КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Всё изменяет тебе [Гвин Томас] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Предисловие

Имя Гвина Томаса сравнительно ново для советского читателя. Некоторое время тому назад у нас вышел перевод его «небольшой повести «Безвестные философы», но лишь теперь, с появлением романа «Все изменяет тебе», русские читатели получают возможность познакомиться с этим писателем по — настоящему.

Несколько слов об авторе. Гвин Томас родился в 1913 году. Он живет и работает в Уэльсе. Школьный учитель по профессии, Г. Томас принимает активное участие в общественно — политической жизни Англии и является членом лейбористской партии.

В литературе Гвин Томас выступил впервые после второй мировой войны. Его главные произведения: «Безвестные философы» (1947), «Все изменяет тебе» (1949), «Мир не может нас услышать» (1951), «Проводите нас домой» (1952), «Мороз убил мою радость» (1953).

Повести и романы Гвина Томаса посвящены жизни Уэльса. Многим из нас это географическое название мало что говорит. Наиболее часто оно встречается в печати в связи с тем, что наследник английского престола уже много столетий именуется принцем Уэльским. Даже этот краткий титул, однако, таит в себе то, над чем мы обычно не задумываемся.

С древнейших времен Уэльс был населен народом кельтского происхождения. Даже римляне не смогли покорить этой страны, народ которой оказал им мужественное сопротивление. Жители Уэльса, пользуясь гористым рельефом своей территории, противостояли и натиску англосаксонских племен, когда они захватили земли древней Британии. На протяжении всего средневековья англичане безуспешно пытались подчинить себе Уэльс, и только в XVI веке Генрих VIII добился присоединения страны к владениям английской короны. Английский капитализм полностью лишил Уэльс национальной независимости.

Народ этой страны уже в древности имел богатую культуру и искусство. Героическая история народа Уэльса в раннее средневековье положила начало всемирно — известным преданиям о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. У жителей древнего Уэльса была чудесная поэзия, творцами и хранителями которой являлись народные певцы — мабиноги. В начале XIX века Шарлотта Гест собрала сохранившиеся памятники уэльской народной поэзии в своей книге «Мабиногион».

Поэзия Уэльса проникнута любовью к зеленым долинам и горам этой страны. Она овеяна духом фантазии, красочно и выразительно запечатлевшей духовное благородство маленького, но гордого и свободолюбивого народа. Ей присущ удивительно мягкий лиризм, тонкость душевного строя, чуткость ко всему красивому.

Судьба народа была тяжелой. Его история полна трагизма. Он вынужден был покориться более могущественной английской державе. Британский империализм начался с того, что Англия покорила и присоединила к себе кельтские народы Ирландии, Шотландии и Уэльса.

По мере развития капиталистической промышленности интерес английских капиталистов к Уэльсу усиливался. Горы этой страны богаты железными рудами; в Уэльсе стали строить предприятия по производству железа и стали. Наряду с этим развивалась и угольная промышленность. В силу этого здесь раньше и пропорционально больше, чем в Ирландии или Шотландии, развилась тяжелая индустрия, значительная часть его населения пролетаризировалась.

Мировой экономический кризис капитализма в 1929–1933 гг «тяжелейшим образом отразился на положении трудящихся Уэльса. Многие предприятия закрылись, и безработица достигла грандиозных размеров. Затяжной характер кризиса вынудил значительную часть населения эмигрировать. Но народные массы Уэльса отнюдь не склонны были пассивно относиться к постигшему их бедствию. Кризис породил сильнейшее недовольство, и народ не без основания считал одной из причин своего тяжелого положения отсутствие независимости. Возникло национально — освободительное движение. Оно, конечно, встречало отпор со стороны английской империалистической буржуазии. После второй мировой войны национально — освободительное движение обрело новые стимулы. Победа народов над германским фашизмом и японским милитаризмом дала толчок многим национально — освободительным движениям. Пример народов Китая, Индии, Индонезии, Вьетнама вдохновил патриотов Уэльса на дальнейшую борьбу. Под давлением требований демократических кругов Уэльса, поддержанных британским рабочим классом, правящая английская буржуазия была вынуждена уступить. В 1957 году Уэльсу была предоставлена автономия на правах доминиона Британского Содружества Наций и в стране был учрежден свой парламент.

Это лишь первый шаг в борьбе народа Уэльса за свое национальное и социальное освобождение, ибо фактически страна еще остается в зависимости от Англии и буржуазные парламентские свободы не обеспечивают действительного решения больших социальных противоречий, характерных для Уэльса.

Этот краткий экскурс в историю Уэльса понадобился нам отнюдь не только для того, чтобы удовлетворить любознательность читателя в отношении страны, откуда происходит писатель и где совершается действие его романа. Все это тесно связано с содержанием произведения и должно помочь нам понять его смысл и значение.

Творчество Гвина Томаса отражает подъем национально — освободительного и социального движения народа Уэльса после второй мировой войны. Насколько мы можем судить, ни один писатель современного Уэльса не выразил с такой ясностью и художественной силой основные общественные тенденции в жизни этого народа.

Правда, уже в начале второй мировой войны в литературе Уэльса появилось произведение, привлекшее внимание всей читающей Европы и Америки. Мы имеем в виду роман Ричарда Ллевелина «Как зелена была моя долина» (1940). В нем изображена жизнь и борьба рядовых тружеников Уэльса, даже отражены классовые противоречия. Но автор остался в плену мелкобуржуазного филантропизма и реформистской идеологии.

Реформистские и филантропические мотивы свойственны и большинству произведений Гвина Томаса. Но в романе «Все изменяет тебе» он поднялся над этим уровнем, создав книгу подлинно революционную по своему духу и смыслу.

Все остальные произведения Гвина Томаса посвящены современности. Данный роман принадлежит к историческому жанру. По существу же наиболее современным оказался именно исторический роман Гвина Томаса.

Автор избрал сюжет из прошлого Уэльса. Действие романа «Все изменяет тебе» происходит в 1830–е годы. Как известно, то было время подъема революционного чартистского рабочего движения. Борьба рабочих Уэльса сливалась в общем потоке с пролетарским движением в других частях Великобритании. О революционном движении английских пролетариев — чартистов писали уже современники — великий английский реалист Чарльз Диккенс в романе «Тяжелые времена» (1854) и романистка Элизабет Гаскел в «Мэри Бартон» (1897). Своим произведением Гвин Томас приоткрыл новую для нас страницу истории рабочего движения, показав борьбу пролетариев Уэльса, происходившую более века тому назад.

Выбор эпохи и сюжета имеет исключительно большое значение для жанра исторического романа. Ведь писатель не просто обращается к прошлому во имя любопытства. В прошлом для него особенно важны те моменты, которые определенным образом связаны с современностью. Это мы можем наглядно видеть в романе Гвина Томаса «Все изменяет тебе».

Мы находим здесь много примет той эпохи, к которой отнесено действие. Но автор не подчеркивает отдаленности от нас событий, происходящих в романе. Наоборот, весь строй языка, психология героев делают для читателя близкими, понятными и вполне современными события, описанные в книге. Гвин Томас мастерски подчеркивает типичность конфликта, составляющего стержень книги, равно как и типичность персонажей — капиталистов и рабочих.

Здесь мне кажется уместным прервать свое изложение и высказать соображения, адресованные непосредственно к читателю. Если он дал себе труд познакомиться с предисловием, то, может быть, сказанное до сих пор заставит его усомниться в том, стоит ли читать эту книгу. Ведь книг о рабочем движении в литературе было немало. Лучшие из них давно и широко известны. Они перечитывались неоднократно. Обогатит ли читателя знакомство с романом Гвина Томаса после того, как он уже знает «Жерминаль» Золя, «Ткачи» Гауптмана, «Король Уголь» Эптона Синклера, «Мать» Горького, «Молох» Куприна, «Степан Кольчугин» Гроссмана?

Беру на себя смелость утверждать, что книга Гвина Томаса, хотя и не равная по своему значению некоторым из названных выше произведений, все же является свежим и новым словом в художественной трактовке тем революционного рабочего движения.

Роман Гвина Томаса, как и вся классическая литература о рабочем классе, отмечен печатью реализма, большой жизненной правды, сквозящей даже в деталях повествования. Само повествование построено занимательно и в высокой степени драматично. Герои обрисованы рельефно, и мы воспринимаем их, как живых людей, многих из них читатель, несомненно, полюбит.

Но все это говорит о сходстве с другими произведениями на данную тему. Отличие же состоит в том, что книга Гвина Томаса проникнута таким покоряющим лиризмом, какого мы не встретим ни в одном из наиболее прославленных классических романов о революционном движении рабочих.

Классики социального романа, борясь против буржуазной фальши, стремились к максимальной фактической точности и достоверности.

Отвергая сентиментальный тон, присущий книгам буржуазных филантропов, писавших о рабочих, они подчас сознательно избирали манеру, свободную от внешних проявлений эмоциональности, растворяя классовый гнев в беспощадно правдивых фактах.

Гвин Томас написал роман, который скорее можно было бы назвать поэмой в прозе. Многие страницы его книги звучат, как стихи. Лиризм вообще присущ его дарованию, но ни в одном произведении писателя он не достигает такой силы, как в романе «Все изменяет тебе».

Лиризм Гвина Томаса — не только личная черта его дарования. Это национальная черта, не раз проявлявшаяся в литературе Уэльса. Корни этого лиризма уходят в глубокую древность, к старинным уэльским поэтам — мабиногам. Перекличку с национальной поэтической традицией писатель оправдал в своем романе фигурой рассказчика, от имени которого ведется повествование.

Это — Алан Ли, бродячий арфист, хранитель народных песенных традиций, скитающийся из поселка в поселок. Не имея постоянного пристанища, Алан — гражданин всего Уэльса, и, где бы он ни находился, он везде связан с народом своей страны. Поэтому его дом — всюду; арфист стал своим и в рабочем поселке Мунли, где развертываются драматические события романа.

Рассказ Алана Ли похож на эпические песни древних народных певцов и сказителей. Он величав и нетороплив, как это свойственно эпосу, но в особенности он лиричен и, я бы даже сказал, музыкален.

Лиризм характеризует не только внешнюю манеру повествования Гвина Томаса. Он составляет основу натуры Алана Ли, от лица которого ведется рассказ, ибо он поэт и музыкант по призванию и его характеризует поэтическое восприятие действительности вообще. Он видит и отрицательные стороны ее, все низменное и грязное, что встречается на его пути. Но в особенности свойственно ему подмечать все красивое и благородное. К этому у него особое чутье. Его не обманет внешний лоск богатого поместья Пенбори и изящество костюмов богатых людей. Источник истинной красоты — в человечности, и он находит ее даже под лохмотьями в жалких хибарах рабочего поселка.

Так как рассказ ведется Аланом Ли и мы видим его в самой гуще драматических событий, разыгравшихся в поселке Мунли, может возникнуть ошибочное представление, будто он сам и является главным героем повествования. Но герой не он, и Алан отлично понимает это. Подлинным героем всех изображенных в романе событий является Джон Саймон Адамс.

В обрисовке этого персонажа с наибольшей силой проявилось писательское дарование Гвина Томаса. Романист создал яркий, неза бываемый образ рабочего, поднявшегося до высокой ступени классового сознания и возглавившего борьбу своих товарищей против капиталистов. Самое прекрасное в нем — это его глубочайшая человечность во всем. И нам становится понятно обаяние личности этого пролетария, чьи человеческие качества, естественно, ставят его в положение вождя рабочей массы.

Джон Саймон Адамс — человек труда до мозга костей. Он влюблен в тяжелую работу литейщика. В ней для него высший смысл и красота жизни. Жить без этой работы он не мог бы. Но жестокая эксплуатация со стороны капиталистов превращает любимое дело рабочих в проклятие. Адамс борется за то, чтобы труд его и товарищей был освобожден от гнета. Его не страшит сама трудность работы. У него хватит сил преодолеть волевым напряжением любую трудность. Но есть бремя более страшное — это то, что труд его несвободен. За свободу труда он и борется.

Одна из интереснейших сторон романа — в раскрытии трудностей самих путей борьбы рабочего класса. Говоря языком политики, речь идет о стратегии и тактике классовой борьбы. Взяв за исходный пункт борьбу двух течений в чартистском движении — партии «моральной силы» и партии «физической силы», — Гвин Томас показывает, как в процессе борьбы рождается правильное понимание путей и средств к освобождению народа. Самое же примечательное в том, что романист сумел эти важнейшие политические проблемы дать не через логическое теоретизирование, а через переживания и личный жизненный опыт героев, приводящий их к тому или иному решению.

В романе очень тонко и точно показано, как на первых стадиях рабочего движения стихийность обусловливала поражения в борьбе против капиталистов. Сама логика борьбы подводит рабочих к пониманию необходимости организации для достижения успеха.

Наконец, проблема революционного насилия решена в романе особенно убедительно благодаря драматизму, с каким показана губительная по своим последствиям тактика «моральной силы». Рабочие, которых Джон Саймон Адамс повел против капиталистов, были безоружны. Они надеялись, что один лишь вид протестующей массы заставит господ образумиться. Но те не склонны верить в «моральную силу». Ей они противопоставили сабли кавалеристов и пули пехотинцев, разгромивших рабочую демонстрацию.

Джон Саймон Адамс видит, что попытка морального воздействия на капиталистов закончилась бойней, в которой погибли десятки его товарищей по классу. Тогда он в полной мере понимает правоту другого рабочего вождя, Джереми Лонгриджа, закаленного в горниле тягчайших испытаний и понявшего раз и навсегда неумолимые законы классовой борьбы. Адамсу еще надо дорасти до того понимания борьбы, которым обладает Лонгридж, и мы видим, каким мучительным путем приходит он к познанию истины. От этого герой нисколько не теряет в наших глазах. Мы судим его не по ошибкам, совершенным им, а по искренности и преданности делу рабочего класса. Когда Адамса осуждают по ложному обвинению в убийстве, он готов примириться с этим и спокойно встретить смерть, ибо ему кажется, что этим он хоть отчасти искупит свою вину за ошибки, имевшие столь роковые последствия для рабочих, которыми он взялся руководить. Это сознание высокой моральной ответственности революционного вождя перед массами составляет прекрасную черту Джона Саймона Адамса. При этом в спокойствии, с каким он ждет казни, нет ничего похожего на интеллигентское самобичевание. Он отнюдь не жаждет смерти. Он просто мужественно смотрит ей в глаза. Но если бы пришла помощь и Лонгридж, как надеется Адамс, поднял бы восстание, которое принесло бы ему свободу, жизнь, Джон Саймон снова бросился бы в борьбу и на этот раз не повторил бы своих прежних ошибок.

Роман проникнут духом подлинного трагизма. Самые дальновидные из борцов сознают невозможность победы в настоящем. Лонгридж и Коннор, два других вождя рабочих, понимают, что время еще не пришло для победы пролетарского дела. И все же они, и вместе с ними Джон Саймон Адамс, идут на борьбу, уверенные, что даже их поражение и гибель закладывают фундамент будущего освобождения народа. В этой сознательной жертвенности проявляется их величайший героизм. И, конечно, существо трагизма данной ситуации отнюдь не только в гибели таких выдающихся борцов за дело рабочего класса, как Джон Саймон Адамс, а в трагедии всего народа, борющегося за свое освобождение в условиях, когда еще не созрели все необходимые для этого предпосылки.

Роль Алана Ли в этой трагедии двойная. С одной стороны, он вдумчивый и чуткий наблюдатель всего происходящего и ему доступно глубокое понимание людей, а также обстоятельств. Он понимает и чувствует справедливость стремлений рабочих и симпатизирует им. Но есть во всем этом и другая сторона: это вопрос о его собственном участии в происходящей борьбе.

Алану хотелось бы остаться над схваткой. Он видит, что победы все равно не достичь. Обстоятельства складываются, однако, так, что он постепенно, нехотя и сопротивляясь, втягивается в борьбу и оказы- вется одним из тех, на кого со всей силой обрушивается месть капиталистов. Вместе с Адамсом арфист осужден на смерть. Он уже примиряется со своей неизбежной гибелью. Но вот перед ним возникает надежда на спасение. И здесь автор снова показывает всю гамму чувств Алана от животной радости, охватившей его при мысли, что он будет существовать, до высокого сознания, что если он, как чело век, хочет оправдать это вернувшееся к нему счастье жить на земле, то только бы ради продолжения борьбы, в которой сложил голову его друг Джон Саймон Адамс.

Роман имеет как бы два финала. Рабочие потерпели поражение, они готовы вернуться к работе даже при сниженной заработной плате. Но идея борьбы не умерла. Мы знаем, что рабочие покорились не навсегда и настанет день, когда они снова поднимутся, более зрелые и более подготовленные к борьбе. Мы знаем, что в будущем их ждет победа, хотя путь до нее далек и труден.

И второй финал: возвращение Алана Ли в рабочий поселок после страшной трагедии, пережитой им. Он встречает трактирщика Лимю- эла, низкого предателя, выдавшего его и Джона Саймона Адамса. Мы ждем, что арфист ответит ему хотя бы презрением. Но этого не происходит.

Заключительные страницы романа смутили некоторых наших критиков и, возможно, удивят читателя. Удивит то спокойствие, с каким Алан Ли беседует с предателем. Что это? Признание своего поражения? Филантропическая сентиментальность? Из всех возможных объяснений мне кажется наиболее верным то, что Алан Ли после всех испытаний стал выше личных симпатий и антипатий. Он понимает, что его враг не этот жалкий Лимюэл, сам согнувшийся под бременем своей низости и подлости. Враг Алана и всех честных людей — это прежде всего строй жизни, создающий все эти мерзости. Можно уничтожить жалких лимюэлей, но в тысячу раз важнее уничтожить мир, порождающий их.

Алан Ли уходит. Но не затем, чтобы устраниться от борьбы. Он будет ее продолжать, и его орудием будет его искуссто. Рассказ Алана, который мы выслушали, и есть выражение его непримиримого отношения к миру, убившему Джона Саймона Адамса, сделавшего несчастными многих других, осужденных жить под гнетом рабства и нищеты. Алан несет в себе горе каждого. Он созрел для своего искусства.

Когда — то при встрече вождь революционных рабочих Джереми Лонгридж сказал Алану: «Только тогда, когда ты проникнешься пониманием человеческих судеб, муки и радость творчества вознесут тебя на высоты искусства». Арфист Алан Ли прошел крестный путь страданий и борьбы, почувствовал слитность своей судьбы с судьбой народной, и это родило мужественную, лиричную поэму, которую автор предлагает нашему вниманию.

Мы лишь бегло коснулись некоторых сторон ее содержания. Остальное читатель увидит и поймет сам. Он оценит жизненную правдивость рассказа и не осудит автора за отступления от того, что принято считать типичным. Надеемся его не удивит, что даже суровая душа капиталиста Пеибори оказалась чувствительной к музыке арфиста, что самого арфиста могла полюбить странной любовью гордая и капризная Эллен Пенбори, что мужественный Джон Саймон Адамс радуется и страдает в любви так же, как и более слабые характером люди, одним словом, что в этой книге люди обыкновенны и необыкновенны, как это бывает и в действительности.

Мне очень хочется, чтобы книга понравилась читателю, как она понравилась мне. Хотелось бы увидеть ее в руках молодых людей, и особенно тех, кто не помнит или не хочет даже думать о том, что лучшее в нашей жизни добыто ценой священной крови борцов за свободу. Нет стремления более благородного, чем желание быть достойным людей, жертвовавших собой ради нас.

Эта книга дорога еще и тем, что вводит в круг наших симпатий маленький, но мужественный и прекрасный народ Уэльса. Нас радует, что творение художника открыло нам еще одного друга и брата по крови, пролитой в борьбе за освобождение людей труда во всем мире.

АЛЕКСАНДР АНИКСТ
(обратно)

1

Прямо передо мной последним перевал, а по ту сторону горы, у входа в долину — поселок Мунли, конечная цель моего путешествия. Сегодня десятый день, как я шагаю, а ноги все еще довольно бойко и твердо ступают по мягкой заросшей тропе, ведущей к верхушке лесистого склона. Артуровым Венцом окрестили люди эту возвышенность, так как чьи — то вдохновенные глаза увидели в ее закругленной вершине спокойную и меланхолическую величавость.

Меня здесь знали под кличкой «арфист». Годами скитался я по этим краям с переносной арфой, подвешенной за спиной на коротких ременных лямках. По вечерам я играл на этой арфе перед любой публикой, расположенной слушать меня. Никогда в жизни я не был хорошим музыкантом. Страстно интересуясь окружающими меня людьми и предметами, я лишь машинально перебирал пальцами струны и не сумел хоть сколько — нибудь приблизиться к артистической славе.

Играя, я стремился лишь к одному — вовлечь сердца моих слушателей в затаенную орбиту моих собственных сокровенных дум, вплести и их голоса в мои сумеречномягкие и грустные аккорды. В горах и долинах, в любом селении, где мне доводилось провести хотя бы один короткий день или одну ночь, вокруг моей арфы нагромождались горы признаний, неутоленной тоски, скорбей. Но когда игра и пение кончались, я чувствовал, что под оздоровляюшим воздействием ветра и солнца эти горы человеческих печалей отступают вдаль, ибо во мне была какая — то сила, ограждавшая меня от мук чрезмерной жалости; она принуждала окружающих оставлять меня в покое и не мешать мне жить.

Но вот моей арфы уж нет. От этого плечам во время ходьбы до зуда легко и непривычно.

Позавчера я забрел в один из постоялых дворов неподалеку от Линдома. Фасадом своим это здание выходит на озеро, чарующий покой которого привел все мое существо в состояние полного оцепенения. Поцелуй, подаренный мне сказочной прохладой озера, сразу парализовал мои ноги и руки, лишил меня воли, усыпил все желания. Отложив арфу в сторону, я погрузился в глубокую нирвану ничем не нарушаемой безмятежности. Все, даже самые застарелые из моих огорчений отодвинулись куда — то вдаль и растворились в очищающем и мудром согласии с миром. Мрачные расщелины в душе сгладились, и мне стало в высшей степени безразлично, донесут ли меня когда — нибудь мои ноги до Мунли или нет. Вдруг вошел гуртовщик — зажиточный хуторянин, сам перегоняющий свои стада с места на место. Роста он был гигантского, фута на два выше среднего, а мощное чрево его даже не сравнить с обычными крестьянскими. Был он тяжеловесный и громоздкий, как рудная глыба, и такой же плотный. Я с любопытством следил за тем, как еда и питье исчезали в его утробе, точно в стволе шахты. Гурт свой он гнал на торговый пункт одного из соседних графств, где с ростом новых промышленных поселков появились тысячи изнуренных людей, остро нуждавшихся в его товаре.

Прихлебывая пиво, я следил глазами за этим человеком, один вид которого начисто разрушил созданную моим воображением сказочную страну безмятежного забытья… Я стал ему рассказывать о местах, по которым меня носило, о далеких селениях, где любители объединяются в певческие кружки, чтобы хоть на миг забыться, окунув черствую горбушку своих мелочных забот в поэтический ручеек моей музыки. Я рассказал ему о горнозаводчиках, в чьи прокопченные вотчины я не раз мельком заглядывал во время своих скитаний для того, чтобы поскорее унести оттуда ноги; о том, как они хватают за глотку сельских жителей своими железными руками и сжимают, чтобы сподручнее было полоснуть по ней тяжелым ножом. А по мере того, как множилось число выпитых кружек пива, как расправляла свои крылья и набирала силу бешеная злоба, душившая меня, оттого что нарушено было мое блаженное состояние, я стал нашептывать гуртовщику все, что знал о голоде на земном шаре, об его могуществе и распространении, совсем так, будто голод мне родной брат и мы с ним на самой короткой ноге. Кончилось дело тем, что на волос от меня пронеслась запущенная в меня кружка, едва не отхватившая мне ухо; гуртовщик, к которому жизнь явно была добра, уставился на меня, как на гадину, взбесившуюся, злобную гадину. Потом он встал, вобрал голову в плечи и бросился на меня. И если бы мое проворство не соответствовало силе моих лирических импульсов и я не заставил бы своего противника столько раз обежать вокруг стола, что он обессилел и у цего закружилась голова, — мне пришлось бы оставить на берегу этого волшебного озера осколки шейных позвонков и все свои зубы. Мои речи о царящем в мире неблагополучии глубоко вонзились в громоздкую тушу этого скотовода и, поддев, как на крючок, все его нервы до единого, исторгли дьявольскую реакцию.

Оправившись от головокружения, гуртовщик направился к углу, где стояла моя арфа, и с невероятной методичностью разбил ее вдребезги. Затем он круто повернулся и уставился на меня, тяжело дыша и злорадствуя, как бы допытываясь: что ты, мол, теперь вздумаешь предпринять? Но я так — таки ничего не предпринял. Сквозь оцепенение, сковавшее мою волю с того самого мгновения, как я попал в этот замечательный уголок, я еще тогда заподозрил, что судьба готовит мне какой — то из ряда вон выходящий сюрприз, который перевернет мою жизнь. Поэтому я не удивился ни гибели арфы, ни моему чудодейственному спасению.

Кротость моя сразила гуртовщика. Он возместил мне убытки, и на рассвете следующего дня я снова пустился в путь. Весь этот день я шел, натыкаясь то на какое — нибудь дерево или ручей, то на солнечные блики или неожиданные мысли. И вдруг весь застывал, как пригвожденный, когда горестное дрожание оборванных струн вклинивалось между слухом и сознанием. Только к вечеру трепетное эхо стало замирать и почти заглохло. Впрочем, мне уже было все равно. Гибель арфы развязала мне руки.

Моей скитальческой жизни, во всяком случае, пришел конец, больше она мне ни к чему. На первых порах эта перемена должна была вызвать горестный осадок в душе; но я на своем веку хлебнул немало горя, причиняемого людьми и обстоятельствами, так что научился прожевывать и переваривать самые твердые комья отчаяния. Путешествие в Мунли, по — видимому, явится началом совершенно нового этапа моей жизни, когда опорой мне будут трудолюбие, обеспеченность и твердая уверенность в завтрашнем дне. Конец былым скитаниям и печальному звону струн!

Я продолжал свой путь на запад по тропе, опоясывающей гору. Еще две — три мили вдоль плато, и я начну спускаться по склону, у подножия которого находится Мунли. Желудок мой был пуст, и от головокружения я то и дело срывался с узкой дорожки. В кармане у меня лежала хлебная горбушка, но она была тверже бедра, в которое упиралась. И я подумал, что раньше, чем задать зубам работу над ней, мне, быть может, предстоит не раз еще сорваться с моей тропы и, пожалуй, с более трагическими последствиями. Голод так обострил мое обоняние, что до меня дошел даже терпкий аромат папоротника. Солнце начало неистово припекать.

Я свернул в глубокое ущелье, густо поросшее деревьями и кустарником, не сомневаясь, что на дне его окажется прохладный ручей и я смогу окунуть в него ноги. В глубине ущелья я действительно обнаружил широкую прогалину, окаймленную с одной стороны излучиной ручья. Услышав его журчание, я запел от радости и бросился к воде. И вдруг остановился как вкопанный: передо мной открылось зрелище, совершенно неожиданное в этих краях. Женщина, молодая женщина, чья яркая краса могла поспорить с игрой солнечного света, проникшего сквозь листву, сидела на самом берегу за небольшим мольбертом и рисовала. На ней был легкий сйний плащ с капюшоном, откинутым на спину, оставляя непокрытыми волосы — длинные, тщательно ухоженные, такие же черные, как мои. При моем приближении девушка даже не шелохнулась: годы скитаний по пустынным местам научили меня двигаться бесшумно, по — лисьи. Я разглядел картину, которую она рисовала. Трудно было сказать, хороша она или плоха: так себе, яркая безделушка, нагромождение зелени и охры, то ли выразительное, то ли ничего не выражающее.

11альцы девушки были измазаны краской, по — видимому она не очень — то уверенно владела кистью. Когда я шагнул ближе, она повернула голову, пристально вглядываясь в старую иву, распростершую свои замшелые и скрюченные ветви над ручьем, и мне нетрудно было убедиться, что ни цветом кожи, ни чертами лица она не похожа на деревенских девушек и женщин — горянок, которых я здесь раньше встречал. В буднях тяжелой, трудовой жизни те вырастают неотесанные, как только что срубленное дерево, и неистовые, как огонь. А эта девушка явно воспитана в роскоши и неге: надменность и равнодушие, которые чувствовались в ней, сначала смутили, а потом раззадорили меня.

Против ручья на прогалине находился пригорок, мягко устланный дроком и лишайником. Я растянулся на нем во весь рост. От удовольствия я стал шумно и глубоко дышать, а мои зубы с хрустом вонзились в хлебную горбушку, которую я извлек из кармана, чтобы поразвлечься ею, проветрить ее и если не съесть, то хотя бы погрызть. Вот тут — то женщина и заметила мое присутствие. Она не вскрикнула, не вскочила, не задрожала. По впечатлению, которое я произвел на эту незнакомку, можно было подумать, что я для нее нечто 'вроде заурядного горного лошака, да еще такого жалкого, которому грош цена в базарный день. Ее невозмутимость действовала мне на нервы. Ведь если не считать эпизода с тугодумом — гуртовщиком, то я много дней провел в одиночестве, и под влиянием долгих споров с самим собой мой внутренний мир невероятно раздался. Я не испытывал робости перед этой девушкой, меня только разбирало любопытство. Для меня она была олицетворением многого мне неведомого. В моих скитаниях я не раз наблюдал, как в руках крупных землевладельцев сосредоточивались богатства и власть и как округлялись крупные поместья, поглощая мелкие хозяйства. Я видел покинутые хижины и безжизненные поля — разоренное крестьянство внесло и свою каплю в мощный поток, устремленный в наши дни к новым шумным центрам, туда, где хлопок, железо и уголь создают новые формы затраты человеческой энергии и ее оплаты, новые поводы для недовольства. Власть имущие, рыцари золотого тельца, владыки мира сего, чей мозг и руки толкают и направляют эти силы, не находили себе доступа в мой душевный мирок, и, пока я способен передвигаться по земле, мне, неисправимому шатуну, не имеющему ничего общего с их безумным делячеством, совершенно нет до них дела. Как бы могущественны и изворотливы они ни были, я всегда найду способ ускользнуть от них. Никогда им не увидеть меня извивающимся в тенетах жизни, расставленных в новых „центрах их господства…

Мне и в голову не приходило, что я могу встретиться с кем — нибудь из них лицом к лицу. А вот сейчас я грызу хлебную корку в каких — нибудь трех метрах от этой высокомерной молодой особы, несущей на себе печать сознательно привитых ей мыслей и чувств, которые казались мне злее чумы. Мне совершенно ясно, что она не имеет ни малейшего представления о такой вещи, как чувство това-? рищества. Стремление что — то создавать по — своему, что — то формовать на свой лад — вот что руководит ею в жизни. Возможно, что я просто был раздражен от недоедания или большой усталости после долгой ходьбы. Но так или иначе, а при виде ее я почувствовал неловкость и смятение. Я уже было собрался даже потихоньку улизнуть с прогалины, чтоб не попасться ей на глаза. Но тут — то она и увидела меня.

— Что вам нужно? — спросила она, и лицо ее было как зеркальная гладь озера, на берегу которого я бросил мою разбитую арфу… Какая — то звенящая металлическая нотка в ее голосе напомнила мне о погибшем инструменте.

— Что мне нужно? У вас я ничего не прошу.

— Грубиян!

На это мне нечего было ответить. Я как — то не представлял себе, чтобы люди, на воспитание которых затрачивается так много усилий, только и научились, что делать столь беспочвенные выводы о своих ближних… Я жаждал слов и мыслей, ясных и вразумительных, как солнечный свет. Поэтому я только приподнялся, передернул плечами и посмотрел в упор сначала на девушку, а потом на картину.

— Ни малейшего сходства! — сказал я, обводя глазами прогалину. — Нет, правда, не чувствуете вы души этой красоты. Держу пари десять против одного, что вы считаете этот вид довольно — таки сереньким зрелищем по сравнению с вами!

— Кто вы?

— Мое имя — Алан, фамилия — Ли. Алан Хьюз Ли.

— Вы бродяга?

— В данный момент я никто, просто усталый человек.

— А почему у вас рука дрожит?

— Я же говорю — устал, как собака. Весь путь с Севера на Юг я прошел со скоростью гончей.

— А не потому ли у вас дрожит рука, что вы робеете передо мной?

— Робею? Перед вами? А что вы за страшилище такое?

— Ну, не каждый же день на лесных прогалинах встречаются молодые дамы, к тому еще и художницы!

— Так это, значит, диковинка? Вот не знал! В жизни я пока смыслю не многим больше, чем баран, да и впредь, верно, это не изменится к лучшему. Нет, я не робею перед вами. А вот плащ ваш действительно очень хорош. Я бы сказал, что более красивого я никогда еще не видывал. Озеро такого цвета я однажды встретил было — ч слишком долго задержался на его берегу. Но вы… нет, вы меня не заставите дрожать. Разве наймете кого — нибудь, кто бы, стоя сзади, хорошенько потряс меня.

— Что за гадость у вас в руке?

— Хлебная горбушка. Я так долго ношу ее с собой, что она уже стала частью меня самого. И нет у меня духу ни съесть ее, ни выбросить.

— Вы арфист?

— В прошлом — да. Как вы догадались?

— По тому, как время от времени крючатся ваши пальцы. В их изгибе — характерное ожидание: точно они прислушиваются к звучанию струн. Это легко заметить. Да и взгляд у вас такой же осовелый, как у некоторых арфистов, которых я знала.

— Богатое же у вас воображение!

— Хоть рисую я неважно, но глаз у меня зоркий. В один прекрасный день я, верно, так ясно увижу какой- нибудь предмет, что он сам подскажет, как изобразить его кистью.

— Возможно. Впрочем, есть что — то радостное даже и в этой вашей мазне.

— Куда вы направляетесь?

— В Мунли.

— На завод?

— О нет, упаси бог!

— А что в этом дурного?

— А что хорошего в том, чтобы посадить медведя на цепь и за жалкую подачку заставить его отплясывать? Завод — это убежище для слабоумных и отчаявшихся. По — моему, некоторые людишки с излишней готовностью напяливают на себя вериги унижения и рабства. Если кто признаёт над собой власть хозяина и продается за наемную берлогу, ему место в желтом доме.

— Вы не то дикарь, не то бунтовщик. Попробовали бы вы вести такие речи перед моим отцом… Он живо поставил бы вас к плавильной печи и мигом обучил бы элементарной логике.

— Кто ж ваш отец? Сам — то он небось не поджаривает своего зада у печи?

— Мой отец — Ричард Пенбори.

— Слыхал. Он — то и построил Мунли. Самый сильный и хитрый из здешних заводчиков.

— Пионером здешних мест был мой дед. Но и отец с радостью услышал бы, что вы сказали о нем.

— Вряд ли только его порадовало бы, как я это сказал. Не люблю я промышленников. Чистый воздух, движение, музыка — вот для чего я живу. Отберите их у меня — и лучше мне сразу в могилу.

— Где же ваша арфа?

— Разбита. Позавчера. Один невежда пробил ее ногой, она задребезжала и приказала долго жить.

— Если вы лишились арфы и не выносите заводских печей, то зачем же вы собираетесь в Мунли? Там не место лодырям.

— Есть у меня там друг. Жили мы с ним когда — то душа в душу, исходили вместе все горы на Севере да и все долины средней полосы. Мы не раз уговаривались с ним: когда ноги наши устанут бродяжить, мы найдем какой — нибудь приятный уединенный уголок, годный как раз для нас двоих, где бы мы могли вместе отдохнуть. До друга моего дошли сведения, что его отец — в Мунли и, несмотря на слабость и старческую немощь, все еще околачивается вокруг пуддлинговых печей вашего родителя. Расставшись со мной, мой друг отправился сюда, в ваши края, проводил отца на тот свет, а сам застрял здесь. Меня это удивило. Уже два года, как это произошло. Вот я и явился, чтобы забрать его отсюда.

— Не зря ли вы приехали? А если ваш приятель не пожелает возвратиться в глушь? А если в поселках больше постоянных и полезных дел, чем вы думаете?

— Знаю я эти «постоянные и полезные дела». Осмотрел их со всех сторон словно доктор, и, сколько бы ваш родитель и его приспешники ни расписывали их, для меня они — чума. Друг мой вернется со мной.

— А если он женат? Ведь Мунли — такое местечко, где дети плодятся, как грибы после дождя.

— Бобыль он, как и я. Подле него не может быть никого, особенно женщин. Так же как я, он спокоен, доволен малым, а душою на голову выше дюжинных людей, и прибрать его к рукам никому не удастся.

— О, да вы и без арфы говорите точно поете.

— Старая привычка.

— Кто ваш друг?

— Джон Саймон Адамс.

По лицу девушки я понял, что она слышала кое — что о Джоне Саймоне, и скользнувшее по ее лицу выражение царапнуло меня, как острая ледяная сосулька. Странно было думать, что есть какая — то общая почва, которая объединяет меня с этой молодой женщиной.

— В чем дело? — спросил я. — Чем он вам не угодил?

— Да этот субъект — злостный смутьян. Где он, там нет покоя.

— Никогда в жизни Джон Саймон Адамс не был смутьяном, никогда!

— Сколько времени прошло с тех пор, как вы виделись в последний раз?

— Два года.

— За это время он не переставал обучаться уму — разуму. А теперь, пройдя курс, стал грозным бичом здеш — «них мест.

— Бичом? Для кого?

— Для моего отца и многих других.

— Как это возможно? Что могло так ожесточить его? Всю свою жизнь он был мягок, как лепесток. Я был арфистам, он — певцом. Нашими дуэтами мы даже камни заставляли плакать. Как же это? Джон Саймон — и вдруг бич?

— Идите в Мунли и убедитесь в этом сами. Зловредный он человек.

— Вы знакомы с ним?

— Нет. Какое мне дело до него!

В сердцах я швырнул хлебную горбушку в воду.

— Черт возьми, женщина, есть ли в вас хоть искра человечности? В ваших глазах и в душе — ничего, кроме холодного эгоизма. В этом есть что — то новое для меня, и это вызывает во мне…

Я стремительно поднялся. Она побледнела, и я с радостью отметил это, хотя не замышлял против нее ничего дурного. Когда я вновь обратился к ней, голос мой смягчился, в нем звучало чуть ли не смирение, и я уже сожалел, что дал себе волю и разволновался по такому пустяковому поводу.

— Если сравнить мир Джона Саймона с миром вашего отца и с вашим, то он предстанет перед нами, как великий светлый храм, в котором нет и тени зла. Не знаю, что вы там сотворили с ним в этом вашем прокопченном хлеве, там внизу, в котловине. Но что бы вы с ним ни сделали, все поправимо. Адамс может опять стать таким же, как в те дни, когда Мунли было для него пустым звуком. Я, видите ли, леди, обрел тот блаженный уголок уединения, о котором мы с ним мечтали. Мой дед со стороны отца всего только один разок прослушал мою игру на арфе, и она его так проняла, что он сам распелся — и пел до бесчувствия. Хилому старику это оказалось не под- силу, и он скоропостижно отдал богу душу. В северо — западном углу страны он завещал мне два холма и лощину между ними. Они так прекрасны, что даже райские кущи бледнеют перед ними!

Я повернулся и пошел прочь.

— Желаю удачи! — сказала молодая женщина, спокойно улыбаясь.

Отсчитывая шаги, я мысленно старался стереть в душе впечатление, произведенное на меня этой особой, ее словами, ее ярким обликом, тембром голоса. Но раньше, чем тропа окончательно свернула с прогалины и скрыла молодую женщину из моих глаз, я обернулся и еще раз посмотрел на нее.

— А знаете>как присмотришься к вам, вы совсем не страшная, — сказал я. — Вы нежны и мягки, как мох.

Она впилась глазами в холст и даже не оглянулась. Я продолжал свой путь легким и быстрым шагом и начал спускаться к расположенному в котловине поселку, с его шапкой клубящегося дыма и мрачной обособленностью от радостной прелести окружающих его возвышенностей.

(обратно)

2

Чья — то голова дала себе труд поразмыслить над созданием Мунли еще до его возникновения. В других таких же поселках, которые мне пришлось видеть, новые строения обычно теснятся вокруг ядра старых, беспорядочно нагромождаясь друг на друга. Мунли же состоит из главной длинной улицы с переулками, ответвляющимися от нее на равных расстояниях. У того, кто проектировал Мунли, было четкое представление о себе и о мире.

Пока я шел по главной улице, мне навстречу попадалось немного людей. Это показалось мне тем более странным, что еще со времени моего прошлого непродолжительного пребывания в Мунли, когда я приезжал сюда, чтобы составить компанию Джону Саймону, я помнил, что местное население страдает хронической общительностью и больше всего любит посидеть у порога, посудачить, поглядеть друг на друга и покопаться в мелочах своей жизни. Послеполуденное солнце еще грело в полную силу. Такой день располагает к сердечности и дружелюбию, но ни один из встречных мужчин и ни одна из женщин не глянули в мою сторону и не поздоровались со мной. Вдали, на восточной окраине поселка, виднелись домны. Небо над ними было слегка затенено, и уже на большом расстоянии от них можно было ощутить крепкий и едкий запах копоти. Домики, выстроившиеся в ряд вдоль хорошо утрамбованной дороги, были небольшие, однотипные; их поставили впритык друг к другу, как бы подчеркивая этим их принадлежность к Мунли. В каких — нибудь ста футах справа от меня, на косогоре, высилось большое великолепное здание с широкими окнами и с двумя гладкими молочно — белыми колоннами по обе стороны от парадного подъезда. Колонны ярковыделялись на фоне темной зелени откоса; ничто не производило столь величественного впечатления во всей долине. К дому вели лиственничная и буковая аллеи. Это, как я догадывался, и была резиденция Ричарда Пенбори и той молодой женщины в голубом, как озеро, плаще, которая восседала на бугре, бывшем ее частной собственностью.

Я остановился и увидел новую лавку, свежевыкрашенную в вызывающий красный цвет Ее витрины были завалены грудами товаров, тоже новехоньких. В окне с правой стороны не хватало одного стекла — дыра была заделана грязной доской. Имя владельца «Л. Стивенс», обозначенное/над дверью, вызвало во мне какие — то смутные воспоминания. Пристально всматриваясь в вывеску, я продолжал стоять около лавки, медленно поводя головой то вправо, то влево. Вдруг кто — то показался в дверях лавки и остановился на пороге — то был приземистый человек с широким улыбчивым лицом; руки его, свисавшие вдоль корпуса, выражали такую готовность к движению, точно ему невтерпеж было приняться за дело. Вид этого человека дал толчок моей памяти, и я вспомнил, что неоднократно разговаривал с ним во время моего последнего пребывания в Мунли, когда я тщетно ждал, чтобы Джон Саймон вместе со мной вернулся на Север. Лимюэл Стивенс был тогда пекарем и имел свое небольшое предприятие. Я даже вспомнил мрачную, тесную дыру, изображавшую пекарню, и бледное подвижное лицо в рамке дверного проема. Но тогда он выглядел как жалкая, драная собака, теперь же изрядно оброс жирком и во внешности его даже появилось некое самодовольство. Увидев меня, он уже не сводил глаз с моего лица. Я не сомневался, что не пройдет и нескольких секунд, как он припомнит, кто я.

— Да это арфист! — радостно выпалил Лимюэл и, схватив меня за руку, поспешно втащил в свою лавку.

Здесь он насильно поставил меня в самом центре небольшой комнаты с деревянным темно окрашенным полом. Я успел заметить каравай хлеба и другие продукты, выложенные на прилавке, а в противоположной части помещения — смешанный отдел готового платья и скобяных товаров. Обоняние мое защекотал какой — то сложный и беспокойный запах. Ясно было, что великий ветер благоденствия настиг Лимюэла и надул паруса его ладьи. Он ходил вокруг меня, поглядывая и хихикая, а я все не мог постичь, что же я, собственно, совершил и что заставляет этого человека так радоваться встрече со мной. Уж не в том ли дело, что во мне и намека нет на печать уродливо — напряженного усилия, которое занимает такое большое место в жизни обитателей Мунли? Всякому было ясно, что Лимюэл из кожи лезет вон, лишь бы пустить пыль в глаза.

Лимюэл повел меня в комнату, расположенную позади лавки.

— Моя жена! — произнес он своим певучим голосом и взмахнул рукой в сторону хорошенькой темноволосой женщины, которая неуклюже присела передо мной, стоя спиной к плите. — Это моя жена, Изабелла. Приготовь — ка, Изабелла, арфисту чего — нибудь поесть. Для Мунли большой праздник возвращение такого музыканта.

Я улыбнулся Изабелле. Но так как я долгие годы совершенно не затруднял себя выбором тем и слов в разговорах с людьми, то почувствовал, как нелегко мне отделаться от тягостного стеснения, вызванного липким и противным привкусом от фальшивой лимюэловской торжественности, и найти такую светскую формулу, которая помогла бы миссис Стивенс побороть смущение.

— Вы оба очень любезны, — сказал я и присел к столу на простой некрашеный табурет, предложенный мне Лимюэлом.

— Дай — ка нам ветчинки, Изабелла, знаешь, той, особой! — сказал лавочник.

И, подойдя к камину, он достал с выступа лежавший там окорок, с обугленной, как кирпич в дымогарной трубе, коркой.

Изабелла начала нарезать ветчину тонкими ломтиками, и только я успел сказать Лимюэлу, что чуть не падаю со стула от голода, как еда уже была передо мной. Ну, а уж раз челюсти принялись за работу, из головы тотчас же улетучились все мысли о моих хозяевах. Я жевал с бараньей настойчивостью, и скулы мои жестоко заныли еще задолго до того, как я разделался с трапезой. Время от времени я мельком взглядывал на моих онемевших и пристально следивших за мной благодетелей. Лимюэл уставился на меня с изумлением, будто хотел сказать: бывает, значит, что даже у арфиста, непонятным образом зарабатывающего на собственной никчемности, подчас животик подводит от голода!

Как только я покончил с едой, Лимюэл вышел в лавку и вернулся с кувшином крапивного пива и с табаком для моей трубки. Я курил, пил и все ждал, пока мои хозяева сами заговорят. Но Лимюэл, счастливый и ублаготворенный, только сидел и глазел на меня.

— Спасибо, Лимюэл, за такой радушный прием, — произнес я. — Твой ветчина и пиво — знатное угощение. Но уж ты прости меня, только я что — то не совсем понимаю…

— О, я страшно рад, что ты здесь!

— Как же так? Помнится, в тот мой приезд в Мунли ты не бог весть как ценил мою музыку. Правда, когда я немножко поиграл тебе в той крохотной дыре, которую ты называл пекарней и которой не мешало быть хоть ‘!уть — чуть покрасивее, ты бросил мне подгоревшую корку и сказал, что, дескать, это не дело, а безделье и на земле для него не должно быть ни места, ни времени. Сказал — и нырнул назад в жаркую темень, сгинул, как крот в норе. Я запомнил твои слова и взгляд, потом они часто приходили мне на ум, до того они казались мне диковинными и непонятными — ну из ряда вон!

— Что ж, теперь у меня больше досуга, да и простору побольше. Нет, отчего же, арфа премилая штучка, — сказал Лимюэл и деланно захихикал, скрывая чувство неловкости, и даже слепой увидел бы, что он по — прежнему, как полено, туп и глух к прелестям арфы. — Какое — то уныние неведомо почему напало на Мунли, — продолжал он. — Твой беззаботный смех, твоя веселая музыка, арфист, может быть, разгонят этот мрак. Мы уже давно в этом нуждаемся. Думается, что и плясовые мотивы у тебя хороши, мы ведь и поплясать не прочь в долгие летние вечера.

Я протянул свой стакан Лимюэлу раньше, чем признался ему в том, что моя арфа искалечена и мертва, как мозги обывателя. Мне хотелось покончить с пивом раньше, чем ему станет ясно, что с меня сейчас взятки гладки и что на меня нечего рассчитывать как на источник радости.

— Арфа моя приказала долго жить, — сказал я, — ее «швырнул невежда за реку Иордан»…

— Ах, какая жалость, Алан! Это ужасно жалко! Но ведь арф сколько хочешь. Я тебе достану арфу! У меня есть друзья — приятели, которые в лепешку для меня расшибутся.

— Рад слышать это, Лимюэл. Друзья — славная вещь.

Я прихлебывал пиво и ждал, когда же он заговорит по существу.

— Что ж, рассказывай, — произнес я.

— Мои дела хороши. Пекарня теперь в надворной части дома. У меня большая прекрасная печь. Я прочно стал на собственные ноги.

— Лимюэл идет в гору, — подтвердила Изабелла, подавшись вперед, но голос ее при этом так дрогнул, что я с удивлением подумал: почему она, все — таки, так не уверена в долговечности этого благополучия?

— Тебя что — нибудь тревожит, Лимюэл? — спросил я.

От моего вопроса он даже рот разинул от удивления.

Двигаться исподтишка, окольными путями — таков стиль жизни любого Лимюэла. Но я перевидал на своем веку столько людей, которые как будто неплохо преуспевали, нисколько не хвастаясь этим, что мне доставляет удовольствие время от времени срывать с таких субъектов, как Лимюэл, завесу пустозвонства, которым они сдабривают свои речи и мысли.

— Тревожит? — переспросил он, бросив беглый взгляд в сторону Изабеллы.

— Что правда, то правда, — сказала Изабелла. — Мы и впрямь неспокойны, арфист. Нам здесь очень хорошо. Мистер Пенбори очень добр к Лимюэлу. Мистер Пенбори даже как — то сказал, что Мунли много выиграло бы, если бы такой верный и надежный человек, как Лимюэл, стал заведующим одного из крупнейших магазинов поселка., Голос ее упал до шепота. Положив руку на плечо Лимюэла, она стала нажимать на него, как бы стараясь передать ему частицу своей решимости.

— Но у мистера Пенбори есть враги. На заводах были беспорядки. На Лимюэла точат зубы, и даже наши бывшие приятели смотрят на нас со злобой. Говорят, что, мол, Лимюэл поднимает цены на хлеб как раз в то время, когда Пенбори поднимает арендную плату на жилье. А уж когда рабочие по уши влезут в долги, тогда, мол, они совершенно беспомощны и Пенбори что хочет, то и делает с ними. Но это вранье, арфист, чистейшее вранье!

— Конечно, вранье, — сказал Лимюэл и, придвинув свой табурет поближе ко мне, обдал меня жаром частого дыхания и стремительной жестикуляции. — Но что я могу сделать, если мельники повышают цены на муку? Что мы вместе с ними можем сделать, если земля все больше и больше истощается? Я, что ли, виноват, если мистер Пенбори в наказание тунеядцам — тем, кто отлынивает от взносов арендной платы, — повышает аренду на грош — дру- гой? Или, может быть, я виноват в том, что на заводах становится меньше работы и заработная плата упала?

— Нет, (.онечно, ты тут ни при чем, Лимюэл, — ответил я в надежде, что это достаточно безобидный ответ по отношению к человеку, который только что разжег для меня свой очаг и угостил меня ветчиной, да еще особой! — По — моему, ты невинен, как агнец. Только я что — то никак в толк не возьму, о чем ты, собственно, говоришь?. Мельники, истощение почвы, аренда, заработная плата — бог знает, что означает вся эта галиматья. Я же в этом ни черта не понимаю.

— Людям завидно, что Лимюэлу повезло, — сказала Изабелла.

Ее застенчивость как рукой сняло. Она была переполнена гневом так же, как я снедью и крапивным пойлом.

— Тяжкое время минует. Почему же они не чувствуют благодарности к мистеру Пенбори за все, что он сделал для них? Мистер Пенбори ведь и нам и им друг. От них требуется терпение — только и всего.

Я ткнул пальцем в ту сторону, где, по моим расчетам, на склоне холма стоял дом.

— Там, за этими колоннами и живет мистер Пенбори?

— Именно. Что это за прекрасный человек!

— Верно — если толькц он так же хорош, как его колонны.

— Люди говорят, — продолжал Лимюэл, на этот раз уже почти прямо мне в лицо и шепотом, — что я шпион, что я состою на службе у мистера Пенбори, подслушиваю разговоры и доношу ему о каждом сказанном слове. Но это враки, арфист! Я только разъясняю им, что такое недороды. Я им друг. Я хочу только не упустить своего — вот и все. Тяжким трудом досталось нам, мне и Изабелле, то, что мы накопили. И никому не удастся ограбить нас, никому! Слышишь, арфист?

— Да пойми же, Лимюэл, я ведь только — только сошел с гор. И мне невдомек, какого в самом деле черта вы изо всех сил цепляетесь за здешние места и липнете, как тесто, к вашим железным чушкам. От того, что ты говоришь, у меня и так в ушах звон стоит, а тут еще этот безумный страх в твоих глазах, и я, право, не знаю, не то мне слишком спать хочется, чтобы как следует разглядеть тебя, не то и впрямь у тебя не все дома. Кто тебя собирается грабить, человече?

— Вчера вечером они пришли в мою лавку. Целая орава. И всё плакались на то, что еще с прошлой зимы, когда начались все беды, они хлеба и того не могут поесть досыта. Как будто я сам этого не знаю! Ведь уже много месяцев я продаю только половину против прежней вы печки. Они грозились, что, если не на что будет покупать хлеб, придут и просто заберут его. Если, дескать, цены не упадут, то и лавке моей несдобровать. И немало они наговорили других страшных слов. Я их урезонивал, опять объяснял, откуда недороды, и вдруг кто — то швырнул камнем в окно — в новое — то окно!

— А зря ты толковал им про недороды. Это им самим давно известно. Этим ты только масла в огонь подливаешь.

— Тогда я пригрозил им, что если еще хоть слово услышу, то кинусь к мистеру Пенбори за помощью. А они в ответ обложили меня вместе с мистером Пенбори самыми гнусными и непристойными словами. Я просто весь похолодел, услышав такую богомерзкую ругню из уст этих несчастных. А еще приятели! Потом этот верзила Льюис Хэмп- фрейс, он вчера был в их шайке за вожака, заявил, что им — де надоело все глубже вязнуть в долгах, которыми их опутали мистер Пенбори и я, и все это кончится тем, что они пустят красного петуха на поселковую ратушу, где секретарь, мистер Джервиз, хранит папки с долговыми расписками рабочих. Слыхал ты когда — нибудь такие разговорчики, арфист?

— Нет. Такие речи не для меня. Долги всегда бегут за мной по пятам, да никак не догонят. А я никогда не обращал на них внимания, даже на арфе им не подыгрывал. Да ты не унывай! — Мне захотелось приободрить Лимюэла, совершенно побелевшего от страха. — Ты не знаешь этих парней. Они ведь ради красного словца не пожалеют и родного отца. Болтовня о поджоге ратуши — это, конечно, чистое дурачество. Мало им показалось того, что они наговорили о нехватке хлеба, так они еще добавили. А что, Хэмпфрейс действительно верховод во всей этой заварушке?

— О нет!

Лимюэл и Изабелла еще плотнее придвинулись ко мне и с таким видом, что мне стало ясно: вот теперь — то мы подошли к самому главному! Я обрадовался, потому что мне до смерти хотелось спать.

— Хэмпфрейс — ничтожество, горлопан, послушный, как отмычка, — сказал Лимюэл. — Ни он и никто другой не посмел бы угрожать мистеру Пенбори или наскакивать на меня, если бы не Джон Саймон Адамс — тот, что тебе вроде как братом приходится.

— А ну — ка, расскажи мне о Джоне Саймоне. Да попроще. Говори только о нем и брось все эти присказки об аренде и мельниках. Джон в самом деле под кого- нибудь подкапывается?

— Да нет, арфист, что ты! Нет ему счастья здесь. Тоска берет его по вольным дням, которые он прожил вместе с тобой. От заводской жизни ему тошно, вот он и мутит. И только наделает кучу неприятностей всему Мунли и себе. Потолковал бы ты с ним, арфист. Увез бы ты его с собой в те места, где он родился.

— Почему же он сам не уехал, если он так несчастлив здесь?

— Давно бы его и след простыл, если бы не Кэтрин Брайер.

— А она кто такая?

— Баба, потаскуха.

— И притом бесстыдная! — перебила Изабелла, которая, как я понял, всем своим существом и сверх всякого смысла была восстановлена против этой Кэтрин.

— Джон Саймон никогда не был падок до женщин, — сказал я. — Значит, уж очень, верно, она ему приглянулась.

— Говорят, что она хоть кого приворожит, хотя, признаться, я никогда не мог понять ее прелести — потому, может быть, что я защищен от нее добродетельными мыслями. Кэтрин — мужняя жена…

— Где же ее муж? Почему он не борется с Джоном Саймоном за свою жену?

— Где уж ему, бедняге, бороться! Живет — то он под одной крышей с ними, но он и его мать, Элизабет Брайер, какие — то слепые, вроде юродивых, они все прощают. Дэви Брайер — он блаженненький. Кэтрин вышла за него, когда у нее даже своего угла не было. А теперь она открыто состоит в любовницах у Джона Саймона. Мистер Боуэн говорит, что если бы даже Джон Саймон и не отравлял душ человеческих и не науськивал рабочих на хозяев, то уж одного зла, что он причинил бедняге Дэви Брайеру, хватило бы, чтоб заклеймить его каиновой печатью.

— А кто такой мистер Боуэн?

— Священник новой церкви, подаренной нам мистером Пенбори. Как и ты, арфист, он человек с талантами, но сверх того еще и усердный страж, охраняющий нас от грехопадения.

— А что такое каинова печать?

— Вот этого — то священник не объяснил нам. Он был так разъярен тогда! Но одно можно было понять из его слов: печать эта покрывает Джона Саймона целиком, с ног до головы. Джон Саймон может беситься и богохульствовать сколько его душеньке угодно, он все равно обречен, как если бы сам дьявол пригвоздил его к преисподней. Потолкуй с ним, арфист. Объясни ему, что оставаться в поселке, где будущее не сулит ему ничего хорошего, 'просто безумие.

— Ну и артисты же тут у вас подобрались, Лимюэл: Пенбори, со своими вонючими чугунолитейными ямами, от которых копоть садится на души и небеса; Джон Саймон со своей шлюхой и душевным мраком; Боуэн, человек с талантами и владелец каиновых печатей; и дочка этого Ленбори — как бишь ее там?

— Элен. А ты откуда знаешь ее?

— Встретил на вершине холма. Она там сидела в лощинке и рисовала.

Лимюэл с женой обменялись взглядами и захихикали.

— О, это смелая и сильная девушка. И с ног до головы леди, настоящая леди, можешь не сомневаться.

— Насколько я успел ее разглядеть — девушка как девушка. Прощай, Лимюэл. Надеюсь, что Джон Саймон не долго еще будет мозолить вам глаза. Он уедет со мной на Север. Где он живет?

— Иди прямо через поселок, минуя домны. Потом по проселочной дороге поднимись по склону холма, пока не дойдешь до кучки из четырех домов. Стоят они квадратом. В первом из них слева ты найдешь Джона. Большое тебе спасибо, арфист, и да поможет тебе бог образумить Джона Саймона.

— Никогда он не был благоразумен. Но в прошлом он не работал на рудниках и не отбивал чужих жен. Так что теперь ему, видно, захотелось новенького. Прощай, Лимюэл. Ты накормил меня до отвала.

(обратно)

3

Я шел вверх по проселочной дороге, следуя указаниям Лимюэла. Дорога поднималась довольно круто. Прямо впереди показались дома. Тесно прижимаясь друг к другу, они сиротливо ютились на косогоре. Мне вдруг тошно стало от того, что поддавшись любопытству, я сунул нос в странные отношения, которые сложились у Джона Саймона с окружающими, обычно я изо всех сил старался избегать такого вмешательства в чужую жизнь. Я это считал бесполезным, никчемным.

Прервав восхождение, я оглянулся на поселок. Отсюда я мог видеть дом Пенбори с его замечательными пропорциями и чудесными колоннами; большую новую церковь из серого камня, где мистер Боуэн держал ад на золотой привязи; здание ратуши, которому тоже было меньше десяти лет от роду: там покоились многословные мудреные документы — долговые обязательства, державшие значительную часть трудового населения Мунли в вечном страхе перед угрозой тюрьмы. Поселок глянул на меня с такой подчеркнутой суровостью, что в этой дуэли взглядов я потерпел поражение и первый опустил глаза.

Я толкнул калитку первого из домиков слева. Это жилище было чуть побольше других. Можно было подумать, что оно строилось в несколько приемов. Огород' как в надворной части, так и с фасада содержался в полном порядке, и я заметил, что в нем было больше всего капусты. Какой — то молодой чековек, довольно полный и с очень светлыми русыми волосами, работал в глубине огорода, склонившись над вилами. Калитка, когда я распахнул ее, заскрипела. Огородник посмотрел в мою сторону и поздоровался со мной. Голос у него был звонкий и детский, лицо приветливое, но взгляд какой — то отсутствующий. Это, несомненно, был тот самый Дэви — блаженненький, о котором мне рассказывал Лимюэл. Я ответил ему улыбкой, и он медленно пошел по дорожке, держа вилы на плече. Двигаясь навстречу мне, он на ходу наклонялся, любовно отстраняя кончиками пальцев листья кочанов. Дважды он опускал глаза, всматривался в капусту и, снова взглянув на меня, казалось, удивлялся, что я еще стою здесь в той же выжидательной позе.

Подойдя ближе, Дэви широко взмахнул рукой, как бы обнимая этим жестом весь огород.

— Хорошо, не правда ли? — спросил он.

— О, великолепно!

— Кто там? — раздался встревоженный женский голос.

Женщину можно было разглядеть через окно. У нее было строго очерченное прекрасное лицо, лицо человека, в котором радость и жалость упорно борются за право преобладания, часто уступая арену друг другу.

— Какой — то человек, — ответил Дэви.

— Там какой — то человек во дворе, посторонний, — произнесла женщина, обращаясь к кому — то в глубь комнаты.

Дверь распахнулась, и на пороге показалась женщина, еще молодая, с красными и распаренными от стирки ру-; ками. У нее были темно — золотые волосы и резко обозначенные брови, в ту минуту казавшиеся суровыми. Привлекали внимание ее глаза и губы, утонченно красивые. Чувствовалось, что в сердце этой женщины вихрятся, приливая и отливая, волны душевного тепла, дружелюбия. Если в пораженных болезнью органах неравных и враждующих между собой сообществ скрыты жемчужины, то Кэтрин была одной из них. В очертаниях ее головы было что — то схожее с молодой женщиной, которую я встретил на горе, но нужда убила в Кэтрин склонность к надменности, и в ней появилась какая — то целомудренная и страстная доб — рота, действующая как бальзам на сердце.

— Меня зовут Алан Ли. Я друг Джона Саймона Адамса, — произнес я.

— Арфист? — спросила Кэтрин, и лицо ее вспыхнуло, как светильник.

— Не проходит вечера, — сказала миссис Брайер, ласково взяв меня за руку, — чтобы Джон не вспомнил о друге и не пожалел бы, что нет у него под рукой вас и вашей арфы, — тогда бы, мол, его речи и песни ожили и зацвели бы.

Они ввели меня в дом, где камин сиял блеском ярко начищенного металла. Передо мной поставили тарелку похлебки, и у меня не хватило духа отказаться от нее — так приветливо ухмылялся этот рослый белокурый, странно расеянный парень, упрашивая меня взглядом есть прилежнее.

— Джон Саймон, — сказали мои хозяева, — рано утром ушел в одну из южных долин. Он отправился по горной тропе и вернется только поздно вечером.

Я не пожалел, что мне представилась возможность посидеть в сторонке и внимательно присмотреться к этим людям. Дэви большую часть дня провел на стоявшей в углу скамейке за плетением тростниковых корзин. У него были терпеливые и ловкие руки. Время от времени он подзывал меня полюбоваться на какую — нибудь деталь своего рукоделия. Я подходил, следил за его работой, похлопывал его по плечу и говорил, что еще никогда в жизни не видел ни такого замечательного орнамента, как те квадраты разных оттенков, которыми он украшает лицевую сторону корзин, ни такого тончайшего плетения, невольно наводящего на мысль о сродстве между пальцами мастера, которые, казалось, жили своей особой жизнью, и тростниковой лозой. Весь он приходил в волнение от моих слов и ласкового прикосновения моей руки, и мне стало ясно, что жизнь его похожа на затерянное в песках сиротливое озеро и на этом фоне мое восхищение сияет, как первая утренняя звезда.

В дальнем углу комнаты Кэтрин и миссис Брайер готовили за столом овсяные лепешки. Будто движимые одной силой, обе они то и дело поворачивались лицом к нам и задумчиво смотрели на нас с Дэви.

Мне подумалось, что многое можно было бы сказать в оправдание их молчаливой и грустной сосредоточенности. Уже одного моего вида, внезапного появления в поселке и моей попытки прощупать мрачную и мятежную душу Джона Саймона Адамса достаточно было, казалось, чтобы вызвать глубокое раздумье. Я и шагу не мог ступить по этому дому, чтобы все мои чувства не всколыхнулись от жуткого повторения одной и той же темы — крушения надежд, тревоги. Живущие здесь люди, более или менее отдавая себе отчет в этом, разглядывали друг друга сквозь легкие ширмы настороженности и не становились счастливее от того, что им удавалось обнаружить.

В семь часов Джон Саймон вернулся. Когда он пожал мне руку, я почувствовал, как он рад мне, хотя лицо его сохраняло торжественность и неподвижность. Можно было подумать, что он ждал моего прихода и считает его совершенно естественным и закономерным. Заглянув мне в глаза, он прочел в них мои мысли.

— Я часто и много думал о тебе, Алан, — сказал Джон, словно отвечая на эти мысли, — вот ты и вышел как бы из моей головы. Будто моим желанием ты и рожден. Я очень рад, что ты здесь, Алан.

Мы уселись вокруг стола. На столе стояло блюдо с мясом: часть бараньей туши, сваренная до удивительной мягкости и приправленная зеленью.

Я поймал себя на том, что, как и Кэтрин, внимательно рассматриваю Джона Саймона, молча поглощавшего еду.

Ему шел тридцать второй год, голос у него был глубокий, ласкающий слух, и сам он казался столь же загадочным и хрупким, как первый утренний сон. Его карие глаза лучились добротой, а лоб и плечи были шире, чем у многих. За годы, прошедшие со времени нашего последнего свидания, он вступил в сумеречную полосу хронической серьезности, и трудно было заранее предусмотреть, как он поведет себя, когда настроение его дозреет до густоты ночного мрака. Узнав о судьбе моей арфы, он только кивнул головой, словно и это обстоятельство входило в светлое поле его предвидения.

Трапеза завершилась крапивным пивом, которое, по- видимому, распространено в этой местности так же широко, как дождь. Дэви тоже хотелось выпить пива, но мать твердо, с подчеркнутой ясностью запретила ему это. Мне же она дала понять, что от одного — двух стаканов этой жидкости на Дэви находит дикая, чудовищная тоска, от которой он потом с трудом может отделаться. Дэви благодушно отнесся к этому запрету и увязался за нами, когда мы с Джоном Саймоном, выйдя из дома, поднялись по откосу и уселись между двумя скалами, заслонившими наши спины от резкого горного ветра, — в таком местечке, откуда открывалась прекрасная и обширная перспектива на всю мунлийскую долину.

Через несколько минут после того, как мы устроились там, к нам присоединилось еще четверо мужчин из двух соседних домов. Они уже, по — видимому, поджидали Джона. Первые двое из вновь прибывших отличались могучим телосложением, медлительностью жестов и приятными лицами. Это были братья Льюис и Лэйтон Эндрюс. Подсев к нам, они заявили, что рады видеть меня, так как новые люди появляются теперь в Мунли не часто. Вслед за ними подошли еще двое — не такие рослые, но оба с ясными и задорными глазами. Одного звали Уилфи Баньон, а другого — Меттью Прайс. Меттью слегка хромал. Свое увечье он получил на заводе: на ноги ему упала железная балка. У всех этих людей пальцы были черные, огрубелые, разбухшие, как у всех рабочих — металлистов, а у братьев Эндрюс — руки гигантов; я с трудом мог оторвать от них глаза. Мы пустили в ход трубки, набив их какой — то травой и листьями, которые, по словам Уилфи Баньона, он сам вырастил в своем саду. Все как будто курили с удовольствием, но меня закачало после десятка затяжек.

Чуть поодаль от нас Дэви вполголоса напевал старинную колыбельную, покачиваясь в такт мелодии.

— Что у вас тут заваривается? — спросил я у Джона.

— Пока еще только пузыри пошли. А вот когда закипит, тогда и начнется заварушка.

— А масло кто в огонь подливает?

— Пенбори и его друзья.

— Чем же это кончится?

— Беспорядками и кое — какими новшествами.

— Ты мне разъясни, что это значит. В нашей глуши ведь нет заводов.

— Но ты знаешь, как тут обстояли дела. С незапамятных времен богатые фермеры и землевладельцы топтали и гнали малоземельных крестьян, и они, как речные потоки, бежали с Запада в равнинные поселки типа Мунли. Такие поселки, как наш, повырастали за каких — нибудь десять- пятнадцать лет. Куда глазом ни кинь — улицы, церкви, часовни, суды, кабаки, — и все это на службе у заводов. Сначала это было как будто неплохо'. Неплохо до тех пор, пока у господ Пенбори дела шли в гору и весь мир гнался за железом. В ту пору казалось, что большей приманки, чем железо, на всем свете нет. Железо приносило деньги — и гораздо больше денег, чем плуги и урожаи. И хоть люди изнывали под тяжестью новой для них работы, а легкие их ржавели от жара и копоти, все — таки они считали, что жизнь их улучшится. Но вот некоторое время тому назад спрос на железо упал. Мир уже сыт железом, оно у него, что называется, из горла прет, и сотни плавильных печей потухли. С тех пор и мы начали работать через пятое на десятое. А когда заказы пошли на убыль, Пенбори взял за глотку рабочих и снизил заработную плату. Жилые дома принадлежат ему же, и, хотя почти все они не' просторнее и не лучше гробов, он знай твердит свое: пусть люди платят за них подороже, так как он уже не загребает прибыль лопатами. В Мунли — и не только в Мунли — начался голод. Сегодня я побывал в Южной долине, и там то же, что и здесь, в точности. Что ты на это скажешь, Алан?

Джон Саймон и все его товарищи так уставились на меня, как будто мой ответ и в самом деле имел для них какую — то ценность.

— Скажу, что вы дурачье. Вы же сами полезли в силки. А все эти пенбори подкрались к вам и, к своему удоволь ствию, захлестнули петлю, как я бы сделал с фазаном. Слушай, Джон Саймон! Есть один только единственный способ наплевать в глаза этим железорудным мошенникам: повернуться к ним тем местом, откуда ноги растут, и возвратиться к родным горам и полям!

— Чепуха! — сказал Уилфи Баньон. — Послушай — ка, арфист: ты, как говорится, поэт, остер на язык, скор на ноги и любому ловкачу — охотнику нос утрешь. Очень, ко-; нечно, жаль, что таких, как ты, по пальцам перечесть. Люди тяжелы на подъем, неповоротливы. А если они сами лезут в силки, так это потому, что там им сулят жилье получше и чуть побольше жратвы, чем в другом месте, хотя очень может быть, что в конечном счете именно здесь- то они совсем лишатся крова и всяких видов на работу и им не останется ничего другого, как терпеливо ждать, пока их сплавят в преисподнюю.

— Жизнь, — сказал я, — должно быть, плачет горькими слезами от того, что вы так глупо ее проживаете.

— А ты думаешь, что народ свободен в своем выборе? Нет у него выбора. Если с твоего дома сорвана крыша, тебе не остается ничего другого, как искать убежища от дождя. Если у тебя вырвали кусок изо рта, ты не станешь предлагать кому — нибудь свой желудок напрокат. Вот, посуди сам: пять лет тому назад 'у моего отца, братьев и у меня была на холме своя ферма, неплохая ферма. Своей волей и своими руками мы сделали из бесплодной земли плодородную и заставили пшеницу родиться там, где она, казалось бы, не могла расти. И вот нашу землю забрал лорд Плиммон, краснобай, солдафон, местный политик. Он сделал себе имя несколькими либеральными речами в парламенте насчет того, какое — де преступление использовать детей на вредной работе в шахтах. Он присвоил себе нашу ферму на том основании, что у нас, видите ли, нет достаточных средств и мы неспособны извлечь из земли те богатства, которые она может дать. А его друзья в парламенте благословили его на такие дела. Мы отказались было подчиниться. Но он — военный комендант гарнизона в Тод- бори, и ему ничего не стоило прислать к нам подразделение кавалеристов — добровольцев. Те заняли холм и выкурили наше семейство по всем правилам лисьей охоты. Они, разумеется, добились своего, и вот я в Мунли. Льюис и Лэйтон могли бы рассказать тебе такие же истории. Поверь мне, арфист, у нас нет выбора. Есть только тощий зад фермера, копошащегося на своей ниве, и обутая в сапог нога знатного хлыща, который пинком отправляет этого фермера на еще более скудные земли.

— И поделом побитым глупцам! — сказал я. — Есть тысячи способов содрать сапог с барской ноги; есть немало способов подставить ножку самому ловкому боксеру; должны быть средства и для того, чтобы закрепить землю за фермером на вечные времена, обеспечить человеку свободу, а его желудку — пищу. Но как раз здесь вы и беспомощны.

— Ты ошибаешься, Алан, — сказал Джон Саймон. — У нас, в Мунли, как и в других таких же поселках, люди наконец почувствовали себя не совсем беспомощными. Они тесно сомкнулись, и их много. Сообща нетрудно разобраться в том, что полезно и что вредно в наши дни и чего ждать в будущем. В глуши они были одиноки на своих делянках. Там с каждым из них порознь мог расправиться всякий, кто на свой риск отваживался на грабеж. Как ни свирепствовал там голод, нельзя было бы найти среди них больше полдесятка отощавших и обезумевших чудаков, которые вооружились бы вилами и сказали: дальше ни шагу.

— Да они нисколько и не изменились. Все такие же молчальники и страстотерйцы. Навоз во образе человеческом, но навоз, который не может отстоять даже свое старинное право попасть в борозду.

— Неверно, Алан. Конечно, если ты пощупаешь сверху этих людей, то тебе покажется, что две трети из них пустые и темные, как погреб. Но свет разгорается все сильнее. Земля уже не так доступна грабителям, как прежде. Кое — где начинают появляться межевые знаки. Когда обездоленные деревни впервые изрыгнули свое население в шахтерские поселки, люди были так оглушены несчастьем и так взбудоражены позвякиванием денег, которыми их заманивали шахтовладельцы, что не очень — то способны были прислушаться к боли от подрубания собственных корней. Теперь они пришли в себя, взбудораженность постепенно улеглась. Люди начали оглядываться по сторонам. Каждый прожитый день говорит им, что они стоят на пороге нового мира.

— Я напомню тебе об этом, Джон Саймон, когда Пенбори загонит тебя в железную могилу. К чему ты клонишь? Допустим, вы так крепко возьмете за глотку хозяев.

что они откажутся от своих звериных повадок. Но даже тогда — чего вы добьетесь? Взбаламутили людей — а дальше что?

— Я же сказал тебе: мы вступаем в новый век. Это будет суровая, бурная полоса жизни.

— Вполне допускаю, но если уж Мунли — веха на вашем пути, то легко себе представить, куда этот путь приведет. Время настанет такое, что о нем и подумать страшно.

— Мы ничтожное звено в длинной цепи. Но как бы мало нас ни уцелело, наши трупы будут опорой для новых отрядов — им уже легче будет взбираться на вершину. Да, в этом есть тихая, сдержанная самоотверженность. Это же особая радость, Алан, еще большая, чем радость наших скитаний в горах: сознавать, что ты частица массы, нащупывающей выход после первой ночи чудовищных кошмаров.

Я лег на спину, положил голову на траву и, покусывая стебелек, смотрел на Джона, устремившего взгляд на покачивающуюся прямоугольную голову Дэви. Мне вспомнились долгие дни, которые мы провели с Джоном на таких же холмах в северной части страны, глядя вниз на пустынные, девственные долины, и продолжительные беседы о свойствах человеческого сердца с дядей Джона — многоопытным старым пастухом, который длинными мудрыми речами усыплял своих овец, а частенько и меня с ними. Эти чудесные часы всегда завершались смехом, и все мы сходились на том, что, пока ночь застает нас веселыми, с неистраченным запасом радости, никто не услышит от нас обычных жалоб на жестокость жизни. Но сколько я ни вглядывался теперь в Джона Саймона, я не видел на лице его и следа былой радости. И я спросил себя: какие же невзгоды заставили Джона носиться на волне тревожных раздумий?

— Каков он из себя, этот Пенбори? — спросил я.

— Человек приятной наружности. Одет аккуратно, все вещи на нем впору. При одной мысли о жестокости его, вероятно, бросает в жар. А своего юрисконсульта Джэр- виса он заставляет хватать за шиворот всякого, кто не хочет верить, что он, Пенбори, самый доброжелательный из всех людей, когда — либо живших под сенью Артурова Венца, — со времен самого короля Артура. Он вполне хорош для тех, кто принимает его, каков он есть, кто идет навстречу смерти, не трудясь как — нибудь осмыслить окружающее. Но и глаза и представления у него совсем иные, чем у нас. Иной раз, когда он заглядывает к нам в литейный цех, мне хочется подойти к нему и спросить: как это получается, что два человека, родившихся в совершенно разных условиях, выглядят так, будто они появились на свет под одной крышей? Последнее время мы видим его не часто. Я слышал, будто застой в делах очень огорчает его и он слег. Что ж, мы рады, что он так чувствителен. А примирись он с застоем, у нас найдется немало людей, которых хлебом не корми, но дай им повод помучиться. Они и его снабдят новыми причинами для самобичевания.

— Лимюэл вполне доволен Пенбори, — сказал я. — Он чуть ли не на брюхе ползает и скулит при одном упоминании о своем хозяине. Уж у Пенбори сапоги никогда не будут грязны: стоит ему свистнуть — и язык Лимюэла к его услугам.

— Лимюэла, пекаря? Когда же ты успел встретиться с ним?

— При входе в поселок. Что он такое теперь?

— Ты же видел его лавку.

— Видать, разбогател. В лавке полно хлебных изделий, верхней одежды, и чего — чего только в ней нет.

— С год тому назад Пенбори вытащил его из крысиной норы, где была его пекарня. Вывел его в люди, и теперь Лимюэл — один из мелких кровеносных сосудов Пенбори, один из протоков для какой — то доли хозяйской крови и его замыслов. По — моему, Пенбори собирается использовать лимюэловскую лавочку для выкачивания денег из карманов рабочих. Забитые и замученные долгами будут поневоле являться сюда и в обмен на продукты оставлять здесь большую половину своего заработка. Вблизи от того места, где Лимюэл построил свое новое предприятие, стояли две другие лавочки, неплохо торговавшие по мелочам, но Пенбори нашел способ прихлопнуть их. С помощью такого советника, как Джервис, который даже волосы отращивает себе под пуделя, Пенбори без всяких затруднений решает, какие двери в Мунли открыть и какие закрыть.

— Лимюэл жаловался мне, что его считают доносчиком. Верно это?

— Если всмотреться в лимюэловское ухо, то нетрудно заметить, что краешек его в зубцах. Это оттого, что Ли-1 мюэл недостаточно быстро убрал свое ухо, когда один из тех, за кем он подслушивал, решил испытать на нем остроту своих зубов. Лимюэл — это продолжение хозяйской барабанной перепонки. Это крот, который подкапывается исподтишка. Душой он глух, как тетерев.

Я рассмеялся. В этих словах я узнал прежнего Джона Саймона с его капризной и быстрой, как стрела, фантазией.

— Да и крот — то он из опасных! — добавил Льюис.

— Чем же он опасен? — спросил я.

Глядя на Льюиса, я подумал: а уж не пересаливает ли он, придавая своему лицу такое строгое и мрачное выражение при одной мысли о Лимюэле? Мне все еще казалось, что у коротышки — пекаря и без того хлопот полон рот: справиться бы ему с печкой, с квашней, а тут еще испуганные глаза его жены Изабеллы, — где уж тут брать на себя роль сверхугрозы миру среди людей?

— Не вижу в нем ничего опасного. Что он крот — согласен. Но ведь все мы пользуемся какими — нибудь уловками, чтобы прятаться от дневного света. Под людей подкапывается? Тоже допускаю. Но кого он когда — либо укусил по настоящему, до крови?

— Сам — то ты малость смахиваешь на крота по части распознавания людей, — сказал Льюис, и так как, произнося эти горькие слова, он наклонился ко мне и почти вплотную приблизился к моему лицу, то мне показалось, что я даже ощутил его мрачный голос на своей щеке. — Голова — то у тебя, верно, ветром подбита, — продолжал Льюис, — так вот послушай, что я тебе расскажу. В прошлом году Сэм, брат Уилфа Баньона, слегка нашумел в цехе номер три, когда Пенбори попытался было скостить пару грошей с поденной платы рабочих. В ту пору Пенбори вел разговорчики о том, что нам — де придется подтянуть животы, так как у шотландских предпринимателей плавильные печи лучше наших и поэтому они отправляют на Север больше металла и лучшего качества. Хозяин предупредил Сэма, чтоб тот не бузил. Но у Сэма целый выводок ребят мал — мала меньше, и даже пояса — то у него, собственного, не было, чтоб потуже затянуться. Тогда — то Лимюэл и взял к себе постояльца — этакого коренастого парня с каменным лицом; на левой руке у него не хватало полутора пальцев. Никто не знал, кто он. Явился он из какого — то приморского поселка. Лимюэл подолгу разгуливал с ним, знакомя его с нашим городком. А еще через некоторое время Сэма нашли в неглубоком ущелье по дороге в соседний поселок: его туда столкнули. Можно было подумать, будто он сам случайно попал туда и стукнулся головой о камень. Во всяком случае, именно такую версию юрист Джервис старался внушить народу с самого начала расследования, и именно в нее народ поверил, потому что в ту пору еще только немногие из нас начинали понимать, что Джервису не всегда можно верить. Что же касается беспалого, то он заявил, что работа на домнах ему не по душе, и отправился туда, откуда пришел. Сэм же лежал вполне упокоенный и уже никак не мог больше рассуждать с хозяином о заработной плате и голоде.

— Ну и дался же вам этот Пенбори! Да вы из него прямо какое — то подобие сатаны сотворили — и все для того, чтобы хоть немного скрасить кошмар, который начался с того самого момента, как вы застряли всеми своими потрохами в этой прокопченной дыре. Да ведь это сущий вздор, все то, что вы рассказываете о Лимюэле: будто он водил этого молодчика по Мунли, как волкодава, и, тыкая пальцем то в одну, то в другую жертву, приказывал ему отгрызть им головы…

— Надо еще поучиться тебе уму — разуму, парень, надо! Много вершится на земле черных дел — таких странных, что в них и поверить трудно. Ты мог бы сыграть о них на своей арфе такие песни, от которых кровь стынет. О, что и говорить, Лимюэл чисто сработал свое мокрое дело с Сэмом. Он даже нашел женщину, по имени Флосси Бэн- нет, и она показывала против Сэма. Эта баба — цена ей от силы три пенса, ее всегда можно застать у черного хода в таверну «Листья после дождя», проспиртована она вся насквозь и готова на что угодно, — так вот эта баба заявила, будто она была на горе, собирала, мол, ранние фиалки, когда Сэм вдруг набросился на нее. От вожделения глаза у него были налиты кровью. Она — де отскочила в сторону, утверждала эта ловкая лгунья, а Сэм скатился в овраг и так стукнулся головой о камень, что страсти его сразу утихомирились. Женщине этой никогда не было дела до ранних фиалок, и уж если она за чем — нибудь забиралась на гору, то, во всяком случае, не для того, чтобы рвать цветочки. А что до того, будто Сэм Баньон ее любил, то это вздор: немножко жалости, может быть, вздох и быстрое отступление — вот все, чего Флосси могла дождаться от него. Сэм любил свою жену — если только в здешних местах любовь может прогрызть себе дорогу сквозь нужду и горе. Да и детей у него была целая куча. Ты заблуждаешься, арфист, если думаешь, что люди меняются с трудом. В своих далеких холмах ты встречал, верно, людей, одиноких, как пень. Слишком мало в их жизни дрожжей на закваску — она и не меняется; насыщаться и умирать — вот и вся недолга. Люди могут меняться. Менялся и Сэм, быстро и без шума. Мы могли бы расправиться с другими так же, как они расправились с Сэмом. Но нам не к чему пускать в ход убийство, не так уж мы трепещем за себя, чтобы искать спасения в такой дурацкой штуке. А если бы нам пришлось убить, то уж не стали бы мы прикрывать убийство такой ложью, которая будет саваном и для тех, кто остался в живых, например для жены Сэма.

— Она уже все глаза выплакала, — сказал Лэйтон Эндрюс. — Сэм и его жена очень дорожили друг другом.

— Если бы не Джон Саймон, жена Сэма и его дети наверняка погибли бы с голоду.

— Сил не было смотреть на этих детишек, — проговорил Джон Саймон. — Вся семья перебралась к соседке, в один из старых домов. В толстой стене этого дома пробили углубление, в этой дыре устроилась жена Сэма с детьми. От голода кожа у них блестела, словно натянутая и отполированная. Жалко было их, душа болела!

Я опять выжидающе посмотрел на Джона. На лице его уже угасло оживление, вернувшееся было к нему в начале разговора. Я почувствовал, что его опять сдавила какая — то великая и тяжкая мука. Я с ума сходил при мысли, что подлинная сущность этого человека,жизнерадостная и беспечная, ускользает от меня, а сам он снова скрывается в свое ужасное логово со всеми его опасностями и бедами. Но мне уже не хотелось спорить и забираться в мрачный туннель, как бы вырытый для себя этими людьми.

— Ну и веселенькая же у вас компания! Одержимые вы! — вырвалось у меня.

И в глазах их я прочел то иронически — снисходительное выражение, какое. часто можно увидеть во взоре высококвалифицированного мастера, когда он водит рукой совершенного невежды и тупицы.

Уилф Баньон заснул. Дэви упорно тянул вполголоса все ту же старинную колыбельную. Мы дружно вплелись в его пение — и вот уже весь холм огласился этой убаюкивающей мелодией…

(обратно)

4

Вместе с Джоном Саймоном мы направились к таверне «Листья после дождя». Как и подавляющее большинство строений в Мунли — если не считать кучки жилых домов вокруг основной домны, — здание таверны тоже было новое. Оно стояло поодаль от дороги, которая вела из Мунли на запад и обрамлена была подковообразной дубовой рощицей. Позади таверны холм круто поднимался вверх. Впереди находилась замощенная булыжником площадка с деревянной коновязью и желобами для воды по обе стороны от нее. Окна в таверне были простые, маленькие, не занавешенные и ничем не украшенные. От бурных горных ливней краска на деревянных частях пооблезла и пошла полосами.

Был поздний вечер, когда мы с Джоном Саймоном подошли, к таверне. Внутри уже зажжены были лампы, хотя небо еще струило потоки дневного света- Еще когда мы шли по дороге, до нас донесся гул человеческих голосов.

Джон взялся за входную дверь. Щеколда была новая и туго поддавалась, деревянная рама разбухла, и пришлось ударить ногой в нижнюю часть створки, чтобы дверь распахнулась. Мы очутились в большом зале, где разместились стоя человек двадцать — тридцать. Большинство этих людей знало Джона, и, как только он появился, многие закивали ему, другие приветствовали его поднятыми кружками и стаканами. В правом углу, перед дверью, которая вела в кладовую, находилась небольшая грубо сколоченная стойка. Справа видна была другая дверь — из светлого дуба и некрашеная, выходившая на черный двор. На половине левого простенка в глубокой нише мощно пылал очаг, облицованный кирпичом и обставленный скамьями, на которых двумя группами расселись люди постарше. Попивая и поплевывая, они спокойно беседовали. Несмотря на наличие очага, в самом центре зала воздух был почти прохладен. Никогда раньше мне не приходилось бывать в таком обширном питейном заведении, и я спросил Джона Саймона:

— О чем, собственно, разговаривает весь этот народ?

— Здесь почти все рабочие — металлисты, но о своих профессиональных делах они толкуют мало. А говорят они все об одном и том же: о религии и жизни, которую они вели до приезда в Мунли, о боге и родных нивах.

— Как так? А я — то, грешным делом, думал, что они день — деньской только и болтают о железе. Здорово же, должно быть, оболванен весь этот несчастный люд! — бросил я и стал обходить кучки посетителей, вслушиваясь в их речи.

То, что говорил Джон Саймон, оказалось верно. С особым удивлением я прислушивался к разговорам людей помоложе. Они, казалось, с еще большей страстностью, чем старики, садились на своего богоискательского конька. О совести и душе они рассуждали так, как будто это были важнейшие жизненные части человеческого организма, подверженные заражению, разложению, отсечению и излечению. В быстром круговороте их мыслей ощущался привкус горькой озлобленности против господствующей церкви: в их представлении она сливалась с крепнущими землевладельцами; они обвиняли ее в том, что она все более и более открыто ополчается на раскольников — сектантов. Как ни мало я сам разбирался во всем этом, но от их разговоров у меня сразу создалось впечатление какой — то умственной обнаженности, от которой меня в дрожь бросало. Я чувствовал, что именно те, кто так навязчиво и шумно тычет в глаза друг другу знаменем своих бесконечных откровений насчет души, сами повинны в своей подавленности. Так люди, надрывно кашляющие, чтобы скрыть за этим чувство собственной тревоги, кончают тем, что лишаются горла, без которого и кашлять — то нечем.

— Вот так комедия, — тихо сказал я Джону Саймону. — Эти ребята, как видно, получили немало здоровых пинков, и они так въелись им в душу, что стоит лишь стихнуть словесному ливню, как в их беспокойных, растерянных глазах отражается страх перед хозяйским сапогом. И каждый раз, когда их былое незапятнанное достоинство ущербляется хоть на волос, они, как гончие, мчатся вперед и возвращаются, запарившись, с костью какой- нибудь божественной теории в зубах, которая сулит им рай на небе. Это сущая комедия, Джон, и я готов обойти этот зал по кругу и посмеяться над каждым из этих парней.

— Какое там достоинство, да еще незапятнанное! — ответил Джон. — Нет его и не было. Некоторые из них и хо- дят — то с трудом, где уж им мчаться вперед! Многие беззубы. Кое — кто ни в грош не ставит небесные дела. Все они двигаются только по чужим следам и беснуются, когда их обжигают чужие мысли и желания. Словно раздвинутые ветки, которые возвращаются и хлещут по головам.

Передвигаясь вдоль зала, мы с Джоном Саймоном останавливались то у одной, то у другой группки. В ответ на высказывания собеседников Джон сочувственно покачивал головой. Озадаченный, я стал исподтишка наблюдать, как он с весьма торжественным видом выслушивает какого — то согбенного седого старика, разъясняющего ему некоторые замечания священника мистера Боуэна о сравнительном значении баптизма разных толков. Джон дружелюбно уставился в лицо старика и, выпятив вперед губы, тщательно вдумывался в точный философский смысл каждого его слова… Когда мы отошли в сторонку, я даже похлопал его по плечу.

— Кто же, парень, укоротил фитиль, еще недавно дававший такое пламя? Каких — нибудь три года назад ты, Джон Саймон, был таким же бесшабашным безбожником, как и любой деревенский оболтус. Жизнь, как для козла, была для тебя — день и ночь, сутки прочь. К сказкам о трудах подвижников ты непочтительно повертывался задом. А теперь? Я вижу, как ты останавливаешься возле людей, чтобы набить себе голову смердящей болтовней о спасении души. И с серьезным видом участвуешь в спорах, которые в былое время привели бы тебя в дикое бешенство при одной только мысли, что люди могут жить в таком отчаянном страхе.

— Эй, Алан, — возразил Джон Саймон, — помни, религиозные споры — это территория, на которой даже дурень может укрепиться. Это тренировочная площадка. Здесь мы упражняем свои мускулы. А затем можно взяться и за серьезное дело: перестроить формы жизни, в которые нас насильно втиснули. Сегодняшний день — беспорядочная куча всяких недугов, передвижек, задач; это кусок времени, в котором много страшного — смотри в оба, действуй. Но человек обычно не очень — то скор на враждебные действия против существующего и привычного. Зато вчерашние идеи всегда ему милы; они точно обструганные барабанные палочки, ими можно выбивать дробь, от нее улягутся наши страхи, на которые у нас нет ответа. Но пока что эти люди, собранные здесь из десятка графств, не обладают ни общим разумом, ни общим языком. Они еще заморожены и оглушены всем своим прошлым— ведь прошлое у них разное, и от этого они еще чувствуют себя чужими друг другу. И они почему — то стесняются откровенно признаться в том, как их притягивает к себе мечта о свободе.

— Значит, они, знай себе, будут болтать о душе, храмах, религиозных сектах — и на этом наживут зоркий глаз и ясную мысль? И вы получите массу, готовую восстать, готовую воевать с царством богатства и нищеты?

— Воевать? — спросил Джон Саймон и отрицательно покачал головой. — Добиться бы от них хоть интереса и протеста — и то была бы победа!

— Чего бы нам выпить с тобой, дружище? Меня уж начинает пробирать жар этого камина.

Мы подошли с Джоном к стойке. Дверь в кладовую была открыта. За огромной бочкой на высоком табурете сидел мужчина лет сорока или постарше, ширококостый, с очень располагающей наружностью. В кладовой было много полок. На них висели и лежали окорока, сыры, караваи хлеба. Мужчина читал книжку, она была небольшого формата, в коричневом переплете. Головой и плечами он как бы ушел в чтение, и Джону пришлось дважды постучать о конторку, прежде чем трактирщик обратил на нас внимание.

— Прости, брат Джон! — произнес он, подойдя к нам, — книжка эта меня как веревкой опутала. В ней говорится о природе человеческого общества, а этот вопрос меня за самое нутро хватает.

— Это мой друг, Алан Ли. А это, Алан, — Эйбель Джефферис, парень с головой и надежный.

Эйбель поздоровался со мной за руку и пошел налить нам по кружке эля.

Движения его отличались каким — то поразительным спокойствием и размеренностью. Я сказал ему, как восхищен тем, что у него хватает воли и желания читать книги по таким вопросам, как природа человеческого общества, да еще в таком окружении, как бочки, окорока, сыры и упившиеся посетители.

— И в нашем деле далеко не все так безобразно, как кажется, — заметил Эйбель. — Ведь вот в длинные зимние вечера Джон Саймон, Баньон и братья Эндрюс частенько собираются вокруг моего камина и рассуждают о жизни и нашем месте в жизни.

Опершись спиной о стойку, я как зачарованный любовался игрой огня на усталых, морщинистых лицах стариков, сидящих вокруг каминной ниши.

— Должно быть, здесь бывает очень уютно, — сказал я, — но я — то помню время, когда Джон Саймон Адамс не знал лучшего удовольствия, как поплясать под звуки моей арфы. Теперь же он, по — видимому, скребется, как мышь, за перегородкой скучных размышлений. В те минувшие дни он чувствовал себя значительно счастливее, чем теперь, от этого он и сам отпираться не будет.

— Да и не к чему ему отпираться, — произнес Эйбель, вытирая стойку. — У некоторых людей радость скоро отлетает, и в молчании их будто вся скорбь земная находит себе отклик. Вот к таким людям, думается мне, принадлежит и Джон Саймон.

— Человек должен жить, чтобы бороться с таким молчанием и такой жестокостью. Мировая скорбь — ужасная баба: брось на нее хоть один любовный взор, и она уже не отойдет от твоей двери, будет вымаливать подачку или ласку.

У входа вдруг раздался отчаянный шум. Дверь распахнулась, и мужчина в кроличьей шапке и желтом шарфе вкруг шеи прямо из сумерек влетел в бар, как подброшенный чьей — то рукой мяч. Вслед за ним ввалилась женщина. Вид у нее был такой, словно именно она швырнула этот мяч. Женщине можно было дать лет тридцать пять, и одета она была в костюм, помнивший лучшие времена — те времена, когда было ей лет на десять меньше. Лицо ее представляло собой самый замечательный образец увядшего очарования, какой я когда — нибудь встречал. Она остановилась в дверном проеме, упершись руками в бока; голову она запрокинула; ноздри расширились до того, что чуть ли не лопались; и дышала она так громко и тяжело, что даже с того места, где я стоял, без труда слышны были все переливы вдохов и выдохов.

сЭйбель, хозяин таверны, выбежал из — за стойки и бросился навстречу женщине:

— Убирайся прочь, Флосс Бэннет! — крикнул он. — Я уже не раз предупреждал тебя, чтоб ты не смела приходить сюда. Где бы ты ни появилась, там обязательно слу чается беда. А уж если мне понадобится беда, я и сам как- нибудь исхлопочу ее для себя.

— Заткни фонтан, Джефферис! — прорычала Флосс, вытянув шею вперед. Она не спускала мутных глаз с Эй- беля все время, пока он подходил к ней. Одно мгновение можно было даже подумать, будто она собирается ударить трактирщика. Потом она тихо заворчала, повернулась на каблуках и вышла, хлопнув дверью. Эйбель вернулся на свое место и подсел к нам. Проходя мимо низкорослого человека в кроличьей шапке, который уселся за один из столов и потягивал пиво из кружки какого — то своего дружка, вытирая лицо шарфом, Эйбель сказал:

— А ты, Оливер, черт тебя дери, брось разыгрывать из себя козла! В следующий раз, когда придешь, тащи с собой только деньги, а Флосс оставь где — нибудь подальше. Эта женщина — вместилище греха, и если ты не перестанешь путаться с ней, то кончишь тем, что схватишь французскую болезнь и, кроме шарфа, тебе нечем будет утешиться. Почему бы благочестивым людям не объединиться, не сочинить для этой женщины какой — нибудь сногсшибательный закон, чтобы загнать ее в темноту, под днище какой — нибудь домны, что ли?

— А не посидеть ли нам во дворе? — спросил Джон Саймон.

— Дельная мысль. В это время дня там совсем неплохо.

Через кладовую Эйбель крикнул жене, чтоб она пришла посмотреть за трактиром. В одной из групп, сидевших у камина, раздалось нестройное грустное пение.

Джон Саймон первым вышел за дверь, которая вела на задний дворик трактира. Этот дворик очаровал меня с первого взгляда. Хорошо замощенный и чистенький, он сам по себе был невелик. Заканчивался он пологим косогором, а косогор переходил в скалы, образовавшие прохладные мшистые гроты. Справа от него протекал бурный поток, нашедший себе ложе на плоском участке по ту сторону стены, ограждавшей трактир с запада. Вода медленно сочилась с вершины склона из множества мелких пещер. Мы уселись на двух плоских камнях. Пока я пил, рука моя полоскалась в небольшом болотце, образовавшемся от непрерывного стенания водяных капель с нависающей скалы. На небе видны были мощные — красные и розовые — гребни гор.

— Кстати, о женщине, которая только что ворвалась сюда: она похожа на королеву, перешедшую на инвалидность. Что она здесь делает?

— Эта Флосс Бэннет — такое же мунлийское промышленное сырье, как, скажем, железо. Только плавится она при более низкой температуре. Это женщина со дна.

— Жару — то в ней, пожалуй, предостаточно. Того и гляди взорвется!

— Вот именно. Горяча…

— Не о ней ли рассказывал на холме один из ваших друзей?

— Правильно, о ней. Это она имеет касательство к гибели Сэмми Баньона. Ее допрашивали. Уилфи, брат Сэмми, не поверил ни слову из ее показаний. Несколько дней после похорон Сэмми она напилась в этой самой таверне. Уилфи набросился на нее, как одержимый. Не подоспей мы вовремя, он бы из нее котлету сделал. Он требовал, чтобы она призналась в лжесвидетельстве, в том, что она предала Сэма. Если бы не Уилфи, если бы не видеть, как у него от горя текут слезы по лицу, можно было бы потешиться, глядя на Флосс: как она прикидывалась невинной овечкой, как сверкала глазами, еще более озорными, чем обычно, и делала вид, что не понимает, на кой, собственно, ляд болтает Уилфи о лжесвидетельстве. Флосс — запутанный клубок предательств. Захоти она вдруг отречься от какого — нибудь из них — и она сама не знала бы, за какую ей нитку потянуть.

Миссис Джефферис, у которой были такие же счастливые и безмятежно — прозрачные глаза, как вода, в которой покоилась моя рука, принесла нам еще эля. Она сказала, что у певцов разгорелась ссора, никак — де не могут договориться насчет второго куплета той песни, которую хотят спеть.

— Так они, значит, не знают слов второго куплета? — сказал Эйбель, встав с места и собираясь покинуть нас. — Вот я пойду сейчас к ним и скажу им только три слова, этим спорщикам: «аминь» и «марш спать!» Эль, знаете, у меня крепковат, а некоторые из этих ребят затаили обиду на жизнь; днем она преспокойно дремлет, а вот в ночные часы начинает разыгрываться. Идите, я сейчас вернусь.

Заметив, что моя рука опущена в маленький бассейн, он на ходу бросил:

— В этих гротах вода еще холоднее, чем души благотворителей, арфист. Берегись, если не хочешь, чтоб пальцы одеревенели и стали лишними!

Некоторое время мы с Джоном Саймоном посидели молча, наблюдая за густеющей окраской небесного свода.

— Почему же, — прервал я молчание, — почему же это так?

— О чем ты?

— Да почему я так переполнен вопросами, которые мне хотелось бы задать тебе, что никак не могу заставить себя выложить их? Почему ты околачиваешься в этом поселке? Отчего не уедешь отсюда?

— Открой пошире глаза, подумай, Алан, и ты скоро сам все поймешь. Я приехал сюда, чтобы побыть со стариком отцом в конце его земного пути, а он не торопился умирать. Все говорил мне о железе, обо всем, что плавится и куется. Он открыл мне тайны своей профессии. Всю жизнь, с той самой поры, как отец ушел от моей матери, оставив ее одну на Севере, он мог формировать по своему желанию только расплавленное железо. Старик был влюблен в железо. После его смерти я почувствовал, что плавильные печи тянут меня к себе, как магнит. Где — то глубоко во мне пряталась, как видно, та же тоска, что в моем старике, и для лечения понадобились те же средства. Так что я и противиться не стал. Пенбори понравились мои умелые руки, а мне пришлась по душе моя работа. Отец- то был прав: она может показаться грязной, но в ней много красоты…

— Бьюсь об заклад, что тебе было скучно без меня!

— О, разумеется, мне очень недоставало тебя. Услышу, бывало, какую — нибудь песенку из тех, что ты наигрывал, и с удивлением спрашиваю себя: что за проклятье приковало меня к этому поселку?

— В самом деле, что это за проклятье, Джон? Что связало тебя по рукам и ногам, парень? Дело, конечно, не только в твоем старике, который бредил железом в ожидании смерти; и совсем не в благочестивом желании превратить Мунли в рай земной. Или усладить жизнь, которая стала слишком горькой в этой дыре. Так в чем же дело, Джон?

Опершись головой о скалу, Джон мрачно уставился на меня.

Помнишь, ты говорил, бывало, что от чужих жизней надо держаться на расстоянии вытянутой руки?

— Конечно, помню. Теперь я сказал бы — двух рук. Они полны ужасных трясин, эти чужие жизни!

— Вот это верно. Засасывающих трясин…

— Что ж тебя засасывает? Кто тебя топит? Кто такие эти люди, что живут в одном доме с тобой? Какое место ты занимаешь среди них?

— Ты нигде и никогда не приживался достаточно долго, чтобы полюбить женщину, Алан. Тебе не понять этого.

— Я могу понять все что угодно, если это касается тебя. Мои чувства к тебе, Джон Саймон, — это особые чувства. Лимюэл говорит, что ты связался с Кэтрин и что она дрянь, потому что у нее ведь есть муж — Дэви. Я не очень сведущ в этих делах, но ты разучился думать просто и стал подражать дурацким ужимкам окружающих. Дэви — недоделанный человек. Может, он и неплохой парень, но он младенец, хотя давно вышел из младенческого возраста. Что связывает с ним Кэтрин? Чем он может быть полезен ей? А тебя — то она любит?

— Не меньше, чем я ее.

— И этого достаточно?

— Более сильной любви не бывает.

— Ну и прекрасно. Так уходите вдвоем. На Севере мне достался в наследство райский уголок. Он лежит в долине, солнце и ручьи поют там целыми днями друг другу… Этот уголок легко мог бы стать царством двух философов- поэтов — таких, какими могли бы стать мы с тобой. Но я готов на любую жертву, только бы вырвать тебя из полосы мрака. Так увези туда Кэтрин!.. Решено?

— Кто же так решает, Алан? Да еще такие вопросы!

— Ты, верно, беспокоишься о матери Дэви, об этой женщине с печальными глазами? Боишься причинить ей боль? Или, может быть, ждешь смерти Дэви? Послушай — ка, парень, не хочется мне говорить тебе душещипательные слова, но я готов прямо на части разорваться, только бы увидеть тебя освобожденным от этих пут. Помни, доконает тебя Дэви. Он дышит в такт с землей, он брат своей капусте и играючи дотянет до ста лет. А вас обоих оставит на дороге, бормоча извинения — жалко, мол, что вы так долго ждали и так мало получили. Брось раздумывать. Джон Саймон. Сегодня же ночью договорись с Кэт рин, а завтра поутру мы покажем нос твоим мунлийцам с вершины Артурова Венца!

— Так никогда ничего не решают! — упрямо повторил Джон.

Он встал с камня, на котором сидел, и начал шагать передо мной взад — вперед.

— Со стороны все это кажется очень просто. А внутри— трясина: засасывает тебя чужая беспомощность и собственное сострадание. Кэтрин не дрянь. Такое суждение— не единственная ошибка Лимюэла, этой крысиной душонки. Если бы Кэтрин была дрянь, Мунли давно уже увидело бы наши затылки и ничто не заставило бы нас вернуться, даже эта недоуменная детская боль в глазах Дэви или рыдания его матери. Оставь меня с моими делами, Алан, а сам возвращайся на свой хуторок. Если мне станет невмоготу, мы еще встретимся с тобой там. А что касается твоего безмятежного рая, то такие сусальные штучки совсем не то, к чему мы стремимся. Мы видели здесь в Мунли слишком много жизней, беспросветных, как ночь, напитанных слезами. Народ привык к страданиям, а мы хотели бы отучить его от этой привычки. Полгода тому назад нарыв уже как будто созрел. Пенбори, казалось, так ожесточился, что уже дошел до точки, а средств для решительных действий у него было достаточно. Мы в свою очередь насторожились и готовились дать посильный отпор. Однажды утром Пенбори появился на заводе. Мы окружили его, уверенные, что он пришел с объявлением войны. А он стоял с видом больного и с каким — то хлюпаньем в голосе стал рассказывать, как хорошо все шло при его отце. А потом опять замолчал. С тех пор он больше не показывался на заводе. Жизнь между тем идет своим чередом и положение с каждым днем ухудшается — все так же мирно и постепенно, как и раньше. Выселения за невзнос квартирной платы несколько посо- кратились. Работа, сколько бы ее ни было, распределяется чуть равномернее. А удара все нет. Это удивляет и тревожит меня. Я ведь ожидал, что быть буре, после которой все решится и развяжется.

— Чему ж тут удивляться? Значит, Пенбори вовсе не такой уж злодей, как кажется. Чтобы быть злодеем с головы до пят, надо затрачивать множество усилий, а он, верно, устал от этого. Ему, должно быть, так же надоело околпачивать и утихомиривать вас, как вам — предъявлять ему одни и те же претензии о заработках и квартирной плате. Природа человека требует разнообразия… Пенбори просто нужно поддерживать в вас дыхание, пока не пройдут ваши колики или вы не окачуритесь. В этом поселке слишком много народа. Когда наименее терпеливые не захотят мириться с тем, что жратвы не добыть, детей не прокормить и квартирной платы не внести, они дадут тягу, оставив Пенбори наедине с своими подданными, такими же послушными, как всегда. Он это знает, и вам тоже следует это знать. Пенбори может ждать. Ему не нужно стоять в очереди у булочной за хлебом и изредка пошвыривать камнями в Лимюэла, чтобы ускорить его перевоспитание. И дочь у Пенбори не такая, чтоб будить отца по ночам и не давать ему спать голодным хныканьем. Да он выше Артурова Венца! Стоит ему только глянуть на мир — и все совершается по щучьему веленью, по его хотенью…

— Может быть, он рассчитывает на лето?

— Почему именно на лето?

— Надеется, может быть, что смутьяны впали в уныние после минувшей зимы — и решили сбежать из Мунли? Или думает, что большинство здешнего населения свыклось с мыслью, что его можно перегонять из одной мокрой дыры в другую? Для дела, конечно, полезно, чтобы здесь надрывались над работой одни и те же люди. Тогда и сами они и их домочадцы втягиваются в эту работу, что сохраняет уйму времени и сокращает сроки обучения. Но вряд ли кто — нибудь уйдет с завода в летнюю пору. В Мунли не хуже, чем в любом горнорудном поселке. Народ бросает поля для работы на заводах, но что же ему останется делать, когда домны потухнут? Лето уже на исходе, а вот зимой вы увидите, что о мирном решении вопроса и разговора не может быть.

— Не понимаю, черт возьми, как ты можешь жить в таком воздухе: замышлять и подготавливать столкновения, будто это урожай, который надо упрятать в житницу.

Вдруг я услышал легкое постукиванье в стекло небольшого надворного окна таверны. Погруженный в свои мысли, Джон Саймон ничего не замечал. Подойдя к окну, откуда доносилось постукиванье, я разглядел в дымном мареве большого зала лицо булочника Лимюэла. Он проделывал сложную гамму гримас и жестов, а взгляд его был так тревожно настойчив, что, казалось, висел на лице плотной дымкой. Я понял, что он зовет меня в зал переговорить с ним.

Джон Саймон спохватился, что меня уже нет рядом с ним.

— Разговаривая с тобой об этом, — сказал он, — я чувствую себя как — то странно и неуверенно. Уезжай — ка ты лучше из этих мест. — Джон Саймон повысил голос и удивленно уставился на меня, увидев, что я наклонился и смотрю в окно на Лимюэла. — В Мунли ты точно муха в молоке. После моего приезда сюда какая — то злая судьба ткнула меня в водоворот гнева — и любви. Мне уже некуда податься. Но я хотел бы, чтоб ты уехал.

Я медленно вернулся туда, где он сидел.

— И ты в самом деле думаешь, — сказал я, — что мысль о женщине может окутать человека, как власяница, и уморить его до смерти?

— Это самое злое из всех чудес. Когда я скитался по горам с моими сужеными — музыкой и одиночеством, мне думалось, что уж большей красоты и больших радостей в моей жизни не будет. Но то была сущая мелочь, Алан! Вдруг ты встречаешься с женщиной и сразу начинаешь понимать, что только через нее жизнь сказала наконец свое окончательное и полновесное слово. Ты стараешься заглушить его другими звуками, будничными, твердишь о долге, труде, терпении, но это слово сильнее тебя, оно наполняет сердце тишиной, полной брожения и волнения.

— Да в тебе поселилась какая — то бацилла покорности, Джон Саймон, какое — то помешательство! Ты готов себя замучить, изломать, ты стал прямо новоявленным страстотерпцем каким — то! А это уж, знаешь, хуже сифилиса. Не успел ты еще добровольно отдаться во власть всем этим проклятым слабостям, как тебя уже потихоньку приварило к твоей брюнетке — и такой страстью, что у тебя хватило глупости поддаться ей, но не хватило ума воспользоваться ею. Ты усиленно помогаешь плести над собой паутину, в которую сам же и попадешься и будешь съеден. Каким жалким неудачником ты предстанешь перед баранами и козлами, среди которых мы с тобой вместе выросли!

— Никогда не понять тебе музыкального лада, на который настроены эти мелодии, Алан. Не болтайся ты здесь. Не хотел бы я видеть, как ты покрываешься ржавчиной…

— Мне незачем спешить. Наш друг, коротышка Лимюэл, машет руками за окном, как сумасшедший. По — видимому, он хочет что — то сказать мне и, судя по его виду, должно быть, что — то важное.

— Насколько я его знаю, это, вероятно, нечто грязное и зловещее. Протелеграфируй ты ему, чтобы он убирался ко всем чертям.

— Он ждет там, парень. И он упрям и тверд, как огнеупорная глина. Пойду я и послушаю: что он мне скажет? Никогда не знать мне покоя, если я уеду отсюда прежде, чем разгадаю хоть что — нибудь из той тайны, которая довела тебя до этакого отупения. Может быть, это сколько- нибудь поможет мне выудить тебя из здешнего болота.

Захватив с собой свою кружку, я вошел в трактирный зал… Гул голосов был, казалось, на целую октаву выше обычного, и мои изнеженные, привыкшие к тишине уши разболелись от его прибоя. Лимюэл стоял в углу и выглядел осведомленнее и плутоватее, чем полагается рядовому человеку. Приложив палец к губам, он несколько секунд не переставал ш — ш-ш — ш-икать, точно я был ответствен за весь этот галдеж, раздававшийся в зале.

— С добрыми вестями, арфист! — произнес он, прильнув губами к моему уху: слова вырывались из его уст, рассекаемые короткими тяжелыми выдохами, которые действовали мне на нервы.

— Какие же вести? Может быть, мир перестал нуждаться в железе? — спросил я в расчете на то, что эта довольно жалкая пародия на остроту поможет переключить Лимюэла на менее патетический и менее драматический лад.

— Мистер Пенбори услышал о твоем приезде. Ему угодно посмотреть на тебя, послушать тебя.

— Завтра?

— О нет! Станет мистер Пенбори дожидаться тебя так долго. Уж если он что — либо задумал, так раз — два — и готово! Он хочет видеть тебя сегодня, сейчас же.

— Да на что я ему сдался?

— А на что, по — твоему, вообще может понадобиться арфист?

— Это философский вопрос, друг мой. Но ведь арфа — то моя — тю — тю… Я же тебе говорил…

— Так ты думаешь, — сказал Лимюэл, подмигивая, — что мистера Пенбори может смутить такой пустяк? Да он в состоянии скупить инструменты во всей Британии! Говорят, он большой любитель арфы, хотя у него самого не было ни досуга, ни случая заняться этим искусством.

— К чему такая таинственность? Когда ты стал меня звать, у тебя был такой вид, что я и думать забыл о выпивке. Со стороны можно было подумать, что ты приглашаешь меня играть на полуночном шабаше ведьм. Почему ты попросту не вышел во двор и не передал мне приглашение Пенбори обычным порядком? Во дворе приятно и прохладно. Ты видел тамошние гроты?

— Какое мне дело до гротов! Достаточно и того, что я вообще забрел в такой вертеп. Придется мне еще объяснять мистеру Боуэну, что попал я сюда случайно — только для того, чтобы передать тебе приглашение хозяина. Пропади они пропадом, эти гроты! Да кроме того, я ведь видел, что вы там вдвоем с Джоном Саймоном, А он как — то странно относится ко мне. Бродяги, проживающие на склоне холма, — все эти Эндрюсы, Баньоны и как их там еще, — засорили ему мозги всякими злостными выдумками обо мне. Значит, к чему мне заводить разговор с Джоном Саймоном?

— Ну и ладно. Каким — то образом — я даже и сам не могу понять, как это случилось, — но, спускаясь сегодня утром с Артурова Венца, я подумал, что, может быть, встречусь с мистером Пенбори.

— О, это такой замечательный человек!

— Уж и сейчас поздновато. А пока мы пересечем весь поселок и доберемся к подъездной аллее, станет совсем темно.

— Можно идти прямиком через поля. И пусть тебя не беспокоит, что это поздно для мистера Пенбори. В Большом доме всегда горит свет спустя много часов после того, как во всем поселке уже нет ни огонька. Говорил же я тебе, что в Мунли чертовски недостает музыки. Да уж раз меня на ночь глядя послали за тобой, так чего же тебе еще?

— Пожалуй, это верно. Подожди — ка меня минутку.

Я вернулся к Джону и рассказал ему обо всем, что мне передал Лимюэл. Он не стал возражать, и его даже позабавила мысль об этой экспедиции.

— Когда вернешься, — сказал Джон, — наша дверь будет только на щеколде. Надеюсь, ты не собьешься с дороги?

— Ты ведь знаешь, я нахожу дорогу не хуже голубя. Единственное, на что я могу спокойно положиться, это на мои ноги в ночную пору.

Вместе с чуть опередившим меня Лимюэлом под недружелюбный обстрел пристальных взглядов мы вышли наружу мимо пьющих и болтающих посетителей. Теперь тени ползли книзу медленнее, чем раньше. День выдался сегодня такой долгий и такой замечательно яркий — мне даже было обидно, что уже наступает темнота. Отголоски этой обиды я испытывал и среди деревьев рощицы, через которую Лимюэл вел меня. Дальше мы шли по полевой тропинке, пролегающей по задворкам прямой центральной улицы поселка. По дороге Лимюэл развлекал меня рассказами об Изабелле и о том, какая это замечательная женщина. В голосе его слышалась дрожь, но у меня не хватило духу спросить его — а откуда этот тайный и лихорадочный страх, угнездившийся в жизни их обоих — его и Изабеллы, почему мне сдается, что нервы у них всегда напряжены, как туго натянутая проволока? Я замедлил шаг, сорвал высокий стебелек, пососал его и ощутил во рту сладость холодной росы…

Неровная дорога полями кончилась. Мы вступили под сень новой купы деревьев — то были серебристые березы, едва белевшие во тьме своими стволами. Под деревьями оказалась прекрасная пологая площадка газона.

— Что, может, некрасиво? — спросил Лимюэл, наклонившись и проводя рукой по ровной, низко скошенной мураве. — Не похоже разве на ковер? —

— Очень красиво. Чьи — то руки с большой любовью обработали этот клочок горы.

Я остановился. В каких — нибудь пятидесяти ярдах, прямо против меня, показался барский особняк — прохладный, вместительный дом, построенный из легкого цветного известняка, с юга отгороженный и скрытый от взоров большинства жителей Мунли еще одним лесным заслоном. От такого здания дух захватывает. Когда внезапно обнаруживаешь его при выходе из лесной чащи, сердце переполняется ощущением песни. Шорох ветра в древесных ветвях и пыхтение Лимюэла, который задыхался от усилий идти в ногу со мной, были единственными звуками, доносившимися до меня. Простирая правую руку в сторону дома, он чуть ли не рыдал от изумления и восторга. С него я перевел взгляд вправо, на группу доми шек, оказавшихся теперь на почтительном расстоянии: один из них Джон Саймон избрал в качестве своего жилья. В окнах этого домика виднелся тусклый мерцающий свет. Бросил я взгляд и на холмы повыше, туда, где другие березы — родные сестры тех, которые Пенбори, казалось, крепко прижимал к своей груди, как кованую кольчугу, — систематически вырубались и доставлялись вниз, чтобы поддерживать жар в пенборовских домнах…

— Пошли! — сказал я, и мы продолжали наш путь через свежую, ровно подстриженную, бесшумную полянку.

Сторона дома, смотревшая на нас, была окаймлена обширным парком, в центре которого красовался высокий фонтан. Между парком и окнами дома находилась нарядная терраса. Ближайшее к нам окно было ярко освещено. Как раз в этот момент горничная стала опускать шторы. Встретив какое — то затруднение, она резко дернула толстую, тяжелую ткань малинового цвета. Свет лег на занавес с щедрой изысканностью. В дверях комнаты, вся на виду, в белом платье со струящимися кружевами, стояла та самая девушка, с которой я встретился в долине, — дочь Пенбори, Элен, холодная как лед и далекая особа, так неприязненно отзывавшаяся о Джоне Саймоне…

Лимюэл схватил меня за руку и издал приглушенный, испуганный возглас. Я, кажется, пошел не туда, куда он собирался меня вести, — и все потому, что ярко освещенная комната и молодая женщина в пене кружев, все еще стоявшая на том же месте и отдававшая распоряжения горничной, привлекли к себе мои глаза. Мы свернули чуть левее. Лимюэл остановился у небольшой, окрашенной в зеленую краску двери. Та часть дома, перед которой мы оказались теперь, лишена была архитектурного величия, свойственного северному и южному фасадам, и в особенности южной стене с ее белоснежными колоннами, обращенными к поселку. Дверь нам открыл слуга, облаченный в какую — то синюю ливрею с белыми пуговицами, которая вызвала во мне удивление, но, если судить по улыбке, не сходившей с его лица, доставляла ему самому одно только удовольствие. Мне очень захотелось спросить у этого человека: какой, черт его дери, род деятельности может оправдать маскарадный костюм, в который он втиснул свое тело? Но Лимюэл стал перешептываться со слугой, и все вокруг окрасилось ощущением тайны. Судя по тому, как Лимюэл, ступая на цыпочках, произносил что — то вполголоса прямо в ухо дворецкого, я легко мог представить себе, что девять десятых жизни булочника едва ли протекает на более высоком уровне, чем перемигивание и шушуканье.

Покончив переговоры со слугой, Лимюэл обернулся ко мне и сказал:

— Это Джабец, мой друг. Он дворецкий мистера Пенбори.

Я довел до сведения Джабеца, что он — первый дворецкий, которого я повстречал на своем жизненном пути. Вспомнив об интимной уединенности человека на Севере, где даже камни и те широко и безвозмездно пользуются независимостью, я мысленно помолился о том, чтобы эта первая встреча оказалась и последней. Джабец был, по- видимому, неплохой человек, и его улыбка могла бы, вероятно, служить утешением в горестные ночи. Но у него было багровое лицо с застывшим выражением вынужденной угодливости и явной готовности всю жизнь скользить по гладкой перекладине подчинения — и это отталкивало от него.

Джабец повел меня на кухню. Он уселся за стол, на котором кухарка — столь же худосочная и неприветливая дама, сколь упитан и радушен был дворецкий — занималась приготовлением ужина. Кухарка всего только и удостоила нас, что кивком. Получив от Джабеца приказание подать три стакана эля, она его выполнила, двигаясь при этом мелкими шажками и прижимая к себе неподвижные руки. Лимюэл шепотом поведал мне, что эта женщина, которую зовут Агнес, подражает в своей походке покойной миссис Пенбори, которая, как утверждал Лимюэл, была воплощением изящества. Нацедив нам эль, Агнес с гримасой недоброжелательства на лице вернулась к своим ростбифам.

— Время уже позднее, Джабец, — сказал Лимюэл, — и миссис Стивенс, верно, нервничает, оттого что она так долго одна. Когда же мистер Пенбори примет арфиста?

— Сейчас! Преподобные Порле и Боуэн — вместе со своими почтенными женами, разумеется, — изволили отобедать у нас. За бокалом вина хозяин был сегодня в прекрасном настроении, ну, как будто он совсем никогда и не болел.

— А что с ним стряслось? — спросил я, чуждый всяких дипломатических тонкостей.

Джабец так уничтожающе посмотрел на меня, что я сразу почувствовал, какого свалял дурака. А Лимюэл тихонько толкнул меня ногой под столом в виде предупреждения, давая понять, чтобы я лучше помалкивал да тя-* нул эль, пока не научусь более уверенно разбираться в здешней обстановке. Кухарка Агнес тоже посмотрела на меня с негодованием, и я понял, что если бы вместо всей груды тушеного мяса на блюде лежал я, то ей не понадобилось бы никаких специй для заправки жаркого.

— Их преподобия обеспокоены вольностями и самоуправством, которые пускают корни в нашем графстве, — сказал Джабец. — Они старались убедить мистера Пен-: бори в том, что главная опасность — это вольные агитаторы.

— А кто они, эти агитаторы? — спросил я, полагая, что, коль скоро я остаюсь на почве прямых вопросов и стараюсь выяснить факты, я не выхожу за границы дозволенного.

— Это люди, кочующие из города в город, из поселка в поселок, те, что сеют озлобление и беспорядки.

— Против чего же они озлоблены?

— Главным образом, по — моему, против своей собственной судьбы, обделившей их земными благами.

— Вот это правильно! — почтительно подтвердил Лимюэл. — Ты попал не в бровь, а в глаз, Джабец.

— Так озлоблены — то они против чего? — повторил я свой вопрос.

— Преимущественно против церквей и сект всех толков, в особенности когда этим церквам удается дорваться до какой — нибудь звонкой монеты, что, впрочем, случается с ними не часто. Эти агитаторы говорят, что церковь служит маммоне. Поэтому со своими словопрениями они выступают в уединенных местах, где — нибудь в стороне от большой дороги. А стоит только народу собраться послушать — каким — нибудь пяти слушателям, — они уже замолчали. Потому что, говорят они, если кто готов стоять и слушать ораторов при большом стечении народа, то он дурак и раб.

— И порядочный же, должно быть, сумбур в мозгах у этих парней! — произнес я, рассматривая на свет поднятый стакан.

— Мистер Боуэн утверждает, что вольные агитаторы ни капельки не лучше тех людей, которые когда — то ножницами отстригали себе уши во имя безбожия и духа протеста.

— А что мистер Пенбори ответил на это? Держу пари, что он предложил мистеру Боуэну ножницы!

— Он сказал их преподобиям, что им, как посланцам господа бога, не к лицу прятаться за церковной скинией или же за спинами радетелей веры. А подобает — де им идти и сражаться с агитаторами, разить их такими же воинственными речами. — Джабец стал смеяться в рукав, он смеялся захлебываясь. Окраска его лица быстро темнела, постепенно сливаясь с цветом ливреи. — Надо было вам видеть их! О, если б вы на них взглянули! Оба преподобия были так оглушены, что даже и к вину не в состоянии были приложиться, — они даже побледнели, как люди, потрясенные до глубины души. Но это им впрок пойдет. Еще парочка — другая таких залпов со стороны хозяина, и кое — что уж наверняка будет сделано, чтобы выкурить из нор таких хитрых лис, как Эдди Парр и его дружки.

Смех Джабеца замер от одного только упоминания имени Парра. Но он тотчас же опять захихикал.

— О, мистер Стивенс! Ну и взбучку задал им хозяин!

Лимюэл стал вторить Джабецу, и от его притворного подхалимского хохота в маленькой кухне стало даже дышать тяжело. Агнес так посмотрела на всех нас, точно мы составляли трио помешанных.

Глядя через кухонное окно, я стал наблюдать за косогором, который все сильнее заливало светом быстро поднимавшейся луны. Я начал раскаиваться в том, что послушался Лимюэла, покинул Джона Саймона и ушел от холодной, задумчивой скалы, прилегающей к внутреннему дворику трактира «Листья после дождя». Общество моих собеседников подавляло меня; казалось, на меня навалилась какая — то тяжесть.

— Так что же, — спросил я, — эти потрясенные свя-

ч щеннослужители все еще здесь? Я устал. За сегодняшний день я перевалил через несколько холмов, Джабец, и наполовину уже сплю.

Г де — то в другой части дома, но неподалеку от кухни, хлопнула дверь. Примерно на расстоянии ярда от меня задребезжал звонок, испугав меня своим жестоко пронзительным звучанием. Джабец вскочил на ноги, приложил носовой платок к своим смоченным в пиве губам и стал оглаживать свою ливрею.

— Это, по — видимому, дамы и господа изволят отбыть, — проговорил он, направляясь к двери.

— Не возитесь только с ними слишком долго, — крикнул я ему вдогонку, — не то ваш хозяин забудет обо мне и завалится спать! А мне совсем не улыбается мысль провести ночь в кухне с вашей Агнес.

— Не беспокойтесь на этот счет, — ответил Джабец, осклабившись и подморгнув Лимюэлу. — Мы — то знаем слабости нашего хозяина, правда, Лимюэл?

— о, разумеется, знаем! — воскликнул булочник.

— Еще бы нам не знать их! — произнес Джабец, улыбаясь во все лицо и как бы рассчитывая окончательно убедить меня этим.

Сказав это, Джабец вышел в соседнюю комнату.

— Слабости? — спросил я, наклонившись поближе к Лимюэлу. — Слушай, Стивенс, ты мне должен помочь. Джабец все знает. Ты все знаешь. Но я — то ведь есюсем новичок здесь. Что же это за слабости? Что приключилось с Пенбори, почему его и сон не берет?

Лимюэл в свою очередь придвинул губы к моему уху.

— Не спится ему. У него куча неприятностей. Поговаривают даже, что он целыми ночами не смыкает глаз.

— Ага, значит, ему надо развлечься! Пусть поторапливается сказать мне, что ему нужно от меня, иначе он услышит в ответ сплошной храп. Я совсем засыпаю.

Проехав по усыпанной гравием аллее, перед самым домом остановилась карета. Я услышал чьи — то голоса, пожелания спокойной ночи и всякие другие слова, которые люди общества, привыкшие к вольной и просторной жизни, к изысканной галантности и высокому чувству собственного достоинства, имеют обыкновение говорить друг другу на укатанных гравием и залитых лунным сиянием аллеях. И хотя мое собственное сознание было достаточно притуплено усталостью и необычайностью переживаний, я все — таки даже через вестибюль распознал голос Элен — такой ясный и одновременно такой повелительный, точно это она водворила ночь в ее темное ускользающеецарство. И я стал надеяться, что, когда Джабец придет за мной, чтоб увести меня из этой кухни, он доставит меня куда — то, где будет и эта девушка. Мне захотелось увидеть ее совсем близко, с вихрем кружев вокруг плеч, от которого ее серые глаза кажутся еще более холодными. Хотелось мне также, чтоб она увидела меня и чтоб я мог прочесть по ее лицу, замечает ли она какую — нибудь перемену во мне со времени моей встречи с Джоном Саймоном и разговоров с другими парнями. И еще хотелось мне намекнуть ей — хоть бы только одним быстрым взглядом — на чувство отчужденности, которое я особенно остро ощущаю под одной кровлей с ней, то есть в самой непосредственной близости к так называемому «сердцу Мунли», сердцу, против природы которого в моих пальцах, самом чутком из моих органов, живет яркое и отталкивающее предубеждение.

Шум колес замер вдали… В соседнем помещении послышался звук быстрых шагов по паркету. Джабец просунул голову в раствор двери и поманил меня пальцем.

Короткий коридор, насыщенный запахами мясных консервов и фруктов, с небольшими комнатками по обе стороны от него, шел в обширный вестибюль, богато украшенный дубом. Я изумился, когда громкий топот моей обуви внезапно оборвался и замер на ковре, который был усладой для моих ног. Джабец хихикнул по поводу моего удивленного вида, а я с досадой, но мягко заметил ему, что пусть он только как — нибудь выберется со мной на горные просторы, и я угощу его там парочкой таких номеров, от которых в его толстом самодовольном брюхе все застынет от ужаса. Он испуганно зашикал на меня. В вестибюле никого не оказалось. Сначала я было подумал, что здесь все же может быть кто — нибудь незримый — такое ощущение часто возникает у меня в закрытом помещении, — но после зрелых размышлений я решил, что вряд ли Элен или кто — либо другой вздумает рассматривать меня через потайной глазок. После утренней встречи с ней я готов был утверждать, что эта девушка не из таких. Знай она, что я здесь, она прямо пришла бы в вестибюль, радуясь такой рамке, как это прекрасное по замыслу строение, блистающее стеклом, деревом, окраской, и сказала бы тоном, который был бы понятен любому болвану на расстоянии десяти миль в окружности, что в конечном счете ей — де наплевать на меня со всеми моими потрохами, с моими желаниями и музыкой.

Мы остановились у двери в конце вестибюля. Она была тщательно обита зеленым сукном. Джабец постучался, и я отчетливо услышал, как чей — то голос приказал войти. Мы вошли. Комната была затемнена, и после яркого света в кухне и вестибюле мрак показался мне та ким неожиданным, что я готов был заподозрить Джабеца, который втолкнул меня сюда, сильно налегая рукой на мое плечо: уж не сыграл ли он со мной злой шутки?

Лунный свет струился в комнату через большое окно, шторы которого были широко раздвинуты. Вблизи окна, на кресле с низкой спинкой, сидел мужчина. Сидел он вытянувшись и как будто в состоянии чрезвычайного напряжения. Он сделал жест, не произнося ни слова, и Джабец подвел меня к другому креслу — этакой бархатной пружинистой штуке, — на которое я и опустился. Не поддаваясь мягкой глубине кресла, я чопорно и деревянно застыл в неудобной позе на самом краешке сиденья, готовый в любой момент мгновенно вскочить, если эта таинственная шарада окажется мне не под силу.

С своего места я мог теперь рассмотреть в профиль человека, зазвавшего меня сюда. Вскоре я обнаружил, что глаза мои уже могут обойтись без света лампы. Хозяин дома одет был в черный костюм, и лоснящаяся ткань хорошо вбирала в себя лунный свет. На шее у него топорщились складки широкого галстука, производившие на меня такое же впечатление, как колонны его дома, когда я впервые увидел их: вот, думалось мне, существо, живущее в зените собственной гордыни! Я ожидал, что у Пенбори продолговатое и суровое лицо. В действительности же оно оказалось широким, мягко очерченным, смуглым, с глубоко запавшими и спокойными глазами. Как ни странно, он напоминал мне Джона Саймона Адамса, а когда он заговорил, то и в интонациях его мне послышалось нечто от Джона Саймона, хотя порой в его голосе прорывались нотки настороженной симпатии, часто, впрочем, уступавшей место какому — то раздражению и нетерпению, словно ему слишком часто приходилось иметь дело с ужасной медлительностью людей и времени. Его беспокойные руки, лежавшие на подлокотниках кресла, говорили об истощении и крайней усталости всего организма.

— Я очень сожалею, арфист, что пригласил вас в такой поздний час. Это, конечно, неразумно с моей стороны.

— Да я все равно бездельничал, попивал пиво. А беседовать с власть имущими, да еще почти в полной тьме, — это для меня ново и даже интересно.

— Вы поэт?

— Нисколько. У меня нет избытка кислотности в сердце, а без этого поэтическое творчество не дает всходов. Я ем и сплю регулярно, как собака. С радостью могу сказать, что по своему поведению я в основном оптимист и сумасброд.

— А на арфе вы хорошо играете?

— Неплохо.

— Я слышал, будто в поселках Севера вы своими чарами скрашивали людям жизнь?

— Они себя потешить и сами умеют. Своей арфой я только задавал тон. В некоторых из северных поселков жизнь скудна и тяжела, она редко дает передышку. Я приношу большое облегчение этим горемыкам, потому что играю прямо им и для них. А это для них большая отрада, потому что бедняги эти бессловесны и одиноки.

— А страдающим бессонницей вы можете принести большое облегчение, арфист?

— Видал я, как парни засыпали мертвецким сном после одной — другой песенки, которые я исполнял на арфе. Правда, чаще всего это случалось с теми, кто день — деньской таскает тяжелые бревна или от зари до зари вспахивает целину, а такие только и ждут, чтоб их убаюкали. А вот как мои песни могут подействовать на вас, не знаю. С вами какая — нибудь беда приключилась, мистер Пенбори?

— Не совсем. У меня голова пошла кругом от слишком усиленных размышлений. Во мне слишком долго горело пламя. Я полон ужасных, вырытых мыслью пустот. Потому — то с наступлением ночи я предпочитаю сидеть здесь, в потемках. Может быть, у темноты я позаимствуюсь рецептом — как оцепенеть, впасть в бесчувствие.

— Да, коли имеешь дело с Мунли, есть над чем призадуматься. Есть от чего впасть в великую тоску и кончить размягчением мозга.

— Уж не вольный ли вы агитатор?

— Никакой я не агитатор. Я посланец от козлов и баранов. Я только — только переправился через горы и вот сижу здесь и дивлюсь, до чего же меняются люди и местность.

— Вы бы, арфист, лучше своей арфой занимались. Не то как заговорите о переменах, так и попадете в обманчивый омут.

— Для меня нет омутов. Река моей жизни течет ровно, гладко, без водоворотов, если не считать редких проявлений жалости. А обманщик — это вы. Я же никогда не при — манивал голодной рыбы из дальних водоемов, с тем чтоб она задыхалась и дохла в темных садках, заведенных для нее.

— Ваше счастье, арфист, ваше счастье, что вам неведомы терзанья ни от слишком недостаточных, ни от крайне избыточных знаний, ибо и то и другое одинаково гибельно отзывается на людях и никогда не дает им покоя. Счастливы вы и тем, что обрели для себя надежные радости, ибо подвижность и дешевое искусство — золотые привилегии в наш век, когда человек заканчивает долгую и грязную работу, которую он проделал, чтобы перестать быть заморышем и глупцом. Думаю, что вас не очень интересует вопрос о человеческом разуме, арфист?

— Не очень. Я уже сказал: я ем и сплю, как собака.

— Что за дивная и в то же время чудовищная штука этот разум! — проговорил Пенбори.

Он наклонился ко мне, и по его голосу я мог догадаться, что он пытается дать выход какой — то давно зреющей в его мозгу и угнетающей его мысли. Поэтому я не сделал ни малейшей попытки напомнить ему об арфе. Острое любопытство заставило меня держать язык за зубами.

— Разум, — сказал Пенбори, — предпочел бы пребывать в покое, но его до основания потрясают вспышки дикого гнева. Ведь он всеми силами стремится изгнать все глупые и низменные вожделения из их вшивых нор, чтобы затем стереть их с лица земли. Разум то взлетает, то ползает, он кажется загадочным и беспощадным, он весь оплетен немощными жизнями и студенистыми утробами, а беспрепятственно идти к своей цели он может лишь тогда, когда в действие введен мощный огонь новизны и движения, когда самая жизнь и чувства вливаются в новые изложницы. Именно так оно и повелось, арфист, в самом начале мироздания, когда в космосе все находилось еще в расплавленном состоянии и только ждало своего оформления!

А потом мир увидел тупой оскал множества людей, предпочитающих огню холод упрямства и смерти и на целые поколения вперед затормозивших приток нововведений и прогресса. И эта изумительная музыка, это стремление человека сделать свой неповторимый гений безупречным ваятелем мира, мира управляемого и гармоничного, превращаются в скулящее нытье, стоит только какому- нибудь разочарованному недорослю превратить в траги — ческую эпопею пару прыщей на груди у Мунли или же воззвать к справедливости по поводу нескольких неприспособленных к жизни лодырей, одинаково бесполезных и в поле и на заводе. А ведь эти люди только по недоразумению просочились в жизнь и навеки 'застыли в ней в полужидком состоянии. Наш злейший враг вовсе не ураган, не эпидемия и не смерть, а самая обыкновенная гнусная и слепая беспомощность никчемных людей, которым кажется, будто существует какая — то разница между тем, просто ли они протянут ноги или умрут с голоду. Человеческий разум изобретает новые источники силы и власти, устремленные на преодоление природы, которая позволяет себе тошнотворные шуточки, создавая непроизводительные земли и бесплодные мозги. По мере того как будет развиваться этот тип нового, мощного человека, такие люди, как вы, арфист, превратятся в вымирающую горсточку наивно восторженных и беспокойных уродцев. Вместе с совершенным разумом и властью диктовать свои условия жизни человек обретет чудесный дар безмятежности. Довольно ему бегать по кругу и визжать, когда ему случается вспомнить о собственной бренности и скоротечности! Вот этот образ мышления, арфист, по — настоящему вправе называться музыкой, а не это ваше худосочное блуждание по струнам хилыми пальцами!.. Так вы, значит, посланец от козлов и баранов — так вы, кажется, сказали?

— Именно так я и сказал. И они приносят вам свои извинения за то, что даже и не подумали проделать весь трудный путь в Мунли и присоединиться к вашему восторженному гимну. Ваши прорицания слишком остры для почек…

Пенбори медленно поднялся, сдержанно постанывая и стараясь скрыть это. Он стал спиной ко мне. Пальцы его нервно выбивали дробь по оконному стеклу, перехваченному свинцовым переплетом. Почти слышно было, как, сопротивляясь, сон испускал дух под его черепом, уступая натиску острых, как клюв, бредовых видений. Но огромные неудачи и крайний упадок сил следовали за этим человеком по пятам, как волк, пробующий свою жертву на вкус и на мягкость, прежде чем приняться за последнюю дневную трапезу. В чем было дело — я так — таки в подробностях и не знаю, но вряд ли я мо. г бы явственнее почувствовать волка, если бы он и в самом деле терся о мои ноги и даже поинтересовался бы моим мнением о пригодности Пенбори для съедения.

— А пока что, — сказал Пенбори, — сон мой пошел прахом. Я сплю час — другой в ночь — не больше. Поэтому и днем голова не перестает болеть. Врачи меня, конечно, смотрели, но в моем организме уже нет того, что дает им обычно основание для обмена мнений и для утешительных слов. Согласны ли вы, арфист, играть для меня в любое время, когда я пожелаю?

— У меня нет арфы. Своей я лишился.

— Там, в углу, — арфа. Она освещена луной. Повернитесь — и вы ясно увидите ее. Лучшей у вас никогда не было. Попросите — и она ваша.

— Хороша! Струны светятся.

— Испробуйте ее.

Я подошел к арфе, остановился около нее и пробежал пальцами по струнам. Они откликнулись на мое прикосновение чище и звучнее, чем любой из инструментов, к которым я когда — либо прикасался в прошлом.

— Есть такие песни, — сказал Пенбори, — песни, знакомые с детства: они, как решетка ограды, отмечают границу моих чувств. Некоторые из них вы, вероятно, знаете, другие я могу напеть вам, и вы их разучите. Их звучание в ночи может поднять в моем сознании целые пласты старых впечатлений, а присущий им свежий утренний аромат хотя бы временно облегчит жестокую бессонницу. А она держит мои нервы в непрерывном напряжении.

— Вы только напойте мне эти мелодии, и слух мой сразу же уловит их, как в сеть. А когда я сыграю на этой арфе, они самую жизнь сделают сном.

— Одна мне особенно нравится: «Когда конец тоске?» Вы знаете ее? В ней — весь покой тех дней, когда отец еще не привил мне страсти к железу. Вот как она поется.

Он начал напевать, упорно повторяя мелодию и все больше приближаясь ко мне. Мотив был такой же, как у сотен других знакомых мне песен: этакая простенькая вещица с четырехтактным припевом, мелодию которой легко могло угадать даже и не искушенное в музыке ухо. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что выбор Пенбори пал именно на эту тему потому, что ему захотелось поднять в собственных глазах какое — то свое будничное и пошлое огорчение. Я зевнул и отошел прочь от арфы.

— Пожалуйста, мистер Пенбори, только не сегодня! После смерти я, может быть, буду еще более вялым, чем сейчас, но, правду говоря, я в этом не вполне уверен. Так что мне хотелось бы теперь уйти.

— Вы придете, когда я пришлю за вами, — отрезал Пенбори.

И вся чуть ли не слезливая сентиментальность, с кото- рой он говорил со мной о песнях, теперь бесследно испарилась.

— Платить вам будут достаточно, — бросил он дополнительно.

Я не спешил с ответом. Стоял, тяжело опираясь на кресло, полусонный, в голове все смешалось. Новый тон, которым этот человек вдруг заговорил со мной, обнажил во мне острие гнева. Вся его жизнь казалась мне окутанной в какую — то непроницаемую и пугающую мглу. Себя и свою дочь он оградил от внешнего мира каменной грядой самодовольного презрения. Все вокруг, что не относилось к нему самому или к его интимным и сокровенным желаниям, он давно заставил молчать. К той музыке, той стихии выразительных звуков, которая слышалась мне в жизни угнетенных и униженных, в их спокойном терпении и безнадежности, он был глух. У меня чуть не появилось желание рассказать ему все о шелестящей поросли печали и сострадания, сквозь которую пробегали мои дни и ночи, проведенные среди деревенского люда, но к любым откровениям такого рода он остался бы глух, как телеграфный столб. Так что, пока суть да дело, я помалкивал. В каком — то ограниченном участке моего сознания даже шевельнулась потребность схватить эту великолепную арфу, манящую обещанием новой и менее скитальческой жизни, и обрушить ее на голову Пенбори. Авось это родит достаточно гулкий и хаотический шум, из которого ему станет ясно, какую дикую какофонию он вызвал в моем сознании, щедро изливая на меня свои размышления. С изумлением подумал я о тех силах, которые вырыли такую пропасть между Пенбори и мной. Хорошо, что в комнате не были зажжены лампы! До чего ж противно было бы увидеть во весь рост то нечто, которое стояло между мной и Пенбори, — видеть, как оно, насторожившись, почесывает за ушами…

— Ладно, — сказал я наконец, — неделькой — другой я могу пожертвовать без риска для жизни. Думал я пробыть здесь день — два, не больше. Собирался только выручить из вашей прокопченной дыры одного своего дружка. Но он накрепко и всерьез пришвартовался к прочной скале из горького труда, любви и бог его знает чего там еще. И все же стоило проделать такой путь, уж хотя бы для одного того, чтоб вернуться домой с разгадкой многих недоуменных вопросов.

— Вы говорите об Адамсе? — спросил Пенбори, делая усилие, чтобы голос его звучал совершенно равнодушно.

— Да, о Джоне Саймоне Адамсе. Именно. Стивенс уже успел доложить вам?

— Успел. И когда он рассказал мне, что ваша задача — увести на Север этого близорукого безумца, эту занозу, я даже обрадовался. Я, знаете, готов платить вам за каждый ярд, на который вы отдалите его от Мунли. Джон Саймон Адамс умен, но он без царя в голове. Руки его так же хорошо знакомы с железом и со всеми его повадками, как и мои, но его закружило вихрем жалости и мятежа. Что — то неладное творится с этим человеком, и я был бы рад увидеть его умиротворенным. И вообще мне хотелось бы, чтобы все люди жили в мире. Поражает меня то, что для Джона Саймона вся земля на одно лицо. Нет для него такого уголка в мире, который заставил бы его болеть или радоваться за него больше, чем за другие. Где бы он ни очутился, он всюду прежде всего ищет скалу, о которую мог бы разбить свои кулаки. Если он и во мне хочет видеть такую скалу — добро пожаловать! На кой только черт сдалось ему так вести себя?

— Не знаю. За последние годы он очень отдалился от меня.

— Хорошо бы освободиться мне от мысли об этом парне. Она утомляет меня и болезненно впивается своим острием в сознание. Я буду рад, если своей игрой на арфе вы погрузите меня в длительную, мягкую, радостную спячку.

— Постараюсь, мистер Пенбори, чтоб она была глубокая и приятная. Я тоже люблю видеть людей умиротворенными.

— Спасибо, арфист. А кроме того, есть еще и другое предложение — мистера Боуэна. Мистер Боуэн — это священнослужитель поселка, человек, от которого вы были бы в восторге. По его словам, слишком много людей праздно слоняются в вечернее время по улицам, ведут непотребные речи, ссорятся и от мрака и тоски из каждой мухи готовы сделать слона. А все из — за безрадостного досуга. Так вот, задайте им правильный тон на вашей арфе, и вам, может быть, удастся внушить им, чтобы они пели, плясали и веселились, позабыв обо всем на свете.

— Это очень толковый проект, мистер Пенбори. Я тоже враг мрака, и со стороны мистера Боуэна очень мило, что он хочет рассеять его и ищет подходящие рецепты. Значит, вас усыплять, а у мунлийских парней поддерживать бодрое настроение? Надеюсь, между тем и другим у меня еще останется время, чтобы хоть раз в неделю наскоро всхрапнуть. Что ж, не возражаю. До возвращения к себе в горы мне хотелось бы вдосталь насмотреться, как власть, ненависть и голод охотятся друг за другом в здешних долинах. Думается, что еще раз взглянуть на эту охоту за черепами мне не захочется до самой смерти.

— Спокойной ночи, арфист!

В вестибюле меня ждал Джабец. Он был в черном пальто и с фонарем в руках.

— Я провожу тебя до самого конца главной аллеи, — сказал Джабец, — дальше дорога уже легкая.

— Нет необходимости, — ответил я, глядя на аллею, залитую лунным светом, — это освещение не хуже дневного. Всего хорошего, Джабец!

Дверь захлопнулась за мной. Я зашагал вдоль аллеи, усыпанной мелкой и скользкой галькой — такой непривычной и неудобной для моих ног. Когда я отошел примерно ярдов на пятьдесят от дома, я услышал, как снова хлопнула дверь, через которую я только что вышел. Я оглянулся. В густой тени крыльца я увидел Элен. Ярко сияла белизна ее лица и платья. Она стояла почти не шевелясь. Я помахал ей рукой. От мозга вниз поползла волна желанья; задержавшись где — то вблизи желудка, она оставила по себе ноющее и тягостное ощущение… Я продолжал шагать вперед.

Пройдя весь путь вверх по склону холма, на котором расположен был домик Джона Саймона, я заметил свет на половине, выходившей во двор. Мне доставляло удоволь — ствие чувствовать, как тело мое медленно двигается в лунном свете. Голова больше не была отягощена мыслями о Пенбори. Ритм движения ног, преодолевающих подъем, вытеснил из моего сознания необычный образ этого человека. Джона я нашел сидящим около дома в ожидании моего возвращения. Он курил трубку, и в его взгляде я прочел, как ему интересно знать, что происходило между мной и заводчиком. Но мне не хотелось разговаривать стоя, и Джон повел меня в невысокую пристройку позади дома.

На подоконнике горела свеча. В пристройке стояла грубо сколоченная кровать, достаточно широкая, чтобы уместить двоих. На ней лежали: тощий матрац, байковое одеяло и красное в черную полоску покрывало — такое толстое и грубое на ощупь, что от прикосновения к нему меня всего передернуло. Я стукался головой о потолок и неуклюже извивался, пытаясь раздеться. Крыша была худая и грозила развалиться от одного прикосновения. Казалось, если я еще два — три раза ударюсь о потолок, голова моя очутится снаружи, под звездами. Я улегся рядом с Джоном Саймоном. Он протянул руку, чтобы загасить свечку. До меня отчетливо донеслись звуки чужого дыхания, долетавшие сюда из основной части дома.

— О чем Пенбори говорил с тобой? — спросил Джон Саймон.

— Я не уверен, что смогу передать наш разговор. Чем плотнее становились его мысли, тем больше закладывало мне уши. Прямо какое — то наваждение, уверяю тебя! Его главная тема — человеческий разум. Можно подумать, что он компаньон разума и что сообща они собираются произвести кучу всяких великих перемен в мире. Положение дел в Мунли и жалобные стоны таких парней, как ты, его нисколько не волнуют. Мечты его слишком обширны, чтоб уместиться на такой ограниченной площади. Вы ему нужны в расплавленном состоянии, с тем чтобы в один прекрасный день выплеснуть всех вас в этакий золотой ковш. Здесь все ваши беды отсеются, а сами вы, основательно умытые, войдете под своды храма и вступите в счастливый союз с Пенбори и его братией из ордена «пустые грезы». Что ему Мунли и кипение ярости в сердцах таких людей, как ты, Джон Саймон! Вы для него чуть ли не мухи с другой планеты. Какое ему дело до вас?

Право же, болтать такие вещи может либо очень больной, либо очень запуганный человек. Интересно, с каких пор жизнь этого субъекта покатилась под гору и пошла по ложной дорожке?

— Не знаю. Но он право же счастливец. Ведь это же царствие небесное на земле: не чувствовать на себе кровавых следов от чужих загубленных жизней, получать полное удовлетворение от всего, что делаешь, быть своим собственным безгрешным кумиром, вспахивать, боронить людские массы и собирать с них урожай, как будто они нива, располагать множеством чужих рук, готовых расчистить дорожку для любых твоих желаний!

— Еще Пенбори сказал, будто он — скала и чтоб ты перестал разбивать о нее свои кулаки. Ему — де хочется, чтобы все люди жили в мире, и сам он такой же маленький человечек, как и ты. Меня он метит в свои присяжные усыпальщики. И еще мне велено было заставить народ плясать вокруг Майского древа, пока люди не обессилеют, так что им будет не до Пенбори и не до дерзостей мистеру Боуэну. И какому только проклятому безумцу пришла в голову мысль основать этот поселок?

Возможно, конечно, что Джон Саймон что — то ответил мне; во всяком случае, когда я взглянул на него, медленно опуская голову, чтобы заснуть, я видел, как он уставился в оконный переплет широко раскрытыми и затуманенными мыслью глазами. Но я уже ничего не слышал. Точно дверь люка захлопнулась над моим сознанием, и я погрузился в глубокий сон.

(обратно)

5

На следующее утро я проснулся поздно. Крохотная каморка, в которой я спал, была залита солнечным светом. Здесь было спокойно и тихо. До меня доносился только низкий голос миссис Брайер, тихонько напевавшей что — то на кухне, и шлепанье мокрого белья о камень — это Кэтрин стирала в ручье, протекавшем в самой глубине сада.

Миссис Брайер улыбнулась, когда я вошел в кухню, и сказала, что теперь, после долгого сна, вид у меня куда лучше и взгляд не такой дикий.

— Дикий? Значит, я выглядел дикарем?

— От усталости, видно, от далеких странствий.

Она угостила меня основательным завтраком, состояв шим из сала, яиц и пива.

— Где же ваш сын? — спросил я. — И где Джон Саймон?

— Джон Саймон спозаранку ушел на завод. Там поступил новый заказ на большую ограду, которой будет обнесен парк лорда Плиммона. Дэви же отправился в ближайшую долину, где предстоит выполнить какую — то работу по переброске леса. А он хорошо знает эту работу и охотно занимается ею.

— А работа на заводе ему не по душе?

— Он пробовал. Но стоит ему побыть час — другой среди копоти и жара, как он уже сам не свой. И глядишь — Дэви уже дома. Мистер Радклифф — это управляющий мистера Пенбори — и сказал ему, чтоб он больше туда не показывался. Теперь, значит, он и не ходит.

Мне хотелось порасспросить миссис Брайер о Дэви, о Джоне Саймоне, но по тому, как она отвернулась от меня и склонилась над столом, чистя свое тряпье, я понял, что отвечать на мои вопросы не доставляет ей никакого удовольствия. Я вышел из дома и начал спускаться в долину. Вдруг мне пришла охота поживиться чем- нибудь — не то озорства ради, не то для практических целей. Подумал я, кстати, и о том, что не мешало бы внести свою лепту в кладовую миссис Брайер и Кэтрин и подбросить им свежей рыбки и парочку зайцев — ведь мне придется пользоваться их запасами все время, пока я в этих краях.

Примерно в миле от Мунли я повстречался с низкорослым Оливером — тем самым парнем с желтым шарфом на шее, которого я накануне вечером видел в таверне «Листья после дождя». Я спросил его, не укажет ли он мне какую — нибудь водичку, в которой можно было бы изловить парочку — другую форелей. Он жестом показал на прилегающую с запада долину, открывавшуюся в каких- нибудь двухстах метрах от нас.

— Там, — сказал он, — рыба к рыбе прижимается плотнее, чем пальцы на моей руке, и жирна она, как сало! А в зарослях — самые сладкие из зайцев, каких только когда — нибудь сотворил господь бог для жаркого!

При этом лицо Оливера расплылось в такую улыбку, Точно он сыграл со мной самую жестокую шутку.

Сначала я даже подумал было: уж не спятил ли с ума этот хлипкий человечек после очередной стычки с распутной бабой Флосс Бэннет? Но улыбка не переставала играть на его лице еще долго после того, как я с ног до головы смерил его одним из тех мрачных взглядов, какими я обычно награждал всех, кто своим поведением выходил за рамки приличия.

— Что ж в этом смешного, Оливер? Говори лучше все начистоту: в чем тут дело, парень?

— А вот увидишь! Я буду ждать тебя, пока ты не вернешься. Ну и красавчик ты будешь!

Оливер залился смехом, и мне стало ясно, что он смеется помимо собственной воли и что ему не осилить этой смешливости, даже если бы он захотел.

— Перестань дурака валять, Оливер. Скажи же, в чем тут секрет?

— Речка в этом овраге переливается, как серебро. Вот, значит, ее и берегут как серебро. А овраг этот — в самой середке царства лорда Плиммона.

— Плиммона? А над чем он царствует?

— Над многими горами и полями. Для браконьеров он — чума.

— Браконьеров?

Прошла добрая минута, прежде чем я до конца понял значение этого слова.

— Уж не хочешь ли ты сказать, — спросил я, — что он вроде как бы собственным тавром метит все живое в своих лесах и водах?

— А то как же! И требует, чтобы это тавро уважали. У них с Пенбори рука руку моет. Как судьи, оба они стараются, чтоб рудокопы существовали одним только железом. В былое время людям жилось здесь неплохо, но Плиммон и Пенбори выкидывают такие штучки! Сладу с ними нет. Трудно теперь человеку укрыться от их глаз, наполнить брюхо и подышать по — прежнему свободно. В тодборийской тюрьме и в заморской ссылке есть много наших парней, которые забывали порой, что старые времена миновали.

— До встречи на обратном пути! — сказал я и оставил Оливера наедине со своим бормотаньем.

«Ну и здорово же тебя оболванили пиво и женщины, дружище! — подумал я про себя. — Все, что ты говоришь, для меня сущий бред. Копоть и Пенбори всех вас тут заворожили».

Пройдя через пояс редкого леса, я достиг входа в овраг. В нем было около четверти мили глубины. В самом начале речное ложе рассекало пополам его левый склон. Справа холм поднимался тремя глубокими уступами, и на втором из них высилась громада новой резиденции лорда Плиммона. По сравнению с ней пенборовский особняк казался замызганным кроличьим садком. Глядя на этот дом, мне стало ясно, что господа, свившие свои гнезда в здешних горах и обуреваемые жаждой стяжательства, со всей серьезностью относятся к своему пребыванию на земле. Они укореняются здесь, как дубы. Я медленно двигался вдоль прозрачного сверкающего потока, в котором, как заявил Оливер, можно было наловить рыбы.

Солнце уже подымалось. Я пробрался к месту, где речка протекала через густую заросль вязов. Здесь, распластавшись у самого края воды и осторожно ощупывая пальцами камни на дне, я старался обнаружить под ними форель и выудить ее руками. Две небольшие, но вполне съедобные рыбины уже лежали рядом со мной, когда вдруг ярдах в десяти я услышал разговор двух человек. Между нами, прикрывая меня, находилась группа кустов. Я не шелохнулся, и не столько из опасения быть обнаруженным ими, сколько еще и оттого, что был целиком поглощен своим занятием: поисками рыбы в чистой и прохладной воде.

— А ты уверен, что видел, как он шел к этому перелеску? — спросил один из собеседников.

— Да разве такая вещь может померещиться? — произнес другой, более грубый и низкий голос. — Немного осталось бы у лорда Плиммона от его имущества, если бы все его слуги были такие же растяпы, как ты. Должно быть, ты слеп, словно крот, если не разглядел его. Бьюсь об заклад, что он опустошит речку под самым нашим носом!

— Вот что, Бледжли — возразил первый голос, — не желаю я больше слушать такие речи от тебя. Я не знаю даже толком, что тебе нужно здесь. Вот уже два дня, как ты у нас околачиваешься, и если бы управляющий не сказал мне, что о тебе надо позаботиться, я бы давно попросил тебя убраться восвояси. Не нравятся мне ни твой разговор, ни твои повадки. И если ты не попридержишь свой язык — смотри, быть беде!

— Ну ладно, ладно, мистер Уидмор. Я ведь не хотел вас обидеть, — проговорил тот, которого звали Бледжли. Теперь его скрипучий голос обволакивали ноты раболеп- ства.

Мне очень захотелось посмотреть на этих людей. Пригнув к земле ветку ближайшего ко мне куста, я стал украдкой разглядывать их. Обладатель более приятного голоса оказался среднего роста и мощного телосложения. Но мое внимание больше привлек к себе его спутник, Бледжли. Он был значительно выше Уидмора и не менее широк в плечах. Его черные жесткие волосы казались вбитыми в голову каждый поодиночке и против его воли. Лоб даже не сделал попытки отвоевать себе пространство. Выражение лица — откровенно хищное, как, скажем, у акулы. Правая рука повреждена, на ней не хватало нескольких пальцев, а культя, которую я достаточно ясно рассмотрел в момент, когда он почти вплотную придвинулся к кусту, выглядела крепче стали. Оба плиммонов- ских наемника держали в руках по тяжелой дубинке и били ими по кустам. Потревоженная пыль осела на мое лицо, вызвала раздражение в горле, и я слегка кашлянул. Ветки кустов мгновенно раздвинулись и дубинка Бледжли молниеносно обрушилась мне на спину, заставив меня завизжать от злости, испуга и сильной боли. Я вскочил, ударил Бледжли сапогом по ногам и инстинктивно боднул его головой в живот. Тяжело дыша и обнажив черные, испорченные зубы, он откинулся назад и замахнулся для удара, который, по всей видимости, вогнал бы меня на несколько дюймов в землю. Но Уидмор метнулся в его сторону и дернул его за руки, готовые к бою.

— Замолчи! — сказал он. — А ты, — обратился он ко мне, — убирайся! И помни: это владения лорда Плиммона. Уноси — ка отсюда ноги, и так быстро, как только сил хватит. А если я в другой раз поймаю тебя за этим занятием, то ты не только отведаешь дубинки, но и прогуляешься в ратушу на расправу.

Я прикрыл рукой саднящее плечо и опустился на колени, стараясь выиграть немного времени и плеснуть хоть несколько горстей воды на то место, по которому пришлись удары дубинки и которое основательно вспухло.

\

Пока я занимался этим, Бледжли шагнул вперед и издал странный звук, точно собирался громко залаять. Моя ненависть к этому человеку уже вполне созрела, она разъедала меня, как отчаянная и неизлечимая гангрена. Поэтому я обратился к Уидмору, в котором все же теплилась какая — то искорка порядочности и человечности.

— Я бродячий музыкант, — сказал я ему, — и не желаю попадать в тенета ваших правил. Вы стережете, как бешеные псы, каждую крупицу металла и каждый клочок почвы, но для меня этот обычай внове. Насколько я понимаю, у вас нет охоты стоять здесь и обсуждать со мной этот вопрос. Значит, говорите вы, это земля лорда Плиммона? Но если он даже и купил ее, то я, во всяком случае, не получил за нее своей доли и вряд ли одобрил бы такую сделку; если же он отвоевал это поместье, то меня при этом не было и я не видел, как он воевал. Так что я начисто выключаюсь из игры. Я рад, что вы оба так спокойно стоите. За то время, что я живу в этих краях, мне пришлось выслушать кучу речей от других, поэтому я рад случаю сделать это заявление. Если я вздумаю уйти отсюда, то сам назначу себе срок и обойдусь без посторонней помощи.

На этом прения закончились. Уидмор сделал жест, как бы спуская Бледжли с поводка. Оба они набросились на меня, и мне недолго пришлось трепыхаться. Да это и не имело никакого практического смысла. Во время короткой борьбы облик Бледжли проявился во всей своей зловещей отчетливости, — и вот я снова лежу распластанный на берегу реки, но на сей раз уже не в качестве рыболова, и сам — то я холоден и недвижим, как пойманная рыба. Падая, я подумал, что если меня угробит такой типичный варвар, как Бледжли, то это будет позорным поражением для арфистов всего мира.

Когда я пришел в себя, оказалось, что я лежу на склоне холма и в лицо мне плещет воду сосед Джона Саймона— кряжистый и малоразговорчивый Льюис Эндрюс. Внизу — дно оврага с речкой, в которой я пытался рыбачить и на берегу которой упал, группы деревьев, расположенных как бы по заранее намеченному плану, водная поверхность, а уступом повыше — дворец Плиммона — млад- шего.

— Кто ж это пытался превратить тебя в котлету? — спросил Льюис.

— Двое каких — то сторожей. >1 ловко поймал пару форелей, а эти люди поохотились за мной с неменьшим искусством.

— Запомнил ты их наружность?

— Их образины, имена и дубинки — все это вколочено вот сюда, — сказал я, ощупывая свою голову. При этом у меня, по — видимому, было такое бессмысленное выражение лица, что Льюис взглянул на меня с тревогой. — Один из них — коротышка, Уидмор, от которого я ждал лучшего поведения. Другой — гигант, зовут его Бледжли. Этому даже и новолунья не нужно, чтоб превратиться в оборотня.

— Об Уидморе — то я слышал, а Бледжли, видимо, какой — то пришлый.

— Вот и Уидмор называл его чужаком. Единственное, что я знаю о нем, так это что он с превеликим удовольствием избивает людей до потери сознания. И еще вот: на правой руке у него не хватает пальцев.

— На правой, говоришь?

— Вот именно. — Я осторожно подвигал челюстью. У меня было такое ощущение, будто она сделана заново, только что пригнана и еще даже не прижилась у меня на лице. — А знаешь, что я припоминаю, Льюис? — спросил я. — Ведь Баньон рассказывал о каком — то человеке — звере с поврежденной рукой, говорят, он разгуливал с Лимюэ- лом незадолго до того, как на горе был найден труп убитого Сэми?

— Верно, он действительно рассказывал об этом. Значит, его зовут Бледжли? Чья же теперь очередь?. На кого еще Пенбори натравит его?

— Значит, то, что говорил Баньон, верно?

— А почему бы и нет! Вчера в эту пору ты разве поверил бы, арфист, что если ты захочешь поймать в речке парочку форелей, двое молодцов, говорящих на одном языке с тобой, отдубасят тебя и оставят умирать в одиночестве, будто ты совершил тягчайшее преступление против святого духа?

— А рыбок — то моих не видать? Хотелось бы хоть что- нибудь получить за свои труды и мучения.

— Их и след простыл!

— Как ты попал сюда?

— Миссис Брайер сказала, что ты пошел в эту сторону. Потом я встретил куцего Оливера и от него узнал, что ты спустился к речке. Он считал, что из этого получится веселенькая комедия.

— Оливер и мне сказал, что будет над чем посмеяться, но я только теперь понял, что он имел в виду.

— Куцый Оливер не очень — то крепок на голову. Но и я бы мог напророчить, как тебя встретят в этих местах.

— Если Оливер действительно придурковат, то в Мунли он вполне на месте. Разум здесь был бы вроде болезни. Почему я, будь я проклят, не попросил того гуртовщика, чтоб он поступил со мной, как с моей арфой? Тогда и я, как инвалид, мог бы, пожалуй, спокойно остаться на берегу того озера…

Я медленно поднялся, стараясь стоном заглушить злобу и чувство унижения, тяжело угнетавшие душу. Глаза мои блуждали вверх и вниз по долине.

— Неплохую жемчужину отшлифовал для себя лорд Плиммон! Даю голову на отсечение, что он не задумается весь здешний люд обратить в навоз, только бы удержать за собой эти райские кущи!

Из глубины долины донесся лай собак и топот лошадиных копыт.

— Вот так лает и Бледжли. Только тоном пониже.

На узкой дороге, соединявшей ущелье с усадьбой Плиммона, показалась собачья свора, а за ней всадники и всадницы, одетые в красные с черным охотничьи костюмы и скакавшие легким галопом. Несколько гончих, еще полных старания позабавить Плиммона, вгрызшись зубами в какую — нибудь жертву, свернули с дороги в сторону той части холма, где находились мы с Аьюи-. сом. Стараясь скрыть меня от посторонних взоров, Льюис толкнул меня прямо в кусты, и в ту же минуту один из всадников кликнул собак и заставил их вернуться на дорогу. Я отбивался от Льюиса. Мне претили все эти господа, их поведение, их псы. После встречи с Бледжли я даже почел бы за удовольствие вступить в кровавую схватку с подлинными, дипломированными псами. Но пока я расправлял отекшие и ноющие конечности, собаки и большинство всадников настолько удалились, что их уже не видно и не слышно было. Двое держались метрах в двухстах от остальных. Их кони двигались медленно, вплотную прижавшись друг к другу. Казалось, всадники глубоко погружены в серьезный разговор. У мужчины были красивые плечи, широкие и выразительные, и продолговатое, очень бледное лицо.

— Это и есть Плиммон, — сообщил мне Льюис.

Мое внимание привлекла женщина. Такую голову можно безошибочно узнать на любом расстоянии. То была Элен Пенбори. При виде ее, гарцующей плечом к плечу с могучим и лощеным собственником стольких сокровищ, которые, по — моему, не должны быть ничьей собственностью, мой гнев дошел до точки кипения. Мне хотелось броситься за ней и крикнуть звонким, вызывающим голо-< сом, что я — де по горло сыт ее поселком Мунли, что я сегодня же унесу отсюда ноги и что ее папаше я желаю роскошной, долгой и мучительной, как пытка, жизни. Но я никуда не побежал. У меня только и хватило сил на то, чтобы устоять на ногах. Плиммон увидел нас и крикнул, размахивая хлыстом:

— Что вам здесь нужно, бродяги?

— Ровно ничего, — ответил Льюис.

— Марш отсюда! И поворачивайтесь побыстрей!

— Катись ты к бесу! — медленно сказал я, смакуя каждое слово, но голос мой прозвучал так слабо, что вряд ли эти слова дошли до него. — Посмей только нас тронуть, ты, аристократический ублюдок!

Плиммон запрокинул назад голову — этот жест он, по- видимому, считал очень величественным — и, пришпорив коня, понесся в нашу сторону. Ясно было, что он намеревается учинить скорую расправу и попотчевать меня с Льюисом хлыстом и копытом. Руки Льюиса повисли вдоль боков — в жесте защитного ожидания. Льюис был крупный и мужественный человек, такой, каким бы я и сам хотел стать, и все же я весьма смутно представлял себе, что может поделать каждый из нас против пары таких жеребцов, как Плиммон с его конем. Накоплявшаяся поколениями собственность и отменное питание сделали свое дело: злоба этого человека была страшна. Вдруг его окликнула Элен. Отпрянув назад, он стал слушать, что она ему говорит. Затем снова прокричал нам:

— Предупреждаю: даю несколько минут. И чтоб духом вашим здесь не пахло!

Затем, пустив лошадей галопом, Плиммон бок о бок со своей спутницей поскакали вперед по долине.

Мы с Льюисом начали подъем к вершине перевала, отделяющей плиммоновскую долину от Мунли. Дойдя до начала спуска, и остановился, чтоб передохнуть, и сказал Льюису:

— Я, знаешь, все не перестаю думать о Пенбори и Плиммоне. Настоящие они колдуны, эта пара безумных распутников! Плиммон корчит из себя повелителя — он стал бичом нерадивых фермеров, которые — де только портят ландшафт своими запущенными полями, своими тощими фигурами. Вот он и старается поскорей оставить их совсем без земли — тогда и портить — то им больше нечего будет… А их самих в удобных мешках от удобрений вываливает на собственные пашни или высыпает у самого порога пенборовской двери, как растопку для рудничных печей. А Пенбори? Ведь это, пожалуй, величайший из пророков со времен барда Тальесина, который сказал, что именно наша страна и есть обетованное царство свободы, и все — таки был исключен из списков бардов за прорицания и поэтические вольности, достаточно далекие от благонравия. От грязных махинаций, происходящих вокруг железа, Пенбори в конце концов спятил: он задумал употребить остаток своей жизни на то, чтобы по — своему образумить подлый род людской. Между нами говоря, Льюис, если вы, ребята, надолго дадите волю этим ловким пройдохам, вы накличете на людей такие беды, что силу их не измерите даже самыми точными инструментами.

Льюис остановился и ткнул рукой вправо. Он, по — видимому, не слышал ни слова из того, что я говорил.

— Видишь вон ту ложбинку? — спросил он.

Я последовал взглядом за его пальцем: он указывал на расщелину, примерно футов двадцати в длину, заваленную на дне большими серыми камнями.

— Здесь — то и нашли Сэмми Баньона! — сказал Льюис.

Я присел на край расщелины. Поспешный спуск с холма после перенесенных побоев вызвал у меня головокружение. От слов же Льюиса все мои чувства необычайно обострились. Мне померещилось лицо Пенбори, четкое на фоне оконного переплета затемненной комнаты; оно нервно дергается, как бы не зная, на каком выражении ему остановиться. Представилась мне и физиономия Бледжли— уродливая, с чертами преступника, всегда готового на убийство. Промелькнул облик Джона Саймона и безнадежный взгляд, который он исподтишка бросал на Кэтрин Брайер. А на заднем плане всех этих смутно всплывших в памяти видений так явственно, как будто я и вправду видел его, передо мной предстала фигура Сэма Баньона. Я не был лично знаком с ним, но его имя и судьба вошли в мою жизнь, как отчетливый и стойкий аромат, — хотя сам — то он оказался раздавлен роковым для него камнем.

(обратно)

6

После того как я вернулся в домик, где жил Джон Саймон, миссис Брайер, увидев мои кровоподтеки, стала хлопотатьвокруг меня, как мать. У меня создалось такое впечатление, будто она облегченно вздохнула, убедившись, что на сей раз беда стряслась совсем иная и гораздо меньшая, чем ей постоянно мерещилось. Дэви еще не вернулся с работы в лесу, Джон Саймон все еще находился на заводе, а Кэтрин отправилась в лавку Аимюэла Стивенса за мешком муки. Льюис стал торопиться, заявив, что дома его ожидают какие — то дела, и я поблагодарил его за все, что он сделал для меня.

Миссис Брайер приготовила миску молока с хлебом и усадила меня в самое глубокое кресло перед камином. В дополнение к прочим признакам моего болезненного состояния я принял сосредоточенный и страдальческий вид. Глубокая рана под лопаткой и менее серьезная пониже затылка очень взволновали миссис Брайер. Но так как она и сама выглядела достаточно усталой, то я уговаривал ее прекратить бесконечные хлопоты и не суетиться, а сесть в кресло против меня. В конце концов она сдалась, хотя чувство тревоги не покидало ее: в кресло она уселась с пыльной тряпкой в левой руке, поправляя правой налезающие на глаза седые волосы. Какой — то частью своего сознания она все еще не переставала метаться с одного конца кухни в другой, мучаясь тем, что осталось так много недоделанного. Ясно было, что, как только ее начинали одолевать тягостные и беспокойные мысли, она старалась заглушить их домашней работой.

— Вам достаточно удобно? — спросила она.

— О да! Благодарю вас. Вот это уход! Если вы обещаете и впредь возиться со мной всякий раз, как меня изувечат, то я готов похлопотать перед Плиммоном, чтоб он на каждый день выделял специально для этой цели парочку своих холопов.

— Не шутите, пожалуйста, такими вещами, арфист.

— Никогда и никто еще так не ухаживал за мной. Славно!

— Когда же вы собираетесь уезжать?

— Неужели я так скоро надоел вам?

— Нет, что вы! Но в Мунли нет ничего веселого. Труд, болезни, риск — и почти ничего сверх этого…

— Еще несколько дней — и я соберусь в путь. Удивительно все — таки, как много людей советуют мне убраться отсюда! Неужели, сидя на одном месте, я произвожу такое устрашающее впечатление?

Зачерпнув последнюю ложку молока, я поставил миску на пол, под кресло. Миссис Брайер искоса поглядывала на миску, но так и не решилась, по — видимому, взять ее из — под меня.

— А Джон Саймон тоже уедет с вами? — спросила миссис Брайер, внешне как будто сохраняя полное спокойствие, но в голосе ее явно звучало волнение.

— У меня своя стежка, и я пойду по ней. У Джона Саймона — своя, и рано или поздно он встанет на нее. Почему только ему вздумалось остановить свое внимание на Мунли? Ума не приложу. Мне этот поселок представляется какой — то скалой бедствий. Но Джон Саймон уже плоть от плоти его, и ему, верно, судьба застрять здесь. — Я отшвырнул в сторону шаль, которая свешивалась со спинки кресла, в надежде, что этим движением заставлю ее отвести пристальный взор от моего лица. — Разве вы не любите его?

— Будь он мне сыном, я и тогда не могла бы любить его крепче.

— Знаю. С моей стороны, конечно, глупо задавать вам такие вопросы. Но уж простите, миссис Брайер, если некоторые вещи, которые я говорю вам, вонзаются в вас, как зубья вилки: ведь Джон Саймон мне очень дорог! Мы долгие годы были с ним очень близки, и все же многое в его теперешней жизни остается для меня совершенно непонятным.

— Для Джона Саймона лучше было бы, если бы он уехал.

— Как вы думаете, любит он жену вашего сына?

— Конечно, любит. А она отчаянно бьется сама с собой, чтобы не впустить в свое сердце любовь к нему. Тяжело мне и горько, арфист, со стороны смотреть на них.

Это такая мука, что вряд ли мне будет под силу вытерпеть ее. А Дэви умрет от горя, если…

— Боже мой, миссис Брайер, такие разговоры — сущая отрава для меня! Я ведь за свободу. Ее я воспеваю на своей арфе. С какой стати вы так опутываете друг друга по рукам и ногам? И страдания измеряете меркой какого- нибудь жалкого портнишки? Расскажите мне все, что знаете об этом. Меня мутит от полуправды, от догадок. Я, конечно, чувствовал бы себя счастливее, если был бы ко всему глух и убрался бы к себе на Север, ничего не зная. Но ваше лицо, вот такое, как оно у вас сейчас — полумертвое от горя, — всегда преследовало бы меня, как ветер, я все мучился бы этой загадкой. Скажите, Кэтрин уже знала Джона Саймона, когда выходила замуж за Дэви?

— Нет.

— Как случилось, что Кэтрин вышла замуж за вашего сына?

— Я понимаю, к чему вы клоните, арфист. Но Кэтрин милая женщина, а Дэви славный мальчик, хотя и не настоящий мужчина. Никогда не понять вам, что значит быть матерью такого сына, как Дэви. Ведь несмотря на свой возраст он все еще младенец. Кэтрин — сирота. Отец ее вел себя так дико, что вряд ли кто в Мунли согласился бы после его смерти взять к себе его дочку. Я взяла ее. Дэви стал приходить ко мне днем и ночью с плачем: «Дай мне Кэтрин, мамочка, дай мне Кэтрин!» Трудненько было мне слушать это, арфист. До того он никогда в жизни ни о чем не просил меня так упрямо: всегда он был смирным и терпеливым. Я не в силах была дольше противиться и спросила Кэтрин, что она думает об этом. Она сказала, что мы, то есть Дэви и я, были очень добры к ней, и вышла за него.

— А как это Джон поселился в вашем доме? Зачем вы пустили его сюда? Неужели не чуяли беды?

— Джон Саймон дружил с молодыми Эндрюсами и Баньонами. Он стал по вечерам приходить на наш косогор, чтоб поболтать и попеть. Здесь — то, между двумя скалами, Дэви впервые встретил его. Джон Саймон обращался с ним так, что Дэви было легко и хорошо. Он молился на Джона Саймона. Он готов был умереть за него и никак не мог себе представить, что Джон Саймон будет жить где — нибудь в другом месте, а не под нашей крышей.

— Мы даже повесить друг друга умеем, любя! Не тужите, миссис Брайер. У меня пока не было случая потолковать по — настоящему с Джоном Саймоном. Думается мне, он еще даже не догадывается, что на Севере у нас с ним появился собственный уголок, целиком наш, и мы можем распоряжаться им, как хотим. Джон Саймон сейчас будто в каком — то густом тумане, он только и думает, что о горестях Мунли. Я не хочу сказать, что клубок мунлий- ских бед не заслуживает внимания и что философам не стоит призадуматься над ними, но в голове Джона Саймона найдется местечко и для кое — каких других вещей, получше тумана. Кэтрин забудет его, а сам он выкинет из головы Пенбори. И для вашего Дэви еще настанут счастливые денечки!

Мы услышали, как пришла Кэтрин и стала раскладывать покупки по стенным полочкам на террасе. Миссис Брайер улыбнулась мне, как бы обрадованная моей уверенностью, что я могу раздобыть какое — то волшебное зелье и отогнать от нее все мрачные тени. Улыбка ее подняла меня в собственных глазах, и, гордо откинув голову на шаль, я постарался придать себе к моменту появления Кэтрин самый что ни на есть трагический и страдальческий вид.

Она вошла торопливо и еще более взволнованная, чем во время нашей предыдущей встречи.

— Льюис Эндрюс сказал мне, что вы ранены. Я так испугалась, что поспешила домой.

— Пустяки, пустяки. На меня напали двое: какой — то человек и некое подобие человека. А рыбы — то мне все же жалко! Уж очень хороша была! Так и таяла бы, верно, во рту.

Миссис Брайер вышла из кухни под тем предлогом, что уже время позаботиться о свиньях. Кэтрин подошла ко мне вплотную и сказала:

— Льюис Эндрюс говорит, что один из тех, кто напал на вас, и есть тот, кого видели в Мунли в день убийства Сэма Баньона.

— А вы тоже верите в эти россказни?

— Есть вещи, о которых и разговаривать не к чему, до того они ясны. Ясно, например, что Сэм Баньон не сам угодил в ту расщелину.

— Но Бледжли не единственный беспалый человек в мире.

— Знаю. Зато Плиммон и Пенбори — добрые друзья. Так что — быть беде.

— Да ведь теперь всем все известно о Бледжли, вы и ваши уже можете быть начеку!

— Уберечь одного — другого человека от Бледжли, разумеется, нужно. Но суть не только в этом. Вам. думается, известно, что дела Пенбори идут все хуже и хуже — уж очень редки стали заказы на железные изделия. Придет день, когда и Плиммону уже не нужны будут ограды для его поместья. Старики говорят, будто с самого окончания великой войны с Францией дела никак не могут наладиться. И Пенбори надоело слушать, как ропщут рабочие на его заводах. Он считает, что рабочим полагается терпеть. Он — то, мол, терпит. Вот он и распространяет слухи, будто собирается гасить домны, чтобы поучить рабочих уму — разуму.

— Чем же жить рабочим, если погаснут домны? Земли — то у них не осталось. Своих холопов Плиммон обязывает убивать всякого, кто посягнет хоть на малую толику продуктов с его стола.

— Здешние люди слабохарактерны и тупы. Мир, война, достаток, голод — им теперь как будто все равно. Они готовы проглотить любую корочку, которую Пенбори подбросит им. А если начнутся беспорядки, он их уничтожит поодиночке, одного за другим, и для него это будет так же просто, как для Плиммона — заманить своих лисиц в капкан. Как вы думаете: кто попадется первый?

— Джон Саймон Адамс.

— Верно. Ничего путного Джону Саймону здесь не дождаться, если только дело дойдет до открытого боя между ним и Пенбори. Здешние люди податливы, как бараны. Я — то, пожалуй, знаю их даже лучше, чем Джон Саймон. Ведь я дольше живу здесь. На время они повернутся лицом к Джону Саймону — когда он пристыдит их, когда они поймут, как много они потеряли и с чем примирились. А потом Боуэн начнет заговаривать им зубы и петь о царстве божием, и они изрыгнут из своей ДУШИ Джона Саймона, как исчадие ада. И поползут они не к тому, кто мечтает о великой красоте милосердия, а к тому, у кого хлеб в корзинке. Джон Саймон понимает эти вещи иначе, чем я, он готов на любой риск, лишь бы сшибиться с Пенбори. А я, если бы могла, не дала бы

Джону Саймону растратить свою жизнь попусту. Уведите вы его из Мунли, арфист.

— Я предлагал ему уехать. И зачем он только вздумал хоть на дюйм пустить корни в этом поселке? Вчера ночью у нас был разговор. Мы ведь с ним, знаете, как настоящие братья. Говорили и о вас. Вы любите его, правда?

— Если бы не любовь, я бы даже рада была поглядеть, как он разбивает себе голову о трон Пенбори…

— Так почему бы вам обоим не уехать вместе со мной? Миссис Брайер рассказала мне, как оно было. Вы остались одна как перст, и она приютила вас. Горе, как видно, — 'порядком вас озлобило, это слышится в каждом вашем слове. Из Пенбори вы сделали себе этакого домашнего злого духа. А кто вас пригрел, к тем вы почувствовали благодарность. Одного только вида этого несчастного Дэви, который по — собачьи скулит и не спускает с вас глаз, уже было достаточно; чувство жалости загорелось в вас, как солома. С вашей стороны было, конечно, благородно выйти за него замуж. Благородно, но глупо. Так же глупо, как из жалости к этим злосчастным простакам— тем, что прозябают вокруг металлургических заводов, — дать распять себя на кресте, на большом кресте, да так, чтоб этот фабрикант Пенбори еще заставил бы вас заплатить за гвозди. Да, благородно, но глупо…

— Я не могу покинуть Дэви. Он же младенец. Но дело даже не столько в нем, сколько в его матери. Я — счастье Дэви, и за это счастье она будет драться, пока кто — нибудь из нас не упадет.

— А если я увезу отсюда Джона Саймона? Что тогда? Разве V это решение вопроса? Как же ваше чувство к нему и его — к вам?.. Любовь небось не вышвырнешь в канаву только потому, что двое каких — то обездоленных и растерянных людей уцепились за вас своими холодеющими пальцами и всеми силами стараются век держать вас подле себя — для них, видите ли, так спокойнее.

— Как вы говорите об этом, арфист!.. Это совсем не так. Каждый прожитый день — как поле, на котором вырастают новые стебли; а между мною и Дэви или его матерью много таких прожитых дней, и они связали нас. С Дэви у меня, конечно, не такие отношения, какие бывают между мужем и женой. Какой он мужчина? И все же Джону Саймону придется потерпеть. Дэви часто болеет, он чахнет от тоски. Не жилец он. Что — нибудь может случиться, кто его знает, что…

— Да мы — то сами и есть это «что — нибудь», Кэтрин. Под лежачий камень и вода не течет. Миссис Брайер говорила, что Дэви готов умереть за Джона Саймона.

Ее лицо передернуло, точно от боли.

— Одиночество сделало вас жестоким, арфист.

— Я просто ничем не связан. Мои глаза видят гораздо дальше, чем ваши.

— Да, чуть не забыла. В поселке ко мне подошел Лимюэл и сказал, чтоб я непременно передала вам приглашение мистера Пенбори. Он желает, чтобы вы завтра вечером явились к нему домой. У него будут гости к обеду, и, как сказал Лимюэл, ему угодно послушать немного музыки.

— Гости к обеду? Что это он затевает? Уж не собирается ли поспать за столом?

— Поспать?

— Да. Я еще не успел рассказать вам. Вчера ночью у меня был долгий разговор с Пенбори. Он, как и Джон Саймон, до самой макушки начинен разными бреднями. Так вот, он хочет, чтобы я утешил и излечил его от бессонницы. Чтобы я играл ему в полночь старинные народные песни.

— Что ж, вы пойдете к нему?

На лице Кэтрин, задавшей мне этот вопрос, отразилось такое неистовое презрение, что меня будто камнем ударило и сразу отбило охоту шутить.

— Может быть, я узнаю что — нибудь нужное, — сказал я.

— В таком случае желаю Пенбори, чтобы каждая из ваших песен застряла в его чванливой глотке! Холопскую задачу вы взяли на себя, арфист: бренчать по струнам для такого человека!

— В этих делах, Кэтрин, я не особенно чувствителен. Есть на свете люди, которых мне хотелось бы видеть невредимыми — начиная, например, с вас, Джона Саймона и меня самого. И кроме того, я ненавижу железо, копоть всякие столкновения, которые нельзя уладить просто и по — хорошему; они медленно, но верно портят жизнь, а души размывают мягко и крадучись, как дождь.

Я встал и посмотрел в окно. По склону горы, по направлению к дому Брайеров, шел Дэви. Как всегда, куртка на нем была нараспашку; его лицо сияло радостью и удовлетворением от целого дня тяжелой работы на погрузке леса; глаза его, большие и синие, глядели бессмысленно. Я отвернулся от окна. Кэтрин ставила на притухший очаг кастрюлю, с такой силой прижавшись лбом к деревянной облицовке камина, покоробленной и прокопченной, что я мучительно почувствовал, как все ее тело сжалось в комок.

(обратно)

7

Вот я опять в кухне пенборовского дома. С шелестом и хрустом накрахмаленных одеяний Джабец и кухарка Агнес носятся взад и вперед вокруг огромного стола, загроможденного всевозможной снедью, которая скоро будет отнесена в парадную столовую, где Пенбори со своими друзьями примутся уничтожать ее. Я же в ожидании моего номера в этом тщательно разработанном концерте пока что блистаю сверхъестественной, неслыханной элегантностью.

Утром ко мне явился Лимюэл. Господа из поместья считают, что мое обличье — чистый позор, сказал он. Если я действительно собираюсь предстать перед ними как некий менестрель, то мне следует менее походить на того барана, из шкуры которого скроен мой кожух. Лимюэл прибавил, что молодая хозяйка поместья, мисс Элен, прислала кое — какие принадлежности одежды к нему в лавку, где они и хранятся; мне надлежит их примерить. Сначала я разозлился и даже заявил Лимюэлу, что либо Пенбори придется удовольствоваться моей бараньей шкурой, либо его гостям — впервые в жизни любоваться голым трубадуром во всей его красе! Но оторопелый вид Лимюэла несколько отрезвил меня, и я вдруг понял, что Пенбори вопреки своему обычному отношению к местным людям, посылая мне эти дары, предназначает меня на роль любимчика и баловня.

Придя с Лимюэлом к нему в лавку, я нашел там пакет и в нем черный костюм такого покроя, какого я никогда раньше не видывал, и рубашку с рюшами, которую мне приходилось встречать разве что на церковных служителях или на плакальщиках по усопшим. Разглядывая это облачение, я подумал: а ведь Пенбори — то, никак, весь предыдущий день затратил на поиски священника одного со мной роста и на то, чтобы раздеть его до нитки — и все только для того, чтоб поприличнее одеть меня к тому времени, когда я на своей арфе буду аккомпанировать его пищеварению и размышлениям.

Я примерил платье. Куртка оказалась тесна и коротка. Я расхаживал по лимюэловской кухне; Изабелла ворковала, как голубка, выражая мне свое восхищение и одобрение, а Лимюэл вприпрыжку забегал то справа, то слева, чтобы лучше рассмотреть меня. Сам я ступал робко, как человек, размеряющий свои движения, пока к нему не вернется способность свободно пользоваться собственными конечностями. Я дошел до холма, чтоб показаться во всем своем великолепии Джону Саймону и его друзьям. Они собрались у садовой калитки миссис Брайер, здесь я был у всех на виду. Окружив меня, они, каждый по- своему, выражали мне свое огорчение и удивление.

— Смотри, Алан, они собираются использовать тебя для каких — то своих делишек, — сказал Льюис Эндрюс. — Этот костюм показывает, по какой дорожке тебя собираются повести. К тому времени, когда ты станешь не нужен Пенбори, тебе не останется ничего иного, как носить кадило за его преподобием отцом Порлеем, который старается отправлять церковные службы на папистский манер.

— А я рассчитываю, что не пройдет и нескольких дней, как я буду по горло сыт вашим Мунли и у меня останется только глубокая отрыжка от него. И она будет наилучшей оценкой всего виденного в вашем поселке. Сегодняшний мой костюм — только одно звено в цепи. Я уже перестаю переваривать то, чем меня здесь потчуют.

Все эти люди пожелали мне удачи на моем новом поприще и попросили меня навострить уши и не упустить никаких ценных сведений насчет Пенбори и его друзей, ни одного намека, из которого рабочие могли бы понять, чего им ждать с наступлением осени. В семь часов я зашагал к Большому дому.

— Когда же я буду играть? — спросил я Джабеца, торопливо уписывая небольшой кекс с вареньем, пока Агнес не было в кухне. Мне не хотелось восстанавливать против себя кухарку, хотя, надо сказать, что, появившись в похоронном костюме и в белоснежной рубашке с рюшами, я сразу поднялся в ее глазах очень высоко.

— Не сейчас еще. Когда настанет время, я в точности скажу тебе, что и как делать. Ты будешь хорошо вознагражден — и за потраченное время и за работу.

— В этом доме все как будто уверены, что они властны все купить за деньги! По сравнению с нами, простыми смертными, у здешних обитателей даже и руки устроены как — то по — особому.

Пока Джабец двигался, я внимательно следил за сосредоточенным выражением его лица, за его усердными и ловкими пальцами, походя устранявшими всякие мелкие неполадки, которых мои глаза не уловили бы за целую вечность. И мне стало ясно, что вся — то жизнь его целиком ушла на воображаемый полет, стремительный и упоительный, хотя в действительности крылья его плотно прижаты к стенкам клетки.

— Вы вполне довольны своей судьбой, Джабец, не правда ли? — спросил я дворецкого.

— Что за глупый вопрос? Конечно, доволен.

— И никогда вас не тянуло вдаль?

— А разве вблизи или вдали бывает что — нибудь лучшее?

— И вы всем довольны здесь?

— Я никогда и ни на минуту не впадал в уныние.

— Вот чертовщина!

— Попридержи — ка свой язык, арфист!

Я жевал кекс, отказавшись от мысли вести с Джабе- пем дальнейшую дискуссию на тему о механике жизни. Ясно, что мы с ним изготовлены на разных машинах. Для него весь земной шар, с его чудесными контрастами величия и ничтожества, не что иное, как пышная булка, свежесть и ароматность которой следует сохранять на потребу господ Пенбори…

Тут дверь со двора приоткрылась и в кухню вошел молодой человек лет двадцати с небольшим. Он был одет в такой же черный костюм, как и я, но вся его изможденная фигура наводила на мысль о какой — то тяжкой болезни. Глаза его горели — не то от страха, не то от вожделения. Руки дрожали. На них надеты были свежепростиранные белые перчатки из какой — то дешевой хлопчатобумажной ткани. Они были слишком широки и, казалось, вот — вот стекут с кончиков его пальцев, как струи разбавленного водой молока. Под мышкой он держал скрипичный футляр.

— Присядь, Феликс! — сказал Джабец. Потом, повернувшись в мою сторону, добавил: — Это Феликс Джеймисон, твой коллега, арфист. Как скрипач, он будет вести главную партию, а тебе на твоей арфе придется только чуть внятно вторить ему. Я сам слышал, как мисс Элен сегодня утром объясняла это Феликсу.

— Вполне справедливое распределение, т— сказал я и, улыбаясь, кивнул Феликсу, чтоб хоть немножко рассеять его страх.

Что бы мне ни пришлось делать напару с Феликсом, я всегда предпочел бы делать это невнятно. Потому что любое членораздельное суждение, даже если оно коснется каких — нибудь пустяков, может вывести беднягу из равновесия. На мою улыбку Феликс не откликнулся, а только вытер лицо носовым платком. Сидя на табурете, который ему пододвинул Джабец, он тихо вздрагивал всем телом.

— Дайте же ему глоток пива1 — сказал я. — Он бледен, как призрак, и выглядит так, будто в каждом кармане у него припасено по обмороку.

Феликс залился смехом — совсем истерически, как девушка.

— Что с ним такое? — спросил я. — Смеяться ему не от чего. Я совсем не шутил насчет обмороков. Так именно он и выглядит. Бледен и как будто просит позволения подержаться за ручку двери, что ведет в покои смерти.

— Это все твоя манера грубо и дико выражаться, арфист, — сказал Джабец. — Она — то и рассмешила Феликса. Ведь он самый милый и приятный из всех мунлийских парней. Уже много лет, как он учится играть на скрипке. Его отец, литейщик, только и мечтает, чтоб Феликс пропиликал себе дорогу, которая уведет его от изнурительного физического труда. Ведь работа на заводе еще и руки его погубила бы. Сегодня он впервые выступит перед мистером Пенбори. А подготовила это дело миссис Боуэн, жена священника, и все потому, что Феликс — сладкопевец и лучший чтец псалмов у мистера Боуэна и, стало быть, его любимчик. Еще только в прошлое воскресенье мистер Боуэн говорил мне, что если Феликс угодит сегодня мистеру Пенбори, то тот может послать его в Аондон — понимаешь, в Лондон, великий город, а там уж и до славы недалеко. Так что сегодня он не только исполнен страхом божьим, нервы у него ходуном ходят. А тут ты еще обрушился на него с своей болтовней о пиве и о ручке двери, ведущей в покои смерти. Это уж слишком, арфист, право, слишком…

— Прости, Феликс, было бы мне известно о твоих чаяниях и затруднениях, я нашел бы какие — нибудь другие слова, что — нибудь ласковое, как летняя ночь, и утешительное, как сама любовь. У меня есть и такие мотивы.

— Я уверен, что он будет иметь успех, — добавил Джабец. — Он прямо колдун по части грустных мелодий. Выцеживает грусть из каждой ноты. Слушая его, прямо обливаешься слезами.

— Вполне допускаю. Он и впрямь выглядит так, будто это не человек, а обертка, в которую завернули самое корневище горя, чтоб сохранить тепло в этой проклятущей штуковине.

Джабец подал нам по стаканчику вина. Вино было дешевое и дрянное, но оно все же согрело меня. Я подался вперед и внимательнее стал разглядывать худое, в нервных желваках лицо Феликса. Почувствовав на себе мой взгляд, он во весь рот осклабился, хотя в глазах его все еще сохранялось выражение легкого испуга. Ясно было, что моя особа, воспринятая сквозь странный нервный трепет, сотрясавший его с ног до головы, была до болезненности нова для него. Моя физическая оболочка казалась ему грубой, несовершенной, отталкивающей. Меня это огорчало, потому что в своем новом костюме я чувствовал себя очень утонченным и ломал себе голову в поисках такой невинной и достаточно приятней темы для беседы, которая дала бы ему отдых от страхов. Минут через двадцать вошел Джабец и сообщил мне, что гости готовы развлекаться.

Мы двинулись по коридору в сторону столовой. Первым шел Джабец, за ним — Феликс, а я замыкал шествие. На Феликсе костюм болтался, как на вешалке, а мой так отчаянно жал, что, казалось, голова у меня раздулась, как пузырь. Трудно мне было удержаться и не сказать Феликсу, что мы с ним величайшие из чудаков, когда — либо проникавших под флагом искусства в светские гостиные.

Мы вошли в парадную столовую. Феликс низко поклонился. Я увидел, что помещение, где мы находимся, достаточно красиво для того, чтоб процесс насыщения показался важным делом. Широколицый мужчина, сидящий рядом с «Пенбори, слева от него, отвел бокал с вином от губ и, беззастенчиво хохоча, уставился на нас. Пенбори замахал на него рукой и заставил его замолчать. Тяжело опустив голову, он жестом указал нам на дальний угол, где поставлены были два стула и поблескивала арфа, которую я уже однажды видел в затемненной комнате. Феликс был так ошеломлен, что даже на ходу продолжал все время раскланиваться, и мне пришлось слегка подталкивать его, чтобы направить в указанный нам угол, иначе он и оглянуться не успел бы, как очутился бы среди накрытых столов. Гость, который первым расхохотался, все еще продолжал задыхаться от удовольствия. Элен Пенбори сидела по правую руку от отца и не сводила глаз с низенького сероликого человека, редеющие волосы которого были выразительно разделены пробором посередине маленькой головки; сидя у противоположного края стола, он, по — видимому, чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Рядом с ним поместился некто торжественно самоуверенный, в священническом облачении; у него была черная шевелюра цвета воронова крыла. Я догадался, что- это и есть мистер Боуэн. Рядом с Элен Пенбори сидел кавалерийский офицер в полной парадной форме, с пышными усами, спокойно поглощавший еду. Он даже искоса не взглянул на нас.

Пока Феликс неуклюже возился со своим инструментом, прилаживая его к подбородку и настраивая, я заметил небольшую комнату справа от нас; там был накрыт столик, уставленный яствами и напитками. Я догадался, что эти закуски предназначены для меня и Феликса; как видно, подумал я, в доме Пенбори есть некто, верящий, что пустую стену жизни необходимо украсить случайными бликами внимания и заботы. Пенбори и мистер Боуэн пристально разглядывали меня.

Как только мы начали играть, я стал внимательно прислушиваться к Феликсу. Не проявляя инициативы, я только сгущал его мелодию и окаймлял высшую точку ее развития отдельными аккордами. Он играл хорошо. Й чем больше я проникался силой и выразительностью его исполнения, тем откровеннее вторгался со своим аккомпанементом в его музыкальную тему, разжигая в нем отдельными штрихами еще более страстную взволнованность значительной по красоте музыкой, слетавшей с наших струн. После двух номеров — вторым была старинная элегия под названием «Знаешь ли ты, как поют ветры в ветвях моего сердца?», почти доведшая Феликса до слез и заставившая мистера Боуэна тяжело сопеть от восторженного сочувствия, — Феликс растерял большую часть своих страхов и даже заухмылялся в ответ на одобрительную улыбку мистера Боуэна.

— Ты хорошо играешь! — шепнул я Феликсу. — Несколько вечеров такого пиликанья — и ты уедешь из Мунли прямо в Лондон, чтобы, как выразился Джабец, поймать славу за хвост. Если я хоть что — нибудь смыслю в этом деле, играть тебе под кроватью самого короля!

Прошло уже минут десять, и игра моего партнера с каждым тактом звучала все увереннее и выразительнее. Как видно, в прошлом жизнь Феликса была основательно перепахана самоистязанием, если он оказался способен на такое усилие. В нем самом чувствовалось гораздо большее напряжение, чем в любой из струн его скрипки. Наши немногие слушатели были хорошими ценителями музыки. Игра наша, должно быть, очаровала капитана; во всяком случае, он все чаще и чаще поглядывал на Элен Пенбори, по мере того как мы довели чувства слушателей до полного размягчения. Не считая, впрочем, краснолицего мужчину, сидевшего рядом с Пенбори. Он был либо глух, либо пьян и время от времени, взглянув на меня и на Феликса, начинал хихикать; если бы только не упрек, который он читал на лице у мистера Пенбори, он, вероятно, не прочь был бы отпустить по нашему адресу целую кучи созревших в его мозгу злых шуточек. Я даже жалел, что его принуждают к молчанию. Забавно было бы, вероятно, услышать то, что он может сказать. Наш внешний вид — мой и Феликса, — наши замогильные лица и похоронные костюмы — все это было богатой пищей для хорошо оснащенной фантазии.

Как только Феликс закончил первую часть своей программы, Элен Пенбори встала, прошла в маленькую боковую комнатку и сделала нам знак следовать за ней. Мы вошли туда и уселись на двух приготовленных стульях. Элен была одета, как в первый вечер моего появления в Мунли. Волна кружев доходила до самого ее подбородка. И пока она стояла бок о бок со мной, она привлекала мое внимание гораздо больше, чем стол с закусками. Элен сообщила нам, что позже мы будем на попе чении Джабеца, а пака что можем — де без стеснения сами обслуживать себя. Обращалась она преимущественно к Феликсу, как бы намекая, что ему надо поторапливаться, а то он не успеет выпить и закусить хоть что — нибудь раньше, чем я поглощу все остальное. Впрочем, она, мне кажется, только одновременно со мной поняла, что из ее слов можно сделать такой вывод. Феликс поднялся со своего стула и разразился целым каскадом неистовых поклонов. Мы с Элен заулыбались друг другу поверх его дугообразно согнутой спины.

— У вас теперь совсем другой вид, арфист! — произнесла Элен тихо и с оттенком некоторой гордости, будто ей удалось взнуздать меня и продеть мне в нос кольцо. — В этом наряде вы легко можете сойти за преуспевающего торговца или перворазрядного гробовщика, хотя, впрочем, я очень жалела бы покойников, которым довелось бы пройти через такие языческие руки, как ваши. Да, вы теперь ни чуточки не похожи на того якобинца, каким вы показались мне в овечьей шкуре, при вашем появлении в здешних краях.

— Так, значит, это вы раздобыли для меня такое одеяние?

— Да, я. Мне казалось, что вы будете благодарны.

— О, конечно, я благодарен. Так наряден я не был еще никогда, с самых моих крестин. Но только в следующий раз, когда вы вздумаете приобретать для меня сюртук, пожалуйста, предупредите, чтобы я мог заблаговременно пообтесать мою фигуру. Тот, кто носил этот костюм до меня, был худ как щепка и, как видно, неравнодушен к пуговицам. Понравилась вам наша игра?

— Очень мило. Феликс был свет, а вы хорошая тень. Отец мой тоже доволен. Он говорит, что от вашей музыки впервые за много месяцев улучшилось его самочувствие. Он прямо — таки неравнодушен к вам.

— И с чего бы только? Ведь я не какой — нибудь смирный рудокоп…

— Отец считает, что вы чудак, забавный дикарь. Его удивило, что вы пришли сюда сегодня. Он не думал, что вы согласитесь. Ему казалось, что, посоветовавшись со своими дружками, вы решите отказаться от приглашения.

— Мои дружки уже начали стариться, они стали сонливы и равнодушны. Они говорят, что им наплевать, буду ли я тренькать для вас на арфе или нет. А вас тоже удивило, что я пришел?

— Немножко. Но в то же время и обрадовало. Вы совершенная находка для наших гостей. В жизни, которой мы живем в Мунли, мало места для капризов музыки. А вы вносите какой — то новый привкус в эту жизнь.

— Так торопитесь же смаковать это новое, сударыня. Не то я исчезну так же молниеносно, как и появился.

— Когда вы уезжаете?

— Завтра или послезавтра. Я еще сам не знаю.

— От чего это зависит?

— Ни от чего. Мне только пришло в голову, что если человек начинает медлить и задумываться, то тем временем могут появиться какие — нибудь ползучие сорняки, которые опутают его по ногам и рукам.

— Смышленые же нужны сорняки, чтобы справиться с вами! А все — таки не спешите уезжать. Ведь музыка — редкостная вещь, арфист.

— Конечно, редкостная и чертовски утомительная для музыканта… Но мне не видать здесь покоя. Все здесь действует мне на нервы.

— А как же ваш друг Адамс?

— Он и сам комок нервов. Одному только богу известно, в какую он трясину забрался!

Элен ушла. Пока мы разговаривали с ней, Феликс следил за нами завороженными глазами; от удивления нижняя губа его отвисла. Я ткнул ему в зубы пирожное— как сигнал к тому, что пора закрыть рот и привести лицо в более нормальное состояние. Он все еще был бледен от усилий, затраченных во время игры.

— Смотри, Феликс, следи за собой, — сказал я ему. — Для того чтобы постоянно развлекать людей, тебе надо быть стойким и выносливым, как дерево. А будешь слаб, так тебя съедят с потрохами.

— Я постараюсь запомнить это, арфист. Вы странный, но мудрый человек.

— Тебе нужна добрая кружка эля, а потом хорошая порция мяса. У тебя небось никогда не было еды вволю?

— Мой отец — враг обжорства. Он считает, что потакать плоти грешно. Свое собственное тело он всегда держит в крепкой узде, говорит он.

— Что же он, твой старик, помешанный, что ли?

— Ничуть не помешанный. Но у него бывают такие головные боли, что череп разваливается. А это с тех пор, как он стал работать, еще ребенком, у плавильных печей. Когда эти боли уж очень донимают его, он только и спасается, что постом. Были и такие времена, когда отец не в силах был ходить в свою литейную, и тогда нам всем приходилось поститься волей — неволей. В первое время голодание не доставляло отцу никакого удовольствия. Но наслышавшись речей мистера Боуэна, он понял, как грешно ублажать плоть, и стал держать себя в узде. А теперь не нарадуется этому.

— Понимаю. Значит, твой старик и Боуэн готовы обратить жизнь в сплошной холодильник. Так торопись же, Феликс, пропиликай себе побыстрей путь к славе и богатству. Напусти — ка пыли в глаза этим лицемерным паразитам, которые готовы уморить тебя, лишь бы только ублажить малость свои собственные убогие душонки! А если они опять начнут нести околесицу насчет греха, советую тебе заткнуть уши и ошарашить их, к примеру, таким откровением: «Есть, дескать, только две подлинно греховные вещи — связывать себе руки, когда можешь быть свободен, и голодать, когда можешь насытиться». А сам уписывай все, что дают, парень. Наверстывай упущенное!

Джабец принес кувшин с пивом. Я налил кружку Феликсу, всячески стараясь его успокоить; незачем впадать в неистовую панику, убеждал 'я его, от одной только мысли о том, что мог бы сказать мистер Боуэн, если бы учуял в его дыхании солодовый дух… Ведь Боуэн льнет ко власть имущим и не станет он отвлекаться от своей важной задачи — сводить бога с королями железа, не станет принюхиваться к такому ничтожному субъекту, как Феликс, который и дышит — то еле — еле.

От первой же четверти пинты Феликс так раскис, что придвинул голову вплотную к моей. С языка его потоком полилась длинная исповедь. Он рассказывал, как по ночам у его кровати появляется отец с глазами, горящими мукой, греховной алчбой, и тащит сына к скрипке, перечисляя ему музыкальные произведения, которые, как ему удалось выведать, пользуются наибольшей благосклонностью у мистера Пенбори; и как он часами заставляет его бесконечно играть, требуя от него клятвы, что скрипка станет орудием их избавления, мечом, который рассечет прогнившие путы их бедствий…

— А мать твоя умерла? — спросил я, стараясь получше уяснить себе семейную обстановку, в которой протекает жизнь Феликса.

— Нет, она сбежала.

— Вот это мудрый шаг! Но как же она дошла до этого? Как собралась с силами и средствами? Как отважилась выйти на верную дорогу?

— Мать ушла, когда я был еще младенцем. Отец говорит, что в ней не было настоящей веры в бога.

— А маловерие плохо влияет на кровь?

— Должно быть, это так. Приятно слышать это от вас, арфист.

— Скажи — ка, Феликс, а ктр этот господин с багровым лицом, тот, что сиднт рядом с Пенбори?

— Это мистер Радклифф, компаньон Пенбори и его управляющий. Он большой человек на заводе.

— Не слишком он, видно, добр. Ты слышал, как он расхохотался, когда мы вошли?

— О да. Я даже расстроился.

— Он, кажется, принимает нас за пару шутов.

— Шутов? — переспросил Феликс и хихикнул.

Он кивнул мне, и я увидел, что проблеск зарождающейся смелости толкает этого человека на дерзкие выходки.

— Сам он багровая морда! Проклятый пес! — вырвалось у него.

— Правильно, парень! Есть в нем какое — то сходство с плавильной печью, в этом Радклиффе. И на поду этой печи пепел — все, что осталось от милосердия.

Феликс мрачно уставился на меня и произнес только:

— Лучше бы мне не слушать вас, арфист.

Я замахал на него руками, чтоб он замолчал, потому что как раз в это мгновение до нас громко и явственно донесся застольный разговор гостей. Говорил Радклифф. Голос его звучал развязно и властно.

— Нам следовало бы сделать это еще два года тому назад, — произнес он.

— Что же, собственно, следовало сделать? — спросил мистер Боуэн тоном, вызывавшим подозрение, что ответ заранее вполне ясен ему и что задает он этот вопрос своим тихим, проникновенным голосом просто для того, чтобы рассеять некоторое беспокойство, висевшее в воздухе.

— Радклифф всегда был неугомонен, — сказал Пенбори.

— Неугомонен? Конечно! А вы, Пенбори, всегда были слишком мягкотелы и медлительны. Весь нынешний год вы мямлили. Своим долготерпением и добротой вы довели себя чуть ли не до разорения. Давайте для разнообразия подойдем чуточку поближе к простым деловым методам, и вы увидете, что это будет более благоприятной почвой для решения практических задач. Есть вещи, на которые здешние ваши рабочие никогда не согласятся по доброй воле, но к которым мы с успехом приучали рудокопов на Востоке, где я работал до перехода сюда. Вы думаете, что стоит только побывать на заводе и мирно побеседовать с рабочими — и они сразу поймут необходимость разумного сотрудничества в нашу трудную пору. С таким же успехом вы могли бы договариваться о сотрудничестве с деревом или с бурей. Мы страдаем от слишком больших капиталовложений, от перепроизводства. В наших ведомостях на заработную плату, как в кривом зеркале, отражается происходящее в данный момент сужение рынка. А простофили типа Адамса или Баньона болтают о стачках, о борьбе за повышение заработной платы, за снижение квартирной, за умеренные рыночные цены.

— Будьте же справедливы, мистер Радклифф, будьте справедливы! — раздался чей — то мягкий голос, который, как мне казалось, принадлежал низенькому седовласому господину, сидевшему на краю стола, рядом с мистером Боуэном.

— Это мистер Джервис, поселковый стряпчий! — возбужденно прошептал мне на ухо Феликс.

— Да они всего только требуют сохранения прежней заработной и квартирной платы, — продолжил свою мысль стряпчий.

— Неужели так — таки ничто не излечит вас от трусости и буквоедства, Джервис? — бросил ему Радклифф. — Именно теперь каждому необходимо иметь собственное понятие о справедливости, и притом достаточно гибкое. Мы доигрались до того, что положение с каждым днем становится все катастрофичнее. Во всем нашем крае нет ни одного горнорудного поселка, на который не давил бы кризис. Спасение еще может прийти, но только в том случае, если лондонские финансисты, из тех, что поразумнее, проснутся наконец от мертвой спячки и осуществят так называемые «железнодорожные проекты для западных графств». До тех пор об этом и думать не приходится. Нам предстоит несколько месяцев величайших трудностей. Рабочие стараются использовать всякую искру недовольства, все, за что можно ухватиться, и среди них немало добровольцев, готовых в любой момент разжечь пожар. Так хорошо же, пусть выйдут в открытую, давайте предоставим им возможность поиграть с огнем в солидном масштабе. Уж если они хотят отведать безработицы и голода, так обеспечим им поставку этих благ в еще невиданных ими размерах! Пусть же они знают, что железо — это их жизнь, а без железа им смерть. Стоит только погасить печи, и эти молодчики затрепещут. Стоит только раз столкнуть их лицом к лицу с этими фактами, и они отправят своих вождей ко всем чертям. И тогда мы уже не услышим больше разговорчиков о нашей тирании и всяких трескучих фраз. А когда мы сочтем за благо возобновить производство на угодных нам условиях, на всем протяжении от Мунли и до самого моря не останется ни одного рудоплавильного предприятия, где бы не была произведена чистка и рабочие не согласились бы вернуться к работе.

— Все это для меня слишком круто и рискованно, — сказал Пенбори. — Иногда, — продолжал он, — и я вижу трудности вашими глазами, понимаю, что дело это простое, хоть и жестокое, что смотреть на него нужно ясно и здраво. Но по временам я не вижу ничего, кроме человеческих лиц, и каждое их этих лиц — на фоне тяжелых страданий, а это уже не вяжется с суровой деловой философией. Надо обнаружить зачинщиков и избавиться от них поодиночке. Они не хитрее нас с вами, и добиться этого нетрудно. Такой метод мне кажется самым подходящим, и именно в этом направлении мы и действовали в прошлом. Но применение голода как орудия против всех рабочих в целом — да от одной мысли об этом вино начинает казаться мне кислым!

— А вот это — то и было бы игрой ва — банк! Для нас спокойнее сложить руки — пусть себе растет напряжение и недовольство. Но в один прекрасный день рабочие могут окончательно сорваться с цепи. До сих пор они еще ни разу не вступали в открытый бой с нами. Едва ли они хоть на одну сотую отдают себе отчет в том, что поставлено на карту. Мы же обладаем ясным пониманием вещей, денежными средствами в банках, и — да простит меня мистер Боуэн — при наличии этих двух качеств мы можем даже обойтись без содействия святого духа.

— Такое отношение к рабочим неизбежно кончится взрывом гнева. Осень уже на носу, а с наступлением зимы, если локаут все еще будет продолжаться, их настроение станет зловеще, как смерть.

— Не забудьте и о том, что они говорили насчет долговых расписок, тех, что хранятся в. поселковой ратуше, — напомнил мистер Джервис. — Превратить их в пепел — вот что они грозили сделать с ними. Эти люди наивны, как дикари, мистер Радклифф. Они даже не подозревают, по — видимому, что копии этих расписок хранятся в казначействе графства и что к услугам их кредиторов вся полнота власти королевского суда. Для них здешняя поселковая ратуша — Бастилия, а Мунли — самодовлеющий мир. Долго еще придется им учиться уму — разуму, раньше чем они постигнут всю сложность современной жизни.

— Разъярившись, они могут перейти от слов к делу.

Вы только подтолкните их, и они станут сплоченным строем на сторону Адамса.

— А вы учтите, что даже в их лачугах нет единства. Сланцевые крыши плюют на соломенные. Паства мистера Боуэна каждое воскресенье молит бога, чтобы паства государственной церкви очутилась в самых нижних подвалах преисподней. Что же касается разных там идей и принципов самоотверженного массового действия, то в этой среде вы найдете их не больше, чемсреди роя потревоженных жуков. Преподнесите им порцию действительной апокалипсической безысходности, которую Адамс рисует себе всякий раз, когда рассуждает о Мунли, и вы увидите, как они быстрее ветра помчатся назад к своим уютным фанерным домикам. Адамса как апостола нельзя игнорировать. Он втемяшил им в головы представление о нас как олицетворенной алчности и коварстве. А что касается общности идей и социальных целей с рабочими по ту сторону гор, то на это понадобятся столетия. Целые столетия, клянусь честью! Неискушенные пророки очень скоро сломают себе на этом зубы.

— В плане далекого будущего это, разумеется, верно. Зубы, как и черепа, конечно, хрупки. И если вам нужны» обломки, то в этой среде их сколько угодно. Но я — то опасаюсь бешеного массового натиска черни в тот момент, когда у нее окажутся достаточные основания почувствовать себя сильно обойденной, а ведь эту чернь можно вовлечь в любой чудовищный акт злобы и мести. У вас нет детей, Радклифф. Дети — это наводит на раздумье, а от раздумья вы насквозь пропитываетесь страхом, Сегодня вечером я не очень расположен философствовать. И ничего больше не хочу, как только конкретной безопасности для меня лично и для всего, что принадлежит мне — для Элен, моего дома и моих рудников.

— Какие — то угрожающие слухи ползут из северной части центральных графств, — сказал мистер Джервис. — Говорят даже, будто палата лордов обратилась к королю с просьбой о вооруженном вмешательстве. Толпы черни разгромили там рудники и домны.

— Думается мне, что заводчики и шахтовладельцы поддались там влиянию какого — нибудь идиота, каких — нибудь идиотских настроений. Взгляните только на сидящих вокруг этого стола, и вы получите ответ на все ваши страхи и колебания.

— Объяснитесь, Радклифф. Вы сегодня в ударе и очень красноречивы. Можно сказать, эффектны. Музыка, что ли, вас подстегнула.

— Вот вам солдат, священник и законовед. Стало быть, все традиционные гарантии против безумия мстительных и наглых невежд. Если где — нибудь и можно узреть признаки назревающих волнений, так это в Мунли. Но дайте капитану Уилсону какую — нибудь дюжину конников — и он вам ликвидирует эти беспорядки одним мановением своей шашки. Не правда ли, капитан?

— Я внимательно слушаю вас, сэр!

— А Джервис — воплощение величия закона. Вы никогда, вероятно, не подумали о том, как дьявольски величественно выглядит закон не для тех, кто дает его, а для тех, кто лишь принимает его. Пусть только Джервис обронит несколько словечек о льготах для наиболее нуждающихся должников, и о поджоге ратуши станут разговаривать не более, чем, скажем, о том, чтобы осквернить ковчег завета. И наконец, все эти людишки столь же чувствительны к словам мистера Боуэна, как женское тело — к синякам. От его проповедей на них нисходит страстная тревога богоискательства, а она разрыхляет самые твердокаменные души. Если же все эти средства не подействуют, заставьте этого скрипача и арфиста испробовать на них свои чары. Во мне они вызывают отвращение, но, судя по выражению ваших лиц во время их игры, они могут заворожить многих злопыхателей в долине.

— Да в этих вопросах вы прямо — таки какой — то Наполеон! — заметила Элен Пенбори, и в ее голосе прозвучала насмешка, — или, если угодно несколько приблизить это сравнение к нашим краям, нечто вроде нашего лорда Плиммона.

— Спасибо, Элен. Ваше второе сравнение показывает, что я нахожусь в достойной компании.

— Плиммоновские мысли обладают такой же убедительностью и захватывающей силой, как и ваши. Еще только вчера он процитировал мне какой — то французский афоризм на тему о браконьерах, и надо сказать, что это прозвучало очень мужественно и выразительно. Ну, вы знаете, там речь идет del'audace[1].

— А тут не над чем особенно потешаться, Элен. Гений в широком смысле — это дерзновенное присвоение власти. Распространяете ли вы свою власть на собственную кладовую или на целый материк — это не имеет существенного значения. Важно хорошенько изучить свой объект. И обычно этот объект, ошеломленный уже тем, что некто взял на себя труд изучить его, отпора не дает. Плиммон тысячу раз прав. Нужда, самая острая и безысходная, как один из элементов нашей программы — вот что в данном случае является единственным действенным средством. Поэтому и речи не может быть о малейшей утечке дичи или других съестных припасов с плиммоновских угодий или об отпуске в долг хлеба из стивенсоновской лавки, так как это только разожгло бы упорные очаги мятежа, источником которого являются избыточные голодные желудки. Вознаграждение, которое мы предлагаем людям за такую простую и нехитрую работу, как добыча и откатка руды, представляет собой наилучшую возможность пропитания из всех, которые когда — нибудь доставались на их долю. Этот важнейший принцип надлежит внедрить со всей тщательностью и так, чтобы его твердо запомнили.

— О боже, боже! — воскликнул Пенбори, и в голосе его послышалось мягкое бульканье. — После всех этих разглагольствований мне уж сегодня ночью никак не заснуть. Знаете, Радклифф, вы форменная язва.

Я прислушивался к тому, как льется вино, и пристально всматривался в лицо Феликса, самодовольно ковырявшего в зубах. Он склонил голову набок и, видно, был чрезвычайно далек от разговора, происходившего в соседнем зале.

— Ну а как же мистер Боуэн? — спросил я вкрадчиво. — Какие таинственные мысли кроются за его молчанием? Или, может быть, он так же властен над своими мыслями, как эти мысли властны над тобою, Феликс?

Выйдя из своего полуоцепенения, Феликс только — только собрался было ответить мне, но тут мы услышали, как Пенбори захлопал в ладоши: на манер восточных деспотов, подумалось мне. Мы с Феликсом снова вошли в столовую. С новым интересом я стал присматриваться к Рад- клиффу. Опустив голову, он сосредоточенно уставился своими выразительными и саркастическими глазами в свой наполовину опорожненный стакан.

Мы играли охотно, так как чувствовали, что все сидящие за столом своими взорами настойчиво требуют от нас, чтобы мы разогнали окутывающий их туман забот. Играли мы, должно быть, добрых полчаса. После этого нас отпустили, и Джабец, ухмыляясь мне и Феликсу так, будто на нашу долю выпал большой успех, повел нас назад в кухню, где престарелая дева Агнес по — матерински погладила Феликса по волосам и даже меня наградила сестринским взглядом. При этом она начала рассказывать нам некую длинную историю о том, как она однажды ездила в Лондон в качестве швеи — мастерицы какой — то фирмы, выполнявшей поручения королевского двора; быть может, фирма эта работала для той самой знати, сказала Агнес, перед которой Феликс будет играть когда — нибудь на своей скрипке, — а уж дальше подняться некуда. Судя по тому, что Агнес чуть не лопалась от гордости, сообщая нам об этом, было ясно, какое огромное значение она придает подобным переживаниям. Шутка ли, коснуться края королевской мантии! Джабец, очевидно, уже не раз слышал сие повествование, но тем не менее он почтительно помалкивал, пока Агнес живописала затасканные и сомнительные подробности этой истории, смакуя каждую из них. Он только изредка кивал нам, как бы подчеркивая, в каком, дескать, мы находимся избранном обществе. Вся эта болтовня о знати и великосветских покровителях была каплей, переполнившей чашу волнений Феликса и окончательно выбившей его из состояния душевного равновесия. Покачиваясь и произнося что — то невнятное, он обалдело таращил глаза на Агнес, которая держала его за руку. Так как мне казалось, что Феликс уже вполне дошел до точки, когда он в силах вытерпеть безжалостное давление со стороны своего отца, я предложил ему отправиться домой. Джабец величаво поблагодарил нас от имени своего хозяина и выразил надежду, что за этим последуют дальнейшие приглашения, о сроках которых мы будем извещены в должное время.

Мы с Феликсом покинули этот дом. Выйдя на главную аллею, я оглянулся и увидел Элен Пенбори с капитаном. Повернувшись к нам спиной, они гуляли по террасе.

У ворот, которые вывели нас на шоссе, Феликса ждал отец — нервный, суетливый человечек: его голос напоминал звук флейты, через которую с силой выдувают струю воздуха. Он выхватил у сына скрипичный футляр и в волнении стал приплясывать вокруг нас, как разыгравшаяся овчарка. Нам было нелегко идти, мечась между ним и тенями, отбрасываемыми высокой придорожной оградой.

— Ради бога, Феликс, — взмолился я, — попроси — ка твоего старика, чтоб он наконец решил, по какой стороне дороги предпочитает идти! Он и так закружил уже нас обоих, а меня так даже расстроил.

Но Феликс продолжал расписывать события, происходившие в барском особняке. Оглушенный спесью и удивлением, он не обращал на меня ровно никакого внимания.

— Значит, все эти особы и в самом деле были там? — спросил мистер Джеймисон.

— Все.

— И мистер Пенбори, и его преподобие Боуэн, и мистер Радклифф?

И мистер Джервис!

— О, разумеется. Подумай только, Феликс, как это я о нем забыл! Чтобы я да забыл о мистере Джервисе! О самой светлой голове во всем Мунли!

Папаша Феликса толкнул меня под локоть и смущенно захихикал. Не желая казаться грубым и готовый в эту мирную ночь сносить любые, даже самые невообразимые чудачества, я тнхим голосом ответил, что он, по — видимому, действительно опростоволосился на этот раз, забыв о Джервисе.

— И мисс Элен! — дополнил Феликс. — Она со мной разговаривала.

— Мисс Элен? Разговаривала с тобой? Да она прямо ангел, эта барышня.

— Был еще военный, капитан Уилсон.

— Настоящий военный?

— Еще бы не настоящий! Мундир так и горит — и красное там и всякое такое. Шикарный человек! И прямой, как палка.

— Небось ухаживает за мисс Элен, не так ли, Феликс? — спросил мистер Джэймисон, и голос его вдруг сделался глухим и торжественным, как могильная плита.

— И даже очень. Он так пылко поглядывал на нее, точно… да ты сам знаешь…

— Ну — ну, поменьше болтай насчет пылкости! Ты еще молокосос. Ну а дальше?

— Джабец говорил, что теперь, когда мистер Пенбори послушал меня, он уже наверняка поможет мне. И тебе тоже. Теперь, когда он убедился в том, сколько ты сделал для меня, он, само собой, даст тебе какую — нибудь более легкую работу.

Отец Феликса остановился. Все мы остановились. Джеймисон — старший внезапно щелкнул каблуками, как бы прощаясь с прошлым и вступая в новую, многообещающую полосу жизни. Было приятно и успокоительно видеть, как легко почувствовал себя этот напружиненный карлик.

— Он в самом деле сказал так?

— В точности так, папаша.

— Так сказал Джабец, Джабец — правая рука мистера Пенбори!

— Совершенно так, как я передал тебе. Спроси у арфиста.

— О великий боже, великий боже! — воскликнул мистер Джеймисон, содрогаясь, точно в любовном экстазе.

У него вырвался взрыв смеха, похожего на рыдание.

Прислушиваясь к этому диалогу, я подумал о том, как бесполезно было бы разъяснять мистеру Джеймисону, насколько непринужденнее протекала бы жизнь Феликса, насколько легче дышалось бы ему, если бы старик не докучал ему по ночам. Мне стало также ясно, что оба они — и отец и сын — вознеслись на какую — то особенную комету вожделений и восторгов, и я пожелал им спокойной ночи. В один из моментов затишья, наступившего среди вихря счастья, который завертел отца Феликса, я напомнил скрипачу, что мы, возможно, еще встретимся с ним, если Пенбори останется верен своему плану чуточку окропить души мунлийцев музыкой — смягчить их, дать им передышку и обеспечить невинный отдых.

(обратно)

8

— Смотри, как солнце ложится на Южную гору! — сказал я Джону Саймону, указав на одну из вершин по ту сторону долины.

— Да, красивая гора, особенно макушка. Наша не так хороша по своим очертаниям.

Джон Саймон, обнаженный по пояс, смывал с себя рудничную копоть, полощась в деревянной лохани с горячей водой. В каких — нибудь двадцати ярдах от него, возле дома Баньонов, тем же делом был занят и Уилфи Баньон, растиравший себя полотенцем в такт какой — то старинной ирландской песенке, которую он напевал.

— Знаешь о чем мне подумалось, Джон Саймон? — сказал я. — Когда здешние долины станут перенаселенными, когда люди будут жить, как сельди в бочке, и им некуда будет укрыться от горячего дыхания окружающих, они, думаю, прибегнут к странным средствам для сохранения душевного равновесия. Я говорю о равновесии в философском смысле, о потребности дать ощутимые доказательства своего существования, о самоутверждении. Люди станут размножаться тогда еще сильнее, чем теперь. Они будут размножаться буйно, но без особого восторга, стремясь только заглушить в себе воспоминание о потерянном покое. И потомство их будет зарабатывать на промышленных предприятиях гораздо больше, чем они когда- либо сами зарабатывали в сельском хозяйстве. И уподобится это потомство кроликам, за вычетом их меха и простодушия.

— Пожалуй, что так, — произнес Джон Саймон и, быстро шлепнув себя несколько раз полотенцем, улегся рядом со мной на траву, чтобы окончательно просохнуть. — В поселке уже и сейчас в каждом доме живет по паре семейств. Какую же это создает толчею! Этим людям в жизни только и остается, что заставлять друг друга корчиться от любви и ненависти. Даже самая лучшая из проповедей мистера Боуэна и та лишь на какие — нибудь полчаса утихомиривает их страсти. Иной раз, когда я стою здесь в тихую ночь и смотрю на поселок, мне мерещится, что я улавливаю их бессвязное бормотанье, я чувствую, как напряженно мужчины и женщины стараются оправдаться перед собой. И видят в глазах другого собственную ложь.

— Кролики… Слезливые самообвинения и сожаления, которые потоком польются в таких местечках, как Мунли, когда их жители окончательно проснутся от своей спячки, — вот от чего меня мутит. Любопытно, а что кролики когда — нибудь стыдятся свойственной им суетливости и плодовитости?

— Поостуди — ка малость свои мозги, Алан. Подойди на минутку поближе к человеческому роду. Помнишь, мы как — то говорили с тобой, что даже еще не определили его положение во времени и пространстве. Но попозже, когда люди поднимут голову выше, а Пенбори покатится под гору и железо не будет таким твердым, мы вернемся к кроликам и на этот раз, надеюсь, найдем, что они тоже порой вкушают покой и радость. Какого ж в самом деле черта ты в такое время не перестаешь болтать о каких — то кроликах?

— А мне интересно, нет ли у них особой разновидности прыжков на случай исключительно глубоких душевных переживаний. А если есть, то ведь мы могли бы описать их, а потом повторить с участием таких исполнителей, как ты, или Пенбори, или всякие там прочие парни из тех, что даже вон ту Южную гору, со всей ее прелестью и покоем, живо превращают в преграду и помеху для света.

Джон Саймон поднялся и снял с веревки, протянутой позади него, между забором и грубо оструганным столбом, кусок твердой, как кость, холстины. Он стал растирать себя с таким неистовым усердием, что натер кожу почти до крови. Пришла Кэтрин и уселась на каменной ступеньке лестницы, что вела из кухни в садик. В одной руке она держала пару штанов, у которых отсутствовала почти вся задняя часть. В другой руке у нее была иголка с ниткой, и она недоуменно поцокала, раздумывая над тем, как бы ей получше соединить разодранные края.

— Придется положить огромную заплату, Джон, — воскликнула она, — иначе они никак не прикроют тебя.

Она вытащила кусок какой — то материи из стоявшей рядом с ней корзинки, корзинки прекрасного рисунка, одной из тех, которые, как я видел, мастерил Дэви.

— У меня здесь есть подходящий кусок ткани. Правда, безобразный, какой — то серо — бурый, но либо я наложу его, либо через каждые несколько шагов ты будешь вываливаться из своих штанов наружу.

— А ты сделай заплату. И не потому, что я так стыдлив в этих делах, а просто потому, что в Мунли бывает холодно зимой. Кроме того, когда мистер Боуэн и его паства начинают поедать тебя глазами, совсем неплохо, если твое бренное тело как следует укутано и прикрыто. Делай со штанами что хочешь, Кэтрин. Если угодно — спали их.

— Не так — то теперь легко заменить одну вещь другой, как это бывало прежде, Джон. Поэтому — то лучше латать и перезаплатывать штаны, пока есть малейшая возможность и они еще не превратились в сплошную заплату, чем тратить наши жалкие сбережения на гнусное тряпье, которое Лимюэл Стнвенс отпускает на нашу долю из своей лавки. Как рассказывал мой отец, до большой войны с Францией у моего дедушки была такая пара бриджей, которую, даже при ежедневной носке, он и за двадцать лет не смог доконать.

— Господи помилуй! Двадцать лет! Что ж, на этих бриджах у него была мраморная подкладка, что ли? Или, уж он так осторожно носил их, а?

Кэтрин прислонилась головой к дверной притолоке и рассмеялась. Приятно было слышать ее звонкий смех. Я подмигнул Джону Саймону, как бы намекая на то, что он правильно сделал бы, если бы всегда держал свои мысли под освежающим душем этого смеха.

— Что за человек был твой отец? — спросил Джон Саймон у Кэтрин.

— Я не очень — то хорошо помню его. Но насколько помню, он, как и ты, часто задумывался над жизнью и за думами своими протирал штаны как раз в тех местах, что и ты.

Приложив материю к краям дыры и убедившись, что ее недостаточно для заплаты, Кэтрин тяжело вздохнула.

— Немножко, я бы сказала, старик мой походил и на арфиста. Вот такие же удивленные карие глаза, такие же кудри, падающие на лоб. Ему хотелось украсить каждый день венком из музыки, смеха и неожиданностей. Удивление в его взгляде никогда не исчезало, потому что наступал вечер, а венка не было. Отец и мать жили очень счастливо, но причины их счастья я так и не могла понять. Стоило ему увидеть, что мать слишком усердствует, наводя порядок и чистоту в доме, как он обрушивался на нее и начинал бранить на чем свет стоит. «Эй, женщина, — кричал он ей, — брось ты землю носом рыть! Горе и нужда, женщина, воняют затхлостью, и этого запаха никогда и ничем не перешибешь. А когда я вижу, как ты согнулась в три погибели над лоханкой, я слышу эту вонь еще сильнее и пронзительнее». Иной раз мать не оставалась в долгу и в свою очередь разражалась бранью, с таким ожесточением размахивая тряпкой, точно собиралась сразу сделать уборку на всю жизнь. Но бывало и иначе: тряпка падала из разжатых пальцев матери, а сама она поднимала глаза на отца, будто именно в такие минуты вдруг чувствовала на языке особый вкус той правды, которую он так горячо отстаивал. И тогда она начинала тормошить его, пока они не падали, расплескивая воду из ведра, и она растекалась по всем углам кухни. А они хохотали и любовно теребили друг друга, порой даже пугая меня своим неистовством. Иной раз мне думается: в любви есть какая — то очистительная дикость! Они умерли друг за другом, с промежутком в одну неделю, в ту зиму, когда лютовал грипп. И я осталась так одинока, что и сейчас еще помню чувство ожидания весны, которая наступала так медленно, как ничто и никогда на свете. И все — таки в смерти отца и матери был какой — то смысл, была в этом и справедливость. Они выдумали для себя островок радости, достаточно большой для них самих и для смерти. Стоило бы кому — нибудь или чему — нибудь вмешаться в их жизнь — и рухнули бы все се устои.

Кэтрин скользнула глазами по безукоризненному плетению своей рабочей корзинки и перевела взгляд туда, в глубину огорода, где Дэви, спрятанный за живой изгородью из кустов смородины, подготовлял для посадки картофеля вспаханную им накануне полоску.

— Я люблю твердые устои. Люблю все, что ясно и прочно и не разъедается жаждой новизны, — сказала Кэтрин.

При этом она одновременно встретилась с нашими взорами — моим и Джона Саймона.

— Так мне кажется. Да, я так думаю, — добавила она.

Я подошел к Кэтрин. Взял брюки, рабочую корзинку, куски материи и совершенно бесцеремонно швырнул все это в кухню.

— Хватит с вас на сегодня! Довольно заплат! Люди не были бы так робки, их жизнь была бы полнее, красивее, если бы в ней было побольше простора, вольного воздуха. Перед нами еще два часа до наступления сумерек. Вы, Джон Саймон и я — все мы отправляемся вместе на Южную гору, чтоб хоть минутку почувствовать свободу, не отравленную железом и заботами.

— У меня еще столько дела, Алан! Да и вам гораздо приятнее будет вдвоем с Джоном Саймоном. Вот увидите, я только тень на вас наведу.

— Куда бы ни упала ваша тень, хотя бы на самую жестокую рану в сердце, она будет мне мила и приятна.

— И балагур же вы, Алан!

Кэтрин встала.

— Могу я разве пойти с вами в чем я есть? А больше у меня и надеть почти нечего.

— Ну как, может она пойти в этом платье, Джон Саймон? — спросил я, отступив назад и разглядывая Кэтрин с ироническим вниманием. — Или тебе стыдно будет за эту даму — такую, как она есть, если она пойдет с нами?

— Нет, мне не будет стыдно, — спокойно ответил Джон Саймон. — Где миссис Брайер, Кэтрин?

— В молельне мистера Боуэна сегодня религиозное собрание. Она там. Эти собрания обычно затягиваются. Она долго не вернется домой.

— Похоже, что она у вас очень богомольна, — сказал я. — Надеюсь, мистер Боуэн научит ее заполнять пустоты несбывшихся желаний разными утешительными словечками.

— Уж он научит! Стоит ему только войти в раж, и он стонет и рыдает, как растревоженный ночной ветер. Если кому — нибудь надо украсить пустующие покои сердца, лучшего специалиста, чем он, не найти. Миссис Брайер замаливает грехи за всех нас. За Джона Саймона, за Дэви, за меня.

— Клянусь, даже за меня!

— В особенности за вас, арфист. По ее мнению, вы ленивый, беспокойный и никчемный человек.

— Она так говорила?

— Это в точности ее собственные слова.

— Так, так. Что ж, и это неплохо. Уж если кто — нибудь из мунлийцев молится за меня, значит, толк из этого выйдет. Ну, пошли!

Мы хором прокричали Дэви «прощай». Он напевал про себя, фальшивя, отрывок из песни, которую обычно пел Уилфи Баньон. Мы зашагали через долину к подножью Южной горы. Вечерний воздух был почти недвижим. Мы выбрали крутую козью тропу, которая вилась между высокими папоротниками и вела к самой вершине. На ходу я слегка прикасался рукой к верхушкам папоротников, холодившим пальцы.

Трава под ногами была бархатиста и ароматна. Я быстро шел вперед. Сзади, на расстоянии не менее десяти ярдов, шли, держась за руку и разговаривая друг с другом вполголоса, Кэтрин и Джон Саймон. Время от времени я оборачивался и смотрел на них. Какая — то неловкость чувствовалась в обоих, когда они встречались глазами, но в то же время они глубоко радовались взаимной близости. Однажды, взглянув на их головы — круглые и темноволосые — в такую минуту, когда извилина тропинки скрыла от меня их фигуры, я подумал, что есть какая — то чудесная справедливость в том, что эти две жизни встретились. Какой бы конец ни ждал их и как бы ни изощрялась в коварстве судьба, насылая на них страдания и беды, хорошо, что этим двум существам дано было заглянуть в душу друг другу, жадно потянуться друг к другз'. Это обогащает их самих, и меня, и какие — то, пусть отдаленные и скрытые, грани жизни, ценность которых повышается от тоски по неосуществленному. От этих мыслей мне стало грустно, и, чтобы отделаться от них, я все прибавлял шагу и Перешел на бег, от которого у меня захватило дух.

С вершины открывался поразительный вид. Я повернулся спиной к Мунли, в котором я уже чересчур многое увидел, а обо многом догадывался. Я залюбовался бескрайней грядой южных и западных возвышенностей. Разум мой отмел все жалостливые мысли, зевнул, повернулся на бок и заснул. Я сидел, прислонившись спиной к бугорку, и старательно пил каждую каплю безмя тежности, которую удавалось отцедить от зрелища окружающих холмов, чьи очертания, по мере того как приближался вечер, постепенно расплывались и стирались.

Джон Саймон и Кэтрин подошли и расположились рядышком со мной, у того же самого бугра.

— Вы глупцы! — воскликнул я, как только мог громко и гневно.

Стоило мне только увидеть и услышать их — и мною снова овладела тревога, я весь ушел мыслями в завтрашний день.

— Что за муха тебя опять укусила, парень? — спросил Джон Саймон.

— Если вы только не свернете себе шеи, то и через Двадцать лет вы, то есть ты и Кэтрин, все еще будете топтаться на том же месте, будете все так же целомудренны, воздержанны и от тоски сожалений охвачены все тем же хлопотливым зудом. А когда эти сожаления начнут жалить слишком больно, вы в поисках благочестивого забвения пойдете в молельню мистера Боуэна. И душевный голод, который вы так и не насытите, уложит вас обоих в жалкие и мрачные могилы лет на двадцать раньше нормального времени. Но можете быть спокойны: Дэви останется — со своей ангельской улыбкой, с терпеливой лопатой и с охапкой капустной рассады для украшения ваших могил.

— Пожалуйста, арфист, — сказала Кэтрин, — не говорите таких вещей. Хоть вы и балагур, а делаете нам слишком больно.

— Он вовсе не хочет делать нам больно, Кэтрин. Лучшего друга, чем Алан, нам не найти. Беда в том, что всей картины он не знает, а видит только самую незначительную долю ее. Он все еще дерет глотку там, где мы научились говорить шепотом.

— Ты хочешь сказать, Джон, — откликнулся я, — «он требует, чтобы мы жили, а мы учимся умирать»? Каждый день для вас — медленный, упоительный глоток, который вы делаете в ожидании могилы. Вы оба ведете себя, как юродивые. Но не ломайте себе голову над тем, что я сказал о молельне и о том, как богомольны вы станете в зрелом возрасте. До этого вы не доживете.

— Почему?

— Вчера вечером я был у Пенбори. Следовало, пожалуй, сказать тебе об этом раньше, но я надеялся про светить тебя на этот счет уже тогда, когда ты соединишься с Кэтрин и оба вы будете за пределами поселка, который наслал на ваши мозги какую — то проказу покорности.

— О чем говорил Пенбори?

— Против вас, тружеников, у него заготовлен букет таких шуточек, которые побьют все современные рекорды юмора. Либо он организует дело так, что все, кто смеет думать или критиковать да еще других подстрекает к тому же, будут расстреляны, как куропатки на охотничьих угодьях Плиммона, либо он загасит печи, обречет людей на голод, и в отместку они разорвут на части вас, своих лжепророков. Если же рабочие будут стоять твердо, то всех вас уничтожит лавина солдатни. Был там человек, который за то, чтобы загасить печи. Он говорил об этом так, будто голод у него на сворке, приучен вгрызаться только в указанные глотки и, подчиняясь хозяйскому свисту, приносит только намеченную дичь. Фамилия этого человека Радклифф.

— Знаю. Такой сильный мужчина. Думается, у него мания величия.

— Отчего бы ему не заболеть манией величия, когда вы стоите вокруг, согнувшись, точно карлики. Был там у Пенбори и какой — то вояка. По виду он весь из мускулов и крепких традиций, а что касается чувства долга, то оно прямо — таки прет из него. Рядом с ним я казался себе просто недочеловеком. Он поклялся Пенбори, что отдаст все свои силы на защиту его прокопченных шахт и на взыскание с рабочих квартирной платы. Клерк Джервис торжественно пообещал ему, что королевское правосудие его поддержит, а мистер Боуэн обязался поддержать Пенбори, как уполномоченный господа. Они вполне готовы к хорошенькому кровопусканию. К тому времени, когда они сведут счеты с тобой, ты, Джон Саймон, превратишься попросту в частицу весеннего удобрения. У тебя не останется ни малейшей лазейки для укрытия, а у них не будет ни одной преграды на пути. Между тем там, на Севере, ты и Кэтрин могли бы прожить жизнь так, чтобы внести в нее и свет и радость. Вот об этом — то и подумай, парень. Уединение, скроенное по твоему нраву, как бы созданное для утоления твоих желаний…

— Отныне нет и не может быть такого уединенного уголка, куда эхо не врывалось бы, как в пещеру. —

Джон Саймон встал. — Посмотри туда, на юг, Алан. Что ты там видишь?

Поднялся и я с бугорка. За мной поднялась Кэтрин и встала рядом со мной. Я стал пристально всматриваться вдаль.

— Я вижу, что вечерний свет густеет по мере того, как садится солнце. Вижу полоску земли, всю в складках от холмов и долин, а между складками, как мне кажется, копошатся толпы маленьких существ, работающих в поте лица своего. Они изо всех сил стараются сделать свой труд бессмертным или хотя бы поверить, что труд их бессмертен.

— И ничего больше?

— Ничего, а ведь у меня хорошее зрение.

— А разве вдали, за каждой цепью холмов, ты не видишь дымные снопы огня, разбросанные то здесь, то там?

— Их — то я вижу.

— Под каждым огненным снопом — такой же поселок, как Мунли. Такой же новый центр труда. Добыча руды, ее переработка, литье.

— Ну и что же?

— Это имеет прямое отношение к тому, о чем ты говорил.

— Не вижу этого.

— Цепочки таких поселков, как Мунли, все еще пока отделенных друг от друга невысокими холмами, застарелым невежеством и немножко страхом… Если только настанет такой момент, когда все эти поселки объединятся и начнут действовать сообща, тогда и мы не будем больше казаться мыльными пузырями. Насколько глаз хватает, Алан, стелятся десятки горных хребтов, и за каждым из них — десятки таких же поселков. А в каждом поселке — по нескольку тысяч людей с одинаковыми чувствами, переживаниями, ненавистью к нищете. Неважно, что происходит в жизни каждого отдельно взятого человека. Разве ты не чувствуешь, как мы всей силой вгрызаемся в гря- дущие дни? А эти дни полны живых соков.

Твои пророчества — однобокие. Может, и правда, что по ту сторону холмов — десятки Мунли. В это я могу поверить. Но в каждом новом Мунли есть и свой Пенбори — такой же прыткий и решительный, как и здешний. Ты слишком торжественно говоришь о народе, что твой апостол. И в свои пророчества вкладываешь слишком много любви, которой следовало бы одарить более понятных нам богов. Твой героизм — заслуга немалая, Джон Саймон. Ты обратил его в острое оружие и силишься скрасить им позор рабства. Ты сам говоришь о чувстве страха в народе. Так думай же больше об этом страхе. Он превращает человеческие массы в отвратительное зыбкое болото, в котором ты можешь погибнуть вместе с миллионами других людей — и даже не замостишь собой и ими путь к свободе.

— Может быть, ты и прав. Кое — кто, вероятно, и погибнет в болоте. Что же, это необходимость. Тюрьмы и виселицы, может быть, так же нужны, как нужны плоть и кости, чтобы придать окончательную форму человеку. Никакой я не герой. И до меня тысячи людей негодовали, глядя, как хладнокровно перемалывают во славу барыша человеческие жизни. И они произносили свое слово протеста. Оно не было таким громким, как окрик Пенбори или хвалебный гимн мистера Боуэна, но оно нашло свой отголосок в панических речах и проповедях, которые произносились как раз в тот момент, когда этих парней отправляли на Вандименову землю или же в Тодбори — на каторгу, на виселицу. Да, кое — кто найдет свою погибель в трясине, и уж мунлийцы в первую голову. Здесь парней, таскающих за собой тяжелый груз мечтаний, ожидает самая коварная топь, какую только можно себе представить. Мунли — один из очень немногих поселков, где профессиональные союзы не сумели продвинуться ни на пядь. Не раз заглядывали сюда приезжие агитаторы, чтобы потолковать, но немногие местные люди, которые не поленились явиться на собрания, слушали их с божественным равнодушием, они так и не разобрались, чего, собственно, хотят от них. Агитаторы основательно потрудились, но махнули рукой на Мунли, как только увидели, какой глухой и послушный рай создали себе здесь все эти господа Пенбори.

— Тебе надо бы послушать Радклиффа! Вот это профессор! Полная противоположность тебе. Но, как и ты, все окрашивает своим собственным пониманием конечной цели. Всех вас, говорил он, надо перестрелять, как куропаток. По его словам, вам не добиться единства даже между жителями одной улицы. А вы болтаете о сплочении множества измученных и запуганных людей, рассеянных по разным центрам, да еще в крае, густо пересеченном возвышенностями. Когда Радклифф услышит об этом, он может пасть вашей первой жертвой — вы уморите его со смеху…

— Пусть себе смеется.

— Как же ты думаешь организовать ваш сбор? Какой- такой волшебной палочкой ты владеешь, Джон Саймон? Как вы проделаете этот фокус? Не вздумай только предложить мне пройтись по поселкам и игрой на арфе зазывать людей под твое знамя! Пенборовская арфа — претяжелая штука, непригодна она для игры на дорогах. Во всем этом деле я могу об одном только стараться — увести тебя с Кэтрин прочь от этих мест. Здесь грязно и опасно для жизни. На свете есть одно — единственное место — я уж говорил тебе о нем. Очаровательный, спокойный уголок, Джон Саймон! Так вот, я отдаю его тебе даром, и он готов принять в себя все корни твоего спокойствия и счастья!

— Ты, Алан, все еще не можешь очнуться, уж очень тебя ошарашил горнозаводчик и его замок. За стаканом вина эти люди мнят себя великими хозяевами жизни. Им думается, что взять нас под ноготь ничего не стоит, что мы мягки, податливы, совсем как тесто Стивенса.

— Им не нужно вина, чтоб почувствовать это. Жизнь обстругает тебя именно так, как об этом мечтает Пенбори.

— Их можно навести на ложный след. Мы притворимся такими ломкими, как самая слабая чушка, вышедшая из истомленной плавильной печи.

— Как ты говоришь, человече, как? Да перестань ты накручивать всякую чепуху, присмотрись к фактам! Что вы можете сделать? Что бы вы ни сделали, Пенбори, Радклифф, Уилсон со своими кавалеристами, Джервис со своими законами и Боуэн с заклинаниями за сутки согнут вас в бараний рог.

— Во всех поселках к югу от Мунли у меня есть друзья. Все они — люди, которых народ знает и которым он верит. Все они собственными глазами видели, как у наших людей пропадали вера и терпение: ведь жизнь из года в год ухудшалась, а зимы становились лютее. И я и мои друзья — мы упорно думали обо всем этом. Мы условились, что, когда настанет время, мы сольем слабые и разрозненные голоса недовольства в единый голос и скажем заводчикам, что правда не на их стороне. Мы поклялись, что если один из нас подаст сигнал, остальные поспешат ему на подмогу.

— Что ж, время для сигнала наступило?

— От меня зависит дать его.

— Когда же ты его дашь?

— В тот момент, когда буду уверен, что Пенбори собирается выполнить свою угрозу и загасить печи.

— Где же они встретятся, эти крестоносцы, эти предводители пустых желудков?

— На той самой вершине, на которой мы сейчас находимся.

— Значит, нечто вроде армии?

— Да, она будет набрана во многих районах.

— А оружие? Откуда вы достанете винтовки или хотя бы кирки?

— Они нам не нужны. Я и мои друзья — мы немало и горячо спорили по этому поводу. Но большая часть из нас сознает, что применение силы было бы безумием. Наша численность и наше, железоделов, мастерство — вот единственное оружие.

На мгновенье я онемел. То, что Джон Саймон рассказал, прямо ошеломило меня. При моем робком отношении к человеческой жизни я уже давно привык думать о людях, как об отдельных личностях или маленьких группах, — вот почему мысль об огромном скопище людей, вышедшем из пещер безнадежности и марширующем вперед под водительством Джона Саймона, окончательно вывела меня из душевного равновесия. Но туман легковерия быстро рассеялся, и сознание снова заработало с полной непредубежденностью.

— Допустим, тебе удастся заполучить огромные массы и они выстроятся на этом Синае, как сыны моисеевы, — что же дальше? Что они сделают? Ты обязан подумать о том, чем все это кончится, Джон Саймон. Ведь даже если ты войдешь в историю как величайший собиратель нищенской братии в эпоху голодных бунтов, то и тогда это тебе не принесет ровно ничего: не окупится даже трава на этом холме, вытоптанная во время сбора. А ведь господа, с которыми тебе придется иметь дело, ужасны не только своей ненавистью и жаждой власти, но и тем, что у них все точно рассчитано.

— Как ты думаешь, Алан: если бы ты был на моем месте, ты действовал бы иначе?

— Весь ритм твоего существа изменился. Новые ветры играют по горам и долам в твоей душе, Джон Саймон, и я сомневаюсь, смогу ли я, как прежде, найти к ней доступ. Продолжай выполнять свой план. Я могу догадываться о твоих чувствах. Ты всегда был пытливее меня. Повернуться бы тебе спиной ко всем этим грубым людям, бессильным и насильникам, — вот это была бы полная победа над ними! Но по многим причинам, выросшим на непонятной для меня почве, этого — то ты как раз и не сделаешь. Что ж, я готов остаться здесь и посмотреть, что из всего этого выйдет. В книге судеб написано, что ты с Кэтрин устремляетесь в печь замедленного действия, чтоб покрыться там хрустящей коркой сокрушенных надежд, которая так мила зубам судьбы и ее привратнику Пенбори. Я предпочел бы, чтобы этого не случилось. В тебе есть искра большого очарования, еще не разгоревшаяся, Джон Саймон, оттого — то мне так тошно, когда я вижу, как ты без толку болтаешься среди этих людей. Я с интересом буду следить за походом твоих лилипутов на гору, хотя ей бы лучше не нести на себе такой груз гнева и возмущения. Нам следует поосторожнее обращаться с горами. Горы — самое лучшее из того, что нам осталось. Ну, да все равно. Я рад буду встретиться здесь с твоими парнями. Их появление будет означать, что они хоть на несколько часов выползли из своих тараканьих щелей и прокопченных ям. Здесь, на чистом горном воздухе, они, может быть, поймут свое собственное убожество и содрогнутся при мысли, что сами — то они не больше как трусливые отщепенцы полей. А лучше бы им никогда не расставаться с этими полями, с их великим покоем и добротой.

— Придется тебе еще поучиться, Алан. Все, что ты говоришь, я уже слышал от Кэтрин, и не раз. Но та часть моей личности — самая мягкая, душевная, отзывчивая часть, — которой полагалось бы, как воску, принять в себя твои слова, — она стала тверда, словно кремень. За последние два года мы усвоили предназначенную нам форму глухоты и немоты. А может быть, мы глухи и немы от рожденья? Если мы, люди с почерневшими и заскорузлыми от железа руками, когда — нибудь сойдемся на этом плато, мы не принесем с собой сюда ни гнева, ни злобы. И духом и телом своим мы напомним мистеру Пенбори, что мы существуем, что мы созрели, достигли большего мастерства и удивляемся незаслуженной доле. Он потерял нас из виду, а мы хотим вернуть его взгляд на правильный уро вень. Вот, собственно, и все… Но ветер крепчает, становится темно. Так пойдем же.

Мы стали осторожнб спускаться по тропинке, ведущей на дно котловины. В тусклом сиянии слабо освещенных окон из мрака выступили рваные очертания Мунли. Мы двигались совершенно беззвучно, если не считать шарканья ног по сыреющей траве. Каждый был погружен в свои мысли.

(обратно)

9

При свете ранних вечерних сумерек я вместе с Лимюэ- лом Стивенсом шел к той площадке, на которой мне с моей арфой предстояло пропускать прохладную, освежающую струю сквозь застойную атмосферу Мунли. Место для этой площадки, расположенной прямо против лимюэловской лавки, оказалось выбрано очень удачно. Как раз здесь главная улица поселка рассекалась на две почти совершенно равные части, освобождая место для новой великолепной часовни, вокруг которой мистеру Боуэну удалось сплотить одну из самых крупных в этой местности религиозных общин. Около двадцати ярдов незастроенной и покрытой зеленью территории оставалось между часовней и небольшим домом, первым из шеренги одинаковых домов, тянувшихся до самого подножья холма, на котором стояло жилище Брайеров.

— Где же я буду выступать? — спросил я Лимюэла.

— Видишь вон те деревья? — Лимюэл указал на группу дубов, расположенных полукругом на стыке ровной площадки с откосом, который вел к пенборовскому дому. — Там небольшая деревянная эстрада. На ней — то вы и будете играть. Ты и Феликс.

— И он тоже?

— Конечно. Мистер Боуэн рассказывал мне, как мило Феликс играл у Пенбори. Мистер Боуэн считает, что парень он способный. Достаточно взглянуть, говорит он, как горят глаза Феликса, когда он ударяет смычком по струнам. По мнению мистера Боуэна, вполне вероятно, что это и есть талант.

— Вполне верятно, что Феликс болен. Мне представляется, что он носит пропотевшие лохмотья, подбитые страхом. Какой — то он сплошной кровоподтек.

— Ты что там плетешь, арфист? — удивленно спросил Лимюэл, подойдя ко мне чуть не вплотную.

— Можете не слушать, Лимюэл. Это не ваш язык.

— Мистеру Боуэну очень хотелось бы, чтобы Феликс как — нибудь украсил своей игрой его проповедь. — Вот тогда, по словам мистера Боуэна — ей — же — ей, он так и сказал, — на него по — настоящему снизошло бы господне вдохновение.

— Вместе они — сила. Если рыдающая музыка Феликса разожжет страсти этого пророка Боуэна, дьявол будет посрамлен, он почувствует себя мальчишкой и щенком.

— По словам Боуэна, Феликсу не хватает одного, чтобы стать великим артистом: уменья заглядывать в души людей, которые падают перед ним ниц и жаждут, чтобы их утешили, зачаровали.

, — Как старый чародей, скажу, Лимюэл, что у Феликса не будет недостатка в такой практике. Публика несет свои души всякому, кто хоть малость похож на владельца балагана, если то, что он дает им, не сплошная скука и грязь.

— От музыки жизнь в Мунли станет куда слаще. Может быть, эта музыка и тебе принесет кое — какую пользу, арфист, и ты начнешь попроще разговаривать с людьми и поменьше загадывать им загадок, за которыми и гончей не угнаться.

— Надеюсь. И проклятая же это дыра — Мунли!

— Ас Джоном Саймоном ты разговаривал?

— И немало. Мои челюсти до сих пор сводит при одном упоминании его имени.

— И что он сказал?

— Не много такого, что ты мог бы понять так сразу, без тренировки.

— Что, он взялся за ум?

— За ум? Да он владеет своим умом, как ручным медведем, и целый день водит его на веревочке. Ты, может, хотел спросить, не начинает ли он видеть жизнь в том свете, какой бывает от чадного фитилька, вроде тебя?

— Ты знаешь, арфист, что я хотел сказать. Так не раздражай понапрасну человека. Понимает ли наконец Джон Саймон, что, если он останется в Мунли, быть беде. Да и смерти ему, может, не миновать. (

— Вряд ли он так думает.

— Сказал ты ему, что оставаться здесь значит испытывать судьбу?

— Это не приходит ему в голову, Лимюэл.

— Во всем виновата Кэтрин. Околдовала его — вот он и стал беспомощным и бессловесным.

— И опять ты ошибся, Лимюэл. Если Джон Саймон и Мунли окончательно сведут друг с другом счеты и от нас с тобой еще останется что — нибудь, помимо горсточки пепла и чуточки ночного мрака, напомни мне об этом. Мы тогда заново разберем с тобой все дело ссамого начала. Джон Саймон по — особому чувствует жизнь — вот это и отнимает у него покой. А мы с тобой, Лимюэл, мы только частицы этого чувства; все помыслы Джона Саймона об одном — о свободе множества людей. Если бы вся суть была только в колдовстве Кэтрин Брайер, все было бы просто. Все его тревоги кончились бы и он отдался бы чистосердечной радости, как баран, а я был бы тут как тут, у самой загородки бараньего загона, чтоб подбодрить и встряхнуть его, если он начнет сдавать. И получал бы от тебя и Пенбори премию за каждый день сытого покоя, в котором мне удалось бы удержать его. Для Джона Саймона все мы — ты, я и Пенбори — кучка убогих, чужих людей. И мы действительно убоги: ты — со своими грошевыми расчетами, а я — с постоянным и оглушительным перезвоном себялюбивых чувств и мыслей. У нас нечем порадовать его. Сам он — один из тех, кто страдает новым недугом: пробуждением сознательности, от которой все мы раньше или позже пропадем, как мухи. Ты слишком ничтожен от рождения, а я слишком шумлив, чтобы оказать какое — нибудь влияние на ход дела. Но сегодня вечером мы еще вольны шуметь и безобразничать в наше полное удовольствие. Где же арфа, на которой я буду играть?

— Двое слуг несут ее из господского дома.

— А, вот и они! И с ними много народу. И у всех такой радостный вид, что моим глазам приятно смотреть на них.

На незастроенную площадку высыпала толпа вслед за двумя рослыми слугами, несшими пенборовскую арфу. Они несли ее с такой почтительной осторожностью, словно предмет культа.

— Музыки здесь, верно, всегда было не очень — то много, а? — спросил я Стивенса.

— Не много. Мистер Пенбори первый всегда возражал против нее. В Мунли спокон веку жили серьезные, трудолюбивые люди. До прошлого года в нашем краю нельзя было найти другого такого горнорудного поселка.

В толпе было много людей, одетых в свои лучшие, темные костюмы, но в лицах, жестах и движениях их проглядывала какая — то тревога, которой никак нельзя было объяснить желанием послушать меня. Вот появился и Феликс, как всегда, пылая усердием, в сопровождении своего отца, несущего футляр со скрипкой. Их встретили шумными приветствиями. Феликса это испугало, но мистер Джеймисон раскланивался, расточал улыбки и, по — види- мому, испытывал на себе животворное действие радости, этого лучшего бальзама.

Нас ввели на небольшую эстраду и мы уже совсем было собрались начинать, как вдруг появился мистер Боуэн. На нем была хорошо пригнанная по фигуре черная пара с лацканами из еще более черного, приятно поблескивавшего шелка. Он приблизился к эстраде с каким — то толстым фолиантом в руках — не то библией, не то псалтырем. Глядя на него, я впервые понял, что находящаяся перед нами толпа явственно делится на несколько прослоек. Большая группа мужчин и женщин расположилась непосредственно у самой эстрады: они были так тщательно и солидно одеты, как будто собрались на похороны высшего разряда. Как только они заметили, что мистер Боуэн направляется в их сторону, они расступились и дали ему пройти. То были смиренные, податливые люди, угнетенные мрачными слухами о нависшем кризисе и предстоящей борьбе. Они, казалось, надеялись обезоружить людей и обстоятельства льстивой улыбкой, от которой конфликт сам собой испарится.

За ними стояли нерешительные, колеблющиеся. Их взоры все время блуждали; эти люди, истомленные непривычной для них работой сознания, настороженно следили за всем происходящим в надежде что — то нащупать, уловить какой — то знак, который дал бы им ощущение устойчивости, послужил надежным ориентиром. Последние ряды толпы состояли из элементов, настроенных явно враждебно. На передние ряды благонравных жителей Мунли, на меня и на Феликса они посматривали с открытым нетерпением и пренебрежением. Лица их мрачнели, губы шевелились, но все же и здесь не было признака явного протеста. Как и первые две прослойки, третья тоже выжидала с настойчивостью отчаяния.

Мистер Боуэн взобрался на эстраду. Он сообщил умеренно строгим голосом, что очень рад возможности повидать столько народу, собравшегося с невинной целью поразвлечься и послушать музыку. Кое — кто из молодых людей и девиц хихикнул; мистер Боуэн и люди в черных парах, стоявшие в переднем ряду, стали метать суровые взгляды и укоризненно качать головой, пока не воцарилась торжественная тишина. Мистер Боуэн заявил, что он — де не может упустить случая сказать парочку — другую слов, — хотя, клянусь честью, если бы кто — нибудь вздумал действительно подсчитать количество сказанных им слов, то эта затея оказалась бы интересной, но слишком утомительной. Прильнув головой к струнам арфы, я подмигнул Феликсу, ответившему мне взглядом, полным упрека. И еще мистер Боуэн сказал, что настало время жатвы. Произнес он это так, что многие из пожилых мужчин и женщин, стоявших поближе к эстраде, закивали и заулыбались, будто хотели сказать: такой человек, ках мистер Боуэн, толкуя о жатве, возвращается, точно голубь, в родные места.

— Жатва, — сказал мистер Боуэн, — это олицетворение веры, знаний и силы, а каждый воз хлеба, громыхающий по дороге со своим драгоценным золотым грузом, — символ единства всех этих трех сил. Это триединство — воплощение человеческого гения, окропленное священным потом каждого пахаря.

Лица слушателей мистера Боуэна смягчились, потому что у них, как и у самого мистера Боуэна, еще живы были в сознании ароматы и ощущение земли.

— Вы, — сказал мистер Боуэн, — именно вы с вашими выносливыми, прилежными руками, и являетесь тем семенем, которое мистер Пенбори по велению господа закопал в борозду. И если злой вихрь не налетит на землю и не обнажит ее до непристойной наготы, то пора мира и изобилия вновь настанет для Пенбори и для вас. Но не забывайте, что Пенбори без вас не очень — то обеднеет, вам же без Пенбори грозит нищета и погибель.

Таков голый остов речи мистера Боуэна. Но по мере того, как слова слетали с его уст, появились и арфы, и клавикорды, и ангельские крылья — и какими только красотами не расцветил он свою проповедь для вящей убедительности. Большая часть людей, стоявших в передних рядах, встречала его слова с бурной радостью. Средняя прослойка тревожно шевелилась, пристально поглядывая вверх, как бы в поисках такой планеты, где нет необходимости отваживаться на какие — нибудь решения. В крайних, бунтарских рядах созревал протест, ропот отчетливо нарастал.

— Значит, денежные тузы могут просуществовать и без нас? — выкрикнул чей — то гневный звонкий голос.

— Пусть попробуют. Дайте — ка Пенбори и Радклиффу самим подержать разок лопаты!

— Закопать — то нас Пенбори не прочь, Боуэн, — прорычал кто — то еще. — Но не в борозду, не в борозду.

Ошеломленный, мистер Боуэн стал взглядом искать поддержки у своих сторонников. Я заметил, какое волнение поднялось среди людей старшего поколения и как они еще плотнее сгрудились вокруг эстрады.

Мистер Боуэн дал нам знак начинать. Как и в господском особняке, я играл не первую партию, а только аккомпанировал Феликсу, сгущая мелодию. Кое — кто из публики, стоявшей поближе к проезжей части улицы, стал жаловаться, что нас плохо слышно. Тогда человек десять вышли вперед и перенесли маленькую эстраду вместе с Феликсом, со мной и с нашими инструментами ярдов на десять подальше от дороги.

Наши первые номера состояли из псалмов. Сначала нам подпевали только откровенные святоши, и любопытно было видеть, как волна благоговейной печали постепенно стирала с их лиц все следы грубых земных вожделений. Но по мере того, как самые излюбленные псалмы повторялись, привычное действие простых утверждений, содержавшихся в них, нарастало и большая часть толпы, вырвавшись из плена вражды и раздоров, вечно разъедающих людскую плоть, плавно перенеслась в пещеру мрачного и смутного томления, которое открылось ей сквозь оболочку мягких гармонических звуков. Псалмы и восторженное возбуждение певцов так взвинтили нервы Феликса, что он точно разрывался на части и клочья его будто разносились по всем уголкам площади. Он даже чуть не свалился с эстрады от истощения, как вдруг кто — то из стоявших ближе к дороге потребовал покончить с этой чисто религиозной частью празднества.

Мистер Боуэн с некоторой неохотой поднял руку, приглашая нас взять несколько более живой темп. Я хлопнул Феликса по плечу и предложил ему передохнуть, так как нам пришлось бы по его вине повторять последние псалмы крайне медленно и из последних сил. Раскрасневшийся и ошалевший, он вскинул голову, и мы с ним увидели, как толпа всколыхнулась: люди исподволь возвращались к трезвому пониманию того, какой дорогой ценой приходится расплачиваться за помрачение рассудка; возвращались к мысли о повседневной борьбе за насущный хлеб, за существование. Через дорогу Изабелла, жена булочника, в богато расшитом коричневом переднике, приковавшем к себе мое внимание, продавала жаждущим певцам крапивное пиво. Я оглянулся вокруг в поисках Лимюэла, занимавшего раньше место у самой эстрады, но его и след простыл.

В последних рядах толпы вдруг раздался взрыв приветствий, и, точно по команде, люди вновь расступились, чтобы пропустить Джона Саймона, который медленно и улыбаясь подошел к эстраде. Он, по — видимому, был смущен оказанным ему вниманием и уставился глазами прямо в меня. Я понял, что любая толпа расступится перед Джоном Саймоном, что это всегда будет удивлять его самого и что он всегда будет стесняться этого особого внимания. Опершись руками об эстраду, он очень любезно сказал Феликсу, что и сам он и его друзья рады убедиться, как ловко справляется Феликс со своей скрипкой. Феликс повернулся к Джону Саймону спиной, и шея его так побагровела от прилива крови, будто ему меньше всего хотелось слушать слова одобрения от Джона Саймона и его единомышленников. Мистер Джеймисон тоже оперся об эстраду, он дергал Феликса за брюки и, напевая вполголоса какую — то мелодию, просил, чтобы мы ее сыграли. Он явно стремился отвлечь внимание от Джона Саймона и опустить занавес над этой тихой и полной значения интермедией.

— Ты что, собираешься выступить с речью? — спросил я. — Ну, знаешь, если после этих замогильных причитаний и полетов в небеса ты все же сумеешь заставить этих людей ясно разобраться в твоих идеях, то ты просто колдун и я готов целовать твои ноги.

— Нет, Алан. Я не собираюсь произносить речей. Эти люди знают столько же, сколько и я, а некоторые из них — много больше меня. Они радуются, и я тоже. Вечер такой тихий, и музыка так приятна… Сейчас нет даже ветра, обжигающего лицо. Продолжай играть, дружище.

— А ты не споешь? У меня руки чешутся сыграть ту песенку, которой ты в свое время доводил слушателей до слез. «Все сердца на земле одиноки и грустны» — помнишь? Вот бы нам после всех этих богоугодных гимнов преподнести публике такую песенку! Люди так очумели бы, что Пенбори пришлось бы выгрести из своих печей золу и посыпать их головы — только тогда они, может быть, усвоили бы, что в железорудной промышленности неблагополучно.

— Нет, я и петь не собираюсь. Я только хочу предупредить тебя, что мне нужно ненадолго сходить в Уэстли. Возможно, что я вернусь еще до конца праздника. В противном случае жди меня здесь.

— Ты идешь один?

— Да. А что?

— о, ничего особенного. Просто будь осторожен. Раньше, чем загасить печи, Пенбори, может быть, захочет принять еще кое — какие особые меры.

— Да ты, никак, делаешься стратегом, Алан! Не беспокойся. Уэстли не за морями. Будь здоров.

Как только он отошел, я обратил внимание на внезапное колебание занавески над верхней, застекленной половинкой двери, ведущей в лавку Лимюэла Стивенса. Вот занавеску отодвинули. Вполне отчетливо увидев Лимюэла, я недостаточно ясно разглядел человека, стоявшего рядом с ним. Лимюэл указывал этому человеку на Джона Саймона. Рука булочника как бы застыла в жесте глубокого возбуждения. Она стала двигаться вслед Джону Саймону, пока тот медленно пробирался сквозь толпу. Я не спускал неподвижного взора с двери в лавку. Когда Феликс дернул меня за рукав, справляясь насчет возобновления нашей игры, я предложил ему лучше помолчать или убираться к черту и делать, что ему заблагорассудится. Я же продолжал свои наблюдения. Это длилось не больше минуты. Из лавки Лимюэла, укрытый высоко поднятым воротником пальто, вышел Бледжли, один из двух холопов, которые обрушились на меня с побоями в тот памятный день на угодьях Плиммона. Не оглядываясь по сторонам, он стал двигаться в одном направлении с Джоном Саймоном.

Я спрыгнул с эстрады, рассчитывая нагнать Джона Саймона и предупредить его. Мне очень улыбалась перспектива очутиться рядом с Джоном Саймоном и вместе с ним оказать Бледжли такой достойный и торжественный прием, чтоб он вернулся к своим хозяевам Пенбори или Плиммону чернее и синее смеси угля с небом. Но толпа сгрудилась вокруг меня, и сотни людей выдыхали свою признательность прямо мне в лицо, как будто я каждому из них принес по меньшей мере по мешку золота. Я чувствовал себя увязшим и беспомощным, вращаясь, как в водовороте, среди женщин с их милыми проявлениями любезности и мужчин с их бесконечным «спасибо, о, спасибо вам, мистер Ли!» Я уже готов был кричать, чтоб они оставили меня в покое, как вдруг в просвете между чьими — то двумя головами передо мной мелькнуло лицо Уилфи Баньона. Я громко окликнул его, и он, работая локтями, пробрался ко мне и спросил, что мне нужно.

— Джон Саймон один пошел в Уэстли! — сказал я ему.

— Знаю. Кое — какой народ с рудников, что по ту сторону Тодбори, соберется туда потолковать с ним. В Уэстли у нас есть хороший друг, он предоставляет нам домик для таких встреч. Так что нет никаких оснований для тревоги.

— А я все — таки думаю, что есть. Помнишь, ты рассказывал мне о своем брате Сэме и о человеке, который появился в поселке как раз перед его смертью?

Уилфи промолчал. Он пристально и выжидательно смотрел на меня своими необычайно спокойными глазами.

— Ну, тот, у которого не хватает двух пальцев, тот самый, что выследил меня на плиммоновской земле. Сейчас он здесь, в Мунли. Я видел, как он вышел из лавки Лимюэла и пошел следом за Джоном Саймоном. Его зовут Бледжли, и это не человек, а зверь. Так живей пойдем — ка за ним.

— Ты оставайся здесь, арфист. Народу ты пришелся по душе.

— А Джон Саймон?

— Уж я не промахнусь. Дорогу — то я знаю.

— В Уэстли?

— Ив Уэстли и к Бледжли.

Вырвавшись иЗ толпы с быстротой молнии, он во весь дух побежал по шоссе на запад. Я бросился бы за ним, если бы за меня не ухватились десятки рук и не потащили л.

назад к эстраде, где Феликс, дрожа от волнения, наяривал джиг, под который часть молодежи уже пустилась в пляс. Люди постарше сначала собирались было возразить против этого и даже отказывались освободить место танцорам, но мистер Боуэн оттиснул их подальше, расчистив таким образом площадку для молодежи. Голосом, который не мог не достигнуть слуха каждого из присутствующих, он изрек, что смех и радость — тоже законные спутники земной жизни. Сказано это было так по- хозяйски, будто он, мистер Боуэн, и есть тот самый владыка, который только что распорядился, чтобы грусть и смерть перекочевали в соседнее графство. Впрочем, в его тоне не чувствовалось настоящей уверенности, и для меня его слова прозвучали так, как если бы их автор только с час тому назад сам впервые услышал о факте существования радости и согласился на обнародование этого факта лишь после того, как — оба они, он сам и радость, застегнутые на все пуговицы ввиду сквозняков, оказались должным образом представлены друг другу.

На дорожке, проходившей между деревьями, под сенью которых мы начали музицировать, показалась Элен Пенбори в сопровождении нескольких крикливо одетых женщин. За ними следовали Джабец и небольшой отряд слуг с корзинами в руках. Корзины вместе со стульями для дам были установлены на том самом месте, где первоначально находилась наша эстрада. После этого слуги открыли корзины, в которых оказалось множество самых чудесных и разнообразных сластей. Тоном, который заставил всех повернуть головы в ее сторону, Элен оповестила, что она принесла кое — что для детей. Из толпы хлынул длинный поток ребят. Я что — то не помнил, чтоб их столько было вокруг эстрады, и поэтому заподозрил, что некоторые из них вовсе не дети, а взрослые, укороченные годами работы на рудниках и заводах и пытающиеся сойти за детей, чтобы утолить внезапно проснувшуюся жажду сладенького. Все они выстроились у корзин в очередь, и Элен со своими помощницами стали оделять каждого приветливой улыбкой и порцией лакомств с таким видом, будто могучая сила изысканной вежливости, которой они попытались скрасить простую благотворительность, способна отстирать и отутюжить все несправедливости мира. Ребята, по — видимому, разделяли это чувство с Элен. Усиленно жуя на ходу, они разошлись и потом включились в шествие на новом месте и с каким — то новым выражением во взгляде.

Я прекратил игру, чтобы понаблюдать за Элен. Совершенно невольно я занялся сравнением ее блестящей, чарующей внешности и ярко освещенных, пышных покоев ее внутреннего мира с человеческими отбросами в виде искалеченных, измученных теней, встреченных мною в большинстве жилищ Мунли. В особенности вспомнились мне Кэтрин Брайер и углубление в стене, служившее приютом для вдовы и детей Сэма Баньона. Образы миссис Баньон и Кэтрин, точно вырвавшись из моего мозга, заняли место рядом с Элен. Какую занимательную портретную галерею они составляли вместе! Я заметил, как Элен улыбнулась мне. Такая улыбка может легко возникнуть на лице любой женщины: при этом губы принимают такое выражение, будто улыбку, эту сознательно остудили, пока она преодолевала пространство, которое отделяет ее от сердца. Эта улыбка привела меня в бешенство. Я невольно представил себе, как часа два тому назад та же Элен, вероятно, с тем же выражением лица и с тем же всезнающим взором выслушивала, как ее отец или Радклифф отдавали приказание Бледжли идти по следу Джона Саймона…

Стоило мне только вообразить, что Джона Саймона уже нет в живых, что все это богатство способностей, это обаяние угасло, что его свели в могилу те, для кого он, в сущности, является только случайной и жалкой помехой, как я принялся честить Элен и ее племя: проклятая банда, чопорная и лукавая. И в помине у них нет тех разветвленных нервов страстного сострадания, которые у других людей пробуждают потребность в братских отношениях и в сочувствии друг к другу. А какое ужасное опустошение произвела бы гибель Джона Саймона в жизни Кэтрин, окончательно развеяв надежду на осуществление ее подавленных, затаенных потребностей. Как я возненавидел в этот момент ‘молчание! Я точно ощутил на своем языке вкус молчания множества людей: моего собственного, такого вкрадчивознакомого, и чужого — грубо и смертельно ядовитого. И громыхнул по арфе…

— Эх, закричать бы так, чтобы эта отвратная, глупая, проклятая жизнь рассыпалась в прах! — сказал я Феликсу, но ответа так и не получил. Я поднялся со своего места, предоставив Феликсу самому справляться с джигом. В просвете между двумя домами, на отдаленной окраине Мунли, около крупного темно — коричневого пятна — рудничных цехов, — я разглядел Уилфи. Он двигался очень медленно, и я подумал, что Джон Саймон и Бледжли тоже, должно быть, умерили свой шаг.

Я уж совсем собрался было спрыгнуть с эстрады, как вдруг к ней подошел дворецкий Джабец. В его величавом кивке ясно чувствовалось, что он смакует эту манеру здороваться и надолго остался бы здесь, храня бесстрастнопостное выражение лица и наслаждаясь каждым проявлением заискивания перед ним, Джабецем, если бы для работы, для исполнения одной из его служебных обязанностей, не требовался честный, добросовестный человек. Он сообщил, что мисс Элен изволила высказать пожелание угостить музыкантов освежающими напитками. Мы сошли с эстрады и медленно пробрались к группе разодетых и расточающих улыбки дам, которые расположились среди деревьев. Феликс двигался позади меня, то и дело прикладывая к своему влажному лицу платок, а в промежутках усиленно громко сморкался в него, чтобы стряхнуть с себя ощущение робости — ощущение, которое больше всего донимало его. Когда я подошел поближе, Элен предложила мне пирожное. Она была настроена кокетливо и намеренно проделывала глазами и ртом такие штучки, которые только злили меня: разве до того мне было после пережитых страхов и тревожных мыслей о Джоне Саймоне?

— Откровенно говоря, — сказал я ей очень тихо, — мне совершенно безразлично, избавится ли когда — нибудь ваш отец от бессонницы. И зачем только мне взбрела в голову мысль перевалить «ерез Артуров Венец! Что до ваших пирожных, то оставьте их, пожалуйста, себе. Я не любитель сластей.

— Чем вы взволнованы, арфист?

— Не могу объяснить. Меня осаждает целая флотилия черных мыслей. Эти псалмы — от них исходит запах сырой могильной земли. А слезы ужаса в глазах людей, которых караулит смерть, и пот вожделения на лицах юношей… Все это влага, которую мы накачали, бренча на струнах. Мне необходимо на время убраться прочь отсюда. Всего!

Я побежал по тропинке между деревьев, свернул в сторону и оказался на дороге, по которой ушел Уилфи Баньон. Полмили от околицы поселка я пробежал единым духом.

Мне стало плохо от одышки и избытка злых предчувствий. Как ни пристально я всматривался в лежавшую передо мной темную даль, я не увидел на дороге ни живой души. Я начал успокаиваться. Почувствовал себя увереннее насчет Джона Саймона. Возможно, что Бледжли, говорил я себе, задался целью только проследить, куда направляется Джон Саймон. Каким — то бредом казалось, чтобы такие сверхса- монадеянные князья гордости, как Пенбори и Радклифф. пали так низко, чтобы они использовали наемных убийц и душегубов для расправы с оппозицией и пресечения неугодной им формы критики. Бред! Мне припомнилось мое столкновение с Бледжли на плиммоновском участке. Но там дело обстояло совсем иначе. Там я был правонарушителем. На это слово я мысленно откликнулся ироническим посвистыванием, но приказал этому эху замолчать, чтобы я мог заниматься самоутешением и наложением заплат на трухлявые дыры моих тревог.

Бледжли, говорил я себе, — наемный страж. И хоть, на мой взгляд, захватчики общинной земли— помешанные, тем не менее эта форма помешательства имеет широкое распространение и, очевидно, пользуется благоволением парламента в Лондоне и самой королевской власти независимо от того, кто восседает' в данный момент на троне. А если Бледжли и замышлял какое — нибудь зло против Джона Саймона, то Уилфи Баньон, расставаясь со мной, по — видимому, готовился к быстрому мщению. Да и всю эту спекуляцию на ненависти и насилии я считал каким — то уродливым и грязным вторжением в мой мир. Надо было мне с самого начала начисто выключиться из этой истории и твердо держаться моего собственного образа мыслей и жизни, тех веселых, неторопливых, беспечных скитаний день за днем, которые я в совершенстве приспособил ко всей сумме своих запросов.

Я присел на пригорке у дороги. По мере того как мои силы восстанавливались, а игривое воображение расцветило светлыми красками участок моего сознания, только что омраченный горестными размышлениями, я стал гадать о значении взгляда, которым Элен подарила меня, когда предлагала пирожное. В уголках ее глаз затаилась теплота. Может быть, ее занимало и влекло ко мне как раз то, что мы были совершенно чужие, непонятные друг для друга люди, то есть то самое, что и меня влекло к ней? А может быть, дело просто в том, что странная, необычная встреча внесла в ее жизнь приятное разнообразие, оказалась пере- дышкой — хотя бы даже и от обладания неограниченным богатством, властью и правом заставлять по собственному произволу целые массы народа неустанно трудиться, как трудятся муравьи? Далекие друг от друга, мы, может быть, проходя мимо, на минуту — другую с интересом созерцали друг друга. Уж хотя бы только как любителю долгих прогулок, мне невредно было бы изучить все горы, долы, расщелины в сердечном пейзаже этой женщины. А если пейзаж этот окажется мертвенно плоским и даже отталкивающим на всем своем протяжении, так что же, невпервой я выношу беспросветную тоску из моих отношений с женщиной. И если бы она даже завлекла меня с тем, чтобы позже огреть меня по голове стэком для верховой езды, то и тогда это послужило бы только богатой темой для моих размышлений и для рассказов, когда все мои зубы выпадут и отекшие конечности положат конец моим скитаниям, когда я перестану радоваться пустякам и утрачу свою беспечность…

Я вскочил с пригорка. Из леса, на значительном расстоянии от меня, раздался приглушенный визг смертельно раненного человека. Постояв, я снова бросился бежать. Я держал курс к лесу. Пробежав еще некоторое расстояние, я почувствовал, как ноги опять начали сдавать, и на сей раз не от усталости, а потому, что из лесу до меня донеслись звуки ударов — таких частых, приглушенных, до ужаса выразительных, что я прямо обмер.

Я пробирался по лесу медленно и настороженно. Удары прекратились. Я вышел на прогалину. Прямо перед собой я увидел Уилфи Баньона, который стоял, прислонясь к стволу дуба, с искаженным лицом и с какой — то растерянной полуулыбкой. Вены на шее у него бешено пульсировали, из горла вырывались какие — то мучительные всхлипывания. У ног его лежал Бледжли с окровавленной головой, раскрытым ртом и широко разметавшимися ногами и руками. Пальцами он глубоко впился в землю, густо покрытую опавшей листвой.

— О боже, боже! — воскликнул я. — Какой ужас! Посмотри на него, Уилфи, посмотри!

— Я уже насмотрелся. Не дрожи, арфист. Нам нужно его куда — нибудь сплавить. Теперь я уже чувствую себя лучше, значительно лучше. А было ужасно, когда я встретил его и принялся за дело. Сначала он очень шумел, а по — том постепенно стал затихать, и тогда уже стало лучше.

— Где Джон Саймон? — спросил я.

Мне хотелось, чтобы Уилфи хоть несколько мгновений помолчал. Мне казалось, что тогда он избавится от странного заикания при разговоре.

— Думаю, что Джон Саймон в Уэстли, — откликнулся Уилфи. — Он, по — видимому, даже не знает, что этот наймит собрался следить за ним. Я пустился короткой дорогой и стал поджигать Бледжли в лесу. Войдя в чащу, он бросился бежать, хотел, видно, догнать Джона Саймона раньше, чем тот минует лес. Тут же я впервые и стукнул его. Другого выхода не было. Иначе он прикончил бы и меня и Джона Саймона.

— Конечно, конечно!

От всех этих разговоров и от вида мертвечины в голове у меня все завертелось волчком. Уилфи сразу будто обледенел, он стал холоден и деловит. Он отыскивал взглядом место, куда бы упрятать труп Бледжли. Наконец он указал на неглубокий ров в несколько ярдах от того места, где мы стояли.

— Давай ткнем его туда. Прикроем листвой, сучьями, землей.

— Но его же все равно. найдут, Уилфи. Люди же не идиоты. Ты сыграл на руку Пенбори.

— К тому времени, когда об этом узнают, в Мунли начнутся такие дела! Не до Бледжли будет.

Мы подняли труп и понесли его — Уилфи за руки, а я за ноги — к тому самому рву, на который раньше указал Баньон. Расстояние, которое мы прошли с нашим грузом, было невелико, но я уже давно не поднимал и не держал на весу тяжести, которая весила бы так много и имела бы такой чудной вид, как труп Бледжли. К тому моменту, когда мы уложили останки Бледжли в готовую могилу, все мои чувства обострились, как у пьяного, и малейший шорох сухой листвы под нашими ногами звучал для моего внутреннего слуха, как оглушительный барабанный бой. Я уронил ноги покойника на секунду раньше времени; Уилфи взглянул на меня испытующим и нетерпеливым взглядом. Я прислонился спиной к дереву и с негодованием подумал о том, что холодные деловые соображения, которых требует от нас этот момент, тяжело ложатся на душу и лишают ее чувственной радости распрямиться, расшириться, как обычно при мысли о смерти. Что за вульгарная, низкая смерть! В сознании от нее не остается ничего, кроме мути и страха. Нет, не по душе мне такая смерть!

— Почему люди не умеют красиво умирать! — воскликнул я. И выражение глаз Уилфи, когда до него дошел мой вопрос, подсказало мне, что в моем тоне ему послышалось настоящее сумасшествие. — Или пусть уж были бы отпетыми дураками, как те хнычущие псалмопевцы, что слушали мою игру в Мунли.

— Заткнись, арфист, и отправляйся назад в поселок'

— Чем же все это кончится, Уилфи? Чем — нибудь ужасным?

— Не для тебя. Это заставит Пенбори решиться, и он закроет свои предприятия. В ночь с субботы на воскресенье печи будут потушены и начнется бой. Я, кажется, от тебя как — то слышал, что у Пенбори бессонница?

— Да. К полуночи ему обычно требуется немного музыки, она усыпляет его.

Я с изумлением мысленно сравнил всплывшую в памяти тихую, прекрасно обставленную комнату барского дома, где Пенбори рассказывал мне о своем недуге, с прогалиной, на которой лежал Бледжли, скаля на меня зубы и суля черную беду.

— Почему ты спрашиваешь об этом, УилОзи?

Пристально глядя на яму, Уилфи засмеялся.

— Да так, смешно это, — произнес он и стал забрасывать могилу всяким мусором, под которым труп вскоре совсем исчез из виду.

— Ты вернешься в Мунли, Уилфи?

— Нет. Я иду в Уэстли. Нужно обо всем рассказать Джону Саймону. Отныне ему необходимо знать обо всем, что происходит.

— Лучше бы вам раньше все это предусмотреть и надолго притаиться.

Уилфи перестал на время копаться в земле и листьях и опять уставился на меня.

— Ты рад, что это случилось, Уилфи?

— Рад ли я, что в земле этот человек, а не Джон Саймон? Разумеется. Но этим дело не кончится. Теперь лопнут и многие другие нарывы. Мне тошно думать о том, что я мог очутиться в положении Бледжли: лежать в яме и чтоб сверху на меня сыпали всякий мусор.

— Опасности не страшат тебя?

— После десяти лет жизни в Мунли и того, что случилось с Сэмом, я так же равнодушен к этим вещам, как вон то дерево. А смерть Бледжли — ведь она брошена, как перчатка, — может даже принести некоторую пользу и Джону Саймону. Это раз и навсегда столкнет его с мели, на которую он сел. Он — большой человек, единственный из нас, у которого есть настоящие слова и настоящие чувства, он может целиком завладеть сердцами людей, зажечь их огнем. Но он слишком часто раскисает от какой — то печали. С тех самых пор, как он поссорился с Джереми Лонг- риджем на встрече с представителями южных долин, Джон Саймон начал поддаваться какой — то странной и больной фантазии, чисто квакерской — будто стоит только пойти на мировую с Пенбори и покрепче облобызать обе его щеки — и народу сразу станет легко житься. Он слишком похож на тебя, арфист. Но только ты ни перед кем и ни за что не отвечаешь и ни для кого не имеешь особой ценности — если не считать тех бессонных бездельников, которые желают и могут держать тебя под рукой, на случай если им захочется пощекотать свои нервы. То, что случилось, положит конец странным судорогам воли, которые треплют Джона Саймона. Отныне, арфист, ты сможешь петь песни и какие!

— Как жестока твоя мудрость, Уилфи! Рядом с тобой я себя чувствую совершенным ничтожеством, ни в чем не уверенным. Ты без меня справишься с этим погребальным делом? При таких церемониях мне всегда не по себе.

— Возвращайся в Мунли. Народ, верно, ждет тебя с нетерпением.

Я повернулся и направился в поселок. Когда я дошел до главной улицы, сумерки уже совсем сгустились. Здесь по — прежнему толпилось множество людей, казалось, они отчаянно стараются продлить минуты безобидного веселья. Десятка полтора факелов горело вокруг эстрады, и в колеблющемся мерцании молодые пары все еще продолжали вертеться, а люди посолиднее то и дело обращались к Феликсу с просьбой повторить их излюбленные протяжные мелодии. Один из парней, разозленных непрерывным вмешательством старших, грубо потянул за полу старичка, который особенно громко и настойчиво, каким — то рыдающим голосом протестовал против танцев. Мистер Боуэн, стоявший рядом с Элен, заметил это и закричал:

— Стыдно тебе, Натаниэл Перри! Ты так распалился этим бесовским шутовством, что всякую меру потерял. Позволяешь себе осквернять скорбь нашего старого друга, который совсем недавно похоронил жену. Разве не понятно, что он жаждает приложить целебный бальзам божественных песнопений к саднящей ране от понесенной им утраты.

Натаниэл, повернувшись к своим дружкам, так выругался, что все они начали хохотать. Мистер Боуэн выпрямился во весь свой рост и явно собрался обрушиться на молодежь. Но Элен Пенбори потянула его за рукав. Я услышал, как она сказала:

— Никаких резкостей, мистер Боуэн. Помните, что говорил мой отец сегодня вечером: дайте народу полную волю во всем, что не имеет существенного значения. Здесь нет настоящих смутьянов. Несколько влюбленных дурачков — вот и все. Пусть пляшут хоть до рассвета, раз это доставляет им удовольствие. Это хорошая отдушина для тех сил, которые они, быть может, накапливают для гораздо менее желательных целей.

— Вы правы, мисс Элен. Такой уж у меня вспыльчивый характер! Не терплю, когда на моих глазах со стариками обращаются без любви и уважения. Меня огорчает, что на сегодняшнем празднике моя паства как бы оттеснена в сторону. Вы ничего не будете иметь против, если я заберу часть из них вон на ту площадку, позади часовни, где они смогут развлекаться на свой лад: помолятся и попоют псалмы?

— Замечательный маневр, мистер Боуэн! Забирайте их!

Мистер Боуэн подошел к старому Гидеону Метьюсу, который радостно заволновался, услышав о новом предложении. Он в свою очередь передал пожелание мистера Боуэна ближайшим соседям и вскоре со значительной группой людей старшего поколения уже шагал прочь от эстрады. Здесь была и миссис Брайер. Она подошла ко мне. Лицо ее было ярко освещено одним из факелов.

— Где Дэви? — спросил я. — Ведь у себя на холме он всегда распевает. Я думал, что он мигом примчится на такой замечательный праздник.

— Да нет, он в толпе неспокоен. А пение он любит. Приятно слушать, как он поет тихие песни, если только что- нибудь не отвлекает его, с Уилфи Баньоном и другими парнями. Но здесь, на людях, он некоторое время чувствовал бы себя хорошо и пел как орган, а потом спохва тился бы, что кругом народ, и ему померещилось бы, что люди сидят у него на лбу, а это может довести его до бешенства.

— А ведь неглупо, миссис Брайер. Подумать только: люди сидят на лбу… От этого поневоле побежишь прочь. Люди — это напасть.

— После того как мы в последний раз собрались все вместе на чистом воздухе помолиться и попеть, Дэви долго болел. Один из соседей упорно повторял ему, будто он поет слишком громко и фальшиво. Пять раз сказал он это Дэви. Тогда Дэви ударил соседа. Он слег на много дней.

— Сосед слег?

— Нет, Дэви. Что было с соседом — не знаю: Дэви досталось больше всех. Он так расхворался, что даже корзинками своими перестал заниматься. Просто сидел в углу и ни слова не говорил.

Вдруг миссис Брайер почти вплотную приблизила свое лицо к моему, и я увидел, как блестят ее глаза.

— А что, арфист, с Джоном Саймоном все в порядке?

— Почему вы спрашиваете?

— Я видела, как вы побежали за ним и Уилфи Бань- оном. И подумала, уж не стряслась ли какая беда?

— Никакой беды. Да ведь здесь мир и благодать. Насколько мне известно, с Джоном Саймоном все благополучно.

— О! — только и произнесла она, но глаза ее говорили, что она полна сомнений и подозрений. — Спокойной ночи, арфист!

Она пошла за теми, кто отправился на площадку, расположенную позади часовни. Мне казалось, что я слышу, как дыхание мистера Боуэна вливается в слабое пламя первого псалма. Молодежь, ни с кем не считаясь, горланила и громко требовала, чтобы Феликс играл быстрее. Вдруг меня увидел Натаниэл Перри. Он танцевал с ка- кой — то толстой девицей, повисшей на нем так, будто сейчас пришел ее черед дать полную волю своим чувствам. Жар и благоухание партнерши, по — видимому, распалили Натаниэла и толкали на шумные дерзания. Он поймал меня за руку и потащил к эстраде под тем предлогом, что ему и его друзьям хотелось бы еще послушать и мою игру. Я схватил его за шарф на шее и оттолкнул прочь.

— Катись — ка ты ко всем чертям, Натаниэл! — крикнул я ему. — Я уже спел последнюю песню. — И тут же, ткнув пальцем в сторону его спутницы, я добавил: — Зато смотри, парень, дама твоя что хорошо настроенный инструмент: она только и ждет, чтобы толковый музыкант приложил к ней руку. Одной — единственной ноты с нее хватит, сложных мотивов не потребуется. В ней так много мелодий, сколько мне и во сне никогда не снилось. Тому, кто захочет играть на ней, не очень — то придется задумываться над тонкостями отделки.

Натаниэл осклабился и вскоре увлек свою девицу в тень. Я услышал, как кто — то мягко рассмеялся позади меня. Это оказалась Элен Пенбори.

— Сейчас есть над чем посмеяться, — сказал я, — Но что же, в частности, вызвало у вас смех?

— Вы! — ответила Элен и поплотнее натянула на плечи темно — синюю шаль. — Такой тонкий критик всего смешного и нелепого сам по сути дела смешнее всех!..

— Я совсем из другого теста, чем все эти мунлийские комедианты. Имейте это в виду.

— И все же я за вас. После общества видных мун- лийских дам — патронесс я нахожу ваш тон освежающе- непристойным.

— 1 олько моргните мне. Стоит вам захотеть — и я стану непристойным до отказа…

Но тут как раз началась суета, связанная с окончанием официальной части вечера. Мистер Джеймисон с друзьями помогали Феликсу спуститься с эстрады. Элен Пенбори подошла к Феликсу, подала ему руку и так поблагодарила его, что он почувствовал себя окрыленным, счастливым. Я был рад, что она так поступила. Те же слуги, которые доставили сюда стулья и корзину из барского особняка, теперь понесли их назад. Элен начала прощаться с дамами.

— Но, Элен, — сказала одна из дам, — вы, знаете ли, очень смелы. Пойти одной по этой лесной дорожке, да еще в такой поздний вечерний час — нет, это ужасно! Когда кругом так неспокойно…

— Со мной пойдет Джабец.

— Вот когда вам пригодился бы капитан. Где же он сегодня вечером?

— В Тодбори. Там у него, по — видимому, какие — то дела в казарме.

Элен подняла руку и жестом подозвала Джабеца; дворецкий подошел к ней с какой — то странной миной. Я даже не сразу понял, в чем тут дело. Мне послышалось, будто он пробормотал что — то вроде «ну и дела».

— С Джабецем я в полной безопасности, — продолжала Элен. — Он совершенно бесстрашен, да и к тому же слишком долго проходил школу дворецкого, чтобы неприлично повести себя с дамой в потемках. —

Дамы ответили переливами возбужденного хохотка. Своим ходом мысли Элен будто пальцем пощекотала их нервы. Границы их эмоций были узки; несмотря на экстаз, владевший ими во время несколько затянувшейся речи мистера Боуэна, они отлично слышали шорохи в кустах. Впрочем, этой ночью чувства жен высших заводских служащих были взвинчены настороженным ожиданием опасности и затаенной напряженностью всей атмосферы в Мунли.

Элен пошла вверх по дорожке, через лес, а в нескольких шагах впереди нее в качестве провожатого двигался Джабец. Несмотря на краткость пройденного пути, он уже запыхался. Элен обернулась, и мне показалось, что она сделала жест, приглашавший меня следовать за ней. Я не вполне был уверен в этом, но мне хотелось надеяться, что именно так надо ее понимать. Мне необходимо было с кем — нибудь поделиться впечатлениями от происшествия в лесу, в котором участвовали Уилфи Баньон и Бледжли. От проведенных в лесу минут у меня остался слишком странный привкус, и я чувствовал себя плохо.

Я слышал, как Элен крикнула Джабецу, что желает идти одна и не торопясь; она приказала ему поспешить домой и доложить мистеру Пенбори, что скоро придет.

— Но, мисс Элен, — сказал дворецкий, — как раз на этот счет я и получил специальное распоряжение от хозяина. Он приказал последить, чтобы вы пришли домой пораньше, целы и невредимы. А час уже далеко не ранний, и, как правильно заметили дамы, ни наш лес, ни наше времечко не безопасны

— Не будь сварливой бабушкой, Джабец. Я всего в нескольких ярдах от дома, в этом лесу я всегда чувствовала себя так же безопасно, как в собственной постели. Так что ступай себе подобру — поздорову и будь паинькой.

Продолжая что — то ворчать себе под нос, Джабец скрылся за поворотом тропинки. Элен свернула влево и пошла в тени высокой красивой ограды итальянского сада Пенбори, вдоль которой расположены были единственные в Мунли виноградники. Следуя за девушкой, я вдруг увидел, что она стоит в глубокой нише, прижавшись к вычурной чугунной решетке. Ее черный капюшон слился с тенью, лицо же было ясно, отчетливо видно. Я застыл в каком — нибудь ярде от нее, столько же зачарованный ее неподвижностью, сколько и потоком ночных ароматов, доносившихся из сада. Преграды, окружавшие эту женщину, показались мне слишком крутыми и скользкими, а в ту минуту я не чувствовал ни малейшего расположения подниматься на опасную крутизну.

— Вы не возражаете против того, что я пошел за вами?

— Если бы я возражала, то не свернула бы с прямой дороги.

— Ия так думаю. Не захоти вы, чтобы я следовал за вами по пятам, вы убежали бы или позвали Джабеца на помощь. Почему вам вздумалось поговорить со мной?

— У нас есть что сказать друг другу. Не правда ли?

— Пожалуй. Кое в чем нас разделяют целые миры. В других вещах мы близки друг другу, как плоть и кровь. Одному богу известно, как это произошло, но я это понял в ту самую минуту, когда впервые увидел вас на Артуровом Венце. Я рад, что вы позволили мне побеседовать с вами. Еще бы чуточку побольше феликсов, боуэ- иов и всей этой прочей братии — и я вполне созрел бы для бедлама и для кольца в носу. Держу пари, что если бы господин капитан увидел, как я стою перед вами, это было бы для него поводом поиграть шпагой — хотя стою я так тихо, на такой почтительной дистанцйи и смотрю на вас с таким уважением и восторгом, точно вы картина великого художника…

— С капитаном это могло бы случиться. У него очень утонченные понятия о чести!

— Кто он вам? Его глаза загораются всякий раз, как он посмотрит в вашу сторону. Это — то я разглядел даже сквозь пряди феликсовских волос, лезших мне в глаза в тот самый вечер, когда я своей игрой помогал вашему пищеварению.

— Мы с ним давнишние друзья. Отцу, кажется, вполне улыбается мысль, что в один прекрасный день мы с капитаном поженимся.

— В вашем голосе какой — то холодок. Вы не хотите стать женой этого человека? Вид у него такой, будто он твердо держит жизнь в лапах.

— Мои планы на будущее неопределенны. Курс моих мыслей меняется изо дня в день.

— Но сейчас вас не очень — то вдохновляет мысль о капитане?

— Нет. Его намерения ясны каждомуна год вперед. То он так кичится своим чувством долга, что до смерти надоедает мне, то так истекает нежностью, что меня начинает тошнить.

Руки Элен беспокойно двигались поверх пелерины.

— Есть в нем нечто от музыканта: как настроится поутру, так уж и ходит до самого вечера, в точности сохраняя один и тот же лад. Такая дисциплинированность может осточертеть не меньше, чем ее противоположность.

— А Плиммон, этот з'сатый главарь бандитов, с которым вы совершаете прогулки верхом? Какое место он занимает на карте любви?

Элен расхохоталась. Высвободив руки из — под пелерины, она стала играть виноградными усиками, вьющимися вдоль серой, мастерски сработанной ограды, которая обрамляла нишу.

— Да никакое. Он считает, что с него достаточно поездить разок — другой верхом с дочерью горнозаводчика. Но мечты свои Плиммон настраивает на гораздо более высокий тон, вы такого и не возьмете на вашей арфе. Думая о женитьбе, он заносится высоко — чуть ли не до высоты королевского дома.

— И, значит, вы и ваш родитель, по его мнению, мелко плаваете?

— Насколько я понимаю, он просто снисходит до нас, вот и все.

— Боже праведный, подумать только! А я — то воображал, что начиная от вас и выше жизнь — красивая и прочная стена из слоновой кости, без единой трещинки на гладкой поверхности. На поверку же оказывается, что какой — то Плиммон для вас такой же недоступный айсберг, как вы — для населения Мунли. Он, по — видимому, маньяк, каких мало, этот Плиммон. Чем больше я знакомлюсь со всеми вами, тем яснее вижу, что нелегкая у жизни задача — втиснуть всех вас в рамки единого рода человеческого.

— Как вы сочно выражаетесь, арфист! А много вы женщин встретили в своих скитаниях?

— О, достаточно. И только с половиной из них я встречался по любви. За остальными я шел из чистой жалости, трепетавшей во мне, как ивовый прут. Мне довелось побывать во множестве крохотных, убитых нищетой селений. Лепятся они на голых склонах неприветливых гор, мужчины и женщины влачат там жалкое и горькое существование. Все виденное и пережитое убедило меня в том, что именно женщине досталась самая тяжкая доля. Женская душа по свойствам своим напоминает шелк, вот женщиной и затыкают самые узкие щели ада. С мужчинами дело обстоит не так плохо. Когда они убеждаются, что Для них ощущение прекрасного увяло, что оно мертво и жестко, как кусок старой говядины, они все еще считают его годным на бутербродную прокладку между трудом и пивом, а затем устремляются на поиски путей к покою. Женщина же поступает иначе. В ней всегда жива сладкая надежда на то, что вдруг появится некто, олицетворяющий красоту, постучится к ней в дверь, а когда она откроет — отвесит почтительный поклон, возьмет за руки, как бы они ни огрубели, и поведет в некий надежный рай…

— И вы в вашей безыскусственной манере от поры до времени подвизались в роли олицетворенной красоты?

— Что — то в этом роде.

— Вроде межрайонного жеребца?

— Не столь цинично. Представление о красоте я пробуждал своей арфой. В моей памяти сохранились лица многих женщин, которых я хоть на час — другой вырывал из — под власти грязи и нужды.

— Да вы сегодня какой — то апостол, арфист. Вы меня разочаровали. Напрасно вы так прислушиваетесь к своим левым друзьям, живущим по ту сторону Мунли.

— Виноват. Обычно я другой. Спросите Джона Саймона Адамса. Он подтвердит, что чаще всего я эгоистичный, мечтательный парень, меня больше интересуют солнечные закаты и песенные лады, чем вся сложная 1амма человеческого горя. Но присутствие женщины на вевает на меня жалостливое настроение. Женщина, по- видимому, расчищает путь потоку живого сострадания. Что же касается вас, то ваше присутствие — вдохновляющее явление особого рода. При одном взгляде на вас, вот такую, я готов несколько раз обежать вокруг земного шара, зализывая раны человечества и стараясь исцелить их.

— Забудьте об этих слезливых мечтаниях, арфист! Раны человека изготовляются по его же заказу, их раскраивают, пригоняют по фигуре и оплачивают за его счет. А строить религию или даже настроение на потребности подпирать калек протезами — чистейшее сумасшествие. Можете поцеловать мне руку, арфист. Я в таком настроении, что мне хочется чего — нибудь возбуждающего.

Я поцеловал ей руку. Пальцы ее пахли остро, опьяняюще, как вино. Они были теплые. Лавина огня, выкатившаяся из открытой домны, взметнулась вверх и смыла ночную темень.

— Вы сегодня почему — то особенно счастливы, — сказал я. — По — видимому, думаете, что вы сидите на какой — то прочной вершине, на вершине торжества, иначе вы не позволили бы себе играть со мной в дурачки. И все же я полагаю, что но мунлийским стандартам я, как вы изволили раньше выразиться, и в самом деле «относительно интересный урод». Не приходило ли вам в голову, что сегодня ночью случилось или еще должно случиться нечто такое, после чего вашему отцу будет легче наступить на горло Мунли?

— Возможно.

— Может быть, кому — то предназначено сегодня умереть?

Элен, как бы в порыве удивления, ударила ножкой по деревянной облицовке ограды.

— Растолкуйте же мне. Я что — то не понимаю графика вражды и борьбы, на котором вы строите ваше жизненное поведение. Даже бараны и те стали бы в тупик. И мне хотелось бы по возвращении домой сделать их счастливее уже за одно то, что они не люди. Это вознаградило бы меня за отчаянное опустошение моего ума и сердца. Ветер и зуд любопытства привели меня сюда, но раньше, чем уйти, я желаю знать: уж не осчастливила ли вас мысль, что некто может умереть этой ночью?

— Может быть.

— А не рассчитывали ли вы, что этим «некто» окажется Джон Саймон?

— А почему бы и нет?

— Ио, ради всего святого, что он вам сделал?

— Он мешает счастью многих людей. Он глупец. Но, как и все вы, он, конечно, сам заварит брагу своей жизни до угодной ему крепости. Да почему мы, собственно, столько толкуем о нем, арфист?

— Вот именно. Какое мне, черт возьми, дело до него? Если Джону Саймону самому охота превратиться в тушонку, так пусть не сетует, что его зажарят с луком. Ночь такая мягкая, а вы такая теплая, Элен…

Калитка за ее спиной подалась. Мы вошли в парк. В нескольких шагах от калитки начинался пологий, обложенный дерном, скат. Мы улеглись на нем. Наше голодное влечение друг к другу наполнило ночь. Наша страсть слилась с отчетливым ритмом восторженных и слезоточивых гимнов — голоса псалмопевцев все еще доносились снизу. Казалось, мы выжгли тень под деревьями. Время от времени нервы мои болезненно царапала догадка о том, что чувственность Элен взвинчена до крайнего предела волнующим пророческим видением — будто Джон Саймон ударом дубинки выброшен из жизни, обезврежен.

Элен поднялась, дрожащая и смущенная.

— Кто — то умер, — произнес я.

— Откуда ты знаешь?

— После такого переживания и в таком парке у меня обостряются все чувства.

— Почему же ты именно теперь говоришь мне об этом? — спросила она, и в голосе ее послышались обида, гнев.

— Хочу, чтобы ты знала: что бы ни случилось с Джоном Саймоном, как бы хитро вы ни рассчитали удар, мысль о нем всегда будет для тебя мучительной. Джон Саймон и подобные ему люди так мало думают о себе, так много — о других, что они доконают тебя с твоим стариком отцом за вашу страсть таскать каштаны из огня чужими руками. И все потому, что он не запуган так, как большинство из нас. Любопытно знать, какова будет жизнь, когда страх будет окончательно изгнан из нее? Спокойной ночи!

Я ушел от нее. Выйдя из — за деревьев на лужайку, расположенную перед часовней мистера Боуэна, я огля нулся и увидел Джабеца. Он брел вниз по дорожке, ведущей к поместью. В руках у дворецкого раскачивался фонарь, и он тихо, но настойчиво звал Элен.

(обратно)

10

Я лежал навзничь под буком в глубине брайеровского сада. Дэви сидел рядом, посасывая трубку и выразительно уставившись на мои неподвижные руки и ноги. До самого вечера я помогал ему плести корзины и нашел, что работа эта очень интересна. Но руки мои сильно ныли от нескольких часов напряженного труда. Из домика слышались грустные, приятные, гармонично сливавшиеся голоса миссис Брайер и Кэтрин. Выдернув из земли молодую брюкву, я молча стал грызть ее. Джон Саймон не ночевал дома прошлой ночью. Я не видел его с того самого момента, как заметил, что он исчез, преследуемый Бледжли, по дороге в Уэстли. При воспоминании о Бледжли я вздрогнул и покрепче вгрызся зубами в брюкву. Про себя я решил, что все эти люди — Джон Саймон, Бледжли, Кэтрин, все желания, которые навлекли на меня беды и отдавались в моей памяти ароматом виноградных лоз, — все они больше не имеют ко мне никакого отношения. Еще один вечер в Мунли, а утром — снова в путь!

— Где Джон Саймон? — спросил Дэви.

— Занят своими делами.

— Он часто уходит куда — то.

— У него пропасть забот.

— Я люблю Джона Саймона.

— Как и все мы, Дэви. Он хороший малый.

— А вас я люблю еще больше.

— Спасибо, Дэви. И я тебя люблю. Ты рассказал мне много интересного о таких растениях, которых я раньше никогда не замечал на садовом участке. А когда руки мои застынут и пальцы потеряют гибкость, я брошу арфу и вернусь к волшебному искусству плетения корзин.

— Вы не только сидите со мной, арфист, но и беседуете. А Джон Саймон часто сидит со мной часами и не говорит ни слова.

— Я ленивее его. А он если присаживается, так это значит, что ему нужно отдохнуть.

— Вы останетесь здесь навсегда, Алан?

— Я завтра ухожу.

— У вас тоже дела?

— Да, кое — какие.

— А послезавтра вы вернетесь?

— Думаю, что да.

Я не видел причин, почему мне, собственно, не обмануть Дэви. Это не могло ухудшить его состояние и вызвать один из тех частых болезненных припадков, которым он уже и без того был подвержен. Я хотел избегнуть расспросов со стороны матери Дэви или Кэтрин, хотя был вполне уверен, что если бы они и знали о моих планах, то ни в коем случае не стали бы отговаривать меня.

Я ощущал, как весь поселок галопом мчится к полуночи…

Через кусты, скрывавшие садовую ограду, я услышал свист и подошел к тому месту, откуда он доносился. Оказалось, что сигнализирует Уилфи Баньон, еще весь покрытый доменной копотью. При виде его я снова вспомнил о Бледжли, и у меня подкосились ноги.

— Где же Джон Саймон? — спросил я.

— Все еще в Уэстли. Надежно спрятан.

— Почему же он не вернулся?

— Люди, пославшие вслед за ним Бледжли, по — видимому, думают, что Джон Саймон убит. По — моему они приказали Бледжли не возвращаться после выполнения задания, так что его отсутствие не покажется им подозрительным. Мы не думаем, чтобы они так скоро приступили к решительным действиям. Пройдет несколько дней, пока они дознаются, как в действительности обстоит дело с Джоном Саймоном, и за это время он выполнит кое — что из того, в чем при других условиях ему непременно помешали бы. Вот потому — то он и задержался в Уэстли.

— А что он должен сделать там?

— По всей вероятности, договориться о- продовольствии.

— О продовольствии? Какое продовольствие? Для кого?

— В сорока милях отсюда — сельская местность, и тамошние люди все занимаются обработкой полей. Пенбори, Плиммон и Радклифф постараются, конечно, взять нас измором. Поэтому мы установили связь с теми организаторами из западных районов, которые стали во главе борьбы против подорожных сборов и работных домов.

У них и у самих не очень — то густо насчет продовольствия, но если горнорудные поселки замрут, то они все же пришлют его нам, сколько смогут. А это даст нам возможность хоть немного продержаться. Для детишек, во всяком случае, хватит. Если у господ Пенбори осталась хоть капля здравого смысла, все это будет тянуться не слишком долго. Они убедятся, что мы дошли до точки и дольше так существовать не можем. А уж если каша заварится, то и у нас есть в Лондоне добрые друзья, которые замолвят за нас словечко, где надо.

— Я был в Лондоне. Что за шумное место! И громко же придется вопить вашим друзьям, чтобы их услышали. Не вижу я, чего вы добиваетесь. Пенбори отрежет поселок от всего мира. Мунли будет изолировано, как чумной барак. Ни одна картофелина, ни одна фасолина не проникнет сюда.

— Нас много, и мы знаем свой край. Джон Саймон говорит, что мы победим без особого усилия. Я не так спокоен на этот счет, как он, но и я носа на флинту не вешаю. Продовольствие у нас будет. А теперь слушай, арфист: нам нужно, чтоб ты сделал для нас одну вещь.

— О нет! — прервал я Уилфи, похлопывая его по руке и как бы подчеркивая этим свои слова. — Завтра я обязательно ухожу отсюда. Если Джон Саймон не успеет вернуться до моего ухода, передай ему привет.

— Да никуда ты не уйдешь.

— С каких это пор ты сторожишь меня и строишь за меня планы? Заявляю тебе, что ухожу. Что ты качаешь головой и усмехаешься? Уж не хочешь ли ты сказать, что в твоей власти удержать меня? Так вот, послушай, Уилфи…

— Нет, уж лучше послушай ты, арфист. Не пустая блажь привела тебя к нам, а желание разузнать, что случилось с Джоном Саймоном. Ты явился сюда потому, что он в опасности, а ты с ним — одна душа.

— Теперь это уже не так. Он — в своем закутке, а я — в своем. Вокруг темно, и не поймешь, чем пахнет, но на моей двери крепкий запор, и я чувствую себя в полной безопасности.

— Ты не уйдешь. Ты будешь говорить, что уходишь, будешь даже твердить это. Но раз ты нужен Джону Саймону, ты станешь рядом с ним, плечом к плечу.

— По тому, как ты говоришь об этом, мне начинает чудиться, что в его лагере замышляют какие — то мрачные дела.

— Так вот какая у тебя задача: разузнать все, что можно, от Пенбори и его цепных собак о том, что они намерены предпринять.

— Я и так могу сказать тебе: лаять и кусаться! И вас же они заставят расплачиваться за то, что обломают себе при этом зубы.

— Нам нужны подробности: когда предполагается загасить печи, когда ждут прибытия войск, где они будут расквартированы? Ты это сделаешь.

— Я никому ничего не обещаю. С тех пор как я пришел сюда, я не знал ни минуты покоя. Если мой здравый и ясный смысл договорится с моими ногами, то не спускай глаз с тропинки, ведущей на Артуров Венец: ты сможешь всласть налюбоваться моим задним фасадом, пока он не скроется из виду.

— Что — то не верится мне. У тебя в глазах какая — то тень. Мунли уже поддело тебя на крючок.

Уилфи повернулся и пошел к своему домику, предоставив мне сочинять обстоятельный ответ, который — увы! — родился только через добрых десять минут после его ухода.

Обещав Дэви скоро вернуться, я перелез через садовый забор в том самом месте, где мы вели разговор с Уилфи, и стал быстро спускаться по крутому склону холма. У меня мелькнула мысль, что следовало бы сообщить Кэтрин о том, что я узнал о Джоне Саймоне. Остановившись, я взглянул на жилье Брайеров, но решил больше не идти туда. Для Кэтрин отныне мало смысла горевать о Джоне Саймоне. Он избрал путь пагубных испытаний, и путь этот приведет его к гибели. Я увидел, как из трубы брайеровского домика поднялся дым. Пониже можно было различить еще одну тонкую струйку дыма от трубки Дэви; она была до смешного ровной и ясной. Вид этой струйки вдруг вызвал во мне такую жалость, что я чуть не разрыдался. Я пошел дальше.

Вот и лавка Лимюэла Стивенса. Я открыл дверь и был оглушен звоном колокольчика, который Лимюэл повесил для сигнализации о появлении нежеланных посетителей. В лавке я застал Изабеллу. Она была чему — то рада, возбуждена и позвала меня в кухню. Я принял приглашение, уселся на простом узком стуле, который она пододвинула мне, и тут же опрокинул в себя налитую хозяйкой кружку пива. Стол был заставлен огромными китайскими вазами, снятыми с полок для чистки. Буфет, который казался еще более громадным, чем обычно, смотрел в окно всеми своими зияющими мрачной пустотой отделениями. Пока я пил, Изабелла, глядя на меня, напевала и улыбалась, и мне стало ясно, что сегодня она больше, чем когда бы то ни было, готова стряхнуть с себя меланхолию, которой было пропитано все ее существо.

— Вы чему — то особенно рады сегодня, миссис Стивенс?

— А разве живому человеку уж и попеть нельзя? — спросила она смущенно.

— Человек волен делать все, что ему заблагорассудится. А где Лимюэл?

— В замке.

— Судя по вашему виду, я бы сказал, что Пенбори основательно прибрал бунтовщиков к рукам.

— Говорят, что Джон Саймон Адамс сбежал. Вы — то уж, конечно, знаете об этом, арфист, не правда ли?

— Вчера ночью он не спал в своей постели.

— Значит, сбежал! Я всегда знала, что его наглые затеи в один прекрасный день треснут по всем швам.

— Вот и я как раз так думал. Пусть бы уж мир треснул по всем швам. Это была бы вполне подходящая музыка, в особенности для тех, кто насмотрелся на странные вещи, происходящие в одном очаровательном уголке. Я — то, конечно, мечтал о том, чтобы Джон Саймон унес ноги из Мунли вместе со мной, но, в конце концов, раз он за пределами Мунли, то и это уже хорошо.

— Но не устраивает эту суку Кэтрин. Скучно ей будет без его большой и жаркой туши.

— Вы говорите весьма безнравственные вещи и прямо смущаете меня, миссис Стивенс.

— О, я не хотела сказать ничего зазорного, арфист! Спросите Лимюэла. Моя душа как снег. Он столько раз твердил мне об этом. В наших четырех стенах вы не найдете печати дьявола.

— А вы все — таки попробуйте найти ее… Она не так уж страшна.

Я присматривался к Изабелле. Лицо ее ритмично искажалось болезненными подергиваниями. Непроизвольные разряды прорывались сквозь каменный покров, в который ока и Лимюэл заковали всю свою жизнь, свое лихорадочное и унылое бытие.

— Скажите, арфист, — произнесла Изабелла, как бы выталкивая из себя слова, — правда ли, что Дэви, как говорят, никуда не годится как мужчина, что Кэтрин до тошноты опротивело постоянно чувствовать рядом с собой мужа — соню и что именно поэтому она решилась на прелюбодеяние и бросилась в объятия Джона Саймона Адамса?

— Я живу у них лишь недавно. С Дэви я только разговариваю и не ищу в кем изъянов. Да я и мало смыслю в этих вопросах. По — моему, мужчины и женщины могли бы бегать друг за другом вполне открыто, как кошки и собаки, и я подозреваю, что им жилось бы тогда не хуже, чем теперь. Но мне не нравятся ваши глаза, когда вы заговариваете об этих вещах. В какой купели вы с Лимюэ- лом крещены, что вас занимают такие мысли? Что бы вы сказали, если бы я заинтересовался, что представляет собой Лимюэл как производитель? Ну, да ладно. Не буду настаивать на ответе, а вам незачем делать вид, будто вы собираетесь хлопнуться в обморок.

— Вы отвратительны, арфист, просто отвратительны! Лимюэл Стивенс и я — мы живем самой непорочной жизнью.

— Бросьте тянуть эту канитель. Меня на мякине не проведешь.

— Если бы Лимюэл не просил меня быть любезной и доброй с вами, я позвала бы соседей, чтоб выбросить вас из дома. Я побежала бы к мистеру Боуэну и рассказала бы ему, что вы за человек, что за чудовище мы допустили в поселок.

— Мистер Боуэн знает. Он каждое воскресенье воздает мне должное. Уж он — то может рассказать вам обо мне все досконально, до мельчайших подробностей. От всего, что мне дорого, он с отвращением отплевывается, как черт от ладана. Вы с Лимюэлом прожили слишком суровую жизнь: вы так долго и пристально всматривались в предстоящий рай, который так никогда и не настанет, что у вас уже в глазах рябит. Когда же вы наконец найдете мирное пастбище, которое так давно ищете?

Я говорил это тихим, приветливым голосом, и ее возбуждение улеглось.

- Скоро, арфист.

— Расскажите мне об этом.

— Когда все теперешние беспорядки закончатся и Мунли опять станет деловым и благополучным поселком, мистер Пенбори поможет Лимюэлу открыть собственное дело в Тодбори. Я ведь оттуда родом, и моя мать — она вдова и живется ей не важно — будет счастлива, если мы вернемся туда. Она говорит, что я слишком много сил отдаю Лимюэлу. И еще она говорит, что наш брак — неравный.

— Неравный? Что это значит? Почему? Кем был Лимюэл?

— Он ведь был бедняк. Беднее церковной крысы. И за душой у него не было ничего, кроме упорства. А мой отец был самым богатым мясником во всем Тодбори. Ах, как я буду счастлива, когда нам удастся вырваться отсюда! Мало здесь хорошего, если не считать замечательных истреч с мистером Боуэном. И потом здесь так много людей, которые не понимают Лимюэла и отчаянно завидуют ему.

— Вы разумеете тех, кто не хочет понимать сказок о голоде и мельниках? Да это же сброд! Не утруждайте свою головку мыслями о них.

Я еще раз всмотрелся в ее изношенное, быстро стареющее лицо. Постоянные усилия примириться с беспросветным самоотречением, принявшим хронический характер, уже наложили на него первые морщины.

— В Тодбори, — сказал я, — жизнь начнется сызнова. С весною вы зацветете, как все в природе.

Ложь гулко грохнулась на дно моего стакана с безалкогольным пивом.

Опять зазвенел дверной колокольчик, и вошел Лимюэл— скорее вприпрыжку, чем нормальным шагом. Я никогда еще не видел его таким оживленным. Я выразил ему свою радость по поводу того, что мистер Пенбори обещал отблагодарить его за оказанные услуги. И так как в эту минуту мне ничего лучшего не пришло в голову, я тут же напророчил ему, что еще до того, как мистер Пенбори приведет в порядок свои дела, он, Лимюэл, уже будет одним из самых состоятельных комиссионеров во всем королевстве.

— Жизнь, — сказал я, — это игра втемную. Но ты как раз умеешь найти уголки, где земля плодоносна и брошенное в нее семя нуждается только в тепле и заботливой руке, чтобы дать богатые всходы.

— Думаю, что ты прав, Алан. Мы с Изабеллой многим пожертвовали со времени нашего переезда в Мунли. В нашей старой пекарне мы жили, как рабы. Зато теперь как будто увидели маленький просвет. У меня есть хорошие вести и для тебя.

— Не иначе, как Пенбори окончательно лишился сна и меня нанимают на полную рабочую неделю!

— Ты не шути, арфист. Ради бога, будь поскромнее, а то испортишь приятное впечатление, которое осталось от твоей игры. Сегодня в доме лорда Плиммона большой бал. Лорд прослышал о твоей мастерской игре на арфе и приказал разыскать тебя. Немного осталось нынче таких менестрелей, как ты, а у лорда Плиммона гостят его знатные лондонские друзья: им очень интересно послушать тебя. Кто знает, чем такой случай может кончиться Г

— Мозолями на нескольких пальцах и еще одной долгой и необычной ночью в моей коллекции — вот все*^ чем это кончится.

— Ты что — то грустноват и зол сегодня. В чем дело?

— Ах, сущие пустяки. Может быть, чуточку затосковал от крапивного пива, но, право же, я рад повороту в вашей судьбе — твоей и миссис Стивенс. А какая судьба ждет Джона Саймона — это уж ничуточки не Интересует меня.

— Правильно! Джон Саймон в жизни своей никому ни на грош не принес пользы.

Чувствовалось, что голос его так и прильнул к прошлому времени глагола и точно поцеловал его. Булочник отвернулся, чтобы скрыть вспышку удовлетворения, когда заметил, как недоуменно поползли вверх мои брови и с каким удивлением мои глаза задержались на нем.

— Ты не получил от него никаких вестей?

— Ничего, Лимюэл. Он, по — видимому, почуял сигнал опасности. Ведь он не дурак!

Вот именно. Смылся, пока земля не загорелась под ним.

— На этот счет не сомневайся… В котором часу назначено мое выступление в доме лорда?

— В восемь или около этого. Я пойду туда вместе с тобой.

— А ты зачем?

— Мне велено доставить на плиммоновскую кухню корзину с домашними хлебцами. Домашние хлебцы — лучшее из моих изделий. Они, как ты, может быть, помнишь, арфист, прямо тают на языке. Не часто мне представляется случай выпекать такие хлебцы. Жителям Мунли подавай жратву, чтоб была проста, груба и дешева. Но если мне удастся установить постоянную связь с дворецким лорда Плиммона, дело мое в шляпе.

— Ну так давай отправимся. Мы потихоньку прогуляемся пешком.

Лимюэл нагрузил корзину, и мы двинулись. Раньше чем мы вышли за окраину поселка, он уже тяжело дышал. Корзина была наполнена доверху. Мы сделали передышку около таверны «Листья после дождя». Я выразил предположение, что нам обоим было бы не вредно отдохнуть в таверне и выпить малость эля, чтоб подкрепиться для предстоящего пути — он — де и без того достаточно долог, а тут еще такой груз, как корзина… Не успел я закончить свою мысль, как лицо Лимюэла озарилось радостью. Вечер был такой теплый и золотистый, что сам звал к благодушному отдохновению. Но уже в следующую минуту лицо моего спутника побелело от страха.

— Чтобы я да пошел в такое место пить эль? Да ты что, с ума спятил, арфист? Ты, верно, не знаешь, с кем разговариваешь. Послушать бы тебе мистера Боуэна — что он говорит об этих вертепах! Все до единого сжег бы он их дотла, вот как он разделался бы с ними!

— Ах, брось ты это! Пойдем, брат! Прошли те денечки, когда тебе приходилось задумываться над каждым поступком и спрашивать себя: а что — де скажут по этому поводу мистер Боуэн или мистер Пенбори? Ты послужил им вдосталь, теперь ты сам себе хозяин. В былое время, говорят, ты был не дурак выпить.

— Кем же я был в те времена? Чуть ли не нищим. И околачивался я тогда возле Нортгэйт Арме и Митер Арме, таскал каштаны из огня для кучки каких — то пьяниц. Тогда — то Изабелла со своей матерью и взяли меня в свои руки, и вот видишь, что они сделали из меня…

— Образец замечательной стирки и глажки! Каждая складочка в совершенстве заутюжена и уложена на место!

— Чудесная женщина моя Изабелла. Она всегда была для меня опорой.

— Как сказал о короле эльфов ребенок, скончавшийся в лесу от страха!..

— О чем это ты?

-*- А это из песенки, которую я когда — то слышал. Пойдем, пойдем, друже! Чем — нибудь надо же отметить этот день, день твоего вознесения. Сегодня Плиммон ублажит свое брюхо твоими домашними хлебцами, а Джон Саймон исчез из Мунли. Скоро и ты распрощаешься с Мунли и даже думать забудешь о тяжелых, черных днях, прожитых здесь. Да и кое — какие мыслишки у меня есть, над которыми стоит поразмыслить за кружкой пива. Здесь никто не увидит, как ты заходишь в таверну, и если ты сделаешь это, то грех останется на моей совести и я сам напомню мистеру Боуэну, чтобы в тот день, когда он станет сжигать пивные, он и мой прах присоединил к их пеплу. Так что твоя добрая слава никак не пострадает.

— Оно, собственно, жарко, да и корзина уж очень тяжела…

Лимюэл принялся во всех направлениях просматривать безлюдную дорогу. Я вошел в «Листья», и он последовал за мной, с трудом проталкивая массивную корзину через узкую дверь. Мне пришлось помочь ему.

— Скажи — ка, Лимюэл, отчего ты не нанял какой — нибудь повозки для доставки на место этого произведения— искусства?

— Чтоб мои домашние хлебцы, предназначенные для лорда Плиммона, пропахли конским потом! Вот оно и видно, почему ты до сих пор так мало успел в жизни.

В таверне оказалось около десятка посетителей, сидящих на скамьях и табуретах. Когда мы вошли, они удивленно посмотрели на нас и сразу замолчали.

— Видишь? — произнес смущенно Лимюэл. — Стоит мне только показаться им на глаза, и они начинают вести себя так, словно я свалился на них с луны.

— Эти горняцкие парни, видно, хорошо знают, что делается на луне. И смотрят они на тебя нельзя сказать, чтобы с любовью. А ну, садись — ка сюда.

Я повел Лимюэла в грубо размалеванный закуток, где кроме нас двоих никого не было и где можно было поговорить без особых помех. Лавочник облегченно вздохнул и даже бегло улыбнулся мне, как только почувствовал себя свободным от внимания посетителей таверны, из которых кое — кто, как я успел заметить, с гримасой презрения на лице покинул помещение. Я подошел к грузному, всезнающему Эйбелю, взял у него две пинты черного эля и отнес их в наш укромный уголок. Полпингы Лимюэл осушил в два глотка, и мне стало ясно, что, несмотря на долгие годы отчаянного воздержания и покаяния, в этом человеке все же не умерла острая и болезненная тяга к элю. Он покончил с первой пинтой и порывался встать.

— Нет, нет, побудь со мной еще минутку! — попросил я.

Лимюэл остановился. Охватив пальцами ручку корзины, он сделал вид, будто собирается поднять свою ношу и пуститься в путь.

— Насчет денег не беспокойся, брат. Я плачу за все. Деньжонки — то у меня водятся. И хотя у меня нет ни лавочки, ни честолюбивых замыслов, но я благодарю тебя, Лимюэл, за все, что ты сделал для меня… За то, что ты обратил внимание таких знатных господ, как Пенбори и лорд Плиммон, на меня и на мою арфу. Тебе это не будет стоить ни гроша, ты вполне заслужил право хоть на несколько минут вернуть себе былую радость и основательно промыть нутро элем. Этот тост я поднимаю за расточительных и никчемных людей! Так выпьем же, брат!

Подойдя второй раз к стойке, я наклонился над ней и тихо сказал Эйбелю, который нацеживал пиво в маленькой боковой пристройке:

— Если у тебя есть какое — нибудь зелье, Эйбель, которым ты хотел бы приправить пиво для Лимюэла, не делай этого. Его по многим причинам необходимо сохранить живым.

Взявшись за вторую кружку, Лимюэл отбросил все свои тревоги в сторону.

— Успел я неплохо, — сказал он, поглубже усевшись на своем месте и поудобнее опершись на панель мореного дуба. Широко улыбаясь и проводя пальцем по своим мелким почерневшим зубам, он продолжал: — Как ты сказал, чем это я когда — нибудь стану?

— Одним из богатейших комиссионеров в нашей стране.

— Комиссионером? А что это, собственно, значит?

— Нечто вроде короля лавочников. Такие сами никого не обслуживают, не стоят часами на ногах, не улыбаются и не отвешивают поклонов разным глупым людям, которых приятнее было бы видеть издохшими.

— Кажется, я начинаю понимать, что ты имеешь в виду, арфист. Как всегда, язык твой ужасен, но мысль ясна.

Он сделал большой, долгий глоток эля. Улыбка его поблекла и исчезла.

— А все — таки, арфист, все — таки я знал замечательные дни — там, возле Норгейт Арме, в Тодбори! Никаких забот, понимаешь? И никто не подгоняет тебя сзади. — Лимюэл поставил кружку на стол и положил свою руку на мою. — Вокруг Нортгейта развлечений было сколько хочешь. И какие же подходящие девчонки были там, скажу я тебе! Мэй, Вайолет и прочие — все настоящие милашки, как на подбор. Четверть пинты пивца — и они, брат, тут как тут, свеженькие и готовые в дело. Ясно? Ах, арфист, хорошие были денечки, как я посмотрю! Конечно, все это на пагубу человеку. И все же, как заснешь и перестанешь следить за собой, так возвращаешься к тому времени в своих сновидениях. Слышишь запахи старого нортгейт- ского двора, запахи Мэй и Вайолет. Крепкие были девочки, подумаешь о них — так сомлеть можно.

— Они были добры к тебе, Лем?

— О, очень милы, очень сговорчивы!

Дремотная, благодушная мечтательность внезапно исчезла с его лица. Он взял себя в руки и сверху прикрыл ладонью на три четверти опорожненную пивную кружку.

— Но все, что я говорю, арфист, — сказал он, — противно господу богу. Я болтаю несусветный вздор, а ты уставился на меня таким горячим, греховным и любопытствующим взглядом! Давай допьем и побредем дальше.

Пока он осушал свою кружку, подошел Эйбель с новым пополнением.

— Не всегда мы были закадычными друзьями, Лимюэл, — сказал Эйбель, — но мне было бы приятно, если бы ты согласился принять из моих рук эту кружку эля и выпил за будущее. Пусть будет тебе во всем удача, пусть рассеятся все тучи, все неприятности, которые досаждали тебе в прошлом.

— Спасибо, Эйбель. Очень рад услышать наконец твое признание, что ты неправильно судил обо мне в прошлом. Рад я также, что тебя и будущее интересует. Итак, за будущее, Эйбель!

Мы выпили. Лимюэл хлебал шумно. Мы с Эйбелем молча и внимательно следили поверх наших кружек за ним и друг за другом. Когда Эйбель ушел, Лимюэл сказал:

— В Тодбори я буду чувствовать себя вольнее, чем здесь. Не думай обо мне плохо, арфист. Я верю в порядочность. Я верю в добродетельную жизнь и в то, что она выгодна. Но, черт возьми, какая тоска тебя одолевает, когда только и делаешь, что тужишься, а память — единственное твое питание, единственный огонек!

— То, что было однажды, повторится снова, Лимюэл. Скоро ты станешь большим человеком в Тодбори. Самая трудная часть пути уже пройдена. И если тебе в голову взбредет такая блажь, ты опять сможешь заскочить на нортгейтский двор, и бьюсь об заклад, что время там плетется шагом. И ты найдешь Мэй и Вайолет, и окажется, что они все еще такие же хохотушки, по — прежнему любезны и по — прежнему томятся по тебе.

— Томятся? Ты думаешь?

— Разумеется. У любого человека на площадке прошлого находит себе место горстка жизнерадостных существ, в свое время поглотивших запасы нашей страсти и помогавших нам коротать безотрадные дни. Существа эти неизменно ждут нашего возвращения. Уж не взыщи, Лимюэл, если от этих слов у тебя закружится голова. Для этого, собственно, они и предназначены. Я вернейший помощник алкогольных напитков…

Стиснув кулаки коленями, Лимюэл хохотал вовсю. Наклонив голову, он припал ртом к своей кружке и сосал из нее, как из поилки.

— Ну и удивляешь ты меня, Лимюэл, и своими словами и смехом. Мне казалось, что ты уж давно научился вырывать из своего нутра как похоть, так и мятежный дух. Я всегда думал, что ты уже весь выгорел, что ты давно и по дешевке распродал небольшой запас своего темперамента. Ведь Изабелла красивая женщина. Что же, она уже не удовлетворяет тебя?

Напоминание об Изабелле вспугнуло Лимюэла. Приложив палец к губам, он стал подозрительно шарить глазами вокруг нашего закутка.

— Изабелла славная женщина, — произнес он наконец.

— Святая, лучше не надо.

— К тому же она и красавица, арфист.

— Как же, мунлийская роза!., — Умна, как адвокат с приложением всех сводов закона. Никогда своего гроша не упустит.

— Прямо божий дар для тебя, брат!

— Но что касается вопросов любви, арфист, то здесь она слишком долго приникала ухом к устам мистера Боуэна.

— Пусть, мол, хоть уши горят, когда все остальное замерзло.

— Мистер Боуэн — прекрасный человек, арфист.

— Божий одуванчик!

— Сотни ангелов поют и глаголют его устами.

— Слышал я эти песни и речи, брат. Да, ангелы остались без дела с тех пор, как они заарендовали себе Боуэна.

— Но…

Лимюэл впился зубами в край пивной кружки и в поисках подходящих слов крепко закусил его от растерянности.

— Но он не имеет представления о самых простых радостях. Послушаешь, как он в холодный и дождливый воскресный день распинается насчет греховной плоти, и непонятно становится: а чего он, собственно, так носится со своей собственной? Ему — то горюшка мало. Стоит себе и вещает. Огня, который он вкладывает в одну — единственную проповедь, нам, бедным грешникам, хватило бы на целый год распутства.

— Ш — ш, ш — шш! Потише, парень, потише. Изабелла впервые услышала его вскоре после нашего переезда сюда. Свадьба наша была совсем недавно. Мы слушали мистера Боуэна от пяти до семи. Вечером, среди ужина, я захотел поиграть с ней за столом — наелся мяса и отдохнул за целый день праздничного безделья. Как же она отчитала меня за плотские вожделения — еще похлеще, чем сам мистер Боуэн. Бог мой! Дьяволу, верно, не по себе было в этот вечер — так она била меня по щекам, честила скотиной и клялась, что посвятит себя целомудренной жизни. Она сказала, что мы должны целиком отдаться торговле — не только для того, чтобы заработать деньги, но и для того, чтобы сохранить свой дух здоровым и чистым от всякой греховной скверны. И мы его храним, арфист, мы его храним.

— И оба вы усохли. Если мерить грубо, то я сказал бы, что у вас сохранилось только около трети прирожден ных вам способностей — умения жить и выжимать из вашей лавочки радость, процветание и веру в осуществление надежд. Вы постепенно оттаете, ваша природа вернется к вам, и все же в каждом вашем объятии будет прятаться злой шип, от которого останется рубец. Тебе придется повернуться спиной к Изабелле и взрастить другие цветы, Лимюэл. И ты, конечно, можешь позволить себе это. Теперь ты сам себе хозяин. Тебе уж ни на черта не нужны все эти Пенбори и прочие господа да скудные их подачки. Захочешь пить эль — пей. Понадобятся тебе женщины — бери их. Путь мой в Мунли был долгий и трудный, но если от этого будет хотя бы та польза, что в твоих глазах снова загорится желание, я буду считать, что труд мои окупился.

— Ты прав, арфист. Я жил, как заживо погребенный. Я покажу им, как презирать Лимюэла и надевать на него кружевные панталоны!

— О боже! Неужто тебя в самом деле облачили в такой наряд?

— До этого додумалась Изабелла. Однажды ночью, когда что — то охладило мой пыл, она стала вертеть в руках кружевные панталончики.

В эту минуту входная дверь таверны распахнулась и в ней показалась Флосс Бэннет. Как всегда, вид у нее был нахохленный и заносчивый, будто она нашла наконец свой собственный, особый курс и впредь не собирается менять его. Она задержалась у стойки, и Эйбель стал равнодушно обслуживать ее. Вдруг, заметив Лимюэла, Флосс сначала несколько секунд пристально всматривалась в него, как бы не доверяя себе, а потом улыбнулась. После короткого припадка растерянности, Лимюэл в свою очередь улыбнулся. Присутствие этой женщины словно преобразило его. Глаза его быстро обежали всю ее фигуру— от отвислых грудей и закутанного в темно — красную шаль торса до неимоверно длинных ног и грубых грязных башмаков. Повернувшись к Лимюэлу красным, изрытым любовью лицом, она то и дело кивала ему. При каждом ее кивке он издавал отрывистый кашель, как будто от влечения к этой женщине в его легких поворачивался какой — то рычаг.

— Помнишь, я давеча рассказывал о девушке по имени Вайолет?

— И о Мэй. Как же, это твое поле побед в Нортгейт Арме в далеком прошлом.

— Флосс — точная копия Вайолет. Боже, как странно, что я не замечал этого раньше. Не смешно разве, что все эти годы мое сознание, как бурав, сверлила мысль о Вайолет, но мне и в голову не приходило, что Флосс Бэннет как две капли воды похожа на нее. Они меня просто ослепили, все эти Пенбори, Боуэны и Изабеллы, просто ослепили!

— Вот тебе, — сказал я, кивнув в сторону Флосс, — самый совершенный бальзам для успокоения всех скорбящих и ослепленных на земле! Да и она неравнодушна к тебе.

— Откуда ты знаешь?

— Она сама говорила мне. Я слышал, как в этом самом помещении она заявила, что если бы тебе да такие преимущества, какие есть у Пенбори, а твоему папаше немного смекалки или удачи в обращении с рудой и плавильными печами, то ты сам был бы теперь на месте Пенбори.

— Так она говорила?

— Посмотри только, как ее глаза загораются, когда она глядит на тебя. Все, брат, ясно, разве ты не видишь?

— Вижу. Но дай срок, парень. Я еще немножко стесняюсь и чувствую себя связанным.

— Продолжай подкоп, Лем. Флосс готова к сдаче. Ты можешь не таскать с собой осадных орудий.

Он жадно глотнул из кружки, как бы черпая в ней волю к осуществлению задуманного. Не допив своего пива, Флосс сама подошла к нашему столику и спросила Лимюэла, не хочется ли ему поболтать с ней где — нибудь на склоне холма за таверной о былых днях.

— Былые дни, былые дни… — произнес Лимюэл голосом, поднявшимся до фальцета.

Мучительно краснея от неловкости, он выбрался из нашего закутка.

— А что вы думаете насчет этих штучек, на случай если уста ваши устанут от разговора?

— Насчет домашних хлебцев? Они выглядят мило, мистер Стивенс. Захватите, пожалуй, сколько войдет в карман.

Нагрузив карманы хлебцами, Лимюэл и мне предложил угоститься ими в ожидании его возвращения.

— Я ненадолго, — прошептал он мне на ухо. — А потом мы продолжим нашу прогулку.

— Не торопись, Лимюэл. Жизнь за многое должна расквитаться с тобой. Берись за дело не сразу, но горячо. Судя по торговой марке Флосс, ее трепало и било на всех фронтах жизни.

— Заткни свою бесстыжую, поганую пасть, арфист! — воскликнула Флосс и надкусила один из хлебцев.

Открыв дверь черного хода таверны, Флосс вышла на прохладный темный дворик, где мы сидели вместе с Джоном Саймоном в вечер моего прихода в Мунли. Женщина махнула рукой направо, и вскоре оба исчезли из виду за поворотом крутой тропинки. Лимюэл пригибался к земле, задыхаясь от отчаянного томления и от трудного подъема.

Я тоже вышел из своего угла и остановился у трактирной стойки.

— Сегодня торговля идет тихо? — спросил я у Эйбеля.

— Мунлийским жителям не вредно держаться подальше от таких мест, — ответил трактирщик, не отрывая глаз от книги в коричневом переплете, которую он держал в руках.

— Странно слышать именно от тебя такие слова.

— Есть дела поважнее, чем наживаться на пиве. Тихая, спокойная торговля вполне обеспечила бы мое существование. А от злоупотребления элем очень многие становятся игрушкой в руках горнозаводчиков.

— Ну и чудак же ты, Эйбель. Что ты читаешь?

— «Век разума».

— А когда он наступит?

— Как раз теперь мы и вползаем в него.

— Кто автор этой книжки?

— Том Пайн. Слышал о нем?

— На Севере я знал парней, которые были без ума от книг. Они делились со мной прочитанным. Но сам я мало интересуюсь печатным словом.

— Старик, который много лет держал эту таверну — незадолго до его смерти я стал его помощником, — был замечательный и опытный книголюб. Собиранием книг он даже навлек на себя всякие подозрения. Так как он только подавал посетителям пиво, а с богом и законом не имел ничего общего, его ославили якобинцем. Дела велись в те дни в грандиозных масштабах. В какой — нибудь час вся продукция железных рудников раскупалась до последней унции — надо же было питать войну с Францией! Так вот, какие — то тупоголовые тодборийские молодчики, распухшие от преданности церкви и королю, налетели на таверну и разнесли ее — по крайней мере, все ее оборудование — в пух и прах. В другой заезд они сожгли часть здания. Взгляни туда, на деревянную обшивку справа от тебя. Нет, чуть повыше. Видишь это черное, обугленное пятно?

— Вижу. И все это только потому, что старик читал книги о разуме?

— Именно поэтому.

— Значит, я был умнее, чем казалось, когда остановился на музыке и странствиях? Что же случилось со стариком?

— Когда пожар разгорелся по — настоящему, они бросили его в обмороке на полу — пусть, мол, изжарится. Я поспешил как раз вовремя и спас его. Я, совсем еще ребенок, и сам стал беглецом. В той части Кента, где я жил, люди понемножку голодали, а понемножку пускали красного петуха — надо ж было сделать помещиков малость посговорчивее. Но пожары не напугали их. Феникс перед ними был щенком. За каждый спаленный стог они сжигали по две наших хижины. Местные отряды иоменов, добровольной помещичьей кавалерии, крепкие как на подбор молодые конники, охотились за нами из любви кискусству. Я до сих пор слышу запах оврагов, в которых мне приходилось скрываться по нескольку дней. Меня обнаружил поп, когда я, пробираясь на Запад, выкарабкался из топи в поисках чего — нибудь съестного. Он выдал меня и еще несколько человек, которые бежали вместе со мной. Поп этот заявил, что мы, без всякого сомнения, кончим в аду. Я ему ответил, что после болот и продолжительного лицезрения его физиономии даже ад покажется нам счастьем. Меня не повесили и не сослали. Для этого, сказали мне, я еще слишком молод. Зато юным бандитам приказали выпороть меня в селе вблизи Рочестера да и еще несколько лишних плетей всыпать в честь великого освобедителя Питта, присутствовавшего при порке. После этого меня отпустили с угрозами и издевками. Желаешь полюбоваться на следы? Они хоть и побледнели, но очень интересны.

— Нет, не желаю.

— В одно прекрасное воскресное утро, стоя в толпе подле мунлийской деревни, я не мог удержаться и рассказал о себе старику Бернсу, содержателю «Листьев», и он предложил мне работать в трактире. После его смерти я стал хозяином таверны. По временам здесь живется мирно и ладно, но никогда я не мог отделаться от воспоминаний о тех оврагах и о той вонючей, заплесневелой воде. И нисколько не переменились мои чувства к людям, которым любо ощущать под сапогом человечину и которые за лишнюю пару теплого белья в наши долгие зимы готовы прозаложить свои души. Если когда — нибудь Джон Саймон Адамс приступит к крупным и открытым действиям, чтобы показать, что и он ненавидит этих людей, я его поддержу. А не хочешь ли ты, арфист, почитать что- нибудь из книг, которые имеются у меня здесь?

— Нет, спасибо, Эйбель. Я человек простецкий, я хочу жить, хотя не боюсь и смерти. Но ни жизни, ни смерти не хочу портить излишними размышлениями. Лучше уйти скромненько, без шумихи.

— Желаю тебе удачи, но вряд ли тебя оставят в покое и позволят поступить по — своему.

— А я удеру от них. Известно ли тебе, где Джон Саймон?

— Мне известно многое. Джон Саймон — в Уэстли.

— А знаешь ли ты, что в погоню за ним был послан убийца?

— И это я слышал. Знаю даже, что убийца не дошел до убийства.

— Верно. Не дошел. Что ты думаешь о Джоне Саймоне, Эйбель?

— А то, что, если бы он захотел, я отдал бы ему все, что у меня есть. Но это ясно и без слов. Вот только родиться бы ему под более счастливой звездой!

— Под более счастливой звездой?

— Есть люди, рожденные для тревог, потому что душа их не может оставаться спокойной в присутствии зла или неправды. Другие отродясь не знают покоя, потому что они вечно опаздывают туда, где их ждет положенная им доля любви и удовлетворения. Горе человеку, если он отмечен и тем и другим тавром. В жизни Джона Саймона я не вижу ничего отрадного. А должен же человек получить свою меру радости, в каком бы веке он ни жил, как бы ни бедствовал.

— А что ты думаешь насчет Пенбори?

— Ричард — нынешний Пенбори — мягкотелый субъект.

— Мягкотелый? Какими же мерками вы пользуетесь в этих краях, Эйбель?

— Джон, его отец, — вот кто создал пенборовскую империю. Он изъездил всю Европу и собственную страну, пока наконец не убедился, что нигде нет плавильных печей, более мощных и более продуктивных, чем у него. Видел ты шесть высоченных труб, окрашивающих небо багрянцем по ночам, когда открываются заслонки плавильных печей? Это первенцы здешних мест. Эти заводы давали самое чистое железо в мире. Ну и крепкий же был человек этот Джон Пенбори! Не то, чтобы он стремился к конфликтам. Но он недостаточно далеко ушел от своей собственной природы, чтобы понять разницу между миром и войной. Он решил оставить по себе след, пусть глубокий и кровавый, но не утруждал свой мозг мыслями о народе, чьей кровью этот след был пропитан. Он рассматривал Мунли как нечто, рожденное в его собственной голове. Он ни в чем не сомневался, уродства его не трогали, и в этом смысле он был, вероятно, счастливым человеком. Затяжную войну с Францией он расценивал только как добрый случай, ниспосланный богом для того, чтобы он, Пенбори, мог закладывать все новые и новые плавильные печи — пока не станет владельцем самых крупных железоделательных предприятий в мире. Я никогда не знал другого такого человека, моральный мир которого кончался бы так близко от кончиков его пальцев. Когда он состарился и хватка его поослабла, я встретил его однажды воскресным утром на главной улице Мунли. Как вкопанный останавливался он на каждом шагу, удивленно разглядывая отдельных прохожих, будто до него впервые в жизни дошло, что есть еще на земле какие — то неизвестные ему человеческие существа. Джон Пенбори пытался даже ввести в обращение свою собственную валюгу, что помогло бы ему заморозить значительные денежные средства и направить жизнь Мунли по любому предначертанному им руслу. От этой попытки он отказался только после того, как правительство в [Лондоне пригрозило, что лишит его заказов на железо, если он не станет пай — мальчиком и не начнет по — прежнему приобретать звонкую монету из кассы государственного казначейства. Вот это был настоящий Цезарь!

— А сын не такой?

— Еще юношей Ричарда отправили во Францию, с тем чтобы он внимательно присмотрелся к некоторым металлургическим предприятиям Тулузы — города на юге страны. А Ричард вместо этого тратил время на писание картин, даже на поэтические забавы и, как говорят, дружил там с некоторыми последователями Руссо. Слышал о таком? Руссо учил в поисках свободы экспериментировать так же смело, как Пенбори производит свои опыты выдувания шлака из железной руды. Ричард вернулся с чувством неприязни к родному поселку и с намерением начисто отказаться от всех наследственных благ. Вернувшись, он в первую же ночь познакомил отца со своими взглядами, и старик до полусмерти избил его. Больше отец и сын никогда не разговаривали друг с другом. Однако Ричард подчинился воле старика и взял в свои руки отцовское дело. Но и по сей день он не на своем месте. Зато дочка его — вылитая копия старого Джона. Она еще молода, и в моменты слабости и раскаяния отец внушает ей, что за красотой и миром на з<емле необходимо гнаться, даже рискуя, что число людей, приветствующих тебя при встрече, посокра- тится. Но ты посмотри на ее фигуру, арфист, посмотри в ее глаза, когда она глядит на Мунли и на его жителей! В ней нет ни капли нежности. Она готова поглотить целую ф когорту любовников и недругов, только бы насытить свою волю к власти. Ричард скоро изойдет от нытья и доведет себя до паралича или смерти. Она же выйдет замуж за Радклиффа или за кого — нибудь другого, кто так же, как и она, свободен от хныканья и мудрствований ее старика отца.

— Но ни тебе, ползавшему на четвереньках по болотам, ни Джону Саймону, готовому разбить себе голову о каменную стену, — вам так и не видать победы?

— Мы и не стремимся выиграть что — нибудь для себя.

— Так какого ж дьявола вы добиваетесь в таком случае?

— Прервать молчание, всего только!

— Еще кружку, Эйбель! Ты меня пугаешь.

— А ты? Что за игру ты затеял с ним?

— С кем это — с ним?

— Да с этой вошью, Лимюэлом!

— Ах, с ним! Чуть было не забыл о нем. Видишь ли, до некоторой степени я пытался приоткрыть крышку и поглядеть, что там пузырится, в его душонке. И я увидел. Удивительно, до чего мало меняются плоды жизненного опыта от того, будет ли сад, в котором выросли эти плоды, называться адом, раем или еще как — нибудь.

— Но ведь не только это ты имел в виду?

— Не только. А еще вот что: авось, вывернутый наизнанку и повешенный для просушки на веревку из эля и Флосс, он выболтает такие вещи, которые могут быть интересны если не мне, то по крайней мере тебе.

— Так раскрой свои уши пошире! Они идут.

Я увидел их через окно. Они скользили по крутому скалистому откосу. Флосс то и дело оглядывалась, она приводила в порядок то, в чем, по — видимому, усматривала кричащие признаки беспорядка. Лимюэл вплотную следовал за ней. У него было такое бескровно — бледное лицо, какого мне еще никогда не доводилось видеть у живого человека. Он выглядел, как спасающийся от землетрясения.

— Лимюэл со своей спутницей не сразу вошли в таверну. Сначала они уселись на большом плоском камне в глубине двора, жадно жуя домашние хлебцы. Лимюэл сидел на своем насесте, слегка покачиваясь и не достигая земли короткими ножками. Он все еще явно находился под влиянием выпитого эля, но тем не менее после прогулки с Флосс, по — видимому, склонен был думать, что пожертвовал ради нее многим, что даже на алтарь своей торговли он не приносил таких жертв. Время от времени он взглядывал на Флосс исподтишка, откидывая назад голову, как бы пораженный какой — то внезапной мыслью или богатым животворным воспоминанием, и начинал хихикать. Флосс забралась своей рукой в мешок его дней и ослабила душившие его путы…

Они вошли в таверну, но Флосс оставалась там недолго. Она что — то невнятно пробормотала мне, вроде того, будто ей еще непременно нужно навестить свою мать. В ответ я в свою очередь пробормотал, что понимаю ее, хотя и не верил ни одному ее слову, и галантно пожелал ей доброй ночи. Лимюэл больше ни разу не взглянул на нее. Он почти бегом бросился к нашему столику. У меня уже была приготовлена для него кружка эля.

— Ты никому не расскажешь, не правда ли, арфист?

— А кому мне рассказывать и о чем?

— Изабелле, разумеется. Она не поймет. Никогда ей не понять, как родились мои тайные вожделения, как случилось, что в пекле нашей булочной плоть моя тосковала по другой женщине…

— Ничего я не скажу. Но если бы она и разузнала об этом как — нибудь сама, то это только пошло бы ей впрок- пусть не держит услужливого осла на голодном пайке!

— Ведь ты небось тоже по ком — нибудь тайно вздыхал, не правда ли, арфист? — спросил Лимюэл, хитро сощурив глазки.

— Уж не думаешь ли ты, что по Флосс? Ничуть не бывало. Такие не по моим силам. Я уж лучше прямо улегся бы в полевую борозду, как это делают мальчишки, которые думают, что так ускоряют прорастание зерна.

— О нет, не по Флосс! Парень ты видный, играешь на арфе и всякое там такое, с какой же стати тебе думать о девицах вроде Флосс?

Лимюэл поднял кружку и заговорщицки подмигнул правым глазом.

— Ты бы мог чертовски хорошо обеспечить свое благополучие при некой особе, арфист.

Понизив голос до шепота, он наклонился над столиком и приблизил свои губы почти вплотную к моему уху.

— О чем ты болтаешь? — спросил я.

— Мне Джабец все рассказал. Я даже взволновался, когда услышал. И порадовался, арфист, порадовался за тебя. Джабец все видел. Он был в ту ночь в итальянском парке. С нею ты устроил бы все свои дела, арфист, и уж, верно, не скучал бы. Я всегда говорил, что Элен похотливая сука, несмотря на холод, который она напускала на себя перед мистером Боуэном и другими. А уж если она втюрится в тебя, то ты — нисколько не сомневаюсь в этом— сможешь принести кое — какую пользу и Лимюэлу!

— Заткни, парень свою паршивую, подлую пасть! Ты рвешь мне на части барабанную перепонку. Сейчас же перестань подмигивать и пришептывать, а не то я запущу в тебя скамейкой.

— Только не обижаться, арфист! Я просто рад твоим успехам. Восхищен ими. Какая, черт возьми, это была бы замечательная шуточка! На нее зарится Радклифф, на нее зарится этот франтоватый капитан, за ней гоняется половина родовитых охотников графства и «кто их там знает, чего они лают» всякий раз, как она появляется. И вдруг какой — то оборванец — арфист, прах его подери, заходит им в тыл и утаскивает у них из — под носа этакий лакомый кусочек!

Опершись о столик, я занес было руку назад, собираясь вышибить дух из Лимюэла, — и вдруг увидел Эйбеля: он наклонился над стойкой и напряженно следил за моими движениями. И тут я вспомнил, как собирался использовать лавочника, а заодно представил себе бурный и неожиданный шквал, только что пронесшийся через крохотные и затхлые душевные кладовые этого человека, — и улыбнулся.

— Ладно, парень. Солнце жизни с лихвой вознаграждает меня за былые лишения. Знаю, что в тебе моя тайна надежно похоронена. Пусть себе дама развлекается. А если зайдет с ней разговор о вознаграждении за услуги, я потребую его в двойном размере, с тем чтобы и ты мог получить свою долю в благодарность за то, что ты нем, как могила.

Клюнув на эту приманку, Лимюэл катался по скамье от удовольствия.

— Вот это дело, арфист. А ну — ка, обведи ее вокруг пальца, эту гордячку, эту всемогущую потаскуху! Тут можно продвинуться вперед. А что в самом деле толку всегда околпачивать только одних и тех же бедных дурачков?

— Уж не забыл ли ты о Плиммон Холле?

— Я ни о чем не забыл. Моя голова не менее крепка на пиво, чем твоя. Ты не знаешь, какую выучку я прошел в Тодбори. О боже, что было бы, если бы мистер Боуэн хоть разок увидал меня в те времена! Братец Утроба — так прозвали меня тогда ребята, что околачивались вокруг нортгейтских конюшен. Славные, милые, разгульные денечки то были, арфист!

— Готов, брат, вполне поверить тебе. Выпей — ка последнюю кружку.

— Два глотка — и ты диву дашься: куда только пиво девалось?

— Как ты нашел Флссс?

Поперхнувшись на половине глотка, Лимюэл затрепетал.

— О боже, — вырвалось у него, — вот женщина тебе под пару!

— Даю голову на отсечение, что ты и раньше частенько встречался с ней! Я ведь вижу тебя насквозь, Лем. Ничуть ты не похож на монаха. Думается мне, что ты и после Тодбори поддерживал с ней постоянную связь. Об этом нетрудно догадаться хотя бы по тому, как она смотрит на тебя. Для нее ты король, Лимюэл.

— Конечно… — начал он, очевидно, раздумывая, как бы похлеще соврать.

— Держу пари, — сказал я тихо и льстиво, — что ты не раз чувствовал, как тебе недостает ее. Держу пари, что тебе хотелось побыть с ней и в тот раз, когда Бледжли хватил Сэма по голове, а ты заставил Флосс дать ложные показания.

Кружка Лимюэла звякнула о край стола, а сам он так резко отшатнулся, что стукнулся головой о спинку стула. Лицо, искаженное страхом, побледнело и перекосилось.

— Не смей говорить об этом, арфист!

Лимюэл собирался, видимо, крикнуть, но внезапно охрип, как лягушка, и не мог произнести ни звука. Я наклонился к нему поближе, и мой голос звучал на самых низких нотах — убаюкивающе и внушительно — спокойно.

— У каждого из нас есть свои маленькие тайны, Лимюэл. Что касается дочери Пенбори и меня, то этот секрет в твоих руках, и, по — моему, хорошо, что в твоих. Это нас сближает. А вот ты и Флосс…

Волна подозрений, возникших у него, снова отхлынула, и он заулыбался, размяк, а глаза засветились торжеством:

— В ту ночь она ждала меня на вершине горного ската, — в ту самую ночь, когда Бледжли поднялся туда вслед за Сэмом. Я пришел проверить, сможет ли она дать показания о Сэме. Ей достаточно было глянуть на меня, чтобы увидеть, как иссохла и потрескалась моя душа от тоски и страсти. Вот и решила она одним выстрелом двух зайцев убить…

Лимюэл захохотал, отчаянно взвизгивая.

— Слышишь, арфист? Двух зайцев одним выстрелом!.. А Сэм там, в этой проклятой лощинке… Флосс уже стала затягивать меня в свой жаркий омут, как вдруг раздались крики Сэма. Я так испугался, что бегом бросился домой. Ведь я, арфист, ненавижу всякую грубость, в любой форме!..

— Что за бестактный парень этот Сэм!

— С той самой ночи я не переставал думать о Флосс. Удачное дельце получилось с Сэмом, и Флосс здорово держалась все время, до самого конца, даже когда этот ненормальный, Уилфи Баньон, стал ее бить и угрожать невесть чем. Она хорошо обделала свое дело, и нам с тобой тоже еще не раз подвернется случай обделать дела, прежде чем мы распростимся с Мунли, не правда ли, арфист?

— Положись на меня, Лем. Как задумаешь что сварганить— только скажи словцо!..

Мы вышли из таверны. Лимюэл пошатывался. Я нес корзину. Сумерки медленно сгущались, синева неба становилась более глубокой. Ночь еще больше пьянила Лимюэла, усиливала его легкомыслие. И минуты не прошло, как он уже начал подробно рассказывать, что говорила вдова Сэма и какой безумный вид у нее был в первые минуты горя.

— И Кэтрин обезумеет, как ты думаешь, арфист, а?

Он ухватился за меня обеими руками. Я крепче сжал ручку корзины, а глаза мои, устремленные на темную линию горизонта, невольно закрылись.

— Когда? — спросил я.

— А когда она узнает, что Джон Саймон получил наконец то, на что все время напрашивался.

— А на что он напрашивался?

— На то, чтобы ему прошибли башку. Теперь, когда твои дела в хозяйском доме да в парке так удачно складываются, ты первый должен был бы сказать, что Джону Саймону не место среди живых. Ты уже не друг ему, арфист. Я в этом нисколько не сомневался с самого твоего возвращения в Мунли. Ты скорее на мой лад скроен, такой, знаешь, умный, осмотрительный…

— Вот именно. Он слишком ничтожен, чтобы я был ему друг. Он против музыки, против любви. Беспорядки — вот единственное, что интересует его- Да и тех, кто путается с мужними женами, я тоже не уважаю. Может, я и не произвожу на тебя впечатление правоверного христианина, Лимюэл, но я ведь за домашний очаг, за верность и всякое такое прочее. Изредка можно, конечно, малость побаловаться, но подальше от собственного очага — с кем- нибудь вроде Флосс. Если только домашний очаг от этого не пострадает, то ведь Флосс как ветер — налетела, и нет ее, даже и в расчет ее нечего принимать. Но с мужними женами— ни — ни! Я — за мир и прогресс, за железо, а время от времени и за войны. Да и закон чту.

— Вот это прекрасные чувства, благородные истины! Да уж не наслушался ли ты речей мистера Боуэна?

— Пожалуй, что так. Ведь сам я думаю только по високосным годам.

— Тебе, значит, не жаль потерять Джона Саймона?

— Будь я о двух сердцах, то и тогда ни одного из них я не стал бы тревожить сожалением о нем. У меня, Ли — мюэл, своя линия, только для себя. А где теперь Джон Саймон?

— Больше мы о нем не услышим.

— Умер?

— Впредь ему уже не удастся беспокоить мистера Пенбори.

— Умер?

— Никогда уж ему не подбивать людей на разговорчики о дороговизне хлеба и прибылях торговцев.

Я остановился, схватил Лимюэла за шиворот и тряхнул его.

— Я ж тебя спрашиваю: умер Джон Саймон?

— Думаю, что да. По крайней мере должен был умереть.

— Кто убил? Ты?

— Упаси боже, нет! Я не из таковских, арфист. Я же говорил тебе, что я против насилия. Честный доход от моих трудов — вот все, что мне надо.

— Так кто же убил его?

— Один человек. Ты его не знаешь.

Лимюэл громко засопел, точно испугавшись, что он слишком много выболтал.

— Огромный такой детина? — спросил я. — Беспалый?

— Откуда тебе известно?

— Я приметил, как он пошел за Джоном Саймоном. Мы все трое одновременно вышли из Мунли, даже не подозревая друг о друге. А видел ты его, этого беспалого, с тех пор?

— Бледжли? Ему велено было двигаться дальше. И нигде не задерживаться. Ему дали понять, что возвращаться в Мунли неблагоразумно.

— Это он сказал тебе, что Джон Саймон убит? Что — то не слышно, чтоб здесь нашли чей — нибудь труп.

— Пока Бледжли еще не давал знать о себе, но мы получим от него весточку, получим. Ну и мастак же этот Бледжли! Сильный и хитрый, всем бы нам быть такими. Жаль, что ты не видел Сэма Баньона, очень жаль! О, было на что посмотреть! А ты долго шел за Бледжли, арфист?

— Как они вошли в лес, я тут же вернулся. Ведь все это происходило в вечер пения и пляски. У меня было немало дела в Мунли.

— Да и в парке… Не забывай о парке, арфист!..

Он хихикнул и снова схватил меня за руку.

— Не сбивайся на парк, держись Джона Саймона и того леска, Лимюэл.

— Правильно. Лес… Именно там он, верно, и сделал свое. дело. Не сомневайся. Бледжли, уж конечно, выбрал местечко поудобней и поспокойней. Сила и хитрость — вот это завидные качества, арфист! Ну, давай заглянем в лес и поищем Джона Саймона. Мне давно уже невтерпеж преподнести людям эту новость, просто зудит. Мы найдем Джона Саймона в том виде, в каком Бледжли оставил его, и в таком состоянии, в каком ему следовало находиться всю жизнь: навеки упокоенным и уже неспособным тревожить других.

— И ты думаешь, что он действительно там, среди деревьев, мертвый?

— Чует моя душенька! И от этого даже какая — то приятная теплота во мне разливается. Ведь Джон Саймон наболтал на мой счет кучу обидных вещей. А насчет замужних женщин ты и сам говорил. Если он умер, небеса возрадуются!

— И нигде, даже в самой глубине твоей души, так- таки нет ни капельки жалости к нему?

— Откуда во мне может взяться жалость к Джону Саймону?

Он снова вцепился мне в руку, как будто мощный порыв ветра пронзил его насквозь. Мне показалось, что тот же вихрь заставил отвратительно задрожать меня самого.

— А ну, потише! Мы одни в ночной темноте. Ты поднял такой шум, что даже птиц распугал. Вот дорога в лес. Если Джон Саймон в самом деле окажется здесь, то это будет для тебя золотая ночка. Уж Пенбори перевернет вверх дном весь парламент в Лондоне, но сделает тебя принцем, по меньшей мере принцем. Ты вполне заслужил награду у своего хозяина.

— Пенбори любит меня. Высоко ценит. Иной раз, особенно когда на него находит усталость, он смотрит на меня чуть ли не плача, с жалостью, что ли, — не разберешь. И спрашивает: «Почему не все похожи на тебя, Лимюэл Стивенс?» И еще кое в чем я должен признаться тебе, арфист.

Он повис на моем плече, и, пока он овладел своим голосом и разрядил его мне в ухо, я до самых мельчайших подробностей слышал, как у него в желудке урчит разогретое пиво.

— Будь я чуть помоложе, я бы сам попытал счастья с Элен. Не раз собирался я идти за ней, когда она в полном одиночестве уходит в горы. Я не хвастун, но у меня свой собственный стиль и мастерская хватка. Спроси Флосси. Ты только спроси ее!

Он стоял недвижимо, задрав голову навстречу серебристому зеленоватому свету, и дико хохотал.

— Этого искусства мне не занимать стать! — выкрикнул он. — О господи, какой же клад упустила эта ледяная сосулька, эта проклятая Изабелла!

— Смотри под ноги, ищи Джона Саймона, Лимюэл, и забудь о своих талантах.

Лимюэл умолк. Он нагнулся к земле и сделал вид, что усиленно ищет. Но тут кровь ударила ему в голову, алкоголь погнало назад, и он зашатался. В поисках опоры Лимюэл ухватился за дерево, и когда я подошел ближе, то увидел, что его совсем развезло. Лицо у него было напряженное и белое, как мел.

— Уж этот Джон Саймон! — пробормотал он. — С ним и с мертвым хлопот не оберешься. Даже трупом он не захотел лечь так, чтобы порядочный человек мог без труда найти его. Возьми свои зенки в руки, арфист! Помоги разыскать его. Раз ты видел, что Бледжли входил в этот лесок, значит, здесь — то он и оставил Джона Саймона. Ведь я сам все это и разработал до мелочей. Это я сказал Бледжли, что надо дождаться такого вечера, когда Джон Саймон наверняка пойдет один в Уэстли, чтоб тайно встретиться с нужными ему людьми, и что именно этот лесок — самое подходящее местечко, где можно покончить с любым человеком, зачастившим на тайные свидания. Ты заметил, какие мускулы у Бледжли?

— Нет. Но он, по — видимому, настоящий бык!

— Любо посмотреть! Прямо чудо. В верхней части руки у него мускулы такой толщины, как моя нога. Почему бог дарует такие вещи одним и не дает их другим? Что это он так оплошал? Не знает разве, что именно такие пустяки и причиняют уйму огорчений, бесполезных огорчений.

— На этот счет пусть ломает себе голову Боуэн. Вопрос этот такой же большой, как твоя нога.

— Изабелла частенько заглядывалась на Бледжли.

Она чуть побаивалась его странной, какой — то не совсем человеческой манеры разговаривать. Зато ты заметил, как хорошо и ясно я говорю?

— Словно колокольчик звенит. Любо послушать!

— Так вот, речь Бледжли совсем не похожа на мою. Это скорее какое — то хрюканье. А Изабелла с него прямо глаз не сводила, разок — другой мне даже взгрустнулось. Что, разве не хорошо здесь в лесу? Обычно я робею в потемках, на безлюдье, но здешняя темнота очень приятна.

— Очень. Мы с тобой вдвоем наслаждаемся красотой этих мест.

— Вдвоем, да еще с Джоном Саймоном, как бы он ловко ни прятался от нас.

— И скрытная же он бестия! Всегда был таким.

— Участвовал ты когда — нибудь в детстве в лесных пикниках, арфист?

— Бывало. Хотя вообще — то я никогда не жил подолгу на одном месте.

— Знаешь, что мне больше всего запомнилось? Синие колокольчики и дым от костров из сырых дров. От него глаза слепило. Ты когда — нибудь испытал такое удовольствие?

— Много раз в жизни мне слепило глаза. И дымом меня заволакивало куда чаще, чем многих моих сверстников. Так уж, видно, устроены мои глаза. Да и люблю я это. Люблю все, что жжет. Ну как, все еще никаких следов Джона Саймона?

— Никаких!

— Смотри внимательнее на землю. Там, куда ты смотришь, ты ничего не найдешь. Даже Бледжли и тот не так глуп, чтобы запихнуть Джона Саймона на макушку дерева.

— Я думаю совсем о другом. Вот что мы с тобой сделаем, арфист. Как только найдем Джона Саймона, мы на него плюнем. Я всегда знал, что мне доставит большое удовольствие плюнуть на Джона Саймона. Рядом с ним я себя чувствовал таким ничтожным, таким усохшим от чрезмерных желаний! Он никогда не тратил со мной лишних слов. Чаще всего он только смотрел на меня и ничего не говорил, будто от одного моего вида можно впасть в раздумье. Мне жаль, арфист, что я не плюнул ему в лицо, когда он мог еще это почувствовать. Но приходится довольствоваться и малым. Мы, маленькие людишки, ста раемся довольствоваться малым и выдаем себя по мере сил за больших людей. Почему, дьявол его дери, не мог он вести себя со мной по — хорошему? Не такой уж он плохой был парень, если не считать его спокойствия и этого ужасного раздумья, будь оно проклято!

Лимюэл протер глаза рукавом.

— Не любил он тебя, вот и все. Чего ты вдруг так раскипятился? Это же ночь твоей славы, Лимюэл. Тебе следовало бы смеяться до упаду.

— И буду. Дай время. Это все Флосси. Она выпотрошила меня, вот что она сделала. Совсем как в годы моего раннего детства, когда мне нечего было есть в Тодбори. Как много мучительных часов знал я в жизни, арфист, и еще каких мучительных. До ужаса. О господи Иисусе, ты даже не поверишь, арфист! А тут еще эта Изабелла. Нашел чем заморить голод души, так она тут же принялась сушить и замораживать самую душу. Вот почему, когда я начал встречаться с Флосси, мне показалось, будто я выкопал себя из могилы…

Я взял Лимюэла за руку и стал подталкивать его к тому месту, где мы с Уилфи Баньоном запрятали труп Бледжли.

— Погляди — ка, здесь землю будто взрыли, — сказал я. — А листьев тут целые кучи. Когда они сами собой спадают с деревьев, то ложатся совсем иначе. Ветер никогда так не наметет их.

Я опустился на колени и почувствовал, как Лимюэл, у которого глаза от страха заблестели и чуть ли не полезли на лоб, через мое плечо вперился в указанное мною место. Мне до последнего дюйма запомнилась та часть примитивного могильного холма, которая приходилась над изголовьем трупа Бледжли.

— Кажется, я до него добрался, Лимюэл. Человеческая плоть каким — то путем подает весть о себе. Нет необходимости непременно видеть, чтобы ощутить ее близость.

Нервы Лимюэла сдали, и он отвернулся.

— Чего ты боишься, Лимюэл? Это ведь дело твоих рук, и новая жизнь в Тодбори явится достойной за него мздой. Конец всяким голодовкам — подумай только, братец! В моих странствиях я вдосталь навидался мертвецов. В отдаленных, заброшенных поселках часто попадались мне дома, одруда все здоровые уходили на промысел в город и на более жирные земли. Оставались одни старики и больные. Не раз я тратил целые дни на то, чтобы хоть чуточку согреть их сердца и облегчить им примирение со смертью, когда наступит время покончить счеты с земным существованием. Ну, вот мы и у цели, братец. Посмотри подольше и повнимательнее, Лимюэл! Это стоящее зрелище!

Я сгреб последние остатки листьев и земли. Показалось лицо мертвого Бледжли, с открытыми глазами и с отвисшей челюстью. Оно было явственно видно. Если бы этот человек хоть сколько — нибудь трогал меня при жизни, то от сочетания серебристо — зеленых теней, нежного перешептывания листвы и ужаса, исходившего от этого уродливого в своей окаменелости трупа, легко можно было бы потерять душевное равновесие.

Лимюэл глянул на труп и хрипло воскликнул:

— Как же он изменился, о господи!

— Вглядись получше! Тебе же надо удостовериться, что это именно Джон Саймон.

Со стенаниями и скрежетом зубовным Лимюэл склонился над трупом.

— Да это не Джон Саймон! Совсем не он!

У него вырвался истошный, протяжный крик, и он бросился бежать от меня. Я попытался удержать его. Я воображал, что, если доведу этого человека до белого каления, получится еще и другой, добавочный эффект. Но Лимюэл оказался проворнее меня и без малейшего следа неустойчивости в ногах, которая замечалась в нем после ухода из таверны, опрометью понесся назад в Мунли.

Выйдя из леса, я направился к перевалу, отделявшему меня от Плиммон Холла. Я не видел причин, почему бы мне, собственно, не побывать там и не поглядеть на роскошь и великолепие, которыми, вероятно, блистает этот дворец; да и жалко было джентльменов из Лондона, которые вернулись бы восвояси, так и не взглянув на туземного менестреля. Кроме того, назидательно понаблюдать это зрелище под свежим впечатлением от Лимюэла и его косноязычного лепета, от его мизерных доблестей, страхов и бед, от всего, о чем он поведал мне в сумраке лесной чащи.

Занимала меня и мысль о Бледжли, о том, какую роль может сыграть обнаружение его трупа. Ясно, что это ни на волос не повлияет на сущность борьбы между Джоном Саймоном и Пенбори. Возможно, что, приоткрыв таким образом завесу перед Лимюэлом, я запугал его и загнал под броню, так что он, быть может, еще подумает, прежде чем активно вмешаться. А может быть, я просто рассчитывал утихомирить собственные сомнения? Уж не правильнее ли было бы уложить Лимюэла рядышком с Бледжли и в том же виде? Насколько я понимаю, вряд ли была необходимость поступить так с Лимюэлом. К тому же из множества людей, которых я встретил на своем пути, он упорнее всех цеплялся за жизнь. Вообще глупо было приводить его в лес. Ведь от добра добра не ищут. Но щемящее одиночество этого субъекта точно загипнотизировало меня. Мне страшно захотелось дорисовать его облик несколькими штрихами чистого кармина. С Бледжли покончено, больше он уже не даст знать о себе. И в руках Пенбори стало еще одним орудием меньше. Вот, собственно, и все.

На полпути к перевалу я уже почувствовал, что моя душа освободилась от мрачного безумия, в которое меня вовлекла возня с Лимюэлом. Прислонясь к дереву, я вновь испытал ощущение гнетущей отчужденности от людей, так часто охватывающее меня в потоке противоборствующих человеческих жизней и желаний, которым никогда не дано примириться.

На вершине холма передо мной открылся неожиданный вид. В нескольких печах мунлийских заводов, по — видимому, только что пробили лётки, и в ночном небе над поселком вспыхнуло яркое зарево. На западном, более близком ко мне краю Мунли чернела куча шлаку; выбрасываемый из печей в раскаленном состоянии, он горел медленно, словно одержимый мрачным желанием выжечь собственную огненную печать на очаровательном горном ландшафте… Охладив свой гнев этим зрелищем, я стал смотреть вниз, на неподвижную тень лесного царства. Еще с десяток шагов — и передо мной широко развернулась плиммоновская долина. Дворец был залит огнями. Он казался еще прекраснее, чем обычно, так как благородные линии его подчеркивались золотым ожерельем окон. Я свернул направо и нашел тропинку, которая должна была привести меня вниз, к надворному фасаду Плиммон Холла.

Между скатом холма и усадебными постройками Плиммон Холла находился участок, посыпанный гравием. Шагая по дорожке, я видел сквозь окна, как суетятся повара и лакеи, как они возятся у очагов и накрывают столы.

Я неслышно остановился у одного из окон и стал наблюдать за слугой, который укладывал на блюдо кур, зажаренных и огарнированных так, как мне никогда не приходилось видеть: до того художественно и изящно, что уж за одно это куры должны были бы простить ему и смерть, и нестерпимый жар, и то, что они истекли жиром. Как зачарованный, любовался я зрелищем гениальности, затраченной на поощрение и утоление обжорства такой высокой марки.

Вдруг я увидел Джабеца. С видом жреца он переливал в графины вино из пузатых запыленных бутылок, то принюхиваясь к букету, то поднося бутылку почти вплотную к глазам и делая при этом какие — то тонкие замечания о степени выдержанности того или иного сорта. В первое мгновение я как — то даже не мог сообразить, почему, собственно, Джабец очутился здесь? Потом вспомнил, что еще в тот вечер, когда я впервые попал в дом Пенбори, Джабец рассказывал, что его настоящая специальность — хранение и сервировка вин и что во всех случаях, когда в соседних поместьях затеваются какие — нибудь необычайные пиршества, владельцы этих поместий «одалживают» Джабеца для приведения их винных погребов в состояние, достойное совершающегося события. Только — только собрался я было постучать в окно и попросить Джабеца выйти и проводить меня, куда полагалось, как чье — то грозное рычание заставило меня стремительно обернуться. Я увидел одного из плиммоновских гончих псов, который уже приготовился прыгнуть на меня. В надежде отразить нападение я ин- стинктивно поднял руку. Не успел я левой рукой ударить собаку между глаз, как она вцепилась зубами в кисть правой. Я закричал так громко, как только сил хватило. На крик явилось двое слуг. Ударами стэков они заставили пса убраться. Продолжая рычать, он отбежал в дальний угол двора, а слуги, приняв меня за вора, стали со своими стэ- ками по обе стороны от меня, собираясь поступить со мной так же, как они поступили с собакой. Я показал на свои окровавленные пальцы и предложил не делать глупостей.

— Кто ты? — спросили они.

— Я арфист. Мне велено сегодня играть здесь.

— Кто может удостоверить твою личность?

— Джабец. Толстый дворецкий. Вызовите его, и он вам скажет, кто я.

Джабеца привели, и он приветливо поздоровался со мной. Слуги извинились за причиненное мне беспокойство.

— По ту сторону холма такое творится, что, сколько ни стереги, все мало! — сказали слуги. — Так уж пусть лучше достанется тебе, чем его светлости, господину лорду!

Джабец посочувствовал моему ранению и послал за молодой рослой девушкой, которая разорвала какую — то белую ткань, чтоб наложить мне повязку.

— Сегодня здесь будет не до тебя, арфист! — заявил Джабец, как только усадил меня на кухне и поднес мне несколько ломтиков курятины для утоления голода. — Жаль, конечно, очень жаль.

— О, где уж мне. Для таких событий я, конечно, ростом не вышел! — сказал я в надежде, что немножко скромности, быть может, облегчит нестерпимую боль в руке.

— Я не имел в виду ни тебя, ни твое мастерство, — произнес Джабец и так при этом лязгнул зубами, что я сразу почувствовал свое настоящее место. — А подумал я, видишь ли, о том, что сегодня именно такой вечер, когда тебе бы впору сыграть самое лучшее, На что ты способен. Сегодня один из самых замечательных вечеров, выпавших на долю наших самых знатных семей за многие и многие годы.

— Почему?

— Пойдем — ка. Сам увидишь.

Джабец снова вывел меня во двор, посыпанный гравием. Он крикнул конюхам, что идут свои, так пусгь не спускают с привязи собак. То он шел на цыпочках, то печатал шаг всей ступней. Зайдя за угол главного здания, мы стали подвигаться вперед, как пора кошек. Навстречу нам опять попались уже знакомые мне слуги со стэками в руках. Один из них вел на поводке того самого пса, который бросился на меня. Пес так задумчиво рычал, точно рад был бы вновь получить удовольствие и вцепиться в меня зубами. Голосом, свистящим от досады, Джабец предложил слугам заняться своими делами и не совать нос куда не следует. Мы подошли к огромному окну. И Джабец предложил мне заглянуть в него, строго — настрого наказав соблюдать крайнюю осторожность.

— Ради самого бога, берегись, как бы тебя не увидели!

Помещение, в которое я заглянул, представляло собой огромный бальный зал. Свет, лившийся из — за стекла, показался мне нестерпимо ярким. Зал полон был танцующих, среди них — много мужчин в военной форме. Женщины сбились в чинную стайку, окутанную бело — розовым облаком и настроенную на радостное ожидание.

— Разве это не чудесно, арфист?

— Свет, похоть, сверкающие ткани, изобилие… Если таков рецепт райской жизни, они выполнили его на совесть. Я вижу в этом зале и Феликса, вон в том, дальнем углу.

Мы крадучись, все с теми же предосторожностями, отошли от окна и вернулись на кухню.

— Самая замечательная ночь за многие годы! — повторил Джабец, все еще не отдышавшись от возбуждения, которое сообщилось ему через окно.

— В чем же дело? Все эти гости купили билеты на право входа?

— А ты разве не слышал новости?

— Нет.

— Лорд Плиммон и Элен Пенбори… Их обручение только сейчас оглашено. Что за великолепная пара! Оба такие статные — настоящие господа! Уж в их — то руках Плиммон Холл станет сердцем этого края!

Я упорно жевал и всматривался в пылавшее усердием лицо Джабеца. В его глазах, казалось, плясали огоньки радости. Человек этот был наверху блаженства, и в ту минуту, глядя на него, я тоже радовался, что есть еще среди нас люди, находящие в себе силы для безобидного и невинного обожания.

— Это случилось неожиданно?

— Неожиданно? Да мы прямо — таки растерялись.

Джабец подозрительно оглянулся и еще ближе пододвинулся ко мне.

— Разумеется, по обе стороны от наших холмов есть куча недоброжелателей, они говорили, что мисс Элен никогда не удастся сделать такую партию, что она — де собирается пролезть в такие круги, на которые дочь заводчика не вправе даже и рассчитывать. Затем до нас дошли слухи, будто лорд Плиммон упорно ухаживает за одной из самых знатных невест Лондона, в которую он влюблен до потери сознания. Мне сказал об этом приятель его камердинера, а сам камердинер все это видел собственными глазами. Шепотком поговаривали и о том, что если ухаживание лорда Плиммона за этой леди увен — чается успехом, то он очутится поблизости от трона. Слышишь, арфист, поблизости от трона! Но этому не суждено было сбыться.

— Не суждено?

— Нет. И не смотри так недоумевающе, арфист. Мне кажется, до тебя не доходит, как все это важно.

— Ах, что ты, Джабец! Я понимаю. Продолжай. Да от этого дух замирает. Поблизости от трона… Кто бы мог подумать, что мне когда — нибудь доведется выслушивать новости, касающиеся столь высоких сфер. Такая новость и укусы плиммоновской собаки — все в один вечер. О, я живу полной жизнью!

— Этому не суждено было сбыться. Леди отказала лорду Плиммону. По словам моего друга, она связалась с каким — то поэтом, скандальным фруктом, который вскружил голову всему Лондону, но, что называется, не принадлежит к «хорошему обществу». Как только родителям невесты удастся отделаться от поэта, они намерены немедленно выдать дочь за одного из старейших шотландских пэров.

— Чертовски несчастный поэт! — пробормотал я в свою курятину.

— Что ты сказал?

— Ничего. Продолжай. Это даже почище того, что я слышал от Лимюэла…

— Ты можешь себе представить, как взбешен был лорд Плиммон! Он спесив, как Люцифер. Даже внешностью смахивает на Люцифера этот лорд. Такой же высокий, смуглый и суровый, адски суровый. Он сегодня утром примчался из Лондона. Лошадей загнал чуть не до смерти. И почти сразу же явился к мистеру Пенбори и спросил мисс Элен, согласна ли она, чтобы оглашение состоялось сегодня же вечером.

— И она даже не попыталась разок сказать «нет»?

— А к чему это? Элен знает, что ей причитается. Она рождена для самого высокого положения в крае. Никогда она не унижалась перед лордом Плиммоном, как некоторые другие, я даже мог бы назвать кто. Она знала, что отец ее не бог весть какой обожатель лорда Плиммона и в особенности не доволен нахальными шуточками, которые он отпускает иногда насчет горнозаводчиков. Но у мисс Элен были свои взгляды, очень ясные, и она держала их про себя. Только теперь стало понятно, куда она

%

метила. Когда она дойдет до своей цели, в нашем крае не будет дамы, занимающей такое высокое положение, как она. Ее дед был сыном крестьянина, вздумавшего поиграть с огнем и железом, и с тех пор весь их род живет вблизи плавильных печей. В этом сила характера, а без характера — не помню, говорил ли я тебе об этом или нет — ничего не достигнешь. Есть люди, которые не согласны со мной. Они считают для себя зазорным, если в их поместье пахнет угаром пуддлинговых печей. По их мнению, если у человека есть богатство, подобающее знати, то ему надо занять и место среди знати и носить высокое звание.

Мы уселись в оконной нише, и по знаку Джабеца слуга принес нам туда большой кувшин с элем, оловянные кружки, каравай свежего белого хлеба, ножи, головку сыра и большой кусок горячего нежного мяса. Джабец, разделавшийся со своими обязанностями виночерпия, ел и пил с аппетитом. Мне же очень любопытно было послушать разные подробности, медленно просачивающиеся сквозь джабецевскую память, — как такой — то улыбался, а другой делал реверансы, тот потел, а этот чуть не упал в обморок, когда Плиммон пронесся через парадные двери пенборовского особняка и предал гласности свое новое решение. От кухонной жары и накала джабецевской почтительности я и сам был близок к обмороку.

— Но есть во всем этом одна вещь, — сказал я с подчеркнутым дружелюбием, когда Джабец выпалил наконец свою заключительную фразу, — одна вещь, которой я никак не пойму.

— Чего ж ты не можешь понять, арфист?

— Я мало знаю об этой мисс Элен, но она производит на меня впечатление девушки, сильной духом, такой же гордой и решительной, как сам лорд Плиммон, хотя она не так смугла и не так похожа на Люцифера. Она, думается мне, должна была знать об атаке, которую лорд вел на лондонскую леди, ту, что близка к трону. Женщины производят и увековечивают такие сплетни еще с большим успехом, чем собственное потомство. Так вот, он мчится назад из Лондона, опустошенный, отвергнутый, и предлагает ей себя. Можно было бы ждать, что она достойным образом выпроводит его и захлопнет дверь перед самым его носом. И вместо этого… А ну — ка, объясни!

Джабец расхохотался, с довольным видом покачиваясь по примеру знатных господ, как будто услышал от меня самую веселую шутку, какие только ему доводилось слышать. Чтобы прийти в себя, он отпил основательный глоток пива. Я последовал его примеру.

Любовь не играет никакой роли в этих вопросах, арфист! — бросил он мне.

— А что играет роль? — спросил я, — Каких правил держатся на этих высотах? Ответь мне, потому что у меня, знаешь ли, к такимвопросам самый традиционный подход — простой, звериный.

— Мы не всегда получаем все, чего желаем, далеко не всегда, — сказал Джабец, и голос его прозвучал особенно глубоко и торжественно, точно он вдруг узрел во весь рост изреченную им истину. — Лорд Плиммон взлетел высоко. Было бы замечательно, если бы леди, на которой он остановил свой выбор в Лондоне, стала его женой. Тогда мисс Элен могла бы выйти замуж за мистера Радклиффа, компаньона ее отца, и это тоже была бы вполне подходящая партия. Но лучше всего именно то, что произошло. Скоро в нашем графстве не будет никакой другой жизни, кроме той, которую захотят отпустить нам лорд Плиммон и мистер Пенбори. Лорд Плиммон собирается предоставить нашему краю такие средства, каких здесь и не видывали. Он подошел к этому делу серьезно и во все концы разослал своих уполномоченных— ознакомиться с новыми методами ведения хозяйства. Он собирается восстановить поголовье скота, — ведь с тех пор, как я себя помню, оно все убывает. Замышляет он также создать по всему краю цепь крупных ферм и позаботиться, чтобы пожилые лк}ди могли содержать столько батраков, сколько им понадобится. Я слышал, как он еще в прошлом году разговаривал об этом с. мистером Пенбори, и оба они душой и телом преданы этому делу. Если им обоим удастся добиться, чтобы старшему поколению не пришлось бросать свои ткацкие станки и другие кустарные промыслы, то это будет большим подспорьем для рабочих семей с наступлением затишья в горнопромышленных центрах. Разве' не мудрое это предприятие, арфист?

— Вполне мудрое. Хорошо, когда такие мысли получают распространение.

Некоторое время мы молча потягивали пиво. Затем я пожелал Джабецу спокойной ночи.

По дороге я еще раз задержался у большого окна. Я увидел Плиммона. Он стоял в углу и хмуро принимал поздравления каких — то двух старичков. Видеть Элен мне не удалось. Медленно, не думая ни о чем определенном, я побрел назад в Мунли.

(обратно)

11

Было уже совсем темно, когда я снова вышел на главную улицу Мунли. Мне не хотелось разделять общество миссис Брайер и Кэтрин, пока не вернется Джон Саймон и с плеч их не свалится груз тяжелых предчувствий. Я слишком долго коротал свою жизнь в одиночестве, и мне было нелегко выносить натиск трех таких разных темпераментов: Кэтрин почти не переставала грустить; миссис была как будто повеселее, в оптимизме отчаяния она как бы надеялась, что вот — вот произойдет какое — то событие — какое именно, у нее никогда не хватало мужества откровенно признаться даже себе самой — и сметет все ее тревоги; Дэви старался еще теснее со мной подружиться и тем самым восполнить брешь, образовавшуюся с исчезновением Джона Саймона.

Я шел по пустынным, молчаливым, плохо освещенным улицам и уже готов был заночевать под открытым небом. Усевшись на ступеньках лавки Лимюэла Стивенса, я уперся спиной в деревянную подпорку крыльца. Вдруг по улице прогрохотал экипаж, запряженный четверкой и направлявшийся в сторону пенборовского замка. До меня донесся смех седока. От легкого ветерка, повеявшего от доменных печей, на меня пахнуло раздражающей сернистой струей. Вместе со смехом весело настроенных людей, только что пронесшихся мимо меня в экипаже, это как- то сразу прорвало оболочку снизошедшего на меня мира. Мне вспомнился прилегающий к дому Пенбори и обнесенный оградой парк и запах винограда, окрасивший мои воспоминания о парке, как некая тематическая фраза. Подступившая от этой мысли к самому сердцу волна теплого восторга вызвала неприязнь к звуку шагов и к близости Лимюэла, тоже всплывших в памяти. От его сокрушенных надежд разило, как от доменных печей, и даже попутного ветра не требовалось, чтобы донести этот смрад до меня. Мне очень хотелось знать: а не сидит ли Лимюэл в это самое мгновенье в одной из верхних комнат своего жилья и не бормочет ли он в уши Изабелле о своих страхах?

Я перешел на зеленую площадку, где мы вместе с Феликсом аккомпанировали певцам и танцорам. Оттуда я решил пройтись вдоль по тропинке, по которой я следовал за Элен Пенбори. Караульный, один из многочисленных охранников, нанятых Пенбори и дежуривших на улицах Мунли после наступления темноты, вошел в круг света сигнального штормового фонаря, повешенного на стене здания, соседнего с лавкой Лимюэла, вперился в скрывавшую меня темноту и крикнул: «Кто там?» Я продолжал хранить молчание и не ответил на его окрик. Стражник прошел вперед. Продолжал и я свой путь. Дойдя до калитки парка, я открыл ее и вошел. Там я улегся на мягком, выложенном дерном откосе. За высокими, поросшими зеленью стенами я почувствовал себя уверенно, спокойно. Снова и снова меня грызло горькое, тревожное сожаление о том, что Кэтрин и Джон Саймон не послушались меня и не отправились вместе со мной на Север. Мне слышно было, как экипаж покатил назад, вниз по склону холма, и отправился в обратный путь — Через Мунли по направлению к Плиммон Холлу, и на этот раз его грохот показался мне еще более вызывающим. Дождавшись, пока тишина окончательно стерла все звуки, я снова настороженно оглянулся вокруг. Уверенность, покой…

Я пролежал каких — нибудь четверть часа или около этого, когда вдруг услышал, как хлопнула калитка. Я стал всматриваться в темноту. Несмотря на ночной мрак, я был уверен, что идет Элен Пенбори. Лицо ее смутно белело, но длинное бальное платье оставалось в тени. Я шепотом поздоровался.

— Кто это?

В голосе ее прозвучал только едва ощутимый оттенок испуга.

— Арфист.

— Что вы здесь делаете?

— Я искал покоя. Выпил эля, очень много ходил и разговаривал, потом меня искусали собаки Плиммона.

Вот и захотелось мне самому поуспокоиться и другим дать отдохнуть от меня. А вы?

— Когда у меня является желание пораздумать над чем — нибудь, я часто прихожу сюда. От бала у меня только голова разболелась. Столько яркого света и смешанных вин… Я охотно осталась бы поговорить с отцом, да у него очередная философская мигрень. Вот я и заглянула на несколько минут сюда.

— Прикажете уйти?

— Как хотите. Мне это безразлично.

— Благодарю. Я останусь. У меня тоже не в порядке голова. Я уж говорил вам об этом звере, собаке лорда. Она немножко пожевала мои пальцы, и меня еще мутит от ее духа и прикосновения.

— Да, Джабец рассказал мне, и я была огорчена. Он порядком выпил и проникся большой нежностью к вам. По его словам, в вас есть нечто аристократическое.

— Кому же лучше знать? Ведь он такой большой знаток этикета для избранных! Сегодня у вас по этой части была недурная практика?

— Да, приятно было опять потанцевать.

— Я имею в виду Плиммона. Вам здорово повезло!

— Ах, вот вы о чем? Да, это порадует отца.

— Джабец говорил, что лорд и ваш отец не очень — то жалуют друг друга. Почему же он вдруг обрадовался?

— Плиммон очень серьезно относится к жизни. В этом отношении он не пара вам или отцу. Многочисленные и сложные обязанности всегда были отцу в тягость. А с тех пор, как здоровье его пошатнулось, он и вовсе готов капитулировать перед жизнью, да еще на самых невыгодных условиях. Мой брак немалая победа, и это хоть чуточку утешит его. С Плиммоном он сможет создавать проекты и строить планы, сколько душа пожелает. В этом браке нет и не найдется ни одной, даже самой ничтожной, щелочки для сожалений.

— Почему именно мне вы говорите все это?

— Я бы сказала парку, если бы вы не подвернулись под руку. Не очень обольщайтесь моей откровенностью. Очень часто я веду здесь диалоги просто с ночью. Рассматривайте себя как часть виноградника. Кроме того, вы, по — моему, какое — то существо совершенно не от мира сего, нечто вроде полуночного духа, и перед вами коварство и маскировка — бесполезная трата здравого смысла.

— Этот брак дает вам власть?

— Да, много власти.

— Значит, Эйбель был прав?

— Какой — такой Эйбель?

— Хозяин одной таверны. Он обрисовал мне ваш характер.

— Надеюсь, что таверна — то его высшего класса? Так что же он сказал обо мне?

— Он считает, что ваши мечгы — имперского размаха. Так что, учитывая ваш характер, надо ждать, что вы возродите тот кладбищенский мир, который в свое время здесь насаждал ваш дед.

— Я бы не очень полагалась на ясновидение кабатчиков!

— Как же будут обескуражены все остальные соискатели вашей руки!

— Кого вы подразумеваете?

— Радклиффа, капитана. Плиммон, верно, смешает все их карты?

— Конечно, и им это известно. Радклиффу придется удовольствоваться своими литейными, а капитану — идеей дисциплины и долга. Один из них — погорячее, другой — похолоднее, чем я, но и тот и другой утешатся.

— А вы готовитесь совместно с супругом царить над державой, из которой печаль и раздоры будут изгнаны на веки вечные?

— Мы будем действовать во имя высшего благополучия наших подданных. Спокойной ночи. Можете оставаться здесь, если угодно. Виноград уже достиг, по — моему, такой степени спелости, когда присутствие чужеродного тела не может повредить ему.

— Спокойной ночи.

— И держитесь в стороне от рискованных путей, арфист. Мне грустно было бы узнать, что на вас нужен хлыст.

— Постараюсь. Впрочем, скоро я буду слишком занят — надо прощаться, кое — кому пожелать счастья, кое- кого послать к черту. Мне некогда будет досаждать принцам и их замороженным дамам. Смотрите, не откусывайте больше, чем вы в силах прожевать! Забочусь я не о вас, а о тех простых людях, которых вы собираетесь кусать. — Я приподнял правую руку с грубо намотанной на ней повязкой. Дьявольски неприятная штука быть покусанным!

Калитка стукнула. Элен исчезла…

Через два дня Пенбори собрал самых надежных из своих рабочих — их оставалось теперь не так уж много! — и велел им выгрести жар из печей. Мы наблюдали за этим со склона холма. Какое волнующее зрелище! Глядя, как появляются и исчезают во тьме громадные кучи вынутого из печей раскаленного угля, мы переживали острое чувство обреченности. Радклифф обдуманно организовал церемонию гашения печей! Все население Мунли и его окрестностей с тревогой в глазах наблюдало за процессом охлаждения, но только в очень немногих сердцах на смену зареву, угасавшему в сумраке ночи, вспыхивал другой огонь — огонь презрения и вызова. Только легкая судорога исказила лица людей, когда они убедились в наступлении этого унизительного и мистически грозного часа.

Джон Саймон был рядом со мной. За ним стояли Уилфи Баньон, братья Эндрюс и пять или шесть других парней. Джон Саймон в это утро вернулся из Уэстли и с той поры неустанно принимал доклады связных, непрерывно сновавших взад и вперед и доносивших то о прибытии иоменов, то о появлении конной милиции графства и небольшого отряда только что набранной в Тодбори пехоты. Солдаты были расквартированы в здании муниципалитета и в тавернах Мунли. Человек двадцать уже устроились на постой в «Листьях после дождя». Четверо расположились в самом начале тропинки, которая вела в долину, к домику, где жили Брайеры.

Когда на территории завода погасла последняя вспышка огня, Джон Саймон коротко свистнул.

— Вот первая глава и закончена, — сказал он. — Заходите — ка, ребята!

Мы последовали за ним в дом. Миссис Брайер сидела в своем кресле у камина, лицо ее было бледно от волнения, глаза не отрывались от серого чулка, который она Еязала. Дэви, как обычно, был занят своей непрестанной возней с корзинами и улыбался всем нам. Кэтрин стояла у очага, заваривая чай.

— Раньше чем разойтись, — сказал Джон Саймон, глядя на меня, — мы должны узнать у арфиста, что он собирается делать. Послушай, Алан, мы не хотим подвергать тебя риску, ведь у тебя не было ни малейшего желания ввязываться в наши дела. Если ты предпочитаешь податься назад, по ту сторону гор, то будь здоров, и я надеюсь, что мы еще встретимся с тобой, когда у нас будет побольше свободного времени для пения и для приятных разговоров о человеческой душе. Ну, как ты решаешь?

Кэтрин повернулась и уставилась в меня. Я, и не глядя на нее, знал, что мой уход для нее нежелателен. Я чувствовал, что каким — то образом вклинился между ней и ожидавшим ее полным одиночеством. Вспомнился мне Плиммон с его продолговатой суровой, самоуверенной физиономией — такой свободной от всех чувств, в конечном счете лишь порождающих сомнения в том, что жизнь добра и справедлива. Подумал я и об его таких елейных, но по существу захватнических мечтах, ограниченных в одной своей части только для того, чтобы еще безудержней раздаться в другой.

— Может быть, и я на что — нибудь пригожусь. Останусь.

— Ну и ладно. Уилфи, Льюис, Джон, вы знаете, на какие сборные пункты вам отправиться и что делать. Завтра ночью все мы встретимся на вершине Южной горы, на виду у Мунли и всего графства. Пусть Пенбори видит, что мы здесь не одни и что мы постоим друг за друга до конца, что бы ни случилось.

— А кто из нас будет вооружен? — спросил я.

— Никто.

— Никто? Несмотря на то, что Мунли имеет вид военного лагеря под Ватерлоо? Разве это не безумие?

— Вот что, арфист, — сказал Льюис Эндрюс. — Об этом у нас говорено и переговорено сотни раз. Пенбори, конечно, горнозаводчик, но он вовсе не так жесток и глуп, как большая часть людей его класса. Покажи ему моральную силу — и он смягчится, наш труд станет легче, а карманы — тяжелее. Джон Саймон повторял нам это бог весть сколько раз, и мы верим ему. Так что мы соберемся ночью на Южной горе, неся с собой одни только смоляные факелы. Зато нас будут несметные тысячи, — а великое сияние нашей терпеливой мощи, — оно будет поярче пламени пенборовских плавильных печей — обуздает даже свирепость нашего приятеля Радклиффа.

— И рискованную же вы игру затеяли, вот что я скажу, Джон Саймон! У плиммонов и радклиффов руки чешутся, им нужно показать воинскую доблесть, они тоскуют по ней с того самого времени, как кончилась война с Францией и они лишились случая разыграть из себя национальных героев. Какой же они откромсают себе замечательный и дешевый ломоть славы, когда решат перебить нас всех поголовно, пока мы, как стадо баранов, будем пастись на вершине горы!

— Они не посмеют сделать этого! — сказал Джон Саймон. — Вся страна возмутится, если они позволят себе это. Теперь уж не те времена, когда им приходилось иметь дело от силы с какой — нибудь дюжиной — другой рабочих.

— Я еще и сейчас говорю, — сказал Уилфи Баньон, — что любой склад оружия, любого оружия, в руках сильного противника стоит целой горы доказательств и воззваний. Люди из южных долин собирались было напасть на местные гарнизоны по радиусу в сорок миль и овладеть достаточным количеством оружия, для того чтобы заставить хозяев считаться с нашими требованиями. Но именно Джон Саймон и объявил их план несостоятельным. Он находит, что это было бы безумием.

— Так оно и есть, Уилфи. Стоило бы только Пенбори мигнуть Джервису, и он отыскал бы подходящие статьи закона о нарушении общественного спокойствия. Вот тут — то и была б нам крышка! Горнозаводчики высоко ценят короля, и король, разумеется, признателен за это горнозаводчикам. Назавтра же после того, как нас окрестили бы вооруженными мятежниками, мы заполучили бы против себя тысячу солдат и всеобщую уверенность в том, что мы и вправду опасные гады, и не успели бы мы оглянуться, как были бы стерты в порошок. Убивать — не наше дело!

— А быть убитыми?

— Об этом мы подумаем, когда это станет фактом. Видел ли кто — нибудь из вас Эдди Парра?

— Нет еще. Зачем он тебе понадобился?

— Я послал ему весточку, просил вернуться сегодня сюда. Не знает ли кто — нибудь, где он?

— Позавчера он был в одном из поселков к западу от Годбори. Но ты ведь знаешь Эдди — у этого дьявола никогда не угадаешь, где он вынырнет в следующий раз.

— Чудак он, этот Эдди!

Кэтрин принесла несколько чашек с чаем и поставила их на стол.

— Надо вам глотнуть чего — нибудь горяченького перед дорогой. Садитесь, друзья, за стол и пейте.

— Ты тоже один из связистов? — спросил я у Джона Саймона.

— Конечно.

— Берегись. За тобой установят особую слежку. Не успели еще солдаты явиться сюда, как они расставили патрули на всем участке между Мунли и твоим домом. Они набросятся на тебя, как только ты покажешься. Не понимаю, почему, собственно, они до сих пор не пожаловали сюда, чтобы взять тебя.

— Они, может быть, хотят сначала разведать, во что выльется сопротивление. Нет им смысла посадить меня за решетку раньше, чем км станут известны имена других вожаков и их планы.

Я отошел с моим чаем в угол, и Уилфи Баньон присоединился ко мне. Уилфи никогда до конца не верил, что я на что — нибудь годен, и ясно было, что теперь он даже больше, чем обычно, сомневается в моей устойчивости. Пока мы так стояли, готовые встретить любые неожиданности, я лишний раз убедился в том, что Уилфи все еще относится ко мне, как к совершенно постороннему человеку.

— Уилфи, — сказал я, сморщив лицо от первого глотка крепкого горьковатого чая, — помнишь, что ты рассказывал мне о твоем брате Сэме?

— Помню.

— Я выпытал у Лимюэла все. Накачал его элем, и это развязало ему язык. Спасибо элю. Как ты и говорил, он и эта старая кляча Флосс сообща приложили к этому руку.

— Нам незачем спаивать Лимюэла элем, чтобы выведать у него такие вещи. У нас, мунлийцев, и без того достаточно острый нюх, чтобы знать, где пахнет преступлением. Но я рад, что и ты убедился наконец в достоверности этих фактов. Ты, пожалуй, и сам станешь теперь поменьше вертеть хвостом перед хозяевами и втираться к ним в доверие с помощью такой пустяковины, как арфа. Почему ты вдруг вспомнил о Сами?

— Они притащили сюда вчера тело Бледжли.

— И что же?

— Я вот о чем думаю: Радклифф и его дружки рады бы найти, что припаять Джону Саймону. Все эти разговорчики о моральной силе и вселенские сборища где — то в горах по типу безобидных сельских хоров недостаточно тяжкие преступления для тех целей, которые они преследуют. Сначала они установят, что Бледжли убит; да н не трудно убедиться, что он умер не от простуды. А потом они найдут кучу лимюэлов, которые покажут, что они видали, как Джон Саймон произвел эту операцию над Бледжли.

— Нет, это невозможно!

— Почему ты так уверен?

— Да потому, что как только на любую невинную личность взвалят обвинение в убийстве Бледжли, виновный недолго думая выступит вперед и будет очень счастлив поступить так и очень горд этим. Зря беспокоишься, арфист. Думай только о том, что нам предстоит в ближайшие часы.

Мы подошли к столу и сели рядом с другими. Как только покончили с чаем, все взялись за свои шляпы и палки и вышли на крыльцо.

— Держитесь подальше от Мунли и от всех хорошо знакомых дорог, — приказал Джон Саймон. — Выбирайте тропы повыше и ни с кем не заговаривайте в пути.

— А как насчет солдат, которых мы встретим на этой Тропинке?

— Я поручил малышу Ленни Фостеру повалять дурака и поводить их за нос. Солдаты будут слишком заняты погоней за Ленни и попыткой выгнать его из чащи, чтобы заметить нас.

Джон Саймон пожелал своим товарищам удачи, и они быстро стали взбираться вверх. Бросив несколько слов Кэтрин, Джон Саймон последовал за ними. Мы помахали им на прощанье и вернулись в дом. Пришел Дэви и уселся перед камином, рядом с матерью.

— Уже поздно, сынок, — сказала миссис Брайер, — пошел бы ты спать.

У нее был очень встревоженный вид.

Дэви изящно перевязал все свои корзиночные материалы и ушел в нишу, за занавес, где он спал. Миссис Брайер, загребая уголь в камине, ожесточенно орудовала грубой железной кочергой.

— Ничего хорошего из всего этого не выйдет! — сказала она.

Кэтрин встала и с резким стуком и звоном начала убирать посуду со стола.

— В жизни вообще никогда ничего хорошего не выходит! — прокричала она с такой горечью, что миссис Брайер. удивленно вскинула голову.

Миссис Брайер протянула руку, и я помог ей подняться со стула.

— Что — то ослабла я очень сегодня, — произнесла она.

— А вы отдохните, миссис Брайер. Успокойте свою душу. Все будет хорошо.

Она взглянула на Кэтрин, но та стояла, повернувшись к ней спиной. Мне было видно, что Кэтрин смущенно водит пальцем по краю некрашеного стола. Миссис Брайер зашаркала к дверце за посудным шкафом, туда, где стояла ее кровать. Пока руки ее возились с задвижкой, а я и Кэтрин напряженно ждали, не скажет ли она еще чего — нибудь, неожиданно грохнул ружейный выстрел — совсем близко, неистово, устрашающе громко.

— Боже святый! — вырвалось у Кэтрин.

Из — за занавеса показалась голова Дэви, пухлые губы его дрожали от испуга.

— Это, должно быть, порешили кого — то из них, — сказала миссис Брайер: —Джона Саймона, Уилфи, Льюиса или еще кого — то. Сначала одного, потом всех остальных перестреляют!.. — Она открыла дверь. — А когда все погибнут, может быть, настанет мир.

Я увидел, как закачало Кэтрин, ей пришлось опереться на стол. Я подошел к ней вплотную.

— Что, обморок?

— Я не в силах больше выносить это.

— Стисните зубы и закройте глаза еще на несколько дней. Только, ради всего святого, не умничайте и не выкидывайте ничего героического. Пусть дни текут мимо вас, как вода. Превратитесь в булыжник, в круглый, бесчувственный булыжник. Ни о чем не думайте, а то ум за разум зайдет. Пенбори, Плиммон, Радклифф — они все равно разыграют свой маленький скетч на тему о человеческой тупости. А когда удар грянет, Джона Саймона уже не будет здесь. Все эти парни хорохорятся, но им ничего не останется, как бежать, бежать без оглядки. Когда же и Джон Саймон согласится бежать, я уж постараюсь, чтоб он бежал в правильном направлении. Готовы ли вы бежать с ним?

Кэтрин украдкой бросила взгляд в сторону комнаты, которая служила спальней для миссис Брайер. Дверь в нее все еще оставалась открыта. В полной тишине кухни мы слышали дыхание старушки.

— Да! — ответила Кэтрин. — Только подайте знак, и я буду готова.

(обратно)

12

На следующий день с наступлением сумерек я сидел на Южной горе в ожидании Джона Саймона и его армии бунтарей. Они должны были прийти из разных долин, расходившихся в стороны по радиусу, как спицы в колесе, и видных мне километров на тридцать. Я чувствовал себя более спокойным и уверенным, более терпимым к волнениям, которые развертывались на моих глазах, и меня уже не так раздражало вторжение посторонних в прохладные маленькие тайнички моего обычного одиночества и привычной беззаботности.

Мне помогло в этом то, что случилось со мной в Мунли на протяжении минувшего дня. Я был причтен к сонму отверженных. Глаза всех, кто стоял на стороне Пенбори, оглядывали меня недружелюбно. По беглым взглядам начальствующих лиц я понял, что Лимюэл уже донес на меня и причислил к тем, кто представляет собой угрозу общественному спокойствию, может быть пока еще недостаточно определенную и активную, но все же подозрительную для друзей порядка. Придя в пенборовский особняк, я застал там главные ворота забаррикадированными и взятыми под охрану. Я попросил вызвать Джабеца. После долгих проволочек он наконец вышел ко мне и сообщил, что по требованию мистера Радклиффа меня приказано рассматривать как человека враждебного лагеря и не впускать в дом. Сам же Пенбори, рассказывал Джабец, мечется по комнатам, стонет и жалуется, что дела приняли такой ужасный оборот. Он пытался заступиться за меня, уверял, что от меня — де абсолютно ника кого вреда и что во всем Мунли я — то как раз один из самых здравомыслящих и порядочных людей. Но мисс Элен поддержала Радклиффа. И Джабецу было приказано передать мне, что я могу оставаться верен Джону Саймону и сполна получить порцию того лекарства, которое закатят паразитам — повстанцам.

Неприятно пораженный, я вышел на главную улицу как раз вовремя, чтобы увидеть группу рабочих, несущих тело Ленни Фостера. Оказывается, что именно Ленни, которому Джон Саймон приказал отвлечь внимание солдат, был убит патрулем в предыдущую ночь. Солдаты заявили, будто малыш отказался остановиться, когда они окликнули его, и вот теперь Ленни несли домой, к родителям, с половиной отстреленного черепа. Несколько сот возмущенных людей собрались около лавки Лимюэла с демонстрацией протеста. Сюда же прискакал Плиммон во главе отряда иоменов, а пехотинцы окружили демонстрантов. Плиммон объявил, что дает им пять минут на то, чтобы разойтись по домам и ликвидировать беспорядки, в противном случае он пустит в ход оружие. Последнюю фразу он произнес громовым голосом. Лорд явно находился в состоянии самой крайней степени раздражения. У него был вид человека, сильно разочарованного, когда толпа безмолвно рассеялась. Шарканье людских ног, позвякивание конской сбруи, отчаянный визг сестры Ленни Фостера — все эти звуки отчетливо доносились до меня. На ступеньках лавки Лимюэла расположился патруль из шести солдат. Увидев самого Лимюэла, я помахал ему рукой, но он поспешно нырнул в лавку. Как мне показалось, рабочие группками по двое — трое незаметно направлялись к окраине поселка. Запасшись кое — каким продовольствием, я тоже отправился на Южную гору, чтобы ждать там развития событий.

Время тянулось страшно медленно. Я посасывал какую — то вырванную из земли травинку на длинном стройном стебле, стараясь заглушить потребность в настоящей снеди. Меня очень занимал вопрос о том, почему Лимюэл упорно избегает встречи и разговора со мной. Сам же, думая о Лимюэле, я не испытывал ни страха, ни даже сколько — нибудь определенной тревоги. Меня, пожалуй, томило только какое — то смутное общее недовольство людьми и природой, которые довели Лимюэла до того, что он так низко пал под бременем злобы… По словам

Джона Саймона, ожидалось, что группы бунтовщиков начнут стекаться в окрестности Мунли с наступлением сумерек. Выпрямившись во весь рост, я стал озираться вокруг, но в гаснущем свете вечера не заметил никакого движения. На некоторое время меня даже обуял страх: а не стряслось ли уж что — нибудь такое, отчего все планы Джона Саймона пошли прахом?

Меня охватил озноб. В обступившей нас темноте как будто не намечалось никаких признаков оживления.

5\ спустился на несколько шагов вниз. Уж лучше бы мне, думал я, сидеть с Эйбелем в «Листьях после дождя» и в перерывах между внезапными раскатами солдатских песен и профессиональным бормотаньем Флосс Бэннет подогревать наш оптимизм элем и рассуждать о правах человека в золотом веке! А между одной и другой круж-. кой эля представлять себе улыбку, которая заиграет на лицах Элен Пенбори и Плиммона, когда люди, обманутые и отхлестанные, потихоньку начнут заползать назад в свои домишки и трущобы. А потом выйти бы на прохладный двор таверны, стукнуть кулаком по холодной, как лед, скале и проклясть злой рок, обрекший Джона Саймона с его живительными страстями йа прозябание в невежественном и недозрелом веке. В веке, когда ему не дано нащупать нерв деятельности, которая обеспечила бы ему мирное гармоническое сосуществование со всеми окружающими его людьми и вещами…

И вот внизу подо мною пять мощных огненных рукавов внезапно прорвали темную ризу ночи. Колонны повстанцев двигались с юга. В их рядах многие несли факелы. Все они направлялись к подножию холма, на котором я стоял. Зачарованный, любовался я широкими потоками огня. Они все приближались, становились ярче. Что ж, значит, прав был Джон Саймон? Значит, в сердцах и умах этих простых людей, собравшихся сюда с мирных нив, чтобы здесь, среди этих холмов, потрудиться в новой для них области, уже и впрямь есть какая — то зрелость, которой я не разглядел, какое — то содержание, которого я не учуял? И вот даже я с моим маленьким мирком, самонадеянным и ограниченным, начинаю расцветать! Правда, пока еще очень медленно, настороженно и даже с неприязнью к новым побегам, которые в своем развитии неизбежно несут в себе зародыши более сердечного, более разумного и дерзновенного понимания действительности…

Как только первая волна факелоносцев коснулась подножия Южной горы и начала свой медленный организованный подъем, я стал восторженно, как сумасшедший, кричать и орать, будто все самое прекрасное в человеке, все достойное любви и воодушевленное любовью сосредоточилось в этом впервые явившемся мне символе.

«Спокойное голосование поднятием рук — против тех, кто сознательно избрал плохой и ложный путь» — вспомнились мне слова Джона Саймона. И еще: «Присмотрись к массе, к лицам людей, чьим терпением долго злоупотребляли, и ты прочтешь на них упрек и понимание, что им принадлежит право жизни и смерти над врагами, обрекшими их на жестокие бедствия. И тем не менее они стремятся только к одному: к жизни для себя и для других».

В течение двух часов люди и факелы мерцающими волнами вливались на плато. Окружные руководители — громкоголосые предусмотрительные люди — хорошо спланировали движение потока, и человеческие массы поступали на место без задержки и в полном порядке. Я бросил взгляд на долину. Поселок Мунли тонул во мраке. Резиденция Пенбори искрилась морем огней — праздничных, симметричных, ликующих.

Мне так и не удалось повидать Джона Саймона, но в толпе я вскоре различил Уилфи Баньона. Подвижной, мрачный и гибкий, как сам дьявол, он быстро перебегал от одной группы к другой. Я подошел к нему.

— Были у вас какие — нибудь неприятности в пути?

— Почти что нет. У нас не хватает нескольких тысяч человек. Многие из жителей южных долин в самый последний момент пошли на попятный и отказались выступить. Они заявили, что не пойдут против горнозаводчиков без всяких средств самозащиты. Это удар для Джона Саймона, который был уверен, что ему удалось уговорить всех.

— И еще что — нибудь?

— Нет. Солдаты вели себя тихо, как мыши.

— Держу пари, что они никак не ждали такого выступления!

— А ты?

— И я тоже. Клянусь честью, Уилфи, не ждал!

— Что ты почувствовал в первый момент, когда увидел нас?

— Трудно сказать. Я был глубоко потрясен. Мне показалось, что земля стала дыбом.

— Так оно и есть. Именно, земля стала дыбом. Ты слышал, как мы пели в пути!

— Немало времени понадобится Плиммону, чтобы раскусить этот орешек.

— Больше того. Наш царек никогда раньше не видел жизнь с этой стороны, а мы ткнули его носом прямо в самую гущу.

— Когда вы разойдетесь? Ранним утром?

— На рассвете мы вступаем в Мунли.

— В Мунли? Но ведь Джон Саймон как будто сказал, что вы только побудете на горе, а затем разойдетесь и направитесь по домам?

— Нет. Мы спустимся вниз, в Мунли. Сначала Джон Саймон был решительно против, но другие вожаки отчаянно спорили с ним. Он наконец понял, что мы уж достаточно уступили ему, если согласились прийти на Южную гору безоружными. Ему — то нужны тишь да гладь, он хочет действовать уговорами. Мы же пойдем в Мунли и заявим о наших требованиях Пенбори, Рад- клиффу или любому другому, кто может выслушать нас и принять решение. Говорят, что Пенбори уже заболел — видно, не выдержал тяжести забот и усилий, которых требует положение человека, поставленного над многими людьми.

— Не такой уж он свирепый. Бывают у него настроения, когда он мягок, как мышь.

— Брось ты свою добродетельную болтовню, арфист! Мы — очистительная гроза для таких негодников, как он.

Уилфи засмеялся, увидев, как недоуменно и растерянно я разглядываю окружающую нас толпу.

— Да, мы предъявим наши требования. И по домам разойдемся только тогда, когда убедимся, что требования эти будут удовлетворены и что нам уж больше не придется годами думать о заработной плате, которая все падает и падает, тогда как цены все растут и растут, а весь трудовой люд мечется из стороны в сторону и задыхается в петле долгов и нищеты.

— Там, внизу, полно солдат, Уилфи. Что же будет, если они полезут в драку?

Уилфи посмотрел мне прямо в лицо и усмехнулся.

— Многие из нас, — сказал он, — не так доверчивы и жалостливы, как Джон Саймон. Они будут только рады, если солдаты попробуют вмешаться. При том образе жизни, какой мы вели за последние десять лет, хорошенькая встряска принесла бы нам только пользу.

— Такое желание — очень рискованная штука, друг. Встряска, с какой бы точки зрения ни смотреть на нее, — палка о двух концах.

— Если она взбаламутит болото, в котором все про- гнило и сеет смерть, то это только к добру.

Уилфи ушел. В течение часа я передвигался вместе с группами рабочих. От множества факелов и обилия людей на горе даже как будто потеплело. Я испытывал потребность поговорить с кем — нибудь, но я был чужак, а им было сказано, что разговаривать можно только со своими. Мысли мои как будто набегали волнами. Минутами меня целиком захватывал мощный порыв, приведший к решению, в котором участвовал каждый из этих людей. Затем действительность куда — то уплывала, меня охватывал озноб от сознания бесплодности происходящего, от страха. И мне становилось стыдно, что я уже не я, не тот простой, управляемый собственной волей человек, хладнокровно и беспечно подчиняющийся своим настроениям, а всего — навсего частица, да еще сморщенная и запуганная частица этого огромного, пышущего жаром скопища чудаков. Но и люди эти лишь смутно отдавали себе отчет в том, что они собираются делать. И по мере того, как ночь проходила, а они, глядя друг другу в глаза, постепенно осознавали полную бессмысленность своей почти комической бездеятельности и угрожающей им неминуемой опасности, их покидал даже гнев, тот гнев, который в своей непосредственной безумности еще мог бы, пожалуй, посодействовать успешному завершению их воинственного начинания. Обходя группы, я видел сотни людей, стоявших совершенно безмолвно, с опущенными под тяжестью факелов плечами, застывших в неподвижности, с торжественно бездумным выражением в глазах.

С первыми лучами солнца факелы были погашены. Люди построились и походным маршем двинулись с холма в Мунли. Впереди главной колонны неутомимо неслась стайка мальчишек: они должны были предупредить демонстрантов, если бы на дороге оказались заграждения или засады.

Солнце уже стояло довольно высоко, когда мы вошли в Мунли. До слуха моего внезапно дошел топот наших ног, отдававшийся среди зданий главной улицы. За прокопченной площадью заводских территорий косогоры сияли изумрудной зеленью, а подножия холмов были изъязвлены улочками и домишками. На окраине поселка не видно было живой души.

На повороте дороги, в каких — нибудь пятидесяти ярдах от начала аллеи, ведущей к дому Пенбори, мы увидели добровольцев — иоменов, выстроившихся в боевом порядке. Они образовали пятно такого густо — зловещего тона, что у иных рабочих даже дух перехватило от изумления. Во главе добровольцев на гнедом коне гарцевал Плиммон. У него был вид настоящего командира, больше, чем у любого из имеющих право на это звание. Я находился близко от головной колонны. Взобравшись на какое — то возвышение у самой обочины, я увидел, что вся улица, насколько глаз хватал, полна людьми, построенными шеренгами в четыре, пять и шесть человек. Ярдов за двадцать до того места, где на лошади восседал Плиммон, нам приказано было остановиться. Джон Саймон, шедший в первом ряду, выступил из строя несколько вперед. В тот момент я впервые после предыдущей ночи получил возможность разглядеть его. Лицо Джона Саймона почти утратило свое обычное выражение внутренней уверенности. Он наконец почувствовал надвигавшуюся угрозу. Глаза его выражали тревогу и напряжение.

— Мы хотим видеть Пенбори! — громко проговорил он. — Здесь собрались люди из двадцати поселков, и все они говорят единым голосом. Где Пенбори?

— Здесь его нет, — ответил Радклифф, появившийся слева от Плиммона.

Он тоже — был в форме офицера добровольческой кавалерии. На коне он сидел далеко не так ловко, как Плиммон или Уилсон, находившийся по правую руку от командира. Лицо у Радклиффа было багровое и свирепое, и рука его нервно сжималась и разжималась над эфесом шашки — точно ему невтерпеж было поскорее налететь на нас и покончить со всей этой канителью. Уилфи Баньон следил за ним, не спуская с него глаз, и шлепнул рукой по своим грубым плисовым штанам. Этот звук отчетливо раздался среди всеобщей и настороженной тишины, внезапно наступившей после первых слов Радклиффа.

— Здесь его нет, — повторил он еще раз, — да и вряд ли он появится здесь, Адамс, для разговоров с вами или с вашими друзьями.

По знаку Плиммона мистер Боуэн, облаченный в черное, застегнутое на все пуговицы пальто, выступил вперед из — за группы начальников в военной форме и, приветливо улыбаясь всем нам, начал говорить. Прохлада раннего утра и необходимость выступать перед такой необычной аудиторией вызывали у него дрожь в руках и замирание голоса.

Почтительно подняв в его сторону руку, Джон Саймон перебил его.

— Немного среди нас найдется людей, — сказал он, — которые в состоянии сейчас слушать вас, мистер Боуэн. Но мы часто слышали ваши проповеди в прошлом и хорошо знакомы с их основными положениями. Их подлинную сущность надо искать в ножнах джентльменов, стоящих за вашей спиной. Гак что те из нас, которые могли бы вас услышать, не очень — то жаждут слушать вас в настоящий момент. Приличнее для вас будет, мистер Боуэн, заниматься божественным, ведь это и есть ваше настоящее поприще. Предоставьте нам собственными средствами позаботиться о решении самого важного для нас вопроса — о хлебе насущном. Где же Пенбори, мистер Радклифф?

— Он дома и ждет, пока закончится эта дурацкая клоунада.

— В таком случае мы пойдем к нему. Мы будем вести себя вполне благопристойно, мистер Радклифф, никого не тронем и никого не обидим.

Джон Саймон еще не успел поднять руку, чтобы дать сигнал двинуться, как Плиммон сделал резкий и гневный жест и поселковый блюститель закона, мистер Джервис, как и до него мистер Боуэн, появился из — за спин конников. Страх и дурные предчувствия придавали ему жалкий вид. Его строгий коричневый костюм, редкие волосенки, куцая фигурка, желтоватые и скрюченные, как пергамент, пальцы — все это являло собой довольно унылую картину на фоне изящных, ловких и блистающих амуницией военных. Джервис извлек из кармана какой — то документ и, стараясь совладать с дрожью рук, начал бормотать что — то невнятное и невразумительное. Радклифф остановил его гневным окриком и приказал читать громче и яснее. Мистер Джервис поднял глаза и с отчаянием вторично приступил к чтению. На этот раз большая часть слов явственно долетала до нас. Оказалось, что Джервис читает королевский декрет о нарушении общественного порядка, суливший нам всяческие кары, если мы немедленно не прекратим действий, угрожающих миру и спокойствию, и не вернемся на старые места и к старым занятиям. Склонив голову набок и как бы подчеркивая этим свою почтительность, Джон Саймон ждал, пока Джервис окончит. Он улыбнулся Джервису, и старикашка ответил ему самодовольной улыбкой, полагая, что его юридические упражнения дали благоприятный результат. Но вслед за этим Джон Саймон воскликнул:

— А теперь хватит! Вперед, ребята!

Мистер Джервис удрал подальше от беды — в глубок кий придорожный кювет. Последовав за ним, я увидел, как радклиффовский жеребец рванулся вперед и шашка Радклиффа взметнулась над головой Джона Саймона. Тяжелый клинок пришелся Джону Саймону по виску, и он упал. Выхватив из — под куртки короткий нож, Уилфи Баньон, бормоча проклятия, ринулся на Радклиффа и тотчас же свалился навзничь с прекрасной плиммоновской шашкой в груди. Крик бешеного гнева вырвался из сотен глоток людей, стоявших в первых звеньях колонны. Многие повы- хватывали короткие ломики, ножи и даже револьверы. Одним только натиском своих тел они на несколько минут заставили было иоменов дрогнуть. Но уже в следующее мгновение раздался оглушительный грохот винтовочного залпа. В домах, расположенных вдоль главной улицы, распахнулись окна, и Пехотинцы, тщательно целясь, стали стрелять из них по скученной толпе, запрудившей главную улицу поселка. Передние ряды подались назад. Плиммон приказал своим людям расчистить некоторое пространство, чтобы дать солдатам больше простора при стрельбе. В кювете рядом с собой я увидел Льюиса Эндрюса Поместив Джона Саймона между нами, мы протолкнули его через брешь в изгороди и потащили по небольшой полянке, отделявшей нас от дома Пенбори. Отсюда мы видели, как Плиммон инсценирует боевые действия. Все было сделано быстро и просто. Кони сильней людей, а кавалеристы — добровольцы составляли единое целое со своими конями. Это был триумф меднолобых и бездушных голов и их бесчувственных обладателей. Кучка особенно юных кавалеристов, которые хорошо видны были мне, потому что они почти совсем не двигались с места, не переставая кричала «ура, ура — а!» и неистово размахивала саблями. Пехотинцы, забравшиеся в дома, продолжали стрелять; кольцо вокруг толпы смыкалось, плиммоновские молодчики ожесточенно напирали на нее с фронта, и это доставляло стрелкам новые и все уплотняющиеся мишени. Нам видно было, как рабочие стали карабкаться по фасадам домов в надежде вырвать винтовки из рук солдат, но мы так — таки ни разу не увидели, чтоб хоть один из них успел добраться хотя бы до окна первого этажа. Из домов несся отчаянный визг перепуганных женщин, и я вдруг понял ужасающую правду, звучавшую в этих воплях. Через десять минут беглецы появились на всех дорогах и тропинках, ведущих из Мунли.

Мы продолжали подниматься вверх по холму, низко пригибаясь к земле и стараясь использовать любое прикрытие, предоставляемое нам деревьями. Джон Саймон еще не приходил в себя, и нелегкое было дело тащить его вверх по откосу. Мы достигли небольшого пустынного, видимо заброшенного каменного карьера и расположились в одном из его углов. Подпочвенный ключ образовал здесь небольшую лужицу, и, черпая из него воду, мы стали смачивать голову Джону Саймону. Он приоткрыл глаза, посмотрел на серую, белесую, зловещую облицовку карьера и снова закрыл их.

— На некоторое время мы здесь в безопасности, — сказал Льюис, — но охотники, конечно, займутся приятным видом спорта — начнут прочесывать этот горный склон в поисках отставших. Так что необходимо убраться отсюда так быстро, как только возможно.

Через четверть часа Джон Саймон уже в силах был стать на ноги. На лице его лежал отпечаток горечи и глубокого удивления, и мы старались не разговаривать с ним. С большой осторожностью мы начали подъем на вершину Артурова Венца. Оттуда мы смогли рассмотреть суетливое движение отдельных людей на главной улице Мунли — они разыскивали своих убитых и раненых.

— Один из них — Уилфи Баньон, — сказал Льюис.

— Из них? Из кого же это? — спросил Джон Саймон.

— Из убитых.

— Уилфи? Убит?

— Ага! — ответил я. — Плиммон расправился с Уилфи без всяких околичностей. Вот Уилфи и отведалблагородного рыцарского меча. И — умер. Я видел из кювета, как это произошло.

— Уилфи не знал, что такое хитрость. Он не очень — то умел ждать.

— О господи Иисусе! — прошептал Джон Саймон и глубоко зарылся лицом в дрок, на котором мы лежали. — Я был неправ, так неправ, что дальше некуда. И нас обошли.

— Как голова, Джон Саймон?

— Болит. О, почему Радклифф не пустил в ход острую сторону клинка? Тогда у меня не осталось бы головы, которая болит, а дела мои были бы тогда ничуть не хуже, чем теперь. Как я был безумен, что повел их в эту мясорубку! Джереми Лонгридж, Уилфи Баньон и другие в свое время пытались предупредить меня об этом, но я был так уверен в своей правоте, что и слушать их не захотел.

— Забудь об этом. Как только каратели убедятся, что твоего трупа нет среди убитых, они начнут охотиться за тобой, как за хорьком. Но дорога на Север еще открыта и не опасна. Это именно то, что нужно, парень. Только бы перебраться на ту сторону Артурова Венца — и все будет в порядке! Так как же, пойти мне к Кэтрин и сообщить ей, что ты уже в пути?

— Пожалуй… Но дай мне еще хоть немного времени, чтобы подумать.

— Время, чтобы подумать? Боже мой, да меньше всего тут нужно думать!

(обратно)

13

Эту ночь мы провели в маленьком селении у северного подножия Артурова Венца, отделенного от Мунли всей громадой горы. Нас накормили и приютили у себя местные жители — знакомые Льюиса Эндрюса. Они были столь доброжелательны к нам, что обманули иоменов, прибывших сюда к вечеру в игривом и легкомысленном настроении — поразведать, не видал ли кто здесь беглецов из числа мунлийских бунтарей.

Еще до того, как мы улеглись в постели, сооруженные для нас хозяевами в сенях, я успел уже почти окончательно убедить Джона Саймона в правильности моих доводов.

— Предоставь это дело мне, — сказал я, — а сам знай сиди себе здесь, парень, будь глух и нем. Как всякому овощу свое время, так и для прозрения людей своя пора. Сегодня праздник на улице плиммонов и радклиффов. После событий сегодняшнего утра многим долгие месяцы будет тошно вспоминать о пережитых потрясениях и мучениях. У Пенбори, который когда — то временно приоб- щилс'я к царству поэзии, хватит здравого смысла хоть некоторое время обходиться с людьми чуть получше обычного, а тем временем мистер Боуэн со всей своей фанатичной братией позаботится о том, чтобы приравнять тебя к дьяволу и блудному сыну и заставить людей поверить, будто именно на тебе лежит ответственность за каждое убийство в отдельности, совершенное сегодня по ту сторону холма. Тут шутки плохи. Так что давай удирать.

— Какого же я свалял перед ними дурака! Какого ужасного дурака! — только и мог произнести Джон Саймон.

Но, судя по его одобрительным кивкам в ответ на высказанные мной соображения, я был уверен, что в одно ближайшее утро Джон Саймон, Кэтрин и я повернемся спинами к местным долинам, охваченным ужасом и потерявшим всякий покой. А чтобы окончательно увериться в этом, я еще раз стал рассказывать Джону Саймону — убедительно и восторженно — о прохладе и красоте, которые ждут нас на Севере, в лощине, ставшей моей собственностью.

Около девяти часов, когда все мы сидели в кухне, дверь вдруг распахнулась и в комнату вошел человек примерно моего возраста, прекрасного сложения, с огромным широким лбом, с глубоко сидящими ироническими глазами, одетый в специальный костюм — не то рабочего — гор- няка, не то лесного жителя. В момент появления на лице его лежала глубокая скорбь, но, увидев нас, он постарался сложить губы в приветливую улыбку, хотя взгляд оставался опустошенным и тоскливым. Джон Саймон помахал ему рукой.

— Алан, — сказал Джон Саймон, — это мой друг, Эдди Парр. Откуда ты, Эдди?

— Пришлось задержаться в одном из поселков, милях в пятнадцати к западу отсюда. Я вернулся так быстро, как только можно было. К середине первой половины дня я уже был в Мунли.

— Что нового?

Эдди обвел глазами всех нас, останавливаясь взором на каждом лице в отдельности, и задержался наконец на престарелом хозяине дома, который, сидя в кресле у камина, покуривал длинную пенковую трубку.

— О, плохо! — сказал он, придвигаясь поближе к камину и в то же время бросая на меня беглый взгляд, словно он уже слышал обо мне и проверял создавшееся у него впечатление.

Мы ждали, чтоб он продолжал. Губы старика, обхватившие мундштук, так нарочито громко чмокали, точно он хотел этим изолировать себя от нас. Г нет тишины уже начал утомлять его, и я, чтобы помочь ему, принялся постукивать носком сапога по грубой резьбе, которой была покрыта толстая ножка стоявшего поблизости табурета.

— Все нынешнее утро, — продолжал Эдди, — я ходил взад и вперед по главной улице. Никто мне не мешал. Всю первую половину для я провел, как на поле брани — я был удручен, страшно удручен и носился по улицам, как собака. Я никогда раньше не видел столько трупов — целые горы…

— Какое это ужасное зрелище, — сказал Джон Саймон, — но есть люди, которым оно доставляет удовольствие. Некоторые даже находят в нем какую — то особую прелесть, утешительную прелесть, иначе они не стали бы затрачивать столько усилий на его организацию.

При этом голос его звучал менее слышно, чем шепот, он был чуть погромче дыхания. Все существо Джона Саймона представляло собой в ту минуту какое — то мучительное сплетение мысли и чувства.

— Я видел Плиммона, — сказал Эдди. — Он был счастлив. Улыбался. В особенности, когда мимо тащили труп Уилфи Баньона, чтобы бросить его в общую кучу. Зубы у него, у этого Плиммона, белые, как снег.

— До сих пор? — спросил старик, и мне от души захотелось, чтобы весь разговор этих покинутых и отчаявшихся людей соскользнул в спокойную заводь безобидной сплетни о любых пустяках, начиная хотя бы с плиммо- новских зубов.

— Он мужчина видный, ничего не скажешь, — произнес я. — Именно такими изображают богов на картинках, только у него более деловой, энергичный вид.

— У них вся семья такая, — с удовольствием произнес старик, кивнув мне и осклабившись.

Он, как и я, почувствовал облегчение от возможности хоть немного отдохнуть, не говорить о людях, павших по ту сторону горы, на тихих грязных улочках, не говорить о том, что еще предстоит сделать для Вразумительного объяснения событий.

— Они как беременная женщина! — продолжал старик. — Они все пухнут, эти Плиммоны. Поле сражений для них — как хлеб для нас. Они все жрут и пухнут.

— Пыжатся, как лягушки, — добавил Джон Саймон. — Попыжатся и лопнут с натуги.

— В таких заводях, Джон Саймон, учение и жратва — всегда лучшего качества. Зачем же им делать глупость и лопаться? Ты, может, и лопнешь. А им на кой это?

В дверь постучали.

— Здесь есть друг, который хочет повидать Джона Саймона Адамса, — послышался голос хозяйки. — Это Бенни Корниш, мой племянник из Уэстли.

— Сними засов с двери, Эдди.

Бенни Корниш оказался молодым плосколицым парнем с темными глазами и обезьяньей манерой расширять и пристально устремлять их на собеседника при разговоре. Кожа на шее у него непрерывно двигалась в такт с каким — то непроизвольным подергиванием, скрытым под шарфом из грубой серой фланели.

— Здорово, дед! — произнес парень, обращаясь к старику, сидевшему в углу.

— Здорово, Бенни Корниш! Как поживает твоя мать, а моя дочь Луиза Корниш?

— Когда я видел ее в последний раз, она была здорова.

Мне понравилась грубоватая вежливость, с какой эти двое разговаривали друг с другом. Какое — то ощущение уверенности чувствовалось за обстоятельной полнотой их вопросов и ответов.

— Когда ты видел мать в последний раз?

— Позавчера.

— Где же ты пропадал, Бенни Корниш, если тебя два дня не было дома?

— В штабе.

— В штабе? — в голосе старика послышалось ворчливое недоумение. — Что еще за штаб? Что это за место для такого молокососа, как ты?

— В штабе отряда Западных долин. Ты, конечно, слышал об этом отряде, дедушка. Мы готовы к выступлению.

— Сиди — ка Ты лучше дома и думай о своей матери, ради всего святого! Эта грызня — дело взрослых мужчин. К тому же мать твоя уже несколько месяцев больна. Что это происходит, черт возьми! Куда девался покой? В мои молодые годы, если человеку не нравилось какое — нибудь место, он просто переселялся в другое и там устраивался. А теперь! Какой бы ветер ни подул, в нем слышится вой тревоги. Где тот покой, который я знавал когда — то?

В голосе старика и во всей его повадке было что — то глубоко искреннее, какое — то подлинное смятение, требующее немедленного ответа, и мне очень захотелось усесться рядышком с ним и потолковать по этому поводу. Но юный Корниш направился прямо ко мне и неумелым, хотя и торжественным жестом поднес к своему виску руку, салютуя по — военному.

— Я прибыл для разговора с Джоном Саймоном Адамсом, — сказал он. — С вождем людей Северо — Восточных долин. Вы Джон Саймон Адамс?

— Нет, милый. Я тут пятая спица в колеснице. Вон тот человек, который тебе нужен, он сидит под лампой.

— В чем дело, Бенни? — спросил Джон Саймон.

— Меня прислал Джереми Лонгридж, вожак нашего Юго — Западного района. У меня послание к вам от него.

— Очень хорошо, что Джереми дал знать о себе. Легко ли ты добрался сюда? Что ты видел по пути? Проходил ли через Мунли? Как обстоят там дела? Что они там делали, когда ты проходил мимо них?

Джон Саймон снова расстроился и дрожал, как утром, когда он пришел в сознание. Он схватил юношу за руку.

— Что они сделали с убитыми, Бенни?

— Не знаю, — ответил Корниш.

Он вырвал руку у Джона Саймона и отступил назад. Ему стало явно не по себе от мучительной боли, которая, он чувствовал, волнами исходила от сердца и мозга Джона Саймона.

— Я йе шел через Мунли. Не такой я дурак. Я старался держаться боковых горных тропок. Два солдата выследили меня почти у самой вершины Артурова Венца. Они гнались за мной и раз даже выстрелили вслед. Но я бежал быстрее зайца. —

— Молодчина, парень, молодчина! — вырвалось у старика. Как бы разговаривая со своей трубкой, он весело хихикал и нервно поглаживал край своего стула. — Ребенком и я был такой же, точно такой же. Как олень, как олененок.

— Так что же Джереми Лонгридж велел передать мне?. — спросил Джон Саймон медленно и с расстановкой, будто ему совершенно безразлично, что он услышит в ответ.

— Он велел передать, что после сегодняшней победы Плиммона военное положение будет введено во всей округе; и что если мы еще раз потерпим поражение, то это уже будет навеки. Еще он сказал, что если опыт нынешнего утра ничему не научил вас, то самое лучшее, что вы можете сделать, это уехать в Америку, гДе есть достаточно пустого пространства для пустых голов, или же явиться к Плиммону с веревкой в руке и тем самым избавить его от труда покупать ее для вас.

— И все это Джереми велел передать мне?

— Это его точные слова. Я затвердил их, как стихи.

— Верю тебе. Он всегда был какой — то ожесточенный, этот Джереми. Следовало ему явиться, когда дан был сигнал. Следовало ему присоединить свои тысячи к нашим. Может быть, все было бы иначе, может быть, это была бы последняя унция, которая склоняет чашу весов. Как бы он ни относился к моему предложению, он обязан был сдержать слово и явиться на сборный пункт. Тогда никому не пришлось бы умирать, никому, никому!

— Да не изво'ди ты себя, — сказал я, взяв Джона Саймона за руку и стараясь снова усадить его на стул. — Горнозаводчики жаждут крови, это входит в их программу. Плиммону нужна кровь. Это его метод. А ты оказался так глуп, что преподнес ему готовенькую дичь и даже избавил его от необходимости рыскать за ней по лесу. Вот и все.

— И совсем не все. По этому поводу еще черт его знает сколько можно сказать. И я желаю это выслушать. Так что же, Бенни, еще велел мне передать Джереми?

— Он сказал, что если наука пошла вам впрок, то мы действительно можем произвести еще одну попытку, новую попытку. Мы, в наших Западных районах, готовы пойти на это. Если вы хотите встретиться с Джереми, приходите завтра в таверну «Листья после дождя». Эйбель проводит вас к нему.

Джон Саймон не стал отвечать сразу. Доложив руки перед собой на стол, он оперся о них головой, которая свесилась так низко, что он губами стал перебирать сухие крошки, оставшиеся на столе от последней трапезы.

— Я подумаю об этом, — сказал Джон Саймон и вышел из кухни.

Некоторое время спустя мы услышали, как он шагает взад и вперед под широко раскинувшимися старыми деревьями, затемняющими вход в дом.

— Не следовало бы оставлять его там, — сказал я. — После всего пережитого сегодня лучше всего уложить его в постель.

— Пусть побудет там, — высказал свое мнение Эдди Парр. — Все равно не найти ему ни отдыха, ни покоя, пока он так или иначе не решит для себя этот вопрос. Пусть себе пошагает. Ночь сегодня теплая и ясная, так что вреда ему от этого не будет.

— Бенни Корниш, — послышался голос старика, — ты, верно, голоден после всех своих похождений, болтовни о штаб — квартирах и тому подобном. Так пойди же к своей тетке во двор и скажи ей, чтобы она дала тебе молока с хлебом.

— Джереми Лонгридж говорит, что мы теперь вроде как бы солдаты особой армии и будем оставаться ими, пока горнозаводчики не заключат с нами достойного мира. И как солдаты, мы должны научиться переносить всякие лишения.

— Чтоб я поменьше слышал от тебя таких чертовых разговоров, Бенни Корниш! Знай пей себе свое молоко. У меня прямо уши вянут, когда я слышу, как такой молокосос заносится бог знает куда, будто он — старый герцог Веллингтон.

Бенни отвернулся от дедушки и лукаво подмигнул мне, а дедушка в свою очередь отвернулся от Бенни и тоже подмигнул мне. Отвечая им обоим, я был счастлив от того, что мне удалось коснуться одной из интимных сторон жизни этих двух бесхитростных человеческих существ…

— Кто такой Лонгридж? — спросил я Эдди Парра, — И к чему это готова его «армия»? Какой урок, по мнению Лонгриджа, должен извлечь Джон Саймон? Уж не тре-

<5ует ли этот Лонгридж от Джона Саймона, чтобы он опять разыграл из себя шута и вызвал новую бойню?

— Лонгридж — человек, который провидит будущее.

Это было мне понятно. В тот короткий период, когда я сам действовал в качестве независимого агитатора, и я частенько занимался чтением будущего, так что уж кому, как не мне, судить о том, как это делается!

— Джереми не хочет верить, подобно Джону Саймону, что хозяев можно убедить мирными разговорами. По его словам, это все равно, что класть собственную голову в львиную пасть до того, как из груди льва вырвано сердце, а из пасти — зубы. Он говорит, что богачи — небольшая кучка и они обманом и террором держат в осаде, в толстых грязных стенах целую нацию бедняков. Он считает, что если многие тысячи людей живут только для того, чтобы обогащать всяких пенбори и плиммонов, то это значит обкрадывать жизнь. Поэтому, говорит он, нация бедноты должна избавиться от осаждающих ее и сделать свою жизнь ясной, чистой и плодотворной. Хорошо, говорит он, было бы, если бы те, кто кует железо, стали хозяевами заводов, где оно куется. И если бы поля принадлежали тем, кто желает возделывать их, — ведь так оно и было когда — то. Наконец, говорит он, если рабочим действительно суждено стать в новых городах рабами, добычей голода и эпидемий, каких они до тех пор не знали, то уж лучше теперь же уничтожить рудники и доменные печи и нас вместе с ними, а долинам вернуть их прежний покой и пустынность…

— Мне интересно побольше узнать об этом Лонгридже. Когда Джон Саймон прибыл сюда с Севера без меня, в его душе осталось пустое место. Не сомневаюсь, что он нашел немало всякой всячины, чтобы заполнить эту пустоту. Но хотелось бы мне знать вкус и запах того, чем он заполнил ее.

— Ах, о нем можно так много рассказывать! Если бы, например, Джереми поверил, что своей смертью он даст нам возможность посвободнее жить и чувствовать, он тотчас же умер бы, придавая этому такое же ничтожное значение, как, скажем, какому — нибудь пустяковому насморку.

— А Джон Саймон был его большим другом?

— Впервые они встретились в лютую зиму позапрошлого года. И нам казалось тогда, будто они — половинки какого — то целого, вечно желавшие соединиться. Может быть, они пришли с разных концов света именно для того, чтобы встретиться здесь, среди наших холмов, — так, казалось, они слились в одну мысль и одну силу, которые в последние годы указывали им путь. Первое время именно Лонгридж был моральным наставником, кротким и мягким. Нужно было видеть, как все существо его будто загоралось, когда он говорил о потоке великодушных мыслей, в которых стоит только окунуть самых черствых и неисправимых заводчиков — и они станут чутки к нашим желаниям. Пока рабочие по — прежнему плохо и недостаточно знают мир, где они живут, говаривал Лонгридж, до тех пор все их желания будут грубыми, бестолковыми, несбыточными. Именно Лонгридж приохотил нас к чтению и ученью. А стоило ему побывать в каком — нибудь поселке, как многие переставали ходить в пивные, хотя у него никогда не хватало времени прямо выступить против алкоголя.

— Я слышал о таких людях, Эдди, но сам я не таков. Для меня перечувствовать чужую жизнь так же мучительно, как водить наждаком по лицу. Вот я и стараюсь увильнуть от этого. Мне все равно, ищет ли человек путь к спасению души или же золото, навоз, аметисты, оспу или еще какую — нибудь чертовщину, которая, по его мнению, наполнит его жизнь содержанием. И все — таки я рад, что есть еще люди, способные чувствовать безграничные страдания других. Как — нибудь и где — нибудь они, возможно, и доберутся до того плодоносного корня, который, как магнит, время от времени притягивает к себе даже самых тугодумных, самых тупых людей.

— Корень всякой жизни, благо всех людей — вот что гложет их сердца, арфист.

— А что, Джон Саймон и Лонгридж когда — нибудь ссорились между собой?

— В ту пору именно Лонгридж прозвал Джона Саймона «скоропалительным», а Джон Саймон Лонгриджа — «блаженненьким». Это Адамс говорил тогда, что только плавильная печь с ее палящей и изменчивой природой — вот настоящий символ, достойный вести вперед людей, хлебнувших слишком много горя. Огонь, который мы так тщательно поддерживаем для Пенбори, следовало бы разложить под самими хозяевами, и тогда, может быть, они поживее образумились бы. А Лонгридж говорил: наше единственное спасение в том, чтобы неправые поняли свои заблуждения, а их жертвы осознали, что их долготерпению в этом мире должен быть поставлен предел. Если бы мы вздумали слушаться Джона Саймона, то в ту же зиму нам пришлось бы покинуть наши жилища, а судебные учреждения, исправительные дома и дворцы сильных мира сего запылали бы огнем.

— А теперь они, значит, поменялись ролями? Непо-! стижимо! У меня самого никогда еще не было таких мыслей, которые сначала приросли бы ко мне, а потом вывернули меня наизнанку. Я всегда старался держаться подальше от больших дел, достаточно больших, чтобы оставить прочный отпечаток в моей душе. Но мне всегда казалось, что большие мысли рождаются из какой — то глубокой подпочвы и так же мало подвержены изменениям, как, например, деревья. Как же это произошло?

— Точно не могу сказать. Каждый из них искренне хотел обратить другого в свою веру. Но Лонгридж женился на девушке по имени Айона, из Тодбори. Она была красотка и так умна, как женщины редко бывают. И мыслила так же, как Джереми, потому что и она в жизни хлебнула горя. Отец ее был сослан на Вандименову землю. На том, знаешь, каторжном судне, которое захватило первый транспорт людей, осужденных за то, что они заикнулись о повышении заработной платы. Это было еще при Пенбори — старшем. Айона держалась спокойно. Она научила Джереми, который говорил холодновато, без огонька, вкладывать в свою речь все пламя своих желаний, всю страсть, которой он горел. Она учила его умно, и мы впервые стали замечать присутствие горячей крови в его жилах. Потом шайка трактирщиков и других тод- борийских «патриотов», не допускавших и мысли, что люди могут жаждать чего — нибудь, кроме пива, с благословения промышленников и попов объявила Джереми антихристом. Опоив банду хулиганов самым крепким своим пойлом, они натравили ее однажды ночью на Джереми, который после беседы с нами в Мунли возвращался через холм домой. Эти звери избили его так, что он долго был на волосок от смерти. Много месяцев потратила Айона, стараясь поставить его на ноги. А когда силы его восстановились, она скончалась от родов. С этих пор Джереми стал другим. Казалось, весь запас свойственной ему холодной мягкости внезапно расплавился и от него сохранилась одна только твердая горькая окалина. Если бы Джон Саймон оставался к этому времени таким, каким он был прежде, то борьба началась бы в ту же зиму. Но и Джон Саймон изменился. Лонгридж оказался лучшим проповедником, чем он сам думал. В те месяцы, что Лонгридж провел в постели, его идея «моральной силы» пропахивала себе все более и более глубокую борозду в душе Джона Саймона. Теперь Джереми жаждал согнать горнозаводчиков с их золотых насестов и заставить самого Плиммона немножко попахать для разнообразия. При всякой попытке заручиться активной поддержкой друга он сталкивался с тенями своих собственных былых убеждений. Это происходило в ту пору, когда Джон Саймон поселился в семействе Брайеров. Именно тогда это стало нам особенно ясно. Имей, пожалуйста, в виду, что я никого не осуждаю. Я хочу только показать, как это трагично, если два таких ума, как Джереми и Джон Саймон, не действуют или перестают действовать сообща. У народа немного своих вожаков, поэтому мысли этих вожаков должны выстраиваться в ровную и простую линию — только тогда они будут поняты и подхвачены. Народу мало дела до множества едва ощутимых воздушных течений, способных вращать лопасти человеческого мышления. Люди из народа хорошо понимают толк в таких вещах, как холод, голод и физические муки, но у них нет возможности постичь природу тех безмолвных червей сомнения и колебаний, которые прорывают свои пустые норы в душах и умах некоторых людей. Вот и я понимаю только самую малость, но не все, далеко не все…

Сидя у камина, я мысленно увидел перед собой совершенно ясную картину. Неудовлетворенная любовь Джона Саймона и Кэтрин Брайер привила ему мягкий и разъедающий пессимизм, постепенно разрушивший его веру в возможность решительных действий в любой сфере, и вовлекла его в гибельное миротворчество по отношению к людям, которых он на основании собственного опыта и прежних оценок сам считал неисправимыми хищниками и грабителями. Он постепенно поддался параличу воли. Исцелиться он может лишь с переменой обстоятельств.

Миссис Брайер и Дэви жили в собственном мирке болезненных восторгов. Эти увечные, стараясь понять тайну своего уродства, погружались в потоки отупляющих молитв и дошли до состояния почти полного бесчувствия. В этом мире были свои собственные законы удовлетворе ния и воздаяния. И если Джон Саймон захочет опрокинуть преграды, стоящие на его пути, и нанести удар Брайерам, как он, по — видимому, собирается нанести удар Пенбори и другим кровопийцам, если он положит конец ненужным мучениям и перевернет жизнь матери и сына, то они будут страдать от этого не больше, чем от прежней своей терпеливой и смиренной жизни.

Кое — какими из этих мыслей я поделился с Парром, который совсем было уже собрался заснуть, положив голову на край стола.

— Однажды, — начал Эдди голосом, который я едва мог расслышать, так как губы его почти вплотную прикасались к доске стола, — в одном из северных поселков я увидел ребенка; было ему лет восемь, и он уже присматривал за машиной. Вид у него был восьмидесятилетнего, во всяком случае, он казался бесстрастным и благоразумным, как старец. Глянул я на этого малыша как раз в тот момент, когда голова его склонилась к плечу, а самого его затянуло в машину. Когда — нибудь я непременно напишу об этом длинную и потрясающую поэму, поэму, которую будет так же тяжко читать, как тяжко мне пережить и написать ее. Но всегда, когда мне удается скопить достаточно денег на покупку бумаги, я опять вижу этого ребенка; он все смотрит на меня и говорит; «Я ведь уже все сам сказал, какого же дьявола ты еще возишься с этим!»

Тут вошел Бенни Корниш, застегивая на ходу свою куртку, подтягивая штаны и прожевывая последний кусок. Он оставил дверь полуоткрытой, и вскоре вслед за ним показался Джон Саймон. Он обнял Бенни за плечи.

— Слушай, Бенни, вот что я хочу просить тебя передать Джереми Лонгриджу: скажи ему, что он прав, а я виноват. Скажи ему, что сейчас я еще лишь наполовину в здравом уме и наполовину оглушен мукой. Но муку я скоро передам кому — нибудь другому, хотя бы Плиммону, а сам окончательно приду в себя. Скажи ему, что пока еще в наших долинах нет оружия, но с оружием ли или без него, а когда придет время выжечь нечистоты, мы станем с ним плечом к плечу. И еще передай Джереми, что послезавтра ночью я буду ждать его в таверне «Листья после дождя». Ты запомнишь?

— Я передам ему это слово в слово. Потому и послали меня, что стоит мне раз услышать что — нибудь и я уж могу повторить это без запинки.

— Вот и прекрасно. Будь здоров, Бенни!

— Всего хорошего и вам, Джон Саймон Адамс!

Юноша бросил беглый взгляд в сторону дедушки, который сидел, уронив голову на грудь, и подмигнул ему. Потом он открыл дверь и был таков.

Хозяйка дома проводила нас к месту, отведенному нам для ночлега, и мы улеглись. Заснув, я очутился во власти самых мрачных снов.

(обратно)

14

На следующий день в послеполуденную пору я снова шагал по главной улице Мунли. До того как я расстался с домиком Корнишей, Джон Саймон высказал предположение, что для меня не представляет опасности еще раз сходить в Мунли, ведь я, в сущности, еще ничего такого не совершил и его имя не связывают с моим. Он не стал бы просить меня заглянуть в Мунли, сказал Джон Саймон, если бы не опасался, что встреча с Лонгриджем в таверне «Листья после дождя» может кончиться провалом. Он не считал возможным идти на свидание вслепую, рискуя застать Лонгриджа арестованным и попасть в %засаду. Поэтому мне следовало связаться с Эйбелем и, только получив от него заверение, что путь совершенно свободен, дать знать об этом ему, Джону Саймону, по ту сторону холма.

Когда Джон Саймон впервые заговорил об этом, я не очень — то обрадовался, хотя, конечно, невесело мне было торчать здесь со старым Корнишем, который смотрел на меня как бы с планеты немой тревоги и дурных предчувствий. Но стоило только Эдди Парру сказать, что он готов взять это на себя, если у меня есть малейшие сомнения насчет исхода разведки, как я заявил, что почту за честь хотя бы чем — нибудь помочь им.

По дороге я на самое короткое время забежал на квартиру к Брайерам; там я встретил племянницу миссис Брайер, Фебу — служанку в доме Пенбори. От нее я узнал, что Плиммон и Радклифф готовят мне и Джону Саймону виселицу — аккуратненькую и законом освященную висе лицу — за убийство Бледжли, а Лимюэла собираются сделать коронным свидетелем и главным подручным палача. Она же представила мне исчерпывающий и увлекательный отчет о бурном столкновении между Плим- моном и Элен Пенбори. Ворвавшись в комнату Элен, Плиммон громовым голосом, который, вероятно, был слышен на вершине Артурова Венца, упрекал ее в том, что она преступно позволила себе, пусть даже на одно мгновенье, иметь дело с таким балаганным пройдохой, как я. На основании свидетельских показаний о моей виновности, представленных дворецким Джабецем, который старался выслужиться перед Плиммоном, последний стал расценивать меня как более ядовитую занозу, чем даже бунтовщики из Мунли. Эта новость не содействовала моему успокоению. Я позволил Брайерам накормить меня, не сообщил им никаких сведений о местопребывании Джона Саймона и расстался с ними так быстро, как только мог.

Проходя по улицам Мунли в предвечерней тишине, я убедился, что теперь поселок еще более похож на вооруженный лагерь, чем в последний раз, когда я видел его. Через каждые несколько ярдов были размещены группы солдат — конных или пеших. У пехотинцев был какой — то смущенный и недовольный вид, говоривший, что они действуют не по доброй воле, а из — под палки. Но кавалеристы, крепкие, как быки, молодчики, большей частью сынки богатых фермеров, получали истинное удовольствие от каждого острого и драматического момента, сидели на своих конях с подчеркнутой непринужденностью и совершенно явно горели нетерпением лишний раз проявить свою ретивость. Я шел вперед, низко опустив голову и стараясь не привлекать к себе внимания. На пути моем оказался капитан Уилсон, вооруженный с ног до головы всеми мыслимыми средствами убийства. Увидев меня, он нахмурился, но не сделал попытки задержать меня. Он то и дело поворачивал голову, чтобы полюбоваться новым флагом, водруженным на шпиле поселковой ратуши. Приходили какие — то молодые девушки и любезно предлагали пищу и питье солдатам, в особенности кавалеристам. Но из мужчин и женщин старших возрастов я не встретил никого.

Вдруг я заметил Лимюэла Стивенса и приветливо помахал ему рукой. Едва он увидел меня, как бросился бежать и нырнул в свою лавочку. Я попытался было нагнать его, но, очутившись у двери, нашел ее накрепко запертой. В сердцах я потряс дверь, громко, хотя и не слишком, окликая его по имени. Через стекло мне видны были Лимюэл и Изабелла, стоявшие в полумраке. Они держались за руки и оживленно болтали, как две сороки, сквозь хвосты которых только что просвистел выстрел. Даже через все преграды я явственно ощущал их паническое возбуждение.

При свете ранних сумерек я дошел до таверны «Листья после дождя». Во дворе ее расположилась значительная группа пехотинцев. Им было скучно. Изредка они перебрасывались друг с другом отрывочными фразами, явно не проявляя интереса даже к собственным голосам. Некоторые солдаты были заняты приведением в порядок вещевых мешков и оружия, но и это делалось вяло и без энтузиазма. Лица солдат были угрюмы и полны какого — то опасного раздражения, в особенности когда глаза их останавливались на двери, ведущей в таверну. Около двадцати лошадей стояло на привязи вдоль правой стены трактирного двора. На мое приветствие солдаты что — то хмуро пробурчали в ответ. Пробираясь к двери в таверну, я споткнулся о винтовку какого — то черноволосого гиганта, который в сердцах хватил меня кулаком по ноге, да еще изрыгнул грязное ругательство на меня и на Мунли.

Большая комната таверны была вся заполнена офицерами добровольного кавалерийского отряда — иоменов. Рассмотрев их в непосредственной близости, я больше, чем когда бы то ни было, подивился их необычайному росту, силе, невозмутимому самодовольству, написанному на их лицах. Мне было над чем поломать голову, когда я попытался подсчитать — а сколько же им понадобилось в жизни съесть отборной пищи, поглотить прекрасного воздуха и усвоить бесспорных истин, чтобы дойти до такого чисто лошадиного совершенства. Их оживленная беседа не стихла, когда я вошел в помещение. Эйбель обслуживал офицеров напитками, сохраняя при этом такое же бесстрастие, как и его стойка. Он даже и виду не подал, что знает меня… Господа офицеры приняли меня, по — видимому, за служащего таверны и поэтому даже лишним взглядом не удостоили.

После того как я выпил пива, Эйбель поймал мой взгляд и поманил меня за стойку. Нырнув под деревян — яую доску, я очутился рядом с ним, лицом к маленькой кладовой, где у него хранились бочки и кружки.

— Пока что помалкивай! — проговорил он тихо, а затем сказал погромче: — Вот эти кружки в углу надо помыть. Набери в лоханку чистой воды и сполосни их. Полотенце найдешь вон там, оно висит на веревке.

Я сел на табурет в отдаленном темном углу и наслаждался тихим звяканьем посуды в тепловатой воде. Вытирая кружки, я забавлялся тем, что тяжело дышал на них, а потом до блеска надраивал грубым полотенцем. Обязанность моя, требовавшая только аккуратности, была так проста и однообразна, что лицо у меня, надо думать, достаточно ярко выражало дурацкий восторг; во всяком случае, когда я на мгновение стряхнул с себя состояние далекой безумной отрешенности от всего происходящего, то увидел, что четверо молодых офицеров с полными, лоснящимися физиономиями, перегнувшись через стойку, уставились на меня и громко гогочут.

— Ну и шут гороховый! — проревел один из них, надрываясь от смеха. — Очаровательный болван! Может развеселить и мертвого. Видели вы когда — нибудь такое дурацкое выражение глаз? О боже, боже, а не тряхнуть ли нам малость этого дурня? Может быть, мы вытрясем из него рецепт идиотского блаженства, которое написано на его лице?

— Да ведь это один из трех волхвов, что пожаловали к нам из центральных графств. Они хотят возвестить всем этим вшивым рабам о пришествии нового мессии! — сказал другой офицер.

— Тащи его сюда, уж мы над ним тут потешимся! — прорычал третий, явно не державшийся на ногах и, по — видимому, самый пьяный и самый свирепый из них.

— Правильно, Герберт! — поддержал его другой собутыльник.

Требование Герберта вытащить меня из кладовки и заставить ломаться перед ними наподобие циркового клоуна встречено было пьяной компанией по — разному и с разной степенью энтузиазма. Я продолжал сидеть на своем месте, призадумавшись над их словами. И вдруг Почувствовал сильную усталость. За последние дни мне немало пришлось напрягать мозг, да и физически я много Двигался в том же темпе, что и мои мысли. Я был встревожен и испуган. И страхи так быстро сменяли друг друга, что мое сознание было полностью поглощено сценами разыгравшегося в моем воображении мрачного спектакля, и я почти не ощутил вкуса гнусной плесени, присущего этому состоянию неуверенности и оторопи. Несколько часов, проведенных с Кэтрин в домике Брайеров — таких грустных и все же бодрящих, — безнадежных, как подсказывал ум, и все же умиротворяющих, до некоторой степени сгладили остроту переживаний и восстановили утерянный покой. И вот, сидя здесь, в этом прохладном убежище и предаваясь немудрой радости — плескаться в теплой воде и мыть ею гладкие стенки глиняных и оловянных сосудов, — я почувствовал, как распрямляется моя удрученная душа. Исчезли последние следы душевного разлада, вызванного попыткой идти чужими путями. Я опять стал самим собою: одинокой, но беспечной личностью, полной собственного достоинства. В первую минуту я даже не сообразил, какое отношение имеет эта банда тупых раскормленных и наглых скотов к хитро рассчитанной машине подлости, угроз, жестокости и угнетения, связавшей их с Джоном Саймоном Адамсом в живой черный клубок, в котором проклятые сцепились с проклинаемыми. Когда я услышал их голоса и до меня дошло, о чем они говорят и чего требуют, я осознал только шумы, вторгшиеся во все тихие и ясные уголки моей души, захлестнувшие мои ощущения и разум, из которых складывалось мое я. Впервые со времени моего появления в Мунли я испытал ту крайнюю, не вызывающую никаких сомнений, чудесно проникавшую во все поры сознания ненависть, которая закалила нервную и кровеносную систему Джона Саймона и Баньонов и сделала их несгибаемыми, как омертвевшая кость. Разбив кружку о край бочки и взявшись за уцелевшую ручку с заостренным осколком, я готов был броситься на кого угодно.

— О, ведь это просто придурковатый малый, — услышал я слова Эйбеля, — не стоит делать из него игрушку, господа! Если его не трогают, он вполне безвреден. Ведь какие — то права есть у каждого.

— Что ты сказал? — переспросил тот офицер, которого другие называли Гербертом.

— Я сказал, что у каждого есть какие — то права.

Эйбель и офицеры пристально уставились друг на друга. Трактирщик был спокоен, холоден, как поросшие мохом камни во дворе таверны, на лице у него — ни капли гнева, руки впились в прилавок.

Со стороны камина чей — то голос громко крикнул:

— Полковник будет не очень — то доволен тем, что ты травишь местных идиотов, Герберт. Мой тебе совет: оставь его в покое.

Герберт загоготал и отвернулся. Эйбель поспешно подошел ко мне, вырвал зазубренное оружие из моих рук и силой снова усадил меня на табурет.

— Осторожней! — прошипел он. — Это сумасшествие. Заткни уши, если ты так чувствителен. Тебе еще придется услышать кое — что похлеще.

Сумерки уже сгустились, когда отряд вернулся из караула. Солдаты и офицеры устроились поудобнее и принялись за еду и питье. Четыре женщины, в том числе и мастерица на всевозможные шалости Флосс Бэннет, пришли из Мунли, чтобы помочь Эйбелю и его жене в приготовлении пиршества. Для солдат столы были расставлены на дворе, и хотя кое — кто из них и жаловался на щиплющий холод, им приказано было довольствоваться тем, что есть, или убираться. Когда появились куски жареного мяса и пиво, ропот прекратился. Внутри таверны праздничное настроение достигло высокого градуса. До того я редко встречал людей, пожиравших чуть ли не целые мясные туши, поэтому я наблюдал за их обжорством почти с благоговением и даже с каким — то паническим страхом. Я готов был часами стоять как вкопанный, только бы не упустить ни одной, хотя бы и незначительной подробности этой картины, или бродить вокруг и расточать похвалы наиболее расторопным из этих колков, чьи зубы едва успевают вонзиться в кусок мяса, как уж он исчезает в их лоснящейся от жира, самодовольно ухмыляющейся пасти. Некоторые из офицеров, в особенности Герберт, считали для себя оскорбительным, что я так настойчиво и пытливо впиваюсь в них глазами.

— Что здесь за праздношатающиеся духи завелись? — проревел Герберт своим бычьим голосом.

Все это, конечно, плохо кончилось бы, если бы Эйбель предусмотрительно не включил меня в состав обслуживающего персонала и не снабдил белоснежным передником, жестким от крахмала и сковывавшим мои движения. Мне поручено было обходить столы с большим деревянным подносом, уставленным соусниками с подливой к жаркому.

От подливы, клубясь, шел пьянящий пар; мои глаза и губы быстро увлажнились от голода. Это не сделало мои движения проворнее, а привычка некоторых офицеров подскакивать и отталкивать свои стулья назад, по мере того как разговор принимал все более и более возбужденный характер, служила для меня немалой помехой. Но постепенно я освоился с работой, стал размерять свои шаги между столами с точностью до одного дюйма и был особенно осторожен с теми офицерами, которые больше других проявляли склонность ерзать и вертеться на своих стульях, как только я приближался к ним. И скоро я уже стал проливать только самую малость подливки, и то лишь на избранные шеи.

Обед закончился, Эйбель кивнул мне из угла, и я подошел к нему.

— Снимай передник и ступай за мной! — сказал он.

— Какое милое и приятное зрелище! — вырвалось у меня, и мы с Эйбелем обвели глазами помещение.

Кое — кто из офицеров уже пощупывал глазами Флосс и ее товарок с тем же вожделением, с каким только что глазел на свинину. Любопытно было бы посмотреть на их охоту, когда она начнется. Казалось прямо неправдоподобным, чтобы природа столкнула на одном пути таких опытных охотников, как эти офицеры, и таких хорошо спевшихся птичек, как Флосс и ее приятельницы. Интересно мне было еще знать, как обстоит дело у этих знатных джентльменов: выработалась ли в их среде какая — нибудь специальная техника для прикрытия распутства или же они действуют по тому же звериному способу, что и парни из скотоводческих становищ: бери- хватай.

— Иди, иди за мной! — повторил Эйбель. — Сигнал получен. Джон Саймон уже в пути. Он просил, чтобы ты присутствовал при встрече, это может оказаться не бесполезно для дела.

Кассу и обслуживание посетителей Эйбель оставил на попечение жены. На ней был отделанный рюшами белый чепец и темно — красное платье; выглядела она совсем больной. Желтоватое лицо выражало скуку. По цвету и неподвижности оно не многим отличалось от дерева, из которого были сделаны пивные бочки, хотя и не сулило благодатной одури, таящейся в них. В этой женщине жизнь перемололась в цепкую и настороженную подозрительность, и, наливая кружку или стакан, она каждый раз сопровождала их молниеносным взглядом пронзающей ненависти, брошенным через конторку на пирующих. Командир добровольцев частенько взглядывал на нее, как бы мысленно взвешивая: а не отравит ли эта ведьма всех его солдат и офицеров, не спровадит ли их на тот свет? Сам он потягивал пиво медленнее, чем остальные.

Я последовал за Эйбелем через дверцу, находившуюся в задней стене кладовой. Мы очутились в пристройке к кухне, и Эйбель, который шел впереди меня, своими движениями раскачал две подвешенные к потолку свиные туши. Холодные и влажные, они сбоку ударили меня по голове. Будь Эйбель менее сосредоточен и суров, я бы сказал ему, что я не знаю ничего более отвратительного, чем надвигающиеся на меня из мрака туши животных, особенно свиней.

Мы вышли на широкий черный двор таверны. С переднего двора, где находились пехотинцы, громче прежнего доносился буйный шум, а на крыше таверны вспыхивали отблески факелов. Но если не считать единственного рыгающего и отправляющего свои естественные потребности молодчика, уцепившегося за стенку примерно в десяти ярдах от нас, мы были здесь одни и никто не мог нас увидеть. Я прислушивался к журчанию прохладного горного потока, несшегося между зелеными склонами гор. Оба мы про себя пожелали солдату поскорее справиться со своими делами. Он, должно быть, все — таки поторопился, потому что вскоре мы услышали, как он заковылял прочь, что — то бормоча. Эйбель повел меня к небольшому сараю в левом углу двора. Сарай был наполовину загроможден мешками, в нем устоялся смрад плесневеющей картошки и брюквы. Эйбель отбросил в сторону пять — шесть из сваленных в кучу мешков, и за ними обнаружилась дверь высотой не меньше чем в три фута. Он толчком открыл ее, и мы увидели грязную лестницу. Эйбель пошел вперед, показывая мне дорогу. Поднявшись примерно на восемь ступенек, мы добрались до выступа, который можно было принять за обширную нишу; он был тускло освещен одной — единствен- ной свечой. После ароматов, яркого света, оживления, жадного насыщения, которые царили в зале таверны, я ощутил грусть и одиночество…

— Что за мрачное и неприятное место! — сказал я Эй- белю. — Оно совершенно не отвечает моему настроению. Подними повыше свечку, я хочу осмотреться.

— Можешь оставить здесь свет, — произнес чей — то низкий голос из угла, куда не проникало угасающее мерцание нашей свечки.

Голос был мягкий и привлекательный, но тем не менее он чем — то поразил меня.

— Это и есть арфист, друг Джона Саймона Адамса?

— Он самый.

— Ты думаешь, что на него можноположиться?

— Так сказал Джон Саймон. А в Мунли, мистер Коннор, это решает вопрос. Джон Саймон считает, что арфисту будет полезно повидать вас, познакомиться с вами.

— Что ж, если он предаст нас, то он будет один из многих, готовых поступить так, — произнес чей — то другой голос, более высокого регистра и более суровый, чем у Коннора.

— А окна затемнены? — спросил Коннор.

— В ожидании этой встречи я еще много дней назад забил окна досками.

— Вполне надежно?

— Вполне. Смею надеяться, мистер Коннор, что я не меньше вас опытен в таких делах и умею провести за нос таких господчиков, как те, что расположились у нас там внизу.

— Ну — ну, не обижайтесь, Эйбель!

Эйбель опустил свечу и поставил ее на пол рядом с другим, почти догоревшим огарком. При этом освещении я стал всматриваться в двух мужчин, сидевших в нескольких ярдах от меня на возвышении из соломы и мешков. Коннору лет под пятьдесят. Темно — зеленое пальто наглухо застегнуто до самого подбородка. Нос длинный, глаза сидят глубоко. Когда он успокоительно улыбнулся мне, я успел заметить, какие у него ровные и прекрасные зубы — совсем как миниатюрный частокол. Нетрудно было понять, что умом этот человек значительно превосходит окружающий его мир, что чувства свои он размеряет по каплям, а жизнь свою прочно и уверенно держит в собственных руках. Какой — то своеобразный штрих в повороте головы бросился мне в глаза, пока он рассматривал меня, как некую диковину, как образец человеческой породы, для которого ему без напряжения, так сразу, трудно найти место в своем педантичном, ясном каталоге целей и средств для их достижения.

Иное впечатление производил человек, сидевший рядом с Коннором. Он был значительно худощавее и носил темный мешковатый костюм рабочего — литейщика с выцветшим шарфом вокруг шеи. Его глаза остановились на мне критически и недоверчиво, а я впился взглядом в крупный узел его рук, которые он неподвижно держал на уровне подбородка. Я сразу почувствовал, что этот человек, как и я, обладает особым пониманием внутреннего одиночества, но того одиночества, из которого сладость и радость ушли через затейливую систему дренажных труб, какую только могут изобрести безумная нужда и обманутые надежды.

— Мне необходимо спуститься вниз, — сказал Эйбель.

— Как вы думаете, долго ли еще придется нам ждать Джона Саймона? Нам ведь нельзя слишком долго мешкать здесь.

— Он и секунды не потратит лишней, поскольку это от него зависит. Уж вам — то это должно быть известно!

— Не очень — то здесь уютно — с этим львиным логовищем прямо под нашими ногами.

— Эль хорошо делает свое дело. Вы увидите, что очень скоро львы завалятся спать или сделаются совсем ручными.

— Надеюсь, что это будет именно так, а не иначе.

Эйбель стал спускаться вниз, при этом он так напряг всю свою мощную широкоплечую фигуру, будто старался освободить ноги от части своего собственного веса, под которым деревянные ступеньки могли заскрипеть совсем некстати.

— В моей конторе в Тодбори мы чувствовали бы себя куда приятнее, чем в этой дыре, — сказал Коннор.

— Даже с дюжиной полицейских ищеек по обе стороны входной двери? Я ни на грош не верю вашему старшему клерку.

— Да и я не верю. Поэтому в моей конторе не найти и самого крохотного клочка бумаги, который служил бы уликой, связывающей мою работу респектабельного адвоката с деятельностью человека радикальных взглядов.

— Вы всегда были большой поддержкой для всех нас, мистер Коннор.

— А для меня только эта сторона моего существования и есть настоящая жизнь. А все эти акты о передаче имущества и оформление жульнических сделок — они могут только вогнать человека в гроб.

— Я часто думаю о вас.

— Занимать место в ваших мыслях — это, некоторым образом, честь для меня. Что же вы думаете обо мне, Джереми?

— Меня, признаться, удивляет, что вы кладете свою голову в петлю ради дела, которое вряд ли может иметь успех — разве что в далеком будущем.

— Есть люди, Джереми, у которых чувство будущего развито не меньше, чем чувство прошедшего. Я еще в юности посвящал много времени чисто умственной деятельности. Отец мой был снобом в науке. Не будь он безбожником, он бы и себя и меня обрек на служение церкви и даже предпочтительно на монашество. Но, будучи правнуком Давида Юма, он мечтал сделать из меня Наполеона современной философии. Он дал мне все, кроме практического опыта, без которого дар логического мышления не может высечь искру и загореться настоящей жизнью.

— Значит, мы — кремень?

— Больше, чем кремень, Джереми. Вы сама жизнь. Вы и ваша братия войлощаете в моих глазах совершенное развитие идей, направленное к совершенной и ясной цели. Понимаете, что это значит для одинокого философа, зарывшегося в пыль фолиантов?

— Скажи, ты — Лонгридж, Джереми Лонгридж? — спросил я у младшего из собеседников.

< — Да, я — Лонгридж. Что ж из этого?

— Я слышал о тебе. Мне хотелось встретиться с тобой. Когда — то я был очень дружен с Джоном Саймоном.

Джереми посмотрел на меня так, будто собирался что — то ответить, но не сказал ничего. Я почувствовал, что он догадался о моих мыслях и одобрил их. Руки его опустились. Он отвел взор от моего лица, и наши глаза одновременно стали следить за маленьким озерцом из серого растопленного сала, образовавшимся вокруг основания выгоревшей свечки. Потом, посмотрев на Коннора как — то искоса, Лонгридж сказал:

— Если и так, все же это непостижимая тайна.

— В чем же эта тайна? — спросил я, чувствуя себя несколько не в своей тарелке в обществе этих двух людей, обладавших, казалось, глубоким самопознанием и непреклонными убеждениями. — В чем же она? — переспросил я.

— В том, что некоторые люди поднимают кулаки не потому, что их вынуждает к этому голая нужда. У нас дело обстоит иначе: для многих из нас просто нет другого выбора.

При этом он посмотрел в мою сторону и улыбнулся, как бы радуясь, что я первый заговорил с ним. В этот момент я убедился, что Лонгридж очень застенчив, и это как — то еще больше приблизило меня к нему.

— Всем нам есть из чего выбирать, — сказал Коннор, беспокойно оглядываясь по сторонам и как бы изо всех сил стараясь поддержать разговор, лишь бы только не допустить молчания.

— Не знаю, — откликнулся Джереми Лонгридж, — но мне кажется, что такие люди, как Джон Саймон Адамс и я, мы в общем мало чем отличаемся от листьев, подхваченных ветром; мы — какие — то осколки горестных чувств, терзающих широкие массы. Из городских домов и сельских лачуг, из питейных заведений и потогонных предприятий— отовсюду поднимается волна гнева, а с ней начинаем шевелиться и мы. Нет у нас выбора, мистер Коннор, — вот разве в последнюю минуту дается право выбирать, на какую ноту нам настроить свой крик. Например, Уилфи Баньон выбрал высокую ноту.

— У каждого из нас есть выбор. Вот и вы с Джоном Адамсом могли бы избрать для себя сытое и пьяное молчание. Могли бы подмять под себя более слабые существа. Вы смышленее других и сумели бы неплохо устроиться, если бы хорошо чувствовали себя в этом свинарнике. Но над некоторыми из нас тяготеет проклятие: нам во что бы то ни стало надо провозглашать мысли то слишком грандиозные, то слишком глубокие для того, чтобы они могли улечься в рамки существующих отношений. Так что остается одно: либо расширить рамки, либо сократить свои требования.

— А ты что выбрал, арфист? — обратился ко мне с вопросом Лонгридж.

— Не знаю. Я никогда не смотрел на жизнь так, как, по — видимому, смотрите на нее вы, друзья: точно это какая — то самостоятельно существующая вещь, которую можно отшвырнуть или полюбить. Для меня жизнь просто струится вокруг, не слишком задевая меня, и мне недосуг серьезно призадуматься над ней. Нет, я никогда не ломал себе голову над вопросом о выборе. Вот и сейчас мне хотелось бы находиться подальше отсюда. Хотелось бы, чтобы и Джон Саймон Адамс был подальше отсюда. Чтобы и сейчас в нем пела радость, как в прошлом. Но я здесь, и он тоже. И хотя радость, может быть, по — прежнему живет в нем, но она поет песни, к которым мои уши глухи. Я чувствую, как глубоко вы ненавидите власть имущих, чувствую ваш гнев. Меня эти власть имущие тоже держат за ногу, и я брыкаюсь, стараясь освободиться. Все же время идет, а я все еще здесь, как кролик, пойманный лаской. Вот что меня озадачивает…

— Самый инструмент твоих страстей настроился на новый лад. У каждого из нас есть куча своих особых пристрастий, от которых мы отделываемся различнейшими путями. Из них самый простой — игра на арфе. Но искать и найти наиболее выразительные из струн, повисших между людьми, и покрепче подтянуть их, чтоб поскорее услышать подлинно сладостные мелодии жизни, — вот, арфист, стоящее дело. Займись этим, и ты увидишь лицо радости, а не зад ее, который ты созерцаешь и посейчас.

— Так вот, значит, чем я до сих пор занимался!

— Во всяком случае, на то похоже.

— Унизительное же это занятие!

— Только тогда, когда ты с устрашающей ясностью проникнешься пониманием человеческих судеб, муки и радость творчества вознесут тебя на вершины искусства.

— Выходит, что меня ждет незавидная судьба.

Я подумал о Кэтрин и Джоне Саймоне, потом в мыслях моих внезапно вспыхнул образ молодой женщины, ставшей женой этого самого Джереми и внесшей в его пылкую, отчаянно искалеченную жизнь спокойствие, хладнокровие, стремление к добру.

— Все, что связывает мужчину с мужчиной или мужчину с женщиной, на мой вкус дурно и горько. Мне бы хотелось очутиться далеко отсюда — невредимым, беспечновеселым, всепрощающим, с музыкой в ушах и звериным удовлетворением в руках. Я хотел бы, как олень, убежать в свою долину на Севере. Бегство от мира, который растет и нагуливает такие мускулы, как Мунли, — вполне разумная мера.

— Все мы, может быть, предпочли бы бегство, арфист. Но какое — то пламя любви горит внутри нас, и хотим ли мы или не хотим, а обязаны прислушаться к нему.

Пол под нами задрожал: пение обоих воинских отрядов, расположенных внизу, достигло своего высшего предела.

Было в нем какое — то осатанелое исступление, в особенности в пении солдат — пехотинцев, которые явно старались перекрыть своим ревом офицеров, а те в азарте состязания уже давно отбросили в сторону всякое попечение о приличии. Офицеры горланили какую — то патриотическую песенку, еще более сальную, чем куплеты, распеваемые солдатами; а те выскребали грязь из длинной песни — легенды о каком — то порнографическом подвиге, сущность которого, насколько я мог разобрать, заключалась в том, что бывший солдат этого полка зверски обесчестил девушек целой деревни. Я напряженно прислушивался к немногим словам, которые удавалось мне более или менее ясно разобрать, и к хаотическому разнобою, созданному встречными волнами звуков, вырывавшихся из могучих глоток взбудораженных людей. Какой — то элемент самозабвенного неистовства слышался в этом нарастающем нагромождении шумов, которые при взгляде на помрачневшие и напряженно — задумчивые лица моих собеседников вызывали во мне острую ненависть. У меня не было ни малейшего желания очутиться внизу, с солдатами; даже больше: в любое время я бы охотнее отправился на тот свет, считая, что найду там гораздо более опрятную и привлекательную квартиру для постоя. Но в тот момент я жаждал обладать их тупой невосприимчивостью к больным и болезнетворным страстям, тому материалу, который, по — видимому, окрашивает нашу личность. Меня все больше и больше преследовало ощущение, будто я — некое пожертвование, меЛкая монета, брошенная в кружку ловкими пальцами созидательницы — истории, хотя общей суммы мне не дано знать, даже если бы я этого хотел.

Внизу вдруг послышалась какая — то суета. Снаружи раздался торопливый шепот нескольких голосов, а еще через несколько секунд на верхней ступеньке лестницы появился Джон Саймон. Он задыхался и для устойчивости вцепился в шаткие деревянные перила. Подхватив меня под руку, Джон Саймон улыбнулся Коннору и Джереми, которые встали, чтобы приветствовать его, полные нетерпения и вопросов, готовых сорваться с их губ.

— Как раз за пенборовским домом, — сказал Джон Саймон, — несколько солдат вышли из — за деревьев. Не думаю, что они гнались за мной, я даже не уверен, заметили ли они меня, но на всякий случай я бросился от них наутек.

Тут он приложил руку к голове.

— В результате у меня опять разболелся шрам на том месте, по которому меня ударил Плиммон.

— Мы слышали, — тихо сказал Коннор.

— Расскажи нам об этом, Джон Саймон, — попросил Лонгридж.

— Как нибудь в другой раз, попозже, гораздо позже. Сегодня у нас не очень — то много времени, а сделать нужно массу всяких дел.

— Так, значит, Джон Саймон, ты относишься теперь к нашему делу так же, как и я? — спросил Джереми.

— Умом я всегда был на твоей стороне. Но некоторые обстоятельства сбили меня с толку. Я очень жалею об этом, жалею сильнее, чем могу выразить. Нет нужды теперь возвращаться к этому.

— Совершенно не стоит возвращаться. Давай лучше поговорим о предстоящих делах. Как ты думаешь: люди, которых ты вел за собой с вершины мунлийской горы, способны вновь подняться?

— Только если вооружить их. Они, может быть, никогда не простят мне, что я сунул их головы в пасть этим мясникам — аристократам; но никогда не посмеют они сказать, что я лишил их возможности расквитаться с этими молодчиками. Им только не хватает выучки и нет у них оружия. Тебе это известно.

— Винтовки и пики, которые я предложил вам три месяца тому назад, все еще лежат на прежних складах, — сказал Коннор. — Их можно доставить и распределить, как только ты скажешь нужное слово.

— Так вот я и говорю его. Плиммон и Радклифф — предостаточно созревшие нарывы, да они еще и кичатся этим. Эти нарывы надо вскрыть. Я говорю свое слово. Мы будем ждать. А когда мы получим оружие, что будет дальше?

— В Западных долинах руководство возьмут на себя люди Джереми, а в Южных — Иванса.

— Вы, по — видимому, не слишком высокого мнения о наших мунлийцах — даже вооруженных и излеченных от иллюзий?

— Дело не в том. Больше всего войск сосредоточено здесь, в Мунли. Со временем, когда и другим железным магнатам придется прибавить штыки к прежним испытанным средствам устрашения, войска будут равномернее распределены по всему графству. Но в настоящий момент они здесь и как будто мало думают о других районах. Возможно, что многие из тех, кто пошел за вами в первый раз, не потеряли своего боевого духа и сейчас готовы к любой новой атаке, которую вы замышляете против хозяев; но они глубоко потрясены, и многие из них уже унесли ноги из Мунли. Я больше знаю об этой стороне дела, чем вы. Наши враги хорошо использовали первые минуты растерянности. Многие рабочие еще и сейчас ошеломлены, и ваши мистеры радклиффы и боуэны основательно порабо' тали среди колеблющихся. Они распространяют среди них басню, будто в момент опасности вы поспешили скрыться в надежное убежище, предоставив им самим зализывать собственные раны. В некоторых округах вас даже ославили королевским агентом, провокатором…

— Народ достаточно хорошо знает меня, Коннор, и никогда не поверит в такую ложь.

— Многих эта ложь вполне устраивает. Она освобождает их от ответственности, им не надо ничего предпринимать, а только со смиренным видом ждать, чтобы мистер Пенбори продиктовал им условия. Уж если кто примирился с нуждой, то и ложь у него не застрянет поперек глотки. И, как я уже сказал, большинство лучших ваших ребят разбежалось и примкнуло к отряду Джереми. Они были бы рады, Джон Саймон, если бы вы оказались с ними. Идите к ним, и снаряжение начнет прибывать к вам через три — четыре дня.

— А как вы думаете, мы добьемся успеха?

— Наделаем шуму и вызовем отклик. Успех каждый понимает по — своему. Никто не может точно предвидеть, как далеко мы зайдем. Может быть, нам удастся сдержать обещание и сохранить жизнь нашему движению хотя бы до того, как путь прочистится. Почва, на которой растут плоды человеческих усилий, истощается, и мы, возможно, послужим для нее навозом. Угнетение — это развесистое дерево, пустившее глубокие корни в землю, Джон Саймон. Зарубку мы на нем сделаем. А свалить его вряд ли сможем. До свидания!

Они помахали нам руками на прощание и ушли. Коннор первым спустился по лестнице. Джереми, перед тем как окончательно скрыться, еще раз кивнул нам напоследок и ухмыльнулся. Это выражение как — то странно пристало к его худощавому, строгому лицу, и я с подлинным облегчением улыбнулся ему в ответ, как бы радуясь намеку, что следующий этап нашей совместной деятельности окажется несколько менее зловещим и фатальным, чем это могло представиться из слов Коннора. Мы сначала услышали, как оба ушедших отстучали по Перилам условный сигнал, а потом раздался низкий голос Эйбеля, отодвинувшего и снова вернувшего на свое место груды мешков и других предметов, с помощью которых он маскировал вход на лестницу.

Я оглядел чердак со всех сторон и сделал невольную гримасу.

— Пошли, Джон Саймон! — сказал я. — Чего еще нам ждать? Здесь весело, как в могиле. Куда нам теперь держать путь? Не на квартиру ли к Корнишам? Здесь мы не можем оставаться. Мы стоим здесь на сплошном солдатском кряже. Кроме того, я видел там сегодня парочку хитрых и глазастых человечков, одетых в одно только черное и тщательно оглядывавших меня с головы до ног. По словам Эдди Парра, это шпики, специально прибывшие из Лондона или еще там откуда — то для выслеживания кое — каких людей и для подготовки их к виселице. Так или иначе, а местечко это не из приятных. Что ж ты собираешься делать?

Джон Саймон улегся на ту самую кучу мешков и старой соломы, на которой я застал сидящими Джереми и Коннора, когда поднялся на чердак. По — видимому, он страшно устал, глаза его были закрыты, руками он сдавливал виски.

— Что с тобой, друже? — спросил я. — Не вздумай только сказать, что ты собираешься провести здесь ночь. Давай — ка мы лучше двинемся в путь — дорогу, пока эта банда там внизу не покончила с поминками по здравому смыслу и не начала совать свой нос по всем углам в поисках жратвы.

— Подожди минутку.

— Тебе нехорошо?

— От сабельного удара в моей голове поднялась ужасная музыка. Уже и в тот моменг заиграла достаточно зловещая мелодия. А от того, что я проделал дорогу с вершины холма, ожидая из — за каждого куста солдат, мое состояние не улучшилось. Я пришел сюда сегодня ночью, ожидая сурового нагоняя от Джереми Лонгриджа. Но он не произнес ни слова. Мы пока не похожи на него, Алан, но, может быть, и нам удастся стать такими. Он упорно сжигал себя, но этот огонь питает его жизнь. Джереми — человек без прикрас. Зато он насквозь видит человеческую подлость во всех ее видах и твердо убежден, что ей никогда не удастся достигнуть того, к чему она больше всего стремится, то есть нашего уничтожения. Как себя вела Кэтрин, когда ты видел ее?

— Внешне спокойна, и все же она тревожится

— Говорила что — нибудь?

— Не много. Там была в это время еще и другая молодая женщина — такая тихая, милая. Она была влюблена в Уилфа Баньона. Она все старалась уверить меня, что мне угрожает какая — то серьезная опасность со стороны Плиммона.

— Что ты ему сделал? Не угодил игрой?

— Нет, но я раза три — четыре поболтал с бабой, на которой он собирается жениться, с дочерью Пенбори. А ему не нравится, что какой — то там арфист наставляет ему рога — пусть это будет даже в теории. Ну вот, значит, пекарь Лимюэл и собирается присягнуть, будто он собственными глазами видел, как мы с тобой убивали этого зверюгу, как его там звать…

— Бледжли?

— Ну слыхал ли ты когда — нибудь такую несусветную чепуху?

— Довольно часто. Чего только они не пришьют человеку, ведь все специальности оплачиваются так низко, что лжесвидетелей можно достать по дешевке. Лимюэл — этот будет врать под присягой с огоньком и умело. Будь правда его мачехой, он и тогда не мог бы гнуснее вести себя с ней. Своих хозяев он искренне любит. Жар печей, в которые он сажает свои караваи, должно быть, окончательно выпарил из него все соки независимости. Уж если кто — нибудь может довести меня до виселицы, то это, конечно, Лимюэл.

— А на меня, по — твоему, эта угроза не распространяется? Я еще не заслужил этой чести?

— Нет. С тобой у них нет настоящих счетов. Плиммон просто хочет попугать тебя — вот и все. Не думаю, чтобы они стали тебя задерживать, если бы ты сегодня ночью решил убраться из Мунли.

— Ты готов?

— Да. Мне уже лучше. Голова стала ясней. Я был совсем как баран, пока Джереми и Коннор оставались здесь. Коннор стоящий человек. Он постарается снабдить нас всем, что только нам понадобится. Он поддерживает связь с нашим движением во всех крупных городах — в Лондоне, Манчестере, Бирмингаме. Если мы зашевелимся здесь, то уж он постарается, чтобы и наши друзья выполнили свой долг, каждый на своем месте.

— Ты думаешь, что и они вступят в бой?

— Нет. Просто напомнят королю и его правительству, что их солдаты могут проводить время с гораздо большей пользой, чем они это делают здесь; что нас уже тошнит от добровольческой кавалерии, от этих дворянчиков, которых можно считать по уму родными братьями их собственных коней; что небеса не обрушатся, если они разрешат нам иметь свои профессиональные союзы и дадут нам право самим высказаться о том, как мы хотели бы построить свою жизнь.

— А легко разве, убедить этих королей и их правительства?

— Нелегко. Но если мы изменимся, придется измениться и им. Ведь мы для них имеем такое же значение, как соки земли, обеспечивающие им урожай хлеба. Ну идем.

Мы задули почти догоревшую свечку на полу. Потом начали спускаться по лестнице, напряженно прислушиваясь к каждому звуку, который мог предупредить нас об опасности. В общем зале таверны пение совершенно замерло, но на переднем дворе и на дороге кое — где еще слышались обрывки песен, распеваемых пехотинцами. Эти все еще пытались продлить ночь и часы бражничества. Визг какой — то женщины и затем ее же смех заставили меня подскочить, а старую лестницу — заскрипеть. Джон Саймон трижды тихо постучал в доску, находившуюся в самом низу лестницы, над притолокой.

— Надеюсь, что Эйбель поторопится, — сказал Джон Саймон. — Сегодня ночью нам еще предстоит долгий обратный путь к дому Корнишей, а завтра — к южным долинам.

Он обернулся ко мне и тронул меня за руку.

— А ты пойдешь со мной? — спросил он.

— Да. Уж коль скоро мы оба одинаково провинились перед Плиммоном, пойду, пожалуй, и я. С удовольствием посмотрю, как будут дубить шкуру этого интересного джентльмена. С удовольствием преподнес бы ему в качестве свадебного подарка арфу с его собственными внутренностями, натянутыми на нее вместо некоторых коротких струн.

— Не надо вносить в это дело личных страстей, Алан! Игра стоит свеч.

Вдруг мы услышали, как чей — то глухой обозленный голос произнес по ту сторону двери:

— Открывай!

Голос был чужой, не Эйбеля, и, озадаченные, мы отступили на два — три шага от двери. Вслед за этим раздался — и на этот раз сомневаться не приходилось — голос Эйбеля. Громко, как бы в отчаянии, он крикнул:

— Джон… арфист… засада! Беги…

Послышался удар, и слова Эйбеля внезапно замерли. Мы поспешно взбежали по лестнице назад на чердак. В маленькую слабенькую дверцу начали шлепаться винтовочные пули. Осаждающие энергично приступили к штурму, им и минуты не пришлось бы затратить, чтобы пробить себе дорогу вперед.

И вдруг, как по команде, дверь перестали таранить. Сначала мы с Джоном застыли, а потом рванулись вперед, сгорая от желания узнать, что значит наступившая тишина.

— Адамс! Ли! — прокричал кто — то.

Голос звучал оглушительно, но в нем не чувствовалось ни грубости, ни свирепости. Я сразу же узнал его: он принадлежал тому самому старшему офицеру, майору, который сидел во главе стола.

— Адамс! Ли! Мы знаем, что вы здесь. Именем короля: сойдите и сдавайтесь. Если у вас есть оружие, сбросьте его вниз, перед тем как спуститься с лестницы… Если вы не выйдете, мы просто сожжем дом. Это избавит меня от необходимости посылать кого — нибудь из моих солдат ловить вас. Даю вам минуту на размышление. Будьте же благоразумны и выходите.

Я уж собрался было спросить у них, где это они, собственно, думают взять нас, но Джон Саймон замахал на меня руками, приказывая молчать. Нам слышны были и другие голоса, проникавшие через дверь — злые, нетерпеливые голоса, все настроенные на один лад: смерть или слава. Все они, казалось, требовали одного: чтобы им разрешили подняться с боем по лестнице и извлечь нас штыками. Снова голос майора поднялся над общим галдежом, и опять наступила тишина.

— Где свеча? — спросил меня Джон. — Нам же нужен свет.

Мы опустились на колени и с упорной настойчивостью начали поиски на грубом и расщепленном полу; наконец мы сообразили, что нам нечем зажечь огарок, даже если мы и найдем его.

— Здесь было где — то окно, — сказал Джон Саймон. — Надо найти его и попытаться бежать.

Опять начались поиски. Мы нащупывали путь, держась руками за низкий потолок. Нам удалось обнаружить оконную нишу, которую Эйбель наглухо забил Досками. Он хорошо поработал над ней. Мы рвали и тянули доски изо всех сил, пока не раскровянили себе пальцы, так ничего и не добившись. Я плакал от бешенства, а Джон Саймон стоял спокойный, как скала, не проявляя ни гнева, ни нетерпения. Опять раздался голос майора. Подойдя к самой лестнице, мы начали прислушиваться.

— Мы поджигаем мешки у дверей, — говорил майор. — Через несколько секунд вы почувствуете запах дыма, который удушит вас раньше, чем вас достигнет огонь. Вы окажете плохую услугу вашему другу Эйбелю, который лежит без сознания у моих ног, если из — за вас таверна превратится в пепел. Если же вы немедленно спуститесь вниз, я обещаю вам, что больше не будет нанесено никакого ущерба ни ему, ни его имуществу.

К нам стал пробиваться запах дыма.

— Я против того, чтобы быть изжаренным, — сказал я. — Впрочем, это не ново. Так водится: под бедняком всегда раскаленный уголь. Пойдем вниз и попробуем поговорить с этим удачливым ублюдком.

— Пусть будет по — твоему! — сказал Джон Саймон. — Мы выходим! — крикнул он.

Снаружи послышалось оживленное движение: точно множество людей стремительно ринулось вперед тушить огонь. Новый град ударов посыпался на дверь, и она упала внутрь.

Мы вышли в маленький сарайчик, полный дыма и гари от тлеющих мешков. Двое солдат со штыками наперевес стали гнать нас во двор. При этом они ворчали так, будто были удивлены, как и мы, тем, что им при шлось очутиться в таком маленьком дворике, да еще среди одних только чужих людей.

Воздух во дворе был свежий. Лампы в общем зале таверны еще ярко сияли, и по всему двору, через равные промежутки, были расставлены штормовые фонари с таким расчетом, чтобы не осталось ни одного угла, который не был бы в поле зрения майора, стоявшего в центре. Солдаты были расставлены кольцом, и первое, на что я обратил внимание, была игра легких световых отблесков на гранях штыков. Но глаза мои вскоре оторвались от них, чтобы остановиться на феерической водяной ленте, бурно струившейся позади таверны меж камней крутого склона.

До моего сознания дошли слова, обращенные к нам майором, и мое внимание вернулось к плотно окружившим нас людям. Рядом с майором стояли двое в черном, пресловутые полицейские в штатском, и Лимюэл.

— Так что, вы видите, я оказался прав! — произнес Лимюэл в сильном возбуждении. — Разве не так, господин майор?

— Хорошо сработано, Стивенс. Я позабочусь о том, чтобы это дошло до сведения мистера Радклиффа. Принесите наручники для этих субъектов!

Полицейский агент, что был ростом повыше, вынул наручники, по паре из каждого внутреннего кармана своего пальто. От их прикосновения к моему телу я почувствовал холод и весь сжался.

— Как только вчера после обеда я заметил на главной улице Мунли арфиста, — продолжал Лимюэл, — я сразу догадался, что скоро к нам пожалует и Адамс, и вот, значит, стою это я у окна моей спальни с телескопом моего тестя — он когда — то ходил в море вместе с Нельсоном— и не спускаю глаз с Артурова Венца. И через какой — нибудь часок ожидания, уже перед самым наступлением сумерек, кого же я вдруг вижу на самой верхушке холма перебегающим от куста к кусту, как не Адамса собственной персоной! Я так заорал от радости, что чуть не до смерти испугал свою жену Изабеллу. Вот как мне удалось изловить его.

— Замолчи, ты! — крикнул на него офицер по имени Герберт, отталкивая Лимюэла с дороги. — Ты ведь свою долю получишь.

— В чем нас обвиняют? — спросил Джон Саймон. —

Насколько мне известно, получить удар щашкой от руки землевладельца еще не составляет уголовного преступления. Или, может быть, я как — нибудь нанес оскорбление шашке?

— Нет, нет, вы только послушайте этого человека! — вырвалось у Лимюэла. — Вот он стоит в наручниках, и у него еще хватает наглости спрашивать, в чем он провинился!

— Вождям восстаний следовало бы быть умнее. Что толку протестовать, когда тебя привлекают к ответственности перед законом! — сказал майор.

— Никакого восстания не было, и вы знаете это. К счастью для вас, у нас не хватило дальновидности предвидеть, что вы пожелаете заняться нашим избиением.

— В частности, вы обвиняетесь в том, что десятого сентября текущего года вы, Джон Саймон Адамс, и вы, Алан Хьюз Ли, убили в Трошском лесу, близ Уэстли, Досайя Бледжли.

— Я их видел, собственными глазами видел! — поспешил заявить Лимюэл.

— Не забудь о телескопе твоего тестя, Лем! — сказал я. — Какое же ты гнусное человеческое отродье, братец! Придется мне серьезно пораскинуть умом на твой счет, хотя я никогда не был в ладах с умом. Если этим господам удастся вздернуть нас на висилицу и мой призрак явится в урочное или неурочное время под твое проклятое ложе, уж я тебе поиграю на арфе! Не вздумай тогда просить и молить меня, я все равно буду безжалостен и неутомим!

Во двор ввели пару лошадей, капитан Спенсер и другой офицер уселись на них верхом, а двое солдат с помощью прочной веревки приторочили Джона Саймона и меня к задним седельным лукам.

— Нам приказано доставить вас во что бы то ни стало, исключить всякую возможность побега, — сказал майор, — так что вы уж не взыщите за жестокость этих чрезвычайных мер.

— Мы постараемся просто не думать о них, — ответил Джон Саймон.

Когда все приготовления были закончены, мы услышали в одном из углов чей — то стон. Солдат поднял фонарь и направил его в ту сторону. В свете фонаря мы увидели Эйбеля: лицо его было бледно и измучено, а пальцами правой руки он потирал себе лоб. Увидев нас, он тотчас же стал рядом с нами.

— Не подходи! — крикнул солдат, державший фонарь, и схватил Эйбеля за воротник пальто.

— Очень жаль, что так вышло, — произнес Эйбель. — Я сделал все, что было в моих силах, но они взяли в работу мою жену и угрожали ей карами, если она не расскажет все, что знает. А она больна и запугана, ей известно было, что вы придете сюда сегодня.

— Да уж ладно, Эйбель. Не расстраивайся так, че- ловече! Это еще не конец света, да и вообще не все еще пропало.

— Как насчет трактирщика? — спросил Спенсер. — Он их явный соучастник, а об его политических взглядах нам предостаточно известно из донесений агентов. Этот трактирщик — австралийское дерьмо, если хотите знать мое мнение.

— Оставьте его здесь. Он будет у нас под наблюдением. Зуботычина, которой вы наградили его, когда он пытался предупредить преступников, на некоторое время послужит для него хорошей наукой. Он неспособен вредить.

— Будь по — вашему, сэр.

Спенсер тронул шпорами своего коня, и наш маленький отряд тронулся в путь. Джон Саймон и я шли примерно в двух ярдах от крупов лошадей, к которым мы были привязаны, а в нескольких футах от каждого из нас следовало по пехотинцу. Мы испытали на себе безжалостную лошадиную силу, когда лошади своими резкими скачками начали придавать нашим скованным рукам самые неожиданные и чудовищные положения.

— Ах ты боже мой! — вырвалось у Джона Саймона. — Неужели так будет продолжаться всю дорогу, до самой тюрьмы в Тодбори?

— До дома мистера Пенбори, — поправил его Спенсер еще более суровым и мрачным тоном, чем он разговаривал во дворе таверны.

— С какой стати нас ведут туда? Насколько мне известно, там нет ни судьи, ни тюрьмы. Или я ошибаюсь?

— В этом вы уж сами убедитесь. Нам приказано доставить вас туда до того, как перевести в Тодбори.

— Плиммон жаждет поиздеваться, — сказал Джон Саймон, обращаясь ко мне, — да и мистер Радклифф тоже, конечно, не прочь разыграть сеанс рычания. Он ненавидит каждый волос на моей голове, и отнюдь не на строго политической почве. Вскоре после того, как я приехал в эти места, он начал часто наведываться на литейные заводы, и я кое — что сообщил ему о процессе формовки, чего он раньше не знал. А так как он считает себя превеликим специалистом в этой области, то это пришлось ему не по душе. С тех пор его неприязнь ко мне продолжала расцветать по самым различным поводам.

Банбори и Спенсер по наущению последнего пришпорили своих коней, и мы оказались перед необходимостью бежать со скоростью, превосходящей наши возможности. Я стал так задыхаться, что едва был в состоянии выдавить из себя слова гневного протеста. У Джона Саймона дело обстояло лучше, ибо он был крепче меня, и даже сквозь болезненную растерянность, вызванную одышкой, я все же видел бешенство в его глазах, устремленных на жирный затылок Спенсера.

— Эй, полегчё, ты, красномундирный негодяй! — проревел он.

Спенсер перевел своего коня в галоп. Споткнувшись о какую — то неровность, Джон Саймон перевернулся в воздухе, и ярдов десять Спенсер волочил его за собой. Тело Джона конвульсивно дергалось и перекатывалось по земле, и он делал невероятные усилия, пытаясь освободиться от наручников и веревки. Коллега Спенсера произнес несколько настойчивых, почти гневных слов, которых я не мог разобрать, и кони стали.

Спенсер оглянулся, чтобы посмотреть на нас, лицо его дышало бешеной злобой. Он немножко смягчился, увидев, как сильно изранена и кровоточит голова Джона Саймона. Офицеры заставили нас промаршировать вдоль всей длинной центральной улицы в Мунли, темной, как волчья пасть, если не считать слабого мерцания редких фонарей, еще много лет назад развешанных по приказанию Пенбори на заборах из соображений охраны общественного порядка. Ночь стояла угнетающе тихая, но мощный поток возмущения, исходивший от Джона Саймона, захватывал в свой водоворот и меня. Взгляд мой скользил то вверх, то вниз по бесконечной цепочке маленьких, плохо сколоченных домиков.

— Эй вы там! — крикнул я громко, как только мог. — Мунлийцы, люди Мунли! Джон Саймон Адамс здесь. Ему нужна ваша помощь!

Один из наших конвоиров хватил меня прикладом по затылку, да так, что я ничком упал на землю, хотя и в полном сознании, но совершенно обессиленный. Второй солдат стоял с винтовкой наперевес перед Джоном Саймоном и так же, как его сидевшие на конях начальники, беспокойно шарил глазами по улице.

— За это, — сказал Спенсер, — надо было бы их еще разочек прогнать галопом.

— Ты помнишь, что сказал майор, — отозвался второй офицер: —для джентльмена первая заповедь — спокойствие.

— Далеко мы уедем, если будем миндальничать с ними! — проворчал Спенсер. — Подозрительно деликатен этот проклятый Уэлфорд!..

Мы снова остановились и стали прислушиваться. Вдоль всей улицы то здесь, то там захлопали затемненные окна, а кое — где мне даже удалось различить сквозь стекла несколько мелькнувших пятен человеческих лиц с выражением тревоги, страха и сочувствия. И это было все. Бледный и робкий проблеск сострадания на фоне густой и неподвижной тени — и не больше.

Мы вошли в главные ворота пенборовского поместья. В доме были ярко освещены все окна. Как красив был этот дом, стоявший на очаровательном холме, умно и со вкусом спланированный, совершенный до последней пяди своей и весь обрамленный высокими и густыми деревьями! Этот внезапно открывшийся нам вид запечатлелся в моих глазах в тот момент, когда я всеми силами старался привести в порядок свое зрение, нарушенное побоями и острой болью в голове. Я почувствовал себя еще более несчастным, измызганным, обесчещенным. По адресу избившего меня солдата я отпустил богато расцвеченное, отборное ругательство. Тот ответил мне непрерывным потоком густой брани, и, казалось, даже ночь всколыхнулась, изумляясь нашей злобе.

Спенсер и его друг Банбори спешились на усыпанной гравием прямоугольной площадке перед самым домом.

— Эй, ты! — крикнул Спенсер одному из солдат. — Постучи — ка вон в ту дверь! Не будем же мы, в самом деле, дрогнуть здесь всю ночь!

Солдат поспешно направился к двери, сопровождаемый внимательными взорами всех остальных. Спенсер и Банбори стояли рядом, разговаривали и время от времени поглядывали на небо. Банбори принадлежал, по — видимому, к породе звездочетов; во всяком случае, указывая на разные звездные фигуры на небе, он старался заинтересовать ими Спенсера. Спенсер же только и делал, что мычал или пожимал своими могучими плечами и как бы только из деликатности воздерживался от того, чтобы сказать Банбори, как он по — настоящему расценивает такие абстрактные увлечения. Джон Саймон быстро и бесшумно подкрался к ним. Раньше чем кто — нибудь успел обернуться, чтобы помешать ему, он ударил Спенсера сзади по ногам и, пока тот падал, успел еще гулко хлопнуть его кулаком по голове. Банбори неистово ринулся на Джона Саймона, а конвоир с таким же рвением — на меня. Оба они проявили кровожадность, свойственную людям, стремящимся достойно завершить томительную ночь. Тут двери особняка распахнулись и в ярком свете появились Плиммон и Радклифф, великолепно одетые, с гордо поднятыми, как у молодых жеребцов, головами. Они так жизнерадостно улыбались нам, будто мы их суженые.

Нас ввели в большую приемную, в ту самую комнату с малиновыми портьерами, которую я так внимательно осматривал в ночь, когда впервые увидел Пенбори и услышал, как он дрожащим голосом рассказывал о своих мечтах и страхах. Ни самого Пенбори, ни Элен в приемной не было. Зато мы застали там муниципального клерка Джервиса. Он по — прежнему казался оторопелым и был полон всяких трусливых оговорок, хотя пытался фальшивой и вынужденной улыбкой отдать должное лучшему номеру праздничного представления и держаться на уровне подогретой винными парами радости, выпиравшей из всех пор у его хозяев. Были здесь и какие — то прилизанные, одетые во все черное чиновники и их подручные. Ни имени, ни звания их я не знал, но вид у них был такой изысканный и деловитый, что всем было ясно: дела их сами за себя говорят. Все расселись, за исключением Плиммона, который остался стоять перед пылающим и шумно потрескивающим камином, поглядывая на нас с высоты своего могучего роста. Я с интересом стал рассматривать этого субъекта. Внешность его была самая прекрасная из всех, какие я когда — либо видел, а благородные очертания затылка говорили о силе и уверенности. Он был всхолен и вскормлен для значительных дел, которые должен был совершить, когда откроет в себе соответствующие таланты. Это была подлинная жемчужина, образовавшаяся из отложений разъедаемого недугом мира. Когда он начинал говорить, казалось, что голос его специально создан для са — мого утонченного красноречия. Я готов был поверить, что его честолюбие обладает орлиными крыльями. Мне почти хотелось спросить его: а не желает ли он — после трудов праведных, после того, как он выковал цепь для социально угнетенных и униженных, — начать брать уроки игры на арфе? Тем самым он может предотвратить появление в его красивом облике трещинки, незаполненной пустоты, угрожающей со временем обратиться в серьезный изъян. Но я не предложил ему этого. Солнце моего инстинкта самосохранения еще, по — видимому, не окончательно закатилось. Несмотря на муки боли и унижения, испытанные мною во время нашего марша, который я проделал привязанным к седлу, где — то на поверхности моего сознания еще теплилась надежда: а вдруг все это шутка, кошмарно бестактная, по правде говоря, шутка, но, может быть, если я буду вести себя, как подобает убежденной невинности, то эти властолюбцы поймут наконец, что они просто — напросто притупляют острие своих свирепых законов, сосредоточив их силу со всей свойственной им дотошностью на одиноком менестреле? Но я и минуты не пробыл в помещении, в которое нас ввели, а мне уже стало ясно, что Плиммон смо- тоит на меня еще с более мстительным презрением, чем на Джона Саймона.

— Зачем нас привели сюда? — спросил Джон Саймон. — Ведь это не тюрьма и не суд? Что это за игра? Разве дело дошло до того, что права человека уже рождаются и кончаются здесь?

— Конечно, нет, — ответил Плиммон, и голос его прозвучал, как воркование, а все существо его, казалось, идеально соответствовало обстановке, — мы пожелали видеть вас, чтобы убедиться в отсутствии какой — нибудь ошибки.

— Вы удовлетворены?

— Абсолютно. Жаль только, что мы не довели вашего укрощения до такой степени, чтобы лишить вас возможности совершить вашу последнюю гнусность — дикий поступок по отношению к капитану Спенсеру. Впрочем, вам это конечно нужно было как завершающий жест. Задуманное вами содружество нищих, как это ни странно, только удобрит мои земли. Негодным лентяям и ворам не удастся больше спать на работе, не удастся им и красть на моих угодьях с вашими теориями равенства на устах для успокоения собственной совести.

Плиммон обвел приемную взором, предназначенным для всей аудитории, за исключением Джона Саймона и меня. Все мирно заулыбались ему в ответ, как бы едва удерживаясь от аплодисментов.

— Нас будут судить здесь? — спросил Джон Саймон. — Где же судья? А кто палач? Уж не Радклифф ли?

— Рад бы услужить вам! — отозвался Радклифф, а муниципальный клерк Джервис бешено замотал головой, протестуя против безответственного использования имени закона и его упоминания всуе.

— Это было бы правильно и вполне соответствовало бы фактическому положению вещей, — продолжал Джон Саймон. — Здесь как раз собрались все, кто дает нам наши законы. Так что никакой судья не скажет нам ничего больше того, что мы можем услышать от вас.

— С вами поступят по чести, не беспокойтесь. Как того заслуживают сеятели ненависти и беспорядков.

Слова «поступят по чести» застряли у меня в ушах и сразу вызвали ряд ритмических ассоциаций: «по чести», «из мести», «поступят», «загубят».

— Вас доставят в Тодбори, где вы и будете содержаться до суда.

— По обвинению…

— В убийстве.

— Бледжли?

— Именно.

— Позвольте мнеспокойно сказать вам: ни я, ни арфист даже пальцем не коснулись этого зверя. Вы спустили его с цепи, чтобы уничтожить меня, и мы бы, конечно, с удовольствием расправились с ним, но убийства мы не совершили.

— По — видимому, Бледжли заснул, по недоразумению сам скатился в яму и, чтобы укрепить свой сон, кстати немножко раскроил себе собственный череп?

Сидевшие вокруг нас господа засмеялись. Внимательно присмотревшись к ним, я увидел, как напряженно блестят их чистые розовые лица — будто вся их уверенность в соб ственной непогрешимости, сияя, вышла наружу, чтобы посрамить нас.

— Уилфи Баньону уж теперь вреда не принесет, если я скажу об этом, — произнес Джон Саймон, — так знайте же, Бледжли убил он. Бледжли прикончил Сэма, брата Уилфи. Даже и вы, джентльмены, знаете, вероятно, притчу насчет ока за око. Мы, литейщики, народ простецкий. Мы все еще считаем, что это совсем не плохая истина.

— Да Баньона — то ведь нет уже в живых!

— Но арфист виделся с ним перед его смертью. Ты ведь видел его, Алан?

— Конечно. Именно Баньон раскроил башку Бледжли. И сделал он это в порядке самозащиты. Бледжли вышел из Мунли с целью ликвидировать Джона Саймона. Я видел все это. Это произошло в ночь певческого праздника.

— Баньона нет в живых, — еще раз повторил Плиммон, — а показания людей, вызвавших беспорядок и навлекших трагическую катастрофу на счастливый и процветающий поселок, вряд ли могут иметь какую — нибудь ценность.

— Да у нас и свидетели есть, — вставил мистер Джервис.

— Не скажете ли вы, сколько вы им заплатили? Уж что — что, а по крайней мере это удовлетворение вы обязаны дать нам. Надо же нам знать, во сколько — до самого последнего пенни — вы оцениваете наши головы! Ну а теперь уведите нас отюда. На эту ночь с меня хватит. Я вовсе не собираюсь развлекать вас, стервятников, до рассвета.

— Вы еще немало поразвлечете нас, Адамс, пока мы окончательно не разочтемся с вами.

— Это, конечно, не последняя наша встреча. Люди, с которыми вам придется встречаться отныне, Не будут так легкомысленно доверчивы, как я. Вас, кавалеристов- любителей, нужно поучить скромности. Жаль только, что для этого придется прибегнуть к тому же методу кровопролития, которым вы сами так охотно пользуетесь. С нашей точки зрения, это бессмысленная трата человеческого материала, но законы устанавливаете вы. Если вы даже и повесите нас, это ни в малейшей степени не обеспечит вашей безопасности.

— Но это будет нашим вкладом в борьбу за свою безопасность. Тут уж сомневаться не приходится, вы — головка нарыва. Надо только раздавить вас, а уж тогда остальная нечисть сама быстро выйдет на поверхность и мы расправимся с нею по собственному усмотрению.

— Ваши мысли совсем как эти шторы: плотные, малиновые, светонепроницаемые. Что ж, продолжайте в том же духе. Меня все это не бог весть как волнует. Но вот арфист — то совсем для вас безвреден. Отпустили бы вы его на волю.

— Он с самого начала шел бок о бок с вами. Именно он из пустого тщеславия привел Лимюэла Стивенса на то самое место, где вы закопали тело несчастного Бледжли. Глядя на Ли, трудно предположить, чтобы он когда- нибудь мог быть по — настоящему опасен. Но мы осведомлены о его способности маскироваться. Поэтому меня совсем не удивило бы, если бы на поверку оказалось, что он сыграл еще более зловещую роль в организации восстания, чем даже сам Адамс, а уж Адамс, по данным нашей полиции, большой мастер по части подстрекательства.

— О чем вы там, черт возьми, толкуете? — воскликнул я, стараясь принять возможно более невинный вид. — Это я — то «зловещий»? Почему вы не спросите Пенбори? Он вам скажет, что я всего — навсего арфист, и к тому же хороший, никогда не сбивающийся с верного тона. А в делах и помыслах — такой простодушный, что вам, высоким гуманистам, под стать бы носить меня как талисман на часовых цепочках. Справьтесь у Пенбори и, ради бога, избавьте меня от этих наручников!

— Мистер Пенбори болен. Болен и почти при смерти. Его нельзя беспокоить. Странно, что все люди, на которых вы ссылаетесь, так одинаково недоступны — либо умерли, либо умирают. Надеюсь, что так у вас будет до конца. Зато все наши свидетели в блестящем здравии.

Плиммон потянул шелковый шнур звонка. Явился дворецкий Джабец. Он уставился на меня глазами, расширенными от любопытства.

— Лошади готовы?

— Так точно, милорд, совершенно готовы. Люди ждут только ваших распоряжений.

— Капитан Спенсер уже в порядке?

— В полном порядке, милорд.

— Хорошо. Ступайте.

Нас вывели в вестибюль. Скользнув взглядом влево, я в щель приоткрытой двери увидел мелькнувшее на мгновение лицо Элен Пенбори. Она, по — видимому, ждала нас и исчезла из виду, как тольке мы появились. Плиммон тоже заметил это и бросил гневное замечание часовым. Джона Саймона и меня посадили верхом на лошадей, связав нам руки и ноги. Нас сопровождал конвой из десяти улан.

Мы ехали сквозь ночь. Тьма уже трепетала первыми лучами света, когда мы пересекли перевал горы, у подножия которой лежал центр графства Тодбори.

(обратно)

15

Предварительное слушание нашего дела местным судом происходило ранним утром следующего дня в здании большой тодборийской гостиницы под названием «Малиновое перо». Джон Саймон стоял измученный, оцепеневший и равнодушный, а судебная процедура стремительно катилась своим чередом к концу. Помещение переполнено было какими — то суетливыми и нетрезвыми людьми и еще более нетрезвыми доказательствами нашей преступности, к которым мы относились с пренебрежением. Под форменное ликование примерно сорока этих дородных, громогласных и спевшихся друг с другом молодчиков наше дело было передано для дальнейшего рассмотрения на ближайшую выездную сессию присяжных заседателей в Тодбори.

Было октябрьское утро, когда нас вывели на суд из тодборийского замка, куда мы были заключены. В тот день ярко светило солнце, и сквозь широкую и высокую решетку, чуть приоткрывавшую вид на двор по обе стороны от наших камер, нам видно было зыбкое марево, родившееся от света и тепла. Тюрьма была старейшим зданием во всем Тодбори; она составляла часть обширного, хорошо поддерживаемого замка, бывшего в долгие века пограничных войн самым воинственным суставом в кулаке баронов — грабителей. Замок этот господствовал над Тодбори. Из наших камер городка не было видно. Но от старшего надзирателя нашей тюрьмы, Бартоломью Кларка, мы получили исчерпывающее и подробное описание всего города, толщины замковых стен и образа жизни старых, уже умерших хищников, для которых замок служил оплотом в борьбе с менее зубастыми мародерами — горными разбойниками. Формально Бартоломью Кларк не являлся старшим, а был всего только надзирателем того крыла, в котором мы помещались. Замок недавно перестал служить тюрьмой, и нас, собственно, полагалось направить в другую тюрьму, построенную в Чонфорде и временно служившую убежищем для тодборийских преступников, пока в самом Тодбори не закончится строительство собственной наимоднейшей бастилии. Но Плиммон, в качестве верховного шерифа графства, настоял на том, чтоб мы содержались именно в замке, в каземате, который он считал наиболее подходящим помещением для нарушите-; лей королевского закона об общественном порядке. Бар-; толомью рассказал нам обо всем этом с большим смаком, так как столь широкая осведомленность поднимала его авторитет в наших глазах. Если бы не наше прибытие, он легко мог бы дойти в своем позабытом крыле чуть ли не до сумасшествия.

Бартоломью, человек незаурядный, с момента моей доставки в тюрьму в значительной степени облегчил мне бремя свалившегося на меня клубка несчастий. Это был курносый веселый субъект лет пятидесяти, ходивший вразвалку, укутанный в обширное мешковатое пальто, которое он как будто никогда не снимал, и приверженный к бутылочке — с любым содержанием и в любое время. Всякий напиток, сулящий настроить сознание на новый лад, пользовался у него неизменным успехом. Эль, вино, джин поступали в тюрьму непрерывным потоком, и Бартоломью ясно дал понять Джону Саймону и мне, что, как либерально мыслящий тюремщик, он всегда рад будет предоставить часть этих запасов в наше распоряжение, если только мы сможем договориться с ним об оплате их кем — нибудь с воли. Джон Саймон заявил ему, что его это не интересует, а сам так был поглощен мыслями, не перестававшими звучать в его мозгу, что Бартоломью отнесся к нему как к неисправимейшему чудаку. Я оказался более общителен и принимал все, что Бартоломью мог предложить мне. Мы часто сидели вместе с ним в моей камере, распивая бутылочку — другую, и я рассказывал ему бесконечные сказки о том, как я скитался в горах, перебирая струны арфы и давая волю своим страстям. Пропустив парочку стаканчиков, Бартоломью и сам начинал рассказывать, как в дни своей юности он числился чуть ли не в левых. Он знал много революционных песен и, по его словам, часто распевал их в порыве горестного и жгучего протеста под стенами тодборийского замка, который будто бы всегда был для него символом самого отчаянного угнетения. Но душевные струны его ослабли, потеряли звучность, заржавели…

Высоко в стене, отделяющей мою камеру от камеры Джона Саймона, находилась отдушина, перехваченная густой и крепкой решеткой. Со времени нашего водворения в замке я слышал только считанные слова, произнесенные Джоном Саймоном. Иногда это было случайное замечание насчет того, как пахнет солома наших подстилок, а иной раз просто ругательство, вырывавшееся у него, когда он остервенело бился о стенку — в часы, когда в камере становилось темно, а тело так безумно жаждало свободы… Нам не разрешали свиданий, а он чуть ли не с ума сходил от желания узнать, как обстоят дела у Джереми и Коннора, в долинах и сельских местностях к югу и западу от Тодбори. Иногда, в состоянии полного отчаяния, он обращался с расспросами к Бартоломью. Но тот только подмигивал, отругивался, — напускал на себя важный вид и говорил Джону Саймону, что его речи — провокаторские речи, способные свести порядочного человека в могилу, и что Джон Саймон мог бы гораздо лучше использовать свое время, если попытался бы сосредоточить свое внимание на чем — нибудь усыпляющем, не имеющем ничего общего с политикой, например на боге или алкоголе. После таких требований со стороны Джона Саймона Бартоломью по вечерам пил, ел и рыдал еще с большей ожесточенностью, чем обычно. В общем же он благоговел перед Джоном Саймоном и почтительно относился к его мрачному молчанию.

Однажды произошла приятная для нас неожиданность. Двери камер распахнулись, и мы с Джоном Саймоном получили разрешение выйти в коридор, подняться по десяти каменным ступенькам и через закуток, обычно служивший местом ночевки для Бартоломью, пройти в обширный зал, который, как нам рассказывал тюремщик, служил местом торжественных дворцовых обедов в те времена, когда строение это было предназначено для гораздо более праздничных целей, чем впоследствии. В зале ждали восемь солдат, вооруженных до зубов. Они выстроились по обе стороны от нас в качестве нашего конвоя. Под высокими сводами, в потоке света, льющегося из сказочно высоких окон, под глухое эхо, раздававшееся от каждого нашего шага по каменным плитам, я вдруг испытал какое — то трагическое и торжественное чувство и, идя впереди Джона Саймона, выпрямил спину и высоко поднял голову — совсем так, как если бы за этим следили с хор бесчисленные Зрители. Распахнулись огромные двери. Ворвавшийся воздух был кристально чист, и когда мы впервые глубоко вдохнули его, у нас на мгновение даже закружилась голова. Ведь наши камеры плохо вентилировались и обладали всеми прелестями канализационного стока!

На тюремном дворе нас ждал закрытый черный фургон — этакая маленькая и мрачная штучка, какой я до того еще никогда в своей жизни не видел. Вокруг фургона разместились десятка два или больше уланов на неподвижных лошадях. Я спросил солдата, стоящего рядом со мной, в чем смысл всей этой сутолоки. Он не ответил, стараясь сохранить сосредоточенный вид. Нас впихнули в фургон в сопровождении двух солдат. В фургонной двери был маленький глазок, и мне позволили глянуть в него. Уланы выстроились в две колонны, по одной с каждой стороны фургона, и мы медленно стали подвигаться вниз по замковой горе к самому центру Тодбори.

— Сколько еще сюрпризов они преподнесут нам? — сказал Джон Саймон. — Сначала они повезли нас со светским визитом к железным баронам — до того как посадить нас под замок; потом они предоставили в наше исключительное распоряжение целую тюрьму и только забыли снабдить ее воздухом; теперь они устроили карнавальное шествие через весь 1 одбори. Но ведь выездные сессии присяжных проводятся обычно в здании самой тюрьмы. Зачем же понадобилась эта прогулка?

— А это хорошенькое зрелище для жителей Тодбори! — произнес старший из двух солдат, тонкогубый голубоглазый парень, которому, по — видимому, очень хотелось, чтобы мы почувствовали его неприязненное отношение к нам. Заговорив, он подался вперед головой и свирепо уперся тяжелым подбородком в жесткий воротник своего малинового мундира. Всем своим видом он олицетворял выразительно подчеркнутую ограниченность. Он и впрямь считал себя стоящим на стражг интересов тех учреждений, для защиты которых был нанят. Каждым дюймом нашего пути он старался отработать свое жалованье. С удовольствием всадил бы он в нас целую обойму боевых патронов, если б мы только вздумали удирать. Я улыбнулся ему на всякий случай: а вдруг он вздумает действовать, не дожидаясь нашего побега!

— Теперь уж кончено! Не удастся вам больше запуги-1 вать порядочных людей своей болтовней, протестами, митингами, собраниями. Не удастся удерживать честных рабочих вдали от места работы! Они с радостью полюбуются на то, как вы получаете свой компот!

Голос его звучал все громче, и он даже ударил по скамье, стоявшей вдоль стенки фургона, чтобы еще убедительнее подчеркнуть грозное значение своих слов.

— Эх, заткни ты свой фонтан, Рольф! — проговорил второй солдат.

— Этот парень все обмозговал! — сказал Джон Саймон.

— И взял нас на мушку! — добавил я. — Того и гляди, он — то и окажется нашим доподлинным судьей!

— Должно быть, получил от Плиммона кучу денег и запродал ему свои мозги, как лосось, попавшийся на наживку, — сказал Джон Саймон.

Солдат, по имени Рольф, вскочил, его ноздри раздулись, рот широко раскрылся.

— А не хочешь ли ты, чтоб я расшиб тебе башку?

— Отнюдь не хочу. Эта колымага — совсем неподходящее место, чтобы отправиться к праотцам. А если тебе мерещится, что при таком усердии ты скорее дослужишься до генерала, то ты жестоко заблуждаешься. Твои хозяева задумали для нас специальную программу, и они не скажут тебе спасибо, если ты испортишь им кашу, доставишь нас к дверям суда покалеченными. Да что мы, собственно, такое сделали тебе, что у тебя чуть ли не разлитие желчи сделалось? Ты что, железный барон?

Второй солдат толчком заставил Рольфа сесть на свое место, когда тот в бешенстве уставился на нас, не соображая, очевидно, что ему теперь предпринять.

— Он думает, что вы безбожники, — благодушно произнес второй солдат, как бы стараясь объяснить и оправдать этим гневную суровость своего грозно ощетинившегося приятеля.

— А если бы и так? Вот не думал, что вы, солдаты, так близко принимаете к сердцу вопросы религии. Что он, дервиш какой — нибудь, что ли?

— Большую часть своей жизни он ни в грош не ставил религию. Но в прошлом году он заболел в Индии лихорадкой, и с тех пор его точно подменили. Еще мальчишкой Рольф работал у священника, который, как он рассказывает, был добрым человеком и один только хорошо относился к нему. Вот почему Рольф частенько выходит из себя, когда встречает людей, которые, как вы, ребята, пренебрежительно относятся к служителям церкви.

— Мы так относимся не ко всем служителям церкви, — сказал Джон Саймон. — За добрых мы так же стоим горой, как и Рольф.

Наклонившись вперед, он слегка прикоснулся к колену Рольфа.

— Не принимай это так близко к сердцу, дружище. Очень жаль, что при виде нас тебе делается не по себе и ты становишься варваром. Лихорадка — препротивная штука, но не лучше ее и мир, в котором доброта такое редкое явление, что даже самая малейшая ласка может на всю жизнь, до самого смертного часа, звучать для человека, как нескончаемая песнь. Никогда у меня и в помыслах не было как — нибудь обидеть тебя. Ты вовсе не так глуп и жесток, как это кажется. Мы же не такие злые и беспокойные, как ты думаешь. Мы слишком мало знаем друг друга, чтобы хотеть впиться друг в друга зубами. Люди отравили твой мозг каким — то особым ядом, Рольф, но ты не давай околпачить себя, парень, не давай околпачить!

Голос Джона Саймона сделался легким и убедительным, и гнев более чем на половину исчез с лица солдата Рольфа. Он сидел совершенно неподвижно, с застывшим лицом, на котором, однако, смутно проступали признаки растерянности и уныния. Я понял, что другой соладат, гораздо более мягкий и одаренный воображением человек, имеет немалое влияние на Рольфа.

Тем временем фургон уже двигался по улицам, замощенным булыжником, и вокруг нас начали раздаваться возгласы — не все одинаковые, а некоторые даже в повышенном тоне. Я выглянул наружу. Мы ехали по одной из торговых улиц Тодбори. Кучки народа возникали почти у каждой двери. Я увидел девиц, машущих уланам, и людей постарше — те хмурились, что — то бормотали и грозили кулаками нашему фургону. И только немногие из присутствующих — а глаза мои даже через густую решетку мгновенно выделили их из общей среды — стояли молча, и па их лицах можно было прочесть самые различные выражения: от тупого безразличия до тревоги и сочувственного страха. Их вид оказал на меня угнетающее действие, и я рад был усесться на свое место.

Фургон опять пошел в гору. Мы поднимались на замковый холм по иной дороге, чем спускались. Фургон остановился на узкой тропке, которая вилась вокруг подножия замка. Выглянув, второй солдат сообщил, что, по — видимому, к суду присяжных направляется какая — то процессия. Одновременно с ним и я стал посматривать в глазок. Я увидел вереницу людей, преодолевающих подъем. Многие были нарядно одеты, как в дни больших праздников. В толпе можно было распознать присяжных, церковников, чиновников — законоведов, просто горожан, их слуг и прислужников.

— Вот так прием! — сказал я. — Прямо по первому разряду. Никогда раньше жизнь моя не погружалась в пену такой красочной сутолоки. Эти молодчики по — праздничному вырядились перед убийством. Но почему и им не дают такой же кареты, как наша, только, разумеется, более веселой окраски и с большим количеством окон? Можно подумать, что некоторые из этих старцев в малиновых мантиях прямо готовы рассыпаться. Холм этот крутоват, а каждая мантия весит, верно, не меньше, чем облаченный в нее человек.

— Они были в церкви, — пояснил второй солдат, сняв фуражку и почесывая черные кудри.

При этом он еще раз улыбнулся своей благодушно — печальной улыбкой.

— Так уж у них водится: перед каждой новой сессией присяжных они молятся богу в расчете, что он благословит их решения. Значит, что бы ни обрушили они на ваши головы, вы можете быть спокойны: в их решении нет ничего безбожного или языческого. На все получено благословение. Вон там и церковь, у самого подножия холма. И она такая же древняя, как и замок.

— Ты рассуждаешь вполне резонно, — сказал я солдату, — и кажешься мне совсем неглупым. Как тебя зовут?

— Джармен.

— Так ты, значит, на нашей стороне?

— О боже, нет! Я ни на чьей стороне. Я солдат и живу как живется. В этом вся моя религия — или почти вся. Мне искренне жаль, что вам так не повезло. Разглядывая вас вблизи, я так и не знаю толком, чем, собственно, вы так уж отличаетесь от меня.

— Значит, ты думаешь, что приговор над нами уже состряпан?

— Ясно. Тут и сомнений быть не может. Да вы посмотрите: некоторые из этих судей уже выдохлись. Они обозлены и были бы очень рады, если бы могли покончить с этим делом сразу, как только совершат подъем на холм.

А фургон знай себе двигался. Остановился он у самого здания суда. Нас высадили. Джармен едва слышно пожелал нам «ни пуха, ни пера», а Рольф уставился на нас с сосредоточенным любопытством. Но подоспела смена караула, и нас быстро провели через маленькую дверцу в каких — нибудь двадцати ярдах влево от главного входа. Мы спустились на один марш в двенадцать ступеней, а затем прошли по свежепобеленному коридору. После этого нас ввели в маленькую комнатку и продержали там несколько минут. Какой — то седобородый господин освободил нас от наручников. Затем мы поднялись по лестнице на следующий этаж и наконец вступили в помещение суда.

Никогда раньше я так ясно не чувствовал своего ужасающего одиночества, как в этот момент, стоя бок о бок с Джоном Саймоном за выкрашенной в черную краску перегородкой, которая на их языке называется «скамья подсудимых». Я мгновенно ощутил холодные токи вражды и недоброжелательства, которые текли к нам из каждого угла этого зала. На тех, кто сидел в самых задних рядах судебного помещения, я едва взглянул. В той части зала было темно, она едва освещалась несколькими тощими свечками, и я не собирался затруднять свое зрение и сознание разглядыванием лиц и фигур сидящих там зрителей.

Понадобилось немногим меньше двух полных присутственных дней, чтобы покончить с нашим делом. При содействии мрачного судьи, красноречивого и честолюбивого прокурора сэра Хораса и до странности нервного молодого адвоката Коллета, присланного нам на подмогу Коннором, в сереньком свете дня — второго дня судопроизводства — мы выслушали нудную речь судьи, из которой нам стало известно, что нам предстоит болтаться на виселице.

Три последовавших за процессом дня были мрачны, удушливы, и наше настроение вполне соответствовало им. Лежа на своих соломенных тюфяках, мы не очень — то много разговаривали. Джон Саймон время от времени мурлыкал какой — нибудь мотив, а раза два я даже слышал, как он тихо смеялся, как будто ускользающая земная юдоль открыла перед ним ранее недоступный источник радости. Только ко второй половине третьего дня я как будто более или менее осмыслил со всей неотвратимой полнотой точное значение того, что приключилось со мной. Поток событий, круг которых сомкнулся надо мной, не до конца прояснил мое сознание, но кое — какие сдвиги в моем мышлении и что — то зловещее в удушье моего ложа вдруг раскрыли передо мной безжалостную истину, и пальцы мои впились в солому как бы в поисках помощи, а губы не переставали повторять тихо — тихо, так тихо, что даже Джон Саймон никак не мог этого услышать из соседней камеры: «Вот проклятие! Вот так проклятие!»

Но четвертый день опять принес с собой ослепительно голубое небо, и это снова помогло мне отшвырнуть в дальний угол некоторые из моих страхов.

— Сегодня воскресенье, — сказал Джон Саймон.

— Я потерял счет дням, — произнес я, и оказалось, что заговорить после долгого молчания гораздо легче, чем я предполагал. — Значит, говоришь, воскресенье?

— А я чувствую очередность дней. Во всяком случае, я заметил, что по воскресеньям городской шум доносится сюда слабее, чем обычно.

— Ясно, день отдыха, — сказал я и позволил моему сознанию с его странными колесиками погрузиться в первую же подвернувшуюся ему колею. Очень уж мне не хотелось, чтобы Джон Саймон в торжественных тонах заговорил о том, что приключилось с нами, об атмосфере нашего суда, где можно было задохнуться не только от духоты, но и от лжесвидетельства, или о том, что еще может произойти с нами. В это мгновение я даже готов был пожелать, чтобы к нам ввалился, шаркая ногами, наш тюремщик Бартоломью и выкинул какое — нибудь свое веселое коленце, лишь бы только не вернулось ко мне потрясающее сознание бессмысленности, которое я испытал позавчера, когда совершил ошибку — попытался как бы со стороны посмотреть на свое положение и почувствовал, как я смешон, обманут и связан по рукам и ногам.

— Алан Хьюз! — тихо позвал меня Джон Саймон.

— Я здесь.

— Ты слушаешь меня?

— Разумеется.

— Я хочу, чтоб ты внимательно выслушал меня.

— Почему так торжественно, дружище?

— Ты, верно, догадываешься, что не исключена возможность пересмотра судебного решения в части, касающейся тебя?

— Почему ты так думаешь? Ты слышал заключительные слова судьи. Они не вызывают сомнений. Два куска веревки — вот приговор.

— Это только прием игры. Им просто надо показать свою непреклонность. Но я глубоко уверен, что в отношении тебя они могут пересмотреть дело.

— Что толку разговаривать об этом? Давай лучше представим себе худший исход. Он гладок, уютен и не требует особенно пристального разглядывания. Я стараюсь держаться беспечно и нахожу, что дается это нелегко. Своими сомнениями и пророчествами ты нисколько не облегчаешь дело. Если присяжные в этом суде обладали бы разумом или просто здравым смыслом, они бы и вовсе не стали судить меня. Вместо этого они предложили бы мне сыграть им коротенькую заупокойную пьеску, пока они схоронят свои мозги, а затем отпустили бы меня на все четыре стороны. Не удалось им заполучить таких орлов, как Лонгридж и Коннор, — вот и решили довольствоваться малым, хотя бы такой птичкой — невеличкой, как я.

— Не предавайся слишком отчаянию. Именно то, что тебе угрожает быть повешенным, и заставит людей посерьезнее подумать о твоей судьбе. Коронный судья учуял, где тут собака зарыта, и только долгие годы повиновения власть имущим помешали ему раскрыть правду и рассказать о ней. Но он пустит в ход какие — нибудь колесики. Да и Пенбори, может, замолвит словечко в твою пользу, если только он уже не отдал богу душу.

— Зачем ты это говоришь? Как — то однажды ты высказал мысль, будто есть какая — то логика в том, что я очутился здесь. Это вполне подходящая эпитафия. К чему же твои старания взять новую ноту? Я силюсь держаться достойно. В одиночестве мне было бы здесь трудно. Не хотел бы я очутиться здесь с кем — нибудь другим, но с тобой — не возражаю.

— Не нужно тебе так думать, Алан. Если замаячит хотя бы самый слабый шанс на твое спасение, хватай его обеими руками!

— А как насчет тебя? Совсем никаких надежд?

— Боже мой, конечно, нет. Ни малейшего намека. Им нет смысла менять свое решение обо мне.

— Почему?

— Да потому, что если бы я как — нибудь вырвался отсюда, то уж показал бы этим господам, как мало останется от их холеных шкур в тот день, когда бедняки наконец и впрямь станут такими беспощадными и дикими, как их обычно рисуют богачи! Нет, пожалуй, у них хватит здравого смысла на то, чтобы выпустить меня отсюда только для расчета со мной вчистую. И хотя наше время скупо на чудеса, но, если бы чудо свершилось, если бы некто явился и вывел меня из этих стен, эти господа никогда не простили бы себе, что постеснялись отбросить в сторону дурацкую комедию суда и следствия и не повесили меня сразу, в ту самую ночь, когда накрыли нас в таверне «Листья после дождя».

— Да, это верно. Если тебе повезет, я хочу быть рядом с тобой. А если после тебя на них еще останутся какие — нибудь клочья шерсти, я доберусь до них, чтобы дощипать ее. Судившие нас присяжные вырвали из меня жалость, как зуб.

— Так помни же, Алан, думай о себе. Если подвернется случай — не упускай его.

(обратно)

16

Только в следующий вторник к нам допустили первого посетителя. Пришла Кэтрин повидаться с Джоном Саймоном. Со мной она разговаривала через решетку. Я ее не видел, но мне приятно было слышать ее голос, хоть я и чувствовал, что его ткань так туго натянута на раму отчаяния, что вот — вот лопнет… На мой вопрос о Дэви она ответила, что он очень занят своими корзинками и постоянно справляется о нас обоих.

— Поблагодарите его за это, Кэтрин, — попросил я.

Дальше я уже только слышал, как она шепотом разговаривала с Джоном Саймоном.

Я прислушивался к шороху человеческих тел, тяжело ворочающихся на соломе в соседней камере. Мне послышалось, будто Джон Саймон слегка повысил голос, стараясь утешить Кэтрин. Немного погодя пришел Бартоломью и сказал, что Кэтрин уже пора уходить. Постучав ключами в стену, он двинулся дальше. Потом до меня донеслись горькие рыдания Кэтрин, и хотя было вполне естественно, что она плакала, я с недоумением воспринял эти звуки. Наконец дверь в камере Джона Саймона хлопнула и там наступила тишина.

— Она даже не попрощалась с тобой, — сказал Джон Саймон. — Трудно ей, бедняжке, приходится.

— О, это сущие пустяки! А вот плохо, должно быть, когда человека так скрутит, так скрутит, что и не передохнуть.

— Да. Ну, я попробую подремать минутку. Может быть, мысли мои чуть скрасятся снами…

Около часу или немногим больше того стояла полная тишина. Даже тюремные крысы, за возней которых мои уши привыкли внимательно и сочувственно следить, казалось, примолкли. Нам принесли ужин, а потом мы опять остались одни. Когда сумерки начали сгущаться, я услышал голос Джона Саймона. Он очень тихо окликнул меня через отдушину и предложил подойти поближе.

— Я не хочу, чтобы кто — нибудь услышал то, что я тебе скажу, а снаружи всегда неожиданно могут оказаться чьи — нибудь посторонние уши. Даже и Бартоломью не следует доверяться. Свою моральную добропорядочность он уже давно растерял. По человечеству ему, может быть, и жаль нас, но за четверть пинты эля он, думается, способен дважды продать нас.

— В чем дело?

— А в том, что Кэтрин ухитрилась сообщить сегодня во время свидания. Она получила вести от Лонгриджа. Он велел передать нам, чтоб мы не теряли надежды, что не все потеряно.

— Рад слышать, что есть люди, которые так думают. Но от этого нам ни тепло, ни холодно. Где Лонгридж? Как его дела?

— Кэтрин самой приходится довольствоваться только обрывками сведений. Коннор две недели назад арестован в Манчестере и ждет суда. Солдаты захватили большую часть боевых припасов, которые он собирался переправить повстанцам южных долин. Плиммон и Радклифф распорядились «прочесать» всех, кто не ушел в подполье и кто, по их мнению, сочувствует нам. Лонгридж еще скрывается, и все — таки он велел Кэтрин передать нам, что дела наши далеко не безнадежны и что нам не следует отчаиваться. Мунлийские рабочие вернулись к работе: они согласились на снижение заработной платы — речь идет, конечно, только о тех, кто остался в Мунли. Радклифф ввез много рабочих рук из восточных графств и целыми пачками выбрасывает из заводских домов на улицу семьи уволенных. Кто чудовищно наживется в ближайшее время, так это пароходные компании, перевозящие эмигрантов в Америку!

— Уж они — то наверняка наживутся! Подумать только, какое усиленное движение происходит теперь по всей стране, а многие отправляются за океан! Невеселый пир устроили Плиммон и Радклифф. Они вроде осеннего ветра: как подуют, так листья уносит. Ах, если бы унесло и нас.

— Лонгридж сообщил, что если нам понадобится известить его о чем — нибудь, то в тодборийской таверне «Флаг» всегда найдется пара ребят, которым мы можем довериться.

— А ты отправил ему какое — нибудь послание через Кэтрин?

— Пока она была здесь, я как — то не вспомнил ничего важного. Меня огорчило, что она пришла, и я посоветовал ей не подвергать себя больше опасности. Бог мой, натерпелась же она горя из — за меня! Ах, Алан, почему я, подобно тебе, не держался подальше от таких чувств.

— А что бы ты, собственно, мог передать Лонгриджу? Что мы можем ему сказать? Если только не свершится чудо — а с такими парнями, как мы, которые не в чести у попов, чудес не бывает! — то нам крышка.

— Я начинаю думать, что это не так. До прихода Кэтрин я согласился бы с тобой. Даже пока она оставалась здесь, признаюсь, я на мгновение подумал о возможности спасения, и тут же отбросил эту мысль прочь. Нет никакого смысла просить Кэтрин передать Лонгриджу, как мы рады, что он жив, или сказать ему, что мы все еще верим в человеческое достоинство. Стоит ли ей рисковать свободой ради того, чтобы зайти в таверну «Флаг» и довести до сведения друзей Лонгриджа о наших чувствах. Но после ее ухода я вдруг понял, что не может остаться незавершенным ничто из того, что однажды возникло между мной и ею. Вся замерзшая река ее смирения тронулась, и на ней, возможно, окажется какая — нибудь льдина — для меня, для Кэтрин или для тебя.

— В таком случае нам пришлось бы проявить себя ловкими прыгунами, Джон Саймон, а здесь у нас нет даже порядочного простора для разбега.

— В Лонгридже есть что — то незаурядное. Его ненависть— настоящий стальной молот. Арест Коннора, да и мой, как бы мало я ни значил, ничуть не обескуражил его. Как и все наши, он сознает, что, если они на этот раз потерпят поражение, им останется только одно: стать в очередь за новыми комплектами цепей, причем Радклиффу и Пенбори будет принадлежать последнее слово даже при решении вопроса о весе и форме этих цепей. Когда Лонгридж выйдет из подполья, он придет за нами и с радостью разнесет вдребезги все, что станет на его пути.

— Что ж ты все — таки велишь передать ему?

— Пусть знает: мы со своей стороны сделаем все возможное и невозможное, чтобы помочь ему. И пусть уж лучше моим последним делом на земле будет создание заповедника для диких лис, чем царства для радклиффов.

— Кто же передаст твое послание? Кэтрин?

— Она больше не придет.

— Кто же в таком случае?

— Наш тюремщик, Бартоломью. Как рассказала мне Кэтрин, он пропустил ее сюда, а ведь шериф графства заявил, что никому из мунлийцев не дадут свидания с нами. Так что Бартоломью здорово рисковал. Возможно, что он и впредь не очень — то будет придерживаться буквы закона. Из наших бесед с ним у меня создалось впечатление, что тень его былой порядочности, хоть и спотыкаясь, все — таки бродит где — то среди обломков крушения его былых мечтаний. Сегодня вечером я его еще раз прощупаю. Должен же в этом человеке найтись хоть самый крошечный уголок, очищенный от скверны!

— Ни дюйма! Можешь сколько угодно тешиться такими мыслями, но не вздумай что — нибудь строить на них. Ороси его нутро парочкой — другой кружек пива, и он тебе такую скверну разведет, что только успевай уши развесить!

— В воздухе носится ожидание перемен. Это должно сказаться и на нем, как на любом другом человеке. Если наши парни на воле попытаются освободить нас, то это значительно упростится для них, если мы хоть на самую малость запасемся сочувствием и содействием Бартоломью.

— Здесь в воздухе действительно кое — что носится, но переменами даже не попахивает. Никогда еще мне не доводилось побывать в таких местах, где все, казалось бы, так прочно установлено, как здесь. Давай лучше спокойненько посидим и постараемся не очень ублажать эти огромные гранитные глыбы, и не биться о них головами. Пусть Лонгридж поступает, как считает нужным, а если несколько добрых зарядов нашей брани могут оплодотворить его гнев и даже еще распалить — что ж, мы готовы браниться. А лучше смиримся и будем думать о тех теплых солнечных летах, которые мы знали в детстве. Помнишь, как мы лежали целые дни на зеленом косогоре возле кузницы и прислушивались к рассказам стариков о достатке, который они знавали или который им никогда не дано узнать? Нет, пожалуй, более полной радости, чем эти воспоминания, и ничего лучшего или худшего о жизни не скажешь.

— Посмотрим, как все сложится. Но я все — таки чем — то взвинчен. Я даже готов кричать об этом. Я снова рвусь действовать.

В этот вечер Бартоломью опять навестил нас. Он притащил с собой свой большой фонарь и, заперев дверь, медленно двигая руками и тяжело дыша, отставил его в угол. Усевшись на скамье, он извлек бутылку и щербатый грязный стакан. Задумчивость его граничила с меланхолией, и я поинтересовался, какие — такие дела довели его до такого состояния.

— Бывают минуты, — ответил он, — когда человеку становится ясно, что лучше бы ему быть пастухом или еще чем — нибудь в этом роде, но только не тем, что он есть.

Бартоломью вздохнул, налил себе полный стакан вина и стал попивать его небольшими глотками.

— Не очень это просто — быть в моей шкуре!..

— Нельзя сказать, чтобы очень. Не так, конечно, просто, как пасти овец.

— Сегодня сюда приходил для разговора со мной секретарь шерифа нашего графства. Такой пронырливый, хитренький стервец — самый типичный из этих господчиков. Глаза у него раскиданы прямо поперек рыла, понятна тебе моя мысль?

— Я знаю, — сказал Джон Саймон, пододвинув тем временем поближе к отдушине скамью и взгромоздившись на нее, чтобы участвовать в разговоре, — это один из тех, кто чужими руками загребает жар для своей клики. Так по какому поводу приходил этот секретарь, Бартоломью?

Тюремщик ответил не сразу. Улыбаясь, он бросил беглый взгляд на отдушину, из которой раздался голос Джона Саймона.

— Рад, что вы опять так бодры, Адамс! А я все думал о том, как вы будете горевать после ухода вашей прекрасной подруги, и это здорово донимало меня. Ужасно видеть человека в таком беспомощном состоянии, как ваше, ужасно! Вот поэтому — то я и говорю, что должность моя нелегкая. Какая овца попала бы в такую чертову переделку, как вы, ребята? Какая овца стала бы когда — нибудь рисковать головой только потому, что другие овцы не получают справедливой доли с тучных пастбищ?

— Даю голову на отсечение, что таких овец набралось бы немало! И они, надо думать, справились бы с этим делом побыстрее нас, так как действуют проще и прямее.

— Может быть. Я не задумывался над такими вещами. Недостаточно наблюдал их. Так вот, этот секретарь сказал, что за мной следят в оба; по его словам, я будто бы быстро теряю служебную хватку и уж он — де позаботится, чтоб меня убрали из замка, если я не подтянусь. Вот что он наговорил, а кулаки держал прямо перед моим носом — это у него такая повадка, он этим запугивает людей. Подтянуться надо, сказал он. Начал он с того, что я — де с вами миндальничаю, устроил вам легкую жизнь, — и предложил удвоить охрану. Я, мол, поглупел и обмяк, и как бы вы не воспользовались этим и не бежали. Лично я полагаю, что этот мой рыжий помощник Джэйкоб регулярно доносит на меня Дэнверсу. Дэнверс — фамилия секретаря.

Бартоломью опять помолчал.

— Час тому назад Джэйкоб окончательно вывел меня из себя, и я так швырнул в него сапогом, что прошло не меньше пяти минут, пока мне удалось вновь заполучить свою обувь. Малыш сидит себе теперь в конторе, одно плечо все еще приподнято над спинкой стула и все еще ноет у него, а сам он горестно всхлипывает и скулит, что он — де считает меня своим отцом родным и у него в мыслях нет заниматься такими делами, как доносы Дэнверсу. Не забыть бы мне дать малышу Джэйкобу одну из тех мягчительных мазей, которыми я пользуюсь для своей ноги: пусть прикладывает ее к плечу. Но больше всего Дэнверс говорил о калитке.

— О какой калитке?

— Об этом — ни гу — гу. О таких вещах вы и спрашивать меня не должны. Никогда не спрашивайте у надзирателей о калитках и дверях. Это вроде как бы прописная истина. Я рад, что эта молодая женщина не расстроила вас своим приходом, Адамс. Какая красавица! Она приходила сюда ежедневно. Я чуть не разболелся, видя, что она близка к слезам. Мне приятно, что я дал ей возможность повидаться с вами. И меня радует, что свидание не принесло вам новых огорчений. Почему, черт возьми, люди не могут приходить и уходить, когда им хочется, — все люди?

— Я бы лучше потолковал с вами о более безобидных вещах, ну, скажем, о калитках или воротах, — сказал Джон Саймон. — Вы не будете в накладе, если даже и поговорите о воротах, а нам польза тоже невелика. Что бы там ни заявлял ваш Дэнверс, а вы с самого начала держите нас в ежовых рукавицах. Можете рассказать нам о вашем споре с этим чиновником так, будто мы для вас часть стены, и это сразу же облегчит ваши почки или что там еще разболелось у вас от желания показать нам занозы, которые загнал в вас Дэнверс.

— Видите ли, всем штатным служащим замка полагается входить и выходить через главные ворота и говорить пароль часовым. Ну не дьявольская ли это волокита, да еще для человека, который и годами и умом перевалил за верхушку своей жизни, а все еще чертовски любит потягивать винцо из кувшина и припоминать — пусть хоть на минутку — былую мужскую стать в объятиях ласковой девочки. Так вот, уж давненько я обнаружил в конце коридора № 7 дверь, которой перестали пользоваться, как отсыревшей. Она открывается в небольшой туннель, а туннель упирается в калитку, вделанную в главную замковую стену. Снаружи эта калитка незаметна, она прячется под густым плющом, свисающим в этом месте — ну, чисто занавес. Время от времени я выкрадываюсь через эту калитку — и все шито — крыто.

— А калитку — то вы оставляете незапертой?

— Этого не знает никто, кроме меня. Теперь — то туннель уже начинает засоряться камнями, но как приятно обладать такой тайной! Дэнверс не имеет понятия об этой двери и потому ломает себе голову, как это происходило, что кое — кто из солдат видал меня в Тодбори, хотя я нигде не значился прошедшим через главные ворота. Так что на ближайшее время я буду пользоваться главным входом, произносить пароль и делать все, что требуется, только бы казаться паинькой. Было бы, конечно, лучше, если б я не растравил малыша Джэйкоба. Он — парень застенчивый, и я просто для собственного удовольствия свел его с некоторыми первосортными девками в Тодбори, большими мастерицами своего дела: им ничего не стоит сделать так, чтоб тебя в одну минуту зашатало, закружило и в дрожь кинуло. Я на своем веку грешил немало. Шагал себе по дорогам зла и в ус не дул. Но теперь мои ноги тяжелы, как свинец, и у меня бывают такие судороги, которых ничем не успокоить. Плохо мое дело, друзья.

— Что же с вами? Вы больны?

— Еще как болен, прямо на волос от смерти! Всю прошлую ночь я задыхался и обливался потом. Малыш Джэйкоб говорит, что я кричал. Может быть, так оно и было, потому что я очень струсил.

— Что — нибудь болело у вас?

— Боли были такие, что я не пожелал бы их даже проклятому Дэнверсу. Все у меня болело внутри — от груди и до паха. Это было ужасно! Джэйкоб положил мне на живот каменную флягу с горячей водой. Эта посудина показалась мне тяжела, как смерть, и как только она взгромоздилась на мое брюхо, у меня начался такой озноб, каких раньше не бывало. А когда я очнулся от легкой дремоты, в которую впал, то увидел, что наполовину тону в воде. Ну, я и швырнул грелку в беднягу Джэйкоба. Если бы я попал в него этой штукой, вряд ли бы ему обойтись одним обваренным задом. Признаюсь, я был жесток с этим маленьким негодяем. Минувшая ночь, может, была мне карой божьей. Говорят, что у бога большеглаз, чем даже у Дэнверса, но я что — то не верю.

— Очень печально слышать, что вам было. так плохо.

— Впервые за всю мою жизнь я сегодня утром поплакал. После припадка я был бледен и слаб. Я, представьте себе, даже рассказал малышу Джэйкобу о старом кладбище, где похоронен мой отец, хотя уж больше пятнадцати лет, как я и в мыслях своих не тревожил тени старика. Ослаб я, ослаб. Оттого — то я и пустил эту женщину повидать Адамса. Уж лучше помереть, чем снова пережить такую ночь, как вчерашняя. Спой мне старинную колыбельную, арфист. Гу, знаешь, об ангельском крыле. Спой мне эту детскую песенку, арфист. Полюбился мне этот мотив

Он — как бархат. Когда — то, мальчиком, я носил бархатные штанишки, шикарные такие. Эти штанишки, насколько я понимаю, более повинны в моей постоянной приверженности к греху, чем что — нибудь другое.

Мы запели: Бартоломью — смущенно подвывая, а мы с Джоном Саймоном — сосредоточенно, торжественно, проникновенно. На половине одной затяжной ноты голова Бартоломью откинулась к стенке, нижняя челюсть отвисла, глаза застекленели, а на коже выступила обильная испарина. Из груди его вырывались мягкие клокочущие звуки. Я приподнял фонарь, желая получше разглядеть его, но он нормальным, низким голосом попросил меня опустить свет и продолжать пение. Сказал он и еще что — то, о тех же, кажется, бархатных штанишках, но тут голос его начал срываться, и мне не удалось разобрать всех слов. Я было опять принялся за пение, как вдруг раздался настойчивый, властный голос Джона Саймона, заставивший меня замолчать.

— Бартоломью, — говорил Джон Саймон, — слушай меня, Бартоломью. Глубоко в душе ты веришь в то же, что и мы. И тебе когда — то мерещился образ братства, за которое мы боремся. Но ты устал и быстрому движению при полном свете предпочитаешь пресмыкание но темным закоулкам. Но теперь и закоулки не очень — то впрок тебе пойдут. Ты весь изболелся и, может быть, протянешь ноги даже раньше, чем Плиммон со своими подручными захлестнут петлю на нашей шее. Так помоги же нам выбраться отсюда, Бартоломью. Дай нам только возможность выйти за эти стены, а остальное мы уже берем на себя. Мы не забудем и тебя, можешь быть уверен.

Джон Саймон замолк, подтянулся повыше и заглянул в тусклый мрак моей камеры.

— Почему же ты не отвечаешь, Бартоломью? Слышит ли он, Алан? Способен ли он понять мои слова?

— Глаза его открыты. Но он совсем выдохся, он какой- то нездешний. Его точно бурей сломало.

Бартоломью неопределенно покачал головой, как бы поощряя Джона Саймона продолжать. Я поддерживал нашего тюремщика, опасаясь, как бы он от слабости не грохнулся на пол. Я чувствовал, что боль пронизывает весь его организм так же ритмично, как всплеск волны на спокойном пляже.

— У нас есть друзья, — продолжал Джон Саймон. — Ты найдешь их в одной из таверн Тодбори, название которой я тебе сообщу. От тебя всего только и требуется передать им, что мы ждем, а они уж позаботятся о средствах, которые помогут нам мигом убраться из Тодбори и оказаться вне опасности. И, уж конечно, они постараются, чтобы твои труды были оплачены, Бартоломью, если только это имеет для тебя какое — нибудь значение.

Бартоломью продолжал хранить молчание. Г олова его вторично откинулась назад конвульсивным движением и грохнулась о гранит, глаза закрылись.

— У него, кажется, обморок!

— Возьми у него ключи!

Я неуклюже стал рыться под полами поношенного, скверно пахнущего пальто Бартоломью. Мне даже уже послышалось звяканье ключей, висящих на поясе, одетом поверх жилета, но на тюремщике было такое смешение одежек, что понадобилось все чутье, каким обладали кончики моих пальцев, чтобы добраться до нужного слоя. Я уж совсем готов было сомкнуть пальцы вокруг связки ключей и резким рывком извлечь ее наружу, как раздался стук в дверь и послышался голос малыша Джэйкоба, окликнувшего Бартоломью по имени и звавшего его ужинать. Бартоломью открыл глаза, лицо его все еще оставалось землисто — серым и влажным, но он уставился на нас с выражением едкой иронии на лице.

— Войди! — крикнул он Джэйкобу.

Малыш Джэйкоб вошел и пытливо воззрился на нас. Бартоломью протянул ему руку.

— Помоги мне подняться, — проговорил он. — Опять на меня накатило.

Джэйкоб поступил, как его просили, тревожно вглядываясь в лицо тюремщика. Бартоломью встал на ноги, тяжело оперся о притолоку открытой двери, из горла его не переставали вылетать клокочущие хрипы. Джэйкоба он отпустил.

— Ни к чему это, — сказал он тихо, повернувшись к отдушине, у которой Джон Саймон все еще стоял, прислушиваясь. — Вы сказали— «глубоко в душе»… Нет никакой глубины души: видит бог, Адамс, нет там никакой глубины. Я согласился бы помочь вам выбраться отсюда: верю, что вы боретесь за хорошее дело, и сами — то вы хорошие, уж, во всяком случае, лучше тех, кто посадил вас сюда. Я согласился бы пойти в указанную вами таверну и сообщил бы что нужно вашим друзьям. Я и им желаю добра. Но и их предал бы. Ведь безнравственные люди основательны и упорны, Адамс. Вот почему такие, как вы, всегда ухитрятся заполучить для себя виселицу, стоит им только появиться где — нибудь и сделать попытку устыдить окружающих. Я рад, что пришел Джэйкоб. Мне было бы до черта неприятно, если бы вам, ребята, удалось заглянуть в темные уголки моего душевного хлева. Спокойной ночи.

* * *
В три следующих дня о Бартоломью не было ни слуху, ни духу. Малыш Джэйкоб приносил нам пищу и проверял ножные кандалы. За нашими дверьми регулярно сменялись воинские караулы. На четвертый день мне предложено было явиться в контору начальника тюремного замка.

Малыш Джэйкоб ждал меня в коридоре.

— Где Бартоломью, Джэйкоб? — спросил я его.

— О, с ним плохо, он при смерти.

— Я догадывался, что дела его неважны. Когда я видел его в последний раз, он выглядел так, точно был самой чуме кум. От груди и до паха, говорил он, сплошной частокол боли. По внешности он уже тогда походил на умирающего. Где его уложили?

— Он лежит в своей комнате. Доктор говорит, что он может умереть, а возможно, и опять станет на ноги.

— Вот это, я бы сказал, называется проникнуть в самый корень вопроса! Смотри, держи только бутылку подальше от него. Он пил столько, что его брюхо, вероятно, в полном недоумении: кто же, в конце концов, наш Бартоломью — человек он или винная бочка?

— Я это передам ему. Ведь он такой охотник поболтать с вами.

Коридорный мрак начал рассеиваться, по мере того как мы подходили к высокому, забранному решеткой окну. Примерно в ярде от окна коридор заканчивался широкой дубовой дверью. Малыш Джэйкоб забежал вперед и три раза стукнул в дверь. Ее открыли изнутри. Свет из коридорного окна помешал мне сразу освоиться с мраком, царившим в комнате, в которую я вошел. Я не в состоянии был разглядеть ни мебели, ни людей, по — видимому находившихся передо мной. Когда же зрение приспособилось к окружающему, я начал различать большой круглый стол с полированной деревянной поверхностью, а за столом, прямо против того места, где я остановился, сидевшую женщину. Линия плеч и головы сразу показались мне знакомой. Я узнал даже голубое платье, которое было на этой женщине в день нашей первой встречи.

— Садитесь, арфист, — сказала она.

— К чему все это?

— Вам неприятно видеть меня?

— Не испытываю ни удовольствия, ни других чувств. В таких местах люди делаются скучны и грубы. Рыцарская обходительность здесь не у места. К чему этот полумрак?

— Я думала, что мне было бы неприятно, если бы это помещение полностью осветили. Начальник тюрьмы пошел мне в этом навстречу.

— Вам просто неловко видеть меня?

— Вот уж чувство, которое мне никак не свойственно. Я вижу вас достаточно хорошо. Вы выглядите больным и грустным, арфист. Вы страдаете от того, что вам подрезали крылья.

— Мне противно здесь. И тошно от всего, что произошло.

— Я знаю это. Вы созданы для гор и лесов. А это место не для вас.

— Если вы воображаете, что есть люди, которые мог}'т чувствовать себя здесь, как утка в воде, то такие бредни могут родиться только в барских хоромах. Здесь чистейший ад не только для любителей гор, но и для многих других.

— Вам, во всяком случае, не место здесь. Вы знаете, что я хочу этим сказать?

— Допустим, что знаю. Но вы, думается, помните, что с неделю тому назад в этих местах происходил некий судебный процесс. Вот тогда вы имели полную возможность указать этим меднолобым тупицам, что здесь для меня неподходящее место, хотя они и сделали из меня социальную угрозу, да еще настолько зловредную, что считают необходимым повесить меня ради общественной безопасности. Но пусть вас не беспокоит, что это мне будто не к лицу. Я потерял большую часть былого интереса к горам, лесной растительности и арфам. Этот загон выглядит несколько суровым, но я неприхотлив. И если окажется, что смерть, которую для меня уготовили, столь же мила, как помойная яма, в которой они меня сейчас держат, то мне, собственно, и жаловаться не на что, — Не язвите, арфист. Ваш пример должен послужить наукой для других. Вы преступили закон и сами поставили себя под удар. Но вы никогда не оставались без друзей, которые страстно переживают вашу беду. Да, именно страстно.

— Эти разговоры о друзьях я что — то не возьму в толк. Своего адвоката, по фамилии Коллетт, я послал повидаться с вами, узнать, не согласится ли ваш отец вмешаться и вправить мозги судьям. Теперь у меня остался один — един- ственный друг, и мне вполне достаточно его: он в соседней камере.

— Я же вам объяснила, в чем дело. Уж раз вы оказались под арестом, закон должен был действовать заведенным порядком. Отец был болен. Мне пришлось умиротворять лорда Плиммона, а он непреклонный и суровый мужчина. Но ваши друзья не теряли времени даром, арфист. Мы не хотим, чтоб вы пострадали за то, в чем вы неповинны.

— Вы подразумеваете убийство Бледжли?

— Да.

— Откуда вы знаете, что не я убил его? Почему бы и не мне прикончить его? Почему бы мне не получить хоть какое ни на есть удовлетворение за то, что я сбился с пути и влип в эту гнусную неурядицу?

— Да потому, что убийство не в вашей природе, арфист, потому что с самого вашего появления в Мунли вы только невольная жертва обстоятельств.

— Как и Джон Саймон!

— Невозможно внушить это моим друзьям. Джона Саймона слишком хорошо знают в Мунли.

— К чему вы все это ведете? Что вы хотите этим сказать?

— Что вы можете получить свободу.

— То есть вы разумеете бегство?

— Нет. Полное и безоговорочное помилование.

Ее затянутая в перчатку рука нервно задвигалась по столу.

— Я на свой лад переболела от мысли, что вам приходится быть здесь, арфист. Моему отцу теперь лучше. С тех пор как он узнал о вашей беде, он не перестает энергично хлопотать о вас. В вашей игре на арфе есть, должно быть, какая — то магическая сила, потому что я уже много лет не видела отца таким энергичным. Радклифф сначала упорствовал, но под конец он понял, что не слишком многим рискует и не бог весть что потеряет, если вы окажетесь на свободе. Во всяком случае, отец мой действительно старается сделать все возможное и невозможное, чтобы избавить вас от виселицы. Радклиффу просто неловко было отказать умирающему в его последней воле. При его содействии дело значительно упростилось.

— А Плиммон? Не могу себе представить, чтобы он решился изменить свое отношение к человеку, который дерзнул перемолвиться словечком — другим с его избранницей!

— С момента окончания процесса он в Лондоне по своим делам.

— Вы сколько — нибудь любите этого человека?

— Этот вопрос не имеет для меня никакого практического значения.

— А как насчет Джона Саймона Адамса?

— Безнадежно. Он умрет.

— Я не могу покинуть его. Мы всегда были хорошими друзьями. А теперь — больше, чем всегда.

— Не будьте дураком, арфист. Адамс от рождения несет в себе ненависть и несчастье. Он обрек себя в ту самую минуту, когда стал совать свой нос в дела поселка, где до него царили мир и спокойствие. О таких людях говорят: меченые. А вы рождены для радости и свободы. Джон Саймон мог бы кончить жизнь тысячью других способов — и вы были бы одинаково бессильны помочь ему. Я много думала о вас, арфист. Вы глубоко огорчили бы меня, если бы отказались принять предложенную помощь.

— Благодарю. Я говорю зто искренне. Благодарю. Ни от кого другого я не принял бы помощь так охотно, как от вас. Какая жалость, что наши пути и мысли так далеко расходятся. Какая жалость, что вы так же мало знаете об Адамсе, как я — о вас. О, эти недоступные, непостижимые «белые пятна» в каждом из нас! Мне хотелось бы сказать вам: да, да, конечно, да! Я хочу жить. Любопытно, слышал ли кто в былые времена о подобных вещах?

— И вы должны сказать да. Уйдите туда, по ту сторону горы, на которой я впервые встретила вас. Уйдите туда, где вам полагается быть. И забудьте о Мунли, забудьте о том, что оно где — то существует.

— Мне бы этого очень хотелось…

Я вытянул руки вдоль ореховой покрышки стола и положил на них голову. То, что я услышал, взбудоражило меня, разрушило неустойчивое равновесие, которого мне удалось достичь за время пребывания в тюремном замке. На переднем плаяе моего сознания заявляла о себе настойчивая потребность: броситься к ногам Элен Пенбори, разыграть из себя безмозглого идиота, бессвязно лепетать несусветную чушь о моей признательности за то, что она сделала для меня, и быстро, как голубь, подчиняться всем ее указаниям. Но где — то в глубине души копошилась горечь неистребимой преданности Джону Саймону, которую я постоянно чувствовал, но которая теперь еще обострилась в силу общности переживаний, превосходивших все, что нам знакомо было раньше. И хотя я говорил себе, что из одной уже порядочности обязан оставаться плечом к плечу с Адамсом, мозг мой продолжал старательно ткать свою коварную паутину, подсказывать мне прямо противоположные соображения. Находясь на свободе, я смогу горы сдвинуть, чтобы освободить Джона Саймона. Я смогу стать жизненно важной точкой связи между ним и теми силами, которые объединяются под руководством Лонгриджа. С волевым напряжением, совершенно для меня новым, я мог бы героически посвятить себя делу свободы, тому делу, за которое Джон Саймон готов жизнь свою положить. Я бы взаправду и с гордостью совершил все то, что мне приписали во время процесса. В мое самоуслаждение мне даже удалось внести трепет вызова, ненависти… Наконец — Лимюэл! Конечно, о Лимюэле нельзя забывать. Я стану анге- лом — мстителем. Не удастся Изабелле и Лимюэлу сунуть меня в петлю! Жизнь оставит их с носом, а мне воздаст должное. Все это я ясно представлял себе. Каждую потрясающую деталь я различал так же отчетливо, как лицо Элен — такое поразительно бледное и величавое. Джон Саймон должен понять меня. Ведь он все понимает. Всепрощающее понимание — одна из особенностей его героической профессии. Он не будет возражать против того, что я оставлю его в одиночестве. Ведь его натура — одна из тех, которые по — настоящему крепнут от тех форм уединения, которые могут только разложить и убить всех других людей.

— Когда меня выпустят на волю?

— Через несколько дней. Одна — другая формальность — и двери замка откроются перед вами.

— Благодарю. Я всегда буду очень признателен вам.

— Прощайте, арфист.

Она слегка постучала по столу.

В коридоре я подошел к Джэйкобу. У меня дрожали колени, и я вынужден был опереться на широкий подоконник.

— Я буду выпущен на свободу, Джэйкоб. Помилование… — Тут я сделал жест в сторону моей камеры. — Мне не хотелось бы возвращаться туда. После всего, что произошло, мне невмоготу будет разговаривать с Джоном Сай-^ моном. Теперь совсем не то, что раньше… — Я говорил с болезненным усилием, как бы про себя. — Это будет ужасно. Но он поймет. Ты скажи ему, малыш. Он мудрее и сильнее меня. Скажи, чтоб он не боялся, что у него будут друзья… Скажи ему это…

Джэйкоб радостно закивал.

— Хорошо, сэр, все передам!

Мы пошли в новом для меня направлении. В секторе, куда мы пришли, камеры были чище, но не больше той, с которой я расстался. Я прижался лбом к холодной каменной стене…

— О боже, благодарю тебя, благодарю тебя, — тихо произнес я и, вероятно, еще долго продолжал бы повторять эти слова — взамен мыслей! — если бы усмехающийся и довольный Джэйкоб не втолкнул меня в камеру и не повернул ключ в двери, и я как — то сразу остался в еще более голом, беспощадном одиночестве, чем прежде.

(обратно)

17

Еще через три дня меня опять ввели в контору начальника замка. Там меня ждал главный шериф графства. Странно было видеть этого огромного, неуклюжего джентльмена, сидящего на свету в том самом кресле, которое занимала Элен Пенбори в полутемной комнате, когда принесли мне первую весть о помиловании. Тончайшие оттенки нашего разговора с ней то и дело вспыхивали в моем сознании еще долго после того, как мы расстались.

Шериф весело поздоровался со мной. Моя одежда из серой тюремной мешковины, весь мой облик человека, который сам себя высек, по — видимому, только содействовали тому, что он чувствовал себя рядом со мной еще более великолепным и блистательным, чем обычно. На нем был костюм желтовато — коричневого цвета. Я даже подумал, что это костюм для верховой езды, тем более что и лицо у шерифа было такое, как будто он только что галопировал на коне. Он сообщил мне, что вопрос о моем освобождении уже решен и что при желании я могу проститься с тюрьмой хоть сегодня же. Казалось, он с трудом сдерживается от желания похлопать меня по плечу, и ясно было, что ему хочется установить и поддерживать со мной тон благодушного добросердечия. Он настойчиво гудел мне в уши о том, что я — де должен чувствовать себя счастливейшим из смертных — и потому, что мне на долю выпала такая блестящая удача, и потому, что судьба послала мне друзей, которые с таким рвением и так мужественно вступились за меня. Я догадывался, что свои случайные и временные обязанности по тюрьме он считает скучными и обременительными и что, обращаясь ко мне с торжественными поздравлениями, сам получает величайшее удовольствие. Я вглядывался в него с подлинным интересом. Мне вспомнилось, что за все время нашего — моего и Джона Саймона — пребывания в замке, ни разу ноги его там не было.

— Извините, — прервал я его спокойным и почтительным тоном, — раньше мы вас как будто не видели здесь.

— Что ты хочешь этим сказать?

В его голосе послышалась нотка явного раздражения.

— Может, вы приходили навестить нас, когда мы спали, что ли? Мне казалось, что вы могли бы поинтересоваться нами. Ведь вся остальная- тюрьма пустует, а мы в таком необычайном положении и всякое там прочее.

— Какая же в этом нужда? Нет, я не приходил. А что, есть у тебя какие — нибудь жалобы?

— Вряд ли я смогу выразить их понятным для вас языком… Эта тюрьма мрачна, как гроб. Приветливое слово могло бы значительно облегчить наше состояние.

— Да ты что это — распоясался, балагуришь?

Шериф порывисто наклонился всем корпусом над столом, обнажив верхние зубы и сердито рыча.

— Бог видит, нет! А если бы меня повесили, вы присутствовали бы при этом?

— Конечно, конечно. Одна из грустных, но неизбежных обязанностей моей службы — следить за точным исполнением закона.

— Очень рад. Ведь неприятно человеку чувствовать пренебрежение к себе.

— В чем суть этих вопросов? В кого ты метишь, Ли? Я понимаю, ты прошел через тяжкое испытание, но все же наглости я не потерплю ни от кого.

— Ни в кого я не мечу. Болтаю, потому что мне страшно молчать. Очень жаль, что такой занятой человек, как вы, превратился в мою мишень, но кое — кому пришлось побывать и в худших переделках. Там, в этой полутьме люди становятся особенно чувствительны ко всяким пустякам и к таким вещам, как собственное достоинство, которое раньше нисколько не интересовало их.

— Ну, ладно, об этом тебе больше нечего беспокоиться. 1ебе повезло, несказанно повезло. Уходи из этой округи и как можно дальше — вот и будешь молодцом. И смотри, чтобы отныне и впредь даже самой отдаленной связи не было между тобой и тем омутом бунтарства, который чуть не засосал тебя. В наши дни для гражданина недостаточно быть пассивно хорошим. Он должен активно бороться со злом. На какие средства ты живешь?

— Я же арфист без арфы.

— Примись — ка лучше, милый человек, за какой — нибудь солидный и полезный труд, а тренканье на арфе пусть будет для тебя безобидной страстишкой. В нашем крае сколько хочешь прекрасной работы для таких крепких рук, как твои. Вот тебе две гинеи. Они помогут тебе обернуться на первых порах после выхода на свободу.

— Это личный подарок от вас?

— Нет, от друзей!

— Передайте им мою благодарность.

— Передам, разумеется. А теперь тебя дожидается надзиратель Джэйкоб. Он вернет тебе твои вещи. Прощай, Ли, желаю успеха!

Я вернулся в камеру, приготовился и стал ждать появления малыша Джэйкоба.

— Как насчет Бартоломью? — спросил я. — Можно лн мне повидать его?

— Плох он, — сказал Джэйкоб. — Я бы на твоем месте оставил его в покое. Он то уставится в одну точку перед собой, то оглядывается назад, точно боится, как бы кто не подкрался к нему сзади, и почти все время на что — нибудь жалуется. Ну и страшное же это место, где он лежит, очень страшное!

— Сочувствую ему. Здесь ему есть на что пожаловаться. Передай, что я желаю ему всех благ. И послушай — ка, Джэйкоб, что я тебе скажу: никогда не смогу я этого объяснить ни себе, ни другим, но я не в силах пойти туда, попрощаться с моим другом Джоном Саймоном. Я уверен, что он поймет, но сам — то я не понимаю или не совсем понимаю, и это очень больно. Сходи ты за меня, ладно?

Я взял черную шляпу с широкими полями, которую мне протянул Джэйкоб.

Он проводил меня до большого замкового вестибюля. Двое часовых распахнули передо мной дверь и выпустили меня на улицу. Я пошел вниз по крутому косогору, который вел от замка к поселку. Позвякивая в кармане парой гиней, я впился изголодавшимся взором в смутно громоздившиеся на севере холмы, в те самые холмы, к которым я тянулся как к конечной цели и среди которых я сразу же почувствовал бы себя дома.

— Сначала необходимо подкрепиться, — сказал я себе, — а уж потом буду держать путь на Север. И буду двигаться, пока не свалюсь или не умру, пока в сознании не угаснет последняя искра прошлого. Прошу тебя, о господи, чтоб глыба моих воспоминаний снялась с якоря и ушла вдаль. Память моя так засорена! Когда — то удастся вновь отмыть ее?..

Тем временем я продолжал шагать по главной улице Тодбори. День был базарный. И в минуты рассеянности, пытаясь осмыслить свое новое положение и понять, что мне дано снова обозревать обширные просторы и людные улицы, я не раз наскакивал на мчащихся сломя голову посыльных, и меня чуть не сбивали с ног молочные торговцы с их ручными тележками. Поэтому я стал держаться обочины и двигаться с осторожностью. Почти в самом конце улицы мое внимание привлекла к себе вывеска с ярко намалеванным на нем национальным флагом. Я оказался возле таверны под названием «Флаг». Тут я сразу вспомнил слова Джона Саймона и хотя очень медленно и нерешительно, но все же переступил порог таверны.

В ту минуту, когда я вошел, в глубоком очаге на вертеле жарился большой кусок бычьего филе. Я занял место на скамье вблизи самого очага, чувствуя большое удовольствие от сильного тепла и аппетитного запаха жареного мяса. Ко мне подошел хозяин, человек пожилой, и я заказал пива и порцию жаркого. После вонючего, холодного тюремного хлебова весь мой организм испытывал острую потребность в нескольких ломтиках горячего, свежего и доброкачественного мяса. Хозяин усадил меня у окна и принялся обслуживать. А когда я приступил к еде и питью, он стал рядом со мной, улыбаясь и ловко вращая салфетку вокруг руки. Со ртом, полным мяса, я сказал ему, что если богов всегда так потчуют, то, пожалуй, имеет смысл быть бессмертным. Хотя он явно не понял, что я хотел этим сказать, тем не менее лицо его выразило полное удовлетворение.

Три или четыре человека — одного из них я, почудилось мне, уже встречал где — то раньше, хотя и не мог в точности установить где, — пересели на скамью подле очага, на которой раньше сидел я. Они все настойчивее поглядывали в мою сторону, время от времени улыбались, а один даже кивнул мне, и все они как бы старались подчеркнуть свои дружелюбные намерения и готовность послушать, что я им скажу. Но я отвел глаза и стал следить за потоком людей и предметов снаружи, на узкой улице. Поверх крыши приземистого здания, приютившегося на другой стороне улицы, я вдруг разглядел восточную стену тюремного замка с ее неопределенного цвета унылой кладкой, светло — серой с темными пятнами в тех местах, где проступали следы недавней реставрации. Вид ее подействовал на меня так же раздражающе, как и взоры посетителей, расположившихся у камина. Я догадывался, кто они, даже не вдаваясь в особенно глубокие размышления по этому поводу. В выражении их загорелых широких лиц было что — то напоминавшее мне Джона Саймона. Это были, должно быть, его друзья. Они явно ждали, что я первый подам знак и сделаю шаг к сближению. Они, конечно, знают, кто я. Как ни мало значил я сам по себе, а все- таки в этот момент я представлял собой фигуру, на которую устремлено внимание окружающих. Погрузив губы в пиво, я, собственно, не пил, а только прислушивался к тому, как жидкость с моих губ стекала назад в темную кружку. И вдруг мне представилось, будто вытащили меня из колодца и вокруг меня собрались любопытные, чтоб поподробнее рассмотреть, как стекает с меня вода… Гримаса смущения на моем лице отразилась в коричневом зеркале пивной кружки.

Закончив еду, я с видом необычайной сосредоточенности занялся вытиранием тарелки куском хлеба — до того невмоготу мне становилось молчание, царившее в этой большой комнате. Я потребовал еще пива и выпил его быстрее, чем предыдущее. Мой мозг, казалось, размягчился, превратился в жалкую кашицу. От мысли о Джоне Саймоне я чуть не разрыдался в кружку, а с языка у меня готов был сорваться целый поток слов, самых пылких и дружественных слов, таких, от которых эти люди, выжидательно сидящие у камина, почувствовали бы потребность привлечь меня к соучастию в любом своем начинании, как бы рискованно оно ни было, и загладили тем самым позорную несправедливость, совершенную над Джоном Саймоном и надо мной; а это в свою очередь послужило бы для Джона Саймона новым толчком к новым дерзаниям и открыло бы перед ним блестящие перспективы, которые он в случае освобождения воплотил бы в жизнь силой своего разума. Ударить бы по спесивым и кровожадным сердцам Плиммона и его клики, сделать бы разок самого Плиммона со всеми его потрохами, унаследованными от знатных предков, жертвой чудовищной жажды перемен, которой отличается наша планета, а всем угнетенным дать бы хоть самую кратковременную передышку от грубого и мучительного угнетения со стороны хозяев!.. Я хлопнул кружкой по столу. В глазах моих стояли слезы, а лицо исказилось судорогой нестерпимой жалости. Шеи трех наблюдавших за мной людей вытянулись вперед. Я похолодел от страха. Ясно было, что в этот момент у меня нет ни малейшего желания нарушить установившееся между нами выразительное молчание. Я не хотел, чтобы Джон Саймон умер! Не хотел я уклоняться от осуждения того, что калечит жизнь обездоленных и порабощенных. И все же, сидя здесь, я так же мало, как всегда, ощущал в себе те убеждения, которые придают человеку ценность неустрашимости. Мое сочувствие обездоленным было ограничено узкими рамками. Я понятия не имел о всяких ухищрениях, которые в известных случаях помогают человеку установить гибкие отношения с теми, от кого зависит погубить или обратить его в рабство. Я был не приспособлен к жизни, непоседлив, беспомощен и с содроганием думал, как бы мне не пришлось опять испытать непостижимый, тошнотворный ужас в ожидании того, что меня будут связывать по рукам и ногам, издеваться надо мной, завязывать глаза и вешать, — тот жуткий страх, который мне уже однажды пришлось разделить с Джоном Саймоном. Я мечтал очутиться в любом месте, где я мог бы разговаривать только с самим собой, никого больше не видеть, пожить в покое, с какими бы лишениями и однообразием это ни было сопряжено, и мало — помалу опять научиться видеть мир как нечто терпимое, приемлемое, хоть и мало стоящее, одичалое.

Я подозвал хозяина и спросил счет. Он разменял мне одну из моих гиней. Наблюдавшие за мной соседи снова заулыбались мне. Я ответил. им тем же и, вылетев пулей из таверны, сразу постарался затеряться в густой толпе, сгорая от страстного желания поскорее нагромоздить между мною, Мунли и Тодбори возможно больше горных кряжей и дел, которые принесут мне угрюмое забвение. Из — за высокого ящика, на котором сидел слепой мальчик с болезненным, изуродованным лицом, я оглянулся на оставшуюся позади таверну. Мальчик держал в руках мешок и собирал в него доброхотные даяния в пользу девушки, игравшей на каком — то небольшом струнном инструменте, звуки которого тонули в сутолоке, не доходя до середины улицы. Мальчик почувствовал мое присутствие, наклонился вперед и, медленно двигая рукой книзу, наткнулся пальцами на мою щеку. В том состоянии рассеянности, в каком я находился, я ощутил только его безыскусственную признательность и мое собственное удовлетворение от того, что я, хотя бы косвенно, все — таки облегчил его одиночество. Кивнул я и девушке, которая тревожно поглядела, все ли в порядке с ее дружком или братишкой. К ней я тоже почувствовал прилив истинно братской нежности. Над головой мальчика качалась огромная эмблема ростовщика, отлитая из блестящей бронзы. Один из посетителей таверны, вышедший под навес «Флага» посмотреть, куда я девался, недоуменно покачал головой и вернулся в таверну. Я опустил несколько мелких монет в мешок, который мальчик держал в руках, и пошел своей дорогой.

Прямо за углом, на сквере, по — видимому крупнейшем в Тодбори, шла погрузка багажа в почтовую карету. В карете уже сидело несколько пассажиров. Двое других собирались забраться в нее. Вид крупных ретивых коней, перебирающих ногами по скользкому булыжнику, задержал меня на несколько мгновений. И тотчас я подошел к вознице.

— Куда путь держишь, дружище?

— На Север.

— Далеко ли?

— Нет, недалеко. В Уэнлэйк.

— Где это?

— Миль двадцать отсюда. Уэнлэйк — прехорошенький городок.

— Есть свободные места?

— Одно осталось.

— Сколько стоит проезд?

— Билеты продаются вон там: видите, маленькое окошечко, из которого высунулась голова старичка, он еще, видите, машет рукой ребенку. Только вам придется поторопиться — Возница уже отвернулся было и вдруг снова обратился ко мне:

— Багаж есть?

— Нет. Я без багажа.

— Вот это дело! А то у нас перегрузка. Занимайте свои места, прошу!

Я заплатил за билет и получил его. Забрался в карету. Мое место оказалось между двумя мужчинами: одним — высоким и мрачным, в касторовой шляпе и другим — сухощавым, со впалыми щеками и, по — видимому, весельчаком. По углам сидели какие — то женщины, непрерывно смотревшие на улицу. Я упорно старался не слишком вникать в создавшееся положение. Ведь я поступил правильно. Этой мыслью я старался занять свой ум и даже губы, облекая ее в слова, пока сухопарый господин не устремил на меня пристальный взгляд. Я чувствовал, что до отказа полон сомнений, колебаний и сожалений, которые — дай я им только волю — могли бы то гнать меня вперед, то отбрасывать назад. В это мгновение мне казалось мудрым всякое решение, благодаря которому увеличивалось бы расстояние между мной и южным склоном Артурова Венца. Ведь щупальцы жалости, щупальцы рока, от которого я жаждал уйти, протянулись бы ко мне теперь особенно свирепо. Если бы я пошел на Север пешком, как задумал первоначально, то мысли мои, воздействуя на мускулы, мучительно повлекли бы мои ноги на Запад, к Мунли. В скорой же почтовой карете, куда меня втиснули вместе с неизвестными мне чужаками, которые еще меньше знали обо мне, чем я сам о себе, мой образ действий уже был предопределен помимо моей воли. Стоило мне только забраться в карету — и вопроса о моем возвращении в Мунли уж как будто и не бывало! Мне предстояло спокойно и без оглядки вернуться в свою горную могилу.

Поездка началась. Худощавый, жизнерадостный мужчина, сидевший бок о бок со мной, был в восторге от того, что хоть один из его соседей меньше походит на близнеца смерти, чем джентльмен в касторовой шляпе. Этот говорун мог бы своей болтовней создать для меня противоядие, всасывать в себя рассеянный свет моих размышлений. Женщины, занимавшие угловые места, взвесили меня на своих весах и далее как будто обрадовались, что могут поглядывать на меня свысока. Мой костюм особенно содействовал упрочению их презрительного отношения ко мне. Будь здесь в карете зерно, птицы, убоявшись такого пугала, не посмели бы его тронуть — так, вероятно, думали они. Сухопарый сосед мой уже начал рассказывать о своей юности и о процветании, охватившем этот район с появлением рудников и металлургических заводов. Он — купец, торговец скобяными товарами; мунлийские литейщики, сообщил он мне, к тому времени, когда его торговая фирма закончит кампанию по сбыту их продукции, уже приобретут мировую славу. Я сказал ему, что счастлив слышать это. В то же время мне вспомнилось, что и Джон Саймон литейщик. В моей памяти всплыли его глаза, горящие страстью, — в ту пору, когда на клочке коричневой земли, примыкающем к домику Кэтрин Брайер, он пытался во всех подробностях и наглядно рассказать мне о своей профессии, а я, полулежа, приподнявшись на локтях и прислушиваясь к доносившемуся из глубины сада монотонному пению Дэви, дивился тому, что он растрачивает на такие вещи свою страсть, свои речи.

— И прекрасные же горы здесь! — сказал торговец скобяными товарами. — Люблю низкие, спокойные горы! А те, что севернее, высокие, изломанные, вызывают во мне отвращение. Что — то слишком уж много в них величия, знаете ли! А вот эти круглые небольшие предгорья как раз по моему вкусу. Прямо будто рукой человеческой сделаны…

— А я люблю всякие горы.

— Даже высокие, мрачные, суровые?

— Величина меня не пугает, — ответил я, поглядывая на высокую тулью касторовой шляпы моего молчаливого соседа.

— Значит, отсутствие городских удобств не волнует вас?

— Нисколько. Я живу в горной глуши, где козлы недовольно ворчат на нас, если мы ведем себя слишком по- человечески.

— Мне думается, что осенние краски в этом году богаче, чем за многие прошлые годы. С этим вы согласны, сэр?

— Меня это радует. Хотя я не очень — то люблю осень как время года. Уж очень настойчиво она призывает соблюдать тишину и держать язык за зубами. И все же приятно видеть какое — то разнообразие в жизни растений, даже когда они оголяются.

— У вас меткий глаз, сэр. Смею ли я спросить, чем вы изволите заниматься?

— В данный момент слушаю вас и стараюсь сам хранить молчание. Продолжайте, сэр, высказывать свои ценные суждения. Мне редко выпадает счастье беседовать с настоящим путешественником.

— Благодарю вас, очень вам признателен. Что за удовольствие проехаться в карете общего пользования, не рискуя, что тебя обязательно окрестят пустомелей!

Он украдкой взглянул на обладателя касторовой шляпы и перешел на шепот.

— Откровенно говоря, сэр, у меня здесь было довольно- таки печальное дело.

Мой собеседник посмотрел на меня, подняв брови кверху и вобрав внутрь губы.

— Кто — нибудь умер?

— Еще хуже. Из — за забастовки и угрозы бунта доставка фасонного чугунного литья, на котором мы специализировались в наших отношениях с заводами Пенбори, почти совершенно прекратилась. Наши заказы этим заводам, конечно, не так велики, как те, которые они могли бы получить от правительства его величества, но, по — моему, если рассматривать вопрос в плане отдаленного будущего, то именно предметы мирного обихода способны поддержать торговлю нашей страны. Бунты, потрясения и кровопролития имеют только ограниченную продолжительность на этом свете, домашняя же утварь вечна. Внешняя форма ее может подвергаться изменениям, но принципы ее бессмертны.

— Вы так полагаете?

— Всенепременно. Но, благодарение богу, мистер Пенбори может опять облегченно вздохнуть. Вы, верно, слышали, что двое из вожаков приговорены к смерти?

— Да, я слышал об этом.

— Один из них, как я прочел в сегодняшней газете, помилован. Другой же, некий Адамс, и является фактическим злоумышленником. Помилованный, как разъясняет моя газета, — это какой — то юродивый — подставной дурак, которым Адамс пользовался, чтобы отвлечь подозрения от себя. Вся надежда на то, что в своем теперешнем уединении Адамс толково использует предоставленный ему срок, помирится с богом и сделает подробное заявление, которое в будущем отвратит его друзей от подобных шагов. Этот Адамс, по всей видимости, настоящий негодяй. Мысль о нем портила мне настроение во время поездки. Подумать только, что этот человек наделал! По его вине вызваны войска, по его вине возникли затруднения и причинены большие убытки общественной торговле. В погоне за удовлетворением собственного честолюбия он сыграл на бедственном положении некоторой части нашей трудящейся бедноты; какого — то полоумного бродягу — менестреля использовал как наживку и как козла отпущения. Я не из жестокосердных людей, сэр, и тем не менее я питаю надежду, что Адамсу будет начисто отказано в любом материальном или духовном удовлетворении. Я надеюсь, что от страха и угрызений совести каждый час ожидания виселицы кажется ему годом. Я надеюсь, что ему дано будет в полной мере вкусить от той смертельной тоски, которая была и всегда будет достойным возмездием для всех, кто отказывается идти в ногу с другими и согласно действовать с ними.

Я постучал в крышу кареты.

— Вам нехорошо, сэр?

— Нет, но я забыл кое — что. Мне необходимо вернуться!

— Возницы обычно неохотно останавливаются между станциями.

— Придется остановиться. Кучер, эй, кучер!

Дамы заткнули уши пальчиками. Я все крепче и крепче стучал в тростниковую крышу кареты.

— Стой, слышишь?

Карета замедлила ход, и послышались гневные и рычащие голоса кучера и почтальона, вопрошавшие, что случилось. Ткнувшись в колени джентльмена в касторовой шляпе и его соседа, я соскочил на дорогу. Прикоснулся к шляпе и бросил худощавому разговорчивому господину:

— Не болтай так развязно о смертельной тоске, братец. Царство ее — странное и ужасное, даже врагу своему не пожелай ее, пока сам не заглянешь во все уголки этого царства.

Я с треском захлопнул дверь.

— Как далеко мы отъехали от Тодбори? — спросил я кучера.

— Шесть миль.

— А сколько до Мунли?

— Если пересечь эти холмы в западном направлении — миль десять, а может быть, и больше.

— Спасибо.

Я еще раз кивнул сухопарому господину.

— Между нами, дураками, говорю тебе, парень: думай, как следует. Даже я надеюсь когда — нибудь прорваться сквозь туман…

Я медленно сошел с дороги и двинулся по тропе, ведущей на Запад. Только один — единственный раз я бросил взгляд на карету, которая уже снова катилась вдоль прямой, ползущей в гору дороги.

(обратно)

18

Еще даже раньше, чем я достиг вершины холма, с которого можно было разглядеть Мунли, я увидел тяжелую тучу дыма — стало быть, заводские печи опять начали работать. На самом гребне я присел отдохнуть, все еще гневно подергиваясь от неожиданного оборота мысли, с силой вырвавшего меня из почтовой кареты и направившего мои стопы к тому самому месту, которое я так жаждал забыть. Подо мной находились четыре домика, один из которых — крайний правый — принадлежал Кэтрин Брайер. От одного вида этого домика я почувствовал острую боль. Султан легкого дыма развевался над его кровлей. Трубы трех остальных строений совсем не дымили. Сами домики выглядели совершенно необитаемыми. Я все еще спорил с собой: стоит ли мне зайти к Брайерам или не стоит? Теперь — то Кэтрин уже знает, конечно, о том, что я на воле, мое появление не будет для нее неожиданным ударом, не обострит ее горестного состояния. Но у меня не хватало духу встретиться с ней, с миссис Брайер или с кем — нибудь другим, кто пожелает глубоко разворошить мою душу и выпытать у меня, что я передумал и перечувствовал с тех пор, как меня извлекли из убийственно мрачной ямы, в которой Джон Саймон все еще остается и поныне. Я с проклятьем вскочил на ноги и резко повернул вправо, к проезжей дороге, которая должна была привести меня в Мунли.

Я прошел мимо «Листьев после дождя». Таверна изменилась до неузнаваемости. Вдоль правой стены большого переднего двора все еще стояли на привязи лошади и на равном расстоянии друг от друга были разбросаны аккуратные пирамидки солдатского снаряжения. Трое солдат, сняв с себя красные мундиры, расселись на подоконнике. У меня мелькнула мысль, что из осторожности Эйбель, пожалуй, и не захочет открыто иметь дело с теми, кто скомпрометировал себя в глазах закона, и даже с такими людьми, как я, на которого закон бросил еще один беглый взгляд, которому он еще раз подарил свое внимание — на сей раз милостивое — и, подмигнув, сказал, что все — де прежнее только шуточка. Я не стал смотреть на солдат и проследовал дальше.

Главная улица Мунли представляла собой необычное зрелище. Вдоль тротуаров кое — где двигались в одиночку солдаты, но в них не чувствовалось ни настороженности, ни торопливости. Они явно сознавали, что если опасность или тревога когда — нибудь и угрожали спокойствию и духовному благополучию этого железорудного поселка, то все это отошло в прошлое. Но по мостовой двигалась длинная вереница фургонов, до отказа нагруженных мебелью и мелким домашним скарбом. На первом же фургоне, который встретился мне, я увидел двух младенцев, спящих в корзинах между ножками стола. Я подошел к человеку, шагавшему рядом с повозкой. Он поправлял коричневатое шерстяное одеяло, которое один из младенцев натянул поверх головы. Человек бормотал что — то о том, сколько хло пот ему всегда доставляли дети. Я спросил его, чем вызвана необычная сутолока, которую я наблюдал по всей улице. Человек сказал, что это передвигаются переселенцы, а прибыли они сюда, чтобы занять места рабочих, бросивших работу по причинам, о которых ему ровно ничего не известно. После этого он мрачно повернулся на каблуках и не стал больше разговаривать со мной. Я с любопытством переходил от одного фургона к другому, наблюдая за сопровождавшими их людьми, но не задавая больше никаких вопросов. Вдруг я услышал, что кто — то окликает меня. Обернувшись, я увидел быстро приближающегося комне сержанта. Положив руку мне на плечо, он впился всей пятерней в мое пальто и спросил, не зовут ли меня Ли.

— Да, это моя фамилия, — ответил я.

— Это тебя сегодня утром выпустили из тодборийского тюремного замка?

— Кому же знать об этом, как не вашей братии?

— Я не желаю слышать дерзостей.

— А я не желаю, чтоб меня лапали. Отвяжись ты от меня, чертова перечница! Я вышел из Тодбори с помилованием и парой шиллингов в уплату за все удовольствие, которое я доставил вам, ребятам; шутка ли, вы довели меня до самого подножия виселицы. Теперь я уже не преступник. Так что руки прочь от меня.

— Тебе советуют по — хорошему: помалкивай! Счастье приваливает человеку только однажды. В другой раз дело может обернуться для тебя не так приятно.

— А ты и рад! Вижу, вижу. В последние дни тебе, верно, не пришлось встретить человека, который бы не показывал, какой ты нагнал на него страх. А в тех местах, откуда я только что вернулся, я перекормил свои страхи, и они лопнули и подохли. Жаль, что так не может случиться с каждым, кто трепещет при взгляде на вашего брата. По моему виду ты этого, может быть, и не скажешь, дружище, но я теперь совершенно бесстрашен, и ты для меня преобыкновенный шут, не больше и не меньше.

— Мы следим за тобой.

— Бросьте вы это дело. Следите лучше за теми, кто побледнеет от страха при одном вашем взгляде. Отныне я для вас плохая жертва.

— Проваливай отсюда!

— Это почему?

— Не нужен ты в Мунли. Здесь ты можешь только не- приятности нажить.

Я с любопытством всмотрелся в широкое красное лицо солдата.

— Что ты сказал?

— Я сказал, что здесь ты можешь только неприятности нажить.

— А как ты думаешь, что меня, собственно, ждало здесь до сих пор? Мне не Нужно приглашений, чтобы убраться отсюда. Сегодня я как раз и пришел сюда для того, чтобы сообщить тебе и всем прочим защитникам закона, как я счастлив, что вижу вас в последний раз. Радклифф, я вижу, теперь на коне. Кстати, это он приказал тебе встретить меня таким любезным предупреждением?

— Не твоего ума это дело. Ты лучше послушай меня, арфист: слишком ты зелен; поживешь, так узнаешь, какие бывают настоящие неприятности.

И он отошел. Как обычно, я раздвоился между страхом и отвращением. Эти вымуштрованные каратели, облаченные в форму, все еще оставались для меня какой — то загадкой, на которую я ни духом, ни телом не мог дать даже приблизительного ответа. Я все еще погружен был в размышления на эту тему, когда ярдах в пятидесяти впереди себя увидел Лимюэла. Даже на таком расстоянии я разглядел, как он изменился в лице. Рядом с ним — справа и слева — шагали два солдата. Дернув за рукав своего провожатого справа, Лимюэл круто повернулся и быстро пошел по направлению к своей лавке. Я последовал за ним, почти переходя на бег и окликая его. К тому моменту, когда я поравнялся с его порогом, он исчез за дверью, оставив своих двух телохранителей в качестве безмолвных и свирепых церберов по обе стороны от входа в лавку.

— Я хотел только сообщить ему, — сказал я, — что ему незачем впадать в панику. Я сам ненавижу панику. Скажите ему, пусть он успокоится и перестанет рассматривать меня, как сигнал к скоростному бегу. Передайте ему, что я не таю против него никакой злобы. Я слишком устал, чтобы хоть что — нибудь прятать в себе. «Мне просто хотелось узнать, что он посеял к следующей весне в том гнилом навозе, который он таскает где — то между ушами вместо мозгов. И больше ничего. Если вы знаете телеграфные знаки, которыми он пользуется, протелеграфируйте ему это.

Часок я еще побродил по Мунли, здоровался со знакомыми, здоровались и они со мной; большей частью они ограничивались небрежной улыбкой или взмахом руки. С наступлением ночи я направил свои стопы к домику Брайеров.

Миссис Брайер и Дэви беспомощно заплакали при виде меня. Дэви отложил на время в сторону свое вечное плетение корзин, сел у моих ног и стал слушать, как я развожу турусы на колесах: я наврал им с три короба насчет всяких чудесных мест, в которых я будто бы побывал со времени нашей последней встречи. Кэтрин же, как и всегда в присутствии миссис Брайер, оставалась неподвижна и молчалива. Она приготовила для меня основательную порцию мясной похлебки и, пока я ел, впилась в меня блестящим пристальным взглядом, сходя с ума от желания поговорить со мной наедине. Миссис Брайер начала разговор, стараясь сгладить щекотливое положение, в котором мы находились, рассказом о замечательных проповедях, призывающих к миру и братскому единению, с которыми мистер Боуэн не перестает выступать со дня нашего ареста. Она рассказала также о славных делах муниципального клерка мистера Джервиса, который самолично обходил квартиры неплательщиков, задолжавших большие суммы за квартиру и хлеб, и для одних скостил, а для других в порыве высокого прилива доброты даже полностью ликвидировал задолженность, если только они выражали готовность забыть прошлое, отказаться от всякой мысли о сопротивлении и вновь приступить к работе на условиях новых расценок.

— А нашлись и такие, — спросил я, — которые не пожелали забыть прошлое?

— Таких оказалось очень мало. И были это главным образом люди, которые, по — видимому, никогда не собирались всерьез осесть в Мунли. Они выехали отсюда.

— Я видел их фургсны.

— Масса фургонов! — проговорил Дэви.

— Верно, масса. Мне даже показалось, будто кто — то вздумал вырвать у Мунли сердце и заменить его новым. Глаза мои, может быть, слишком ослабели за то долгое время, что я мало пользовался ими, но на первый взгляд на меня это произвело именно такое впечатление.

— Таких было немного, совсем немного! — упорно настаивала миссис Брайер. — А теперь тишь да гладь.

И она продолжала рассказывать, с осторожностью и некоторой хитрецой, шаг за шагом прокладывая дорогу к той главной теме, с которой ее сознание никогда не расставалось. Дождавшись момента, когда Кэтрин вышла в кладовую, она спросила:

— А что с Джоном Саймоном?

— На его спасение нет никакой надежды.

— Так — таки никакой?

— Ни на волос. Именно он — то и нужен был им. Я — только ширма.

Миссис Брайер чуть всхлипнула, поднесла руку ко рту, но еще до того, как она успела отвернуть голову от меня, я ясно увидел, что в глазах ее мелькнуло чувство облегчения. Я наблюдал за ней в полном спокойствии. Меня порадовало, что хоть длк кого — нибудь из нас муки наконец кончились. Я насытился, у камина было тепло, и моя физическая усталость постепенно проходила. Весь небольшой осадок неприязненных ощущений, отцедившихся от впечатлений минувшего дня, быстро испарился. Я нежно похлопал Дэви по руке и улыбнулся миссис Брайер с таким выражением лица, которое, по моему разумению, должно было изобразить грустное сочувствие.

После ужина миссис Брайер и Дэви рано отправились спать. Кэтрин пододвинула свой стул вплотную к моему. Я с удивлением посмотрел на нее. На ее лице не было видно ни сожаления, ни покорности. Ее глаза и рот выражали твердую, почти торжествующую решимость.

— Я рада, что вижу вас, арфист.

В ее голосе прозвучало что — то такое, что мгновенно и с неумолимой силой выбило меня из седла.

— Благодарю, Кэтрин. Я не сомневался, что должен повидать вас, раньше чем окончательно расстаться с Мунли.

Она улыбнулась улыбкой, которую принято называть мудрой, но мне это не понравилось.

— Я была уверена, что вас не повесят, Алан.

— Почему?

В ее голосе чувствовалась презрительная убежденность, которая, как это ни глупо, уязвила меня.

— Вы всегда были здесь сбоку припека. Вы знаете это. Знали и они, что их смертельный враг только Джон Саймон.

— Сбоку припека? Почему же они в таком случае так долго возились со мной?

— Они не знали, как примет народ приговор над Джо- ном Саймоном. Судя по всему, они могли ждать такой волны беспорядков, с какой им бы и вовек не справиться. Поэтому они считали разумным держать про запас безобидного человека и, если понадобится, разыграть комедию милосердия. Милосердие всегда по душе народу, даже в самой малой дозе, в особенности если помилован такой кумир глупцов, как менестрель. Странный вы человек, арфист, вы гораздо лучше, чем сами о себе думаете…

— О, не знаю…

— Да, да, лучше. Вы даже себе самому еще не хотите признаться, что вас принесло сегодня в Мунли. Между тем правда — вот она, здесь, и стоит вам только захотеть, как вы ее увидите. Когда судьба кует для вас панцирь, она затрачивает уйму труда и времени, чтобы он пришелся вам впору, и не так — то легко сорвать его с себя, как вам бы, может быть, хотелось. Вы уже никогда не будете свободным, потому что вы так же крепко засели в душе Джона Саймона Адамса, как и я. А это, надо сказать, не то, что первая попавшаяся квартира. И не знать вам радости от вашего помилования, пока враги еще мечтают об уничтожении Джона Саймона. С вашим приходом в Мунли этим летом в вас выросло много такого, о чем вы сами раньше не имели ни малейшего понятия.

— Это бред, Кэтрин. Я знаю, как вам тяжело, и не хочу причинять вам боль. Но не выдумывайте обо мне того, чего нет на деле. У вас, может быть, есть какие — то фантастические планы, но на меня не рассчитывайте! Во мне нет ничего надежного. Я ничуть не изменился. И хочу, чтобы меня оставили в покое.

— Вы говорили, что горнозаводчики не вызывают в вас никаких чувств, что все эти столкновения и восстания — детская забава.

— Я не говорю, что это детская забава. Я говорю: это меня не касается.

— Но теперь — то вы ненавидите горнозаводчиков так же, как и мы. Вы будете отпираться, но от этого никуда не уйти. Если б это было не так, вы не пришли бы сегодня е этот дом.

— Я пришел проститься. Не замешивайте меня, пожалуйста, Кэтрин, в ваш пирог из героизма и добродетели. Я испорчу вам тесто…

— Вы пришли сюда, потому что прежний бродячий арфист, каким вы были, приказал долго жить, а вы сами еще плачете над его могилой и не знаете, какой будет ваш ближайший шаг. Арфист испустил дух в той самой вонючей дыре, где вы оставили Джона Саймона. Может быть, вы и хотели уйти, вернуться к вашей старой вольности, по прежней жизни для вас уже не может быть. Вы пришли сюда, потому что вы вовсе не намерены дать Джону Саймону умереть и видеть, как люди, причинившие вам зло, все эти Пенбори и прочие, вышли сухими из воды.

— Послушайте, Кэтрин, — я встал, оперся о камин и изумленно уставился на мерцающий огонь очага, — отчаяние — дикий выносливый конь. Вы повисли на его гриве, и он уносит вас в долгий, мучительный путь. Довольно об этом, и успокойтесь, ради бога. Вы не знаете меня так, как я себя сам знаю. Мне нужен тенистый уединенный уголок, и я найду его. Вам и Джону Саймону место на особо высоких вершинах. Для моих легких воздух там слишком холоден. С Джоном Саймоном покончено. Движение, которым он руководил, разбито вдребезги. Никто пальцем о палец не ударит, чтобы помочь ему. Так стисните покрепче зубы и забудьте о нем! У вас достаточно долгий опыт скорби, вам это нетрудно будет.

— С моей скорбью действительно покончено. Я уже не молчальница. Я на все буду отвечать, и так громко, как только могу, а вы будете помогать мне в этом. Сегодня ночью, в половине двенадцатого, после того как пройдут последние патрули, сюда явятся Эдди Парр, братья Хэмпфрейс и трое других. У них имеется план, как заполучить Джона Саймона живым из Тодбори. Вы им поможете. У них есть вопросы по поводу тюремного замка, им нужно выяснить кое — что из того, чего они пока еще не знают. Вы — единственный, кто может помочь им в этом деле.

— Кэтрин! Я говорю вам это со всей серьезностью, на какую способен, — сказал я, и мой голос зазвучал торжественно, как удар по могильной плите, — вы не можете рассчитывать на меня. Во мне нет ничего, на что я сам мог бы опереться. Я даже своим собственным зубам не верю и не знаю, смогу ли я впиться ими в то, во что нужно, и тогда, когда нужно. В эту минуту во мне живет только одно чувство: я рад, что мне не придется сейчас умереть. А мои чувства к Джону Саймону пока все еще черная онемевшая ссадина. Когда вернется чувствительность, будет чертовски больно. Но мое сердце и нервы иссечены в мочалу. Даже если бы чудо какое — нибудь совершилось, то и тогда я не в силах был бы пальцем шевельнуть во спасение Джона Саймона.

— И все — таки вы ему поможете, обязательно поможете! Ведь вы совершенно переродились, арфист.

— О боже'..

Я только собрался было разразиться новым взрывом бурных протестов, как в дверь постучали. Я шумно вздохнул и оцепенел от ужаса. Слова Кэтрин хлестнули меня гораздо больнее, чем я мог вообразить.

— Вы как привидение, — сказала она. — Это же не Тодбори. Вы на свободе. Во всяком случае, вам кажется, что вы свободны, а для начала и это хорошо.

Кэтрин отперла дверь. Вошла Феба, высокая девушка- служанка. Я вспомнил, что она дружила с Уильфи Баньо- ном, и подумал, что при виде меня она разразится потоком слез, потому что я жив, а Уилфи помер. Но она стала разглядывать меня со спокойной настойчивостью, как будто я для нее — источник интересного материала для размышлений. Вокруг нее, как и вокруг Кэтрин, нависала все та же смущающая меня атмосфера хладнокровной решимости. Я же готовился принять на себя целый ливень трогательных чувств. Поэтому не по душе мне было это холодное равнодушие.

— Вы изменились арфист, но не очень, — сказала Феба в раздумье, как бы держа прямо перед своим мысленным взглядом мой портрет во весь рост, на котором я изображен полускелетом или даже покойником, отошедшим в лучший мир. Губы ее слегка дрожали, точно она не решалась поподробнее высказаться об этом портрете.

— А как же Джон Саймон? — спросила она.

— Да вы же сами знаете.

— Так — то… А у меня есть к вам поручение.

— От кого?

— От самого Пенбори.

— А я думал, что его уже нет в живых или что он, во всяком случае, при смерти.

— Он и был близок к этому. Казалось, что его уж больше ничего не интересует. И все — таки он снова вернулся к жизни. Забавно видеть, как это происходит с людьми, в особенности с некоторыми.

— Нет, не хочу я видеть его. Мне бы собрать небольшой запас продовольствия, попрощаться с знакомыми и, ориентируясь на Полярную звезду, — поскорее марш домой, грызть кору любого дерева, только бы оно отбило у меня всякие воспоминания.

— Пенбори знает, что вы вернулись. Ему доложили об этом через пять минут после того, как вы появились в Мунли. У него, по — видимому, большая слабость к вам.

— Говорят, что даже крокодилы любят пролить слезу над своей жертвой, прежде чем проглотить ее. Когда же Пенбори хотел бы видеть меня?

— Сегодня.

— Что ему так не терпится? Разве смерть так громко стучится к нему? А нельзя ли отложить это на завтра?

— Пенбори теперь не верит в завтрашний день. Сердце у него ослабело. Лучше пойдите и повидайте его. Ходят слухи, что ему пришлось здорово поскандалить, раньше чем удалось добиться вашего освобождения. Вы ничего не потеряете от встречи с ним.

— Ладно. Пойду.

Я взял шляпу со стоявшего в углу стула. В эту минуту я был твердо уверен, что больше не увижу ни Кэтрин, ни ее домика.

— Прощайте! — произнес я.

— До полуночи! — откликнулась Кэтрин.

Я ушел, не сказав больше ни слова. Когда я вышел на главную улицу Мунли, некоторые из фургонов, скопившиеся там в начале дня, все еще оставались на прежнем месте. Мужчины и женщины размахивали фонарями и выкрикивали какие — то распоряжения, казавшиеся и мне и им одинаково бессмысленными. Некоторые из фургонов были разгружены, а мебель и другие предметы снесены в пустые дома. В полном разгаре была ожесточенная и шумная перебранка между двумя переселенцами, претендующими на один и тот же дом. Стихла она лишь после того, как на противоположном тротуаре появился солдатский патруль, невозмутимо шагавший взад и вперед по улице. В густой тени боковых аллей я заметил и другие группы солдат.

К пенборовскому особняку я подошел с черного хода, которым мне уже и раньше приходилось пользоваться. Долго никто не откликался. В доме было освещено всего несколько окон. Под холмом, на котором я стоял, в Мунли, по — видимому, только что пробили летки, и мощные языки красного и синего пламени заметались над восточной частью поселка. Сюда, на откос, на котором я находился, их чад доносился слабо.

Наконец дверь отперли. Передо мной оказался старик дворецкий Джабец. Он изменился в лице, нижняя губа отвисла от удивления. По — видимому, то, что я был на волосок от виселицы, либо очень подняло, либо очень унизило меня в глазах Джабеца, и он уже не мог держать себя со мной так же запросто, как в былые дни. Когда он ввел меня на кухню, где нас ждала чопорная престарелая кухарка, с которой мне уже и раньше приходилось встречаться, на лице его едва обозначилась беспокойная улыбка, подвешенная настолько свободно, чтобы в случае необходимости мгновенно убрать ее, — и все с таким видом, будто ее обладателю взбрело в голову оказать светский прием ряженой обезьяне. Я получил оловянную кружку крепкого эля с бархатистой и прохладной, как мрамор, пеной. Пока Джабец ходил в другую часть дома, чтобы выяснить, как поступить со мной, кухарка усиленно потчевала меня кексом. Я нисколько не старался быть любезным, так как здешняя атмосфера показалась мне напряженной и неприязненной. Я сидел на скамейке, опираясь спиной на массивный темно — коричневый буфет, и сосредоточенно жевал.

Джабец вернулся и пригласил меня следовать за ним.

— Джабец, — сказал я ему, — мне очень жаль, что вы так и не получили места эконома у Плиммона.

— Эконома у Плиммона?

— Ну — ну, не прикидывайтесь овечкой, вы прекрасно знаете, в чем дело. Ведь вы, говорят, сообщили Плиммону всякие интересные сведения обо мне, которые не очень — то пошли мне на пользу. Да если присмотреться, то и вам они, оказывается, не облегчили жизнь. Каждый из нас остался при своем: вы — дворецким, я — арфистом. Но мы живы, мил человек! И это главное!

— Не верьте этим сплетням, мистер Ли! Я ничего не сообщал о вас. Я не знаю ничего такого, что бросало бы на вас тень.

— Кого же это может остановить? Только неопытного простачка. А умный человек сфабрикует вам какие угодно улики. Послушали бы вы Лимюэла! Вот уж кто несомненно выйдет в люди. Ведь стоит только хозяину свистнуть — и он свезет на кладбище любую правду. Заведите — ка, братец, себе тоже тележку и ключ от кладбища — и выгода от этого вам будет немалая. Да что это вы так мрачны! Я вовсе не хочу обижать вас. Лгите обо мне, сколько вашей душеньке угодно, я даже не стану привлекать вас к ответственности за клевету. Представляю себе, что менее незлобивые люди, чем я, отнеслись бы к вам по — серьезному, были бы недовольны тем, что вы оборотень, и с удовольствием вывязали бы из вас бант для мрачного обелиска, который стоит на кладбище над могилой Пенбори — отца. Меня же занимает только одно: как бы мне уловить ритм происшествий, которые обрушиваются на мой череп в виде упорного колючего града. Когда — нибудь я все это сыграю на своей арфе и специально для этой пьесы окрашу струны в смоляно — черный цвет, да еще в нескольких местах перережу их.

Мы дошли до комнаты, где я уже однажды встретился с Пенбори в ту полночь, когда я исполнял для него колыбельные мелодии. Джабец втолкнул меня, а сам исчез. На этот раз в комнате не было темно, как тогда. Лампа с прикрученным фитилем бросала слабый свет из дальнего угла. В широких прямоугольниках оконных стекол то и дело отражались вспышки огненных языков над плавильными печами. Пенбори сидел в том же кресле, которое он занимал в ночь нашей первой встречи, несколько недель тому назад. Внешне он, казалось, очень сдал. Волосы его окончательно поседели. Выпуклые глаза казались бессонно — умными и все же не могли придать сколько — нибудь убедительной жизненности обрюзгшим и обесцвеченным чертам лица. Вся фигура какая — то настороженная, точно он с минуты на минуту ожидает приступа новой обессиливающей боли. Пенбори предложил мне кресло, и я сел. Заговорил он крайне медленно, одолевая слова с таким трудом, точно каждое из них — какой — то особый, оторванный от других мир мысли и усилий.

— С вами поступили ужасно, арфист?

— Пожалуй, да.

— Я сделал для вас все, что было в моих силах. Но вот уже довольно продолжительное время, как все идет помимо меня. Мне начинает казаться, что я один из никчемных и отверженных людей нашего века, такой же, как и вы, арфист. Забавная ведь это мысль, как вы думаете?

— Меня это нисколько не забавляет. И мне не до смеха. В мире не должно быть отверженных. Не должно быть обиженных. Кто так возвеличен, чтобы иметь право обрекать других на мучения?

— Правильно. Вполне правильно. Но вы и я — мы — то экзамена не выдержали. А мучители, верно, считают, что они, как и мы, имеют право жить и заниматься своим странным ремеслом. Я слишком нерешителен, вы — бродяга и бездельник, и оба мы не годимся для борьбы. В честолюбивых замыслах моего отца была какая — то размашистая, дерзкая поэзия, и на время я нашел в этом утешение для себя. Но нет красоты в звуке удара кулаком по лицу или в свисте плетки по спине. Все эти радклиффы и плим- моны — это какая — то помесь спеси, делового ловкачества и крайней трезвости, которые превратят их в непревзойденных и грозных скотов задолго до того, как они покончат счеты с земным существованием. Они будут глухи, как камни, и до их ушей не дойдет ужасное, иссушающее шуршание других человеческих жизней. Мне дорого обошлось мое отличие от них, но я рад, что я не был таким, как они. Нежность — это сущность всей жизни, нежность — это единственная наука, достойная изучения. Я рад, что я низведен до молчания и никчемности. Плохо пришлось бы нашей планете, если бы все фрондеры были такие, как мы с вами, арфист: мягкосердечные, обходительные, одержимые чувством утерянной красоты, которую надо во что бы то ни стало восстановить. К счастью или к несчастью, но всегда найдутся свои Джоны Саймоны Адамсы. Меняя с каждым поколением свое имя, свою целеустремленную страстность и способы борьбы, черпая поэтическое вдохновение из собственного духа неукротимого сопротивления, почти окостенев от веры в собственный героизм и свою правоту, они и впредь будут умирать с оптимистическими возгласами. «К счастью» — потому, что такое фанатическое сближение с массами может неожиданно совершить чудо: облагородить великое людское стадо и его преступных пастырей. «К несчастью» — потому, что вся эта стойкость, все это величие вряд ли приведут к чему — либо другому, кроме продления бесплодной муки. Как обстоит дело с Адамсом, арфист?

— Вы же сами ответили на этот вопрос: им не удастся заставить его трепетать!

— За последние недели я часто, очень часто думал о вас. Даже когда я был в самом бредовом, скверном состоянии и мозг мой поглощен был эгоистической тревогой за свою собственную жизнь, висевшую на волоске, я не переставал видеть перед собой вас и этого гнусного палача. Сначала мне даже казалось, что неотступно преследующий меня образ — некий предвестник смерти, как ворон, что ли, но в то же время он — то, вероятно, и дал мне какие — то силы для выступления в вашу пользу.

— Я рад, что вы поверили в мою невинность.

— В хотите сказать, что не вы убили Бледжли?

— Конечно, не я. А разве вы содействовали моему освобождению, предполагая, что я убийца?

— Не все ли равно? Стоит человеку только раз дать волю своей ненависти, как убийство приобретает для него автоматический характер и теряет свою отрицательную сущность. Каждый старается на свой лад спасти хоть немного из вещей и людей, представляющих для него личную ценность.

— А как же с Джоном Саймоном? Вы так — таки пальцем о палец не ударите, чтобы спасти его?

— Даже не шевельну пальцем. Половину оставшегося у меня запаса сил я истратил на вас. Если бы я распространил свои усилия еще и на Джона Саймона Адамса, я не добился бы ничего, кроме горьких упреков, и вы оба оказались бы занесены В списки мучеников. Нет, в отношении Адамса я не испытывал глубоких угрызений совести. Люди, которые выдают себя за знамя, арфист, должны быть всегда готовы к тому, что с ними обойдутся в одних случаях менее, а в других более чем гуманно. И все же, признаюсь, мысль об Адамсе, ожидающем в замке казни, и теперь терзает меня по ночам не меньше, чем раньше. В моем воображении есть, должно быть, нечто особенно чувствительное к восприятию этой разновидности проявления варварства. Я буду рад, когда Адамса не станет. Тогда мои сны либо совершенно прекратятся, либо озарятся улыбкой. Вы тоже видите его во сне, арфист?

— Я только сегодня утром вышел на свободу. Я еще не испытал снов, вызванных освобождением. В тюрьме они не беспокоили меня. Там со мной был Джон Саймон. Он умел всегда так повлиять на меня, что я ощущал в себе бесстрашие и полон был презрения ко всему, что чуждо нам.

— Вам было горько расстаться с ним?

— Я стараюсь думать, что это к лучшему.

— Но вы не уверены в этом?

— Нет. Нисколько не уверен. И тем глубже моя жалость.

— Вы собираетесь уехать отсюда?

— Завтра.

— Я вам дам немного денег.

— Благодарю. Это, пожалуй, поможет вам увидеть в ваших снах, как я ослепляю мир золотом.

Глаза Пенбори остановились на громоздкой арфе, поблескивавшей в углу.

— А поиграть вам не хочется?

— В моих пальцах нет больше и намека на музыку. И, вероятно, никогда у,?ке не будет. Слишком часто я встречал за последнее время людей, более чем опытных в деле ранения души.

— Не бойтесь. Вас основательно ушибло, но боль пройдет. Душа все поглощает, она из всего делает пищу для себя. Она безумна и ненасытна. А страдания, из которых создается прекрасное, душа пожира; ет, как особо лакомый кусок. Не хотите ли вы получить эту арфу в собственность? После вашего отъезда на ней некому будет играть.

— Она слишком громоздка, — сказал я и пошел к двери, — слишком тяжела.

Я увидел, как глаза его отвернулись от лампы и устремились к темноте, мигающей огненными вспышками и плотно прижатой к оконным стеклам. Затем голова его слегка наклонилась вперед.

— Ну так прощайте, арфист. Желаю вам много счастья. Прощайте!

Выйдя в коридор, я увидел Джабеца в дальнем темном углу. Он стоял согнувшись и делал мне какие — то знаки рукой и головой. Я подумал было, что он хочет еще раз оправдаться передо мной за сведения, сообщенные обо мне Плим- мону, и красноречиво надул губы, как бы желая сказать этим Джабецу, что ему — де нечего больше беспокоиться по этому поводу, что все мы, хоть и в разной степени и из разных побуждений, подвержены одной и той же непонятной страсти: мечте о какой — то вершине жизни. Только у Джабеца это выражается в стремлении покончить с пребыванием в дворецких и связанной с этим званием вкрадчивостью и угодливостью, а у меня — с непреодолимым желанием найти что — нибудь такое, что сделало бы меня устойчивым, непроницаемым для горя и неожиданностей.

Между тем Джабец все продолжал сигнализировать, и я пошел по коридору в его сторону. Он открыл дверь. Я дал втолкнуть себя без всякого сопротивления. Не торопился я уйти из этого дома. За его стенами — холодный мрак и безжалостные козни, там приходится кочевать с места на место или сознательно таиться; там нужно принимать какие — то решения, которые над тобой же по — дурацки посмеются и на тебя же ополчатся, разоблачая твое глубокое и долго укоренявшееся самомнение.

В немногие мгновения, пока я проходил по густому сумраку той части коридора, где меня ждал Джабец, я как бы вновь увидел лицо Кэтрин, услышал ее голос, вновь пережил свою жалкую и постыдную растерянность в ее присутствии и прочувствовал свойственную ей манеру внушать другим, что будущее — как она его понимает и требует— наступит обязательно, неотвратимо, притянутое, словно магнитом, гневной мудростью ее страстных желаний, каким бы терпким ни показался его вкус при первом прикосновении к устам.

Комната, в которую я вошел, была освещена несколькими лампами, по — видимому, гораздо большей силы, чем я когда — нибудь видел. Их сияние резало глаза до головокружения, и, слегка ослепленный, я на несколько мгновений застыл в дверях, приучая зрение к новым условиям. Стены этой комнаты из гладкого камня нежно — серого цвета были испещрены причудливым тиснением — золотыми листьями. Резьба по дереву сложного рисунка и фантастической прелести носила восточный характер. Кресла были низкие, роскошные, с пышно взбитыми подушками. На одном из них сидела Элен Пенбори. Перед ней стоял приземистый столик с верхней доской из сияющего желтого металла. На столике — поднос с серебрянным кофейником и маленькими чашечками. Я сел в кресло, на которое Элен указала мне. Опустился я в него с большими предосторожностями. Вполне привычным делом для меня было сидеть просто на земле. Зато без тревоги не мог я близко подступиться к высоким чопорным стульям, которые, по — видимому, стали в наше время последним криком моды в городском обществе. Но эта пружинистая карликовая мебель поразила меня своей необычностью, и я поневоле заулыбался, когда ушел в кресло до дна и почувствовал себя так чертовски уютно. Я с удовольствием забегал руками по бархатным подушкам, по вытесненным на бархате черно — белым рисунч кам, повторявшим один и тот же мотив: женщину под покрывалом.

— Скажите, зачем вы пожелали еще раз увидеться со мной? Почему вы не дали мне уйти без всяких лишних мыслей?

— Хотелось рассказать вам, как я обрадовалась, когда вы согласились принять предложенный вам дар — свободу. Как грустно стенала бы земля каждую осень, если бы вам позволили погибнуть в тюрьме…

— Насчет стенающей земли неплохо сказано. Значит, и у вас чуткий слух. Сначала легкий шорох и щелк, точно скрежетание зубов, а потом вам мерещится, что кто — то бросает отрывистые слова… Словно земля и вправду не может поверить, что такова жизнь, происходящая на ней.

— Какие бы потрясения вы ни пережили, это не должно выбить вас из колеи. Вам еще предстоит ярко расцвести, арфист. Вы несете в себе то, что сделает ваши дни сияющими, как вот эта комната. Есть в вас нечто такое, что будет смущать жизнь больше, чем вас самого. И это хорошо. Нас и без того слишком много — тех, кто готов плясать и петь под дирижерскую палочку.

— А Плиммон тоже в числе дирижеров?

— Есть много такого, что я смогу осуществить, только сделавшись его женой и никак не иначе. Кстати сказать — много хорошего. Должны же существовать и такие люди, которые остаются вне игры страстей. И многие из них, мужчины и женщины, хороши уже одним своим ароматом и тем, что они вызывают восторг, как цветы в садах.

— И еще больше людей, которым нет никакого дела до ваших садовых насаждений, которые не обучены пониманию тонкостей благовония. Напрасно вы и меня принимаете за душистый бутон: в данное время я уже утратил всякое благоухание.

— Уезжайте отсюда — и так далеко, как только можете. Даже в тех северных горах, где, как вы говорили, находится ваш дом, шумы и отголоски всех этих столкновений и бедствий настигнут вас с годами, причиняя вам горе и печаль.

— А почему, собственно, мне стоять в стороне от всего этого? Почему одни должны быть от всего застрахованы, а другие до конца обречены?

— Пусть мы и грешны, но в нашем стремлении сохранить вас, может быть, и заключается наша способность сочетать радость с искуплением.

Элен улыбнулась мне, но мое лицо, когда я посмотрел на нее через стол, сознательно сохранило неподвижность.

— Это должно звучать для меня утешением, но утешаться нечем. Чашу скорби надо делить с другими, говорю я. Грязь, непотребство будут всегда существовать — зачем же делать вид, что не видишь их?

Я обвел глазами эту теплую, богатую, прекрасную комнату с чувством, почти близким к боли от мысли, как странно и неожиданно я дошел до знакомства с нею, как странно и неожиданно я расстанусь и раззнакомлюсь с нею через несколько минут.

— Хорошо, конечно, стоять от всего в стороне. Но никто на земле не заслужил этого права, никто.

Элен поднялась и подошла к небольшому столику орехового дерева, стоявшему в одном из углов, отперла ящик, беззвучно скользнувший из — под ее руки, и извлекла длинный белый конверт.

— Это вам пригодится, — сказала она.

Она передала конверт мне, и я взял его, с любопытством взвесив на руке.

— Что в нем?

— Деньги и пароходный билет на поездку в Америку. Там вы сможете найти для себя новую судьбу. Здесь вас будут травить, пока окончательно не свалят. Вы проиграли свою битву. Отныне вы только помеха и с каждым днем будете становиться все более обтрепанным и бессловесным. В глазах закона вы — некая разновидность бездомного бродяги. Для Плиммона, а возможно и для меня, когда я обрасту твердой корой, вы превратитесь в дичь, которую будут преследовать более или менее энергично.

— А если кора не затвердеет и вам также понадобится переменить почву?

— Морской транспорт существует для всех. И если почва окажется для меня слишком жесткой, я, может быть, найду вас по ту сторону океана.

Я встал.

— Это не обещание, нет?

— Даже не намек на обещание. Кора, надо полагать, затвердеет, а такой хорошо ухоженный корень, как мой, вероятно, пожелает спокойно оставаться на месте.

— Я тоже так думаю и рад, что это так. Обещание — это вроде как бы кляп, которым затыкают рот на все последующие времена. А мне еще хочется попеть в жизни. Я никому ничего не обещал и никто не обещал мне ничего, разве что песенку, немного снеди или невзыскательную любовь. Все обещания — ни к чему. Стоит жизни разок ударить нас, и мы остаемся с меньшим количеством зубов, чем раньше. Вы были добры ко мне. Я буду помнить вас. Я буду думать о вас. И если когда — нибудь снова столкнусь с вами лицом к лицу, я, может быть, буду странно смотреть на вас и странны будут мои слова. Но я не сомневаюсь, что в душе моей, будет звучать великолепный гимн счастью. Думаю, что некоторая доля моих беспокойных ночей непременно будет посвящена вам. Больше я ничего не скажу. Прощайте.

Джабец вывел меня из дому. Я застыл на момент при выходе, чтобы приучить свой организм к холоду. Затем, крепко зажав в руке длинный белый конверт, я направился к жилищу Кэтрин, хотя в этом моя воля и, казалось, даже мои ноги участвовали только наполовину.

(обратно)

19

Когда я подошел к домику, ни в одном окне не видно было света. Я тихо постучал, и Кэтрин открыла мне. Не было света и внутри, если не считать отблеска от полного дров камина. В полурассеянном мраке мне с трудом удалось различить очертания человек десяти, из которых 1 одни стояли, другие сидели. Маленькая кухня казалась переполненной. Я узнал того, кто выдвинулся вперед, чтобы пожать мне руку. То был Эдди Парр. Остальные мужчины тоже окружили меня, их взволнованные приветствия и поздравления слились в общий хор, но все же звук голоса и характер прикосновения Эдди отличались какими — то особыми свойствами. Была в нем такая чуткость, а во всем его теле и в самих нервах ощущалась такая неустрашимость >и настороженность, от которой мне начинало казаться, что жизнь не вечно будет оставаться такой грязной, дурацкой глыбой, как сейчас. Я рад был видеть его, и радость эта окрашивала богатым музыкальным звучанием все мое существо. Я сел рядом с Эдди вблизи камина, Кэтрин собралась было что — то сказать, но вдруг наклонила голову набок и сделала всем нам знак молчать. Первые несколько секунд я не слышал ничего, а затем до меня донеслось цоканье лошадиных копыт на тропинке, ведущей в гору. Мы сохраняли безмолвие и тишину, пока цоканье не заглохло.

— Обычно они не появляются так поздно, как сегодня, — сказала Кэтрин. — Но время от времени на капитана, по — видимому, находит блажь, и тогда он посылает какой- нибудь патруль на вершину горы. Пусть — де полюбуется видом, а заодно проверит, не вздумал ли какой — нибудь рабочий поджечь в одной из прилегающих долин свой собственный дом.

В голосе Кэтрин слышалось жесточайшее озлобление.

Я пододвинул свой табурет поближе к огню и оперся головой о согретую дубовую панель. Мне было ясно, что стоит кому — нибудь поговорить несколько минут мягким убаюкивающим голосом, и я сразу же засну. Со смутной тоской в душе я надеялся, что дело обойдется без таких разговоров, которые пронизали бы меня страхом и тревогой. Но по всей атмосфере нашего собрания я догадывался, что надежда моя и на этот раз так же глупа, как глупы были многие мои надежды в прошлом. Меня вдруг заинтересовало, знает ли миссис Брайер об этом сборище, а если знает, то как она к нему относится.

— Как насчет других обитателей этого дома, Кэтрин? — спросил я.

— Миссис Брайер все знает. Каждый раз, когда» здесь собираются, она лежит без сна, испуганная до полусмерти, и закутывает голову одеялом, чтобы ничего не слышать. Она не донесет. Дэви попросту спит во время наших собраний. Он вообще просыпает все на свете. Почему вы спрашиваете? Уж не опасаетесь ли, что они могут нас выдать?

— О, это меня нисколько не беспокоит. Мне просто интересно, как они себя чувствуют, лежа там в потемках, когда это торжественное сборище обрушивается на ваш домик, точно снежный завал.

— Понимаю, — сказала Кэтрин.

Голос у нее был скучный, нетерпеливый. Ей явно ие было никакого дела до моих маленьких экскурсов в мир занимательного.

— Все здесь?

— Все, — сказал Эдди. — Все, кроме молодого Бэнни Корниша, одного из связистов западных отрядов. Вчера его поймали солдаты.

— Где он теперь?

— В Мунли, в камере тюремного подвала.

— Мы не дадим ему надолго застрять там. Вы сообщите собравшимся наши новости, Эдди?

— Нет, уж лучше сделайте это вы, Кэтрин. Мне кажется, что вы осведомлены лучше всех нас.

— Пусть так. Друзья, настоящий день уж близок, он не за горами. В эти недели ожидания многие уже дошли до чертиков. Некоторые из нас боялись, что после нашего первого поражения здесь, в Мунли, дело наше замолкнет, даже и жалобы не услышишь. Я могу сообщить, что жаловаться мы не собираемся, но сделаем нечто гораздо большее. Еще до своего ареста в Манчестере Коннор сумел организовать доставку оружия и патронов для пяти тысяч человек. Вы можете, конечно, спросить: а как же оно попало к нам? Теперь, когда оно уже получено, можно рассказать вам об этом. Вы знаете о больших караванах штрейкбрехеров и свободных поселенцев, организованных Радклиффом и Плиммон ом; они съедутся с Севера и Востока для замены тех рабочих, которых сняли с работы и выгнали из домов. Зрелище этих длинных верениц покорных людей с их возами, надо думать, доставило большое удовольствие Рад- клиффу. Но вряд ли он был бы так очарован, знай он, что в десятках таких возов спрятаны ружья и боевые припасы, с помощью которых кара настигнет его намного раньше, — чем он успеет значительно состариться. Лонгридж и его люди с Запада, Блейкмор и его люди с Юга в четверг выступают. Они соединятся с трудящимися сельских местностей в промежуточных районах. Ударят они по всем поселкам и постараются овладеть ими. Они условились, что в первые несколько дней будут, как чумы, избегать всякого организованного боя.

— Почему? — спросил чей — то голос из угла. — То, что происходит в поселках, не так уж важно. Сразу ударить в нескольких местах — значит распылить общие силы. Я против этого. У нас достаточно сторонников, но число вооруженных и обученных людей невелико, и нам следовало бы держаться вместе. Теперь уже в наших краях не так много солдат, как в начале беспорядков. Пусть Лонгридж отыщет такое место, где он мог бы встретиться с армией на равных хотя бы приблизительно условиях и пусть вступит с ней в бой, как только сможет. Кроме того, солдатам надо сказать, что у нас нет повода для вражды с ними, но что между нами и горнозаводчиками не может быть мира, пока армия остается здесь, чтобы запугивать наших женщин и детей, держать наших лучших вождей в тюрьме, чтобы либо изолировать их от нас, либо казнить.

— В этом много здравого смысла, — сказал Эдди Парр. — И немало долгих ночей Лонгридж и его друзья ломали голову над этим вопросом. Лонгридж разработал следующий план: во — первых, у нас есть некоторое количество оружия, уйма усердия и знание края, по которому нам предстоит двигаться. Но мы не регулярная армия. Будь Лонгридж даже богом, и тогда он не в силах был бы внушить полное единство действий и целей всем, кто стремится нанести удар горнозаводчикам. Во — вторых, как бы ни мешкали правительство и парламент в тех случаях, когда надо улучшить жизнь голодающих и низкооплачиваемых рабочих, они шею свернут себе от спешки, если им понадобится швырнуть еще десяток полков сюда, чтобы разгромить нас и заткнуть нам рот грозными предупреждениями. Так что если бы даже нам удалось завлечь плиммоновских солдат в какую — нибудь удобную лощинку и бросить на них наши отряды, спрятанные в ущельях, то и тогда мы все еще далеки будем от такой победы, которая дала бы нам передышку — разве что на несколько дней. Все, на что мы можем рассчитывать, — это на подвиг отчаяния, — такой, чтобы весть о нем облетела каждый уголок страны. Поселки, которые мы захватим, долго удерживать нельзя будет. Но сколько бы мы в них ни оставались, мы покажем, что литейное дело знаем лучше военного, и каждый литейный цех будет выпускать пики для тех, у кого нет винтовок. А наши друзья в Лондоне постараются убедить джентльменов в парламенте, что раз дело дошло до такой точки, то было бы самое время взять на себя ту часть задачи, которую мы не сумели выполнить: втемяшить хоть немного здравого смысла в головы землевладельцев и железных баронов. Даже они проявят некоторый интерес к рабочему люду, увидев, что им придется вести военную кампанию, иначе рабочих, когда они расшумятся, не унять. Войны обходятся слишком дорого даже для тех господ, которые являются хозяевами всей страны.

— Ломайте мартеновские печи — вот что! Это какая — то гнойная парша на наших холмах. Заодно прихватите и такие барские особняки, как плиммоновский. Уж раз они нас толкают в невылазную нищету, так давайте отомстим им тем же.

— Если бы мы когда — нибудь поступили так, им не оставалось бы ничего другого, как преследовать нас до потери разума. Ради всего святого, будем надеяться, что они этого не сделают. Разум — это нечто такое, чего никакое человеческое общество не может безнаказанно лишиться на продолжительное время. Иначе придется забегать по кругу, ловя свой собственный хвост. Оставьте печи в покое. Человечество еще долго будет производить железо и нуждаться в нем, — намного дольше, чем оно будет производить на свет таких людей, как Радклифф, и нуждаться в них. Что до плиммоновского особняка, то пусть он себе стоит. Это хороший черновой набросок того жилья, которое всем нам будет по душе, когда наши теперешние норы станут слишком тесны для наших тел и слишком смешны для нашего разума.

— А как ДжонСаймон? Что мы собираемся сделать для него?

— То, что мы всегда обещали сделать: заполучить его из тодборийского замка живым и невредимым. Как вы знаете, присутствующий здесь арфист вышел сегодня утром из тодборийской тюрьмы: получил помилование. Суяьи вдруг обнаружили нечто такое, что мы всегда знали, а именно: что арфист не имеет никакого отношения к убийству Бледжли и что он не действовал в качестве левого. Мы знаем, что сердцем он с нами. У Джона Саймона нет такого друга, который остался бы равнодушен к борьбе нашего города или враждебно относился к его чаяниям. Арфист всегда сторонился практической жизни. Но сейчас он здесь и может помочь нам. Прежде всего я изложу наш план. Лонгридж придает этому делу большое значение. Он говорит, что освобождение Джона Саймона — не только нашего любимого вождя, но и человека, совершенно непричастного к преступлению, за которое его собираются повесить, — это не менее важная задача, чем добиваться заработной платы, которая позволила бы нам дышать и чувствовать себя людьми. Так вот, Лонгридж собирается сосредоточить свои главные силы вблизи селения Мортли, так как селение это расположено в горловине узкой долины с большими мрачными скалами, выступающими из боковых склонов холмов, на расстоянии каких — нибудь пяти миль к северу от Тодбори. Там проживают два или три крупных землевладельца, люди властные и богатые, опытные специалисты по жульническим комбинациям — захвату общинных земель и выселению крестьян. Так вот, следует им напомнить, что земля и земледелец — это не одно и то же. Лонгридж разошлет повсюду сообщения, в которых он преувеличит численность своих людей и создаст впечатление, будто он собирается все поставить на карту, лишь бы добиться немедленного и решительного боя. Солдаты устремятся туда, а Тодбори останется без военной силы. Тогда отряд людей Лонгриджа нападет на тодборийский замок и освободит Джона Саймона. Правильно я говорю, Кэтрин?

— Правильно. По словам главного шерифа, казнь Джона Саймона назначена на следующий понедельник. Сегодня — вторник. Если дело у нас сорвется и мы не сможем вывести его из замка в четверг ночью, то все пропало. Что вы скажете, арфист?

Испуганный, я резко вскинул голову. Я прислушивался к тому, что говорилось вокруг меня, но как бы издали, никак не предполагая, что одной обрывистой фразой я буду втянут, как лямкой, в самое сердце безумных решений, которые подготовляются окружающими меня людьми. Язык прилип у меня к гортани. Я стал рыться в мозгу в поисках каких — нибудь слов для дружественного обращения, слов, которые сказали бы им, что я всей душой с ними во всех их начинаниях — во имя всех несчастных на земле, во имя Джона Саймона, но что я не участник их борьбы, что я уже сыт по горло, что я прошу их оставить меня в том самом месте, где я сейчас сижу, уютно прислонив голову к нагретому, сладко пахнущему деревянному обрамлению камина, пока тирании и восстания против них не прикажут долго жить и над их извечной погоней друг за другом не будет поставлен последний крест. А тогда — пусть разбудят меня и скажут, что я волен идти моей собственной дорогой. Но я не сказал ничего подобного. А когда заговорил, голос у меня был спокойный, внушительный, а тон такой самоуверенный, что я такого и не слыхивал.

— В замке немного солдат, — сказал я, — и выглядят они, как хорошенькая шайка лодырей и жуликов. Но вы можете не сомневаться в одном: лобовой удар на замок — трудное и дорогостоящее предприятие. Строение это находится на гладком и голом холме, так что если солдаты хоть одним глазом разглядят вас, то они, вероятно, выкажут себя хорошими убийцами.

— Джон Саймон так нам дорог, что его судьба кажется нам гораздо важнее всех этих соображений, — сказала Кэтрин. — Если бы он сам устраивал побег, он не стал бы считаться с тем, сколько это должно стоить ему или другим. Скажите нам лучше что — нибудь важное для дела, не выступайте в защиту спячки. Уж не сломило ли ваш дух помилование, полученное от господ горнозаводчиков?

— Ничего оно не сломило. Я мало жил среди людей, и поэтому дух мой не отличается ломкостью. Я еще буду учиться, но медленно, так медленно, что вы намного опередите меня или с радостью задушите пылью, которую вы поднимаете своими ногами. Но я знаю кое — что об этом замке, и мои сведения могут помочь вам и Джону Саймону.

— Согласны, арфист, согласны. Вы чужак среди нас, и думаете вы по — особому, так что мы должны терпеливо относиться к вам. Но как же все — таки насчет замка?

— Не знаю, можно ли на этом строить что — нибудь. Во всяком случае, там был один старик, пьяный шут, по имени Бартоломью Кларк, надзиратель того крыла, в котором держали Джона Саймона и меня. Чувствовали мы себя там вполне «непринужденно, и этот Бартоломью обращался с нами хорошо. Я припоминаю его рассказ о какой — то двери, о маленькой дверце, увитой плющом, примерно в сорока ярдах к западу от главных ворот. Она ведет в туннель, почти засыпанный теперь камнями, а в конце его — еще одна дверь, давно заброшенная. Выходит она в коридор, где расположены камеры, в которых нас поместили. Большой греховодник был этот старик Бартоломью, частенько он проскальзывал в эту дверь в поисках косушки или женщины, не докладывая об этом страже.

— Разве эта часть тюрьмы не охраняется солдатами?

— Иногда я слышал возню солдат, но это бывало не часто. Время от времени начальство пугалось, что Бартоломью очень слабеет, и тогда оно присылало отряд пехоты, который начинал шагать вокруг замка. Хоть они и производили немало шуму и крику, но, по — видимому, и сами не придавали этому серьезного значения. Вы знаете, что еще за год до того, как Плиммон решил разыграть из себя десницу, карающую изменников, и поместить нас туда, замком перестали пользоваться как тюрьмой. Бартоломью был смотрителем замка, а начальство полагало, что мы там пробудем недолго и не стоит производить изменений в существующем порядке. Старик Бартоломью проникся слабостью ко мне. Он, как я говорил, был шут — шут, полный всяких чувств, которые заплесневели от возраста и пьянства.

— Вы рассказываете о шутах так, будто все это — сплошное развлечение для Джона Саймона, — прервала меня Кэтрин. — Вы, кажется, совсем забываете о нем.

— Ни на минуту я не забываю о нем.

— Может ли этот Бартоломью быть нам полезен? Он — сочувствующий?

— В этом трудно разобраться. Во всяком случае, одной ногой Бартоломью уже в могиле, но он может и оправиться. Это пьяница, у него бывает бред, и один только бог знает, что ему может померещиться вместо могильной ямы. Надеюсь, что у него все будет в порядке. С новым тюремным инспектором было бы куда труднее иметь дело, если бы нам удалось попасть внутрь.

— Как же насчет этой наружной двери? Как подступиться к ней?

— Если я не ошибаюсь, эта дверь, обвитая плющем, не очень — то крепка. Несколько человек без труда смогут открыть ее. А уж там до камеры Джона Саймона остается не больше двадцати ярдов, а между вами и ближайшим часовым — толстая стена и комната Бартоломью, если только вы не вздумаете взломать дверь в коридор в тот самый момент, когда там меняется караул. Такая попытка, может быть, и удастся. Во всяком случае, есть смысл попытаться: если бы мы даже и провалились, то и тогда это будет стоить меньше человеческих жертв, чем если атаковать главные ворота.

— Если бы этот план и провалился, — сказал Льюис Эндрюс, — то люди Лонгриджа могут быть наготове, чтобы еще до понедельника предпринять поход на холм. Проект арфиста кажется мне безумным, но Алан — единственный из нас, кто что — нибудь знает о замке, так что можно в равной мере обдумать и то, что он предлагает.

— Хорошо, — сказал Эдди Парр. — Сколько, по- твоему, тебе может понадобиться людей?

— Шесть или восемь.

— Ты, разумеется, и сам будешь с нами?

Я не сразу ответил. Обуглившиеся дрова в камине рассыпались, и при вспышке пламени мне стало ясно видно лицо Кэтрин.

— Это же его проект, — произнес гулким голосом человек, сидевший в отдельном углу. — Без него мы ни пяди ступить не сможем. Кроме того, скажет ли он это или нет, а ему самому охота попытать счастье и спасти Джона Саймона. Твердо ли ты знаешь, где помещается дверь, арфист?

— Мне думается, что я смогу проводить вас туда. Бартоломью дважды рассказывал мне, что, когда он выходил через эту потайную дверь из замка, прямо наискось от него находилось питейное заведение Сланея. Я побываю в Тодбори до четверга и все проверю.

— Значит, в четверг ночью?

— А ночь будет лунная?

— Луны не будет.

— Вот это хорошо.

— И вот еще что, — добавил я, — вы толкуете о том, что надо отвлечь солдат из Тодбори ко времени вашего наступления на замок. Это, конечно, хорошая идея. Даже мне ясно ее значение. Но мне кажется, что отвлечь солдат по двум направлениям еще лучше. Как насчет рейда на Мунли?

— Об этом мы уже подумали, арфист, и меры на этот счет приняты. Там ведь Бэнни Корниш, он в подземной тюрьме предварительного заключения, и там же — длиннейшие долговые списки, составленные мистером Джервисом. Что — нибудь мы предпримем на этот счет.

— Радклифф — вот человек, о котором я больше всего думаю, — сказал я. — Со времени нашего суда его облик занимает солидное место в моем мозгу, а облик — то, надо сказать, совсем не такой уж приятный, чтобы до койца жизни вселять его в такой чувствительный человеческий аппарат. Большая часть наших судей — кучка тупоголовых моральных уродцев, но Радклифф — самый тупоголовый из всех. Он нетерпеливо фыркал всякий раз, как обнаруживался какой — нибудь новый свидетель или новое обстоятельство, грозившее отдалить вынесение долгожданного приговора. Мне было бы жаль, если бы Мунли и мистер Радклифф остались безнаказанными. О, этот мистер Радклифф — великий учитель людей! Уроки, которые он старается преподать, жестоки и точны. Ему пошло бы впрок, если бы проучили и его.

— Да ты и сам кое — чему научился, арфист!

— Когда человека распинают, то его раны вопиют, даже если он сам не понимает этого.

— Так что ж, Кэтрин, вы согласны? — спросил Эдди Парр. — Последнее слово в этом деле, конечно, за вами.

— Нет, не согласна, — сказала Кэтрин, и я почувствовал, как все присутствующие повернули головы в ее сторону. — Что — то в лице и в голосе этого арфиста опутывает людей и притупляет их разум. Вот и на этот раз он в несколько минут заставил всех нас одобрительно кивать в ответ на его ребячливые предложения. Я не совсем верю ему. Не думаю, чтобы у него была злая воля или чтобы он был способен на предательство. Нет, это не так. Но он большей частью играет, а теперь не время для игры. Он все еще не понимает характера людей, с которыми нам приходится сталкиваться. Надо быть дурачком, чтобы подумать, будто мы откажемся от наших собственных планов ради его сумасбродных проектов. Вся эта болтовня о беспризорных калитках и о добрых тюремщиках звучит для меня фантастически и подозрительно. Наш арфист скорее живет в мире фей, чем на нашей грешной земле. Бартоломью действительно такой никчемный пьяница, ка- ким — Алан обрисовал его, но что — то уж очень долго пришлось мне вырывать у него отеческое согласие на свидание с Джоном. Я неделями вымаливала на коленях разрешение повидать его.

— Калитка существует, — сказал я так холодно, как только мог, — и пользуются ею совсем не феи.

— Ладно. Пусть план арфиста осуществляется своим чередом. Но я настаиваю на одном: пока он будет ощупью бродить среди плюща и брататься с Бартоломью, наши люди должны выполнять первоначальный план осады главных ЕорЬт для освобождения Джона Саймона этим путем.

— Одновременно?

— Вот именно. Это даст нам некоторую уверенность в успехе и отвлечет внимание от действий арфиста с фланга.

— Известить ли мне об этом Лонгриджа?

— Нет необходимости. Единственное, что от него требуется, — это действовать в точности так, как было намечено.

Кэтрин стала нервно шевелить носком ботинка тлеющие в камине уголья.

— Предложение арфиста — его личное дело. Я не решилась бы никого убеждать пожертвовать жизнью для выполнения этой затеи. Эта волшебная калитка могла ему и присниться.

— Я иду вместе с ним, — сказал Эдди. — Пятеро из нас пойдут с арфистом. Льюис, Метью, Эллит, Уилкинс. Вы согласны?

— Конечно! — послышался голос Метью Хэмпфрейса, ответившего за всех.

— Идет! Мы встретимся в разных пунктах на дороге между Мунли и Тодбори. Завтра я окончательно извещу вас о месте и времени встречи.

Некоторые из присутствующих встали со своих скамеек и стульев.

— Мы должны действовать осторожно. Стоит только горнозаводчикам и солдатам узнать, что Лонгридж зашевелился, как они сразу разместят ищеек для наблюдения под каждым кустом.

Люди приготовились расходиться. Кэтрин сначала слегка приоткрыла дверь и тут же вновь захлопнула ее.

— Кавалеристы спускаются с горы. Оставайтесь здесь, пока они окончательно не исчезнут из виду. Патрулирование в такой поздний час показывает, что джентльмены опять разнервничались.

Мы подождали несколько минут, прислушиваясь к топоту и цоканью копыт проходившего мимо отряда. Двое из солдат тихо напевали какую — то любовную песенку, показавшуюся мне очень приятной. Потом во вновь наступившей тишине, поодиночке и парами, люди, сидевшие в кухне, начали выбираться из домика Брайеров, расходясь по косогору в разные стороны. В кухне задержались только Кэтрин, Эдди Парр и я.

1 Вы оба можете оставаться здесь, — сказала Кэтрин, — можете устроиться на старой кровати Джона Саймона.

— Спасибо, Кэтрин, — ответил Эдди, — но мне что — то не хочется спать. Я предпочел бы никуда не уходить и полюбоваться на огонь.

— Немного дров вы найдете, арфист, в том самом ящике, на котором сидите. Разведите огонь заново.

В наши дни следить за огнем в камине такое же важное дело, как и любое другое. Все, что ускоряет бег времени, нам только на пользу.

Я поднялся, извлек из ящика три — четыре полена покрупнее и развел огонь.

— И вот что, Алан, — произнесла Кэтрин, стоя в пол- оборота и собираясь уже уйти в свою комнату, — я хочу поблагодарить вас.

— За что?

— За то, что вы вернулись сюда, за ваше желание помочь нам. Вы легко могли ускользнуть и укрыться в безопасном месте.

— Вы знали, что я вернусь, а я сам — не знал. Я пытался было уклониться от этого. Пошел к Пенбори. Разговаривал со стариком. У него такой вид, будто фитиль его жизни догорел больше чем наполовину. Он рассказывал, что чуть ли не сходит с ума после снов, в которых он видит Джона Саймона повешенным. О нежности он говорил такие вещи, что чуть не заставил меня прослезиться. Вот так, видите, и происходит, что разрозненные крупицы сострадания, освободившись по своим темным углам от гнетущей судороги, неожиданно сливаются в одно величественное целое. Он очень чувствителен, этот Пен- бори, и не в силах переносить такие грубые вещи. Дочь его в свою очередь принимала меня в маленькой и уютной комнатке — такой я в жизни не видывал, разве только в мечтах, в ту пору, когда зимние дожди делали меня еще более печальным, чем всегда, еще более уставшим от земного существования. Элен дала мне билет на проезд в Америку.

— В Америку? Я опять повторяю вопрос, который уже раньше задавала: откуда у вас, арфист, эти чары, которые так действуют на людей? И почему они хотят, чтобы вы оставались где — то вдали?

— Она говорила о моих корнях и о том, как они могут окрепнуть с переменой почвы. Она не очень высокого мнения о той почве, которую я мог бы найти для себя в этой стране. Сначала мне смешно было слышать, что обо мне говорят так, как будто я какой — то кустарник. Но потом я привык к этому. Выпив немного кофе, я взял билет. Пока я слушал вас сегодня ночью, мне в связи с этим запала в голову одна мыслишка. В четверг, если боги и звезды обладают хотя бы крупицей милосердия и здравого смысла, мы увидим Джона Саймона на свободе. Оказавшись вне тюрьмы, он будет полон ненависти и жажды мщения. Даже чувство мести может обратиться для него в опасную и страшную штуку. Если он вырвется из тодборийского замка бодрым и энергичным, его первой мыслью будет отомстить, иначе он будет чувствовать, что потерпел полное поражение. Джон Саймон достаточно сделал на своем веку. Пусть мир найдет себе другого козла отпущения. Джон в долгу перед самим собой и перед вами. Отчего бы вам вместе с ним не задать тягу и не пробраться на этом пароходе в Америку, а, Кэтрин?

Какое — то время Кэтрин ничего не отвечала. Я слышал, как она тихо, нервно постукивала пальцами по косяку двери, на который опиралась.

— Что ты думаешь об этом? — спросил я Эдди.

— Я думаю, что это мысль большой душевной красоты. Она чуть не довела меня до слез, как слова Пенбори о нежности растрогали тебя. Нам еще долго ждать победы, говаривал обычно Коннор, когда кто — нибудь из нас пытался идти напролом и очертя голову рубить направо и налево. Мы еще пока только сгребаем в одну кучу то, чему нас научила жизнь и что в один прекрасный день сделает нас мудрее. Пока что клинок и рукоять нашего меча еще не соединились. Этот самый Коннор и раненого льва мог бы научить оставаться спокойным даже в безнадежном положении. Наш край невелик, и Плиммон не уймется, пока Джон Саймон будет оставаться где- нибудь поблизости. Пусть другие встанут на место Джона и, разнообразия ради, примут на себя хоть часть ударов. Я вовсе не думаю, что такие вопросы каждый мо? жет решать на свой собственный страх и риск, но все же обмозгуйте как следует эту мысль об Америке, Кэтрин.

— Окончательное решение принадлежит одному Джону Саймону. Он — то уж будет знать. Я. всегда дорожила его мнением.

— Так, значит, спокойной мочи.

— Спокойной ночи вам обоим.

Мы с Эдди Парром придвинули наши табуреты к камину и устроились поуютнее, вбирая в себя его тепло.

В ночь с четверга на пятницу я встретился с Эдди Парром под семью купы дубов, на развилке дорог, в грех милях от Мунли. К моменту моего выхода из Мунли башенные часы в центре поселка пробили девять, а еще через полчаса я услышал, как Эдди подал из — за кустов условный сигнал — два низких свистка.

— Я думал, что мне придется ждать гораздо дольше, — сказал Эдди.

— Мне надоело попусту шататься, и я собирался было заглянуть в «Листья после дождя» — выпить там пива и поболтать с Эйбелем о великих мучениках прошлого. Но двое парней, похожих на ворон, тех самых парней, которые помогли заарканить Джона Саймона и меня, оказались в таверне и так смотрели на Эйбеля, буДто он вот — вот взорвется прямо под их носом. Так что, бросив беглый взгляд через окно, я пошел назад в Мунли, чтобы убить время до встречи с вами. Солдат я нигде не видел.

— В Мунли не осталось ни одного солдата. Выступили сегодня в полдень, все вместе. Ну и напуганы они, арфист. По — видимому, они опасаются, как бы Лонгридж не стянул своих отрядов к какому — нибудь удобному и узкому месту, где их легко будет голыми руками перебить. Надо надеяться, что их тревога перекинулась и на Тодбори и что войска оставили этот поселок. До меня дошли слухи, будто Джереми не сможет собрать для атаки на замок такой силы, как он предполагал. А еще я слышал сегодня утром, будто иомены вместе с регулярными войсками выставили вооруженные дозоры к северу от Тодбори, где должны пройти наши ребята, — те, что готовят нападение на замок.

Эдди оглянулся назад.

— Они считают, что Мунли в безопасности.

Мы взбирались по левому скату холма, с вершины которого можно было обозреть Тодбори. На гребне мы встретили второго нашего спутника, который сообщил нам, что остальные члены нашей группы присоединятся к нам на разных участках дороги между тем местом, где мы находились, и поселком. Он доложил также, что, дожидаясь нас, он слышал ружейные залпы, доносившиеся издалека.

— Не лучше ли нам двигаться вперед поодиночке? — предложил я.

— Не думаю. Нас каждую минуту могут задержать и обыскать. Поодиночке с каждым из нас легко расправиться. Сообща же мы можем оказать кое — какое сопротивление.

— Какое у вас оружие?

— Пистолеты, кинжалы. А у вас?

— Ничего.

— Для арфиста, если он пожелает, имеется лиш. ний пистолет.

— Я не умею с ним обращаться. Вам, ребята, будет безопаснее со мной, если я останусь безоружным.

Через каких — нибудь полчаса мы входили в Тодбори. У самой окраины поселка к нам присоединился Льюис Эндрюс — последний, шестой член нашей экспедиции. Льюис выглядел мрачно.

— С час тому назад я получил некоторые сведения. Между Тодбори и поселком Мортли происходили ожесточенные стычки. Наши люди, шедшие в направлении Тодбори, основательно потрепаны иоменами. Часть из них прорвалась. Достаточно ли их для нападения на замок — не знаю.

— Посмотрим, — сказал Эдди. — Мы будем продолжать свое, в надежде, что и они окажутся на месте.

Несмотря на позднее время, жители поселка небольшими группками стояли на углах или прохаживались по улицам, возбужденно разговаривая и обмениваясь друг с другом новостями и впечатлениями. Я спросил старушку в черной шали на голове, чем объясняется вся эта сутолока. Голосом, который не мог бы звучать глуше, даже если бы рот ее был заткнут шалью, она сказала, что во всех уголках края литейщики и шахтеры взялись за оружие.

— Натворят они дел, да ни гроша на этом не заработают, — произнесла она с отвращением и приблизила свою укутанную шалью голову прямо к моему лицу. От нее несло дряхлостью и луком.

— А солдаты, расположенные в замке, уже ушли сражаться с повстанцами? — спросил Эдди.

— Нет еще. До сих пор мы еще не видели, чтобы они выходили. Но идут слухи, что до наступления утра они будут в пути.

Какой — то человек выбежал из — за угла.

— Вот они идут! — прокричал он.

Он так и остался стоять на углу, повернувшись спиной к нам и выбросив вперед руки. Мы поспешили туда, где этот человек остановился. Замок отчетливым силуэтом высился перед нами на холме. Главные ворота были широко распахнуты. Из них легким галопом выехал небольшой отряд кавалерии, за которым последовала колонна пехотинцев, человек в двадцать.

— По — видимому, это весь гарнизон, — сказал я.

— Вряд ли это так. Возможно, что подкрепление поступило как раз сегодня.

Мы подождали, пока конники не исчезли из виду по дороге, ведущей на запад, то есть мунлийской. Нам было слышно, как запахнулись замковые ворота. Старушка в черной шали опять оказалась возле нас. При виде солдат глаза ее запылали, дыхание сперлось.

— Отличные ребята! — воскликнула она, ткнув меня локтем в бок. — Замечательные ребята! Не хочешь ли закусить, милый? — И старушка предложила мне свиную ножку, которую она извлекла из мешка, спрятанного где — то в складках ее одежды. Я поблагодарил ее и, чувствуя потребность пожевать что — нибудь, ухватился за ножку. Тут же я почувствовал, как часть моих треволнений переходит в холодный жирный кус, зажатый в пригоршню. Публика стала расходиться. Старушка плотно закуталась в свою шаль и так весело закудахтала, уходя, как будто весь поселок превратился в основательный источник веселеньких анекдотов.

— Они — то уж покончат с этими бунтовщиками! — произнесла она. — Наверняка покончат с ними.

— Какая темнота, отсталость, — сказал Эдди. — Говорят, что Тодбори существует несколько веков, а впечатление такое, будто его основатели еще и по сей день бродят где — то здесь. Как же будет дальше, арфист?

— Видишь главные ворота?

— Они прямо против нас.

— Видишь это пятно густого плюща значительно левее?

— Вижу.

— Калитка должна быть где — то там. Вот что я предлагаю. Нам следует остерегаться вон того холма, видишь, прямо против замка. Там всегда могут оказаться какие- нибудь наблюдатели: местные жители, полицейские или солдаты. На гладком газоне и в такую ночь, когда звезды так ясны, они даже муху могут разглядеть оттуда. Поэтому давайте обойдем вокруг замка, а потом под тенью замковой стены вернемся к тому месту, которое нам требуется. Я, кажется, вспоминаю, что слева, метрах в двухстах отсюда, я как — то видел заполненный водой ров и ведущую от него тропинку. Там — то мы и можем перейти вброд.

— А как насчет отряда Лонгриджа? Ждать нам его?

— Отряд может прийти и не прийти. Мы зашли уже слишком далеко, чтобы поворачивать назад.

Мы прошли по узким улицам древних кварталов Тодбори. Нам все еще попадались маленькие кучки горожан, готовых воспользоваться любым случаем, лишь бы подольше не ложиться спать. В основном это была молодежь, и время от времени до нас доносились гневные голоса стариков, покрикивающих из окон на юных полу- нощников и приказывающих им разойтись, прекратить свои шумные проказы.

— Никто, — сказал в раздумье Эдди, — не относится легкомысленно к вопросу о подлинном праве собственности на нашу планету. За исключением Плиммона.

Мы достигли места, где ров заполнялся водой. Отсюда мы пошли вдоль изогнутой линии стены замка, так что нас не видно было с ближайших улиц. Мы быстро взбежали по короткому скату, следуя гуськом друг за другом, и притаились в густой тени тюремной стены. Ни колебаний, ни сомнений, ни ощущения необычности уже не было. Я будто исполнял одну из моих любимых мелодий. Я обвел взглядом нашу группу — суровую, примолкшую и сосредоточенную. Меня привели в восторг грубые, сильно подхлестывающие противоречия, вздыбившие землю — наше обиталище; я испытывал восторженное удовлетворение при мысли, что придет настоящий день, когда острые лезвия разногласий, быть может, выведут нас на стезю, завершающуюся деятельным и достойным отдохновением.

Мы двигались вперед. Наши руки, моя и Эдди, прощупывали плющ, стараясь изучить особенности стены, ища какую — либо шероховатость, которая могла бы указать на наличие прохода. Мы снова приблизились к передней стене замка. Ночной мрак сгустился. Мы остановились. У меня было такое ощущение, будто тень, притаившись, собирается преподнести нам какую — то неожиданность: сна — то и будет иметь решающее значение. Мне видны были человеческие фигуры, группками взбирающиеся на замковый холм. Люди, стоявшие бок о бок со мной, тоже увидели их, и я почувствовал, как у них перехватило дыхание. Кое — кто из часовых на замковых стенах в свою очередь заметил их. Раздалась беспорядочная и неуверенная стрельба, прозвучал глубокий и неистовый вопль одного из люден, взбиравшихся на холм. Припав к земле, мы отползли подальше, туда, где тень от стены была еще гуще. Я заметил короткую вспышку у замковых ворот. Прошло несколько секунд, и раздался грохот динамитного взрыва. Пробитая брешь была, по — видимому, недостаточно широка, потому что видно было, как часть людей из отряда Лонгриджа дожидалась своей очереди, чтобы проникнуть за ограду, а пока постреливала по стене наугад, только бы не оставлять без ответа залпы часовых.

— Бой будет, верно, происходить во дворе и вестибюле, — сказал я.

— Это даст нам время обсудить, что мы сможем сделать.

— Я ничего пока не нашел, — проговорил Эдди. — Уповаю на господа, что этот проклятый проход не просто померещился твоему Бартоломью в чаду винных паров.

— Мог бы и померещиться. Бартоломью накачивался спиртом целыми днями. Его так разбирало, что он мог бы… Т — с-с — с! Нашел. Теперь осторожно.

Проход оказался небольшим, он едва достигал четырех футов в высоту. На ощупь можно было определить, что плющ в этом месте ободран и продолжает висеть только в качестве маскировки над тем лазом, через который Бартоломью шлялся взад и вперед во время своих ночных похождений. Я нажал на дверь коленом. Она не подалась.

— Давай наляжем на нее все вместе, — предложил Эдди.

— Под общий шум они не услышат нас. Да мы и не можем оставаться здесь очень долго. Если парни Лонгриджа окажутся отброшены — не забудьте, что они только — только выбрались из другой кровавой стычки, — гарнизонные войска начнут прочесывать каждую пядь у этих стен, будут искать уцелевших. Так что давайте наляжем на дверь. Деревянные части ее, верно, здорово прогнили.

Трое из нас расположились перед дверью. По команде Эдди они изо всей мочи ударили по ней. С каким — то порывистым стоном дверь обрушилась внутрь. Эдди вошел первым, а мы последовали за ним.

— Что за смертоносная вонь в этом туннеле! — вырвалось у Эдди. — Головы ваши берегите. Ничего не видать. Я вытяну руку вперед и, если наткнусь на препятствие, покричу вам

Эдди тут же и вскрикнул. Он наткнулся на один из тех больших каменных завалов, о которых говорил Бартоломью. Мы с трудом переползли через него. По мере нашего продвижения вперед потолок стал повышаться, и в то мгновение, когда мы услышали от Эдди, что туннель кончается, самый высокий из нас уже мог выпрямиться во весь рост.

— Посветите! — скомандовал Эдди.

Кто — то достал маленький фонарик, а другой — короткий, но толстый лом с заостренным концом. Перед нами оказалась крепкая, утыканная медными гвоздями дверь, как будто сделанная человеком, которому любо было отрезать других людей от тех мест, где им, вероятно, больше всего хотелось находиться.

— Сорвите ее с петель. Тогда нескольких толчков будет достаточно, чтобы покончить с ней.

Люди работали дружно. Казалось, все, что они делали, было уже им знакомо и давалось легко. Никто не рассуждал. Они почти не дышали. Примерно через пять минут они заявили Эдди, что, по их мнению, теперь дверь должна податься. Мы отошли назад, а затем все устремились вперед в мощном сосредоточенном усилии. Споткнувшись о камень, я стремительно полетел головой вперед и уцепился руками за поясницу Льюиса Эндрюса. Он расхохотался, и звук его смеха рассеял ощущение нелепости всего происходящего. При второй попытке дверь с визгом сдалась, и мы оказались в длинном мрачном и зловонном коридоре — в том самом, где помещалась камера Джона Саймона. Шум боя был теперь значительно ближе, отчетливее и страшнее. По моей команде мы замерли, сосредоточив все свои ощущения на слухе.

— Нас могли услышать, — произнес я. — Но если бы нам удалось сделать наше дело без боя, то тем лучше.

— Правильно! — прошептал Эдди. — А теперь, ребята, тише! Ни звука!

Мы стали красться вдоль коридора. У одного из наших людей, замыкавших шествие, рот оказался полон земли, и он пытался прочистить глотку, но все остальные зашикали на него, чтобы он замолчал, хотя в то же время все были счастливы, что нет полной тишины. Я дошел до бывшей своей камеры. Ощутив под руками грубые и влажные филенки двери, я быстро заглянул в дверной глазок. Подошли к той камере, где сидел Джон Саймон. Постучав в дверь — от волнения и напряжения мне казалось, будто два кулака непрерывно давят на мой мозг, — я заглянул внутрь. Там было слишком темно, и в этом мраке я ровно ничего не мог разглядеть.

— Может, он спит, — высказал предположение Эдди.

— Разумеется, спит, — отозвался я. Но и в моем и в его голосе слышался призвук волнения и неверия… Кто в самом деле мог спать под неистовый шум, доносившийся с замкового двора?

— Джон Саймон, Джон Саймон! — произнес несколько раз Эдди. — Проснись!

Голос у Эдди все повышался, его все сильнее охватывало волнение, он был не в состоянии с ним справиться.

— Я Эдди Парр! Мы пришли за тобой! Проснись и будь готов: мы откроем дверь!

— Мы идем в каморку Бартоломью за ключом, — добавил я, проталкивая мои губы в глазок рядом с Эдди- ными. — Если мы не найдем Бартоломью, у нас есть оружие. Мы взорвем дверь.

Ни звука в ответ. Тени все сгущались, иронически посмеиваясь над нами, и, казалось, сливались с запахами камеры в единое целое. Но ни движений человеческих, ни голоса не было слышно.

— Его там нет, — произнес Эдди упавшим голосом. — Переселили его. Что это за игра, арфист?

— Мы выясним, в чем дело.

Я побежал по коридору, и друзья мои — за мною по пятам. Я бросился в комнатушку Бартоломью. В немногие секунды, которые прошли с тех пор, как я обнаружил, что Джона Саймона уже нет в его камере, я думал о Бартоломью, о том, каким он предстанет передо мной, когда ф я распахну дверь в его комнату. В моем воображении возникла его фигура — вот он лежит нд походной постели, желтый, как глина, и, возможно, уже не дышит, подбородок его заострен, как бывает у покойника. Но когда я ворвался через незапертую дверь, оказалось, что Бартоломью и не лежит и не умер. Он сидел в кресле, обернувшись к двери, лицо было в пятнах, багровое, как — то по — особому, с сумасшедшинкой веселое, глаза тонули в наползавших сверху и снизу отечных складках кожи; в руке блестела приподнятая над стаканом бутылка. При каждом новом залпе и крике, раздававшемся по ту сторону двери, он запрокидывал голову, разражался взрывом смеха и выкрикивал: «Праздник смерти, праздник смерти…» Вдруг он заметил, что кто — то стоит перед ним.

— Кто это? — спросил он и поднял свое широкое грязное лицо. Он вел себя как человек, которому нравится быть слепым.

— Это я. Вы помните меня, Бартоломью? Арфист, тот самый, который был здесь вместе с вами, в той камере, в конце коридора.

Лицо его посерело, и на нем отразилась спокойная сосредоточенность. Потом он хлопнул стаканом по колену, расплескав красное вино на брюки. И начал хохотать самым громким и безумным хохотом, какой мне когда — нибудь приходилось слышать, — с какими — то идиотскими придыханиями. Я уставился ему прямо в физиономию. Его маленькие глазные щели затекли мутными слезами. Положив руки ему на плечи, я встряхнул его. Я обезумел, как и он, я кричал, как и он, чувствуя, что душа и тело мои на пределе нарастающей муки.

— Где же он, человече? Где Джон Саймон Адамс?

Эдди вышел вперед и положил свою раскрытую ладонь Бартоломью на лоб. Смех тюремного надзирателя упал до тихого хныканья, похожего на икоту. На губах его застыла улыбка, а когда он заговорил, голос его звучал отчетливо и каждое слово, как бы каким — то чудом освобожденное от покровов, доносилось почти с нарочитой ясностью.

— Арфист, — сказал он, — я всегда знал, что в один прекрасный день на дне одной из этих бутылок я отыщу какой — нибудь премиленький анекдотец, перед которым сама правда покажется только жалкой пародией. Так вот она наконец эта бутылка, вот этот анекдот и вот кровавая проклятая ночь, которая, как пес, подстерегала меня в довершение всех моих кошмаров… Джона Саймона Адамса повесили сегодня утром в присутствии всех законников и церковников.

— Ты пьяный, грязный лгун, Бартоломью. Но ты еще и хитер. Ты хочешь выиграть время, пока эти красномундирные коршуны не покончат там с нашими ребятами и не смогут приняться за нас! Они перевели Джона Саймона в другую камеру. Они где — то прячут его. Говори, где он, не то я убью тебя собственными руками.

— Быть убитым тобой — это было бы одно удовольствие! Но брось дурака валять. Во мне, вот в этой бессмысленной глыбе, нет такого местечка, где бы даже ложь пожелала найти себе убежище. Мистер Радклифф с целым охвостьем других джентльменов явился сюда два дня тому назад. Их вызвал на совещание главный шериф. Они говорили, что беспорядки вспыхивают по всему краю, что, несомненно, будет произведена попытка освободить Джона Саймона и сделать его вожаком движения, которое стремится растоптать ногами наши свободы. Я слышал также, как Радклифф говорил, что мистера Пенбори одолевают самые чудовищные ночные кошмары и что он может лишиться разума под гнетом ожидания, когда Джона Саймона наконец приличненько задушат. Так что, говорили они, ради бога поторопитесь с этим дельцем. Я принес им немножко вина как раз в тот момент, когда они дружно потешались над тревогами мистера Пенбори, и смех этот так подействовал на меня, что я чуть было не схватил вино с подноса и не выпил его сам. Казнь произошла сегодня утром. Это мой последний служебный акт. Мне больно, арфист. О, мне очень, очень больно. Они закопали его у березы, по ту сторону церковной ограды. Могила в общем неплохая, как и полагается могилам. Каким взглядом он смерил всех нас! Господи, после этого взгляда никому из нас уж не омыться. А вы пришли освободить его… О боже, боже милосердный!

И Бартоломью снова захохотал

Мы следили за ним в тоскливом страхе. Он закачался и всем телом грохнулся с кресла на пол. Мы наблюдали за его корчами, ошеломленные и до конца опустошенные.

Мы уже собирались уходить, как вдруг услышали выстрелы и беготню за дверью, со стороны двора. Дверь распахнулась настежь. Передо мной мелькнул красный солдатский мундир, и в тот же миг солдат и Эдди оба упали. Я заметил рану на голове Эдди. На мгновение я задержал взгляд на его лице, оказавшемся на полу рядом с головой Бартоломью. Все помещение сразу наполнилось множеством людей, рвавшихся уничтожить нас. Солдаты рычали от кровожадной радости, как будто победа, только что одержанная ими во дворе, опоила их водкой. Краешком глаза я глянул на человека, преследуя которого солдаты ворвались в комнату Бартоломью. Он был молод и лежал замертво у самой двери. Голова его была обвязана бинтами, прикрывавшими рану, полученную, должно быть, тоже сегодня, но пораньше. Я вскрикнул, почувствовав, как нож или штык вонзился в мое плечо. Я бросился бежать по коридору, сопровождаемый двумя моими друзьями, которых я, однако, видеть не мог. Мы быстро помчались по туннелю, оборвав себе кожу, когда продирались через нагроможденные на нашем пути каменные препятствия. Один из моих спутников упал, с силой ударившись о низко нависшую скалу. Наконец я вместе с другим своим приятелем очутился на открытом пространстве и поспешил скрыться за насыпью. Спутник мой держал путь прямо. Я же подался вправо, к броду через ров. Мне слышно было, как кричали солдаты, появившиеся у прохода, обнаруженного нами з стене. Они стали стрелять из ружей. Я услышал стон моего друга. Продолжая бежать, я оглянулся через плечо и увидел, как друг мой поднял руки и упал. Тело его исчезло во рву.

Я прекратил свой бег только тогда, когда почувствовал себя под защитой улицы. Улица, на которой я очутился, была узкая, пропитанная знакомой мне затхлой вонью гниющих овощей. Я осторожно огляделся по сторонам, чтобы увидеть, могу ли я здесь собраться с силами. До меня донеслись голоса приближающихся людей. Я явственно услышал голос офицера, отдававшего распоряжения своим подчиненным и указывавшего им, как и куда им направиться. Припав к земле, я ползком забрался под какую — то дверную арку, слишком обмякший и запыхавшийся, чтобы продолжать свой бег. Взглянув на небо, я обрадовался, увидев, что окутывавший его мрак нисколько не рассеялся, пока мы пытались проникнуть в замок. Когда глаза мои опустились вниз, они остановились на вывеске, висевшей над аркой, под которой я нашел себе приют. Даже среди царившего вокруг густого мрака мне удалось различить на ней ярко расцвеченные и хорошо знакомые полосы национального флага. Я заглянул в окна здания и узнал синие и белые занавески, прикрывавшие стекла. Оказалось, что это та самая таверна, в которую я зашел поесть в первое утро моего освобождения из тадборий- ского замка, та таверна, где, по словам Кэтрин, встречались люди, сочувствовавшие Джону Саймону. В конце квартала послышался тяжелый топот чьих — то ног и глухое лязганье металла о дерево: то парочка солдат остриями своих штыков прощупывала темные глазницы домов и магазинов.

— Уж если он где — нибудь попадется нам здесь, — произнес один из солдат, — мы разорвем его на части за то, что он доставил нам столько хлопот! Я даже парочку зубов пртерял в этом проклятом туннеле…

Солдаты подошли ближе к тому месту, где я стоял. Я тихо постучал в дверй таверны. Через каких — нибудь полминуты дверь приоткрылась, как будто тот, кто открыл ее, все время поджидал меня, карауля у окна. Он втолкнул меня в таверну и опять беззвучно запер дверь.

— Проходи сюда.

Он повел меня через центральную комнату таверны. Я услышал как он приподнял доску стойки, и, двигаясь вперед, почувствовал, как мои ноги натыкаются на кружки и пустые ведра. Потом я услышал, как мой спутник откатывает бочку в сторону и приподнимает трап.

— Осторожно спускайся ощупью вниз, — прошептал он. — Ступеньки круты, как отвесная скала. Там не бог весть, как уютно, зато надежно. Живее. Эти крикливые исчадья ада могут каждую секунду нагрянуть сюда.

В то самое мгновение, когда он откатил бочонок на свое прежнее место над ходом в подполье, куда я тем временем спустился, раздались громкие удары ружейных прикладов о входную дверь и рев голосов, Дверь распахнулась; я услышал, как хозяин таверны, изображая зевоту и крайнее удивление, спросил у солдат, чего они, собственно, хотят.

— Не разыгрывай ты из себя святую невинность, Джеймсон. Ты тут в своей таверне много месяцев подряд пригревал такую банду отчаянных преступников, каких и в тюрьме не всегда сыщешь. А сегодня ночью был налет на замок. По — видимому, искали парня, которого мы сегодня утром вздернули. Один из налетчиков, как видно, 'удрал. Он одет в длинное пальто темного цвета и в брюки посветлее.

— Не понимаю, чего вы, собственно, от меня хотите?

— Мы это растолкуем тебе на твоей собственной шкуре, если тебе хочется, чтоб мы зашли к тебе и дали тебе разъяснение.

— Ах, оставьте меня в покое. Меня интересует только моя лавочка. Если кто — нибудь из бунтовщиков пользуется моим трактиром и выпивает у меня, так на то у меня и кабак. А что касается вашего беглеца, то я и в глаза его не видел.

— Ты бы лучше не валял дурака, Джеймсон. Мы следим за твоим трактиром. Так что, если этот человек заглянет сюда, ты его лучше выдай нам — этим ты и нас и себя избавишь от лишних хлопот.

— Будет сделано. Я сам хочу спокойной жизни. Лонгридж и его братва летят на огонь, и они сгорят на нем мигом. Налет на тодборийский замок!.. Милостивый боже, что же они себе думали? Да они, верно, с ума спятили!

— Мы потеряли пятнадцать наших ребят против сорока ихних. Помнишь этого независимого проповедника — Эдди Парра?

— Парра? Дайте — ка я подумаю. Ах, конечно, как же, вспоминаю! Такой смуглый, с приятной наружностью и красивым голосом… Один из тех, кому постоянно являлись небесные видения… Так что с ним?

— Теперь он уж больше ничего не увидит. Он там, в замке. Убит. А рядом с ним — старик Бартоломью умирает. В нынешнюю проклятую ночь смерти пришлось поработать в замке. Прощай, Джеймсон, помни что я сказал тебе.

Мне было слышно, как солдат приказал прекратить всякое движение жителей поселка по улицам, чтобы патрули могли ходить по ним беспрепятственно, затем дверь захлопнулась. Прошло несколько минут, пока Джеймсон, тщательно проверив запоры парадной двери, снова отодвинул бочонок, стоявший позади стойки, и сошел по ступеням вниз, ко мне. Порывшись в углу, он зажег свечку. Оказалось, что мы в небольшом погребе с зелеными от сырости стенами. Джеймсон был человек лет пятидесяти, с небольшой седой бородкой и глазами, светящимися добротой.

— Это запаснойпогреб, которым мы больше не пользуемся, Мне неприятно, что приходится держать тебя здесь, но я не осмеливаюсь поместить тебя где — нибудь наверху, даже в той части дома, где я живу. Теперь самое ходкое занятие в наших краях — шпионаж. Я никогда не был особенно высокого мнения об этом нашем городке Тодбори, но с тех пор, как главный шериф обратился ко всем горожанам — патриотам с призывом держать ухо востро и выслеживать врага, мне самому приходится быть начеку. В нашем городе каждый болван норовит поймать преступника и отрастил себе нос длиною в фут. Я принесу тебе сюда кое — что поесть, бинт, чтобы перевязать твою рану, и другую одежу. Солдаты уже взяли на заметку этот длинный балахон из овчины, который ты носишь. Я принесу тебе одежу, которой пользовался мой брат. У него была почти такая же фигура, как у тебя, но его уже нет в живых. Ты слышишь, что я говорю?

— Слышу. А что?

— А то, что ты сидишь, разинув рот, и выглядишь так, что не поймешь, обалдел ты или глух.

— Такая тяжелая ночь… И больше того — такой тяжелый год…

— Все пройдет…

— Я и сам так думаю.

— И отчаянная же это была затея — пробраться в замок. Но если бы я был на твоем месте, я бы острожнее взвесил все за и против.

— Мне и в голову не приходило, что это дело может сорваться. Нам казалось, что и взвешивать — то нечего.

— Я принесу тебе поесть и попить. Ты, надеюсь, не в претензии, что тебе придется пожить здесь некоторое время? Я дам тебе на чем спать.

— Я сделаю все, как ты скажешь. Ты добрая душа…

— В ближайшие несколько дней целой куче наших ребят придется скрываться у меня. Вот почему я особенно осторожен с этими солдатами. Стоит мне только подать им самый малейший повод, и ояи за милую душу спалят мой трактир.

— Мне жаль, что я не заговорил с тобой, когда заходил к тебе в прошлый раз. Ты помнишь?

— Конечно. Ты арфист, дружок Джона Саймона.

— Джон Саймон умер.

— Я слышал об этом.

— Мне следовало тогда заговорить с тобой. Но в тот день я собирался сбежать, и больше мне ничего не нужно было. Я уж даже тронулся в путь — на Север подался, но повернул назад.

— Ты тогда только — только вышел из тюрьмы. Всякий человек имеет право побыть немножко в одиночестве, если ему пришлось пережить столько, сколько тебе.

Пока Джеймсон уходил, чтобы принести мне поесть и попить, я снял с себя пальто и положил его в углубление стены. Джеймсон принес немного холодного мяса и стакан рома. Выпив половину рома, я перестал обращать внимание на крыс, которые громко возились где — то поблизости.

— А те люди, — сказал я, пока Джеймсон промывал и бинтовал рану на моем плече, — те люди, которые сидели тогда у твоего камина, они, как видно, собирались заговорить со мной. Держу пари, что я показался им каким — то чудаком и не совсем в себе.

— Им хотелось перемолвиться с тобой словечком. Они хорошие ребята, шахтеры из Лэгли Уэй. У них было желание поздравить тебя с освобождением и помочь тебе, чем только можно.

— Передай им мою благодарность. А где они теперь?

— У Лонгриджа.

— Надеюсь, что им по — настоящему повезет, а не так, как нам… Эх, лучше бы мне не совать свой нос во все эти дела! Не умею я отвечать за чьи — либо жизни, кроме моей собственной. Умер Джон Саймон…

— Ты уж сказал мне об этом.

— По словам Бартоломью, его похоронили за оградой какой — то часовни, под березой.

Джеймсон промолчал. Я машинально жевал, не чувствуя ни голода, ни вкуса, кусок мяса, что поменьше. Он казался мне не вкуснее подошвы.

Я допил ром. В голове моей бродили до ужаса ясные и леденящие мысли о Джоне Саймоне.

— Во мне все еще нет великой ненависти, я не нашел пути к той великой бескорыстной любви, к самоотречению, которые для большинства из вас сделались опорой в жизни. Но я становлюсь более зрелым, и меня все сильнее тянет к этим мыслям и чувствам.

Я помахал рукой в том направлении, где, казалось мне, находился замок.

— Это ужасное место, одно из самых ужасных мест на земле. Надеюсь, что они сожгут его…

— Хороший он был парень, этот Джон Саймон… Ну а теперь я принесу тебе тюфяк и одеяло. И когда я постелю тебе, постарайся заснуть, арфист. Тебя знобит.

Я прятался в погребе Джеймсона целых два дня. Каждый раз, когда хозяин трактира спускался ко мне, он сообщал мне новости о непродолжительной, но бурной борьбе, происходившей между немногочисленными и плохо вооруженными повстанцами под руководством Лонгриджа и получившими подкрепление отрядами драгун и пехотинцев под командой Уилсона, того самого офицера, которого я впервые встретил в доме Пенбори. Отряд рабочих, напавших на Мунли, успел нанести противнику некоторый ущерб, но при отступлении напоролся на регулярные войска, шедшие ускоренным маршем с востока на поддержку Уилсона. Отряд разбит наголову.

Но самую тяжелую весть Джеймсон принес в конце второго дня. Эскадрон драгун рассеял и разбил группу повстанцев, взявшихся за — оружие и двигавшихся с запада на соединение с Лонгриджем. Лонгридж был вынужден сосредоточить своих людей на местности, во всех отношения благоприятной для противника, и потерпел отчаянное поражение. Предполагают, что сам Лонгридж убит, а люди его частью взяты в плен, частью разбежались. Оцепенение, такое же удушливое и замшелое, как стены погреба, охватило нас с Джеймсоном, после того как он сообщил мне об этой новости.

— Я, конечно, не очень — то разбираюсь в такого рода делах, — произнес я, когда Джеймсон стал собирать посуду и остатки моей последней трапезы. — Лонгриджа я встретил только однажды. А Джона Саймона я редко мог представить себе иначе, как некое отражение моего собственного существа. Но вряд ли кому — нибудь и когда- нибудь еще так не везло, как этим двум людям. Они взялись за дело еще недозревшее, безнадежное. Им следовало подождать. Они стремились слишком опередить события. Уж не знает ли смерть какое — то магическое слово, завлекшее этих молодцов в свои сети? Да, они поторопились. Слишком мало а них хитрости, а хитрость — едкая штука.

Она, как ржа, проела бы часть цепей, о которые разбились их славные жизни.

— Нам только и осталось, что разбираться в фактах — то втихомолку, то вслух. В ближайшее время нам придется делать это шепотом. Эх, лучшие из наших голосов навсегда умолкли. Но шепот и тишина тоже принесут свои плоды. Потеря крови будет восстановлена. Хор выползет из своих замусоленных, горестных углов и вернется на сцену. Мир полон голосов, репетирующих великий гимн, но их еще не слышно. На нашу долю выпало исключительное счастье: мы слышали, как они пели. И тишина для нас уже не прежняя мертвая тишина.

— Правильно, — сказал я, глядя на Джеймсона, — конечно, правильно. Никогда уже тишина не будет для нас мертвой. Да и сами мы не безгласны, а ведь казалось— эту безгласность ничем не перешибить, она была непоколебима, как гранит. Но — увы! — уши Джона Саймона, которые когда — то способны были расслышать музыку в любом голосе, в любом ветерке, навеки оглушены. Может ли этот факт когда — нибудь перестать терзать меня — чуждого самому себе и всей жизни, в особенности в те минуты, когда жизнь хватает меня за шиворот и как следует встряхивает?

— Этот факт западет тебе в душу. В конце концов он станет тобою, твоими новыми корнями.

— Что — то много я слышу разговоров о корнях. Лучше мне отправиться. Вы очень добры ко мне, мистер Джеймсон. Не опасно мне уйти теперь?

— Не так уж опасно. Тодбори продолжает жить своей жизнью. Сегодня здесь праздник. Верховный шериф и его друзья постановили отпраздновать победу над изменниками и неблагонадежными. Мне предстоит продавать пиво и вино до глубокой ночи. Эта таверна особенно привлекает кутил: их тянет сюда само название «Флаг». Ведь флаг гордо развевается над замком… Пустоголовым и толстобрюхим гулякам дано три — четыре дня на то, чтобы искупать в вине и блевоте свои верноподданнические чувства. А в воскресенье все они соберутся в кучу, приходский священник, настоятель собора и епископ без всяких обиняков провозгласят Джона Саймона Адамса дьяволом, а благочестивые прихожане будут выть от радости, что — де их избавили от нависшей над ними опасности.

Конверт, который мне передала Элен Пенбори, я переложил из своего пальто в короткую, более легкую куртку, одолженную мне Джеймсоном. Сам Джеймсон поднялся наверх и осмотрелся по сторонам.

— Никого нет. Выходи.

Я поднялся по лестнице, обменялся с ним рукопожатием и вышел на улицу. Вскоре я спохватился, что хотя бесцельно, но все же иду в направлении, которое должно привести меня в Мунли. Навстречу мне попалась большая толпа мужчин и женщин; все они шумели, пели, спотыкались, размахивали яркими лентами, и у всех был такой беззаботный вид, какой бывает у людей, увлеченных праздничными проявлениями массового энтузиазма. На моих глазах некоторые застенчивые люди, угрюмо маячившие в стороне от дороги, против воли вовлекались в процессию и уносились потоком вперед. Единодушное настроение толпы ошеломило меня, и стоило только первым волнам лизнуть мои ноги, как я включился в общий порыв и стал частицей толпы. Человек десять музыкантов, разукрашенных розетками и голубыми кокардами, ждали нас в конце улицы, и во главе с ними мы дошли до пустынной прямоугольной площадки, расположенной между Тодбори и замковым холмом. Там мы начали танцевать, причем темпы танцев, крики и радостные возгласы непрерывно росли. Танцы оборвались, когда на сцене появился некий мужчина, по — видимому мясник, насколько я мог судить по его одежде, и любимый оратор, если судить по шумным одобрениям, раздавшимся, когда он взобрался на специально вынесенный для этой цели бочонок. И музыка и крики замерли, когда он заговорил. Он обладал могучим трубным голосом и пользовался им так умело, что это доставляло глубокое удовольствие прежде всего ему самому. Он говорил о безнравственных людях, не желающих по — хорошему ужиться с миром, который, при всех своих преходящих грехах и ошибках, в основе своей вполне пригоден для существования. Мысли у оратора были грубые, плотные, вполне подходящие для того, чтобы ловко швырнуть их на дубовый прилавок его тяжеловесных убеждений. Он упомянул о Джоне Саймоне. Толпа зарычала, громко негодуя, точно каждый из присутствующих потерял ногу. Адамс, сказал оратор, получил по заслугам. Толпа, обрадованная тем, что уже миновала надобность в негодующем рычании, от которого кое — кому стало не по себе, закричала «ура! ура!» А Адамс, сказал мясник, как раздавленная гадина, уже покоится на замковом кладбище… Повернувшись лицом к огромным серым стенам замка, люди как бы ласкали глазами и всеми своими чувствами эти тупые, толстые, надежные стены. Пробившись локтями сквозь толпу, я пошел по направлению к Мунли. Я еще и сам не знал, почему мне этого хочется. Просто я чувствовал, что там, в Мунли, меня ждет нечто такое, что мне следует повидать и узнать, и этого было достаточно.

Я пошел по той самой дороге, по которой мы недавно ходили с Эдди Парром. Пока я проходил по лесу, лесу поздней осени, шуршание листьев под моими ногами казалось мне красноречиво ясным. То мне слышался голос Эдди, в точности, до самой причудливой интонации, повторенный эхом в гулком лесу моих скорбей. То ко мне доносился голос Джона Саймона — точно шорох увядших и милых листьев, по которым я ступал в памятную пору, когда я слышал этот голос со всеми его богатыми оттенками, высоко поднимавшийся или падавший. Внезапно остановившись, я уткнулся лбом в лиственницу и с молчаливой несдержанностью поплакал в многомудрую серую шероховатую кору ее. Как только Мунли показалось в поле моего зрения, я увидел густую тучу дыма, повисшую над всей южной частью поселка, именно там, где была скучена большая часть общественных зданий. Завеса эта была гораздо плотнее, чем клубы дыма, обычно выбрасываемые фабричными печами. По — видимому, подумал я, это лонгриджские дружинники пустили для праздника красного петуха. Я было ускорил шаги, но потом снова замедлил их; ведь мне было заранее известно все, что ждало меня впереди.

В полумиле от Мунли я увидел человека, сидящего на обочине дороги, упершись головой в колени, и неподвижного, как труп. Что — то знакомое было в покрое и цвете его одежды. Человек поднял голову только тогда, когда я приблизился к нему вплотную. Это был Лимюэл Стивенс. В первый момент, когда он увидел меня, на лице его отразились неописуемый ужас и желание дать тягу. Но затем всякий страх исчез, как бы убедившись в том, что его жертве некуда больше податься и что бегство не может привести ее никуда, кроме как в ту же самую точку в пределах той же окружности. После того как последние следы бури, всколыхнувшей его, когда он узнал меня, исчезли, черты лица Лимюэла опять приняли придурковатое и безобидное выражение, а в расщелинах моей брезгливости опять накопилось сочувствие к этому бедняге, сожаление о том, что он попусту растрачивает еще уцелевший клочок порядочности и способности радоваться. Я остановился рядом с ним. Охватив руками мои ноги, он весь сотрясался от рыданий. Я поднял его, даже не любопытствуя о причинах его теперешнего состояния, а исключительно под впечатлением зрелища этого полного и глубокого отчаяния, так схожего по своей природе с припадком, недавно охватившим меня самого в лесу. Я повел его вперед, осторожно и без единого слова.

Когда мы поравнялись с трактиром «Листья после дождя», дверь ее оказалась распахнутой. Нам пришлось проложить себе дорогу среди солдат, стоявших группами на переднем дворе. Солдаты стали насмехаться над согбенной и жалкой фигурой Лимюэла, но он шел вперед, не поворачивая головы ни вправо, ни влево, как бы чувствуя себя выше необходимости заметить или отразить их насмешки.

Я усадил его на ту самую скамью, на которой мы сидели с ним ночью, когда я попал в Плиммон Холл. Заказывая пиво, я мрачно кивнул Эйбелю и ждал, пока он сам заговорит со мной.

— Тучи все еще достаточно мрачны, арфист, — сказал Эйбель.

— А им следовало бы рассеяться. Ведь буря — то миновала! Что случилось с Лимюэлом?

— Зря ты привел его сюда, арфист. Его счастье, что он жив. Зачем тебе возиться с ним?

— И мне тоже повезло, что я жив. Мы с ним, значит, одного поля ягода. Так что же с ним случилось?

— Ты видишь этот дым? Когда пришли дружинники Лонгриджа, они сожгли четверть поселка. Все, кого Радклиффу не удалось усмирить, прямо с ума сошли. Они так колотили новых переселенцев, что от тех только мочала осталась; подожгли здания муниципального совета и судебных учреждений и задались специальной целью — сжечь дотла лимюэловскую лавку. Сам Лимюэл и Изабелла успели выскочить, но при виде того, как погибает их имущество, Изабелла потеряла рассудок и ринулась в огонь — спасти, что можно. Там она и погибла, больше никто ее не видел. Толпа принялась за Лимюэла. Они уж собирались окончательно вышибить из него душу, но как раз в этот момент подоспели солдаты. Они расправились с дружинниками так, как те собирались расправиться с Лимюэлом. Была там и Кэтрин. Она была как пламя, все возглавляя, всюду поспевая; она так излучала свет и жар ненависти, что никак нельзя было ошибиться на ее счет. Она визжала на солдат и требовала, чтобы они убили ее.

— Она умерла?

— Нет. Она медленно шла сквозь их ряды, и ни один из них даже пальцем не тронул ее. Странное это было зрелище.

— А Лимюэл?

— С тех пор он не перестает бродить вокруг этой таверны, с следами побоев, но счастливый тем, что живет.

— Быть живым человеку еще не значит быть счастливым…

Я сидел против Лимюэла, потягивал пиво и ожидал, пока он начнет пить. Выпил он довольно основательно, но, казалось, эль почти не действовал на него. Похоже было, будто ударившее по нем горе подействовало на него так основательно и прорыло в нем ущелье такой глубины, что для заполнения его — смирением ли перед господом или водкой — понадобилась бы целая вечность. Только спустя некоторое время на его молчаливых устах снова стала пробегать улыбка, но не та, которой улыбаются все до дна испившие чашу горечи и фактически примирившиеся со своей тяжкой судьбой, а какая — то жалкая гримаса, которой себя подбодряет человек, едва высвободивший из — под себя хотя бы одну руку после падения, пригвоздившего его к земле.

Я пошел к стойке за новой порцией эля. Эйбель уныло поглядывал через стойку на Лимюэла.

— Если бы я был на твоем месте, — сказал Эйбель, — и этот субъект совершил бы со мной то, что он совершил с тобой, я бы не оставил его в живых. Даже на минуту не оставил бы.

— Мы оба учимся: и я и Лимюэл. Больше ли, меньше ли, но мы все растем. Один из нас должен закончить свое существование, скорежившись в три погибели, так как свалившаяся на него беда станет для него скалой, которая заграждает выход из подземелья. Не думаю, чтоб это можно было отнести и ко мне.

Когда я вернулся и поставил пиво перед Лимюэлом, он положил свою руку на мою.

— Я тяжело трудился, — произнес он, пристально уставившись в деревянную резьбу прямо за моей головой. Говорил он простым и ясным голосом, без всяких стенаний, которыми он раньше уснащал свою речь из предосторожности. — Теперь, — продолжал он, — у меня не осталось ничего. Я очень сожалею, арфист, обо всех неприятностях, которые я причинил тебе и Джону Саймону. Ну а не глупо ли говорить об этом? Ведь это все равно, как если бы огонь, поглотивший мою лавку вместе с Изабеллой, пробил бы себе дорогу ко мне и сказал «Я очень сожалею, Лимюэл, обо всех неприятностях, которые я причинил тебе и Изабелле». В тот момент все казалось в порядке вещей. Огонь потешился вволю. В день суда, арфист, я прочел на лице Джона Саймона Адамса, что он знает, какой полной мерой я расплачусь за все. Расплата — это единственная мера в мире, которая бывает наполнена до краев. Никогда в жизни я не чувствовал себя ни важным, ни обеспеченным, я только старался добиться этого. Частенько про себя я мечтал пожить без усилий и борьбы, слушая россказни Джона Саймона о чуде грядущего счастья, которое в один прекрасный день наступит для человечества, когда люди освободятся от потребности обманывать самих себя и других. А уж сколько я налгал в своей жизни, арфист!

— Знаю об этом. Что же, у каждого свой талант. Выпей, братец! Ты глубоко пашешь своей мыслью. Так вспрысни борозду. Кто его знает, что взрастет на ней.

— Что касается меня, то я мог бы и осесть наконец. Я плакал бы, слушая мелодии, которые ты наигрываешь на своей арфе, потому что есть в них что — то такое успокаивающее, они говорят моему сердцу обо всех злостных шутках, которые сыграла надо мной жизнь и я сам над собой. Но Изабелла все подгоняла меня. Хорошая была женщина Изабелла…

Когда он произнес это, лицо его стало благочестивососредоточенным.

— И вот теперь у меня ничего не осталось, — закончил Лимюэл.

— Пенбори и Радклифф поддержат тебя. Они отблагодарят тебя, Лимюэл. Ты сослужил им хорошую службу во всей этой прибыльной бойне, которую они только что закончили.

— Не хочу я их поддержки. Это совсем не то, что мне нужно. Никогда я среди них не чувствовал себя по — настоя щему в своей тарелке. Меня часто тошнило от сознания, что я крепко зажат в их теплый и мощный кулак и что они только используют, используют и опять используют меня; тошнило так же часто, как и от Изабеллы по ночам, когда застывший, совсем застывший, я получал из — за них пинки и шлепки в надежде разменять свои мелкие обиды на золото.

— А ведь тебе, Лимюэл, правильнее было бы оставаться в тодборийском трактире, о котором ты рассказывал.

— Я был счастлив в этих конюшнях, на задворках «Нортгейтского герба». О, тамошние женщины были так милы со мной. И все было так просто. Дни смыкались друг с другом, и это была какая — то волшебная цепь. Или, может быть, все это мне только снится? Уж не выдумал ли я все это себе, чтобы хоть как — нибудь поддержать в себе жизнь в ту пору, когда Изабелла до смерти замораживала меня трудом и непорочностью?

— Но Изабелла умерла. Это же факт. Тебя ничто не связывает здесь. Отправляйся — ка в Тодбори. Всяк кулик на своем гнилом болоте велик. Может, как раз там — болото. Может, именно там и найдется какая — нибудь Мэй или Вайолет, которой никогда не захочется завтра стать богаче или обеспеченнее, чем сегодня, и которая постоянно будет тянуться к тебе. Ты заслужил, чтоб тебя баловали, бедный, хитрый простофиля ты!

Лимюэл встал и. торжественно пожал мне руку.

— Счастье никогда не баловало меня, арфист. Я с удовольствием помечтал бы о том, что все, о чем ты рассказывал мне — и гнилое болото, и Мэй, и Вайолет, и все прочее, — действительно где — то ждет меня. Я вернулся бы в Тодбори почти таким же, каким я ушел оттуда. Но даю голову на отсечение, кое — кто считает, что мы еще недостаточно крови пролили, и постарается прикончить меня по дороге. Может, это даже ты. Я чувствую в тебе отчаянную ненависть ко мне, арфист, но ты и сам этого не знаешь. Ты еще не нашел черенка к лезвию своей ненависти и еще не выбрал той человеческой плоти, в которую тебе захотелось бы вонзить его. Мне действительно никогда по — настоя- щему не везло.

Я вывел Лимюэла из трактира и направил его в сторону Тодбори; он, спотыкаясь, медленно поплелся по дороге. Сам я вернулся в таверну, чтобы поговорить напоследок с Эйбелем, —

— Пенборовский особняк будет блистать сегодня Ночью всеми своими огнями, — сказал Эйбель.

— Почему так? Чем им не нравится темнота?

— Плиммон хочет отпраздновать наступление мира и показать, как мало его трогают ничтожные следы пожарища— единственное, чем мы сумели выразить железным баронам наши чувства к ним. Собственная резиденция Плиммона получила несколько основательных пробоин, когда дружина Лонгриджа обрушилась на нее. Так что празднество перенесено в пенборовский особняк, где Плиммон за бокалом вина будет усмехаться даме своего сердца.

— Стоит полюбоваться на такое прекрасное зрелище!

— Желаю тебе счастья, арфист.

— Прощай, Эйбель.

С наступлением сумерек я выбрался по горной тропе к домику Кэтрин Брайер. Когда я вошел в него, лампа уже была зажжена. Дэви копался в углу, почти засыпая; его крупная, красивая, лишенная мыслей голова низко склонилась над какой — то работой. Миссис Брайер и Кэтрин возились перед очагом. Они обе оглянулись, когда я вошел. Дэви не обратил на меня внимания. Я увидел ясное лицо Кэтрин и такие же мысли ее — твердые и уверенные, навсегда застывшие на грани нестерпимого. Ей нечего было сказать, да и мне тоже. Без единого слова я вышел из домика и закрыл за собой дверь.

Ночь окончательно спустилась на землю, когда я стал взбираться на Артуров Венец, шагая по той самой тропинке, по которой я спускался, когда шел в Мунли. На самой вершине я оглянулся. Внизу подо мной стоял особняк Пенбори — большой, улыбчивый, оживленный огнями. Я повернулся и стал уходить от Мунли, в то же время навеки сближаясь с ним, полный острой, созревающей, невыразимой горечи, ощущая в пальцах обещание новой, величественной музыки.

(обратно)

Примечания

1

О дерзании (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • *** Примечания ***