КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Бремя: История Одной Души [Наталия Волкова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


БРЕМЯ

История одной души

Посвящается моим родителям — Ивану и Лидии, чья любовь питала меня.


Раздвоение личности — психический феномен, при котором в человеке сосуществуют независимо одна от другой две личности, каждая со своим собственным восприятием и взаимодействием с окружающим миром. Диссоциативное расстройство, как еще называют расщепление личности, связано с глубокой душевной травмой и, как правило, сопровождается провалами в памяти.

Из диагностического справочника

Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?

Мф.16: 26


СОДЕРЖАНИЕ

Убиение винограда


Прекрасный Алконост

Ванесса

В доме Деда

Васса

«...И воды дошли до души моей»

Не покидай меня, моя опора

Чужой, кто мог бы стать своим

Амнезия

В желтом заведении

Шестое чувство

Скажи, что я живу...

Рожденная женщиной...

Эрика

Погоня

Счастье

Призрак

Андрей

Бес

Воля вольная

Не убий!

Лишь помяни меня в молитвах...

Секрет доктора Берри

Тайный свидетель

Идиот

Электрошокотерапия

Блаженная нищета

Неожиданная встреча

Где нет тебя

Странница

Явь

В ночлежке

Джонни

Душа и тело

Смысл жизни

«Да возвратятся сердца отцов к детям их»

Казнить нельзя, помиловать!

Глава 37

«Письмо к райской серне»

«От людей, одержимых бесами...».

Исповедь

«И бремя Мое легко...»

Эпилог


Часть I

Господи, помилуй чадо мое, умершее в утробе моей. За веру и слезы мои, ради милосердия Твоего, Господи, не лиши нерожденную дочь мою Света Твоего Божественного.

Молитва


Пролог Убиение винограда


В тот год виноград уродился особенный, с отливом — черный с бордовым, зеленый с золотом — и с терпкой сладостью, бьющей прямо в солнечное сплетение. В нем самом будто сплелось солнце, вспенилось гроздьями от бурной радости бытия. Сбор уже закончился, а виноград все плодоносил и плодоносил. Мой счастливый дед, сторож виноградных полей, словно отважный рыцарь, охраняющий свое царство, на Рыжем Рыссе, любимой объездной лошади, вихрем проносился мимо дома и скрывался тут же в облаке придорожной пыли. И в очередной раз, не успев добежать, перехватить устремленный в нечто ему одному видимое взгляд, я стояла и с волнением ждала следующего его появления. И тогда он брал меня в седло, ласково приговаривая: «Ну, держись, Иванка, держись, внучка...». И мы неслись все быстрее, быстрее, поднимаясь все выше и выше, к самым облакам, и я видела собственными глазами, как у легкого и сильного Рысса открывались крылья... (Славный, милый краснокрылый скакун моего детства, где ты теперь? Кого несешь в летучую даль?)

Тем трагическим утром я проснулась чуть свет от страшного грохота за окном и сразу ощутила тревожное трепетание испуганной бабочки в животе: так потом всегда чувствовалось приближение зла. Я выбежала за калитку, босая, в ночной сорочке и обмерла от горя...

Поле еще спало безмятежным сном, но по окраинам, как хищники, уже выстроились «мирные» трактора. Зачем они здесь? Что означает их зловещий, рвущий рев? (За всю свою жизнь мне так и не удалось заглушить его в себе.) Проснулись виноградники, еще не веря своему концу, и доверчиво протягивали спелые кисти — берите, угощайтесь, мы принесли вам жизнь... Но человек уже резал, нес погибель. Огромный трактор, словно голодный стервятник, кромсал сочное поле на куски, и подрезанные кусты вместе с обильными гроздьями падали по обеим сторонам борозды, разбиваясь в кровь. Погибал мой мир, хранящий самые потаенные мечты, и я бросилась спасать, размахивая руками, всхлипывая и крича, не разбирая дороги. Он все же не хотел убить ребенка, тот человек за рулем бездушной машины. Тормознул, так что вздыбленные комки веером взлетели в воздух, сбив меня с ног и привалив тяжестью. В тот краткий миг погребения в густую и холодную темноту земли навсегда поселился во мне страх отлучения от неба.

После выкорчевки виноградников я несколько дней не выходила из дома, говорила с заиканием, чем сильно напугала родных. Иногда слышала, как Дед, тяжело вздыхая, говорил сам с собой: «Э-э-э, а этот на кукурузе помешался, окаянный... Э-эх, какой виноград загубили... Будь они не ладны... Антихристы...».

«Значит, все это — не было ночным кошмаром», — думала я.

«Не могли бы вы вспомнить наиболее травмирующее событие вашего детства?» — вопрошали позже множество раз оценщики моего душевного состояния. И я всегда отвечала: «Виноградники... Они зарезали мои виноградники».

Каким страшным сопоставлением явится много лет спустя истинный смысл истребления винограда в то незабываемое трагическое утро. Откроется однажды метафоричность слова, метафоричность жизни. Сколько раз потом, повзрослев, опускаясь до самых низин своего существа, потакая дурным инстинктам, я сама ломала зародившиеся во мне в детские годы ростки добра, повинуясь некой чудовищной силе разрушения, которой сама когда-то ужаснулась ребенком. И как потом плакала над надломленными ветками.

«Я есмь истинная виноградная лоза, — много лет спустя читала мне вслух из Евангелия удивительная женщина, мудрая Васса, борясь с моей депрессией, борясь за несчастную душу мою всею своею непоколебимой верой, — а Отец мой — Виноградарь, всякую у меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает, а всякую, приносящую плод, очищает, чтобы больше плода приносила... Я есмь лоза, а вы ветви и плоды».

Так говорил Бог, и всякий из нас прошедший мимо, ушел в пустоту.

Глава 1 Прекрасный Алконост

В древнерусской мифологии Алконост — полуптица-полуженщина, олицетворение божественного промысла.

Я долго боялась выходить из дома, а когда однажды решилась, то увидела за оградой через дорогу пустырь — голое, израненное поле. На краю, на кочках сидел Дед в старом своем тулупе. Он выглядел воином, проигравшим битву, — взлелеянную и бережно охраняемую им много лет землю разрушили варвары.

— Деда, почему ты здесь сидишь один?

Дед оглянулся.

— А я и не один, — сказал, сразу улыбнувшись, — иди сюда, — и распахнул тулуп, — ты же замерзнешь. Осень уже… Нет, я не один, — добавил Дед, укутывая меня в овчинную теплую, как печка, подкладку, — ты у меня есть.

— Деда, а зачем они это сделали? — устраиваясь в уютном убежище, спросила я.

— Бог их знает зачем. Кукурузу будут садить...

— Я что, кукуруза важнее винограда?

— Нет, не важнее, Иванка. Виноград важнее. Намного важнее.

— Тогда почему они его зарезали?

— Видишь, Ваня, некоторые люди, ничего не понимают в винограде. Не понимают, что без винограда им не выжить.

— И без виноградарей?

— И без виноградарей...

— А я, деда, когда вырасту, виноградарем буду, как ты...

— Будь, Ваня, будь. Я стану молиться об этом...

— Ведь правда, Деда, если винограда и виноградарей не будет, люди сами в кукурузные кочаны превратятся?

— Правда, внуча, так оно и будет...

— А я хочу, хочу, хочу, чтобы все они в кочаны превратились...

Дед посмотрел грустно, и глаза его затянулись голубым туманом.

— Пойдем домой, — встал и взял меня за руку. — Нас там уже, наверное, давно потеряли.

Дед шел медленно, осторожно растаптывая ногами заиндевелые от первых холодов куски земли с прожилками искромсанных стеблей, приговаривая тихо: «Э-эх, этакую лозу загубили, э-эх, нечистая их сила...».

Внезапно кончилось детство. Мир утратил прозрачность, и я передвигалась в нем на ощупь, с трудом разбирая, что есть что и кто есть кто. Мне мучительно не хватало прежней ясности — ясного неба в первую очередь — доселе все объясняющего, включая меня саму. Какой туман везде! А когда долго живешь в тумане, особенно ребенком, окружающее теряет свою реальность. Утро всегда наступает беспокойное, зыбкое — выглянешь в окно, там зловещий пустырь, где зеленело и вспыхивало осиянное поле — и охватит чувство опасности: что если и со мной они сделают то же — выкорчуют мои внутренности, истребят любовь, и стану я пустая, никем не любимая.

На следующий год нужно было идти в школу, в первый класс, и я, помню, пошла без всякой радости, мучаясь и молча страдая своей неприкаянностью. Я не могла отделаться от ощущения, что против желания участвую в некоем ужасном кино, выполняя порученную мне роль в постоянном ожидании провала, со страхом, что в любую минуту обнаружится моя полная неспособность играть и лицедействовать. Что могло произойти тогда, случись разоблачение, страшно было даже думать, и, загоняя поглубже тревогу и недетские дурные предчувствия, я выходила на сцену нехотя и смущенно, как только открывался занавес и требовалось покинуть единственное пристанище, где можно было оставаться самой собой — родной дом и близких. Эта скрытая болезненность не способствовали моей популярности. У меня не было ни подруг, ни друзей, ни единомышленников.

Мне помнится, я взрослела в поисках отдушин, набрасывалась на книги, погружалась в уединение или часто, подолгу гуляя возле уже поросшего худым бурьяном и забытого всеми поля (антихристы, как называл их Дед, так и не высадили кукурузу, но грозились построить асфальтный завод, и в самом деле позже построили, вопреки воле местных жителей и их молитвам), мечтала о возрождении его, о том, что когда-нибудь по законам совершенного чуда, в которое временами хотелось продолжать верить, там снова поднимется крепкая, сочная лозина и потом засверкает, как прежде, тысячами красных и зеленых солнц… Но ни прогулки, ни книги, ни редкие проблески мечтательности не возвращали прежнего согласия, успокаивая лишь на время.

Что-то нехорошее, недетское зрело во мне. Это что-то все больше и больше разделяло меня с людьми и с самой собой. То первое, пережитое люто человеческое зло оказалось непосильным для души, взросшей на одной лишь теплой гармонии, и сильно повредило ее. Чистые сны, когда я, бывало, в виде некоего крылатого существа легко и со сладким замиранием поднималась в небо и, паря над землей, могла видеть ее действительно пронзительно голубое свечение с высоты птичьего полета, те сны кончились. Но начались тяжелые, навязчивые полусновидения, в которых кто-то все время преследовал, гнался за мной по пустынным, темным дорогам, и я убегала, но в самый решающий момент ноги становились ватными и не держали, и голос, каким я кричала, неистово призывая на помощь, не производил ни звука, и в конце, обессиленная, беспомощная, в полном отчаянии я все же решалась оглянуться, встретиться лицом к лицу с моим преследователем, а там, будь, что будет, — в тот самый момент всегда просыпалась. Такие сны с погоней снились мне потом еще очень долго, в протяжении даже моей взрослой жизни, все отражалось в них — страх, подозрительность, терзания совести, неизъяснимое чувство вины, больное воображение, но главное и самое непоправимое — мое недоверие к миру, непроходящий ужас перед его недоброй волей.

Многие годы спустя все-таки мне удалось взглянуть в глаза тому чудовищу, преследовавшему меня так долго и безжалостно, и рассмотреть его сущность — оказывается, оно — трусливо, слепо, жалко и само исполнено страха.

Когда не стало виноградников, заметно поубавилось бабочек и птиц в наших окрестностях — синие соловьи, чернобровые камышевки, корольки, светлоголовки, короткокрылки почти полностью покинули оголенные окрестности, о чем мы с Дедом сильно горевали. Старая глухая кукушка, развлекавшая всю деревню по вечерам, тоже замолкла, не подавала голоса. Что стало с ней? Неужели, как и я, заболела от тоски?

Дед, вообще будучи равнодушным к материальному и вещественному, трепетно относился ко всему живому и пользовался завидной взаимностью. Рыжий Рысс всегда смотрел на него прямо и преданно и, кажется, понимал его с полуслова; яблони и сливы в домашнем саду как-то даже стройнели и веселели, когда он ухаживал за ними; и общественные виноградники, почитаемые Дедом за свои кровные, плодоносили обильно из года в год, пока Дед служил при них виноградарем и охранником в одном лице. О птицах, животных и растениях Дед знавал тысячи историй, иногда до такой степени невероятных, что они казались легендами или сказками, но, нет, были сущей правдой.

Однажды, не ведая того, как странно и трагически повлияет его рассказ на всю мою дальнейшую жизнь, Дед открыл мне историю Ванессы аталанты — необыкновенной бабочки, совершившей невообразимую миграцию из далекой Африки в Россию. Обретшие новый дом великолепные ванессы порхали по русским полям, взмахивая ярко-красными с жаркой позолотой крыльями, на внутренней стороне которых символично значилась цифра 1880 — год их удивительного переселения.

Мое воображение взорвалось. Казалось, невозможным было даже представить расстояние, преодоленное крошечным, легким существом — все эти ветры, бури, воздушные ямы, столкновения туч и облаков, войны светлых и черных ангелов, — о, загадка природы, ванесса, что звало тебя, что вдохновляло, что влекло, какой видимый тебе одной свет? Почему избрала — не честь ли это для меня! — домом своим мой дом, поруганный рай России моей?

Я думала о той бабочке беспрестанно, и в коконе моей фантазии она превращалась уже то в птицу, то в женщину, то в обеих одновременно — и представал во всей красе и силе прекрасный Алконост с горящим опереньем и девичьей осанкой, с кроной грез в сапфирно-фиолетовых камнях, божественным пареньем, сладким, пленным пеньем; о долгожданный чистый образ, пребудь в лучистом полусне, не исчезай, дай крылья мне, чтоб ощутить мгновенный перелет в нездешнем перевоплощеньи: от страха — к радости, от зла — к забвенью; перенеси в прозрачный мир, Ванесса, где ждет беспамятство, бесстрастие, блаженство...

Глава 2 Ванесса

Психологи позже утверждали, что произошло раздвоение личности, что нередко случается при душевных травмах, хотя, пытаясь лечить мое расстройство, никогда не принимали в расчет саму душу. Как бы то ни было, помню, что образ Ванессы окончательно сформировался, выкристаллизовался и стал самостоятельной и в то же время странным образом связанной со мною сущностью многие годы спустя в ночь, когда, проснувшись в чужой квартире, которую пришлось снять на несколько месяцев после разлада с мужем, в кромешной темноте комнаты послышались ее торопливые, гулкие шаги. А потом появилась она сама. Ей было около тридцати, и была она замужем за честным чувствительным человеком, обожавшим ее безмерно. Никто не угадал бы в ней отчаяния: ухоженные русые волосы, особое движенье плеч и тонкость рук, невинная асимметричность глаз и взгляд, сулящий нежность, — все те детали, что ведут к любви... Там, где она спешила куда-то, уже наступило утро.

Вот нетерпеливым шагом она почти пробежала по узким улочкам, завернула в перекресток между тесными жилыми многоэтажками и вошла в одну из них, поднялась два пролета и, остановившись на лестничной площадке у некрашеной угловой двери, не позвонив, припала щекой и выдохнула в замочную скважину: «Это я...».

В ту же минуту открыли, будто кто-то поджидал ее давно: в лучах комнатного освещения обозначился силуэт мужчины. От неожиданности я вздрогнула — это был мой муж, каким оставила его несколько месяцев назад: оплот неуязвимой правоты, щепоть самоуверенного «я» и плоти торжество. Но нет, неправда, это все еще обида говорила во мне, обида и неспособность простить. Конечно, он изменился к лучшему, потому что взял руки женщины в свои необычайно нежно, как никогда не брал мои. Или хорошее забылось? В ту же минуту видение исчезло так же внезапно, как и появилось. И не вернулось, хоть я и всматривалась пристально в сложную игру светотени на немых беленых стенах.

Смешалось все: порочность ночи и невинность утра, мой юг и север, сон и пробужденье, ручей покоя и темная ложбина страсти, конфликт души и тела, другими разрешенный — не мною, все ищущей (возможного ли?) компромисса...

Что я чувствовала? Боль? Ревность? Желание разгадать увиденное или объяснить его приступом одиночества? Ни то, ни другое, ни третье... Просто я очень устала. Я лежала не смыкая глаз, в тревоге до утра и, приободренная первыми прыткими лучами, сказала себе: надо что-то делать со своею жизнью и хватит заниматься псевдоанализом и уравнением непримиримых противоречий с мужем, если есть еще у меня муж.

Рассвело быстро и горячо. Солнце, казалось, летело в поджидающее небо стремительно и размашисто, как огромный яркоперый павлин, а я все еще не вставала — странный сюжет не давал покоя. Кто она, эта моя Ванесса? Почему я знаю о ней так много, как могу знать только о себе? И муж? Андрей? Как появился он с ней рядом? Свидание их явно было тайным, что-то они скрывали, какой-то дурной секрет. Но какой, от кого?

Я все думала и думала о тревожном видении, и сами собой пришли непрошеные воспоминания. Время вдруг будто качнулось вспять. И вот... прелестный апрель зазвенел капелью, и разлилось в воздухе обещание такого же раннего лета. Арбузный аромат, почему-то особенно присущий апрельским утрам, — повсюду и свежестью пронизывает все. Последние мои деньки под родным кровом. А вечером мы — я и мною любимый — неделю спустя после нашей свадьбы гуляем в саду, напоенном сладковато-пряным запахом свежих яблоневых почек. Мой муж — великолепный Андрей с цыганским, жгучим взглядом и смуглой аурой гордости, покорявшей всех без исключения, кто хорошо знал его или только встретил в первый раз, был мрачен весь тот день, и, теряясь в догадках о причине его плохого настроения, я молча страдала.

Наконец, взглянув строго, он спросил:

— У тебя кто-то был до меня?

От неожиданности я залилась краской. В голове пронеслись далекие образы моих школьных и студенческих «маленьких любовей», которые вряд ли могли хоть как-то относиться к вопросу. Но Андрей продолжал пристально, почти безжалостно смотреть: нечто серьезное и, по моим неопытным понятиям, страшное беспокоило его. Этого «нечто» у меня ни с одним мужчиной до замужества не было, но я уже настолько привыкла подчиняться чувствам и суждениям дорогого избранника, что зародилось сомнение: может, было?

— Его зовут Макс. Ты бредила им всю прошлую ночь, — голос стал еще холоднее. — Расскажи все сама. Кто он? До сих пор встречаетесь?

— Не знаю и не знала никакого Макса. У меня даже знакомых нет с таким именем. Что мне снилось, не помню, ведь это глупо...

— Постарайся вспомнить, — оборвал меня муж. — Может, для тебя все глупо и неважно. Для меня — нет. Я женился, потому что хотел верного человека рядом. Верность — самое главное в браке.

— Но у меня и в мыслях не было изменять тебе. С чего ты взял?

Действительно, в моем окружении не было никакого Макса и, естественно, я не могла его любить, но в ту минуту впервые чувство вины, ставшее позже причиной тяжелых внутренних конфликтов, охватило меня. Бессмысленная, буйная ревность всего лишь за несколько лет нашей совместной жизни сумеет разрушить до основания не только мое доверие к мужу, но и мое личное доверие к самой себе.

С той первой нашей ссоры Андрей часто и подолгу уходил в себя, сердился особенно после вечеров, проведенных в кругу друзей, когда ему казалось, что я уж слишком весело разговаривала с кем-то в компании, или были отвратительны мои улыбки, относящиеся к общим друзьям, случайным собеседникам и даже соседям. Слепая подозрительность мучила его, и, видя невыдуманные его страдания, я пыталась измениться. В свои восемнадцать думала, если поменяюсь — буду, например, менее общительной, начну лучше следить за домом, больше ухаживать, угождать, прислушиваться, ведь... «ты у меня — красавец, всем на зависть, к тому же талантливый, подающий надежды журналист»... — все наладится. Мне казалось, наше счастье или несчастье зависит от меня одной, и в них одна только моя вина или заслуга.

Однажды случайно в домашней библиотеке я обнаружила книгу. Это была творчески переработанная биография некоего англичанина, врача, талантливого фотографа и художника. Книга чуть ли не сама по себе открылась на странице, где описывалась романтическая любовь его с полинезийской женщиной, рыжеволосой, темнокожей красавицей. Дело происходило в Полинезии. Они жили в хижине на берегу моря. Человека звали Макс. Макс Люс. Поразительное предположение заставило меня дочитать главу, не отрываясь: мне показалось, что описываемый Макс, и тот, которого я звала во сне в одну из первых брачных ночей, имели друг к другу отношение. Скорее всего, мне уже попадалась на глаза эта история, не здесь, так в другом месте — может, в городском читальном зале, где я подрабатывала несколько дней в неделю, через мои руки там проходили сотни, тысячи разных книг, и неординарная судьба и имя человека, наверное, поразив чем-то воображение, врезались в память и всплыли тогда так некстати в присутствии мужа. Удивительно, но мне стало легче от вполне реальных догадок, будто наконец нашлось объяснение, оправдание моему «проступку» и теперь обвинение будет снято.

Вечером я поделилась новостью.

— Думаю, что я знала одного Макса раньше. Смотри... — и показала ту страницу, где имя «Макс» упоминается множество раз.

Но Андрей, бегло просмотрев, сказал: «Меня это не убеждает».

— Не убеждает? Ты хочешь сказать, что до сих пор веришь, что у меня кто-то был и я скрыла?

— Да. Именно так. И еще хочу, чтобы знала, что могу простить раз. Один только раз. Другого раза не будет...

С этого разговора началось наше отчуждение, почему-то именно теперь, когда, бедный мой, тебя нет рядом и нет нигде, мне ясно видится это. Мы стали отдаляться друг от друга, как две столкнувшиеся в водовороте лодки: каждая в одиночку пыталась избежать крушения, озаботившись своим собственным спасением. По одним только тебе ведомым мотивам ты пытался исправить меня, — или это все мне только казалось от обид, — как вещицу с дефектом, считая часто глупостью мои мечты, привычки, романтизм, наивность, посягая даже на запрятанную, неприкосновенную, вынашиваемую с детства глубоко личную боль: не терпел моего уединения или молчания. Помню, одно чувство мучило тогда особенно: я — какая есть, нехороша, не устраиваю тебя, и никто ничего с этим поделать не может. Мне скоро стало неинтересно следить за домом, играть роль маленькой хозяйки, жены... Меня потянуло к освобождению от всяких обязательств, обещаний, от твоей колючей и холодной критики, внезапного дурного настроения, перепадов в отношении — словом, всего, что зовется семейной жизнью. Мне расхотелось иметь детей — что может быть хуже для молодой замужней женщины?

И все же что-то пока удерживало нас от полного разрыва. Не знаю, что тебя — нежелание портить свою репутацию (ведь ты собирался сделать головокружительную карьеру в журналистике) или чувство ко мне, противоречивое и мучительное для нас обоих? Меня же останавливала жалость. Да, как ни странно, я жалела тебя. Казалось, два существа боролись в тебе: демон и некто другой, светлый, кто пытался ему противостоять. И когда этот другой побеждал, ты становился прекрасен — лицом и сердцем. В такие дни ты сиял добротой, и во мне снова появлялась маленькая надежда. Ты мог быть нежным и заботливым, если хотел. Мог, уходя из дома совсем рано, положить цветы на подушку, и, разбуженная сказочным их присутствием, я просыпалась тогда почти счастливой. Но демон скоро брал свое, и лучшее в тебе, казалось, исчезало совершенно. Все обращалось в лед и подозрительность. Ревность — всегда атака на любовь. Каждое нападение — новая рана, потому что любовь не мстит, не защищается, а просто любит. Но, может, и я не любила по-настоящему, если не помогла твоему ангелу? Может, вина моя перед тобою не была такой уж мнимой? Пройдут годы и годы, прежде чем смогу разобраться в этом. Но тогда ссоры, вихрем проносившиеся между нами, и бурные, исступленные перемирия с осадком слез на дне души, оставляли за собой лишь усталость и пустоту, и не было ни желания, ни способности разбираться в наших различиях, и в том, на чьей стороне правда.

Однажды, после очередного повода к скандалу — да, признаюсь, я слишком громко смеялась и неприлично много танцевала с другом друзей, приехавшим на юг в отпуск из Питера молодым красивым человеком с мягкими, вкрадчивыми манерами и влажным взглядом, что, впрочем, часто отличает столичных джентльменов, и не то, чтобы он мне очень нравился, но... о, подозреваю, себялюбие мое не выдержало, взыграло, мне нравилось, что я пользовалась успехом, хотелось, чтобы и ты это видел, мне мстить хотелось, мстить за боль и ревность, — позже, когда мы вернулись домой и я стояла перед тобою в прихожей, не сняв плаща, заплаканная и несчастная, в полном раскаянии и страхе, пытаясь повиниться, что-то объясняя, ты в ярости ударил кулаком в стену, совсем рядом с моим лицом («Сказал — второго раза не будет!» — закричал так громко, что даже в соседней квартире стало тихо, я все же успела уклониться от удара), сломал кисть и проходил с гипсовой повязкой два месяца. Рука благополучно зажила (хотя что-то окончательно обломилось во мне), и, когда ты уже мог обходиться без посторонней помощи, даже уехал в командировку в горячую точку делать репортаж для газеты, в твое отсутствие я собрала вещи в две небольшие сумки и, оставив прощальное письмо, — оно лежит на чистой простыне и все еще хранит (надеюсь я) тепло непонятой любви — к кому из нас она еще вернется и в вечности какой? — прости, я не могу мириться и ждать конца, я не жена тебе — шагнула в отдельную жизнь.

«Что движет нами? — думала я теперь, полгода спустя, пытаясь разгадать загадку своего странного замужества и не менее странного ночного видения о Ванессе. — И что меняется в нас, когда мы перестаем любить другого человека? Что происходит с сердцем, из которого выпадает, как больная птица из гнезда, любовь?»

Как мучительны эти бесконечные вопросы...

«Это всего лишь стресс, в нем все дело, — пришла утешительная мысль, — и я не привыкла быть одна. Мне нужно съехать с квартиры, в чужих квартирах всегда присутствуют чужие страхи».

Утро подсказало решение — переселиться в дом Деда.

Но перед самым, совсем полным пробуждением еще раз отразилась во мне загадочная Ванесса. В этот час в своем далеком измерении она уже возвращалась домой. И я чувствовала, как осознание вины, словно пожар, захватывало ее, и, чтобы хоть на время заглушить его, она зашла в знакомый цветочный магазинчик...

— Добрый день, мадам, прекрасно выглядите, как поживает ваш супруг? — приветливая цветочница уже протягивала два букета. — Мы тут часто о нем говорим. Он — самый лучший муж, какого мы знаем.

— Да, он, действительно, замечательный. Хорошо, что вы все время напоминаете мне об этом, — ответила Ванесса и попыталась улыбнуться. — Я, пожалуй, возьму вот эти гвоздики.

Но и гвоздики не улучшили настроения. Отойдя от ларька, Ванесса замедлила шаг, ей не хотелось больше никого видеть. К тому же необходимо было «додумать» нечто важное о том, что произошло сегодня. Как она могла решиться на «это»? Что двигало ею? Месть? Любопытство? Попытка вернуть прошлое? Ненависть к себе или к нему? Нет, не то, все не то... Ни одна из этих причин не могла быть достаточной для измены, если бы — и она ужаснулась этой мысли — не ее природная падкость на грех, низость самой сути ее. Ванесса вошла в небольшой сквер, что располагался на пути к дому, села на скамейку подальше от прохожих и заглянула внутрь себя и только тогда осознала, что она содеяла, чувствуя, как тугой нитью боли стягивается сердце.

А вокруг осень, словно страницами, шелестела листьями, читая что-то печальное уходящему лету. Где-то очень высоко пели ангелы о том, что и душа, и лето воскреснут, воскреснут вновь, когда придет время обновления, но Ванесса, оглушенная и подавленная своим падением, не слышала, не могла слышать их.

Когда все же, собравшись с силами, пришла домой, приняла душ, переоделась и села у окна спальни в густой тишине, и тени совершенного прелюбодеяния забегали спотыкаясь в темных углах сознания, чудовищная мысль о том, что ни утром, спеша на это, как оказалось позже, трагическое свидание, ни в те часы «любви без любви» с Андреем, ни потом, в парке, мучимая собственными переживаниями, она ни разу не вспомнила о муже, как будто измена вовсе не относилась к нему, как будто не он дал ей имя и сделал женой, как будто не его доверие предала и не его жизнь разрушила. И после этой страшной мысли, она сдалась, уже полностью погрузившись в унылый мрак депрессии.


Глава 3 В доме Деда

Мой Дед переехал из большой семейной усадьбы в маленький домик на окраине, унаследованный им от каких-то далеких родственников, лет за десять до окончания своей земной жизни. Ему уже шел девятый десяток, но на здоровье он не жаловался. Поджарый, легкий, подвижный, с запрятанной грустинкой в светлой синеве глаз, — так и вижу, как в хмельной от обильного солнечного пиршества вечер, он, раздвигая оконные ставни, оборачивается ко мне и загадочно улыбается: «Что-то я тебе приберег, Иванка...». И вот мы уже сидим на уютной, пахнущей свежей стружкой веранде, и в руках у меня совершенно необычайный, расписанный изумительными узорами желто-красных тонов ароматный плод — новорожденное яблоко.

После смерти Деда в его скромное жилище так никто и не вселился. По завещанию домик достался мне, но много лет меня сюда не тянуло. С тех пор как вышла замуж, я навестила Деда всего несколько раз, последний — перед его смертью. Весь крошечный поселок, каких-нибудь сорок домов, с каждым годом становился малолюднее. Молодые, чуть оперившись, уезжали в город, оставляя позади вольное детство, постаревших родителей и унося с собой втайне мечту покорить мир или по крайней мере очутиться в самом его центре. Решение все же было принято, и на следующий день с неясной щемящей надеждой я открыла калитку. Сразу прошлое и настоящее, как два истосковавшихся друга, обнялись, увлекая и меня беспокойной радостью встречи. Я присела на теплую, знакомую с детства скамейку у крыльца. Задышал сухо, по-осеннему сад, и в золотистой пыли запрыгали мои счастливые дни, проведенные в дедовой усадьбе. Грусть о дорогом Деде и желание увидеть, поговорить с ним внезапно овладели мною, так что на глаза мгновенно навернулись слезы. Вот бы сейчас из глубины, из всегдашней утренней голубоватой мары сада явился Дед с обычной своей полускрытой улыбкой и сказал бы:

— А я тебя давно поджидаю, Ваня.

— Вот я и пришла, Деда. Соскучилась по тебе. Садись рядом — посидим, поговорим, — ответила бы я.

И Дед бы сел, провел шершавой ладонью ласково-преласково по моим волосам, как всегда делал раньше.

— Ну, как ты, Иванка? — спросил бы с тревогой.

— Устала я, Деда, от мужа ушла, что-то не так в моей жизни, не так во мне, а что — не могу понять...

— А ты погоди понимать. Помолись сначала... — для него молитва, особенно, когда он постарел, была панацеей — первое лекарство.

— О, я так давно не молилась. Да и молитвы все позабыла.

— Ээ-э, получается совсем худо, Иванка, раз и молитвы забыла. Где ж терпение взять без молитвы? А с человеком жить — терпение нужно. Без терпения долгим век покажется...

— Не будет у нас жизни, Деда. Знаешь, у нас как. Мы с ним, будто на противоположных берегах одной реки стоим и что-то кричим и кричим друг другу, надрываемся, и ни один не слышит. А я кричать устала, иногда хочется тихо поговорить, чтоб тебя поняли. Одиноко мне с ним как-то. И без него одиноко. Ты, Деда, помолись за меня.

— Я-то помолюсь, внучка, крепко помолюсь, только ты сама-то, что будешь делать дальше?

— Не знаю пока. Поживу здесь, в твоем доме, а там видно будет. Скоплю денег, потом, может, уеду. Знаешь, Деда, мне часто хочется уехать далеко-далеко. И все начать сначала — начисто.

— Уехать не мудрено, Иванка. Так, ведь земля, она везде земля, и жизнь она везде — жизнь. Смотри, когда уезжать будешь, душу свою не забудь с собою взять. Душа у тебя хорошая. Не торопись ее в котел бросать...

— Да почему же я ее в котел бросаю?

— Да вот, жизнь только началась, уже от мужа ушла. Потом и с другим — что не так, и от другого уйдешь? Может, сойдетесь еще? Слишком как-то уж быстро вы разбежались...

— Не знаю, Деда. Наверное, ты прав. Может, я и неправильно сделала, что ушла. Но сейчас не могу вернуться. Сейчас обдумать все хочу, в себя прийти.

— Обдумай, Иванка, однако ж надолго не откладывай. Нельзя тебе одной, беспокоюсь я за тебя...

Так мы и проговорили бы до вечера.

Все-таки я медлила войти в дом. Милый, милый, старенький, единственный друг мой, как же так вышло, что, любя до боли, я почти не навещала тебя в последние годы? Какая суета-маята проносила меня мимо твоего дома, мимо твоих поджидающих глаз и сердца? Что в жизни было важнее, чем спокойный вечер с тобой, когда, помнишь, сиживали мы вдвоем у колодца в саду и говорили о том о сем и ты время от времени наклонялся и целовал меня в лоб с такой отеческой нежностью, что в любом возрасте я ощущала себя совершенным ребенком? На какую такую мимолетную радость променяла настоящую и теперь уже невозвратимую?

Нет тебя, а дом твой все тот же — чистенький, надежный, с выбеленными на несколько раз, до глянцевой гладкости стенами; с крыльцом в тени высокой и по весне пышной, бархатной сирени, с голубоватой шиферной крышей, отороченной резной строчкой, как кружевом, такими же голубоватыми, в тон, ставнями на больших окнах с двойными рамами, и, когда в апреле выставлялись внутренние и распахивались створки в комнатах, влетал в них будто только что проснувшийся, еще чумной от спячки, пахнущий сладким, душистым яблочным цветеньем, небом и землей, пряной водой в деревянных кадках молодой ветер.

Дом, как книга, где каждая вещь — страница, вмещающая мысли и чувства хозяина. Вот они светлые, высокие потолки, вот они «часы с боем» — предмет неустанного внимания Деда: он мог возиться с ними целыми вечерами, то и дело сверяя их точность по сообщениям радио, балансируя гири и гирьки, подвешенные на длинных цепочках, до тех пор, пока не добивался нужного баланса, но чаще — сидел рядом неподвижно, наблюдая за ходом стрелок и погружаясь, наверное, в иное время, то, что вне времени, в вечность, к которой у него, бесспорно, был доступ уже на земле: ведь ад или рай, говорят святые, — это вовсе не места пребывания, а состояния души, открытой или закрытой для любви. Вот фотография, с которой смотрят юноша лет семнадцати и девушка еще моложе — моя бабушка, Елена прекрасная с блестящими кольцами русых кос вокруг изящной головки, оба исполненные какой-то выразительной решимости, — истоки мои, и, кажется, уже тогда ведающие о сегодняшнем, этом самом, моменте и обо мне, как о своем продолжении... Стопка фланелевых рубашек на полке — все в крупную клетку, стеганая фуфайка на вешалке, как будто ожидающая своего владельца и еще хранящая его тепло. Но главное, главное — икона Святого Николая Чудотворца в углу, так высоко, чуть ли не у самого потолка — сердце дома и любимый Образ Деда, знавший его грехи и слезы. И мне, столько раз в детстве наблюдающей за Дедом в часы молитв, и сейчас не составило труда увидеть его коленопреклоненным, смиряющим буйство своих личных стихий перед Богом и уповающим на прощение. До сих пор для меня нет лучше мужчины, чем мужчина, склонивший голову перед иконой.

Жилище все еще поджидало хозяина, но пришла внучка согреть осиротевшие углы или согреться в них сама. Коричневые дедовы суконные брюки и серая, стеганая безрукавка оказались чуть ли не в пору и, облачившись в них, я вышла в маленький двор, походила по тропинкам вдоль и поперек и села там на самодельную табуретку, выкрашенную в ярко-зеленый цвет под стать свежим листьям. Везде — запах дерева и земли. Везде — дух Деда, в каждой вещице и во мне. Названная в честь его Иваной, я носила в себе и Иванову ранимость, и нежность, и одиночество, и в эту минуту, как никогда прежде, чувствовала нашу схожесть. Так же, как он, я очень боялась крови. Как-то, укутывая виноград на зиму, Дед порезал руку, рана — не глубокая, а кровь полилась ручьем. Лицо его побледнело, изменилось от мгновенного ужаса, но это не был ужас боли, явно полосонуло нечто более страшное, чем боль. Что же почувствовал или увидел он тогда? Каким острием повернулся опасный осколок воспоминаний?

Однажды я подслушала, мучаясь совестью и в то же время не в силах уйти, что, к горячему стыду моему, проделывала не раз, разговор Деда с бабушкой. Они частенько так сидели вдвоем в своей комнате и беседовали: он делился с нею историями из прошлого порциями, не желая, вероятно, перегружать ее впечатлениями, но, по всему видно, хотел, чтобы она знала, как можно больше, особенно из того, что произошло с ним на войне и в плену, но почему-то всегда, мне казалось, останавливался на самом страшном или наиболее интересном моменте, будто не договаривая чего-то. Иногда Дед пересказывал истории по нескольку раз, припоминая какие-то дополнительные детали или события, и всегда слушать их для меня потрясением. Оказывается, открывалось мне, мой бесстрашный, сильный, безупречный Дед многого боялся в жизни, его тоже мучили страхи и чувство вины, почти, как и меня саму. Эту же новую историю он явно рассказывал впервые. Их было четверо, убежавших из германских лагерей. Скрывались в Скандинавских горах месяцами, там и заблудились. Голодали нещадно. Дед, еще не оправившийся от ранения, из-за которого попал в плен, весил сорок килограмм. «Бараний вес, — так и сказал, потирая в волнении ладонями острые колени, — баран весит больше. А я был человек. Мы все были люди». Но один умер, и кто-то из них, от голода теряя рассудок, достал нож и срезал кусок мяса с умершего товарища...

Потрясенная, я наблюдала за Дедом из другой комнаты, за тем, как долго потом, после того рассказа он смотрел молча в окно и, уткнув лицо в накрахмаленную занавеску, незаметно вытирал ею слезы.

Уже стемнело, и надо было идти в дом и готовиться ко сну, но мысли о человеке, дорогом и ушедшем, не пускали. Хотелось пребывать в его одеждах и в неожиданно ожившем прошлом, и хотя бы этим самым воскрешать любимый образ, а вместе с ним утраченное время. Как было бы хорошо, если бы сейчас он снова обнял меня своим худыми ласковыми руками, и мы бы поужинали вместе за лично им выструганным столиком самым вкусным блюдом на свете — яичницей с черным хлебом.... Но мой воображаемый ужин не был закончен, потому что у калитки послышались шаги, и в темноте проявился кто-то. Слегка раскачиваясь, фигура начала двигаться в мою сторону, и через несколько секунд можно было различить силуэт женщины, очень старой женщины. Там, в запредельной реальности, вероятно, произошла ошибка, и вместо желанного Деда мне был послан кто-то другой. Посланница остановилась в нескольких шагах и заговорила первой:

— А ты — Ивана! Я ж тебя на фотокарточках видела! Внучка Ванина...— и при этих словах лицо ее почему-то стало грустным. Женщина была невысокого роста, худощавая, стройная не по годам, в длинной коричневой юбке с красным подбором и шерстяной кофте с засученными рукавами. Смотрела она по-доброму, открыто.

— А я вас не знаю. Вы, наверное, живете неподалеку? — спросила я.

— Три дома, а мой четвертый, у старой речки. Речки-то давно уж нет, а мы все так поминаем.

— Вас как зовут? — поднялась я ей навстречу. — Да вы садитесь...

— Вассой зовут... Как это ты поздно и одна?

— Приехала вот здесь пожить...

— Милости просим, — сказала Васса, усаживаясь на стульчик рядом, — милости просим... Только одна почему? Иван говорил, что ты замуж вышла.

— Да? Говорил? — почему-то обрадовалась я.

— Переживал, ох как переживал за тебя... Да где ж муж твой? Что ж ты одна пришла? — поинтересовалась женщина, но не сердито, а будто с беспокойством.

— Я ушла от него.

— Развелись, что ли? — вздохнула Васса. И, странно, мне не было неприятно ее любопытство.

— Нет, не развелись. Просто ушла.

— Оно та-а-а-к теперь делается. Просто поженились — просто разошлись, — и, увидев, что я опустила голову, добавила тепло: — да ты не серчай. Может, то не про тебя. Может, у тебя и не просто. Я так... на местных гляжу: раз-два повстречались, и уже вместе живут, потом смотришь, и полгода не прошло, уже и не живут. Или с другими живут. На своем веку такого не помню. И Дед твой строгий был на счет этого.

— А вы что его хорошо знали?

— Человека только Господь хорошо знает. И все же много в нем уважала. Мы ведь вместе ох сколько вечерков скоротали. Вот здесь, в садике этом, где мы с тобой сидим сейчас, так и с ним сидели, — глаза Вассы заблестели, и голос задрожал. — Любила я деда твоего. И как его было не любить.

Слабый укол ревности и обиды за покойную бабушку кольнул исподтишка. Дед никогда не говорил мне о Вассе, но ведь и разговоры наши в последнее время были короткими: я всегда куда-нибудь спешила.

— Да, ты негодное не подумай, — будто угадав мои мысли, сказала Васса. — В нашем возрасте любовь — не то, что вы там понимаете. И Елену его, законную супругу, почитаю и уважаю, хоть мало с ней была знакома. Кажется, только два раза в молодости и виделись... Говорю: Ивана, деда твоего любила за душу его. Душа та — всем душам душа. Чистая была, да что была, и осталась, как лист на солнце.

Оказалось, Васса была другом моего Деда во все последние его годы на земле. Здесь, в этом дворике, они просиживали долгие мглистые вечера, заполняя их воспоминаниями и разными текущими заботами. Вмолодости Васса работала воспитательницей в детском саду, а когда садик расформировали, пошла в нянечки к деревенскому участковому врачу, так и осталась там до пенсии.

В Вассе чувствовалось что-то необыкновенное. Мне показалось, что она абсолютно бесстрашна. От нее исходила та редкая спокойная сила, какая исходит от неба в тихий, ясный день.

— А семья у вас есть? — поинтересовалась я.

— Иван ушел, — как-то торжественно произнесла она. — Теперь вот и вся моя семья — Бог да я.

— А вы не боитесь жить здесь одна, тут, наверное, и больницы рядом нет.

— Твой дед докторов-то не очень почитал. Как людей-то, может, и почитал, а кабинеты их не любил. И Бог миловал. А ты погостить или как?

И по пытливому заботливому взгляду было ясно, что Васса уже знала, что происходило со мной.

— Да, ты расскажи, все легче будет.

Как же трудно, оказывается, описать нашу несчастную любовь, еще труднее — наше одиночество вдвоем. Я искала точные слова, но главное ускользало, оставаясь скрытым темным покровом моей непрошедшей обиды.

Засеребрилась луна, и в саду стало светло, как в светлице. Васса по-хозяйски пошла в дом и принесла термос с чаем и две фарфоровые чашки. Мы пересели к столику, который всегда, насколько я помню, стоял на одном и том же месте — возле артезианского колодца, и хотя колодец так же, как и речка, давно пересох, но труба и насос все еще существовали и даже не заржавели, словно поджидая, что вода снова когда-нибудь пробьется наверх. Васса разлила теплый, подслащенный клеверным медом чай, и нам стало еще уютнее. Вдруг захотелось говорить о самом главном: в ночной тишине сада, на самой глубине бытия, рядом с цельной и доброй душой, казалось, найдутся наконец ответы на вопросы, мучившие меня в эгоистической суете дня.

— Скажи, Васса, а ты когда-нибудь любила?

— А как же, — сразу же ответила она. — Деда твоего любила. Такую вот нам Бог любовь послал под старость. Эта любовь от Бога, но и та, что от боли, тоже досталась...

Васса закрыла свои старые глаза, и на лицо ее легла тонкая, мерцающая тень: — В молодости был у меня еще один Ванечка. Мне только шестнадцать исполнилось. Помню, зима — белая, снежная случилась... что не ночь — снегопад. А утром с санками к горе ходили. У меня шубка — цигейковая и платок пуховый. Когда Ваню-то увидела в поле — поле большое, чистое, перед высокой горой — солнце у него в глазах так будто и играло, у меня аж дух перехватило, так он мне понравился. Смотрю украдкой, оторваться не могу, в жизни таких не встречала — весь ладный, красивый, веселый, шапку снял, и кудри черные высыпались, а глаза — что углями обожгло... Потом домой убежала. Не понимала, что со мной. Вся дрожу. Хорошо, что в хате никого не было. Упала на колена перед образами и все плакала, и все молилась: «Господи, что со мной? Помоги... Ничего больше не надо — только любви его... Только с ним быть»... С того дня ходила как чумная. И бежала, и искала его. Дома матушка как-то тяте говорит, что новоселы в деревню прибыли, и сын у них Васськин — то бишь мой почти ровесник, годок постарше. А я вся так и вспыхнула — и сладко, и страшно о нем было слушать.

Встретились только через неделю. Мы с подругами опять на горку пошли с санями, он там с друзьями. Я — сама не своя, но знаю, что красивая, — тут Васса улыбнулась смущенно, — да так другие сказывали... Всей красоты-то: глаза да коса… Смотрю, он в сани садится и меня зовет. Ну, думаю, вот мой лебедь, и песня моя лебединая, сели мы и помчались. Снег в лицо пушит, а мы несемся, летим, как по небесам, Ванечка меня за плечи держит, и такой жар у меня по телу от его рук. И тут, я не помню, наклонились мы что ли, сани опрокинулись, и мы — в сторону, в сугроб... Открываю глаза, а он надо мной наклонился, совсем близко к лицу и говорит: «Ты мне каждую ночь снишься. Выходи за меня...».

Васса замолчала. Тот далекий час юности все еще жил в ней, а теперь и я видела, как, отряхивая снег с цигейковой шубейки, заалелась она, словно цветок на снегу, от близости любимого и от шепота где-то в гуще светлых волос: «Люблю тебя. Люблю тебя всю... Выходи за меня».

Летом Ванечка женился на другой, а Васса так и не вышла замуж, оставшись преданной тому, в черных глазах которого однажды в сияющий зимний день на заснеженном деревенском поле ослепительно играло солнце и кто в сердце остался принадлежать ей одной.

Так говорили мы и говорили. И, казалось, слились в одно наши, молодой и старой, мечты, породив чудную мелодию всех потерпевших от земной любви, и на миг, ощутив себя Вассой, затаив дыхание, я слушала, как душа дышала в нежном песнопенье, и голос был до странного знакомым, там пела моя юность, окунувшись в прохладном озере в июльский жаркий день, звала меня оставить старость, вернуться на зеленую поляну, что все еще скучала обо мне... О, как пыталась я преодолеть усталость и морщины, но шторм поднялся, сбил меня с дороги, унес с собой мой юный голос, а вместе с ним такую близкую возможность возвращенья...


Глава 4 Васса

Итак, я поселилась в доме Деда. Целительная сила времени начала во мне свою работу: спадал понемногу груз тревоги с души, отступал страх и появлялась уверенность в том, что жизнь без Андрея — возможна и даже может быть хороша. Я перестала плакать по ночам, винить судьбу, ловить твой зыбкий образ в случайной светотени... звать рассвет, надеясь отогреться и забелить рисунок на стене, начертанный бессонницей, и слушать — неровные, знакомые шаги, стук в окна, скрип двери, присутствие загадочного нечто, несущего чужую весть... и торопить часы, разменивая темноту на свет. Все это было, но теперь спускаюсь в ночь с доверчивым, смиренным чувством, протягивая руки к тишине. Скажи, когда-нибудь ты видел ее цвет? Она прозрачна, как прозрачен летний дождик, и золотится по краям под утро, впитав в себя сияние зари. Я перестала плакать по ночам, когда открыла маленькую тайну, в которой (не скажу какой!) ужасное становится прекрасным, сон — явью, а одиночество — нежданным благом...

Однако странные видения о Ванессе не прекратились. Ярким внутренним осведомлением я, казалось, знала, что происходило с ней в другой, далекой реальности. События ее жизни вспыхивали воспаленными сюжетами в сознании, иногда без всякой видимой связи с текущей реальностью. Мне увиделось однажды, как она торопливо возвращалась в свою фешенебельную квартиру, встревоженная и напуганная какой-то встречей. Вот она быстро вошла, почти вбежала в апартаменты и легла под одеяло. Ее бил озноб, в висках у нее сильно стучало, и мысли путались. Чтобы хоть как-то усмирить дрожь, она решила пойти в ванную, включила горячую воду и встала под острые стрелы струй, совершенно забыв о предостережении врачей — о чем-то важном предостерегали они? — забыла или не хотела помнить. Было страшно и холодно, холодно и страшно, и вода согревала и будто смывала страх. На какое-то мгновение, действительно, наступило облегчение, и она всем телом опустилась в ванну, потому что стоять не хватало сил, и вдруг резкая боль наотмашь полоснула по животу, и в самом низу что-то воспламенилось. «Ребенок! — вспомнила она о своей беременности и ужаснулась тому, что могло произойти, — ребенок... что с ним?», — и, попытавшись выйти из ванны, поскользнулась и упала. Потом уже все было, как в тяжелом бреду, чей-то — ее ли? — истошный крик и судорога, прошившая тело, безмерное отчаяние и сильные руки, подхватившие то, что осталось от нее, вой сирены, белые коридоры, погружение в темноту, опять коридоры, проваливающиеся потолки, чужие лица, вращение, вращение и чей-то прерывистый шепот: «Ш-ш-ш — ш-ш... дайте ей шанс... последний шанс... ш-ш-ш... все будет хорошо...». Наконец, остановилась, застыла нестерпимая круговерть, и сама Несса исчезла в немом небытии.

Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...» — слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»...

* * *

И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования...

В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все — мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.

Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого — все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю... Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ — озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!

Я пробовала писать — и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно — нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру...») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда — не золото и не алмазы...

Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:

— Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение...

— Ну, конечно... только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, — говорила она, уютно усаживаясь рядом. — Про что статья-то?

— Про слова, — ответила я. — Про то, как люди разучились ценить слова.

— Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь — во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет — и червяки из него так и полезут... Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.

«Слова и люди, — начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. — «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой...». Александр Сергеевич Пушкин.

Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой...». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять...».

Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.

— Да ты не слушала, Васса! — с обидой сказала я.

— Как же не слушала, — ответила Васса, переводя взгляд на меня. — Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет...

— Главного? Чего главного?

— Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься...». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.

— Васса, а ты, что, Бога боишься? — спрашивала я ее.

И она отвечала, понизив голос почти до шепота:

— Боюсь... Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога — страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.

— Да как можно страшиться того, кого любишь?

— Грех страшен, не Бог. Грешные мы... А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно...

— Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?

— А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно...

Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить — по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.

В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.

Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?

— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.

— Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, — отвечала Васса. — Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить — это нам надо...

— Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?

— Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели наших жизней. Вот утро наступит или ночь, с кем их разделить?

— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.


Глава 5 «...И воды дошли до души моей»

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68: 2—4 )

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».

Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, — лежа в темноте, думала я, — как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»

Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение — в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это — наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор — воля Бога, а от сих — моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?

Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... — ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, — вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». — «Я», — отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» — и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».

Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...

Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая — в несколько улей — пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки — рощица с дикими вишнями.

В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как — ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...

В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она — не я, а я — все та же некто...

Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.

Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.

Порождение ехидны — ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт — сто миллиампер, двести вольт — сто пятьдесят миллиампер, триста вольт — двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка — заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш — правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.


Глава 6 Не покидай меня, моя опора

Несколько дней я не ездила в редакцию, не писала и вообще ничем не занималась, даже не помогала Вассе с ее подопечными. Много спала днем, что очень не нравилось Вассе, но до поры до времени она молчала, однако однажды не выдержала, решительно вошла в мою комнату и открыла окна и шторы. Судя по яркому свету, пробивавшемуся сквозь стекла, было далеко за полдень. Уже отогрелись птицы и подтомились деревья в саду, что же опять я не иду приветствовать их и разделить с ними солнечные минуты? Или снова больна безымянной обидой? Усталое сознание, сопротивляясь, все же перетекло в настоящее. Все-таки настоящее сильнее прошлого. Есть нечто гораздо более убеждающее в текущем, осязаемом измерении. Вот, например, фотографии на стене или цветы в вазе, или сама Васса с ее невероятной способностью вносить порядок во все внешнее и внутреннее, к чему только имела отношение, включая и мои чувства.

— Така красота на дворе. Аж сердце заходится... Вставай, Ваня, хватит лежать, бока отлеживать, кости томить, — сказала она громко: видимо, поняла, что уговоры и упрашивания плохо действуют, и решила перейти на более дисциплинарный тон.

— Голова трещит... — пожаловалась я.

— Как же ей не трещать, от подушки столько дней не отрывала... Поди, подыши, глядишь, на свежем воздухе легче станет, я баньку истопила... Может, погуляешь, а, Ванюша, да в баньку потом сходишь?

Васса смотрела заботливо и грустно.

Мне вдруг стало стыдно. Она, вероятно, уже переделала тысячу дел с утра, а я все еще лежу в разобранном виде. Я медленно поднялась, голова, действительно, болела и кружилась.

— Что со мной? — спросила я, как бы извиняясь за свое состояние, — будто сама не своя...

— Полная луна нынче зреет, вот и смешалась ты... — уже ласковее, пытаясь приободрить, ответила Васса. — Это пройдет. Уж больно ты у меня чувствительная. Я тут тебе молитвы принесла, — и она протянула маленькую затертую книжицу, — ты почитай, душа и подкрепится...

— А мысли? Что мне с мыслями моими делать?

— И мысли за душой пойдут. Ум-то душу не вылечит, а светлая душа и ум, и тело, и все в человеке поправит...

Она ласково погладила мои волосы, как когда-то Дед.

— Устала ты, бедная моя. Ведь, как тяжело одной...

— Да как же я одна, я ж с тобой. Ты ведь есть.

— Я-то есть, а ты, вишь, в лежку лежишь, значит, мало меня-то, — и голос ее задрожал. — Думаю, что дальше-то делать будешь с жизнью своей. Неужели так всю жизнь и проспишь в тоске?

— Я с тобой останусь, Василиса.

— Со мной? Ну, нет. Чего тебе, молодой, здесь искать? Судьба — это не шутка...

— А, знаешь, Васса, мне, кажется, иногда, что мне что-то известно о будущем своем. Как-то вот вижу себя совсем другой женщиной, и далеко, очень далеко отсюда. И странно так — вроде я, и вроде — не я.

Васса взглянула встревоженно и быстро перекрестила меня:

— Ничего мы не знаем, что будет. Ничтожные мы перед Богом и не доросли, чтобы через Его плечо подглядывать. Что было, что будет, ты думай, о том, что сейчас есть. Вставай, лучше, банька охлынет. Пойдем, помою тебя.

И заторопилась было уходить, но потом снова села и взяла мои руки в свои. Такими же были руки моей мамы, всегда теплыми, согретыми внутренним каким-то источником.

Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.

— Василиса, расскажи мне о полнолунии? — попросила я.

— Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа — все хорошо, — и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: — Да, сказок-то в народе много ходит...

Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:

— Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы — шелк, глаза — озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему — ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание — оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна — такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг — в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но... холодные волны сразу же поглотили ее... И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.

Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но... сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.

Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.

К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить...» — объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.

В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло...

По вечерам я натирала лечебными мазями уставшие, разрисованные взбухшими серыми венами больные ноги Вассы, укутывала их в теплое и шерстяное, и после всех процедур укладывала мою бедную Василису Прекрасную, как называла ее шутя, в постель и садилась рядом. И тогда начиналось самое интересное — наши беседы о Деде.

— А ты была счастлива с ним? — спрашивала я.

— Каждую минуту... Нет, вру, бывало, обижалась. Молчал он много. Иногда приду, а он сидит, вот на этой кровати, ладошками в колени упрет и смотрит куда-то... Такой тихий, вроде и не дышит. И меня не видит. Ни те здрасте, ни прощайте. Возьмет меня обида, уйду к себе, а потом, ан, не выдержу, вернусь, а он все сидит и не шевелится. О чем горюет? Постою-постою, и такая жалость разольется по сердцу, что сяду рядом и тоже молчу. Думки думаю. А все ж ему легче...

Двое старых, любящих, почти святых людей в полной тишине заброшенного на край света дома, в преддверии вечности. Так мне это виделось.

А что в молчании их было? Остывшая свеча, развешанные серьги по березам в безветренную ночь; беззвучные часы с секретом времени, затихший «королек» в совке, немая грусть и дар терпенья. И давняя великая вина, и взгляд в себя — все то, что не сказать, но, что сильнее крика: безмолвие, молчание, молитва. Да не отвергнется она!

* * *

В середине декабря вдруг наступила оттепель. Зазвенел талый снег, стекая с крыш; обнажились опавшие мокрые листья, смешивая свой терпкий аромат с неповторимым пряным запахом земли; неожиданно-яркие лучи разросшегося до гигантских размеров светила, дразня мерцающей прыткой пестротой, зазывали в небо, а оно — ультрамариновое, без единого облачка, как счастливая многодетная мать детенышей-шалунов, одобряло их игру, пребывая в грациозном спокойствии. Смотрите, вдыхайте, ликуйте, люди! Сама бесконечность открыла вам щедрое лоно!

Пришла благодатная пора для творчества, я много писала в журнал, и наше с Вассой денежное состояние улучшилось. Мы совершили несколько поездок в город, чтобы купить все необходимое для хозяйства, кой-какую одежду и, конечно, травы, чаи, мази, порошки для Василисиных подопечных. Время, как послушный зверь, улеглось и затихло у порога: ни прошлое, ни будущее не врывалось в размеренное существование. Умиротворялся мой разум, а у Вассы он всегда был и оставался с миром, глубоко смиренным. «Живи, как эта женщина, — подсказывала мне совесть. — Только в такой жизни — правда. Только в ней нет тлена».

А потом быстро наступил март. И в тот, ранневесенний день, весь прошитый оранжевыми солнечными строчками, наполненный еще чем-то неуловимым, что мешало сосредоточиться на серьезной беседе с редактором о новой должности для меня в журнале, в тот день, когда, как обычно в потепление, у Василисиных больныхслучилось обострение, и с утра она поспешала от одного к другому — подлечить, утешить, поддержать словом, и уже под вечер, уставшая, по дороге домой увидела в соседнем дворе навзничь лежащего на крыльце человека, бросилась к нему и, поскользнувшись на ступеньках, упала сама; когда соседи принесли ее на огородных носилках и, уложив в постель, не знали, что дальше делать; когда я, подчиняясь странному предчувствию, прервав важный разговор с редактором, сорвалась и на такси примчалась в наш поселок, — в тот день раскрывшаяся передо мною дверь дедова дома затмила вдруг весь белый свет, а вместо него запрыгали кляксы будто другого мира: согбенные спины, какие-то пузырьки с лекарствами, несколько пар напуганных, устремленных на меня старческих глаз и сама Васса, белая как полотно, неподвижно лежащая с окровавленной марлевой повязкой на голове.

Наконец, из города прибыла «скорая». Врач, обработав рану и сменив повязку, отказался везти Вассу в больницу, объясняя голосом, не терпящим возражений, что больную нельзя транспортировать и что к тому же по причине возраста ее не примут ни в какой стационар, так как городские клиники и «и без того» переполнены пациентами. Он показал мне, как делать перевязки, положил рецепты на стол и уехал.

Василиса пребывала в бреду двое суток, а на третьи, вернувшись в сознание, попросила послать за священником, многолетним своим исповедником отцом Ильей, за которым съездили в соседний поселок. После исповеди и причастия дыхание ее стало ровнее, лик просветлел. Она пожелала, чтобы ее приподняли на подушках. Тело у нее сильно исхудало за последние дни и было маленьким и легким, как у ребенка, когда я поднимала и осторожно двигала его, пытаясь сдерживать слезы. Потом Васса полусидела какое-то время молча, и по взгляду ее я видела, что она смотрит на фотографию Деда, ею же как-то повешенную над кроватью. Меня поразило, что внимательный взгляд тот излучал глубокое успокоение и ясность. Казалось, что к этой минуте и к этому состоянию души она шла всю свою жизнь — жизнь, как она ее понимала, неизбежно ведущую к смерти, тоже понятую ею и принимаемую теперь со смирением. Но я все думала, что если не отпущу Вассину руку, не отведу глаз, не прерву этот живой поток любви между нами, она не умрет. И почувствовав, как всегда, безошибочно мое состояние, тихо и ласково она произнесла:

«Детка моя, напугала я тебя... Теперь уже все хорошо. Поди сюда, — и привлекла к себе. — Я наклонилась, уже не сдерживая слез, и она, положив дрожащую, сухую ладонь на мой горячий лоб, прошептала: — Господи, сохрани чадо мое под кровом Твоим Святым», — и перекрестила.

Когда стемнело, разошлись соседи по домам. Пушистыми плавными хлопьями посыпал вдруг мартовский снег. Вместе с ним в воздух поднялись и мы с Вассой, закружились в белом хороводе. Обе улыбались, обе плакали, обе знали о предстоящей разлуке, и я смотрела на нее, не отрываясь, пытаясь запомнить дорогие черты. И вот полетел нам навстречу алый ангел, и сияющий изумительно розовый отсвет от его излучения пал на лицо Вассы.

Не покидай меня, моя опора, мой славный спутник, мудрый дух, несущий сквозь туман на крепких крыльях и сотворивший голос мой и слух. Не тело, что отсчитывает время, но суть, что рвется в мир иной — вне лет, вне суеты, вне тлена, мой дух, мой поводырь, пребудь со мной...

А потом все затихло. И прекратился снег, приглушив до утра свой необыкновенный блеск.

Угасла в Боге, Которому принадлежала безраздельно, Васса, жизнью своей доказавшая бессмертие души.


Глава 7 Чужой, кто мог бы стать своим

Прими меня, мой хрупкий мир, я здесь одна, во внеземное время года. Вдруг стукнет в дверь чужой, кто мог бы стать своим, я не поверю и не отворю, сомкнусь, спускаясь в свой кувшин, в котором не заплещется вода, но существует все же отраженье иного света и иных глубин, тобой не понятых, как жаль... Миг пролетел, другой — ни звука. Опять одна: чуть страшно...

Я лежала в холодных простынях в доме, где уходили в вечную жизнь оба дорогих мне человека. «Только не остывай, — твердила себе, — только не остывай. Остынешь — не согреешься».

Во время моей болезни Васса повесила над кроватью икону Пресвятой Богородицы с младенцем Иисусом Христом. На ней волхвы, по Вифлеемской звезде узнавшие о рождении Сына Божия, пришли с дарами поклониться Господу и Святой Матери. Счастливые, они знали, куда идти. В какую же сторону двинуться мне? Где мой ориентир в этом мире, так похожем на запутанный лабиринт? Васса говорила, что жизнь полна утрат и приобретений: утрат телесных и приобретений духовных. В тот час, когда перестаем сокрушаться о плоти, мы празднуем дух. Мой праздник еще не наступил, но должно же Василисино бессмертие когда-нибудь прорасти во мне...

Короткий сон прерывал беспорядочно скачущие, наплывающие густым, липким туманом мысли; во сне, в страхе, я убегала от кого-то, и этот кто-то потом оказывался Андреем, преследующим меня всюду желтым магическим взглядом. Очнувшись, я долго лежала в темноте, думала о Деде, о Вассе, с усталой завистью о волхвах-звездочетах и о странных своих сновидениях (интересно, почему мой бывший муж всегда неизбежно тревожно являлся в них?) и о том, конечно, что дальше делать.

Часы уже пробили три после полуночи. За окном блестел, переливался темным серебром под матовой луной влажный сад. Наверное, только что прошел дождь. А я ничего не почувствовала, ничего не видела. Вдруг послышался глухой стук. Я обомлела. Кто это может быть в такое время? Неужели соседи? С кем-то плохо? Нужна моя помощь? Но нет, предчувствие подсказывало совсем иное, и я осталась лежать в оцепенении и ждать. Стук прекратился, но через несколько минут дверь в комнату тихо отворилась, и в проеме обозначился силуэт. Дыхание присутствующего было учащенным и горячим. Я ощутила это даже на расстоянии, и жар прилил к голове. Я села в кровати, спустила ноги на прохладный пол, готовая ко всему. И... в следующее мгновение узнала Андрея.

— Извини, — сказал он так просто, как будто мы расстались только утром, — вошел без разрешения. Никто не отвечал.

— Зачем ты здесь? — растерянно спросила я, хотя внутри моментально что-то воскресло, новорожденный, несмелый комочек радости: «Наконец-то разыскал меня, значит, любишь, о, если бы ты знал, как мне одиноко, если бы только знал». Но я сдержала себя: не вскочила, не бросилась тебе на шею, а так хотелось...

— Можно мне сесть?

И, не дождавшись приглашения, сел на табуретку у порога. Мне показалось, что тебе тоже не по себе, немного жутковато в этой бледной лунной темноте в доме, в котором еще пребывал дух умершей, и жалость уколола, удивив своей неожиданностью.

— Я хотел узнать, как ты? Я слышал, что...

— Зачем ты здесь? — повторила я, но уже примирительнее, спокойнее.

— Хотел узнать, как ты... Как ты без меня...— о, было непривычно, невозможно видеть тебя в замешательстве. Ты никогда, насколько помню, ни при каких обстоятельствах не был в замешательстве.

— Нет, неправда, ты хотел узнать, как ты без меня... Ну, что? Счастлив? — слезы уже не давали мне говорить. Случаются моменты, когда смотришь на человека и вдруг отчетливо осознаешь, что будешь любить или ненавидеть его всю свою жизнь, и ничто никогда не сможет это изменить. «Но почему сейчас, в эти минуты, когда даже не разглядеть лица?»

Стало тихо, только сердца наши отстукивали каждое свое. Горечь обиды опять разлилась во мне, но мысль о том, что мы можем начать все с самого начала, оказалась сильнее. Впрочем, они всегда пребывали вместе — мое отчаяние и моя надежда.

Наконец, ты встал, подошел и сел рядом. Потом подвинулся еще ближе, так близко, что забрал весь воздух вокруг, и дышать стало трудно. «Я так скучал по тебе...» — шепнул мне в волосы, коснулся щеки. В голове у меня раскатилось эхом: «скучал по тебе, скучал по тебе»...

— Я ничего не понимаю, — тоже шепотом с трудом произнесла я. — Понимаю только, что хочу быть с тобой.

— ...Так скучал по тебе... — продолжал повторять ты.

И я снова поверила, снова, в один миг, забыла о том, из-за чего ушла от тебя, забыла наши ссоры и различия, забыла твою ревность и то холодное неверие в счастье, которое ты поселил во мне. Что же происходит там, в глубине нас, когда мы вдвоем? Какая непреодолимая сила притяжения-отторжения действует между нами и готовит нам муку? Хотя бы однажды, пусть потом она забудется, улетучится из памяти, но сейчас, в эту минуту разгадать эту трудную загадку, постичь ее. Внезапная нежность вдруг растопила и обиду, и недоверие. Я прижалась к тебе. Благодарность за то, что ты здесь в такой страшный час горя и одиночества, смягчила меня, как полуденный луч молодой воск. Прогремел гром. Взметнулись руки, словно четыре птицы; вспыхнула молния, прошив множеством электрических разрядов и соединив две непримиримые наши разности в мгновенную, мнимую гармонию. Каждое новое движение — полет тел и чувств, быстротечный, как падение звезды, — порождало, казалось, единство, а на самом деле, бросало между нами еще более непроходимую пропасть... — Все будет теперь иначе, — выдохнула я потом. — Я изменю в себе все, что тебе не нравилось. Буду такой, какой ты меня полюбил вначале. Только помоги мне и не сердись, если не сразу получится. И это — хороший дом. Мы сделаем его еще лучше, уютнее и будем жить здесь или, где ты захочешь. Я на все согласна. Теперь мы никогда не расстанемся, правда? Скажи, правда? Ну, почему ты молчишь? Почему ты опять молчишь?

Но ты не отвечал, погрустнел, стал почти холодным, почти чужим. И я, помню, спускалась с кровати и стояла пред тобой на коленях, пытаясь укрыть в твоей раскрытой ладони свое заплаканное лицо, и целовала ее. На мгновение мне показалось, что это все — сон, потому что наяву ты бы не молчал так мучительно долго и хоть что-нибудь сказал бы мне. А в том, странном измерении ты лежал неподвижно, уставившись на дрожащую тень на стене, пугая меня своей безучастностью. Потом ты все-таки встал, поднял меня с пола, как ребенка, одним сильным движением и посадил на кровать. Не смотрел в мою сторону, как не стремилась я ухватить твой взгляд, отворачивался и наконец вымолвил тихо, виновато.

— Прости, Ивана... Прости, я ничего не могу. Она ... есть одна женщина, давно хотел тебе сказать… она ждет ребенка...

У меня перехватило дыхание, безумно закружилась голова. Красивый ровный свет пролился вдруг ручьем с потолка, и я наблюдала за ним, будто в нем одном была теперь моя жизнь. Я не слышала, как ты собрался, как что-то еще говорил, прощаясь, как затихали твои шаги.

Несомая тем светом, я уже убегала далеко-далеко, не оглядываясь, в попытке найти хоть какое-нибудь место на земле, где можно было бы все забыть — тебя, твое предательство, женщину, вынашивающую твоего ребенка, и свою непростительную надежду на счастье.

Наверное, я бредила не одни сутки и не понимала, приходил ли ты в действительности или, может, все это мне почудилось, но потом, возвращаясь в полное осознание себя и того, что произошло, изо всех сил гнала страшную, блестящую и острую, как дедова бритва в сафьяновом футляре в шкафу — единственное доступное средство самоуничтожения, мысль о том, что жить дальше не стоит, что все кончено, и цеплялась, как утопающий за пресловутую соломинку, за спасительные воспоминания о детстве... Оно одно теперь, детство мое, было отдушиной, в нем одном ничего не поменялось и ничто не изменило мне, и, как и прежде... падала в его полях роса в траву, и лился нежный лепет листьев, и в такт ему подыгрывала флейта, и прятались фиалки от дождя, а мудрая кукушка ждала лета, чтоб подсчитать мои немудрые лета, там яблоня цвела необычайным цветом, который трудно передать в словах, под серебром луны и золотом рассвета, при вольном крике птиц, влюбленных в облака, там небо в неге — без конца и края — купало солнце в голубой купели, и спелый день хрустел, сверкал и таял, и счастье в платье ситцевом кружилось в карусели...

«Галлюцинации, диссоциации, фантазии — в сущности, защита психики от травмирующей эмоциональной боли, перенесенной в реальности, — объясняли позже мои прыжки во времени и пространстве психиатры.

* * *

После визита Андрея снова замелькал рядом полуночный демон тоски, пока не охватил меня всю, как тяжелый угар, и в том угаре, прерываемом островками забвения, прошло, вероятно, несколько сумбурных недель. Однажды утром я встала с непреодолимым болезненным желанием увидеть свои корни. Подошла к зеркалу, взяла ножницы и срезала до пеньков косы. Но вместо корней обнажилась ошеломляющая голая моя беззащитность, а может, солгало отражение.


Глава 8 Амнезия

Одним теплым, уже во всю весенним утром, ласковое солнце, расцеловав меня в обе щеки, примирило-таки с жизнью. Я выходила из депрессивной спячки, как зверь из опостылевшего укрытия, слабо, неуверенно, но и в предвкушении освобождения. Заново училась ходить, говорить, думать. Страдание отодвигалось, и вместе с ним снова отбывал в другое измерение тот, кто черпал силу свою в слабости моей, кто, утоляя жажду, выпил жар мой и, ужалив жалом жестокой страсти, убил мою последнюю жалость...

Теперь он уходил навсегда, потому что в дальнюю, без возвращения дорогу собирала я его сама.

В редакции журнала меня встретили тепло, наверное, о чем-то догадывались, сочувствовали — вот и платок на голове вместо волос, и лицо бледное, похудевшее, — но лишними вопросами не мучили. Редактор, Алексей Михайлович Самойлов, добродушный, краснощекий, огромных размеров мужчина, уже сказавший свое веское слово в журналистике и собиравшийся через год-два на пенсию с полным ощущением завершенной карьеры, как-то особенно внимательно, с какой-то даже отеческой тревогой смотрел на меня и вдруг сказал: «Уехать тебе надо отсюда. Сменить обстановку. Чем дальше, тем лучше. У меня друг в Америке, журналист. Я спишусь с ним, может, мы тебе командировку организуем, английский у тебя приличный, привезешь нам идей заморских»...

— Да, как это возможно, Алексей Михайлович? А виза? А деньги? А дом? На ком дом останется?

— Ты сначала реши, в состоянии ли ты ехать, а в остальном — поможем...

* * *

И вот, через три месяца, пройдя несколько собеседований и даже воспользовавшись преимуществом замужней женщины (в паспорте все еще значилась отметка о браке) для выезжающих за границу, ярким июньским днем, рейсом Москва — Нью-Йорк я прибыла в аэропорт Джона Кеннеди. Двигалась в волнующейся очереди проходивших иммиграционный пост и боролась с нервным ознобом и внутренним саботажем. «Это — ошибка, конечно, это — большая ошибка вот так приехать в чужую страну, полагаясь только на некоего Александра Петровича Боброва, пусть даже замечательнейшего человека. Что если он не придет? Что делать тогда? Но Самойлов уверял, что Бобров надежный, ждет, встретит и устроит, в доме, где сам живет с семьей, нашлась там свободная комната... все будет нормально...».

После просмотра документов, краткого интервью с офицером о цели визита, беспристрастных вопросов, неясных ответов, вдохов и выдохов, подменяющих слова, чрезмерной жестикуляции, временной потери смысла всего происходящего вокруг, я, наконец подхваченная нетерпеливым потоком, оказалась в огромном, заполненном людьми, голубым электричеством и высоким напряжением ожидания павильоне прибывших и встречающих.

Толком я не знала, как должен выглядеть Александр Петрович Бобров, однокашник моего добродушного редактора. Полученная краткая справка сообщала: мужчина с приятным лицом, пятидесяти двух лет, лысоват, полноват, простоват — ну, что можно сказать о человеке, которого не видел пятнадцать лет? Предполагалось, что мы найдем друг друга, как всегда делается в таких случаях, по табличке с моим именем у него в руках. Пришлось обойти несколько раз ряды встречающих, но ни Александра Петровича, ни таблички с именем своим я не нашла. Уже объявили прибытие других рейсов, и новые группы пассажиров, их родственников и друзей заполнили пространство, а Бобров так и не появился: осталось неизвестным, был ли он действительно «простоват и полноват» или похудел и тяжелое бремя иммиграции облагородило его черты светом мудрости. Оператор справочного бюро, сочувственно покачал головой и вежливо, с ноткой профессионального сожаления сказал:

— I am sorry, madam, we do not have any messages for you from Мr. Bobroff. May I help you with anything else? (Прошу прощения, мадам, но мистер Боброфф не оставлял для вас никаких сообщений. Могу помочь чем-то еще?)

Странное чувство отстраненности от текущей действительности, прерываемое накатами отчаяния, владело мной в эти часы, проведенные в многолюдном, небесно-голубом аэропорту Кеннеди. Все двигалось и текло, казалось нереальным, будто происходящим с кем-то другим, не со мной. Как пугали меня такие состояния раздвоенности! Другая, параллельная реальность, словно вторгалась в мое сознание и, внося смуту в мысли, тащила в опасное замешательство. «В крайнем случае, поменяю билет и вылечу через пару дней, — успокаивала я себя, борясь с подступающей паникой, — погуляю по городу, переночую в гостинице и вернусь обратно». Теперь мне ужасно хотелось домой, все, что осталось там, особенно в дедовой усадьбе, казалось необыкновенно милым и родным.

В записной книжке хранился запасной адресок родственника давней школьной подруги, с которой судьба свела неожиданно перед самым отъездом. Можно позвонить, передать привет, даже попросить о ночлеге, хотя, конечно, это не совсем удобно — все-таки я решила отложить звонок до вечера.

Манхэттен, множество раз виденный в рекламах город-мираж, вызывавший всегда чувство почти инстинктивного ужаса и восхищения, творил свою чудную жизнь совсем рядом, в нескольких десятках милей, и не ощутить, хотя бы на пару часов его непостижимую круговерть было недопустимым.

Я вышла из терминала и на улице сразу же окунулась, как в несвежую ванну, в липкий летний нью-йоркский воздух. Проезд на такси стоил трети моего долларового состояния. Водитель-индус, слегка обескураженный неопределенностью пункта назначения, довез до центра, остановился на одной из главных улиц и, помогая с моим незначительным багажом — одним легким рюкзачком — сумочку я всю дорогу плотно прижимала к себе — напутствовал:

— Хорошего вам отдыха, мадам. Будьте осторожны. Вы попали в большой город.

Я вышла в мир, похожий на фантастический сон. Влажное нью-йоркское солнце висело высоко. Оно, как перезревший диковинный плод, проливало мутно-оранжевый, забродивший от жары сок на город. Небоскребы подрагивали в некоем непрекращающемся, непозволительном экстазе. Свет и тени замирали на миг, о чем-то перешептываясь, и вдруг, внезапно сорвавшись с мест, неслись, перегоняя друг друга, наслаждаясь своей завораживающей безостановочной игрой, создавая потрясающе-одушевленные отражения на стеклянных боках строений, а они — голубые, дымчатые, берилловые — страстно льнули к куполам, словно поклонники к недосягаемым станам возлюбленных. И везде — люди, люди, люди. Машины, машины, машины. Неоновое царство! Манхэттен! Гигантская галлюцинация, сопровождаемая неумолчной музыкой бьющего контраста. Место, где человеческое «я» то возносится до чудовищной дерзости превосходства, то отвергается, как неуместный каламбур.

Посреди этого разноцветного танцующего и орущего великолепия мне еще сильнее и неудержимее захотелось туда, где серебристая тополиная аллея, смыкаясь ветками в плавном хороводе, напевала многоголосьем листьев и птиц совсем иную мелодию, исполненную негромкой и естественной радости. О, если б можно было в эту минуту, обернуться голубем с сильными крыльями и улететь домой, в покои родины...

Почему-то вспомнился случай, когда ребенком, желая испытать себя, по крутой лестнице с узкими ступеньками, к которой нам, детям, строго запрещалось даже подходить близко, я забралась на крышу дома, но покат ее оказался таким крутым, что мне пришлось лечь на спину, чтобы не свалиться тут же вниз. Так и лежала, боясь пошевелиться, и только могла смотреть в небо, где веселые облака, дразня свободой, передвигались по голубому воздушному морю с завидной легкостью. Пробыв все же в положении лежа достаточно долго и наконец собравшись в обратную переправу, я осознала быстрее, чем увидела, что лестницы не было. Край крыши обрывался, отрезая меня от всего и всех.

Вот и сейчас, в чужой далекой дали, на «крыше мира», задыхаясь от странного, давящего изумления, я вновь переживала чувство головокружительной оторванности и холодный страх невозможности возвращения. В голове все перепуталось, поплыло, подступила мутная дурнота и показалось, что город вдруг взорвался от избытка собственных противоречий и вседозволенности. Но нет, это не город, а мое сознание треснуло, перегруженное недавними душевными травмами и новыми, непосильными впечатлениями, ноги стали свинцовыми и, словно прилипли к асфальту, сильнейший ветер обхватил со всех сторон, пытаясь повалить или унести, и, чтобы удержать равновесие, я начала раскачиваться, балансируя, жадно заглатывая воздух... Любопытствующие же американцы и туристы, вероятно, могли обозревать бледное, болезненное существо с вытянутой вперед рукой — напуганная птица без крыла с забытым ощущением полета — посреди уличного гама и суеты. Еще мгновение, и свершится непредвиденное — обморок, падение вниз, к земле, вместе с которой закручусь в бешеном ритме, оставляя уже в иной реальности бедлам небоскребов, прохожих и реклам. Непростительная оплошность — обморок в чужой стране в первый день прибытия без единого существа, способного идентифицировать твою личность.

* * *

...Не знаю, сколько дней и ночей носила меня карусель смятенного рассудка по сыпучим хребтам памяти. Спелый виноград, запах сырой земли, мое погребение, плачущий Дед, несущий на руках полумертвого ребенка с поля, Андрей, уходящий к другой, Васса с окровавленной марлей на разбитой голове, небо в малиновых подтеках заката — все мелькало, прыгало и взывало. Но в какой-то момент стихло, исчезло — ни лиц, ни дат, ни образов. Пустота, немота. Я иду по знойной пустыне, но уже не одна: кто-то другой, другая — порождение моего воспаленного сознания — другая, но и близкая странной, болезненной близостью, явилась и пошла рядом, взяла на себя ношу, с которой я уже не в силах была справиться, разделила и страдание мое — молча, почти обреченно, и мысли, и чувства, и саму жизнь. Кто теперь я и кто она? Как могла я отдать ей свое «я»? Почему разделилась надвое? Не потому ли, что мне нужно было что-то забыть... Но что именно мне нужно было забыть? Не помню, уже все забыла. Память ушла... А вместе с памятью ушла и я сама...

Годы спустя, мучительно воскресая, обретая себя заново, я с особым интересом изучала психологию в американском университете, и феномен раздвоения личности, о котором исписаны сотни страниц учебников, не переставал занимать меня. Этот феномен, уже ставший привычным и весьма распространенным в нашем разъединенном мире, всегда в той или иной мере присутствует при глубоких душевных травмах, но в редких случаях, один из которых выпал мне, сопровождается амнезией.

Однако главного я так и не нашла в претенциозных учебных текстах — чем соединяется раздробленная душа, как собрать распавшиеся ее фрагменты в единое целое — не разум только, но надломленный и расщепленный дух.

И только с верой пришел нужный ответ и ниспослано было желанное исцеление.


Глава 9 В желтом заведении

Ванесса — разновидность необычайной бабочки, совершившей труднейшую миграцию из Африки в Россию и названная «бабочкой судьбы» за выносливость и редкую окраску.

Из записок натуралистов

— Не могли бы вы назвать имя президента Соединенных Штатов?

Человек с узким, сырым, сероватым лицом чуть откинулся в кресле, потом надел очки, скосил взгляд влево, рассматривая пациентку, как картину в музее, требующую особого угла обозрения.

— ...

— Так... — живо отреагировал он на молчание и что-то быстро черкнул в раскрытом блокноте. — Можете ли припомнить имя вице-президента Соединенных Штатов?

— ...

— Ваше имя? Вы помните, как вас зовут?

— А вас?

— Я — психиатр Шварц. Ваш доктор.

— А почему вы решили, что мне нужен доктор?

— Очень хорошо, — сказал Шварц без малейшей интонации одобрения в голосе. — Тогда скажите мне, что происходило с вами в последние три дня?

—...

— Вы говорите с акцентом. Вы — иммигрантка?

— Нет.

— При вас не оказалось никаких документов. Есть ли у вас родственники, с кем бы мы могли связаться и установить вашу личность?

— Нет.

— Как вас зовут?

— ...

— Попробуйте вспомнить, как вас зовут.

— Ванесса.

— Ваша фамилия?

— ...

— Где вы живете?

— Третья авеню, двадцать седьмая улица...

— Вы уже называли этот адрес. Дом принадлежит банку. Мы так же проверили списки бывших съемщиков. Вы там не проживали.

Шварц сверкнул стеклами очков и притворно доверительно сказал:

— Мы считаем, Ванесса (если вам угодно так себя называть), что вы эмоционально нездоровы. Какое-то время вам придется пробыть в нашей клинике.

— Но я…

Сопротивляться было бесполезно. Доктор встал и открыл дверь комнаты, где состоялось интервью. Крепкая санитарка, скучая, поджидала, прислонив к косяку свое грузное тело.

Потянулись коридоры, скользкие и гладкие, как змеи, сторожащие мрачную обитель страха. Он был повсюду: в воздухе, в скрипе дверей, в шарканье шагов. Он поблескивал ледяным, запрятанным ужасом в глазах пациентов, врачей, санитарок, охранников, только, первые, более слабые и уязвимые, уже окунулись в его жуткую омутину; вторые же, третьи и четвертые все еще балансировали на краю, и, казалось, вот-вот тоже перешагнут, оступятся и очутятся среди тех, над кем пока имеют временный контроль и превосходство. Человек, породивший страх, уже не в силах сам противостоять своему порождению. Нужен более сильный, кто мог бы защитить его. Ванесса почувствовала, как все внутри нее сжалось и глухо, тупо насторожилось; она шла в сопровождении конвоя, то и дело оглядываясь, ожидая нападения сзади.

«Как легко здесь стать параноиком, даже нормальному», — подумала она. В голове у нее звенело, похоже, в этом заведении, звенел сам воздух, сжатый, лишенный каких-либо живительных эмоций.

Женщина ввела Ванессу, наблюдая за ней заспанным тяжелым взглядом в маленькое помещение, которое и размерами, и наготою стен напоминало увеличенную в размерах коробку. Низкий потолок, стул, четыре мрачных угла.

— Садитесь, — приказала ей санитарка. — Сейчас вам принесут кровать... Медикаменты будете принимать под наблюдением.

Тут же вошла другая, в лучшего покроя униформе, более подвижная и менее заспанная, наверное, медсестра, с водой в пластиковом стакане и протянула три крошечные таблетки: две голубые, одну желтую.

— Ваше лекарство, мадам.

Ванесса отвернулась.

— Вам необходимо принять эти препараты...

Ванесса не пошевелилась. И тогда женщина резко двинулась всем телом и, ловким натренированным движением запрокинув ей голову, втиснула пилюли в рот. Ванесса тут же сплюнула.

— Вам уже было сказано, мадам, — с раздражением отреагировала санитарка, — что сопротивляясь режиму, вы делаете хуже только себе. Если вы отказываетесь принимать медикаментозное лечение, вам сделают инъекцию.

— Мне незачем принимать ваши лекарства. Я не больна. Вы не имеете права, — возразила Ванесса и, резко поднявшись со стула, попробовала двинуться к двери, но в следующую минуту противно завизжала сирена, и комната наполнилась людьми, мелькнул шприц...

Потом вдруг стало холодно, очень холодно, и тяжко, вязко, ей померещился заброшенный чужой дом, в который она непременно почему-то должна была попасть, но не могла: ноги вязли, уже проглотила новые лаковые туфли чавкающая глина, и Несса пробиралась босиком, хотела звать на помощь, но и голос не слушался, и, в конце концов, смирившись, обессилев совершено, легла навзничь в грязь и закрыла глаза. Инъекция завершила свое дело.

На следующее утро, подавляя тошноту и пульсирующую по всему телу слабость, Ванесса сидела среди несчастных пациентов «Желтого круга» — в психиатрической лечебнице, о месте расположения которой не имела ни малейшего представления, так же как и о том, каким образом она в ней оказалась, — сидела среди маньяков, параноиков, наркоманов, неудачников-самоубийц, жертв депрессии на сеансе групповой терапии и думала о том, что же все это значит? Голова болела нещадно, но больше всего Ванессу пугало то, что она не могла, как ни пыталась, вспомнить важные детали и сведения из своей собственной жизни.

— Не хотели бы вы рассказать нам о себе? — обратилась к ней ведущая, женщина неопределенного возраста с взлохмаченной прической, полная, заполнившая собой до краев пластмассовое кресло, низенькая, ступни ног едва доставали до пола, с внешностью неухоженной, так что невозможно было бы в ней распознать психотерапевта или психолога, или кем еще являлась она по должности, если бы не вопрос, заданный поставленным, профессиональным голосом, и не деловая папка в кожаном черном переплете в пухленьких коротких ручках. — Ну, пожалуйста, что вы можете рассказать нам о себе? — снова прозвучал вопрос, на этот раз слегка видоизмененный, более вкрадчивый, и сразу несколько пар мутных от лекарств, бессонниц и скверных наваждений глаз уставилось на Ванессу. В ту же минуту она почувствовала, что стала объектом интереса этого печального общества, и ей стало не по себе, стало до слез жаль себя, захотелось заплакать громко, во весь голос. Однако Ванесса сдержалась, приложив усилия, не давая крику прорваться — это там, где-то, в некоем лучшем мире можно звать на помощь, когда вокруг люди, но не в этом, только не в этом, в котором такая выходка может навлечь еще большую, непоправимую беду. Она не забыла про вчерашнюю инъекцию.

— Извините, я не совсем хорошо себя чувствую. К тому же мне трудно делиться подробностями о себе с людьми, которых мало знаю… — стараясь казаться вежливой и логичной ответила Несса («Сколько энергии уходит на то, чтобы думать и говорить по-английски!»).

— По крайней мере, скажите нам ваше имя, мы все уже представились, кроме вас, — не отступала ведущая.

— Ванесса...

— Замечательно. Что вас беспокоит, Ванесса? Мы здесь, как одна семья. Вы — среди друзей. Здесь каждый желает вам только добра. Не так ли, Брюс? — обратилась она к сидящему по правую от нее сторону мужчине. Мужчина, смуглый, со следами былой тяжелой красоты на рыхлом лице, кажется, дремал с полуоткрытыми глазами, пользуясь преимуществом своего месторасположения. Он вдруг весь встрепенулся, услышав свое имя, дернулся и посмотрел нервно и бессмысленно на окружающих.

— Мне кажется, врачи допустили ошибку, — неожиданно для себя самой, не дав даже Брюсу прийти в себя, выпалила Несса, — допустили ошибку, заключив меня в эту клинику. С моей психикой все в порядке. Кажется, у меня случился обморок... на улице...

— Очень сожалею, — причмокнула ведущая, будто с участием, но интонация скрытого удовольствия выдала ее. — Понимаю, как вам трудно...

— Я не верю ни одному вашему слову, — сказала Несса, раздражаясь и теряя контроль. — Можно мне увидеться с главным врачом?

— Мы непременно поговорим об этом на следующем сеансе, — заключила ведущая, не глядя уже на Ванессу, что-то поспешно записывая в черную папку.

В зале с двумя узкими окнами и чрезмерно обильным искусственным освещением, куда по окончании групповой психотерапии санитары и охранники ввели пациентов для так называемого «социального часа», стояли округлые столы и стулья, разложены были бумажные игры. Все Нессе показалось здесь одномерным, плоским и выхолощенным до безжизненности. Она не принадлежала этому чужому странному миру. Почему она здесь? Что общего у нее могло быть с Брюсом или с кем-либо другим из них? Произошла ужасная ошибка, если, конечно, это все — не кошмарный сон, не наваждение, которое исчезнет, испарится в одно прекрасное мгновение, как было в детстве, как только пропевали на высокой ноте свой призывный утренний клич первые петухи.

Ванесса села на стул вдали ото всех, поближе к одному из окон, выходящему в больничный двор. Там, на свободе, не ведая ни о чем, росла трава.

— Это тоже мое любимое место, — услышала она голос за спиной. И, оглянувшись, увидела молодую улыбающуюся женщину, а та уже протягивала ей навстречу узкую желтоватую, в голубых прожилках ладошку.

— Я — Эрика, мы были с тобой в одной группе сегодня. Знаешь, тебе нужно заставить себя говорить с ними, иначе отсюда не выйти...

И в самом деле, припомнилось Ванессе, было одно светлое пятно в том холодном пенале, где проходил общий сеанс, единственное лицо, совершенно не вписывающееся в депрессивную картину там происходящего. Действительно, Эрика диссонировала с окружающим, как яркий, вибрирующий мазок на сплошь безнадежно мертвом полотне. Такая мягкая, связная речь, такое изящное лицо с матовой кожей и искристыми глазами и тихий короткий смешок, отрезвляющий от кошмара. «Она — не сумасшедшая», — думала Ванесса, наблюдая, как ее новая знакомая, отвернувшись от надзирателей, демонстрировала трюк с приемом лекарств (с этой целью она открыла рот, указывая на предполагаемое месторасположение таблеток между щекой и языком), и впервые за долгое время Несса улыбнулась. Желание дружбы осталось неподвластным даже такому жестокому эксперименту, которому на протяжении многих лет, как позже узнала Ванесса, подвергали Эрику психиатры.

— Представь, что ты играешь в спектакле, — шепотом говорила Эрика, близко наклонившись к Ванессе. — Твоя роль уже написана и определена, все твои движения, все реплики, монологи, диалоги, даже мысли, нравятся они тебе или нет. И ты должна сыграть, хорошо сыграть, без промахов... Только тогда есть шанс выйти на волю... Понимаешь?

Понимала ли Ванесса? И да, и нет. Опыт вчерашнего дня подтверждал, что Эрика права — шаг влево, шаг вправо — инъекция, попытка к бегству — инъекция, и что-то еще похуже, пострашнее, о чем она только мельком слышала в торопливых, холодных разговорах врачей, медсестер и тревожно повторяющих за ними пациентов — инсулин, ледяные ванны, электрошокотерапия, и последнее звучало особенно жутко — стыла кровь в жилах от одного только произнесенного чудовищного даже на слух слова.

И все же — теперь с ней была Эрика, и Ванесса старалась следовать ее урокам. У Эрики был опыт, горький темный опыт психиатрических заведений.

* * *

...Одним нежным сиреневым утром, когда старый фонтан в роскошном палисаднике вдруг зафурчал от прилива свежих чувств, а потом зазвенел, как молодой, веселым водопадом, разбрасывая брызги неуловимой радуги вокруг, когда в зале для гостей уже были расставлены цветы в корзинах и хрусталем, и фарфором сервированы столы, когда порывистый ветер, изнывающий от любопытства, то и дело распахивая окна, разнес по всему дому румяное от нетерпения предвкушение праздника, отец взял именинницу за руку («Ты у меня уже большая девочка, Рика, семь лет — это серьезный возраст. Я хочу тебя кое с кем познакомить...») и впервые ввел в свою мастерскую. В эту студию, располагавшуюся на третьем этаже семейного особняка, ей никогда не позволялось входить, и часто, движимая любопытством и странным ревнивым чувством, когда удавался момент, она не дыша, на цыпочках, поднималась по мягким лестничным ступеням, обтянутым дорогими коврами, и, припав щекой к узкой щели вечно закрытой двери, пыталась разглядеть хотя бы одно творение отца, но не могла, никак не могла видеть ничего, кроме белых простыней — на кресле, на столе, на рамах — одних только ослепительно белых простыней, сквозь которые просвечивал тонкий таинственный магический алый свет.

Отец Эрики был художником, эксцентриком и нелюдимым человеком. Вся жизнь его состояла в алости картин и в Эрике. Поговаривали, что он страдал меланхолией и галлюцинациями, но никто не знал этого наверняка, так как дни и даже ночи он проводил в мастерской, общества избегал и не любил. Отец не выставлял созданного им на продажу (бесценное его искусство практически ничего не стоило в стране, где покупалось только то, что могло принести краткосрочную немедленную выгоду), но иногда допускал на сокровенную территорию своих фантазий коллекционеров, художников и знатоков истинного искусства, чаще заокеанских. Счастливчики уходили потрясенные неординарным, не поддающимся рядовому человеческому разумению талантом гения. Загадочные пейзажи, парадоксальные образы, перешедшие в новую реалию из воспоминаний, сновидений, детская мечта о гармонии, обретшая наконец плоть и краски; спонтанные полеты во времени, и на всех, без исключения всех, полотнах, — алый, до слез и душевного трепета, алый воздух как феноменальная метафора бессмертия! Он, словно вечная сущность, пронизывал и предметы, и людей, и растения, и, конечно же, небо, чья глубинная священная розовость способна была покрыть любую, даже самую черную черноту человеческого мира.

И вот теперь Эрике предстояло войти в этот давно желанный мир, так непостижимо определявший суть ее отца. В студии горели голубые лампы, но даже сквозь них алый сок полотен обильно лился и струился, наполняя душу волнением и сладким ожиданием. Дыхание духа... Сон наяву... Ожившая музыка... Только несколько картин обнажились этим утром, остальные же так и висели или стояли вдоль стен, как невесты под венцом, грациозно ожидающие своих суженых. Отец сразу подвел Эрику к ручью, бьющему прозрачной влагой между двух розовых холмов, розовых от горных диких роз с ангельскими крыльями вместо лепестков, благоухающих рассветной росой и мечтой о любви. Над ручьем и холмами расплескались в чистой, такой волнующей близости, небеса со спущенными к самым верхушкам кустарников облаками. Вниз по тропинке, взявшись за руки, с удочками шли двое — мужчина и мальчик...

— Доченька, познакомься — это твой дедушка, — сказал отец, показывая на взрослого... Он был отважным человеком и погиб, как герой...

Отец Эрики скончался через пять лет после этого памятного дня в своей студии без всяких видимых симптомов или заболеваний. Газеты писали потом, что он, вероятно, сам приложил руку к своей смерти.

Для двенадцатилетней Эрики потеря оказалась невосполнимой. Начались приступы депрессии, и однажды ее нашли без сознания возле по-прежнему запертой двери отцовской студии, а в другой раз она бросилась искать солнечный зайчик, потерявшийся в детской спальне. Мать Эрики, вышедшая из состоятельной американской семьи (ее отец был иммигрантом во втором поколении и мэром небольшого городка в одном из близлежащих к Нью-Йорку штатов), — инфантильная, не обладавшая выдающимися материнскими способностями, не имевшая с дочерью доверительных отношений, не знавшая ее душу и не интересовавшаяся ею, сразу же обратилась к психиатрам. Чуть ли не с первого месяца «лечения» Эрику, диагностировав начальную стадию шизофрении, «подсадили» (ошибочно, как выяснилось позже) на психотропные препараты: первый — для снижения тревоги, другой — для подавления интенсивных эмоций, третий, четвертый — от галлюцинаций и еще один — для облегчения побочных эффектов от всех предыдущих. Через год теми известными «благими намерениями, которыми выложена дорога в ад», врачи едва не превратили ребенка в зомби.

К счастью, вмешалась бабушка — мама отца, и, вопреки запретам врачей на свой страх и риск, взяла Эрику на лето к себе. Осенью Эрика отказалась вернуться домой и осталась с Наной, как с детства называла бабушку. Это был самый счастливый период в ее жизни: она прекрасно закончила школу, проявив невероятную способность к языкам, овладела по меньшей мере тремя европейскими, поступила в престижный колледж, по студенческому обмену собиралась поехать в загадочную Россию, откуда был родом ее легендарный дед, но внезапно, поливая летним днем клумбы цветов перед домом, от удара скончалась любимая Нана. Повторился эпизод депрессии, и мать, забрав дочь домой, снова отдала ее на откуп психиатрам.

С тех пор Эрика раз в году проходила курс лечения в госпитале, и без лекарств существовать уже не могла.

— Не повторяй моей ошибки, — говорила она Ванессе. — Как только выйдешь отсюда, найди хорошего независимого психолога, только для разговорной терапии. Это все, что нужно: познать, что у тебя здесь и здесь, — Эрика приложила пальцы сначала к сердцу, а потом к голове. — Ты еще можешь избежать моей участи.

Ванесса не знала, как сказать новой подруге, что идти ей, в сущности, некуда и не с чем, что отсутствие документа, определяющего, кто она и откуда, невероятно осложняло горячо желанную выписку из «Желтого круга», а может, даже делало ее невозможной. И все же мысль об Эрике и их зародившейся, как яркий неожиданный цветок в безжизненной пустыне страха, дружбы, согревала сердце в час, когда гасли лампы местного освещения в клетушках «кукушкина гнезда», сменялись на посту санитары (почему-то ночные всегда выглядели особенно зловещими), и все погружалось в непредсказуемую тишину, прерываемую иногда криками новоприбывших, еще не осознавших абсолютную бесполезность сопротивления.


Глава 10 Шестое чувство

Мне снилось ощущенье крыльев... Восторг в неповторимом танце отражений. Проснулась, долго не могла понять, кто я? Всего лишь — женщина, в случайной грезе обернувшаяся птицей, иль — вольная, как ветер, птица, которой вдруг — в отрезок краткой жизни — почудилось, что женщина она... И если так, и если я — не птица, то, как мне знать, что небо, ввысь и вдаль, пронизано алмазным светом и негою иного бытия, неведомого здесь, в бескрылом сне довольства, в котором места нет шестому чувству...

Ванесса лежала с открытыми глазами в своем боксе в мрачной тишине желтого заведения, и беспокойство не даваловздремнуть даже на час. Наконец, она встала с кровати, прислушиваясь: непривычная, вспухшая, как темное тесто на дрожжах, тишина расползлась тревожной немотой — нигде ни звука. Неделю назад Нессу перевели на новый режим: теперь никто не сторожил, не следил за каждым ее движением, и в столовую она ходила самостоятельно. Мысль о побеге уже не раз появлялась и раньше, и сейчас, в эту глухую ночь, она мелькнула в уставшем сознании Ванессы. Вот сейчас она встанет и пойдет по коридору, там слева окажется дверь, скорее всего ведущая на нижний этаж, а оттуда, наверняка, можно попасть в подвал, где непременно должен быть выход наружу. Она не спрашивала себя, что станет делать, если все-таки ей удастся убежать, забыв совершенно о том, что у нее не было ни средств к существованию, ни удостоверения личности, ни даже угла, где можно было бы пересидеть ночь. Она думала только о том, что ей необходимо выйти из этих стен и что ни минуты лишней оставаться здесь ей нельзя. Она даже не вспомнила об Эрике и об ее предостережениях. На цыпочках она вышла из бокса. Санитарка дремала в кресле за узким столом, и, к счастью, охранника в блоке не оказалось. Удивительно, но выход на лестницу, действительно, был доступен. Ванесса осторожно спустилась по ступенькам и попала в крошечный, в несколько шагов, мрачный коридорчик. Еще один спуск вниз, и яркий пучок электрического света ударил в лицо. А через секунду она увидела справа от себя тяжелую двойную дверь, чуть приоткрытую, как будто кто-то только что вышел из нее. Кругом было тихо. Потом Несса никак не могла вспомнить, почему решилась войти в ту комнату, подвергая себя очевидной опасности быть обнаруженной, но тогда некая сила подтолкнула ее сделать это. Вдруг послышались шаги. Ванесса вздрогнула, на миг поддавшись панике, отскочила в темный угол и затаила дыхание. Шаги приближались, и у Нессы так заколотилось сердце, что его стук, казалось, мог быть услышан на всех этажах. Мужчина в больничной униформе вошел в помещение и остановился почти рядом (наверное, это он оставил комнату незапертой, подумала Несса, и было странно, что он не почувствовал ее присутствия), минуту поразмыслив, быстро прошел к стеллажам, что-то проверил, передвинул, нервно осмотрелся, выключил свет и захлопнул за собой дверь.

На нижнем этаже, прямо под ногами Ванессы кто-то спросил: «How is the weather?» («Как там погода?»)

И другой, хриплый голос ответил: «Nasty, nasty…very windy, very cold…». («Отвратительно, просто отвратительно, очень ветрено и очень холодно...)

«Oh, I am so tired of this madness. Yesterday was hot, today is damn cold…». (Ох, и надоело мне это сумасшествие — то жарко, то холодно...»)

«Well, I am leaving. Have a good day, sweetie...». (Я ухожу. Хорошего тебе дня, лапочка».)

«You too, dear. See you tomorrow». («Тебе тоже, дорогая. До завтра».)

Наверное, закончилась пересмена санитарок. Одна из них, вероятно, спускаясь вниз, встретилась с тем самым мужчиной, заходившем в хранилище: «Hi, Sam. How are you today?», — сказала она.

«I am all right. What about you? Do you know why number 8 was not locked?» («У меня все в порядке, как у тебя? Кстати, ты не знаешь, почему номер 8 не заперт?)

«Well, I have no idea. I just came. May be, the lock is broken… Oh, now I remember, it really was broken last week…» («Понятия не имею. Может, замок сломан? О, вот, надо же, только, что вспомнила — на прошлой неделе он, действительно, был сломан».)

«Don’t worry, I’ll go to take a key. I’ll check it. I have to take more samples from there anyway...» («Не беспокойся. Я иду за ключами. Сейчас проверю, — ответил мужчина. — В любом случае, мне нужно взять оттуда еще образцы».)

С колотящимся безостановочно уже где-то в голове, в висках сердцем Ванесса беззвучно, как кошка, не теряя ни секунды шмыгнула в коридорчик и быстро, почти не касаясь пола, поднялась по лестнице. Надзирательница по-прежнему дремала и открыла глаза только, когда Ванесса уже подходила к своему боксу.

— Что вам, мадам? — спросила санитарка полусонным голосом.

— Ничего особенного... Не могли бы вы сопроводить меня в женскую туалетную?

* * *

Все утро Ванесса ждала встречи с Эрикой, чтобы рассказать о случившемся. И, когда, сбиваясь и нервничая, поведала ей о своем ночном путешествии, Эрика взволновалась:

— Ты с ума сошла! Обещай, что никогда больше не сделаешь этого. Ты представляешь, что было бы, если бы они застали тебя в таком-то... месте? Не повторяй моих ошибок! Будешь соблюдать все, что от тебя требуют — быстрее выйдешь отсюда.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Рика, — Ванесса взяла руку подруги в свою и почувствовала, как набегают слезы и как трудно становится произносить слова. — Мне страшно. Мне очень страшно… Я ведь одна здесь, в этой стране, понимаешь, у меня никого нет, кроме тебя. А тебя скоро выпишут, может, уже через неделю, и тогда... тогда я не знаю, что будет со мной.

Эрика смотрела на подругу широко открытыми глазами и даже не дала ей говорить дальше. Она уже знала, в ту самую минуту знала, что сделает.

— Я не оставлю тебя. У меня дядя — очень влиятельный человек, я упрошу его, он что-нибудь устроит с твоей выпиской. Как только ты выйдешь отсюда, мы заберем тебя к себе. Я упрошу мать, поживешь у нас. Ты не должна бояться. Обещаю тебе, что на улице ты не останешься. Никогда этого не будет, пока я жива. В конце концов, у меня есть свои сбережения, я сниму тебе комнату... ты мне теперь, как сестра, — говорила Эрика, и голос ее тоже дрожал, — слышишь, я не оставлю тебя, слышишь, ни за что не оставлю, — и гладила дрожащие пальцы Нессы. Эрике казалось, она могла бы умереть вот сейчас, в эту минуту от жалости к той, о существовании которой еще неделю назад не имела представления. А теперь что-то родственное, новое, непохожее ни на одно прежнее чувство росло и согревало сердце.

— Через неделю меня должны выписать, обычно меня не держат здесь дольше, а ты, может, останешься, еще... ненадолго... умоляю, подчинись им, пусть это будет твоей целью — выйти отсюда любой ценой.

* * *

Через шесть дней утром тяжелые тучи, как ни пытались, не смогли разорвать небо, и к полудню оно, цельное и целомудренное, подвинулось ближе, поднялось выше, раскинулось и вширь, обнажив ослепительно сияющую синь. Эрику выписали. Ее прощальный взгляд перед самым расставанием — когда в Ванессе на разные голоса кричали сомнения и тревога, когда показалась такой невозможной потеря единственного друга, когда чехарда мыслей уже готовилась внести сумятицу в ее, пока сражающееся за стабильность сознание, — тот взгляд, излучая невидимое, неизмеримо более важное, чем любая видимость, — драгоценное тепло, — вселил в нее надежду.

Все оставшиеся в «Желтом круге» дни прошли в полном и безоговорочном послушании. Несса кооперировалась и подчинялась, признавая себя душевно больной, которую лишь психиатры в состоянии были приспособить к более или менее нормальному существованию, и только им следовало доверять свою дальнейшую жизнь.

И потому, вызванная через несколько дней на внеплановый прием к врачу, она шла с хорошим предчувствием.

— Ванесса, мы рады за вас, — сказал врач дежурным голосом. — Теперь вы достаточно здоровы, чтобы покинуть госпиталь. Мы желаем вам всего наилучшего. Рекомендую вам продолжить еженедельную психотерапию в одной из нестационарных клиник, — и протянул бумаги на подпись и лист с именами и адресами в частном порядке практикующих психиатров.

В сопровождении охранника Ванессу привели в комнату, где ее ждала приветливая, средних лет женщина. «Я — Эрикина тетя, Кристина, — сказала она, улыбаясь и протягивая руку. — Здесь вот одежда для вас. Надеюсь, что будет впору».

Они поехали на красивой машине по красивой ровной дороге и скоро оказались за чертой Нью-Йорка. Зелень, синь, солнце в белой сетке облаков! Несса не могла поверить тому, что случилось. Неужели, освобождение?

О, здравствуй, свобода! Живи и здравствуй, бескрайняя вольность! Поющий, летящий навстречу бриз с океана! Шелк неба, стекающий прямо к твоим плечам, моя земля! Как хороша ты, одетая в голубое!

* * *

Дом Эрики, где она жила со своей матерью, расположился неподалеку от стройной аллеи кленов, рядом с которой улегся, словно вышитый гладью ковер у ног красавицы, маленький пруд.

— Мама, познакомься, моя подруга — Ванесса, — с какой-то даже гордостью в голосе объявила Эрика, когда они с Кристиной прибыли.

Миссис Харт (и в замужестве сохранившая благозвучную фамилию отца), утонченная, учтивая, сдержанная до холодности, слегка коснувшись протянутой руки гостьи, вежливо приветствовала:

— Добро пожаловать, Ванесса. Много слышала о вас хорошего. Как вы себя чувствуете? Мы разговаривали с вашим лечащим врачом. У него замечательные прогнозы на ваше выздоровление.

— Спасибо, миссис Харт. Я, действительно, чувствую себя гораздо лучше. Надеюсь, что это был всего лишь нервный срыв...

— Прекрасно. Прекрасно. Дочь, проводи Ванессу в ее комнату. А к ужину мы вас ждем in dining room.

Эрика была счастлива от того, как все быстро и ладно устроилось. Кристина Беднар, младшая сестра миссис Харт, не имевшая детей и обожавшая Эрику, как своего собственного ребенка, по ее просьбе уговорила мужа, добродушного уже старика, имевшего влияние в городской администрации, связаться с «Желтым кругом» и уговорить их выписать Ванессу на попечение семьи. В финансовом плане пребывание анонимной пациентки без медицинской страховки и сколько-нибудь возможных выплат в будущем (хотя счет за лечение ей все же был предъявлен при выписке) клинику тоже не совсем устраивало. К тому же Ванесса в самом деле обрела, по заключению докторов, «оптимальную стабильность»: принимала лекарства, участвовала в групповой терапии и вообще проявляла во всем «здравый смысл». Так что получить положительный ответ было не сложно. Ванесса лишь поражалось той безоглядной, самоотверженной борьбе, которую Эрика вела за ее спасение.

* * *

Было решено, что Несса отдохнув неделю-другую, если позволит состояние, начнет почасовую работу в качестве переводчицы в офисе дяди, который, занимаясь успешно международным бизнесом, сотрудничал, в том числе и с Россией, а Ванесса, владея довольно сносно английским, хорошо говорила по-русски к общему для всех удовольствию, за исключением, конечно, миссис Харт, явно избегавшей всяческих разговоров, касающихся чего-либо русского или русских. Дело было в том, что Элеонора Харт никогда, с самой молодости, не любила Нану, бабашку Эрики, до конца своих дней не забывшую своего первого мужа, русского по происхождению. Нана благоговейно и беззаветно вспоминала его на протяжении всей жизни, несмотря на то что спустя несколько лет после его трагической гибели, по семейному преданию, в горах во время одной из сложнейших спасательных экспедиций, снова вышла замуж — за американского ученого — географа, биолога, историка Антония Деколло (итальянца по происхождению). Мистер Деколло по окончании Второй мировой войны возобновил свои научные исследования в области натурологии и, собирая материал для очередной книги о ландшафтах Норвегии, случайно встретил в одном из живописных пригородов Бергера статную северянку, печальную, как утренний северный цветок, молодую Нану, и горячо полюбил ее. Несмотря на бедность возлюбленной, незнание ею английского, мистер Деколло женился на ней и привез вместе с маленьким сыном в Америку, в тихий пенсильванский городок, откуда был родом. Человек чрезвычайной энергии, честный и преданный служитель природы, воспевший ее в своих трудах, он во всем умел видеть загадку и тайну — в рождении бабочки, в поразительной интуиции птиц, мудрости камней и звезд, в содроганиях вулканов, языке рыб и, конечно, в назначении человека — не властелина и потребителя, но скромного проводника любви и света. Он написал об этом множество статей и три объемные книги. Антоний и Нана прожили вместе три года. А потом в одной из своих научных поездок ученый Деколло, по досадной ошибке, как стало известно позже по некоторым свидетельствам, принятый по ошибке советской разведкой за международного шпиона, был расстрелян на одной из тихих загородных улиц Праги, которую полюбил и куда собирался в следующий раз привести свою семью...

* * *

Светлой ночью, заполненной стрекотанием и возней насекомых в траве палисадника, особым шумом дубов и охающими всплесками волн в озерке, возбужденном, вероятно, встречей с совершенно полной луной; той ночью, исполненной также и волнением Эрики, после короткого стука таинственно и важно, как романтический парусник, причаливающий к берегу, вплывшей в белоснежной фланелевой сорочке в комнату Ванессы («о, сестра моя, не смотри на меня таким искристым взглядом, иначе сердце мое разорвется от любви и благодарности!»), приложившей пальцы к губам («ш-ш-ш-ш, все уже спят») и потянувшей ее к обшитым дорогим ковром ступенькам лестницы, ведущим на третий этаж, по которым много лет назад вел ее саму отец, — в ту самую необыкновенную ночь обе они — Ванесса и Эрика — очутились у таинственной двери (по-прежнему запертой, хотя теперь лишь символически, потому что ключ всегда висел на панели) мастерской неразгаданного гения.

Эрика вошла первой и включила лампу. И в то же мгновение по стенам и потолку забрезжил трогательный румяный рассвет, с каждым новым дыханием набирая силу, и, наконец, захватил, увлек в неистовое свое ослепляющее пламя. Ах, вот она, долгожданная волшебная алость! Вот он, переливающийся бархат зари... Вот, он, алый ангел, унесший Вассу. Вот, оно, детство, расцветшее вновь пенисто-маковым полем! Как будто прошлое и будущее сошлись в огненных полотнах невероятного провидения. И тогда Эрика, насладившись сполна выражением восторга и изумления на лице Ванессы, торжественно, как когда-то это сделал отец, взяла ее за руку и подвела к картине, ради которой и затеяла ночную экскурсию...

Слепящий, вдохновенный полдень, ручей в горах в сопровожденьи диких роз, текущий в бесконечность, скажи, какая радость бытия затмит мгновенье истинного счастья, когда в руке твоей — ладонь ребенка, сына, в ком — жизнь и свет, но все же — омраченный — уколом горькой памяти, мой Дед спускался по тропинке вниз, средь скандинавской буйной благодати, не ведая о (судьба!) моем существованьи ни в тот далекий час и ни сейчас, в минуту первой после долгих лет разлуки встречи...

— Познакомься, мой дедушка, — сказала Эрика и добавила почти по-русски, — Иван Павлович Вольнов.


Глава 11 Скажи, что я живу...

Нет, не погиб Иван Вольнов в спасательной экспедиции в горах Норвегии, как рассказывала Нана. И одному Богу известно, чего стоила ей самой, прямой и богобоязненной, легенда о его героическом конце. Но как было передать сыну и внучке образ любимого человека, его отвагу и волю к жизни? Сколько бессонных ночей провела она в мучительных догадках: удалось ли ему вернуться к своим, или он, действительно, разбился на горных скалах, не подвели ли наспех сделанные документы, не расстреляли ли его на первых же допросах на границе и не закрыли ли потом в отечественных лагерях. Единственное короткое письмо, полученное от него из Финляндии, Нана перечитывала бесконечно, вглядываясь в неровные, неуверенные строчки, в которых заключались и горе, и счастье ее жизни. Образ любимого всегда оставался кристально чистым, не тронутым ни одной мутной краской ординарных эмоций, а с годами, в мерцающей дымке лет еще более высветлился, возвысился чуть ли не до святости.

Да, ведь таким Дед остался и для меня. Что я любила в нем больше всего? Наверное, тишину, которую он всегда носил с собой. Ему было о чем молчать и что вспоминать. Вся его жизнь исполнилась непростыми испытаниями. Он вышел из крестьян. Отец его Павел Иванович Вольнов имел свою ферму и небольшую мельницу. Хозяйство кормило многочисленную семью, кроме моего Деда — самого младшего — у него на попечении было еще два сына и три дочери, жена Пелагея Семеновна и престарелые родители. В двадцатых годах Павла Вольного раскулачили, отобрали все, что, не досыпая ночей, он строил, выращивал и поднимал, — разбросали муку по усадьбе, вынесли все, что было сколько-нибудь ценного в горницах, даже позолоченные женские часики Пелагеи, подарок от мужа, прихватили, вывели со двора корову, гусей и уток и, угрожая судом, вынудили записаться в колхоз. Павел Вольнов, как ни тяжело ему было, преодолевая ненависть к большевикам, воспалившуюся еще более после разорения нажитого, подчинился, нужно было кормить детей, жену и стариков. Работали все в поле, садили и жали рожь и пшеницу, таскали лен. Однажды кто-то обвинил Павла в воровстве зерна из колхозных складов, его взяли и насильно впрягли в плуг вместо лошади, в качестве наказания, и заставили тащить по полю. Дед рассказывал, что отец вернулся в тот вечер с окровавленными плечами и шеей и долго потом сидел один, не раздеваясь, а ночью ушел и с двумя своими товарищами поджог дом председателя колхоза, деспотичного и жестокого человека, которого многие боялись в поселке. Поджог не был доказан, но обвинение сразу пало на Вольнова, и через несколько дней его сослали на три года в исправительно-трудовой лагерь. Там он и умер. Вскоре от горя и тяжелого труда умерла и мама моего Деда, а за ней брат Петр, и обе близняшки Маруся и Малаша, и потом один за другим старики. «Не успевали гробы выносить из хаты, — сказал Дед, когда рассказывал мне, что сделал только однажды, историю своего детства. — Да так было почти в каждой семье».

Позже, после смерти Деда, я узнала, что по возвращении на Родину из немецкого плена он сидел до реабилитации в том же лагере, за Уралом, где и его отец, и до сих пор мне становится жутко от мысли о том, как, вероятно, чувствовал он там повсюду присутствие его, может, искал хоть что-нибудь узнать о его кончине. И как, наверное, пытался соединить в одном сердце всех, любящих и любимых, тех, осиротевших на далекой северной земле, и этих, кто ближе, но ранены его ранами тоже?

Что спасало его от тлена и отчаяния? Ведь присутствовало же в нем нечто, что держало его на плаву и придавало сил? Во всем внутреннем устройстве Деда замечалось одно особенно важное, редкое качество — согласие со временем, смиренное ему подчинение. Он довольствовался тем, что жизнь преподносила ему, и не мечтал о большем или лучшем для себя. Наверное, им в меньшей степени, по сравнению с другими, управляла гордость, он, видимо, обходился без нее, хотя, кто знает, легко ли ему это давалось. Может, внутри шла борьба, не обойтись же человеку совсем без гордости, но это никак не проявлялось внешне. Если он и впадал в гнев на кого-нибудь, то только за поруганную истину, как гневался, например, на «вождей народа» за поруганный виноград. Но никогда не проклинал.

Дед вставал спозаранку, с петухами и всегда находил себе какое-нибудь дело: что-то чистил, мастерил, рыхлил, полол, поливал, вязал веники для бани или плел корзинки, которые потом раздаривал соседям. Он вообще любил делать подарки и при этом всегда смотрел в глаза принимающему с улыбкой и ожиданием, пытаясь разглядеть в них радость. Радость других была его хлебом.

Дед верил в Бога, но не выказывал сильно своей веры, молился и крестился только в церкви или когда уединялся. К службе ходил каждое воскресенье, особенно в последние годы, даже если прихварывал. Он носил в себе веру как-то спокойно и уверенно, как тайну. В чем заключалась его тайна? Не разгадать. Потому и тайна, что от большинства скрыта. А с виду казался неспешным, избегал суеты, проживая годы в глубину. Никому не завидовал. Нежно любил природу и животных, особенно лошадей. Уважал их за понимание и молчание. Сам казался таким же, больше слушал, чем наставлял. То и дело присаживался на обочину уставшего от погони за мимолетной маятой дня и, всматриваясь в хрусталь воздуха, погружался в покой. Думал ли он о чем-нибудь в те минуты или просто пребывал мыслями и всем внутренним своим существом с Богом и не хотел расставаться с Ним даже на кратковременные дела свои?

И даже когда эфирный занавес начинал медленно шевелиться, дыша все глубже и полнее, и небо надламывалось с легким хрустом, пропуская вперед темнеющие, подтанцовывающие облака, а они, в свою очередь, подбирая ритм, уже готовы были пуститься в нелегкую, и внезапно на долю секунды все замирало; вмиг семь ветров, словно разом выпущенные из неволи гигантские летучие мыши, мчались и мешались с косматыми тучами, сухими листьями, пылью и пыльцой и начинали кружить все, что попадалось, в черно-серо-оранжевом вертеле (о роза ветров, загадка природы, завораживающая бешеной скоростью вращения и меня в далеком детстве), даже тогда Дед оставался недвижим и свободен, терпеливо ждал, пока, исчерпав весь свой запал, изнемогшая стихия смолкала, замирала, и снова до глади выпрямлялся воздух, переводя дух. Дед не спешил, и нам не угнаться за ветром судьбы. Поэтому и ты, моя Ванесса, не торопись, отдохни на тихой лужайке утра, останься в настоящем, в том, что всегда ускользает от тебя в прошлое или будущее, не успев родиться. Можешь ли ты знать вкус воды, если даже, не сделав одного глотка, с момента пригубления уже несешься мыслями в другое — дело, чувство, событие, незаконченный разговор, назначенную встречу... — обгоняя данное тебе, как дар, мгновение — единственное, что, в сущности, у нас есть? А потом с горечью сознаешь, что вот именно то слово, тот взгляд, цвет, вкус, аромат, звук, прикосновение, всплеск — и было настоящей жизнью, бросаешься вдогонку, чтобы вернуть, воскресить, оживить и завладеть им заново, — но нет, оно уже кануло в лету, оставив после себя один лишь неясный след утраты.

* * *

Ванесса долго не могла уснуть, снова и снова проигрывая в памяти ночную экскурсию с Эрикой в галерею отца, и образ Деда, узнанный на превосходящей разумение, соединившей множество жизней картине, всплывал и разрастался, не размерами, а некой непостижимой аурой потустороннего, затмевающей действительную осязаемую реальность. Странное беспокойство владело ею, как будто кто-то звал ее куда-то. Она прикрыла веки, и все поплыло, и лето, показалось, внезапно кончилось, и за окнами зашумела сухим золотом ранняя осень. Прислушалась к зову и подчинилась. Встала тихо, чтобы никого не разбудить, быстро собрала сумку и вышла на улицу. У ворот усадьбы миссис Харт уже стояло такси, но она и этому не удивилась. Не говоря ни слова, села на заднее сиденье, уютно погрузившись в его мягкую прохладу. Водитель обернулся, и Ванессе показалось, что на глазах у него повязка, какие обычно завязывают дети, когда играют в прятки (а может, это только игра отраженного света?): «Вам удобно, мадам?» — спросил водитель вежливо. Ванесса кивнула, и машина двинулась очень медленно, раскачиваясь, как люлька. «Вы знаете, куда ехать?» — поинтересовалась она. «Конечно, мадам, мы же обо всем договорились по телефону...». Ванесса с досадой подумала, что опять у нее начинаются провалы памяти, но с готовностью подтвердила: «О, да, сэр, вылетело из головы». Таксист довез до аэропорта, она поднялась на верхний этаж, разыскала регистрационную стойку и протянула билет.

— К сожалению, мадам, ваш обратный билет — просрочен, — вежливо сказала дежурная по вылетам.

— Но что же мне делать, я была больна и не могла раньше...

— Ну, что ж, подождите минуточку, я поговорю с менеджером, — успокоила ее женщина, и через минут пять вернулась уже с оформленными бумагами на вылет:

— Все в порядке, мадам, мы обновили дату. Благодарим вас за то, что выбрали нашу авиалинию.

Ванесса как-то сразу заволновалась, почувствовав и необходимость полета, и важность того, что ее ждало там, куда непременно должна была попасть. Почти всю дорогу в самолете пребывала в нетерпении и ожидании чего-то большого, без чего жизнь ее не могла дальше продолжаться, но, когда наконец добралась до места, открыла калитку, скрипящую по-прежнему тонко и жалобно, мгновенно успокоилась. Ночь уже спустилась, дыша тайной и тишиной. Дедов дом узнал ее сразу, поклонился, как человек. И она поклонилась ему, мысленно обняла его. «Боже мой, как я соскучилась по тебе», — прошептала. И вдруг открылась дверь и в ней появилась женщина. Ванесса вздрогнула от неожиданности — это была она сама, только в прошлом, до отъезда в Америку, еще при жизни Вассы. «Как же такое возможно?» — успела подумать и неожиданно услышала голос теплый, тихий.

«Наконец-то. Я так ждала тебя», — сказала Ивана.

«Вот я и вернулась...» — ответила Несса.

Вглядевшись пристальнее в лицо гостьи, первая спросила с тревогой: «У тебя слезы в глазах. Ты плачешь? — и подтвердила сама тут же: —Да, ты плачешь. Что случилось?».

— Я замерзла, замерзла в лед... В тех богатых странах лендлорды копейки жалеют, чтобы нормально отопить дома...

— Иди ко мне, — позвала другая. — Вместе мы быстро согреемся.

Они обнялись, скрещивая пальцы, странная жалость вошла в сердце и осталась там согревающим теплом.

— Я так стремилась сюда, — сказала Ванесса, — скажи, что теперь мы всегда будем вместе. Что не будет этого невыносимого чувства разделенности.

— Да, теперь все будет хорошо... Мы соберем оборванные нити судьбы, как заснеженные цветы в поле и возродим наше целое.

Перламутром в окнах расцветилось утро.

Совсем рядом просыпались тополя, стряхивая с веток белый пух, расправляли отдохнувшие за ночь крылья бабочки, затевали звонкую перекличку птицы. Блестели покрытые рассветной испариной виноградники. И Дед поднимался на крыльцо, щурясь от лучистого света яркой синевой глаз, бережно неся в ладонях умытые гроздья. Все было, как в детстве, и все было, как всегда. Боже мой, почему мне так хорошо? Живу ли я или умерла?

Скажи, живу ли я? Иль мне лишь чудится вращенье в смене дня и ночи, и медленный огонь свечи, и вкус дождя, и боль измены, и красный цвет обид, знакомая и пыльная дорога, парное молоко, которым мама поила меня каждым детским утром. И... он, ведущий за руку другую, его слепые слезы обо мне, две неожиданные русские березы в подстриженном американском парке, как две мои сестры с прозрачно-нежной кожей... Скажи, что есть, пусть скрытый смысл в словах, поступках, чувствах и предметах! За доказательство возьми одно — единственное, что можно видеть явно — мою живую, ищущую душу...

* * *

Ванесса проснулась рано, пребывая все еще во власти необычайного сна. Миссис Харт уже была на ногах и о чем-то говорила с приходящей помощницей по дому.

«Значит, ты нашла их, Марию и Митечку, — подумала Несса, вспоминая с волнением вчерашний поход в мастерскую отца Эрики, — и они оставили после себя Эрику. Значит, мы — сестры. Значит, необъяснимое чувство родства с ней с первой минуты встречи объяснимо и логично и кто-то или что-то ведет тебя по жизни, крепко держа за руку и нечего бояться, только не отставай от ведущего на болотистых мрачных переправах»...

Раздался стук в дверь, и Ванесса окончательно проснулась, мгновенно затаив, запрятав сон, как преступление, но спрятала и другое — саму себя (как когда-то я прятала ее в глубинах своего сознания), свое детство, дом, настоящее имя, все-все — обретая вдруг полную память, так неуместную и недопустимую в данной ситуации.

— Несса, дорогая, вы уже встали? — послышался голос миссис Харт. — Мы тут с дочерью обсуждаем поездку на пляж...

— Конечно, миссис Харт, это — отличная идея, отозвалась она, нарочито бодро, мгновенно выпрыгивая из постели. — Я буду готова через несколько минут.

Ванесса наспех оделась, привела себя в порядок и вышла во двор усадьбы. Знойное солнце уже с утра, то ли злясь, то ли заигрывая, лепило горячие пощечины, так что было не скрыться от них ни в тени палисадника, ни в искусственной защите очков, ни в широкополой соломенной шляпе.

«Ну, конечно, что может быть желаннее, чем прохладный океан в изнуряюще жаркий день? Я бы тоже с удовольствием искупалась. Кажется, с самого детства...» (но Ванесса не продолжила: не решилась открыть запретную дверь).

— Ну, и прелестно, — снова отозвалась миссис Харт, идя навстречу с букетом свежесрезанных хризантем, по-особенному возбужденная, что было ей даже к лицу.

И вот в отливающем перламутром автомобиле с открытым верхом три женщины, две из них одной крови, связанные еще и сокровенными узами духа, мчатся по хайвэю, и бриз треплет им волосы и рвет на протяжные звуки слова и восклицания: «Ах, Нес-са, какое не-бо! Ах! Смот-ри, ка-кой оке-ан!»...

Восторг, умноженный, по меньшей мере, на два сердца.

А океан, действительно, такой живой, как будто в васильковом необъятном поле после дождя проснулись светлячки. Я отрываюсь от земли, входя в сверкающий простор, и предаюсь воде, разменивая темные инстинкты на волны веры и на блики примиренья. И открывается, как в крестном омовеньи, от чистоты звенящий ковш души, сосуд для драгоценной влаги: любви без примеси иллюзий.

Эрика, заплыв дальше всех, развернулась на спину, распласталась на зеркальной, чуть покачивающейся глади, раскинув руки в стороны, и крикнула так громко, что почивающий в покое воздух задрожал, завибрировал и понес до горизонта: «Это — я, Боже! Боже! Это — я!».

* * *

А на следующий день обе, Ванесса и Эрика, удивительно похожие одна на другую — дымчатым золотом волос и синевой век с тенями неуловимой какой-то мглистой грусти, — сидели рядышком за пышно сервированным столом в доме Кристины и ее мужа. Party уже было в разгаре, звенели бокалы, слышался неестественно заливистый смех дам, пианист подбирал мелодии в «тему» настроения гостей. Ванесса в новом — зелень с бирюзой — платье (подарок Эрики) то и дело ловила на себе взгляды, и никак не могла понять, что в них — любопытство, сочувствие, скрытое осуждение или неосознанный ужас перед ее (да что им было известно?) душевной болезнью. Одна пара глаз выделялась из общей волны вежливой настороженности: мужчина, почти юноша, а может, так только казалось в удачном освещении гостиной, где все лица в этот вечер выглядели особенно свежими и помолодевшими, смотрел на нее открыто, неотрывно, с любопытством, с каким-то даже восхищением. Как только закончился ужин, и Ванесса, вздохнув с облегчением, освобождаясь от необходимости улыбаться и «делать вид», прошла к окну, чтобы потом незаметно выскользнуть на террасу, Эрика, просто держа за руку того самого обладателя сияющих глаз, тронула ее плечо и сказала: «Несса, хочу тебе представить моего дорогого друга. Познакомься: Артур Файнс! Артур, моя любимая подруга — Ванесса!»

— Я очень-очень рад, — сказал Артур и лицо его, и легкое рукопожатие выразили то же чувство, что и слова. — Как вы осваиваетесь в наших краях?

— О, замечательно. К хорошему привыкаешь легко, — тоже улыбнулась Ванесса. — Я здесь — почти, как в своей тарелке...

— Да, но к ужину вы совсем не притронулись...

— Он видит сквозь кожу, Несса, с ним бесполезно притворяться, — весело вмешалась Эрика, — посмотри в эти глаза, они никогда не лгут и читают мысли. Будь с ним начеку. Я оставлю вас совсем ненадолго, мне нужно кое-что обсудить с тетей...

— Можно я украду вас на полчаса? — спросил Артур, — здесь за усадьбой есть тихая аллея...

— Конечно, я только и ждала случая, чтобы выйти, здесь так шумно... — сразу же согласилась Ванесса. И уже в сопровождении Артура пройдя гостиную, у самых дверей, услышала чуть приглушенный голос, в котором сквозь учтивое сожаление проступало плохо скрытое нетерпеливое возбуждение, с каким всегда сообщается нечто сенсационное:

— Бедная девочка, она страдает амнезией. Потеря долгосрочной памяти. Врачи уверены, что не опасна... Говорят, это бывает от тяжелых психологических травм. Очень надеюсь, что хоть кто-нибудь из семьи отыщется. Мы сделали запрос о родственниках...

Несса обернулась, это была миссис Харт, доверительно беседовавшая с гостями.

Ее собственные настороженность и недоверие, защитное оружие в чужом мире, было на время сложено у низкого клена, с которого начиналась аллея, ведущая к небольшому пруду, куда повел ее Артур на прогулку. Чутье подсказало, что рядом — свой и она в безопасности. Ванесса все больше молчала, рассказывал о себе Артур. И как он рассказывал! О, если бы и она могла вот так же, без боли и страха, радостно выразить себя! Если бы и для ее чувств нашлись точные слова. Если бы и она обладала такой же способностью давать имя всему, что происходило в ней! Может, тогда и судьба потекла по-иному? И какая, если вглядеться, бездна между их жизнями. Он — единственный сын богатых родителей, которого чуть ли не с рождения ждал престижный колледж, великолепная карьера, безмерная забота семьи, и главное, — главное, светлая дружба Эрики, ставшей ему сестрой, больше, чем сестрой — отдушиной сердца. И она, оставленная всеми и потерявшая всех, потерявшаяся сама, мучимая неясной виной и сомнениями... «Какое это благо, чистая совесть, — подумала Ванесса с легкой завистью, — счастье целостности». И почему-то тотчас пришло в голову: «А хорошо ли это для души? Когда мук нет? Кажется, от Деда слышала: где страдания, там и благодать. Правда ли это?»

* * *

Все еще согретая теплом вчерашней встречи, наутро Ванесса, обложившись справочниками и словарями, пыталась сосредоточиться на переводе статьи с русского на английский — первый рабочий заказ. Эрика, постучав трижды, вошла, улыбаясь.

— Ну, как? — спросила и замерла.

— Ты его лучше знаешь, чем я, — уклонилась от ответа Ванесса, сразу поняв, о чем идет речь.

— А ты могла бы такого полюбить?

— Я больше не могу никого любить. Я уже любила... А ты? Мне показалось, что между вами уже что-то сложилось.

Эрика опустила голову и сжала, втянула губы, как будто спрятала улыбку, а может, слезу.

— Я — не для него, — сказала тихо. — Какая из меня жена? Я ведь даже родить не могу. Все химия съела...

И померк белый свет пред этим страшным признанием, прозвучавшим, как приговор без надежды на помилование.

* * *

Прошел еще месяц. Что-то неладное творилось с Эрикой в последнее время. Постоянно она пребывала в некоем болезненном возбуждении, ни на минуту не оставаясь в покое: каждый день куда-то тащила Ванессу и, если удавалось, Артура, делала необязательные, импульсивные покупки, вела нескончаемые разговоры с Кристиной, в которых то и дело звучало имя Нессы (пыталась организовать документы для нее через влиятельного дядю, хотя было непонятно, как это можно сделать без единого сколько-нибудь легального удостоверения личности). Торопилась, нервничала, иногда впадала в какое-то странное лихорадочное состояние — смеялась, через минуту впадала в меланхолию, и тогда как-то вся немела, замирала, словно к чему-то прислушиваясь, и вытягивая руку вперед, нащупывала пальцами воздух, как слепая, очутившаяся в чужом незнакомом пространстве; потом снова охваченная немедленными идеями становилась активна и весела. Ванесса беспокоилась. Миссис Харт, заподозрив худшее, проверила содержимое емкостей с лекарствами и убедилась: Эрика прекратила принимать препараты, без которых ее «нормальная» жизнь не была возможной. В ту же минуту в негодовании мать ворвалась в комнату дочери и бросила на стол нераспечатанные пластиковые бутылки.

— Объясни мне, что это? — вскричала она. — Понимаешь ли ты, что делаешь? На какое существование себя и меня обрекаешь?

— Мама, прошу тебя, выслушай меня. Я так устала. Я не могу больше принимать лекарств. Из-за них я забыла, кто я. Ни одно чувство, ни одна мысль, ни одно движение — ничто во мне — не мое, все нутро напичкано чем-то тяжелым и черным. Мама, мамочка, пойми, я больше не хочу быть никем. Хочу вернуться к себе, быть собой, даже если мне остался год жизни, месяц, неделя, день... Тебе не понять этого... Ты никогда не понимала этого...

— Я понимаю одно — у тебя уже началась мания. Мы проходили через это. Я не хочу, чтобы дочь моя слыла лунатиком, чтобы люди тыкали в нас пальцем...

— О, да, для тебя это всегда было важнее всего: что скажут люди. А они и так тыкают в меня пальцами. Ты думаешь, никто не знает, где я провожу два-три месяца в году? Ты думаешь, они, твои люди, не видят, что ты, как страус, зарыла голову в песок, чтобы только не признать очевидное для всех? Ты сделала меня больной, мама, ты и твой страх потерять приличие и репутацию. И что там еще? Мишуру твоего громкого имени. Ты и отца загнала в угол своим холодным расчетом, и если бы не его картины он, может быть, еще и раньше ушел от такой жизни...

— Вот видишь, ты уже не в своем уме. Какую ерунду ты говоришь! Твой отец был простым неудачником, пусть даже и талантливым. Но он так и не справился с нездоровой зависимостью от своего отца. Так и не стал мужчиной... Это же патология — до зрелых лет копаться в своих чувствах! А знаешь ли ты, что отец его не погиб героем, а бросил их с Марией, потому что у него в России была другая семья? И все эти сказки о неземной любви, какая мерзость...

— Ты никогда не любила Нану. Да ты, вообще, когда-нибудь кого-либо любила? Ты и отца моего не любила, только делала вид, притворялась. Для чего? Скажи, для чего тебе нужно играть в благополучие? Я знаю, я сама все детство страдала от твоей неспособности любить. Вот в таком бесчувствии — и есть патология. Ты вышла замуж за гения в надежде сделаться примадонной... Мне было двенадцать, когда ты подсадила меня на лекарства. Но даже они не вытравили из меня горе... — Эрика уже не могла сдержать слез.

— Прекрати, твоя болезнь — наследственная. Отец наградил тебя... И ты это хорошо знаешь.

— Нет, я знаю другое. Знаю, что теперь сама буду решать, что делать со своей жизнью!

Эрика рванулась к двери, но мать преградила дорогу. Что-то жалкое, почти жалобное промелькнуло в ее глазах. Эрика остановилась, пытаясь разгадать неожиданное, незнакомое выражение. Но в ту же минуту лицо миссис Харт начало распадаться на мелкие бессмысленные фрагменты, словно некий составитель неудачного коллажа, разочаровавшись в своем творении, рассоединял его на отдельные бессмысленные части. Осознав ужас видения, Эрика мгновенно сникла, опустилась в кресло, закрыла ладонями лицо. Тело прошила судорога, опустились руки, повисли, тяжелея от набухающих синих вен, и мрачная пустота одолела ее. Миссис Харт подошла к телефону и набрала номер лечащего психиатра.


Глава 12 Рожденная женщиной...

«И как человеку быть правым пред Богом, и как быть чистым рожденному женщиною?»

Иов. 25: 4

Вот она мечта моя, с лицом — вне лет, и возрастом — в вечность. Вот, судьба ее, плывущая в реке времени. Распустила светлые косы в голубой глубине. Взлетела голубем. Расцвела невинной лилией. Оделась в льняное и белое. Засияла золотом. Очистилась, словно ангел. И... все равно — порочна. На что же уповать мне, грешной? Давит, тяготит груз вины, жжет, как угли огненные. Только ты, сестра, поймешь эту боль. Потому что несем мы ее вместе не один век, не одну жизнь. Пройдет мимо некто и скажет: «Женщина она, и ничто нечестивое ей не чуждо», или это моя совесть выносит приговор? Вторая, третья и стотысячная Ева, я все еще ношу в себе ту, первую, с которой началось мое паденье.

* * *

— Что делаешь ты в чужой стране, присвоив чье-то имя? — услышала Несса опять голос внутри.

— Спасаюсь от одиночества...

— Ты заблудилась — это не твоя судьба...

— Теперь — моя, я обрела сестру и друга.

— Друга?

— Он — друг и больше ничего.

— Ты лицемеришь, есть иная мысль. Ты видишь, он — влюблен, свободен. Какой удачный шанс... для женщины без рода и без денег....

— Нет, я не посмею, я не способна дать ему любовь.

— А взять? Ведь взять способна?

— О Господи, ты мучаешь меня. Я так устала от конфликтов... с тобой, незамолкающая совесть...

* * *

Pen Station — вавилонское столпотворение в нью-йоркском исполнении. На этом отрезке земли воздух кажется перегруженным количеством человеческих вдохов и выдохов, произведенных в минуту. При виде спешащих, озабоченных, жующих и пьющих на ходу, очень разных, но похожих некоей скрытой неприкаянностью людей, кружится голова. Но Ванессе спешить некуда: до свидания с Эрикой в «Желтом круге» еще несколько часов, и потому она решила прогуляться по улицам города, однажды, в первой схватке, безжалостно повергшего ее. Удивленная необычайным — пурпурный с ультрамарином — цветом роз, которые пожилой испанец продавал прямо из ведер, она остановилась. Бутоны, явно выкрашенные химической краской, выглядели ненатурально (ей ли, выросшей среди них, не знать, что розам не присущи оттенки сгорающей страсти, а скорее — глубинные, бархатные переливы нежности), но притягивали (в этом-то была и цель) взгляды прохожих. Наклонившись к полураскрытым лепесткам, почти уткнувшись в них носом, она все же уловила знакомый аромат.

— Only five dollars. Only five dollars, — зазывал покупателей цветочник. — Five dollars, — уже обращаясь к Ванессе, повторил он и растопырил прямо перед ее лицом коричневую ладонь.

«Как они знают, что я не — американка?» — со странной досадой подумала она, но иное чувство, стремительное и властное, как видение, вдруг захватило ее.

«Пять долларов — несказанно удачная цена за возвращенье в край невыкрашенных роз! И вот уже лежу в траве, сомкнувшись с солнцем, пренебрегая суетой и смыслом слов, прислушиваясь только к небесам, сплетая день из маков, воздуха и снов. Такая вот счастливая судьба, не знающая времени и дат, не ведающая мнений. Как здесь легко! Но почему же пячусь я назад, в реальность, как спускаюсь в ад, в нью-йоркское метро, пожалуй, худшее из измерений...».

Пахнуло сыростью, коллективным отчаяньем и ветхостью уставших тел. Жара и грохот поездов убили хрупкое воспоминанье. В одну минуту мир сжался до одного короткого дыханья. Потом, тяжело, будто через силу, другой быстрый вдох и другой быстрый выдох, и еще чаще: вдох — выдох, вдох, вдох, вдох и спазм, судорога, и ужас, что выдоха не будет никогда. Мгновенное торжество страха, внезапная потеря чего-то важного, как будто черным кто-то зачертил тебя. Атака паники — неразгаданный психологический феномен — как спонтанная репетиция смерти (злой дух не объяснил своих визитов). Наверх, немедленно наверх, на воздух, на свободу! И дышать, дышать, дышать, вдох, вдох, вдох и... наконец-то выдох!

Какстрашно было бы умереть вот так в той яме. До слез опять захотелось домой, в Россию. «Да, я бы уехала сегодня же, сейчас же, была б на то моя воля»...

* * *

Ванесса кое-как преодолела лестницу, ведущую из сабвея на улицу, свернула в переулок, с трудом прошла несколько коротких кварталов и села на ступеньки чьего-то крыльца. В голове стучало, сердце подпрыгивало так, что пришлось приложить руку к груди, чтобы не дать ему выскочить. Позади открылась дверь, и мокрым шершавым языком кто-то лизнул ее в ухо. Она обернулась, огромная белая собака смотрела на нее сочувственно.

— Нельзя, Черный, нельзя, — послышался голос хозяина, — извините, мадам, он напугал вас. Могу ли чем-нибудь помочь? Вы, кажется, потерялись.

— Да, есть немного, спасибо. Не подскажете ли, как мне добраться вот по этому адресу автобусом, — и Ванесса протянула человеку вырванную из тетради в клетку страницу с координатами «Желтого круга». — У меня назначена встреча...

Мужчина взял листок и стал задумчиво всматриваться в него, как будто там была изложена математическая задача, и он никак не мог ее решить. Потом внимательно взглянул на Ванессу, лицо его вдруг переменилось, стало жестким, мрачным, подозрительным, будто опускал голову один человек, а приподнял уже совершенно другой. Мужчина сказал, расставляя слова так, что после каждого образовывалась неприятная, тревожная пауза.

— Очень, очень интересно, мадам. Какого же рода встреча у вас там назначена?

Ванесса растерялась, слишком требовательным показался ей тон незнакомца.

— Думаю, вас это никак не касается, сэр, — и встала со ступенек, отряхивая юбку и намереваясь уйти. Но человек преградил ей дорогу и снова настойчиво спросил:

— Нет, вы должны мне ответить, мадам. Это очень важно. С кем вы собираетесь встречаться? Подумайте хорошенько: так называемая правда, которую вы решили там рассказать, может обернуться большой проблемой или даже бедой для других. Вы и без того наделали много непростительных ошибок.

— Сэр, извините, но вы меня с кем-то путаете, — чувствуя, как беспокойство завладевает ею, но, стараясь не подать виду и как можно сдержаннее произнесла Ванесса. — Я вас не знаю и вижу впервые. Вам не может быть ничего известно о моей жизни.

— О, как раз — наоборот. Мне известно почти все, что касается вас. И я не перестаю удивляться, до каких пор вы будете продолжать творить беззаконие.

— Прошу вас оставить меня, сэр, — Ванесса ускорила шаг, но странный человек не отставал, люди уже оборачивались на них. — Я не обязана перед вами отчитываться. Я — не на суде, и вы — не судья.

— Опять ошибаетесь, мадам. Очень ошибаетесь, — настаивал преследователь. — Вы, без сомнения, на суде. И я, может быть, один из самых снисходительных ваших судей. Советую вам не уходить, не дав ответа.

Нессе стало страшно, она вся задрожала, но собралась с духом и сказала отчетливо:

— Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я позову полицию...

— Вы не можете сделать этого, мадам. И прекрасно знаете почему: у вас нет ни документов, ни имени, ни прав на проживание. А без, так сказать, физических свидетельств самого факта существования, вы, мягко говоря, мало чего стоите в этом мире. Думаете, на чьей стороне будет полиция?

— В конце концов, сэр, — Ванесса резко остановилась и взглянула мужчине прямо в лицо, обнаружив к своему ужасу, что оно было совершенно пустым, как у манекена, без намека хоть на какое-либо выражение, — в конце концов, чего вы от меня хотите?

— Совсем малого, — отозвался человек, по-прежнему не проявляя эмоций, что находилось в диком противоречии с тоном его голоса, полном злости и презрения,— чтобы вы во всем признались, и чем быстрее, тем лучше. Но вижу, сейчас вы совсем не готовы к этому, да и Черный нервничает: вот видите, даже у него вы отняли время для прогулки. Поэтому, — и человек вытащил из нагрудного кармана рубашки авторучку, быстро что-то черкнул на полях листка с адресом «Желтого круга», который все это время он не выпускал из рук, — поэтому, здесь — мой адрес. Вам следует прийти добровольно и обо всем свидетельствовать лично, а еще лучше — изложить в письменном виде. Я буду ждать. Кстати, до психиатрической лечебницы можете доехать тридцать пятым и пятым...

Уже в автобусе, едва унимая дрожь, Ванесса, закоченевшими от внутреннего озноба пальцами, медленно, будто в нем могло быть заложено взрывное устройство, развернула листок, и с упавшим сердцем обнаружила, что, кроме прежней записи о «Желтом круге», сделанной ее собственной рукой со слов миссис Харт, там ничего не было.

Заскользила ли она по зыбким пескам ирреального от душевного перенапряжения и усталости или разговор с незнакомцем явился галлюциногенным экстрактом ее собственной мучительной раздвоенности, она не могла бы определить теперь, находясь в невероятном смятении духа и поджидая Эрику в маленьком сквере на скамейке, в месте, специально отведенном для посетителей лечебницы, но, понуждая изо всех сил свое существо, цеплялась за видимый мир, — молодой кустарник шиповника, оранжевые колючки на ветках, белый халат прошедшей мимо с белым же ведерком женщины, голубизну свеже распустившегося хлопка облаков над головой, свою раскрытую ладонь с крапинками блестящей влаги в линиях — словом, за ту радикальную реальность, такую понятную и удовлетворительную для всех, но никогда не бывшую достаточной и конечной для нее, зрящей за различимыми пределами чувственного мира нечто беспредельное, непостижимое и внечувственное.

Она потрогала холодной влажной ладонью горячий лоб. «Я — больна, кажется, я — серьезно больна и схожу с ума. Что же делать? Как не скатиться туда, откуда нет возврата? Что же делать? Смотри на траву, смотри на траву, — приказала она себе. — Зеленый цвет лечит... Зеленый цвет лечит сознание. Где-то она читала об этом? Зеленый цвет... Что же еще, что же еще? Ах да, молитва! Господи, помилуй! Нет, полностью... Господи, Сыне Божий...» — нет, не так, забыла. Отвратительное лицо преследователя, на сей раз бледное, расплывшееся, как клякса, снова мелькнуло в воздухе, осклабилось напоследок и исчезло. Ванесса встала и начала ходить вокруг скамейки, потирая руки, сжимая и разжимая пальцы. Постепенно, капля за каплей, тревога начала выходить из нее, почти физически ощущалось, как что-то темное и липкое стекало с нее с каждым новым шагом.

Ванесса уже видела приближающуюся к ней в сопровождении двух санитарок Эрику, но мысленный поток все нес куда-то. Наконец, она стряхнула с себя наваждение и пошла навстречу подруге, взяла ее руки в свои, поднесла к лицу и окунулась в их застывшую беспомощность: «Боже мой, как ты замерзла...» — прошептала, сдерживая слезы. Эрику было трудно узнать: не ее эта фатальная фиолетовость век, не ее печать печали на губах, не ее потухший взгляд. Но главное, нечто главное в Эрике осталось неразрушенным: из самой глубины, сквозь болезненную пугающую отстраненность, пробивался неугасший лучик узнавания любви.

Не разнимая рук, они сели на скамейку. На миг показалось, что нормальная жизнь не прервалась, а продолжается, что кошмарного вчера, на самом деле, не было, и неважно, каким будет завтра, но есть сегодня, сей час, сея минута, и в них — две быстро наполняющиеся теплом родственные души.

— Рика, я хочу тебе сказать кое-что. Постарайся понять меня, — начала Ванесса осторожно, подбирая слова. — Как только тебе станет хоть немного лучше, и будут готовы мои документы, мы уедем отсюда. Я увезу тебя в другую страну, в Россию, где ты выздоровеешь, где нам обоим будет хорошо. У меня... у нас есть там дом, сад.. Мы больше никогда не будем одиноки. Мы нашли друг друга — и только это теперь важно...

Эрика попыталась улыбнуться и что-то произнесла, но беззвучно — голос, изможденный, как и она вся, потерял силу.

— Иван Вольнов, — выговорила Ванесса, и сама вздрогнула от неожиданности (сколько мучилась она этой дилеммой: открыться перед сестрой или оставить все в секрете и остаться для Эрики просто подругой, но второе уже казалось невозможным, а признание неизбежным, потому так будет честнее, потому что слишком вросли они друг в друга) — Иван Павлович Вольнов, — повторила более уверенно, — тоже мой Дед.

Эрика, казалось, не сразу осознала услышанное, замерла, насторожилась, но в следующую минуту посмотрела на Ванессу удивленно, почти с интересом.

— Я узнала его на картине, помнишь, той ночью ты показала мне в мастерской... Он любил твоего отца всю жизнь. И всю жизнь тосковал по Нане и по нему. Когда-нибудь я расскажу тебе все о нем. А теперь, Рика, ты должна поверить мне, и... простить его. Ты слышишь меня? — торопилась и уже вскрикивала Несса, боясь, что Эрика или не поверит ей, или не поймет сказанного.

— Я слышу тебя, — тихо отозвалась наконец Эрика, — мне трудно, но я слышу тебя. И верю тебе. Почему-то мне кажется, что я об этом знала с самого начала. У тебя — лицо... дедушкино.

Санитарки приблизились, разбивая своим присутствием жизненно важную минуту: «Мисс, время вашего свидания кончилось, — сказала одна из них строго. — Вам необходимо вернуться в палату». Эрика не пошевелилась, Ванесса не выпустила ее рук из своих. И тогда сопровождающие, недолго думая, подхватив пациентку с обеих сторон за плечи, приподняли, как неодушевленный предмет, не требующий отношения, а только физической силы, и поставили на ноги. Под конвоем Эрика сделала несколько шагов, подчиняясь, понимая бессмысленность сопротивления, но вдруг остановилась и обернулась к Нессе: «Я прощаю его, — сказала она. — Уже простила». И, помолчав, добавила, слабо улыбнувшись: «Мы уедем, мы обязательно уедем»...


Глава 13 Эрика

* FDA предупреждает о потенциальном увеличении суицидного поведения у людей, принимающих антидепрессанты...

*Исследования норвежских ученых показали, что пациенты, принимающие антидепрессанты в семь раз чаще подвержены идее самоубийства, чем принимающие плацебо.

* Новозеландский Комитет Медицины Обратных Реакций рекомендует не предписывать старые и новые антидепрессанты пациентам до 18 лет в связи с потенциальным суицидным риском.

Чувство неудовлетворенности жизнью — универсальный человеческий опыт, а не медицинское заболевание. (Британский Комитет Здоровья)

Из бюллетеня Международных предупреждений о психиатрической медицине

Посвящается Елизавете К.

Лечение Эрики зашло в тупик. Существо ее, измученное многолетней травлей таблетками и инъекциями, отторгало теперь их мнимую временную пользу. Непрестанно атакующее зло рвало сознание на части, она теряла контроль над своими эмоциями и поведением — неравная борьба, которую человеку незащищенному не выиграть никогда, окажись он даже в руках самых лучших психиатров мира. Но почему Эрика? Почему она, так естественно любящая жизнь? Или любившая? Нет, не верю, что такая душа может погибнуть. Ужасающая власть безумия — огромна, но любовь — выше. Я говорю это тебе, потому что была одной из тех, балансирующих на самом краю пропасти. Черна и бездонна та пропасть, но даже она не способна разлучить человека с Высотой. Сквозь испепеляющий огонь отчаяния и жажду избавления от страданий всегда пробивается росток надежды. Поэтому в грядущий день прозрения преклоним вместе колени и в молитве испросим прощенья для души убиенной сестры моей, убиенной в помешательстве, пусть и рукою своею, но не сердцем своим...

* * *

Долгая, более чем двадцатилетняя война с психической болезнью, шла к концу. В толстых папках клиники хранилась подробная, доскональная ее история, но никакие описания симптомов, диагнозов и прогнозов не могли бы отразить и доли того страшного, отчаянного противостояния, в котором Эрика пребывала все эти годы. Трагедия жизни никогда не вмещается в слова, тем более в научные термины и теории. По-настоящему ее может отразить только трагедия смерти. Что касается дочери, в обеих из них, миссис Харт сыграла решающую роль. И не только потому, что после смерти мужа, напуганная эмоциональным расстройством Эрики, с которой у нее никогда не было ни близости, ни понимания, поторопилась подсадить ее на лекарства, чтобы облегчить свое существование. Причина находилась глубже, в самом материнстве, вынужденном и нежеланном. Врачи настояли на продолжении беременности, и все девять месяцев Элеонора Харт, пребывая в подавленном настроении, почти ненавидела растущую в ней тяжесть и считала дни до освобождения... Рожала она трудно, с осложнениями, долго болела после родов, и здоровенькая, бодрая девочка вызывала в ней раздражение, может, даже зависть. Недовольная неуемной жизнерадостностью и активностью подрастающей дочери, требующей все больше внимания, времени и сил, часто бросала ей со злостью: «Если бы ты знала, сколько я выстрадала из-за тебя, ты бы не вела себя так». Маленькая Рика любила мать, и постепенно осознание своей невольной ответственности за принесенную боль вошло в детскую психику мучительной неясной эмоцией некой собственной гадкости и неполноценности. Это иррациональное чувство вины, непосильное для сознания ребенка порождало тайный, мучительный стыд за нечто ужасное, совершенное ею, о чем она сама не имела ни малейшего представления, и вносило дисгармонию, опасный разлад в полное доброй энергии существо («Если я способна принести столько горя маме, то кто я?»). Отлученная еще до рождения от материнской любви, Эрика тянулась к отцу, которого обожала и с которым чувствовала себя защищенной и нужной. В тот вечер, когда она увидела его на полу мастерской в странной, неуклюжей позе, с полуоткрытыми застывшими глазами и страдальческим, как казалось при свете лампы, выражением на совершенно белом мертвом лице, в ней самой тоже как будто что-то умерло, и зародился страх. В одно мгновение мир представился угрозой, монстром, с которым теперь ей предстояло бороться в одиночку. «Папа, папа... я всегда буду слушаться, не оставляй меня... ты же не злой, папа...».

После нервного срыва и первой госпитализации, в те несколько относительно спокойных лет жизни с бабушкой, Эрика почти ожила, почти залечила раны детства, и был шанс изменить судьбу, обмануть коварную болезнь, стереть в сознании негативную матрицу, но смерть Наны и последовавший жестокий эпизод депрессии, спровоцировали и даже усугубили прежние симптомы умственного расстройства, и мать настояла на повторном стационарном лечении в «Желтом круге».

Галлюцинации и голоса стали частью ее существования. Лекарства никогда полностью не уничтожали их, разве только делали менее навязчивыми и более управляемыми, но в то же время подавляли в ней человеческую сущность, «зомбировали» характер, порождая странную апатию, усталость или, наоборот, агрессию, прежде ей не свойственные. Балансируя между приступами паранойи, когда чувство преследуемой жертвы обострялись до предела и откуда-то из воздуха возникали чудовищные образы, подступавшие к ней со всех сторон, окружавшие ее кольцом, требующие всегда какого-то ужасного признания, в чем? — невозможно было понять, и неожиданными короткими передышками примирения с общепринятой логикой, — она пыталась изо всех сил удержать свой центр, веру в выздоровление. Но с каждой новой госпитализацией эта вера таяла. Встреча с Ванессой всколыхнула ее. Неудержимо захотелось увидеть и почувствовать мир таким, каким она помнила его в детстве, до болезни, умытым и ясным, а не мутным и опасным, каким он представлялся ей сквозь туман ингибиторов и антидепрессантов. Те, несколько дней без лекарств и сна, дали на время долгожданное ощущение освобождения, но и спровоцировали срыв.

Эрику стали лечить новым антипсихотропным средством. В негласном списке побочных явлений значилось: «В отдельных случаях наблюдается обратная реакция: повышенная тревога, атаки паники, бессонница, раздражительность, враждебность, импульсивность, состояния маниакального возбуждения, звуковые и зрительные галлюцинации».

Препарат, интенсивно меняя химию крови и мозговых процессов, обладал способностью уничтожать личность, но это был тот самый побочный эффект, который не упоминается в инструкциях и рекомендациях. Тот упомянутый скороговоркой «отдельный случай» выпал Эрике. Но, действительно, что для человечества одна-другая отдельная личность?

Уже после недельного курса психоз обострился. Голоса и видения приблизились, стали навязчивее и агрессивнее. Эрике казалось, что ее собственный мир сузился, отступил и уменьшился до зернышка, а на остальной, уже завоеванной территории начинала вовсю властвовать чужая, злонамеренная сила. Окружающее катастрофически теряло пропорции. Все виделось, как сквозь увеличительное стекло, выпуклым и пористым до безобразия, краски сгущались до неестественности, и звуки, и голоса, внезапные, как хлопки хлопушек, оглушали до звона в ушах. Необъяснимым чутьем она ощущала — наступал хаос, тот хаос, с которым ей не справиться.

Вещи и люди, когда-то обладавшие формой, теперь плавились и растекались безжизненной липкой жижей прямо на глазах, или, наоборот, набухали, как воздушные шары, и взрывались с резким треском. Эрика вздрагивала. Вздрагивания переходили в дрожь, продолжительную и изнуряющую. Дрожь перерастала в боль, колющую и нестерпимую, и тогда уже терялись из виду всякие ориентиры — кто она, где она, что это все значит, и пульсировало в воспаленных висках нечто тяжелое — нет, не мысль и не желание, все мысли и желания кончились, но потребность, требование избавления, прекращения страданий, таких же бессмысленных, как и сами галлюцинации, вызвавшие их. Некто гадкий постоянно кружил вокруг и смеялся над нею, и выкрикивал: «Ты проиграла, моя очередь, моя очередь... Ты проиграла...».

Эрика прилагала силы, чтобы не отвечать. Так подсказывал еще не разрушенный до конца, внутренний механизм выживания: «Не отвечай! Не реагируй! Не поддавайся!». Но теперь даже этот остерегающий голос пугал и настораживал. Может, и он — часть химерного мира? На что же опереться? Что в ней реального? Или болезнь съела все без остатка? Она опускалась в себя глубоко, как в черную шахту, но себя, прежнюю, там не находила. Не оставалось ничего, о чем можно было подумать, чтобы можно было сказать или сделать.

Уже отступала внешняя реальность под напором беспорядочных внутренних голосов и галлюцинаций, и языки, которым она когда-то так успешно обучалась, смешались в странное наречие, невыносимую галиматью междометий и обрывков фраз, и так трудно, почти невозможно удержаться и не пасть навзничь, и не зарыдать в голос от безысходности. Но и этого сделать нельзя, удерживает еще не полностью сдавшийся разум, ведь тогда не выйти из давящей обоймы желтого колеса никогда.

Многолетний горький опыт стационарного лечения научил ее следовать важному правилу: во всем сотрудничать с врачами и санитарами. От этого всегда зависит срок пребывания в клинике. И даже теперь, измученная учащающимися атаками абсурдной реальности, чувствуя приближающуюся катастрофу, она автоматически, на уровне инстинкта, сдерживала агрессию, пряча, загоняя поглубже страх, только бы не дать «им» распознать его. Одинокий воин — в окружении многочисленных врагов — внутренних и внешних, которому необходимо было выиграть войну хотя бы лишь на один день.

«Соберись, сыграй в последний раз роль одной из них, счастливцев, держащих жизнь в узде, проживающих ее так, будто отпущена им вечность, вспомни их слова, надень маску, скрой свой позор, ведь как это опасно быть душевнобольной в этом мире...».

И неожиданно, в самом деле, наступило облегчение. Временная, но все же передышка. Будто некто услышал ее просьбу и сжалился. Эрика затаилась и подчинялась медперсоналу безоговорочно. Подходил к концу и первоначально назначенный двухнедельный курс стационарного лечения. Врачи были очень довольны результатом — новый препарат зарекомендовал себя с отличной стороны.

Наконец-то пришла долгожданная пятница. Отвечая на вопросы психиатра по всем правилам обычного перед выпиской протокола, Рика прилагала невероятные усилия, чтобы слушать и слышать единственно его, доктора, голос, и не сбиться, не последовать за другими, кричащими что-то неразборчивое из темных углов ее утомленного ума.

— Есть ли у вас мысли о самоубийстве? — завершал свое обязательное интервью доктор, впадая во все более хорошее расположение духа, видимо, в предвкушении наступающего уикенда.

— Нет.

— Есть ли у вас какой-либо план самоубийства?

— Нет.

Много раз прежде, отвечая отрицательно на эти вопросы, Эрика, в сущности, никогда не придавала им особого значения. Они казались ей обычной проформой, обязательной и раздражающей, но как бы совсем к ней не относящейся. Жизнь — вот к чему она стремилась, не смерть.

Почему же сейчас они прозвучали, как попытка разоблачить ее? Ведь она не лгала. Как такового плана у нее не было. Только малолюдный отель на окраине Манхэттена, который однажды поразил ее прохладой стен и великолепным видом на реку, отражавшую чудовищную фантасмагорию города с грациозным спокойствием, иногда, в редкие минуты самообладания, всплывал перед нею, отверженной от великолепия и подверженной фантасмагории. Как усталый одинокий путешественник, отправляющийся в свое последнее и главное путешествие, она мысленно поднималась по его многочисленным ярусам, чтобы добраться к вершине, а там, на самой высоте, — покой, тишина и свобода, и нет голосов... нет страха, нет смятения, стоит только сделать шаг вперед... Но сейчас ей вдруг показалось, что в той прохладе и в том покое кто-то ждет ее. Кто же? Кто?..

— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор, обозревая Эрику профессионально-пронизывающим взглядом, закончив опрос и записав все необходимое в историю ее болезни.

— Я чувствую себя лучше, спасибо.

— Надеюсь, что так. Мы уже обсудили с вашей матерью все условия выписки. На этот раз вам необходимо посещать сеансы психотерапевта каждый день, регулярно, под наблюдением миссис Харт принимать лекарства, а через месяц вы вернетесь в стационар. Мы посмотрим, как будет продолжать работать новый препарат, — заключил врач. — Должен напомнить и подчеркнуть, как важен для вашего состояния своевременный прием медикаментов. Мы проделали большую совместную работу, и я очень надеюсь, что не напрасно. Ваша стабильность теперь в ваших руках.

— Я понимаю, доктор. И никого не подведу.

— Ну и славно. Славно. Кто забирает вас сегодня?

— Моя мама, доктор. Она задерживается в пробке, но скоро будет. Я подожду ее у ворот, если позволите.

— Вас проводят санитары. Всего доброго, Эрика. Позвоню завтра утром, узнать о вашем состоянии.

— Не беспокойтесь, доктор. Я чувствую себя вполне прилично.

— Ну хорошо. Вы знаете, где меня искать, если понадоблюсь...

— Спасибо, доктор. Вы так много для меня сделали.

Эрика, переодевшись в свою одежду, вышла к главным воротам клиники в сопровождении санитарки, от которой теперь предстояло отделаться каким-либо образом. Через минут пять та сама сообщила, что должна «отлучиться на минуту по делу».

— Конечно, конечно, мэм, — согласилась Эрика, — пожалуйста. Я не думаю, что мама приедет раньше, чем через полчаса. В пятницу обычно дорожные пробки в сторону Манхэттена. Я буду здесь, когда вы вернетесь...

И как только женщина скрылась из виду, она выскользнула в приоткрытую запасную дверь, что находилась совсем неподалеку и вела в служебный двор, а там быстро, как по наитию, нашла выход на улицу. Она покидала опостылевшую обитель «Желтого круга» в седьмой и последний, — теперь уже точно — в последний раз.

От свежего воздуха и спешки закружилась голова. И тотчас сознание снова запрыгало, заметалось как напуганный зверек, учуявший рядом хищника. Проснулись демоны. Какофония звуков, нарастающая с каждой минутой, уже не давала сосредоточиться, и Эрика начала думать вслух, чтобы заглушить внутренние помехи: «Сейчас нужно выйти на большую дорогу, так, на большую дорогу, для чего?.. Да, конечно, чтобы разыскать остановку автобуса и поехать к отелю, но в каком направлении?.. На запад, нет, на восток, ну, разумеется, на восток, туда, где восходит восторг... То самое золотое солнце, которое по-прежнему будет рождаться каждое утро уже без нее... О, как она любила это его лучистое алое просыпание, — вот откуда завораживающие краски на картинах отца — от тоски по будущим рассветам, по их розовой, навсегда утраченной радости. Значит, весь этот странный мир продолжит свое кручение и свечение и не заподозрит, что нет больше в нем измученной души ее... а небо? Примет ли небо? Такое строгое в своей чистоте сегодня, особенно в эти минуты, когда так близко последнее объятие...».

— Извините, сэр, но у меня нет денег на проезд, — обратилась она к водителю автобуса, — случайно оставила кошелек дома. Не могли бы вы быть так любезны...

— Прошу вас, мадам. Никаких проблем.

— Вы знаете, где вам выходить?

Эрика назвала пересечение улиц, где должен был находиться отель, и угадала.

— Тогда вам придется пройти несколько кварталов пешком. Автобус заворачивает на Беркли...

— Спасибо, сэр.

Эрика села у окна. Впервые она путешествовала одна! Миссис Харт везде и всюду возила ее на своей машине, не допуская никакой самостоятельности. Тотальный контроль, абсолютное недоверие. На мгновение Эрике почудилось, что и поныне она связана теми путами, которые не давали ей дышать с самого детства, и, уставившись в крошечную светящуюся точку впереди, обещающую обратное, — левой рукой с новым каким-то страхом ощупала себя... и, похолодев, обнаружила ужасающую разъединенность и с телом своим, как будто большая территория ее существа, оказалась занята врагом, и война проиграна. Но все же, все же... что-то важное продолжало принадлежать ей, и это «что-то» — собственное сердце — звеневшее, как колокол в груди, и при поврежденном, раздробленном уме оставалось пребывать цельным и неповрежденным. Значит, уничтожая себя, она уничтожит только ту часть, что безнадежно сокрушена и завоевана злым духом — разум и тело, но главное в ней — исток любви, так и будет звенеть, пусть с чуть надломленным от боли ритмом, в вечности...

Неумолимая логика окружающего уже не терзала своей недоступностью. Канаты, так долго державшие ее на краю бездны, обрывались один за другим, и, выйдя из автобуса, окунувшись в уличную суету, проходя мимо агентств для путешествующих, ресторанов, прачечных и прочих проявлений человеческого времяпровождения, она эту суету не чувствовала и не понимала, с каждым шагом отталкиваясь от общепринятого смысла, погружаясь в гигантскую мглистую тень противоположной, бессмысленной реальности. Но... кто-то в белом, родной до слез, стоял на самом лезвии обрыва и смотрел вслед с невыразимым горем... Да, это сестра моя, Несса, радость единственная, пришла проводить... Что-то она сказала тогда о дедушке? Ну, конечно, он не погиб, а вернулся в Россию. Мать говорила правду, значит, у него, действительно, там была семья... И если бы он не возвратился, на свет никогда бы не появилась Ванесса... и страшный мир стал бы еще страшнее, значит, так тому и быть, и все во благо, все во благо... но зачем тогда смерть, и что же такое смерть? Избавление от страданий или только их настоящее начало? Что ждет там, за последним переходом? И если — ад? Но так ведь он все равно уже наступил. У тебя еще есть шанс, свет мой нежданный, Несса... А вдвоем нам не выжить... Я потяну тебя за собой, помимо воли своей... Безумие заразно. И в чем от него спасение? Найди спасение... Беги от лекарств, беги: с ними хоть и выиграешь существование, но себя потеряешь...

Отель и в самом деле оказался прохладным. Замшево-мраморное благополучие, услада самодовольных. Клерк, молодой совсем человек — вежлив и нервозен. Эрика — спокойна и наконец сосредоточена. (И эта ее внезапная сосредоточенность — не подсказка ли того, что решение принято верно?.. Ну, жизнь, подай еще один знак, подтверди, что день нашего прощания настал...)

— Добрый день, мадам. Чем могу помочь?

— Видите ли, сэр, у меня нет при себе кредитной карточки, которой обычно наша семья пользуется, когда мы останавливаемся в вашем отеле. Моя мама — миссис Элеонора Харт — приедет только через час, но мне бы хотелось получить комнату сейчас, позвольте записать наш адрес и номер маминого счета?

Клерк поклонился и протянул листок бумаги: «Конечно, мадам. Прошу вас, мадам».

Эрика записала данные наугад и, почувствовав внезапно страшную усталость и бесполезность попытки, сказала почти шепотом, одними губами: «Позвольте мне присесть, я немного утомлена», — и отошла от регистрационной стойки.

Она тяжело опустилась в гостиничное кресло и закрыла глаза. Назойливо обнажился до зеркального блеска натертый паркет, загремела музыка, и юный клерк, расшаркиваясь и кланяясь, пригласил ее на танец... Сразу же, подчиняясь странной интуиции, Эрика отвергла галлюцинацию, и изо всех сил попыталась вслушаться в голос, прерывающий видение.

— Мадам, мы разыскали ваш семейный кредит в нашем банке. Хотя вы и ошиблись в номере счета, — добавил с улыбкой. — Я провожу вас в номер, думаю, вам, действительно, нужно отдохнуть.

Вот оно — знамение, ключ к разгадке, как удивительно все сошлось в назначенной точке.

Молодой человек, вероятно, недавно, может, только вчера получил работу (она представила его ранним утром, перед первым трудовым днем: его волнение, надежды, предельную готовность быть к услугам и... недопустимую доверчивость: ведь он даже не спросил у нее удостоверения личности). Невинность сердца — самое ценное, что есть в человеке...

— Надеюсь, что здесь достаточно уютно, — сказал юноша, учтиво открывая дверь в номер и пропуская леди вперед. — Счастливого дня, мадам.

— Счастливого...— ответила Эрика. «Только в мечтах, только в мечтах», — прокричал голос внутри, но она не ответила химере и в этот раз, закрыла дверь и прижалась лицом к холодному косяку. Вдруг ей показалось, что, в комнате кто-то есть, оглянулась и увидела в затемненном углу человека, лица невозможно было разглядеть, тень от занавески пролегла по нему. Она подошла ближе: в кресле, скрестив руки на груди, сидел отец и смотрел на нее... Так вот, кто ждал ее здесь! Эрика опустилась перед отцом на колени, он тоже наклонился к ней, провел ладонью по волосам, совсем, как в детстве, ласково.

— Папа, папа... я совершила что-то ужасное, давно, очень давно, не помню когда... Такое страшное преступление... мама никогда не простила меня. А ты простил?

Отец молчал, по-прежнему пристально глядя на нее.

— Ты ушел и ничего не сказал. Почему ты оставил меня? Потому что не простил? Ведь ты не уйдешь теперь без меня? Ты возьмешь меня с собой, правда?

Отец не отвечал. Эрика заплакала, положив лицо в его руки. И руки отца вдруг перестали быть ласковыми, отяжелели и похолодели. Эрика подняла голову, перед ней сидел совершенно незнакомый мужчина, с широко открытым черным ртом. Эрика отпрянула, резко встала: «Кто вы? Что вам здесь нужно?»

Человек поднялся из кресла, тело его оказалось совершенно прозрачным, подошел к стене, почти слился с нею, и уже исчезая в неожиданно размягчившейся плоскости, твердо, как команду, произнес: «Убей себя!»...

В комнате отеля — тяжелые шторы, закупоренные окна и стерильная спокойная чистота, которую придется потревожить. Она подошла к окну, раздвинула шторы. Как сияет день! Как упоительно парит птица! И небо почему-то усыпано фиалками... Ах да, Офелия сплела себе на смерть фиалковый венок, казалось, не было невинней жертвы, но беспощадно зло, настал и твой черед. Кто защитит тебя, не испросившей ни разу милости у Бога? Поздно... Все жизни кончатся в одной, а кто останется дочувствовать за них и домолиться?

Не жаль тела, дом, занятый врагом, — не твой дом и подлежит уничтожению. Что физическая боль в сравнении с душевной? А душу жаль… И, подчиняясь неосознанной потребности, не знавшая ни одной молитвы, прошептала: «Господи... Прости...». Потом поднялась на подоконник, выпрямилась, моментально почувствовав, как солнце, как будто давно ожидавшее ее появления, обдало с ног до головы жарким пламенем, далеко отодвинулся, не принявший в свою непонятную игру мир, напряглось, до судорог, и окаменело все внутри, и, помогая руками, она навалилась этой каменной тяжестью на стекло, ощущая его хрупкость. Вдруг ей показалось, что кто-то позвал ее, ласково, протяжно. Она оглянулась — никого, но все же спустилась вниз и оглядела комнату.

Солнечный свет обильно осыпал ее всю золотистой пылью — шкаф, кровать, стол, вазу с красной гвоздикой на коротком стебле, блокнот, ручку, но прежде значимые и полезные вещи виделись ей теперь будто издалека, словно отраженные в тусклом зеркале. Она села к столу, вырвала листок из блокнота и написала короткое письмо, потом снова притянула стул к окну и встала на него, опершись коленями на гладкий подоконник. Ее поразило то, что вместо ясного, чистого неба перед ней вдруг обнажилась темная бездна с широкой, вертикальной дорогой, тянущейся вниз и похожей на туннель. На мгновение ей показалось, что это в глазах у нее потемнело, однако в следующее — отчетливо увидела, как чьи-то бледные гигантские тени отталкивающе проступили из воздуха, и ей стало жутко. Она отшатнулась, но — что это? — опережая и покрывая мрачное видение ярким сиянием, стремительно и уверенно летел к ней навстречу сверкающий ангел с невыразимо знакомым, родным ликом.

— Рика, Рика, я — здесь, я — с тобой, не уходи,— услышала она голос, и отчетливое эхо повторило: — Не уходи! Жди меня!

— Ты нашла меня, Несса, сестренка моя, — выдохнула Эрика с облегчением и прошептала. — Я жду тебя, я не уйду, я жду...

Словно очнувшись от кошмарного сна, она отстранилась от окна, но в то же мгновение кто-то сильно и тяжело толкнул ее в спину, и, потеряв равновесие, за секунду перед падением страшная, нечеловеческая догадка пронзила ее — догадка о том, что кому-то властному и ненавидящему, с кем незримо и полуосознанно она боролась долгие годы и кому в конце концов проиграла, нужна была ее жизнь — нужна была для того, чтобы лишить ее даже последней надежды на спасение...

* * *

Эрика выпала из окна отеля в тот час, когда Ванесса, гуляя в тихом безлюдном парке, обдумывала идею возвращения домой, в Россию. То же небо, что приняло ее сестру в свое лоно, простиралось и над нею: только с земли свет его казался более густым и менее постижимым, чем с высоты птичьего полета. А позже вечером, когда миссис Харт не вернулась с дочерью, которую должна была забрать из «Желтого круга» еще после полудня, и тревога не унималась, и пульс неровно дергался даже в пальцах рук, и страшное предчувствие сковало сердце, и не хватало духу подойти к телефону, чтобы набрать номер Кристины и узнать, в чем дело. Но все же, преодолевая чудовищную неподвижность, Ванесса встала и через несколько секунд увидела входящую Элеонору Харт, совершенно одну, и как-то вдруг высохшую, уменьшившуюся до неузнаваемости и с опущенной головой; рванулась к ней навстречу, уповая на опровержение, готовая к чему угодно, только не к худшему, и та, не поднимая лица, проходя мимо, как будто и не видя ее, незнакомым, не своим голосом, бросила: «Не думаю, что теперь вам есть смысл оставаться в этом доме...» — и закрыла за собой дверь...

«Дорогая моя Несса, я вышла из жизни, как будто невероятная сила вытолкнула меня в другую реальность, — писала Эрика в предсмертном письме. — О, если бы ты была сейчас рядом, и я могла бы все тебе объяснить. Мне кажется, ты одна могла бы защитить меня! Но в одиночку я не в состоянии больше сопротивляться судьбе — моя ли это судьба? Ты знаешь, может, ты только и знаешь, как я любила жизнь. Но разум мой изъеден неисправимо: эти прыжки сознания — подсознания... Мне не убежать от них... И следующего витка я не выдержу, каждый следующий, как другая, более крепкая петля, которая затягивает все туже. И невыносимо надоели лекарства. Я отдала им двадцать своих лет, и каждый день начинала родами. Так хочется вырваться из безумия в бесстрастную стратосферу и улететь далеко-далеко... Жаль, что там не будет тебя, совесть моя земная...

Прощай, твоя сестра Рика.

Живи за меня. Это я тебе завещаю. Завещаю тебе и мое несбывшееся желание — умереть в старости в окружении детей и внуков».



Часть II


Глава 14 Погоня

Я бегу от отчаяния, но оно преследует, не отступая. Сворачиваю с дороги, чтобы пересидеть в укромном, тихом месте и прийти в себя, и, кажется, мне удается это на время, но потом опять слышу за собой его тяжелое дыхание; и тогда я меняю имя, судьбу, внешность, страну проживания, но, словно хищник намеченную добычу, оно узнает меня и здесь и, насмехаясь над загнанностью моею, набрасывается, предвкушая уже скорую победу. Откуда ждать спасения? Кто защитит меня? Ведь бежать больше некуда.

Непоправимые ошибки совершает человек, сломленный отчаянием, но ведь в этом и состоит коварная цель — загнать и запутать. Из всех врагов человеческих — ревности, зависти, злости — отчаяние мне ненавистно больше всего. Оно отнимает добрую волю, мутит разум и требует жертвы. И если ты не жертвуешь собой, то отдаешь на откуп кого-то другого...

— Васса, чего ты боишься больше всего? — спросила я однажды.

— Да вот того и боюсь, что, как бы перед Богом и людьми не осрамиться, когда самой тяжко станет, скажем, болезнь там, Господи, помилуй, какая или еще хуже — для души соблазн. Так-то живешь, живешь, и не знаешь, на что годен, а, случись чего, потом только и видно — та кума, аль не та, — отвечала Васса. — Вот того и боюсь, Ваня, чтоб не оказалось, что «не та»...

* * *

Миссис Харт винила (о чем ни разу не обмолвилась вслух) Ванессу в гибели Эрики. Считала, что возбуждение, вызванное их дружбой и восторженной привязанностью, оказалось непосильными для больной психики дочери. Но что были те молчаливые, холодные упреки в сравнении с бременем, которое взяла на себя сама Несса! Конечно, не появись она в жизни Рики, самоубийства могло не быть... Во всем, во всем только ее вина. И что же в ней такого, что все, кого она способна любить, уходят от нее навсегда? Как нестерпимо одиночество... Эрика захлебывалась им каждый день. Хотя всегда пребывала в окружении людей. Но вот Васса, жившая одна, не ощущала себя одинокой. И Дед, в одиночку прошедший через страшные испытания, не был одинок. Значит, есть невидимое, спасительное родство с миром, ощутимое иными и недоступное другим. Сама Ванесса принадлежит к тем, вторым, отщепленным от целого, и беспомощной щепкой кружит в жизненном пространстве, втайне пытаясь пристать, прилепиться к чему-нибудь надежному и опереться.

Эрика была сильнее, чувствовалась в ней дедова воля к жизни. Если бы не лекарства и не инъекции, изъевшие ее дух, она бы жила. Жила бы полно и светло. Но нет — угасла где-то в августовском небе, погасив повсюду свет, и теперь Несса лежала в кромешной темноте, опускаясь на опасную глубину такой же безысходности. У нее было два выбора — уйти на дно или поплыть, куда понесет, лишь бы держаться на поверхности. Но чтобы поплыть, нужны были силы и цель, а ни того ни другого не было. «Пусть никогда не наступит утро...» — думала она в свою последнюю ночь в доме миссис Харт, пребывая в какой-то злобной тоске, пока наконец тяжелый сон не сморил ее.

Но утро, осторожно подглядывая сквозь жалюзи, все-таки наступило, и от первой же мысли волной пробежало по сердцу беспокойство — куда идти? Борясь с собой, Ванесса наконец встала, собрала сумку (подумала: ведь даже в ночлежку без документов не возьмут) и сидела в ступоре какое-то время, наблюдая, как за окном рассеивалась седая мара, переливаясь в золотистую воздушную пыль, потом подошла к телефону («Смотри же, не пожалей об этом позже!» — сказала себе почти со злостью) и набрала номер Артура Файнса.

Через час его машина уже стояла у дома. Он вышел навстречу к ней, похудевший, бледный, по всему видно, трудно переживший кончину Эрики.

Артур сразу же сделал несколько звонков знакомым, и уже к вечеру на окраине нашлась приличная квартира в аренду. Это было простое, удобное меблированное жилье на втором этаже небольшого частного дома. Артур внес плату за несколько месяцев вперед и взял на себя все другие расходы до тех пор, пока Ванесса снова начнет работать. Здравомыслящий, всегда уравновешенный, он удивлял своим безрассудством родителей и друзей: даже ценой конфликтов с ними не хотел отступиться от «чужой и больной» женщины, ставшей для всех в его окружении предметом пересуд и сплетен.

На следующий же день после переезда на новое место Ванесса слегла с сильнейшей простудой. Так жестоко в последний раз она болела в детстве. Артур не отходил от нее: поил чаем, готовил бульон, менял постельное белье. Жар держался двое суток. Потом она много спала, и он, сидя рядом, смотрел, не отрываясь, на влажное от горячечной испарины лицо, в котором чудилась ему почти детская беспомощность, что-то неуловимое, чему невозможно было дать определение. Он ничего не знал о ее прошлом — не знал, откуда она, сколько ей лет, не знал даже фамилии (да помнила ли она все это о себе?) но, странно, и не стремился узнать. Какое значение имела персональная история, биографическая справка, когда сердце его переполнено нежностью, той нежностью, что сильнее иной любви? Он наклонялся к ней очень близко, когда дыхание ее становилось совсем поверхностным, едва заметным, и с тревогой вслушивался, и дышал ее жаром, и видел в ней ребенка, и впитывал аромат необъяснимой невинности, желая только одного — защитить, уберечь. Понимал ясно, особенно сейчас, в часы, проведенные в близости и тишине, что появление этой удивительной женщины — не случайность, а неизвестно за что полученный подарок судьбы, который отныне предстояло ему заслужить. И он готов был заслужить, любой ценой.

Через неделю, как только ей стало лучше, Несса намеревалась вернуться к переводам, надеясь поскореерассчитаться с Артуром. Но он не хотел слышать о деньгах. Деньги для него никогда не были проблемой, он вышел из состоятельной семьи, и сам за несколько лет по окончании колледжа, успешно завершив два крупных архитектурных проекта для города, уже немало зарабатывал. Проблемой для него была любовь. Как будто чрезмерный достаток исключал ее. Конечно, он любил своих родителей, друзей и даже что-то испытывал к некоторым женщинам, но чувство это всегда лежало где-то на поверхности, не проникая внутрь, ничего не меняя и ничего не требуя. Женщины из его окружения (за исключением Эрики, которая была другом детства и почти сестрой) походили одна на другую предсказуемой и холодной прагматичностью. Все в них — от ума, все — от подсчета плюсов и минусов. В такую калькулируемую жизнь любовь вписывалась лишь сопутствующим, необязательным элементом. На первый же план всегда выходило удачное замужество, или карьера, или положение в обществе, — все, что сулило престиж, власть и внешний блеск. Он уставал от своих временных подруг после второй или третьей встречи, обвиняя отчасти и себя в неспособности чувствовать.

В тот день, когда Артур впервые увидел Ванессу среди гостей миссис Харт, он понял, что влюбился. Всю следующую неделю образ ее — странный, трогательный какой-то потерянностью, всплывал перед глазами — движения, взгляд, те несколько слов, что она произнесла, улыбка — все казалось необычайно простым и одновременно мистическим, и он сам улыбался, непонятно чему тихо радуясь, когда думал о ней. Никогда и ни к кому прежде он не испытывал ничего подобного. Это было новое и глубокое чувство, разраставшееся в нем, вроде даже помимо его воли, как дерево или как река, так что в какие-нибудь несколько дней его собственные берега уже не могли сдерживать напора течения. Как могла эта меланхоличная, робкая женщина вызвать в нем столько сил, энергии и жара, он не понимал, да и не хотел понимать, но вслушивался в ту грусть, словно в музыку, словно в завораживающее соло скрипки, переливающую темную страсть в светлую и неизъяснимую жалость...

Что в ней его пленило? Какую красоту нашел в изломанной гармонии лица? Что чудилось ему, когда он плакал по ночам, пытаясь разгадать загадку линий и магию молчанья, и тихий синий взгляд. Неуловимый аромат печали... Кто объяснит внезапный свет и ослепленье? Вся жизнь моя — несбывшееся ожиданье такого чуда. Твое сбылось ли без моей любви?

* * *

Несса выздоровела, но Артур по-прежнему продолжал посвящать ей все свободное время. Теперь они почти не расставались, и, боясь потерять нового друга, но и переживая мучительно свою неспособность ответить взаимностью, она однажды сказала ему:

— Ты слишком опекаешь меня. Может, лучше мне быть немного... самостоятельнее. Я только и делаю, что целыми днями жду тебя. Это уже стало привычкой, больше, чем привычкой — потребностью, и это... неправильно, понимаешь? Что, если в один вечер ты не придешь? Что со мною тогда будет?

— Этого не случится, чтобы я не пришел. Теперь этого уже не случится... — Артур весь напрягся: он ждал подобного разговора и, кажется, имел что сказать, как уверить, успокоить, но только сейчас, в эту минуту, к нему пришло сомнение — хочет ли Несса того, к чему стремится он сам. И ясно ли ему самому, к чему он сам стремился в отношениях с ней? Видеть ее, быть рядом и служить ей — вот в чем была единственная цель, достаточная и желанная для него, но достаточная ли и желанная для нее?

— Я не хочу быть причиной разлада в твоей семье, — говорила она о том, что, действительно, беспокоило ее, и все же втайне боялась, что он согласится с ней, увидев, каким тяжелым препятствием могут стать и уже становятся их отношения для всей его дальнейшей жизни, для его отношений с семьей, родственниками, друзьями и для его карьеры. Но она должна была ему это сказать. Хотя бы это она должна была ему сказать. — Твои родители, и особенно твоя мама, миссис Файнс, я ее хорошо понимаю... против нас, против наших встреч. И ведь она права: что я могу тебе дать? Пройдет время, и ты будешь тяготиться мною.

— Этого никогда не будет. Я никогда не буду тяготиться тобою. Я беспокоюсь только о том, чтобы ты не тяготилась мной. Неужели ты не видишь, что никто ничего уже не может поменять в том, что случилось... мы встретились, и я не оставлю тебя, они это уже знают. А с мамой я буду еще говорить, рано или поздно она поймет, а не поймет... не это сейчас важно.

— Нет, это всегда важно. Как это может быть не важно? Ты же их единственный сын. — Ванесса прошла к окну, нервно задернула занавеску, потом снова открыла, руки у нее дрожали и искали, чем бы унять дрожь — почему так часто в последнее время мерзнут и дрожат руки, подумала она и скрестила их на груди, пытаясь согреть, и сказала тихо: — Я и так кругом виновата.

— В чем ты виновата? — спросил он.

— В Эрикиной смерти. Что, этого мало? Если бы не я, у нее не случился бы срыв и, может, она осталась бы жить. Так и миссис Харт считает. — Болезненная линия скорби проступила на лице Ванессы, так что впали, провались, как в два колодца, повлажневшие глаза, — хочешь, я тебе скажу что-то сейчас... Только не перебивай. За несколько дней перед ее самоубийством я сообщила Эрике… — Ванесса замолчала, чтоб перевести дыхание, ей стало страшно, неужели она сейчас все расскажет, и Артур, единственный, кто у нее здесь есть, незаменимый в этой стране, опора ее, уйдет, может, уйдет с презрением и отвращением, навсегда. «Ну, не молчи же, лучшего момента не будет, — подгоняла она себя, — пусть он все узнает, пусть узнает, что ты в полной памяти и тебе известно, кто ты, что ты, откуда, как зовут».

Она собралась с духом и уже громче сказала:

— Я сообщила Эрике...

Но остановилась. Чтобы ему было понятнее, нужно было начать издалека, с того самого вчера, когда для нее самой открылось все о Деде и об Эрике.

— Ты был когда-нибудь в мастерской Эрикиного отца? Там есть одна картина... — начала она.

Смотреть на нее было выше его сил — так она побледнела и заволновалась, так беззащитно задрожала голубоватая вена на впавшем, прозрачном виске. Он подошел к ней близко и не дал говорить, ласково взял ее бледное лицо в свои ладони и произнес мягко, но внушительно:

— Послушай меня, Несса. Я знал Эрику с детства. Она была больна двадцать лет. Вся ее долгая болезнь протекала на моих глазах. Ты знаешь, что мы были друзья, что она была мне почти, как сестра. И я любил ее, как сестру. И я тебе могу сказать честно, что никогда не видел ее такой счастливой, какой она была с тобой, в дружбе, какую ты ей дала.

— Тогда почему... она ушла? Почему они все уходят? — и Несса заплакала, закрыв ладонями лицо.

Он обнял ее совсем, как ребенка.

— Ш-ш-ш, милая моя, я не уйду, никогда не уйду, слышишь? Что бы ни случилось, всегда буду с тобой... Веришь мне?

* * *

Выпадали все же дни, когда, усыпив на время совесть, Ванесса принимала новую жизнь как неизбежность и старалась, и иногда это ей удавалось, не думать ни о чем, кроме текущих событий. После рабочего дня Артур каждый вечер возил ее куда-нибудь — в парк, в тихий загородный ресторанчик, на залив, туда, где было малолюдно и спокойно. Казалось, он безошибочно знал, что ей может понравиться, что даст отдых ее душе.

Однажды, ужиная в уютном припортовом кафе, они встретили приятеля Артура студенческих лет, бывшего финансового брокера, бросившего свою доходную профессию и уединившегося в горах, чтобы писать книги. Еще ни одна не была написана, но несостоявшийся финансист, по-видимому, прекрасно вживался в роль состоявшегося писателя: говорил, растягивая гласные, носил трехдневную щетину, широкое бежевое пальто с шелковым шарфом вокруг шеи, и все в нем выдавало желание быть воспринимаемым в качестве творческой личности и ни в каком другом.

— Какими судьбами здесь? — приветствовал он Артура громогласно.

Артур слегка смутился, они не были очень близки в колледже по причине абсолютной разности в характерах и интересах, но, подавив неудовольствие и некоторое смущение, представил приятеля Ванессе.

— Познакомься, Несса — это Майкл, мой давнишний приятель. Кстати, русский. Приехал в Америку еще подростком. Майкл — это Ванесса... — и не смог добавить ничего больше.

— Очень приятно, — вглядываясь в Нессу с нескрываемым любопытством, уже вкрадчивым голосом сказал Майкл. — Так вы — тоже русская? Ну, конечно! Вижу, вижу. Русских женщин ни с кем не спутаешь. Недавно из России?

— Я — русская, но... кажется, давно не была в России, — ответила она, вдруг смешавшись, только одними пальцами касаясь большой, горячей, как угли, протянутой руки. Как тяжело даются ей новые знакомства...

— «Кажется?» — засмеялся Майкл. — Это просто классно. Мне тоже кажется, что вы очень милы...

— Спасибо, — и она улыбнулась.

Артур заметил, что улыбка была вымученной, и пожалел, что привел ее в этот ресторан: надо бы было найти место поспокойнее.

— Ну, что будем пить? Я угощаю, — предложил друг.

Мужчины заказали виски для себя и красное вино для леди.

Майкл начал рассказывать о своем начатом романе и о жизни в горах. Говорил он все-таки с легким акцентом, наверное, в узком кругу русский оставался его основным средством общения, и буквально не спускал с Ванессы глаз. Артур наблюдал за приятелем с досадой, и чувство новое, раньше не испытанное, — ревность и стыд за эту бесконтрольную и беспочвенную ревность — овладевали им.

— Представьте, это совершенно иная жизнь. — говорил Майкл возбужденно. — Там воздух таков, что его можно пить. Трех часов сна достаточно, чтобы чувствовать себя бодрым целый день. И невероятная тишина. А здесь все подключены к высоковольтному напряжению. Я уже отвык от этого. Неудивительно, что депрессия в Нью-Йорке — чуть ли не эпидемическое заболевание. Я сам был на очереди, но вовремя удалился и нисколько не жалею. Вы должны обязательно приехать ко мне, хотя бы на несколько дней. Как вы на это смотрите, Ванесса?

— Сейчас много работы, но спасибо, мы как-нибудь обязательно выберемся.

У Артура вдруг потеплело на душе от так естественно прозвучавшего «мы», и ревность сразу прошла. Как они были теперь важны для него — эти мелочи, то, каким тоном она говорила, какие слова использовала, какие жесты — он придавал им значение, из них складывалась для него теперь его внутренняя жизнь.

— У меня там иногда собирается небольшое русское общество, — продолжал Майкл, осушив рюмку залпом и не закусив, — иммигранты, визитеры, прочая занимательная публика, вам будет интересно. Нельзя отрываться от своих корней.

— Наверное, мы приедем в ближайшие выходные, я давно не бывал в тех местах... — согласился Артур, подумав о том, что Ванессе, может, и в самом деле, поездка будет на пользу.

Они заговорили о бывших друзьях, Майкл знал все обо всех, и Артур делал вид, что слушал, думая о своем и держа Нессу за руку, будто боясь, что она внезапно исчезнет, испарится, как облако. Она встала, извинилась: «Я оставлю вас ненадолго». И он сразу погрустнел, отпуская ее нехотя.

— Изумительная женщина! — выдохнул Майкл, когда Ванесса ушла. Он уже слегка опьянел и начинал говорить все возбужденнее и громче.— Вот такую красоту ценю больше всего. Такая красота, как нераскрытый цветок. Ничего на показ, все — внутри. А внутри! О, что там внутри! Ты давно с ней знаком?

— Не так давно… — Артуру было неприятно отвечать на вопрос, неприятны были реплики и восторги Майкла, неприятно даже было говорить о Нессе в третьем лице.

— Ну счастливчик. Какие глаза! Чего бы я ни сделал для такой женщины, все бы сделал, возможное и невозможное. У тебя с ней серьезно?

Артур ничего не ответил и попросил у официанта счет:

— Извини, нам пора...

— Да нет же, как так? — расстроился Майкл, — сто лет не виделись... Посидим еще. Ну, что за спешка, какая может быть спешка в субботу вечером.

— Нет, в самом деле — нам пора, — твердо сказал Артур.

Несса уже вернулась и только кивнула Майклу на прощанье:

— Рада была встрече.

— Да нет же, это я невыразимо рад. Позвоню в ближайшие дни, у меня где-то сохранился твой домашний номер. Ты все еще там?

Артур сделал вид, что не расслышал, и они вышли.

Он молчал всю обратную дорогу, лицо его, обычно легкое и раскрепощенное, отяжелело и напряглось.

«Зачем я мучаю его? — спрашивала себя Ванесса, наблюдая за ним. — Действительно, что я могу ему дать? Но... и без него теперь не могу. Просто не выживу здесь без него. Какая же все-таки я эгоистка, какая низкая женщина, но, кто бы на моем месте поступил иначе?».

Они приехали в город поздно, было уж около двенадцати, он привез ее на квартиру, быстро и смущенно попрощавшись, вернулся к себе и потом ходил по комнате взад — вперед всю ночь напролет, не зажигая ламп. Что же случилось? Почему так быстро он принял такое серьезное решение? Что ему, в сущности, известно о ней? Знает ли он ее настоящие мысли, чувства? Нечто постоянно меняющееся и неясное угадывал он в ее внутреннем мире — некий переливчатый перламутр эмоций, но ничего конкретного, ничего определенного, действительно, о ней не знал. Он отдавал себе отчет, что любовь его была слепа и для холодного ума выглядела, может, даже безумной, но это была его любовь, это была та любовь, на которую он был способен и которую искал много лет — неспрашивающая, несравнивающая, невзвешивающая плюсы и минусы, а возвышающая и жертвенная. Не ему нужна была жертва, он искал ту, для которой мог бы и желал бы жертвовать сам. Ему было чем делиться и что отдавать, и, когда в первый раз встретил Ванессу в доме миссис Харт, сразу же осознал, что почел бы за счастье отдавать именно ей все, что имел и чем обладал. «Не вижу ничего между тобой и той женщиной общего», — как-то обмолвилась мать, и тогда он ушел резко, не ответив, едва сдержавшись, чтобы не выплеснуть впервые накатившее к матери раздражение. Но отцу-то все равно, хотя нет, и отцу не все равно. Он тоже что-то пренебрежительное сказал в Нессин адрес. Они все считают ее недостойной их, недостойной его. Неподходящей парой. А он только и делает, что думает о ней. Думает о всех мелочах, связанных с нею, думает даже о том, чтобы, выходя на улицу в слякотный день, она не промочила ног, потому что сам не мог терпеть промокших ног в сырую погоду. А для них, даже для его матери, — она лишь случайная странная женщина. Душевнобольная. Чужая, без рода и племени, без прошлого, живущая на подаяние одного дня... И в самом деле, кто бы мог так жить? Только сумасшедшая... Кто же она на самом деле? А может, решение вовсе и не принято? Может, это все только — ночь, луна, наваждение, в придачу та неприятная встреча с Майклом — и при мысли о бестактности своего старого приятеля и о его комплиментах в адрес Ванессы опять ревность уколола его. Завтра, может, эта безумная идея о женитьбе, рассеется, как мираж, покажется невозможной, даже нелепой. Но все эти «отступные» не работали, потому что в глубине души он осознавал, что «завтра» уже было вчера, и в предыдущий день, и во все дни или часы, когда он не виделся с ней и каждый раз ощущал воспаленную пустоту внутри и непреодолимую потребность искать ее, бежать к ней и уберечь — от чего, сам не знал толком, — от ночных кошмаров, от простуд, от безденежья, от непосильной работы, от душевных переживаний, наконец, и сердцем знал, что устраниться, жить вне присутствия этой женщины уже не сможет ни за что. Он отдавал себе полный отчет в том, что любил ее, любил сильно, страстно и нежно, любил безоговорочно, и, если бы завтра выяснялось, что она преступница, воровка или аферистка, это все равно ничего бы уже не изменило в его чувстве к ней.

На следующий вечер Ванесса, поджидая, выглянула из окна и увидела Артура, поднимающего на крыльцо с букетом белым роз. Он и раньше приносил ей цветы, но сейчас это выглядело почему-то иначе: лицо его выдавало особенное волнение и напряжение, и сердце у нее упало. Она не готова была к тому, что могло сейчас произойти. Пусть все останется, как есть, пусть ничего не изменится между ними: сколько лжи тогда удастся избежать... Но Артур вошел, и с первой минуты стало ясно, что прежнего не будет, что нечто невозможное вызрело в его уме и сердце.

— Как прошел день? — спросил он, подавая ей букет, стараясь быть спокойным. Но голос задрожал и прервался.

— Спасибо, хорошо. Мне удалось закончить статью. У тебя?

— Я думал о нас, — начал он сразу о главном. — Это очень глупо, что мы не вместе. Каждую минуту переживаю, как ты...

— Что может со мной случиться, а? Тебе не кажется, что ты меня слишком опекаешь?

— Не знаю, что мне кажется и что на самом деле происходит. Но знаю, что так больше не может продолжаться. У тебя нет нормальных условий, у тебя нет документов. Ты думаешь, как долго ты сможешь существовать нелегально? Ты могла бы пойти учиться... А я... Вот он — я... Могу все это дать тебе и не даю... Почему?

— Ты дал мне очень много...

— Не так много, как хотел бы... Давай поженимся!

Ванессу как будто оглушили, зазвенело в ушах, весь мир на миг онемел. Она тоже не могла вымолвить ни слова, только смотрела на розы, не в силах поднять глаз на него.

— Ну, что ты молчишь? — и подошел близко, так близко, как никогда прежде не подходил, или ей опять это показалось. Полностью овладел ее пространством. — Я люблю тебя.

Ей стало трудно дышать. Во всем свете в эту минуту у нее не было ближе человека, но понимал ли он, кого полюбил?

— Я принесу тебе только боль...

— Позволь мне думать об этом...

— Не торопи меня... Мы ведь еще так мало знаем друг друга, я сама... так мало знаю себя. И ты видишь, эмоционально... я не совсем стабильна. Дай мне время.

— Я знаю главное в тебе — твое сердце. И ты знаешь мое. Нам ничего больше не надо знать друг о друге. А на счет твоей эмоциональной нестабильности... Я готов помогать, мы вместе будем бороться, если понадобится, переедем в горы. Я давно уже подумывал об этом. Там, действительно, замечательно. Ты там поправишься. Вот посмотришь. Я все сделаю для нашего счастья. Все сделаю для твоего счастья...

Он чувствовал в себе необычайный прилив сил, достаточный, чтобы уговаривать, объяснять и объясняться. Он знал, что теперь не отступится от нее, что нет дороги назад, и сердце его окончательно принадлежит ей и не выживет без той, в ком вся его жизнь.

Ванесса смотрела почти испуганными, широко открытыми глазами и не верила тому, что видела, тому, что слышала. Да как же он может так любить ее? Возможно ли? И нет ли здесь чего-то такого, что она не в состоянии понять или осознать? Но эти ее сомнения и невыговоренные вопросы наталкивались на любящий, правдивый взгляд, и тогда страх, что Артур сейчас уйдет, может, уйдет навсегда, если она ему откажет, и что потом будет с ней, в этой стране без средств к существованию, без документов, без единой близкой души, исподтишка поднимался в сердце.

Все же что-то она могла ему дать. Хотя бы вот этот момент светлой, непоколебимой надежды.

«Живи за меня...» — вспомнилось из прощального письма Эрики.

«Вот сейчас я сделаю нечто очень бесчестное, — подумала Несса мгновенно, а может, и не сделаю...». Она опустила голову и, борясь с собой, сквозь слезы наконец сказала то, что, наверное, Артур хотел услышать больше всего, но то, что вряд ли было полной правдой.

— Я тоже люблю тебя...

— Значит, ты согласна? Согласна? — и он одним быстрым движением поднял ее на руки и закружил по комнате, ему показалось на миг, что какая-то прекрасная сила изъяла их души из тел, и он мог видеть, как что-то важное творилось и росло между ними, любуясь со стороны. Он целовал ее щеки, волосы, плечи, все, что мог достать губами. И она принимала и отвечала на его поцелуи.

«Жизнь продолжается, — думала она, странно вовлекаясь в его почти детскую, искреннюю радость. Какой все же ценой иногда продолжается жизнь!»

* * *

...Он — тополь, осокорь, она — смоковница. А вместе они? И улыбнулась, возможно ли все это? Конечно, возможно! Она родит ему ребенка... Девочку с золотым взглядом. Словно и не было в ее жизни другого мужа. Словно назвавшись чужим именем, она и судьбу свою подменила, и, задумав начать все сначала, с опасным секретом вступала в новое замужество.

На следующий день Артур объявил родителям о своем решении.


Глава 15 Счастье

Любопытствующий дождь забарабанил в окна, вмешался в разговор, разнес слух по окрестностям провинциального городка, и наутро уже все знали, что единственный сын мистера и миссис Файнс женится. Было нечто мистическое и возбуждающее в этом событии: респектабельные, светские молодые люди не каждый день берут в жены женщин не своего круга. К тому же невеста страдала амнезией или какой-то другой умственной болезнью, не имела родственников, лечилась в психиатрической лечебнице, и ни одна живая душа не пыталась ее разыскать. Такие подробности не могли не шокировать обывателей, привыкших к тому, что жизнь всегда вписывалась в колею определенности. Ванесса отказалась от свадебной церемонии. И не только по причине пересудов. Она все еще носила траур по Эрике. Поэтому процедура ограничилась обычной регистрацией брака и ужином вдвоем.

Квартира в нижней части Манхэттена, снятая в аренду на два года, была просторной, с двумя спальнями, рабочим кабинетом и светлой, большой, не типичной для манхэттенских домов кухней. Лестница из гостевой комнаты вела на террасу, соединенную с небом. В больших кадках на террасе росли деревья. Вдохновенное жилье, в котором хотелось жить вдохновенно. Ванесса занималась дизайном: подбирала мебель, картины, расставляла вазы с цветами. Как яичная скорлупа, трескалась и ломалась броня настороженности, и проливалось в новое существование забытое ожидание счастья. Город, однажды повергший в ужас, теперь открывался и с других сторон. Она обожала музеи и часами могла гулять по тихим залам, возвращаясь к полюбившимся картинам, ища в них ту алость, которая ошеломила ее в мастерской Дмитрия Вольного. Ванесса полюбила нью-йоркские закаты. Никогда и нигде раньше она не видела вечерней зари, исполненной такого вселенского драматизма — пурпуровый пир, легко растворявший густую и темную ее меланхолию. Казалось, в такие часы земля, небо и солнце, слившись воедино, пытались открыть свою общую тайну. О, если бы только можно было понять их язык, воздействующий одновременно на все пять чувств и дающий импульс еще чему-то неясно щемящему в сердце.

Но порой, занимаясь домашними делами или пытаясь отвлечься книгой (всегда почему-то попадались с намеками на ее собственную двойную жизнь), Ванесса вдруг замирала, ощущая, как снова поднимается в ней тревога и чувство вины, мутное до тошноты, мешает дышать. В такие минуты ей казалось, она была одновременно и персонажем, и зрителем запутанной драмы, будто два фрагмента, две разделенные части ее сосуществовали в одном и том же теле и сознании, но как бы ни стремились, не могли стать целым.

Временная потеря долгосрочной памяти, которой она, действительно, страдала в течение несколько недель после глубокого обморока, почти полностью восстановилась, однако Ванесса ощущала, что в ней нарушилось некое важное звено, отвечающее за адекватное самовосприятие. Назвавшись другой, она и стала другой. Но та, кем была прежде, тоже оставалась рядом, только отодвинулась бледной тенью на второй план, внося непреодолимый диссонанс во все ее существование.

Всякий раз, когда начинался тяжелый внутренний диалог между ними, у нее портилось настроение. Она выслушивала доводы совести с раздражением.

— Интересно, есть ли в этой стране статья о двоемужестве? — спрашивал голос.

— Ты хочешь напугать меня? Не старайся, я уже так напугана, что ничего не боюсь... — отвечала она с вызовом.

— Неправда, именно теперь ты всего боишься... Боишься быть разоблаченной, боишься, что новый муж бросит тебя...

Это последнее особенно было правдой — она, действительно, боялась, что ложь рано или поздно выйдет наружу и ее такая комфортабельная внешне жизнь кончится, и тогда, действительно, она останется на улице, будет выгнана с позором.

Она знала, что поступает дурно, преступно, но и знала, что, несмотря на все увещевания совести, ничего не может изменить. Во всяком случае, пока ничего не может изменить. Она ждала какого-нибудь события или разговора, который подтолкнет, вынудит ее к саморазоблачению, втайне все же рассчитывая и злясь на этот низкий расчет, что даже если саморазоблачение состоится, Артур, может, и не выгонит — из любви к ней и из жалости.

Любое напоминание о каждодневной лжи отравляло ее существование. Она мрачнела и надолго уходила в себя.

Вот и сейчас Ванесса сидела в кресле, погрузившись в него глубоко и пытаясь заглушить разыгравшийся внутренний конфликт. Хорошо, что пришел Артур.

— Party для двоих? — спросил он весело, показавшись в проеме двери, ведущей на террасу, и улыбался широко, не скрывая радости, наконец-то он дома, с женой. Весь день мечтал об этой минуте. Подошел и обнял, посмотрел в глаза преданно и нежно.

Как безусловна его любовь! Ей самой знакомо это захватывающее, проникновенное ощущение другого! Ты любишь, когда он делает тебе хорошо. Ты любишь, когда он делает тебе плохо. Ты любишь его, даже если он не замечает тебя. Давно, в той жизни, она сама, наверное, источала такую преданность, теперь — черпала из нее. Неужели так всегда бывает между мужчиной и женщиной? Один отдает, другой берет. Один поит, другой пьет. А потом уставший источник высыхает или меняет направление... И тогда — трагедия для обоих.

Уже стемнело, но небо оставалось ярким, желтым, как днем. Артур вспомнил что-то о детстве, и начал рассказывать, волнуясь, и чем-то ужасно походил на большого ребенка, которому не терпелось поделиться с родственной душой увиденным однажды чудом: серые глаза его блестели, голос срывался и переходил в шепот. Она наблюдала за ним, но почти не слушала. Рассказывая, он проводил рукой вверх, вниз, вверх, вниз... Он как-то еще больше просветлел в эту минуту, и Ванесса еще острее переживала ту неправду, что по ее вине пролегала между ними.

«Он не знает, кого любит. Что если открыть ему все прямо сейчас?», — думала она. Артур прервал свой рассказ и посмотрел на жену ласково-вопросительно, ему показалось, что она что-то сказала, но Несса успокоила его взглядом: все в порядке, мне хорошо, я слушаю тебя...

Да, о чем это он говорил? О том, как отец однажды взял его с собой на старое озеро, расположенное недалеко от индейской деревушки, на рыбалку, и их встретил лодочник, старый индеец, шаман, ходивший в одиночку на медведей и носивший на шее ожерелье из самолично добытых в схватках с ними медвежьих когтей; втроем они отплыли от берега, и, как только отплыли, началась страшная буря, и лодку потопило, и шаман, не снимая тяжелого ожерелья, вытащил их на себе обоих на берег. А потом они грелись у костра, не веря своему спасению, и вдруг небо задрожало, раскололось и расслоилось, и что-то внезапно взорвалось в нем, и звезды одна за другой начали падать вниз, в озеро, освещая все вокруг необычайно ярко, поджигая даже воду в озере, и Артур говорил, что в ту минуту, мальчиком, наблюдая за ликующим, стремительным светом, он испытал самое сильное впечатление детства — священный ужас и одновременно священный восторг причастности к чему-то непостижимому. Шаман потом сказал, что человек, однажды увидевший звездопад, навсегда освобождается от страха смерти.

— Ну и что? Ты освободился? — спросила Ванесса.

— Нет, — ответил Артур, помолчав, и добавил тихо и серьезно: — От страха смерти я освободился, когда увидел тебя.

Уже опустилась глубокая ночь, а они все сидели на террасе, взявшись за руки, близкие и далекие, и каждый думал о своем.

«Я расскажу ему все… — обещала себе Ванесса. — Когда-нибудь... наступит день...».

* * *

Чтобы чем-то заняться, Ванесса решила прослушать в университете начальный курс по психологии. Она не простила психиатрам трагедию Эрики и свое принудительное заключение в «Желтом круге». Страх и унижение, пережитые в том отвергнутом Богом «Сoо-Сoоs nest», до сих пор не давали ей уснуть по ночам. Она не забыла многого. Не забыла тот день, когда после вынужденного первого интервью с дежурным, диагностирующим врачом, прежде чем перевести ее, совершенно подавленную и растерянную, из приемного отделения наверх, в палату, две приземистые санитарки измеряли и взвешивали ее на круглых весах, как кусок говядины, записывая параметры в блокнот, а потом приказали раздеться донага и так держали некоторое время взаперти в холодной комнате, пока одна из них наконец не принесла госпитальную робу нужного размера — Ванесса слышала потом, как они смеялись за дверью, отпуская скабрезные шуточки по поводу особенностей ее телосложения, слышала их хриплые гадкие смешки. Как можно такое забыть? Лекарства, которыми ее лечили, подавляли и уничтожали малейшие проблески возвращавшегося самосознания. Ванесса не забыла и то, как после выхода из долговременного обморока отчаянно цеплялась за раздробленные фрагменты мыслей, чувств, воспоминаний, особенно из детства, чтобы восстановить утрачиваемую личную цельность — и как после очередной инъекции накатывала полая, гулкая пустота, бессмыслие и невыносимая апатия с возникавшим неожиданно, как призрак из-за угла, ужасом — во что же она превратилась, кто она теперь — без прошлого, без памяти? Она двигалась тогда вне времени, как изгой — время отталкивало ее и текло вне, не принимая в привычное течение, как ни пыталась Несса войти в него и снова ощутить принадлежность к нему, стать его частью — терялись минуты, часы, дни, кто возвратит их?

Нет, она не простила многого. И все же ей хотелось разобраться, что случилось с Эрикой и что происходит с ней самой, пока балансирующей на грани здравого смысла, но чувствующей каждый день глубокую внутреннюю тревожную разъединенность. С чем или с кем? Однако психологические теории, часто противоречащие или опровергающие одна другую, неспособны были дать ответы. Казалось, тайная причина душевного заболевания человека не только не открывалась в них, но еще больше запутывалась. Нечто важное, некий краеугольный элемент оставался за полем зрения этой самонадеянной науки — и этим элементом была сама живая, ищущая и страдающая душа человека, сломленный его дух. Нет, не становилось душе легче и покойнее в присутствии психиатров, наоборот, скукоживалась она и падала, напуганная, в дебри депрессии. Поэтому и закрыли тебя в желтых стенах, что ты не способна отдавать отчета в своих поступках и мыслях, потому и спрятали от общества, чтобы обществу было спокойнее без тебя.

Несса вспоминала Вассу, однажды вылечившую ее — давно, кажется, в другой жизни — от тяжелого эмоционального расстройства. Как удалось это совершенно непосвященной в изыски психологии деревенской женщине? Какими же средствами она поставила ее тогда на ноги и вселила силы? Только жалостью и любовью. Но любовь и жалость — из другого измерения и не вписываются в концепцию классической психологии.

* * *

— Гостей лучше пригласить заранее, так по крайней мере отделаемся от них в один вечер, как ты думаешь? — советовался Артур с женой за неделю до своего дня рожденья. — Я обо всем, позабочусь. Твоя роль — быть со мной рядом...

И вот Ванесса впервые — хозяйка вечера. Кто бы мог подумать? Уж точно, не она о себе в такой роли.

Есть что-то невротическое в многолюдных семейных празднествах, некоторая ненатуральность, показное счастье, заемная веселость, как будто и сама жизнь берется взаймы, напрокат у кого-то другого, более благополучного, успешного и близкого к воображаемому идеалу. Люди постоянно преувеличивают себя, особенно на таких вот вечеринках, богатых вечеринках преуспевающих джентльменов и избалованных дам. В серо-голубом шифоне, с дымчатым отстраненным взглядом встречает гостей хозяйка дома. «Вы замечательно выглядите, — говорит она, улыбаясь, женщинам. — Рада познакомиться», — чуть сдержаннее приветствует мужчин, подходящих к ней с легким поклоном. Действительно, как все милы. Какие прелестные люди, прелестные люди. Как довольны они собой, жизнь нам должна, ну, конечно, жизнь нам должна, потому что мы заслужили... Ведь все у нас по высшему классу, и одежда, и лицо, и тело, и мысли... Ей никогда не стать одной из них. И они это знают, и Артур знает... А в чем различие? В ранимости, в нездоровом восприятии себя и всего, что окружает. Посмотрите на них — никаких следов болезненности, невротичности, интересно, каким образом люди достигают такой удовлетворенности собой, какое полное душевное здоровье, действительно, зачем копаться в нюансах, комплексы не для нас... «Как все же я их презираю... Но в то же время и боюсь, будто своим бьющим через край благополучием они посягают на мое право страдать, — думала Несса, — ненавижу их за это их показное здоровье и довольство. Да что это на меня нашло? — одернула она наконец себя, — чем я-то лучше? Они, по крайней мере, живут в своей стране и под своим именем».

Так она и ходила среди гостей — нервы вместо кожи — но никто ничего не заметил: все затмила сдержанная, но обворожительная улыбка, выручавшая часто в подобных ситуациях и не сходящая с ее губ. Маленький, поживший профессор стоял рядом, сверкая дорогими линзами, и не хотел отпускать ее руки. В нем все было узким, мелким — голова, глаза, руки, ноги, даже улыбка, будто приклеенная к синеватым тонким губам, но держался он с вычурным достоинством, вероятно, ощущал себя интересным и исключительным. Впрочем, это ей тоже могло показаться, учитывая особенно дурное сегодняшнее настроение.

— Очень, очень приятно наконец познакомиться с супругой моего лучшего студента. Вы знаете, что ваш муж был лучшим моим студентом в университете?

— Я даже не сомневаюсь в этом. Артур не может быть не лучшим. За что бы он ни брался...

— Согласен. Так же, как и в выборе жены.

Профессор осклабился, Несса смутилась. Ох, как омерзительны эти молодящиеся старички с апломбом неотразимости. Они все таковы, если у них есть деньги и хотя бы некоторое преимущество, хотя бы некоторая власть. Нет ничего отвратительнее богатенького старика, пытающегося мнить себя молодцом и начинающего в пятьдесят-шестьдесят жизнь сначала. Ей вспомнился недавний случай, произошедший с ней самой в колледже, когда, спеша на лекцию, она поднималась по круглой лестнице в аудиторию, и уважаемый университетский авторитет, доктор наук и декан факультета, шедший следом, ускорил шаг и настиг на последних ступеньках, и, поравнявшись, вдруг мелко задрожал и в следующее мгновение впился в ее губы мокрым ртом, и смешанное чувство неловкости и омерзения ошеломило, но она, как можно вежливее, отстранилась, а на следующий день сладострастник опять оказался рядом и только наклонился и прошептал доверительно: «Я был так замечательно возбужден вчера. Замечательно возбужден...». Сейчас она в одно мгновение вспомнила это и, почти выдернув руку из потных ладоней профессора, отошла к другим гостям.

Прибыли миссис и мистер Файнс, элегантные и вежливо-холодные — не хотела бы Несса знать, что они о ней думают. Мать Артура все еще хороша собой — высокая, статная, безупречно безучастная, будто вынужденная присутствовать здесь, где никто ей не ровня, хотя вполне может быть надменность — лишь защита, все же подрагивают опущенные веки глаз, которые она так и не подняла полностью ни на кого, даже на собственного сына.

Кто еще присутствовал? Сослуживцы и деловые партнеры Артура с гладковыбритыми чем-то неуловимо похожими, незавершенными, неодухотворенными лицами, будто, торопясь жить, они пропустили детство. Все с женами или подругами, в большинстве — искусственными блондинками, с холодной, холеной красотой и тоже будто сырой, недоштрихованной; несколько школьных друзей, шумных, шутящих, острящих, одетых, впрочем, как и женщины с ними, в джинсы и майки, но с особым демократическим шиком; художник, занимающийся почему-то по совместительству врачебной практикой; музыкальный критик и кто-то еще, кому в суматохе Ванесса не была представлена, — словом, уникальная публика, человеческий слепок самого Нью-Йорка, полного безграничной экспрессивности.

Ванесса смотрела на этих людей и теперь хорошо понимала, почему Артуру было так легко, как ей казалось отказаться от этого общества, почему в нем у него не было сильной привязанности или по-настоящему близкой дружбы. Между ним и этими людьми стояла невидимая, но реальная преграда, не позволявшая его тонкой, глубокой натуре вполне слиться и соединиться ни с кем из них. Такое слияние не представлялось возможным, как невозможно, например, абсолютное слияние и растворение теплой капли оливкового масла в стакане холодной воды.

Однако встречая и общаясь с гостями, ей самой нелегко было оставаться с ними, вникать в их разговоры, реплики, реакции. Ей вообще нелегко было оставаться в настоящем — мысли цеплялись одна за другую и несли куда-то... Воспоминания всегда, как вода в запруде, только пробьется где-то маленькая брешь, и сразу хлынут, волнуясь и торопясь, напористые волны. Так отчетливо и ярко выплыл в том потоке день свадьбы: Андрей в белой рубашке, так завораживающе оттеняющей его темную ауру, цыганскую, сочную красоту. Сколько ей было тогда? Девятнадцать? Весна, ранне-апрельская капель, стекало с крыш ручьями счастье, любовь набухла в почках влажным отраженьем, такая же — в ее душе — невызревший, невинный плод, таящий множество секретов, один из них остался не раскрыт и мучает до сей поры и дразнит... Куда ушел любимый?

— Как ваши успехи на поприще психологии, дорогая Ванесса? — обратился к ней кто-то из гостей и, увидев ее замешательство, представился, — Джеф Эдмон, теперь даже боюсь назваться другом, ваш муж окончательно оторвался от общества. Шучу. На его месте я бы сделал то же самое. Так, как вам нравятся лекции в колледже? Что-нибудь они там разгадали в человеческой психике?

— Думаю, для этого сначала им надо разгадать, что такое человек вообще, — отозвалась Ванесса. — Хотя психология сама по себе не может не увлекать.

— А практически? Что она дает человечеству? — не унимался Джеф, и сразу несколько гостей с интересом присоединились к разговору. — Вы посмотрите, какое количество людей по всему миру страдает депрессией, особенно у нас... Читал недавно статистику: каждые семнадцать минут в Штатах кто-нибудь кончает с собой. Ком, как говорится, покатился с горы, никто уже ничего не может поделать. И теперь они начинают провозглашать, что самоубийство — гражданское право каждого. Как вы на это смотрите?

Ванесса вдруг вспомнила Эрику, в последнее время особенно часто почему-то возникала в воображении та трагическая сцена перед самым ее падением. Что происходило с ней, милой, доброй несчастной и загнанной в те несколько страшных минут? В какую бездну она окунулась душой, прежде чем сделала тот последний физический шаг из окна? Вот так разом взять и оборвать жизнь, сердце свое, кровь, оборвать вместе с жизнью и свое небо, и свое солнце, потому что у каждого из нас и небо, и солнце, и луна свои, отдельные, отличные от других, потому что видим и чувствуем мы их по-разному. И так каждые семнадцать минут кто-то...

— Я с вами, Ванесса, абсолютно согласен. Сначала нужно понять, что такое человек, — присоединился к разговору художник. — По Фрейду, человек — не что иное, как рефлектирующее, сексуальное существо, так, кажется. Я лично во всю эту либидо-белиберду не верю. Все эти эдиповы комплексы, «твоя-мать-во-всем-виновата» теории — игра ума, не больше. Я после развода некоторое время сам посещал сеансы у светила. Трата времени и денег. Прикрытая манипуляция. Кажется, еще больше впал в депрессию. Все эти беседы об эмоциональных и сексуальных травмах детства... Какое отношение это имело к моим проблемам с женой, я так и не понял...

— Сам Фрейд страдал, кажется, от клинической депрессии? — поддержал художника Джеф. — А сколько их, психологов закончило жизнь в loony bin… в смирительных рубашках! Недавно читал об этом в специальном журнале. Не для широкого читателя. Нет, здесь не все так просто. Посмотрите, что творится в Нью-Йорке — каждый десятый принимает антидепрессанты. И будет еще хуже. Это же — провал всей науки. Что вы нам на это скажете, профессор?

— Психология — не есть наука в прямом смысле слова. Психология — это комбинация философии и биологии, — профессор рад был высказать свое мнение. — Фрейд был гениальным ученым. Однако мне лично больше импонирует новое течение. Эмоциональные аномалии объясняются агонией рождения. Считают, что новорожденный переживает шок разъединения с матерью, и шок перерастает в болезнь, если на то есть предпосылки...

— Может, в этом что-то и есть, — заметил Джеф. — Что вы, Ванесса, думаете по этому поводу?

— Если дело в разъединении, то не ясно, как психология может восстановить эмоциональное единство. Тот же Фрейд, профессиональный атеист, но почитайте его частные письма, ведь в них все время упоминается, правда, с негодованием, имя Бога. Как можно было пытаться лечить неврозы с таким конфликтом в душе? Больное эго не может исправить другое больное эго только потому, что оно размером побольше...

— Где же, на ваш взгляд, выход? — вежливо и полуснисходительно поинтересовался профессор.

— Я знала когда-то женщину, которую исцелила молитва...

— Вы — верующая, Несса? — удивился профессор.

— Мы все — верующие. Только одни верят в Бога, а другие — в ничто.

— А та женщина, которая молитвой исцелилась? Она — что, и сейчас здорова?

— Я не могу сказать. Я давно с ней не встречалась...

— Несса, ты, наверное, помнишь Майкла? — услышала она за спиной голос Артура. Конечно, она помнила Майкла, русского здоровяка, финансиста-писателя, помнила даже его беспардонный взгляд, но, впрочем, осталось доброе впечатление от того вечера, хотя они так и не выбрались в его горное убежище, где, предполагалось,собирается русское общество... «Нельзя отрываться от своих корней, Несса, родина вам не простит этого», — сказал Майкл тогда на прощанье, и она долго думала потом об этих словах.

Ванесса встала навстречу новоприбывшему гостю, и, оказалось, он был не один, а с кем-то еще, и в первую минуту почудилось, что жестокая галлюцинация заволокла пеленой глаза, перекрыла невозможным видением реальность, но в следующую — уже осознала, что так оно и есть, и ошибки быть не может: рядом с Майклом стоял тот, к кому когда-то она так долго и отчаянно стремилась и от кого потом так долго и отчаянно убегала, отвергнувший и отвергнутый, прекрасный и ужасный, первый муж ее...

— Ванесса, а вы — все хорошеете, — воскликнул Майкл и поцеловал протянутую руку. — Познакомьтесь, мой старый товарищ, только что из России — Андрей Стократов. Говорите с ним по-русски, он это очень любит... Так, Андрей? Да посмотрите, какое впечатление вы на него произвели. Он и слова не может сказать...

— Мне очень приятно, — тихо наконец произнес Андрей. — Очень приятно.— И наклонил голову.

— Мне тоже... Рада познакомиться. — Как подвигается ваша книга, — уже обращаясь к Майклу, спросила она.

— Уже в печати. Обязательно пришлю вам экземпляр. Буду счастлив узнать ваше мнение.

«Как быстро здесь пишутся книги, — почему-то с раздражением подумала она. — В несколько месяцев. И через несколько дней забываются». И боковым, скрытым зрением увидела, как Андрей, бледный и совершенно потерянный, стоял близко и прятал руки в карманах, чтобы унять дрожь.

— Прошу вас к столу, я вернусь через минуту, — пригласила она гостей и быстрым шагом покинула террасу.


Глава 16 Призрак

«Все-таки, как это совершенно в его духе, такое вот появление. В момент, когда боль начала утихать. Когда затеплилась надежда на нормальную жизнь. Совершенно в его духе вывести из равновесия, заставить опять думать о нем. Но неужели она сама ничему так и не научилась за все это время? Неужели он сильнее самого времени и всех его уроков? Не нужно с ним больше встречаться. Артур пригласил их обоих с Майклом завтра на ужин, надо все отменить. Бедный Артур. Знал бы ты, кого называешь женой. Призрак. Нечистый призрак. Это — я. Да и слепая любовь Артура разве тоже не призрачна? Интересно, бывает ли любовь зрячая? Не перестаешь ли любить, когда начинаешь ясно видеть человека со всеми пороками и внутренним уродством? Но слепая, не видящая, разве она реальна? Кого мы любим, когда любим слепо? Ведь души человека не знаем, а что еще достойно любви? Что? Не проходящая же, как короткий сон, красота. Хотя нет, она знает, за что Артур полюбил ее — за беззащитность и ранимость. Он так однажды сказал. «Мне все время тебя защищать хочется». Так, кажется, сказал. И обманулся. Ранимость та ненастоящая, а исходит от эгоизма и, значит, уже не ранимость, а хитрость, коварность. Да неужели похожа она на коварную женщину? Может быть. Не по внешности, конечно, а по своему содержанию, по своим намерениям. Этого-то он и не увидел — намерений. Но, может, ему достаточно было того, что видел? А ведь и она в Андрее тоже любила ранимость, но ранимым он был только в редкие минуты и стыдился тех минут. О, как она трепетала перед его силой. Какой парадокс! Полюбила за слабость, а стремилась к нему из-за силы. Сила власти и сила слабости... Что сильнее? Власть влечет, но и подавляет. И она выбирала быть подавленной. Какое это ужасное человеческое качество — стремление подчинить. Хотя еще хуже — неспособность сопротивления и упование на другого. Но теперь она понимает, в чем состояла ее ошибка. И не поддастся старым импульсам. Теперь — она — Ванесса Файнс, не его жена и хозяйка себе. Теперь ее больная воля идет на поправку...».

* * *

— Ну, что я тебе говорил? Хороша, ведь, действительно, хороша... Тургенева читал? Что-то в ней есть от тургеневских женщин. Тишина тайны... И в той тишине подспудно зреет буря. Да, я видел, как ты сам ошалел в первую минуту. Майкл после вечеринки вез Андрея в свою горную обитель, и никак не мог остановиться, делясь впечатлениями, особенно о Ванессе.

Андрей и Миша, в иммиграции назвавшийся Майклом, в бурном и чистом своем русском отрочестве были закадычными друзьями, учились в одном классе, влюблялись в одних и тех же девочек, что не только не ссорило, но скрепляло их еще крепче и прочнее. После отъезда семьи Майкла в Америку они на время потерялись. А через несколько лет, благодаря общим знакомым, курсирующим из России в Америку и обратно, отыскали друг друга и с тех пор уже не переставали поддерживать связь. Это Майкл сделал Андрею вызов, когда тот решил ехать в Штаты, даже звонил в американское посольство с просьбой о разрешении визита и был искренне рад встрече с близким приятелем после долгих лет разлуки. В глубине души Майкл восхищался Андреем, чувствуя в нем талант, которого сам желал, и мужскую силу и твердость характера, каких, признавался себе, у него самого не было. Майкл поселил дорогого друга в новоприобретенном домике в Катсткилах, и в мансарде отвел ему просторную комнату с чудесным окном, прорезанном в крыше, сквозь которое двадцать четыре часа в сутки виднелось яркое горное небо.

— Да, мне кажется, я когда-то знал такую же женщину... — попытался поддержать разговор Андрей, ему хотелось сказать Майклу правду, объявить, что Ванесса и есть его жена, об отношениях с которой он ему писал и рассказывал по телефону. Хотел честно сказать, что он приехал сюда из-за нее, в надежде помириться и снова сойтись, но не смел, что-то мешало ему — некоторое смятение, нежелание открыть ее секрет, в чем бы тот секрет ни состоял, и напряженно и тревожно думал всю дорогу, что же произошло с ней, для чего весь этот маскарад и не сошла ли она с ума, и не сошел ли он с ума, и не сошли ли они оба одновременно с ума.

И все же в глубине души он радовался, что разыскал ее. Уже два месяца, как он прибыл в Нью-Йорк, и ни одного дня не забывал о цели своего приезда, он перезнакомился здесь благодаря Майклу со многими русскими в надежде встретить Ивану. Но сегодня утром... не зря предчувствие что-то подсказывало — проснулся от того, что ему показалось, что она его звала, а потом увидел сквозь дрему грустный образ с дымчатым взглядом, единственное, что, пожалуй, не поменялось в ней с годами, и с двумя длинными, туго сплетенными косами по плечам, вспомнил это, и старая ревность внезапно, как плешивый пес из подворотни, выскочила и завыла, прервала ход его мыслей: ведь та, за кем он примчался за тридевять земель, даже дважды не взглянула на него за весь вечер, занятая гостями, или притворно занятая гостями, будто не знала и не хотела знать его и будто вычеркнула их общее прошлое из памяти бесповоротно.

— Если бы ты знал такую женщину, ты бы никогда не дал ей уйти... Я тебя знаю, — возразил Майкл.

— И если бы я дал ей уйти, я бы нашел ее снова, — ответил Андрей.

И всю дорогу они больше не сказали друг другу ни слова.

«Да, все-таки я нашел ее, — думал Андрей в ту ночь, даже не пытаясь заснуть, лежа на узкой кровати и закинув руки за голову и наблюдая, как в оконное стекло стекает звездная, лунная ночь. И ему снова отчетливо привиделся тонкий, печальный образ, явившейся прошедшим утром, и образ этот был настолько не похож на оригинал, увиденный вечером, что ему хотелось плакать, в первый раз за многие годы хотелось плакать так, как он плакал в детстве. Ну, что ж, он знал, что люди с возрастом становятся сентиментальны, только не ожидал, что с ним это может случиться так скоро. Он думал о своей любви и только сейчас начинал понимать, что не любил раньше. То чувство, которое он испытывал и принимал за любовь, на самом деле было жгучим желанием утоления собственного тщеславия и существовало как бы при нем, как, например, всегда при нем были его блестящие, цвета вороньего крыла кудри — предмет всеобщего восхищения, создавая необходимый комфорт для его не терпящего дискомфорта «я». Теперь же с ним происходило нечто иное, незнакомое. Он ощущал, как какая-то сила изымала что-то главное и важное из него самого и несла к ней, и не было возможности существовать без этого важного и без той, которой это важное и главное теперь принадлежало. Андрей поражался переменам в себе и не менее того поражался переменам, произошедшим в ней. Она, безусловно, стала красивее, чем была раньше, но в ее красоте отражалось теперь что-то надломленное, настороженное и холодное, что она тщательно прятала от других. От других, но не от него, потому что он-то знал ее лучше, чем кто-либо. Даже лучше, чем этот человек, Артур Файнс, который называет себя ее мужем, моментально ему не понравившийся своей какой-то непозволительно показной любовью к ней. Что за страшную игру она затеяла? Новый муж, чужое имя, квартира в Манхэттене... как это все могло с ней случиться? И как это все могло с ним случиться, что жизнь без нее потеряла смысл? Настолько, что бросил и женщину свою, и ребенка... за одну только встречу с ней... За один только взгляд. Да, он жаждал прежнего ее взгляда, каким смотрела она на него в первые месяцы их совместной жизни, или тогда, в ту страшную, последнюю их ночь в дедовом доме, о которой он не мог впоследствии вспоминать без стыда — там было такое восхищение и такая преданность в глазах, какую он никогда и ни в ком не встречал. И он искал, весь вечер искал и ждал в нетерпении того восхищения и ту наполняющую его ум и душу безотчетным наслаждением преданность и... не дождался. Взгляд ее был отстраненным, холодным и чужим. Нестерпимо чужим. Но ничего — он потерпит, чтобы добиться того, ради чего приехал сюда. Действительно, она казалась завидно безучастной и равнодушной ко всем, включая его самого. И это включение, а не исключение из общего были трудными и непривычными для него и били по самолюбию. Но на что он рассчитывал? Почему был так уверен в неотразимом впечатлении, какое на нее произведет? Только потому, что раньше так было? Что ж, он, действительно, ехал в Нью-Йорк забирать ее обратно, как нечто такое, что ему безоговорочно принадлежало, и предполагал, что, стоит ему все объяснить ей, оправдаться и рассказать о своей любви, как она простит и последует за ним. Нет, теперь видел он, она не последует, потому что очень изменилась. В чем же? Да, очевидно, стала красивее и недоступнее. Майкл прав. Тишина в ней только внешняя, а под тишиной вулкан, темные угли. А что еще? А то, что она больше не любит его! Вот что теперь очевидно! И от этой мысли внутри него все напряглось. Вот именно — любовь, которая казалась ему бездонной (ведь и ушла она от него от того, что любила страшно, нечеловечески). Так вот та любовь показала пустое дно... И это он вычерпал ее до последней капли. И сейчас, когда она ему нужна, он оказался ей абсолютно не нужен. Но даже если это так, при чем здесь какой-то Артур? Официально они не разведены... Значит, и американский брак незаконен. Или не было брака? Нет, брак был, ведь ее представили ему, как Ванессу Файнс. Во все это невозможно поверить, или от всего этого можно сойти с ума. Нет, надо увидеть ее непременно, как можно скорее, увидеть, чтобы все разъяснить, чтобы снова взглянуть ей в глаза и убедиться, что он ошибся, что она все еще принадлежит ему, ему одному... Как бы он хотел в эту минуту оказаться с ней рядом и унять, успокоить свое сердце, но этого-то как раз и невозможно было сделать, и именно эта невозможность угнетала и раздражала его больше всего. Впервые обстоятельства складывались так, что изменить их, подчинить себе он был не в состоянии. Я увижу ее завтра, а там все решится самой собой...» — попробовал он успокоиться и поспать хотя бы пару часов, пока совсем не рассвело. Но сон так не пришел.

* * *

«Что так расстроило тебя, прелесть моя? — думал Артур, когда после того, как разошлись гости, Ванесса в задумчивости ушла на террасу, — как будто во всем мире ты — одна. Как будто и меня нет рядом. Да не во мне дело, В тебе... только в тебе. Что бы я ни сделал для твоего счастья, для твоего спокойствия. Но что и как? Насколько было бы легче, если бы ты говорила со мной о том, что чувствуешь и что мучает тебя. Под силу ли мне твое молчание? Нужно, чтобы было под силу... Я понесу свою любимую на руках, если она устанет... Отдам и жизнь, если понадобится... Но, может, никакого отчуждения и нет. Просто она устала, было много людей. Ей скучно с ними. А со мной? Все-таки, как изменилось у нее лицо, когда Майкл представил своего друга. Андрей Стократов, так, кажется. Недавно из России. Странный, странный тип. Может, они были знакомы? Ведь, что он, в сущности, знает о своей жене? Как долго он знает ее? Год... Год, который важнее предыдущих тридцати пяти лет. Несса все поменяла. И жизнь, и его самого поменяла! Какую страшную власть она имеет над ним! Ее лицо, ее движения, ее душа, с которой он, в сущности, не знаком, к которой не может добраться, как ни старается. Но нужно терпение, и он готов терпеть. Но все же, как легко он подчинился этой власти! Но подчинение это желанно, хоть и тревожно. Что он был раньше и кем бы он стал без нее? Все тем же фланирующим по жизни одиночкой с временами пугающей неудовлетворенностью и пустотой внутри. Нет, завтра, все встанет на свои места. Она слишком чувствительна, а он чересчур тревожится о мелочах. Надо дать ей пространство для ее эмоций, дать ей быть самой собой. Хорошо, что он пригласил Майкла с этим русским. И она сказала, будто отсутствуя и думая о чем-то другом: «Конечно, будем рады»».

* * *

У Ванессы не нашлось предлога, чтобы отказаться от ужина вчетвером. И сейчас, в полдень, она сидела в пустой гостиной, глубоко погрузившись в воды печали своей. Та, прежняя, смотрела изнутри и укоряла. Или жалела, или презирала, или умоляла — невозможно было понять. Резное, в ажурной оправе, сверкающее зеркало напротив отражало бледное, почти восковое, с обострившимися за ночь чертами лицо. В нем — распутье дилеммы, пронзительная прозрачность — признак призрака. Немая неуловимость. Одно движение света, и образ преобразовался. Стал воздушным и сонным. Но вот тень пролегла от окна и подрисовала веки синим; потом задрожала и сломала форму лица, размыла черты. Перетекающая сущность... Что в ней настоящего? Как тяжела и опасна эта неустойчивость. Любая сила может овладеть, когда нет стержня. А может, это все — только в ее голове. Эластичность воображения поразительна... А явь? Тверда и трудна. И требует присутствия. Так, о чем же она думала? Да о предстоящем вечере...

Она наденет вишневое платье, как напоминание о вишневых венках прежней любви, и не посмотрит в глаза его, а только поверх их непривычной растерянности. Она будет — сама благосклонность. Теперь он у нее в гостях, теперь он — ищущий и жаждущий, а в ней — нет жажды и нет искания. И боль, даже если и не прошла совсем, уже глубоко, и ранит лишь при резких движениях судьбы, и там остается дремать, как измученный зверь, до другого часа, другой катастрофы.

Ванесса встала и приготовила четыре чайных прибора и себя к взглядам, вопросам, ответам, улыбкам, позам. Внутренний мир ее вступал в противоречие с внешним, но ведь и вся жизнь была сплошным противоречием, и как-то она справлялась с ним. Что один вечер? Что несколько часов в сравнении с вечностью? Кто будет горевать об этом через сто лет?

Теперь — не время думать. Не время вспоминать и сожалеть. Да было ли в ней сожаление? Вина была — не сожаление. Чувство вины — всегда, словно горячий укол в душу. Яд, разливающийся по твоему существу такими порциями, каких только достаточно, чтобы страдать, но не умереть. Сожаление же — всего лишь вялая попытка самооправдания. Нет в ней места сожалению, потому что вина разрослась и заняла территорию, опутала, как вьюн, заборы всего ее существа. И вот — свидетель ее позора, бывший муж, непроходящая ее боль, сегодня будет здесь, в одном с ней пространстве и измерении.

Ветер распахнул окна. Ванесса прикрыла сердце. Плотнее, чтобы сквозняк прошлого не остудил дыхания. Однако, как трудно не вспоминать, не ворошить...

Занявшись кухней и приготовлением легких закусок к столу, она попыталась отвлечься. Кажется, все, что нужно сделала, а маленькая стрелка настенных часов едва подползла к четырем. Почувствовав нервный озноб, она села в кресло и до пяти сидела в нем, сложив руки на груди и пытаясь согреться. О чем же ей так хорошо думалось утром? Да, о том, что все перипетии ее судьбы — лишь буря в стакане воды с точки зрения вечности, и через сто лет никто об этом не вспомнит и не станет горевать. Интересно, что будет с нею через сто лет, или с Андреем, или с Артуром, или с этой вот террасой, уходящей в небо? Кто будет жить здесь? Кто будет страдать? И куда денутся ее собственные страдания, ее боль и ложь? И страшно, и странно представить, что ничего этого, что так мучительно и важно теперь, уже не будет существовать? А может, будет? Но где, как, с кем? Верит же она, что где-то продолжаются Васса и Дед, и родители… Почему же невозможно ее продолжение и продолжение всего, чем она живет и дышит в этой жизни... Пять тридцать, шесть, шесть тридцать — наконец, трое мужчин, встретившихся где-то вне дома, вошли шумно, электризуя воздух вокруг и разбивая ожидание, и странное, внешнее спокойствие, как теплая шаль на плечи, вдруг опустилось на нее.

«Рада снова видеть вас, Майкл. Рада снова видеть вас, Андрей. Проходите. Будьте, как дома. У нас все очень просто».

«Да, в чем же ее перемена? Она совсем, совсем другая, — волновался Андрей. — Холодная, как красивая пластиковая фигура, и так же холодно в ее присутствии, будто в ледяное царство попал, и хозяйка — снежная королева». Как бы ему хотелось сейчас растопить этот лед. Заставить ее вспомнить их время, их раннее счастье. Таких сильных желаний у него давно не было. Завладеть ею снова, особенно сердцем ее, и снова лепить из него, как из мягкой теплой глины, лепить единственную свою защиту — убежище безусловной любви. Снова ощутить ни с чем не сравнимую податливость под пальцами...

...Вот он, этот человек, который когда-то мучил ее сердце, думала Несса, укладывая фрукты в вазу и чувствуя, как обида, почти злость поднимается в ней, вопреки ее внешнему спокойствию, вопреки ее усилиям казаться спокойной, — человек, ни во что не верящий и не ведающий сомнений. Хозяин жизни. И жизнь признает его власть и тащится по его пятам, как послушная старая собака. Когда-то и она так же следовала за ним. Любил ли он ее тогда? И, если любил, какая разрушительная была та любовь. Но и всякая любовь такого рода между мужчиной и женщиной — разрушительна. Она встречает их каждый день, потерпевших от любви, изуродованных ревностью, подозрением, комплексом неполноценности, невротическими амбициями, унижающим сексом или вынужденным, в смеси с озлоблением, воздержанием. Как далека она теперь от всего этого. И хорошо, что вышла из игры в романтически обставленную ложь, которую люди называют любовью.

...«Ну, вот видишь, как ты ошибался, — успокаивался Артур, глядя нежно и с нескрываемым облегчением на жену. — Посмотри, как светла она, и никаких признаков волнения, и глядит на русского даже без интереса, с вежливым равнодушием». Как нравилась ему в ней эта способность — хранить свои берега, соблюдать почтительную дистанцию между собой и другими, особенно, мужчинами. «Все-таки, я так счастлив с тобой, совершенство мое...».

А ведь когда-то он был ей близким, родным человеком, когда-то она и дня без него не могла прожить, но потом все понеслось, как ком с горы, думала Ванесса, и внутри у нее все рвалось от желания заплакать. В тот вечер, когда он в первый раз поднял на нее руку, хотел ударить, но она увернулась, и удар пришелся в стену, он повредил кисть — в тот вечер повредилось также что-то важное между ними, из области совсем нефизической. Хотя охлаждение началось раньше, гораздо раньше, с тех самых пор, наверное, как приступы его ревности стали невыносимы, тогда и она понемногу стала отстраняться. Но до того, в самом начале их совместной жизни, она только и делала, что любила и искала в его словах, движениях, в отношении к ней, в интимности с ним свое собственное отражение, как будто только то, что исходило от него, могло подтвердить или оправдать ее существование. Но в тот момент, в момент удара она вдруг увидела его настоящего — раздраженного, самолюбивого, ненавидящего ее человека, с которым неизвестно почему связала свою жизнь. Тогда, после того жестокого жеста и произошел окончательный разрыв. До того момента она не задавалась вопросом, что кроется за жгучим обворожительным взглядом, за надменной посадкой головы и вздрагиваниями во сне. Кому отдает она безоглядно, нет, не прикосновения свои, не улыбки, не руки, не глаза, не страсть, не заботу только, но дыхание, волю, кровь, душу и всю себя? Дед не одобрял ее выбора, «переживал», сказала тогда Васса, значит, понимал все с самого начала. Не пара они. Да и кому она пара? Может, у нее и нет пары на этом свете! Что ж спаривать себя с кем попало! От слабости только, от страха ли перед одиночеством? Вся история человека — попытка соединиться с кем-то или с чем-то и дополнить себя. Вот за этим люди и женятся и выходят замуж. Но Васса восполняла свою недостающую часть молитвой и была счастлива, тихо, по-настоящему покойна. И Дед всеми силами держался за Бога. А она сама? От одного ушла, которого чуть ли не боготворила, живет с другим, почти боготворящим ее? Ей ли не знать, как опасно такое обоготворение? «Не сотвори себе кумира...». Вот он, бывший кумир ее, сидит сейчас перед ней, похожий, скорее, на погорельца, пришедшего просить милостыню. О Боже, сколько, оказывается, в ней до сих пор обиды и злобы. И она бы совсем об этом не знала, не появись он...

Ванесса разливала кофе в тонкие чашки, пытаясь переключить мысли на обыденные вещи. Хорошо, что они существуют, эти повседневные, рядовые вещи: за ними так легко спрятаться или замаскировать то, что внутри. Создать видимую легкость бытия... Фарфор, кофе, стол, кресло, мягкие складки вишневого платья, цветы в вазе, разговор о погоде, и Рахманинов фоном с приглушенной своей непонятой трагедией. Так все похоже на жизнь. А что там выше в эту минуту? Там, где все настоящее, непритворное, где говорят то, что чувствуют, или ничего не говорят, если чувства оказываются выше слов, потому что чувство изреченное есть ложь.

Она перевела дыхание, подавая первый кофе гостю. Рука чуть дрогнула, и кофе пролился, и он соскочил с места, взял чашку и посмотрел испуганно прямо в глаза: «Вы... не обожглись?». Он подыгрывал ей, не выдал. Не оскандалил и не разоблачил. Мгновенно установился между ними заговор.

«Вы не обожглись?» — повторил.

«О, да, я обожглась, обожглась давно, и где-то внутри все еще горят старые ожоги...» — но: «Благодарю вас, все в порядке. Эти чашки — совсем новые, подарок к свадьбе. Я никогда ими раньше не пользовалась. Такой хрупкий фарфор...».

Хрупкость — вот, что она утратила, подумала она о себе с сожалением. Жизнь ее переплавила, покрыла панцирем... «Боже мой, какой у него растерянный взгляд! Лучше не смотреть на него. Поздно. Я не люблю его. Но я больше его и не ненавижу. Все ушло».

Мужчины говорили о политике, о книге Майкла, старой и новой России, будущем Штатов, бизнесе Артура, психологии... Говорили между собой, смотрели на нее, и она улыбалась им, что-то комментируя, а что-то оставляя без внимания, пребывая в своем коконе, так очевидном для присутствующих. «Наша любовь будет кружиться в вечности», — вспомнила она слова Андрея перед сиреневой свадьбой их юности. Его слова, ее чувства...

Гости собрались уходить. Артур встал первым, смотрел прямо. Кажется, не узнал, кто был русский для его жены. Уже в прихожей Ванесса протянула руку, прощаясь, Андрей наклонился к лицу: «Я временно остановился у Майкла. Буду ждать твоего звонка», — тихо сказал по-русски. Впервые за весь вечер ей захотелось прижаться к нему, согреться.

«Беги от первого, беги», — послышался чей-то совсем незнакомый голос. Может, это небо пыталось от чего-то уберечь ее.


Глава 17 Андрей

Андрей взял полгода творческой командировки. Дела в газете, где он проработал много лет, не клеились. Все ускоряющиеся метаморфозы в обществе обесценивали привычные темы. Из зубра передовой журналистики он незаметно переходил в разряд аутсайдеров, раздраженных и растерянных середнячков, и перемена эта била по самолюбию: профессиональному и личностному.

Все-таки он не сдавался, думал над новыми проектами. Надеялся заняться документальным кино. Но пока ни то ни другое не получалось. С неохотой и досадным удивлением признавался себе в том, что вдохновение и публицистический накал, умный сарказм и острословие — его главные козыри — утрачены и (хотя пришло это обескураживающее осознание гораздо позже), утрата эта каким-то образом связана с уходом Иваны. Как будто с собой взяла она ключи к двери, за которой хранился его талант, и теперь он маялся и томился в тщетной попытке открыть ее другими подсобными средствами и не мог, вынужденный довольствоваться старыми заготовками, поддельными впечатлениями и притворной мотивацией. С Иваной он чувствовал себя живым, злым и неординарным, без нее — плоским, скучным и одномерным. Статьи его приобрели вкус фальши: ложный пафос, плохо сыгранная страсть. Пытаясь подняться на прежнюю высокую ноту, часто «давал петуха», и сам скоро замечал это с отвращением.

Однако Ивана лишила его не только таланта и журналистского успеха, но, казалось, унесла и отмычку от его внутреннего мира. Противоречивый, угнетенный гордым разумом, мир этот окончательно захлопнулся, и Андрей потерял и без того слабую, зародышную связь с ним. Теперь эмоции и чувства будто существовали на поверхности, не поддавались определению, набегали на него иногда некими чужестранцами, оставляя его совершенно потерянным и скучным. Он ни в чем и ни в ком не находил удовлетворения. Однажды ему показалось, что он влюбился. Но через три месяца кратковременный и тяжелый роман с юной студенткой, проходившей практику в редакции газеты, постоянно устраивающей ему сцены ревности и все время в чем-то его упрекавшей, окончательно сломили его самоуверенность. Неожиданная беременность девушки и скорое охлаждение к ней, разочарование, сожаление, последовавшие за рождением дочери, настолько выбили у него почву из-под ног, что он уже не был похож на того прежнего преуспевающего талантливого красавца, обворожительно и властно действующего на любого, с кем встречался, и даже сам себе казался жалким и банальным. Мучило его и то, что к новорожденному ребенку он не чувствовал ни любви, ни отцовства. Он даже иногда забывал о существовании девочки, что пугало и злило его, но в чем он не хотел признаваться.

Очевидно, он зашел в тупик. И никакая логика, никакой интеллект не могли помочь найти выход. Было только одно средство, о котором он размышлял втайне и на которое начинал надеяться — Ивана. О ней с некоторых пор Андрей думал постоянно. Он скучал по ее любви, по той ранней любви, какой она любила его в самом начале. Ему неудержимо хотелось снова ощутить ее присутствие рядом, услышать ее глубокий голос, испить оживляющей влаги ее веры в него. О, как она верила в него! Что он без той веры? Когда-то она была нужна ему, чтобы восполнить недостающие штрихи в безупречном автопортрете, честолюбиво воссоздаваемым им изо дня в день, теперь же она нужна была ему, чтобы выжить, обрести себя и свою уверенность заново, стать таким, каким он был при ней.

Однажды он снова, хотя чутье подсказывало, что не найдет ее там, поехал в дом Деда. По тому, как заскрипела калитка, каким высоким бурьяном заросли дорожки и отсырело, обвалилось крыльцо, понял, что дом давно пуст. Что-то дрогнуло внутри, когда он все же переступил порог: вдруг ожили, словно машина времени развернула колесо вспять, дни любви и юности. Они еще не были женаты, любовь их только начиналась, и жизнь текла прозрачная и праздничная, как цветной сарафан с тонкими лямочками, то и дело спадающими с худеньких плеч любимой, или, как золотой дымок ее волос или смех, непонятно по каким законам природы всегда переходящий в эхо и разбрасывающий звонкие брызги чистых звуков вокруг...

«Ты береги ее, — говорил Дед, вглядываясь в Андрея и как бы сомневаясь, пытаясь определить, достоин ли он его единственной внучки. — Сердце у нее — непростое. С ним — осторожно нужно»...

Чем-то он не понравился Деду с первой встречи. Андрей это сразу почувствовал. Что же старик распознал в нем, какую такую плешивость? А ведь поэтому после свадьбы и не хотел к нему приезжать и Иване препятствовал. Даже сейчас, после стольких лет, когда уже и Деда давно нет в живых и он сам далеко не тот, прежний, самовлюбленный юнец, ощутил странный укол, почти злобу: «Тоже мне, знаток душ нашелся. Двух слов связать не умел. Потому и молчал всегда...».

Память, разыгравшись не на шутку, запыхавшись, в спешке, разворачивала то одну, то другую картину прошлого — того, что мы считаем канувшим лишь по слепоте своей. А если кому дано, тот увидит ушедшее в безупречно ясном обрамлении в любой момент жизни. Вот вышла она, пока незнакомая, будущая жена его, уже тогда таящая в себе предстоящую радость и боль, с охапкой книг навстречу, в строгой черной юбке и белой блузке, с нежным серьезным лицом:

— Вы заказывали эти книги?

— Да, спасибо.

— Одной — «Социальной эволюции» — в хранилище не оказалось. Наверное, на руках у другого читателя. Будете ждать?

— Конечно! Буду ждать. Только я не очень терпеливый, вы уж поторопите своего читателя.

— Книги выдаются всем одинаково на две недели, и у каждого есть право продлить срок еще на две, — строго сказала она. — Как ваша фамилия?

И розовые пальцы заскользили по картотеке. Опустились золотые ресницы, а под ними — просвечивающаяся синева без дна.

— Стократов. Андрей Стократов. Ну хорошо, — улыбаясь, сказал он. — На этот раз наберусь терпения. Ради вас. Кстати, не могли бы вы позвонить мне, когда книгу вернут?

Не дождавшись звонка, Андрей пришел в библиотеку через два дня и стоял между книжными стеллажами, рассеянно пролистывая страницы какого-то словаря, пытаясь сосредоточиться на информации, но то и дело поглядывая на входную дверь и ожидая ее прихода. Пересмена уже закончилась. И вот наконец, отодвинув загородку, отделяющую земной мир от заоблачного, она появилась, чудесным образом наполняя собою воздух, наполняя и его самого неясной надеждой.

Надеждой на что? — пытался он теперь понять. Чего он тогда искал в ней? Не спасения ли от своей собственной половинчатости? Тем вечером она отказалась пойти с ним в кафе, и потом несколько раз кряду снова отговорилась от предложенных свиданий, ссылаясь то на занятость на работе, то на подготовку к экзаменам, то личные дела. И с каждым отказом он все сильнее воспалялся и злился, и знал, что уже ни за что не отступится от нее. Даже из-за собственного тщеславия не отступится. Не привык проигрывать и не привык слышать «нет» в ответ.

Однажды он ждал ее после вечерней смены, библиотека закрывалась в десять вечера, и она, встретившись с ним у выхода, не удивилась, только грустно посмотрела на него:

— Я видела вас из окна. Мне жаль вашего времени, Андрей.

— Думаю, что время у нас общее. Только вы, Ивана, никак не хотите понять этого.

На какой-то миг он растерялся, сник, совсем как ребенок, у которого отняли мечту. И сейчас, вспоминая ту неожиданную свою ранимость, удивился и устыдился: откуда это в нем, сверхчувствительная уязвимость? Но странно, именно та минутная слабость подействовала на Ивану — она вдруг остановилась тогда и не села в автобус а, взглянув на него по-особенному нежно и сочувственно, так что задела, показалось, взглядом края сердца, взяла его за руку и сказала:

— Ну, хорошо, я не уеду. Мы можем погулять, если вы… если ты хочешь...

Как они были счастливы в ту ночь! Как он был счастлив! Они бродили по ночному городу и говорили, говорили обо всем на свете, и весь Белый Свет тоже говорил о них, так ему тогда представлялось, приветствуя их начинающуюся любовь ярким мерцанием ранних звезд.

Да, это было хорошее время — первые недели их отношений. Все у него тогда в жизни ладилось. Во всем он находил вкус и смысл. Именно тогда он задумал стать великим журналистом, почувствовал в себе талант. С игривым каким-то настроением, даже с азартом менял карьеру: переходил из исследовательского института в одну из ведущих городских газет, с триумфом пройдя пробу. (О чем он тогда написал с таким запалом и блеском в этих двух нашумевших статьях? Ах да, по извечной иронии судьбы о разводах и безотцовщине.) Ему сразу предложили должность выездного репортера. Он был самым молодым в редакции. И самым способным, и самым красивым, и самым перспективным, и самым удачливым, превосходным и превосходящим, так все считали, и как у сильного мира сего искали его дружбы. Ореол исключительности по-прежнему, даже с большей интенсивностью, сиял и сулил блестящее будущее. Все казалось возможным и доступным. Сомнения были связаны только с Иваной, при всей ее дружбе и нежности, он долго — четыре месяца для него был долгий срок — не знал, как она к нему, в сущности, относилась. Она никогда не восхищалась им, как другие, никогда не искала его внимания, не звонила первая, хотя уже и не отталкивала от себя. Мысли о ней не давали ему покоя, он был не уверен в ее чувстве, и неуверенность эта была невыносимой.

И тогда он решил пойти напролом, чтобы увериться и победить.

Он стал искать с ней свидания каждый день и со скрытой радостью начал замечать, что она привязывается к нему все сильнее.

Через пять месяцев после первого свидания он сделал ей предложение. В тот день они поехали за город, на природу, отыскав удивительное место в горах. Там еле спускались по покатым голубым спинам холмов, и сотни птиц лили трели, каждая свою — может, по случаю их предстоящей помолвки, надеялся он. Там облака, совершая чудеса превращения, неслись вниз, падали так низко, что, казалось, вот-вот приоткроются края рая, но тут же, будто спохватываясь, поднимались вверх, опять закрывая небо эфирной тюлью… Там Андрей говорил слова, которых никогда прежде не произносил, и они ладно вплетались в общий совершенный живой шедевр. Да только бы та же гармония существовала и в сердце его! «Я люблю тебя, Ивана, выходи за меня замуж...». И она смотрела поменявшимися глазами цвета легкой тучи и медленно качала головой, и брала его руку виновато, и заоковый мир ее, казалось, ужасно страдал, и он, истолковав это как отказ, вдруг спрыгнул с горы и покатился к подножью, цепляя на себя колючки, сухую и мокрую траву, кусочки грязи, и она, выкрикивая его имя, бежала за казавшимся почти безжизненным телом, во вращении напоминающем сбитый ветром степной колтун, и странное, страшное кручение продолжалось бесконечно долго, наконец, все остановилось, затихло, даже птицы прекратили петь, Андрей лежал без движения, навзничь, в ложбине, между двумя возвышениями, а по израненным рукам и плечам текла кровь. Ивана уже догнала, уже добежала, всхлипывая, вздрагивая, упала рядом на колени, приговаривая и причитая: «Я согласна, слышишь, согласна, я тоже люблю тебя, я тебя теперь ни за что не оставлю...», представляя его, вероятно, отныне пожизненным калекой, целуя его затылок и шею, и он вдруг, развернувшись резко, засветился испачканным, исцарапанным, но счастливым лицом: «Это правда? Ты согласна? Ты теперь моя? Навсегда?».

— Навсегда, навсегда, — шептала она сквозь слезы.

Но оба они не знали тогда, и небо не подсказало, что «навсегда» — это, в сущности, очень, очень короткий срок.

Так с чего начался их разлад? — думал он сейчас, сидя в пустом, пыльном доме Деда среди вещей и предметов, в которых продолжало пульсировать не отошедшее от сердца прошлое. Как могла прорваться так тщательно и дорого сотканная материя счастья? Или нити оказались непрочными, или ткач что-то напутал в плетении? С Иваной всегда была война, потому что, даже став его женой, внимая ему, подчиняясь его воле, она никогда не отдавала ему всю себя: что-то гораздо более важное оставалось скрытым в ней. И как ни мучился, он не мог понять, что же это было, из какого теста, из какого мира, из какой меры, знал только, что нет у него к тому доступа.

Завидовал ли он ей? Да как мог он завидовать, любя? Мог ли скрыто негодовать на тонкость ее, внутреннюю тишину и непоколебимое внутреннее согласие: ведь была она в ладу с собой и до него, и при нем, и после. Или он так ничего в ней и не понял? Как бесило его это ее всепрощение, удаление от зла, устраненность от любого рода соперничества в чем бы то ни было. Нечто нечеловеческое было в таком полном отсутствии амбиций, инстинкта выживания. Поэтому и в университете раздавала свои литературные идеи, а сама плелась в середнячках, и после упустила шанс на престижную работу на телевидении, уступив место подруге, и писала хорошие стихи в стол, никогда никому не показывая, не стремясь ни к имени, ни к известности. Ей не нужно было самоутверждение, признание. Ее не мучили амбиции и мнение окружающих. По большому счету ей не нужна была (хотя ведь это такая естественная человеческая потребность!) и вторая половина, о которой мечтает большинство людей: она наполнялась чем-то иным, более существенным, а он, Андрей, несмотря на талант, интеллект, успех, к такому мистическому наполнению был и остался не способен.

Конечно, он мог завидовать ей и завидовал. Невероятно все-таки, что объектом зависти являлась его собственная жена, его любимая. Да любил ли он в таком случае? Можно ли упрямую тягу и непонятную нужду в другом человеке, в чем бы она ни проявлялась, назвать любовью? Не страх ли это перед собственной неполноценностью вкупе с безотчетным желанием избавления от него? Но Андрей не освободился от своего скрытого комплекса за время жизни с Иваной. Более того, осознавал он теперь, анализируя их прошлые отношения, то, что он не был допускаем в ее внутренний мир ни при каких обстоятельствах, еще больше усилило его ощущение некоторой нравственной ущербности. Никто этого не знал и не видел, кроме него самого, и он, злясь и порой ненавидя, не в силах был простить ей этого: вспышки ревности, гнева, а иногда и ярости, овладевавшие им, разрушали их чувства, пока не разрушили полностью. Нет, не произошло исцеления, которого он подсознательно и страстно желал, но не потому ли, что сам больной, осознав серьезность болезни и предвидя долгий, трудный путь к выздоровлению, не захотел исцелиться, а только обвинял и ненавидел врачующего?

Но сердце человеческое — удивительный орган. Ты будешь резать его, кромсать на куски в злобе, но однажды наступит утро, проснешься и ощутишь, что оно опять цело и полно любви или нежности, или сожаления, или обиды, или вины, и много чего такого, что ты так целенаправленно истреблял в нем.

Как ясно сейчас он видел свои ошибки! И как, оказывается, мучительно их осознание. И, чтобы как-то унять нервы, Андрей встал и прошелся по дому, разглядывая обветшавшие вещи и фотографии на стенах, портрет Деда в военной форме висел на середине стены и весь был покрыт пылью. Андрей остановился перед ним и провел ладонью по стеклу, и сразу взгляды их встретились — его, тревожный, растерянный, и дедов, проницательный, спокойный — как-то даже не по себе стало.

Андрей сел напротив и размышлял. Виделись они с Дедом при жизни всего несколько раз, чувствуя взаимную неприязнь. Интересно, за что же он не понравился Деду? Да может, просто, беспокоился о внучке своей, боялся, что несчастлива будет с таким мужем, как он. Что ж, угадал. А сам Андрей невзлюбил Деда именно за то, что он его не воспринял и «забраковал».

— Не поняли мы друг друга, Дед. По-твоему вышло. Хотя не мог ты об этом знать заранее... А может, мог? Может, действительно, жизненный опыт дает такое вот точное предчувствие того, что обязательно случится? Ну, что ж ты молчишь, а, Дед?

И не дождавшись ответа, вышел из дома.

На улице осень уже посыпала желтым дождем и потемнел воздух, напоенный сыростью, уже повеяло подступающей меланхолией холодных вечеров. Пройдя мимо двух ветхих, полуобвалившихся домов, он остановился и постучал в калитку, и здесь не рассчитывая на ответ. И собрался было уходить, но увидел спешащую навстречу ему хромую на обе ноги старую женщину. Она улыбалась, вглядываясь в него ласково:

— Вам кого, милый?

— Я ищу Ивану. Ивана Вольного внучку...

— А, Иванку? Да ты заходи. Я как раз пирожочков напекла, — пригласила женщина, уступая дорогу.

Андрей вошел.

— Садись, садись, милый. Положить пирожочков парочку, пока тепленькие, — засуетилась старушка.

— Нет, нет спасибо, бабушка. Я не голоден. Я ненадолго, только про Ивану разузнать.

Женщина послушно села, вытирая руки о подол длинного цветного фартука и всматриваясь в гостя.

Где человек берет силы, думал Андрей, разглядывая убогое жилище, доживать старость в одиночестве, на задворках мира, в заброшенном домишке с низкими потолками и помутневшими от времени стеклами узких окошек? На какую надежду уповает? Что понуждает его вставать по утрам на опухшие, выработанные ноги и, поминутно превозмогая боль, двигаться, говорить, печь пирожки, чтобы потом накормить ими случайного или неслучайного гостя? Андрей подумал о себе: он бы не смог. Жизнь имеет смысл, только пока ты молод. Доживание — не для него...

— Как зовут тебя, милый? — заговорила старушка.

— Андрей. А вас, простите...?

— А я — Паша. Тебе баба Паша буду.

— Вы одна живете?

— Я? Нет, не одна, — и посмотрела на икону над столом. — Христос со мной. С Ним день приходит, с Ним день уходит... А ты — крещеный, Андрюшенька?

— Крещеный. Но неверующий.

— Да как так? — и старушка быстро перекрестилась. — У Бога нет неверующих, а есть те, что верят и те, что не знают, что верят. Из-за грехов своих, неграмотные, хотя и образованные. И я такая была. Беспутная. — Женщина опустила голову, теребя края фартука. — Дите свое бросила, — голос ее задрожал, — и мужа бросила, с другим ушла. А тот пожил-пожил, поиздевался-поиздевался, да и тоже бросил. А на прощание и побил, ноги перебил, калекой оставил... На инвалидности я...

— Хорошую же ваш Бог вам жизнь послал, — съязвил Андрей, сам не зная, на кого раздражаясь.

— Хорошую, — ответила баба Паша, — только я думала, что сама себе лучше устрою. ЧеловекБожьего добра не видит, пока беда глаза не откроет. Они же, врачи те, меня из больницы в больницу перекидывали, как дрова, да потом в дом престарелых перевели, хоть я по возрасту не очень-то туда подходила. А там — вот и прихватило меня настоящее горе, дите свое каждую ночь во сне видела, все голоса детские мерещились, — она наклонилась совсем близко к Андрею и прошептала: — Жизнь опостылела, руки на себя хотела наложить... — и снова перекрестилась. — Но как без смерти помрешь? А в доме том — престарелых — все под контролем, я имею в виду лекарства всякие. Там ведь как: если начальству места для новых нужны, они и сами кой-кого, особенно неходячих, на третий этаж поднимут и укол особенный сделают... и уже, глядишь, не видно человека совсем. А если не твоя очередь, так и жди... А я уже ждать не могла... Думала, силы кончились. И решила сама помереть, во сне, рассказали мне старики, что такая вена на шее есть — сонная артерия называется, нажмешь ее посильнее — и уснешь как будто и, авось, не проснешься. Так, говорят, многие делали. Правда — неправда, не знаю, а только люди там сами смерти ищут, до того дожили. Вот и я ... Как-то ночью нащупала артерию эту самую, сдавила, что силы было и чувствую, что сознание уходит, и вижу зеленое такое, широкое поле, а по полю мама моя покойная идет ко мне. Плакали мы, обнимались, такое счастье пережила, говорю: «Мамочка, возьми меня с собой, тяжко мне на белом свете, дитя я свое загубила...». А она так строго мне говорит: «Знаю про дите твое брошенное, поэтому и не заберу тебя с собой. Рано тебе. Ты еще на земле Бога не нашла. Как найдешь, да покаешься, тогда и встретимся». А наутро проснулась, и живая, и вроде как жду чего. Чего жду, сама не знаю. Первый раз про Всевышнего подумала. Но не то, чтобы подумала, а поверила, что Он — есть: умом-то это не уразуметь... И для чего Господь таких, как я, на свете держит, понять бы мне... В тот день Васса пришла, соседка, она туда, оказывается, старикам часто конфет да печенье приносила. Так мы с ней и познакомились. И как хозяева вот этой избушки померли, она меня сюда жить и пристроила и пенсию выхлопотала, Царствие ей Небесное. Святой был человек...

Баба Паша замолчала, потом трудно поднялась, прошла к комоду, выдвинула ящик и вынула оттуда аккуратно сложенный пожелтевший листок бумаги, протянула Андрею:

— Вот здесь все данные, и имя мальчика моего, и год, и поселок, где его бросила. И мужа моего первого имя. Возьми, сынок, может, когда узнаешь чего?

Андрей взял листок, развернул, посмотрел на корявые, скудные строчки, и вдруг горе горькое, сквозящее в них, передалось ему. Он не любил этих своих состояний внезапного сострадания к несчастным.

— Я попробую что-нибудь разузнать. Вы себя берегите, — сказал он.

— Да, не во мне дело. Я ведь увидеть его хочу, не чтобы старостью своей отяготить, а чтобы прощенья спросить, в ноги упасть за подлость мою...

Старушка тихо заплакала. И Андрей сидел, совсем растерянный, со смутным, дрогнувшим сердцем. Ему хотелось уйти, но в то же время не хотелось оставлять эту несчастную женщину одну в такую минуту.

Утерев слезы, она спросила виновато:

— Ой, да что это я все о себе ты! Ты ведь, Андрюшенька, Иванкин муж будешь? — и снова вгляделась в него.

Андрей промолчал.

— Она вся — в деда, Иванка-то. А дед не от мира сего был, чистый, как голубь, как от голубя и грязь скатывалась, и снова — белее снега. Мы Ваню, его внучку, тоже всем поселком любили. А что не сказывала тебе? В Америку уехала, прощаться приходила, за домом просила присмотреть, и на всякий пожарный даже доверенность написала и денег дала, да деньги те все ушли, а ее все нет, а сказала: «Вернусь», — и не вернулась. Да разве ее место здесь? Только что с домом-то будет? Я уже старая — мне не углядеть. Того и гляди, что отберут. Да как же вы-то так расстались? Вот беда...

Но Андрей ничего не отвечал, посидел еще молча недолго, пока у бабы Паши все вопросы не иссякли, потом встал, выложил на стол все деньги, что были у него с собой, и, попрощавшись, вышел из дома. Старушка засеменила за ним до калитки, вздыхая и что-то приговаривая, и все помахивала ему вслед, пока он не скрылся за поворотом, припадая на перебитые ноги. Андрей уходил, думая о старости и о стариках в том жутком доме ожидания смерти, ищущих немыслимого чудовищного конца от собственных своих рук, думал о кающейся бабе Паше, о ее сыне, о своей маленькой дочери, находя странным, очень странным пересечение, повторяемость судеб, всех судеб, и чувство растерянности и вины неожиданно больно царапнуло душу, но он силой воли преодолел его, переступил, как зашоренный конь через чистый ручей, из которого мог бы напиться и тоже очиститься, но нет, устремился к другой цели, влекомый вечно неудовлетворенной человеческой страстью.


Глава 18 Бес

Черновик моей жизни с чудовищными ошибками и кляксами лежит передо мной в тщетной надежде на поправки. Я перелистываю исписанные грехом страницы, и кровь стынет в жилах от стыда и невозможности исправления. Ведь только подумать: никогда, ни при каких условиях они не будут переписаны, сколько бы ни прошло времени, моя ложь и преступления так и останутся пребывать в печальной памяти содеянного людьми.

Кто залепил мои глаза жвачкой, оставив брести на ощупь в лесу страстей? Кто спутал дороги и загородил от меня бутафорией тщеславия единственную дверь, в которую нужно было войти?

В тот вечер, когда после нескольких лет разлуки Андрей снова оказался до невозможности близко и восстало из небытия с такими муками преодоленное прошлое, в тот вечер Ванесса сразу же приняла решение не вступать с ним ни в какие отношения, не отвечать на его звонки, которые, она была уверена, вспоминая его вчерашний устремленный на нее взгляд, непременно последуют, и не встречаться с ним ни при каких обстоятельствах. Это решение далось не без борьбы: втайне все-таки хотелось узнать, что привело бывшего мужа в Штаты. Она почти знала ответ, но услышать его от самого Андрея было непреодолимой потребностью, как необходима любая победа мелкому честолюбию.

Безотчетное, назойливое желание снова увидеть его начало овладевать ею спустя несколько дней. Несса боролась с этим желанием и гнала его, как могла, стараясь отвлечься домашними делами, лекциями в колледже или чем-нибудь еще, но как только оставалась не занятой, но, бывало, даже посреди занятости запретная мысль внезапно и неотступно возвращалась. Ощущение его непосредственной близости в этом большом и все еще чужом городе странно будоражило ее и не давало покоя. Воспоминания об их общем прошлом становились все более настойчивыми. Иногда, оставшись дома одна, она открывала домашнюю телефонную книжку на «M», смотрела на номер Майкла подолгу, будто пытаясь увидеть в цифрах подсказку своей дилемме, набрать или не набрать, и ей казалось, что Андрей в эту минуту тоже сидит где-то в горной усадьбе Майкла у телефона с теми же самыми сомнениями, и подними она трубку, раздастся его густой голос: « Я ждал, что ты позвонишь...».

У Артура неожиданно, как нарочно, выдалась срочная командировка в Вашингтон. В другое время он был бы рад поездке — ему нравился город, он учился там в университете и имел огромное количество приятелей. В Вашингтоне же находился его любимый музей «Коллекция Дункана Филлипса», в котором он подрабатывал, будучи студентом, и по картинам которого позже скучал. Теперь же он собирался в дорогу через силу и в тревоге. Ему не хотелось расставаться с женой, даже на несколько дней. Он боялся, что разлука, хотя и кратковременная, может разрушить трудно дающуюся близость, какая начала устанавливаться, как казалось ему, между ними. Но он должен был ехать, поездка была важна для бизнеса, и он собрался.

Артуру не нравилось, когда жена садилась за руль. Беспокойство его зашкаливало, если она брала машину и забывала потом позвонить в назначенный срок, он хорошо знал недопустимую для водителя, постоянную ее рассеянность. Но на этот раз Несса настояла на том, что сама отвезет мужа в аэропорт. Почему это было для нее необходимо? Ей хотелось испытать себя в момент расставания, первой за время их супружества. Хотелось почувствовать, «о ком из них двоих она будет думать и тосковать, да и будет ли думать и тосковать о ком-либо». У Артура щемило сердце и путались мысли от нежелания оставлять жену одну, Ванесса же сосредоточилась на своем «тесте», так и сидели они молча всю дорогу. Самолет уходил по расписанию, и времени для прощания оставалось немного. Зарегистрировав рейс, они стояли в центре голубого высокого павильона отбытия, держась за руки, оба растерянные, как заблудившиеся дети, и не отрываясь смотрели друг на друга. О, если бы можно было знать, о чем говорят глаза другого! Скольких ошибок тогда удалось бы избежать супружеским парам... Артур ждал, что жена попросит его остаться, скажет, что не может ни дня без него, и тогда он бы, может, отменил поездку, придумал бы что-нибудь или бросил бы все и никуда не поехал. Она же, негодуя на себя, ощущала целый клубок неясных, запутанных чувств — раздражение, вину и нетерпение, ей хотелось уйти, исчезнуть («Скорее бы кончилась эта мука, еще одна минута, и она сорвется, вырвется, добежит до ближайшего моста и бросится вниз»), вперемежку со странной колющей жалостью к этому, так и не ставшему близким и непонятно почему любящему ее человеку. Странное негодование и странная жалость смешались в ней.

— Я буду считать часы до твоего возвращения, — проговорила она, прижавшись холодными губами к его щеке, и на какой-то миг сама себе поверила.

Артур целовал ее лицо, руки, а потом уходил, оглядываясь, пятясь, нервничая, что-то говорил, помахивая, высокий лоб его бледнел и напрягался. Наконец, скрылся за постом контроля, потом снова показался, стройный встревоженный, и снова помахивал. Несса еще с минуту стояла, отражая подступавшее со всех сторон отчаяние. Потом добралась до парковки и села в машину... Куда бы ни идти, что бы ни делать, только не звонить ему и не искать с ним встречи, подумала она об Андрее. Проехав чуть меньше мили, она прирулила к обочине, выключила мотор, положила измученное лицо в ладони и разрыдалась...

Двигавшиеся позади нее автомобили замедляли ход, мгновенно создавая пробку. С грохотом и огнями взлетающий с аэродрома самолет уносил вверх того, чья любовь не смогла спасти ее ни от одиночества, ни от раздвоенности, ни от этих вот слез подспудного горя, прорвавшегося из души посреди столпотворения машин, ледяного любопытства и чужих сердец.

* * *

Ванесса не спала первую ночь после отъезда Артура. Но как-то удался разговор с ним по телефону уже часов около двенадцати, он звонил уже дважды по приземлении:

— Как ты, голубка моя?

— У меня все хорошо... уже скучаю, возвращайся скорее...

— Я тоже скучаю, думаю о тебе. Ложись спать. Я позвоню утром. Люблю тебя.

— Не беспокойся обо мне. Тебе тоже надо отдохнуть с дороги... Буду ждать звонка завтра... — ответила она.

И, как только положила трубку, началась гроза, ночь почернела в считанные минуты, и искусственные огни не помогали. По небу стремительно одна за другой пролетели две серебряные ленты молний, и раскатисто, властно прогремел гром, а потом, как перед потопом, полил сплошной страшный ливень. Несса подошла к окну, прижалась горячим лбом к прохладному стеклу, в которое стучал частый дождь и с тоской подумала: «Я погибла, погибла. И все, что было хорошего, погибло вместе со мной. Я не могу отделаться от мыслей о нем, не могу о нем не думать, где он, что он, почему не звонит?». Она знала внутренним чувством, что Андрей все еще здесь, что не уехал в Россию. Нет, он не уехал, чувствовало ее сердце, а остался и ждет...

* * *

Весь следующий день, после краткого разговора с Артуром — он спешил на конференцию и звучал удивительно бодро и свежо на другом конце провода, — выдавшийся особенно солнечным и ясным, она не выходила из дому, и солнце раздражало — и маялась, и томилась, что-то убирая в шкафы, потом опять вытаскивая, перекладывая с места на место какие-то кофточки, шарфики, маечки, недовольная собой, недовольная всем на свете, но к вечеру как-то успокоилась, и как только успокоилась — раздался звонок, и, не подняв еще трубки, учуяла шестым чувством, кто звонил, несколько секунд стояла у телефона, обхватив себя за плечи, но, наконец, ответила: «Алло...» и услышала глубокое и густое: «Я здесь, внизу, можно войти?». Просьба прозвучала, как приказание, или это старая собачья преданность вновь ожила в ней... Ванесса нажала на кнопку парадной, открыла, разрешила, подчинилась, и, пока Андрей поднимался в лифте, быстро подумала, что так или иначе ее борьба с собою кончилась, хотя выиграла не та, которая хотелось ей, чтобы выиграла.

Андрей вошел, Несса стояла у окна в бежевом легком платье, почти сливаясь с тюлевой пеной занавесок. Она была нереальна и недоступна, он это сразу ощутил и... напрягся телом. Чем недоступнее, тем желаннее. Но желание и без того уже перешло границы здравого смысла. И уверенность в прежней власти своей над нею окончательно покинула его, слишком велик теперь разрыв между ними: не переступить... и перепрыгнуть страшно. Все же он пошел к ней: «Я совсем не вижу твоего лица из-за занавески. Дай хоть разглядеть тебя...».

— Зачем ты здесь? — спросила она, прямо глядя на него, и вдруг сама поразилась, этот же самый вопрос она задала ему в последнюю их встречу, в доме Деда, после похорон Вассы. Сколько воды утекло с тех пор, а она все еще барахтается в той же запруде. И сквозь дымчатую вуаль памяти увидела, как в кино, их свидание тогда, ночью, свою отчаянную надежду на примирение и, спустя один только час, вместо примирения — удар в солнечное сплетение, предательство, которое, казалось, невозможным было пережить. Но пережила, худо ли, бедно ли — пережила. Несса попыталась вспомнить, что ощутила она, будучи той, прежней, Иваной, что была неизмеримо чище ее нынешней, что она ощутила, когда он сказал ей о другой женщине своей, ожидающей ребенка... Нет, не ревность, а чувство невыносимой оставленности и отверженности. Но и это прошло. Чужие они теперь друг другу, потому что боль полынью поросла. Горько, но уже не трагично. И, в самом деле, зачем он приехал сюда, зачем пришел в ее дом? Чтобы старое ворошить, перекладывать ненужное и отжившее, как сама она в ступоре и бессмысленном трансе часами иногда перекладывает одежду в шкафах.

Ванесса вышла из своего временного укрытия, села в кресло у журнального столика, предложила гостю сесть:

— Что будешь — кофе, чай? Муж возвращается из командировки через три дня. А через неделю мы уезжаем в Майями. Как надолго вы в Нью-Йорке?».

И все-таки не клеилась у нее эта роль чужой жены под его пристальным взглядом... И это дурацкое «вы»... Не сходит ли она с ума?

— Почему ты поменяла имя? — спросил Андрей просто, но голос его дрожал.

— А почему ты изменил мне? — вопросом на вопрос ответила она.

— Ты ушла... и я сделал ошибку...

— Как всегда. Опять я виновата. Хотя на этот раз, в самом деле, ты прав. Я, действительно, виновата. И тоже сделала ошибку. Но не в том, что ушла от тебя, а в том, что когда-то в тебя поверила. Ты пришел говорить о наших ошибках?

— Я пришел сказать, что ты мне нужна... Я за тобой приехал.

Ванесса почувствовала, что от последних его слов у нее перехватило дыхание. «Ты мне нужна», — как долго она ждала в той, прежней жизни, что он скажет это. Но в этой жизни так желанные прежде слова прозвучали плоско, неубедительно. Она не верила им, и в то же время ей хотелось, чтобы он продолжал убеждать и уговаривать, ей вдруг безумно захотелось увидеть его на коленях перед собой, как тогда в другой жизни лучшая ее часть, лучшая ее предшественница стояла перед ним на коленях в доме Деда после часа страстной любви, еще не подозревая о его измене.

— Где твоя семья? У тебя, кажется, должен был родиться ребенок. — Как не удерживала себя, но спросила. И от ответа опять стеснило в груди (оказывается, все еще глубоко сидит эта боль, как инфекция, не поддающаяся никакому лечению).

— У меня дочь родилась.

Вот оно — горе, он лишил ее этой дочери, подумала она, лишил дочери и лишил детей, потому что после жизни с ним у нее навсегда отпала охота иметь их.

«Получила? Не нужно было спрашивать», — укорила она себя с досадой. Вот если можно было бы стереть и вопрос, и ответ, и спросить о чем-нибудь другом, незначащем, как, например: «Ну, как твои дела в газете?» или что-то в этом роде. Но нельзя повторить. К сожалению, ничего нельзя повторить начисто и заново.

— Я сейчас один. Я ушел... — Андрей подбирал подходящее выражение для своей мысли и удивился тому, что то, что приходило на ум, по сути ничего не выражало, не выражало той внутренней борьбы, предшествующей непростому решению оставить Тамару с ребенком и ехать в Америку, чтобы искать иголку в стоге сена, единственную иголку, без которой никак не сшивалась его жизнь. Но он ничего такого не смог сказать, а только повторил: — Ушел от нее, когда понял, что ты мне нужна.

— Тебе не кажется, что все это слишком поздно? К тому же я теперь замужем. Ты разве не заметил?

— Ты не можешь быть замужем. Мы с тобой не разведены.

— Для меня отметка в паспорте — не аргумент. Тем более что и имя там у меня — не мое, — она почувствовала, что возражение прозвучало нелепо, и в голове у ней все путается и мешается.

Ей хотелось, чтобы он оставил ее в покое, и в то же самое время ей хотелось, чтобы он не оставлял ее. Противоречивые чувства и желания стали теперь так часто повторяться, что она научилась приспосабливаться к ним.

Андрей смотрел на ее изменившееся, повзрослевшее, но еще более удивительное, как ему казалось, в некоей дымчатой печали лицо, и видел и противоречивость, и то, что она его не забыла, и то, что, несмотря на холодность и чужесть, то общее для них двоих, все еще терзало ее, и особенно это последнее втайне радовало и давало ему надежду.

— Ивана... — он сделал шаг, она не пошевелилась.

Почти ненавидела его в эту минуту. И испугалась, за приступом ненависти всегда прежде приходил приступ любви...

— Извини, но нам не стоит говорить о прошлом. Думаю, что нам не стоит говорить вообще. Я выплакала свои слезы по поводу нас. Если ты еще нет, то я не могу тебе помочь в этом...

— Я был дурак. Прости… — как трудно давались ему слова, которых он прежде не произносил. Слова — новые, а тон — прежний, сам заметил и осекся, замолчал.

— Ты хотел, чтобы я станцевала тебе весь танец сразу, — глядя на него пристально, сказала она, — а я только училась делать первые движения... и после тебя даже ходить разучилась. Надолго...

Да, их жизни теперь — совсем в разных ритмах, совершенно несинхронны. Та сплавка с любимым — слияние в одном дыхании, в одном порыве, о которой грезилось когда-то, оказалась лишь жестокой иллюзией и ничем более. Она не вернется к старым берегам, утекли ее воды оттуда. Но почему же так не хочется, чтобы он уходил? Что за нелепая мечта опять пытается окольцевать с таким трудом нажитую свободу? Свободу от чего? От чего, в сущности, она освободилась? По крайней мере не ото лжи, не от лганья. В нем она запуталась еще больше. Вся ее жизнь теперь — сплошная ложь и на лжи зиждется. Что, если еще одной ложью будет в ее жизни больше? Что теперь это меняет?

— Я приехал сюда ради тебя. Прошу тебя, дай мне шанс... Начнем все сначала...

Хотел сказать так много, когда шел к ней, а теперь не мог ничего выразить из того, что мучило долго.

Андрей уже стоял рядом, и она ощущала такой знакомый, не забытый, оказывается (какая же это страшная сила — поруганная любовь, каждая деталь впечатывается в сердце намертво, как пуля) мускусный, одуряющий запах его.

— Тебе пора идти. Уже поздно, — сказала она, вопреки желанию подойти к нему и обнять.

— Не гони меня. Неужели ты не скучала по мне? Неужели ни разу?..

И тут же встретился с ее холодным взглядом и отступил, осекся.

О, эта обезоруживающая слабость сильного... Обманчивая, как тень. За такую вот мнимую слабость она когда-то полюбила его.

— Тебе, действительно, пора идти, — повторила она уже мягче и, не подав руки, чтобы не выдать дрожь, первой прошла к входной двери и открыла ее...

Он вышел, не найдя, что ответить.

На всю ночь зарядил дождь, и весь следующий день, охваченный ветром, то и дело менял направление, частоту и настроение. И вот уже опять вечер, а не унимается природа, шумит, льет, то негодует и пугает всполохами, то поет и пританцовывает. Почему бы и тебе не войти в эту игривую стихию без зонта, простоволосой и простодушной? Совсем, как прежде, в ранней юности или в детстве, окунуться в небесную влагу и растворить в ней необъяснимую смуту и хоть на какой-нибудь час обрести причастность к стихии... Хлестко бьют капли в лицо, смывая ненужную раскраску... Отсутствие макияжа — тоже прорыв к свободе. Так и миру легче распознать тебя. Гуляющая под дождем женщина, разве не восполнила ты утраченные воды свои этой льющейся с выси благодатью? Разве не охладила непрошеную страсть порывистой прохладой? Шаг за шагом, улица за улицей, а комок все еще стоит внутри, не ослабев, не распустив концы по ветру. Ванесса прошла еще несколько кварталов, и вдруг почувствовала, что кто-то идет за ней под широким, черным зонтом, ускоряясь. Она заторопилась, занервничала, завернула за угол, но мужская фигура (как невероятно отчетливо боковое зрение в такие минуты!) продолжала двигаться, угадывая ее движения. Несса пересекла дорогу, другая сторона оказалась более пустынной: еще не поздно, куда же подевались прохожие и машины?

В нескольких метрах от нее опять захлюпали нетерпеливые шаги. Куда же она забрела? Кто-то явно преследовал ее.

Поскользнувшись в глубокой луже, но удержавшись, она влетела в переулок между домами, и в ту же секунду тяжелая рука опустилась на ее плечо, и голос за спиной сказал: «Мадам, вам не стоит гулять в такую погоду. В такую сырость нетрудно и смерть подхватить...». Рука не отпускала, и Ванесса почувствовала подкатывающий тошнотой ужас и по какой-то глубинной интуиции поняла, что оборачиваться нельзя, что то, что она может сейчас увидеть, выбьет почву из-под ног и сокрушит ее... Но другая, более коварная сила заставила все-таки обернуться.

И сразу же резко, судорожно Несса отпрянула: перед ней стоял тот самый человек, которого она встретила за несколько дней до самоубийства Эрики после паники в метро, тот самый, кто знал о ее преступлении. Тогда ей показалось, что это была лишь галлюцинация, жуткая фантазия уставшего, изнуренного сознания. Теперь же ясно и явно видела испещренное оспой лицо со вспухшими дряблыми веками, широкий нос и пустой взгляд. И как тогда, поразило полное несоответствие выражения этого лица с тоном голоса, будто кто-то другой, как в плохом театре суфлер, произносил за него слова: «Я все еще жду, мадам, и пока никуда не заявил о вас. Но, видите ли, у меня ведь есть и другие дела. Времени у вас совсем мало», — и человек еще крепче сжал ее плечо.

Ванесса, напрягшись всем телом, вырвалась из тисков огромной пятерни и побежала, не оглядываясь, захлебываясь дождем и страхом. Возле дома она кое-как отыскала в кармане плаща ключи, и парадная сопротивлялась, не впуская, и казалось, что странный преследователь настиг и стоит позади, насмехаясь... но, наконец, железо поддалось, уступило, сжалилось, и в одну секунду поднявшись на свой этаж, войдя в апартамент, дрожа, не попадая зуб на зуб, она на все замки на несколько раз закрыла за собой дверь... И тут же, не размышляя и не соображая, что делает, подошла к телефону и набрала номер Майкла. Андрей поднял трубку, послышался его дрожащий от волнения, но решительный голос: «Я буду у тебя через час...». И совсем скоро, кажется, не прошло и часа (с какой же скоростью он гнал по горным скользким дорогам машину), раздался звонок, и Несса уже почти в горячке, на грани истерики, долго кричала во входной микрофон: «Кто там? Кто там? Кто там?», и соседи снизу дали войти, и Андрей, переводя дыхание, прижался к холодной двери и протянул: «Это я... открой», и где-то когда-то давно уже было ей вот точно такое видение («Да не сон ли все это?» — подумала), но он вошел наяву, весь в дожде, там, в горах, тоже буря и ливень, и в пальцах его застряли осколки молний, и она чувствовала их обжигающее прикосновение к коже, пока он снимал с нее мокрое платье и нес под горячий душ и согревал страстью и шептал от счастья: «Глупенькая моя, любимая моя...».

Единственное желание, мучившее его все последние месяцы, было наконец утолено, но не чувствовал он прежней (какое всегда чувствовал в таких случаях) надменной сытости и удовлетворения в смеси с неопределенным сожалением и легким отвращением к жертве, не чувствовал ничего даже похожего на превосходство и победу, но один только необъяснимый страх потерять ту, которую так долго искал, страх оскорбить, обидеть, разочаровать, и, охваченный этим странным страхом, он опускался ниже и ниже, к ногам ее и целовал их, шепча бессвязно: «Прости, прости, прости…». Она же только прижимала ладони к воспаленному, сокрушенному своему лицу и ничего не отвечала.

* * *

«Что же теперь будет?» — думала Несса, когда Андрей ушел, взяв с нее обещание встретиться завтра. — Что будет теперь с ее мужем? Да и который из них ее настоящий муж? И где сама она, настоящая?».

Она понимала, что запуталась окончательно, и стыд, лихорадочный и внезапный, как ангинная температура, поднимался в ней до корней волос. «Я погибла, погибла... — говорила она себе. — Господи, если Ты есть, помоги мне».

Ванесса не открыла штор, пропустила звонок Артура, просто не подошла к трубке, и пролежала в кровати весь почти день, не в силах подняться и, чувствуя, как сквозь щели окон проступал душный день: душил тяжелый, сырой нью-йоркский воздух, душила свинцовая кольчуга измены.

А к вечеру вернулся из поездки Артур, вошел, похудевший, с запавшими глазами, с красными гвоздиками и, переполненный любовью и ожиданием, не ведая о ее падении, опускался перед ней, падшей, на колени и волновался, и радовался, повторяя: «Наконец-то, наконец-то, я с тобой».


Глава 19 Воля вольная

Некая сила тащит меня. Я не сама иду, но что-то, овладевшее мною, заманивает и ведет, куда не хочется идти. Что это за сила? Может, она, не что иное, как злополучная воля моя, тянущая во мрак? Какие бы предостережения ни вставали на пути, она переступит через них и, отыскав любую лазейку, любое оправдание, продолжит свое темное действо. Даже если все плоды в саду будут прекрасны и полезны, потянется к одному единственному, запретному, пусть таящему в себе зло, только из-за ненасытного своего хотения, непреодолимого, бессмысленного духа противоречия. В мятеже не свершаются судьбы, в нем совершаются трагедии. Закупоренный в тесном мирке тщеславный разум мешает мне увидеть, что всюду и всегда — одна только Всевышнего воля.

* * *

Андрей снял квартиру на Брайтоне, в Russian town, рядом с океаном. Там проходили их тайные встречи. Там вновь, только теперь на другом конце земли, они вели свою незримую войну чувств. Роли их поменялись: Андрей пытался заново приручить отстранившееся ее сердце, а она изо всех сил прятала его, боясь новых ран. Однако во встречах не отказывала.

Постаревшее лето еще тянулось, не желая уходить, развеивая по тротуарам или унося куда-то, как бы стыдясь своего увядания, опавшие сухие листья. Осень же то набегала внезапным ветром или холодным колющим дождем, то опять сдавалась под напором неожиданно жарких солнечных дней и настойчивых уговоров перелетных птиц. Лето и осень, наверное, тоже никак не хотели примириться с обстоятельствами, но наученные высшей мудростью, в отличие от людей, в конце концов грациозно уступали вечному порядку и гармонии.

Ванесса же была далека от гармонии. Сколько бы ни удерживала себя от звонков и мыслей об Андрее, клялась, что встреч больше не будет, в последний момент все же меняла решение, брала такси и мчалась к нему, всю дорогу укоряя и ненавидя себя, и, не доехав до места, раздражаясь в дорожной пробке, нетерпеливо расплачивалась с водителем, выскакивала и быстро проходила несколько блоков, сворачивала в переулок и неслась с бьющимся сердцем по длинным лестничным проемам, думая только о его объятиях.

Она шла к нему в жаре, а возвращалась в холоде, шла в нетерпении, возвращалась в упадке духа, и уже по этому признаку знала, что совершает нечто подлое, противоестественное, противное своему внутреннему существу, но ничего не могла с собой поделать. Что же это за негодная связь такая, в которой нет ни тепла, ни нежности, а одно только злое горение, всегда заканчивающееся тоской? Беспокойное желание (чего же — неужели только ласк и признаний, тогда почему после тех ласк и признаний так скоро становилось тошно и пусто?) охватывало ее внезапно, как вихрь, и кружило в черной воронке инстинктов. И, одержимая страстью, она снова звонила ему и летела на встречу, и вдыхала мускусный полузабытый запах его, и восклицала телом своим, но помрачалась душой.

Он уговаривал ее, звал обратно, обещал, что все теперь будет иначе между ними.

Они редко вместе покидали его квартиру, обычно Андрей вызывал ей такси к подъезду и потом долго не хотел ее отпускать, вглядывался, ожидая ответ, ожидая надежду на их соединение и будущую совместную жизнь.

Все же в особенно яркие и ясные последние летние дни, когда океан сверкал сквозь стекла окон серо-серебристой слюдой волн и чайки тесными группками бродили по берегу в поисках развлечений и пищи и наперебой бросали звонкий клич, невозможно было не выходить. Самые смелые из посетителей пляжа шли в воду, но быстро выбегали, поеживаясь и громко смеясь. Легкий ветер освежал лица, что-то нашептывал Нессе, когда они, наконец выбравшись, сидели в прибрежном, сезонном кафе, и она прислушивалась, но голос Андрея все время перебивал и не давал ничего расслышать из того, что пытался ей внушить ветер.

— Мы доживем этот год в Нью-Йорке в моей квартире, а потом уедем домой, купим дом или будем жить, где ты захочешь, — он держал Нессу крепко за обе руки и не выпускал.

— Я не могу, ты — поезжай, я уже говорила тебе. Не могу его так оставить... — никогда в разговорах с Андреем она не могла произнести имя Артура вслух и называла его «он», и произносила это «он» совсем иначе, чем другие слова, тихо и виновато.

— Тебе нужно время. Я понимаю: тебе нужно время, чтобы все забыть. Забыть все, что с тобой сучилось здесь. И тебе нужно время, чтобы меня простить. Дай нам это время. Я буду ждать. Теперь все только от тебя зависит...

Вот он, этот час и миг, о котором она когда-то так больно, до слез мечтала, еще живя в доме Деда. Как хотелось и грезилось тогда, что он, любимый ее, очнется от эгоизма своего и придет однажды и скажет: «Теперь от тебя все зависит». И что же? Вот он — этот час и миг, а счастья нет, одно смятение. Нет, не простила она его. А как можно поверить, не простив? И как можно вернуться, не поверив? Ловушка, в которой она оказалась, не пускает двинуться ни в одну, ни в другую сторону, теперь она ни с одним из них не будет счастлива. Но разве и не любой грех — ловушка? Разве не любой грех — сиюминутное удовольствие, а потом продолжительная мука совести.

— Мне так тяжело... так тяжело… — сказала, приложив ладонь к пылающей щеке...

— Я понимаю и буду ждать. Слышишь? Буду ждать, сколько бы ни потребовалось, — говорил он, прощаясь.

...«Неужели не простила? — спрашивала она себя, вернувшись в свои апартаменты и тревожно ожидая возвращения Артура. — Простить значит отпустить обиду и связанную с ней боль. Но боль не ушла, и обида тоже дает о себе знать — особенно сейчас, когда безумная страсть улеглась — лишь поросло прошлое другой болью и другими обидами. Так и идет она по жизни, цепляя их, свои обиды, как колючки, и загоняя подальше в сердце. Настоящее прощение — не под силу простым смертным, а только святым. У смертных же прощение никогда не равняется любви. Смертные, даже если и прощают, прощеного не любят. Злая память не дает. Это то, что она сама чувствует к нему теперь. Как только изнемогает физическая страсть, старое страдание, словно тяжелый туман поднимается и вместе с ним возникает гадкое полуосознанное желание мести за прошлые муки. Сделать ему больно, как он ей когда-то... Ни за что... Просто потому, что так хочется, или потому, что плохое настроение, или из-за недовольства собой... Ведь так он и поступал. Почему бы и ей не попробовать то же? Нет, не простила она ему. И не любовь это... Тогда почему его образ — первое, что появляется в голове, когда просыпается она по утрам? Почему он во снах ее и в бессонницах?»

* * *

Артур был занят делами компании. За первый год его женатой жизни, когда он до минимума сокращал рабочий день и перекладывал свои обязанности на других, чтобы как можно чаще бывать дома, с женой, бизнес захромал, и теперь ему необходимо было опять поставить все, как он говорил, на обе здоровые ноги. Сам мучился от того, что времени, которое он мог бы проводить с Нессой, оставалось совсем немного. Никогда не забывал, как чревато для нее чрезмерное уединение, тревожился, заставая жену одну, в грусти или полузабытье: иногда она даже не слышала, как он выходил или возвращался, не откликалась, когда еще с порога звал, по нескольку раз повторяя ее имя.

Но в тот вечер Артур увидел жену в вечерней темноте комнат — и лампы не зажгла и стояла, обхватив себя за плечи, уткнувшись взглядом в стену... Какая-то сверхъестественная тоска была в ее позе. Он напугался: «Несса, ангел мой»... И обнял ее сзади, и она, вздрогнув, развернулась к нему, заплаканная:

— Давай уедем... хотя бы на неделю, куда-нибудь...

— Что случилось, ты — не здорова?

— Я здорова, не волнуйся. Мне просто хочется уехать отсюда, с тобой...

— Хорошо, я освобожусь через несколько дней, и мы уедем. Хочешь, снимем дом у океана?

— Нет, поедем в горы... Я умираю по горам, — сказала.

(«Я умираю в любом случае», — подумала).

— Хорошо. Поедем в горы. Только ты обещай, что не будешь думать о плохом...

Он гладил ее щеки, брови, лоб, губы, одним лишь нежным прикосновением, не переставая замирать перед тайной изломанных линий и странной игрой светотени на любимом лице.

— Как прошел твой день? Чем занималась? — спросил, стараясь быть веселым и сменить тему.

— Я? Ходила в колледж... На одну только лекцию. Потом... Потом купила кое-что для квартиры...

Она лгала, и ложь получалась похожей на правду и от того выглядела еще отвратительней. Но чем отвратительнее была ложь, тем сильнее затягивала. Уже не остановиться. Уже во лжи по горло, и нет, кажется, от нее освобождения, так зачем и пытаться. Зачем требовать от себя невозможного? Ну, чтобы она еще могла сказать? Я встречалась скрытно с первым мужем и горела в объятьях его, презрев и совесть свою и слепую твою любовь... Как нелепа и жестока иногда правда и как не вяжется с действительностью.

Артур не дождался, пока решатся некоторые важные проблемы бизнеса, перепоручил их своему партнеру, снял чудный, уединенный домик в Катскилах, и в конце недели они уехали.

Всю дорогу в Ванессе рвалось что-то внутри, но на подъеме пахнуло в окна машины свежестью, повеяло с гор цветочной пыльцой покоя. Горы — не люди, они не излучают смятения, но — величественное постоянство, поэтому и восходили на них во все времена пророки и святые молиться. Вот что умиротворит! Вот что растворит свинцовую тревогу и сотворит из нее радость. Разольет в душе рассветный свет и умиление. Подаст милость долгожданную... Природа... Для всех родов привольный дар... И, домик оказался, действительно, отдельно стоящим и уютным. Маленькие окошки со ставенками, совсем как в глубинной России, еще пахнущий стружкой деревянный пол, камин, стрекотание сверчков во дворе, детские качели и новенькая лодка, а неподалеку — озерцо с причалом, и первая звезда уже поспешила окунуться в него — так быстро, в полчаса, стемнело...

Уже через два дня Нессе, действительно, стало лучше. Разрозненные, напуганные, как воробьи, от взрывов эмоций и чувств мысли рассаживались по своим гнездам. И она начинала видеть и понимать всю неестественность и бессмысленность своей связи с Андреем: не войти ей в ту же воду дважды, как ни пытаться, и не лгала она ему, когда говорила, что разделилась, как река на два течения. Не вычеркнуть теперь из жизни ни иммиграцию, ни Артура, ни Эрику, ни ужасы «Желтого круга», ни новое имя свое... Но очевидным явилось и еще одно обстоятельство, о котором она только теперь подумала: Андрей не терпел препятствий. Всякое препятствие действовало на него, как красный цвет на боевого быка, или скорее, как боевой бык на прирожденного матадора: он убивал их, чтобы они не уничтожили его. Отсутствие ее любви, вероятно, и встало невидимым барьером (как часты такие парадоксы в сфере эмоций!) в его передвижении по жизни, помехой к успеху и тотальной вере в себя. И мысль эта жаром обожгла. Да способен ли он на настоящую любовь, на любовь не ради себя, а ради нее или ради кого-либо? Но теперь и она на такую любовь не была способна. В этом они сравнялись. И тошно ей от такого равенства.

Она утвердилась в своем решении порвать с ним, теперь уже окончательно. На несколько раз, по ролям, разыграла их последний разговор. Что скажет ему, что он, возможно, скажет ей... Представляла их прощание («так будет лучше для нас обоих»), как подаст руку, словно честная жена («...ведь я другому отдана и буду век ему верна...»), вглядываясь, словно в магическом зеркале отраженную собственную внутреннюю раздробленность. И сравнивала себя с иными: «Какие чистые бывают сердца, какие цельные жизни... Страшно далеко ей до той цельности».

Артур же ощущал только счастье. Все осталось там, внизу, в том чумном городе, и сомнения, и беспокойство, и подавляемый поминутно страх возможной потери. А здесь — вот она, жена его, ориентир его жизни, в такой досягаемой и открытой близости, и нет изнуряющего чувства неуверенности в ее по отношению к нему пребыванию, физическому и душевному. И здесь — небо, какого нет в городе, так низко и благосклонно опустившееся на все еще зеленые склоны гор и откровенно открывающее людям свою ясную явь. Он захватил с собой краски, кисти и несколько небольших холстов. Кажется, настало время вернуться к забытой радости — живописи, и, если тому быть, воссоздать этот благословенный уголок под неожиданно пронзительным впечатлением абсолютного слияния земной красоты с потусторонней...

И он написал также Нессу, парящую над верхушками гор. На картине она была женщиной-птицей, как раз тем, чем так часто ощущала себя в юности. Как он мог знать об этом? Как он, родившийся и живший в банановом царстве довольства, мог ощутить ее потаенную, неведомую никому другому, суть? На полотне веял легкий ветер, и облака, сбившись в белоснежную пену, теснились по сторонам, а в центре, в голубой купели, в упоительном покое плыло, раскинув руки-крылья прекрасное, невиданное создание, освобождающийся от плоти серафим. Казалось, душа женщины, вырвавшись наконец из плена земной тщеты, возносилась, преображаясь, теряя свои человеческие признаки и обретая новые, ангельские, и очищаясь на пути в запредельный мир. Там Ванесса, или некий ее прототип, неслась ввысь, осветляясь от нечистот, как в самом сокровенном из всех своих снов...

Истинная любовь сродни творчеству. Она пробуждает в человеке самое лучшее. Несса наблюдала, как писалась картина, и день за днем преображалась сама, наполнялась вместе с ней новым дыханием. Через неделю, когда Артур отложил кисти, закончив с деталями и нюансами, они оба стояли возле вырвавшихся из иной реалии в здешнюю жизнь образов — в тихой, объединяющей всех в одной радости.

А под вечер решили отметить это событие, спустились в близлежащий городок, бывший некогда резервацией индейского племени Сенека, с причудливыми домишками и улочками, и полными шарма и экзотики маленькими ресторанчиками. Они выбрали один из них, что расположился в живописном уголке между холмов с видом на небольшое озерцо... Владелец ресторана встречал их у входа, широко улыбаясь и приветствуя по-английски. Несса выбрала столик у окна, рядом с огромным деревянным индейцем, который помахивал на них красным веером. Хозяин лично усадил их, поинтересовался, откуда приехали, как проходит отпуск, нравятся ли здешние места, сам принял заказ и, одобрив выбор, ушел, раскланиваясь.

— Ты был в этом месте раньше? — спросила Ванеса.

— Был однажды, в детстве, с отцом, мы приезжали в этот поселок рыбачить... — ответил Артур и задумался. — Интересно, но у меня сейчас такое ощущение, что я уже тогда знал, что буду вот так сидеть здесь с тобой, — и посмотрел на нее с нежностью. — И, кажется, уже тогда любил тебя...

Ванесса засмеялась:

— Что-то вроде «дежавю»? Со мной такое часто бывает: все знакомо, до деталей, хотя не должно быть знакомо, не случалось этого раньше... Мне тоже кажется, вот, как только ты сказал об этом, показалось, что мы уже были здесь когда-то, и индеец так же обмахивал нас опахалом, и ты вот так же говорил о своем «дежавю» и... — она не договорила, мгновенно поразившись необъяснимой ошибке воображения, смешавшегося с реальностью: в дверь входили Андрей, Майкл и с ними молодая женщина.

Майкл уже с порога прокричал им свои приветствия:

— Какие люди! Какими судьбами! Мы, как в воду смотрели, целый день о вас сегодня только и толкуем...

— Надеюсь, ничего плохого...— Ванесса, не вставая, вся вспыхнув, протянула руку.

— Нет, только замечательное. Особенно о вас, Ванесса. Разве кто-нибудь может что-нибудь сказать плохое о вас. На вас молиться надо. Андрей, правда, в разговорах не участвует. Отмалчивается. Но я-то изучил его, он уже давно покорен. Посмотрите, как он на вас смотрит... Извини, Артур, но жениться на русской женщине — большое испытание. Красоту ее, как и душу, не спрячешь.

Майкл уже был слегка пьян, и сопутствующая девушка пыталась остановить его, шептала что-то наклонившись. Андрей побледнел и, поздоровавшись, сел напротивНессы, не знал, куда смотреть, что говорить, и опять, как тогда, в доме Деда, после смерти Вассы, когда он, не дождавшись приглашения, опустился на стул у порога, острое жало жалости укололо ее в сердце...

Артур досадовал, что вечер, который ему так хотелось провести с женой, был испорчен. Майкл — его приятель, чрезмерно шумен и порой даже бестактен, но особенно чем-то мешал этот русский... чем-то он ему не нравился. Хотя нет, не то чтобы не нравился, но вызывал непонятную настороженность. Не мог Артур, как ни старался, чувствовать себя в его присутствии свободно. Просачивалось нечто темное во взгляде, манерах неизвестно зачем появившегося в их окружении человека, и особенно в том, как он старательно избегал смотреть и говорить с Нессой.

— Да, познакомьтесь, — спохватился Майкл, обняв девушку за плечи, — Дженни, мой домашний худсовет, редактор и сердечная привязанность в одном... лице очаровательного создания... — и запутавшись в словесах, позвал официанта и заказал для всех вина.

Напитки принес хозяин, оказавшийся знакомым Майкла. У него везде, где бы он ни появлялся, были приятели: жажда общения била в нем через край, вовлекая в бурный водоворот людей, казалось, совершенно несовместимых.

— Вы только вслушайтесь в его имя — Еттока, — разглагольствовал он, представляя улыбающегося, чуть смущенного владельца ресторанчика, оказавшегося чистокровным индейцем. — Ет-то-ка, — произнес он по слогам. — Что вам слышится здесь? А мне всегда слышится радостное журчание речного потока... А знаете, что это имя означает? «Глина чистейшей воды». Правильно я говорю, Еттока?

— Почти правильно, — улыбаясь, отозвался индеец, — если поточнее — «Глина прибрежной воды»...

— Ну, как, Андрей, хотел бы ты называться «глиной прибрежной воды»? А ведь не для нашего это брата... Мы-то все предпочитаем, чтоб нас именами святых величали... Мы «глиной» никак не можем назваться... Гордость нам такого никогда не позволит... А тут вот — «глина» и никаких обид. Правда, Еттока, ты же не обижаешься на своих родителей, что они с глиной тебя породнили?

— Нет, не обижаюсь. У нас это даже очень хорошее имя. У нас все хорошо, что от земли, воды и солнца...

— Видишь, Андрей, — не унимался Майкл, — здесь ведь целая жизненная философия. «Все хорошо, что от земли, воды и солнца», то есть, что от природы. А для нас? Что для нас хорошо? Для нас все хорошо, что от разума нашего, который ту же природу стремится подчинить... Нет в нас покорности, потому и покоя нет...

Еттока удалился на несколько минут и вернулся с двумя бархатными розами и двумя большими красными яблоками — для Нессы и Дженни. Роза, объяснил он свой подарок, — символ неувядаемой любви, а яблоко — символ плодородия, и, поднесенные вместе, они предвещают женщине семейное счастье. Обращаясь к Ванессе, добавил, что она напомнила ему девушку, о которой однажды, еще подростком, он прочитал в книге местных преданий. У него до сих пор хранится рисунок из этой книжки с изображением той девушки.

— Ну, что я тебе говорил, Артур, разве хоть один мужчина пройдет мимо настоящей красоты? А все равно я тебе завидую... Трофейная жена, она ведь и мужчине славу делает...

— Нет, нет, — попытался остановить Майкла, окончательно смутившийся Еттока, — извините, я ведь не это имел в виду. Это история несчастной девушки... Очень одинокой... Она искала везде любовь и не могла нигде найти, пока однажды, гуляя вокруг вот того озера, — он показал на озерцо, темнеющее между холмов, — увидела в нем отражение лунного принца. Она поняла, что нашла то, что так долго искала, и прыгнула к нему в объятья и... утонула. Говорят, любовь девушки проросла в воде лотосом, но не таким, какие у нас растут по озерам, а очень особенным... Никто не знает, как это происходит, но тот лотос поднимается на поверхность только на один час в полнолуние. Мне еще ни разу не удалось его увидеть, хоть и сторожил его ночью возле озера несколько ночей, но всегда засыпал именно в этот час... — и Еттока засмеялся, краснея, застеснявшись тому, что открыл так откровенно свои чувства.

Несса слушала и не могла поверить тому, что слышала. Ей показалось, что время пошло вспять, и ожила Васса и присела рядом, и рассказала ставшим вдруг юным и мечтательным голосом непонятно где и от кого услышанную ею легенду, которая, оказывается, мучила когда-то воображение и далекого индейского мальчика по имени «Глина Прибрежной Воды» из племени Сенека… Как все же огромен и многообразен мир, а вращается он, в сущности, вокруг одного, всегда одного и главного — души человеческой, чаяний и отчаяний ее...

Из леска на холме к озеру вышла семья оленей: отец и мать-олениха с детенышами, один из них отделился от группы и побрел вдоль берега, низко опустив мордочку... Олениха спохватилась, тревожно позвала и побежала за малышом, высоко поднимая ноги... Ванесса наблюдала за трогательной, грустной и смешной сценой, и боковым зрением видела, что Андрей смотрит в ту же сторону. Почему-то вспомнились его слова, сказанные всего несколько дней, но, казалось, вечность, назад: «Я все еще вижу тебя матерью моих детей»...

* * *

Через три дня Артур и Ванесса вернулись домой. И если бы не осенний подень полдень, и не внезапный укол счастья в самое сердце от скорой годовщины их свадьбы, и не ранний уход Артура из офиса, и не легкое разочарование после того, как он буквально вбежал в дом, чтобы поскорее увидеть жену, и если бы не его мгновенное желание проехать на Брайтон-Бич, чтобы в антикварном магазине дорогих русских украшений присмотреть подарок — нечто совершенно неожиданное, некий умопомрачительный сюрприз, — и если бы не затянувшийся красный свет светофора и не его случайный взгляд в переулок, и, о, если бы не видение женщины в светло-зеленом платье, парящей в таком же бледно-зеленоватом воздухе между старыми домами, и рядом спутника, держащего ее за руку, как будто в попытке не дать ей совсем улететь (Артур безошибочно узнал в нем их недавнего русского гостя), он, преданный и горячо любящий муж, так никогда бы не узнал — и в первый миг, действительно, не поверил, но в следующий уже не мог не поверить в очевидное — что его жена, недосягаемый идол его, способна на банальную измену. Но все эти «если» свершились и, подавляя дрожь в руках, он кое-как припарковал машину, выключил мотор, и еще с минуту пытаясь объяснить увиденное, осознать неподдающееся осознанию наконец смирившись, сник весь и телом, и сердцем, и разумом одновременно.


Глава 20 Не убий!

Бежит по красному полю девочка, развевается ситцевый сарафанчик. «Ли-да! Ли-доч-ка!»... — кричу я, но она не оглядывается, не откликается — неужели, опять не разгляжу ее личика, ах, если бы радостно... «Ли-доч-ка!». Но она бежит, дальше и дальше и уже почти у самого горизонта крошечной точкой отрывается от земли, как легкий лепесток от цветка. Летит в синем небе девочка, а я остаюсь здесь, внизу, и думаю о ней, о ее лице — ах, если бы радостно...

* * *

Несса проснулась совершенно расстроенной. Почему в последнее время во снах всегда эта щемящая разлука с ребенком? Как-то нехорошо, как-то не по себе. Тихо, чересчур тихо в доме. И в углу, кажется, затаился кто-то и наблюдает. Она даже не слышала, как ушел Артур. Бедный, каким молчаливым и грустным он был вчера. Никогда не видела его таким: смотрел, как загнанный зверек, вроде не узнавая и боясь приблизиться... Что с ним? А что, если узнал что? И чувство вины поднялось в ней.

Ванесса встала, открыла окно, глотнула свежего воздуха, чтобы унять сердцебиение. Но сердцебиение не унималось. Может, когда-нибудь случайно во сне она произнесла имя Андрея? Разве такое не могло случиться? А, что если, Артур видел их вместе? — и от неожиданного предположения, жар пробежал по ногам, подступил к голове, обдал колючей волной. «Вот оно, начало геенны огненной», — с раздражением, даже со злостью к себе подумала она. Нет, он никогда сам не ездил на Брайтон, где проходили их свидания. Что же произошло? И что он сказал вчера перед тем, как ушел спать, оставив ее одну в living room и не приглашая, как обычно, идти с ним?

«Мне кажется, я ошибся...» или «Скажи, что я ошибся...».

— Ошибся в чем? — переспросила она...

Но он не ответил.

А вечером ей было не до выяснений, в голове вертелось совсем другое — последний (последний ли?) разговор с Андреем. Что она ему сказала? Сказала, что им нельзя больше встречаться, что она не придет к нему, и он не должен приходить к ней и чтобы он уезжал. Сказала, что выбирает остаться с Артуром и не вернется в Россию. Чего это только стоило — сказать то, в чем не была уверена. Неужели, и в самом деле, ее не тянет уехать домой и все начать сначала? Ведь Андрей поменялся, сильно поменялся, может, у них и наладится жизнь. Но, нет... теперь не наладится, теперь между ними всегда будет Артур, и через него ей не переступить. Так, переступила уже, изменила и обманула! Ее затрясло, когда она вспомнила глаза Андрея в ту минуту, когда они прощались. Но ее трясло и ломало и от той тоски, которую она увидела в лице Артура вчера вечером.

И все же она правильно решила. Им — ей и Андрею — в самом деле, нельзя быть вместе, нельзя им так быть вместе — тайно, скрыто, подло. Она, конечно, должна порвать. С кем же из них? Но, может, уже поздно — поздно порывать с одним и поздно возвращаться к другому, все поздно? Ей снова стало душно, и снова горячая смесь тревоги, стыда и страха разлилась внутри: что будет с ними, кого впутала она в паутину своего отчаяния? И, что будет с нею, если выживет?

Несса села в кресло у окна и закрыла лицо руками. «Я погибла, погибла, я — падшая, грязная женщина, уж, лучше пусть он выгонит меня на улицу с позором. Лучше, чем жить с такой мукой …» — думала она.

Густая, тяжелая подступила тошнота. Что же это ее в последнее время так странно тошнит? Откуда эта навязчивая дурнота по утрам? Она явно нездорова, но, может быть, это просто — нервы? Несса заставила себя попытаться выйти на террасу, на воздух, но ноги не слушались, пол под нею вдруг задвигался, закачался то в одну, то в другую сторону, запрыгали, искривляясь, как бывает на испорченной видеопленке, предметы вокруг, и поплыли круги в глазах — красный в центре размножал желтые по краям. Ей показалось, что она теряет сознание, и, чтобы не упасть, она начала опускать отяжелевшее тело вниз и, наконец, легла навзничь, пребывая еще в себе, но, уже предчувствуя уход, улет, ощущая, как холодная испарина вдруг пробила ее несколько раз изнутри, словно выстрелами.

Артур не спал предыдущую ночь, и впервые ему не хотелось смотреть на жену ни вечером, ни утром, когда он уходил из дома: обида и стыд (странно, будто это он, а не она, был уличен в супружеской измене, он — не она, жил двойной жизнью, таясь и скрываясь, как вор) мучили его. Он не смог заставить себя пойти в офис, хотя ждали его там неотложные дела и встречи, а поехал к океану, в места, которые любил с детства, бродил там бесцельно, пытаясь разобраться в том, что произошло. Какой банальной теперь казалась ему его собственная жизнь! Преданный муж и предающая жена, другой мужчина, тривиальный треугольник... Такие истории всегда прежде вызывали в нем лишь недоумение. Он думал, что измены — атрибут чисто плотской, животной жизни. Там, где есть настоящая любовь, измены быть не может. Любя Нессу беспредельно и возвышенно (не существовало ничего, что он не желал бы или не способен бы сделать для нее), не мог и представить, что такой любви ей будет недостаточно... Ему верилось, что она, избранница его, соткана из особой, высшей материи, драгоценной тем, что вплетена в ту материю чистая, духовная нить. Теперь же видел и Ванессу, и их совместную жизнь иначе, в преломлении плотской лжи, тайного обмана и с горечью признавался себе, что, в сущности, не знает и никогда не знал женщину, на которой женился, но — и это горькое, вынужденное признание, к удивлению и даже какому-то немому ужасу, сознавал он, уже ничего не могло поменять в его чувстве к ней. Он заглядывал внутрь себя, вглубь своего сердца, и ощущал рядом с горем — любовь, любовь и беспрерывную любовь...

Артур решил ни о чем не спрашивать. Он не готов был к разговору, за которым мог последовать разрыв. Шок от увиденного был настолько сильным, что ему нужно было время, чтобы от него отойти и прийти в себя. Пока у него даже не было подходящих слов для выяснений и объяснений. Втайне он надеялся, что ошибся. Но ясная мысль, которая брала верх над желанием самообмана, подсказывала, что ошибки не было, и жена его неверна ему и состоит в связи с русским. Как долго эта связь продолжается? Как давно они знают друг друга? Может быть — и он вспомнил свою безотчетную тревогу и подозрительность в тот день, когда Майкл в первый раз привел русского в их дом, — может быть, они знали друг друга раньше, еще в России? И если это так — какая роль ему уготована в этом клубке? Он гнал от себя дурные предположения, пытаясь справиться с обидой. Сумеет ли он когда-нибудь простить ее? И сознавал, что не в состоянии не простить. Только нужно ли Ванессе его прощение? Может, те отношения зашли так далеко, что для нее дилемма уже не в том, чтобы признаться или не признаться, просить прощения или не просить, а в том, с кем остаться: с ним или с «русским»? Разве одна мысль об этом — не нож в сердце? Оказывается, не в силах его было уступить свою любовь, пусть даже поруганную, кому бы то ни было. Не в силах его было разлюбить ту, вокруг которой творилась с некоторых пор вся его жизнь. Падший кумир его. Падший ангел, но все-таки ангел, нет, не тот, что охраняет, а тот, кого нужно — ну, почему он верит в это, несмотря ни на что? — необходимо охранить, уберечь... Может, сейчас, сильнее, чем прежде, верит в это... Не знал он, что уже простил, иначе бы не решил вернуться домой, чтобы самому, неутешному, утешать ее...

Артур вошел и сразу ощутил настороженную тишину — такую тишину, какая бывает лишь в пустых домах. Ну вот, теперь это станет частью его существования, подумал он, подозрительность и ощущение пустоты... Но ведь он сделал свой выбор. Не так ли? А, что если она снова уехала к тому? И все время, пока он бродил вдоль океана и мучился муками ее измены, они, там, были вместе и, может, ей и в голову не пришло вспомнить о нем... Обойдя комнаты, он вдруг заметил, что оконная штора застряла в проеме двери, ведущей на террасу, и сквозь обнаженный фрагмент прозрачно-блестящего стекла увидел Нессу, лежащую на полу лицом вниз. Почему-то образ Эрики мгновенно мелькнул перед глазами, тот образ, который он после ее самоубийства так упорно гнал от себя — последний прыжок и то, как распростерлось безжизненное тело на внутреннем дворе тихого отеля... тело той, с кем рос, кому доверял. Неужели до такой степени хрупка человеческая жизнь? Артур рванулся к Нессе с одной только мыслью: «Только не она, только не она...».

В первую минуту ему показалось, что дыхания уже нет, но он мог и ошибаться, восприятие было неадекватным, от страшного волнения дрожали не только руки — дрожало, подпрыгивало даже зрение, и все расплывалось в глазах. Он заставил себя собраться и вызвал «скорую», врачи приехали быстро, делали искусственное дыхание, возбужденно переговаривались, давали команды угасающему сознанию пациентки, снова собирались и громко считали до трех, снова напрягали свои аппараты и напрягались сами, пытаясь развернуть вспять уходящую жизнь...

Артур сел в углу, не воспринимая происходящее, не зная, как соотноситься с ним. Словно ядовитые грибы, набухали мысли, наполняя все внутри белым, бесконечным отчаянием: «Я не спас ее, не сумел спасти. Она отравилась»... «Не по Сеньке — шапка», — так, кажется, однажды сказал Майкл о нем? В шутку, конечно. Но в каждой шутке есть доля правды. Тогда Артур, только начинающий понимать русский, не до конца уловил подтекст той поговорки, а сейчас обидный смысл и издевка обнажились вдруг перед ним. Может быть, с самого начала было в их отношениях с Ванессой нечто очевидное для других и не увиденное им? Ведь он лишь любил. Не замечая того, что творилось вокруг его любви. Любил, не рассуждая, не взирая ни на условия, ни на условности. И если такая любовь не спасает и не лечит, тогда что же спасает и лечит?

Крик медсестры прервал неожиданно бессвязное течение мыслей и ощущений: «It’s good, it’s good…», и Артур резко поднялся, тело его зазвенело от напряжения.

— Сэр, мистер Файнс, вашей жене лучше, — сказал выездной врач, подойдя к нему через несколько минут и тронув его за плечо. — Сердцебиение восстановилось. Но мы должны увезти ее в госпиталь для обследования.

И, пропустив полчаса своей жизни (что пролетели в каком-то бессмысленном полубредовом состоянии), когда Ванессу несли на носилках, укрытую больничными простынями, когда почти неузнаваемая, осунувшаяся, с печатью тяжелой, внутренней борьбы на бледном лице она лежала в машине «скорой», и он сидел рядом и, держа ее бережно за руку, шептал, наклонившись: «Ш-ш-ш — ш-ш-ш... все будет хорошо...», когда малейшая неровность на дороге вызывала в нем самом физическую боль и протест, потому что могла навредить ей — только в госпитале, в зале для посетителей, он начал приходить в себя, понимать, где он и что он. И весь обратился в ожидание: что покажет обследование. Ожидание протянулось в вечность и поплыло там одинокой лодкой, в которой он немо пребывал совершенно один. Слава Богу, теперь мыслей не было. Была только одна трепещущая где-то глубоко в сердце надежда, что Ванесса — вне опасности. И вот наконец открылась дверь, и врач направился к нему с неподдающимся разгадке выражением, и подошел, и молчал, как показалось, недопустимо долго, но потом все же сказал, разбивая и выделяя особой интонацией каждое слово:

— Мистер Файнс, ваша жена чувствует себя лучше. У нее было критическое состояние, но сейчас опасность позади. Думаю, что обморок не повредил беременности...

Что слышал он? Ну, конечно, врач оговорился, или это у него самого — звуковая галлюцинация от пережитого стресса? Но доктор продолжал:

— Все же настоятельно советую вам поставить ее на учет к хорошему гинекологу, возможно, даже положить на несколько недель на сохранение. Медсестра проведет вас в палату.

И Артур пошел вслед за девушкой в больничной униформе сероватого оттенка, глядя ей в спину, и та открыла перед ним дверь, приглашая, но он задержался на несколько секунд, решая: в качестве кого войдет — палача или жертвы — и, вспомнив, что сказал ей однажды, в день, когда делал предложение: «Я не оставлю тебя, что бы ни случилось всегда буду с тобой...» — шагнул через порог.

Так закрутил Нессу бес греха, что пропустила она все сроки и зачала в себе новую жизнь и даже не почувствовала. Хитра и коварна страсть, любая страсть, ибо уводит человека от самого себя в дебри демонов и распыляет душу в пыл и пыль так, что уже трудно собрать ее в одно целое.

Сообщение врача о том, что она беременна, вызвало в ней страх и тревогу, и через призму этих чувств воспринималось все, что он продолжал говорить.

— Вам нужно поберечься, миссис Файнс, — советовал доктор, — к счастью, беременность — ранняя, около семи недель, и ничего непоправимого не произошло. Но сейчас необходимо больше отдыхать и постараться поменьше нервничать, иначе ваше состояние может отразиться на ребенке... — все для нее звучало так, будто речь шла о ком-то другом, не о ней.

Боже мой, как давно это было — мечта стать матерью! И осталось где-то там, в исчезнувшей ясности. Она вспомнила то время, когда мысль о дочери или сыне рождала в ней ощущение ни с чем не сравнимого счастья, чувство светлейшей надежды. Что же стало с той мечтой? Нет ее и в помине. Но не сама ли она упорно, со всей неудержимостью эгоизма, изо дня в день истребляла свое лучшее желание, до тех пор, пока полностью не убила его? И как странно, что не беременела, мечтая о том, а теперь, отказавшись даже от мысли о ребенке, запутавшаяся и изолгавшаяся, зачала и понесет в себе невинное существо. И чей это ребенок? Вот самый страшный вопрос — чей ребенок? И, внутренне поражаясь низкому и подленькому беспокойству за себя, за себя одну, начала подсчет свиданий с Андреем, сверяя их со сроком зачатия. Что она скажет мужу, если он придет, если он спросит, а если не спросит, если будет опять молчать и смотреть этим своим всегдашним, смиренным взглядом?

Дверь открылась, и он вошел. Ванесса напряглась и удивилась тому, как Артур изменился. Он сильно похудел за эти сутки, был бледен, лицо уменьшилось, сузилось, зато высокий лоб казался еще выше и в тонких морщинках блестели мелкие капли нервной испарины. Ей вдруг стало невыносимо жалко его, захотелось упасть перед ним на колени и целовать его руки, просить о прощении, рассказать все, но она не пошевелилась, даже не протянула руки, впав в какой-то ступор, который в последнее время находил на нее, как затмение.

Артур сел рядом и некоторое время смотрел молча. В глазах его стояли слезы. О чем он думал? Что сейчас скажет? И если проклянет и бросит, так ей и надо. Она заслужила, чтобы ее бросили. Скорее бы, скорее бы... проклял и выгнал. Почему он медлит?

— Как ты себя чувствуешь? — наконец произнес Артур, подавляя спазм в горле.

— Лучше, — ответила она. — Намного лучше. Не беспокойся, — ответила она шепотом.

Он снова замолчал. И это было невыносимо. «Ну, же, — подумала она с какой-то даже ненавистью к себе и к нему, — назови вещи своими именами, назови меня дрянью».

— Ты хочешь остаться со мной? — вдруг спросил Артур так просто, как будто речь шла о их совместной вечерней прогулке.

Нессе почудилось, что сердце ее пропустило несколько ударов, а потом снова сильно застучало. Значит, он все знает. Ну, конечно, он же сказал в тот вечер: «Я ошибся»... Ошибся в ней, и все равно не отвергает, принимает, какая есть. Да проживи она хоть сто жизней, никогда не смогла бы вот так простить. А она ведь даже и не просила его об этом.

— Прости меня... — произнесла она снова шепотом.

— Это... Это мой ребенок? — спросил он. — Я должен знать.

— Конечно, твой, — сразу же ответила она слабым, испуганным голосом. Значит, он все знает о ней и Андрее. Но сил не было даже на отчаяние. Ей хотелось, чтобы сейчас, в эту минуту рядом с ней был и оставался только он, несмотря на весь стыд, который она испытывала перед ним и потому повторила еще раз, уже тверже:

— Прости меня. Если можешь. Я хочу остаться с тобой... С одним с тобой.

Артур взял ее руку, раскрыл влажную ладонь и опустил в нее лицо, плакал тихо, как плачет сильный человек, переживший сильное горе...

* * *

Через неделю именитый гинеколог с безупречной репутацией (на прием к которому оказалось нелегко попасть, но Артур подключил свои знакомства) при первом же осмотре выразил беспокойство. У Нессы падало кровяное давление и уровень околоплодной жидкости держался ниже нормы. Ей предложили лечь в госпиталь на сохранение, но она наотрез отказалась, и муж заверил доктора, о чем упросила Ванесса, что сумеет обеспечить необходимые условия для жены дома, и нанял в частном порядке приходящую медсестру.

Очень скоро Ванессе стало лучше, и, несмотря на легкий токсикоз, тошноту по утрам, она как-то приободрилась. Иногда тревога и мысли об Андрее мучили ее и портили настроение, женское чутье подсказывало ей, что он все еще в Нью-Йорке и ждет встречи, но она всеми силами сопротивлялась и мыслям, и желанию увидеться с ним, хотя бы ненадолго.

Она стала ощущать свою беременность. Час за часом, день за днем росло и доверчиво пребывало в ней крошечное чудо — нечаянное чадо. Иногда по утрам Несса просыпалась с ощущением необычайной внутренней напоенности, как будто за ночь мягкими водами наполнялись пустые углы ее существа. Но порой тревога и двусмысленность положения пробуждали такие мрачные мысли и опасения, что она ловила себя на безотчетном раздражении на свою беременность и втайне желала, чтобы ребенка не было, потому что из-за него все усложнялось, вся ее жизнь, и без того запутанная и неопределенная.

Ноябрь выдался сухим, однако зима уже дышала в спину уходящей осени, и в воздухе по вечерам иногда едва уловимо чувствовался запах близкого снега.

В тот злополучный день Несса, погуляв около часа в ближайшем сквере и возвращаясь домой, зашла в цветочный магазин по соседству, похожий, скорее, на выставку — так необыкновенен и красочен был интерьер и разнообразен выбор. Артур часто покупал здесь розы на необыкновенно длинных стеблях, и Несса иногда любила заглянуть в благоухающий уголок, всегда чем-то напоминавший о детстве. Сейчас, в беременности, особенно чувствительная к запахам, краскам и вибрациям, она остро испытывала особую тягу к цветам, деревьям, к природе вообще, и знала, что эта любовь каким-то образом соотносится с беременностью и характером ребенка — девочка будет, думала часто, дивясь той настойчивости, с которой ребенок давал знать о себе и во многом даже формировал ее существование. Поразительна сила, таящаяся в семенах и корнях, и непостижимо загадочно их взаимодействие с землей и небом... Чудесное сотрудничество, без устали порождающее непрерывную жизнь. Она и себя теперь представляла фруктовым деревом с растущим в ней — тоже от неба и земли — плодом. Что ж, значит, так тому и быть — пусть родится дочь. Только вот достаточно ли крепки ее корни, чтобы выносить и воспитать ее?

— Дорогая миссис Файнс, ох как же я рада видеть вас, — приветствовала Ванессу, всегда казавшаяся в хорошем расположении духа, цветочница. В магазине было жарко, как в тропиках, и женщина обнажила полные руки в веснушках; на большом смуглом лице в морщинках поблескивали жемчужинки пота. Ванесса подумала, что это, вероятно, очень тяжелый труд — содержать и теплицу, и магазин, и обслуживать покупателей, и оставаться неизменно веселой, независимо ни от каких личных обстоятельств.

— Тоже рада, — отозвалась Несса, — как вы поживаете, Нора? Как ваше здоровье?

— Хорошо, слава Богу. Кручусь, как белка в колесе. Ведь все на одни руки. Без мужа тяжело... Надеюсь, у вашего супруга все в порядке… Какой человек! С таким, наверное, как у Христа за пазухой...

— Спасибо, у него все... замечательно. У нас все замечательно...

— Иначе и быть не может у такой пары, как вы, миссис Файнс, как вы и мистер Файнс. Мы здесь все восхищаемся вами. Таких прекрасных супружеских пар немного осталось в наше время. Сейчас даже неизвестно, зачем люди и женятся. Каждый сам по себе, как, извините за выражение, кошки бродячие... Я никого не хочу осуждать, но вот, к примеру, семья в вашем доме жила до вас. Что вы думаете? Мы тут наблюдаем иногда, не то, чтобы из любопытства, но глаза ведь не завяжешь. Так жена его даже и не пряталась, и никого не стеснялась. Муж на работу, а за ней другой приезжал. А муж-то... как любил ее! До безумия! Неплохой был и внешностью, а хозяин какой: все для дома, все для семьи. Поверите, ни разу мимо не прошел, чтобы букет ей не купить и только про нее и говорил. Ну, а она, конечно, изменяла. Я сама видела, как с другим в машине целовалась. А потом — не знаю, что произошло: или сказал ему кто, или сам разузнал. Говорят, чуть не убил ее. А женщина та... — цветочница приблизилась к Нессе и шепотом, хотя никого, кроме их двоих, в оранжерее не было, внушительно растягивая слова, произнесла: — А женщина та от другого-то забеременела! Вот позор-то какой... Ну не хочешь жить с человеком, зачем хлеб его ешь, слабостью его пользуешься. Разве настоящие женщины так делают? Нет, только беспутные, блудливые. Ну и уйди к тому, кого любишь. Вот беда-то какая. И что с ребенком будет, когда родится, если и тот, другой, не признает...

Ванесса стояла у гигантского кактуса, который наконец только утром зацвел красным. Где-то она слышала, что такие кактусы распускаются раз в сто лет. Ждать сто лет, чтобы родить в душной городской теплице цветочного магазина при двух свидетельницах, каждая из которых несчастна по-своему.

Голова у Нессы закружилась, стало невыносимо душно. Так, значит, вот кто она — беспутная блудница... И эта беспощадная характеристика, данная простой, посторонней женщиной вроде бы и не ей, кому-то другому, но так к ней подходящая, упраздняла вмиг раздирающие конфликты души, обращая их трагичность в низкое лицедейство. Не пара она Артуру, не сравниться ей никогда с его благородством и милостью, так зачем и играть в невинность. Ведь со дня выписки, они даже ни разу откровенно не поговорили: ни он, ни она не осмелились выплеснуть отравленные воды наружу. Секрет, жуткий секрет хранили между собой, как хрупкую капсулу с ядом: не разбить бы, не пролить на внешне благополучное их супружество. «К тому же он не знает всей правды, — уже дрожа, как в лихорадке, подумала Несса. — Он не знает, что — не его ребенок. Андрея ребенок. И это когда-нибудь выяснится. Не может не выясниться, и что тогда?». Она попятилась и прислонилась к стене, чтобы не упасть.

— Миссис Файнс, вам дурно? — забеспокоилась Нора. — Вы так побледнели... Вам нездоровится? Вот, присядьте...

— Спасибо, ничего, Нора, я выйду на воздух.

— Конечно, конечно, я провожу вас, дорогая. Это, скорее всего, на погоду. К вечеру передали бурю, а завтра — дождь с переходом в снег. Что творится на белом свете? Когда это в ноябре в Нью-Йорке выпадал снег?

Ванесса вышла на улицу и глубоко вдохнула. «Беспутная блудница... Не хочешь жить с человеком, зачем хлеб его ешь, слабостью его пользуешься... Ну и уйди к тому, кого любишь...».

Она поднялась в апартаменты, Артура не было дома. Ощущение внутренней грязи, нахлынувшее на нее во время разговора с цветочницей, стало еще навязчивее, еще отвратительнее. Ей захотелось отмыться, соскрести с себя липкую патоку лжи. Она прошла в ванную комнату и, даже не вспомнив о предостережениях врача, открыла кран горячей воды и, не дождавшись, пока ванна наполнится, разделась и погрузилась в обжигающие, прыгающие пузырьки. Нужно заставить себя забыться, не чувствовать, не думать, не двигаться и не вспоминать... Нужно, чтобы прошлое исчезло, лопнуло, как больной волдырь, и растворилось в этих вот водяных шариках, облепивших ее тело, как пчелы улей. Ей хотелось враз, в одном омовении, освободиться от язв и стать неуязвимой. Она закрыла глаза, вдохнула и с головой погрузилась в белую пену. Вдруг раздался неимоверный грохот, как будто что-то взорвалось совсем рядом. Несса поднялась на поверхность со странной, мелькнувшей короткой тенью надеждой: может, это — конец? — какое-нибудь землетрясение, катастрофа... Как было бы хорошо враз избавиться от всего, от грязи и от жизни... Дверь ванной широко распахнулась и, она увидела, что внезапно разгулявшаяся буря, разорвав укрепления, повалила деревья на террасе. В стекла хлестал злой порывистый ветер, началась небывалая гроза. Несса вышла из джакузи, накинула халат и проверила, все ли окна закрыты. На улице в одну минуту стало темно, как ночью: так быстро ушло солнце, только гигантская, воспаленная, кровавая вена молнии прошивала смятое полотно неба, освещая нервными всполохами все вокруг и ее, напуганную и одинокую в этот час разгулявшейся стихии.

«Ну и уйди к тому, кого любишь...» — услышала она чей-то голос.

Ванесса подошла к телефону, не рассуждая, не анализируя, и, в каком-то неотвратимом наваждении, набрала номер... Послышался долгий, протяжный гудок, потом другой, третий, за ним включился автоответчик: Андрей не поднимал. Она положила трубку почему-то с облегчением. Так тому и быть. Но через две минуты телефон зазвенел, и, вздрогнув от неожиданности, не ответив сразу, она смотрела на кричащий аппарат в ступоре и страхе. Звенело и требовало чего-то и сердце ее.

— Алло... Кто это? — подняла и спросила, уже зная, кто это был.

— Ты звонила?

— ... ... ...

— Я знаю, что ты звонила. Мой домашний подключен к сотовому, твой номер высветился минуту назад. Я — сейчас не дома, у Майкла... Как ты? Я с ума схожу, скажи, что мне делать? Я уже все передумал, мне нужно увидеть тебя. Давай уедем домой. Как долго ты будешь мучиться так? И меня мучить... Прошу тебя, не клади трубку... скажи, хоть что-нибудь.

— Я жду ребенка.

И воцарилось молчание. Потом, не думая о последствиях, не думая вообще ни о чем и движимая одним только отчаянием, сказала:

— Я — беременна...

— Это — мой ребенок? — и голос сжался, задрожал.

— Твой. Забери нас.

— Я буду у тебя через полтора часа, самое многое,— и Андрей положил трубку.

* * *

Гроза в горах — прелюдия к концу света. Содрогаются от могучих раскатов грома и выстрелов слепящих молний небеса и будто рыдают над трагедией рода человеческого, как и в день его первого грехопадения. Гневается небо на людей, обративших любовь в низкую страсть, жертвенность — в эгоизм, смирение — в гордыню. Смыкаются в сплошном потоке ливня спины гор, и набухает влагой земля и скользит в неизвестность. Кажется, стихия не кончится, а продолжится до того самого дня, пока не растопится до последней капли зло вокруг. Неуютно смятенному путнику-водителю в грозу, подстерегает его каждую минуту опасность. Машина не едет, а плывет, как в аквариуме, хотя дворники напрягаются до предела и стонут от натуги и тщетности: не смыть им со стекол безостановочные потоки, хлесткие и беспощадные, как волны океана. Дорога — черная змея, то изгибается под колесами, то исчезает совсем, не создавая трения, необходимого для движения, и тогда путник отдается на одну лишь милость Божью. Тогда понимая, как ограниченна и ничтожна его воля, затихает он, как послушный школьник, постигая мнимость и иллюзорность власти своей.

Андрей спускался по горному хайвэю в город. Сердце его колотилось бешено, в такт дождю, и разряжалось вместе с молниями. Он сам как будто превратился в природное бедствие, в голове звучало: «Твой ребенок... забери нас... твой ребенок... я жду ребенка... забери нас...». Есть судьба, все суждено, от первого вздоха, до последнего... И он, зная это, приехал сюда за судьбой своей. Как теперь все будет? Будет так, как и должно быть. Я увезу их. И от мысли, что у него появится ребенок, защипало в глазах. Ведь это такая радость — ребенок, твое продолжение... И вспомнил об уже рожденной своей дочери, и совесть уколола: никогда он не испытывал к ней отцовских чувств. Теперь он все поменяет, и, конечно, Ивана примет первую его дочь тоже. Отныне он все поправит в своей жизни, потому что обрел новый смысл, понял, что значит потерять любовь и найти ее снова.

Гроза не унималась, но машина послушно держала ровную, хорошую скорость, всего час отделял Андрея от счастья, и уже чувствовалась его близость, как поздней затянувшейся зимой вдруг ощущается враз всеми чувствами приближение весны. Дорога круто пошла вниз, завиляла между скалистыми холмами, по обеим сторонам ее поднялись огромные металлические сетки, преграждающие доступ горным животным к хайвэю. Андрей изучил за последние месяцы этот спуск, как пять своих пальцев, возил Майкла, который всегда находился во хмелю, сам ездил к нему часто, два-три раза в неделю. Единственное, что мешало ему прибавить скорость — непрекращающийся ливень. Он думал, что сейчас, наверное, уже вернулся домой Артур, и ситуация окажется гораздо более сложной. Не был он пока готов к разговору с ним, не из-за трусости, нет, а из-за неопределенности, в которой оказалась его любимая, хотя верил, что выяснение рано или поздно должно состояться. Андрей впервые сочувствовал Артуру, даже завидовал ему за его способность любить, сильно и жертвенно. Он даже отчасти признавался себе, что любовь Артура открыла и ему самому глаза на то, каким должно быть настоящее чувство — не рассуждающим и не спрашивающим ничего взамен. Так, говорят, и Бог любит, думал он, и почему-то при этом вспоминал бабу Пашу, ее избу с Образами на стенах и ее наивную уверенность, что «Господь ей правильную жизнь уготовил, а несчастья случились от того, что она себе лучше вздумала устроить»: странные воспоминания для закоренелого атеиста. А ведь баба Паша права: и ему было дано все, что нужно, та, единственная женщина, которую только и следовало беречь. Но он не оценил. Не понял. Ведь, как, оказывается, мало знал и понимал! Членил все на части, сравнивал, подгонял, а целого не видел. Стремился изведать новый успех, новые впечатления, новые страсти и пропустил главное — себя. Но теперь все будет иначе, теперь есть у него, во имя чего стоит меняться и жертвовать собой...

Опять зажглась и страшно зашипела молния, напряглась судорожно, осветив вспышками — одной, второй, третьей — дорогу, и вдруг в самом центре пути, в нескольких метрах, Андрей увидел мокрого, заблудшего, отбившегося от матери, олененка, может того же самого, за которым они с Иваной наблюдали летом из окна индейского ресторанчика. Он притормозил, колеса взвизгнули — видимо, задние попали в небольшую ухабину — олененок испугался, метнулся в сторону, и, растерявшись окончательно, вдруг побежал навстречу и ударился о капот... От тяжелого столкновения машину резко развернуло, и бросило к придорожному ограждению, от силы броска прорвалась железная сетка, посыпались камни, и мгновенно в крошку разлетелись передние стекла. Андрей ощутил, как что-то острое, чужеродное прошило голову, и в долю секунды, превозмогая нечеловеческую физическую боль, которая будто поглотила всего его, успел осознать, что произошло нечто непоправимое, конечное, и пожалел о незавершенности, краткости своей жизни, прежде чем уйти из нее навсегда...


Глава 21 Лишь помяни меня в молитвах...

Я не могу не оглянуться на город мой, пылающий в долине, Содом, погрязший, падший во грехе. Мой бедный Лот, мой муж невинный, оставь меня осолонеть от слез и обернуться камнем. Спеши спастись! Лишь помяни меня в молитвах, как поминают совершивших преступленье.

О, если бы не искать его лица и не вздрагивать от телефонных звонков, не просыпаться по утрам в слепой надежде, что все то было лишь нелепым бредом. Если бы начать вчерашний день заново и не поддаться отчаянию, не искать избавления от своих страданий ценою жизни и смерти другого.

О, если бы стать птицей и улететь туда, где нет потерь...

Мысль о том, что это она подтолкнула Андрея к концу, сводила Ванессу с ума. Бессчетное число раз прокручивался перед глазами нелепый сюжет — последний час его жизни — как мгновенно он принял решение, выскочил из дома в сплошной дождь, добежал до машины, нервничая, завел мотор и еще с минуту сидел без движения, слушая, как от внезапной, полосной волны нахлынувшего счастья бешено колотится сердце, и Майкл вышел вслед и кричал ему что-то, пытаясь остановить, но мощные раскаты грома заглушали слова, и ничего нельзя было разобрать. Андрей лишь махнул рукой. Так известна ей эта его жажда крайности во всем, чтобы он ни делал. Но разве и она не такая же? Разве не утомляют и ее предсказуемость и размеренность? Хотя не сама она искала жизненных катаклизмов, они находили ее. Андрей же, с каким-то безрассудным азартом, добровольно и неистово, всегда стремился к экстремальности. И зная это, она все же позвонила. На что надеялась, когда сказала ему о ребенке? Конечно, в том, что произошло, только ее вина. Не олененок, потерявшийся в горах, оказался в тот вечер роковым препятствием, а она, заблудившаяся в своей подлой страсти, преградила дорогу — он бы со временем одумался, вернулся к своей маленькой дочери, ведь попрощалась она с ним навсегда в последнюю их встречу, зачем же было звонить... А теперь — нет его, нет нигде. Как это понять? Как с этим смириться? И продолжать жить — дышать, есть, спать, как? Ведь и часть ее самой тоже погибла, разбилась вместе с ним об острый уступ скалы.

Майкл оказался, действительно, преданным другом, устроил все сам, оплатил расходы, связанные с похоронами и ждал только, что Ванесса придет попрощаться, но она не пришла, отказалась, не смогла одолеть себя. Убеждала себя — не пошла, потому что беспокоилась о ребенке, на самом же деле, боялась, что если пойдет, сердце ее не выдержит, нервы не выдержат, и с нею самой произойдет что-нибудь еще более ужасное. О ребенке она теперь думала мало, будто даже забыла о нем.

Беременность, между тем, осложнилась. Наблюдающий гинеколог, участливый доктор Лик Мэн покачивал круглой головой после каждого осмотра и настоятельно советовал лечь в больницу на сохранение, но Ванесса наотрез отказывалась.

— Миссис Файнс, вы значительно теряете в весе, — сокрушался доктор, всматриваясь острыми узкими глазками в измученное лицо нерадивой пациентки, — и это плохой, очень плохой симптом. Вам непременно нужна госпитализация.

Мистер Лик Мэн знал от Артура о внезапной, трагической смерти «друга семьи», знал о том, как тяжело Ванесса переживала утрату.

— Я приношу вам свои соболезнования, миссис Файнс, — говорил Лик Мэн с китайским акцентом, произнося слова так, что, казалось, они все состояли из одних гласных, — это, должно быть, ужасное несчастье, но прошу вас, сосредоточьтесь на ребенке. Ему нужно не только ваше физическое, но и эмоциональное присутствие.

Он пробовал уговаривать ее, приводил доводы, предостерегал. Несса не вникала в его увещевания, ей не хотелось ничьих соболезнований и предостережений, любое участие в ее личной судьбе раздражало и вызывало неприятный симптом сильной тоски — мутным тяжелым чувством она ощущала, что снова сползает в депрессию, как в болото.

— К сожалению, доктор, я не могу лечь в больницу прямо сейчас, но буду соблюдать режим дома. Обещаю. А теперь... если позволите... я уйду, я очень устала.

Она поднялась с твердой, холодной кушетки, оделась и вышла из кабинета. Сквозь приоткрытую дверь видела, как Артур продолжал говорить с гинекологом, выслушивал его рекомендации, кивал головой, выглядел озабоченным и расстроенным. Несса сидела, ожидая, пока закончится прием, ей хотелось поскорее вернуться в квартиру и прилечь в своей спальне, выключить свет и остаться одной в полной темноте, все дневное, суетливое казалось бессмысленным, ненужным. Те несколько минут ожидания в приемной протянулись в часы, и она и не заметила, как мыслями перетекла в прошлое, в год, когда вскоре после их с Андреем свадьбы он уехал за репортажем в Афганистан и долго не сообщал о себе. Не находя места, металась она в глухой надежде на звонок, бегала каждый день на почту, не веря, что нет письма, сердилась на клерков,подозревая их в заговоре, и наконец оно пришло, родное, теплое, она перечитывала его взахлеб, глотая слезы:

«Радость моя, — писал Андрей, — ты даже не можешь себе представить, сколько ужасов наделала здесь война. Кажется, отчаянием и ненавистью пропиталась земля и воздух вокруг. И везде, везде — одуряющий, отвратительно сладкий запах крови. Это непостижимо — на какую жестокость способен человек. Нет, оружие — не для меня... И не для меня — абсурдная насильственная смерть. Я бы хотел умереть, спасая, но не истребляя...».

«Ты и умер, спасая...» — сказала она вслух.

— Несса, Несса, тебе нехорошо? — Артур стоял рядом, наклонившись и держа за руку. — Ты можешь идти?

— Конечно, конечно... — придя в себя, отвечала она, пытаясь приподняться и чувствуя себя безобразно отяжелевшей, ужасно бесформенной. И, как бы подбадривая, мол, я здесь, я с тобой, ребенок толкнулся в животе.

Она встала и пошла.

* * *

Через несколько дней посыпал снег, сначала робкий и редкий, потом — густой и уверенный. Потеплело. Снежинки беспокойно и долго кружились, прежде чем опуститься на землю и без остатка растаять. Артур накрыл террасу зимней крышей, и Ванесса вышла посидеть на свежем, движущемся в белом хороводе воздухе. Она только теперь начала осознавать, как глубоко Андрей проник в нее, как пропиталась она его мыслями, желаниями и ожиданиями. Значит, она не разлюбила его? Иногда, в минуты особенной тоски, чувствовала, что, может, они и не были отдельными людьми, а — единым целым, состоящим из двух противоречивых, противостоящих, и в то же время страшным магнетизмом притягивающихся частей. И если бы не ушла она от него тогда, в первый раз, не отказалась от борьбы, а попыталась преодолеть эту болезненную разность и противостояние, растопила бы свой и его эгоизм теплом нежности, может, все было бы иначе. И Андрей бы остался жить, и сидели бы они сейчас на крыльце дедова дома вдвоем, в ожидании рождения их ребенка, и любовались бы виноградниками, свежевысаженными в поле, через дорогу. Но ведь тогда в ее жизни не было бы ни Вассы, ни Эрики, ни Артура, и не открылась бы мучительная тайна Деда, и у Андрея не родилась бы дочка.

Муж тихо окликнул, и Несса оглянулась, виновато улыбаясь: «Вот кто не отречется от меня, а понесет со смирением... Но почему, во имя чего? Неужели во имя одной любви? Какая, должно быть, это сильная любовь, мало кому понятная, мало кому доступная. Но ведь только такая — и настоящая. Когда жертвенная. Бедный, обманутый Артур! И жить с ним тяжело и уйти нет сил».

— Тебе не холодно здесь? Может, пора в дом? — спросил он и, не услышав ответа, сел рядом.

— Ты устал? — наконец, вымолвила она, пытаясь придать голосу хоть некоторую заботливость.

— Немного... Так, ничего особенного. Больше о тебе беспокоюсь. Ты плохо ешь, мало спишь. Ты нездорова.

— Я совершенно здорова... И думаю о ребенке. Ты беспокоишься, что я не думаю о ребенке?

— Нет. Я просто тревожусь... за нас за всех.

— Я — тоже.

— Я люблю тебя... — сказал просто и взял за руку.

О, какая это была правда!

Она ответила на прикосновение — ладонь у него была теплой, чуть влажной, поднесла ее к губам и поцеловала. Подумала, что во всем мире он — у нее один, единственный близкий человек. Совесть опять больно уколола. Перед обоими она виновата.

— Ну, что ты, что ты... — смутился он, — все будет хорошо...

— Я обязана тебе своею жизнью...

— Это я обязан тебе своею жизнью. До тебя у меня ничего не было, теперь у меня есть ты и наш ребенок. До тебя я жил, как в пустом коконе... Ничего не чувствовал, ни к чему не стремился. Думал, что все имею, все знаю. С тобой — я понял, что ничего не знаю... И очень хочу узнать...

— Что ты хочешь узнать?

— Твою боль... Чтобы помочь, взять, хотя бы часть, на себя. Чтобы тебе было легче. Но ты все время молчишь. Почему ты все время молчишь, родная моя?

— Не знаю. Трудно как-то говорить... Знаешь, мне иногда очень трудно начать говорить. Спроси меня сам о чем-нибудь? Спроси меня о чем-нибудь важном.

И Несса посмотрела ему прямо в глаза, и он ответил — долгим грустным взглядом.

— Самое важное сейчас — твое здоровье и здоровье ребенка. Да, это самое важное. Ну, что мне сделать, чтобы ты была счастлива, подскажи мне. Что? Ты одна можешь мне подсказать, можешь научить.

Он опустил свое лицо в ее руки, как всегда делал в моменты близости, и так, как только он мог это делать, — думая только о ее руках и только о ней.

— Пойдем в дом, меня что-то знобит, сказала Несса, когда уж совсем стало прохладно.

Артур зажег камин в гостиной, и они сели рядышком, как притихшие, грустные дети. Дровни потрескивали в медленно разгорающемся пламени, и причудливая игра огня завораживала, невозможно было оторваться.

«Где ты сейчас, бедный мой...» — подумала Несса и заплакала.

Артур положил ее голову на свое плечо: «Ш-ш-ш-ш... все будет хорошо...». И гладил по горячим щекам. Он все понял, все простил, даже тоску по тому, другому, но никогда, никогда не скажет ей об этом.

* * *

Утром Артур ушел по рабочим делам, пообещав вернуться к обеду, и Ванесса решила совершить небольшую прогулку. Уже несколько дней она не покидала квартиры, и тело у нее совершенно затекло и отяжелело. За ночь улицы слегка подмерзли, но хорош был Манхэттен в ранний час: день, еще такой молодой и свежий, что-то обещал, что-то нашептывал, хотелось подышать его обещанием, набраться от него сил. Может, и не одолеет ее депрессия, может, и справится она на этот раз сама. Люди и машины, немногочисленные в эту пору, пока еще не вступили в борьбу за существование и передвигались в утреннем трансе размеренно и не спеша. Несса прошла медленным шагом несколько кварталов и, попав в совершенно незнакомое место, тупик между высотными домами и грязным переулком, уже хотела повернуть назад, к своему дому, как вдруг увидела странного мужчину, идущего прямо к ней навстречу. И неестественной, извилистой походкой, и внешностью он кого-то напоминал, но кого — в первую минуту никак не могла определить. Человек приближался, глядя в упор. Или только казалось, что глядел в упор, на лицо его неровно падал подрагивающий дневной свет. И все-таки ей стало не по себе. Но свернуть было некуда, и она замедлила шаг.

— А-а-а, так вот вы где... Рад, очень рад, — сказал мужчина явно с сарказмом, остановившись перед ней. И Ванесса узнала в нем того сумасшедшего, который уже дважды преследовал ее. Ей стало страшно, она хотела обойти его, не отвечая и не реагируя, но обнаружила, что не в силах была двигаться, будто даже ноги кто-то спутал проволокой.

«Он ничего не сможет сделать мне дурного среди бела дня... — попыталась успокоить себя. — Надо дать ему уйти, просто какой-нибудь ненормальный, каких полно в Нью-Йорке».

Однако человек стоял и не собирался уходить. Впервые она видела его лицо так близко, и было оно омерзительно. Верхняя губа поднялась, под нею обнажились рыхлые серые десна, а в зрачках глаз, как в двух ямах, зияла темная пустота. У Нессы мелькнула мысль, как и тогда, в первый раз, когда встретила его, что уродливый субъект вполне мог быть всего лишь навязчивой галлюцинацией, и в надежде на это, протянула руку, чтобы его оттолкнуть. Но человек на лету перехватил ее движение.

— Я ведь предупреждал, мадам, что времени у вас совсем немного, — взвизгнул он. — Предупреждал также, чтобы вы прекратили свое безобразие... Вы же — все продолжаете, продолжаете и продолжаете. Мы терпеливо ждали, когда вы наконец придете и заполните необходимые бумаги, чтобы можно было дать им ход в соответствующем порядке. Но вы и этого не сделали. Вы обвиняетесь в подделке документов и во всем прочем...

Значит, сумасшедший был вполне реален. Он сделал резвый шаг вперед, подвинулся совсем близко и брызнул слюной:

— Когда, спрашивается, вы сделаете это?

— Что «это»? Чего вы от меня хотите? — Несса пошатнулась и отпрянула, и тут же кто-то схватил ее за плечи. На мгновение ей почудилось, что руки помешанного выросли и обвили ее, как клешни у чудовища, со всех сторон, но тут же услышала другой мужской голос:

— Мэм, вам дурно?

Она оглянулась, молодой полицейский поддерживал ее за локоть...

— Могу ли чем помочь? Вы едва не упали.

В этот же момент преследователь резко развернулся и скрылся за углом. Ванесса успела заметить, что одет он был в тот же длинный, широкий плащ, полностью скрывающий фигуру. Показалось, что вместо фигуры, вместо тела в нем наличествовала лишь полая оболочка, такая же пустая и черная, как и зрачки глаз. И от этого ощущения холодный пот снова пробил ее.

— Да, мне не совсем хорошо... — собравшись с силами, ответила она полицейскому. — Не могли бы проводить меня домой, сэр. Это — недалеко.

— Конечно, я провожу вас, мадам. Не стоит в вашем положении гулять одной. К тому же тротуары пока скользки после ночного заморозка.

* * *

Несса вернулась домой, сменила одежду и легла под одеяло. Но и тогда озноб не утих. В висках стучало, мысли путались, страх не отступал. Чтобы как-то усмирить дрожь, она пошла в ванную, включила горячую воду и встала под струю. Она вспомнила предостережение врача о том, что горячий душ может вызвать кровотечение, но в ту минуту ей было страшно и очень холодно, и обжигающие струи хоть как-то унимали ужас и согревали. Наконец наступило облегчение, она опустилась в ванну, потому что стоять уже не было сил, и вдруг резкая боль, как острым ножом, пронзила тело.

«Мой ребенок! — хлестнула тревога. — Что с моим ребенком?»

Она попыталась выйти из ванны и упала. А потом уже не помнила ничего, все было, как во сне: чей-то (ее ли?) душераздирающий вопль, адская судорога в теле, безмерное отчаяние, сильные руки, подхватившие то, что осталось от нее, визжащий вой сирены, белые коридоры, темнота, опять коридоры, проваливающиеся потолки, люди, инъекции, безудержное вращение и... прерывистый шепот откуда-то издалека:

«Ш-ш-ш — ш-ш-ш шанс... дайте ей шанс... последний шанс... есть шанс... Ш-ш-ш — все будет хорошо...» — и наконец смолкла, остановилась нестерпимая круговерть, и Несса — или другая, бывшая ею — исчезла в немом небытии.

Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. И зацвели яблони, и зазеленели на солнце виноградные листья; и полилась, зазвенела вода из тонкой трубы артезианского колодца, что в саду дедова дома: «Ванка, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...». И стекает с цинковых боков хрусталь родниковой благодати. И девочка встает на колени, припадает губами к поющей струе, делает глоток, другой — живая вода, нет ничего блаженнее вкуса ее, только она и может утолить жажду...

...«Пить, как хочется пить... Почему никто не даст ей пить... Все в ней пересохло, как в пустыне, даже воздух, который она вдыхает с натугой, царапает горло. Хотя бы кто-нибудь принес, как хочется пить...» — Несса попыталась сказать одно только слово: «Воды!», — но оно не озвучилось, не хватило голоса, лишь губы зашевелились, и потом опять забытье поглотило ее.

Агония продолжалась почти сутки, врачи надеялись спасти ребенка, но ребенок не мог бороться от истощения. Состояние Ванессы ухудшалось, пока не дошло до критического, упало давление, уровень сахара в крови снизился до опасного. Собрали срочный консилиум и решили оперировать. Операция шла при полной анестезии, пришлось использовать вакуум, потому что срок был довольно большой, и из-за угрозы инфекции тканей, провели процедуру «ДС» для полного выскабливания — все, что услышал Артур от консультирующего врача, но ничего из того не понял. Мозг отказывался понимать.

Хирург выглядел уставшим, сникшим, когда подошел к нему с приопущенной головой:

— Мистер Файнс, нам не удалось сохранить беременность... Я очень сожалею... Мы сделали все возможное. Думаю, что причиной спонтанного выкидыша послужил шок, испуг или приступ паники... Должен вам честно сказать, что эмоциональное состояние миссис Файнс требует пристального внимания психиатров. Простите, я знаю, как вам тяжело...

* * *

«Так вот ты какая, жизнь! Способная на месть. Требующая расплаты... — думал Артур, один возвращаясь домой. — Жестокой расплаты... Но почему не от других? Не от безразличных? Не от тех, кто окончательно очурбанился? Ведь знал он таких — ничего с ними не случается. Хоть и нельзя так думать. И все-таки, почему с ней? Почему с ним?» — и впервые незнакомое чувство — злоба, почти ненависть, неизвестно к кому поднялись в нем.

Ванесса приходила в себя медленно, и ей все время казалось, что ребенок где-то рядом, она чувствовала детское дыхание, неповторимый молочный запах его тельца, невыразимое младенческое присутствие и тепло. В поздний час, когда в роддоме все стихло, стараясь никого не потревожить и не быть замеченной, вышла в пустой длинный коридор... Пол был гладким, как зеркало, и она заскользила по нему босыми ногами, едва удерживая равновесие. В конце коридора горел свет, и кругом не было ни души. Когда-то с ней все это уже происходило... Вдруг послышался плач ребенка, Несса насторожилась, пытаясь сориентироваться, а потом побежала.

Бежать по зеркалу было трудно: оно то и дело откатывало назад. Но она не сдавалась. Ребенок закричал громче, Несса рванулась навстречу и... очутилась в широком отсеке коридора, в том месте, где горел яркий свет, странно исходящий из стен и потолка, и необычайно красивый, словно рассеянная радуга. Прямо перед собой она увидела большую белую дверь, из-за которой доносился детский плач. Несса потянула за ручку, и дверь легко открылась. Она ужаснулась тому, что увидела: огромный зал был заполнен детьми, в основном совсем еще крошечными младенцами... Дети лежали на полу, на подоконниках, на грязных многоместных нарах... И никто за ними не присматривал, никому до них не было дела... «Их бросили... — подумала Несса. — Они оказались не нужны своим матерям. Но, может, и ее ребенок здесь? Она-то пришла за своим... Потому что он нужен ей, нужен...».

— Что вы здесь делаете, мадам? — окликнул ее кто-то сзади, голос показался знакомым. — Вам нельзя здесь находиться... Вы должны немедленно вернуться в палату.

Ванесса оглянулась по сторонам, но никого не увидела.

— Вы должны вернуться в палату, — повторил строго голос.

— Я ищу своего ребенка, я бы хотела увидеть своего ребенка, — умоляюще сказала Несса.

— Вы пришли слишком поздно. Вы не можете получить его обратно. Единственное, что я могу для вас сделать — показать вам вашу дочь, но только для того, чтобы вы смогли попрощаться.

Видна была только широкая спина женщины, одетой в длинный черный халат. «Если это — медсестра, то почему она — в черном?» — подумала Несса.

— Следуйте за мной, — приказала женщина. — Нам нужно дальше. Это отделение детей, погибших от абортов.

И женщина повела Ванессу в конец зала.

У Нессы подкашивались ноги и от вида детских головок, ножек, ручонок — мутнело в глазах. Познавшая страх в разных его проявлениях, она никогда прежде не спускалась на такую его глубину. В какой-то момент ей захотелось повернуть назад, в палату, но желание найти своего ребенка было сильнее, и она продолжала следовать за женщиной в черном.

— Так, — сказала медсестра, не оборачиваясь, когда они попали в мрачный, сырой отсек в глубине помещения, — здесь — ваше отделение. Выкидыши по нерадивости матерей... — и указала на маленький сверток, лежащий на полках, вроде нар.

Несса подошла и открыла, в свертке лежало ее дитя. Она сразу узнала ее. «Доченька моя... — прижалась она лицом к маленькому беспомощному личику. — Доченька моя...».

Медсестра взяла Нессу за плечо, прикосновение тоже странно что-то напомнило. Обернувшись, Ванесса увидела перед собой того сумасшедшего, преследующего ее, теперь, оказывается, везде и всегда.

— Мы вас предупреждали о последствиях... — самодовольно сказал он и осклабился.

Несса закричала в голос и наотмашь ударила по ненавистному лицу...

— Мадам, мадам, проснитесь. Вам необходимо проснуться, — санитарка тормошила Нессу, пытаясь разбудить ее.

Ванесса открыла глаза.

Она не понимала, почему продолжала жить.

* * *

Неожиданно посреди зимы на три дня зарядил дождь, и ветер, как старая, заигранная пластинка, скрипел на одной и той же ноте. Казалось, не появится солнце отныне никогда, да и не хотелось солнца, ничего не хотелось. Однако оно появилось, сначала неуверенно, словно репетируя, как добросовестный артист свой выход, а потом, в одну минуту вдруг залило все вокруг запоздалым обильным теплом.

Тяжелые шторы плотно закрывали окна, но лучи все же пробивались в комнату. И свет, и тепло раздражали. Ванесса лежала в постели лицом вниз и не могла пошевелиться. Она знала, что нужно встать и принять душ, но даже воображаемый звук льющейся воды вызывал физическое неприятие. Вода, которая когда-то доставляла ей столько радости — родник ее детства — почему-то стала чужой, пугающей сущностью. Мир отделялся от нее, и она по нескончаемой спирали двигалась вниз. «Все бессмысленно, — думала она. — Ты все равно умрешь, и все они, сегодня довольные, тоже умрут, а жизнь так и будет кружиться в своем железном колесе без меня и без них, снова жаля кого-то больно, а кого-то развлекая минутной иллюзией счастья».

Балансировать на краю... Она часто слышала это выражение в «Доме Желтого круга» от врачей и пациентов, и только теперь понимала его значение. Что-то толкает людей на край, один неверный шаг — и ты в пропасти. Эрика и Андрей, каждый по своему, сделали его. А она сама стоит на самом острие и, как цирковой акробат, манипулирует пока еще телодвижениями, манипулирует и всей жизнью, чтобы сохранить хоть какое-либо равновесие. Для кого? Для чего? Кто он, которому нужно ее существование?

Она вспомнила, что в детстве, подростком, видела настоящую пропасть. Однажды с классом они ходили в поход в горы и набрели на скалу. Разгневанный некто гигантским ножом полоснул и разрезал ее надвое, и вспоротое нутро чернело, как пасть чудовища. Что-то почудилось ей тогда в том оскале скалы? Она вспомнила, как тогда придвинулась к самому краю, превозмогая головокружение, и сковырнула ногой кусок земли и от силы, что мгновенно увлекла его вниз, вздрогнула, отпрянула. Но преодолев страх, еще раз взглянула в гулкую пустоту. Показалось, пасть пропасти приоткрылась, подразнивая и приглашая. Она попятилась тогда назад и, развернувшись, побежала прочь. Не приняла приглашения...

А теперь? Сможет ли убежать?

* * *

Но как утро переходит в день, день — в вечер, а вечер — в ночь, так и тело и мысли перетекают из одного состояния в другое, а вместе с ними и горе человеческое переливается в непрестанно меняющиеся сосуды бытия, расплескиваясь или оседая на дне. Все же Ванесса собралась однажды, прилагая усилия, и приняла душ, расчесала волосы, хотя каждое движение давалось с таким трудом, будто она увязла в вязкой трясине, и приходилось высвобождать себя оттуда по частям.

Вернулся домой Артур, и они снова сидели рядом на террасе.

— Ты должна бороться... — говорил Артур, — борись, не прекращай бороться... Я — с тобой. И всегда буду с тобой.

— Зачем? Зачем я нужна тебе? Такая...

— Ты нужна мне любая... Ты — самая большая ценность, какая у меня есть. И я не хочу тебя потерять. Помоги мне не потерять тебя...

И Несса слушала, но не понимала, как она могла быть чьей-то ценностью, если сама для себя почти перестала существовать. Что же знает о жизни он, обманутый муж ее, чего ей не дано знать?


Глава 22 Секрет доктора Берри

Капкан для искушенных душ, ловушка ложной памяти, холодный лабиринт... Не приведи войти в его бездверный мир, не ведающий света и молитв, там потолки и стены — в мутных зеркалах, в которых не узреть свое, а лишь — чужие лица. От злого умысла — без смысла отраженья. Неверие... Да упаси нас от него, Господь!

Артур списался с известным психоаналитиком — доктором Берри.

Доктор Берри, посвятивший классической психологии, и в частности психоанализу, лучшие молодые годы, только теперь, двигаясь к концу долгой, внешне успешной карьеры начинал понимать, что тайны человеческой психики так и не открылись ему. Разгадка «токсина сознания», над которой он бился со всем запалом и энергией молодости, осталась за семью печатями. С подозрительностью и сомнением вглядывался он теперь в шарады сооруженной Фрейдом модели личности, обнаруживая непозволительный ее цинизм, опасную игру ума и амбиций. Нечто неизмеримо более важное оставалось за пределами этих мертвых формул, претендующих объяснить противоречивую сложность человеческого естества пресловутым конфликтом инстинктов с моралью. Это мистическое и сверхнатуральное «нечто», все яснее осознавал именитый психолог, находилось вне мыслительной реалии и рациональной логики и тем не менее было неразрывно и непостижимо связано с человеком. В Бога доктор Берри не верил, а потому и готового определения этой чрезвычайной сущности у него не подыскивалось. Но теперь, в «горьком», как сам его называл, возрасте, суммировав собственный психический опыт и душевные катастрофы многочисленных пациентов, он начинал усматривать (или это сентиментальность подступавшей старости давала о себе знать?) в глубинной человеческой природе присутствие некоего идеала, некоего изначального чистого Прообраза. Этот Прообраз — лучшая часть каждого из людей, оказывалась погребенной под спудом болезненных импульсов и желаний, никогда полностью не удовлетворенных. Словно драгоценный клад, совершенство пребывает внутри человека и заставляет совесть подавать голос и терпеливо ждет, когда обладатель его оставит наконец тщетную погоню за сиюминутным и займется главным — начнет освобождать сокровенные черты от случайных наслоений. В этой работе разум больного воспрянет, обретет смысл и порядок. Нас подсознательно мучает наша собственная душевная грязь, как тело мучает инфекция. Не освещенные же светом идеала, порочные инстинкты будут продолжать множиться и расползаться дальше, как порча, вызывая новые психические болезни.

В этом-то и состояла теперь основная «претензия» доктора Берри к фрейдизму. Психоанализ не признавал внутреннего, духовного идеала, игнорировал его, а совесть, неустанно напоминающую об ответственности за него, рассматривал как назойливую нездоровую эмоцию, препятствующую психологическому равновесию. Природа этой «странной» эмоции не объяснялась. Не могла быть объяснена — ни потоком спонтанных ассоциаций безвольного пациента, ни толкованием сновидений, ни подсознательными оговорками. И никакая психотерапия не была способна ее полностью уничтожить. В страдающих душевными недугами и часто даже во внешне нормальных людях, каким, например, считал самого себя, мистер Берри постоянно наблюдал некоторую двойственность, половинчатость совести, не способной ни до конца выиграть борьбу с разлагающими инстинктами, ни отказаться от нее окончательно. Он подозревал, что требовалась другая сила, другой источник, который подпитал бы ослабевшее нравственное начало в человеке и помог бы ему победить. Очевидно, что этой силой не мог быть психоанализ, не разрешающий дилемму, а лишь запутывающий ходы и выходы для и без того потерявшейся души.

Невероятно, но мистер Берри «обвинял» теперь Фрейда, которому поклонялся, словно идолу, все молодые годы, и в своей несостоявшейся личной жизни.

Нет, не спасали методы классической психологии беспокойный ум, а изощренным образом усыпляли или гипнотизировали его, устраняя одни иллюзии, внушали, не менее опасные, другие, порождая ложное чувство самости. Это печальное наблюдение было личным секретом доктора Берри. И потому в последнее время он нередко ловил себя на том, что провести семинар или написать статью на отвлеченную тему ему было легче, чем изо дня в день встречаться лицом к лицу с несчастными, уповающими на исцеление.

Рассудок душевнобольного, как дом без хозяина, пребывает в хаосе и заброшенности. Кто наведет в нем порядок? Кто уберет паутину с окон, расставит по местам вещи и согреет его холодные углы? Очевидно, что фрейдизм с его псевдомистикой и гаданием на гуще подсознательного не способен на это. И разве и сам доктор Берри — пусть и с иной, чем у его подопечных способностью мыслить логически и поступать рационально, — не жертва той же леденящей душу безнадежности? Разве не просыпается и он по ночам с сосущим где-то «под ложечкой» страхом приближения старости и смерти? И чем дальше, тем сильнее этот страх. Да и кто в состоянии жить спокойно, зная свою конечность? Вот поэтому-то всякий раз (а с годами это чувство усилилось и разрослось), прикасаясь к оголенной душевной боли другого, ощущает он, эксперт в психологии и психиатрии, странную растерянность и, заглушая совесть, увеличивает и увеличивает дозы медикаментов, зная их вред, зная, что обратной дороги не будет.

Однако глубоко запрятав конфликт, доктор Берри по профессиональной инерции все же продолжал принимать пациентов. Как-никак ему уже стукнуло шестьдесят, ничего другого он делать не умел, и накопилась в нем усталость, и представлялось невозможным признать свое профессиональное поражение.

* * *

Ванесса же дни и ночи брела по немой пустыне, и такая же пустыня простиралась внутри нее. Холодная, мрачная. Любая мысль вызывала напряжение, а чувство вины за потерянного ребенка и смерть Андрея охватывало иногда с такой силой, что хотелось исчезнуть с лица земли. И вслед за виной или, может, вместе с ней появлялся страх. Властный и неконтролируемый, он так и сплющивал всю ее до бессмысленного пятна. Это почти физическое ощущение самой себя, как жалкого, ничтожного пятна было опустошающим.

Несколько последних дней она даже не выходила из дома, не вставала с постели. Артур, после долгих уговоров, привез жену в клинику доктора Берри рано утром. Ванесса едва осознавала происходящее. Ее мучил озноб и тревога. Сизый, будто изъеденный оспой воздух, застревал в легких при каждом вздохе. Рябило в глазах, стучало и нервно пульсировало в висках и в животе, ломило от каждого движения тело. Она знала это ощущение темной тяжести с детства, с того утра, когда вспоротое нутро виноградного поля поглотило ее: та же сырая, черная безысходность. «Зачем я выжила тогда? — подумала она. — Зачем? Для кого и для чего?».

Мужа попросили заполнить и подписать с согласия жены какие-то формы. Несколько минут он что-то обсуждал с доктором, потом Ванессу провели в кабинет и предложили сесть. В кабинете горела настольная лампа, посредине — стояла знаменитая фрейдовская кушетка. Когда-то, изучая психологию в колледже, она и предположить не могла, что станет участвовать в аналитическом сеансе в качестве пациентки. Что это было за время? На что она рассчитывала тогда? На какой исход — со всей этой преступной жизнью под чужим именем и двоемужеством? Может, безумие ее началось гораздо раньше, когда еще себя настоящую она запрятала, заковала, как животное, недостойное свободы... Вот возьмет сейчас и скажет этому напуганному доктору, кто она есть на самом деле. И все пусть знают, и Артур пусть знает, теперь ей уже совсем терять нечего... Злость поднялась и тут же сникла. Не хватило сил оформить ее в какую-либо эмоцию. Так и осталась Ванесса сидеть молча.

— Миссис Файнс, я — доктор Берри. Для того чтобы нам начать работать, мне необходимо задать вам некоторые вопросы. Хотел бы попросить вас отвечать, как можно полнее...

Ванесса не смотрела на доктора: он не имел значения. Не имели значения его возможные вопросы. Все было непоправимо безразлично.

— Миссис Файнс мне нужно ваше сотрудничество, — поправив нервным движением очки, сказал врач. — Можете ли вы объяснить, что вас беспокоит?

Глаза у доктора были выцветшие, а из-за стекол казались почти белыми. Пальцы рук в старческих коричневых пятнах подрагивали, когда он поднимал их с коленей. Несса подумала, что мистер Берри, наверное, сам не очень здоров и, похоже, страдает теми же симптомами, что и его пациенты.

— Я не хочу опять оказаться в госпитале, — тихо произнесла Ванесса.

— Речь и не идет пока о том, чтобы вас госпитализировать. Надеюсь, что до этого не дойдет. Но нам необходимо работать вместе. Я смогу вам помочь только в том случае, если вы пойдете мне навстречу. А теперь — постарайтесь описать ваше состояние... Как вы себя чувствуете?

— Я потеряла дочь...

— Расскажите, как это произошло...

— Я украла чужую жизнь. Жизнь украла мое дитя...

Ванесса ощущала, что в горле пересохло. Пожухла, обезводилась ее земля... И слова, как верблюжья колючка, царапают, застревают внутри.

— Расскажите, как, вы думаете, вы украли чужую жизнь...

Рассказать... Да можно ли рассказать горе? Ванесса не ответила.

Доктор Берри смотрел пристально, и белесый взгляд его начинал раздражать.

— Вы говорите, что украли чужую жизнь? — повторил он. — У вас для этого была причина?

«Причина? Была ли у нее причина? Была ли когда-нибудь у нее причина? Да и вообще нужна ли причина, чтобы делать зло, например, или страдать? А может, в основе всех причин — один лишь только ужас быть оставленной? Кто же оставил ее? Все оставили — Дед, родители, Васса, Андрей, Эрика, даже ее родное дитя... Вот только один не оставил, что сидит, опустив голову, в приемной клиники для душевнобольных. Но и он оставит. Конечно, оставит. И у него кончится терпение. Когда распознает, кого полюбил...».

— У меня не было причин, — выдавила из себя Ванесса, — я просто взяла и украла...

— Миссис Файнс, насколько мне известно, вы страдаете амнезией. У вас временно потеряна долгосрочная память. За последние два года после госпитализации удалось ли вам хоть что-то вспомнить из вашего прошлого?

«Вот сейчас она все скажет. Все откроет. И что потом? Куда потом идти? Что потом делать?».

— Я ничего не помню. Прошлое для меня не имеет значения. Как и настоящее...

— Мы постараемся вернуть вам ваши значения. Необходимо только сотрудничество.

— Меня привел к вам мой муж, доктор. Я сама не верю психологам.

И доктор Берри чуть было не сказал, что тоже не верит, но остановил себя и возразил:

— В некоторых случаях психоанализ — единственный способ преодолеть страдание, — и сам удивился сказанному, какая же это ложь, но все же продолжил: — Но психоанализ — это прежде всего общение пациента с психотерапевтом. Если вы не захотите говорить о своих проблемах, я не в состоянии буду вам помочь.

— Вы не в состоянии мне помочь в любом случае. Никто не в состоянии мне помочь.

Ванесса тяжело поднялась и, не взглянув на обескураженного психоаналитика, вышла из кабинета.

— Увези меня домой, — сказала она Артуру. — Мне здесь еще хуже.

Артур взял ее под руку, на лицо его легла напряженная тень тревоги. Она увидела, как он измучился из-за нее.

«Я не оставлю тебя, что бы ни случилось», — когда-то обещал он. И вот не оставил. Но был ли он с ней? Или с другой, которую однажды себе выдумал?».

* * *

Ванесса отказывалась идти на следующий сеанс. Артур, уговаривая, сам мало верил в затею. В ней, в его любимой, все ему виделось неординарным, все трагически связанным в один сложнейший клубок чувств, конфликтов и беззащитного страдания. Какой психоанализ мог дать ей защищенность, если даже его любовь не могла?

И все же, не видя другого выхода, он настаивал. И в конце концов она согласилась, видя его муки и переживания.

Доктор Берри очень заинтересовался новой пациенткой. По привычке давать больным ассоциативные имена, назвал ее Раненой Птицей. Безусловно, она была ранена и, безусловно, напоминала утратившее способность летать существо. Впрочем, он не обозначил в истории болезни эту параллель, чувствуя и здесь порыв своей старческой сентиментальности. Уже после первой встречи с Ванессой Файнс почувствовал тот освежающий профессиональный азарт, какого не испытывал со времен молодости, когда еще айсберговые глыбы человеческой психики волновали и возбуждали его. Тогда он верил в свою способность расколоть хотя бы одну из тех таинственных громад. Любопытным было и то, что в Нессе он распознал — по крайней мере так ему показалось — классический случай невроза. В основе болезни этой женщины, сразу же предположил доктор, лежало давнее, задавленное чувство вины, усугубленное недавней потерей ребенка.

Тема вины всегда невероятно занимала доктора. Это интенсивная, мучительная эмоция, убедился он за долгие годы практики, являлась неизбежным элементом устройства людей. Осознанная, она оборачивалась камнем, который тянул утопающего ко дну. Репрессированная, рано или поздно порождала умственную и духовную агонию. Снова и снова идеал оказывался преданным, и стыд за предательство заставлял человека страдать, искать исцеления или забвения.

Доктор тайно испытывал сам и мог наблюдать то же самое у своих коллег профессиональную беспомощность перед виной, как неразгаданным психологическим феноменом, поражался тому, какую тяжелую, стойкую патологию с годами она порождала в пациентах. Вина требовала особого лекаря, каким он сам не являлся.

Всякий раз, начиная работу с очередным пациентом, особенно в молодости, психоаналитик все же надеялся, что в ходе сеансов отыщет наконец искомое, найдет ключ от потаенной двери, за которой прятался главный «виновник вины», но вскоре должен был с огорчением признать, что психоанализ с его попыткой устранения самого чувства ответственности, упразднения вины, как таковой, загонял ее еще глубже. Получив временное облегчение, больной опять впадал в тревогу и невротизм, и тогда уже рана разрасталась настолько, что залечить ее было невозможно.

В конце недели Ванесса снова вошла в кабинет доктора Берри. Шторы окон на этот раз были спущены, тускло горела настольная лампа, заметно выступала посреди комнаты обтянутая темно-синим кушетка; сам доктор, казавшийся значительно уменьшенным в размерах, словно заблудившийся гуттаперчевый старичок, сидел в углу, по другую сторону стола. Он поерзал в кресле и, пригладив седую бородку, как бы готовясь к некоему чудодейственному акту, предложил Ванессе расположиться на кушетке. Она медленно опустилась (податливая мягкость подушек притворилась гостеприимной), откинулась, вытянула ноги…

— Вам удобно?

Несса не ответила, через минуту ее потянуло ко сну, она прикрыла глаза, погружаясь в вязкую усталость.

Вдруг кто-то дернул ее за руку:

— Вставай, ты что здесь разлеглась?

Внезапный стыд хлестнул, как плеткой, и Несса попыталась встать, но сил не хватило. Тело уже свело, сковало. Так и осталась сидеть: «Пусть делают со мной, что хотят», — подумала. Верхние веки быстро отяжелели, накрыли тучами глаза, отгородили окружающее: где она, что с ней, ну да неважно... Зато обострилось внутреннее зрение. Ванесса непроизвольно начала вглядываться в причудливые, выпуклые, увеличенные, словно под лупой, образы: однокрылая птица, бьющая землю беспомощным телом; некто на коленях со спины, то ли мужчина, то ли женщина, огромное, переспелое яблоко, а из трещин — выпирает крахмально-нежная розовая мякоть; фиолетовая стрекоза с золотыми прожилками, жужжащая на одной изнуряющей ноте; старый, заросший колодец, и она сама, еще совсем девочкой, наклонившаяся в гулкую пустоту: «А-а-а-а-а-а-а...» — не перекричать эхо.

Наконец, увидела себя, уже повзрослевшую, в поле — сером, обезвоженном поле. Лежит ничком на земле и вслушивается в ее учащенный пульс. Они обе — и земля, и она сама, страшно устали и прижимались друг к другу... Вдруг кто-то снова с силой толкнул ее. «Ну же, вставай!». Несса приоткрыла глаза — никого рядом, но по рукам и ногам течет липкая, красная жидкость. «Чья-то кровь», — подумала, но вдруг вспомнила, что такими же были ее руки и ноги в детстве, когда осенью вдвоем с мамой они топтали для домашнего вина кучу с очищенным виноградом. И мама, и дочь громко смеялись, ощущая переливающуюся влагу сладкой бордовой благодати. Но такими же были ее руки и ноги в тот день, когда она потеряла дочь...

— Виноградники, дети мои... — прошептала.

— Что случилось с ними? — спросил любопытный старичок из далекого далека. — Что случилось с вашими виноградниками?

— Не уберегла их. Растила, растила и не спасла...

— Не спасла... — повторил ее интонацию старичок.

— Дока-мака, доченька моя...

— Доченька...

— Не уберегла тебя... Кровиночку свою убила...

— Не уберегла...

— Так хочется к тебе. Ты — там, а я здесь, вы все там, а я — здесь...

Ванесса заплакала. Только без слез. Плакала одна душа ее. Старичок молчал, дышал тихо, будто боясь потревожить ее сон. Почему она пришла к нему? Или он к ней? Ах, да это же сеанс чего-то... Артур привез ее сюда... Но зачем? Что это все значит? Несса вздрогнула и полностью, широко открыла глаза. Приподнялась с кушетки, оглянулась. Гуттаперчевого старичка не было. Вместо него в углу кабинета, в полумраке лампы сидел доктор Берри.

— Вы не могли бы включить свет? — попросила она с раздражением. Было чувство, что кто-то только что подглядывал за ней в скважину.

Доктор медленно встал, раздвинул шторы и сел в кресло поближе.

— Миссис Файнс, как вы себя чувствуете сейчас?

— Я чувствую так, как будто кто-то постоянно пытается играть с моей болью. И мне бы хотелось прекратить это, как можно скорее. Позвольте мне уйти домой? Я уже вам говорила, что все это — не для меня.

— Вы помните, о чем вы только что рассказали?

— Я спала. Я была очень уставшей и ничего не помню.

— Вы говорили о виноградниках... Что случилось с ними?

— Их зарезали...

— Сколько вам было тогда лет?

— Мало. Достаточно мало, чтобы понять...

— Кто зарезал их?

— Человек, люди...

— Значит, их просто выкорчевали?

— Да.

— Вы помните, что с вами было потом, после того, как люди уничтожили ваши виноградники.

— Потом... кончилось детство...

— Где это произошло?

— Далеко...

— Что там было еще, кроме виноградников?

— Сад, колодец... У вас ничего такого нет...

— Вы сказали «у вас». Что вы имеете в виду?

— Эту жизнь, за которую вы все так цепляетесь...

— Это разве не ваша жизнь тоже?

— Если бы вас принудили жить в чужом доме, вы бы считали его своим?

— Вы думаете о том, чтобы покинуть «чужой дом»?

— Каждый день...

Прозвучало еще несколько вопросов и ответов. У пациентки явно присутствовали суицидные мысли. Доктор Берри хотел принять меры: вызвать кризисную бригаду из психиатрического отделения и снять с себя ответственность за последствия. И намеревался это сделать, но что-то остановило его. Что именно: может, необычная надломленность пациентки, трогательные воспоминания о каких-то загубленных виноградниках (скорее всего, ассоциации скрытой травмы детства), или внезапное ее горе от потери беременности; а может, неожиданно возникшая симпатия, почти жалость — ведь у него самого единственная внебрачная дочь (о существовании которой он и узнал-то совсем недавно), страдала депрессией. Нет, не решился он отдать это эмоционально оголенное существо на откуп инъекциям. Сколько раз прежде, перестраховываясь, госпитализировал пациентов, больше заботясь о своей профессиональной репутации, чем о будущем больных, для немалой части которых даже краткосрочное пребывание в психлечебницах оборачивалось трагическим концом.

— Миссис Файнс, надеюсь, вы понимаете, что как врач я отвечаю за вашу жизнь. Прошу вас помнить об этом, по крайней мере до следующего сеанса.

И все же решение это не далось доктору Берри легко. Всю следующую неделю, принимая других пациентов, он постоянно думал о Раненой Птице, и смутная тревога не покидала его. В ночь перед очередным сеансом с Ванессой Файнс ему приснился сон.

На рассвете под окно его спальни прилетела стая. Птицы галдели, били крыльями в стекло, пытаясь ворваться внутрь. Доктор, преодолевая страх и недоумение, подошел близко, и они сразу разлетелись, но одна, с перебитыми крыльями, осталась лежать на подоконнике. Он наклонился, чтобы лучше разглядеть ее и тут же отпрянул в ужасе — птица смотрела на него большими, страдальческими глазами миссис Файнс.

Очнувшись и все еще учащенно дыша, доктор долго не мог прийти в себя: настолько реальным, несмотря на абсурдность, было видение. Он лежал в постели, собираясь с мыслями.

Множество раз с недопустимой уверенностью толковавший сновидения пациентов, оказался напуганным и обескураженным своим собственным. Что замаскировывал сон, что подсказывал? Что же все это значит? Он мог только предполагать. Но знать не мог. Не было у него, честно признавался себе именитый авторитет психиатрии в то утро, как и у всякого смертного, необходимого органа познания, который бы открыл тайну сна, как, впрочем, и тайну чувства вины или других феноменов души, а потому все, чем занимался он целую жизнь, оказывалось построенным на одних лишь догадках и допущениях. Впервые он опоздал на работу. Но в приемной клиники никого не было, никто не ждал его. Секретарша сообщила, что ни звонков, ни сообщений не поступало. Доктор прошел в свой кабинет, и некоторое время сидел, опустившись всем телом в кресло, угнетенный предчувствием. Выглянул в окно — и вдруг все те же невыразимой печали глаза птицы отразились в чистом стекле. Прилагая усилие воли, сбросил с себя видение и связался по телефону с секретаршей: «Миссис Роуз, соедините меня с миссис Файнс, она, похоже, опаздывает на сеанс», и через несколько минут услышал протяжные гудки в эфире, к трубке не подходили. Он снова осторожно, почти со страхом, посмотрел в окно —глаза у птицы закрылись. Почувствовав, как бешено от волнения стучит сердце, набрал номер мобильной кризисной бригады психиатрического отделения госпиталя.

«Добрый день. С вами говорит доктор Берри. Пациентка, Ванесса Файнс, с суицидными идеями. Не вступает в контакт. Да, прошу выехать по домашнему адресу...».


Глава 23 Тайный свидетель

Удочери меня, всевидящее Небо, позволь — как умолить тебя! — неверную судьбу начать сначала, с того благословенного момента, когда блестел на солнце красным и обещал чистейшее вино невинный виноград души моей...

В то самое утро, когда мистер Берри в несвойственном ему беспокойстве пытался разрешить скрытый смысл мрачных образов своего «говорящего» сна, Ванесса встала поздно, и, в отличие от доктора, посетил ее ночью не кошмар, а пробудило ощущение странного и сильного тепла, такого реального и интенсивного, что согреваясь в нем, испытала она чувство словно утраченного когда-то давно родства и глубокой связи. С кем? — пыталась она понять. О ком пожелало напомнить ей сердце? Ванесса открыла глаза, и в ту же минуту ей показалось, что будто что-то вспыхнуло в воздухе, в темноте, и осветило стены и потолки короткой яркой вспышкой, и в следующее мгновение стремительно исчезло. Она привстала в удивлении, но никого в комнате уже не было. Лишь благоуханная пыльца неожиданной радости рассыпалась вокруг — так хорошо стало на душе, как хорошо бывает, наверное, только в детстве — до познания мира. Ванесса лежала и думала, что бы все это значило, такая перемена в ее чувствах — реальна ли она, надолго ли, а потом снова заснула. И снилась ей молящаяся Васса. Как и тогда, перед смертью, Васса горячо привлекала ее к себе, словно пытаясь показать Богу ту, о которой молилась, и шептала проникновенно: «Господи, помилуй чадо мое, Иоанну...».

* * *

С утра влажное солнце блестящими ручьями неслось по тротуарам, домам и крышам, опять — в который раз! — возвещая людям о возможности всеобщей любви, тормоша и призывая к иному счастью погрязший в материю мир. Яркие, настойчивые лучи пробились и сквозь окно Нессиной спальни и, открыв глаза, бережно охраняя чувство, вызванное ночным посещением, она впервые за долгие месяцы пребывания в депрессии, увидела, что жизнь все еще наполнена красками, и поразилась своей неутраченной способности воспринимать их.

С террасы лился лиловый, свежий и пахучий, как дополуденная роза, густой воздушный поток, облака в алом обрамлении плыли нежными павами и опускались низко, а шелковый веер ветра то открывался, то закрывался, играя серебром в каждом своем дуновении.

Омыло чистотой, так что почувствовала себя Ванесса почти здоровой. Неудержимо захотелось яблок, зеленых, кисло-сладких, какие росли когда-то в дедовом саду, захотелось выйти на улицу и не поплестись, а пробежаться, почувствовать мышцы и прохладу на лице. Неужели, действительно, выздоровление? Неужели начинает отогреваться застуженное сердце? Ванесса совершенно забыла о сеансе с психиатром, и только сейчас вспомнила. И Артур ушел, не разбудив, увидел, наверное, как крепко она спала, и не захотел тревожить. Ну да и ладно. Не до сеансов сейчас. Сейчас так хорошо, так спокойно, не растерять бы это чувство. Потом, в конце концов, можно извиниться за неявку, прекратить вообще ходить туда. Ей почему-то стало жалко старичка Берри со всеми его свободными ассоциациями, эдиповыми комплексами и упованием на психоанализ. Как все-таки замечательно, что спешить некуда. Время будто исчезло. И она сама очутилась вне его границ, спали его цепи, ослабли тиски, потому что приоткрылись ворота души ее! Несса с удовольствием умылась, оделась и вышла на террасу. До чего прекрасно все же небо... Так бы и смотрела, не отрываясь, в его бездонную отраду. В самом зените, почти рядом с диском солнца появился крошечный, прозрачный самолетик и тут же исчез в вышине: куда-то он держал путь, а что если на ее Родину? И помахала рукой — привет земле русской. А потом вдохнула глубоко — блаженно забытое чувство покоя.

Зазвучала издалека музыка. «Раз-два-три... раз-два-три... Иванка, смотри, как хорошо у тебя получается... Ты, наверное, балериной станешь, когда вырастешь?».

«Да, нет, я, когда вырасту, птицей буду».

«Так у тебя же крыльев нету».

«А я руки расправлю и полечу».

«А если упадешь?».

«Не упаду. У облаков же нет крыльев, а они не падают».

«Облака — не люди. Они — из воздуха сделаны».

«И я в воздух превращусь. Стану легкая, как перышко, и счастливая, как ангел...».

Сколько ей было? Семь, восемь, когда с соседским мальчишкой, безнадежно влюбленным, разучивали они в летнем саду танец к школьному празднику? И вот наконец, пусть всего только на этот час и спустя жизнь, почувствовала она себя «легкой как перышко и счастливой, как ангел»...

А внизу — шумит большой город, торопятся куда-то люди. Поймать бы текущую жизнь и подержать ее в ладонях. Пусть передохнет, отложит нескончаемый поток часов и минут. Замрет на высокой ноте, как эта...

«Легкая, как перышко», Несса перегнулась через перила террасы, наблюдая, как к подъезду дома подъехала машина «скорой». Из нее вышли санитары, где-то уже она видела подобную униформу? Ах да, в «Желтом круге»... И воспоминание прошило короткой колючей судорогой. Но, может, для нее все то уже позади? Может, пересекла она разделяющую линию, за которой наконец рассеется мрак и ровная светлая волна подхватит ее, вот, как этим утром... Теперь знает она, что Васса молится о ней, и молитвы ее помогают. Да, но что же эти люди здесь делают? Несса заметила, как санитары замешкались с минуту возле крыльца, кто-то открыл им парадную, и она вся напряглась от страшного предположения. Все же заставила себя войти внутрь комнат, мелкими шагами приблизилась к прихожей и прислушалась... Двери лифта на этаже открылись.

— Это здесь, апартаменты слева... — сказал кто-то, и тут же раздался звонок. Несса вздрогнула. Метнулась в один, другой, третий угол. И оказалась в кухне... Уже не соображая, что делает, вытащила огромный столовый нож из шкафа и крепко зажала в руке. Невыносимая тошнота подступила, мысли застыли, и вся она замерзла как-то внезапно, будто ее окунули в ледяную прорубь. В дверь снова позвонили. И еще раз — продолжительно, настойчиво.

— Миссис Файнс, мы знаем, вы дома. Нам необходимо поговорить с вами.

Окно кухни было открыто, там, за пределами ловушки, в которую она так неожиданно попала, продолжал пыжиться ставший вмиг чужим и безликим суетный мир.

— Убить себя? — услышала внутренний вопрос. — Нет, это не стоит того. Это совсем не выход... Нет в самоубийстве освобождения, и нет величия. И твоя жизнь не осветится избавительным светом, а лишь спустится в еще большую и уже окончательную тьму. «Нельзя умирать без прозрения, нельзя умирать без рождения», — вспомнились ей чьи-то стихи.

У кого же она вычитала эти строки? Кажется, очень давно, еще дома, в одной из книг дедовой библиотеки... И как странно, что именно сейчас, в такую-то минуту они пришли в голову: «Нельзя умирать без прозрения. Нельзя умирать, не родившись вновь...».

И, начиная отдавать все более полный отчет в происходящем, собравшись с мыслями и духом, Несса открыла входную дверь, положив быстро нож на тумбочку. Санитары в присутствии полицейского, держащего все время правую руку на кобуре с оружием, окружили ее. От резкого сквозняка (внезапным порывом ворвался в дом, словно рассерженный хозяин, ветер) вздыбились, закружились, пузырясь, оконные занавески, что-то свалилось и с грохотом покатилось по террасе; слетел, как живой, с тумбочки на пол нож. Один из санитаров поднял его и выставил всем на обозрение: мол, смотрите — и средство самоистребления или нападения уже наготове.

— Миссис Файнс, вам необходимо проехать с нами в госпиталь, — сказал тот, что постарше. — Надеюсь, вы знаете наши условия и не станете сопротивляться. Нам бы не хотелось применять силу...

Не убежать от них, не спрятаться, не испариться, как испаряется уставшая роса...

— Конечно, я понимаю... Позвольте мне только сообщить мужу.

— Ваш госпитальный доктор сам свяжется с ним по телефону.

Санитары вывели Ванессу на улицу, как опасную преступницу, охраняя справа, слева, сзади, посадили в машину «скорой помощи». Перед тем как войти в нее, она подняла голову и еще раз взглянула в обелившуюся вдруг до перламутровой белизны высь, так порадовавшую ее этим утром нежданной надеждой. Показалось, что вот-вот растрескается скорлупа гигантского яйца вселенной, и тогда произойдет небывалая, непоправимая катастрофа, но нет, это всего лишь ее измученное сердце ломалось и трескалось от отчаяния.

* * *

Человеку нормальному переживаний «ненормального» не понять. Однако, что есть норма? Не видеть исчезающие деревья и зрячих слепцов? Не ощущать себя птицей? Не мучиться видениями? Не слышать неустанный внутренний монолог или говорить, говорить, говорить, чтобы заглушить его? Быть занятым? Слыть самоуверенным? Не выносить молчания? Не замечать душевной пустоты? Презирать пустынников? Кто они, эти «нормальные» счастливчики, набирающие скорость на дорогах жизни, умножающие ее темп — быстрее, быстрее и еще быстрее, только бы не упустить шанс на ежеминутное удовольствие, прийти первым на пир правых. Виноватым не место на этом празднике себялюбий, а потому лучше предать вину забвению, зарыть поглубже. Спрятать, придушить...

Но придет час, когда, не вынеся смрада, поднимется вина к самому сердцу и запричитает в голос: «Что ты наделала? Что же ты надела-ла-а?» — и замечется в поисках всепрощающего утешителя. И не найдя его — ведь темно внутри и вокруг, не разглядеть спасительного огонька, — поплетется неприкаянно по коридорам «Желтого круга», натыкаясь на глухие, гладкие до глянцевости, холодные стены...

— Миссис Файнс, мы знаем, что продолжительное время вы страдаете депрессией, и это — ваша вторая госпитализация в нашей клинике. Расскажите, как вы себя чувствуете в настоящее время?

— Спасибо, доктор, я чувствую себя лучше. Хочу только поправить вас: в первый раз я попала в вашу клинику по недоразумению — у меня случился обморок на улице, думаю, тогда все мои документы были украдены. Полиция привезла меня к вам. Я уж не знаю, на каком основании.

— Вы, миссис Файнс, страдаете амнезией, не так ли? — моргнув бесцветными ресницами и почему-то облизнувшись, спросил врач.

— Да, я потеряла долгосрочную память... Я не помнила, что было со мной до обморока. Но, насколько мне известно, здесь меня пытались лечить от шизофрении.

— Миссис Файнс, произошли ли в вашей жизни с тех пор какие-либо травмирующие события, которые могли повлиять на ваше состояние или ухудшить его?

Ванессу раздражали и внешность, и самодовольный «допрашивающий» тон дежурного: такие психиатры веруют в свою мнимую власть над сознанием других и всячески стараются провести границу между собой и «низшей кастой» душевнобольных. Ей почему-то стало обидно за всех пациентов этого высокомерного врача, не способного выразить элементарного человеческого сострадания. Но, преодолевая неприязнь, она ответила:

— Да, я потеряла дочь и близкого человека. Но эти, как вы говорите, «травмирующие события» моей личной жизни касаются меня лично. К тому же, все, что могла, я уже рассказала доктору Берри...

— Доктор Берри диагностировал вас с суицидальным риском.

— Он ошибся.

— Миссис Файнс, вы хорошо знаете наши условия: если вы не будете сотрудничать с нами, вас задержат здесь на неопределенный срок. Мы должны знать ваши мысли.

— Вы не можете их знать, я сама их часто не знаю...

— Значит, ли это, что у вас есть суицидальные идеи?

— Я не сказала этого...

— Значит ли это, что вы не контролируете свои мысли?

— Я не могу контролировать все, о чем думаю, — это правда. Но желания уйти из жизни — у меня нет...

— Сеансы психоанализа выявили обратное, — опять облизывая губы, как будто получая удовольствие от собственного сообщения, сказал доктор.

— Психоанализ создан таким же больным человеком, как и мы с вами...

— Вы считаете меня больным? Вы считаете Фрейда больным?

— Считаю, что в каком-то смысле мы все — больны...

— В каком же это смысле?

— Больное самолюбие. У нас у всех — больное самолюбие. Из-за этого никто — не в безопасности с собой. Включая вас...

— Вы считаете, что-то угрожает мне?

— Чрезмерная самоуверенность. Вы сейчас говорите со мной так, как будто вам дано право распоряжаться моей жизнью, очень самонадеянно. Я уже ответила, что у меня нет желания убивать себя... Вы же продолжаете настаивать на обратном.

Доктор черкнул на полях таблицы с вопросами: «паранойя», «пассивная агрессия» и обвел жирным синим кругом:

— Я не настаиваю, миссис Файнс, я просто хочу внести ясность и не допустить ошибки. Если завтра вы выпрыгнете из окна или пораните кого-то — отвечать буду я. Так что, мы должны закончить начатое интервью. Это протокол, без этого мы не можем отпустить вас домой. Итак, вернемся к вашим неконтролируемым мыслям. Представляете ли вы хотя бы иногда свои похороны, и то, как люди будут реагировать на вашу смерть? — и после слова «смерть» врач снова обильно смазал губы слюной. Что-то нездоровое и нечистоплотное было в этой его привычке. Ванесса вся напряглась от отвращения, давно она не чувствовала настолько явной брезгливости к кому-либо — ей даже стыдно стало за такое сильное, почти животное чувство.

— Нет, из близких у меня остался только муж. И я бы не хотела причинять ему боль.

— Миссис Файнс, есть ли у вас в доме оружие или потенциально опасные лекарства? И если есть, держали ли вы их когда-нибудь в руках?

— Нет. У нас в доме нет оружия. Опасных лекарств тоже нет.

— Санитары видели большой кухонный нож на полу в прихожей? Как он там оказался? Что вы собирались с ним делать?

— Я взяла его в руки, когда позвонили в дверь.

— Для чего? С какой целью?

— У меня не было цели.

— Но был импульс?

— Не помню. Я в первый момент напугалась.

— Подумали ли вы в тот момент о самоубийстве?

Ванесса опустила голову, сейчас ей не хотелось врать, даже этому самодовольному, скользкому, как подвальная сырость, мокрогубому доктору.

— Да, у меня мелькнула такая мысль... Но я справилась с ней, пошла и открыла дверь...

— Вы уверены, что сможете справиться с этой мыслью и в будущем?

— Я ничего не знаю о будущем. Оно пока не наступило...

* * *

И все же что-то изменилось тем полным непредвиденных событий днем. Двигаясь из приемного отделения лечебницы, после долгих, утомительных допросов врачей, пытавшихся определить по всем правилам психиатрических учебников степень аномальности ее ума, в палату под символическим (специально для русских?) номером 6, Ванесса, как ни странно, не испытывала прежнего ужаса и беспомощности. Думала она о ночном происшествии, о необъяснимой радости, навеянной им, и о том важном, чему пока трудно было дать определение и что так внезапно зародилось в ней тогда. Нет, то не была галлюцинация — в глубине сознания Несса почти всегда могла отличить, «вычислить» фантомную природу «чертовых» видений (хотя завороженная их силой и мнимой явностью не могла и не следовать им или прогнать их из реальности), но — явление особого рода, опыт необычного знания, которого она не знала раньше — растущей осведомленности о том, что некто — славный, как ангел — пытается помочь ей.

Все та же мертвенная желтизна лиц, углов и потолков, но Несса — чуточку другая — тише, терпеливее — сирота, ожидающая удочерения...

* * *

Печальная обитель для душевнобольных — «психушка» (не скажешь лучше, чем по-русски) — изнанка больного мира — по-прежнему (как будто и не утекло трех с лишним трагических лет) вымучивала свое полусонное, полуживое, одурманенное психотропными препаратами, существование. Шаркали по грубым полам ватные отекшие от малоподвижности и неправильного пищеварения ноги больных, грузные санитарки развозили по палатам еду и лекарства, придирчиво и неодобрительно поглядывая по сторонам, покрикивая даже на «послушных» пациентов, получивших разрешение выходить из боксов, подпирающих стены с полуоткрытыми ртами, бессмысленными выражениями на синюшных лицах и смутным чувством потерянности во времени и пространстве. Не исцелить антидепрессантами душевное страдание. Не встретится «Прозак» или «Паксил» в терминалах сознания одинокого страждущего с его неизбывной тоской и не скажет: «Свободен ты, иди с миром, снимается с тебя груз вины и страхов...», но оглушит, задует, как жар в печи, спасительную боль, и поплетется человек по жизни с замутненным оком, пока и совсем не ослепнет.

Бесконечен, неисчислим и необъясним эмоциональный опыт человека, и, насколько, должно быть, претенциозна наука, пытающаяся притвориться понимающей и знающей его тайны. Премудрость людская, не испросившая премудрость Высшую...

Лишь вчера вдыхавшая настоящий воздух неба, спускалась Несса по принуждению в душное подземелье медикаментозного полубытия. Наступали утра, но не кончались и ночи. Приходил следующий час, но не уходил и предыдущий. Нагромождалось время, все дальше удалялись голоса. И терзали, рвали в клочки ослабевший рассудок дикие, диковинные сны. Сны, сны и сны... эти внезапные и взрывные, как лопающиеся воздушные шары, видения; сюрреалистические картины никогда не виденного и не пережитого — призраки антижизни... «Надо бороться, — думала Ванесса, когда ослабевало действие дурманящих препаратов. — Нельзя сдаваться», хотя мешала и останавливала необычайная усталость и немота в теле. Тупые, опустевшие углы памяти. Тягучие, как изжеванная жвачка, мысли — о чем? — не понять, ну и неважно... Безразличие, безымянность: во чье же имя мир этот?

Но что-то важное в ней не смогли все-таки разрушить лекарства. И напрягая волю, преодолевая стены ступора и аморфность разума, искала Несса в охраненной глубине своей, там, где все еще дышала живая душа, пережитое совсем недавно ощущение — предчувствие того, что никто — не один, и она — не одна, что добрый помощник где-то рядом — и находила его в минуты мимолетной ясности, как драгоценность, как нежданную награду, и тихо радовалась, и надеялась.


Глава 24 Идиот

Артур ежедневно навещал жену. И каждый раз в первую минуту они не узнавали друг друга: она — выискивая его образ в замутненной памяти, он — с трудом привыкая к изменившимся чертам ее лица. Все в нем рвалось от жалости. Что еще он мог сделать? Как сильнее любить? Чем услужить? Отдал, что было, ничего не получив взамен. Да ведь и не ждал многого — одного только — простой, нормальной радости вдвоем. Но и эта надежда закатывалась теперь, как уставшее солнце за горизонт.

— Скажи мне что-нибудь, родная моя, — прошу тебя, не молчи.

Но она молчит, всегда отстраненно молчит. И хочется встряхнуть, заставить ее говорить и реагировать. Непереносима бессловесность свиданий. Может, правы врачи, и жене его предстоит долгое лечение, и никакой любовью здесь не поможешь. Но что тогда? Желтые стены на всю оставшуюся жизнь?

— Забери меня отсюда. Пожалуйста, забери, — наконец, словно сквозь дрему, попросит она, не поднимая головы с его плеча, не открывая глаз.

Однако забрать он ее не мог. Лечащий психиатр настаивал на дополнительных двух неделях, объяснял, что идет период адаптации к новым препаратам — от этого апатия, сонливость, отсутствие мотивации — уверял, скоро пройдет. Артур верил — и не верил, у него самого начиналось что-то вроде хандры, хотелось, чтобы оставили в покое, хотелось уехать далеко и забыть обо всем, но тревога о Нессе временами с такой жгучей болью пронизывала его, что он тут же давал себе слово не оставлять ее ни при каких обстоятельствах, как ни тяжела оказалась болезнь.

Он отгонял от себя страхи, когда один возвращался домой, а потом нервно ходил по террасе, где каждый сантиметр пространства напоминал о ней и о редких минутах их чистого (или таким оно казалось ему вначале?) счастья. С первой их встречи в доме миссис Харт, еще жива была Эрика, родилась в нем мгновенная, на грани нереального — влюбленность в эту необычную, будто раненную печалью, женщину, о прошлом которой он ничего не знал и не хотел знать, потому что достаточным и сверхдостаточным было то, что видел и чувствовал. Та влюбленность приступами необъяснимой сильнейшей эйфории захватывала его сердце, пока не завоевала полностью. Несса со своим загадочным жизненным предисловием и непоправимой внутренней надломленностью, обернувшейся теперь серьезным (кто знает — может, неизлечимым недугом), непонятным образом вошла в него, стала больше, чем любимой женщиной, стала его ребенком, его каждодневной заботой, смыслом и одновременно мечтой и его же сущностью. Она больна — и он болен. Ее судьба — его судьба. Значит, и нет теперь дороги назад...

* * *

Через две недели Нессе разрешили выходить. Во дворе клиники располагался небольшой сквер с несколькими высокими кленами и узкими скамейками рядом с ними.

Уже вовсю в свою заглавную роль вступала весна в великолепном представлении природы. Мягкие лучи, слаженно подыгрывая ей, настойчиво теснили сырые пугливые тени, и те бежали к строгим шершавым стволам деревьев и умоляли о приюте. Открывались, потрескивая, почки на ветках и показывали нежные, ярко-зеленые язычки новорожденных листьев, поддразнивали — то ли еще будет! Земля влажно дышала. Трава торопилась к солнцу. Воздух сиял. Смеялось, раздуваясь от радости единственное на востоке, куда был обращен Нессин взгляд, как будто проросшее из верхушек деревьев облако, и колыхался его пышный, белый парик на легком ветру. А в самой вышине раскинуло необъятный, подсвеченный изнутри алым, занавес само небо — великий режиссер и исполнитель, непостижимый талант, обещавший зрителям неисчислимое множество новых, еще более блестящих или трогательных сцен. К сожалению, из зрителей присутствовала только одна, но это нисколько не умаляло грандиозности спектакля.

Согревалась Ванесса, наблюдая за каждой мелочью, творящейся вокруг, иногда ощущая себя почти успокоенной: земля и небо всегда утешали ее.

Даже если прикроешь глаза, и останется единственная узкая полоска света, соединяющая внутренний мир с внешним — не утащит тебя полуденный демон в темный погреб подсознания. А потому всеми силами постарайся удержать этот спасительный просвет, сквозь который льется цветная, предвечная жизнь и не погрузиться в вязкую, мрачную дрему, обнажающую твою беззащитность. Так и сидела она с полуопущенными веками на границе двух трудносовместимых способов бытия, и кольца солнца кружили вокруг, поддерживая ее в равновесии.

— Миссис Файнс, вам пора идти в палату.

Несса и не заметила, как рядом появилась санитарка. Все же повезло ей сегодня: смена оказалась вполне сносной.

— Пожалуйста, позвольте мне еще немного побыть здесь. Сегодня такой замечательный день...

— Ну хорошо, я приду за вами ровно через полчаса...

— Спасибо вам. Вы очень добры.

«Полчаса... Целых полчаса... — с благодарностью подумала Несса, провожая женщину взглядом. — Как много, оказывается, могут значить полчаса для человека... Выбрасывала она раньше их из своей жизни, даже не замечая, на что они потрачены, куда утекли, что унесли... Неужели можно было так бездарно расточать время! Но теперь, если суждено ей выбраться из этого «кукушкиного гнезда», все будет по-другому, станет она ценить каждое земное мгновение. Чему-то все-таки научило ее заточение...».

Солнце засветило еще ярче, припекло по-летнему. Несса сняла куртку, вдохнула глубоко, полно, так что даже чуть-чуть закружилась голова. На низком пригорке напротив появился человек, не похожий ни на доктора, ни на санитара, ни на обитателя «Желтого круга». Он выпадал из окружающего и внешностью, и походкой напоминал о чем-то очень далеком. Ванесса вгляделась и узнала и, узнав, почему-то совсем не удивилась, хотя ничего более невероятного здесь, в пределах закрытой американской лечебницы не могло и случиться: прямо по направлению к ней, чуть склонив белокурую голову набок и улыбаясь, шел ее соотечественник — князь Лев Николаевич Мышкин, самый пронзительный «идиот» России. Когда-то подростком была она влюблена в этого «больного ангела», как нежно называла Мышкина, настолько пылко, насколько юное, романтически настроенное существо может быть влюбленным в свой идеал. Идеалы приходят из книг и возвращаются в книги, но Мышкин оставался реален на многие годы, реальнее многих живых. Мечталось ей тогда о необычной судьбе и для себя, и для него в некой фантастической стране, где нет ни страданий, ни безумия. Как неистово желала она поправления его ума! Как верила, что там, в швейцарской деревне (где юный русский дворянин с чрезвычайно ранимой душой так и остался в детском воображении на попечительстве психиатра Шнейдера), что там, на закате, однажды вновь прокричит своим мистическим криком тот необыкновенный осел, который однажды уже исцелил помешательство ее героя, и прояснит его рассудок еще раз и уже навсегда. И вот теперь — такая сверхъестественная встреча, Ванесса даже привстала от прилива чувств. Судьба и в самом деле благосклонна к ней сегодня.

— Ну, что вы, что вы, Ивана Ивановна, — обращаясь к ней по-русски сказал Мышкин (лицо его было очень светлым, почти прозрачным), — не беспокойтесь... Я вот здесь, если позволите, рядом с вами присяду. Мы ведь так давно не беседовали.

— Здравствуйте, дорогой Лев Николаевич! — Несса в волнении подала руку, преодолевая сомнение: «А что если это всего лишь галлюцинация? Желаемое выдает себя за действительное. Но зато какая счастливая, и как давно она не слышала такую чистую русскую речь!..». — Значит, все-таки вас вылечили? — радуясь, спросила она.

— Нет, в обычном смысле слова не вылечили, однако произошло другого рода выздоровление...

— Какое же? В каком смысле? Я молилась за всех бедных ослов в Швейцарии. Вы, правда, любите ослов, Лев Николаевич?

— О, да, я ужасно люблю ослов. Люблю наблюдать за ослами и общаться с ними. Людям есть чему у них поучиться. В ослах есть то, что не достает человеку, в них есть терпение и способность принять на себя ношу, если это кому-нибудь на пользу. И заметьте, ослики — невероятно выносливы, я видел, как их нагружали весом в несколько раз больше их собственного, и они безропотно несли. Такая сила может быть только от смирения. И мудрости. Да не удивляйтесь, — мудрости. Профессор Шнейдер, хоть и светило в психиатрии, но не смог вылечить мою болезнь, а от одного ослиного крика я как будто пробудился... И не один раз. Поэтому я всегда предпочитаю находиться поближе к осликам. Они — самые приятные и полезные люди, — светло улыбнулся князь.

— А мне смирение совсем не дается, Лев Николаевич, будто кто-то сидит внутри и требует своего. И всякий раз, когда это «свое» получаю, ужасно мучаюсь и стыжусь и корю себя, и даже презираю. А потом снова делаю то же самое, никогда не могу остановиться. И так — до опустошения... До отвратительного чувства сытости, когда уже и хотеть нечего, а радости все равно нет...

— И я знаю это чувство, Ивана Ивановна. О, если бы люди умели удовлетвориться тем, что им определено. Но мало кто удовлетворяется. Все перебирают, выискивают, сравнивают, просчитывают, выгадывают... Забыли, что выбор человеку дается, пока он на земле. Потом выбора не будет, там уже поздно будет выбирать. А главное — так и останется невыбранным...

— Но, может, люди так счастья ищут?

— А что такое счастье? В Священном Писании о нем ничего не сказано, там даже само слово ни разу не встречается. Вот вы, Ивана Ивановна, как бы выразили, что это?

— ...Отсутствие боли. Радость вместо боли. Жизнь без страданий.

— Да, возможно ли такое! А если и возможно, на пользу ли? Как можно не страдать, когда столько горя вокруг? Бежать от страданий — значит, от искупления бежать. Такую душу бес сразу учует и — тут как тут — начнет крутить.

— И во мне бес завелся, Лев Николаевич... Я чувствую это.

Мышкин посмотрел на Ванессу внимательно и ласково.

— Я, знаете, здесь долго, более полутораста лет не бывал, Ивана Ивановна, и вижу, что демонизм сильно развился — человека от демона и не отличишь порой. Самоуверенных много — прямо гордомания какая-то. Жаль, очень жаль гордецов — им присуща чрезвычайная временность из-за прикрепленности к своему «я». Оно ведь, если само по себе, без Бога — скоро кончается. И человек кончается.

— А почему люди горды?

— От болезненности духа. Да, да, чувство превосходства — это болезнь, и самомнение мнимо и иллюзорно. Разве человек может постичь сам себя до конца, кто он, что он, откуда взялся и почему? Нет у него такого органа самопознания. Не в его это силах. Вот и психиатры, в том числе и доктор Шнайдер, хоть я его и очень люблю, — как ни стараются, не получается у них разгадать человека, особенно его разум — не раскладывается он на сознание-подсознание, есть в нем нечто, что не поддается расщеплению. И вас, дорогая Ивана Ивановна, мне горько видеть здесь. Того и гляди, что залечат. Вы простите меня, я ведь тоже виноват в том, что с вами произошло, потому и пришел...

— Вы виноваты? Да почему вы-то виноваты, Лев Николаевич? В чем ваша вина? Да вы, может, — самый светлый образ, какой когда-либо существовал в моей жизни! — воскликнула Несса. — Вы ведь столько доброго во мне пробудили когда-то...

— И рад, что это так. Только все равно виноват. Чувствую, что виноват. Вы мне очень близки, Ивана Ивановна. А за грехи ближних мы всегда — в ответе. Я там, — и Мышкин поднял правую руку вверх, — это хорошо понял.

И он замолчал, вглядываясь в нее мягко, с состраданием. А потом спросил:

— Вы, Ивана Ивановна, в вечную жизнь верите?

— Не знаю. Хочу верить. Особенно сейчас хочу верить. Ведь она существует?

— Существует. Вы уж верьте, пожалуйста, и не сомневайтесь. Я еще и для того пришел сюда, чтобы вам об этом сообщить. Беда в том, что пока на земле, мы доказательств ждем. Как это печально! Вот только представьте: родился человек из небытия — свершилось великое, непостижимое чудо — одарил его Бог душой, приставил к нему ангела, дал ему небо и солнце над головой, а человек тот обо всем этом даже не вспомнил, всю жизнь ел, спал, гонялся за удовольствиями, полагался лишь на свои пять чувств, может, даже счастливым себя ощущал, а потом помер. Что может быть трагичнее этого?

— Но, может, шестое чувство не всем дано...

— Всем. Шестое чувство дано всем. Это надежда наша на бессмертие. И жить, и умирать без этой надежды нельзя.

— Да может, я не достойна той надежды? Смертный грех на мне — ребенка своего убила, — и голос Нессы задрожал, — зачем Богу меня и спасать?

Мышкин взял Нессу за руку и опять долгим взглядом посмотрел на нее. В глазах его ясных, как в двух зеркалах, увидела она свое отражение: вместо лица — поле заброшенное, и было то поле темно, дыряво и пусто, и ничего на нем не росло...

— А вы сами, — ласково спросил князь, — ребенком себя помните?

— Да, очень хорошо помню, — сразу ответила она. — Пожалуй, свое детство только и помню правильно, без помех. А все остальное, как в дурном сне.

— Это потому, мне кажется, что ребенком вы и были настоящей, такой, какая вы есть на самом деле. Ведь тогда вы верили, ну, скажите, верили?

— Во что?

— В вечную жизнь.

— Да, кажется, верила...

— Вот видите, а теперь верить перестали.

— Давно перестала.

— А почему?

— Тоска у меня. И мысли нехорошие, нечистые...

— Мысли нечистые от того, что ум болен и беспокоен. А вы возьмите и в сердце его опустите и ждите, что будет...

— А что будет?

— Ум сердцу подчинится.

«Да, как же это — ум в сердце опустить?» — подумала Несса и попыталась представить, как измученное сознание ее, словно перегруженная баржа, переполненное страхами и тревогами, начнет движение вниз и влево, туда, где стучит сердце. Она глубоко вдохнула и от полноты чувств запрокинула голову вверх, обозрев враз сквозь приоткрытые веки огромный диск красного солнца, раскинувшего, будто заботливая гигантская птица, крылья над маленькой печальной планетой. И рядом с солнцем — ярче, чем оно, — почти снизойдя до уровня видимости, опять явственно ощутила она, пребывал некто, не равнодушный и к ее личной судьбе...

«Хотя у ангелов нет мужского или женского родов в человеческом смысле, но любят они нас материнской любовью, и плачут о нас, и жалеют совсем по-матерински, каким бы позором мы не запятнали себя», — услышала она тихие слова своего дорогого собеседника, но, обернувшись к нему, увидела, что место на скамейке, где он только что сидел, пусто.

* * *

Той ночью Ванесса долго не могла уснуть, странное видение никак не покидало ее. А под самое утро очутилась в очень древней стране, на площади, где в чрезвычайном волнении и ожидании собралось много народу, и люди говорили на разных языках, но, как ни странно, каждый из них она понимала, как свой родной; тысячи голосов возвещали об одном и том же, чрезвычайно важном, — что ожидается прибытие Великого Царя, хотя никто не знал: ни когда, ни откуда Он появится, и включенная в общую атмосферу радости, наполненная, как и все вокруг, чувством общности, Несса оглядывалась по сторонам, искала с замиранием сердца Того, Кого не видя ни разу в жизни, уже любила, как ей казалось, и знала, не разумом, а каким-то давним, полузабытым опытом, и вот — толпа зашумела громче, возбужденнее, и открылись вдруг неизвестно откуда взявшиеся резные, в золоте, ворота, и в них на молодом ослике въехал в город совершенной красоты Наездник. Лик Его сиял необычайным светом, и угадывались в Нем мягкие и светлые черты Льва Николаевича Мышкина, а одежды пылали алым — до такой степени, что зажигали свечи в руках многих. Неиспытываемая прежде сопричастность со всеми и всем овладела Нессой — чувство, так похожее на пронзительную жалость — ту жалость, которая в русских сердцах равняется любви и без которой, говаривала мудрая Васса, человек все равно что труп ходячий — пуст и тленен.


Глава 25 Электрошокотерапия

Посвящается жертвам безнравственной психиатрии.

Все утро Несса ждала, пока ей разрешат выйти в сквер. И когда санитарка появилась в дверях палаты, она уже сидела на кровати в легком своем пальто поверх больничной робы.

— Миссис Файнс, вам придется остаться в боксе. Доктор отменил прогулку. Он хочет видеть вас во второй половине дня.

Ванесса не верила тому, что слышала. Нет, этого ни в коем случае нельзя допустить. Как это не разрешено: кто может запретить ей выходить? Ведь она должна, ей просто необходимо встретиться с Мышкиным: он будет ждать ее на скамейке, и их встреча состоится, во что бы то ни стало... Не обращая внимания на массивную санитарку, продолжающую стоять в проеме и скучно наблюдающую за ней, Ванесса встала и начала ходить взад и вперед, чувствуя, как беспокойство и злоба нарастают в ней с каждой минутой. Как получилось, что она попала в этот капкан? Кто утащил ее, родившуюся в ясном краю с молочными реками и кисельными берегами, в этот страшный частокол теней, призраков и сумасшедших? Никто не вправе закрыть ее в душных стенах и не пускать на улицу. Ведь она — не животное. Но они, наверное, думают, что она — уже и не человек? Щепоть бесполезной человеческой трухи, который просто на всякий случай нужно изолировать, заточить в клетку и зазомбировать лекарствами? Ярость, какой раньше она никогда не испытывала, закипала в ней. Надо что-то предпринять. Непременно что-то надо предпринять. Несса остановилась, обдумывая вызревающую идею, и потом двинулась прямо на санитарку, забыв о ее размерах. Та, расставив грузные ноги, предвидя нападение, приготовилась к схватке. И тут Ванесса с удивлением обнаружила, что только обвисшим, необъемным телом санитарка напоминала женщину, лицо же у нее было мужским, грубым, с крупными черными папилломами, облепившими, как мухи, коричневые щеки. Как она не разглядела этого раньше? Нессу замутило.

— Сэр, простите, мэм… мне необходимо выйти на улицу, — произнесла она с расстановкой, стараясь не сорваться и не совершить непоправимое. — Прошу вас, меня там ждут.

— Вам не позволено, мадам.

— Почему? Почему не позволено? Врач сказал...

— Вчера вечером вас перевели на новый режим, мадам. Вам не разрешено выходить до встречи с доктором. Он сам вам все объяснит.

— Мне никто не может запретить выходить. Это мое право. Я здесь — не в заключении, — и уже не сдерживая себя, Несса резко двинулась вперед и тут же толкнулась в могучую преграду.

Санитарка даже не сдвинулась с места и с выражением неопределенного интереса, в котором мелькнуло что-то вроде скрытого удовольствия, будто от непозволительной азартной игры, правой рукой уперлась в косяк, а левой нажала на кнопку на панели. Не прошло и минуты, как набежали еще охранники и санитары, обступили, потащили, поволокли. И потянулись над запрокинутой головой низкие потолки, расплываясь прямо на глазах мутными пятнами немого страха... А потом все потемнело, онемело. Единственное, что она ощутила перед погружением в полный мрак, был лихорадочный озноб во всем теле, словно обжигающими кусками льда кто-то обложил легкие и сердце.

Время потекло куда-то мимо, оставив ее (в который раз!) позади. Действие инъекции продолжалось неопределенно долго, а потом перешло в липкую, пластилиновую полудрему со слипшимися же, безобразными сновидениями.

Наконец, в какой-то момент (наступило ли утро, или только казалось, что наступило утро?) — сознание слегка прояснилось, и вместе с ним возвратились тревога и озлобленность. Несса лежала на жесткой, узкой кровати в своем боксе, на спине, с широко открытыми глазами и обдумывала план побега. Вспоминала расположение дверей, коридоров и выходов на этаже. Ни при каких условиях она не должна оставаться здесь, даже на сутки. И в этот раз ей необходимо довести задуманное до конца, другого не дано. Странная, горячечная решимость все сильнее овладевала ею, но она сдерживала себя — понимая, что прежде всего нужно стараться не привлекать к себе внимания и сделать так, чтобы о ней по возможности забыли. Борясь с нетерпением и накипающей злобой, во время завтрака и обеда казалась тихой и послушной, говорила санитарам «I am sorry», «please», «thank you» — просто из расчетливой вежливости. И к вечеру ей разрешили выйти в общий холл, на так называемый «социальный час». На кушетках, креслах и стульях сидели пациенты, многие с потухшими, бессмысленными, отекшими от лекарств лицами. Только подумать, когда-то эти люди были радостными детьми со своими мечтами, со своим небом, и где-то там теперь, за пределами клиники, остались непрожитыми их жизни. Некоторые дремали, другие играли в карты, даже спорили, кто-то громко и глупо смеялся. На столах стояли пластиковые стаканы с пепси-колой, в бумажных тарелках лежали надкусанные бутерброды. Со стороны казалось, идет вечеринка. Ванесса села рядом с женщиной, занятой перекладыванием фишек по картинкам, наблюдая за происходящим вокруг, ни на минуту не упуская из виду дверь в глубине помещения: за ней должна была, если память не изменяла, находиться лестница. Между двумя сумасшедшими неожиданно завязался спор, один из них вскочил и усиленно замахал руками, угрожая соседу, чем-то рассердившему его, потом схватил со стола стакан и выплеснул содержимое тому в лицо. Санитары засуетились, начали унимать. Остальные же из пациентов продолжали заниматься своим делом, инцидент не вызвал у них особого интереса.

Ванесса улучила подходящий момент и медленно направилась к двери. Остановилась, не оглядываясь, ожидая, что вот сейчас ее окликнут и вернут в зал. Но никто не окликнул — неужели не заметили? Пригнувшись, как бы пытаясь уменьшиться в размерах, и не дыша, она скользнула в потрескивающую электричеством пустоту. Странно, но на лестнице никого не было. С дрожащим сердцем пошла по ступенькам вниз, и через три пролета перед самым ее лицом появились два выхода — слева и справа. Теперь ей хорошо вспомнился этот отсек.

Когда-то, три года назад, в первой своей дерзкой попытке убежать из «Желтого круга», она по ошибке воспользовалась одним из них, ведущим в хранилище. Которым же? Кажется, левым. В горящей голове сверкнул образ: открылась дверь слева и прямо на нее воззрились бледные, как призраки, стеллажи с кремированными, невостребованными жертвами в закупоренных оранжевым сургучом банках. Значит, нужно пойти вправо. Осторожно, стараясь не производить ни малейших звуков, она налегла на холодную тяжесть металла, и та поддалась, уступила без борьбы — по чьему-то недосмотру, счастливой для нее случайности, выход оказался открытым. Перехватило дыхание — как удачно все складывается! Лабиринты тоже когда-нибудь кончаются, если сооружены людьми, а не демонами — подумала и сразу же очутилась на улице. Первый глоток свежего воздуха после долгого пребывания взаперти подействовал, как наркотик. Закружилась голова. Запрыгали черные драконы в глазах и чуть не сбили с ног. Ванесса глотнула еще. И еще. Полнее, глубже. Вот теперь — лучше... Наконец-то.

Но надо было действовать. Что же дальше? Она приложила руку к сердцу, как бы унимая его неутихающий набат, и огляделась вокруг. Выход привел ее на подсобный, хозяйственный двор клиники. Между двумя небольшими постройками бежала тропинка. «Хорошо, если к скверу», — подумала Несса. Ей казалось, попади она в сквер, все будет решено, как нельзя лучше. В прошлый раз, сидя на скамейке, она приметила у самых ворот «удобное», еще тогда почему-то привлекшее ее внимание дерево, старый клен, между широким стволом которого и самим заграждением был небольшой просвет, укромное местечко, где она могла быспрятаться (ведь уже почти стемнело), и выждать подходящий момент, когда удастся проскользнуть в ворота. К тому же — и это ожидание было особенно трепетным — Мышкин, может быть, ждет ее там. А с ним ей и вовсе ничего не страшно.

Дорожка завиляла, из окон одной из подсобок потянуло несвежим мылом и плохо стиранным бельем: пришлось остановиться, чтобы унять тошноту. И все-таки ее вырвало. Скрючившись от резкой колики в животе, Несса присела на корточки. «Сейчас все пройдет... Я уже почти у ворот», — попыталась успокоить себя, и боль, и тошнота, действительно, улеглись. Она выпрямилась, преодолевая головокружение, и тут же пошатнулась, как от удара: всего в метрах двух от нее стоял мощный охранник и смотрел на нее с любопытством. От неожиданности Несса упала на колени. Отчаяние и злоба — страшные, нечеловеческие по своей силе и остроте — потопили ее, помрачился ум, и, не поднимаясь с колен, с душераздирающим криком она поползла, обхватив обеими руками огромные ноги блюстителя, впилась зубами в ненавистную, отвратительно жирную мякоть икры.

«Мы все вас любим, как собственное дитя...» — вскричал неистово кто-то сверху, или только ей это почудилось...

Мираж, мираж, мираж нереальности, когда в агонии ты достигаешь его призрачного несуществования, прежний мир распадается на мельчайшие осколки. И нет сил собрать их в одно целое, в то, что когда-то составляло твою жизнь и тебя саму и имело чувства, мысли и смысл. И даже крик о пощаде вроде уже и не твой крик, и боль так велика, что вроде и не твоя боль.

Зачем они закрыли меня в этой жуткой комнате? Эй вы, кто-нибудь, откройте! Здесь трудно дышать, трудно думать! За что вы меня так наказываете? Что вы хотите, чтобы я сделала? Я сделаю все, только выпустите меня... Кто-нибудь слышит меня? Откройте, откройте! Я не хочу умирать!

Конечно, задумав побег из клиники, Ванесса, не знала, что подобные проступки по психиатрическим формулам рассматриваются часто как опасный элемент ментальной болезни и требуют радикального вмешательства в процесс лечения.

* * *

...В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля, не осветились новой заботой лица родных где-то там, в другой жизни. Почему она здесь? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии — ноги и руки связаны, и свяжутся еще крепче, еще плотнее, так, что занемеют пальцы и остынет кровь, — но не ведала, что будет дальше. «Это своего рода убийство, — однажды сказала Эрика, и озера глаз ее в ту минуту затянулись тиной запрятанной злобы, — ужаснее обычного, потому что убивается самая память души. Самая суть твоя. Потом уже забываешь то, чего никогда не хотела бы забыть, не можешь вспомнить, кто ты, зачем и куда идешь... Забываешь даже, что когда-то ты родилась...», и Несса содрогнулась тогда от тех слов, поняв, что, потерянная и страдающая, сама она не дошла все же до такого дна, такой пустоты. Эрика прежде нее спустилась сюда. О чем она думала в тот час, перед прыжком из окна отеля? Что видела? Какая злая сила увлекла ее в бездну? И если бы сейчас у нее самой, у Нессы, был выбор — эта вот «процедура» или последний прыжок на свободе, — что бы она выбрала?

«Нет, я не доставлю им такого удовольствия. Не дам благословения на злодейство. И... что бы стало с моим ангелом, прилетевшим в то утро подать надежду? Что бы стало с ним, если бы так бессмысленно оборвалась моя жизнь? Сколько бы горя ему принесла! Нет, я все выдержу, лишь бы снова небо видеть, солнце, весну... А весна уже скоро, скоро. Я должна дожить, должна выжить...» — твердила Несса себе, стараясь унять безостановочную, уже сплошную дрожь в теле. Как все-таки холодно здесь! Ни разу не согрелась она в этих стенах, ни разу — на этом клочке земли! А там, в родной, теплой дали уже, наверное, заалел закат, и розовые ручьи расплескались по выси, и ласковый воздух онежнел, как тонкий бархат на маминых плечах... Лифт шел вниз, вниз и вниз, в самое подземелье. И с каждым пролетом Нессино сердце тоже падало — глубже и глубже. Никто не говорил ни слова: тишина стояла страшная.

Уже завезли ее в процедурное отделение, а она все думала и думала о доме, об ангеле, подавшем ей лучик света в то утро перед госпитализацией, и пыталась из тех воспоминаний черпать силы.

* * *

«О, да переживет надежда моя и этот час испытаний, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт — сто миллиампер, двести вольт — сто пятьдесят миллиампер, триста вольт — двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка — заблудшая душа человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком. То, что хранило в себе неразгаданную тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание, кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш — правильнее моего? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью…».

А потом после сеанса, когда тело все еще прошивала мелкая, знобящая дробь и невозможно было осознать, кому оно, то тело, в сущности, принадлежит, заскользила в Нессе пустота и еще раз стерла имена, лица, события, настоящее и прошлое.

Беспамятство страшнее депрессии, страшнее смерти. Несколько первых часов после шока Несса не знала и не воспринимала ничего, как будто вязкая паутина затянула сознание — не достать из него ни одной причины и ни одного следствия. Не воскресить того, что было жизненно важным, что удерживало от полного краха в схватке с отчаянием, — драгоценные нити с теми, кого любила и кто любил ее. Такой дезориентации, такой абсолютной потерянности Ванесса не испытывала никогда, даже в страшных снах: она повсюду чувствовала одну лишь кромешную темноту, как чувствуют сырость или утечку газа. Темнота была в ней и вне ее. Как другие могут не ощущать этого и продолжать двигаться, узнавать друг друга! Темнота несла в себе страх. Казалось, что свет никогда не придет. Ее мучила жажда, тело и душа будто разделились, она едва могла ощущать и то, и другое. Охваченная паникой, лежала в своем кубике маленькая и одинокая (но нет, они наблюдают за ней, конечно, наблюдают, ведь, как пропустить такое зрелище: обращение человека в зомби) и пыталась укрыться в насквозь промокших от лихорадочной испарины простынях, но ничего не спасало. Паника нарастала. Что же это с ней? Все горит внутри синим огнем. И пить, так хочется пить... Нет, она не доставит им радости. Не умрет, не озомбируется, надо только продержаться еще немного... О, если бы кто-нибудь дал пить. Где-то далеко, в ее колодцах детства плещется чистая, прозрачная до хрустальности, вода... А сейчас только один глоток, один глоток мог бы спасти ее! «Пейте! Пейте!» — слышит вдруг она чей-то приказ, неужели кто-то сжалился — и приподнимает голову в собачьей благодарности. «Да, пейте же!» — раздражается некто и натренированным, профессиональным движением открывает ей рот. Густая, тягучая, тошнотворно-сладкая жидкость льется в нее, и заливает полую, пламенеющую пустоту, наполняет оболочку, проливается через край, потопляя последнюю ее защиту, последний, иссохший признак принадлежности к роду человеческому. Да стоит ли бороться, чтобы принадлежать к нему.

* * *

Через несколько дней Нессу перевели в общую палату, и она всему подчинялась. Говорили лежать — она лежала, давали команду встать — она вставала, вливали инъекции — она не сопротивлялась. Приказали бы лаять по-собачьи, она бы, наверное, залаяла. («Я сделаю все, только не наказывайте меня...»). Лишь послушание может спасти ее от ужаса электрошока. Лишь абсолютное подчинение, полная капитуляция. На все их воля, на все их воля... Их игра, их правила.

— Спасибо, доктор, мне гораздо лучше, — отвечала она психиатру на очередном интервью, изо всех сил стараясь казаться «нормальной» и не выказывать никаких эмоций, одно лишь полное послушание.

— Конечно, я осознаю свой проступок и буду терпеливо ждать, пока вы сами меня выпишите...

— Да, доктор, я очень хорошо отношусь к обслуживающему персоналу «Желтого круга»...

— Нет, доктор, у меня нет злобных чувств против врачей, наоборот, я очень ценю вашу заботу...

— Безусловно, доктор, терапия очень помогла мне...

— Нет, доктор, я ни в коем случае не собираюсь судить клинику. Будьте в этом уверены...

Но всякий раз, чуть ослабевала сила лекарств, в те самые крошечные отрезки времени, когда сознание и кровь ее, хотя бы частично, освобождались от губительной химии, она начинала чувствовать, что не все кончено, не до конца сломлен ум и воля. В такие минуты где-то под сердцем согревалось живое и теплое, новорожденное дитя — надежда ее на жизнь. Она знала тогда: тайный благодетель, Ангел ее Хранитель, свет которого она так явно ощутила в то последнее утро на свободе (верилось, что умолила его святая Васса), не покинул. Знала, что истерзанные тело и сознание не разъединились, не умерли; и скрыто, и робко, научаясь новой какой-то радости, шептала слова, которых не могла бы осмелиться произнести никогда прежде: «Господи! Защити меня и помилуй... Не выжить мне без милости Твоей...». Вот, что было у нее теперь, чего не было у них, пытающихся раздробить ее дух электричеством и инъекциями: немощь перед Богом. Немощь пред Богом — сила пред злом. И этот первый, бесценный урок, который так неожиданно и так трагически, в страшных обстоятельствах судьбы познавала теперь измученная ее душа, приподнимал над пропастью.

«Господи, огради меня от людей некоторых и бесов...»

Значит, есть у нее шанс выиграть эту неравную борьбу! И потом, когда-нибудь... рассказать о Небе — каким она увидела его однажды и навсегда с террасы фешенебельного нью-йоркского дома.


Глава 26 Блаженная нищета

Мой легендарный Дед и великая нищенка — святая Васса — терпеливо и усердно учили меня тому, что знали сами, чем во внешней бедности богато жили — общению с Богом. Но семя веры не прорастало в терние моего самоцентризма. Жизнь, которой я жила, находилась в неразрешимом противоречии с жизнью, какую желала. Этот непоправимый диссонанс начался давно. В одном могу согласиться с психиатрами, терзающими меня вопросами о первых эмоциональных потрясениях: внутренние конфликты, действительно, часто зарождаются в детские годы. Нас всех в той или иной мере лечит или калечит детство. Мое же — до поры до времени было сущим раем, а виноградное поле — непременным его атрибутом. Виноградники хранили в себе тайну, являли некий символ, без которых казалось невозможным постичь мир.

Что же произошло с русской девочкой по имени Ваня в то утро, когда их выкорчевали? Случился нервный срыв, какие нередко бывают у детей после внезапной потери близкого человека, любимой кошки или собаки. Но и нечто другое, смысл чего ей никак не удавалось ухватить. Уничтожение виноградных кустов произошло по воле людей — в этом состояла главная трагедия. «Значит, — думала она, поправляясь после болезни, — люди — злы, но самое страшное в них даже не само зло, а способность при этом казаться добрыми». Тот тракторист, что рубил виноград, потом приходил проведать и принес конфет, и девочка не могла смотреть на него, боялась, что, как оборотень, он вот-вот превратится в волка. Взрослые, большинство из них, что-то ужасное прячут внутри...

— Деда, почему я не умерла тогда вместе с виноградом?

— Господь с тобой, Ваня! Ты что говоришь такое! Жизнь твоя только началась. И-и-и всякое в ней еще будет.

— А я не хочу всякого. Хочу, чтобы виноград снова был, и мы с тобой его охраняли, как раньше...

— И я хочу того же, Иванка, только видишь ли, внученька, не всегда так бывает, как мы хотим. И ничего с этим не поделаешь, терпеть надо. Терпеть и дальше жить.

— А я не умею терпеть, Деда. Я лучше умру, а терпеть не стану.

— Что-то ты часто о смерти говорить у меня стала. Нехорошо это. Пойдем со мной завтра в церковь, Ваня? Хочешь?

— А зачем? Зачем люди в церковь ходят?

— Чтобы молиться и чтобы к Богу поближе быть.

— А зачем к Нему поближе быть, если Он наше поле не спас?

— Ну этого мы никак не можем знать, почему Он поле не спас. Мы многого не знаем, Ваня. Может, люди молились мало о том, чтобы Он спас, а может, еще почему. Одно знаю точно, что Он не хотел, чтобы тебе больно было. Веришь мне? Не хотел.

— Так, ты говорил, что Бог людей сотворил. Что ж, если он людей злых сотворил, то, значит, и сам злой...

— Нет, Иванка, Он не делал людей злыми, они сами по себе такими стали. Бог дал им выбирать по своему желанию, какими быть и как поступать. А за нас выбирать отказался...

— А почему отказался?

— Наверное, потому что верил в нас. Верил, что мы добрыми сами по себе будем.

— Что ж, если люди злые, Он их не наказывает. Вот меня мама родила, она же меня наказывает, когда я что-то нехорошо делаю...

— Мама наказывает, Ваня, потому что сильно тебя любит и хочет, чтобы ты лучше была. И Бог так же — все время людей вразумляет. Только разными путями, хоть мы часто не понимаем. Но Бог, я думаю, надежду на нас большую имеет.

— А что такое «надежда», Деда?

— Надежда — это... Ваня, ожидание на то, что из плохого может что-то получше выйти. Вот Бог и ждет, что из наших душ что-то хорошее может выйти.

— А что такое «душа», Деда?

И Дед посмотрел на внучку озадаченно. Вот так вопрос! Призадумался, а потом сказал:

— Так, Ванютка. Как бы тебе это объяснить... У каждого человека есть тело и есть душа. Тело, которое стареет и умирает, и душа, какую мы не видим, но чувствуем, вот, например, когда нам стыдно или когда мы кого-нибудь очень любим — все это от души идет. Душой человек с Богом связан. Такой вот чистый, звонкий ручеек течет прямо к ней от Бога...

* * *

Может, прервался тот ручеек, когда виноградное поле погибло? И не стала я виноградарем, как обещала Деду, а оказалась в другом лагере, среди тех, кто истреблял его — лукавая, как и они, променявшая некогда высокие мечты на физическое выживание. И вот здесь, на противоположном от бессмертия берегу — нарцисс, тоскующий по себе, порочная сущность моя.

Еще какое-то время, в самом начале замужества, жили во мне отголоски раннего детства, но и они отмерли. Мое болезненное «я», оторвавшееся от центра всего сущего, воспринимало самое себя центром, главной ипостасью, вокруг которой вращалась непонятная действительность. Не я должна небу, а небо должно мне.

Как могла я не ощущать деформации? Почему не пыталась жить, как Васса, например? Ведь она тоже страдала, и у нее были потери — тяжелые по человеческим меркам потери, но она не спряталась, как улитка, не покрылась коростой уныния, а вышла в мир, чтобы заботиться о нем... Что же дается одним и нет у других? А то, наверное, что берется одними и пренебрегается другими — предложенный каждому от рождения дар любви и самопожертвования. Родители, Дед, Васса, Эрика, Артур, Андрей — ближние мои... Могла ли я жертвовать ради кого-нибудь из них, поставить хоть единого пред собой, а себя — второй, второстепенной, как всегда делала Васса по отношению к людям? Нет, не могла. А раз не могла, значит, и не любила. Страшно подумать, что прожила большую часть жизни, а никого, ни одного человека, так по-настоящему и не любила. И меня, такую вот, охраняет ангел... Кем посланный? Во имя какой славы?

* * *

Наконец, лечащий врач сообщил о выписке. «Что слышу я? Завтра меня выпустят на свободу. Я выйду из этих стен и встану на другой путь. Что ждет меня на том пути? Новые страдания? Пусть! Теперь все это имеет смысл, я знаю, зачем пойду и куда...

Наступил долгожданный день и час. Наступит он и для тебя, безмолвный друг, провожающий меня мутным, потерянным взглядом. Я оглядываюсь и помахиваю рукой. Верю, что придет и к тебе исцеление, когда тоска, как побежденное чудовище, отступит и не станет пожирать больше твою жизнь. Ты поднимешься, отряхивая с себя труху уныния, и пойдешь, пока медленно, на ощупь и начнешь искать, искать... И чем искреннее будешь искать, тем больше найдешь крупиц утешения. И соберешь их, как бусинки в бусы, и они засверкают пред тобой. Что ты увидишь в них? А то, что душа твоя жива, что не обратилась она еще в твердую кость, а дышит... Что ты — слаб и немощен, но не в этом — твоя болезнь. Что уход в себя ведет в лабиринты одиночества, где поджидает злая сила, цель которой — привести всякого к сумасшествию... Что в тебя верит, всегда верит Тот, Который дал тебе жизнь, и подает знаки в виде людей, деревьев, облаков, листьев и птиц. Ты спросишь: «Но где взять надежду, когда страх связал сердце, сковал душу? И я отвечу тебе так, как ответила бы Васса: «В молитве...». Молись, и пусть твои близкие молятся за тебя... А если не осталось близких, если и близкие стали далекими, знай, я буду усердно творить о тебе молитву. Прощай, мой друг! Прощай и до встречи!

* * *

Нет, я не так хочу жить, чтобы подспудный страх погонял мною. Не так. Теперь вижу: нечто темное свило когда-то гнездо в душе моей. Оно сторожит и каждое сердце, не знающее веры, и поджидает момент, чтобы устроить в нем свое лежбище. Это нечто горит внутри горем отчаяния. Как же отказалась я от чаяний моих? Отчаяние — от неверия, чаяние — от веры. И между отбытием от первого и прибытием ко второму протекает особое время, связанное с вечностью. Я утратила то время из-за ужасной болезни. Болезнь эта — больная воля моя. Своеволие. По своей воле я ушла от мужа, презрев чистое мамино благословение на то замужество. По своеволию оставила дом родной, променяв его на холодные углы чужбины, а потом присвоила чужое имя и чужую жизнь. По своеволию я выдавала себя не за ту, кем на самом деле была, лгала и притворялась. По своей воле, заботясь лишь о собственной выгоде, оскорбила честное чувство хорошего человека, сыграла с ним страшную игру, сделала мужем и сразу же изменила ему, и в конце, запутавшись в грехе страсти и мести, как в двойном капкане, зачала жизнь ребенка, которого не смогла полюбить больше, чем свое страдание. По своей чудовищно жестокой воле я убила дитя в утробе своей... Да может ли мать убить дитя родное? Не ироды же мы какие, чтобы из-за нежелания усложнять себе жизнь, истреблять младенцев! «Так, ведь в утробе — еще и человека нет, а только зародыш», — продолжает тешить напуганную совесть подленький голос. Но не слышу его. Знаю, что была во мне невинная, новая жизнь, но не пощадила я ее...

Артур ехал забирать жену из «Желтого круга» с тяжелым сердцем. Жалость к Нессе смешивалась в нем с тревожным чувством: он не узнавал в чужой женщине, какую видел в последние свидания, своей любимой. Не узнавал, как ни всматривался, и, может даже, — и эта мысль особенно сильно беспокоила его, — боялся ее. Болезнь поменяла не внешность Ванессы только, но и суть. Невозможно было пока определить эту перемену, но многое теперь смущало и пугало в ней, особенно, взгляд, раньше самоуглубленный, а сейчас — погруженный в созерцание чего-то, что находилось поверх голов и не поддавалось обычному зрению. Артур, не раз пытаясь понять, что так настойчиво притягивало внимание жены, пробовал следовать траектории того странного, нового взгляда, но так никогда и не обнаруживал ничего, кроме желтоватой плоскости глухой больничной стены. Он не давал согласия врачам на электрошок, ему сообщили о процедуре позже, на следующий день — и как уверенно звучал голос психиатра в трубке: «У нас не было альтернативы, мистер Файнс, состояние миссис Файнс ухудшилось до критического». Артур не верил ни одному слову врача, но почему-то не возражал. По непонятной ему самому инертности не рвался спасти жену, не требовал визитов, не бежал по утрам, как прежде, в клинику, чтобы пусть не увидеть, но быть рядом, дышать с ней одним воздухом. Что произошло с ним? Ушел в себя, поддался подкравшемуся, как вор в темном переулке, чувству самосохранения... «Почему же не боролся за нее? — мучился он вопросом. — Или вычерпан колодец, и нет больше той любви, от которой невозможно было и подумать о себе, не подумав сначала о той, кого любил, казалось, больше жизни? Тогда чего стоит любовь, которая проходит и не спасает? Но разве в том его вина, что не спасает?».

Разве с первых дней не хотелось ему одного-единственного — защитить эту женщину, кем бы она ни была в прошлом, от всяких бед и несчастий? Дать то, о чем сам всегда втайне мечтал — ласковое присутствие родного сердца рядом. Даже измену простил ей ради той мечты. И ребенка... почти наверное знал, что чужого... Но все это ушло прахом. Ничего не помогло. И не могло помочь. Потому что не той помощи она хотела. Не от него. Но какой? От кого? Никогда ему не разгадать того. И осознав страшную реальность новых отношений с женой, Артур понял и другое: не осталось у него ничего, что бы он мог дать. Болезнь Нессы поглотила не только то неизъяснимое, что он любил в ней, но и саму его способность любить. И потому, когда появилась она в тяжелых дверях зала ожидания, уже готовая к выписке, с несуразным пластиковым пакетом в руке, в платье, какое он не припоминал, движениями, как бы заменившими прежние, и тем самым взглядом, который не мог расшифровать, Артур почувствовал горькую, острую, как нож, отчужденность, как будто непростительно обознался, приняв за близкую родственницу странницу, и по ошибке отдал ей все свое состояние.

И все-таки он взял ее за руку и вывел на улицу, и, выйдя, Несса подняла лицо в ожидании, в волнении: не ошиблась ли и она в то утро, когда пламенный, небесный путешественник сообщил ей важную весть, и... сразу же с облегчением вздохнула — нет, не ошиблась, там, в синей глубине, где парили видимые птицы, выше, дальше пребывали невидимые, чудесные почтальоны, неустанно несущие людям письма от Бога. И тех и других роднило одно — то, к чему она сама стремилась, о чем всегда мечтала — наличие крыльев.

Всю дорогу домой они молчали, а вечером, за ужином, она, покрыв своей ладонью его руку, тихо сказала:

— Прости меня. Прости, если можешь...

И он не ответил ей, встал и ушел на террасу, и Ванесса смотрела вслед на его подрагивающую спину. Плакал он, нечаянный муж ее, и только сейчас, прервав вереницу собственных переживаний, она увидела по-настоящему его боль. Сердце ее упало. Артур вернулся через некоторое время. Она все еще сидела, не смея ни пошевелиться, ни поднять на него глаза.

— Я уеду, как только тебе станет лучше, — сказал он. — Я уплатил за квартиру на несколько месяцев вперед и оставил достаточно денег на общем счету. Тебе не о чем беспокоиться. Как только тебе станет лучше...

— Мне уже лучше, — повинуясь его решению, ответила Несса. — Поезжай.

И все же он не уехал еще неделю, мучительную, долгую неделю. Она наблюдала за мужем молча, и открывала заново для себя того, с кем бок о бок прожила больше трех лет, пожертвовавшим ради нее семьей, друзьями, деньгами, внутренним покоем. Она видела, что сделала с тем, кто хотел взять на себя ее ношу, как опустошила его, вычерпала, выпила и все равно не утолила жажду. Страшное сравнение пришло ей на ум: как похоже было то, что сотворила она с Артуром, на то, что когда-то сотворил с ней Андрей. Как же это мы идем по жизни, губя ближних? И что будет с тем, кого она лично погубила, кто мечется теперь в углах дома, выбранного им же некогда для ее счастья?

Несса решилась на разговор. Ей хотелось объяснить Артуру все, что она поняла в последние дни. «И умолить его остаться. Но как, с чего начать?» — спрашивала себя.

А он, уставший и уже бесповоротно от нее отстранившийся, собирает вещи. Не получился разговор, не произнесена исповедь, не огласилось немое признание. Бессильно слово. Или не пришло ему время, не вызрело оно, как плод, ждущий тепла и солнца.

Артур просил не провожать его.

— Попрощаемся дома. Я уже вызвал такси в аэропорт.

— Скажи, куда ты едешь?

— В Эквадор. Там у меня — друзья.

Несса вспомнила, что в колледже Артур учился на археолога и несколько месяцев проходил практику в Эквадоре. Археология была сильным, страстным его увлечением. Что-то мечтал он раскопать в следах прошлого? Кажется, Эдем, останки райского сада... Чтобы вещественно доказать его существование. Да, он всерьез говорил об этом. Но слушала ли Ванесса его тогда? Понимала ли? Было ли ей хоть что-то интересно, кроме своих переживаний? «Нет, — со стыдом признавалась она теперь. — Ничего тогда не представлялось важным, только — собственное страдание...».

— Ты пойдешь в экспедицию?

— Да. Я списался с бывшими коллегами. Они берут меня с собой.

— Надолго? Когда ты вернешься?

— Не знаю. Через три-четыре месяца, полгода, может быть...

Он замолчал, и она почувствовала, как трудно ему говорить, трудно даже находиться с нею рядом.

— Поезжай. Я буду ждать тебя. Я буду ждать, сколько бы ни потребовалось. Я буду ждать тебя всегда…


Глава 27 Неожиданная встреча

Артур уезжал, а Несса стояла у двери и ждала, что он поцелует ее, не решаясь подойти первой, хотя так хотелось прикоснуться к его губам. Но не поцеловал он, только смотрел, странно смотрел, будто не верил происходящему, и через несколько минут отбывал, отбывал от нее в желтом такси. И она неуверенно махала ему вслед, загадывала — если обернется, встретятся они опять — но он так и не оглянулся, или стекла окон были слишком темны, чтобы разглядеть... Несса вернулась в дом, вышла на террасу, села в кресло и ждала до самых сумерек. Чего ждала — не знала, но предчувствовала, что ожидание теперь станет значительной частью ее жизни.

В те дни, сразу после отъезда мужа с настойчивостью видений стали разворачиваться перед ней один за другим эпизоды их совместной жизни, открывая то важное в их отношениях, что ценил он и что она сама пропустила, не заметила, занятая собой. Несса отчетливо вспомнила рассказ Артура о каскаде падающих звезд — зрелище, поразившее его в юности. Что же он пытался объяснить ей тогда? А то, что и в людях он искал того же озарения, особенно в женщинах, но ни одна из встреченных им до нее не соответствовала ему. В ней, в ней одной он угадал его. Угадал и ошибся. Сколько же боли принесло ему это разочарование? Как пережил ее обман? Где взял силы простить измену с Андреем? И кого же из них она считала своим мужем? Кого из них предала?

Нет, не была связь с Андреем лишь банальным любовным приключением. Не телесной близости она хотела, а за душой его охотилась. Ей мстить хотелось. Как ясно теперь она это понимает! Не прост ее грех, а изощрен. Поэтому все так трагически кончилось. И не могло завершиться ничем иным, кроме трагедии. Взорвалось зло, и всех троих изувечило. Андрей ушел из жизни, ничего не поняв в ней. Разве не ее это рук дело? А Артур, бедный, терпеливый Артур… И его сердце разбила, заодно, мимоходом, как что-то незначительное и второстепенное.

Эти мысли, совсем, как воронье, кружат-кружат, клюют-клюют и без того истерзанное тело совести. Оказывается, и месть, и страх, и отчаяние — вовсе не отвлеченные понятия, а неуловимые, но явственные сущности, живущие среди нас и в нас. Ванесса, как никто другой, видела их мрачные тени, могущие накинуться на жертву в любой день и час, встречалась лицом к лицу со страхом, ощущая на себе бесплотную его тяжесть, билась в свинцовую грудь отчаяния, пытаясь преодолеть. Но тщетно. И теперь, оставленная мужем и смирившаяся со своей беспомощностью, она искала обходные пути, искала иного убежища.

* * *

Артур не писал и не звонил. Пребывание в доме в полной неосведомленности о нем, его намерениях, чувствах, планах на возвращение становилось порой невыносимым. Но еще более невыносимой была собственная бесполезность.

Днем она пыталась найти себе хоть какое-нибудь занятие: убирала квартиру, делала покупки, что-то читала, выходила гулять. Но к вечеру начиналась настоящая борьба. Чудище безотчетной тоски опять отвратительно навязчивым силуэтом прорисовывалось в сумеречной белизне стен и потом надвигалось медленно, как палач, которого она уже хорошо знала в лицо. Временами ей казалось, что она опять соскальзывает в яму, лежащую неизмеримо ниже отметки желанного равновесия. Как легко скатиться: все, что требуется, — неосторожное движение мысли. Одна лишь опасная мысль — и ты уже карабкаешься по откосу, цепляясь за обваливающиеся края существования.

Шла уже тридцать четвертая ночь после отъезда мужа. Ванесса лежала, уставившись в потолок, и чувствовала, что не в силах больше ждать. На что-то нужно решиться, что-то предпринять, иначе не выйти ей из этого тупика.

«Наступит еще один день, еще одна ночь, и другой день, другая ночь... И что дальше? — спрашивала она себя. — Ничего. Все, что есть сейчас, будет всегда — эта мнимая, ненастоящая жизнь. Ты никому не нужна — вот в чем весь ужас. По крайней мере, никому не нужна на этом свете. А на том? Да может, “тот свет” уже наступил? И час расплаты пришел, опередив и раскаяние и прощение?» А как бы хотелось, чтобы Артур знал, что она сожалеет и раскаивается во всем. Но умри она сейчас — он так никогда и не узнает о ее раскаянии. Но почему же она может умереть сейчас? Да хотя бы потому, что окно так близко, и один только прыжок вниз отделяет ее от конца. «Ну, чего же ты ждешь? Тебе не надо, как Эрике, искать многоэтажный отель — всего несколько шагов, и все будет кончено».

Несса закрыла глаза. Попыталась представить свое распластанное тело внизу, на обозрение прохожим. И сразу же усилием воли прервала безобразную картину. Встала. Заставила себя двигаться: влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо... Женщина — маятник. Жизнь — маята.

— Я буду защищаться. Я должна защищаться, — сказала вслух. И потом — шепотом, будто опасаясь, что кто-то посторонний услышит ее, произнесла: — Бог защитит меня, — и опустилась на колени прямо перед окном, в котором виднелся кусок черного неба и безымянная звезда, и произнесла в тишине: — Господи, помилуй!

Эти слова и смысл, заключенный в них, показалось, когда-то давно были близки ей, но утрачены, и с тех пор, не отдавая себе отчета, она скучала по ним, сильно скучала. Между утратой и обретением их всегда — битва, и поле той битвы — душа человеческая. Так, кажется, говорил Федор Михайлович. Уж он-то понимал, кто с кем сражался. «И странно, — подумала Несса теперь, — что черт у Достоевского невероятно схож с человеком: и интеллектом, и логикой своей, и низостью, и самовозвышением»...

Ванесса вышла на террасу, вдохнула ночной, посвежевший воздух: «Сейчас можно, сейчас — не опасно», — подумала и взглянула вниз, преодолевая ослабевший соблазн. Отчаяние, испробовав одну за другой каверзы свои и не помутив ее рассудка, сникло и на этот раз, отступило.

Опять, как и в то утро, перед заключением в «Желтом круге», почувствовала она, что некто пытается помочь ей. Подает надежду. Тот голос, что тянул ее вниз, не принадлежал ей, а приходил извне — сейчас она определенно ощущала это. Все негативное, злонамеренное исходило от кого-то другого, кто почему-то, по неведомым причинам хотел ее постыдного конца. Васса советовала, что в минуты страха и одиночества нужно молиться, нужно просто сказать: «Помилуй, Господи!». Когда человек произносит: «Помилуй, Господи!», Господь отвечает ему: «Милую!».

Да, и еще говорила Васса, что Господь отвечает: «Милую!», но и от человека ждет милости к душе своей. Не станет душить ее грехом. Но как прожить даже один день без жалости к себе? Без лжи. Без зависти. Без злобы. Без уныния. Без гордости. Без болезненного «Я».

Изучая психологию в колледже, в универсальных, усложненных туманными предположениями формулах Ванесса пыталась найти отгадку своей разрушительной тоски, но не понимала того, что начинала осознавать сейчас: ни одна формула, ни одна теория, ни одно лекарство не может излечить человека без надежды. А там, где надежда, там и вера. И вера оберегает от химеры. Она видела это на примерах Деда и Вассы.

— Но что твоя вера? — спрашивала Несса себя, — до каких границ она простирается? Или, живя в достатке, ты думаешь, ты знаешь эти границы? А что если лишиться всего этого, чужого, и выйти в мир с тем, что только твое, что тебе одной принадлежит? Что тогда будет? Ведь выходили же во все времена другие и становились странниками и странницами...

* * *

Несса решила не пользоваться больше деньгами Артура, и начала искать работу. С первых же попыток поняла, насколько это сложная задача человеку «с улицы» в Нью-Йорке найти хоть какое-либо место. В ее окружении не было никого, кто бы мог дать ей рекомендацию. И что, в сущности, она умела делать? Полтора года колледжа, несколько месяцев переводческого опыта — вот и все ее резюме. С утра, развернув перед собой страницу «Нью-Йорк таймс» Help wanted, она с волнением начинала обзванивать работодателей. И после первого же вопроса об опыте работы в Америке, с ней вежливо, а иногда и не очень прощались. Все же находились такие, которые давали шанс — страховые компании, парикмахерские, кондитерские, магазины косметики, и на следующий день Несса торопилась на интервью, примеряла улыбку, одевалась в фальшивую самоуверенность, накладывала на щеки румянец жизнерадостности... «Ваша фирма (магазин, ресторан, агентство и т. д., в зависимости от ситуации) — именно то место, где я могу приложить максимально свои силы и способности».

Но не соответствовала форма содержанию, а вступала в странный с ним диссонанс: не шел макияж, не в пору был наряд, а существовал как бы от нее отдельно, и интервьюеры замечали это сразу. Да и как было не заметить очевидного: не тот человек, за кого себя выдает. «Как будто они такие, какими кажутся внешне. Просто играют лучше. Хорошая игра — залог успеха», — думала она с огорчением, возвращаясь домой после очередной неудачной попытки получить место.

— Мы позвоним вам, если вы нам понадобитесь. Ждите.

Но Ванесса не могла и не хотела ждать. Потребность другой жизни вызревала в ней.

Материальный достаток, которого она никогда специально не искала, но против которого у нее не было возражений, вдруг стал тяготить ее. Это было почти физическое ощущение дискомфорта: дорогая мебель забаррикадировала ей дорогу, подушки и одеяла из тонкого пуха душили, не давали спать; шарфы и шелка пеленали туго, мешая движению. Думая об этой странной перемене в своем восприятии, она все больше и больше укреплялась в мысли, что ей нужно оставить квартиру. Конечно, как только ей удастся получить хоть какую-либо работу, она съедет. Она принимала решение, как никогда прежде, твердо, без оглядки.

Был и еще один немаловажный аргумент в пользу такого решения — доктор Берри не оставлял ее в покое, продолжал назначать сеансы, которые Несса, ссылаясь на правдоподобные, но выдуманные обстоятельства, всегда откладывала.

— Безусловно, доктор, у меня еще есть лекарства. Как только простуда пройдет, я непременно приду.

* * *

Когда человек выходит в мир странствовать, ему не нужно собирать вещи, беспокоясь о мелочах, какие могут пригодиться в дороге, не нужно упаковывать чемоданы и рассчитывать финансовые расходы. Ему не нужно планировать возвращение. Когда человек уходит в мир странствовать, он берет с собой единственное — то, чем одарил его Бог, — душу свою.

Проснувшись от ритмичного, легкого стука — это теплый, утренний ветер стучался в окно спальни и развевал капроновые шторы, и, увидев распускающийся прямо на глазах пышный цветок облака, она решила: сегодня позвонит Артур или произойдет нечто другое, что окончательно изменит ее существование. «Хорошо, если первое, — думала, осознавая, как сильно она соскучилась по нему. Их невидимая связь — чувствовал ли он это? — не прервалась. И теперь уже не прервется никогда. Она не даст случиться этому, независимо ни от чего. Независимо даже от того, встретятся они когда-нибудь опять или нет... Поэтому когда раздался звонок, Несса не удивилась, но вспыхнула, загорелась и, прежде чем ответить в трубку, вздохнула глубоко, чтобы унять внезапный жар счастья, какого она давно не испытывала.

— Алло, — воскликнула, не скрывая радости.

— Вы дома? — раздался на другом конце женский голос. — Я здесь внизу. Хотела бы подняться ненадолго. Нам необходимо поговорить.

Женщина не представилась, но Несса узнала голос, хотя и слышала его всего несколько раз в жизни — он принадлежал миссис Файнс, матери Артура. Она не ожидала визита такой редкой гостьи, и мысль о муже, не случилось ли чего с ним, обожгла ее.

Миссис Файнс — не холодная и гордая, какой помнилась по немногочисленным встречам, а сникшая и даже растерянная, вошла и присела на диван, не глядя на хозяйку. Так вот она какая — женщина, которой она сделала больно, которую разлучила с сыном — еще одна ее жертва. Сколько же раз они виделись? Три-четыре, может, пять раз? Мельком, на вечеринках, Артур никогда не возил ее к родителям. Миссис Файнс, американская свекровь, одна из тех, о ком Ванесса никогда не думала, как будто ее и не существовало. Тонкое, уставшее, но все еще красивое лицо. Грусть в глазах. Неприкаянность и неприкасаемость. На миссис Файнс не было ни шляпы, ни перчаток, ни макияжа. Лишь обнаженная уязвимость стареющей красавицы. Наконец обе обменялись взглядами: та, что старше, — печальным, настороженным; та, что моложе, — печальным, тревожным.

— Простите, миссис Файнс. Я никого не ждала, — извиняясь за утренний беспорядок, сказала Несса. — Хотите, пройдем на террасу? Там сегодня замечательно свежо.

Каким странным казался и этот визит, и эта минута, и складки платья миссис Файнс — несимметричные, беспорядочные, будто поглажены были в спешке и нервозности. Несса подставляла кресло гостье, наклонялась низко, подбирая осыпавшиеся за ночь сухие листья вокруг оливкового дерева в кадке.

— Совсем пожелтели... — говорила она, пытаясь скрыть неловкость и хлопоча вокруг растения, — я уже все средства испробовала. Артур его полгода назад привез, еще молодое.

Миссис Файнс слушала и молчала. Русые (как легко в русости спрятать седину!) волосы, собранные в узел на затылке, сухие глаза — годы ли, горе ли — вычерпали влагу из них?

— Я... рада вас видеть, миссис Файнс, — садясь в соседнее кресло рядом, сказала Несса.

— Кэтрин. Меня зовут Кэтрин... Екатерина, — вдруг с неожиданным акцентом произнесла гостья. — По-русски — Екатерина. Моя мама была русская иммигрантка, — и, увидев, как смешалась Несса, спросила. — Разве Артур вам не говорил об этом? Допускаю, что не говорил. Он не знал ее. Я сама почти не помню свою маму: мне не исполнилось и пяти лет, как она умерла. Меня воспитывали родители отца, англичане, и не очень-то охотно о ней упоминали.

Миссис Файнс посмотрела на Ванессу отстраненно, будто хотела разглядеть ее всю разом, уменьшив в размерах.

— Мои бабушка и дедушка так никогда и не смирились с тем, что их сын женился на бедной иммигрантке. Теперь я их понимаю. Знаете ли, в жизни все идет по кругу. И все возвращается... Но я пришла сюда совсем по-другому поводу, — миссис Файнс опустила голову, стараясь не выказывать волнения. — Мне нужно сказать вам кое-что совсем о другом. Впрочем, и то и другое связано.

— Слушаю вас, Миссис Файнс... Кэтрин, — поправилась Несса с вежливой поспешностью, кажется, предчувствуя, о чем пойдет разговор.

— Вижу, вы догадываетесь, о чем я вам сейчас скажу, — продолжила миссис Файнс холодно и строго, но, помолчав, начала более доверительным тоном. — Я бы хотела поговорить с вами о моем сыне. И чтобы вам было понятнее, мне придется начать издалека, из прошлого. Вы не возражаете?

— Ну, что вы! Конечно, нет, — с готовностью ответила Несса, ощущая, как чувство симпатии и странной жалости к этой женщине поднимается в ней.

У меня долго не было детей... — медленно, расставляя каждое слово, произнесла Кэтрин. Знаете ли, какое это несчастье для замужней женщины — не иметь детей? — и она посмотрела на Нессу пристально, на этот раз приблизив ее и, словно увеличив в увеличительном стекле, и сосредоточившись на глазах только. — Это страшно, когда не можешь иметь ребенка. Страшна зависть к другим женщинам и даже к их детям. Страшна пустота внутри. Что-то ненатуральное есть в бездетности. Я помню, просыпалась и засыпала с одним и тем же чувством — какого-то жуткого дефекта в себе, неполноценности всей моей природы. И мучила себя, все время надавливала на больное место — почти каждый день ходила в парк для детей и пряталась там за деревьями, наблюдая за мамашами и их малышами, завидуя чужому счастью, и плакала от бессилия. Я бы погибла тогда. Я, помню, умирала каждую ночь. Вполне могла по-настоящему умереть. От отчаяния и ощущения ненужности. Эти ощущения никогда не проходили, так же как и чувство вины, вины. Да, вины — хотя сама не знала, перед кем. Возможно, перед родственниками мужа, возможно, перед ним самим или еще перед кем-то... Муж, кстати, убедившись в моей бесплодности, очень скоро перестал видеть во мне какую-либо ценность и стал тяготиться мною. Но ведь это и справедливо, не правда ли? Для чего мужчине бездетная жена? Все остальное он может найти на стороне, в гораздо лучшем и разнообразном качестве. Так что он занимался другими женщинами, пока я бегала по врачам и процедурам. Знаете ли, это всегда — нож в сердце, когда твой муж с другой... Уверена, что вы не знаете этого. Артур не такой, совсем не такой. И любил он вас совсем необычной любовью.

Ванесса почувствовала, как при слове «любил» у нее сжалось сердце и запылало лицо. «Но ведь это так и есть: любил — в прошлом, разве она сама еще не поняла этого?».

— Артур любил вас совсем необычной любовью, — повторила миссис Файнс, задумавшись о чем-то. И вдруг спросила, взглянув на Нессу прямо, и тень боли пробежала по ее лицу: — А вы любили его?

Нессу поразил вопрос и взгляд миссис Файнс, полный открытой сухой горечи.

— Люблю сейчас, — ответила она и своим словам удивилась. Но это была правда. Она говорила то, что чувствовала. — Я люблю его сейчас.

— Может быть. Сейчас, может быть... Но не тогда... —грустно сказала миссис Файнс. — В тот вечер в доме миссис Харт я все поняла. Я видела, как он смотрел на вас. Он смотрел на вас так, как будто видел перед собой какое-нибудь чудо света, и не мог оторваться. Я все тогда поняла. Я ведь знаю своего сына. И напугалась. Знаете ли, у матерей всегда бывают предчувствия насчет своих детей. Вот и у меня было предчувствие — чуть ли не с первых минут... Я поняла, что он не будет счастлив с вами.

Несса слушала, опустив голову. О, если бы она могла сейчас опуститься на колени перед этой женщиной и просить прощенья, и рассказать ей все-все, о чем помнила и боялась помнить, о чем мучилась в одиночку! О, если бы она могла прикрепиться к ней сердцем, как к родной, как когда-то к Вассе, и уже никогда, никогда не отрываться! Молоко материнской любви текло печальной рекой в той, которая сидела рядом, еще час назад была чужой, а теперь вдруг стала близкой.

— Одним утром, — продолжала миссис Файнс, — почему-то хорошие известия ко мне приходят всегда по утрам, я проснулась и почувствовала, что я — другая, что я — не одна. Вы знаете, его буквально осязаешь — это особое состояние беременности. Она совсем вещественна, эта эмоция. Неповторима. Нет похожей на нее... И даже то, что четыре из девяти месяцев я лежала на сохранении, ничего не меняло в моем настроении. То было не в тягость. Потому что радость не прекращалась и давала огромные силы. Даже когда Артур болел, малышом, а болел он много, ни разу во мне не пропала вера в его выздоровление. Знаете ли, матери нужно много веры, чтобы вырастить ребенка. Много, много веры. И у меня всегда ее было достаточно. Только в тот вечер в доме Элеоноры Харт в первый раз я засомневалась в счастье моего сына. Мне показалось, что ему угрожает опасность, и я бросилась спасать его от вас, как любая мать стремится уберечь дитя от огня или ночных кошмаров... Я забыла, что он вырос. Забыла, что он стал самостоятельным, отдельным от меня человеком со своим особым внутренним миром. И переступила границы, внедрилась в его личное, потаенное. Я смела говорить ему о своих подозрениях и диктовать ему свои решения. Требовать даже, чтобы он поступил так, как мне казалось, правильным. Однажды мы поссорились... Из-за вас. И Артур ушел. И стал избегать меня. С тех пор как вы поженились, я почти его не видела. Он редко звонил, а если звонил, то спрашивал только о здоровье, о делах, о мелочах, но никогда больше не говорил со мной, как раньше. Вы знаете, раньше, до вас, мы были очень близки духовно. Он мне доверял...

Миссис Файнс поднялась из кресла, подошла к больному дереву, тронула изможденный, сухой лист, и лист отпал сразу же, как будто только и ожидал того прикосновения, и успокоился. «Так и люди вот так же ждут избавления от страданий, — подумала Несса, наблюдая, как Кэтрин подняла лист и погладила его рукой, — а иногда достаточно одного лишь прикосновения, чтобы оно кончилось».

— Как, должно быть, вы ненавидели меня, — проговорила Несса дрожащим голосом.

Миссис Файнс оглянулась, вернулась и села в кресло, подвинулась близко.

— Нет, я не ненавидела. Я молила, чтобы Бог уберег моего сына от вас. Вы видите разницу? Молитва гасила ненависть, если даже она появлялась. Но и это было неправильно. Потому что, молясь о том, чтобы Бог уберег моего сына от вас, я отождествляла вас со злом. Не зная, кто вы, какая вы. Полагаясь только на свое чутье. Вот за это, — миссис Файнс помедлила, как бы подыскивая нужные слова, — за это я пришла просить у вас прощенья...

Несса могла бы заплакать в тот момент, если бы не сдержалась.

— Я не достойна того, чтобы вы у меня просили прощения, Кэтрин. Чутье ваше подсказывало вам правильно. Артур не был счастлив со мной. Я не в состоянии была дать ему счастье. Мне стыдно говорить об этом сейчас, но тогда я даже и не думала о его счастье. Все больше — о своем несчастье. Поэтому, может, и нужно было отождествлять меня со злом. Если бы я была матерью, — у Нессы перехватило дыхание от болезненных этих слов, — если бы я была матерью, я, пожалуй, сделала то же. То есть... предвидя то, что вы предвидели, молилась о том же...

— И все же... — миссис Файнс настойчиво не называла Нессу по имени, — и все же, я виновата перед вами. И перед сыном виновата. Я сама разрушила наши отношения. Может, из-за слишком большой любви к нему, в слишком большой любви всегда есть элемент эгоизма. — Она помолчала, а потом спросила прямо, — Артур звонил или писал вам?

— Нет. Ни разу.

— И мне ни разу. Но я тешу себя мыслью, что он пока не вернулся из экспедиции. Ведь еще и двух месяцев не прошло.

— Месяц и восемнадцать дней, — сказала Несса.

— Я слышала от одного из его друзей, он собирается остаться в Эквадоре. Собирается купить там дом и заняться археологией. Археология всегда была его страстью. Эта страсть была прежде его страсти к вам...

— Он не может остаться там, — не веря тому, что слышала, сказала Несса.

Ей вдруг захотелось лечь прямо на пол террасы, так обессилела она мгновенно. — Он не может оставить... вас. Он вас очень любит.

Миссис Файнс посмотрела на Нессу, и в глазах ее мелькнула что-то похожее на нежность.

— Спасибо. Молюсь, чтоб это было так. Он — все, что у меня есть. Но я за это время и другое поняла, очень важное — как бы я ни любила своего сына, я не могу жить его жизнью, не могу вмешиваться в сокровенные, внутренние законы, по которым развивается его судьба. Когда он родился, я упаковала свою личность, свою индивидуальность в долгий ящик и убрала его подальше, жила только делами и чувствами сына. Теперь я достала тот сундук и помаленьку обретаю то, от чего когда-то так необдуманно отказалась, — свою сущность. Вы знаете, я ведь была пианисткой до замужества, — миссис Файнс впервые за все время разговора, улыбнулась, и улыбка у нее оказалась очень доброй, немного застенчивой: маленькая девочка продолжала жить в ней.

— Вы очень сильная женщина, миссис Файнс. — Мне жаль, что мы никогда не говорили прежде... И это я, я должна просить прощенья у вас, а не вы у меня. Только не уверена, что меня можно простить... что я заслужила прощения. Вы слишком долго страдали из-за меня.

— Из-за вас, из-за себя... Теперь это не важно. Важно то, что мы чуть-чуть узнали друг друга... Не так ли?

Кэтрин встала — высокая, внезапно помолодевшая, успокоенная. Подала Нессе руку.

— Я рада, что решилась на эту встречу. Мне пора, к сожалению. Через час будет поезд в Коннектикут.

— Я провожу вас, — Несса тоже поднялась, чувствуя, как подрагивают ее колени.

У порога, уже переступив его, миссис Файнс вдруг оглянулась:

— А вы сказали Артуру ваше настоящее имя?

Вопрос прозвучал так неожиданно и просто, что в первое мгновение Нессе показалось, что она ослышалась. Она внимательно посмотрела на Кэтрин, но лицо у той было совершенно спокойным.

— Так скажите, — мягко сказала миссис Файнс, не дождавшись ответа. — Если будет возможность, обязательно скажите. У вас прекрасное русское имя.


Глава 28 Где нет тебя

Две вещи поразили и мучили Ванессу после разговора с Кэтрин. Первая — то, что миссис Файнс пришла просить у нее прощения. Пришла повиниться перед той, которая сама была перед нею кругом виновата. Несса узнала в этом поступке силу характера, честность и стремление к чистоте, граничащее с откровенной ранимостью. Что-то простое и одновременно величественное чувствовалось в этой женщине, увиденной в то утро с неожиданной и необыкновенной стороны.

Другим, не дающим Ванессе покоя открытием, было то, что миссис Файнс, оказывается, все это время знала ее настоящее имя. Но от кого она могла узнать? Неужели от Эрики?

От мысли о сестре, при таких невероятных обстоятельствах обретенной и вскоре трагически потерянной, у Ванессы больно защемило сердце. Почему-то вдруг вспомнилась их поездка на океан тем первым американским летом. Элеонора Харт за рулем кабриолета, напряженная, как пружина, сплошной комок нервов; и Рика — буйно радостная, пылающая, словно золотистое пламя, от мнимой свободы; и сама Несса, растерянная, с запрятанным страхом. Вспомнился и Эрикин дерзкий заплыв, и то, как она лежала там, в синей дали на волнах маленькой точкой. Хотела ли, могла ли она утонуть тогда? Нет, не могла, тогда она была полна желания жить и счастлива, как, наверное, счастливо бывает любое живое существо, после долгого заточения выпущенное на волю. И все же что-то неестественное, болезненное ощущалось в том эйфорическом счастье. Именно тогда Эрика перестала принимать лекарства, в зависимости от которых находилась уже многие годы. Несса на себе испытала их немотную, темную власть. Ты принимаешь их — и больна, только вряд ли осознаешь это до конца; ты не принимаешь их — и тоже больна, но торопишься, глотаешь жизнь, как ледяную воду в знойный день, знаешь о последствиях, а остановиться не можешь...

Но неужели Эрика настолько была близка с Кэтрин? Артур и Эрика росли вместе, и Эрика — Ванесса догадывалась об этом — любила Артура. Что же она ответила, когда Несса однажды предположила возможность их брака? «Ну, какая из меня жена? Посмотри... какая из меня мать? Я ведь двадцать лет — на психотропных, — ответила. И еще сказала, взглянув как-то странно светло, — Он — твой. Он в тебя влюблен. И я хочу, чтобы вы были вместе. Я люблю вас. Люблю вас обоих».

Как, должно быть, трудно отдавать свою мечту другому. И отдавать без злобы, без сожалений, но с желанием добра. Но такой — неожиданно сильной была Эрика. Такой была ее способность любить... Редкая и жертвенная. Но разве настоящая любовь бывает другой? А ведь таков и Артур. Такова и его любовь.

И все-таки... какое место миссис Файнс занимала в Эрикиной жизни? Рика по природе своей — ласковая, нежная, нуждалась в ласке и в понимании, чего мать не способна была дать ей. Трудно даже представить Элеонору Харт ласковой и мягкой. А Кэтрин — легко, очень легко. В Кэтрин чувствуется способность к состраданию. «Русская ведь, — почему-то с гордостью подумала Несса. — Наполовину русская. Жалость русской души через любую кровь пробьется...».

Вполне возможно Эрика и Кэтрин были близки и скрывали свою дружбу от Элеоноры Харт. Но если Кэтрин с самого начала знала все, значит, знал и Артур? И это предположение захлестнуло Нессу такой тяжелой волной стыда, что она встала и начала ходить по комнате. «Нет ничего тайного, что не станет явным...».

Но почему Артур молчал? Какой смысл ему было молчать, если все о ней знал? Нет, Кэтрин не сказала ему... Не могла сказать. Не могла сделать ему больно.

Она вдруг увидела их судьбы — свою собственную, Эрики, Кэтрин, Элеоноры Харт, Деда, Артура — людей разных культур, разных поколений, разных устремлений и натур, соединенных в сложном круговороте. Увидела, как сообщаются все жизни вообще, как перетекает, переливается одно в другое: мысли, чувства, поступки, намерения, правда, неправда...

«Ни один человек не отделен, — думала она, чувствуя стыд и одновременно облегчение, что ложь, с которой она жила так долго, как лопнувший нарыв, наконец вышла наружу. — Теперь не нужно притворяться. Ни один человек не отделен, а связан невидимыми связями с другими. Так же и зло, исходящее от него, не остается только с ним, а переходит на близких, меняет или разбивает их судьбы». Как же случилось, то она сама разделилась? Страх породил ложь. Ложь породила внутреннее противоречие. Внутреннее противоречие породило раздвоенность. И вот теперь живут в ней две женщины, и борются одна с другой, и одна от другой бегут. Что происходит между ними — той, кем она была, и этой, кем стала? Почему Ивана исчезает всякий раз, когда появляется Несса? И есть ли хоть что-нибудь у них общего, кроме тела? Должно же быть что-то общее, ведь вторая выросла из первой. И если эта вторая опорочила прежнюю, надо вернуться к первой. Надо стать той, кем была, усвоив уроки «другой». Но для этого им надо встретиться, им непременно надо встретиться.

Несса подошла к зеркалу и, вглядываясь в отражение, медленно, по слогам произнесла: «Я — Ивана Вольнова. Я — Ивана Вольнова...».

В доме нет никого, кто мог бы порадоваться вместе со мной моему первому шагу к правде. Что было бы, если бы сейчас появился Артур? Но нет, не пришло время для нашей встречи? Придет ли когда-нибудь?

А пока — где нет тебя, там я — с твоей печалью, с моим раскаяньем, вкрапленным в ожиданье. Дом — нем. А по углам, как сторожа, торшеры всю ночь горят. Я не люблю теней, пугающих невозвращеньем. Дыхание твое хранит цветок — вся в белом, как невеста, орхидея. До ноября отмеренный ей срок — уж близок. Нет тебя, где я — есть...

* * *

Ванесса еще осталась на несколько дней в апартаментах. Убрала террасу, навела в комнатах порядок, написала Артуру письмо, собрала сумку, положила туда американское удостоверение личности, но прежде — долго разглядывала его: все в нем была ложь, кроме фотографии женщины с вопиющим одиночеством в глазах — моя фотография, мое лицо времен внутренних репрессий; все-таки взяла его с собой и вышла из дома.


Глава 29 Странница

Ванесса все еще жила отдельно от меня, чуткая, меняющаяся, все более осведомленная о возможности нашего соединения, вызволяя меня иногда из тени на свет и ища моей поддержки.

«Дорогой мой, — писала она в своем прощальном письме к Артуру, — пишу тебе с надеждой, что когда-нибудь ты прочтешь эти строчки. Не знаю, сможешь ли ты простить, захочешь ли — сейчас или потом — вспомнить обо мне, но молчать — не в моих силах больше. Я должна была говорить с тобой, пока ты был рядом, но не сумела. Не нашла слов. Теперь жалею об этом, потому что мне так необходимо видеть твои глаза, когда ты узнаешь правду.

Я все же спрашивала себя, нужна ли эта правда теперь, когда столько всего разрушено. Но решила, что нужна. Не разрушено главное — твоя любовь. Она не ушла, а только изменила место пребывания — поселилась в моем сердце. Я думаю о тебе беспрестанно. Осознание того, сколько принесла боли, мучает невыразимо. Но я заслужила эти муки. Заслужила и твой отъезд, и твое молчание.

Несколько дней назад ко мне приходила миссис Файнс, она — редкая, прекрасная мать. И ей по моей вине выпало много горя...

Миссис Файнс давно (наверное, от Эрики) знала, кто я. Может быть, она и говорила обо мне плохо, но главное — главное все-таки не сказала, не хотела ранить тебя, не зная, как уберечь и страдая в одиночестве.

Миссис Файнс знает, кто я, хотя, мне кажется, я сама только-только начинаю себя узнавать.

Мое настоящее имя — Ивана Вольнова, я русская, родилась на юге России. Мой дед — Иван Вольнов (не могу не рассказать о нем, потому что без этого ничего не будет понятно) во время войны России с Германией попал в немецкий плен. Ему и троим его друзьям удалось бежать. Двигались они через Европу, оказались в Скандинавии, и товарищи Деда погибли один за другим уже в Скандинавских горах. Мой Дед в одиночку дошел до небольшого норвежского поселения и в нескольких от него километрах упал в овраг от изнеможения и умирал там, и умер бы, если бы не женщина по имени Мария, местная медсестра и травница, не нашла его и не принесла, как ребенка, к себе в дом. Мария выходила-таки моего Деда и, выхаживая его, полумертвого, травами и настоями, воскресила его и своей любовью. Она полюбила Деда так сильно, что, зная, что вернется он к своей семье в России, просила оставить ей их ребенка. Так появился Дмитрий Вольнов. Тебе о чем-то говорит это имя? Рассказала ли тебе Эрика, что отец ее был рожден от русского пленного в норвежском поселке неподалеку от Молда?

Может быть, тебе известно, каким образом Мария (Нана) и Дмитрий Вольнов попали в Америку, но я никогда не слышала об этом ни от тебя, ни от миссис Харт, которая, мне казалось, вообще избегала говорить о муже. О его происхождении — тем более. Сразу после войны американский географ — от Эрики я узнала его имя — Деколло — встретился с Марией в одну из своих научных поездок в Скандинавию, полюбил ее и, несмотря на бедность и безродность, привез с сыном в Коннектикут, где, вероятно, собирался обосноваться позже, после окончания своего исследования. Он был застрелен в Чехословакии, по ошибке принятый за американского шпиона. Обо всем этом мне рассказала Эрика, а ей когда-то Нана. Думаю, что никому другому и не была известна в подробностях трагическая судьба мужа Наны, кроме нее самой.

Мой Дед вернулся домой, в Россию к своей жене — моей бабушке и маленькому сыну Ванечке — моему будущему отцу.

Дорогой мой, сообщаю эти подробности (должна была сообщить их раньше, гораздо раньше, как только память вернулась ко мне, но страх останавливал), не ища оправдания, но скорее — прощения.

О жизни моего Деда в Норвегии, о Марии и Митечке я узнала от женщины по имени Васса, которая после смерти моей бабушки, ухаживала за Дедом, помогала ему по хозяйству и любила его всей душой. Эта Васса — совершенный человек и совершенная женщина, я бы могла назвать ее святой (и часто про себя так ее называю), если бы хоть что-нибудь понимала в святости. С тех пор, как память начала возвращать мне события и людей, я думаю о ней и Деде каждый день. Думаю, и стыд захлестывает меня: как страшно предала их надежды на меня.

Андрей — русский друг Майкла, был моим мужем. Догадывался ли ты о том, что нас что-то связывало прежде? Ты не выносил его присутствия — может, чутье подсказывало тебе нечто... Я не звала Андрея в Америку, он разыскал меня сам (почти случайно), но и это не оправдывает меня.

Те несколько лет замужества — мучительное, болезненное воспоминание. Я любила Андрея или, скорее, хотела любить, но не выдержала груза его любви- ненависти и ушла. У меня тогда много чего бродило в душе. В сущности, после детства, после потери виноградников (как хочется рассказать тебе историю их жизни и смерти, знаю, что ты бы понял, как никто другой!), когда поселились во мне страх и тоска, я уже никогда и ни с кем не могла быть счастлива. Но с ним — пыталась. Для него — старалась. Меня поражала и пугала его необъяснимая жажда вечного соперничества со всем и всеми, включая меня. Я не понимала, как можно любить и подавлять любимого. Не понимала, как можно в одну минуту перейти от нежности к агрессивности. Андрей был неординарным, ярким человеком, покорявшим людей с первого разговора, с первого приветствия, но тяжелой ношей для меня. Я не выдержала и, вместо того чтобы понести, бросила.

Мы прожили три года, и, борясь, обороняясь, уступая, а иногда наступая, в конце концов, я сдалась. То непрочное, что в самом начале связывало нас, оборвалось. Однажды, после очередной ссоры я ушла из дома и поселилась в полузаброшенном доме Деда, на окраине.

В зимнюю погоду, когда небо срасталось с землей белым снегом, туда практически невозможно ни на чем добираться. Люди там только на Бога полагаются. Такая разительная несхожесть с большим городом, где каждый, пожалуй, считает себя самодостаточным.

Вассин дом находился по соседству, но мы так с ней сблизились, что она скоро переселилась ко мне.

Время, прожитое с ней, и по сей день течет ровной и светлой рекой сквозь перипетии моей судьбы и, может быть, незримо спасает меня от полного падения. За тот год, особенно, зиму, я как будто выздоровела, и отчаяние, и страхи отступили. Но как-то весной Васса, пытаясь помочь упавшему на крыльце старику (одному из ее многочисленных пациентов, за которыми она усердно ухаживала день и ночь), упала сама и разбила голову. И ничего нельзя было поделать, и «скорая помощь» приехала поздно, и врачи отказались везти в больницу под предлогом безнадежности травмы и вассиной старости, и соседи разошлись по домам, поплакав и посочувствовав, и остались мы с Вассой вдвоем. И наступил момент, когда я взяла ее маленькое тело на руки и поднялась с нею, преодолев материальное, высоко-высоко и видела — тогда впервые — алого ангела и... снег, снег, снег кругом, серебряный, душу меняющий, русский снег.

Васса умерла, и я сидела в доме, где стало одним дыханием меньше, и страх снова вернулся...

Что-то темное тащило меня. Я остригла волосы и не выходила из дома несколько дней. Тогда, наверное, случился первый нервный срыв. Но потом появился просвет, и редактор журнала, в котором я подрабатывала статьями о лингвистике, добившись через знакомых выездной визы, устроил мне — из отеческого беспокойства — командировку в Нью-Йорк.

Предполагалось, что его школьный друг встретит меня в аэропорту, но он не встретил, и, прождав несколько часов, я решила выехать в город, и оттуда звонить ему, пока не дозвонюсь.

Я вышла из автобуса в Манхэттене и очутилась в окружении небоскребов, невиданной человеческой дерзости. Сейчас не помню, что именно произошло — случился ли обычный обморок, но я потеряла сознание (потом выяснилось, утратила и долгосрочную память), сумка с документами, небольшими деньгами и контактным телефоном были украдены.

Сейчас осталось только ощущение странной немоты всего окружающего от тех дней. Мне казалось, что я двигаюсь по острому рубцу высокой крыши и кто-то настойчиво пытается столкнуть меня вниз. Зову на помощь, но, как в ночном кошмаре, — голоса нет, будто сам воздух отказывается оглашать мой крик.

Только в «Желтом круге», очнувшись наполовину, я смогла снова говорить и слышать себя. Там я назвалась Ванессой. Впрочем, Ванесса жила во мне давно. И об этом мне тоже хочется рассказать при встрече. Если когда-нибудь наша встреча состоится. И там встретилась с Эрикой. Нас что-то мгновенно привлекло друг к другу. Потом, когда я жила в доме миссис Харт и Эрика среди ночи повела меня в запретную мастерскую своего отца и обнажила полотно, на котором мой молодой Дед с сынишкой шел с рыбалки по зеленому холму, я поняла, что это было. Интуиция крови, инстинкт любви... Память моя к тому моменту еще не восстановилась полностью. Однажды, решившись рассказать Эрике о себе и о нашем общем Деде, я уже почти все вспомнила, исключая, может, какие-то детали. Странно, но Эрика совсем не удивлялась тому, что слышала, и казалась очень счастливой. Верила всему — от первого до последнего слова. Мы смеялись и плакали тогда, узнав, что мы сестры, радовались, что нашли друг друга. Эта была последняя наша радость перед тем, как Рика ушла совсем. И я все время мучаюсь, не я ли своим откровением подтолкнула ее к кризису, к последнему краю.

Но я помню, как встретившись, не зная еще в самом начале, что были сестрами по крови, из двух одиночеств мы сотворили двух сестер. Наверное, встреча наша запоздала. Эрикина болезнь зашла слишком далеко. Я опять осталась совсем одна.

Что бы стало со мной, если бы ты не появился в моей жизни? Спрашиваю теперь себя, и каждое из возможных предположений представляется невозможным. Случилось то, что должно было случиться. Ты появился. Не задавая вопросов, не требуя объяснений, пришел, и я дала тебе спасать себя, продолжая настойчиво разрушать тебя самого. Чего я хотела? Какой любви? Если через твою, самую искреннюю, переступила...

Знал ли ты обо мне и Андрее? Мне кажется, что знал. Но почему молчал? Почему выбрал остаться со мной, зная все, зная даже о ребенке? Никогда мне не понять этого. Чтобы понять, нужно такое же сердце, как твое. Нужно твое сердце.

Дорогой мой, сегодня я ухожу. Ухожу из дома, в котором не имела права находиться ни одного дня. Ухожу к себе, настоящей... Мне кажется, в детстве я была такой, какой ты любил меня, и часто вижу нас вместе там, далеко, рядом с виноградными полями. Вижу высокое небо над нами, и все вокруг — оранжевое, оранжево-красное, алое, ало-золотое от солнца и радости. Как странно, что мир тот, прошлый, представляется не позади, а впереди. Может, так оно и есть. Он — впереди. Значит, надо идти. Знаю, дорога будет долгой и нелегкой, но не это страшит меня. Страшит то, что, как никогда прежде желая возможности нашего с тобой будущего, вероятно, не встречусь с тобой. Это мучает неизмеримо сильнее. Но я исчерпала все свои шансы на счастье жить с тобой и умереть с тобой...».

* * *

Ванесса оставила письмо на столе, закрыла апартаменты, положила ключи в заранее приготовленный пакет с адресом Кэтрин Файнс и запиской внутри (лично в руки), содержащей одну лишь строчку: «Простите за все. Прощайте», и зашла в ближайшее почтовое отделение.

— Здесь нет обратного адреса, — возвращая пакет в окошечко, сказал клерк. — Вы забыли обозначить ваш адрес.

— Извините, — ответила Несса, и вписала: «И.Вольнова. Почтовый ящик № 7. Нью-Йорк. 11101».

Клерк удовлетворился и этим.

— Тяжелый день? — улыбнулся он сочувственно.

— Тяжелый, — ответила Несса.

— Надеюсь, завтра будет легче.

— Надеюсь, что завтра будет.

Клерк снова улыбнулся.

— Да, вы правы, мисс, — снова улыбнулся клерк, и на большом лице его пролегли глубокие складки. — Сегодня — это все, в чем мы можем быть уверены... Желаю вам всего хорошего, мисс.

— Спасибо. И я — вам.

Она вышла на улицу, покрепче прижала сумочку с паспортом и кошельком с пятью двадцатидолларовыми купюрами и двинулась в путь. Город вдруг затаился, умолк, так что слышно было, как стучало взволнованное ее сердце.

* * *

— О чем ты думаешь? — спросила она меня.

— О тебе, — ответила я. — О том, куда ты идешь.

— Ты знаешь, куда мне идти?

— Нет. Но знаю, что тебе нельзя было оставаться.

— Теперь у меня нет дома...

— То был не твой дом.

— А где мой дом?

— Там, где тебе не надо скрывать свое имя.

— Я скрыла имя, чтобы не оказаться на улице...

— И все равно оказалась на улице.

— Да, все равно оказалась на улице.

— Ты помнишь тот первый день в Нью-Йорке? Помнишь, как из аэропорта ты поехала в город?

— Помню.

— О чем думала ты тогда?

— Я надеялась, что дозвонюсь до человека, который должен был встретить меня. Полагала, произошло какое-то недоразумение, он мог задержаться, перепутать время, мог не узнать меня или ждать в неправильном месте. В конце концов, мог заболеть гриппом: у него поднялась высокая температура... Такое вполне могло случиться. Я надеялась, что погуляю по городу и позже дозвонюсь к нему.

— А если бы не дозвонилась?

— У меня был обратный билет. Я улетела бы в Россию...

— Почему ты не улетела месяц назад: у тебя была возможность и были деньги.

— Не могла. Что-то задержало меня здесь... И до сих пор держит. Скажи, что это? Может, то, что я здесь осквернила? Но должно же быть какое-то искупление для моих грехов?

— Помнить — это уже искупление. Даже если ты откажешься от всех благ мира, но забудешь о своих грехах, попадешь в тот же капкан.

— Я буду помнить, буду помнить все, с первого часа.

— С первого вздоха.

— С первого шага.

— С первого греха...

— А если станет страшно?

— Молись, как учила Васса. Повторяй про себя короткую молитву, пока страх не уйдет. Повторяй: Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..

* * *

Слава Богу, хотя бы ненадолго мы были вместе. Это подкрепило силы нас обеих. Подкрепила силы и молитва.

Дом мой — молитва, где сбрасываю кожу лжи и облекаюсь в светлую надежду, где имя мое — известно и честно и окна души распахнуты настежь.

* * *

Сугубая реальность плеснула в лицо жаром последних осенних дней, и сразу включился на полную громкость город: загалдели машины, заметались обезумевшие от каменного заточения солнечные лучи по стеклянным бокам архитектурных излишеств, отражая в отместку временность и иллюзорность человеческих страстей. И люди, люди, люди, несомые своими скоротечными идеями, задвигались, устремились куда-то. Это как в детской сказке, когда заколдованные злой волшебницей фигуры по велению доброй внезапно оживают. Но нет, думала Несса, это другая сказка, и ожившие фигуры не радуются своему оживлению, но начинают нескончаемый бег — к чему? — к тому, что никому из них никогда не удалось удержать.

Ванесса прошла несколько улиц и очутилась в небольшом сквере. Она сразу узнала и сквер, и скамейку, на которой однажды они сидели с Артуром. Как, кажется, давно это было? Осенью, три года назад. Они только-только переехали в Манхэттен, и вечером вышли погулять. И неожиданно попали в маленький оазис тишины... Артур сидел вот здесь и держал ее руку, и от пальцев его переливалось к ней неземное тепло. Так же, как сегодня, близко, у самых глаз, красовалось нарядное, яркое солнце, и не хотелось прятаться от него, и невозможно было не сожалеть о его скором уходе. Прежние мрачные голоса и образы, легко пронзенные стрелами света, рассыпались и улетучивались, и в мгновение, остро, как приступ, она вдруг ощутила себя необходимой, безусловной частью непостижимого целого, и отступило одиночество.

— Отличный день, чтобы начать жизнь сначала, не так ли?

Ванесса подняла голову: рядом с ней на скамейку присаживался человек неопределенного возраста в изрядно-поношенной одежде, с двумя белыми шрамами на левой щеке и жидкими длинными волосами, собранными сзади обычной канцелярской резинкой. Взгляд его казался веселым, выражение лица — открытым.

— Разрешите? — вежливо попросил человек и, не получив ответа, все же устроился и устроил рядом тележку, в которой был навален разнообразный хлам — книги, какая-то посуда, одеяло и многое другое, чему, вероятно, только сам хозяин мог определить назначение. — Я прошу прощения, но не в силах был пройти мимо, увидев ваше лицо. Вы иностранка? Я имею в виду изначально. Из другой страны родом?

— Из России, — ответила Несса, сама не зная, почему вступая в разговор: что-то непреодолимо привлекательное было в тоне незнакомца. — Что же, мало иностранцев в Нью-Йорке?

— Нет, не мало. Много. Очень много. Нью-Йорк, известно, — город иностранцев. Я сам — иностранец. Мои родители — из Ирландии.

— Тогда что остановило вас?

Человек ухмыльнулся, и шрамы на левой щеке слегка растянулись и побледнели. Ванесса поймала себя на том, что с неожиданным любопытством наблюдает за самозваным собеседником.

— Ваше лицо, — сказал мужчина очень выразительно, весело вглядываясь в Нессу, — замечательное в своем роде. Его можно читать, как книгу. Это не часто встречается. Большинство здесь, в этом городе, маскируются. Особый нью-йоркский камуфляж. Вы не заметили?

— А как насчет вас? — спросила Несса, еще более вовлекаясь в разговор. — У вас у самого тоже камуфляж?

— У меня-то? — улыбнулся человек, обнажив плохие редкие зубы (но странно улыбка не была неприятной, а даже располагающей), — я много лет потратил, чтобы свою маскировку снять. В некоторых местах пришлось с кожей отдирать, как вы, наверное, заметили, — и он потрогал шрамы на щеке. — Так приросла. До сих пор болит.

— Вы — бездомный? — спросила Несса, хотя хотелось ей спросить «вы — сумасшедший?».

— Ну, это зависит от того, с какой точки зрения посмотреть... Существует несколько степеней бездомности. И тот, например, человек, который живет в так называемом доме, вполне может на самом деле быть бездомным. В ином смысле, конечно. В физическом-то он, может, хорошо устроен, а в ином — вполне может быть бездомен... Вам не приходилось встречать таких? У него и стены теплые, и простыни каждый день чистые, и кофе в постель, и шампанское по вечерам, и вечно кто-нибудь хочет угодить ему — да, сэр; конечно, сэр; будет сделано, сэр — а ему все не по себе, и неприкаянный он. Вы таких знавали, мисс?

Ванесса насторожилась, ей вдруг показалось, что человек подразумевает лично ее. «Галлюцинация... — подумала она и испугалась. — Неужели опять начинается?», — и прищурила глаза. Это был проверенный на личном опыте прием: если видение остается в уголках полузакрытых глаз, значит — химера. На этот раз в уголках глаз синело небо, а человек продолжал сидеть рядом, справа, весело поглядывая на нее. Несса выдохнула с облегчением.

— А представляется ли вам возможным, — продолжал он, как ни в чем не бывало, — чтобы однажды такой человек преобразовался? Скажем, проснулся он одним утром, и сознание его, как спелый орех, раскололось, и в него вошла мысль о вопиющей преступности такого бытия. Верите вы в такое?

— Вы это о себе говорите?

— О себе. Я, мисс, в прошлом только тем и занимался, что переставлял пешки — и так, и эдак — в удивительно занимательной игре за физические удовольствия и чувство превосходства над другими. Я был такой заядлый игрок, что мог и душу свою поставить на кон, не раздумывая, только бы не проиграть. Но если играешь по правилам, обязательно страх появится. Сначала, верите ли, он приходит, как легкий укол в самую сердцевину — одно мгновение — и отпустит. Потом укол заменяется инъекцией, а это уже более длительный, серьезный процесс, и введенный в кровь страх — не знаю, кто уж тот «доктор» — начинает свою разрушительную работу, пока не вгонит тебя в панику. Знаете ли вы, мисс, что такое паника? — и бездомный криво усмехнулся, на лбу его вдруг выступила испарина. — Это предупреждение смерти, целенаправленный ее визит, — он поднял палец вверх, он очень волновался, — у тебя перехватывает дыхание, колотится сердце, и жизнь дрожит в тебе от крайнего, чрезвычайного ужаса и, кажется, вот-вот оборвется, и все вещи сходят с привычного места, смещается все, даже земля с оси... А потом ты не спишь по ночам, и в случайных обрывках сна, отбивая дробь телом и зубами, не прекращаешь переставлять фигуры и искать ходы-выходы. Не хочешь, а переставляешь. Не хочешь, а ищешь...

— Но вы ведь вышли из того состояния, — переживая за собеседника, сказала Несса, поражаясь тому, как точно он описал приступы необъяснимого панического ужаса, пережитые в прошлом множество раз и ею. Ей стало вдруг жаль бездомного, и она почувствовала еще больше расположение к нему.

— Вышел. Собрал котомку и вышел. И дом, так называемый, со всей начинкой жене оставил и ее любовнику. Облагодетельствовал... — и незнакомец засмеялся коротким, прерывистым смехом.

«Сумасшедший, — подумала Несса. — Юродивый, в лучшем случае». Но почему-то не хотелось уходить.

— Вы знали, что у вашей жены был любовник? — спросила она.

— Знал. Партнер мой по бизнесу. Кстати говоря — русский. Он меня Тимофеем называл. Говорил, что Тим, как меня все называли раньше, — собачье имя, а Тимофей звучит солиднее. Ну, в этом я с ним согласен.

— Вы шутите, но вам, наверное, очень больно говорить об этом, — спросила Несса.

— Нет, уже не больно. Когда другому прощаешь, самому легче.

— Вы их простили? Простили жене измену?

— Простил, простил, давно простил. Как за порог переступил, так и простил...

— Наверное, вы не любили ее? Если любишь, не легко простить.

— Думаю, наоборот, мисс. Если не прощаешь, значит — не любишь... Прощение, насколько я понимаю — это выборочная память. Выбираешь помнить о человеке только хорошее. А я о жене моей бывшей много хорошего помню, — Тимофей улыбался и подносил к губам невидимую руку для поцелуя. — Я встретил ее на школьном вечере. Она стояла одна в сторонке ото всех, даже от подруг, — тихая такая, маленькая, как Дюймовочка, в платье в мелкую клеточку, в шляпке, и озиралась по сторонам, и краснела и волновалась, что ее никто не пригласит на танец. Она такой невинностью светилась, что мне плакать хотелось, а не танцевать. Я все же подошел... — и человек вдруг встал со скамейки и наклонился к Нессе, и протянул ей руку в ожидании ее руки в ответ, и Несса, подчиняясь странному чувству, подвинула свою с открытой ладонью, и ощутила легкий поцелуй в самой середине, где сходятся линии, где тайный рисунок, где жизнь и смерть существуют не в последовательности, а происходят одновременно и переливаются одна в другую...

Тимофей сел и замолчал. Он, казалось, все еще пребывал на школьном вечере, такими мечтательными и влажными были у него глаза.

«Вот оно — все объясняющая, границы сокрушающая, непреодолимая похожесть судеб», — думала Несса, — и ее личная — не больше и не меньше, не трагичнее и не комичнее любой другой. Разве не передвигала и она, как этот чудак, фигуры — нет, не в игре, как ей кажется теперь, а в страшном сне, — и не передвигалась ли сама тщетно — в иную страну, к другому мужу, с другим именем, языком, — а всего-то и нужно было, что проснуться...

— В первые годы, — наконец, сказал Тимофей — она была, как ребенок, совершенный ребенок. Я ужасно любил ее. Потом у меня пошли деньги, большие деньги, уж не буду рассказывать, как и откуда. Это отдельная история... Но когда пошли большие деньги — все поменялось. Вот от этого я убежал, мисс, от перемен. От того, что меняется, движется, торопится, несется в никуда, и все по одному и тому же кругу, словом, как в колесе, вверх — вниз, вверх — вниз, и нет покоя. Убежал от меняющегося к неизменному. Оказывается, покой только в том, что неизменно, мисс, в Том, Кто неизменен.

— Вы верующий? — поинтересовалась Несса, но уже знала, что человек, с которым она сказала всего несколько фраз, был верующим — светилось в нем что-то изнутри, и рядом с ним, несмотря на его обветшавшую одежду и неряшливый вид, было уютно и тепло. Она знала эти признаки людей по-настоящему верующих — светлость, уют и теплота.

— Верующий, — подтвердил он. — И всегда им был. Но раньше думал, что Бог где-то там далеко и высоко, а сейчас верю, что даже самый малый и ничтожный человечек, такой, как я, по образу Божьему сотворен и законное Его продолжение. Это, как картина и художник, роман и писатель, творение продолжает творца. Но здесь, — и он приложил руку к сердцу, — Бог и человек, особая связь, потому как у картины и романа есть начало и есть конец, а у человека есть начало, но нет конца.

— Вы имеете в виду — душа человеческая бессмертна?

— Бессмертна. И вот простое тому доказательство: мне иногда странно глядеть на себя в зеркало — на меня из зеркала старик смотрит, а я себя совсем стариком не чувствую. Если отбросить весь этот житейский опыт — я, в сущности, себя чувствую ребенком. И многие так — поговорите со стариками — они вам то же самое скажут. Детскость души до старости и есть доказательство ее бессмертия.

— И чтобы понять это, нужно уходить из дома?

— Не знаю. Кому — как. Я выбрал уйти. Спуститься пониже. До уровня земли и подземелья. Оттуда падать некуда.

— Вы под землей живете? — Ванесса знала понаслышке, какое огромное число людей в Нью-Йорке обитает в катакомбах, в сабвейных пеналах, в cat’s cages на сленге самих бездомных — отсеках между станциями метро, в ограждениях железных линий.

— В некотором смысле да, под землей.

— И вам не страшно?

— Мне было страшнее наверху. Там у меня всегда голова кружилась, до отчаяния. Верите ли, мисс, но определенная степень отчаяния необходима, чтобы человек себя и Бога познал. Я бы даже сказал, что нужна большая степень. Очень многие испытывают это чувство, но продолжают функционировать самостоятельно, делая вид что «не так уж все плохо». Это все равно, что падает человек в лифтовую дыру небоскреба и летит вниз — пролет за пролетом, пролет за пролетом, а потом — раз! — и хватается за случайную веревку, и балансирует в нескольких метрах от дна. И думает: «И все же я не на дне». Я был удачливее — мое отчаяние меня до конца сплющило. Спасибо ему. Не было бы нервного срыва, я бы и сейчас продолжал на той веревке дергаться.

— Значит, по-вашему, лучше быть сплющенным?

— Лучше. Потому что только тогда бессилие свое осознаешь. Тогда уже, кроме Бога, рядом никого и нет. И тогда постепенно с Божьей помощью себя, как дом, начнешь отстраивать. И тогда — уж будьте уверены: не так страшны крысы в спальне, как крысы в душе.

— На что же вы живете? На какие средства?

— Во все века люди странствовали, — усмехнулся бездомный. — По степям и пустыням, горам и лесам. Я все-таки по большому городу путешествую. Но, верите ли, мисс, большой город тоже может быть пустыней. Люди в нем мимо ходят и смотрят сквозь тебя, как сквозь пустоту. Ты для них не существуешь... Но в смысле пропитания и ночлега в Нью-Йорке совсем неплохо. К тому же я подрабатываю. Хожу овощи разгружать на склад супермаркета… А несколько месяцев назад в конторе работал.

— Вас взяли на работу? — удивилась Несса.

— В прошлом году один шустрый журналист разыскал меня в моем бункере: от кого-то слышал, что я там страждущим братьям моим Библию читаю. Написал обо мне статью, и в два дня я стал известным. На некоторых улицах появляться не мог: фотографию пропечатали и интервью со мной — люди узнавали. Потом в канцелярии издательства работу предложили. Ну, я согласился с условием, что жить останусь в бункере, а то мне от города и квартиру хотели устроить. Что же я бы в таком случае своим братьям и сестрам сказал? Одним словом, поработал у них рассыльным, но не выдержал их мыльных опер и ушел. А деньги, что заработал, в церковь отдал, которая кормит меня.

— А братья и сестры ваши тоже добровольно бездомными стали?

— Нет, конечно. Народ Божий, как на земле, так и под землей — разношерстный: от преступников до мудрецов. И каждый — со своей трагедией. Заблудшие души, в основном, попадаются. Есть и по финансовым трудностям, таких тоже немало. В Нью-Йорке человек без работы, если пенсию или пособие не получает, может на поверхности продержаться самое долгое — полгода.

— Значит, вы не один живете?

— В бункере моем — один. Но в туннеле нас много. Очень много. И в туннелях на восточной стороне Гудзона много. Там, пожалуй, несколько сотен. И еще в туннеле Баури, но туда лучше не соваться. Страшное место. Там за пару кроссовок убить могут.

— Но есть же какие-то ночлежки, общежития...

— Никто не хочет попасть в городскую ночлежку. Там хуже, чем на войне. «Форт Вашингтон» так и называют «домом смерти». Но вам про то не надо знать, мисс...

— Про что мне не надо знать?

— Про жестокости человеческие... — сказал бездомный и вдруг посмотрел на Нессу с неожиданным беспокойством вглазах. — А что, мисс, вы-то куда путь держите, позвольте узнать?

— Я? — ответила вопросом на вопрос Ванесса, растерявшись. — Я... скоро обратно, домой, в Россию.

— Вот и хорошо, — одобрил бездомный. — Поезжайте. Человеку лучше к своим корням поближе быть, чем призраком по чужим улицам бродить. Ну, мне пора мисс. Приятно было поговорить с вами. — Он поднялся, заспешил, словно вспомнил о чем-то неотложном, и, запустив руку в кучу хлама, как фокусник, вытащил оттуда цветок, белую хризантему. Хризантема умирала, и бездомный нежно подул на ее лепестки, будто пытаясь оживить их, — это вам в память о нашей встрече.

— Спасибо, — поблагодарила Несса, принимая подарок. — Берегите себя.

— И вы — мисс. Берегите свою душу. Берегите и лицо свое...

Поклонился и покатил телегу по тротуару. Телега дребезжала, подрагивала, человек усмехался, и, кажется, продолжал говорить о чем-то сам себе.

Солнце спускалось, сквер заполнился людьми, после работы заглянувшими в этот крошечный оазис отдыха. Рядом с Нессой устроилась молодая пара — юноша и девушка, развернули пакеты с бутербродами и горячим кофе, оживленно обсуждая перипетии дня.

— Нет, надо слышать, как она со мной разговаривает! Особенно по утрам, — жаловалась девушка, видимо, на свою начальницу. — А потом до конца смены настроение испорчено. Я уже начала рассылать резюме в другие места.

— Думаю, тебе нужно вернуться в колледж, Джоанна. Пока ты не закончишь колледж и не получишь хотя бы степень бакалавра, всегда найдется кто-нибудь, кто будет тобой помыкать.

— Ты же знаешь, что мне нечем платить за классы, Стив. — А с родителей я уже не могу брать. Мне стыдно, они и так заплатили за аренду моей квартиры за несколько месяцев...

— Ну подожди этот год, — обнадеживающе сказал юноша, приступая с удовольствием к бутерброду. — Через год я закреплюсь, надеюсь, в Chase, а там посмотрим.

И девушка после этих его слов посмотрела на него нежным продолжительным взглядом.

Ванесса встала, чтобы не мешать, и все еще находясь под впечатлением разговора с Тимофеем пошла куда глаза глядят. «Быть с тем, что неизменно, — сказал он, — с Тем, Кто неизменен». Как понятны и совсем не абстракты теперь для нее эти слова, а кроется за ними глубокий смысл и видится целый жизненный путь...

И вот вижу ее покидающей сквер, теряющейся в толпе, движущейся легко — ноги едва касаются земли — навстречу времени, навстречу страху, навстречу порывистому ветру, предвещающему скорую осень — уже трескалось бронзовое небо, открывая ей дорогу.


Глава 30 Явь

Во влажные ночи неожиданная зелень надежды на возвращение домой пробивалась в ней. В плотной стене бессонницы — то там, то сям — появлялись крошечные светлые окна для молитв — безмолвных, внутренних, глубоких. Где же проходили ее ночи? Да где придется. В терминалах аэропортов, станциях вокзалов, в парках, наконец, когда невыносимой становилась безымянная суетность толпы или мешал электрический свет.

Хорошо, что не наступили пока холода — еще вовсю полыхал сентябрь — и город не впал в спячку, не спал почти совсем, безудержно, с какой-то даже истеричностью цепляясь за уходящий праздник, впадая в полуночное массовое безумие. Выбрав скамейку в тени, неподалеку (в целях безопасности) от влюбленной парочки, Ванесса садилась, вытягивала затекшие от многочасовой ходьбы ноги и выдыхала усталость. Большая двусмысленная луна с лиловыми, как будто подлинявшими краями, лилась тускло и загадочно, продолжая укрывать от людей ту, обратную свою сторону, которой никому не довелось зреть, но которая манила и завораживала воображение сильнее и властнее, чем обнаженная.

Ванесса дремала, но не больше часа, чтобы не привлекать внимания полицейских. Потом вставала и шла в ночное кафе, выпивала там чашку чая, стараясь не замечать любопытство официантов, и возвращалась в парк. С первым рассветным светом ехала в аэропорт Кеннеди, чтобы умыться и привести себя в порядок. Она еще не вошла в разряд изгоев, еще не покрылась слоем нечистоты и плесени, а выглядела вполне прилично — привлекательная молодая женщина, немного уставшая, но живая, чем-то неуловимым отличная от других, если всмотреться — некой нездешней печалью в глазах — синий шелк, прозрачное предчувствие, чистая мысль — все это в одном только взгляде, обращенном к невидимому. Еще, бывало, оборачивались на нее романтически настроенные и даже деловые, серьезные мужчины, спешащие на посадку или к своим уверенным женам и подругам, и в мгновение, в короткое мгновение могла блеснуть у них мысль: «Вот такую бы я полюбил. Именно такую...» — о яркой и несбыточной возможности для себя в какой-либо другой жизни, при иных обстоятельствах.

Как много она узнала теперь о городе, в котором прожила, словно в тесном коконе, где, кроме нее самой, ни для кого и ни для чего не было места несколько лет. Узнала, например, что в Манхэттене, в этом гигантском средоточии людей, неустанно функционирующих, движущихся, пьющих и жующих, нет общественных уборных, помимо привокзальных и при дорогах метро, куда — заключила она из своего собственного опыта, — нельзя входить даже в пожарных случаях: эти учреждения представляли собой пристанища наркоманов и гомосексуалистов.

Случайные собеседники, каких всегда немало в публичных местах, поведали ей (и их рассказы, как и рассказ Тимофея, поражали невероятностью), что в туннелях метро, под землей существуют целые поселения бездомных, и еще столько же — под многочисленными мостами Нью-Йорка. Убийства там свершаются часто, наркотики, отчаяние и ненависть — каждый день. «Я пробыл среди них двое суток, — поделился с ней незнакомец, подсевший к ее столику в маленьком китайском ресторанчике, где Несса поедала дешевый, за 2,5 доллара (едва ли не суточный ее рацион) ультраоранжевый яичный суп, — еле ноги оттуда унес. Их трудно не воспринимать иначе, как животных. У них только один животный инстинкт остался — инстинкт самосохранения. И поэтому они на любую жестокость способны».

Тот человек, назвавшийся — в шутку ли, всерьез — Сократом, жил в «просторной», как он выразился, коробке на крыше заброшенного дома в верхнем Гарлеме.

— Почему же не в самом доме? — спросила, искренне удивившись Несса, — в доме же никто не живет.

— Я не сказал, что в доме никто не живет, — ответил Сократ глубокомысленно, — в нем не живут люди. Но живут привидения. И каждую ночь жгут костры. И пляски свои непотребные устраивают. И полиция боится туда нос совать.

Что же еще узнала Несса о чуде-городе, которого боялась и которому — сама не отдавая себе в том отчета — не переставала удивляться чуть ли не с первого с ним знакомства? Узнала, что нью-йоркская толпа, казавшаяся ей прежде безликой, беспокойной и даже бесноватой при ближайшем рассмотрении преображалась в обычный народ Божий. Да стоило только посмотреть внимательнее, и в людской массе, как на свежей фотографии, прорисовывались человеческие особи, и вот — о, Господи, — запрятанная боль, застенчивая задумчивость, загнанное отчаяние, выражение вины и, конечно, неутолимая потребность в любви — особая, высокая нужда, свойственная человеку на любом конце земли, ради чего, не понимая порой того сам, он живет, и что ей, Ванессе, так же свойственно и неотрывно присуще. Остановить бы их, проходящих мимо, всех и каждого в отдельности, и рассказать, и выслушать, и пожалеть...

Прошло две недели. Неотвязная мысль о доме, о России, стала значительной частью ее существования, мотивацией и тихой грезой. Множество раз, оставаясь незамеченной в дневной нью-йоркской суете, она, полусидя-полулежа на одной из полюбившихся ею парковых лож, смыкала веки и порой мгновенно ощущала пряный пар скошенной травы, исходящий отовсюду из воздуха; нежное веяние жимолости; неповторимый, южнорусский жаркий аромат виноградных листьев вперемежку с прохладным, душистым духом закатного солнца. Она видела воочию дедов дом, таким, каким он был в дедовы времена, — статный, стройный, хорошевший и деятельный, как и сам Дед, особенно по весне, и внучку его — десятилетнюю девочку Ивану — на крыльце, в ситцевом сарафане, в соломенной шляпке, в нетерпеливом ожидании: куда собрались они?.. Кажется, навестить бабушкиных родственников, а вот и сама бабушка вышла из горницы — редкая красавица с седыми, аккуратным полукругом сложенными от виска к виску, косами... Где живет все это, не умирая?.. Где-то совсем рядом, за завесой повседневности — стоит только раздвинуть ее тяжелые складки, раскрыть также и сердце навстречу воспоминанию.

Потом, чуть не плача, возвращалась Несса в явь, прямую и плоскую, и начинала математические подсчеты. Тысячу долларов — минимум — нужно было, чтобы купить билет в один конец. Тысячу долларов, даже при абсолютном везении, можно собрать за четыре рабочих недели, учитывая расходы на питание и гигиеническую необходимость. За четырнадцать дней скитания удалось найти подработку только три раза: два — на раздаче листовок (призыв к женщинам испробовать новый способ искусственного загара) и третий — посудомойкой в круглосуточном кафе. Получив таким образом двести долларов «кашей», истратив из них шестьдесят, она отложила оставшиеся сто сорок на дно сумочки, за подкладку, где специально для этих целей пониже боковых кармашков было проделано маленькое потайное отверстие.

Ванесса огорчалась, что достижение искомой тысячи дается с таким трудом, но все же однажды не смогла отказать себе в прозаической долгожданной радости и не снять на окраине (для этого пришлось полтора часа трястись в старом вагоне метро и потом еще минут сорок ехать на автобусе) дешевый номер в придорожном мотеле, в котором ждали ее узкая кровать, тумбочка, стул и маленькое окошечко, занавешенное не первой свежести жалюзи. Провозившись с замком, уже почти впав в нетерпение, Несса наконец вошла в комнату и сразу же в волнении заглянула в маленький отсек рядом с дверью, где предполагалось местонахождение душевой, и со скрытым ликованием обнаружила, что и вода, и фланелевая роба наличествовали и казались вполне и прилично осязаемыми.

Она сбросила с себя грязную одежду и встала под горячую струю. Согреваясь, стояла долго, так что потеряла след времени, и, только, когда почувствовала слабость в теле, закрыла краны и, кое-как растеревшись полотенцем, накинув гостиничный халат, на ватных ногах прошла к кровати. Открыв убранную постель, погрузилась в сырые, с сырым же запашком, простыни, сон мгновенно сморил ее, и уже ничего не было важно, кроме открывающегося нелогичного и неудержимо скользящего его зазеркалья...

Кажется, она проспала вечность, а проснувшись, вдруг вспомнила, что забыла запереть дверь: лежала, и думала в пол-ленивой мысли, что надо бы встать и защелкнуть: все же мотель, все же окраина, и ночь, глубокая ночь на дворе.

Наконец, собравшись с силами, приподнялась, но тут дверь сама собой отворилась, и в нее вошел кто-то. Ванесса вздрогнула от испуга и замерла. В комнате было темно, но в слабых полосках сумеречного света, пробивавшегося сквозь жалюзи, она увидела, что этот кто-то прикрыл за собой дверь и остановился, вглядываясь в темноту, как будто ждал, пока привыкнут глаза. И... тут сильная, внезапная радость охватила ее — она узнала Артура — его, непохожий ни на чей другой, лепной силуэт, блестящие русые волосы, откинутые с высокого лба назад и особенное, внутреннее движение — всегда навстречу, всегда с добром.

Несса подошла вся дрожа, и, не включая света, не говоря ни слова, — слова умалились перед чувствами — прижалась; он обнял ее, укрыл в руках, как в крыльях: «Ну, ну, не плачь, родная, — прошептал, целуя внезапные слезы. — Я здесь теперь. С тобой...».

— Как ты нашел меня? Когда ты приехал?

— Две недели назад. Я обзвонил все аэролинии, понял, что ты не улетела. Я обзванивал отели — каждый день, и сюда позвонил, только потому, что этот мотель содержат русские...

— Русские! — радуясь счастливой случайности, которая так удачно «навела» Артура на ее след, повторила Несса, — спасибо, что есть русские в этой стране! Спасибо, что русские есть везде! Мне так много нужно сказать тебе. Так много... Ты прочитал мое письмо?

— Да, я прочитал. Милая моя, я читал его и перечитывал и думал, что все это знал, знал всегда. Знал, кто ты и откуда, но какая-то сила не давала мне говорить с тобой. То есть, я говорил, но все не о том. Не о главном.

— Теперь мы будем говорить о главном... Скажи мне о главном.

— Ты знаешь, как я люблю тебя?

— Теперь — знаю. Потому что люблю так же. Я полюбила тебя с того момента, когда увидела, как ты шел на террасу и плакал, в тот вечер после моей выписки из «Желтого круга»? Помнишь? Почему ты уехал?

— Мне нужно было уехать, чтобы понять, что я должен быть с тобой... Смотри, что я привез тебе...

Артур вынул из кармана шелковый платок, сложенный аккуратно треугольником. Улыбаясь, развернул нежные края ткани и, чуть прикрывая ладонью содержимое, сказал: «Вот — главное», и открыл ладонь, и на ней в полумраке заблестели маленькие зеленовато-золотистые зернышки...

Несса взглянула на него вопросительно.

— Что это?

— Семена. Виноградные семена. Мы вырастим из них новый виноградник. Наш виноградник... Возьми и сохрани их.

— Но как ты узнал? Как ты узнал про виноградник?

— Я же говорю тебе, что многое знал о тебе, но тогда кто-то будто удерживал меня и не давал открыть тебе все... Ну, бери же их...

Несса взяла из рук Артура платок с семенами, сложила опять треугольником.

— Ты поедешь со мной в Россию? — спросила она, но кажется, уже знала ответ и ликовала внутри...

— Конечно, — ответил Артур. — Я много думал и об этом. Знаешь, когда я не застал тебя в апартаментах, я предположил сначала, что ты улетела домой. И решил, что найду тебя там, чего бы мне это ни стоило.

— Я не улетела. Как хорошо, что я не улетела.

Он гладил ее волосы, лицо, нащупывал, как слепой, каждую черточку на нем, вспоминая и запоминая заново.

— Уже светает, — сказал он. — Нам нужно еще много успеть сделать сегодня. Пойдем отсюда. Я рассчитался за твой номер.

Он взял ее руку, и вместе, не отрываясь, они вышли на улицу. Воздух торжественно замирал в предчувствии великолепного дня. Уверенно и заботливо поднималось над землей отдохнувшее светило. Дышалось легко и полно. И упоенно, как это бывает только от любви, кружилась голова. Это и была — любовь, сама сердцевина ее — то состояние, в котором она пребывала и в котором любимый держал ее за руку и не отпускал... до самого того момента, когда вдруг за спиной резкий, потусторонний голос не окликнул: «Мисс, мисс, вам не в город случайно?»

Несса оглянулась — из желтого такси человек в чалме, с черными усами и длинной седой бородой, смотрел на нее с надеждой. «Я — свободен».

Треснул апельсин солнца, брызнул оранжевым соком в теплую грезу, неизвестно как и откуда явившуюся, и сквозь подтеки пробилась быль — тревожная, холодная реальность. До самого города, уже в автобусе, а потом в метро, она не в силах была вспомнить ни то, как она покинула отель, ни как расплатилась за номер, ни лица гостиничного клерка и ни одного лица, не переставая удивляться странности происшедшего, чудной осязаемости его. Значит, выпадения продолжаются, значит, не совсем она выздоровела, или... может, это другое — не болезнь, не воспаление чувств, но овеществление иного мира — воплощение зрячего знамения, превозмогшего слепую материю.

* * *

В тот день Несса быстро нашла работу в рекламном агентстве. Опять раздавала на улицах воззвания, терзающие и без того неизлечимо больное тщеславие смертных. «Покупайте, приобретайте, не упустите возможность... Только телевизор новейшей марки изменит вашу жизнь... Лишь обладая нашим кремом от морщин, вы станете счастливой и приблизитесь к звездам... Носите исключительно костюмы фирмы «Дидо», и ваша карьера головокружительно пойдет вверх...». Под диктовку лукавого еще и не то напишут. Но остановит на прыгающих строчках свой взгляд простак-прохожий и задумается: кто не хочет приблизиться к звездам? — и спрячет в карман телефончик, адресок и размечтается о том, что кратко и тленно, забыв, опять, в который раз, забыв о том, что неизбывно и вечно. И тут вдруг у самой раздатчицы появится непреодолимое желание вырвать из его рук листок и встать посреди площади и возвестить в гигантский мегафон, так чтобы слышно было во всех концах города: «Не верьте, люди, — не в костюмах, не в телевизорах, не в кремах ваша звездность...».

«В чем же?», — спросят немногие, из тех, что задумчивее.

«Мне не понять одной, — прокричит она, — давайте же вместе встанем на колени и будем молиться, пока не опустится на нас просветление».

«Да вы — сумасшедшая, — покачают головами те, у которых больше власти. — Да вы — смутьянка и подстрекательница. Конечно, у нас здесь — демократия, но и на вас управу найдем, если народ с толку сбивать станете. Предъявите ваши документы на проверку. Э, ведь и документы у вас фальшивые, все в них поддельно от первой буквы до последней. Потому пройдемте-ка с нами»...

Но Ванесса уже быстрым шагом уходила и от порыва своего, и от преследующих, положив заработанные в агентстве доллары в секретный кармашек. «Как незаметно отверстия лжи из маленьких разрастаются в большие, — думала она с грустью, — вот и ложное имя ее, ненароком присвоенное, зияет ямой черной на пути к полной правде».

Вечером Несса поехала в аэропорт. Приведя себя в порядок в безупречно убранной женской туалетной, сидела в зале ожидания, наблюдая за отбывающими. Когда-нибудь, уже скоро, как и они, волнуясь, сбросит она с себя силу земного притяжения и пойдет на взлет. Войдет в салон и устроится у окошка и, потом, прильнув щекой к прохладному стеклу, постигнет то, что очень долго ей не удавалось постичь: искомый смысл прожитых в Америке лет. Мощно и безоговорочно оторвется от полосы самолет, и от неопределенного предчувствия сильно защемит сердце. Кого оставит она позади? Нерожденное дитя свое, погубленного мужа первого, преданного второго и... часть себя.

Но та, другая часть, которая так ощутимо оживает в ней, будет продолжать жить. Нет, не начнет сначала, а искупит начатое...

Часа в три ночи ее разбудил полицейский и с холодной учтивостью попросил предъявить удостоверение личности. Это могло случиться раньше (странно, что не случилось), даже в первый день странствования, поэтому Ванесса не удивилась, открыла сумку и вынула удостоверение — американскую грин-карту. Человек просмотрел его внимательно.

— Пройдите со мной в отделение, — сказал он, наконец.

Несса сразу подчинилась, встала и пошла рядом. Полицейский профессионально держал ее в поле зрения. Со стороны, наверное, казалось, что ни женщина, ни блюститель порядка не имеют друг к другу никакого отношения, и каждый идет своей дорогой. В сущности, так оно и было.

В полицейском участке задержанные сидели на стульях, кто злобно, кто заискивающе поглядывая на допрашивающих. Нессу посадили напротив тучного мужчины с багровой шеей, выпирающей из-под воротника рубашки обильными складками. Избыточное лицо мучительно двигалось, когда он задавал вопросы:

— Ну, и как вы объясните ваше постоянное пребывание в терминалах аэропорта, — спросил он, превозмогая одышку и теребя края ее паспорта, — мисс, мисс, мисс Файнс? Мы обратили на вас внимание несколько дней назад. С виду вы не похожи на бродягу.

Несса молчала. Слово «бродяга» никогда раньше не воспринималось ею в негативном смысле. Она совсем не обиделась.

— Ваше имя? — спросил дежурный.

— Там все указано, в моем удостоверении.

— Прошу вас отвечать на мои вопросы конкретно. Ваше имя?

— Ванесса. Ванесса Файнс.

— Постоянное место жительство?

— У меня нет постоянного места жительства, — сказала она правду.

— Где вы проживали до того, как потеряли жилье?

— В другом штате, — соврала она.

— Как вы оказались в Нью-Йорке?

— Приехала искать работу, — соврала еще раз... «Маленькие отверстия лжи быстро становятся непроходимыми ямами» — вспомнила она свою недавнюю мысль.

— Девичье имя вашей матери? — продолжал полицейский.

— Соколова. А имя президента Соединенных Штатов — Джордж Буш.

— Ваша ирония в данной ситуации неуместна, — строго сказал дежурный.

«Они не признают ее за сумасшедшую, — подумала Несса с облегчением, значит, можно надеяться, что не отправят в психушку». Об этом она беспокоилась больше всего. «Однако, странная все же страна, — удивлялась Несса, — по осведомленности о президенте определяют степень нормальности, а в психушках полно постояльцев, повторяющих его имя, как мантру с утра до вечера».

— Мы должны определить вас в городское учреждение, — возвращая ей грин-карту, отрезал полицейский. — Офицер Гонзалес займется вашим устройством.

Широкая темнокожая женщина в униформе проводила Ванессу из отделения через зал ожидания — сквозь любопытство и равнодушие, сквозь мнимую свободу, мимо чужих сердец, по вниз бегущим ступенькам, через самооткрывающиеся двери, и еще несколько метров уже на воздухе — к служебному автомобилю. Несса вошла, пригнувшись. Ей вдруг стало страшно, вспомнились слова Тимофея о жестокости в ночлежках.

— Офицер Гонзалес, не могли бы вы сказать мне, куда вы меня везете? — спросила Несса.

— В приют для бездомных в Бронксе, — просто ответила полицейская.

Ванесса закрыла глаза и произнесла шепотом молитву, которая уже не раз за последние дни помогала ей оставаться в равновесии: «Господи, помилуй! Защити меня от всяких зол, бед и несчастий. Защити меня, Господи, от бесов и людей некоторых». Гонзалес поняла, что задержанная молится и вдруг смягчилась:

— Да, вы не беспокойтесь, — сказала она. — В ночлежке очень быстро можно получить квартиру от города. Через год-два у вас уже будет свое, почти бесплатное жилье...

— Спасибо вам, — поблагодарила Несса.

Все тот же мир людей вокруг. Все те же — рай и ад. Она была — другая...


Глава 31 В ночлежке

Горемыки и аутсайдеры, не заслужившие ни имени, ни признания, не сделавшие карьеры и потому и не вписавшиеся в среднюю колею жизни, населяют ночлежки грандиозного города. Кроме тех, кто и не ищет другого и вполне удовлетворяется имеющимся, немало и таких, кто изо всех сил пробует поначалу выйти из обоймы невезения. Карабкается жалкий неудачник по крутым лестницам физического выживания, но всякий раз, когда достигнет он новой ступеньки, кто-нибудь, более проворный умышленно или инстинктивно столкнет его опять вниз. Тяжка здесь борьба за место под солнцем. И после нескольких безуспешных попыток остаться на плаву впадает человек в усталое отчаяние и, постепенно опускаясь на общественное дно, привыкает и ограничивается лишь тем, что ест, спит и, если находятся средства на дешевые наркотики и алкоголь, заглушает их тяжелым или буйным дурманом непрошеную тоску о несбывшемся. Неизвестно, движет ли несчастными обитателями ночлежек неумолимая сила саморазрушения или просто не дано некоторым свыше, как ни тужатся они, иметь семью, работу, свое жилье, маленькие человеческие радости и элементарную устроенность. В чем их урок? В чем ее, Нессин, урок, ради какого прозрения оказалась она среди этих людей, чужих и потерявшихся — понять бы ей! И если бы не идея о возвращении в Россию, где чудился ей теперь некий непреложный и важный удел искупления и духовного очищения через труд на благо других, и при этом всегда сиял ярко пример вассиной самоотверженной жизни, разве могла бы она выдержать холодное проживание в сырых, казенных комнатах по восьми душ в одной, и шум, и мат, и враждебность, с которой почти каждый в этих стенах воспринимал другого.

Озлобленность витала в воздухе — озлобленность на никчемную жизнь, на родителей, на бывших мужа или жену, отвернувшихся детей, друзей, на Бога и на любого смертного, кто имел больше и жил лучше. Со скрытой агрессией женщины относились и друг к другу, и только охранники, не менее злые по тем же причинам, чем охраняемые, предотвращали скандалы, которые часто все же случались и кончались потасовками. Кожей Несса чувствовала особенную неприязнь к себе, интенсивную реакцию раздражения, казалось, на сам факт ее появления. Что было в ней такого, что возбуждало столько злобы? Она входила в комнату, и будто что-то ледяное прикасалось к ней. Она выходила и знала, что они говорят о ней и говорят недоброе. Ни с кем пока не сошлась она близко, никому ни разу не рассказала о себе. Откуда же — такая ненависть? Откуда ненависть вообще? Что мы не поделили, какую добычу?

Каждое утро она отправлялась искать работу, и даже, если ничего не находила, возвращалась в приют поздно, перед самым закрытием, коротая время где придется — в кафешках, скверах, на улицах. Но даже когда возвращалась совсем поздно, в отсеке никто не спал. И все сразу замолкали, разглядывая ее с любопытством. Тихо, как-то боком, стараясь никого не побеспокоить, она проходила к своей узкой лежанке и часто, даже не умывшись и сняв только верхнюю одежду, ложилась под одеяло. Ей хотелось, чтобы поскорее наступил следующий день, а за ним — тот заветный, когда соберет она скудные свои пожитки и отправится в аэропорт, уже не как бездомная, а как законная пассажирка, с билетом в руках. И пройдет в самолет, и соберется вся, как река в исконное русло, и потечет... Ей не хотелось уже оставаться в Нью-Йорке ни одного лишнего часа, ничто не держало ее здесь, даже мысль об Артуре, даже горькое и горячее желание увидеть его и просить у него прощения — ведь в прощальном письме все написано. Половиной своего существа она была уже там (как, наверное, душа умирающего пребывает в конце жизни сразу в двух мирах), где мерещился в сладких мечтах дедов дом, каким оставила его после смерти Вассы, и видела себя, идущей в сад, и представляла встречу со всем, что стало особенно дорогим после долгих лет разлуки, по чему соскучилась сильно, так сильно, что вот и сейчас, если бы была одна и не окружали бы ее недружелюбные сердца, разрыдалась.

Как только выключали свет (обычно около двенадцати), Ванесса открывала глаза, и сразу же сквозь постепенно светлеющую темноту ощущала на себе взгляд из соседнего угла. Огромная, с тяжелым серым лицом, всегда неряшливая, мужеподобная, с мужским же именем, Робин вызывающе наблюдала за ней. Несса делала вид, что не замечала или отворачивалась к стене, но не выдерживая кислого, затхлого запаха, исходящего оттуда, опять ложилась на спину, и опять чувствовала направленное к ней застывшее, презрительное любопытство. У Робин был редкий физический дефект, который она не только не скрывала, но и любила демонстрировать с каким-то мазохистским удовольствием — опущенные, натянутые до неестественной гладкости верхние веки закрывали почти половину глазниц и никогда не двигались (позже Несса узнала, что дефект был врожденным), придавая ее лицу зловещее мертвое выражение. Робин знала об этом и часто пользовалась своим убийственным «аргументом» в стычках, которые обычно сама же провоцировала, с другими женщинами. В такие минуты в самом разгаре скандала она подходила очень близко к сопернице и взглядывала на нее таким жутким взглядом сквозь узкие змейки вместо глаз, что та в шоке отступала и замолкала. Этот трюк почти всегда удавался, и враг в страхе отступал.

Робин побаивались не только из-за ее мужеподобной, отмеченной невероятной физической силой и чрезвычайно безобразной внешности, но и из-за ее отвратительного языка, готового ежеминутно на оскорбление или мат. Она всегда находилась в состоянии войны с соседками по казарме, с другими постояльцами ночлежки и даже охранниками и чаще, чем кто-либо, оказывалась инициатором жестоких потасовок. У Робин была кличка Dike — слово, незнакомое Нессе. Как-то специально зашла в библиотеку и в словаре прочитала: dike — дамба, плотина, преграда, препятствие, сточная канава... И последнее значение почему-то застряло в голове. Сточная канава, сточная канава... Да может ли хоть какой-либо человек иметь сходство со сточной канавой? Почему же нет? Неотфильтрованная грязь заползает внутрь и гниет там... Странно, но ведь и себя саму, особенно в последнее время, она чувствовала почти что такой — сточной канавой, столько в ней накопилось мусора и нечистот за эти годы. И сопоставляя свою внутреннюю грязь — ложь, в которой она жила последние годы, она вдруг переставала бояться Робин и даже немного жалела ее.

Именно в ночлежке появилась у Ванессы чуть ли не ежедневная потребность думать о своих грехах. Иногда эти сеансы правды, как она их про себя называла, носили мучительный характер, но она давила и давила на больные места, чуть ли не самоистязаясь (неужто кончилась любовь к себе?), вытаскивая на свет из темного прошлого картины страшного своего позора: то, как изворачивалась и запуталась во лжи. Как не отвергла приглашение к измене. Как предала доверие одного и как изощренно мстила другому, кого уже не любила, но власти над которым алкала, как жаждет втайне побежденный пусть даже мимолетной власти над победителем... Вспоминалась, всегда с лихорадочной дрожью, краткосрочная ее беременность, то особое, не от мира сего состояние, когда ощущалось невинное шевеление крошечного существа внутри и ни с чем не сравнимое, набегающее, словно прекрасный приступ, чувство светлости в душе, несмотря на растущую тяжесть в теле, и то, как она душила в себе ту светлость, потому что чем-то она мешала ей, посягая на ее личное право страдать. А что если той светлостью ребенок изнутри пытался осветить темноту и уныние своей матери и спасти ее?

«Мисс Файнс, если вы не хотите потерять ребенка, настоятельно советую вам лечь в больницу на сохранение», — сказал на последнем приеме гинеколог, будто предчувствуя, что произойдет с ней позже. Но она не легла на сохранение. Не захотела спасти ребенка. Хотя могла. Ребенок хотел спасти мать. Но не мог. Что, если все так и было? И от мысли той каждый раз куда-то вниз падало и закатывалось сердце, и долго потом она ощущала на его месте сплошную, неутихающую боль. Сокрушение сердца — вот оно. Да неужели с такой мукой всю оставшуюся жизнь жить? Неужели невозможно ничего изменить, вернуть, поправить, переделать, переписать, как страницу в тетради? В том-то и дело, что невозможно. В том-то и трагедия для живущих на земле, что начать с начала ничего нельзя. Что каждый день, поступок, мысль, деяние и злодеяние — невозвратимы и непоправимы...

Как стыдно. Как страшно. Как страшно и стыдно... Тихо, беззвучно плакала она по ночам, уткнувшись в подушку, чтобы не привлечь внимания соседок по несчастью. А перед рассветом пришло утешение. Единственный свидетель ее помыслов и стыда, принявший с милостью и слезы, и немое раскаяние, был рядом, и снова, как в то незабываемое, уже далекое утро на террасе, вселял надежду: «Нет, не все кончено. Поэтому вставай и иди», — говорила она себе, или это Он, Кому небезразлична была ее судьба, вселял в нее силы.

* * *

Однажды вечером Ванесса разыскала в верхнем Манхэттене русскую церковь. Долго стояла у ворот и смотрела на купола, не смея войти. Боже, как давно это было! Когда в последний раз она посетила храм? Те далекие праздники детства, она ведь любила их и знала — и Чистый Четверг, и Прощеное Воскресенье, и Вербное Воскресенье, когда во всех комнатах в стройных стеклянных вазочках стояли на стройных стебельках бархатные слезки верб, и, конечно, Пасха. Обо все этом не говорилось в школе. И от того праздники казались еще более таинственными и трогательными. Особенная радость, вопреки воинствующему, повсеместно насаждаемому атеизму истребителей винограда, — радость до ликования — в Великое Воскресенье! Православная Пасха! Весь дом просыпался рано. И как-то по торжественному весело раздвигались шторы на окнах, и ровным золотым потоком лилось в них умытое утро, заполняя и комнаты, и всех домочадцев умилением и любовью и нерасторжимой причастностью друг к другу. В том доме и в будни пребывала любовь, но в праздничные часы она била бурными родниками из углов, из стен, из каждой даже неодушевленной вещи, не говоря уже об одушевленных сердцах. Мама в светло-зеленом креповом платье, так идущем к ее изумруд-в-серебре глазам, и с тугими косами под шелковой косынкой улыбалась и сияла, поправляя воротник папиной накрахмаленной рубашки: как безупречно сидел на нем новый синий костюм и как замечательно взволнованно говорил он что-то одной только маме, склонившись к ее лицу! Дед был готов раньше всех и выходил с внучкой за ворота, и там они поджидали остальных, чтобы потом пешком, всегда пешком — не русский ли это обычай? — идти к службе.

Дед и сейчас находился рядом, так явно чувствовала она его присутствие. Вот он появился в начале улицы и пошел навстречу ей — не пошел, а будто поплыл по воздуху, не касаясь земли, и, приблизившись, взял, как и раньше, когда еще она была его внучкой, за руку, и вместе они вплыли в золотую благодать. Там в храме уже множество солнц сошло к людям, и люди, освещенные ровным обильным их светом, тоже светились. Каждое лицо светилось, но особенно лицо священника. Он был еще очень молод, но в каждой его черточке, когда он молился, уже угадывалась таинственная связь с другим миром, подающая надежду всем, кто смотрел на него и кто слушал.

«Теперь — сама, — ласково подтолкнул ее Дед. — Иди, Иванка. Он ждет тебя». Несса сделала несколько шагов вперед и прямо перед собой увидела икону Божьей Матери с Младенцем. Подумала, сколько же молитв выслушала Богородица и робко произнесла еще одну, свою. Ванесса не могла отвести взгляд от образа Божьей Матери, столько в нем было сострадания и любви. Слезы уже наворачивались на глаза, а она все смотрела и смотрела. Вдруг ей показалось, что Младенец на руках Богородицы повернулся и обратил на нее взор, долгий, печальный. Несса застыла. И тут произошло нечто, что невозможно было сразу осознать, что перевернуло все внутри до потрясения: сквозь лик Младенца отчетливо обозначился другой образ, сначала едва различимый, но постепенно — более отчетливый... Кто это? Да кто же это? Заломило руки, прошило жаром грудь, и стало страшно и стыдно, и больно. Кто это? И, наконец, узнала, но, как же справиться с этим, — из какого мира пришло? — но сомнений уже не было, в образе, который так явно и неожиданно проявился сквозь лик Господа, она узнала свои собственные черты, проступившие в одухотворенном, воздушном личике нерожденной ее дочери...

Не вынеся больше муки, она встала на колени.

«Господи! Помилуй доченьку мою, помилуй, Господи!». Она не знала, как нужно молиться о нерожденных детях, не знала даже, имела ли она право молиться, но никто уже не мог остановить ее, она стояла на коленях и плакала, и причитала, и все ждала какого-то ответа...

Вышла она из храма, совершенно обессилевшая. Встала у ближайшего дерева и прислонилась к холодному стволу.

— С вами все в порядке, мисс? — пожилой мужчина поравнялся и обеспокоенно смотрел на нее. — Могу ли чем-нибудь помочь?

— Благодарю вас. Мне уже лучше, — ответила Несса, выпрямляясь, отодвигаясь от опоры. — Просто закружилась голова. Уже проходит.

Старик вдруг улыбнулся.

— У молодых дам голова иногда кружится по очень приятной причине. Моя жена пятерых выносила, и с каждым страдала головокружением. Вас проводить, мисс, до метро? Далеко ли вы живете?

— Спасибо, сэр. Совсем недалеко. Я доберусь сама.

Несса пошла медленно, постепенно обретая равновесие. «Пятерых выносила, какое счастье может быть больше этого...». И всю дорогу думала о рожденных пятерых и одной — нерожденной.

* * *

Она вернулась в ночлежку рано. В Recreation room — большом зале, где обитатели собирались обычно после ужина, было шумно и людно. Играли в карты, угорали у телевизора, с нехорошим, жадным чувством поглощая перипетии и трагедии других придуманных жизней, забыв до забвения о своих собственных.

Несса прошла на второй этаж, и еще не доходя до бокса, услышала крик и мат, доносившийся из приоткрытой двери.

— Сколько раз я тебе говорила, стерва, не садись на мою кровать, даже близко не подходи к ней! Черт знает, где тебя носит, а потом приходишь и грязной задницей на мою постель...

— Да, кому ты нужна со своей вонючей постелью! От твоей постели разит, как от мусорного бачка. Говорю тебе — споткнулась, и не присела даже, боком задела...

— Я все сама видела. Вон, Ритка тоже видела. Ритка, скажи? — не унималась первая. — Все втихаря, все напакостить... Тошнит от тебя.

— Это от меня тошнит! — не уступала вторая. — Ты на себя посмотри, уродина. С тобой рядом постоять страшно.

— Страшно? Страшно? — Несса узнала голос Робин. — Сейчас еще страшнее будет. Ну-ка, иди сюда. Выползай из своей дыры, гадина...

Что-то с грохотом свалилось. Кто-то дико взвизгнул.

Ванесса услышала, как за ее спиной двое блюстителей порядка уже бежали по этажу. Они чуть не сбили ее с ног, ворвались в комнату и, быстро разняв сцепившихся, вывели их вон. Робин и другая женщина со звучным, неоднократно воспетым в рыцарских любовных романах именем Анжелика, плелись яростные и красные, вынужденно скрестив руки сзади.

— А-а, это ты, богомолица, сдала нас... — прошипела Робин, проходя мимо Нессы. — Ну, подожди у меня: еще увидимся.

— Заткнись, — не спускала ей Анжелика. — Не трогай ее. Тронешь — я...

— Молчать! Обе заткнитесь! Обеих закрою, если не заткнетесь!.. — закричал на них один из охранников. — А ты уйди с дороги. Проходи дальше! — бросил он тоже злобно Ванессе. — Чего рот раззявила!

Несса посторонилась.

Когда она вошла в комнату, оставшиеся там женщины сидели молча. После ярых потасовок, в которых всегда наличествовали и подстрекатели, и исполнители, и болельщики, обычно на всех находил странный ступор, безотчетное бесчувствие, когда уже ничего не хотелось и ничто не зудело. Выпущенные из пор пары злобы вдруг обнажали пустоту внутри. Такой же пустой и бессмысленной казалась в такие минуты и сама жизнь.

Подушки, одеяла, одежда были разбросаны, кровати смяты, души выпотрошены.

Не говоря ни слова, Несса продвинулась, опять боком, опять пригнувшись, в отведенный ей угол. Собрала свои, тоже раскинутые по полу вещи, и прилегла, стараясь ни на кого не смотреть.

— Это ты вызвала «копов»? — как-то вяло, как будто даже нехотя (уже утих зуд озлобления, но и пустота была невыносима) обратила к ней ничего не выражающие, опухшие глаза молодая, желтая, худая женщина, которую, показалось Нессе, она видела впервые.

— Оставь ее, — отозвалась другая, постарше, — ее здесь и в помине не было, а охранники все равно прибегали. Робин орет — в преисподней слышно...

Несса посмотрела с благодарностью на свою заступницу. Не знавшая физического насилия, она боялась его, особенно боялась драк между женщинами, которые считала противоестественными, до ужаса противоречащими самой женской сущности.

Часа через два вернулись Робин и Анжелика. Лица у них были менее яростными, но более багровыми. На этот раз они отделались внушением со стороны полиции. На будущее им пригрозили арестом.

В ту ночь Робин не пялилась на Ванессу: видимо, полный событиями день, сильно утомил ее. Она почти сразу уснула, и Несса могла лежать в темноте и думать о своем — о том, что произошло в церкви, о пережитом потрясении, которое переходило теперь в ее сознании в совершенно иную духовную реальность, высшую сферу бытия, где ежеминутность и вечность, земная и потусторонняя жизни слиты в одно, нечеловеческое время.

Внутренним, непревзойденным осведомлением Несса знала отныне, что душа дочери ее жива. Не знала — где она, что с ней, находится ли в блаженстве или в мучениях — но была уверена, как ни в чем другом прежде не была уверена, что в некоем непостижимом мире дышит ни разу не обнятая, ни разу не поцелованная, ни разу не накормленная, ни разу не увидевшая мать, ее кровинушка.

* * *

Робин не скрывала своих чувств к Ванессе, грубо комментировала каждое ее появление, провоцировала, цеплялась, отпускала колкости. Несса отмалчивалась, хотя иногда подумывала все же выселиться из ночлежки. Выйти одним утром и затеряться в лабиринтах города. Но наступала зима, и уже по-настоящему было холодно. Влажный, напористый ветер распахивал плащи, сносил шапки, раздувал лица до кумачовой синевы, развеивал веером волосы модниц, не признающих головных уборов ни при каких погодных условиях; солнце не грело, а только висело высоко и неподвижно и наблюдало за подсолнечной тварью бесстрастно — то-то вам без меня... В такое время года бездомному можно укрыться только в туннелях метро или в «кошачьей норе» под мостом. Но рассказы Тимофея раз и навсегда отбили охоту оказаться в тех, совсем неотдаленных от наземной роскоши рукотворного чуда — Манхэттена, местах. К тому же, до желаемой суммы зелененьких оставалось не так далеко. За последние недели Нессе удалось неплохо подработать, и теперь в сберегательном банке повидавшей виды сумочки (с которой, кстати говоря, она не расставалась и по ночам), насчитывалось шестьсот долларов. Именно по этой причине приходилось терпеть и придирки Робин, и необъяснимую ее ненависть, и многое другое, с чем неизбежно связано пребывание в подобных учреждениях.

Наступил День Благодарения.

Жирные индюшки — символ всеобщей национальной благодарности, раскормленные гормонами до размеров овечек, стройными рядами лежали на прилавках супермаркетов и магазинов деликатесов. В некоторых малоимущих районах продавались почти за бесценок прямо с лотков, выставленных на улице. Надо отдать должное Нью-Йорку — здесь никто и никогда не умрет с голоду. Ни в праздники, ни в будни.

В ночлежке ужин тоже был щедрым и разнообразным. Постояльцы пировали. Разговаривали громко, переходя на крик. Каждый хотел быть услышанным, опознанным, признанным, хотя бы даже на несколько часов. Тот, кто непризнан другими, того, вроде бы и нет на свете. Несса не стала ничего есть и, выпив горячего чаю, пошла наверх. Ей хотелось побыть хоть недолго одной, полежать в своем углу в относительной тишине и обдумать важную мысль. Мысль эта появилась у нее несколько недель назад и постепенно переросла в неодолимую идею, почти потребность. Поняв, что откладывать эту потребность больше нет сил, она начала готовиться. Впервые в своей жизни ей хотелось исповедаться не мысленно, а вслух, не себе — а священнику. Произнести свои грехи. Назвать их именами, какими бы страшными и непроизносимыми они ни казались.

Внутренняя работа проходила в ней трудно, доводя порой до изнеможения, но чаще вселяя какую-то необычайную уверенность. Не ту уверенность, что сродни болезненному, нервозному самолюбию, а новое состояние тихой, ровной правоты, как будто сложная задача жизни со множеством неизвестных начала мало-помалу открываться. Та исконная формула, которую постигли и Дед, и Васса и которая так долго не поддавалась ей, вдруг стала поддаваться и обозначать свои искомые иксы.

Несса открыла дверь в бокс. В углу кто-то плакал. Это была та женщина, рыжая Магдалина, которая во время схватки между Робин и Анжеликой вступилась за нее. Поддавшись первому порыву, преодолев опасение, Несса подошла и села рядом. Магдалина всхлипывала, обхватив голову руками. Несса погладила ее по плечу, рыдания усилились. Ей самой хотелось плакать — от жалости, от горя чужого и своего.

— Мой бывший муж женился... Я только сегодня узнала... Что будет теперь с моим мальчиком? Что с нами обоими будет? — всхлипывая, произнесла женщина.

— Ты мне все расскажешь, Магда. Все расскажешь. Давай выйдем на улицу. Нельзя тебе так, одной...

Несса помогла Магде одеться, повязала ей шарф, как ребенку. Как давно — со времен Вассы — она ни о ком не заботилась, кроме себя. Есть я, и есть кто-то, кто не я, кто, может быть, важнее, чем я.

Они вышли на улицу. Ветер поутих. Было малолюдно: День Благодарения — домашний праздник: семейные, шумно и возбужденно, собираются, прибывая и прибывая из соседних районов, городов и штатов, а те, кто одинок, сидят по своим углам или бродят по улицам, переживая особенно остро в такие часы, тяжкий свой удел.

— Я утром узнала, что он женился... — тихо начала Магда. — Мы с ним пятнадцать лет прожили. Он был всем для меня. Мужем, хозяином. Иногда я и чувствовала себя его собакой, особенно весь последний год, когда у него другая появилась... Все надеялась, что через то, что нас связывало, невозможно переступить. Мы ведь с ним росли вместе, в одном классе учились. Мне и десяти не было, а я уже любила его. Это такая любовь — не от воображения... Ничего в моей любви не было романтического или там сексуального — только желание служить. Ну разве можно через такое переступить? Когда у него та... появилась, я стала ломать себя. Каждый день ломала: знала, что у него роман, а терпела, делала вид, что ничего не знаю. И даже если знаю, то все равно — потерплю. Лишь бы с ним быть. Вот в конце концов, как собака, и оказалась на улице.

Магдалина дрожала, и Несса взяла ее под руку, прижала крепко, отдавая свое тепло, пытаясь согреть.

— Когда он меня бросил, я заболела. Знаешь, такое состояние постоянной паники... Несколько месяцев из дома не могла выйти. Внутри страх сидел — сердце стыло. Столб ледяной вместо человека. Да и сейчас не оттаяла, комок вот здесь — ни вдохнуть, ни выдохнуть. На всю жизнь теперь, наверное?

— Не на всю, Магда. Жизнь больше горя. Больше страха..

— Ты так говоришь, будто сама об этом знаешь.

— Знаю. Хорошо знаю. Меня даже в «Желтом круге» пытались лечить...

— Это что — больница такая?

— В некотором роде.

— По тебе никогда не скажешь. В тебе есть какое-то... как бы это выразить — присутствие чего-то... Бывает, что человека видишь, а не чувствуешь. А тебя чувствуешь — что-то ты носишь в себе. И в глазах это отражается и передается. Робин тебя ненавидит за твое лицо. Но я думаю, не в лице дело. А в том — есть присутствие или нет присутствия... У верующих всегда есть присутствие... Я давно заметила... Они говорят, ты верующая. Анжелика подсмотрела однажды, как ты молилась.

— А ты верующая, Магда?

— Нет, теперь нет. Вера моя вместе с разводом кончилась. Иногда думаю, какой Бог мог допустить то, что со мной и моим сыном произошло? Я когда заболела, работу потеряла. Потом пришлось из квартиры выселиться, платить было нечем. То, что он посылал, и на полмесяца не хватало. Собрала сына и перебралась в приют для матерей-одиночек, на Long Island. Там, знаешь, все-таки не так, как здесь — обращение другое... Хотя тоже — не мед. Но он забрал ребенка, через суд высудил. Решил, что приют — нездоровая атмосфера для сына. Да разве же я не понимала, что — нездоровая! Но что могла сделать? Работать сил не было. Он у меня сына с сердцем оторвал...

Магдалина снова заплакала.

Ванесса обняла ее. «Пусть никогда ни один муж не оставит жену. Пусть ни одна жена не оставит мужа...» — подумала она и вспомнила Артура: где он, что с ним? И тоска заскребла по сердцу.

Они прошли молча два темных квартала и свернули на более освещенную, жилую улицу. Здесь было уютнее, теплее.

— Скажи, какой Бог мог такое допустить? — спросила Магда и выжидающе посмотрела на Нессу.

— Может, и не Бог допустил? — предположила Ванесса, но в душе верила, что не Бог допустил.

— А кто?

— Люди... Может, их кто подучил... — произнесла Несса и удивилась своим словам, потому что повторила в точности, что от Вассы когда-то слышала.

— Тогда получается, что Бог — не всемогущ?

— Всемогущ. Только выбор все равно человек делает сам. В этом-то и смысл всего, что человек сам делает выбор.

— Я не выбирала расстаться с сыном, — с обидой сказала Магда.

— Нет, ты не выбирала. Но сейчас выбираешь.

— Ты о чем? О прощении? О любви и ненависти?

— И об этом тоже... Что ты выбираешь, Магда?

— Простить? Мужа простить? — слова не слушались ее, выходили с оборванными гласными, душевная боль не давала им зазвучать, округлиться, — Да как можно простить? Он меня из жизни выбросил, как телогрейку изношенную. Разорвал, будто тряпку старую, и без всякой жалости лишил сына. Но и на этом не остановился. — Магду трясло, как в лихорадке, Несса даже испугалась за нее, но понимала, что лучше дать ей возможность выговориться сейчас, вытащить из себя все, что накопила и никому, ни одной душе не могла рассказать. — Нет, и на этом не остановился... И одного месяца после развода не прошло, как женился. И ты хочешь, чтобы я его простила? Да как можно такое простить? Даже если за себя когда-нибудь прощу, за сына — не прощу! Знаешь, Несса, — и тут голос Магды совсем упал, — тебе одной скажу: когда сегодня утром узнала, что он женился, сынишка мне по телефону сказал, ему ведь десять, он все понимает, не плачет, но грустно так говорит: «Папа женился...» — когда я утром узнала, со мной такое началась... думаю, сейчас, вот сейчас же поеду и убью его, подлеца, нет, не жену его, о ней не думаю, а его самого — за муки наши. Потом опомнилась, о сыне подумала... — Магда замолчала, утерла слезы и утвердительно добавила: — Нет, я могу его только ненавидеть... И простить — не в моих силах. А ты говоришь — выбор. У таких, как я, один только выбор — ненавидеть, и я буду ненавидеть его всю жизнь.

— А надежда, что сына заберешь к себе когда-нибудь, у тебя есть?

— Думаю, что если бы у меня совсем никакой надежды не было, я бы сейчас с тобой и не разговаривала. И ни с кем бы не разговаривала. Но сначала нужно работу найти, чтобы выйти из этой дыры. А если он не отдаст ребенка? — вдруг испуганно спросила она.

— Отдаст, — сказала Ванесса уверенно. — Вот посмотришь — отдаст. Бог поможет.

— Да, как ты можешь знать?

— А я и не знаю. Я верю.

— Наивная ты, — ласково сказала Магда и впервые за все время их разговора улыбнулась. — Жизнь — не так устроена. Жизнь — случайна и несправедлива. К тому же — зла. И для меня теперь люди и бесы, про которых ты упомянула, — одно. За очень небольшим исключением — одна нераздельная сущность. — Магда растянула по буквам последнее предложение. — Возьми Робин, например, похожа она на человека? Ведь из нее ярость пышет, как огонь из Кощея.

— Она миру мстит за увечье свое... И себе мстит...

Магдалина посмотрела на Ванессу внимательно.

— Хочешь, скажу что-то? — спросила она. — Это уже не секрет — все знают. Отец Робин во Вьетнаме воевал. В джунглях находился как раз, где наши химикалиями с самолетов опрыскивали. Agent Orange, по-моему, назывался тот препарат. Я даже когда-то читала об этом ужасе. Жидкая отрава, что-то вроде гербицида, только гораздо сильнее. Использовали, чтобы растительность убить. После опрыскивания листья и ветки высыхают и опадают. Представляешь картину — голые джунгли! — и враг, как на ладони. Тогда его и уничтожать можно. Но уже, наверное, необязательно было и уничтожать, потому что, как оказалась, опрыскиватель тот на людей влияет точно так же, как и на деревья. То есть, и в людях органы сохнут и отмирают. Говорят, во Вьетнаме несколько миллионов погибло от такой тактики, и до сих пор дети там калеками рождаются из-за этого. И наши пострадали, много наших пострадало. Практически, каждый, кто воевал там и находился на тех территориях, дышал той же отравой. И отец Робин домой вернулся, и родилась у него дочь с таким... жутким дефектом. Он, когда узнал об этом, повесился. А мать спилась, и Робин забрали в детский дом. Она это по секрету Ритке рассказала, а Ритка взяла и всем разнесла — тоже по секрету.

Нессу поразил рассказ Магдалины.

— Может, помочь ей как-нибудь надо, может, поговорить, — сказала она расстроенным голосом. — Она ведь совсем одна.

— Одна? Да ей лучше одной. Она людей лютой ненавистью ненавидит. Я сама слышала, как она кричала, что жизнь свою будто в зоопарке проживает. Как зверь в клетке. И выпустили б на волю — загрызла бы каждого.

— От людей ей досталось. Но жизнь ее еще не кончилась, — сказала как-то очень уверенно Несса. — Еще выйдет из клетки, и, может, не захочет грызть. Может, и не зверем выйдет...

— А ты что, как будто даже жалеешь ее? — удивленно спросила Магда.

— Жалею. Не родилась же она с такой злобой? Когда-то ведь и она невинным ребенком была.

— Да... — согласилась Магдалина. — Когда-то была... Что ж теперь за то все выходки ее прощать? Тебя-то она больше всех терпеть не может. Однажды так и сказала: сидеть за нее не хочется, а то я бы красоту ее аристократическую так подправила! Ты поберегись, Несса. Я тут такого наслышалась! Что в этих ночлежках творится — уму непостижимо! И кислотой могут облить и из окна выкинуть. И Робин на все способна. С ней твои миролюбивые идеи не работают.

Магдалина и Несса вернулись в приют. Праздник закончился. Зал опустел. Дежурные гремели посудой, ополаскивая ее кое-как и наспех в полутеплой воде. В непроветриваемых коридорах стоял тошнотворный запах объедков и сырости. Из уборных несло марихуаной и чем-то еще покрепче: там часто, прячась только для проформы от охранников, постояльцы использовали кокаин.

В их боксе никто не спал.

— У-у, спелись, стервы, — приветствовала их Робин, лицо у нее было опухшим, язык заплетался. — Ну что может быть общего у меланхолички с богомолицей? Ту муж турнул, эту — Бог наказал, а теперь обе в одной дыре прозябают и из одного корыта хлебают. Ну что, богомолица, все грехи отмолила?

Ритка — тоже с осоловевшим взглядом — дико захохотала.

— Ну что бы я из себя ставила в таком-то месте? — продолжала Робин, принимая смех Ритки за одобрение. — Ну чего из себя изображать святошу в таком-то месте? Голову дам на отсечение, что у нашей богомолицы грехи еще те! Почище наших. Ишь, как покраснела. Прямо невинность святая...

Робин явно хотелось хотя бы однажды — и сегодня, чем не случай! — вывести Нессу на скандал, услышать от нее хотя бы одно ругательство, хотя бы одно «выраженьице», насладиться перепалкой или даже, если до того дойдет, дракой. Но Ванесса молчала. Она дала себе слово молчать. Чувствовала, что ей нужно молчать. Не подливать масла в огонь. Тогда угли погаснут, тогда все потечет своим чередом. Уже недолго осталось. Уже скоро она пойдет в кассу и закажет билет в один конец.

— Вы уверены, что вам не нужен обратный, мисс, — спросит кассирша, и переспросит, для уверенности, еще раз, внимательно взглянув на Ванессу. — У вас ведь виза только на три месяца...

— Не беспокойтесь, мадам. Я возвращаюсь домой.

Но... до того дня потерпеть надо, прикусить язык, закрыть глаза, помолиться, чтобы утихло беспокойство. Злоба заразна. Заразна, как вирус. Поднимается неизвестно откуда, помимо твоей воли, тяжелый, недобрым жаром пышущий столб и заполняет все внутри и требует выхода. И появляется неудержимое желание встать с лежака, подойти к этому остервеневшему от личных обид и отверженности существу и закрыть его рот, плюнуть в лицо, дать пощечину — сделать что угодно, только заставить замолчать.

Что же это за эмоция такая, что способна замутить все, что по каплям восполняла все эти дни и недели? И почему вместе со злобой возвращаются вновь страх и отчаяние? Не приходит она в одиночку, тащит за собой и остальную нечисть, потому — поберегись! Будь начеку! Некто хитроликий, суетящийся то справа, то слева, устраивает неустанно ловушки для души твоей. Он знает, как обольстить тебя. Знает, как обольстить любую женщину. Особенно удачлив с женщинами. Но почему именно с нами? Потому ли, что Ева первой не устояла? Потому ли, что каждый рожден женщиной, и злые матери будут плодить злых детей, и скоро вся земля будет изъедена злобой? Может, в этом и состоит его подлый план?

— Ну так расскажи нам, богомолица, о своих грехах? Скольких пригрела? Скольких соблазнила? И как докатилась до этой жизни с такой-то смазливостью? — перебила Робин ход нессиных мыслей, но уже не было страшно — злость растворилась, исчезла, как напуганное светом привидение.

Ванесса — пожалуй, в первый раз за все время проживания в ночлежке — взглянула в глаза Робин, взглянула прямо и с интересом и смотрела с минуту с сочувствием. И также впервые Робин как будто смутилась, растерялась: что-то задел в ней этот взгляд, какую-то старую глубокую рану, которая инородным телом годами сидела в ней и не давала жить, — и... отвернулась. И уже до утра не произнесла ни слова.


Глава 32 Джонни

История о мощном тактическом гербициде Agent Orange, рассказанная Магдалиной, задела Нессу и укрепила ее в ощущении, что Робин со всей неутолимой ненавистью и отвращением к окружающему была всего лишь жертвой (а не палачом) некого безличного зла, за которое никто конкретно не в ответе.

На следующий вечер Ванесса в городской библиотеке нашла несколько статей об операции Agent Orange, широко проводимой во Вьетнаме. Семьдесят девять миллионов литров яда было вылито на землю с неба. Для того ли оно дано нам? С черно-белых фотографий журналов на нее смотрело множество детей-калек, рожденных уже совсем недавно на некогда отравленных территориях. Война кончилась, но... война продолжается. Попадались и снимки крупным планом — мальчика или девочки с поврежденными или недоразвитыми конечностями, деформированными лицами и другими немыслимыми дефектами. Ребенок глядел в камеру с испугом и тоскливым ожиданием: что еще сотворят с ним взрослые? Несса отводила глаза: казалось, он вопрошал ее лично, а у нее не было ответа, как не было слов утешения.

Ни одна картина, ни одна поэма или даже самая величайшая музыка не способны пробудить в человеческой душе такие струны, какие пробуждает сострадание к ребенку. Ванесса сидела неподвижно над открытыми страницами и думала об увечных детях и тихо плакала и о своем чаде, снова возвращаясь в то время — третий, четвертый, пятый месяц беременности, когда еще была возможность сохранить, но не сохранила, почему-то — ну почему? — не пожертвовала собой, даже и на несколько месяцев жизни?

Носить ей эту боль до конца дней.

Но должно же быть утешение! Для нее самой. Для таких, как она. Ведь у каждого — своя боль. Как никогда, она видит теперь: у каждого — своя боль. Взять хоть ее соседок по комнате: Магдалину, например, пережившую измену любимого и насильно разлученную с сыном, или сумасбродную Анжелику, отсидевшую несколько лет за убийство мужа в попытке защититься от его пьяных побоев, взять наркоманку Ритку, бросившую где-то в Техасе на попечение тетки троих малышей и прибывшую в Нью-Йорк якобы на заработки; взять Даяну и Челсию, одну из которых выставил за порог зять, и дочь не решилась прекословить, а другую выгнал любовник, когда узнал, что развилась в ней какая-то иммунная болезнь; взять, например, немолодую худую и мрачную бывшую проститутку Глорию, утратившую вместе с внешней красотой и доход, и совесть, и занимающуюся теперь мелким воровством, где придется; и, наконец, взять Робин с нескончаемой личной войной против невидимого врага и жгучим внутренним террором — «зверь в клетке, а выпустили бы — загрызла бы каждого».

Вот они, ближние ее, определенные судьбой на сегодняшний день: прошу любить и жаловать. А жаловать, в смысле, жалеть.

* * *

Наконц-то Ванессе случайно подвернулась хорошая подработка: международное агентство, где когда-то в эпоху Артура она занималась переводами и куда позвонила, не особенно рассчитывая на положительный ответ, вдруг предложило ей месячный контракт с юридической фирмой, временно нуждающейся в специалисте по русскому языку. Несса обдумывала предложение сутки (волнуясь, спросила работодателя, можно ли ей подписать договор завтра) и наутро приняла решение.

Конечно, месяц — гораздо более длительный срок, на какой она могла отложить возвращение домой, но несколько возникших непредвиденно забот удерживали ее теперь в Нью-Йорке. И самым важным из них было состояние Магдалины. Суд по семейным разбирательствам наконец разрешил ей еженедельные свидания с сыном. В субботу утром бывший муж Магды привез мальчика. Остановил машину в двух кварталах от ночлежки в назначенный час. Магдалина нервничала, собираясь на встречу с ребенком, волновалась, смотрелась в маленькое зеркало и рукой расправляла горестные морщинки у глаз. Ей хотелось выглядеть красивой и спокойной. Хотелось, чтобы сын увидел ее такой, какой она была прежде, до болезни, до краха всех надежд. Хотелось, чтобы и бывший муж не посмел торжествовать над ее падением.

— А что если он приедет с этой, своей? Что тогда? — спросила она Нессу.

— Ничего. Заберешь сына и пойдете по своим делам.

— Если приедет с ней, он — подлец. В любом случае, он — подлец, но если приедет с ней...

— Не надо тебе сейчас об этом думать. Ты увидишь своего мальчика — остальное сейчас неважно. Прошу тебя, не ввязывайся ни во что. Тебе, может, придется судиться с ним из-за ребенка. Даже небольшой скандал — не в твою пользу. Ну, посмотри на меня! Обещай, что не наделаешь глупостей.

Магда слабо улыбнулась в ответ на ободряющую улыбку Нессы.

— Что бы я без тебя делала, моя ты богомолица... Может, постоишь где-нибудь неподалеку, пока он не отъедет. Я буду знать, что ты рядом и не сорвусь.

— Конечно, постою. Все будет хорошо.

«Да, все будет хорошо, — подумала Магда, пытаясь унять внутреннюю дрожь, — если схлестнуться с ним взглядом и не взвыть от боли, а просто сказать: “Привет, как поживаешь?” или что-то в этом роде...».

Они спустились с крыльца, держась за руки, как дети, и вышли на улицу. Мальчик уже стоял рядом с припаркованным к тротуару черным блестящим автомобилем. Магдалина побежала к нему, закружила в волне счастья, целовала его руки, головку... Потом обратилась в сторону машины, и лицо ее мгновенно исказилось судорогой. Мужчина с редкими темными волосами, смуглый, испанского типа, в сером длинном пальто, довольный собой, вышел и открыл пассажирскую дверь, из которой показалась тоже темноволосая, высокая женщина, и Несса чуть не закричала: «Нет, нет, только не это!», но новая жена уже стояла рядом с Магдалиной и протягивала ей руку, не сняв перчатки. Магда ответила, но тут же повернулась к сыну, обняла за плечи, и они пошли вдоль улицы к станции метро — у них был целый день вдвоем, восемь долгожданных часов.

Вечером, когда отец забрал мальчика, Магдалина вернулась в приют молчаливая, отстраненная. Все думала о сыне и о той, в дорогих лайковых перчатках, что сейчас рядом с ним. Неделю Магда практически не выходила. И потому окончив рабочий день, Несса спешила в ночлежку, чтобы быть с подругой. Приносила чай, еду, иногда просто сидела рядом, уговаривая ласково:

— Нельзя тебе раскисать, Магда. Ради сына нельзя раскисать. Ты подумала, что с ним будет, если ты опять сляжешь. Тебе трудно, ему еще труднее.

— Нет, ты видела, на кого он меня променял? Даже перчатки не сняла, заразиться побоялась... — тихо, будто сама с собой, говорила Магдалина.

* * *

И все же отсрочка возвращения в Россию была кстати. Эта задумчивая пауза перед прыжком снова в неизвестное, как эхо, как выдох. Но разве неизвестны ей до боли знакомые блики солнца в наполненных до краев дождевой водой деревянных кадках в саду или особый, русский запах неба вперемежку с ароматом яблочного варенья, летящего из летней кухни, веселые танцы света на беленых стенах дома, и повсюду, как наваждение, глаза Андрея — чуть раскосые, с полувосхищением-полунасмешкой в темных уголках, всегда зовущие куда-то...

— У тебя божья коровка в волосах, — шепчет он, и лицо его так близко, и так горячо, что она чувствует, как пламенеет и ее кожа...

— Оставь, не трогай, — просит она тоже тихо, с придыханием. — Пусть там живет...

— Нет, ты — моя, и я ни с кем не хочу тебя делить. — И достает из ее волос красный в желтых крапинках шарик и держит на ладони. — Ты принадлежишь мне и никому больше, — говорит уже твердо, голосом, не терпящим возражений. — Скажи, что ты принадлежишь мне и никому больше...

— Я не знаю, кому принадлежу... — честно отвечает она. — Тебе не нужно мной владеть, я тебя и так люблю. Тебе не достаточно, что я просто тебя люблю?

Но он вдруг меняется до неузнаваемости — заморозки посреди лета.

— Нет, недостаточно. Одной любви никогда недостаточно... — и щелчком сбрасывает божью коровку с руки.

Андрей, Андрей, бедный мой Андрей...

Несса вспомнила их последнюю встречу, как сидели вдвоем в полупустом кафе на Брайтоне, ожидая друг от друга невозможного, и она прощалась с ним, пытаясь объяснить, что не в силах больше предавать Артура, что нет у них будущего... Андрей смотрел каким-то новым, страдающим взглядом, не понимая, о чем речь, о каком Артуре, о каком таком муже, когда он, законный супруг ее — рядом и не намерен отступиться.

Но было поздно — потеряли они друг друга, потеряли давно, может быть, еще в тот летний день, когда лишней среди них оказалась божья коровка.

И вот она возвращается. Уже очень скоро. Без Андрея, без иллюзий... Только представить — через каких-то несколько недель, — дай-то Бог! — войдет в дедов дом, сядет на узкую кровать, на которой в снежные ночи ютились они вдвоем с Вассой. Поскрипывали дрова в печи на кухне, и ветер подвывал в такт за окном, и две женщины — молодая и старая, грея друг друга, говорили до утра. Рассказы Вассы, всегда живописные и выпуклые до натуральности, так волновали, что хотелось плакать от избытка чувств.

— Почему ты замуж не вышла, Васечка? — спрашивала молодая.

— Уж замуж невтерпеж, — шутила старая.

— Нет, правда, почему? На фотографиях — такая красавица...

— Уж какая там красавица... Но не так, чтобы и совсем нехороша. Сватались всякие, да Ванечка мой глаза мне застил. Никого не видела. Как-то мамка одного насильно, чуть ли не за шкирку привела, — смеялась Васса, переходя на забытый говор, принятый в доме ее родителей, дань далекому детству, — мамка оставила его у порога, и меня пишла шукать. А я до того испужалась, в огород убежала, и к окошку потихоньку так подкралась, и... бачу, а жених-то баранки со стола тащит и в карманы складывает... Мамка тут его и застукала... Кочергой со двора выгнала... А вечером вот смеху в хате було... Батька говорит мамке: «Оставь дивку, придэ время — сама выскочит... А не выскочит — значит, така доля ее...».

До мельчайших деталей вспомнилась та ночь — звуки, запахи, легкость в теле, рай в душе.

— В чем твой секрет, Васечка? Почему мне так спокойно и хорошо с тобой?

Но Васечка только смотрит на новорожденный месяц в окне и улыбается. Секрет он и есть секрет...

Будто вчера это было! Будто вчера!

А что если теперь кто-то живет в дедовом доме, и ничего из того, о чем она с такой отчетливостью и замиранием сердца помнит, не осталось, а выброшено за негодностью? Но нет, баба Паша обещала присмотреть за домом. И документы на дом у нее. Хорошо, что перед отъездом оформила. Да жива ли и баба Паша? И что там с могилами родных? Кто-нибудь ухаживал за ними или поросли сорняком, и кресты вороны склевали? Нет, в первую очередь она пойдет на кладбище — там все, кто любил ее, кого любит сама, полнее и сильнее, чем прежде... Да жива ли бедная баба Паша?

И так до рассвета.

«Потом, — остановила наконец себя Несса, — потом видно будет, — думала она, погружаясь в короткую утреннюю дрему. — А сегодня главное — Магдалина. Вытащить бы ее на свидание с сыном и вытащить бы ее из отчаяния».

* * *

Магда и Несса встретили черный автомобиль и сидящих в нем на перекрестке. Мальчик вышел, и машина сразу же отъехала, смотрин на этот раз не было. Магдалина казалась уставшей, слабой, но слова Нессы: «Тебе тяжело, ребенку еще тяжелее...» — напоминали ей, что в первую очередь она — мать, а потом уже — «брошенка».

— Познакомься, Джонни, это мисс Ванесса. Моя подруга.

Мальчик молча пожал протянутую руку. Выражение лица у него — настороженное. С некоторых пор он не доверял новым знакомствам. Но в этой леди не было ни высокомерия, ни взрослости, ему даже показалось, что она заволновалась и покраснела, когда подавала руку, что и с ним часто случалось.

— Мы собирались поехать сегодня в Зимний павильон, — сказала Магда, пытаясь улыбнуться, заглядывая сыну в глаза с тревожным ожиданием. — Ты, сынок, не против?

— Не против, — ответил Джонни, ему было жаль маму, жаль себя, почему-то жаль даже эту леди Ванессу, ему хотелось плакать, но он и виду не подал. — Давайте поедем в Зимний...

Джонни был одинок. Недавно ему исполнилось десять, и вот уже год, как он был одинок. Одиночество поселилось в нем, когда расстались родители. Никто из них не спросил его совета, не объяснил, что произошло. Триединство привычного мира разрушилось, раздробилось, и теперь Джонни вращался в холодном космосе маленькой отдельной частицей — сам по себе. Он все время о ком-то скучал, скучал о маме, потому что видел редко, а так хотелось каждый вечер перед сном почувствовать ее теплые губы у себя на лбу; скучал по папе, которого не узнавал в постоянно занятом своей второй женой мужчине. Отец не интересовался больше делами Джонни, не играл с ним в баскетбол и не брал в поездки, а говорил незнакомым голосом:

— Ну как твоя мать, Джонни, выздоровела?

Или:

— Почему бы тебе не сходить с Памеллой в парк, Джонни? Ты понимаешь, что делаешь ей неприятно, отказываясь общаться? Она уж не знает, как к тебе и подойти. Нехорошо...

Но Джонни смотрел с недоумением и растерянностью, будто вопросом отвечал на вопрос:

— А вы кто? Куда вы подевали моего папу? — хотелось спросить ему.

Нет, Джонни не любил общаться с Памеллой. Не любил даже существовать с нею под одной крышей. Когда он видел ее, большую и ленивую, выходящую вместо мамы по утрам из спальни к завтраку, у него внутри все переворачивалось от неопределенного, тяжелого чувства. Он наблюдал исподлобья, как отец суетливо подбегал к Памелле и, целуя в щеку, говорил слащаво, как только взрослые сюсюкают с совсем уж маленькими детьми:

— Доброе утро, малыш! Как ты спала? Я уже соскучился...

— И я, милый. Извини, никак не могу приучить себя вставать рано...

— Тебе и не надо вставать рано, малыш... Мне ничего не стоит приготовить завтрак самому... Твой кофе готов.

Они усаживались. И трапеза начиналась. Мучительная и бесконечно долгая.

А однажды утром произошло ужасное событие, о котором Джонни теперь вспоминал с чувством непоправимого позора. Памелла и отец сидели за столом и обменивались нежностями. Перед ним стояла тарелка с раньше любимым рисовым пудингом, но теперь один вид густой белой каши вызывал мутную тошноту. Памелла вдруг повернулась к нему, будто вспомнив о его существовании, и сказала:

— Джонни, хочешь, пойдем сегодня в кино? Я встречу тебя после школы — у меня совершенно свободный день.

Джонни молчал, ковыряя пудинг ложкой.

— Это тебя, кажется, спрашивают? — раздражаясь, строго сказал отец. — Почему ты молчишь. Отвечай что-нибудь...

Джонни ничего не отвечал. Ему, может, и хотелось что-то сказать, но слова застряли от замешательства где-то глубоко в горле, а вместо них поднималась на поверхность масса — смесь страха, смущения и чего-то еще, чему он не мог дать названия. Джонни пытался не дать этой массе вырваться наружу и опускал голову ниже и ниже (что будет, если она взорвется в нем, как закипевший вулкан?). И... не удержал — лава прорвалась, смешавшись со слезами и странным, недетским воплем:

— А-а-а-а-а-а-а...

Что было потом, он помнил смутно — помнил только, как Памелла отскочила от него, и остро, словно вошло тысячу мелких иголок, закололо в животе... Лишь поздно вечером Джонни пришел в себя и осознал, что лежит в своей комнате один и дрожит то от холода, то от жара, то от стыда...

После этого события жизнь стала и вовсе невыносимой. Мальчик не мог смотреть на отца, избегал его жену, и, в конце концов, закрылся в своем одиноком мире. Ему всегда было неуютно. Особенно в новой квартире, где везде он чувствовал себя беспокойно, включая даже детскую, заставленную коробками, стульями и шкафами с привидениями. Часто по ночам Джонни лежал с широко открытыми глазами и думал о матери, о том, что она, наверно, тоже не спит в эту минуту и думает о нем, и как было бы хорошо им оказаться сейчас вместе и уехать далеко-далеко... Иногда решал он написать бабушке письмо во Флориду и попросить забрать его. Но всякий раз, когда собирался это сделать, внезапно, как в грустном кино, появлялась мама и стояла, окруженная туманом, печальная, словно одинокое дерево, и вглядывалась вдаль — не идет ли сын ее, и слезы наворачивались ему на глаза.

И вот наконец-то встречи с мамой разрешили. И, думая об их втором после нескольких месяцев разлуки свидании, Джонни представлял уже совсем близко теплый островок, к которому он так долго плыл, преодолевая сопротивление холодных волн.

Мама пришла не одна. Но это нисколько не огорчило Джонни.

Леди Ванесса первая подала ему руку, как взрослому. У нее было доброе лицо, очень доброе и очень необычное, как будто она... много плакала.

— А вы с мамой в одном... приюте живете? — спросил мальчик, чувствуя мгновенное расположение.

— Да, я живу в том же приюте. Мы там подружились. Мама говорит о тебе постоянно. Так что, мне кажется, я тебя уже давно знаю.

Джонни покраснел и улыбнулся, но глаза его продолжали оставаться грустными.

— Вам там, наверное, не нравится?

— С тех пор, как мы подружились, стало гораздо лучше, — ответила леди.

— А что у вас тоже нет дома? — Леди Ванесса совсем не была похожа на бездомных, каких он часто встречал на улице и на которых раньше вообще не обращал внимания, а теперь начал обращать, потому что у его мамы тоже не было дома... А у него самого разве есть дом? Разве та новая квартира отца и Памеллы — его дом? Вот, когда мама с папой жили вместе и Джонни с ними жил, — тогда все было по-другому. Значит, дом — это не то место, где человек спит, ест и где его вещи находятся... а там, где ему не страшно и хорошо.

— Мой дом в другой стране, я скоро поеду туда. Ты слышал о России, Джонни?

— Слышал, — ответил мальчик. — Мы с классом ходили в поход в горы, и одна гора называлась Русский Медведь. Что, в вашей стране много медведей?

— Сейчас, к сожалению, меньше, чем раньше. У нас много деревьев. Даже, каких здесь нет... Ты видел деревья с белыми стволами?

— Совсем белыми?

— Абсолютно.

— Нет. А нам с мамой можно поехать с вами? — Джонни вдруг показалось, что это может быть выход из ужасной ситуации — взять и уехать с доброй леди в ее страну. — Я люблю деревья и медведей.

— Думаю, что это очень возможно, нам только с мамой нужно немного заработать денег на поездку.

Мальчик широко улыбнулся, и теперь глаза его тоже улыбались: значит, скоро все поменяется к лучшему, значит, есть, чего ожидать... Ему вдруг стало легко и спокойно.

Втроем они поехали в Зимний павильон и катались там на коньках на ярко освещенном прожекторами огромном катке, и все развеселились. Лед сверкал и звенел, и мама держала его за руку и не отпускала, набирая скорость и увлекая за собой — дальше и быстрее, дальше и быстрее. И вот они уже летели по кругу, и голова тоже кружилась, и, казалось, в любую секунду может произойти столкновение и свалка, но в самый последний, критический момент они делали гибкий поворот в сторону и разъезжались со встречными, даже не соприкоснувшись. Джонни смотрел на маму с восхищением — лицо ее разрумянилось, она смеялась и так походила на маленькую девочку! Он тоже смеялся, ему тоже было радостно, и бледное личико его тоже разрумянилось.

Потом они пошли в кафе. Посреди зала стояла рождественская елка, украшенная блестящими разноцветными шарами, с потолка свисали гирлянды и плюшевые животные. Леди Ванесса пошла за сладостями и напитками.

— Мам, когда ты заберешь меня? Совсем... — спросил Джонни, когда они уселись.

— Как только найду работу и смогу снять квартиру для нас с тобой, сынок, — ответила Магдалина, голос ее звучал уверенно и мягко.

— А когда ты найдешь работу?

— Надеюсь, скоро, сыночек. Я уже чувствую себя хорошо. На следующей неделе позвоню на прежнее место. И буду искать в других местах тоже.

— И потом мы поедем в Россию?

— Может быть, сынок...

— Мам?..

— Что, сынок?

Джонни хотелось сказать что-то очень необыкновенное, такое, чтобы мама снова засмеялась и разрумянилась.

— Я тебя очень люблю...

Магда смотрела на сына, как будто видела его впервые. Родное дитя ее! Как могла она закрыться в своем страдании, забыв о боли самого дорогого на свете существа! Как могла потерять работу, квартиру, себя, когда рядом с ней такое чистое, нежное сердце!

— И я тебя очень-очень люблю, сынок, — сказала она, прижимая Джонни к груди, — и я обещаю тебе, солнышко мое, самое большее через шесть месяцев мы снова будем вместе. Обещаю тебе.

— Я потерплю шесть месяцев, мама... — проговорил Джонни, утирая внезапные слезы с маминых щек и едва сдерживая свои, уже подступившие. — Шесть месяцев... не так уж и долго... я потерплю шесть месяцев, мама. И ты потерпи...

Так они сидели, обнявшись, охваченные любовью, мать и сын — нераздельное единство. Леди Ванесса показалась в глубине зала. Она шла к столику, улыбаясь, и держала в руках большой поднос, уставленный всякими лакомствами, над которыми возвышался серебряный колпак с вишенкой на длинном стакане с любимым Джонниным фисташковым мороженым.


Глава 33 Душа и тело

О Магдалина, незабвенная подруга моя! Твоя судьба, твоя борьба с тех самых пор стали моей судьбой и моей борьбой. Твой образ живет во мне. Ясно, как будто расстались мы только вчера, вижу светлую зелень печальных глаз и копну золотых кудрей; вижу тебя, присевшую осторожно на край кровати в душной нью-йоркской ночлежке с беспокойным лицом: «Ты вся горишь, солнышко…» и выхаживающую потом меня сутки напролет от повальной, но тривиальной простуды; вижу тебя и Джонни, летящих по блестящему льду зимнего сада, обретающих второе дыхание, — от разлуки к радости... Наша дружба — кто сказал, что в женской нет преданности? — непродолжительная во времени, но запечатленная в вечности, сияет теперь яркой звездой на небосклоне памяти. Дни, проведенные вместе, и взращенное, как прекрасный саженец, доверие друг к другу — всегда рука в руку — не меркнут с годами, и всякий раз, когда повседневные заботы начинают растаскивать жизнь по мелочам, ты напоминаешь мне о главном и приподнимаешь над суетой — вверх и выше, и еще выше — до уровня своей решимости и своей простоты. Во имя жертвы, принесенной тобою, да не сойду с пути, по которому шли мы тогда...

* * *

Однажды Ванесса рассказала Магдалине все о том, что произошло с ней в Америке. День был тихий. Мягко падал снег. Было бело и безветренно. Они гуляли по Верхнему Манхэттену, сворачивая на спокойные улочки, в воскресенье после полудня, после службы в русской церкви, где Магдалина по настойчивой просьбе Ванессы побывала в первый раз. Сияние от икон все еще отражалось в их глазах, и Магдалина все пыталась заучить новое русское слово «здравствуйте», смеясь над своим произношением и акцентом.

— А что оно означает? — спрашивала она.

— Трудно перевести точно. Пожелания здоровья, продолжения жизни. Но и больше, что не поддается переводу на английский, — объясняла Несса, и сама задумывалась над таким прежде привычным приветствием: «Здравствуйте, здравствуйте... — значит, радости вам и праведности, и дара, и Древа во здравие...». Как это она не чувствовала всех смыслов в этом слове раньше? И как соскучилась она по этим смыслам...

В тот день Ванесса рассказала правду о себе. Все, кто любил ее, должны были знать, кто она. Магда слушала с глубоким сочувствием и тихо приговаривала, качая головой: «Бедная ты моя... А ведь глядя на тебя, никогда не скажешь».

— А, знаешь, Магги, откуда мое новое имя? Есть в России такая бабочка — «ванесса аталанта». Мне о ней мой Дед рассказывал. Можешь себе представить, совсем крошечные существа, эти бабочки перелетели с одного континента на другой. Я бредила их судьбой подростком, и до сих пор меня поражает — как они знали, куда им лететь и зачем? И где их земля? У меня вот нет такой интуиции.

— Ты тоже сюда прилетела из такого далека, как та бабочка. Только здесь найти свое место трудно, я вот родилась в этой стране, а тоже вроде как лишняя...

— Не в стране дело, Магги. Мы от себя хотим убежать, когда несчастны. Я думала, Андрей — причина моих несчастий. Но не в нем было дело — во мне. Не он меня делал несчастной — я сама искала своих несчастий, чтобы было за что себя пожалеть. Теперь я это хорошо понимаю. И теперь мне себя не жалко. Теперь мне за себя стыдно. Не знаю, как это произошло, но я себя жалеть перестала.

Несса замолчала, и некоторое время они шли молча, и Магда теснее прижималась к подруге, будто близостью хотела выразить то, что не могла выразить словами. Ванесса снова начала говорить:

— Я раньше проклинала тот день, когда решила сюда приехать, а сейчас Бога благодарю. Мне нужно было пройти через все это. Чтобы освободиться от жалости к себе. И теперь мне лучше, легче, в том смысле, что жалость к себе — это, как путы, как цепи, любое движение болезненно. Знаешь, есть разница между настоящей болью и мнимой болезненностью... болезненность всегда от переживаний о себе и за себя...

— Странная ты у меня, не от мира сего... и тебе-то хорошо? — ласковым голосом говорила Магдалина. — Ну кто мог бы вот так бросить обеспеченную жизнь и пойти на улицу прозябать? Конечно, тебе туда, в твою Россию ехать надо, я это понимаю, — задумчиво произнесла она и посмотрела с грустью на Нессу. — Только мне страшно даже подумать, что ты скоро уедешь, что мы не будем вот так гулять и говорить. Для меня ведь эти часы, как отдушина, что-то меняется во мне, когда я с тобой. Я снова в людей начинаю верить.

— И для меня — отдушина. И я ужасно буду скучать, но ты не думай о расставании. Думай о том, что сейчас мы вместе. Настоящее — единственное, что у нас есть, а об остальном мы ничего не знаем...

— Да, оно так. Конечно, мы ничего не знаем про то, что будет завтра. А жаль... Так хотелось бы заглянуть в будущее и увидеть, что с нами будет?

И они снова молчали. Думая каждая о своем. И потом Магдалина снова восклицала в тревоге:

— И все-таки, уйти из дома! Так вот... без всего! Ты представляешь, что могло случиться с тобой на улице, особенно ночами? — волновалась она. — Тебя могли обокрасть, изнасиловать, убить... И что, если бы ты не нашла работу? И деньги бы кончились? Что бы ты тогда делала?

— Я долго жила за его счет, Магда. Пользовалась его деньгами и его чувством. Он доверился мне, как слепой, и я повела... не туда, совсем не туда. Он же устал со мной! Потому и уехал в Эквадор, что больше не мог выносить меня. Я ведь его тянула в трясину, в которой сама жила все те годы… знаешь, мне иногда казалось — проваливаюсь куда-то: глотаю, глотаю воздух, пытаюсь выплыть, а подниму голову — та же муть надо мной... За него цеплялась и тащила вниз. Едва не потопила. Хотя не имела права... Знаешь, Магги, когда Артур уехал, мне было очень тяжело, но в то же время и как-то вдруг легче стало. Такое странное облегчение... от того, что ему не нужно больше мучиться из-за меня, что он наконец спасся... от меня, понимаешь, спасся, как от напасти какой.

Магда понимала. Она не могла бы дать полного определения тому прошлому своему состоянию, но хорошо помнила и особенно отчетливо вспомнила сейчас один из вечеров, кажется, это было осенью, ну, конечно, шел дождь, монотонный, беспросветный, хотя все ей тогда представлялось монотонным и беспросветным... и тоска, как холодная жаба в груди, проглотившая все эмоции, и муть, да, точно — как верно Несса подметила, куда нивзглянешь — везде муть, но вот... испуганное лицо мальчика, сына ее, вот он сидит и смотрит в зашторенное окно на тяжелые складки занавесок и что видит там? — какой ужас? — ведь ничего в его глазах — не от детства, но — от взрослого страдания, и нет, нет сил избавить его от этого, потому что в таком случае нужно избавить его от себя...

— Я знаю это чувство. — Магда глубоко вздохнула. — Когда муж ушел, Джонни не отходил от меня. Придет после школы, возьмет тетрадки, книжки, примостится рядом, уроки делает или что-то читает, или истории какие-нибудь рассказывает, а я лежу — пустая оболочка, выпотрошенная уж не знаю кем, и ничего не могу с собой поделать — ни отреагировать, ни пожалеть. И временами такое дикое желание накатит... чтобы мальчик мой ушел, чтобы не глядел с непереносимой тревогой, не в силах я выносить тревогу ребенка своего — пусть кто-нибудь защитит его от меня... Иногда скажу: «Сынок, ступай на улицу, поиграй во дворе...», и он уйдет ненадолго, но уже через полчаса вернется и сразу ко мне: «Мама, ты плакала? Опять плакала?», — и прижмется, — «Мама, мама, я же с тобой...» — и тоже расплачется, и в следующий раз — ни за что не выйдет гулять.

— У тебя есть Джонни, у меня... был Артур. Мы в ответе за тех, кто любит нас. Я не понимала этого раньше. А если бы поняла, все могло быть иначе. Депрессия — своего рода беспамятство, когда забываешь о ближнем и только собой мучаешься. Ведь, в сущности, что, кроме любви и жалости, реально между людьми в этом мире? Ничего. Все остальное — от больного воображения и эгоизма.

— И депрессия от эгоизма? — спросила Магда.

— От эгоизма. И от неверия... Это я по себе знаю.

Женщины вышли из сквера и оказались на небольшой площади, окруженной скамейками, покрытыми легким снегом. Продрогшие голуби, сгрудившись, клевали разбросанные кем-то свежие пшеничные зерна. Рано темнело. Огромный тусклый шар стремительно двигался по небу вниз, казалось, вот-вот упадет он на порочный город и загорится земля, и людям в последний миг откроется главный смысл, и они возропщут, но изменить что-нибудь будет поздно — их время кончится.

Магда, потрясенная рассказом Нессы и своей личной трагедией, представившейся вдруг в совершенно ином свете, будто кто-то повернул ее жизнь, как кристалл, и представил на обозрение грань, абсолютно незамеченную прежде, о существовании которой она даже не догадывалась, молчала.

Они остановились посреди площади, наблюдая грандиозное, величественное зрелище: рассыпанные по горизонту багряные идеально симметричные лучи, розовые бутоны облаков и небо, воспламенившееся на западе и синеющее до черноты на востоке.

«Интересно, какие закаты в Эквадоре?» — подумала Несса и представила, что Артур в эту минуту наблюдает вот это же самое заходящее солнце — в Кито, как и в Нью-Йорке пять вечера — одна широта, совпадение времени, но совпадение ли чувств? Вспоминает ли он ее? Как странно, странно, странно... Не видеть его, не говорить, не ощущать неповторимое тепло рядом — и все же мечтать непрестанно, как об ушедшем волшебном сне....

— Ты любишь его? — будто прочитав Нессины мысли, ласково спросила Магда.

— Люблю. За страдания, которым стала причиной. Мне трудно это объяснить, но в ту минуту, когда он шел на террасу после моей выписки из клиники, я ведь только спину видела, он плакал, и спина у него дрожала, — но, сколько муки... в одну лишь минуту... как карточный домик, прежний мир рухнул, и, будто пелена спала с глаз, все обнажилось — моя ложь, мой эгоизм, измена и то, через какие муки я заставила его пройти. Сколько он вынес из-за меня! Я тогда заглянула в свою совесть, как в колодец, и ужаснулась. Знаешь, Магги, как это страшно — заглянуть в свою совесть...

Знала ли Магда? Конечно, знала. В ней самой, особенно остро сейчас ощущала она, жило нечто гадкое. И если осмелиться взглянуть, как выразилась Несса, в тот колодец, то, что в нем прячется? Неуемное, не поддающееся никаким уговорам, желание мести.

— У меня внутри тоже черти завелись, — тяжело наконец выдохнула Магдалина. — Как у Марка (в первый раз назвала бывшего мужа по имени) эта женщина появилась, я сильно поменялась. А может, это и было во мне, только скрывалось до поры до времени. Я мстить им хочу. Обоим — ему и его новой жене... Наказать хочу... Жестоко наказать... И ничего с этим желанием поделать не могу.

Снег кончился. Они дошли уже до Пятой авеню, улицы оживились, люди торопились к местам отдыха — ресторанам, кафе, скамейкам в сквериках.

— А ты снеси месть Богу. Доверься Ему, — сказала Несса.

— Легко сказать — снеси. Да как же снести? Это же не вещь. Отрава. Иногда, кажется, дышу ею.

— А ты молись. Вместе молиться будем, хочешь?

Магда пристально посмотрела на Нессу, взгляд ее осветлился, стал прежним — мягким, заботливым.

— Ну почему я верю всему, что ты говоришь? — улыбнулась она. — Конечно, давай вместе молиться. С тобой, мне кажется, я смогу... Ну почему мне так спокойно, когда ты рядом? В чем твой секрет, солнышко?

Но Несса не ответила, она смотрела на прозрачную молодую, только что показавшуюся луну: секрет, он и есть — секрет...

* * *

В приюте уже закончился ужин, и постояльцы разбредались по углам, унося с собой сбереженные на ночь бутерброды и тяжелое тупое неосознанное уныние — отбывал в небытие еще один бессмысленный день их бесцельных жизней. Не доходя до дверей бокса, Ванесса и Магда услышали, что там был в самом разгаре очередной скандал.

— Нет, вы посмотрите на нее, — гневно восклицала Анжелика, тыча пальцем в угол, где, набычась, сидела угрюмая Робин. — Вы посмотрите на нее! — уже обращаясь к вошедшим, крикнула она еще громче. — Нашелся пуп земли! Ей кушать хочется, а другим нет, ей все можно, а другим нет...

— Что случилось? — мягко спросила Магда. — Анжи, успокойся. Скажи, что случилось?

— Да, вот эта... — Анжелика снова бесстрашно показала на Робин. Всем расскажу, что случилось. Пусть все знают! Тут на Шестой дороге добрая итальянская леди, хозяйка булочной, по утрам, часов в семь, хлеб выставляет на стол — бесплатно, милость такую делает, здесь ведь в этом паршивом Бронксе стариков одиноких — пруд пруди. Ну женщина по доброте душевной так каждую булочку завернет, подходи, бери одну, только просит не сорить... Я редко прихожу туда, вчера пришла, а старушки стоят с пустыми руками, я с ними немножко дружу, ну там иногда поговорю, словом перекинусь, им все веселее, они в той булочной буханочку свою бесплатную раньше всегда имели, а вот уже несколько дней — придут и пусто. А я сегодня подсторожила, думаю, какая это стерва весь хлеб в один заход забирает... и что вы думаете — она вот, — и опять махнула рукой в сторону Робин.

Та сидела в воинственной позе, сжав губы, но молчала и смотрела в упор почему-то на Ванессу, ее-то в эту минуту она ненавидела больше всех...

— Эта вот, — продолжала Анжелика, — подкатила тележку, разнюхала халяву, как стервятник, и весь хлеб, все, что на столе лежало — в мешок, и старушки говорят, повторяется такое уже несколько дней — я ведь там не всегда бываю, вчера вот только пошла, а тому две недели назад была. А они старушки, божьи одуванчики, они ее боятся, но кто не побоится, посмотрите на нее, какую морду свирепую скорчила, а мне не страшно, я и не с такими дело имела в «кулинарном заведении»... Так вот старушка одна осмелилась и тихо так спрашивает: «А на что тебе, милая, столько хлеба?». А эта отвечает: «Птиц кормить... От птиц больше проку, чем от вас, старых. Чего на вас добро переводить». Да врет она, какое там птиц кормить! Тут же тележку подкатила к сабвею и по доллару продала. Я ее выследила, своими глазами видела... ну, где у человека совесть? Хоть сколько-нибудь совести есть в этой параше?

Анжелика уже вовсю распалилась, подскочила к кровати Робин и смачно плюнула, она была слегка выпивши, что случалось нередко, и в таком состоянии никого и ничего не боялась, даже Робин. Плевок пришелся на правую щеку. В комнате наступила напряженная тишина. Женщины затаили дыхание, ожидая ответа, взрыва, драки, небывалой драки, потому что никто прежде не осмеливался до такой степени провоцировать Dike. Лицо у Робин стало серым, как неухоженная земля, увечные веки натянулись до глянцевости, и из-под них проглядывали наливающиеся кровью две узкие злые змейки. Анжелика приготовилась к схватке, стояла рядом с кроватью, раздвинув ноги для баланса, и смотрела на соперницу, особенно ненавидимую ею в эту минуту, сверху вниз. Но та не вставала. Утерла ладонью щеку и сидела, как бы что-то просчитывая, как бы пытаясь выждать момент, когда враг расслабится и потеряет остроту момента, и потом внезапно наброситься и раскромсать, уничтожить... Так думали все, и Магдалина с Ванессой подвинулись ближе к Анжелике в случае, если произойдет нападение, и нужна будет помощь.

— Вмажь ей! — взвизгнула Ритка, у которой на желтом худом лице проступили багровые, синюшные пятна, — видимо, тоже выпила или приняла дозу чего-то покрепче и потому осмелела. Ей явно хотелось зрелищ и продолжения скандала, хотя непонятно было, к кому относился ее призыв. — Вмажь! Чего с ней церемониться! Я бы вмазала!

Анжелика продолжала стоять выжидательно и наготове. Чувствовала она себя в эту решающую минуту великолепно, как, наверное, чувствует себя борец на олимпийском ринге, потому что осознавала, что вступилась за правое дело, за обделенных старушек, хотя неважно было то, что вся эта история с буханками являлась лишь поводом зацепить ненавистную Робин, которую она тайно, действительно, побаивалась, и, главное, выплеснуть безотчетное зло, накопившееся внутри уже до предела за годы в тюрьме и месяцы в ночлежке и требующее выхода.

Но Робин, не говоря ни слова, вдруг медленно поднялась и, не спуская тяжелого взгляда с Ванессы, вышла из комнаты. И не вернулась до утра.

С того вечера атмосфера в боксе стала еще напряженней. Но ссоры и скандалы прекратились. Женщины как-то поутихли, говорили друг с другом только по надобности, не отпускали реплики, не шутили, что раньше изредка случалось, каждая отгородилась от других, кроме Ванессы и Магдалины — их дружба, напротив, росла, словно свежая трава, пробивающая, вопреки непогоде и ядовитой вражде, разлитой вокруг.

Наконец-то Магда нашла работу — по уходу за престарелыми. Но и это было счастье. Теперь надежда на воссоединение с сыном стала вполне реальной. С первым же чеком — доказательством родительской состоятельности — она пошла в семейный суд и подала петицию. Маленькая планета, едва не сбившаяся с пути, возвращалась на свою орбиту, обретая равновесие.

Работодатель Нессы решил продлить контракт еще на две недели, и она приняла предложение. Ей хотелось уехать из Америки с уверенностью, что Магдалина твердо стоит на ногах и что Джонни снова скоро будет с матерью.

Задерживало Ванессу и другое — нечто, сверлящее временами сознание, как недодуманная мысль или незаконченный разговор. Невыносимым ей порой казалось оставить Нью-Йорк, не повидав Артура.

— Да может он уже вернулся и ищет тебя! — горячо восклицала Магда. — Ну что тебе стоит пойти и узнать!

Но хотела ли Несса быть найденной? И да, и нет. Конечно, она соскучилась, кто бы знал, как сильно соскучилась, но жила в ней с некоторых пор особая, тихая, не стремящаяся к действию, не требующая компенсации любовь — не просто чувство, а состояние — зрячее и зрелое, как непоколебимая уверенность верующего в невидимом.

И все же однажды, не отдавая себе отчета в том, куда ехала, почему вышла именно на той станции метро и как брела по знакомым улицам, не обращая внимания на подсказки в виде навесных скульптур на подоконниках и карнизах зданий, красочных рождественских витрин антикварных магазинчиков с гуттаперчевым мальчиком, держащим в руках диковинную птицу, музыкальной шкатулкой, наигрывающей снова и снова одну и ту же незатейливую мелодию, неоновыми оленями, искусственными снежинками, спускающимися на нитках, словно миниатюрные парашютисты в некоем карликовом снежном царстве, и ангелами (непременный атрибут праздничных декораций!), ангелами, ангелами, упоенно парящими в ватном небе, Ванесса вдруг оказалась рядом с бывшей квартирой, прямо напротив окон террасы. Прежние занавески из легкой голубой парчи плотно сдвинуты — что там за ними, есть ли жизнь, есть ли он? А может, в эту самую минуту там звонит телефон, долго и надрывно, и любимый ее из далекого Эквадора пытается прорваться к ней; а может, апартаменты заняты кем-то другим, но, нет, тогда бы и шторы поменяли и не было бы у нее этого щемящего чувства, что смотрит она на временный, оскорбленный и отвергнутый свой дом, и раскаяние жжет душу... раскаяние за все, что пытается теперь искупить, если возможно искупление — Господи, только в Твоих силах бывшее сделать небывшим... Но что это? Несса вздрогнула: приоткрылась штора, и женская фигура появилась в полумраке, не зажгла лампы, не повернулась лицом, подняла руки, будто в просьбе или мольбе. «Откуда там женщина? — недоуменно подумала Несса, и жар прилил к щекам, — вернулся ли он? И почему там женщина? — но не заревновала, ни одной дурной мысли не допустила — даже если и так, даже если и другая — ничего не меняет это в любви, потому что перешла любовь ее в категорию неизменного, о чем, вспомнила она, и Тимофей говорил с неподражаемой и всесильной силой слабого.

Несса стояла, прислонившись к стене на противоположном углу улицы, и не могла отвести глаз от происходящего там, где когда-то была хозяйкой. Женщина все двигалась по квартире, то исчезая, то снова очерчиваясь сквозь стекло, и Ванесса, как ни пыталась, не могла разглядеть лица, и, почти не дыша, ждала, что вот сейчас появится и Артур, и тогда она уйдет, тогда уже будет стыдно, нехорошо подглядывать за чужой жизнью, уйдет, каких бы усилий это ни стоило, но он не появлялся, уже совсем стемнело, и прохожие начали оглядываться на нее, кто с любопытством, кто с подозрением. Но тут шторы закрылись, включился свет и через несколько минут выключился, Несса почувствовала, как от перенапряжения закружилась голова: «Уходи, — сказала она себе, — немедленно уходи... Какой стыд, какой позор!», — и сделала несколько шагов в сторону метро, ноги не слушались, но потом не удержалась — оглянулась и обомлела: Кэтрин Файнс, мать Артура спускалась с крыльца дома с опущенной, непокрытой головой: те же русые волосы, собранные сзади, те же мягкие, неторопливые движения и грусть, бьющая в глаза даже на расстоянии, грусть во всем облике... Миссис Файнс перешла дорогу, Несса стояла как вкопанная: «Я должна с ней поговорить, — внезапно решила она, — я должна узнать, что с ним, где он. Это последний шанс, хоть что-нибудь услышать о нем...». Кэтрин уже почти поравнялась с Нессой, но поравнявшись, все так же, не поднимая головы, вежливо обходя, сказала: «Извините, мисс». И все...

Узнать ее Кэтрин, наверное, и не могла, и дело было не в сумерках и не в опущенном взгляде, но в том, что Несса изменилась, похудела и осунулась, может, даже постарела, и вместо локонов — дешевая стрижка, и вместо дорогой шубы — приобретенная на распродаже немодная куртка, и вместо богатой хищницы — бедная бездомная.

* * *

Если бы Ванесса не попала в тот вечер на церковную службу, смятение бы съело ее. Но — слава Богу! — есть целительный покой: приглушенный электрический свет при свете истинном, при свечах и молитвах, что входят в душу и поднимают над суетой и над еще минуту назад казавшимися чрезвычайно важными, неразрешимыми проблемами. Так же чрезвычайно неожиданно они теряют остроту здесь, в убежище, от врагов видимых и невидимых, и от нас самих. Несса встала в углу на колени. «Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу... Приидите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу...».

Она сразу же согрелась, глаза закрылись сами собой: «Придите поклонимся и припадем Самому Христу, Цареви и Богу Нашему...».

Снова, как тогда, в то утро на террасе, Несса ощутила тихую причастность к Богу и невыразимую осведомленность Его присутствия рядом. Вдруг... жарко, в самом зените зажглось солнце, и босая, в ясном предчувствии, подобрав длинный подол юбки и волосы в платок, выбежала она на дорогу, там шумела и восклицала толпа, окружавшая шествие — величайшее шествие, какое только видела земля — Христос с учениками своими, сеяние и сияние мира, бессмертие среди смертных — и каждый хотел прикоснуться, но, вынесенная народом, Ванесса оказалась ближе всех, и поползла на коленях, чтобы быть еще ближе, так что посмела одежды Его тронуть и возроптать: «Исцели, Господи!», а Он идет, будто не слышит. «Исцели, Господи!» — молит она, и мысль бьется внутри: «Не отступлю. Не отпущу священной полы. Куда Бог мой — туда и я». Уронила голову к ногам Его.

«Нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам...».

«Так, Господи, но и псы под столом едят крохи...».

Голос сорвался, но не отступила.

И Он... оглянулся. Подал руку. Не посмела она поднять голову, дрожащими губами прикоснулась к ней.

«Вставай! Вера твоя спасла тебя! — сказал Господь. Ванесса открыла глаза, внимая смиренному гласу с паперти, полностью соединяясь с ним:

Господи помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй.

Горчие слезы текли и текли по щекам: беззвучно, одним только сердцем плакала женщина: «Сегодня и завтра, днем и ночью, во здравии и болезни, во сне и наяву, в земной жизни и вечной — Господи, помилуй мя!».

И новое утро пришло ясное до прозрачности. Как будто и не зима на дворе, а весна, если не смотреть на унылое однообразие бронксовских построек и мрачное одиночество тусклых окон, но подняться и взглядом, и помыслом вверх и ступить на воздушный мостик между двумя яркими облаками, раскинув в стороны руки... вот оно ощущение полета, признак крылатого существа, мучающий чуть ли не с рождения. И что приют для бездомных, и что бедность, и что безродность, если есть радость другого родства. Сам Господь не сочувствовал отстраненно и свысока ранам ее, но принял их на себя и понес.

* * *

Нессин контракт с юридической фирмой заканчивался, и она начала готовиться к отъезду. Унимая зашкаливающий пульс, заказала по телефону билет: «Одно место до Москвы, пожалуйста...». А от Москвы обязательно поездом, только поездом... Все чаще и чаще ей представлялся дом. Детство, пахучее, как свежий виноградный куст, по велению странного волшебства простиралось пред нею всегда неожиданно и шелестело листвой, и сверкало спелыми гроздьями, закрывая, как случайную, неудачную декорацию, текущую реальность — вечно сонную ночлежку, грязное нью-йоркское метро, дерзкую головокружительную гордыню небоскребов, безупречные воротнички и галстуки высокооплачиваемых чиновников, их профессиональные улыбки, пеструю суету городских улиц в часы пик, опять ночлежку с серыми сырыми лицами ее обитателей... Зеленели бархатом обширные поля вместо всего этого. Поднимались вдруг в воздух, словно сговорившись, десятки ярких бабочек и корольков и устремлялись каждый к своему цветку или травинке.

«Скажи, Деда, что такое трава и что такое бабочка?» — спрашивала маленькая девочка у доброго синеглазого старика. И он задумывался на минуту, улыбаясь. И в самом деле, что трава? И что бабочка? Есть ли им определение и разгадка? Вот так детская мудрость! Упростила тайну вселенной до одного невинного вопроса!

«Трава — это Божье создание, и бабочка — Божье создание», — отвечал старик.

«А я, Деда, тоже Божье создание?»

«И ты, Иванка, Божье создание».

«А почему у меня крыльев нету?»

«Как нету? И у тебя есть. Только они пока крошечные, как ты сама. А вырастешь — и крылышки твои тоже вырастут. И наступит день — расправишь их и полетишь...».

«До самого неба?»

«До самого неба».

«А если упаду?»

«И если упадешь, встанешь и снова полетишь...».

«И потом уже никогда не упаду?»

«Нет, Ваня, не упадешь. Потом уже крылья будут крепко держать тебя. Только не забывай, что бы ни было, ни забывай, что умеешь летать...».

* * *

Анжелика была очень довольна тем, что вывела Робин на чистую воду с увозом бесплатного хлеба от несчастных старушек. Теперь они имели свою буханочку каждое утро — Робин прекратила опустошительные набеги. Да и вообще, как-то поутихла, затаилась. Даже с Риткой перестала общаться. Приходила угрюмая поздно и чуть свет исчезала из бокса. И постепенно, само собой отношения между женщинами налаживались. В вечерние часы иногда завязывался разговор. Кто-то мог рассказать историю, кто-то делился сокровенным, следуя непреодолимой нужде человеческой — открывать душу ближнему. Ванесса покупала русский, черный шоколад в магазине «Золотой ключик» на Брайтоне и угощала соседок. Расписная коробка с красавицей — кровь с молоком, в парче и серебре — переходила из рук в руки.

— Эх, мне бы такую красоту, — полюбовавшись глянцевой картинкой, шутила Даяна, — да я бы тогда горы свернула! Они бы у меня вот здесь бы сидели, — и поднимала маленький кулачок вверх.

— Ты про кого, про мужиков-то? — реагировала Глория. — Не стоят они того. Не стоят никакой красоты. У меня с ними побольше твоего опыта. И я тебе вот что скажу: мужик, за небольшим исключением, — похотливое, нечистоплотное животное и вражина. Кровопийца. Челси вон подтвердит, трех раз кашлянуть не успела, как хахаль ее за порог выставил, заразиться побоялся, за шкурку свою драгоценную испугался. Говорю — кровопийцы, все до одного.

— Так что ж ты каждый вечер наряжаешься, да малюешься для них, когда в «аут» идешь?

— А я не для них наряжаюсь и малююсь. А так, по привычке. Для себя...

— Да уж, я видела, как ты с охранниками любезничаешь, — не отступала Даяна.

— Тоже по привычке. Когда-то это деньги приносило. Они же любят любезности. Любые деньги заплатят, только расскажи им, какие они замечательные и распрекрасные...

— Что правда, то правда. И мой такой же был, — поддержала Глорию Анжелика. — Нахваливай его день и ночь, да ласкай, а попробуй против шерсти... И слова не скажи, сразу в драку.

— То-то ты его приласкала под конец, аж на тот свет отправила, — вмешалась в разговор Ритка.

— А что? Ждала бы, пока он меня отправит? Он же на меня с ножом кинулся!

— Правильно сделала, — одобрила Глория. — Полностью я с Анжи согласна. Нельзя попускать врагам...

— Не так все просто, милая, — продолжала Анжелика. — Я, может, теперь и раскаиваюсь. Там, в «кулинарном заведении» много передумала. Как получилось, что все у нас наперекосяк пошло? Ведь любили же мы поначалу друг друга. Помню, первый месяц он мне даже завтрак в постель носил. Ты, говорит, моя принцесса. А потом начал рога свои показывать, уж какой козел оказался, особенно, когда напивался. Ты, говорит, жена моя, хочу побью, хочу пожалею... Дурья башка. Боялась я его. Но до сих пор люблю, вот в чем дело.

— Что значит, люблю? — чуть не подскочила на кровати от возмущения Ритка. — Нет никакой любви, а есть — при-выч-ка. Я давно это поняла и хорошо сделала. Ни к кому не привязалась, ни к одному хвосту. А все с папашки моего началось. Когда у меня первый завелся, мне и четырнадцати не было, так папашка меня побил, как дворняжку, а потом ночью в спальню мою пришел и так мерзко ко мне подсаживается: «Ну чем я хуже их, а?..»... А утречком я манатки собрала и из дома убегла. С тех пор — вольная птица. Ни один надо мной никакой власти не имел. И не допущу этого. И ребятки мои, все трое — от разных. Я такая — мне мозги не компостируй. А начнешь мозги компостировать — вот порог, вот твои тапочки домашние — ноги в руки и гуляй дальше. Скатертью дорожка. Ни о ком не жалею. Даже, как зовут, не помню. Они у меня в голове все перепутались — кто что говорил, кто в чем клялся. Все на одно лицо. Детишек — жалко. Да с теткой им лучше. Какая я мать?

— А я по дочке своей очень скучаю, — тихо отозвалась Даяна, которая о себе редко говорила. — Сколько я с ней выстрадала. И болела она у меня в детстве, и подростком с компаниями дурными связывалась. Потом переросла и такая вдруг хорошая стала, внимательная, заботливая, умница, в колледж поступила. А замуж вышла, и все. Дочь мою как подменили. Что он скажет, то и она. Может, это и правильно, что так мужа слушает, только когда мы с зятем поругались, он меня на улицу выставлял, я все ждала, что вмешается, остановит его, а она в другую комнату ушла — и там сидит, плачет, а не выходит. А я думаю, что же это на белом свете делается? Кого же я воспитала, ночей не досыпала, себя не жалела, все — для нее. И такая обида меня взяла — собрала вещи и сюда пришла.

— А из-за чего поругались? — спросила Ритка вдруг с сочувствием.

— С зятем-то? Да из-за туалета. Я в туалете после себя смыть забыла. С кем не бывает. Но мы и раньше по мелочам ругались. У него характер вспыльчивый — прямо оса кусачая, он мне с первого дня не понравился. Не надо было мне со своей квартиры съезжать. Но думала, может, понадоблюсь... Внуков нянчить.

— И что, с тех пор с дочерью не виделись? — спросила Челсия.

— Четвертый месяц, как не виделись. Я не звоню. Думаю, если бы надо было, доченька моя меня бы уже давно разыскала. А если не ищет, значит, и не надо...

— «Доченька»... — прокомментировала Ритка. — Я бы такую «доченьку...».

— Ты бы уж помолчала, — одернула ее Анжелика, — ты что, со своими детишками лучше поступила?

Ритка вдруг погрустнела.

— Я-то вернусь, обязательно вернусь, вот только денег подработаю.

— Ты подработаешь! На кайф сколько в день тратишь?..

— И марихуану брошу! Вот увидите — брошу! Меня Робин с панталыку сбивает, а уйдет — и брошу!

— Робин не уйдет, ей уходить некуда. Ее из всех ночлежек выставили. Наша последняя. И отсюда ей только две дороги — в психушку или в «кулинарное заведение». И третьего не дано. Ясно и понятно. — Анжелика неожиданно посмотрела на Ванессу и, глядя пристально, добавила: — Тем более у Робин тут интерес червонный появился, Несска наша. Ты поберегись, Несска, она тебе красоту твою простить не может. И Бога твоего. Она красоту, может, и простила бы, но Бога — никогда не простит. Бога она больше всего ненавидит. Я знаю, на что она способна, я с такими шесть лет куличи пекла, да на печке пеклась. Хотите, скажу кое-что? У нее нож под матрацем припрятан.

На минуту в комнате воцарилась тишина. И все глаза обратились к Ванессе. Магда подошла к подруге и села рядом, как будто желая защитить ее уже даже от одной возможности покушения.

— Неужто? — вскричала Ритка.

— А ты будто не знаешь, — презрительно бросила Анжелика. — Невинность из себя строит! Кто с ней водился? Кто подпевал ей все время?

Ритка опешила.

— Про то, что Несску терпеть не может, — знала, а про то, что нож под подушкой, не знала. Вот те крест, не знала! — и неумело перекрестилась.

— Ты хотя бы перед нами не богохульствуй! — сказала строго Анжелика. — Я хоть в церковь не хожу, а в душе Бога почитаю. А на счет ножа, хочешь, сама посмотри. Подними матрац!

— Пусть Несска поднимет. Ей ближе, — ответила Ритка.

— Успокойся, Анжи. Я не боюсь ее, — сказала Ванесса. — Хотя думаю, поговорить с ней надо. Вот вернется — давайте с ней поговорим. Вам с ней жить. А я через десять дней домой уезжаю.

— Поговорить! — воскликнула Анжелика, — ты с ума сошла! Ну что ты ей скажешь, наивная ты душа. У тебя и языка такого нет, какой она понимает. А на твоем, она — ни гу-гу. Не фурычит!

— Да что ты злишься, Анжи! — вмешалась Магда. — Я тоже считаю — поговорить надо. Не хочет по-человечески жить, мы ведь можем и потребовать, чтобы ее выселили. Напишем письмо в администрацию. Из других ночлежек ее как-то же убрали. Но сначала нужно попробовать поговорить. Не зверь же она, в конце концов.

— Ну это смотря с какой стороны посмотреть, — отозвалась Глория. — Я иногда из своего угла как взгляну на нее, так мороз по коже — вылитый зверь лютый... И внешне, и внутренне...

— Что там у нее внутри, мы не знаем, — сказала Несса. — Кто бы из нас на ее месте жизни радовался? Не знаем мы того...

— Удивляюсь я тебе, Ванесса, — не унималась Анжелика. — С какой ты горы скатилась? Говорят тебе, не помогут твои убеждения, уговоры. Здесь сила нужна. Вот сейчас нож из-под матраца взять, и ее же тем ножичком постращать. Не поранить, а попугать только. Чтоб хвост свой поприжала.

— Анжи, ну к чему ты подстрекаешь? Здесь тебе не «кулинарное заведение», — сказала Несса.

— И не богадельня тоже, — парировала Анжелика. — Городская ночлежка в иной раз почище «кулинарии». Там хоть знаешь, кто чего стоит, у кого — вши, у кого — блохи. А здесь — не знаешь. Никогда не знаешь, кто на что горазд. Ритка, подними матрац!

Ритка привстала в импульсивном порыве, но потом опять села.

— Да, если бы Робин и имела нож, неужели она бы его в боксе держала? — высказала сомнение Челсия.

— А где ей держать! — ответила Анжелика, все больше возбуждаясь. — С собой она его носить не станет. Ее копы в любой час тормознуть могут. Личность, явно не внушающая доверие в обществе. Нет, не настолько она без мозгов...

— Я поговорю с ней сегодня, — сказала Несса.

— Ну поговори! Только я при том разговоре присутствовать хочу. Давно не развлекалась как следует! Поговори! Ну что ты ей скажешь, — продолжала свое Анжелика. Лицо ее стало красным, как и обычно в минуты полуистерического возбуждения. — Ну что ты ей скажешь? Можешь поделиться с нами?

— Могу, — спокойно ответила Несса. — Скажу, что люблю ее.

Анжелика громко и язвительно рассмеялась. Все опять посмотрели на Ванессу.

— Что? Любишь ее? Так и скажешь: «Люблю тебя, прекрасная моя Робин?». Вот насмешила!

— Нет, «не прекрасная моя Робин», а просто — люблю и желаю добра.

— Ты, Несска, или жизни не знаешь, или в какие-то игры с нами непонятные играешь, или — действительно, блаженная, или сумасшедшая, что по мне одно и то же, а четвертого не дано. К голодному шакалу в любви объясняться вздумала... Ну давай, валяй! Посмотрим! Как зверь на твою любовь отреагирует! Я обязательно хочу присутствовать. Вот кино будет! Такого кино я давненько не видывала...

— Да, перестань ты злиться, Анжи, — сказала Магда, — ты думаешь, злостью своей что-нибудь поменяешь к лучшему? Несса права. Надо поговорить с Робин по-хорошему. По крайней, мере, попытаться.

— Вот, еще одна проповедница добра и зла объявилась, — уже чуть сникшим голосом добавила Анжелика. Никто ее не поддерживал. Даже Ритка, которой нестерпимо хотелось заглянуть под матрац и проверить, — нет, не из одного только любопытства, но из страха тоже, — есть ли там нож, и если, действительно, есть — это же кранты всем! — бежать отсюда, из этой ночлежки, из этого города, куда глаза глядят, а лучше обратно к тетке, к детишкам своим, пока на самом деле не осиротели.

Но Анжелике не хотелось сдавать свои позиции. Не в ее характере было не довести начатый сюжет до конца. Она подошла к кровати Робин и одним хватким движением подняла матрац. Одеяло, подушка, и все, что было сверху, повалилось на пол. На железной сетке лежал сверток, завернутый в поношенный нитяной шарф. Анжелика двумя пальцами развернула края ткани и внутри, действительно, обнаружился средних размеров нож — не кухонный, не спортивный, а такой, какой надо для так называемых криминальных целей.

— Что я вам говорила! — торжествующе вскричала она. — Как в воду глядела! Я таких кукушек вычисляю с закрытыми глазами! Ну что теперь скажете? Несска, и теперь будешь в любви объясняться? Будешь? Может, и побратаешься с врагом своим? Хочу посмотреть, как враги обнимаются и слезы покаяния вместе льют...

— Я — ей не враг, Анжи, — ответила Несса. — Поэтому зрелище только наполовину будет веселым.

— А все же… для чего ей нож? — тихо спросила Даяна.

— Страницы в новых книжках разрезать, — сострила Глория. — Потому и под матрац спрятала.

Ритка истерично засмеялась. Ей было страшно, хотелось сорваться и убежать подальше. Единственное, что внушало хотя бы некоторую защищенность, — лицо Ванессы — ясное и спокойное, как утро после дождя. Магда тоже встревоженно смотрела на подругу.

Ванесса поднялась, обернула руку полотенцем, взяла нож и завернула в другое полотенце.

— Пойдемте к дежурным, — сказала она. — Пойдемте все вместе и сделаем заявление. А когда Робин вернется, поговорим с ней.

Анжелика и Ритка с неудовольствием подчинились.

Охранники приняли нож и просьбу разобраться без излишних эмоций и, удостоверившись, что никто не пострадал, остались еще более равнодушными к происшествию. Женщины вернулись в бокс.

Там уже Робин сидела одна на своей разбросанной кровати, расставив широко большие ноги и упершись руками в колени.

— А вот и сам повар объявился, — поприветствовала ее Анжелика, — а чем теперь головы курам резать будем? Ножичек-то конфисковали...

Робин молчала. Щелки глаз налились кровью, лицо было опухшим, как от болезни. Она, видимо, не ожидала такого поворота событий.

С тех пор, как Анжелика уличила ее в «форменном воровстве» бесплатного хлеба и даже плюнула в лицо, Робин бесповоротно решилась на осуществление своей идеи. Идея же состояла в том, что если уж она не в силах покончить с собой (хоть и пыталась несколько раз безуспешно), она в состоянии покончить с кем-то другим, например, с той, кто больше всего оттенял и отражал ее собственное уродство. Безжалостный некто, вторгшийся в нее давно, в день, когда ребенком она увидела болтающееся, словно бесформенное чучело, под потолком в прихожей тело своего отца, бывшего идеалиста, отважного офицера и героя американской войны во Вьетнаме против «вселенского коммунизма», — все-таки взял свое. Она росла вместе с этим чудовищем внутри, редко возражая ему, чаще подчиняясь. После нескольких лет беспробудных запоев мать отдала Робин на удочерение в другую семью. Но и там оказалось не лучше. Пожилые приемные родители, мистер и миссис Стоун, не имевшие своих собственных детей, не знали, как подступиться ко всегда молчаливой, неласковой девочке, жалели ее (конечно же, за уродство, разве не из-за уродства взяли в дом, чтобы перед Богом «выслужиться» на старости, думала Робин), как ненавистны были их сочувственные, близорукие взгляды и как хотелось убежать и от мягких подушек, и от ажурных салфеток, и от неизменного апельсинового сока по утрам, и от мертвенной тишины в доме, возбуждающей, как ни странно, еще большее беспокойство и находящейся в страшном диссонансе с клокочущей злобой в груди.

Старики отдали несостоявшуюся дочь в сиротский дом после того, как она в необъяснимом гневе толкнула худосочную, болезненную миссис Стоун, и та упала, потеряв равновесие, повредив бедро.

— «Ух, как вы мне надоели со своими поучениями! Ненавижу!» — рычал зверь внутри, и Робин ничего не могла с ним поделать, не в ее власти было справиться с монстром, да и для чего справляться, когда весь мир состоит лишь из самоубийства отца, пьянства матери и собственного ее безобразия. Тогда еще существовала грань между ними — между девочкой-подростком и демоном, поселившимся в ней, но потом и та грань начала стираться. Особенно в сиротском доме, где и сверстники, такие же несчастные и не намного лучше внешне, не приняли: с таким презрением и отвращением с ней не обращались даже взрослые.

— Уродина, уродина! Кто уродил тебя, уродина! — кричал вслед мальчик с длинными, нечесаными лохмами, всегда возбужденный, готовый в любую минуту, в зависимости от ситуации, и к драке, и к слезам, так необычно приснившейся ей однажды — будто шли они вдвоем по сыпучим пескам, далеко в Сахаре, и проваливались то и дело по колено, и падали, и вставали, крепко держась за руки, чтоб не сгинуть и не погрузиться совсем в раскаленную лаву, но полетел вдруг с неба густой, колючий снег, красный, как кровь, и засыпал их, и смерть наступила тоже кроваво-красная, вперемежку с песком...

— Кто уродил тебя, уродина? — кричал тот, которого только несколько часов назад она держала за руку и жалела до слез, а теперь вот он стоит рядом и смеется гадко, и прикладывает к голове указательные пальцы торчком, изображая черта, изображая ее, Робин.

Страшная ярость на ту, которая «уродила», накатывала на девочку тогда, и по ночам, не справляясь с этой яростью, она вскакивала с постели и начинала топтать и пинать воображаемое тело беременной матери своей...

— Так тебе, так тебе, не хочу родиться, не хочу родиться... — пока не приходили воспитатели и не поили водой, заставляя сглатывать и маленькие, желтые успокоительные капсулы.

В своем отрешении от людей Робин была беспощадна. Беспощадна — и к другим, и к себе. Тот внешний изъян, увечье, который отвращал от нее каждого, кто хоть однажды взглянул ей в глаза, она сделала своим орудием, своей секирой, рубящей направо и налево любой зародыш сострадания или сочувствия. Выйдя из сиротского приюта, она поселилась в туннеле и зарабатывала попрошайничанием денег у прохожих на улице.

— Подайте на хлеб несчастной сироте, жертве вьетнамской войны...

И многие подавали, бросали мелочь в металлическую кружку и торопились отойти, забыть побыстрее неэстетическое зрелище, так неожиданно зацепившее совесть и породившее внезапное нерациональное чувство вины. Робин шипела вслед и подающим, и проходящим мимо: «Свиньи поганые, мертвецы ходячие...».

Жертва зла постепенно становилась его прямым воплощением. И как само зло, безудержно стремилась к своему завершению. Не через глухую ярость и пассивное отчуждение, а через действие и преступление. Преступить значило прервать последнюю связь с миром условностей и правил, оказаться еще при жизни — по ту сторону. К тому же появилось и средство. Цель, мишень — Ванесса с ее чистым лицом и вечно каким-то скорбящим, плачущим взглядом. Этот взгляд выражал то, что Робин не выносила больше всего в людях — прощение, то, чего ей самой никогда не удалось испытать.

И вот настал час, когда в жестоком луче, окончательно ослепившем, однажды сошлось и сокрушилось все — неприятие жизни, предательство родителей, немилосердное детство, многолетний страх и противостояние миру, и осталось лишь одно животное ощущение острого и жалящего, как былая боль, лезвия только что приобретенного в возмещение прежнего ножа, скрытого в потайном кармане куртки, — и она не вошла, а ворвалась в бокс, и сдернув икону Богородицы со стены рядом с Нессиной кроватью, начала неистово топтать святой Лик, и Магда, оказавшаяся рядом, не раздумывая, бросилась к ней, пытаясь остановить, оттолкнуть, но первый удар пришелся в живот, а второй — в шею; и Несса, недосидевшая до конца рабочий день, в тревожном предчувствии уже бежала по коридору ночлежки и с порога с криком на коленях поползла на помощь подруге, но не успела, не доползла: что-то яркое юркнуло перед лицом, и в одно мгновение кровь залила глаза, и обильная, бордовая темь сглотнула сознание.


Глава 34 Смысл жизни

— Вы слышали о покушении на двух в женской ночлежке?

— Нет. А что произошло?

— Поножовщина. Одну насмерть сразу же на месте, другая — пока жива, но в критическом состоянии...

— Какой ужас! А в газетах ничего об этом не было...

— А зачем о бездомных в газетах? Кому это интересно? Вот если бы в Голливуде убийство. Такое вмиг продается. А здесь — простые смертные, серые люди. Никакой интриги...

Из разговора пассажиров сабвея.

И все же одна русская газета напечатала заметку о случившемся в приюте для бездомных. Напечатала, прежде всего, потому, что в историю была замешана женщина, предположительно, русского происхождения.

Монахиня матушка Агафия услышала о трагическом происшествии от прихожан. Она тут же по телефону связалась с редактором газеты, узнала адрес больницы, где находилась оставшаяся в живых пострадавшая, и через несколько часов уже была в дороге. Старенькая «Хонда» неслась по хайвэю без натуги и особых усилий до тех пор, пока не начал моросить мокрый снег с северным ветром в обнимку — одна из последних схваток зимы, выносившей уже почти до срока зародыш весны. Матушка снизила скорость. Не в первый раз она ехала в Нью-Йорк по зову сердца и по роду своего служения. Но это был особый случай, хотя, наверное, каждый случай — особый. И все же рассказ о нападении в ночлежке на верующих женщин, и сам конфликт, возникший, по словам журналистки, именно из-за иконы Богородицы, задел за живое. Причастность к тому, что уже произошло и что еще произойдет со всеми, кто вольно или невольно оказался вовлеченным в немыслимое побоище, вела ее. Она думала о погибшей. Ничего не зная о ней, любила ее и молилась об отошедшей душе. Человеческий подвиг ради веры — всегда загадка. Но загадка только для того, кто опирается на видимый и осязаемый мир. Для тех же, кто прикоснулся к высшему, порыв во имя его — естествен, как дыхание. И снова, в который раз, матушка Агафия спрашивала себя, способна ли сама на такой рывок, когда нет времени для размышлений и следуешь одному лишь единственному импульсу — импульсу веры. Не подведет ли этот импульс, выстраданный годами молитв? Не сработает ли исподтишка инстинкт самосохранения?

Выходит, несовершенна ее вера, если мучается такими вопросами и до сих пор не уверена. Да и что совершенно, пока на земле? Но для нее это — не оправдание. Для сомнений монахини не должно быть оправданий. «Помоги, Господи! — прошептала она и мысленно перекрестилась. — Бог ведет и ведает. Придет минута — и не оставит».

Снег окреп и повалил тяжелыми косыми стрелами, и на ближайшей придорожной станции пришлось съехать. Монахиня припарковалась рядом с павильоном, где располагалось все, что только может понадобиться путнику в дороге, — закусочные, туалеты, уютные лавочки со всякой всячиной, начиная с шоколада и кончая спортивной экипировкой. Людей в павильоне было немного — мало кто решается путешествовать в межсезонье: американцы вообще очень чувствительны к непогоде и даже небольшой снегопад называют штормом. Но матушке, выросшей вРоссии, помнятся и не такие заносы — и ничего: народ, как обычно, занимается своими делами, не впадая в панику, а даже, наоборот, по-детски радуясь снегу, особенно первому. Она и сама маленькой девочкой любила зиму и ликовала, когда, чтобы убирать завалы во дворе и огороде, весь дом вставал спозаранку. У отца была большая лопата, у мамы — поменьше, а у маленькой Любаши — еще меньше, совсем, как в сказке о трех медведях.

Матушка Агафия взяла в кафе чаю и села у окна, согревая руки о горячий бумажный стакан, погружаясь в тепло и воспоминания. Даже подъезды к павильону уже замело, а небо все сыпало и сыпало сизовато-белую пушистую пыль.

Тогда ведь тоже была в разгаре зима, когда она чуть не попала под поезд. Железная дорога проходила совсем недалеко от поселка. И дети постарше, невзирая на строгие запреты, любили играть там. Что-то тянуло их туда, какая-то романтика и неосознанное чувство опасности. Или, может, мечта о городах, больших и чудесных, казалась более близкой именно на железнодорожных путях, соединяющих детскую фантазию с реальностью. В тот день подростки взяли с собой и шестилетнюю Любу. Так получилось, что и родители недосмотрели. И она, довольная, подражая другим, тоже ходила по шпалам, считая перекладины, или садилась на рельсы верхом и, трогая языком холодную металлическую поверхность и чуть пугаясь, приходила в восторг от того, как мгновенно язык прилипал к железу и жгуче горел и напрягался, и не отрывался, а потом, наконец, отрывался и оказывался снова во рту, но существовал какое-то время инородным и чужим предметом, пока окончательно не осваивался со своим прежним местом и предназначением.

Матушка вспомнила ясно, отчетливо, хотя больше тридцати лет прошло с того дня, как внезапно тогда рельса загудела утяжеляющимся гулом и настоящий страх, какой иногда приходил ночью, в темноте, или в детских снах, охватил ее. Оглянувшись, она увидела, как из-за поворота уже выворачивал поезд и несся на всех парах с развевающейся седой бородой и мордой чудовища. Она хотела прыгнуть в сторону, рванулась, но правая нога застряла в ямке под шпалой. Во всю жизнь ей не забыть ту пронзительную внезапную боль и тот ужас, какой испытала ребенком в минуту, когда что-то громадное и жуткое с надрывным грохотом и треском остановилось всего в нескольких метрах, не забыть и лица человека с красными глазами, грязного, напуганного, как и она, подбежавшего к ней и поднявшего ее на руки, а потом уже ничего не помнила, ушло сознание, и так пролежала в коме два месяца (только иногда сквозь плотную пурпурную пелену беспамятства размыто проявлялся где-то вдалеке страдальческий образ матери).

Позже ей рассказали, что призван был священник, когда уже надежды не стало, и читал над ней молитвы. Но в следующую ночь маме неожиданно пришло утешение — никогда и никому не сказала какое, — однако наутро, в первый раз за все время болезни дочери, вытерла она слезы, а Любаша открыла глаза.

Еще пройдет несколько долгих месяцев, прежде чем девочка станет снова говорить и снова ходить, и каждый Божий день из них начнется и закончится одним событием, которое врежется и в память, и в душу Любаши, — то, как брала ее мать на руки, шла как-то по особенному тихо в спальню и становилась на колени, и долго-долго молилась, а в конце молитвы подносила к Образу Спасителя на голубоватой неровной стене, а затем, чуть пониже, справа, к иконе Николая Чудотворца, свое несчастное дитя...

* * *

— Простите, не возражаете, если мы сфотографируемся с вами?

Монахиня повернулась. Двое молодых людей — юноша и девушка — улыбчивые и беспечные, стояли рядом. Юноша уже держал камеру наготове. Все-таки она никогда не чувствовала себя вполне уютно в миру, и подобные просьбы и любопытство обескураживали и были даже в тягость, но, как отказать, сказать «нет» вот таким милым и чистым (хочется верить чистым), что бы ни значила для них эта фотография, чем бы ни вызвано было желание. И матушка кивнула, тоже улыбнулась в ответ. Юноша попросил мужчину, сидящего за соседним столиком, сделать снимок и встал позади, а девушка примостилась на скамейке, запросто обняв ее за плечи.

— Можно? — спросила она, уже когда обняла.

— Конечно, — смущенно ответила монахиня и неловко положила свою руку на рукав девушки и как-то вся напряглась (не любила фотографироваться — всегда в момент щелчка превращалась в восковую фигуру мадам Тюссо, подсмеивалась над собой). Молодые люди поблагодарили и пошли дальше, искать того, что может еще оказаться достойным их внимания в вынужденной бессобытийности снежной метели.

Она смотрела им вслед: чем-то юноша напомнил Егора. Егор тоже любил фотографию, так любил, что сделал ее делом жизни. Но и осанкой — так же высоко держал голову, хотя, пожалуй, не из самоуверенности, а будто пытался разом, одним взглядом охватить все, что происходило вокруг, не упустить деталей. Но не сами по себе детали и нюансы завораживали его, а то, как они совершались во времени, как одно перетекало в другое в постоянном, невидимом ленивому глазу движении. Мир для него была картина, которую неутомимый, вечный художник продолжает писать, не останавливаясь ни на мгновение: доля секунды — и лицо человека или, скажем, обычный лист на дереве (человеческими лицами и деревьями интересовался особенно), следуя некой негласной, творческой идее, меняются, иногда до неузнаваемости, до абсолютной несхожести с прототипом. Егор замечал эти преображения, пытался ухватить их и запечатлеть на фотографии, которая была его главным орудием познания, а также в рисунках, набросках, каких тоже сотворил множество. «Свет — смысл всех смыслов, — говорил он, — благодаря свету осуществляется жизнь». Разве мог агностик уметь так видеть и не узреть истины? Но нет, не считал себя верующим. Никогда не молился. А может, молился и верил втайне?

Вот это мучило ее больше всего в нем — его собственная неуловимость. Он оказывался всегда неясен, непознаваем как личность. С ним жилось трудно. Но ведь и каждый человек — бездна, зачем же так жгуче хотелось «раскусить» его тайну, проникнуть в запретную глубину? Он давал ей свободу, не посягая на внутренние территории, а она — наоборот, не давала, страдая от невозможности узнать, о чем он думает, когда вот так, отрешенно, смотрит, будто поверх вещей; что видит, что слышит, что чувствует. Во все время краткого своего замужества, думала она теперь с сожалением, чувство ее к Егору не было вполне однородным, постоянно бродила внутри тяжелая смесь: к любви примешивалась ревность, к жалости — зависть, к тайному поклонению — уязвленное самолюбие. Комплекс неполноценности не давал покоя. И даже потом, в течение бесконечных трех лет американского одиночества, не избавилась она от навязчивого: «А что же я? Чем же была я для него и почему мною с такой легкостью пренебрег?». Позже — молитва лечила, умаляла то ноющее, как зубная боль, «я», но не погасила до конца, далеко еще до конца. Самоочерченность, как яичная скорлупа: пока яйцо не сварится, ни за что не отстанет...

И все же, что бы стало с ними обоими, если бы не привез Егор ее, новоиспеченную новобрачную, почти сразу после свадьбы в Штаты на временное местожительство и чуть ли не в следующий месяц не умчался бы в Кувейт, где только-только назревал персидский конфликт, делать документальный фильм, и где пропал без вести, а по некоторым сведениям — убит «случайной» пулей.

Оттого, что не увидела она своего одаренного, неразгаданного мужа мертвым, ей и сейчас кажется, он жив. Может, потому еще, что до сих пор иногда его глазами смотрит на вещи, ожидая их загадочных превращений. Но постепенно утих за окном снегопад, затихла высота, до последней снежинки выдохнув разочарование ли, печаль ли по несчастной земле.

Теперь можно и дальше.

— Господи, сохрани и помилуй рабу твою ... — повторяла всю дорогу матушка Агафия, молясь о той, которая умирала в эти часы от ножевых ран где-то рядом в городском госпитале, и не переставала молиться, пока не пересекла последний мост на въезде в Нью-Йорк.

* * *

Шел четвертый день после операции, а состояние Ванессы Файнс все еще не было стабильным. Дикая доза обезболивающих, вливаемых сутки напролет, делала свое дело: физической боли почти не ощущалось. Однако сознание, напуганное гротескной, трагической реальностью, отказывалось в нее возвращаться и, не успев восстановиться, снова и снова уплывало. Образ Магдалины, скользящей по льду или летящей в лучезарном, фиолетовом туннеле то появлялся и звал куда-то, то исчезал. Наконец, однажды исчез совсем, но по исчезновении породил светлый ветер, какой случается порой в природе после затмения солнца. Ветер нес слова, из них лишь одно слышалось отчетливо: «Прощай!».

Прощай, прощай, прощай... Внутренней осведомленностью Несса знала, что любимая подруга умерла. Поэтому, когда в поздний вечер четвертого дня она в первый раз после операции открыла глаза и увидела рядом скорбящих Дайану и Челсию, ничего не спросила, только слезы потекли по заштопанным щекам, и горе проснулось. Если б могла — закричала. «За что, Господи? Господи, за что?».

В который раз ощерился мир и отнял ближнюю, ближе не бывает. Почему? Какой в этой потере смысл? И есть ли смысл вообще в чем бы то ни было? Смысл, бессмыслица... А что если бессмыслица? «Жизнь — коварная барышня»... От кого она это слышала? Кажется, от Андрея. Давно. В молодости. Как же там дальше? «Чем больше угождаешь и бережешь ее, тем быстрее она с тобой расправится...». А сам не угождал, но и с ним расправилась. И за последние годы с кем только не расправилась. Даже с Джонни. Но почему с Джонни? В чем его вина? В чем ребенок нагрешил? Перетекали страшные вопросы в обиду — бессильную, смертельную обиду. На кого же? Не на Бога ведь? А что если на Бога? И, не справившись с тяжестью мыслей, Несса опять ушла в забытье.

Даже в состоянии полубодрствования она мало реагировала на окружающее, и хотя разрешено было врачами, отказывалась принимать обычную пищу. Приходилось продолжать подавать питание через систему. Доктора опасались за пациентку, прежде всего за ее психическое состояние — в ней не наблюдалось борьбы за выздоровление, отсутствовала сопротивляемость, побуждение, стимул — drive, как выражаются американцы, оттого и рана — глубокая, рваная, протянувшая через всю правую щеку до виска, заживала плохо. Инфекция могла открыться в любую минуту.

Подруги по приюту навещали ее постоянно. В палате всегда кто-нибудь сидел, всегда кто-нибудь приносил цветы, и медсестры умилялись: «Последние деньги, наверное, на цветы тратят». Сострадание, особенно почему-то от неимущих, всегда вызывает ответное сострадание.

Нет, не все так просто с душой человеческой, даже самой отпавшей. Взять, Анжелику, например, убийцу злого пьянчужки, мужа своего, бывшую заключенную, нынешнюю безработную и бездомную. Разве в ней ничего нет от Бога? Разве не она, в горькие минуты скрывшись от людей где-нибудь, чтобы поплакать и повспоминать, сожалела о содеянном, посылая вдогонку ненароком отправленному на тот свет ненаглядному своему Жоржику раскаяние и просьбу о прощении? Разве не опекала старушек, «чтобы буханочку бесплатную каждую утро имели», для того и шуганула Робин? Разве не она вызвалась по ночам дежурить у постели Ванессы, заботливо откликаясь на каждое ее движение и желание, и горевала о Магдалине, с которой, может, не так уж была близка при жизни, а все же уважала и даже втайне желала ее дружбы, и которую безотчетно и странно почему-то до сих пор ищет глазами, так что мелькнет где-нибудь на улице рыжекудрая женская головка, то остановится Анжи и будет неотрывно смотреть вслед с упавшими руками: «О Магги, золотко...». «Золотко» — Магдалины словечко, ко всем так обращалась, включая и саму Анжелику, а ведь куда, если честно, ей до «золотка»?

А Ритка? Ритка после трагедии в ночлежке клятву себе дала, что бросит наркотики и с мужиками безобразия всякие, и, как только кончится суд над Робин, а Несса поправится, уедет к детишкам в Техас, сама о них заботиться станет, работать начнет... Так ей захотелось угла для себя и ребят, уютного гнездышка, ведь и годы уже подпирают — сорок скоро, и жизнь проходит, а она все порхает, да покуривает: «Тьфу, самой за себя противно!». Но сейчас главное — Несса. Держись, девчонка. Неправда — выкарабкаешься. Ну и что — шрамы. Не в красоте — счастье. Плевать на мужиков. И все же, как эта стервятина смачно расписалась... Надо бы в церкви свечку поставить, чтобы рубцы прошли. Да дорогу туда не знает. Не знает, где встать, куда кланяться. Вот ведь, как человек самоустроился: пока беда не грянет, о Боге не вспомнит. Может, и от нее Лорд давно отвернулся, как она от него. Но если и так, то и винить некого — сама оторвалась. Как ветка от ствола. И носит ее ветром туда-сюда, куда попало. На что теперь годится? На удобрение, разве, когда совсем сгниет. И то хорошо, если что доброе потом из той ложбинки вырастет... А может, такой же сорняк. И все-таки, неужели Бог и вправду есть? Тогда за что ж Магду и Нессу? Ведь они-то уверены в Нем были? Непонятно все и страшно...

После инцидента женщин распределили по разным боксам, Даяну забрала дочь, прослышав о случившемся в ночлежке. В казарме же наспех сделали ремонт, и не успела просохнуть краска, заселили очередных бездомных. А через несколько дней на стенах проступили темные пятна — брызги крови — известный росчерк зла человеческого. Как то поживется там новичкам? Перелом в состоянии пациентки наступил утром двадцатого марта. Было воскресенье — малая отметка между настоящим и будущим, седьмой день после трагедии в приюте и первый (по американскому календарю) день весны. Чуть приоткрыв веки, и сразу ощутив поток света, бьющего сквозь стекло узкого окошка, Ванесса спросила:

— Какое сегодня число?

И чей-то тихий, незнакомый голос ответил по-русски:

— Двадцатое. Двадцатое марта.

Март. Женский месяц. Ожидание нежности. Подснежники. На влажных, волнистых холмах там, дома, рождалось их столько, сколько звезд на небе. Ночью — звезды, утром — подснежники. Чтобы не унывала земля, чтобы не теряла надежды. Так вот и она сама, тоже часть земли и неба, нуждается в звездах и в подснежниках. Для чего же еще она осталась в живых — как не для того, чтобы и через нее продолжалась надежда? Такой вот неистребимый элемент вечности в маленькой судьбе...

— Хорошо, наверно, на улице?

— Тепло. С утра солнце открылось. Снег начал таять.

— А что был снег?

— Метель мела.

Несса потрогала слабой рукой щеки и лоб. В коже чувствовалось жжение и неприятное натяжение, какое бывает от сильного мороза, но боли не было.

— Что с моим лицом? — спросила она и напряглась, жар подступил к голове. Что стало с лицом? Она вспомнила, что эта мысль тревожила ее даже в забытьи.

— Швы сняли. Раны понемногу начали заживать. Все будет хорошо. Время берет...

— А кто вы? — повернулась Ванесса к женщине, и только тогда увидела, что одета сиделка в черное и длинное и голова повязана. — Вы же не медсестра?

— Нет. Не медсестра. Я в монастыре служу.

— Монахиня?

— Монахиня. Агафия.

— А как вы здесь оказались?

— Услышала о вас от прихожан, в статье читала, вот и приехала. Может, помощь, какая понадобится.

— В статье? В какой статье?

— В русской газете... Вам если сейчас жить негде, может, у меня остановитесь? На двоих места найдется...

— А что меня уже выписывают?

— Скоро. Через дня два, пожалуй, выпишут. Они вас дольше в госпитале держать не могут. Свою работу сделали. Вам теперь нужен домашний режим. У вас, конечно, замечательные подруги. И все хотят помогать. Но мне думается, обратно в ночлежку вам нельзя. Поедемте со мной? Поживете, пока не окрепните.

Лицо монахини, как и голос, излучало спокойствие. Полное отсутствие следов задавленных страстей. Чистая гладь. Божья благодать. Кожа — бледная, аж светится, а кисти рук — тонкие, прозрачные, словно из воска, от худобы плеч согбенная фигура кажется немощной, но в общем облике угадывается сила и хрупкая грация — качества, редко существующие в человеке одновременно. И текут теплые ручьи из глаз. С ней — уютно. С ней хочется уехать.

«А ведь мы, наверно, одного возраста, — подумала Ванесса, быстро обретая прежнюю полноту чувств и памяти, — может быть, даже из одних мест. Судьбы разные. Разная мера чистоты. Интересно, как она боролась с искушениями? Ведь не могло у нее не быть искушений? Бес не сам переступает порог твоей души, а приглашает к себе. Он работает только с добровольным клиентом. Его дело охмурить. Твое дело отказаться и не переступить. И если начать вспоминать сейчас свои грехи — странно, это почти физическое ощущение, что совершались они в доме нечистого, в его одобрительном присутствии. Точно помнит его присутствие и его одобрение и когда изменяла Артуру с Андреем, и когда теряла ребенка в долгоиграющем мрачном припадке отчаяния. Была и пребывала в его норе, потом хватило сил выйти и начать искать дорогу в противоположную сторону, но вот опять — вон он сидит и манит, и тычет из желтого угла длинным кривым пальцем: «Э-ээ, говорил я тебе. Ну, что может быть еще в этом мире, кроме тумана и страдания, возвращайся ко мне, Бог твой далеко, а я всегда — рядом». Как волчья ягода, зреет ненависть и желание мести не за себя только, не за свое даже изуродованное лицо, а за Магдалину, за Джонни...».

— А ваш монастырь далеко от Нью-Йорка, матушка? — пытаясь остановить поднимающуюся внутреннюю бурю, спросила Ванесса.

— Далековато. Четыре-пять часов на машине. Но теперь дороги получше. Да ведь нам, куда торопиться. Поедем потихоньку, с остановками.

— Вы что сами за рулем?

Матушка Агафия смущенно улыбнулась.

— Пригождается иногда.

Но не ушло смятение, и Несса не удержалась выплеснуть, что вскипело с первой минуты, как матушка Агафия представилась ей:

— Мою подругу убили... В то самое время, когда она только верить начинала. Как монашество такое объясняет? — вопрос прозвучал болезненно и зло. Сама того не ожидала.

— Монашество ничего не объясняет, — примирительно ответила матушка, — монашество молится... призвано молиться.

— Но люди простые — не монахи — хотят объяснения. Почему Магдалина? А не я, например, я — грешнее, намного грешнее — или не Робин, убийца? Вы слышали, что у Магдалины сынишка десятилетний остался?

— Слыхала.

— Ну и что вам ваше прозрение подсказывает? За что он-то наказан?

Матушка Агафия опустила голову и молчала, может, молилась про себя, может, ответа искала. В конце концов сказала:

— Я не знаю, Бог знает.

— И это не мешает вам верить? То, что вы ничего не знаете и ничего объяснить не можете?

— Наоборот, помогает. Мы многого не знаем здесь. Там все откроется, что здесь непонятно и страшно.

— А если этого «там» нет, а есть только «здесь»?

— И неверие там разрешится. Вот это я, пожалуй, единственное, что хорошо знаю; то, что в ином мире все разрешится. Да вы ведь, мне говорили, тоже христианка?

— Христианка, только в уме — одни вопросы... Значит, какая я христианка?

— А вы пока отложите их, вопросы свои. Вам пока нельзя ими мучить себя. Я тоже так делаю, когда уж слишком непонятно. Обхожу их, потому что ум у меня небольшой, на него никак не могу полагаться. Потом, глядишь, ответы сами собой появятся.

Усталость снова накатила волной, и Несса закрыла глаза, но не ушла в себя, а начала думать. Почему-то отчетливо вспомнился разговор с князем Львом Николаевичем Мышкиным в палисаднике «Желтого круга». Галлюцинация, конечно, теперь-то она это понимает, но насколько живая и реальная, насколько каждое слово отчеканилось в сознании. Для чего? Что все это значит? Ведь и с ним она о том же говорила. «Вы, Ивана Ивановна, ум в сердце опустите и ждите, — советовал он. — Увидите, что будет». «Что же будет?», — спросила она тогда. «Ум сердцу подчинится». Да разве и Васса ни твердила ей: «Человек сердцем любит — не умом, значит, сердцем и верит — не умом. В голове — все мешанина, оттого она и кипит, и бунтует». Против кого же? Против Бога? Значит, догадывается ум, что Бог существует, только воле Его противится, смириться не хочет. И сама Ванесса, после убийства Магдалины, на пороге чего сейчас — мятежа или добровольной капитуляции? Но и в том и в другом, ей нужна опора. В одиночку она слишком слаба. Не телом только, но духом, прежде всего. Ей необходим кто-то рядом, защитник, брат, сестра...

— Я поеду с вами. Если вы все еще не против, — попросила Ванесса. — Спасибо за приглашение.

— Господа благодарите, не меня, милая.

— Спасибо Господу, — прошептала Несса. — Благодарю Тебя, Господи, — повторила про себя.

Она уже очень устала и от разговора, и от пережитых эмоций, и сон, на этот раз более ровный, сморил ее.

* * *

Через три дня Ванессу, действительно, выписали. Перед выпиской в палату пришли подруги по приюту. Сидели рядышком, помалкивали, Даяна плакала. Матушка Агафия повязала Ванессе платок: до сих пор ни разу не взглянула Несса в зеркало, лишь при выходе из госпиталя мельком увидела в стеклянной мутной двери чужое, словно напуганное приведение, свое собственное отражение, и отпрянула в мгновенном шоке, но в следующую секунду шагнула дальше, опустив глаза.

«Хонда» была припаркована на больничном дворе. Женщины прощались, неуклюже обнимали отъезжающих. «Не забывай, Несса!».

Как можно забыть! Странное, апокрифическое свойство памяти, преломляющей прошлое в косых углах своей безостановочно вращающейся призмы, не даст забыть. То всплывет одно, то другое — и каждый раз с новым внезапным значением. Однако за физической изнанкой событий, глубже, в самой прозрачной сердцевине, мучительно угадывается нечто более важное, чрезвычайно последовательное и неутомимое, то, что видится особенно хорошо на расстоянии времени — усилие душ, вечно стремящихся к любви. Как творилась она, исподволь и негромко, в низкопробной американской ночлежке между совершенно разными, с виду чужими, не имеющими ничего общего ни в биографиях, ни в образе мыслей женщин и соединяла несоединимое? Сколько раз потом она возвращалась в тот приют, в нашу комнату, пытаясь восстановить каждую реплику, каждый разговор и каждую минуту молчания, и проявить в сознании (как на снимках храмов иногда проявляется неизвестно откуда взявшееся розовое облако) это неосознанное движение к добру; так в детстве бежала спозаранку в еще сонный сад и впивалась взглядом в набухшие почки на ветках яблонь, с трепетом ожидая мгновения первого цветения. Дорога пошла вверх. Показались крутые, скалистые бока предгорий, обтянутые предохранительной железной сеткой, в зените — солнце, набирающее накал, расправляющее крылья. Крылатое солнце — таким оно виделось ей в полетах во сне и наяву. Именно здесь хотелось бы ей находиться в эту минуту, и нигде больше, на узком заднем сиденье матушкиного автомобиля, в ее же компании, с этим же видом за окном, с этими же размягченными мыслями, как будто кто-то сжалился наконец и стер их острые, царапающие сердце грани. Хотя бы на этот день. Хотя бы на этот час...

Только к вечеру прибыли в поселок с низкими, разбросанными домиками (непритязание простоты вопреки адской надменности небоскребов), на окраине которого расположился небольшой монастырь с двумя часовенками, отделенный от дороги аллеей нагих, молодых кленов. Примерно в километре от монастыря — матушкино жилье — низкая постройка с маленьким двориком и трехступенчатым крыльцом, в точности таким же, как и крыльцо дедова дома, будто рубил их один и тот же бессмертный и вездесущий плотник в разное время и на разных концах шара. Слева от входной двери — кладовая с продовольствием, в тесной прихожей — магазинчик с иконами на полках, книгами, рукоделием и несколько снимков на стенах в рамках. На одной из них — синий купол храма, пламенной стрелой уходящий в темнеющее небо, и там вершиной срастающийся с яркой звездой — в самой точке соприкосновения земного с небесным.

В крошечной комнате, предназначенной, вероятно, для паломников или случайных гостей, а теперь для Ванессы — полупусто (узкая кровать, столик с ночником в виде свечи, две деревянные вешалки на большом гвозде), прохладно, но странно уютно, большей частью из-за ситцевой, в мелкий голубой цветочек, собранной в две волнистые полосы занавески на окне, выходящем во двор: не отделаться от чувства, что все это было уже в ее жизни, давно, в некогда естественном, неискусном бытии, предшествующем неестественному, искусственному и нещадно отвергнутому временем, обстоятельствами и собственной волей.

Первые несколько дней пролетели быстро, потому что много спала, отходя от наркоза, лекарств, дурных снов и видений — да было ли все то? Весь тот ужас и то зло? Да погибла ли Магда или только посетил кошмар, который вот сейчас, если выйти на улицу и вдохнуть глубоко, вмиг улетучится, рассыплется в прах в звенящем спасительным бессмертием воздухе. И она вышла, зажмурившись от бьющей струи горной, пьяной свежести вперемежку с влажным запахом земли. Такого она не ощущала давно. Не асфальт под ногами, а земля-матушка. И матушка Агафия идет навстречу, возвратившись с Литургии, по-прежнему покойно улыбаясь.

— Как вы себя чувствуете, Ванесса?

— Мне лучше. Спасибо вам. Кажется, я проспала вечность.

— Ну вечность у вас еще впереди... Вы, наверное, голодны? За эти дни почти ничего не ели. Пойдемте со мной. Я вас познакомлю кое с кем. Мы как раз обедать собрались.

И пошла, прихрамывая, впереди.

Еще три монахини трапезничали с матушкой Агафьей и новой ее подопечной — гречанка матушка Рафаэлла, австралийка матушка Констанция и матушка Ольга, более десяти лет как приехавшая из Сербии. После молитв и поклонов сидели молча, каждая погруженная в себя, словно возвратились из далекого путешествия и теперь осмысливали самые драгоценные его моменты и впечатления.

А потом, постепенно осваиваясь с текущим временем, говорили о хозяйстве, повседневных заботах, о монастырской ферме с немногочисленными ее обитателями, козе Чите, корове Джойс и двух ее новорожденных телятах, один из которых страдал отсутствием аппетита и тем самым доставлял много хлопот, о пасечных делах, о ремонте ульев и прошлогодних болезнях пчел, но все это как-то тихо, без натуги, с мягкой, спокойной радостью.

Ванесса смотрела во все глаза, не отрываясь, давно не встречала она такой прекрасной простоты. Лицо монахини — особенное женское лицо — красота, возведенная в степень молитв: прозрачная кожа, не знающая макияжа, веки, оттененные синевой ночных бдений, и тепло изнутри, в каждой черточке — чистота честности — посрамление страстям. Такое лицо нужно заслужить. Оно, как награда, в ежедневной борьбе с помыслами. Интересно, с какими демонами им пришлось воевать? И пришлось ли? Да в каждой ли женщине идет борьба? Боролась ли Ева с собой прежде, чем нарушила запрет и произнесла: «Вкусите и станете...» по коварной подсказке лукавого? Так Васса рассказывала и плакала тогда, но не были понятны ее слезы, а теперь — понятны. Теперь вот и самой хочется плакать о первой из нас, хотя сначала о себе, о том, что сама натворила. Грехи нам по наследству достались. Хоть и каялась Ева потом всю жизнь, если ни рук не посмела открыть, спрятанных в одеждах, ни глаз поднять, ни самочинно коснуться Христа, нисшедшего во ад для спасения праведников, но, моля, ждала, пока Он первый обратится к ней и вызволит. И все же... что было бы, если бы она сразу, в день разоблачения греха взяла вину на себя и не указала на змия? Могло ли человечество из-за одного только ее раскаяния пойти в другую сторону? И если могло, тогда не покатилось бы так страшно по земле колесо смерти...

— Несса, вам надо. Вы после болезни, — угощала матушка Агафия, подкладывая в ее тарелку вареную картофелину с зеленью.

Все-таки необыкновенный у нее взгляд — нет в нем ни вопросительных, ни восклицательных знаков, ни пространных многоточий, ни порывистых тире, лишь кроткая точка в конце предложения. А что в самом предложении? «Я не знаю, Бог знает». И все. Конец метаниям, сомнениям и мятежу. Вот с кем нужно говорить о смысле и бессмыслице жизни. Жаль, что матушка не очень разговорчива, сама никогда не начнет, а только слушает, да осторожно, подбирая слова, отвечает. Конечно, не в интеллекте здесь дело: поутру заглянула Ванесса как-то в матушкину келью — раскладушка, тумбочка, похожая на ту, что у нее самой была в ночлежке, а остальное — книги, книги, открыла одну, и с первых же страниц двинулась душа и полетела, оставив далеко позади беспомощную, «образованную» мысль:

«Я — серна. Во вселенной я чувствую скорбь. Давным-давно кто-то изгнал на землю все скорбное во всех мирах и из этого отлил мое сердце. И с тех пор я живое чувство скорби. Живу тем, что из всех существ и всей твари высасываю скорбь.

...У меня есть слезы на каждого... не смейтесь обо мне. О смеющиеся! Я изумлена сознанием того, что в этом горестном мире есть существа, которые смеются. О проклятый и самый проклятый дар: смеяться в мире, в котором кипит скорбь, клокочет боль, опустошает смерть! Какой дар обреченных!.. Я вспоминаю, припоминаю, что эта земля когда-то была раем, а я — райской серной. О воспоминания, от которых я восхищенно понесусь из радости в радость, из бессмертия в бессмертие, из вечности в вечность!

Любая грубость для меня — целая смерть. Больше всего грубостей я претерпела от того существа, что зовется человеком... Поэтому я боюсь человека, каждого человека, кроме доброго и нежного»...

«Серна в потерянном рае. Исповедь». Автор — Преподобный Иустин, святой, монах, профессор, сын, мужчина, мученик совести, чья благость преодолела границы пола, пределы времени и пространства и доказала бессмертие души. Плач его серны — плач и о Нессе тоже, которую он не знал, но из-за которой страдал. Какая, страшная сила мести тянет ее казнить Робин, казнить медленно и осознанно, чтобы и она была в сознании, чтобы и она знала, за кого казнится, за чьи муки, но... райская серна не дает ей теперь выбрать это.

«Может, достаточно казней? — тихо говорит она. — Посмотри вокруг: палачей и судей уже неизмеримо больше, чем обвиняемых, и, хуже того, сами обвиняемые уже обратились в обвинителей. Смотри: идет по земле нескончаемый суд каждого над каждым и не видно ему конца».

Где же поставить пресловутую запятую в сермяжной дилемме: «Казнить нельзя помиловать»? То, к чему склоняются чувства — совсем не то, что подсказывает совесть: «Казнить нельзя, помиловать!».

* * *

В ту ночь, около двух часов, Ванесса проснулась от бессвязных криков и яркого света в окне. С сильным сердцебиением она припала к стеклу. И сразу же отскочила, луч от автомобильной фары, как выстрел, попал в нее и ослепил. Какие-то люди выходили из машины, громко, пьяно смеясь. Кто-то нещадно матерился. Несса подошла к входной двери и в щель увидела группу подростков шестнадцати-восемнадцати лет, у каждого в руках — бутылка. Ударил приторный запах марихуаны, каким часто несло из уборных ночлежки. На полную громкость включили тяжелый рок с пошлыми восклицаниями и стонами в паузах. Почему-то стало ужасно стыдно за то, что матушка Агафия слышит эту мерзость, как будто она принадлежала к другому, чистому миру, а сама Ванесса к тому, грязному, откуда вышли и незваные гости. Она оделась и вышла в прихожую. Дверь в матушкину келью была приоткрыта, и Несса не удержалась, заглянула с тревогой — монахиня молилась, стоя на коленях.

— Show me your love, nun, о, please, show me your love, — подпевал один из подростков, а другой, пытаясь перекричать всех, орал:

— Come here, nun. Your God will protect you. Come here.

Матушка Агафия поднялась, закончив молитву, и на ходу пожав холодные пальцы Нессы, вышла на крыльцо. Она остановилась в проеме — согбенная, маленькая, припадающая на больную правую ногу, но необыкновенно спокойная. Инстинктивно Ванесса подвинулась к ней, будто пытаясь защитить, а может, ища ее защиты: тень Робин вдруг шмыгнула за голый куст сирени и замерла там, страх одолел внезапно, как недолеченный вирус.

С минуту, кажется, подростки разглядывали монахиню.

— She is so old and ugly (Она такая старая и уродливая), — присвистнул один из них. Вокруг шеи у него висело несколько массивных цепей и еще одна вокруг пояса, он был, видимо, заводилой и остряком в компании. Все засмеялись. Другой, стоящий рядом, единственный, кто не засмеялся, с длинными, совсем белыми, гладкими, как у девушки, волосами, ниже других ростом и слабее комплекцией, но с неожиданно взрослым, каким-то даже властным голосом, оборвал его:

— Shout up, Greg! (Заткнись, Грег!)

Но Грег не унимался:

— But she is. Look at her, Thomas. She even can’t stay straight! (Но она, действительно, старая и уродливая. Посмотри только на нее, Томас. Она к тому же кривая!)

— I said: shout up! (Я сказал: заткнись!) — еще более раздраженно повторил блондин.

— Let’s see, if her God will protect her now. (Поглядим, как ее Бог поможет ей сейчас), — и Грег поднял руку с пустой бутылкой, изображая из нее пистолет и как бы прицеливаясь.

Матушка все так же стояла с опущенными по швам руками, как школьница, отвечающая урок. Несса бросилась вперед, но монахиня удержала: «Они уйдут сейчас. Не надо», — сказала мягко и заслонила ее собой. Ванесса остановилась, но не отошла.

— Wow, there is someone else here… May be it’s her angel? But I thought angels were better looking. What did happen to your face, beauty? Who did it? Good job! (Ау-у, с ней оказывается еще кто-то. Может, это ее ангел-хранитель? Только, я думал, ангелы получше выглядят. Что случилось с твоим лицом, красавица? Кто это тебя так расписал? Отличная работа!)... — насмехался, входя в раж Грег.

— Drop it! (Брось бутылку!) — приказал блондин и схватил Грега за кисть. Сжал сильно, но Грег не отпускал.

— I said: drop it! (Я сказал: брось!) — и сжал крепче, и Грег, не выдержав боли, наконец расслабил руку, бутылка упала и разбилась. — Get back to the car. (Все — в машину!).

Произошла заминка, двое направились к автомобилю, остальные посматривали на Грега, ожидая, что он предпримет.

— I said: Get back to the car! — повторил Томас.

И только теперь Ванесса смогла разглядеть его лицо — тоже тонкое и гладкое, как и волосы, с горящими темными глазами. «Наверное, ирландец», — решила она. Почему-то вспомнился разговор с Даяной, ирландкой по происхождению. Как-то она рассказала, что вплоть до шестидесятых-семидесятых годов в ирландских семьях была традиция — одного из детей «отдавать Богу», прочить в монашество или священство. Вдруг представилось, как набожная мать этого юноши, может быть, готовя чадо свое на религиозное поприще и повторяя увещевания своих прабабушек, в свою очередь, вторящим словам святой матери святых Маккавеев, говорила ему в детстве: «Посмотри, сынок, на небо и землю, и узри, что все это сотворил наш Лорд из ничего. И по образу Своему сотворил человека. Не каждому дано посвятить жизнь молитвам к Нему!».

Кто знает, может, именно сейчас вспомнил Томас те слова матери и устыдился. Может, что-то проснулось в нем из-за того воспоминания?

— Everybody! I am leaving! (Всем говорю! Я уезжаю!) — Томас сел и завел мотор; все, и даже Грег, нехотя, потянулись к машине.

Через несколько минут все стихло.

Матушка опустилась на ступеньки крыльца. Светлеющее ночное небо дышало глубоко и безмятежно. Над кустом сирени засияла предутренняя звезда: ни Робин, ни ее тени там не оказалось. Ванесса присела рядом. Матушка положила теплую ладонь на ее руку — сколько неизъяснимого было в этом молчаливом прикосновении! Вот она, открывающая смысл жизни минута? Удержать бы ее! Совершенно явственно — без подсказок воображения и болезненных намеков галлюцинаций — Несса ощутила, как все в ней невидимыми нитями соединилось со всем в мире, так что образовалось одно, единое, непротиворечивое, нераздельное, неумирающее целое. Залилась ровным, румяным покоем ее душа, и, легко преодолевая старое притяжение одиночества и разделенности, обрела она невыразимое чувство родства. Хотелось плакать от этого чувства, которое описать невозможно, как невозможно описать нежность. Но нежность можно передать — так бережно и благоговейно передается от одного к другому семейная реликвия. Вот что любовь делает с человеком! Делает его таким, какого не убоятся райские серны.


Глава 35 «Да возвратятся сердца отцов к детям их»

Кстати, о женской красоте. В лицах записных красавиц мира, сверкающих нестерпимо яркими молниями там и сям, посягающих на тайну и претендующих на признание, нет того, что есть в тихом лике матушки Агафьи — отражения вечности. Его одухотворенность пробуждает и мой дух, и от долгожданного тепла начинают плавиться ледяные айсберговые наросты на сердце, и обнажается его метафизическая глубина. Лишь на той глубине возможно человеку окунуться в истинную любовь. И только там с изумлением обнаруживаю я, что настоящая красота ничего не имеет общего с проявлением плоти — ни с чем, что конечно и временно.

В облике матушки, так прочно запечатленном в моей памяти, вопреки времени, — с заботливым склонением головы, непринужденной, всегда чуть виноватой улыбкой на бледных добрых губах, с согревающим изнутри взглядом и особенным выражением всегдашней готовности к чему-то чрезвычайно важному — к чему? — что может случиться со дня на день, с часу на час, — во всей ее простой, прекрасной сущности и по сей день видится мне отблеск моего личного спасения.

* * *

Но что лицо Ванессы? Каким оно стало после грехопадений и коротких (всего лишь в несколько мгновений), но потрясающих, как неожиданная отгадка, духовных прозрений; после ножевых ран и операций, после выздоровления и жестоких атак отчаяния? Какое лицо получила она в разгар борьбы за душу свою — осветлилась ли прощением или почернела от жажды мести?

Хорошо, что в домике матушки Агафьи нет зеркал, кроме узкого прямоугольного осколка в туалетной комнате: как ни поворачивай голову — ничего не разглядеть, лишь красновато-белесые разводы — по щекам ли, по мутной ли от старости поверхности самого осколка.

Хорошо, когда временное, в том числе собственная внешность, уже не имеет над тобой прежней власти. Кожаные ризы, в конце концов, спадут, и что останется по окончании земного их срока — дух добра или дух злобы — не все равно теперь.

Но и запретить себе не думать о шрамах — иногда выше сил. Физическая привлекательность, когда-то воспринимаемая Ванессой, как само собой разумеющееся, как естественный и должный дар, и дававшая столько незаслуженных привилегий и симпатий со стороны и незнакомых людей, утрачена навсегда, и ничего тут поделать нельзя. Да не была ли внешняя красота лишь своеобразным экзаменом, проверкой? И сейчас — это новое лицо, которое даже на ощупь кажется чужим и отталкивающим, и все то немыслимое, произошедшее в ночлежке, — тоже случайны ли, или предусмотрены Всевышним для ее же блага? Так бы, наверное, верующий рассуждал. И Несса знавала таких — абсолютно и без остатка смиряющихся пред Богом, какие бы испытания и страдания ни выпадали на их долю. От Вассы слышала историю одной парализованной женщины, начинающей каждый день с прославления Бога. Но достаточно ли у нее самой веры, чтобы не отгородиться и не обозлиться — на Него, прежде всего, и на те условия — по человеческим меркам жестокие и несправедливые, на основании которых только и может существовать этот мир? Выдержит ли она это испытание, или, как Робин, сравнявшись теперь с ней в ущербности, закроется в скорлупе, ненавидя и себя, и всех вокруг.

Однако странный стыд перед матушкой Агафьей (не потому ли и привезла Нессу к себе, ожидая от нее таких вот усилий?) не дают закрыться, а подталкивают выйти на свет Божий. «Не бойся, — будто говорит она своим теплым взглядом, словно ребенку, начинающему делать первые шаги, — я с тобой»... и поддается страх быть отверженной, и переступает Несса порог дома после горьких минут осознания своей утраты.

Что ж, каким бы ни было лицо Ванессы, отныне все в нем бесхитростно — ни макияжа, ни обмана искусственных теней, ни зазыва, ни тщеславия. Хотя есть один где-то на земле, перед кем она помедлила бы предстать в нынешнем своем виде.

Часто ночами, лежа без сна на узкой кровати в замечательно безмолвном, отдаленном от мирской суеты пристанище, вспоминала она об Артуре. Ей представлялся не виденный никогда Эквадор, экзотический Кито с невероятными базарами — нескончаемыми рядами диковинных, красочных, словно лубочных, фруктов и такой же яркой, расцвеченной безудержной радостью радугой, соединяющей воздушным мостом эти базары с лиловым небом; жар от вулканов, врывающийся в город внезапно, несомый проснувшимся где-то в предгорьях молодым ветром; сама она, вместе с ошеломленными туристами преодолевшая на лодке опасную и прекрасную розу ветров, в той развилке, где полноводная, пережившая племена Тумако река Сантьяго плавно вливается в океан — уже совсем рядом лазуритовая Ла-Толита, сердце археологии, та самая Ла-Толита, о которой упомянул грустно, словно о потерянной мечте, Артур, уезжая.

Идет она по голубым пологим холмам, мягко обнимающим друг друга, с надеждой на встречу с любимым и звонким предчувствием в груди: как отнесется он к нежданному визиту, как посмотрит, что скажет? Идет уже не один час, а его все нет и нет. Высокое солнце то пылает золотом, то тает платиной, растворяясь в дымке летящих туч, то снова появляется цельное, покрытое розовой вуалью с белыми мушками облаков, а воздух, воздух! — синее сини; и... вот уже слышен глухой, стон вулкана и ликующий крик великолепных фрегатов, сверкающих черным до смоли опереньем в невообразимом просторе, и... наконец, он, ее ненаглядный, русоволосый, загоревший, с засученными рукавами незнакомой бежевой льняной рубашки стоит спиной к палаточному городку, растянувшемуся темно-зеленой полосой вдали, и рассматривает странную фигурку, поместившуюся на ладони, в серебряной короне из мельчайших камушков на изящной головке и в юбке из симметричных лепестков в форме трапеций. Сколько ей столетий? Из каких смутных времен пришла она в нынешний мир, какоеупование мастера принесла в себе? Древняя, далекая медно-глиняная женщина, напомнившая ему вдруг о другой, живой, из плоти и крови, оставленной, но — странно! — ставшей еще ближе, от одной мысли о которой кружится голова и рвется душа — увидит ли он когда-нибудь снова ее дымчатые, с бездонной печалью глаза?

— Артур, — осторожно окликает она его.

И он в волнении смотрит по сторонам.

— Я — здесь... — их взгляды встретились, и все вокруг — птицы, ветер, стон вулкана, показалось, затихло, только слышно было, как бьются два сердца. С тревогой провел он пальцами по шероховатым рубцам на ее щеке.

— Тебе больно? — спросил, и в голосе тоже прозвучала боль.

— Мне больно, — ответила Несса. — Больно... без тебя.

— Я с тобой. Был, есть и буду с тобой... — сказал, целуя шрамы нежно, будто пытаясь вдохнуть в них жизнь.

Она улыбнулась.

— Значит, ты скоро вернешься?

— Скоро. Я нашел то, что искал.

— Ее? — указала Несса на статуэтку.

— Нет, ее, — показал он на саму Нессу, и оба засмеялись. — Боже мой, каким же глупым я был, когда думал, что смогу прожить без тебя. Только теперь все, все понял про нас. Эта такая сила, когда двое соединены в одно, и ничто, никакая разлука не может эту связь разорвать.

— Я чувствую нашу связь каждый день. Она помогает мне ждать.

— Ивана... — Артур поднял ее лицо к солнцу легким, ласковым движением сильной руки, как делал всегда раньше, когда хотел любоваться ею, когда не хотел упустить ни единой светотени в даже самой мельчайшей черточке, и она не отвернулась, не спрятала непривычной некрасивости, доверяясь ему. — Единственная моя, — шептал, прикасаясь солеными губами к вискам, щекам, шее, волосам. — Жди, уже недолго осталось, каких-нибудь три-четыре недели. Экспедиция уже почти закончена, — и прибавил: — А пока возьми вот это...

Он вложил в ее руку фигурку, на ощупь хрупкую, почти невесомую, всю в мельчайших, коричневатых крошках, будто посыпанную шоколадной пудрой. В больших, тускло-белых, выплаканных очах застыла глубокая печаль.

— Как мы ее назовем? — спросила она.

— Евой. Думаю, что мастер имел в виду Еву, когда лепил. Впрочем, каждая плачущая женщина — Ева, не так ли?

Сквозь тонкий ситчик оконной занавески хрустально вспыхнул рассвет, Ванесса очнулась в полной уверенности, что не спала, но тогда откуда это невероятная подробность видения? Образ Артура все еще стоит перед глазами, не хочет уходить, или она медлит отпустить его. «Жди меня»... «Я жду, очень жду...», хотя где теперь могут пересечься их дороги? Возможна ли встреча, если он не соберется в ближайшее время в Нью-Йорк, или возвратится в тот день, когда уже окажется она на другом конце света, в доме Деда, с настоящим своим именем, данным от рождения, с измененным до неузнаваемости лицом, с измененным до сокрушения сердцем.

И все-таки странны эти ажурные видения, неизвестно откуда приходящие и терзающие мучительно идеальным счастьем. Что-то же они значат, какой-то смысл должен же быть в них? Или они — всего лишь досадная подсознательная ее попытка представить желаемое за возможное? Артур вполне мог уже давно стереть и из памяти, и из сердца неправильное имя ее вместе со всем темным, с чем оно ассоциировалось — надрывом, депрессией, изменой и потерей ребенка; вполне мог принять решение остаться в Эквадоре: ведь говорила его мать, мисс Файнс, со слов дальних родственников, побывавших в тех краях туристами прошлым летом, что приглядывал Артур дом в окрестностях Кито. Ванесса вспомнила, как нотки глухой, годами запертой в темнице тоски вперемежку с горьким, пространным смирением, прозвучали тогда в голосе несостоявшейся ее американской свекрови: «И что мне делать со своей жизнью без него, что делать? — совсем не знаю...». Всегда, до последнего вздоха, Ванесса будет чувствовать себя виновной в том, что рассорила и разлучила их — близких, мать и сына, которые ни при каких обстоятельствах не должны быть рассорены и разлучены.

«Да, вернется же он, вернется», — начинала она обнадеживать себя, когда и вина, и стыд уже становились невыносимыми, хотя не могла бы сказать, к чему это «вернется» относилось. Куда вернется? В Штаты? К кому? К матери или к ней самой, к Ванессе — и так трудно было даже в мыслях назвать себя его женой.

* * *

Матушка Агафья спозаранку на ногах. В 5.30 утра — первая служба, до следующей, в полдень — дела по хозяйству. Несса окрепла настолько, что вызвалась помогать. Монахиня, улыбаясь, покачивала головой, радовалась, как заботливая мать радуется выздоровлению долго и тяжело болевшего ребенка. С прошлой осени в кладовой стоят три фляги меда, до которых ни у кого за зиму так и не дошли руки. И вот Ванесса, повязав по-крестьянски, квадратиком, как носила Васса, платок, опоясавшись передником и помолившись, принялась за «сладкое» послушание. Скатерть на столе белоснежная, с гладкой малиновой вышивкой по краям; пахнущий цветным, чистым раздольем янтарь переливается сначала из фляги в вычищенный до блеска цинковый таз и оттуда поварешкой — в стеклянные банки. Забытое наслаждение физического труда!

И снова — прыжок в прошлое. Раннее детство. Пора виноградников. Дед, разгрузив с мажар эмалированные чаны с переливающимися на солнце очищенными плодами в высокое деревянное корыто, подсаживал ее с уже тщательно помытыми ступнями и оставлял там, в бардовой каше, и хлопал в ладоши радостно: «Танцуй, Ванка, танцуй! Ай-да, ну, Ванютка!» И мама, выглянув из окна, счастливо улыбалась и дирижировала одной рукой, подбадривая. Замешкавшись, Иванка сначала только переступала с ноги на ногу, но потом начинала ощущать, к собственному своему удивлению, как послушно поддаются виноградины ее движениям и забавно скользят, искрятся на свету всеми оттенками красного; и тогда становилось страшно весело, необъяснимо легко, и двигалась она все быстрее и ладнее, прислушиваясь к родившейся в одно мгновение музыке внутри, — и весь мир, казалось, танцевал вместе с нею, подпрыгивал от восторга и от безудержной любви ко всему, что ни есть в нем...

Покончив с первой флягой, Несса выпрямилась, сняла передник и выглянула в окно. Погожий весенний день ластился, посылая жаркие воздушные поцелуи. Две осы, большая и поменьше, учуявшие близкое лакомство, жужжали и кружили рядом, но, по веданным лишь им причинам, не решались влететь внутрь.

На огороде кто-то сгребал остатки сухих веток в кучу, земля уже была расчищена и взрыхлена, черные ровные комки подсыхали на солнце. Несса вгляделась в работника и вдруг узнала в нем... Томаса, блондина-ирландца, несколько ночей назад увезшего своих пьяных друзей с матушкиного двора. При дневном свете он выглядел совсем юным — не больше шестнадцати, щеки разрозовелись, гладкие волосы собраны в пучок — издалека казалось, через плечо его перекинута атласная белая лента.

Томас увидел Ванессу и помахал рукой. Она тоже подняла руку, приветствуя.

— Добрый день, мэм, — и опять поразил его голос, глубокий, перекатистый, как эхо, не по возрасту сильный.

— Добрый день, Томас.

Мальчик посмотрел удивленно, леди запомнила его имя. Вспомнил, при каких обстоятельствах это случилось, и густо покраснел. Но тут же собрался с духом и подошел к крыльцу, где Ванесса уже стояла, поджидая его, чтобы поздороваться как следует и познакомиться, — и сказал то, что, умирая от мук совести, произнес утром перед монахиней.

— Простите, мэм... За ту... за то... Простите, пожалуйста. Этого никогда больше не повторится.

— Конечно, Томас. Конечно. Я почему-то так и думала, что ты придешь.

Томас обрадовался и уже веселее сказал:

— Могу я чем-нибудь помочь? Тут у вас на огороде много работы. Я бы хотел чем-то помочь, если вы не возражаете...

— Да, я вижу, ты уже все грядки расчистил. Очень здорово. Матушка будет рада.

— Надеюсь... Простите, мэм, а как вас зовут? — спросил Томас, смущаясь и стараясь не смотреть на Нессу, хотя что-то ужасно беспокоило в ее внешности. «Скорее всего, шрамы», — подумал он с неожиданно щемящим сожалением. В ту злополучную ночь его поразило лицо этой леди: он знал, был уверен, что такие длинные полосные порезы бывают обычно от ножевых ран — как же такое с ней могло случиться?

— Меня зовут Иваной, — представилась Несса и осеклась, сама не ожидала, так естественно это вышло. «Правда просится наружу...» — подумала про себя.

— Мне показалось, матушка назвала вас Ванессой. Но это, наверное, на английском? — и заметив, как Несса смешалась, подбадривающе сказал вдруг на хорошем, с едва уловимым акцентом, русском. — Мое имя по-русски тоже по-другому произносится. Фома. Фома Неверующий... Только мне мама говорила, что он еще каки-и-и-м верующим оказался, почище других. Она у меня — русская.

— Неужели? — удивилась Несса. Что ж, ее предположение об ирландском происхождении Томаса и набожной его матери, прочащей его на духовное служение, не подтвердилось.

— А папа ирландец, — и у Нессы почему-то перехватило дыхание, как на качелях. — Он погиб при испытании самолета три года назад. Они с мамой в воздухе встретились, — явно повторяя чье-то выражение, пояснил Томас, и Ванесса представила, как крылатые родители Фомы встречаются в вышине, как две красивые птицы.

— Мама работала стюардессой на международных линиях, а папа летел в отпуск на ее рейсе. Он все время куда-нибудь летал, в полете и погиб.

Томас-Фома вдруг погрустнел, засобирался... Он испугался, что может расплакаться — давно запретил себе это делать при посторонних, поэтому старался ни с кем — и как это у него теперь вышло? — не говорить о смерти отца. О смерти вообще. Хотя именно о ней думал много. Представлял и свою, особенно по ночам. И в такие минуты жуткий страх выползал из углов комнаты и душил его, и хотелось кричать, звать на помощь. Он пытался, превозмогая ужас, вообразить тот день во вселенной, когда его не станет — не будет нигде, как сейчас нет нигде его папы, хотя по-прежнему летают самолеты, которые он испытывал, и в гостиной их дома на тумбочке лежат его книги и очки для чтения, и мать без всякой надобности иногда надевает их и молчаливо смотрит в окно... И от того молчания, и от того страха ему было так тягостно, что хотелось убежать, очутиться в другом состоянии, придавить боль до немоты, и вот тогда он без спросу брал мамину машину и ехал к Грегу с его всегдашней компанией, и открывал бутылку с пивом, и скручивал тонкую длинную трубочку из сигаретной бамбуковой бумаги, начинив ее предварительно за десятку купленным на задворках грязного придорожного ресторана зеленоватым порошком марихуаны, и вдыхал дурман, а в душе плакал, и потом безудержно, глупо, по-сумасшедшему долго хохотал...

Из-за того молчания, из-за той боли, а если честно, из-за слабости своей — он бросил школу, и мать, как ни билась, не смогла уговорить его вернуться.

Но... случались (и все чаще в последнее время) редкие минуты, когда ясно, как утро, Томас вдруг начинал чувствовать, что живет в нем что-то нерушимое, необъяснимо связанное с чем-то гораздо более совершенным, чем он сам, то, что хранится в тайне и что не умрет никогда, даже после его телесной смерти. И эта непознаваемая часть его — самое лучшее, что есть в нем. В такие минуты он был по-особенному тих и безмолвен и, оставшись в уединении в своей комнате, с трепетом прислушивался, как некто могущественный сообщает ему чрезвычайно важный секрет о его, Томаса, личном бессмертии.

«Хорошо бы поговорить как-нибудь об этом с монахиней и с этой доброй леди Ванессой», — подумал Томас...

— Ну мне пора, пока до своего поселка доеду, будет уже темно.

Ванесса кивнула. Мальчик сложил рабочие рукавицы в маленький рюкзак, взял свой велосипед и еще стоял некоторое время, будто хотел еще что-то спросить или сказать. Но тут же устыдился нерешительности своей и протянул Нессе совсем уже по-взрослому руку.

— Доброго вам дня, мэм... Вана... Ванесса, — и Несса почувствовала опять, что покрылась, как ей показалось, даже до самых локтей, краской стыда: уличила себя сама в подлоге. Но не могла не удивиться и тому, что оба ее имени — и настоящее, и присвоенное, действительно, оказывается, странно созвучны.

— До свидания, Фома. Приезжай как-нибудь еще. Мы скоро подсолнухи и картошку садить начнем... Нужна будет подмога.

— Обязательно приеду. Может, с мамой. Она у меня — славная, только болеет часто...

— Конечно, приезжай с мамой. Обязательно приезжай с мамой...

Несса поймала себя на том, что тоже не хотела, чтобы Томас вот так ушел, все вертелся у нее в голове и не давал покоя один вопрос, и она сомневалась, спросить — не спросить, опасаясь показаться бестактной, и все же спросила:

— Томас, а почему ты тогда, в ту ночь увез друзей?

Томас посмотрел — в первый раз за все время их разговора — прямо в глаза Нессе и ответил:

— Вспомнил что-то. Про отца... — голос его прервался от волнения. — Не он мне рассказывал, а мать. Папа ведь не должен был испытателем стать... Он — самый младший в семье, у него, наверное, человек двенадцать братьев и сестер. Все — в Ирландии живут. Я своих дядей и тетей даже по именам не помню. Но бабашку хорошо помню. Вот эта моя ирландская бабушка хотела когда-то, чтобы отец духовную семинарию окончил или что-то в этом роде. Говорят, традиция такая у них — младшего ребенка, особенно если он в воскресенье родился, в церковь отдавать... Не знаю, почему тогда вдруг о том подумал. Отец ведь тоже мог монахом быть или еще кем-то там... Из тех, кто за всех молится... И мог бы вот также выйти, как матушка в ту ночь — безоружный, с одной молитвой...

Ванесса стояла пораженная — не столько тем, что ошиблась в своем предположении в точности всего лишь на одно поколение, но тем, как осветилось изнутри лицо мальчика, пока он говорил — и без того нежное и белое, оно сияло, как молодой ручей на солнце.

Томас попрощался еще раз и повел свой велосипед со двора, поддерживая его одной рукой, как послушное животное, у дороги остановился и оглянулся. Ванесса смотрела ему вслед; видно, что он ожидал этого и радостно улыбнулся.

* * *

От Анжелики Ванесса узнала, что суд по делу в приюте назначен на июль, и Робин до тех пор останется в предварительном заключении в одной из загородных тюрем. Несса записала адрес. Записала подробно и как проехать на кладбище в Бронксе, где похоронили Магдалину, и уже не могла откладывать дальше свою поездку. Воспоминания о Магде ничуть не поблекли, и боль, связанная с утратой, не утихла, но все чаще теперь появлялось чувство, что любимая подруга не умерла, а живет где-то, почему-то совершенно инкогнито, ожидая окончательного, радостного возвращения.

«У Бога мертвых нет, — говорила матушка Агафья, когда Ванесса делилась с ней своими чувствами. — У Бога все живы. Духовное сердце человека и здесь, и в Царстве Божием, все то же, и если здесь научилось любить, и там его любовь ждет».

Неужели правда, что никто не умирает полностью? И сама она не умрет? Неужели эта тугая земная спираль — изо дня в день, от мысли к мысли, от намерения к намерению — поднимает ее дух туда, где нет смерти?

* * *

Ванесса спала мало. Так много нужно было уразуметь и принять в сердце из коротких, но пронзительных бесед с матушкой. Жизнь в согласии и с людьми, и с природой, особенно ощутимом в монашеском обитании, открывалась ей теперь с иных сторон и будоражила, побуждала к бодрствованию. В ночь после встречи с Томасом она и вовсе не уснула. Неполная луна смотрела в приоткрытое окно, горела ало, звезды мерцали млечно, земля пахла пряно; Несса оделась и вышла на крыльцо. Было очень тихо, и прозрачная тишина знала о ней все, так что можно было вполне довериться.

«Магда, золотко, как ты там? — вслух сказала Несса.— Я ужасно скучаю...».

Матушка Агафья, похоже, даже не ложилась, показалась в проеме двери — глаза ясные: посмотри в них — они тебе правду скажут...

— Мне нужно ехать в город... — сказала Ванесса почти шепотом, будто не хотела разбудить кого-то, хотя никого, кроме их двоих, не было вокруг на пару миль, по меньшей мере.

— Конечно, — согласилась матушка, словно ждала этого разговора, и опустилась на ступеньки. От нее исходило ровное, уютное тепло. С ней всегда было хорошо сидеть вот так рядышком: наступала мгновенная, блаженная гармония с тем, что внутри, и с тем, что снаружи. — Конечно, нужно ехать. На днях оказия будет в город, один наш прихожанин собирается, попросим, довезет вас. И обратно тоже...

— Спасибо, — Несса взяла матушкину руку и поцеловала. Один Бог знал, как любила она ее в эту минуту. И минута потом растянулась на всю жизнь...

Через два дня около семи утра, Питер Скотт, давнишний друг и помощник монахинь, низкорослый, крепкий на вид, с седоватой, круглой бородой и такой же круглой рыжей головой, средних лет американец заехал за Ванессой. Он собирался навестить сына и внуков в Нью-Йорке и остаться там на три-четыре дня. Несса взяла несколько двадцаток из сбереженных, но так и не растраченных на дорогу домой денег, оставшихся в неприкосновенности, благодаря подругам по ночлежке, собрала небольшую сумку со сменным бельем, предполагая снять на трое суток комнату в том же дешевом мотеле, где однажды ночевала в пору своей бездомности и где так головокружительно захватила ее врасплох мечта об Артуре, воплотившаяся на рассвете в трепетную иллюзию.

Питер сначала рассказывал о себе, о нехитром житье-бытье одинокого, немолодого мужчины, давно потерявшего жену, воспитавшего и поставившего на ноги единственного сына. Православная вера и внуки составляли теперь его основную радость и надежду. Было еще небольшое хозяйство, которое он называл в шутку «дачное развлечение», где среди прочего он выращивал малину. Знал он несколько слов на русском, из которых особенно ему нравились «да» и «нет», так что повторял их кстати и некстати и при этом посмеивался, то ли над непривычным звучанием слов, то ли над своим американским произношением.

После второго съезда с хайвэя для небольшого отдыха, когда до города оставалось чуть меньше трети пути, Питер вдруг замолчал, наверное, задумался о внуках, предвкушая встречу с ними, или, может, вспомнил молодость — первую и последнюю свою возлюбленную, потому что с лица у него не сходила добродушная, смягченная влагой глаз улыбка.

* * *

Клерк в мотеле смотрел пристально, изучающе: чем-то эта леди напомнила ему другую, которая снимала несколько месяцев назад комнату и почти всю ночь разговаривала с кем-то, хотя никого с ней не было — и он подходил к двери и прислушивался, но ничего не мог разобрать и стучал осторожно, тревожась, спрашивая, все ли с ней в порядке, не нужна ли помощь, но она ему так и не ответила, а утром вышла отдохнувшая, сияющая и, не попрощавшись, грациозно и воздушно вылетела, будто подхваченная легким ветром, из мотеля на улицу. Клерк решил тогда, что леди, вероятно, полусумасшедшая, но в меру и не буйная, к тому же удивительно привлекательная внешне, хотя одета плохо и без прически. Он вглядывался теперь в эту новую посетительницу, пожелавшую снять номер на первом этаже, и не мог отделаться от мысли, что это та же самая женщина, только с трудом узнаваемая по причине, похоже, недавних, портящих ее лицо красноватых рубцов на щеках. Несса же клерка не помнила совершенно, и на этот раз очень приветливо ему улыбалась и даже поинтересовалась, как у него идут дела.

Отдохнув после дороги, она вышла из гостиницы и села в автобус.

Потом спустилась в сабвей, потом шла пешком несколько безлюдных кварталов, наконец, увидела длинные железные ворота перед кладбищем, купила у полусонного индуса оранжевые розы... и тут слезы подступили, уже не видела, куда идет, уже хотелось упасть на колени и ползти, и плакать, выплакать всю без остатка реку печали, текущую в ней.

В какой-то момент она поняла, что пришла. Возле свежей, всей в цветах могилы, стояли двое — мальчик и мужчина, оба со склоненными головами, взявшись за руки. Нессе показалось, что они молятся, и она осталась стоять в стороне. Через несколько минут мальчик оглянулся, почувствовав ее присутствие. Глаза у него были большие, грустные, луч солнца пробился к зрачкам и вызеленил их до бирюзы.

— Леди Ванесса, это вы? — Джонни вглядывался в знакомое, и все же чем-то другое лицо.

— Привет, Джонни!

— Папа, папа, это леди Ванесса, мамина лучшая подруга...

Несса подошла ближе и обняла Джонни. Мужчина подал ей руку:

— Очень приятно, мисс Ванесса. Сын мне много говорил о вас...

Перед Ванессой стоял Марк, бывший муж Магды, единственный, кого Магда беззаветно любила всю свою недолгую жизнь. Несса знала многое об их любви, включая тот счастливый день после свадьбы, когда он нес ее по берегу океана на руках до башни маяка; и о нелюбви тоже, когда боролась напуганная душа Магдалины за свою чистоту, и все-таки поборола ненависть к бывшему мужу, простив навсегда.

— Я тоже рада встрече. Особенно рада встретить вас здесь. Надеюсь, не помешала?

— Ну нет, что вы. Мы здесь с утра. Завтракали втроем… — и на последнем слове голос его дрогнул, он сглотнул горе, он глотал его теперь жадно, будто пытаясь вобрать в себя оставшееся ему в наследство страдание Магдалины.

Все увиделось Марку в ином свете после трагической утраты, и он цеплялся за каждое воспоминание, ужасаясь содеянному по собственной воле. Он скучал по ней, и звал иногда: «Лисенок мой, бедный лисенок мой...» — и она являлась всегда в необыкновенно нежной светописи, никогда не отвергая. Поразительно явным было ее чистое присутствие и связанное с ним сильное чувство мучительнейшей вины. Как крепко он сейчас держался за Джонни, как заново открывал сына, плод их юношеской любви, как защищал, окружал собой — так когда-то в младенческие годы надевал не него надежный спасательный круг, опуская бережно в прозрачные прибрежные воды океана.

— Ну нам пора, — сказал Марк, взяв Джонни за руку.

— Папа, можно леди Ванесса придет к нам в гости? — попросил Джонни, — леди Ванесса, вы придете к нам? Мы с папой переехали на новую квартиру!

— Конечно, конечно, милости просим. — Марк записал номер своего сотового телефона и протянул ей. — Будем очень рады. Только позвоните, когда соберетесь, я приеду за вами.

— Я постараюсь. Спасибо, я обязательно постараюсь.

Она наклонилась к мальчику, поцеловала в лоб, обняла крепко. На миг показалось, что это не она, а Магда обнимает своего сына, и нисколько не удивилась: «Мы — одно, одно целое, все до единого, как мы до сих пор этого не поняли...».

Отец и сын уходили, помахивая. Джонни то и дело оглядывался и улыбался. «Возвратятся сердца отцов к детям...» — вспомнила Несса стих из Евангелия. «Вот она — истина. Все по Писанию...» — подумала она спокойно, тихо радуясь.

И сидела потом у могилы — час? два? три? — и не заметила, как солнце скрылось. Обо всем переговорили, обо всем поплакали... «До встречи, родная моя, до встречи...».

В гостиницу Ванесса вернулась уже близко к полуночи, уставшая, но умиротворенная, и уснула сразу, как только добралась до кровати, на этот раз без снов и пробуждений. Что будет завтра — один Бог знает, но отступиться от задуманного плана она уже не могла.


Глава 36 Казнить нельзя, помиловать!

Люди, бесы, змеи-искусители, лабиринты лени и серпантины страха, обвалы отчаяния и голоса, голоса, зазывающие переждать жизнь в унылом углу эгоизма — что только не встанет преградой, пока не осветятся пред тобой совершенным небом и устойчивым лучом веры узкие Священные Врата. Войти в них — отныне моя духовная цель.

Только ею движутся помыслы и поступки. Спасибо Деду, Вассе, Магдалине и матушке Агафье, но, прежде всего, благодарность Богу, за то, что не отверг за прегрешения мои и продолжает подавать надежду.

Ищи, душа моя, Царствия Божия, а все остальное приложится...

Всю ночь носился по горам и городам летучий дождь, гремел гром, пробуждая спящих и возвещая, что дарована им еще одна прекрасная пора цветения, еще одна весна и еще одно лето. Расцветем ли и мы в эту новую пору — каждый по отдельности и все вместе, — преображая землю в райский сад праведников и святых, какой кажется она этим чистым утром после первой в году грозы.

Ванесса вышла из гостиницы рано, потому что хотела попасть к месту назначения до открытия. Судя по карте, которую она накануне предусмотрительно приобрела в киоске сабвея, дорога должна была занять не меньше двух часов. Сердце стучало громко, перебивая мысли, и, чтобы унять его тревожный набат, она молилась. Все-таки прибыла к месту назначения гораздо быстрее, чем рассчитывала. В комнате для посетителей, по обратную сторону маленького окошка в мрачной стене сидел невидимый дежурный и зычным голосом задавал вопросы. Ванесса, протолкнув свое удостоверение в отверстие, отвечала в микрофон «да» или «нет». Голос ее дрожал, и не слушалась, подпрыгивала на листе бумаги намагниченная волнением рука, пытающаяся втиснуть буквы и цифры личных данных в тесные строчки письменной просьбы о свидании. Перед графой «отношение к заключенному» Ванесса задумалась — действительно, в каком она отношении с Робин? Очевидно, в самом прямом, потому что всякий раз, когда вдруг всплывет в памяти тот страшный день убийства в ночлежке или отражение собственного лица нечаянно проявится в случайных зеркалах, тень Робин всегда мелькнет где-то рядом. Как тянет разрешить эту трагическую связь ненавистью и проклятием, возненавидеть и проклясть на всю жизнь, но вот в чем дело: совсем недалеко, в монашеской обители, в тишине и уединении другая женщина, в удивительно короткий срок ставшая родной и близкой, стоит на коленях и просит за убийцу, и просьба эта до основания меняет все соотношения — меняет и участь палача, и чувства жертвы.

Наконец, Несса вписала в графу крупно «friend» и вернула форму дежурному.

Ей повезло — пятница была днем визитов. Примерно через час Ванесса получила разрешение на свидание, и, когда собралось около пятнадцати посетителей, их повели по длинному серому коридору внутрь здания. Она силилась не реагировать ни на что внешнее — ни на механические команды вооруженной охраны, ни на гулкое клацанье дверей и назойливое подрагивание электрических ламп и изо всех сил пыталась сосредоточиться на идее, которая привела ее сюда. Что же это была за идея, какое слово она собиралась принести с собой, какое примирение. Посмертный крик Магдалины стоял в ушах. Слезы застилали зрение, и моментами она плохо понимала, куда идет и зачем. Ей показалось, что вели их очень долго. Вдруг вспомнилось все, что произошло в тот вечер, до мельчайших деталей. То, как бежала спотыкаясь и падая по грязному этажу, как истошным эхом звучал отовсюду надрыв Магды: «Не смей! Не смей! Не смей!..», то, как ползла к ней, уже окровавленной, с порога, и не могла осознать происходящего и потом кричала от боли и страха, пока острое лезвие ножа кромсало ее саму; с ужасающей отчетливостью увиделось и лицо Робин в ту минуту — приподнялись от рождения спущенные веки, и впервые почти полностью открылись глаза, в которые Несса успела на долю секунды заглянуть и ужаснулась: ничего в них не было человеческого — лишь зелье злобы.

«Так зачем ты здесь?» — вернулась она к своему вопросу. — Пришла ради себя, чтобы искупить прошлое?».

«Не знаю».

«Или ради Робин, чтобы она знала, что тобою прощена?».

«Не знаю. Прощена ли?».

«А может, потому что так поступила бы матушка Агафия?»

«Именно поэтому. Но не для того ли и живут праведники, чтобы простые смертные подражали им?».

В зале ожидания холодно и беспокойно. Несса ждала, пока назовут ее номер, но когда гулкий голос объявил: «Тридцать четвертый! Тридцать четвертый!», не сразу отреагировала, а потом заметалась то в одну, то в другую сторону. Офицер заученным движением указал на кабинку в глубине помещения, похожую на пенал, куда ей полагалось войти. Несса вошла, пенал оказался глухим, гладким и упирался в такое же глухое гладкое пластиковое окно. На узкой полке стоял телефон и рядом квадратный высокий стул. «Двадцать минут», — приказал сопровождающий.

Ванесса продвинулась и заняла место с загоревшимся табло «34». Через несколько минут привели Робин. Тюремная роба на ней болталась, волосы посерели от частой седины. Робин приблизилась к окошку и села, опустив голову.

«Поднимите трубку!» — крикнул офицер, что, наверное, относилось к заключенной, но Ванесса тоже, как по команде, взяла телефон. Внутри у нее все сжалось. Она не могла бы дать определение охватившему ее состоянию — хотелось плакать, хотелось прокрутить, как в записи, пленку жизни назад, к самому началу, к детству — своему, Магдалины и Робин. Они ведь все трое были когда-то маленькими девочками, хотя и на разных концах земли и в разных обстоятельствах. Почему-то показалось, что если бы она знала Робин тогда, то, скорее бы всего, жалела ее, может быть, даже дружила с ней. Вдруг представилось, как они втроем бегут по зеленому полю, взявшись за руки...

— Здравствуй, — сказала она тихо.

Робин не ответила.

— Ты узнаешь меня?

Робин понуро молчала, дышала тяжело, прерывисто, будто несла телегу в гору.

— А Магдалина умерла... — сказала Несса так печально и доверительно, словно речь шла об их общей дорогой подруге.

Робин вздрогнула, почти выронив трубку, и, издав неопределенный звук, сникла еще больше.

— Я хотела узнать, как ты... Поговорить... — продолжала Несса.

Ей необходимо было выразить что-то важное, ради чего она пришла, ради чего могла бы прийти сюда матушка, но слова не шли, не находились. Да может, и не в них дело, а в чем-то другом, во взгляде, например. Ванессе неудержимо захотелось снова увидеть глаза Робин — захотелось опровергнуть впечатление о том, что в них нет ничего человеческого. Почему-то сейчас была уверена, что с тех пор они поменялись, что появилось в них нечто иное, исключительно важное для них обоих.

Но Робин так и не подняла головы, так ничего и не сказала.

Время текло, а они сидели друг против друга молча, каждая — в своей судьбе.

— Я могу приехать завтра опять...

«Минута до конца свидания», — строго уведомил офицер.

Ванесса пристально смотрела сквозь стекло, прижимая плотнее телефонную трубку, выжидая, боясь пропустить слово или движение своей отстраненной собеседницы, и вдруг Робин кивнула, сделав странный знак рукой, будто попыталась потрогать Нессино лицо...

Ванесса улыбнулась, и тоже провела рукой в воздухе — плавно, почти нежно — к кому бы эта нежность ни относилась.

Заключенную увели. Перед железной дверью в глубине коридора Робин оглянулась, но никого не разглядела.

* * *

Еще не угас день, лишь притонились слегка его ослепительные краски. Как на полотнах сюрреалистов, трепетал и вибрировал воздух, остужая в поступающей волнами прохладе разогретое солнечное золото и укутывая его в тонко синеющую пелену. Птицы подустали и замедлялись, замедлялись, готовясь к ночи. Люди возвращались домой с работы, предвкушая отдых, и земля, как обычно, несла их бережно и грациозно.

В самом деле, как сладка свобода! Только на контрасте познается ее истинный дар. Там — железные двери, замки, засовы, темные углы, здесь — небо, оживляющий свет, нестесненное дыхание и возможность выбора... Но и у Робин он есть, выбор, даже теперь, когда в лучшем случае ее ждет пожизненное заключение, а в худшем — тотальное наказание. Ванесса вдруг представила смертную казнь Робин, то, как из одного мрака она уйдет в другой — уйдет, так и не сказав никому ни одного доброго слова. Почему-то сейчас, особенно после сегодняшней встречи, не безразлично ей стало, какой смертью умрет Робин, не безразлично, кто будет с нею в последний день и час.

«Но что я могу сделать? Могу пойти еще раз завтра и посмотреть на нее через стекло. Могу помолиться о ней... Да хватит ли духу молиться об убивице?».

Автобус с острова привез ее в город, когда начало смеркаться, и нужно было спешить добраться в гостиницу до темноты. Так безопаснее. Жаль, что не осталось времени посидеть в любимом сквере, где когда-то они гуляли с Артуром в первые их совместные дни и где однажды встретился бездомный Тимофей, проповедующий христианство своим полуживым от пьянства, наркотиков и отчаяния собратьям в туннелях и коробках, приспособленных для ночлега. Что-то он сказал тогда о своих шрамах? «Маску с кожей отдирал, так приросла...». Теперь и у нее маска спала, и обнажились уродливые рубцы. Странное, странное совпадение. У Тимофея, наверняка, нашлось бы ему объяснение, если б они сейчас встретились.

— Ну, и хорошо, — сказал бы он, — теперь внешность не будет отвлекать, теперь внутрь себя только и смотреть, там есть другое зеркало.

И прищурился бы при этих словах чудаковато.

* * *

Робин не считала, как другие заключенные, суток, не отчеркивала их в календарях черными квадратиками. Дни ее смешались с ночами, и сна почти не было. Она могла, конечно, прикорнуть, не ложась, прислонившись к стенке, когда изнеможение от бессмысленного бодрствования ломало наконец ее, и тогда она погружалась в тяжелое полудремотное состояние. В такие минуты жуткие сцены, полувидения, в которых сама Робин не участвовала, но наблюдала их будто со стороны, мучающие какой-то тягучей болезненностью и страхом, одолевали ее. Потом, очнувшись, она долго не в силах была отделаться от чувства, что увиденный ужас демонстрировался ей будто в некое назидание, словно кто-то всемогущий предупреждал ее о близкой возможности предстоящих мучений. И сами видения, и то чувство вызывали страх и внутреннюю дрожь, и еще поэтому она старалась не засыпать.

Большую часть дня Робин пребывала в тупом, тревожном ожидании, что вот снова предстанут пред ней кошмары, смысла которых она не могла до конца разгадать. И как бы ни готовила себя к тому особенному визиту, чрезвычайному по своей нереальности и одновременно явственному, ставшему уже почти неизбежным атрибутом ее тягостного существования, всякий раз, опровергая предчувствия и мнимые приметы, Магдалина появлялась внезапно и непредсказуемо.

Магдалина появлялась в светлых одеждах — то в просторном платье, то в плаще с большими белыми пуговицами, то в длинной накидке — и садилась напротив, в углу. Лицо у нее было тоже светло и спокойно, золотые кудри спускались до плеч, правая рука слегка вытянута вперед, будто она что-то ощупывала в воздухе или искала, или защищалась. Робин вслушивалась в дыхание Магды. Для этого она должна была затаить свое. Тот факт, что Магдалина дышала — даже не столько ее физическое присутствие — сводил Робин с ума. Дыхание было как речь, как особая попытка общения, и Робин силилась понять, что же говорит Магда.

Однажды ей удалось различить слова:

— Твоя мать жива...

И долго не могла потом забыть об этом.

В тюрьме Робин чаще, чем прежде, вспоминала родителей. Однажды много лет назад (когда только начиналось ее бездомное существование), случился невыносимый приступ тоски по ним — по мертвому отцу и по наполовину живой от пьянства матери, и, сама не зная, как это вышло, она оказалась в старом городском районе, где у них когда-то была квартира, звонила в дверь, но открыла чужая женщина и тут же с грохотом захлопнула, и какое-то время обескураженная Робин бродила вокруг, а потом вдруг села в автобус и приехала к тетке, двоюродной сестре матери, уже тогда больной неизлечимой болезнью костей, у которой гостила часто маленькой девочкой и которая навещала ее в сиротском доме и как-то заставила выучить наизусть свой адрес — стояла поодаль, наблюдая за низким, пришедшим в упадок домом, не решаясь приблизиться, и наконец сама мать, сгорбленная, испитая старуха вышла на трехступенчатое крыльцо и засеменила навстречу, но возле почтового ящика остановилась и, ничего в нем не найдя, вернулась обратно. И никто больше не выходил до самой ночи.

Вернувшись со свидания с Ванессой, Робин попросила у охранников листок бумаги и ручку. На одной стороне написала: «Камилле Блант» и теткин адрес. На другой крупными неровными буквами:

«Мама, я хотела бы тебя увидеть. Если не можешь приехать, то напиши до июля. Потом может быть поздно. Буду ждать. Твоя дочь Робин».

Она долго сидела, уставившись на записку, не веря тому, что написала эти два чужих, иностранных слова — «мама» и «дочь». Они были не из ее мира, из чьего-то другого, кому все дано, кого не обманула и не наказала судьба, кому так легко жить, разговаривать, шутить, смеяться, кому не надо ежеминутно вооружаться и ждать нападения и в страхе атаковать первой, уничтожая в зародыше всякие поползновения, любую попытку «достать» ее, обособленную и загнанную, с того или иного угла.

И все-таки написала эти два слова. Больше того, просила мать прийти к ней. Что же поменялось? Та жизнь, которую она едва выносила, влачила и отбывала, как бессрочный каторжный срок, вдруг стала нужна. Вдруг заскучала Робин по раннему утру, когда, едва проснувшись, выходила из ночлежки, пока спали другие, весь город спал, и не успела проснуться даже ее собственная злоба, и бутон восходящего солнца начинал распускаться прямо на глазах жарко-оранжевой, гигантской розой, а иногда пунцовым маком, а порой — невиданной красоты аленьким цветком, каким помнился он из сказок прерванного детства. Скучала она по зелени — траве, листьям и коричневым стволам курчавых деревьев в парке, где часто просиживала, схоронясь от людей.

Нечто новое появилось в ней, и странное чутье подсказывало, что Магдалина и Ванесса — особенно люто ненавидимые ею — имели к этому новому прямое отношение.

На следующий день Робин в напряжении ждала свидания, сидела в ступоре, до хруста сжимая и разжимая пальцы. Внезапно паника охватила ее — да почему она решила, что Несса придет? «Так ведь сама предложила... Так ведь ты ничего не ответила…». А не ответила, потому что от первой до последней минуты мучилась страшно неиспытанной прежде мукой стыда и боялась взглянуть на Нессу, зная и не глядя, как обезображено ее лицо... Зачем же она приходила? Зачем говорила с ней так, будто это не Робин изуродовала ее, а кто-то третий, общий их враг, кто в заговоре против них обеих и которого надо вывести на чистую воду. И для этого объединиться. Вот именно для того, кажется, и приходила, чтобы искать в ней сообщника...

Как непривычны внутренние диалоги для ее слабого сознания! Раньше их не было. Раньше все существовало определенно и разграничено: вот она — а вот остальной проклятый ею мир. Но теперь иначе. Теперь появилось внутри что-то вроде желания освобождения — не столько физического, сколько... Какого же? Другого, бестелесного, словно томится у нее за пазухой заморенный в неволе голубь и просится наружу. У Нессы есть эта свобода, и Магда именно в таком свободном порыве бросилась защищать икону...

Робин вспомнила, как исступленно топтала образ Богородицы в ту страшную минуту и как покорно смотрела Божья Матерь на нее снизу вверх, вспомнила и взгляд Магдалины в последний миг перед ударом ножа, и вдруг вся содрогнулась от мысли — в нем ведь была та же мольба и та же покорность...

«Робин Смит», — выкрикнул ее имя охранник. Она встала в необычном волнении, быстро и нервно подписала бумагу о согласии на визит и торопливым шагом пошла за ведущим.

Посетительница уже сидела у окошка. Заключенная заняла свое место и сразу взяла трубку. На этот раз подняла голову, и глаза их встретились. Лопнула внутри пружина, и тяжелая цепь, державшая на привязи голубя, порвалась и упала.

Лицо Робин тоже сразу будто сломалось, утратив прежнее свинцовое выражение — черты размягчились, веки сморщились... Она прислонилась холодным лбом к окошку и заплакала.

Последний раз она плакала в сиротском доме, когда пинала воображаемую беременную мать свою и кричала в истерике: «Вот тебе уродина, вот тебе, не родись, не родись...».

Потом, когда Несса уже вышла на улицу и жар густо приливал к голове от пережитого потрясения, ощупывая в кармане куртки записку Робин к матери как доказательство, что встреча не была сном или видением, она все еще видела те слезы, дрожавшие на увечных веках убийцы. В какую-то минуту ей показалось, что ради этих сдавленных, скопившихся слез она и стремилась к встрече. У плачущих есть шанс на утешение. А у прощающих — и это уже относилось к ней самой — шанс быть прощенными.

«Прощайте и прощены будете» — так в Евангелие, так должно быть и в жизни.

* * *

У нее был выбор — положить письмо в конверт и отправить по почте. Но то же самое могла сделать и Робин, хотя почему-то через дежурного офицера передала его Нессе. Может, надеялась, что отвезет письмо лично?

Ванесса взглянула на адрес и к удивлению своему обнаружила, что дом, где предположительно жила Камилла Блант, находился совсем недалеко от гостиницы. Нужно было вернуться туда в любом случае, забрать сумку с вещами и книгами, а в восемь вечера Питер, как договаривались, заберет ее на Пен-стейшн. Только что минуло двенадцать — значит, в запасе было по меньшей мере семь часов. Несса села в автобус, первый на обратном маршруте, и на остановке спросила у водителя, как лучше добраться до Брайвуда, и, получив исчерпывающую доброжелательную информацию, восприняла это как добрый знак — надо ехать.

К двум она добралась в грязноватый район с одноэтажными домиками, соединенными один с другим в «паровозики» — так их и называли в народе. Номер 23 располагался прямо напротив остановки, а через дорогу простиралось обширное кладбище, не огражденное даже забором, так что жители имели возможность лицезреть поле надгробных плит — высоких, средних и поменьше ежечасно. Город мертвых прозаически продолжал город живых. Ванесса подумала, как, должно быть, тревожно жить в таком соседстве, напоминающем изо дня в день о неизбежной конечности земной жизни. Но ковсему привыкает человек — вот и на кое-как пристроенной, тесной веранде, в нескольких метрах от могил, как ни в чем не бывало, обедает шумная семья, и едят, и пьют, и шутят, и смеются, и говорят громко...

Несса позвонила в дверь с висящей на большом гвозде железной табличкой с номером 23. Не дождавшись ответа, постучала раз, другой. Ничего не слышно. Она уже собиралась положить письмо в почтовый ящик и порасспрашивать, если удастся, соседей, как на пороге, будто там и была, появилась старая женщина, невозможно худая, с синюшными, морщинистыми щеками и опухшими водянистыми глазками. Седые волосы торчали в разные стороны, рот из-за отсутствия зубов тоже будто отсутствовал.

— Извините, — сказала Несса, — я бы хотела видеть Камиллу Блант...

Старуха взглянула подозрительно прищурившись:

— А вам от нее че надо? — спросила в ответ.

— Я принесла ей письмо. От дочери.

— Какой-такой дочери? У нее нет дочери.

— От дочери Робин.

— Какой-такой Робин? Робин уже лет двадцать, как померла.

Ванесса растерялась, вынула записку и еще раз внимательно посмотрела на адрес. Все сходилось, кроме того, что Робин умерла.

— Нет, мадам, Робин жива. Робин Смит? — она уже начала сомневаться, может, действительно, кто-то что-то перепутал, может даже сама Робин перепутала. Не могла же она издеваться в такой ситуации.

— Че,че, че, кого, кого, кого, — закудахтала старушка, — не знаю я никакой Робин Смит. А дочь у меня была, да, Робин, да была и сплыла, Бог прибрал. Двадцать лет назад. Эмилия узнавала, перед смертью хотела увидеть племянницу свою, сестра моя двоюродная...

— Да может, у вас фотография вашей дочери есть? Я бы узнала — та ли эта Робин или нет. Мне ведь только письмо от нее передать.

— Смит, Смит, — начала перебирать в памяти старуха. — Дед мой был Смит. Но дочь у меня была Блант. Блант. У меня муж был Блант.

— Но, может, она фамилию поменяла, поэтому Эмилия и не смогла ее найти? — высказала предположение Несса. — Фотография у вас есть?

— Фотография, фотография... Вы че из полиции че ли?

— Нет, я... мы... мы в женском приюте с ней жили.

Старуха сконфузилась.

— В женском приюте? Для нищих?

— Да, за Бронксом.

— Ну, я — Камилла, — наконец, призналась она примирительно — Входите, раз так. — И посторонилась, чтобы пропустить гостью. Ванесса вошла и покачнулась от подступившей мгновенно дурноты — изо всех углов несло стойким затхлым запахом грязи, дешевых сигарет и немытой посуды. В доме царил невообразимый беспорядок — казалось, никто не убирал здесь годами.

— Пришаживайтесь, — шепелявя, пригласила Камилла, указав на диван, заваленный тряпками, подушками, тут же стояла тарелка с недоеденным завтраком и раскисшими окурками. — Че ж, если жива, сама не пришла, поштальона послала…

Несса ничего не ответила. Подавив тошноту и брезгливость, села. Хозяйка поплелась к шкафу, долго что-то искала в нем, потом нашла. Это был — весь в пыли — семейный альбом в замшевом переплете.

— Лиштай, лиштай, там ее карточка...

Ванесса открыла альбом и начала просматривать. На четвертой вкладке, на черно-белом снимке маленькая девочка со странным деформированным лицом стояла под низким деревом в клетчатой юбке и жилетке с плюшевым зайцем, которого держала левой рукой за одно ухо. От фотографии веяло неясной грустью, как будто уже тогда фотографу или самой девочке было известно, что последует вскоре за тем мгновением краткого относительного счастья — какие трагедии, какие неподъемные без Бога страдания.

— Это Робин, — утвердительно сказала старуха, уткнув корявым пальцем в снимок.

— Да, это она, мисс Блант. Ваша дочь, мэм, сидит в тюрьме и просила передать вот ... — и протянула письмо.

Старуха растерялась. Почему-то она сразу поверила этой женщине, что-то в ней было такое, отчего невозможно было не поверить.

— Да как же она жива оказалась? Ведь Эмилия узнавала... Сказали — померла. Как из сиротского дома убегла — так и померла. Документ дали... — и совсем расстроившись, засеменила опять к шкафу, видимо, искать свидетельство о смерти Робин Блант.

— Вы не беспокойтесь, мэм, не беспокойтесь. Конечно, вы получили подтверждение, иначе бы... Но, скорее всего, случилась ошибка, какое-нибудь недоразумение, — попыталась остановить ее Несса. — Ваша дочь жива, я ее сегодня видела.

Камилла молча вернулась на место, раскопала из хлама очки и взяла записку в дрожащие руки. Смотрела на листок долго, и по испитому, изжитому лицу ее начала сквозить глубокая судорога, как затяжка на непрочной, обветшавшей ткани.

— А че до июля, а че будет поздно? — спросила она наконец вполголоса. — За че ее посадили? Украла че?

— Робин вам сама расскажет, — ответила Ванесса. — Вы сможете ее навестить? Я вам напишу, как доехать...

— Поеду. Пусть и далеко будет... — вдруг решительно сказала Камилла, и голос ее стал добрее. — Она ведь, горемычная, последнее время мне каждую ночь снится. Думала, уж в церковь сходить, свечку за пропащую душу поставить… А оно, вишь, как... Жива. Виновата я перед ней. Сказывала, поди?

— Нет, мне лично ничего не говорила... Мы не очень дружили.

— Как это не очень дружили, раз меня аж в тараканнике разыскала?

Несса промолчала, ей неожиданно захотелось уйти, высвободиться из этой неестественной ситуации и не хотелось отвечать ни на какие вопросы. Она едва не закричала: «Убийца ваша дочь, убийца и убила дорогого мне человека, а я вот сижу тут перед вами и, что здесь делаю, на что надеюсь?!»

Но мгновение то скоро прошло, и через минуту Несса ответила спокойно:

— Разыскала, потому что у Робин никого нет, и она сейчас нуждается хоть в ком-нибудь, нуждается в вас, наверное...

Озадаченная Камилла теперь вглядывалась в Нессу и думала про себя, что век прожила, а не знала, что можно вот так бросить свои дела и приехать в загородную тмутаракань к чужой старухе, чтобы сказать, что брошенная ею еще ребенком дочь нуждается в ней.

— А ведь ты бы красавица была, если бы не рубцы, — посочувствовала она вдруг, сменив тему, будто защищаясь от нахлынувших, непонятных чувств и решив, что претерпела Несса нападение от хулиганов, добавила: — Руки бы им поотрубала, изверги рода человеческого...

— Ну, мне пора, — заторопилась Несса, набросала на конверте маршрут автобусов до тюрьмы и поднялась. — Пятница и суббота — дни свиданий. Всего вам доброго, мэм.

Она вынула из кармана оставшиеся от поездки деньги, положила их на стол, слабо улыбнулась и вышла.

Старуха смотрела ей вслед, и когда дверь закрылась, поплелась в пустой грязный угол и тяжело опустилась на тощие колени, так часто она теперь наказывала себя за прошлое. Ей вдруг вспомнился один из самых жутких дней ее запойной жизни, мучивший жестоко в непродолжительные минуты трезвости, то, как она сидела на скамейке в маленьком парке неподалеку от своей квартиры, где и обычно сиживала в угарном ступоре, как показалось, что кто-то окликнул ее истошно, нечеловечески, и она оглянулась, наполовину очнувшись, но ничего в темной пустоте аллеи не разглядела, кроме нескольких кривых каракуль оголенных деревьев, а когда вернула голову в прежнее положение, то увидела, что перед нею стояла девочка — некрасивая, с опухшими, опущенными веками глаз, из-под которых текли мутные, тяжелые слезы. «Пойдем, пойдем домой! — тянула девочка за руку, и, всмотревшись пристальней, Камилла узнала (и даже от неожиданности тогда отпрянула) в ней свою дочь Робин, бывшую вроде только вчера младенцем, едва начавшим ходить, а теперь — вот стоит перед ней самостоятельное, несчастное существо и просит о чем-то недетским, страдальческим голосом: «Мама, мама, пойдем домой! Мне страшно одной!». Девочка продолжала ее теребить, и тут Камилла осознала в неописуемом ужасе, что в беспробудном пьяном улете пропустила несколько лет своего существования, как будто их и не было, пропустила и то, как подросла дочь, пропустила детство ее, и детские муки, и одиночество и с этим душераздирающим осознанием в проблесках забитой совести поднялась и, ведомая плачущей Робин, пошла за ней, превозмогая хмельную качку и головокружение.

Вспомнив все это сейчас, старуха завыла — сухо, без слез, отчаянно и дико, как воет одинокая волчица в лесу, загрызшая в ярости своего детеныша.

* * *

Забрав вещи в гостинице, Несса вернулась в город. До встречи с Питером на Пен-стейшен оставалось два с половиной часа. Не теряя времени, она поторопилась в церковь успеть на вечернюю службу.

И ангелы, и святые, и прихожане уже были там. Она преклонилась пред Христовым Распятием, чувствуя, что слабеет, что день утомил ее до предела и до предела оголились ее нервы. «Господи, как я устала, как устала, дай сил...» — произнесла она, и внезапно будто теплая волна приподняла ее, обострилось зрение, словно вышла она из темной комнаты на свет. Понадобилось несколько минут, чтобы привыкли глаза. И постепенно все вокруг обозначилось осмысленно, отчетливо. Грузная женщина, зажигающая свечу, грустный юноша с опущенной головой, оставшийся у порога, старик с костыльком, поклонившийся Богородице трижды — стали вдруг близки и понятны. Они тоже устали, у них тоже проблемы и конфликты внутри. Мы все устали, и у нас у всех проблемы и конфликты внутри. Но, Слава Богу, есть Утешитель... Алое с позолотой сияние потоками лилось с потолка и стен Храма, отражая присутствующих в блеске лучей и облагораживая их. Ванесса подумала, хотя не столько подумала, сколько ощутила, но и не ощутила даже, а познала крепнущим духом, что этот прекрасный свет резонирует и сообщается с чем-то возникшим в ней самой, тоже необычайно светлым и неизреченным. Как долго она искала этого сообщения и соединения! Усталость вдруг прошла, и, как в расчищенном от мусора ручье, пробились наверх свежие струи новых сил. Куда теперь пойдет она? Что сделает с этой силой любви, которая отныне в каждой клеточке ее, в каждом вдохе и выдохе?

«Да что это я о себе? Господи, как же Ты устал!»... — припала она ко Кресту. И, спохватившись, поспешила, взяла алавастровый сосуд и встала, плача, позади у ног Господа, и омыла их слезами и умастила миром — смирением своим...


Глава 37 «Письмо к райской серне»

«Дорогая серна! Пишет тебе одна из тех, кто лишил тебя рая, кого убоялась ты и о ком потом скорбела. Пишет, не желая оправдаться, но в надежде на прощение. Это из-за меня темная роса печали потекла в твоих венах, и по моей вине, напуганная и загнанная, ты пережила ужас потери бессмертия.

Но я не всегда была жестокой и равнодушной к участи серн. Напротив, как и ты, я родилась доброй и нежной. И тоже помню, припоминаю землю райской планетой, а себя — счастливым ребенком на ней. Все, что окружало меня тогда — любовь близких, сады, колодцы, реки — и не могло не принадлежать ничему, кроме рая, настолько изумительным и чистым являлось. Казалось, что радости нет конца, как нет конца человеческой жизни, и вечность — прекрасное ее продолжение.

Через дорогу от нашего дома простиралось виноградное поле. Оно хранило тайну, а мой Дед охранял его и часто брал меня с собой в объезды, которые случались и по нескольку раз в день.

«От кого вы оберегали виноград?» — спросишь ты.

И я скажу по секрету (почему-то об этом всегда говорится по секрету): «От людей, одержимых бесами...».

* * *

— Деда, а почему люди от них не защищаются? — спрашивала я.

— Как же — не защищаются, Иванка? — ласково отвечал Дед и вздыхал при этом так тяжело, будто вспоминал, как сам боролся с ними в схватке. — Многие пытаются... Иногда целую жизнь пытаются, но в том-то вся и штука, что главарь их — очень силен, ой как силен...

— Сильнее человека?

— Да, Иванка. Сильнее многих людей... Хотя не сильнее некоторых. Есть такие, которые победили его...

— Деда, а ты его видел?

— Видел, Ваня, не раз видел.

— А какой он?

— Он-то? Хитрый, гордый... И людей делает такими же.

— А что такое хитрость, Деда?

— Это, Иванка, когда кто-нибудь хочет, чтобы только ему было хорошо, а другим плохо, и ради этого на любой обман идет.

— А гордость? Что такое гордость, Деда? — Это когда кто-нибудь думает, что он сам по себе существует, без Бога. Думает, что все, что у него есть, всего сам добился, без милости Божьей. Гордость люди от того главаря переняли, потому что он первый гордым стал, и потому с неба упал к нам, сюда, и нас стал губить.

— А что сначала он был не гордый?

— Нет, сначала Бог создал его добрым и лучезарным. Он наделен был небывалой властью и свободой, и красотой. Но не выдержал. Решил, что со всем этим он и сам может Богом стать. И восстал против Создателя своего. И почернел сразу же, мелькнул, как черная молния, сорвался и мечется теперь по земле, и людей искушает. Гордый человек — лучшая пища для него. Без гордых он бы уже давно иссох и помер.

— Деда, а те люди, которые победили его? Как они победили?

— Молились много, Ваня, и всех любили.

— И я всех на свете люблю, Деда. Но, знаешь, тебя почему-то больше.

— И я тебя очень люблю, внученька. Больше всех на свете люблю...

— А ты, что, Деда, того, гордого главаря, тоже победил?

И Дед усмехался:

— Теперь победил, Иванка. Теперь, надеюсь, победил...

— Потому что молился?

— Потому что молился... И еще, знаешь почему? — уже совсем весело говорил Дед, — потому что ты у меня есть. С тобой мне ничего не страшно...

— А мне с тобой!

То был рай, дорогая серна, сущий рай.

Но однажды утром солнце не взошло в моих глазах. Пришел человек, один из тех, одержимых, и потоптал поля, помрачил небо и вырезал виноградники. С того дня страх поселился во мне (я боялась засыпать и мне жутко было просыпаться), и вместе с ним — странное чувство, будто что-то важное ушло от меня, будто меня тоже, как поле, опустошили. Забыв совет Деда — молиться, я прятала то смутное ощущение, пока не загнала его глубоко внутрь, пока незаметно для меня самой оно не перешло в горделивое страдание. Знаешь, серна, в человеке все пропитано гордостью, даже страдание. Не снесенное Богу, оно разделяет, разделяет, так из маленькой трещины образуется бездна. Потом, чтобы преодолеть ее, нужны крылья, нужно научиться летать, нужно чистое сердце, нужно легкое, не отяжеленное страстями тело, нужен свет...

О, если бы ты знала, какие искушения посещают человека, в котором присутствует хотя бы только и одна капля мрака! И самое опасное, что может в нем развиться — вирус самолюбия. Это никогда не спокойное, никогда не замолкающее «я»! Как мучило оно меня всю мою жизнь!

Райским сернам не присущ эгоизм, он не имеет доступа к их невинным сердцам. А вот людям! Их души (прав был мой Дед) — и есть самая желанная для него среда обитания. Ты спросишь, что же это за демон такой, что любой может оказаться в его власти? Скажу тебе из собственного опыта, что он приходит в неожиданных личинах и отличный психолог, потому что давно живет с людьми и хорошо изучил их. Кажется, я только сейчас начинаю понимать его повадки. Но прошлые годы почти без остатка отданы ему. Все пронеслось под его холодную диктовку — то, как оставила родной дом и перестала навещать Деда (а он долго, тяжко болел тогда), то, как бездумно вышла замуж, не сумела быть женой, бросила мужа и, разорвав последнюю нить с детством, оказалась, наконец, в чужой стране с другим именем, с другим мужем, которому скоро изменила с первым, зачала в обманной связи и, не заботясь о растущем во мне ребенке, страдая лишь о себе, потеряла его...

Ты знаешь, дорогая серна — это была девочка, нерожденная дочь моя. И врачи спасали меня, падшую и преступную, а не ее — невинную и беззащитную. Мне было больно тогда, особенно после операции. Но как же больно было ей, когда резали и тянули ее по кусочкам! И теперь мне снятся сны. Разные сны о ней. Иногда мы вместе и неразлучны — купаемся в реке или сидим на берегу, обнявшись, и смотрим на теплую гладь воды, и она говорит мне «мама»: какое это ни с чем не сравнимое счастье — знать, что «мама» относится к тебе. Но часто, чаще, чем мне бы хотелось, вижу ее перед смертью — крошечный комочек с быстро бьющимся сердечком; вижу, как пытается она выжить в ледяной запруде моей самолюбивой тоски, как закрывается ручками и зовет, но зовет не ту меня, какой я стала, а ту, какой была очень давно, в детстве. По ночам до сих пор слышу ее безмолвный крик — он никогда не умолкнет, и я никогда не откликнусь — в этом вся мука...

Непоправимость греха и невозможность его устранения — страшное наказание, но — слава Богу! — не вечное. Демоны, уравнявшие себя со злом, наказаны навсегда. А люди? Они еще могут спастись — им указана отдушина, потайной выход из горящей Гоморры — через раскаяние. Но с одним страшно трудным условием: раскаявшийся плачет всю оставшуюся жизнь... Не день, не два, не год, а жизнь...

Мой плач не о себе самой, а о дочери... Да и возможно ли спасение для таких, как я? Бывает, чуть просохнут глаза, но бремя вины так придавит опять, что и среди бела дня вдруг бросишь все дела, упадешь на колени и поползешь хоть и на край света в единственной только надежде на освобождение.

Да может, лучше и не подниматься с коленей? И Богу лучше видна, и к земле ближе: падать некуда.

Я же летела вниз с высоты своей гордыни, как когда-то тщеславные вавилоняне с недостроенной башни невозможной дерзости — и кого только не увлекла за собой, и видела там, на раскаленном дне отчаяния, черногубую зияющую пасть; одна добрая женщина предостерегла меня: «Поберегись, кто попал в ту дыру, никогда уже не возвратился».

Она подала мне руку и сказала: «Вставай! Вставай! Дай мне помочь тебе».

И я послушалась, подчинилась. Победившие бесов больше меня знают. И как, оказывается, необходимо человеку чувствовать, что он — не один: от рождения до смерти и... дальше — никогда не один.

Больше всего я бы снова хотела стать доброй и нежной, одной из тех, кого бы ты, милая серна, не убоялась и от кого не бежала бы в ужасе. Лишь на добрых и нежных пока держится этот заблудший, как отбившаяся от стада овца, мир.

Прощай и прости нас.

По чистоте своей ты ближе к Богу — может, случиться разузнать, что стало с доченькой моей...».

Несса хотела добавить что-то еще. Многое осталось невысказанным, но надо было спешить. Она запечатала письмо в конверт, подписалась настоящим именем. Как быстро пролетела ночь! Когда же вернулась она в монастырь? Кажется, около двенадцати. А сейчас? Большая стрелка настенных часов только что сдвинулась с пяти. Начинало светать. Солнце вставало атласно-алое с вышитой золотом каймой.

«Почту забирают в шесть. Ровно в шесть. Нельзя опоздать»...

Она повязала шарф и вышла. До сих пор ей не приходилось бывать в окрестном лесу. Матушка Агафия как-то сказывала, что мало кто отваживается заходить вглубь — такой частокол непролазный, и кустарник — в рост, легко заблудиться, но подробно объяснила (по какому же поводу случился тот разговор?), что почта расположена возле высокой старой ели за второй опушкой: из дома нужно пойти вправо и все время держаться восточной стороны.

«А вдруг не успею? — встревожилась она, но тут же успокоила себя. — Успею, должна успеть».

Влажный лес серебрился поутру. Подрагивали деревья, сбрасывая с листьев ночную испарину. Первые лучи пробивались сквозь ветки и поджигали чешуйчатые стволы — они вспыхивали там и сям иссиня-красным, как в начинающемся пожаре. Жаворонки начинали петь заливисто и звонко, до звона в ушах. Ванесса добралась до первой опушки и поразилась ее ослепительной, новорожденной зелени. В шелковой неге перешептывались бабочки. Росистый запах травы ударил в голову, напомнил о родном и далеком, захотелось остаться здесь на несколько секунд, на час, на день, на вечность... Но нужно было идти. Сколько времени она в дороге? Минут двадцать, не больше... Значит, в запасе еще по меньшей мере тридцать. Только бы не сбиться... «Держись правой стороны», — напомнила она себе, и сразу же увидела свежую змейку тропы, будто только что специально для нее вытоптанную. Она последовала.

Лес постепенно редел, и можно было лучше разглядеть грандиозные дубы- исполины, раскинувшие гигантские ветви-крылья вширь и ввысь. Откуда-то выскочила олениха и сразу же скрылась: небезопасно выводить оленят на прогулку — человек в лесу. Несса пожалела, что помешала, сразу вспомнив о серне, о письме и ускорила шаг, почти побежала. Пугливые тени выпрыгивали прямо из-под ног и слепо, безумно взмывая к свитым кронам, разбивались там о стрелы окрепшего света.

Внезапно все прервалось, как бы утомилось, и, словно для отдыха и услады, распростерлась впереди — вся в пене ярко-голубых цветов пленительная поляна с единственным деревом — великолепно развесистой елью посреди.

«Это о ней говорила матушка, — обрадовалась Несса. — Значит, где-то здесь, где-то совсем рядом почта».

Она обошла ель с правой стороны и остановилась. Было тихо и ясно. Но никакой почты...

— Вы стоите в очереди? — вдруг услышала она голос за спиной, и от неожиданности вздрогнула. — Я буду за вами, не возражаете?

Молодая женщина с красивым усталым лицом стояла рядом и смотрела на нее вопросительно.

Видно, что она тоже торопилась, и в руках у нее тоже был небольшой пакетик.

— Слава Богу, не опоздала… — сказала она, переводя дыхание.

— А который час? — спросила Несса.

— Без восемнадцати шесть, — ответила женщина и протянула ладонь для знакомства, — Эмма. Меня зовут Эмма. А вас?

— Ивана… Ванесса... У меня два имени...

— Звучит, как одно и то же... Вы неподалеку живете?

— В женском монастыре. Временно.

— А вы?

— Не близко. И тоже временно, — грустно пошутила женщина — Из дома в четыре вышла, и то едва успела... Вот сынишке хочу передать, — она показала на аккуратный пакетик. — А вы про это место от кого узнали?

— От матушки Агафии, от монахини, у которой живу... А вы?

— От сына. Он, крошка моя, хоть и девять лет минуло, а часто ко мне приходит, не забывает и все время спрашивает: «Мама, зачем ты это сделала?», — тут голос Эммы задрожал, — но вот последний сон был совсем необычный, — тихо продолжала Эмма. — Вроде и не сон вовсе. Сынок мой увиделся мне в этот раз светлый, как ангел, и уже ничего не спрашивал, а только сказал, чтобы написала ему письмо, а в письме все о себе, чем жила, чем живу, и принесла в лес к старой ели. «Почтальона пошлю», — сказал. Уж я и не знала, что подумать... сама себя пугаю: «Не сошла ли от горя с ума?». Но сердце подсказывало — пойди. Вот вчера села и всю ночь писала. Писала и плакала. Но под утро задремала и потом, пока дорогу отыскала, — опоздала, никого не застала… Не успела... А все равно чуть легче на сердце стало, может, простил меня сыночек? Я-то себя никогда не прощу. Да и что такое — себя простить? Перед Богом такое прощение не имеет силы. А он, если просил написать письмо, значит, пожалел...

— Так, это я по вашим следам шла?

— По моим... Слава Богу, хоть чем-то кому-то пригодилась.

От рассказа женщины у Нессы закружилась голова, и чувство вины с новой силой поднялось в ней.

«Скорее бы шесть, — поторопила она время, — скорее бы все началось», — хотя не знала, что именно должно начаться и с чего взяла, что это «что-то» непременно должно начаться.

Едва успела подумать, как увидела летящую с востока и быстро приближающуюся стаю голубей безупречной белизны. На крыльях их переливались изящнейшей выделки бриллианты — капли прозрачнейшей влаги.

Ах, вот оно что! Голубиная почта! Дед рассказывал, что в старину именно голуби разносили письма, и тогда, ребенком она удивлялась, как птица угадывает, куда лететь, как распознает адресата.

Но теперь все представилось естественным и возможным, единственно возможным и объяснимым. Кому еще доступны места, где живут райские серны?

Один из голубей отделился и полетел по направлению к Ванессе, другой — к Эмме. Что же остальные? Напрасно прилетели? Как жаль! Почтальонов много — отправителей мало. Она протянула руку с конвертом, и вдруг какая-то сила потянула, понесла ее вверх. Несса не сопротивлялась и, легко преодолевая притяжение времени, полетела. «Так, вот, оказывается, что испытывают птицы в воздухе!». У нее захватило дух от восторга...

* * *

«Здравствуй, Томас! Здравствуй!» — послышался совсем рядом мягкий голос матушки Агафии. Несса оглянулась. И... открыла глаза.

Окошко распахнулось настежь, впуская в комнату пряный, горный ветер с благоуханиями цветов, трав и свободы.

Оказывается, приходил Фома взять несколько книг из матушкиной библиотеки, в том числе и Блаженного Иустина. Значит, и мальчик узнает о райской серне, людьми изгнанной из рая.


Глава 38 Исповедь

То время кончилось — я разбросала камни, окаменевшая, стою на перепутье и милости прошу: «Подай мне... Подай мне, Господи, вкусить Твой хлеб терпенья и укрепить елеем слабый дух, сменить гордыню на уничиженье, роптанье — на молитву, речь — на слух. Подай мне, Господи, познать Твои желанья, свои — снести Тебе на суд, спасительного покаянья не осквернить благую суть...

Душа просит исповеди, как нищий милостыни.

— Неужели отложишь и в этот раз?

— Не знаю... Что-то не пускает меня... Мне кажется иногда, будто я — на привязи. Стараюсь идти вперед, но, как ни оглянусь — все на том же месте.

— Знаешь, когда в зоопарк привозят маленьких слонят, их держат на поводках, и поначалу они изо всех сил сопротивляются. Но потом вырастают в больших, выносливых слонов и тогда легко могут преодолеть любые препятствия, но уже не пытаются.

— Люди — не слоны...

— Разумеется, люди — не слоны: им вера дана.

— Но разве у верующих нет сомнений и страхов?

— О каких страхах ты говоришь?

— О страхе смерти, например?

— Для верующих есть нечто пострашнее смерти.

— Что это?

— Смерть без покаяния...

— Бог и так читает в сердцах. Зачем же выговаривать вслух, зачем эта мука и унижение?

— Затем, чтобы самой признаться, признание очищает. Помнишь свою последнюю исповедь? Сколько тебе было? Одиннадцать? Двенадцать? Ну какие там грехи у малолетки, а подходила к аналою и говорила, как мама учила: «Грешна, батюшка…», и священник — с выплаканными до небесной белесости глазами — улыбался и крестил, и потом вдруг становилось необыкновенно легко и хотелось всех обнимать и целовать...

— Но теперь-то... что сказать... С чего начать?

— А ты к Слову прислушайся...

И при тусклом свете настольной лампы всю ночь Ванесса читала Евангелие:

«...Иисус же сказал им: Я есть хлеб жизни; приходящий ко Мне не будет алкать, и верующий в Меня не будет жаждать никогда.

Но Я сказал вам, что вы и видели Меня, и не веруете.

Все, что дает Мне Отец, ко мне придет; и приходящего ко Мне не изгоню вон, ибо Я сошел с небес не для того, чтобы творить волю Мою, но волю Пославшего Меня Отца.

Воля же Пославшего Меня Отца есть та, чтобы из того, что Он мне дал, ничего не погубить, но все воскресить в последний день.

Воля Пославшего Меня есть та, чтобы всякий видящий Сына и верующий в Него, имел жизнь вечную; и Я воскрешу его в последний день...».

* * *

В искристых просветах кленовых веток очерчивался и глянцевой зеленью вспыхивал каждый листик; на круглых полотнах стволов рельефно проступали знаки и символы — прошлое, будущее и настоящее соединялись в них в полуземную тайнопись. Прохлада аллеи и внутренний жар сердца странно сочетались.

Уже у самой церкви она остановилась, почувствовав смятение и внезапный голод, сильную жажду, помутнение зрения — властный приступ сопротивления.

Она переборола его. Не вернуться же с полдороги, отказавшись от шанса — поразительного, тревожного, и в то же время неотступно желанного, как поразителен, тревожен и желанен все объясняющий на земле совершенный небесный рай.

Исповедь стала внутренней необходимостью, задавить которую было теперь невозможно. Произнести раскаяние, где грех будет наконец назван по имени — в этом она искала спасения, и прежде всего спасения от самой себя, от телесного и душевного беспорядка, доведшего ее почти до краха. Ей хотелось вычистить весь этот сор в виде жалости к себе, больших и мелких обид, неопределенной тоски и многого другого, что мешало дышать и жить.

Исповедник, отец Михаил — будто воскресший священник из детства: худощавый, маленького роста, подвижный, серебристая бородка клинышком-крылышком так и развевается, когда он быстро семенит по храму, — приветствовал улыбкой, мягко отражавшейся в озерках глаз. Во всем облике, в точности, как у матушки Агафии — чуткая готовность к переходу, решающему отбытию, что может случиться со дня на день, с часу на час — жизнь на грани вечности.

Готова и Ванесса сегодня...

— Поплачь, поплачь, милая, — ласково приговаривал батюшка и, как ребенка, гладил Нессу по руке. — Нужна водичка твоему садику. Тогда он пуще зацветет...

И выплакавшись, собравшись с духом, она все-таки произнесла:

«Господи, согрешила в чадоубийстве,

двоемужестве,

прелюбодеянии,

в гордости,

осуждении,

во лжи,

в зависти,

ревности,

злобе,

унынии...

Страшны мои грехи пред Тобой, Господи! Кто согрешил когда-либо, как я, какого срама не содеяла, каким только злом не осквернилась, но с раскаянным сердцем пришла к Тебе. Прости меня, окаменевшую, сожженную совестью...».

* * *

Возвращалась Несса домой одна. Матушка осталась в монастыре по делам. Кленовая аллея, сомкнув купы, уже понемногу засыпала. Вдали темной полосой тянулся лес и странно волновал, Ванессе неудержимо захотелось пойти туда и проверить, было ли недавнее видение всего лишь тонким сном или чем-то большим... явлением иного измерения, в которое она соскользнула с такой поразительной очевидностью. Какое-то время даже стояла в раздумье. Из-за развилки вывернула легковая машина и поравнялась с ней.

— Вас подвезти? — спросила женщина, сидящая за рулем.

— Спасибо, я пройдусь, мне совсем недалеко, — ответила Несса.

— Нам по пути. И дождь накрапывает, промокните...

Голос звучал дружелюбно, чуть ли не упрашивающе.

— Спасибо, — поблагодарила Ванесса, было неудобно отказываться.— Вообще-то я люблю гулять под дождем, — сказала она, все же усаживаясь на переднее сиденье.

— Я тоже. Ничто так не смывает грязь, как вода с неба.

Несса внимательно посмотрела на женщину. Лицо ее показалось очень знакомым, будто совсем недавно они где-то встречались: короткие, каштановые волосы, аккуратно зачесанные назад, высокие, чуть впавшие скулы, но особенно взгляд — серый, рассеянный, скрывающий какую-то заботу или душевную травму и пребывающий в неожиданном диссонансе с общим выражением, на первый взгляд даже счастливым.

— Меня зовут Эмма, а вас... Ванесса, так? Мы ведь знакомы, припоминаете? — прозвучало будто и не рядом, а эхом, издалека.

У Нессы сильно забилось сердце. Возможно ли? Эмма, та самая Эмма из удивительного сна!

«Господи, помилуй!» — произнесла Несса про себя, а вслух сказала:

— Конечно, хорошо помню, — помолчала, обдумывая важную мысль, — мы ведь не случайно встретились тогда в таком месте.

Эмма взглянула на Нессу недоуменно, но потом будто что-то преодолела в себе, будто переломила, и черты переменились, поверхностная счастливость улетучилась, уступив глубокой печали — настоящему ее состоянию. Она опустила голову и повторила несколько раз:

— Я знала, как я могла об этом знать? Но я знала, знала...

— О чем? О чем вы знали? — спросила Несса, почему-то беспокоясь.

— О том, что вы... что я... что горе у нас одно. Я женщин таких, как мы с вами, чувствую. Понимаете, чувствую, когда их вижу... что-то у нас всех есть общее, как клеймо скрытое или болезнь... Как бы мы ни старались быть нормальными, мы уже никогда не сможем быть нормальными. Я годами толком не спала и много размышляла об этом. Мы вроде и живем, как другие, но прячем главное: смеемся, а внутри плачем, идем ногами, а хочется на коленях ползти.

Несса слушала трагическую историю Эммы о том, как загубила она свое дитя из страха потерять любимого и как потом он, ею любимый, все же ушел к другой и даже стал отцом двоих малышей, и Нессе хотелось найти слова утешения, но ничего не нашлось, потому что, утешая Эмму, она бы стала утешать себя, а она уже отказалась от самоутешения раз и навсегда. Лишь положила руку ей на плечо...

Прогремел гром, и длинная, заряженная колоссальной энергией молния неистово вспыхнула, воспламенив широкое небо, разрезала его — блеск, жжение, мгновенный жар, пожар! — казалось, и земля, содрогнувшись, тоже треснула, раскололась на части: когда теперь затянутся ее раны...

Безумствовал, летел ливень и не кончался: уже сполна омылись клены в аллее, монастырь, часовня, пустынная дорога, на обочине которой долго стоял маленький автомобиль с двумя объятыми одним горем женщинами, и дивный лес вдали со старой елью в самом сердце, трепетно ожидающий утра и прибытия неутомимой голубиной почты...

Потом выяснилось, что накануне отъезда Нессы в Нью-Йорк Эмма приходила в монастырский магазинчик, и Ванесса помогла ей выбрать икону — Божья Матерь держит на руках Сына Бога, а внизу волхвы, принесшие дары, застыли в благоговейном поклоне (редкая, необыкновенная икона, висевшая, помнится, когда-то, — а может, и до сих пор там — над кроватью Деда, подарок любящей Вассы). Тогда они и познакомились.

* * *

Хотя исповедь не излечивает мгновенно и разом, но исподволь исправляет опасную кривизну мыслей и чувств. Больной знает, когда наступает перелом в болезни. Так и Несса ощущала, что выздоровление началось. Она не могла бы, если бы кто спросил, выразить то, что происходило с нею. Но шли дни и недели, и беспокойство отступало; как отмершие, сухие листья отпадали сомнения и вопросы, яснее виделась дорога — возвращение в Россию, учительство или любая иная работа, связанная с детьми — и по-новому осознавалась невозможность никакого движения без веры.

«Потом все откроется и объяснится», — сказала однажды матушка Агафия, поразив тогда Нессу безусловным, абсолютным доверием Богу. Теперь, наконец, и Несса добровольно и окончательно отказывалась от мнимой власти своего «я» и отдавалась на волю всевышнюю. Преследующее ее всю жизнь желание влиять на обстоятельства судьбы, и особенно, и в гораздо более нездоровой степени, на людей, когда-то завело в мрачный тупик.

Люди, люди, люди... что же виделось в них такого, что мучило долго и безысходно? Отчего постыдно и тайно хотелось завоевывать их внимание, подчинять и побеждать? Откуда эта жажда признания и превосходства? Соперничество, порождающее жестокую, неуправляемую неудовлетворенность... Ведь если вспомнить, тревога, граничащая с паникой, терзала ее чуть ли не с подросткового возраста и доходила иногда до физического недуга — до спазмов, до рвоты и головокружения. Еще в школе, едва дождавшись окончания урока, она часто убегала в туалет и, запершись там в кабинке, судорожно сглатывала и сглатывала сухой, колючий воздух и закрывала носовым платочком рот, чтобы не дать прорваться наружу душераздирающему крику, мятущемуся внутри, словно смерч в ловушке, и сотрясающему все ее маленькое существо. Откуда эта сверхчувствительность и ранимость? Откуда трагическое восприятие себя и мира? Неужели единственно только от болезненного воображения, от пресловутого комплекса неполноценности с превалирующим элементом страха — страха перед наступающим днем, перед слишком ярким солнцем, перед слишком темной ночью, страха быть разоблаченной, страха остаться незамеченной, нелепого, парадоксального страха выйти из адской игры, в которую втянуло однажды вместе со многими другими, не знающими толком правил, не понимающими ее абсурдности и напуганными лишь иллюзией возможного поражения.

И что же это за комплекс такой, что начинает рассыпаться в прах на посрамление даже самым изощренным психологическим теориям от первого же выстраданного рывка веры? Конечно, никто не окончен, пока на земле, и, сколько еще понадобится таких рывков, пока совесть не освоится с новым светом и новым смыслом. Но готова Несса наконец пропустить желающих пробиться вперед, выиграть тараканьи бега, и потому отставшая далеко позади Робин оказывается рядом и совсем ближней.

Так что же изменилось в ее отношении к людям? Толпа, беспрестанно что-то оценивающая, одобряющая или осуждающая, абстрактная, бесформенная, представлявшаяся прежде угрозой личному ее существованию, начала распадаться на глазах на множество неповторимых человеческих лиц и характеров с их устремлениями, разочарованиями, мимолетным счастьем, болью, соединенных только одним — глубинным нераспознанным подобием Богу. Какое же это слепое жестокое право и непоправимая ошибка — не осознать это подобие. Все отшумит, улетит, отомрет, забудется, но нечто останется. Что, если не любовь?

После той исповеди часто Несса наведывалась к отцу Михаилу, и беседовали они порой часами. Милый, добрейший, кроткий! Как не уставал он слушать и вникать в любое движение души!

Волнуясь, поделилась однажды Несса с ним радостью — незаметно, само собой, без всяких мазей и примочек, стали затягиваться плохо заживающие шрамы — от темно-красных полос на щеке и на лбу остались лишь тонкие розовые линии, и батюшка говорил: «От Бога исцеление дается. Господь наш, когда жил среди людей, возвращал и слепым зрение и калек ставил на ноги, хотя и просил их не рассказывать никому до времени. Почему, как ты думаешь? Почему и не рассказать и не похвалиться? А-а-а-а, вот в этом-то и мудрость... Потому что исцеление не наступает в одно мгновение, тело поправить — лишь полдела, это только символ своеобразный, а для излечения души долготерпение нужно. А потом, глядишь, и говорить много охота пройдет». Эмма тянулась к матушке Агафии и Ванессе. Перед матушкой благоговела, в Ванессе же искала подругу, сестру. Их многое объединяло: обе не имели мужей, обе пришли к вере через осознание греха, обе не захотели придать его забвению. Для обеих внешняя жизнь была лишь дополнением к напряженному внутреннему стремлению к Богу и прощению. К тому же Эмма с годами все острее чувствовала свое одиночество. Жила она одна в небольшом поселке, примостившемся ненавязчиво к подножью стройной горы, в маленьком домике с низкими окошками, состоящем из двух комнат и кухни, с благоухающим по весне хризантемами двориком, кошкой и собакой. Работала на небольшой частной ферме, выращивавшей терпеливо и добросовестно натуральные, ненахимиченные зелень и овощи, и хотя со всеми, кого знала, состояла в хороших отношениях, близко ни с кем не сходилась. В те несколько недель общения с Ванессой она поняла, как не хватало ей искренней женской дружбы и как прекрасно таковая может лечить сердце. Она знала, что Ванесса собирается вернуться в Россию, и заранее переживая разлуку, не хотела упустить ни одной возможности встретиться.

В пятницу — уже неожиданно жаркий май прискакал на длинных лучах, зажигая желтым, синим и красным светильники первых горных цветов, — когда у Эммы выдался выходной, они отправились на весь день в маленькое путешествие.

Надо видеть, как полноводный Гудзон голубым ожерельем любовно оттеняет свежую зелень бархатных холмов, обласканных солнцем и таящих в глубине девственную прохладу, прозрачные роднички, бьющие из земли звонко, словно колокольчики, огромные каменные глыбы в человеческий рост, непонятно, как там очутившиеся, будто вечным Сизифом поднятые на неимоверную высоту — где-то и он сам присел передохнуть неподалеку, возле какой-нибудь широкой сосны, замерев лет на тысячу в предчувствии новой эры бесполезного труда, а все из-за дерзости, из-за пресловутой гордости, царствовал бы себе над Коринфом и почил бы в срок... а под вечер, чуть стемнеет, зажгутся костры и начнут свои диковинные танцы тусклоокие гномики, охраняющие подземные богатства, встретившиеся однажды четыре века тому назад с глазу на глаз самому Генри Гудзону в один из его походов и обратившие в подобных себе бородатых карликов большую часть его команды посредством магического напитка (назидание путешественникам — как бы ни мучала жажда — не брать ничего из рук незнакомцев); и еще, и еще — белые гигантские зайцы, говорящие ели, быстрые, как осы, летающие змеи и многое, многое из реальности и легенд, что смешалось в единый, живой шедевр.

— Смотри, — восторженно восклицала Эмма, показывая то на дерево, то на птицу, то на приоткрытый рояль темно-синего неба с белыми клавишами облаков — вот-вот зазвучит оттуда неслыханная, утоляющая любую боль музыка; то на раннюю, матовую, совершенно круглую луну, выплывшую, как нежный младенец из купели. — Смотри, запоминай. Завтра все будет иначе. Да и что мы знаем про завтра?

На обратном пути попался небольшой индейский ресторанчик. Ванесса сразу узнала его — это было то место, где несколько лет назад они с Артуром случайно встретили Андрея и Майкла. Она подумала повернуть назад, но Эмма уверенно шла впереди, убеждая, что здесь их ждет самая вкусная еда на свете — креветки в винном соусе и душистый тыквенный пирог. Не стоило ее огорчать. Столик, который им вежливо предложил официант, оказался тем же самым — у окна, здесь Несса и оба ее мужа сидели в странной, противоестественной близости и непереносимом напряжении. Сквозь тщательно вымытое стекло блестело то же зеркальное, неподвижно ленивое озеро. За ним тянулся и горел в закатном пламенилес, и в нем готовилась к теплой, вольной ночи семья оленей, за которой с тайной тоской они втроем тогда наблюдали, пока подвыпивший Майкл артистично и громко рассказывал о своих пристрастиях в блюдах, в литературе и в женщинах.

Эмма ушла в туалетную, и это было очень кстати — Ванессе хотя бы на несколько минут хотелось остаться одной — внезапное чувство утраты охватило ее; пронзительно, тревожно зазвенело в груди, будто кто-то неосторожно задел хрустальные края едва успокоившегося сердца. Несса вспомнила тот вечер, когда, узнав о беременности, в отчаянии, не соображая, что делает, не думая о последствиях, набрала номер Андрея: и поначалу никто не отвечал, и она почти обрадовалась, но почему-то не положила трубку, а слушала и слушала, и слушала долгие, гулкие гудки, пока он не поднял: «Прошу тебя, не отключайся... кричал он возбужденно. — Здесь — ураган, второй раз не соединимся...». О, если бы отключилась, отсрочила разговор до утра...

Эмма вернулась к столику посвежевшая, на худых щеках проявился румянец, волосы, смоченные водой из-под крана, блестели, и на лоб скатилось несколько капель. Она улыбалась, но заметив перемену в настроении Нессы, забеспокоилась:

— Что с тобой? На тебе лица нет. Тебе нехорошо? Может, выйдем на воздух?

— Я сама... ненадолго, — ответила Несса, — а ты пока закажи что-нибудь на свое усмотрение.

Она вышла, сделала три глубоких вдоха и выдоха, голова свинцово закружилась, в кольцах плывущего вниз солнца запорхали черные мушки, но постепенно исчезли, растворились, подул легкий ветерок. Дурнота отступила.

«Это будет преследовать всегда, в Америке ли, в России ли. От этого не уйти, не убежать. Face it, face it...» — почему-то по-английски приказала она себе и к старой боли примешалось новое чувство смирения. — Мой крест, мне нести...».

У ресторана остановился желтый джип, и из него вышли мужчина и женщина. Оба яркие, колоритные, довольные собой. Женщина с густо подведенными веками, темными локонами, в черном, узком платье и красных туфлях на высоких каблуках, двумя только пальцами держала на серебряной цепочке модную блестящую сумочку и напоминала упругую красивую куклу — удачное приобретение для мужчин среднего возраста, паникующих перед старостью; спутник ее — высокий, загорелый, самоуверенный, по последней моде одетый и причесанный — казался намного старше и навеселе — выдавали глаза с красными прожилками и чрезмерная жестикуляция, которой он сопровождал и без того обильную речь.

— Я их просто ни во что не ставлю, — разглагольствовал мужчина. — Они для меня — ноль. Они ничего не создают, только присасываются к жертве и сосут, сосут из нее. Ну что такое критик? Зачем вообще нужен критик. Я пишу книги не для критиков, пусть читатель сам разбирается, что хорошо, что плохо… И, заметь, этот гнусный Шварц, не в первый раз пытается меня укусить...

Женщина слушала — не слушала, надувала губки и подпевала жеманно:

— Ты прав, абсолютно прав, милый, я абсолютно с тобой согласна...

В общем, это была совершенно приличная, типичная для нью-йоркской элиты пара на отдыхе в горах.

Они поднялись на крыльцо.

— Ванесса! Какими судьбами! — раздался раскатистый голос, как почудилось Нессе, сразу со всех сторон. Она оглянулась, но Майкл уже стоял рядом и дышал на нее парами утреннего виски. Как она могла не узнать его! Или он в самом деле настолько изменился? Пожалуй, все-таки не больше, чем она сама.

— Какими такими судьбами? — повторил Майкл, слегка подталкивая трофейную женщину к двери и шепча ей на ушко: «Я буду через минуту, киска. Еттола проведет тебя к нашему столику».

— Здравствуйте, Майкл, — ответила Ванесса, чуть растерявшись, и протянула ему руку. — Как вы поживаете?

— Ну нет, это вы — как поживаете? Куда вы пропали? Я вас искал, я вам названивал — телефон не отвечает. Однажды — извините за беспардонность — даже без приглашения к вам на квартиру явился, но никто дверь не открыл, и соседи ничего не знают, кроме того, что вы, якобы, больны были... Неужели все правда?

— Что «все» правда? — спросила Несса, и жуткая мысль пришла ей в голову: она ведь не присутствовала на похоронах Андрея, не видела его мертвым, что если?.. Но тут же отогнала этот бред. Артур узнавал. Артур не умеет лгать, просто по природе своей не способен на ложь.

— Правда, что вы были больны и что с мужем, извините за бестактность, расстались?

— Правда, Майкл...

— Я разыскивал вас, Ванесса, не из праздного любопытства, — уже деликатнее сказал Майкл, и голос его на этот раз прозвучал как-то серьезнее, трезвее, — я хотел вам передать кое-что от Андрея. То, что вас лично касается.

Ванесса смотрела широко раскрытыми глазами: слышать произнесенное так просто, обыденно имя того, с кем было столько связано в ее жизни, в чьей смерти винила себя, будто он сам находился где-то рядом, живой, невредимый, по-прежнему страстно ищущий какого-то невозможного счастья, было странно, страшно и тяжело.

— Если не поздно — передайте сейчас, — попросила она тихо. — Я скоро возвращаюсь обратно, в Россию.

— Конечно, не поздно, такое не может быть поздно. Где вы остановились? — И Майкл с готовностью открыл записную страницу сотового.

Несса назвала адрес.

— Извините, не знаю, как проехать, совсем недавно в этих местах...

— Не беспокойтесь, — я живу в горах, мне здесь каждый камень известен. Вы не откажете в удовольствии отобедать со мною завтра? Неподалеку от вашего городка есть замечательное кафе.

* * *

На следующий день около часу дня Майкл заехал — уже на другом автомобиле, ультрасинем полуспортивном «экклипсе» — за Ванессой. Он был абсолютно трезв, однако, похоже, плохо спал ночь — под глазами и у переносицы проступали круги, сероватые и блуждающие, как тучи.

— Добрый день, Ванесса. Как вы себя чувствуете? — поприветствовал он, галантно распахнув перед нею пассажирскую дверь.

— Добрый день, Майкл. Спасибо. Хорошо.

— Нет, я в самом деле интересуюсь, как вы себя чувствуете, — пояснил Майкл. — Во всех подробностях.

— Ну, если вы в самом деле интересуетесь, может, я вам и расскажу. Позже. Я думала, что вы спрашиваете из вежливости.

— Я никогда и ничего не делаю из одной только вежливости, — ответил Майкл. — Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на реверансы. Я вижу у вас следы шрамов на лице, и вы похудели. В некотором роде меня это беспокоит. Честно сказать, вчера я вас даже не узнал в первую минуту, но ваши глаза, Ванесса... их не спутаешь ни с какими другими. Впрочем, и глаза другие. Извините, наверное, женщинам не говорят о таком, но мы ведь — старые приятели, не так ли?

— Чем же они другие? — спокойно поинтересовалась Несса.

— Я до сих пор не дал этому определение...

Они подъехали к одноэтажному ресторану с фасадом из лилового стекла, полного каких-то неясных, загадочных отражений. С крыши свисали гирлянды вьюна и папоротника, сплетенные в тонкие, длинные пряди.

— Это все же не то место, куда вы приглашали меня вчера, слишком роскошно для кафе...

— Не могу же я такую женщину, как вы, привести в забегаловку. К тому же мне показалось, что от ресторана вы бы отказались... Я прав?

— Вы правы, Майкл, опять правы, — подтвердила Несса, вспомнив с усмешкой вчерашний комментарий его спутницы о том, что «милый, ты абсолютно прав, и я абсолютно с тобой согласна». Некоторым людям, действительно, важно знать, что они всегда правы.

И в этом заведении Майкла хорошо знали, встречали как родного неподдельно радостными приветствиями и рукопожатиями. Метрдотель кланялся Ванессе и забегал вперед, расчищая дорогу и интересуясь делами одного из самых желанных и щедрых на чаевые посетителей.

— Как вы поживаете, мистер Радофф, мы уже по вас начали скучать... прекрасно выглядите... ах, да, путешествовали, ну что там за океаном? ...как там Европа? ...сам давненько не бывал дома... может, соберусь осенью, у нас в октябре еще совсем тепло, лучший сезон.

Метрдотель был родом из Сицилии.

Они заказали рыбу на гриле — для джентльмена, овощи на пару — для леди, и наконец их оставили в покое.

Ванесса сидела прямо, скрестив руки. На ней было нежно-зеленое, ниже колен шелковое платье — единственная покупка, которую она сделала за весь этот год на весенней распродаже, и только потому, что платье и цветом, и фасоном напомнило другое, давнишнее, какое в молодости носила мама.

Майкл смотрел на нее не отрываясь и молчал. Молчание его резало слух. О чем он думал? О чем-то очень не свойственном ему, грустном, потому что взгляд впервые, насколько Несса могла помнить этого человека, затуманился, углубился. Он смотрел и, действительно, не узнавал в сидящей напротив него женщине ту, которую встретил несколько лет назад при невероятных обстоятельствах, в умопомрачительном любовном треугольнике — двое безнадежно любят одну, она же не любит никого, но по лишь одной ей ведомым причинам не отпускает от себя ни того ни другого, — какой достоин прозорливого пера и романа. И он как-то взял грех на душу — включил терзающий его воображение сюжет в свою последнюю книгу, но сюжет не пошел, строка не двигалась, слова не оживали, и сам автор долго сидел над вымученными страницами в растерянности и даже негодовании на своих ходульных героев и на самого себя за недостаток таланта, пока не вычеркнул интригующую любовную историю из канвы повествования полностью и без остатка. Потом, какое-то время тяжело переживая свою творческую неудачу, он пытался анализировать ее. Почему не получилось, почему не одушевилось то, что вынашивалось с самозабвенной интенсивностью, что же встало преткновением, непреодолимой преградой? — и в конце концов однажды, пересматривая старые, еще школьные фотографии, понял: Андрей, закадычный друг детства, единственный, пожалуй, друг и единственный во всем окружении по-настоящему порядочный, бескомпромиссный человек, одержимый невероятной жаждой жизни, кем сам Майкл восхищался, о ком долго, не по-мужски скорбел, оказывался сложнее и глубже любых слов, любых литературных оборотов. Да и Ванесса с ее непроницаемой сутью, эмоциональной, почти неземной ранимостью и дымчатой красотой, которая совершалась будто бы за газовой вуалью при тревожном ворковании голубей и тоскующем перезвоне родников (красотой, которая ушла теперь, ушла безвозвратно, но нет, все же нечто иное появилось вместо — необычайная внешняя открытость, прямота и новая, не зазывающая, не темная, как прежде, но осветленная и очищенная, словно облако после бури, печаль — печать вечности) — та Несса тоже не поддавалась описанию.

— Вы знаете, Ванесса, — начал Майкл, — я очень благодарен вашему мужу за то, что он приехал на похороны. Сожалею, что не сошелся с ним поближе в колледже, по-моему, он — отличный парень.

— Артур? — Несса не скрыла удивления, не хотелось ничего и никогда больше скрывать. Но почему он не сказал ей? Хотя, если бы и сказал, что бы это поменяло? — Я не знала, что Артур присутствовал... Кто еще был там?

— Насколько я помню, вас не было. — холодновато сказал Майкл.

— Да, меня не было... — подтвердила Несса.

— Кажется, вы находились тогда в больнице. Это оправдывает.

— Я не ищу оправданий. Я должна была попрощаться с ним, пусть позже. Но... наверное, боялась... боялась убедиться, что он погиб.

— Хотите знать, как все произошло?

Несса кивнула. Голос не слушался ее.

— Я в тот вечер сам остался дома, безумие двигаться куда-либо, когда в горах ураган. Вы слышали, какое случилось бедствие? Деревья с корнем выворачивало. Андрей хотел ехать в город, с вами встретиться, я его не пустил. Потом вы позвонили, он сорвался и побежал к машине. Я пытался его остановить, но не смог. Лучше бы подрался с ним... — Несчетное количество раз вспоминал Майкл те сумбурные минуты перед катастрофой, когда стоял на крыльце дома и что-то кричал Андрею, мгновенно скрывшемуся в кромешной темноте, как ветер с жутким свистом выхватывал и разбивал слова на бессвязные обрывки и раскачивал до тошноты его самого и все вокруг — деревья, автомобили, дома; винил себя за то, что был полупьян, что не уберег друга, винил и до сих пор не простил.

Он подпер лицо ладонями, будто пытался удержать отяжелевшую голову от падения

— Вы просили его приехать, не так ли? — спросил глядя исподлобья.

— Кажется, так. Я сказала ему, что беременна, чтобы он забрал... нас... — все, что она произнесла, звучало холодно, плоско, но другого не нашлось.

— Простите, Ванесса, ваша личная жизнь, конечно, не мое дело, и я ни в коем случае не смею внедряться, но все же — зачем? Зачем? Вы любили его? Извините за вопрос, но Андрей был моим другом, я в некотором роде благодаря ему спасался. Знаете, нам иногда нужен, наверное, кто-то, кто, вопреки всей этой бессмыслице, которую мы называем жизнью, олицетворяет собой хоть какой-нибудь смысл. С Андреем было... не так пусто, не так безнадежно, и в детстве, и потом... Кстати, он писал мне о вашей свадьбе — страшно был счастлив, не по-андреевски, и я, сознаюсь, немного завидовал, но и радовался за него. Честное слово, радовался... Когда он приехал в Америку, чтобы вас разыскивать, что-то объяснить или исправлять какие-то свои ошибки; я об этом только позже догадался, что он из-за вас приехал и для вас... В общем-то, он предпочитал умалчивать о вашем разрыве и о другой женщине, которая ребенка ему родила, тоже... Он вас любил, Несса, вас. Я видел это... — руки и голос у Майкла дрожали.

Несса не ожидала такой болезненной откровенности, она и не предполагала в Майкле подобных переживаний. Бесшабашный балагур и выпивоха, любитель женщин во всем их невыносимом разнообразии, писатель (хотя не читала ни одной из его книг и удивилась бы даже, если бы они действительно существовали), завсегдатай злачных мест, ночных клубов и классных ресторанов, которого любой сноб, официант или вышибала знал в лицо, тот Майкл вдруг открылся с совершенно новой, не предполагаемой стороны, повернулся особой гранью, гранью ранимости и одиночества.

Но вопрос прозвучал по существу, необходимо было и ответить по существу, сказать правду, опять произнести ее, какой бы непроизносимой она ни казалась.

Несса молчала.

«Не я его искала»... — вертелось в голове, но совесть не позволила.

— Может, в самом начале, когда мы только познакомились, — наконец вымолвила она еле слышно, на одном только дыхании, — и в первые месяцы после свадьбы... мне чудилось что-то, какое-то желание дать ему счастье, которое он искал... Но сейчас я вижу, что не способна была дать ничего. Слепой не может вести слепого, оба попадут в яму. Все дело в том, Майкл... — Несса подбирала слова и не находила, они казались мельче, незначительнее того, что хотелось выразить, — дело в том, что, наверное, я не любила Андрея по-настоящему... Если бы любила — не противостояла бы, не ушла бы от него еще в самом начале. Мама моя благословила нас на брак. Помню, как все это было, как мы стояли на коленях пред иконой Святителя Николая, и мама благословляла нас и плакала — ради одного этого не должна была уходить. Но у безбожников всегда так: каждый сам по себе и сам за себя, каждый завоевывает другого, жена мужа, муж жену — война личностей, в которой никто никогда не выиграет...

Майкл слушал, не перебивал, хотя чувствовал, как поднимается в нем нечто тяжелое и неприятное: концепция Бога всегда безотчетно почему-то раздражала его. Он, атеист, ловил себя на том, что негодовал, даже злился прежде всего и как ни странно, на Бога, за Его неосязаемость, за то, что не открылся ему, Майклу, как открылся, похоже, вот, например, этой женщине, в которую когда-то мимолетом он был влюблен за ее мистику, за некую недосягаемость и манящую серебристую ауру, а теперь смотрящей на него просто, доступно и печально.

— Значит, вы прозрели? — спросил он то ли в нетерпении, то ли в разочаровании.

— Я не могу поменять прошлое, как бы этого ни хотела, — продолжала Несса, улыбнувшись грустно, она чувствовала раздражение и сопротивление Майкла, ей же примирения хотелось, понимания, — могу только сожалеть о нем и каяться... А на счет прозрения — не знаю. По крайней мере, себя вижу лучше, без иллюзий...

Майкл подумал, что, наверное, это одно из самых страшных испытаний для человека — увидеть себя без иллюзий и прикрас. Все равно, что в пропасть заглянуть и удержаться, не свалиться вниз от увиденного ужаса. Он бы не рискнул. Он бы не отважился. Кто поддержит, когда падать будет?

Они почти ничего не съели, и юный официант казался искренне огорченным.

— Все было прекрасно, дружище, — сказал Майкл, заметя расстроенное выражение лица юноши. — Просто мы не очень голодны, заехали к вам побеседовать, лучшего места для задушевных бесед не найдешь. Официант улыбнулся и поклонился Ванессе.

* * *

Майкл остановил машину, не доехав нескольких метров до матушкиного дома.

— Вы не возражаете, если здесь? Мне бы не хотелось беспокоить ваших новых... друзей.

— Нет, не возражаю. Я с удовольствием пройдусь. Весна на дворе. Хотя у меня и нет секретов от матушки Агафии. Она все знает.

— И об Андрее?

— И об Андрее...

— Я забыл вам сказать, Ванесса, я очень сожалею... о вашем ребенке...

Несса опустила голову, и несколько минут они молчали. Потом Майкл открыл бардачок и вынул оттуда пакет.

— Здесь паспорт Андрея и письмо вам, — сказал он. — Я прочитал только первые строчки... Оно не было запечатано. Прошу прощения...

— Ничего. У меня от вас тоже нет секретов, — ответила Несса и обняла его. — Оставайтесь с Богом. — И поцеловала его в щеку.

Он открыл ей дверь и подал руку. Она вышла и прямо, ласково посмотрела на него.

— До свидания, Майкл. Спасибо вам.

— До свидания, Ивана, — тоже с неожиданной нежностью произнес он ее настоящее имя.

Ему вдруг захотелось, чтобы их встреча началась сначала и не кончались часы, проведенные вместе. Ему вдруг почудилась возможность новой дружбы и нового смысла в продолжение того, что вносил в его жизнь Андрей и что ушло вместе с ним.

— Как устроитесь в России, позвоните, пожалуйста, вот моя визитка — в любое время дня и ночи... Буду ждать.

— Конечно, Майкл, конечно. Я уезжаю в среду. В четверг уже надеюсь сесть на поезд в Москве. В четверг и позвоню. Обязательно позвоню.

...Перед тем, как свернуть к матушкиному дому, она оглянулась: Майкл стоял на том же месте и смотрел ей вслед. Он взмахнул рукой вверх, прощаясь, и видно было, как подслеповатая тень одиночества отпрянула от него и рука дрожала в воздухе от волнения.


Глава 39 «И бремя Мое легко...»

День наливался соком апельсина, созревший плод плеснул в лицо земли сияющую влагу. Янтарный пир — в пылу деревья, птицы, люди. Вкус солнца на губах. Твои глаза, следящие за мною, с пристрастьем, нежностью. И я, босая, в зеленом платье, в парке, пронзенная стрелой летучего мгновенья...

Нет, бедный мой, я ничего не забыла, ни чувств, ни обещаний. Только теперь память возвращает их не замутненными душевной слепотой, по-иному соединяя наше с тобою прошлое и настоящее.

«...Я не уеду, не могу уехать без тебя, — писал Андрей в своем последнем, незаконченном письме. — Прошу, не прощайся со мной и не гони. Столько всего передумал за это время. Что же произошло с нами, с нашими планами? Вспомни, как нам хотелось всю жизнь быть вместе — путешествовать, растить детей, писать книги... Вспомни, как я нес тебя на руках к старой речке, и ты сказала, что видела в рисунке неба крылатое облако — нашу любовь. Не могла та любовь исчезнуть бесследно!

Знаешь, с детства во мне демон боролся с ангелом. И побеждал, до самого того дня, пока ты не появилась. Вспыхнула, как озарение, особенно твои глаза, которые даже до сих пор существуют будто вне твоего тела и даже вне всего окружающего. В ту минуту все лучшее во мне ожило.

Но я не сумел уберечь этого. Почему-то вдруг стало казаться, что в твоем мире мне нет места. Я никогда не мог охватить тебя полностью. Ты ускользала, закрывала от меня что-то важное в себе, и я начал ревновать и раздражаться. Теперь вижу, что в той ревности многое погибло, в ней я и себя потерял, и тебя. Но тогда я этого не понимал, тогда мне хотелось мстить за мнимые измены, чтобы было чем оправдать свои... Теперь ты все знаешь, но простила ли?

Тем летом, когда ты ушла, я жил, как в бреду, не соображал, что делал, пытался забыть, перечеркнуть все, что было между нами, но не смог. Но не новая связь, ни даже родившийся ребенок не помогли. Тоска оказалась сильней. Я искал твое лицо везде, искал твои глаза, без них существовал, как в потемках. Это было мучительно и похоже на наваждение. И наконец я нашел тебя здесь. Нашел не для того, чтобы снова потерять.

Если бы ты знала, как устал без тебя. Единственная моя, ты — мой отдых, мой остров, кажется, ангел снова воспрянул, спасение...».

Строчка оборвалась — странно, что на слове о спасении, за которым последовала катастрофа. Но трагедия не поставила точку, следует за ней продолжение: где, какое — нам не дано знать. И в этом незнании тоже милость Божья.

* * *

Если проехать на север от монастыря милей десять на местном автобусе, обогнуть малолюдный кастскильский поселок с тремя сотнями, не больше, усадеб, маленьким, блестящим, как жемчужина, озерком и каменной церквушкой, пересечь шалфеевое поле (и устоять от шелковой красоты его), войти в высокие ворота, повернуть по тропинке налево, преодолеть еще несколько метров вдоль ограды, то можно найти свежий холм с крестом. Там я сидела долго, до самого вечера и говорила с тобой. «Андрей, Андрей... Так многое осталось невысказанным и непонятым между нами, тысячи слов, тысячи объяснений... Почему же мне кажется, что сейчас мы с тобой близки, как никогда прежде? Конечно, я простила. Прости и ты меня, что не сумела быть хорошей женой, прости за ранний твой уход и за дочь нашу. Что бы ни случилось, буду помнить и молиться. Да, не оставит тебя Бог... за ангела твоего и за наше крылатое облако».

Итак, наступило время полной ясности, когда мне не нужно скрывать свое имя, не нужно прятаться и выдавать себя за другую. Мир узнает меня по следам моих грехов и шрамов, но и по искренности раскаяния тоже. И это сейчас главное. Впервые чувствую себя прощенной, и потому горе не парализует силы и волю — вера вселяет мужество.

Собирая вещи, упаковывая сумки, вдруг замирала я, оглядываясь на комнату с дорогими сердцу Образами и ситцевыми занавесками на узких окошках, подарившую неповторимые дни и ночи, и на матушку Агафию, опору и земную защиту мою, ту, которая удержала и не позволила скатиться в безбожие в трудный миг искушения. А теперь сидит рядом и смотрит влажными от слез глазами и благословляет плавным, крестным знамением — матушка, матушка, несравненно материнство ваше.

Я долго махала ей на прощанье, и она так и осталась стоять в памяти на деревянном крылечке своего чудного тихого домика — сама тихая необыкновенно, маленькая, светлая, ни на миг не разделенная с истиной...

* * *

— Хочешь, заедем в Манхэттен? — предложила Эмма, собравшаяся отвезти меня в аэропорт. — У нас предостаточно времени.

— Конечно. Там есть один парк, с ним много чего связано... Заглянем туда…

И вот он, Манхэттен, всякий раз до остановки дыхания новый, обнажился весь с высоты легендарного Queensboro bridge и поплыл в переливающейся дымке — фата-моргана, мглистый мираж моей иммиграции. О беспокойный гордец, великолепный слепок с Люцифера, манящий тысячами огней и страстей, сулящий исполнение самых безумных желаний, неужели оставляю тебя? Неужели оставляю эту улицу, где несколько лет назад в первый день упала в обморок, потрясенная невыносимой дерзостью небоскребов; сквер, где гуляли мы с Артуром, близкие и далекие в первые дни после свадьбы, и он рассказывал мне о Море Падающих Звезд, поглотившем землю титанов в наказание за их непомерную гордыню, где позже, время спустя, встретился бывший богач, а ныне юродивый Тимофей с увядшим цветком в куче хлама; дом в викторианском стиле, в роскошных апартаментах которого была больна и несчастна три туманных года, и солнечную террасу — прибежище первых озарений. С этого подъезда увозила мою Ванессу во мрак помешательства мобильно-кризисная бригада «Желтого круга», а на углу справа, возле антикварной лавки, бездомная, совсем недавно она вглядывалась в высокие затемненные окна, в надежде увидеть в них силуэт любимого...

Да, теперь нет сомнений: я покидаю этот город, прекрасный и ужасный, в котором есть все, кроме тишины и смирения. Покидаю все же с благодарностью: он научил многому. Без него не довелось бы узнать, какая смута бродила во мне, и не опустилась бы я на свое страшное женское дно — правда ли, что женское ужаснее мужского? (Не потому ли, что до сих пор пробегают по нему отражения страшного Евиного греха?)

Удаляюсь от тебя, лукавый обманщик, виновник и любопытствующий свидетель человеческих трагедий — катастроф душ, умов и тел. Сколько еще произойдет их в ослепительной призрачности твоих наваждений? Однако, позволь, беру с собой лучшее, что есть в тебе — замученную психиатрами, неожиданную сестру мою Эрику, незабвенную Магдалину, Джонни, потерявшего мать, но обретшего отца, Андрея, в ком в последний час жизни победил ангел, Майкла, преодолевшего одиночество, несчастную миссис Харт, Кэтрин Файнс, с русскими корнями и русским страданием, плачущую в заключении Робин, примирившуюся с ней Анжелику, молчаливую Даяну, кроткую Челсию, Глорию, затерявшуюся где-то на улицах Бронкса, Ритку, вернувшуюся той весной к своим детям в Техас, бездомного проповедника Тимофея, Фому с пробуждающейся душой, Эмму, с кем свела голубиная почта, Артура с его безответной, жертвенной любовью. Беру с собой, потому что связана с ними отныне, с каждым и со всеми — любящими меня и ненавидящими меня. Но полнее всего сливаюсь с Ванессой в единое целое (ибо только в цельности возможно исцеление) и открываюсь заново, как забитый мусором исток, пробившись сквозь преграды обстоятельств и сомнений. И вот... плыву свободно, обращаясь в реку, чьи волны переменчивы, как сны, а берега хранят черты времен и лиц, увиденных когда-то, омытых влажной памятью теперь. Я та река в другой реке, принявшей мой позор и сожаленье и благосклонно давшей сил, не иссушив истаявших глубин, поверить снова в продолженье... Все унесет поток, одно не канет — мой потаенный плач о Боге, кто дал мне течь, уверовав в меня, еще до моего начала... Какие воды принесу к Нему?

* * *

Аэропорт Кеннеди все тот же — напряженный, надежный, многолюдный, вращающийся в безостановочной круговерти багажей, пассажиров и надежд. Будто только вчера у справочного бюро рядом с бегущей лестницей я поджидала так и не воплотившегося Александра Петровича Боброва, не явившегося встретить — может, предчувствовал предназначенное мне здесь и не захотел мешать судьбе?

Но если серьезно, то верю, что Бог вел меня все это время — нет, не через грехи, но через испытания, снова и снова подавая шанс на правый выбор.

Уже закончилась регистрация, и нужно было идти на проверку вещей и документов, а мы с Эммой все стояли, взявшись за руки, и не могли оторваться друг от друга.

— Ты сообщишь, как доедешь? Я буду очень-очень ждать. Не смогу ничего делать, ни о чем думать, пока ты не позвонишь. Позвони сразу из Москвы и потом, когда доберешься до места... Господи, помоги тебе... Ну что ты задумала... У меня целый дом в распоряжении, могла бы жить, сколько надо. Я бы только счастлива была. Может, вернешься? Погостишь два месяца, пока виза не кончится, и вернешься. А?.. — говорила волнуясь Эмма.

Говорила, приговаривала, чтобы не плакать. И все же расплакалась.

— О-о-о, Ванесса... скучать буду, уже скучаю... Обещай, обещай, обещай...

— Я тоже буду скучать... уже скучаю, — отвечала я, прижавшись к теплому плечу подруги. — Присматривай за матушкой. С ногой у нее хуже стало. Навещай почаще. Ну мне пора, пора, пора. Храни Господь!

Мы обнялись еще раз крепко, до хруста в косточках, и в конце концов оторвались. Я двинулась к паспортному контролю, оглядывалась, искала глазами Эмму и находила в толпе провожающих ее худенькую фигурку с поднятыми на кончики пальцев поцелуями. «Увидимся ли когда-нибудь? Увидимся ли?», — защемило сердце. Расставание, как маленькая смерть. И была бы маленькой смертью, если бы не надежда на встречу...

Рейс отложили на два с половиной часа. Я села у стеклянной стены и стала смотреть на взлетное поле, на суетящихся возле мощных аэрокрафтов людей в оранжевой униформе, портативные трактора, движущиеся лестницы, грузовики... Куда собралась? К кому? Зачем? Никто ведь и не заставляет, никто не просит и не ждет. И что если не получится за два месяца восстановить русский паспорт, что если и самого дома, и документов давно нет? Может, действительно, возвратиться назад, к матушке или пожить у Эммы, пока не найдется работа? И не желать иного... Но как преступника влечет на место преступления, так и мне неудержимо хочется возвратиться к отправной точке моих грехов, к началу падения. Не из болезненного любопытства или подсознательного желания разоблачения, а из стремления к очищению. Та абсолютная личная свобода, единственное, пожалуй, к чему я всегда стремилась, совершая различные поступки в порыве самоутверждения — оставляя Андрея, уезжая в Америку, соглашаясь стать женой Артура, изменяя ему — та брезжащая свобода ото всех и всего — обязательств, обещаний, условий, запретов, заповедей — она-то и оказалась самой страшной галлюцинацией. Нет, оказывается, такой обособленной свободы, как нет ни одного неверующего, а лишь те, кто выбирают не верить. Как странно, что столько лет жизни потрачено на то, чтобы отгородиться, полагаясь и уповая на собственную силу воли, на свою красоту, на свой интеллект, и, наконец, обнаружить с удивительным облегчением, что и красота, и обаяние, и интеллект — не так важны, не так значительны, и существует Некто, неизмеримо более сильный, прекрасный и разумный, Кто управляет твоей судьбой. И не понять этого — одна только пустая трата времени.

Как все же кстати отсрочка рейса — есть время подумать и помолиться. И через несколько минут молитва, действительно, подняла на совершенно иную волну и понесла — выше и дальше, и вот уже громадный аэропорт остался позади, и быстро уменьшался, пока совсем не исчез. Вскоре все исчезло. Дорога, прибытие, вокзалы — ничего из того не запомнилось, будто свершилось в мгновение, лишь ощущалось плавное движение к желанной и близкой цели.

* * *

Господи, неужели вернулась блудная дочь Твоя? Как осторожно я открыла калитку, как светло предстал передо мной в прежней стати и памяти дедов дом и как удивленно из-за его углов выглядывали яблони, легко помахивая ветками. «Узнаешь меня, земля моя? А мне бы не узнать твой райский воздух и трепетную тайнопись полей, и влажный отлив крыш; стрекоз и звонарей неподражаемый призыв, пух тополей, дух сна и яви, в кустах смородины нечаянную розу, тропу к реке, вьюнок в плетне, пыльцу покоя, беспечное паренье птиц и неиспорченную грезу. Здесь детство, вышитое гладью, сплеталось с русским виноградом. Здесь Бог творил и говорил с любовью: «Как это хорошо!».

В доме — чисто и прибрано, будто заботливый хозяин поджидал дорогих гостей. Окна раскрыты настежь, и сквозь них тянет сладким ароматом лип. Одно из них выходит на восток, на ту часть усадьбы, где росли когда-то домашние виноградники: Дед посадил несколько кустов уже когда болел, незадолго до своей кончины, и они жили, пока он жил, но потом, как бы мы с Вассой ни старались ухаживать за ними, так и не смогли сохранить. Видимо, Дед знал секрет, какого мы не знали. Он возился с ними, будто с детьми, священнодействовал — снимал хвостики, срезал плеточки, сворачивал стебли в колечки, и с наступлением холодов — бережно опускал каждую веточку вниз на специально сколоченную деревянную решетку и укрывал сухими плотными опилками... Все замерзло в последнюю перед моим отъездом в Америку зиму.

Новое утро зрело и звало, таяло марево, и сквозь голубоватую испаряющуюся дымку проступал сад. В хрустящих от свежести пучках света шел из прохладной глубины мужчина. Лица его невозможно было разглядеть, но силуэт... я вся напряглась от предчувствия. Мужчина приближался, забегающие вперед тени, будто дразня, загораживали его. Неужели он? Ну, конечно! Он, он!

Солнечная стрела пронеслась рядом, отразилась желтой россыпью в его глазах. Артур!

— Артур! Как ты нашел меня?

Я нырнула в раскрытые крылья. Некоторое время мы просто стояли, боясь пошевелиться, спугнуть счастье, обнаружить, что встреча — всего лишь мечта, ничего не имеющая общего с реальностью.

— Милая моя, бедная моя, как же ты намучилась…

— Ты прочитал мое письмо? — спросила я сквозь слезы, целуя его в плечо.

— Прочитал. Не думай об этом. Думай только о том, что теперь мы вместе. Где ты — там и я. Запомни: где ты — там и я. Наши жизни нельзя разделить. Есть жизни, которые нельзя разделить... Пойдем, я покажу тебе кое-что. Только закрой глаза. Это сюрприз.

Я зажмурилась, и Артур повел меня — как легко было довериться и следовать за ним. Мы прошли по тропинке к крыльцу, поднялись по ступенькам — скрипнула входная дверь — и очутились в прохладе комнат...

— Теперь можешь открыть, — сказал он.

Я открыла. Прямо передо мной на стене, над старой кроватью висела картина, та самая, которую Эрика однажды показала мне в доме Хартов, она сказала тогда почему-то шепотом: «Мой папа и мой русский дедушка Иван Вольнов».

Даже вблизи краски были настолько реальны, что, казалось, картина дышала. Дышал на полотне молодой и голубоглазый Дед, спускаясь с пригорка и держа маленького сынишку Митечку за руку. Оба смотрели в радужную даль, думая, наверное, об одном и том же — о скорой разлуке.

Бывают минуты, в которых все совершенно. Все сходится в них в полном согласии — прошлое и настоящее, реальность и мечта, счастье и печаль, вина и раскаяние, одно не противоречит другому — нет борьбы, нет антагонизма. Это была та самая минута — будто чистой ладонью невидимый некто провел по душе и разгладил ее складки. И стало необычайно легко.

— Я знаю теперь, что мы сделаем — посадим виноградники! — сказала я в восторге новой надежды. Видишь тот пустырь через дорогу? Чего только на нем не пытались выращивать — ничего не прижилось. Завод потом построили, но и завод сгорел. Он ждет винограда, понимаешь? Он для винограда и предназначен.

Мне хотелось делиться с Артуром всем, о чем сама думала и мечтала, хотелось обратить его в свою веру: в конце концов, и в нем течет четвертинка русской крови.

Это было необычайно. Лето, весна, осень, зима, словно смешались, сменяя одно другое стремительно, волшебно; или неслись вместе, обнявшись, как сестры, в образах сказочных фей то по горячему льду, то по прохладным, пахнущим мятой лугам, то по звенящему воздуху, насквозь пронизанному световидной благодатью, все летело и плыло, вырвавшись из плена времени и пространства, увлекая и нас, туда, туда, где нет ничего невозможного, возможно любое чудо, и из всех чудес — самое радостное, прощающее, освобождающее — сильнейший источник, бьющий прямо из сердца такой любви ко всему и всем, какой никогда не испытывала прежде, и в нем, в этом источнике, — искристая струя пронзительного до потрясения и до слез чаяния воскресения — и мертвых, и живых...

В целый день или час, или мгновение — какой бы мерой измерить то, что вне рамок времени и пространства, Артур не отпускал моей руки, держал ее нежно, надежно.

«Ванесса... — вдруг кто-то позвал издалека. И снова: «Ванесса Файнс... Окончилось... Окончилось... Окончилось...»

«Что-то окончилось. Что же?», — непременно нужно понять. И, наконец: «Закончилась посадка на рейс номер 747, вылетающий в Москву», — прозвучало с громким металлическим эхом: в ту же секунду, очнувшись, я осознала, что опоздала на посадку.

У пустынных ворот под номером восемь у стойки остался только клерк, который тоже, судя по всему, завершил свои дела и собирался уходить.

— Простите, сэр. Кажется, я пропустила...

Клерк смотрел строго и безучастно.

— Прошу ваш посадочный талон, мадам, — сказал он. — Прошу паспорт... — и разглядывал целую вечность... — А ведь для вас специально делали объявление, мадам.

— Понимаю... Я слышала...

Клерк выразил недоумение.

— Слышали? Почему же не прибыли вовремя? Посадка, к сожалению, закончилась десять минут назад, — холодно отрезал он и отвернулся. Но через несколько секунд вдруг почему-то оглянулся, посмотрел еще раз, уже иначе — то ли с удивлением, то ли с сожалением, будто кто-то шепнул ему что-то на ухо, и, покачав головой, пошел обратно к стойке, связался по рации с пилотом или с кем-то еще, в чьи полномочия входило делать исключения из правил.

— Пожалуйста, поторопитесь, мадам, у вас есть три минуты, — сказал он, отдавая мне обратно посадочный талон, выездной паспорт и пропуская вперед.

Я поспешила по холодному длинному и совершенно пустому коридору, соединяющему терминал с самолетом, приближаясь с каждым новым шагом к неизвестности и все еще ощущая вокруг себя воздух моей земли, приснившийся мне, в который так неожиданно погрузилась час назад. Пассажиры уже сидели пристегнутыми на местах, пилот приветствовал всех бодро, с хорошим юмором в микрофон. Мы двинулись и долго ехали по взлетному полю к стартовой полосе, наконец, помчались со страшным грохотом, кажется, обогнав даже ветер, еще несколько секунд — и сверкающей пеной закипели в иллюминаторах облака, драматично задвигались, набегая друг на друга, перекрещиваясь, смешиваясь и превращаясь в мару, полную невыразимой тайны.

Когда-нибудь вот так же и моя душа оторвется от земли и воспарит к другим, неподсолнечным небесам. Она расправит выпрямленное покаянием звонкое тело свое — очи ко Христу — и взмоет ввысь, оставляя позади вопросы, сомнения, причины и следствия, вобрав в себя, дай Бог, лишь безусловную любовь; и мужество, смирение, надежда подхватят ее и понесут дальше, до тех самых глубин, где все откроется и объяснится... Господи, не дай мне забыть о том часе ни на минуту.

— Простите, мадам, вам срочная телеграмма, — красивая стюардесса наклонилась, протягивая листок.

— Мне? Телеграмма?

— Да, вам. Вы — Ванесса Файнс? Значит, вам.

Я развернула и прочла, там было несколько строк.

«Родная моя, я вернулся сегодня. Спасибо Майклу, через него узнал о твоем отъезде, опоздал на несколько минут к отправке. Ни на секунду не переставал любить тебя. Еду вслед. Где ты, там и я. Прошу, оставайся в Домодедово. Вылетаю следующим рейсом. Твой Артур».

Я читала телеграмму и перечитывала. Соседка — женщина со спящим розовым младенцем на руках поглядывала на меня с любопытством, и наконец не выдержала, спросила на ломанном английском:

— You speak Russian?

— Да, я — русская.

— Что-нибудь случилось? — спросила уже по-русски.

— Случилось, мой муж вернулся...

— А где он был?

— Далеко, где-то в Эквадоре... Ко мне вернулся. Простил...

— А-а-а, — сказала женщина, и, видимо, ей еще сильнее захотелось узнать подробности, но она не решилась, боясь, наверное, показаться нетактичной. Только вздохнула и сказала: «Слава Богу!»

— Слава Богу! — ответила я, и мы улыбнулись друг к другу.

Я взяла из сумки Евангелие, которое матушка Агафия положила мне в дорогу. Открыла на странице с красной атласной лентой и начала читать.

«Но кому уподоблю род сей? Он подобен детям, которые сидят на улице и, обращаясь к товарищам, говорят: «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не плакали».

Ибо пришел Иоанн, не ест, не пьет; и говорят: в нем бес.

Пришел Сын Человеческий, ест и пьет; и говорят: вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам. И оправдана премудрость чадами ее.

Тогда начал Он укорять города, в которых наиболее явлено было сил Его, за то, что они не покаялись;

горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида! ибо если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они во вретище и пепле покаялись,

но говорю вам: Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам.

И ты, Копернаум, до неба вознесшийся, до ада низвергнешься, ибо если в Содоме явлены были силы, явленные в тебе, то он оставался бы до сего дня;

но говорю вам, что земле Содомской отраднее будет в день суда, нежели тебе.

В то время, продолжая речь, Иисус сказал: славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам;

ей, Отче! Ибо таково было Твое благоволение.

Все предано Мне Отцом Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть.

Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я утешу вас;

Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим;

ибо иго Мое благо и бремя Мое легко».

Я закрыла глаза, уже до краев наполненные слезами.

Иду к тебе, Господи, обремененная, научи меня смирению сердца. Ты видишь: не весь виноград погиб во мне. Одна лоза все же выжила, прижилась и пустила уже робкую зелень и ...золотой рассвет пролился блеском с ее первых листьев, и жар лучей согрел остывший за ночь куст, и воздух вкруг него сверкнул мерцаньем чистым, и потянулась ветка кольцами невыразимых чувств. Тогда, в тот самый миг, я прервала свое молчанье, вошла, влетела в заново рожденный свет и понесла по белу свету радостную весть: «Бог есть! Я видела Его сиянье!»...


Эпилог

Дом Деда выжил. Степан Григорьевич Новоселов, сын бабы Паши, моей соседкиПавлины Павловны Новоселовой, которого все-таки перед отъездом в Америку разыскал Андрей и передал ему покаянное письмо с размытыми старческими слезами строчками, исторгнутыми из измученного сердца, застал мать живой, но совсем старой и больной. Тысячи раз в тысячах вариантов он представлял ее еще в тесных комнатушках детдома, и в глубинах памяти лелеял неясные образы, представавшие пред ним почему-то, как нарочно, всегда с закрытыми глазами (а так хотелось разглядеть в них хоть что-нибудь!), а тут увидел наяву сам источник, и очи открыты, и столько в них невысказанного горя. Конечно, он простил ее, потому что не переставал любить и жалеть — он был добр, добр от рождения. К тому времени, когда Степан Григорьевич приехал к бабе Паше, он уже состоялся как успешный в области строительства специалист, обладал заботливой женой и двумя маленькими детьми. Восстановив оба дома — материнский и дедов (по моей доверенности оставленный бабе Паше), сын с семьей поселился с матерью. А через год баба Паша умерла, но тот год искупил любовью все предыдущие. Потом уже Степан Григорьевич, хоть и имел квартиру в городе, полностью осел в поселке. Не забывал и дедову усадебку — чистил, включал в комнатах отопление в холода, рассаживал садик. Он говорил мне, что Павлина Павловна надеялась на однажды мое возвращение.

Дом выжил, но сильно изменился, и только я одна узнавала трепетные детали его прежнего существования — широко отросшая от ствола сирени ветка в форме будто простертой в мольбе женской руки над крыльцом, всегдашний сладковатый запах свежей стружки в сенях, особый, синий в любую погоду вид из окна спальни, благоговение, исходящее от икон, — они остались на своих прежних местах, равно, как и старые фотографии. Я ходила по комнатам и не могла надышаться их уютом и покоем — густое, душистое молоко наших жизней — моей, дедовой, вассиной и даже всех сородичей, живших здесь раньше, питало и наполняло до краев сердце. Я снова была дома, и счастливый тихим счастьем мой муж не отпускал моей руки. Через теплый поток, струящийся между нами, передавались, кажется, и ему мои новые чувства и переживания.

Я открыла тяжелую сафьяновую шкатулку, незнакомую мне, вызволенную, вероятно, на свет из старых дедовых сундуков во время капитального ремонта, всю в зеленых вензелях и золотистых мушках, и обнаружила в ней сложенные аккуратными треугольниками письма — переписку Деда с бабушкой в страшное время лагерей, и пожелтевшую тетрадь — личный дневник Деда с короткими, в несколько строк, записями. Последняя датировалась апрелем 1960 года и внезапно обрывалась двустишьем. Вот оно: «...И после всех подлогов и измен, меня мой ангел не покинул — он плакал, когда плакал я, и пел со мной, когда я поднимался, отряхивая пыль и тлен с души...».

Не покинул и меня мой ангел, когда ты, прекрасный мой поэт, любимый дедушка, как и в детстве, снова повел меня в Храм. И, как и тогда, благословлял ласково, подвигая к Чаше Причастия. И я шла, молитвой вкрапливаясь в вечность, минуя земное время: «Трепещу, Господи, приемля огонь, да не опалюсь яко воск и яко трава»... ибо опалялась прежде, как воск, от греховных страстей и сохла в них, как трава. «Прими, Господи, мое покаяние, как принял его от разбойника и блудницы!» — ибо была и блудницей, и разбойником. «Да не в осуждение мне будет причастие Пречистых Тайн Твоих... Не в осуждение, а в исцеление души и тела...».

Исцеления — вот, чего желает душа, чтобы до конца дней возрастала и крепла в ней вера, виноградник мой бесценный.

Март 2012