КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый посол [Савва Артемьевич Дангулов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Савва Дангулов НОВЫЙ ПОСОЛ


КОРНИ


КРУТИНА


Леня спал под старой яблоней. Просыпаясь, он видел небо, запорошенное звездной пылью, и белый шатер армянской церкви. В ее облике было что-то древнее и непостижимо тоскливое. Вот и теперь, проснувшись, он увидел ночное небо и церковный купол. Который теперь час? Когда-то церковный звонарь бодрствовал всю ночь и отбивал время. По его гулким часам хлеборобы выезжали в степь — зорю они встречали уже за большими балками, за колодцем, у степного разъезда Андрей-Дмитриевского. Звонарь умер, и с тех пор купол церкви и небо, как два куска мрамора, врезанных один в другой, были недвижимы и безмолвны.

Быть может, Петр уже вышел к мосту, прислушался, — впрочем, за гулом Кубани не услышишь идущей машины. Кого он все-таки встречает в этот полуночный час, и почему гость Петра подгадал приехать так поздно? Поздно? Да, не вечером, зоревым и пыльным, не утром, а к полуночи, когда смолистая здешняя тьма разливается повсюду и, кажется, напитывает землю до самого ее чрева. А все-таки, кто он, гость Петра: однокашник, ненароком попавший в степные наши края, дальний родственник, беспокойная кочевая душа, которого волна прибила к нашим берегам, или... женщина? Может, в самом деле женщина? Где-то у Тихорецкой, верно, проснулась, тихо оделась и вышла к окну. Ах, какое здесь небо: черное, радостно-тревожное, обвитое светящимися дымами; в густозвездном небе яблоку негде упасть, даже дичку-кислице, маленькому яблочку с ярко-зеленой терпкой мякотью... Значит, женщина? У Лени захолонуло сердце, и мигом пропал сон. До сна ли теперь? Надо ехать.

Машина прошла Набережную и покатила к мосту. Гремела Кубань, сотрясая сваи, мост тонул в тумане. «Что-то рано лег туман — не проспал ли я?» Да не Петр ли это? Он неторопливо поднял руку — в пальцах незажженная папироса, у ног — корзина, по виду полным-полна. Кажется, виноград и свежий хлеб — запах свежего хлеба никуда не упрячешь.

— Дай огня... Леонид, — произнес Петр вместо приветствия: голос пасмурный, озябший. — Как-то сразу сыро стало и холодно. — Он посмотрел на реку, затянутую сизой тиной. — Туман — что бетон, не разгрызешь...

— Не опоздаем, Петр Васильич?

— Опоздаем? — Петр зажег спичку, глянули его глаза, непроницаемо черные, нездешние: кто-то из недавних прародителей Петра был черкесом. — Нет, не опоздаем... минут тридцать еще есть.

— Садитесь.

Они поехали. Леня включил печку. Стало тепло.

— Не архитектора ли встречаем? — спросил Леня, воодушевляясь, и тут же пожалел, что спросил: не надо было. — Я подвозил его к вокзалу... в тот раз, — заметил он, будто оправдываясь.

— Нет, не архитектора... — ответил Петр.

Архитектор? Да не смешно ли? А может, все-таки женщина? Да нужна ли ему женщина? Леня взглянул в зеркальце — там неспокойно поблескивали глаза Петра. Верно говорят — тигр. И не потому, что спина у него полосатая (горел новый дом, и раскаленная решетка впечаталась в спину), — природа душу его разлиновала, светлая полоса легла рядом с темной. Человек родился здесь и избегал город босыми ногами (в августовский полдень горячий булыжник приятно подпекает ноги), красивый город с кинотеатром, краше которого не было по всей Кубани, с главной улицей, прямой как струна, и, конечно, с футбольным полем. В войну город спалили почти весь, разве только футбольное поле осталось. Когда объявился прораб Петр Лобода, никто не узнал в нем босоногого мальчишку с Набережной. Первый дом на пепелище поставил он, а потом четвертый и десятый: мечту о городе, вставшем из пепла, люди хотели связывать с обликом человека, А Петр был очень хорош для этого — черноокий великан. По крайней мере, в ту пору, самую раннюю, Петр пришелся городу по душе.

Выехали на Красную. Сейчас пойдут дома, построенные Петром. Интересно, как он глянет на них... Леня убавил скорость, но Петр не поднял глаза. Или он полудремал, или был погружен в свои думы, не очень веселые... Тигр? Тигр, одна полоса светлая, другая темная... Да, Лёлюшка Колдыш шарахнулась от него именно по этой причине: что ни говори, она — человек, а он — тигр. Леня помнит Лёлюшку по школе — она была в восьмом классе, а Леня в пятом. Ей было пятнадцать, а Лене двенадцать. Да, всего двенадцать, но, стыдно признаться, он на нее смотрел уже как на женщину. Какой же она красивой казалась Лене!.. У нее была блузка, расшитая болгарским крестом, — как же она шла Лёлюшке! Сколько лет минуло, а у Лени осталось это ощущение тоскливого ветра в груди. Когда в пролете Почтовой он видел ее — не просто сознаться в этом, — Леня вдруг пускался наутек. Таких, как Леня, в школе была ватага, разве только чуть-чуть посмелее. Желторотики, что следовали за ней по пятам, — чем они отличались от Лени? Но появился в ее жизни Лобода (он уже строил первый свой дом на Красной, белый с матицами) — и их будто языком слизнуло. Из всех остался лишь один Саня Коваль. Его родные жили где-то на берегу моря — то ли в Сухуми, то ли в Батуми, а здесь обитали его тети и дяди. Этих тетей и дядей было у него — как веток на дереве. Вот Саня и перепрыгивал с одной ветки на другую, прыгал и пел, вернее — играл. В его руках аккордеон словно разговаривал. «Саня, где ты живешь?» — спрашивали его. «Где живет бедолага горлица?» — вопрошал он в ответ. Не очень-то много радости было в этом ответе: горлица — степная птаха — остается в здешних местах до холодов, нередко до той поздней поры, как стужей забелит степь. Когда видишь, как она носится над белым полем, единоборствуя с ветром, кажется, что только и есть живого на всей земле — горлица да степь... Впрочем, он мог себе сознаться в том, что у него нет дома, и это его не очень огорчало. Он был само веселье, а перед весельем не закрывают дверей. Лучшие ребята добивались дружбы с ним, а он отвечал на дружбу только одной — Лёлюшке. А Петр? Пока она кончала школу, он успел построить свой дом на Красной. Чем-то невидимым дом, выстроенный Петром, напоминал Лёлюшку: такой же ладный и светлый, одетый в платье, расшитое болгарским крестом, — по фасаду у карниза, в простенках меж окон лег орнамент.

Казалось, Петр увлек ее и своими страстями и своими забавами. В лунные ночи их видели вдвоем на Кубани. Вначале она наблюдала за его дальними заплывами: через волны и перекаты — к пологим закубанским берегам, к рощице... Потом поплыла с ним. Эти полуночные заплывы, полные неостывающей тревоги, увлекли Лёлюшку. Тревоги? Чего тревожиться, когда рядом был он: его руки, воля его. За ним —как за горой — и на земле, и на воде. Она решилась. Без сомнений? Нет, сомнения были. Саня Коваль не давал ей покоя. Быть может, она и забыла бы Саню, если бы этот, второй, не был бы ему прямой противоположностью. Она не могла не сравнивать их, хотя и понимала, что каждого из них можно любить или не любить только таким, какой он есть. Понимала и все-таки сравнивала. В самом деле, как странно устроен мир. Один живет легко, более того — празднично, каждый новый день ему будто подарок. Другой... и не глупее первого, а как ему, бедняге, трудно! Взглянешь на него, когда он под ливнем стоит на стропилах нового дома или в февральскую пургу и стынь мчится на выгон, где строится рабочий городок, и подумаешь: как же ему, бедолаге, нелегко... Связать с ним жизнь — значит по доброй охоте взвалить на себя бремя его бед и забот... по доброй охоте. А надо ли, когда можно взять на себя груз радости?

Она пошла за Петра не без сомнений, хотя и принимала его таким, какой он есть, — тигром, непонятно почему очутившимся на свободе. Они поженились, Петр и Лёлюшка, но прожили не больше года. В городе поговаривали: она предпочла ему другого. Кто тот другой, никто не знал, но все сходились на том, что он должен быть человеком не таким сумрачным, как Лобода. Коваль? Саня Коваль?

Он уехал из города, а вскоре исчезла и она. Потом ее встречали в местах самых неожиданных: в Архипо-Осиповке, Пятигорске, Новой Одессе, однажды с Ковалем. Надо иметь немалую силу, чтобы уйти из города, где ты родился и вырос, где ты любил и был любим, уйти и не вернуться. Она ушла из города и точно отсекла эту часть своей жизни: в эти годы ее видали всюду, но только не здесь. А город, что думал город: осуждал он ее или оправдывал, жалел он Петра или радовался его беде?.. Странное дело, но вряд ли это можно было назвать состраданием или, тем более, жалостью — сильных не жалеют. «Так ему, тигру, и надо, — словно говорил город. — Не будет тигром...» Если бы Петру не противостоял Коваль, город и повел бы себя по-иному, а тут... Это же был Коваль: само солнце, которое каким-то чудом удалось снять с неба.

Наверно, для мужика нет кары бедовее: жена ушла... А как Лобода? Как он в своем одиночестве лютом? Как он в эти ночи скорбные, когда застонет, закручинит ветер-горюн?.. Когда этот ветер загремит железом на крыше, загудит в обнаженных ветках акаций и белолисток, с силой ударит по мерзлой, еще не одетой снегом земле ледяной крупой? Как он, Лобода, в тоске своей бобыльей? И прежде не было Лёлюшке равных, а чем больше уходило лет, тем неодолимее была его дума о ней. Только Лёлюшка и способна помочь Петру. Но можно было подумать и о другом: уезжая, она будто продолжала наблюдать за Лободой. Нет, не она сама, а ее верная подружка, поверенная ее тайны нерасторжимой, ее думы: как Петр, устоял он или сник безнадежно? Могло быть и так. А Лобода вроде как знал об этом и держал голову высоко. В этом, наверно, и было его спасение. Сникнешь и отдать себя во власть беде — слабых она не жалеет. Он будто чувствовал на себе этот взгляд стерегущий и старался выказать невозмутимость. Если появлялся в городе, то, как прежде, в этих своих лилейной белизны сорочках, которые приятно оттеняли загорелую шею, — загар не сходил у него ни зимой, ни летом. И дежурные шуточки были при нем. «Как дышится, старик?» — встречал он друзей как некогда. «Как дышится?» Казалось, дыхание Лободы было отлажено на веки вечные. И жизнь Петра благополучная ныне. По крайней мере, новые дома, которые Лобода строил, возникали в урочные сроки, один ладнее другого. Казалось, такой дом было по силам сотворить человеку, которому сопутствует удача, а не тому, от которого жена ушла. Не хочешь, да выругаешься: не человек — железо. Но, видно, устает и железо...

Это было на исходе осени. Прошли дожди холодные, и небо забелесело — ждали снега. Когда он струится порошей по побелевшей от мороза земле с глиной и мелким камнем пополам и будто наждаком полирует землю, чудится, что снег упал с неба вместе с этой глиной и камнями. За полночь Леню повлекло на машине за Кубань — занемог дружок неожиданно. Кубань и в погожую ночь темна, а в ноябрьское полуночье нет ее ненастнее: вместе со смолью ночи, будто стекающей в пойму Кубани, все демоны собираются под ее откосы и кручи... Машина вышла из города и легко покатила под гору, а вслед за этим застонал, запричитал дощатый настил моста, и Леня прибавил света. Фары выхватили ровное течение свежеоструганного дерева (мост был подновлен в конце лета) и будто спрессовали тьму, лежащую за перилами, гудящую тьму, — Кубань уже заполнила шуга... Видно, Леня убавил скорость — все-таки машина шла по деревянному мосту. И фары высветлили человека в ночи — по всему, он пытался ухватиться за перила и, не удержавшись, сполз. Леня обратил фары на человека, выключил и включил свет. Свет был силен, и человек ощутил его лицом — он открыл глаза. Лобода! Такого сроду не было — Лобода, смертельно захмелевший. «Петр Васильевич, вы?» Лобода нащупал руку Лени, сжал — рука у Петра была студеной. «Тянул до деда Гриши и не дотянул, — молвил он едва слышно. — А надо было бы дотянуть...» (Леня слыхал, что в далеком Закубанье, за высохшей протокой, за тополевой аллеей, у края совхозной бахчи, в мазанке под камышом, обитал дед Гриша — дальний родственник Лободы, такой же, как Петр, рак-отшельник. Леня подвел машину ближе к Лободе, не без труда втащил Петра. «Направо, налево, прямо... — заговорил Лобода смятенно, когда машина тронулась. — Направо, нале... пря...» — осекся он на полуслове и, уронив голову, уснул. К счастью, машина стояла уже у глинобитной ограды деда Гриши. Дед увидел Петра, сокрушенно качнул головой: «Эко, она его... ушибла!» Не искал слов — «она». Не иначе, дед говорил о Лёлюшке.

Странно прожил Петр эти семь лет, и не только потому, что был один. Выстроил полгорода, а обитал в глинобитной халупе на Набережной, в доме поселил полоумную старуху, которая ходила на базар с клюкой и кормила его горелым мясом. Из всех увлечений у него осталось одно — Кубань, заплывы по гудящей ее воде, через перекаты и волны, как прежде, в необычное время: на утренней заре, в предрассветные сумерки, в полночь... Да, при полной луне, когда вода Кубани становится серо-стальной, вдруг посреди русла, на волнах, возникает плывущий человек... «Тигр поплыл...»

Вот и этот дом с крышей козырьком, с узорами...

...Леня взглянул на Петра, но и теперь тот не поднял хмурых своих очей, так доехали почти до вокзала. Кого он встречает все-таки?..

— Поставь машину, Леня, под этой белолисткой и жди меня, — сказал Петр, когда показались огни привокзальной площади.

— Может... довезти вас до вокзала и вернуться? — посмотрел на Петра Леня.

— Нет, сам дойду.

Лобода хлопнул дверцей и исчез в боковой калитке. «Наверно, пойдет к вокзалу по рельсам, — подумал Леня. — Не хочет, чтобы его видели».

И вновь память подтолкнула Леню к Лёлюшке. Даже странно: чего так?.. Уже наступал октябрь, и весь город запорошили опавшие листья, да и воздух был напитан их горьковато-знойной пылью. По Красной шла ватага десятиклассников. В своих негасимо белых рубашках они угадывались издали. Саня и Лёлюшка были с ними. Саня играл на своем аккордеоне, а ребята пели негромко, но складно — у них хорошо получалось. На полпути от площади до прикубанской кручи остановились. Навстречу шагал Петр. Он подошел к Лёлюшке и пожал ей руку как-то простодушно-ласково. И она ему ответила прямым и сердечным пожатием. А ее сверстники растерялись, мигом пропала их смелость. И Петр даже смешался — у него и мысли не было обижать парней. Больше того, хотя бы на миг ему захотелось сравняться с ними, спуститься со своего почти заоблачного высока, каким были его двадцать семь лет, до их восемнадцати. Петр понял все это на одну секунду раньше, чем успели разбежаться ребята. Он достал коробку «Пальмиры» — в городе знали, что он курит только эти, — и, распечатав ее, протянул ребятам. Их застенчивость точно рукой сняло. Только Саня Коваль не тронулся с места. Он продолжал стоять поодаль. «Бери, Коваль...» — произнес Петр и поднес ему папиросы. «Я закурю, — сказал Саша, — а ты пока сыграй за меня». Сказал и протянул аккордеон. Парни захихикали: в самом деле это было смешно — аккордеон в руках Петра. Нет, смешнее нельзя было придумать. Парни засмеялись, а Петр оглядел их своими пасмурными очами. Казалось, еще секунда — и он взорвется. Видно, ребята почувствовали недоброе — мигом отпрянули. Но Коваль остался, и Лёлюшка осталась. Она поняла: только в ее силах предотвратить взрыв. Поняла и встала между Петром и Саней, взяв их за руки. «Пошли!» — произнесла она, смеясь, и они пошли... Они шли втроем, и Саня как ни в чем не бывало играл на своем аккордеоне. «Вот мы гуляли сейчас и говорили, — сказала Лёлюшка, чтобы наладить какой-то разговор, — кто куда пойдет учиться... Хочу быть ихтиологом... люблю рыбку... под красным соусом!» — «Ничего не знаю вкуснее рыбы!» — откликнулся Петр, ему тоже хотелось наладить разговор — он был человек разумный и не любил ссор. А Саня в ответ нажал на клавиши — у него хорошо получалась «Подруженька», а потом вдруг сомкнул мехи, прямо и недобро взглянул на Лёлюшку. «Помню сказку... Лёлинька, — он ее так называл — Лёлинька, — про Арлекина и его подругу... Всю жизнь в дороге. Он играет, а она ходит с кепкой по кругу. Хорошо! Нет жизни мирнее, нет любви тише и красивее. Арлекин и его подружка!» А Петр взглянул на него и лаже не усмехнулся. «Понимаю... Ты хочешь срезать угол! — задумчиво заметил Петр. — Но ведь у нас углы... не режутся... Хотя, быть может, соблазнительно... срезать угол и прийти к цели до срока», — добавил он, усмехнувшись. Вот ведь отыскал словцо — «угол».

Сказал и взглянул на Саню, взглянул и, возможно, подумал: везет же некоторым. У Сани не было ни ямочек на щеках, ни родинки, ни яркого румянца. И все-таки он был хорош: эти его серо-синие очи с такими густыми ресницами, не ресницы, а веера! И вдобавок ко всему... аккордеон! Да разве тут устоишь!.. Ничего не скажешь: щедра природа! Но они смогли дойти только до кручи. Коваль высвободил свою руку и ушел. «Саня, куда ты?» — окликнула его Лёлюшка, но он не оглянулся.

Что она думала, когда шла, взяв за руки Петра и Саню? Быть может, уже тогда она решила, на ком остановить свой выбор. В самом деле, на ком? Как хорошо сообщить чуть-чуть веселости и просто радушия Петру, отняв это у Сани, и больше строгости, а может, даже и серьезности прибавить Сане, чуть-чуть обделив этим Петра. Но Петр оставался Петром, а Саня — Саней, и ничего нельзя убавить у одного, и ничто не мог принять другой. В общем, были день и ночь со своими точными пределами света, да только трудно сказать, кто являл собой день и кто ночь. Но одно несомненно — Коваль, как понимал Леня, ей был больше по сердцу: в Ковале больше Лёлюшкиного света, с Ковалем она, пожалуй, сбережет свое существо жизнелюбивое, с Ковалем, не с Лободой.

Леня вышел из машины. Где-то далеко, быть может у Сенного базара, а возможно, еще дальше, у выгона, у кручи, у самой рощицы, одиноко и зазывно прокричал паровоз — это поезд. Потом паровоз вскрикнул совсем рядом, зашипел пар, и над купами деревьев неторопливо и торжественно поплыли облака, белые и округлые, — видно, поезд уже стоял на вокзале. Леня рассмотрел тропу, высвеченную луной, хатку, беленную мелом, — тропа была светло-желтой, а стены хаты ярко-белыми, с прозеленью. Потом на тропу упала тень, и Леня услышал голос Петра.

— Нет, почему же... за Кубанью... — сказал Петр. — У деда Гриши. Помнишь?

Леня склонился над рулем. Когда он поднял глаза, поодаль стояла женщина и, сняв с ноги туфлю, опрокинула ее, — верно, залетел камешек, крохотный и твердый, залетел и врезался в ступню. Она увидела Леню и помахала ему туфлей.

— Добрый вечер! — крикнула она, и Леня узнал ее — это была Лёлюшка Колдыш, такая же, как прежде, с гордой статью, но только чуть-чуть похудевшая. Да, похудевшая, и Лене стало жаль ее. Где ее носило все эти годы и как ее прибило этой ночью сюда? Тоска по старому, неутешная, или бабье любопытство: как он, Петр, бобылья душа, стоит еще на сквозных ветрах сухой и черной будыльей или обломился?

— За Кубань... в станицу... — сказал Петр уже в машине. — Поехали...

Однако далеко он хочет махнуть ее — за Кубань. И чего он задумал еще... тигр?..

Машина тронулась.

— Вы... не быстро! — произнесла она доверчиво, обращаясь к Лене. — Я хочу на город взглянуть... Можно?..

— Можно... — хмыкнул Леня. — Утро вечера мудренее...

— Утро еще не скоро, — сказала она. — Свет еще зеленый... лунный...

— Да, лунный... — согласился Леня.

— Возьми правее, — недовольно заметил Петр. — Легковушка... — указал он на машину, что мчалась навстречу с зажженными фарами.

Леня обошел легковушку, взглянул в зеркальце вновь. Он увидел глаза Лёлюшки, как показалось ему, яркие даже в этой полутьме, счастливые... И глаза Петра увидел Леня, увидел и вздрогнул: Петр не предполагал, что кто-то смотрит на него, и не таил взгляда. Какие у него были глаза! Они были полны и непотревоженной печали, и, быть может, даже неприязни, и нежности, робкой, но такой стойкой.

Зачем все-таки приехала она сюда, и почему он везет ее в Закубанье, на пустынный откос? Не очень верилось, чтобы так хотела она, — слишком прямо и храбро смотрит она на жизнь. Так хочет Петр? Если встретиться, то втайне от города. Была она в городе? Или то сон, летучий и призрачный, как эта лунная мгла? Или недоброе он задумал? Тогда зачем он глядел на нее такими глазами?

Они достигли Красной.

— Остановимся на секунду? — спросила она.

— Да... ненадолго, — сказал Петр, сказал все так же хмуро.

Она стояла на ветру, резвом, предзоревом — солнце еще не взялось, — и старалась оглядеть площадь.

— Петя... я еще постою здесь.

— Постой, — отозвался он невесело.

«Вот и вернулась к ней ее юность, в мыслях по крайней мере, — подумал Леня. — Стояла бы она и стояла на этом зоревом ветру и никуда бы не поехала, никуда... Что все остальное в сравнении с этим? Лучшее, что было в жизни, было здесь?»

Она пошла к машине, и Петр искоса посмотрел на нее. Он словно старался заглянуть в глаза Лёлюшки, и робел, и ждал, и тревожился.

Машина тихо спустилась к мосту.

Солнце еще лежало за горой, и Кубань была черной.

— Погодите минутку, — открыла она дверцу, гул реки ворвался в машину. — Кубань... Заплывем сегодня, Петр?.. — спросила она.

— Ну что ж... заплывем, — ответил он. — Вон как прибыло!..

— Хорошо... — сказала она и улыбнулась.

Леня видел ее улыбку. В этот момент, как почудилось ему, смятенно-жалостливую — она боялась показаться трусихой.

— Хорошо, — повторила она и посмотрела вперед, по течению.

Они проехали мост.

Она высунула из машины руку, пошевелила пальцами — ей было приятно, как ветер, идущий от реки, обтекает руку. Потом она положила руку Петру на грудь, задержала ее. Не отнимая ладони, она заглянула ему в лицо, но оно было недвижным — и веки, и губы были сомкнуты, да и весь он будто сомкнулся.

Мост остался позади — они въехали в станицу. Пошли саманные дома, крытые черепицей и соломой, тополя, белолистки, яблони с непрочной августовской листвой, решетчатые заборы и плетни.

Леня притормозил.

Беспокойная в лунной дымке Кубань видна отсюда из края в край. В конце двора — саманная халупа деда Гриши.

— Леня, нам одним не управиться, помоги. — Петр кивнул на корзину с виноградом и свежим хлебом.

Поодаль от хаты, на трех камнях — очаг. Над очагом стоит дым, — наверно, топят сухим бурьяном или соломой. У очага сидит дед Гриша. Его бородища черна, как этот вал дыма над камнями.

— Ты, Петро? — поднялся дед. — Ты или нет? — Он неторопливо переложил из одной руки в другую печеную картошку. — Заходи в хату. — Старик разломил картошину, положил подле. — Заходи, сынок...

— Здравствуй, дедусь, — сказал Леня.

— Здравья желаем, — ответил дед и пристально, без улыбки взглянул на Леню — дед не узнал его.

Они вошли в дом, — видно, он был только что побелен: пахло свежепросохшей известью. В глиняном глечике — нещедрая горстка полевых цветов, по-кубански неярких и жестких, по полу рассыпан чобор. По запаху, остро-пряному, Леня почувствовал: чобор успел подсохнуть.

— Здесь... моя комнатка? — спросила Лёлюшка Петра, который стоял в дверях, не осмеливаясь войти.

— Твоя... — ответил Петр.

— А ты как устроишься? — спросила она. — Небось и выспаться не успел, правда ведь?

— Я лягу... под вербой, — указал он взглядом на деревцо, которое нечетко прорисовывалось за окном: луна была очень яркой. — Брошу сена... и досплю свой час... да кстати тебя охраню...

Эта нещедрая ласка была приятна ей. Она подошла и положила руки. Они у нее были открыты почти до самых плеч, не руки, а два крыла — так они были ладны в нерезком взмахе, так легко и естественно они смыкались с ее округлыми плечами. Она взметнула руки и тихо опустила ему на плечи, а он стоял не шелохнувшись. Ничто не нарушило его невозмутимости. Он словно обратился в железо, чтобы защититься от ее чар; пожалуй, только железом и можно оборониться от нее — так хороша она была в эту минуту.

— Меня охранишь?.. — переспросила она. — Ну что ж... тогда я окно открою... — Она внимательно посмотрела на нето. — Можно?

— Открой.

И вдруг Леня спросил себя: а куда делся Лёлюшкин смех? И Лене стало как-то не по себе. Видно, там, в чужих краях, не сладко было Лёлюшке, коли она уехала туда одним человеком, а вернулась другим. Непохоже, чтобы развеселый Коваль прибавил ей жизнелюбия.

Она выдвинула шпингалет, несмело открыла окно — в комнату ворвался шум.

— Кубань шумит?

Петр молчал, глядя в открытое окно, потом сказал:

— Крутина... Она здесь у берега...

Лёлюшка пошире распахнула створки окна. На воде, все еще блестящей от лунного сияния, вздрагивало, как живое, дерево — оно будто хотело выпрыгнуть из воды и не могло.

— Это... и есть крутина?

— Да...

— А дерево?.. Кто его держит?

— Камни...

Они стояли у окна и слушали, как бушует внизу река.

— А ты пробовал... на крутину?

— Нет...

Она усмехнулась.

— А если попробовать? — Она все еще смотрела на дерево, стоящее посреди воды: вода точно густела на подходах к крутине. — Если попытаться, а?

— Потонешь... Тут и без тебя... могила братская, — сказал Петр, не глядя на Лёлюшку.

— И ты не спасешь?..

Он посмотрел на нее, сказал без улыбки:

— Может, спасу, а может, нет...

Точно ей внезапно стало холодно — она ссутулила плечи. Пристально глядела на Петра, думала о чем-то своем, бесконечно сокровенном, — эта мысль возникла в ней только что и овладела ею.

И опять Леня увидел глаза Петра. С немым любопытством и укором он смотрел на Лёлюшку, тревожился, гневался, протестовал, вел безгласный спор с нею, а может быть, и с самим собой, клял ее и... любил. Или так ненавидел, что для любви уже не осталось места?

Леня пошел к машине. И чего они вдруг заговорили о крутине? Было что-то беспричинно горестное в их словах. В самом деле, странная тема для первого разговора: крутина.

— Мог бы ты завтра этим часом? — сказал Петр, нагоняя Леню; его голос не оттаивал, даже когда он просил. — Мог?.. Только не опаздывай. Надо поспеть к поезду.

Он сунул деньги и ушел. Леня раскрыл ладонь: ничего не скажешь — щедр тигр. А почему щедр... может, приплатил за тайну?

На мосту, там, где стояли недавно, Леня убавил скорость, взглянул в пролет реки — река точно вспухла, это после ливней, что пронеслись над нашими местами.

— У-у-у... чертяка полосатый, полез все-таки в воду... — сплюнул Леня, пытаясь уследить за темным пятнышком, которое, увеличиваясь в размерах, стремительно приближалось к мосту... Ладно, хоть один... А может, не один? Лёлюшка!

Как некогда, она была рядом с ним, она шла вслед. Сильные руки Петра работали без устали, его глаза были обращены на мост — нелегко пройти меж свай. Вот у самого моста его подхватила свободная волна и с размаху бросила под мост, потом Леня увидел его далеко справа. А как она? Один миг, другой — и будто из той же пращи, что Петра, кинуло ее. Леня видел, как Петр поднял руку, словно ободряя Лёлюшку. Они стали выбираться к берегу.

Леня ехал и думал: наверно, они уже выбрались из реки и вернулись в хату. Через час они лягут спать: она — в комнатке, беленной известью, он — под своей вербой. Он будет долго лежать, опрокинувшись на спину, и смотреть на небо. Вот он привез женщину, а сам, наверно, толком и не знает, зачем привез. Она пробудет день и уедет. А потом все, решительно все пойдет своим чередом с неумолимой и тоскливой последовательностью.

И она не скоро уснет. Загасит лампу и ляжет, но не будет сил сомкнуть веки. В окне обозначится верба и дальше берег Кубани и крутина. Будет видно, как вздрагивает дерево и тщетно пытается выпрыгнуть из реки. Даже когда закрываешь глаза, она рядом, эта крутина, неусыпная, устойчиво бурлящая. А Петр все тот же. Как мало он отыскал слов для нее в эту их встречу! И слова все не очень веселые: «Может, спасу, а может, нет...»

И чего ради она вспомнила Петра, ведь не вспоминала же семь лет, а если и вспоминала, то не решалась ехать. Чего ради? С Петром семью построишь и дом обживешь, а с Саней?.. В общем, все мужчины, решительно все, под каким бы небом они ни ходили, какому бы богу ни клали поклоны, раскололись надвое: одни — ближе к Сане, другие — к Петру... Так две правды идут по земле, бок о бок, одна — Петра, другая — Сани, или все-таки есть одна-единственная правда? А пока Лёлюшка лежала, заломив руки, у раскрытого окна, и за окном свивала свои железные кольца крутина.

...Как было условлено с Лободой, Леня приехал за полночь.

В саманной хатенке под камышом света не было, но в очаге, зажатом тремя камнями, дымилась зола — поодаль лежало несколько задымленных картофелин. Леня тронул одну из них — она была горяча. Значит, старик только что был здесь.

— Дедусь! — крикнул Леня.

— О-о-о... тебе Петра? Как ушли с вечера — досе там... — Он махнул в сторону кручи.

Леня выбрался на кручу — Кубань была светла и пустынна. Он подошел к краю, всмотрелся. Там, где река, обойдя островок, выстилала свои воды, точно два дубовых листка, брошенных по ветру, — Петр и Лёлюшка.

— Ого-го-го!.. — крикнул Леня и взметнул весело и беспокойно обе руки. — Поворачивай!.. — Неторопливо и широко он замахал руками. — Ого-о-о... время! — Но голос Лени где-то размылся над неспокойной стремниной Кубани. — Ого-о-о!.. — крикнул Леня и взмахнул руками, теперь уже больше по инерции, потеряв надежду докричаться. Но за шумом, а может, теперь за расстоянием голос мудрено было расслышать — вон как далеко река бросила плывущих!

«Должно быть, выбиваются уже к берегу», — подумал Леня. Минут через десять будут здесь — непрочная ниточка тропки тянется вдоль самого бережка, часто обрываясь, — река забирает все правее, подмывая берег.

Леня подошел к очагу и, разворошив золу, взял уголек.

— А то... моего самосаду попробуешь?.. — отозвался дед. Он сидел поодаль и черными, в саже, пальцами разламывал печеную картошку. — Испробуешь... а? Сладкий и легкий как дым...

— Нет, цигарки мне твоей не надо... — улыбнулся Леня. — А вот картошки...

— И то, сынок... Старик взял картофелину покрупнее и положил ее перед Леонидом. — Так бы давно... А то — соль, — указал он на деревянную солонку, такую же круглую и черную, как картофелины. — Я уж не толок ту соль... ешь.

Леня положил поодаль зажженную сигарету, разломил картошку, посолил — соль действительно была крупной.

А потом зашумели потревоженные будылья кукурузы поодаль. Леня сидел к берегу спиной и не разглядел ни Петра, ни Лёлюшки — только время от времени он слышал ее говор, как прежде осторожно задиристый, без смеха.

— Ты погоди с полчаса... — сказал Петр, увидев Леню, все так же хмуро, за эти сутки голос его не отогрелся. — Вот соседка хочет еще заплыть...

Он сказал «соседка» и усмехнулся недобро. Но она точно не заметила этого, не хотела замечать.

А старик отстранил деревянную тарелку, потемневшую от дыма и времени, опершись на могучую пятерню, встал. Он как-то боком пристроился к Петру, который уже повлек Лёлюшку к берегу. Старик пропустил их вперед, поотстал, дожидаясь, когда они выйдут на берег.

Видно, на горы упал еще один ливень — еще больше прибыла Кубань, еще шумнее завилась у берега крутина.

— Тут ясенек стоял посреди крутины... — обернулся Петр к старику.

— А он и стоит там, — произнес старик, не глядя на крутину.

— Э-э, старый! Сам еще живой, а очи... тю-тю! Нет ясеня!..

— Есть... — Старик вышел на берег. — Вон там лохмами трясет — это и есть ясень... Он часом к Иванке побег...

— К кому?

— К Иванке...

— Слыхала?.. К Иванке! — Петр взглянул на Лёлюшку, забеспокоился заметно — никто не внушал ему робость, она внушала. — А кто она... Иванка? — Старик молчал — он не мог оторвать глаз от ясеня. — Я говорю: кто она, Иванка? — крикнул Петр, не тая иронии.

— Да я уже запамятовал, кто она, с той поры вон сколько воды Кубань унесла, — невысоко поднял руку старик — рука была тяжелой. — Кто она? Наша закубанская, ветер-баба! Ее носило по белу свету, что твой клок сухой травы!

Лёлюшка смиренно взглянула на старика, потом на Петра — Лобода отвел глаза, не очень-то приятны были ему слова старика.

— Кто-то ее надоумил, нашептал: «Коли выберешься из того костра, считай, что у самого бога побывала, явишься что снежок белый — чистая!» — недобро усмехнулся старик и упер глаза в Петра, точно искал участия, но тот стал еще мрачнее. — Дура Иванка! И то в толк не возьмет: «Коли к богу заберешься, оттуда пути заказаны!»

— Остановись, дедусь... — склонил голову Петр.

— Я что? — молвил дед и пошагал прочь. — Я только хотел сказать: дура Иванка!.. — обернулся он.

С немотой тревожной Лёлюшка глядела, как старик скрылся в рассветных сумерках. Все казалось: он сказал то, что хотел сказать, и свое дело сделал. А Лёлюшка пошла к воде. Ее повлекли туда слова старика. Не было бы этих слов, пожалуй, не пошла бы.

— Лёлька! — крикнул Петр, но было уже поздно: крутина понесла ее вокруг, все убыстряя движение. Что-то было торжественное и непонятно игривое в необычном этом движении.

Петр устремился вслед за нею. Он плыл широкими и крепкими рывками. Его плечи, его обожженная, в полосах, спина были над водой, и он словно шагал по каменистому дну. Быть может, он кричал и в крике, сбивчивом и смятенном, пытался высказать то, что не смог сказать ей в эти сутки. Но все слова отнимала река, только одно поднялось над водой: камни. Да, он крикнул изо всех сил:

— Камни!..

«Крутина стоит на камнях, как мельница на жерновах» — это он хотел сказать? «Бойся камней крутины — перемелют» — это хотел сказать?

— Камни!..

А крутина уже увлекла Лёлюшку в свою пучину.

Наверно, Петр видел, как она ушла под воду, потому что с новой силой взметнулись его могучие руки. Один миг разделял сейчас его и Лёлюшку, один вздох, один всплеск воды.

Казалось, их не было видно вечность, только дерево зашаталось больше обычного и погрузилось в воду да круче и тверже свилась вода вокруг ствола. Потом дерево вырвалось и поднялось над рекой, и далеко справа на чистой воде, у самого откоса, будто два усталых блика...

Когда Леня добежал до откоса, Петр уже вытолкнул Лёлюшку на песок, вытолкнул и свалился сам подле. Они лежали желто-зеленые, почти бездыханные — и кровь, и силу взяла крутина, — только глаза светились неумирающим и, как почудилось Лене, счастливым светом.

«Однако вон какую силу родила крутина! — не мог не подумать Леня. — Что ни говори, все смылось железными ее водами...»

Он возвращался в город один.

На мосту остановился, открыл дверцу. Казалось, реки не было, ее укрыл туман, сровнял с кручей правого берега, с лесистыми отмелями Закубанья. Только шума реки он не мог упрятать, вечно живого голоса Кубани...


ЗАПАХ СЕЯНКИ


Он являлся на вокзал минут за десять до отхода поезда и занимал место. Для себя и для нее. Полчаса проходили мигом. Она читала вслух, а он слушал. Она умела читать полушепотом. Ее дыхание касалось его щеки, застилая теплом шею, добираясь до груди. Его тело было напитано запахом пшеничной муки, запах был добрым... В том, что она читала, всегда было что-то такое, что она хотела сказать ему. Может, поэтому он ничего не слышал из того, что говорили соседи по вагонной скамье. Не хотел слышать. Если бы она не прекратила вдруг чтения, он не услышал и в этот раз. Но она умолкла, и он распознал, как толстуха с пустым бидоном из-под молока, который она сдавила коленками, произнесла:

— Что ему сделается — вон как высоки хлеба: нырнул, и все тут!.. — и повторила в отваге отчаянной: — В этой балке-расщепихе темени богато — можно степь утопить... — Помолчала и добавила со значением: — Фусик! И имя бог знает какое придумали — людей стращать!

До Клементовского оставалось еще минут двадцать, и она возобновила чтение. Голос не отразил тревоги, хотя тревога была. Да есть ли на всю степь еще балка-расщепиха? Одна такая балка. Правда, расщепихой она становится дальше, разветвляясь на три русла, но от этого Ирине не легче... На Клементовском они сходили вместе и шли степью те три километра, что надо было пройти до ее дома. Необыкновенные три километра. Дорога шла хлебами, которые к концу июня поднялись Иринке по грудь. Хлеба да звезды — это и есть дорога к Белому Колодцу. Холодная тьма натекала в балки, она отстаивалась в кюветах, скапливалась в выкошенных местах. Она была ощутимо студеной, эта темь, от близости пруда, что открывался справа за курганами. Казалось, оттуда и потягивало ветерком.

Когда дорога скатывалась в балки, ее и в самом деле заволакивало тенью. Даже смешно как-то: будто свет звезд именно тут оказывался на ущербе, его не хватало, чтобы высветлить дно балки. В такую минуту она припадала к его плечу, точно искала защиты.

— Будешь идти одна, перебегай балку — закрой глаза и беги! — сказал он, смеясь. — Главное, перемахнуть балку...

— Ходила же до тебя... не пугай! — Она поднимала на него глаза, полные страха.

— А я не пугаю!..

Даже как-то не верится: да есть ли он в природе, этот Фусик! Человек склонен искать необычное. Без него, без этого необычного, было бы скучно жить. Если его нет, надо выдумать. Вот и выдумал человек Фусика... Ходит-бродит по высоким хлебам — на добрых людей страх наводит!

Они добрались до балки и пошли тише. Не сговариваяь. Хотели идти быстрее, а пошли тише. Балка была похожа на вмятину. Ее склоны были медленно покаты. Даже не очень понятно, когда дорога начинала уходить под гору, а когда принималась забирать в гору. Может быть, поэтому пшеничное поле не остановилось перед балкой, оно выстлало ее пологие скаты. И росла тут пшеница напропалую. Видно, влаги было больше, чем везде, поэтому росла так. Была и выше, чем везде, и гуще. И казалось, больше напитана теменью.

— Если бы можно было перелететь — перелетела... — сказала она и не утаила шепота — тут голос звучал громче.

— А ты перелети, — ухмыльнулся он.

— Нашел где шутить, — сказала она и прибавила шагу, однако не забыв оглянуться. Ей показалось, что здесь звездное небо ярче, чем наверху. И звезды рассыпались по небу как-то четче. Каждая звезда сама по себе. Но от этого здесь не было светлее.

— Эй, ты... Фусик, выходи на дорогу, может, поканаемся, может, сшибемся, а? — вдруг произнес Гоша, произнес внятно, а когда оглянулся, ее и след простыл.

— Тю... спятил! — крикнула она ему с горы.

Он засмеялся, неторопливо взбираясь на гору.

— А вдруг и в самом деле он где-то тут — самый бы раз помочь мне, а ты дала деру!..

— От этих твоих шуток сердце к горлу поднялось...

Не просто было после этого наладить разговор.

— Вот маме полегче станет чуть-чуть, заберу тебя на кирпичный... — сказал он неожиданно: видно, все, что он собирался сказать, в нем копилось долго, поэтому было так весомо, так существенно.

— Ты видишь: светится бирюза? — сказала она. — Видишь? — Она сняла с пальца колечко с бирюзой и поднесла к его глазам. — Светится, светится!.. — Это колечко подарил ей он — в ответ на то, что он сказал сейчас, она готова была повторять бесконечно: «Светится! Светится!..

Гоша жил на кирпичном. Он, этот кирпичный, кажется, стоял в степи и был обвит дымами, красными, под цвет кирпича, — по крайней мере, так казалось Ирине. Дым перекрасил травы в красный цвет и иссушил деревья... и это виделось Ирине. Была бы воля Ирины, она бы приняла Гошу в Белом Колодце, хотя Белый Колодец не ближний свет и лег он за балкой, которую в этакую темь не просто перебороть.

— «Заберу»!.. А я, может, не пойду!

— Пойдешь!

Она остановила Гошу, уперла кулаки в его грудь. Вот это да: не грудь — валуны, обкатанные быстриной. И гладки, как камень, полированный быстрой волной, и тверды. У него явно больше силы, чем надо человеку. Да и с виду громоздок — весь в буграх. Не был бы таким бугристым, пожалуй, и в походке был легче. Не ходил бы вот так, расклещив руки. Не поводил бы плечами. Не раскачивался бы с ноги на ногу. Бывают же такие люди: не успел на свет народиться — и стал богатырем. Он, говорят, на этой своей станции товарной мешками с мукой играет, как мячиками. Вот так наиграется за день, а потом доберется до вагонной скамьи и спит. «Ты читай, читай, я все слышу!..» И вправду не поймешь, спит он или нет. Дыхание невнятно. Как у ребенка. «Ты читай, читай...» Поднесешь руку к его волосам — рука мукой напитается. Да и тело мукой попахивает, особенно когда сон разогреет... Любит слушать. Быть может, потому, что сам говорит мало. Она думала: почему так? Да не потому ли, что вся нагрузка на руки и плечи? Отвык говорить. Отвык или не приучил себя?

Вот вопрос: почему малоречив? От робости? Вон какой он сильный и смелый, наверно... Откуда же тут взяться трусости... Но робость — не сестра трусости. Робким быть не зазорно... Нет, нет, почему же он малоречив? Мыслей не богато? Не умеет видеть? Чувствовать не умеет?.. Тогда почему добрый такой? Откуда доброта? Она, доброта, не вызреет на пустом месте... Не могут быть оба молчунами. Из двух один обязательно должен быть говорящим... А может быть, тут иное? Нет, сколько человек будет жить, столько и будет ломать голову: почему, по какой такой причине ему вдруг становится люб другой человек? Вот Гоша однажды сказал ей: «Ты моя... золотоголовка!» Так и сказал — «золотоголовка», хотя, наверно, хотел сказать «червонная», а может быть, просто «рыжая». Говорят, есть мужики, которые страсть как любят рыжих. А может, все дело в этих Иркиных колокольцах? «Ты моя... хохотунья! — приметил он в другой раз. — Что бы я делал без этих твоих колокольцев?» Слыхали — «колокольцев»? А может, все дело не в золоте, что пролилось в волосы и голос, а в ином? Просто он учуял душу Ирины, понял, что вся она по нем?..

Вагон был обжит прочно. Спиной к спине с этой толстухой с бидоном обычно место занимал человек в клетчатой кепке, его жирный затылок был насечен складками — лица его Ирина не видела, никогда не видела. А слева у противоположного окна, не прямо по линии скамьи, а наискось, сидел парень с заячьей губой, которую он, заметно стесняясь, вбирал. Каждый раз, когда Ирина поднимала глаза, она сталкивалась с его взглядом — он не отрывал от нее глаз. Как-то в начале осени, появившись в вагоне впервые, он сел рядом с Ириной. Он был худ, но на скамье сразу стало тесно, — видно, места требовали его крупные кости; казалось, им было тесно в его теле, они выпирали отовсюду, его лицо было грубо скуластым. Он занял место рядом, хотя свободные места в вагоне были, и этим как бы сказал: он хотел сидеть именно здесь. Ирина уже готовилась пересесть на другое место, когда вошел Гоша. Молодой человек с заячьей губой бежал, — смех пассажиров был беззлобен в той мере, в какой они поняли, что парня с заячьей губой явно прельстила Ирина, ее яркая красота. Можно было подумать, что молодой человек бежал навсегда, но это было не так. Он появился, заняв место у окна напротив. Место было занято расчетливо: оттуда он мог наблюдать Ирину. Ирина знала это и старалась не смотреть туда, где он сидел. Но иногда ее взгляд обращался к тому окну, и отвести глаза было поздно. Что видела Ирина? В его взгляде было испытующее внимание, даже хмарь — могло показаться, что он гневался, быть может, даже грозил... В том, с какой верной урочностью этот человек занимал место у окна, как был припаян к скамье, которую облюбовал, было впечатление вахты. Но ведь в каждой вахте есть ожидание — было ли оно у человека с заячьей губой? Пожалуй, было.

Нет, место у окна не всегда было занято. Иногда человек исчезал. На неделю, даже на месяц. Потом появлялся вновь. Месяцы и месяцы, которые человек наблюдал за нею, многому научили его. Глядя на книгу, которой Иринаотмечала место рядом, человек мог сказать, здесь Гоша или его нет: иногда друг Ирины выходил в тамбур покурить. Но в этот раз все было по-иному, и книга, лежащая рядом с нею, поведала о случившемся сполна. Гоша не явился, и девушка убрала со скамьи книгу, дав понять, что место свободно. Она, правда, сделала это не сразу, а дождавшись, когда поезд тронется. Однако, убрав книгу, она оглянулась, остановив взгляд на мальчике с ученическим ранцем, стоявшем в проходе, точно приглашая его сесть, но он не тронулся с места. Ей стоило труда не взглянуть на человека у окна. Ее объяло смятение — как она пойдет одна от полустанка к Белому Колодцу? Как пойдет? Дорогой, утопающей в высоких хлебах. Мимо лесопосадки, зачернившей степь. Мимо хутора, стоящего на отлете. Расщепихой-балкой. Как пойдет?.. Когда поезд притормозил, она взглянула на место у противоположного окна, где сидел человек с заячьей губой, — оно было пусто. Она подумала, что человек прошел в соседний вагон, чтобы там выйти на перрон. Однако что делать ей? Разумнее было бы ехать дальше, но куда? До кирпичного? Ей показалось это смешным, и она быстро пошла к выходу.

Дождь прибил пыль и быстро окончился. Ее ноги стучали о земляной покров дороги, как о дощатый настил, — хоть выбивай чечетку! Она побежала и остановилась. Она явственно слышала, как кто-то идет вслед. В том, как человек шел, ускоряя шаг, была уверенность, что он ее настигнет. Ей надо было бы свернуть с дороги, схоронившись в хлебах, но ее испугала темь. Она побежала. «Помогите! — закричала. — Помогите, помогите...» Но степь, безмолвие степи отняли у нее голос, вернув эхо: «Помо... гите! Гите... Гите...» Она бежала что было мочи, и балка обволакивала ее своей холодной теменью. Никогда идущая в гору дорога не казалась ей такой крутой. Быть может, именно дорога сшибла дыхание. Уже падая, она ощутила удар ладонью в спину и его мокрые губы заячьи... «Не надо, не надо, ради бога!» — взмолилась она, падая. Она била его локтями, но напарывалась на ребра... Господи, костистая рыба с заячьими губами — бывает же такое... Ее привел в себя холод... да, пожалуй, боль, острая. Затек палец, тот самый, на котором было колечко с бирюзой — оно было сплющено...

Ей бы надо было отсидеться дома, переждав, пока сойдут кровоподтеки, а она ринулась в город... Как всегда, она сидела у вагонного окна. Прежде чем увидеть ее, он рассмотрел руку — рука была иссечена в кровь, и на ней не было колечка с бирюзой.

— Что у тебя такое?..

Кажется, она нашлась:

— Полезла с мальчишками за алычой, да еле ноги унесла от собак... — засмеялась. — Нет, не только рука — вон как шею разрисовало... — она охватила шею, в подтеках ярко-лиловых.

— Значит, алыча? — спросил он ее спокойно — он привык ей верить.

— Алыча, — подтвердила она.

Они пошли, как обычно, от полустанка к Белому Колодцу, и она, как прежде, никла к его плечу, закрыв глаза. Пусть провалится эта дорога в преисподнюю. Как будто не было ни дороги, ни расщепихи-балки, ни ночи, ни человека с заячьей тубой... Где-то легли в стороне лесопосадки. Где-то встал хутор на отлете. Где-то дорога рассекла серебряным палашом хлеба. Где-то она, эта дорога, вошла в балку и взметнулась на гору, не приметив сшибленного подсолнуха у кювета да примятых хлебов... А она все никла к нему, и вместе с запахом муки, таким теплым, все его большое тело дышало добротой, — ей хотелось, как прежде, упереть в него кулаки и, оттолкнувшись, убежать домой, но он остановил ее.

— Постой минутку, — сказал он, удерживая ее подле себя. — Маме совсем плохо. — Он сдавил ее — объятия его были каменными. — Я сказал ей вчера...

— Что?

Он вдруг принялся ее целовать — этакого проворства не было прежде. У нее было желание расковать его железные скобы и провалиться. Обязательно ей провалиться. Казалось святотатством то, что происходит. Что могло прийти ей на ум сейчас? Неведение, спасительное неведение сберегло ей прежний лик, а она уже была иной.

— Не надо! — крикнула она и побежала к дому. — Не надо, не надо!.. — бежала она и кричала.

А он стоял, неожиданно сникнув: всё ожидал — не ожидал этого. Все мог понять — не мог понять происходящего. Истинно, душа человеческая — тьма первозданная: глядишь в нее и ничего не понимаешь, если даже очень хочешь понять. Но вот что он должен был сказать себе: не понимал, напрочь ничего не понимал, а жалел ее. Остро, до кричащей боли было жаль ее. И еще: было ощущение беспомощности. Даже чуть-чуть смешно: никогда не был таким беспомощным.

В полдень он заехал за ней и повез на кирпичный. Они сидели, как всегда, у окна. Она читала книжку, а он слушал. В книжке речь шла о войне, о страдалице Волге, о понтонах, идущих с одного берега на другой, о снарядах, рвущих понтоны, а он ловил в ее чтении другое... «Я люблю тебя, — будто говорила она. — И все в наших отношениях вечно... Все вечно, и ничто не в силах их разрушить...»

Но она должна была спросить себя: «Да так ли он... прост? Так... слеп? Не догадывается?..» В ее сознании и теперь стоит вот это его: «Алыча?» и еще раз: «Алыча?» А может, догадался да отмел? Напрочь отмел во имя того, что больше всех злат?.. У нее полились слезы, взяли и полились.

— Да ты что так? — Он поднес ладонь к лицу, промокнул слезы. Ладонь большая, укрыла все лицо, и пахнет сеянкой — сколько же радости в этих запахах.

— Я люблю тебя, Гоша, люблю... — произнесла она, однако ладони его с лица не сняла. «Попробуй неси эту тайну всю жизнь? — спросила она себя. — Пытай его и себя? А вдруг эта тайна рухнет, что тогда?.. Не хочешь спросить себя об этом, да спросишь». — Я люблю тебя, Гоша... — повторила она тихо и ткнулась влажным лицом в его ладонь.

А трава на кирпичном не красная, а ярко-зеленая, не тронутая майским зноем. И белолистки, одетые густой листвой, на матово-белой, мерцающей на ветру подкладке. И тополя как тополя, с ощутимо толстой, чуть взвихренной ветром кроной, неколебимые в своей немыслимой стройности, точно впаянные в небесный свод. Всё, как в Белом Колодце. Да и Гошин дом чем-то похож на дом самой Ирины: шифер не поизносился, ставни выкрашены темной зеленью, и пол подновлен охрой. Это все Сергеевна — Гошина мама. Гоша как-то сказал, что у нее это лето было вон каким горячим. Однако с какой стати она принялась белить да красить? В своем незавидном положении с какой стати? Не потому ли, что собралась в дорогу, дальнюю, самую дальнюю?

Конечно, все это не прочтешь в ее строгих глазах, которые она обратила на Ирину со своей невысокой лежанки.

— Молчи и слушай. Видишь сундук? Отрез шевиота темно-синего — тебе, отрез маркизета — тебе, отрез шевиота синего — тоже тебе...

— Да теперь из шевиота не шьют, Евдокия Сергеевна... — улыбнулась она.

— Значит, не шьют? — опечалилась старая. — А в наше время лучшего и материала не было — мягкий и блестящий, как масло!.. — Она отвела седую прядь со лба, заправила ее за ухо. — А как... муфту? Возьмешь в руки по морозу, а? — Она потянулась к комоду, стоящему рядом с кроватью, норовя открыть верхний ящик. — Муфта лисья — хочешь так, а хочешь шапку сотвори!..

Пока извлекали старую лису из комода, Евдокия Сергеевна устала — лежала недвижимо, скосив глаза на грудь; кажется, ткань ее исподней рубахи вздымалась — Евдокия Сергеевна это видела.

— Рукой не могу повести, чтобы не отозвалось в сердце, — сказала она, — надену носок и жду, пока сердце успокоится... Все думаю: сумею надеть второй или вот так умру в одном носке...

Она умерла по-иному: хотела дотянуться к стакану с водой и, не дотянувшись, уронила руку. Ее так и нашли: рука свисала с кровати.

Нелегкую задачу задала им мать. Они точно примерялись, как подойти ко дню, что виделся впереди. Гоша, может быть, и решился бы назвать этот день, да ненароком боялся оскорбить память матери. Все было в их власти, не во власти их было приблизить или отдалить этот день.

Вот они и вернулись к прежней своей жизни, к ее раздумчивым циклам, повторив их в подробностях. Все так же встречались в вагоне рабочего поезда за пять минут до отхода и ехали вместе до полустанка, а потом он провожал ее до Белого Колодца. Она пробовала ему читать книгу вслух, но он плохо слушал. Она понимала, что, была бы его воля, он сломал бы эти циклы и перевез бы ее на кирпичный, но воли его тут не было.

А место у противоположного окна, где сидел человек с заячьей губой, было занято его дружком, тем, что носил и зимой, и летом фуражечку с черным козырьком, тронутым нетускнеющим лаком. Да и глаза человека в фуражечке были ярко-черными, заметно лакированными, — все чудилось, что парень с заячьей губой оставил их, чтобы они продолжали смотреть в упор: была в них дерзость нескрываемая, быть может, даже вызов. Он пробовал улыбаться. Блеснет своими лакированными глазками и улыбнется. Того гляди, улыбка обратится в слово, готовое полымем полыхнуть.

Как-то, улучив минуту, он подошел к Ирине и, остановив на ней свои лакированные глазки, произнес:

— Привет вам, сами знаете... от кого... — и, ухватив козырек, надвинул фуражечку на глаза, при этом улыбка продолжала мерцать.

Она подумала: вот так, против воли человека, в нем вдруг образуется двойная жизнь. Она рушит душу человека... Было такое чувство, что кто-то все время идет тебе вслед. И ты слышишь, как он напирает на шаг, убыстряя его. Как в ту ночь на подходах к балке-расщепихе. Но что можно сделать? Бежать? Да, собрать нехитрый чемоданишко и рвануть... Но куда бежать? На Север, на Север — куда еще? Одной?.. А может, бежать нет смысла? Может, надо явиться к Гоше и все рассказать? Он ведь добрый — поймет... Но все ли зависит от его доброты? Есть, говорят, в мужике такое, что дано ему его мужицкой сутью и живет само по себе. Ничего нет страшнее этой его страсти. Взбунтуется — и не совладаешь, не найдешь управы. Неодолима эта сила в мужике. Нет ее сильнее и, пожалуй, темнее.

В начале осени выходил год, как ушла Евдокия Сергеевна, а на исходе осени решили сыграть свадьбу. Ирине померещились страхи. Все казалось — явится этот сладкоглазый и все порушит. К концу лета вдруг началась жара, какой не было и в июне. Пропал сон у Ирины, начисто пропал. Как ни проснется — все звезды в окне. Подруги засмеяли Ирину: «Да в радость ли тебе свадьба? Вон в какую худышку обратилась!»

Все имеет свое начало и свой конец: отшумела свадьба, как будто ее не было. Гоше хотелось взять в одну руку молоток, в другую пригоршню гвоздей, пойти по усадьбе, приколотить в заборе доску, поставить покрепче на петли калитку. Гоша стучал молотком, а Ирина была рада-радешенька. Казалось, чего радоваться простому стуку молотка, а было радостно. Чудилось, что жизнь ладится вопреки всем невзгодам. Время от времени Ирина выглядывала из окна, которое не заставил ее закрыть и приближающийся вечер, чтобы отыскать глазами Гошу. Калитка была распахнута — он и в самом деле крепил петли. Но в следующую минуту она увидела мужа на скамейке, что была врыта под старой яблоней, Сумерки уже достаточно сгустились, и человека, сидящего с Гошей, распознать было не просто, но выдала фуражечка гостя, вернее, ее лакированный козырек — он и в сумерках блестел неудержимо. Она закрыла глаза, привалилась к стене. Неизвестно сколько простояла. Когда открыла глаза, скамейка посреди двора была пуста, а калитка все так же распахнута. Видно, они ушли, забыв закрыть калитку. Эта распахнутая настежь калитка, казалось, объяснила все.

Ирина выбежала на улицу. Как будто бы еще вчера улица не гудела от шумной свадебной толпы, не полнилась людским столпотворением. Поселок стоял на взгорье, и степь, в которую низвергалась бегущая мимо дорога, была еще видна далеко, хотя закат погас — его отблески, как перья плохо ощипанного петуха, торчали там и сям.

— Гоша! — крикнула она и подивилась, как слаб ее голос: да разве перекричишь этакую степь. Она побежала вслед дороге, и ее вынесло на кручу. — Гоша, Гоша! — крикнула она что было мочи, но голос ее утопила степь. Она не помнит, как дотянулась до каменной плиты, которой был будто выстлан холм, — казалось, камень напитался полуденного солнца и сейчас отдавал его. Наверно, холод, что пробудился в камне, привел ее в чувство. Она вдруг вспомнила, что оставила все двери дома открытыми, — в ней возник испуг, но его было мало, чтобы оторвать ее от камня.

Его теплая ладонь пробудила ее — она встала.

— Это ты?

— Я.

Он сказал «я», но она не увидела его. Ночь скрыла его. Он был, и его не было.

— Я хочу сказать, что не сказала до сих пор... — произнесла она.

— Я знаю уже все сам, пойдем домой...

Она ощутила у себя на плече его ладонь — ладонь дышала теплом и мукой-сеянкой, запах был давним, его берегла память — для нее и прежде в этом запахе было дыхание добра.

— Пойдем домой, домой пойдем, — не переставал повторять он.


МУЖИК


Он стянул бутсы резинкой вместе с книжками, и мы пошли. Школа была на горе, а стадион — под горой. При желании от школы до футбольного поля можно было добежать минуты за три, если, разумеется, ты уже вышел на шоссе. Но все произошло, когда до шоссе оставалось метров пятнадцать. Мы так и не успели посторониться, она сошла на траву. Помню только синеву глаз, густую синеву и чистый поток волос, легших на плечи, как мне кажется, неуловимого пепельно-дымчатого цвета, да запах духов, протянувшийся шлейфом, — она уже была бог знает где, а мы с Юркой еще плутали в этом шлейфе, безнадежно запутавшись. Неизвестно, как долго бы это продолжалось, если бы он не крикнул:

— Гляди, да она вошла в школу!

Действительно, пепельноволосая приблизилась к школьным дверям и, отпрянув на секунду, как это делают новички перед дверью, в которую входят впервые, осторожно взяла ее на себя.

Но нельзя было не заметить и иного: в ту самую минуту, когда она открывала школьную дверь, рядом возник человек в баках и форменном костюме лесовика — в наших степных местах лесов немного, и форма человека в баках показалась мне почти экзотической.

— Сколько ей может быть лет? — нашелся Скиба, когда мы уже были на шоссе.

— Двадцать три, — ответил я не задумываясь — была в ее походке уверенность человека вполне взрослого.

— Какой там! — отверг мое предположение Юра. — Не больше двадцати...

— Тебе хочется, чтобы ей было не больше двадцати? — спросил я и увидел, как робко, больше того, виновато улыбнулся мой друг, — не припомню, чтобы он улыбался так прежде. В городе знали Юру Скибу. Его успехи в школе были скромны, но зато на футбольном поле он был очень приметен. Его единственного из школьников взяли в сборную. Это было почти неслыханно. Ведь там все были старики из стариков. Они уже были женатики и приходили на стадион с чадами и домочадцами. И вдруг — Скиба!

Итак, мы видели, как пепельноволосая вошла в школу, на минуту задержавшись у ее входной двери, — эта заминка, если подумать, могла объяснить многое. Кем была пепельноволосая и по какой причине пришла в школу? Хотели мы или нет, но дали волю фантазии. Нет, она определенно старше старшеклассницы и младше родительницы. Но, может быть, она не родительница, а сестра или дочь родительницы и пришла опекать племянника или брата? Но тогда как объяснить эту ее заминку у двери, показывающую, что в школе она впервые? А может, она посланница часового завода, шефствующего над школой? Ну конечно, посланница часового завода! Там, по слухам, нужны девчонки с руками кружевниц, иначе с микроколесиками и микромаятниками не совладаешь, а руки эти природа дает девушке в возрасте пепельноволосой. Дает года на три. Потом отнимает. Раз и навсегда. Ну, разумеется, часовщица-кружевница!.. Вот как важно подумать! Подумал и нашел ответ к задаче: часовщица-кружевница!

— Ничего не скажешь, хороша! — вырвалось у Юрки.

— А вот если бы она была не таким... гренадером, была бы она так же хороша? — вырвалось у меня. — Нет, нет, ты не смейся!.. Я заметил: девушка, встав из-за стола, например, и обнаружив рост, разом становится красивее, не так?..

— Значит, все мои достоинства в том, что я... длиннобудылый? — возмутился Скиба.

— Не все — некоторые... — парировал я, но так и не поправил ему настроения — он вдруг сделался непонятно печальным.

На большой перемене Юрка разыскал меня в учительской, куда я отволок три стопки тетрадей с контрольными работами параллельных классов.

— Послушай, душа Мирон, помнишь эту дивчину, с этакими волосами? Ну, ту самую, что прошла мимо, не оглянувшись, и проволокла за собой павлиний хвост из духов?.. Ну, та, которую ты назвал гренадером? Помнишь? Кто бы она могла быть, как ты думаешь?

— Часовщица-кружевница! — ответил я мигом. — Гонец шефов-часовщиков! — пояснил я.

— Мимо! — ответствовал мой друг. — Не то, совсем не то...

— Тогда кто? — спросил я.

— Наша новая физичка!.. — произнес Юрка. Не ошибись я так грубо, ликование его было бы меньшим: где физичка и где часовщица-кружевница! Надо же так! — Физичка, ясно?.. И к тому же новая классная руководительница...

— И ты успел уже ей представиться? — полюбопытствовал я.

— Конечно... И даже спросил: помнит ли она, как я ее сверз с асфальта?

— Хочешь не хочешь, а тебе придется быть на физике не глупее, чем на футбольном поле, — сказал я. — Время работает на тебя: первый урок новенькой только послезавтра...

Не знаю, как эти дни прошли у моего друга, но я не пренебрег возможностью рассмотреть нашу новенькую, встретив ее дважды едва ли не нос к носу. Первый раз, когда на общешкольном собрании, в самый разгар собрания, она вдруг вошла в зал и, ощутив на себе взгляд зала (уже было известно ее нынешнее положение не только нам с Юркой), медленно зарделась. Ее румянец лежал глубоко и разгорался не сразу. Поэтому, встретившись лицом к лицу с залом, она должна была ощутить, какой пламень объял самую ее кожу. Ей надо было бы воспользоваться свободным местом, что было в двух шагах от нее, и упрятать этот самый пламень, который развоевался не на шутку, а заодно и свой рост, но она продолжала стоять в дверях, как бы единоборствуя с залом. В другой раз я увидел ее на лестничной площадке — она разговаривала с директрисой. Директриса новенькой едва по грудь. Большеголовая, чуть кособокая, она не без труда поднимала глаза на нашу физичку. Я смотрел на них и думал: как же несправедливо природа распределяет свои дары уже при рождении. Вот вытолкнула в жизнь двух женщин, сделав богатой одну и напрочь обделив другую. Ну что тут можно сказать? Директриса и умна, и хитра, и уж как многоопытна, однако обречена до конца дней своих вот так смотреть на нашу новенькую снизу вверх. Самое страшное, что директриса понимает это свое состояние острее, чем кто-либо, и от этого становится не больше, а меньше. Видно, сама природа отравила их отношения, вспрыснув под кожу директрисе злейшую из бацилл — бациллу зависти. С тем, что говорила в эту минуту директриса, наша новенькая явно не была согласна — это видно было по всей ее фигуре, как бы окаменевшей, по наклону головы, в котором было возражение. И вот о чем хотелось думать. Говорят, красота обезоруживает, отнимает у человека часть его ума. Если и красив, какая необходимость быть еще и умным? А как тут? Исключение из правил? Но, быть может, наша физичка еще не догадалась, что так хороша, и осталась умной? Если бы не знала, не выставила бы себя вот так демонстративно на обозрение всему залу, не взглянула бы на зал с таким сокрушающим все вызовом. Знает, разумеется, знает!..

— Ну, и как... милая Агния Николаевна? — спрашивает директриса уже в какой раз; в том, как она присобачила к имени физички всесильное прилагательное «милая», видна мера иронии, — кажется, что это все, что осталось у директрисы, чтобы оборониться.

Но вот что любопытно: в ту самую минуту, когда Агния, простившись с директрисой, пошла по лестнице к выходу, на первой же площадке ее встретил человек в форменном костюме лесовика — дальше они пошли вместе. Я смотрел на них сверху, признаться, больше на него, чем на нее, и мне казалось, что его баки вздрагивают в такт шагу, — откровенно говоря, я поймал себя на мысли, что питаю антипатию к лесовику, и не потому, что он возник как счастливый соперник Юрки, просто тут виноваты эти его баки: когда человек чувствует, что его лицу чего-то недостает, он его принимается украшать усами и подусниками, например, или этими глупыми баками.

— Скиба, к доске! Да не стучите вы так ногами об пол, поднимайте, пожалуйста, ноги...

Да, действительно, от смущения Юрка ударил ногами о паркет — шипы, разумеется, все дело в шипах!

Мой друг явился в школу с утренней тренировки и не успел сменить бутсы на ботинки — они, эти шипы, на Юркиных бутсах приколочены примитивными гвоздями, не хочешь, да выбьешь чечетку!

— Вот вам задача, пишите!..

— Пишу, Агния Николаевна...

Я вижу Юркину спину — она у него непривычно напряглась и вобрала шею по самые уши. Но спина — дай боже! Ею и не такую доску, как наша, можно забаррикадировать! Юрка это, разумеется, знает и заслонил доску. Только по движению ушей, которые странным образом выросли, да по их цвету и определишь, что происходит на доске, — там дело плохо... Неверно, что класс безучастен к происходящему. Сказать, что у нас любят Скибу, не все сказать, — у нас гордятся им. Допускаю, что Юркины футбольные доблести действуют гипнотически и на учителей, свободна от них разве только новенькая.

— Покажите нам, Скиба, что вы успели сделать, — в реплике Агнии Николаевны снисходительное внимание, снисходительное. — Нет, я не вижу, покажите...

Скиба отошел от доски, отошел нехотя, однако руки от доски не отнял — секунды, которую он хотел выгадать, ему как раз и недоставало, этот жест выдал все — на доску можно было и не смотреть.

— Садитесь, Скиба... да не стучите вы этой вашей футбольной обувью!

Но Юрка не спешил отходить от доски. С нарочитой медлительностью он скрестил руки на груди, посмотрел на нашу физичку. В этом его взгляде были внимание, откровенно испытующее, усмешка, быть может, даже чувство собственного превосходства. В нынешнем Юркином положении трудно было сохранить чувство превосходства, но Юрка пытался им не поступиться. Они сейчас стояли рядом, и мысль, что осенила меня в эту минуту, сознаюсь, перепугала насмерть: как же хороши они... И еще подумал я и с перепугу накрепко смежил веки: да не слепила ли их природа друг для друга? Но эта мысль, крамольная, была доступна только мне. А как они?

Думали они сейчас об этом? Ну конечно же она вызвала моего друга к доске небезотносительно к их первой встрече, как, наверно, она учитывала встречу вторую и их диалог, в котором было достаточно огня. Но ее вид говорил об ином, как иное, совсем иное выражал и его вид: все еще стоя у доски, Скиба поднял свои могучие рычаги и скрестил их на груди — в этом жесте было немного приязни.

— Сколько вы там... выставили? — спросил Юрка, не разжимая рта.

— Вы же знаете, Скиба, как оценивается такой ответ, — заметила она и поднесла ладони к щекам. — Садитесь...

Но друг мой не спешил возвращаться на свое место — грозные силы пришли в нем в движение, я видел это по тому, как в недобром прищуре сомкнулись у него веки, как выступили и пошли гулять по лицу желваки — предвестницы гнева.

— Садитесь, Скиба, — произнесла Атния Николаевна еще тише, и произошло чудо: мой друг отошел от доски, а класс вздохнул облегченно — все могло повернуться круче.

Итак, почти сенсация: новенькая засыпала Юрку.

Он меня поджидает на скверике, что через дорогу от школы. Вижу, как его носит из конца в конец сквера, только лосина бутс отсвечивает, он их так и не успел переобуть.

— Мотанем на Кубань! У меня Кубань и не такое снимала! Как ты?

— Ну что ж, лады! — соглашаюсь я — только кубанской волне и по силам отмыть тебя от того, что стряслось нынче. — На Кубань так на Кубань. Только вот... в животе бурчит — овцу бы слопал!.. — признаюсь я другу.

— Овцу не обещаю, а на калорийную булочку наскребу. — Он взмахивает рукой, и из просторного его рукава на ладонь бодро выскакивают, позванивая, одна за другой двушки и трешки. — Ну, тридцать копеек это почти капитал!.. Ни у каждого он есть!.. У тебя, например, есть?

— Нет, конечно, — признаюсь я.

— Вот видишь!.. Пошли!

Нет, Кубань — чудо!.. Проверено: как бы смрадно ни было на душе, она способна снять эту муть как рукой. Только надо с разбегу в самую пучину... Так, чтобы волны вскидывали тебя выше берега и рушили так, чтобы с глаз скрывался даже город на горе! Так, чтобы тебя подхватывала волна и в считанные минуты относила за далекий зигзаг реки, откуда берега, с которого ты ринулся в воду, ты можешь и не увидеть. Так, чтобы студеная вода высинила тебе губы и по телу пошли пупырышки.

Я заметил: на реке вечер всегда неожидан. Кубань будто потеплела — она все еще хранила свежесть, но не казалась студеной. Да и на берегу было не так ветрено. Сухой песок, тем более защищенный отвесным берегом, казалось, был напитан теплом полдня и отдавал это тепло не сразу. Хорошо было лежать на этом песке, опрокинувшись на спину, и смотреть на звездную россыпь. Ничто не могло сравниться с тем, что открывалось твоему взгляду: небо — чудо-юдо, небо — диво!.. Если и остался на донышке твоей души налет мути, его способно было разметать это небо... Своей неоглядностью, бездонной смолью, самим своим звездным богатством.

— Знаешь, Мирон, там, у доски, была минута, когда я мог сделать бог знает что, — признался мой друг.

— Ты ругаешь себя, что не сделал? — спросил я.

— И ругаю, и хвалю, — был его ответ.

— Однако почему не сделал? — полюбопытствовал я. — Потому, что то была она?

Юрка молчал, разбросав руки, — видно, звездное сияние обладало силой фосфора, подпалив песок, на котором мы лежали. Песок светился, да и наши с Юркой тела, распростертые на песке, точно напитались этим свечением — они сделались серо-зелеными с краснинкой, какими, наверно, никогда не были.

— Она красивая, а на красоту как-то неловко поднимать руки, — откликнулся мой друг.

Я вскочил; ждал этого слова, но когда он его произнес, не было слова неожиданнее.

— Так, — сказал я.

Разговор на берегу был короток, но мы будто испили разом все слова — всю дорогу от Кубани до города не было сказано ни слова...

Нет-нет, а моя мысль обращается к Юрке. Никто не знал Юркиного отца, не знал в такой мере, что казалось, его не было на свете, хотя Юркина мама была известна всем. У нас еще помнят, как она была хороша собой. Да, была в ней царственность, если эта самая царственность предполагала и полноту, едва заметную. Но как утверждали взрослые, эта полнота шла Юркиной маме. Но Марии Николаевне никого не надо было, кроме Юрки. Видеть рядом с собой сына, разговаривать с ним, жить его радостями и печалями, осторожно школить его и наставлять, поощрять добрым и необидным словом — больше Марии Николаевне ничего не надо было в жизни. Впрочем, однажды она вдруг заметила, что Юрка опекает ее, и, кажется, была счастлива. Это было и смешно, и трогательно. Он мог сказать: «Ходи, пожалуйста, только в туфлях на высоких каблуках — так ты лучше смотришься, да и для твоего настроения это имеет смысл». Вот только футбол нежданно-негаданно вторгся в их отношения, но она готова была смириться: город пел Юрке хвалу, превознося на все лады и такие его достоинства, которые она могла не замечать. Нельзя сказать, что ей это импонировало, но и не обескураживало: если ее сын преуспел в мужской игре, то он больше, чем кто-либо, был мужчиной. Нельзя сказать, что футбол способствовал школьным успехам Юрия, но это не очень-то печалило Марию Николаевну: опыт ей подсказывал, что для мальчишки главное — его мальчишеская суть, а остальное приложится. К тому же приход девочки в мир Юрки запаздывал, что Мария Николаевна объяснила по-своему: сыграть игру — что вымолоть цепами гору хлеба. Так умотаешься, что на девочку может сил и не хватить...

Но, как оказалось, сил хватило.

Школьные доки задумали вечер. Разумеется, костюмированный. С игрой, в которой конечно же было похищение. Когда тебе семнадцать, похищение у тебя в крови. Только жесткие условности жизни мешают тебе это сделать, а тут такая воля. Все лица скрыты масками: умыкай кого душа твоя желает. Только, чур, не ошибись. Однако кого умыкнешь? И главное — куда? Позади школы как бы низвергся в овраг старый сад. Овраг похож на степную балку — у него покатый склон. Парная темь поднимается от самого ручья. В этой темени, кажется, схоронились все тайны школы. Что-то есть в этом саду такое, чего следует бояться. Может, поэтому с наступлением вечера замок бережет стеклянные двери, ведущие в сад, и для верности к дверям приставлена еще и школьная сторожиха Филипповна. Умыкнуть маску в сад — что взломать крепостные ворота; школьные анналы помнят все, но только не это.

Но время способно корректировать и железные строки школьной летописи... Казалось, что единственным, кто не спрятался за маской, был Скиба — маленькая, в ладонь, нашлепка, за которой он скрыл глаза, не в счет. В остальном Скиба как Скиба. Он явился на вечер со стадиона, оставшись в майке и бутсах, в которых его видели на футбольном поле. Но это как раз и способно было заворожить: в конце концов, то, что зовется маскарадом, хорошо не тем, что маска скрыла лица, а тем, что она оставила щелочку, которая позволяет эти лица распознать. Да, по признакам незримым отыскать в этом море неизвестных того единственного, ради которого это столпотворение фигур имеет для тебя смысл.

Юрка знал, кого ему искать, хотя, надо отдать должное маске, она сделала все, чтобы остаться неузнанной. Но это как раз позволило Юрке действовать напропалую. Его сбил с толку костюм в красных лентах — они были даже не красными, а густо-бордовыми, гранатовыми. Он искал светлолицую с потоком пепельных волос, а перед ним, похоже, была степная красавица, чернобровая.

Чернобровая, разумеется, как ее явила маска. Но деталь эту мой друг осмыслил по-своему. Он знал: белокожие иногда хотят казаться чернобровыми. Было и иное, что взывало моего друга к раздумьям: маска не восприняла азарта маскарада, замкнувшись в печальном уединении, — видно, маске не просто было возобладать над своим состоянием, — на празднике она была чужой. И еще: маска приковала себя к стулу, стоящему у окна, скрыв свой рост.

Одним словом, Юрка встал рядом с девушкой в красных лентах, заявив без обиняков:

— Маска, я хочу вас похитить...

— Не переоцениваете ли вы своих сил, как обычно?.. — засмеялась маска.

Это уже был вызов.

— Но теперь я вас и подавно должен похитить... — сказал он и подхватил маску, да так легко, что все, кто стоял рядом, ахнули — могучие рычаги Скибы были способны и не на такое.

— Юра, не делайте глупостей! — успела только произнести она, но он уже вскинул ее и устремился к стеклянной двери. — Молю вас, опомнитесь!..

Его рывок к двери был так стремителен, что зал расступился.

— Юрий, образумьтесь, что вы делаете? — успела возвысить свой голос директриса — она единственная, надо отдать ей должное, не потеряла самообладания. — Юрий, так это же Агния Николаевна!

Но реплика директрисы только прибавила удали моему другу.

— Вот дает Скиба! — не мог сдержать своего восхищения кто-то из моих сверстников, и многоголосое девчоночье «и-и-и-и!» забило все звуки, сопроводив Юрку со вскинутой высоко над головой жертвой, странно кроткой, как могло показаться, едва ли не потерявшей сознание. Видно, движение Юрки к двери и шум, вызванный этим, были так грозны, что бесстрашную Филипповну, которой поручено было стеречь дверь в сад, с перепугу кинуло на второй этаж.

— Это я, Агния Николаевна, — сказала наша физичка, обнаружив себя под старым каштаном, и сняла маску.

— А я вас и похищал, — признался Скиба. — Иной мне и не надо, — уточнил он чистосердечно.

— Но, согласитесь, Юра, что эта ваша выходка мне дорого обойдется, — произнесла наша физичка. — В конце концов, это... ну, как бы вам сказать... не рыцарственно...

Она вернулась в зал тут же, размахивая маской.

— Он меня принял за другую! — произнесла Агния Николаевна и прошла на свое место.

— Он ее принял за другую! — произнес некто в толпе.

— За другую он ее принял, за другую — странный человек! — просклонял на все лады зал.

— Однако силен Скиба: знает, кого принять за другую! — усомнился кто-то из наших парней, но его голос потонул в хоре иных голосов.

Ночью в махонькое оконце моей каморки, скроенное из разновеликих стекол, ткнулась неловкая рука, настолько неловкая, что посыпалась замазка на подоконник: Скиба.

Я жил у самой железнодорожной магистрали, идущей к морю. От нашего дома до железной дороги было метров триста. Расстояние, что легло между полотном и домом, смягчало шумы. Когда, заслышав гул полуночного скорого — он проходил наши места где-то около часу ночи, — я поднимался на курган, что встал рядом с домом, казалось, что огни поезда я ощущаю самим лицом... Странное, щемящее чувство охватывало меня при виде ночного скорого. Удаляясь, он и окликал меня, и будто старался повлечь за собой — после него душа еще долго берегла тревогу... И все-таки этот курган, укрытый чуть подсохшим чебрецом, заметно пахучим с наступлением ночи, был любим мною. Может, потому, что с лысой маковки кургана было ближе и до неба, до тех далеких окраин, куда звали ночные скорые, и глаз, и мысль отсюда видели дальше.

— Она так и сказала: «Не рыцарственно?» — спросил я.

— Так и сказала, Мирон.

— И ты ей разрешил вернуться в зал?

— Да, конечно, это видели все...

— Погоди, но тогда зачем ты ее поволок в сад, да к тому же перепугав насмерть бедную нашу Филипповну?

— Право, не знаю...

Но так ли он этого не знал?.. Что-то неведомое вдруг стряслось с моим другом с той самой минуты, как пепельноволосая пронесла свои высокие плечи мимо нас со Скибой, что-то такое, что надо было еще постичь. Нельзя сказать, чтобы новенькая была так хороша, как ни одна иная наша девочка в школе. Единственное ее преимущество — это ее гренадерство, но можно ли это назвать ее преимуществом, чтобы вот так едва ли не потерять голову? А было похоже на то, что Скиба потерял голову или был к этому близок. Иначе он сообразил бы, что перед ним его всемогущая наставница, настолько всемогущая, что в ее власти объяснить и закон Ньютона, и закон всемирного тяготения.

Мои сверстники еще ломали головы, пытаясь проникнуть в существо происходящего, когда потрясающая новость пронеслась по школе, не минув и учительской:

— Агнию видели сегодня на футболе... Говорят, Скиба вколотил два мяча специально для нее!..

Хочешь не хочешь, а поневоле померещится в отношениях Агнии Николаевны и Скибы такое, чего не было вчера, если даже в этих отношениях нет ничего чрезвычайного. Ну, что в самом деле необыкновенного в том, что Агния Николаевна вновь вызвала Юрку к доске и заставила его решать задачу! Нет, не к неудовольствию Юрки, а, пожалуй, к удовольствию — весь класс видел, как он поднял руку, прося вызвать к доске. Не ясно ли, что он не поднял бы руки, если бы не был уверен в доброй воле нашей новенькой. Но главное даже не это, а то, что он решил задачу с легкостью, с какой не решал никогда. Надо было видеть, как она просияла.

Я заметил: когда у нее хорошо на душе, она вдруг начинает отводить волосы от виска. Вот эта рука, безупречная по своим формам, и это ухо, искусно выточенное, несмотря на замысловатые свои формы, может быть, самое красивое, что есть у Агнии Николаевны, и в этом жесте, естественном и чуть церемонном, она имеет возможность показать нам и одно, и другое.

Школьные окна обращены, как было сказано, к скверу. Оттого, что дорожка, разделявшая сквер, выстлана песком, она кажется почти белой. На ее фоне фигуры тех, кто пересекает сквер, контрастны, как на листе бумаги. Таким я увидел и Агнию с Юркой, когда они шли из школы. Однако что я еще увидел? Они шли рядом, но между ними было расстояние заметное. Он не стремился уменьшить это расстояние, он знал, что из всех тридцати окон, обращенных на сквер, школа смотрит им вслед, смотрит испытующе.

А школа действительно глаз не спускала с них — в этом было больше, чем привередливое внимание и даже ревность, в этом была неприязнь. Кстати, на сквер было обращено и окно директорского кабинета — крайнее по фасаду на четвертом этаже. Было известно: когда в школе заканчивались занятия, наша директриса устраивалась у окна, наблюдая, как масса учеников покидает школу, — эта картина, с виду обычная, многое говорила директрисе. Правда, чтобы получше рассмотреть панораму сквера, директрисе не хватало роста, но она была предусмотрительной, запасшись табуреткой, той самой, которой пользовалась, поливая фикусы. Зря говорили, что директриса близорука, — когда надо, она могла быть и дальнозоркой. А тут было все, чтобы Агния Николаевна и Скиба были хорошо увидены, — ведь дорожка, по которой они сейчас шли, отливала белизной первозданной. Если директриса, как потом утверждали, решила пригласить к себе новенькую, то это решение озарило ее в ту самую минуту, когда она стояла у окна своего кабинета, взобравшись на табуретку.


Я был разбужен от стука сухой замазки о подоконник — Юрка.

— Приходи на курган.

По блеску Венеры, характерному для предрассветья, и ветру, больше обычного свежему, я понял — скоро утро.

— Не разумею, — сказал он, когда я нагнал его уже у самого кургана. — Отказываюсь разуметь.

— О чем ты говоришь? — спросил я, не скрыв недоумения. — Чего ты не понимаешь?

— Ну, как бы тебе это сказать? — произнес он, раздумывая. — Сегодня, когда мы вышли с нею из школы, она звала меня к себе и познакомила с матерью... а потом вдруг накрыла стол и угостила яблочным пирогом... Что бы это могло значить?

— А этот дед-лесовик... не застал тебя у нее? — спросил я — спросил, разумеется, наобум — и страшно встревожил Юрку.

— А ты откуда знаешь? — вскинул он на меня строгие глаза.

— Я все знаю, — был мой ответ. — Как она себя повела, когда он тебя увидел в ее доме? И в какое положение это поставило тебя?

Он встал.

— А вот это как раз я хотел тебе сказать: она дала понять деду-лесовику, что я пришел в ее дом делать физику, и выставила его за дверь, деликатно, но выставила. Мне показалось, что в том, как она это сделала, не было ничего неожиданного; мне казалось, что она все обдумала.

— И твою встречу с дедом-лесовиком?

— Пожалуй, и мою встречу.

Признаться, наш разговор не прояснил для меня положения моего друга; больше того, если прежде я что-то понимал, то сейчас происходящее застил туман непроницаемый.

— Послушай, Юрий, а верно ли говорят, что этот дед-лесовик приходится нашей директрисе племянником? — поспешил я спросить Скибу.

Но и этот вопрос остался без ответа — Юрка, как мне показалось, даже ускорил шаг, он боялся моих вопросов.

А события развивались своим чередом. Явившись на футбол, которого мы все ждали (команда из Первогорняцка была, как пишут в газетах, традиционно трудным для наших ребят соперником), я не увидел Скибу на поле, как не отыскал его и на стадионе, — это было знаком чрезвычайным. У меня болело горло, и я не пошел в школу, однако я понимал, что не могу не повидать Юрку. Я пришел на скверик и, укрывшись за массивным стволом акации, принялся ждать Скибу.

— Ну, мне крупно повезло — ты один, ты один! — приветствовал я моего друга, увидев, что он появился в скверике в одиночестве, но это не очень-то обрадовало Юрку.

— Она сейчас будет... — мрачно заметил он. — Ничего не пойму, сегодня директриса разговаривает с нею в третий раз...

— Погоди, но дед-лесовик в самом деле доводится нашей директрисе племянником? — спросил я, понимая, что именно этот вопрос, а не иной, я должен задать моему другу.

— Двоюродным братом, — уточнил он и, оглянувшись, увидел Агнию, которая спускалась к скверу, торопливо спускалась, — в том, как она оглядела сквер, было нетерпение, откровенное нетерпение — она искала его.

Я подумал, что наша директриса проникла в смысл случившегося лучше, чем кто бы то ни было, — именно поэтому во всем происходящем ей привиделось грозное, так мне кажется, и для школы грозное.

Ночью он повлек меня в очередной раз на курган.

— Пойдем, пойдем, прошу тебя, — произнес он несвойственной ему скороговоркой — что-то вызрело в его душе такое, что он хотел сказать м мне. — Все не так просто, не так просто... — заметил он неожиданно, ускоряя шаг.

— Что именно? — спросил я.

— Да пойдем же! — Он почти побежал.

Но мы пришли на курган, и он онемел — желание открыться покинуло его.

— Ну, говори, я слушаю тебя... — произнес я требовательно. — Говори...

На какое-то мгновение он затих, полунаклонив голову, потом взметнул кулаки и уперся в них лицом.

— Никогда не говорил ничего подобного и, наверно, не скажу, но та минута, когда мы встретили Агнию на этой дорожке к школе, та минута... да что там?.. Пойми: я люблю ее, я люблю!.. — Это был шепот, но шепот, переходящий в крик. — Что же мне делать? Скажи как друг, что делать?

— Надо загасить этот огонь, а тут его не загасишь — беги!

— Бежать?

— Да, разумеется. В Арктику, в Антарктику, на Марс, но так, чтобы ее там не было. Беги, Юрка!

— Но ведь от самого себя не убежишь? А потом, я ведь отродясь не бежал, а теперь вдруг побегу, да еще от женщины... Как это?

— Но твоя мама... — осенило меня. — Ты говорил с нею?

— Ну разумеется!

— И что она?

Он засмеялся:

— Моя добрая мама! Неужели ты не можешь представить, что она могла сказать?.. Добрая!.. «Юрий, а вот это уже твоя воля, решай!» — Он улыбнулся своей тайной мысли — он очень любил маму. — Да что мама? Ты же знаешь ее!.. Вот... как ты?

— Я не такой добрый, как твоя мама, — был мой ответ.

— Знаю, что ты хочешь сказать, знаю! — воскликнул он в сердцах. — Все понятно!

— Тогда скажи: что понятно?

— Я ученик, а она учительница, и это непреодолимо, да?.. Ей — объяснять мне закон всемирного тяготения, а мне — его усваивать, так?

— Если хочешь, так.

Он рассмеялся.

— Если хочешь, закон всемирного тяготения в ином, совсем в ином! — воскликнул он. — Нас соединила природа, а ей, как понимаешь, нет дела, что я ученик, а Агния учительница... Пойми: для нее это не суть важно...

— А что важно... Вот это ваше гвардейство, да?

Он перестал смеяться.

— А что ты думал? Может, и гвардейство имеет свой смысл...

Я мог только развести руками:

— Ничего не понимаю!

Но и он, как мне показалось, отдал себя во власть раздумий нешуточных:

— А ты подумай, подумай — поймешь... Ты говоришь: закон всемирного тятотения... Дай себе труд подумать: может, смысл его и в этом, а?

Мы умолкли надолго — было отчего умолкнуть.

— Мой совет: уезжай! — сказал я, мне не хотелось сдаваться.

— Если уеду, то только с нею!

Он отнял у меня все слова.

— Ты соображаешь, что говоришь? — не мог не возмутиться я. — Тебе надо стать главой дома, а ты, ну... как бы тебе сказать... желторотик!

— Я... желторотик? — возмутился он. — Я — мужик и сумею доказать это... Пойду амбалом на железную дорогу! — произнес он воодушевленно. — Да что там! В тоннель пойду, в забой, на карьер!.. Да что там забой и карьер! Готов принять муки адовы!.. — Он рассмеялся, как могло показаться, самозабвенно. — Вот говорят: эти самые муки с радостью не примешь... поверь, Мирон: приму с радостью!..

— Знаешь, за что страдаешь?

— Знаю.

— Погоди, погоди, можно подумать, что ты счастлив...

Именно!.. — Он вдруг пустился с кургана опрометью — сила, что взбунтовалась в нем, будто выстрелила его в ночь. — Счастлив, счастлив! — откликнулся Юрка из ночи.

Как я ни старался, не мог увидеть его, но голос слышал явственно.

Я шел ночной степью и ругал себя, что не нашел слов, чтобы разубедить друга, но потом махнул рукой: да есть ли такие слова в природе?


БЕЛОЕ ЛИХО


У нас иногда бывает так: переменится ветер, потянув от моря, и в два дня расцветут сады. На утреннем холодноватом ветре они особенно хороши, эти сады: ярко-белые, влажные от предзоревой росы, хотя и без запаха. Но взялось солнце — в конце апреля оно уже сильно — и будто разбудило дыхание сада. Первыми это восприняли пчелы — их едва внятный звон уже вплелся в знойные звуки приближающегося полдня. Солнце прибавило садам дыхания и притомило яркость белой кипени. Нужен ветер, вызванный близостью снеговых вершин, чтобы сады воспряли в своей белизне первозданной...

Новенький пришел, когда цвели сады, — он точно выбрал эту пору, чтобы заявить о себе...


Как ни опаздывала Кира, она должна была остановиться на секунду посреди школьного двора и оглядеть окна. Нет, ей не померещилось: кто-то торопливо захлопнул створки окна, кто-то оставил их распахнутыми, отступив в тень, — для тех, кто смотрел в окна, ее появление на школьном дворе не было внезапным. Киру ждали. По расположению окон она могла сказать безошибочно, кто это мог быть. На третьем этаже — этот вихрастый балбес Григор; когда он смотрел на Киру, его зрачки разъезжались. Даже странно: как тараканов, испугавшихся огня, их бросало друг от друга!.. А на пятом этаже — этот мертворожденный Фанька, именно мертворожденный, потому что напрочь безъязыкий... Нет, однажды что-то похожее на язык в нем обнаружилось. Подошел на перемене, этак гундося: «Кира, мальчишки хотят вам косу... отрезать!» Косу отрезать! Не идиот? Если уж решился заговорить, то нашел бы что-то поумнее. Косу отрезать! Пусть только попробуют! Нет, Кира не взовет к помощи класса, она сумеет сама постоять за себя!

Этот двор, выложенный кирпичом, преодолеть — что побороть море: Кира продолжает идти... Два конца ее шарфа отнесло ветром за спину и, наверно, взвихрило — да не выросли ли у нее крылья? Если Григор и Фанька так глупы, с какой стати расти крыльям? Однако вон что может сделать с человеком гордыня!.. Нет, она уже не бежит, она летит, и красный кирпич, которым выстлан двор, полыхнул пламенем и размылся на глубине немыслимой...

У Киры своя парта — подле задней стеночки, рядом с окном. Этот толстяк Кирюха лепился, но Кира его прогнала — пышет жаром, будто русская печь, которую накалили, спалив гору сухих будыльев. Нет, нет, хорошо одной: истинно, — хорошо! Хочешь — выглянешь в окно, хочешь — стрельнешь одним глазом в книжку, что лежит открытой рядом... И потом, в этом есть чувство превосходства. Будто то не парта, а профессорская кафедра: над всеми!.. Молчаливый Кирин зарок: никого не подпускать!.. Гнать напропалую! Какая радость — вывести за порог школы некоего олуха, отважившегося проводить Киру до дому, и прогнать, процедив небрежно: «Нет, не боюсь одна!.. Еще не родился человек, которого бы я убоялась. Поворачивай!» И, не обернувшись, пойти дальше, — главное, чтобы продолжить путь не обернувшись. У Киры нет и не было подруг, разве только Роза Комарова... Комарик! И кто ее такую сотворил: маленькая, сивая.

Вот увязался за Кирой Тит Овсов... Честь оказал. Все-таки один такой на весь класс — бог математический. Кира верна себе: «Поворачивай!» Комарик всполошилась: «Что с тобой сделается, Кирка, если он тебя проводит? Пусть провожает... Даже интересно: он же никогда никого не провожал!» Сказала и покрыла себя своим пуховым платком, а он ей до самых пят. Метет пол платком, хохочет: «Все-таки... мужчина!..» У нее здорово получилось: «Мужчина!» Ей надо было обратиться в этакого плюгавенького комарика, чтобы это слово вздулось до размеров горы. «Мужчина!»

А тот, кто был мужчиной, оказался не на шутку уязвлен в своем самолюбии. Он действительно был математическим кумиром, и не только в классе Киры. И как ему не быть алгебраическим богом, если, по слухам, наши предки постигали логарифмы по учебнику, который написал дед Овсова. Неизвестно, кем хотел быть сам Тит Овсов, но задачки он решал — будто бы семечки лузгал, только шелуха летела. Да и собой он был хорош: крупный и смуглолицый, с ярко-черными усами, которые росли как на погибель — их следовало брить ежедневно, а он брил раз в неделю...

Поистине права несмышленая Комарик, зачем такому парню, как Овсов, говорить «поворачивай»? Но Кира говорила. И даже была довольна собой. Скажет — и точно наберется сил, станет еще независимее, быть может, еще красивее. В ее красоте был некий вызов: от ее смуглой кожи, такой смуглой, будто бы в ее далекой родословной русский Север побратался с самим югом, от ее ярких глаз, от ее неравнодушия ко всему, что соперничает с красками ее прелести девичьей. Гребень, бусы, браслет — все было ярко-розовым, густо-синим, почти смоляным или снежно-белым... Комарик находила эти цвета слишком сильными, но не выказывала своих сомнений вслух. Только прищурит глазищи серо-белые и вздохнет тревожно — в этом вздохе было что-то недевичье, так может вздохнуть парень: «Кира, спой про колечко серебряное...»

Подчас Кира уступала. Когда на школьном дворе остывал кирпич от полуденного зноя и, задуваемые ветром, занявшимся к вечеру, вспыхивали и гасли звезды, к большому школьному порогу прибивало старшеклассников. На старинный манер дуэт гитары с мандолиной, дуэт несмелый, хотя и согласный, был особенно сокровенен в тиши вечера. «Спой про колечко, Кира... — молила Комарик. — Спой...» И вот сопрано Киры возникало рядом, сопрано гудящее, как потревоженная струна. Хотелось подпевать, но никто не решался — она не любила, чтобы к ее голосу примешивались другие. «Я — одна...» — говорила она и, закончив петь, умолкала. Только вздыхала, пригасив волнение. Все пели, она молчала... Она приметила, что молчит не только она, но и мальчик с белым хохолком, оказавшийся возле.

— Кто этот... беленький в безрукавке? — спросила она Комарика. — Ну тот, что все тер руки от запястья до локтей?..

— Так это ж... Стасик Спицин, наш новенький!.. — Она внимательно посмотрела на Киру. — Ты не ходила вместе с классом в Третью рощу, а он был с нами...

— Небось приезжий? Должен знать, что на Кубани вечера холодные...

— Может, и приезжий...

Наутро она увидела его в классе. Он сидел на противоположной от окон стороне, у самой входной двери, и был хорошо виден Кире. День был ярким, и распознавался цвет его лица — оно было бледным, пожалуй, даже зеленоватым и чуть-чуть припухшим, особенно в предглазье. Кире привиделась в его взгляде тоска безоглядная. Она подумала тогда: как много способен вместить взгляд человека!

А потом произошло такое, что и предположить было трудно. В школе ставили мольеровского «Мнимого больного», и Кира явилась домой, когда небо точно пшеном вызолотило — живого места не осталось. И вдруг у самого дома Кира рассмотрела белую безрукавку новенького. Ей померещилось, что он явился сюда по следу Киры, и едва не взорвалась. «Поворачивай!» — готова была сказать она, но остановилась, — предупреждая, он поднял руку.

— Я живу в этом доме с белыми ставнями... — Он даже пригнулся — в кромешной тьме только и были видны, что белые ставни дома, где жил новенький.

— А я, признаться, подумала... — засмеялась она.

— Нет, нет, не думай, я действительно живу там...

— А ты откуда приехал, Стась? — спросила Кира.

— Из Вологды. Слыхала... кружева вологодские?

— Значит, вологодские, — повторила она за ним, вычленив его характерные «о».

— Вологодские, — повторил он, не пытаясь скрыть своего особого говорка. — Отыщи Полярную, — взглянул он на небо. — Отыщи, отыщи — это прямо над Вологдой!.. — Так и не отняв глаз от неба, он шагнул навстречу Кире и очутился рядом. — Вот она... Вологда!

— Ну, гляди!.. — сказала она и, отступив во тьму двора, тихо прикрыла калитку: были слышны его шаги — он переходил дорогу.

— Кира, это ты? — послышался из глубины двора голос Федора Федоровича, Кириного отца. — Ты идешь?

— Да, конечно, — ответила она, все еще прислушиваясь к шагам Стася, которые донеслись сюда.

— Ты говорила с нашим соседом, что живет напротив? — спросил отец, выйдя ей навстречу. Во тьме, столкнувшись с незримым светом, блеснуло пенсне отца. — Я смотрел его третьего дня — у него... пионефроз.

В ряду непонятных слов, которые так любят врачи, у отца, подумала она, появилось еще одно: пионефроз.

— Это серьезно... пионефроз?

— Достаточно, — заметил отец и, пораздумав, добавил: — Это тот случай, когда ответ в самом названии: нефроз — почка, пио... — он осекся, решив, что подробности тут, пожалуй, неуместны. — Одним словом, речь идет об инфекции... — Отец поправил пенсне и будто дал возможность свету еще раз отыскать во тьме зеркальца стекол — пенсне вспыхнуло. — Он молод, а это уже надежда, ее никогда не надо терять... — сказал он больше себе, чем ей. — Никогда... — настоял он.

У него не было нужды повторять это «никогда», но он повторил.

А Кира подумала: хотя он и утешал ее, в самой силе этого утешения была угроза.

Кира раскрыла окно. Цвела старая яблоня. Яблоня была велика и заполнила собой весь сад. Не яблоня — сугроб. И Кира подумала: земля вдруг вспомнила снежный декабрь и не могла уже быть иной. И еще подумала Кира: наверно, и Стась сейчас распахнул окно и смотрит на белую яблоню. Когда цветут сады, город не спит. Это они, белые сады, виноваты в бессоннице. И мысль обратилась к последнему разговору с отцом. «Пионефроз» — вдруг возникло в сознании. В том, как Стась вторгся в ее жизнь, участвовала и его боль, подумала она...

На большой перемене к ней подступила Комарик:

— Кира, тебя видела Таня Лейкина с новеньким...

— Так он живет через дорогу, — возразила она, а сама подумала: ничего не скажешь, у этой Лейкиной совиные глаза — видит сквозь ночь. — Ну, в этом доме со ставнями...

— Ну и что ж, что через дорогу? — ответствовала Комарик. — Не сказала же ему: «Поворачивай к белым ставням»?

Верно, не сказала. Овсову сказала, а новенького, пощадила.

Оборотиста Лейкина — выложила свои совиные новости мигом. А Овсов был сегодня гроза грозой, даже ус свой роскошный не подкручивал... В школу явился знатный гость, и Семен Семенович повлек его в класс. Верно говорят, что старики тщеславны. В правом кармане у Семена Семеновича лежит портмоне, набитое бумагами. Обратившись только к портмоне, старик может развернуть выставку. Тема: велеречивая пресса о доблестях нашего математика.

Но Семену Семеновичу этого мало: бумага безъязыка, она может и умалить доблести человека. Математик жаждет живых впечатлений. И вот он ведет гостей одного за другим и показывает Овсова. Можно было бы, разумеется, в этом спектакле обойтись тремя: Семеном Семеновичем, гостем и Овсовым. Но тогда спектакля не будет — где зрители?

Но сегодня вышла заминка... Ну откуда, в самом деле, Семену Семеновичу знать о состоянии Овсова? Нет, сказать, что Овсов был не в форме, — не все сказать. От всей этой ночной истории у дома с белыми ставнями он лишился самого присутствия духа. Математик посмотрел на доску и состроил рожу, откровенно состроил рожу: задача Овсову не далась.

— Кто решит? — обратился он к классу.

— Погодите, а ведь задача решена верно!.. — сказал Стась и устремился к доске, а класс обернулся и посмотрел на Киру. Да, не сговариваясь, обернулся и обратил глаза на Киру. Тут была своя мысль, точная: то, что Кира не сказала до сих пор, сейчас скажет; если не словом, то глазами скажет. — Здесь все верно, разве только самая малость в конце... — громко повторил Стась. В порыве, с которым он устремился на помощь Овсову, было, конечно, желание вызволить товарища из беды, благородное желание вызволить товарища.

— Ты, пожалуй, прав, Станислав. — Похвала учителя новенькому была умеренна: превознося новенького, он умалял достоинства Овсова, и тот это ухватил мигом.

— Мне не надо твоих милостей... — Овсов, все еще стоявший у окна, пошел к доске. — Пойми: не надо!

— Прости меня! — сказал Стасик. — Я хотел как лучше...

Кира приметила: когда настала перемена, Стась не вышел из класса. И еще приметила: сидел, обхватив себя руками и как это делают дети, когда очень болит, раскачивался всем телом, сомкнув губы, — видно, очень болело... Ему бы надо было уйти с последнего урока, но он досидел. Вышел из школы последним — не хотел, чтобы его видели таким. Шел медленно, останавливаясь от дерева к дереву, подчас даже держась за стену.

— Дай портфель, пойдем вместе. — Он противился, но она взяла из его рук портфель. — Положи мне руку на плечо...

Он улыбнулся одними глазами: они были у него и в самом деле синими — будто спрессовалась в глазах синева самого неба.

— Приходи к нам, я покажу тебе атлас звездного неба, как я нарисовал его в Вологде... — сказал он. — Придешь?

Она молчала — труднее вопроса он не мог придумать.

— Так ты придешь? — повторил он.

— Приду, — сказала она.

— А вот та... в белой блузе и юбке со складками — моя мама... — сказал он, рассмотрев впереди мать. Женщина в белой блузе, ускоряя шаг, шла им навстречу, почти бежала — она увидела сумку сына в руках Киры и встревожилась. — Ты уедешь на майские праздники? — спросил поспешно, рассчитывая, что она ответит ему до того, как мать поравняется с ними. — Уедешь?

— В бабушке...

— На весь май?

— На все праздники...

Он взял из ее рук портфель.

— Жаль...

Он хотел еще что-то сказать, но мать уже была рядом.

— Дай, дай мне портфель. Ой, господи, я все видела... — сказала она и посмотрела благодарными глазами на Киру — вон куда упряталась его сининка, у него глаза матери.

— Спасибо... — сказал он Кире и, помедлив, пошел за матерью. Кира приметила, что он шел опустив глаза, и ей показалось, что он не успел приучить себя к этому своему состоянию, он стыдился своей болезни. Она посмотрела, как он шел через дорогу, старательно ставя ноги, останавливаясь, и подумала, что то был недуг, тяжкий недуг, который, неожиданно подобравшись к человеку, завладевает им.

Она дождалась вечера и пошла к Стасику.

Он сидел на ступеньках дома в сандалиях на босу ногу, и рядом стояла тарелка с пирогом, к которому он не успел прикоснуться; пахло яблочной начинкой, горячей, — видно, мать отрезала кусок от только что испеченного пирога.

— Пришла все-таки? — улыбнулся Стась — он был очень рад.

— Пришла... Как ты?

Он поднялся на крылечко и сделал вид, что отбивает чечетку, — движения были осторожными, он щадил себя.

— Да что с тобой? — крикнула ему мать в окно. — Остановись!

Но он уже сошел с крыльца, застегивая рубашку, которая успела расстегнуться, пока он отбивал чечетку. Кире казалось, что пальцы его чертят рубашку и никак не могут ухватить пуговицу. Кожа на груди была белой, быть может — даже сине-белой в чуть приметной желтой шерсти. И еще ей показалось, что она слышит, как колотится его сердце, точно взрываясь в груди, — даже было чуть-чуть смешно, что такая пустяковая чечетка может вызвать такие взрывы.

— Пойдем постоим на круче, откуда вид на Кубань. Обалдеешь! — сказал он.

— Пойдем!

Он взглянул на тарелку с пирогом:

— Хочешь?

Она засмеялась:

— Хочу!

Она принялась за пирог, и ей вдруг стало смешно.

— Не быстро, не быстро! — кричала она, едва поспевая за ним.

Они вышли на кручу и остановились. Ничего подобного они не видели прежде. Будто все звезды, сколько их было на небе, все их свечение, весь холодный огонь впитала Кубань и возвращала сейчас ночи — свет реки казался сумеречным, но его было достаточно, чтобы глаза воспринимали долину: и мягкий разлив невысоких гор, вставших за рекой, и стену тополей с сухими маковками, и серо-розовый дым расцветших садов, неяркий, но сильный.

— Ой, что же это такое! — воскликнул он. — Земля белая!.. Вся земля белая!..

— Верно, белая... — отозвалась она. — Ты чуешь, как дышат сады?

— Погоди минутку... — попробовал остановить он ее.

— Нет, нет, пойдем, мне страшно, — настояла она.

В этой боязни было неожиданное и для нее; нет, она устрашилась не ночи и не кручи, повисшей в ночи, — что-то затаилось в ней самой, от чего не спасало даже бегство.

— Пойдем, пойдем...

И тогда он встал между нею и кручей: да, за спиной был откос, не бог весть какой глубокий, но все-таки откос, а впереди был он, его руки, которые он распростер, — он и звал ее, и предостерегал, и останавливал... Наверно, у нее возникло желание отвести руки, может быть даже оттолкнуть его, но она вдруг уткнулась лицом в его грудь, в ощутимо выступившее сплетение ребер грудной клетки, в тепло его кожи, в ласковый покров его волос и услышала, как в тот раз на крыльце его дома, взрывы дыхания, именно взрывы, какие можно услышать, когда вздыхают сами горы, потревоженные огнем, — наверно, в эту минуту только эти взрывы и могли дать представление о том, что взбунтовалось в нем.

Она пришла в школу с намерением повидать Стася, а увидела Овсова. Вид у него был необычный — черная перевязь на груди. Не хочешь, да улыбнешься, сатиновая повязка не омрачила состояния Овсова. Наоборот, она даже поправила ему настроение. Но то, что не уразумела Кира, постигла Комарик — не было случая, чтобы ей было что-то непонятно. «За тебя пострадал», — шепнула она Кире, просияв. У Киры закружилась голова: не на Стасика ли обрушил свои железные кулаки Овсов? Но все, кажется, обошлось: не на Стася, Овсов сразился с безвестными парнями из параллельного, грозившими отрезать Кире косу. И пострадал. Если говорить серьезно, может, пострадал, а может, дал волю фантазии; но это, в конце концов, не важно. Главное — обрел рыцарственную повязку из ярко-черной материи и право выглядеть заступником... Комарик говорит: «Мужчина!»

И все-таки чем козыристее был Овсов, тем больше ей не хватало в этот день Стася — он так и не явился в школу в этот день, ему определенно неможется... Вечером ей вдруг захотелось перейти дорогу и постучать в окно дома с белыми ставнями. Она дошла до середины дороги — и в его доме не было света. Ей привиделось, как он сидит в темной комнате и, обхватив себя, раскачивается... Она пошла по городу. Налетел дождь, разбудив дыхание садов. Кто-то закрыл окно над головой, обронив внятно: «Истинно, белое лихо...» И Кира подумала: «Надо же, чтобы все это стряслось в пору, когда земля так разукрасила себя». И еще подумала Кира: «Вот бывает же так: чем прекраснее земля, тем безысходнее боль...» И слова, услышанные только что, обрели смысл, какого не имели прежде: «Лихо белое...»

Она вернулась, и в ее доме не было света. Она внимательно огляделась. Отец стоял поодаль — он видел ее.

— Я только что смотрел... твоего дружка. — Он вздохнул — задача, которую он решал сейчас, была не проста. — Я нашел его в полузабытьи...

— Не надо, папа, — взмолилась она. — Прошу тебя, не надо...

— Прости меня... — Он ушел во тьму.

Ее обдало холодом.

— Не надо, не надо!.. — повторяла она, припав к стене дома, оказавшейся рядом. Зубы ее стучали. — Прошу тебя...

И пришла на ум мысль, неведомая прежде: незнание утишает боль. Никто не болеет так тяжко, как врач. И, страшно сказать, никто не умирает так тяжко, как врач... Не сказал бы отец всего, может быть, и она отдала бы себя во власть неведению...

Она уехала на следующий день к морю, на тот его пустынный берег, сопредельный с плавнями, куда, так могло показаться, не пришла еще весна, — место это лежало у самого теплого моря, но камень, завалы камня будто отсекли весну от этих мест. И оттого, что берег был пустынным, море казалось холодным, особенно на заходе солнца, и от ветра, дующего с моря, не устоять на ногах... Но ей был по душе именно этот час, она ждала его... Наверно, ничто не могло явить зримо ее состояние, как это быстро меркнущее море, всхолмленное ветром, как это солнце, уходящее за горизонт и вдруг остановившееся в своем движении, остановившееся так, что хотелось крикнуть: «Не мешай, уходи!.. А потом тень мягко обволакивала землю, стихал ветер, море светлело, и прибрежный песок вдруг становился теплым. И хотелось выйти на откос, что утесом вторгался в море, выйти как можно дальше, чтобы взгляду сделалось доступно половодье степи до того далекого предела, где встал над Кубанью город и круча над Кубанью. «Стась? Что с тобой, Стась?» В тревоге была сила неожиданного удара: «Что с тобой?»

Ее встречала мудрая Комарик. Увидев Киру в окне вагона, она побежала вслед за поездом. Путалась в платке, но бежала. Из платка торчали глаза. Не глаза, а льдинки, источенные ростепелью. Она еще не успела ничего сказать, а глаза, кажется, рассказали обо всем. Ну конечно, Кира удалилась на этот мол, сложенный из крупных камней, которые обглодало море, чтобы не видеть того, что стряслось здесь, чтобы отринуть от себя случившееся. А Комарик уже говорит, и у Киры такое чувство, будто она была не на море, отстоящем отсюда на расстоянии ночи езды, а за пределами далеких солнц, и, возвратившись, обнаружила, что минули века... Оказывается, Стасю сделали операцию, при этом дважды... Нет, впору и в самом деле добраться до каменного крылечка и переждать, пока Комарик выложит все. Надо понять это: две операции. Если была необходимость во второй, значит, дело худо... Вот она, твоя первая беда, самая первая, а в жизни, наверно, будет не одна. Сколько же сил должно быть в человеке, чтобы преодолеть их все, если одна требует такого!

Она сказала отцу, что не пойдет в школу, а пойдет в больницу. Отец пожал плечами: «Как знаешь». Был убежден: отговаривать бесполезно — она пойдет. Поэтому сказал: как знаешь. Она увязала бабушкины пироги и ушла. Уже когда бежала длинными больничными коридорами, услышала, как старая няня сказала: «К этому беленькому мальчику девочка пришла...» Ей указали на дверь бокса, где он лежал. Так вот просто ткнули пальцем и сказали: «Вот здесь». Она стояла перед дверью, не в силах сделать следующий шаг. Пластина, крытая белой эмалью, была укреплена чуть повыше головы: «Бокс 14». Она тронула пластину — эмаль была холодной. И вдруг она услышала его голос — он стонал. Ей даже привиделось, как боль качнула его и он, стараясь утишить ее, колебнулся всем телом — один раз, другой...

Она открыла дверь, однако не успела закрыть ее за собой — ее не пустили глаза его. Их синева была сейчас тусклой — глаза застилала мгла. По тому, как он вобрал губы, ясно — его корежила боль. Он онемел от этой боли. Она протянула к нему руку, но в ответ только раздался стон — все слова размыло, остался только свет глаз, от боли дымных, да вот этот стон... Счастье, что она не закрыла за собой дверь и могла сейчас отпрянуть — она бежала... Ее бросило за стены больницы, к руслу сухого ручья, укрытому щебнем, — щебень был зыбким, он струился и гремел, увлекая ее вниз. «Мама, мамочка моя, ма!..» — кричала она, но гремучий щебень, взрываясь в ее ногах, перекричал ее, и если был слышен ее крик, то только эти невнятные: «Ма!.. Ма!.» Она сбежала к берегу и уперлась в камень-валун, что с незапамятных времен лежал здесь, прибитый Кубанью. «Мамочка моя, мамочка!..» — дала она волю крику. Но река, ударившаяся о камень, погасила ее крик — в природе не было голоса, который бы был сильнее рева реки. «Пожалей меня, мама!» — продолжала она жалобиться, но река отняла у нее все слова, укрыв пологом тишины, нерушимой, может быть вечной... Только вздымалось до немыслимых высот выбеленное полуденным зноем небо, да розовый туман стлался над землей, все еще белой...

Его похоронили через три дня... Дети несли венки, свитые из молодой ивы, в которую были вплетены гроздья зацветшей сирени. За гробом шла женщина, ее светловолосая, почти льняная голова была видна издали. А много дальше шла девочка. Не просто было расковать молчание — к тому, что скажет смерть, нечего прибавить. И только позже, подняв глаза к островерхим тополям, женщина решилась заговорить.

— Он любил тебя, — сказала она девочке.


МАРФА


Весь день гремел гром, и оконные стекла застило потоками дождя. В такую минуту поляна за окном и роща, обступившая поляну, будто отдалялись, их контуры теряли резкость, их краски на глазах блекли. А потом с чисто майской проворностью дождь кончился и глянуло солнце. Саня восприняла это не столько по блеску зелени, сколько по крику дочери, донесшемуся с поляны, — земля не успела впитать всей воды, и, налетая на лужи, велосипед вздымал ее и расплескивал. Женский голос, молодой и заливистый, раздался в открытом окне справа:

— Ну и сильна... «Знойная»... У наших бы так не получилось.

«Знойная»! По всему, это прозвище уже прилепилось к Марфе, теперь не отлепишь!.. В ее волосах сине-смоляных, в коже чуть фиолетовой, в сверкании белков, таких ярких, что впору умыться слезами, напоровшись на них взглядом, действительно была знойность. Нет, тут есть некая азбука ген, в которую еще надо проникнуть... Помнится, когда Саня впервые увидела его на пустынном берегу Волги, куда они завились с ним в то единственное в своем роде лето, когда экватор придвинулся к их посаду, она точно обмерла — истинно душа ушла в пятки: на песке лежал железный человек... В линиях ног и рук, в сплетении мышц, в самом отливе кожи было свечение металла. Будто ветерком попархивало от кожи Энвера, как от железа. «Господи, да зачем к ее ноге еще и бирку — такая не запропастится!..» Это сказала сестра-повитуха, когда пришел черед показывать младенца матери. Надо было еще приучить себя, что это твое, а было уже чувство неотторжимости. Хотелось сказать: «Моя кровь, на веки веков — моя!»

Вот так рвануться друг к другу, забыв обо всем! Господи, да что же это за сила такая? В самом деле, что за сила? Когда они шли вдвоем набережной, восхищенное слово шло вслед — оно было хоть и явным, но своеобычным: «Вот это да!.. Дездемона, бойся гнева Отелло!» Это была весна совершеннолетия Сани, и было нечто слитное в том, как цвет ее кожи переходил в отсвет волос, которые, рассыпавшись, легли на плечи — золотистость, пшеничная, не столько блестящая, сколько матовая, которая так красит женщину. Он убедил себя, что постиг красоту Сани первым, он как бы провидел эту красоту, открыл ее. Повстречав Саню, он перестал думать о завтрашнем дне, как это делает человек, который счастлив. Да, отказался думать, куда жизнь стремит его челн и куда этот челн вынесет. Собственно, он опомнился, когда понял, что все пути отрезаны, да и Марфе уже было полных три... Можно было подумать, что беднее его отца нет никого на свете. Ну, разумеется, человеком такой внешности может быть и сын портового грузчика, но речь человека, ее почти зримый блеск — это в человеке не возникает вдруг... Негр-аристократ? Может быть и такое. Вот и получилось: пока Энвер учился, он держал в тайне свое происхождение — понимал, что в России этим хвастаться не очень уместно. Когда же четыре дежурных года остались позади, он и вспомнил о своих козырях. Но получилось как-то смешно: будто Саня взглянула на его банановое царство с высоты еще бо́льших богатств, хотя, как хорошо знал Энвер, таких богатств у Сани не было... Одним словом, Саня сказала: «Нет», сказала с той твердостью, какая прежде в ней и не угадывалась.

Ночь, когда было произнесено это последнее «нет», врубилась в сознание Сани, как ни одна другая. Как и сегодня, гремел гром, и было ощущение, что небо напряглось и звонко треснуло, осыпавшись на землю гремяще-звонким стеклом. В эту ночь Марфе было худо — разболелось горло, и, как это бывает у детей, термометр мигом накалился: сорок — сорок один. До отхода поезда оставалась целая ночь, а все слова были уже произнесены, и только гром силился договорить то, что не сказали люди. Он поцеловал Марфу и издали печально и строго поклонился Сане. Он понимал, что она будет смотреть ему вслед, и пошел длинной дорогой: холмом, через поляну, к роще. Дойдя до середины поляны, он остановился и постоял минуту. Он знал, что она стоит у окна. Ему бы надо было обернуться и хотя бы поднять руку. Но он не обернулся — он по-своему отвечал на происшедшее. Он ушел.

Была бы ее воля, она не засиделась бы в невестах — замужество пошло ее красе на пользу: да сыскать ли в городе женщину краше Сани? К тому же двадцать три — это двадцать три. Пока мать ждала нового мужа, Марфа росла. Быть может, росла быстрее соседских ребят. Необыкновенно хороша была, когда читала стихи. Не без вызова вздымала свою кудрявую голову:


Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя...

Последний раз читала с подмостков клубного зала. Солнце было на уровне Марфиного плеча. Надо бы задернуть окно портьерой и не дать ему прорваться на сцену, где стояла девочка. Но окно осталось открытым, и девочку точно окатило золотой водой. Даже трудно себе представить: черные волосы стали червонными. Да и глаза перекрасила заря: красноватое золото пролилось и в них.


Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила...

Одним словом, в этот майский вечер, объятый золотыми дымами закатного солнца, Марфа нашла матери нового мужа. Их увязался провожать сам Степанчонок, новый словесник зареченской десятилетки, кстати человек не без таланта, явившийся в школу за год до этого. Что-то Степанчонку привиделось в девочке, читавшей Пушкина, и в ее красавице матери что-то такое, что переворотило душу. Только и было в нем силы, чтобы умолить Марфу:

— Прочти еще, Марфик... Как там: «Спой мне песню, как девица за водой поутру шла...»

В этот вечер Саня поняла: если она и способна сказать «да», то только человеку, который полюбит Марфу, остальное должно совершиться само собой. Вот так и получилось, что она согласилась еще до того, как Всеволод Всеволодович попросил ее руки. Все свыклись с происшедшим, не мог приучить себя к этому на далекой знойной земле отец Марфы. А он давал о себе знать. Вдруг в полночь пробудится телефон и в потоке шумов, невнятных, высвободится голос: «Алекзандра, Алекзандра, это я!» Бывает и так, что придет посылка с детскими вещами, немыслимо цветастыми, напитанными нерусскими запахами, которыми вдруг начинала дышать на тебя далекая Энверова земля. А то на пороге появится друг Энвера и умолкнет, смутившись, да так и промолчит полный час, смежая длинные, как у девушки, ресницы. И уму неведомо, как привечать его и как занимать.

Всеволод Всеволодович знал о приходе гостя и терпел — эта улыбка Степанчонка, улыбка всепрощения, была дана ему на все случаи жизни. Если кто и противился, то это сестра Степанчонка — бобылиха Варя, живущая отшельницей в заводском поселке. Всплеснет руками, увидев гостя, и скажет: «Ой, Санька, дивлюсь я твоей натуре незлобивой, матерь божья!.. А по мне, руби корни мертвые — гуще крона будет!..»

С Марфой у Вари были отношения сложные — не близко подпускала Варя девочку. Если и привечала, то не столько лаской, сколько поучением, а поучения без ласки не очень-то доходили до сердца. Варя это поняла, сохранив в своих отношениях с девочкой расстояние... Может быть, поэтому нехитрый бабий секрет, которым поделилась Саня с золовкой, вызвал у той радость неслыханную: загадан сын. Ну, разумеется, может быть, и дочь, но в семье настроились на сына. Настроились столь определенно, что дали ему даже имя: Глеб. Марфа и Глеб — хорошо.

А Саня затревожилась не на шутку. Каким будет это ее дитя, и примет ли оно Марфу, а Марфа его? Вот так размышляя, быть может печально размышляя, Саня поглядывала сейчас на поляну, залитую недавним дождем, по которой носилась на своем велосипедике Марфа... Саня не помнит, как оборвалась нить ее раздумий: велосипед лежал, будто опрокинувшись на спину, вверх колесами — Марфы не было.

Саня ворвалась в рощу, в самую тьму подлеска, и, разгребая зеленую тину кустов, раздирая их, расшибая, закричала на всю рощу:

— Марфа, Марфа!..

В ответ только оборвалась с высокого высока неведомая птица да метнулся табунок лесных ос, неестественно золотой в луче полуденного солнца. Она вернулась на поляну, подняла велосипед, не зная, что с ним делать, — поручни хранили еще тепло Марфиных рук.

— Марфу украли! — произнесла Саня и, бросив велосипед, помчалась к дому.

Только сейчас, когда вот это сшибающее наповал «Марфу украли!» было произнесено, Саня постигла смысл происшедшего. Она ворвалась в дом и лицом к лицу столкнулась с Варей.

— Марфу украли!.. — произнесла Саня тихо — она указала глазами на поляну, посреди которой лежал брошенный велосипед. — Я знала, что так будет, я понимала, что не минуть мне этого... Украли Марфу!.. Украли, украли!..

Она заплакала в голос.

И тут Саня вдруг припомнила, что Севы нет в городе, что его услали в поездку по далеким заволжским селам на долгих три недели. В сутолоке мыслей, которые завладели ею в эти минуты, она об этом не подумала.

— Что же делать? — спросила Саня, спросила не столько Варю, сколько себя. — Ехать надо, ехать тотчас, но куда я ткнусь одна?

— Почему... одна? — спросила Варя. — А я?..

Саня взглянула на Варю не без участия, будто увидела ее впервые. Никогда прежде Саня не видела ее такой худущей. Не хочешь сказать, да скажешь: «Доска гладильная». Может быть, прежде у Вари было все, что должно быть при женщине, но жестокое одиночество иссушило ее... Но вот что забавно: как все холостяки, Варя любила себя безмерно. Как все обреченные на бобылье житье-бытье, все бы она себя охорашивала да поглаживала, благо ладонь скользила по Вариной фигуре без задержки...

— В самом деле поедешь, Варя? — спросила Саня.

— Поеду.

— И денег дашь? Тут денег потребуется пропасть! Вон какие концы: от Черного моря до моря Белого и обратно!.. Дашь, Варя?

Саня знала: богаче Варьки не было во всей округе — ее бобылье житье-бытье было денежным — умела пробавляться малым и копить, самозабвенно копить.

— Дашь денег, Варенька?..

— Дам, конечно... — Она задумалась. — Было бы повольней со временем, кинулась бы к Снегиреву. Убей меня господь, отыскал бы Марфу...

Варя умчалась, а Саня задумалась: не впервой она вспоминает этого милицейского Снегирева... Кто он ей? Однокашник-однопартник или тайный вздыхатель? Варя умчалась, в наказание оставив тишину первозданную и эту поляну, видимую из окна, которая всей своей пустынностью точно вопила о происшедшем.

И Саня подумала, что за всем этим еще была поездка безбрежная... Хватит ли на все это сил? Но Варя умчалась, и след ее простыл. Что только Саня не передумала за эти три часа! И точно по кругу, ее мысли возвращались к Марфе. «Умру, а отыщу Марфу! — говорила она себе. — Нет мне домой дороги, если не найду ее...»

Варя вернулась, когда город заволокло вечерней тенью: конечно же была у Снегирева.

— Веришь, город поставил вверх дном... — сказала Варя о Снегиреве. — Да, да, взял и перевернул, а потом поднял и еще потряс вот так, — она сделала движение руками, стараясь воссоздать, как всемогущий Снегирев оторвал город от грешной земли и, удерживая его на весу, потряс. — Нету Марфы в городе — умыкнули, как есть умыкнули!..

Они сидели сейчас в противоположных концах комнаты, будто бы намертво припаянные к своим немудреным стульям.

— И что он велел делать... Снегирев?

— Явиться в Москву и засечь, что в эти две недели уходит в Порт-Судан, встать как на вахту!.. Неважно, где эта будет вахта... в Одессе или Владивостоке... Встать!

— Ты так думаешь, Варя? — спросила Александра.

— Да, я так думаю... — подтвердила она железным голосом и оторвала свое нескладное тело от стула. — И вот еще, что я думаю: дорога нелегкая, давай-ка примем душ...

Однако куда как далеко может завести женщину желание знать больше, чем она должна знать... Саня еще раздумывала, что ответить Варе, а быстрые руки золовки уже сделали свое.

— Ой, Санька, до чего же ты хороша! Понимаю этого нехристя, который спятил, увидев тебя. Да и Севку понять готова! Видно, мудры те мужики, которые говорят: чтобы женщину полюбить, надо увидеть ее всю... Понимаешь: всю увидеть, всю!

В эту минуту, освещенную неслыханной Саниной красотой, Варька должна была себе признаться, что ничего подобного она не видела. Из своей бобыльей преисподней, из своего темного подп ола, дышащего прелым деревом, она увидела такое, что стало и для нее откровением, но у Варьки тут была и своя корысть: она стремилась рассмотреть, не пресеклась ли ненароком гармония линий, которую явила Санина красота, не выдало ли нечаянно это несоответствие форм заповедной тайны?

Они летели уже второй час, и внизу было зимнее раздолье. Казалось невероятным, что, взмыв над землей, ты увидишь зиму. Да, видно, все имеет два этажа: в первом — лето, во втором — зима... Но, глядя на белое поле под самолетом, Саня могла подумать и об ином: как неогляден мир, который сейчас лежал перед нею, и как мал человек, которого она решилась разыскать в этом мире. Ей даже подумалось, что она решилась совершить безнадежное. Была бы ее воля, выбралась бы на снежную равнину, что лежала рядом, и пошла обратно. И оттого, что она подпустила к себе эту мысль, ей стало не по себе. Нет, нет, как бы ни безбрежен был мир, что лежал перед нею, она отважится. Никогда прежде ее дитя не виделось ей в такой мере неразделимой с нею самой, как ныне, — с ее душой, ее кровью...

Над письменным столом человека, перед которым сейчас сидели женщины, висела карта, которая пыталась объять ту же безбрежность, что показал самолет, забравшийся на высокое высоко́. И вновь Саня сказала себе: эта безбрежность не просто пугала, она лишала надежды. А человек, сидящий за столом, был во власти своих забот. До того как он вошел в комнату и занял место под картой, он бросил в тревоге: «Нельзя же дать ему сгореть!» О чем он говорил? Не о стихии ли огня посреди морского безлюдья, не о горящем ли судне, которое в эту минуту ветер рвет на части, не о пожаре ли на море?

Нет, не просто тревога лежала на лице человека, сам огонь, с приходом утра воспрявший, набрался в его глаза. «Нельзя же дать ему сгореть!» — сказал человек и будто надел на себя невидимую кольчугу; чтобы добраться до его сознания, до его способности внимать, надо прошибить эту кольчугу... Саня говорила, а человек слушал ее, закрыв лицо руками. Слушал не без труда, — чтобы постичь происшедшее, ему явно нужно было больше времени, чем обычно. Наконец он отнял руки от лица, внимательно и строго посмотрел на Саню.

— Сербин Георгий Георгиевич, — произнес он, смутившись: понимал, что мог представиться и раньше. — Значит, Порт-Судан? — спросил он и оглянулся на карту, отодвинув стул. Судан и Порт-Судан оказались на его большой карте много дальше, чем можно было подумать. — Что туда у нас идет? Нет, не вообще, а в ближайшие недели?.. — Сербин разговаривал как бы сам с собой — он все еще не прошиб свою кольчугу. — Порт-Судан, Порт-Судан... — Он посмотрел на женщин, и лицо его напряглось. — Все человеку под силу, не под силу гибель чада... — произнес он тихо и встал; только теперь он постиг происшедшее, только теперь кольчуга была побеждена. — Не под силу, — подтвердил он и вздохнул — что-то в нем воспряло и отозвалось, что-то такое, что жило в нем и не пробудилось бы, если бы не было разбужено. — Да спали ли вы сегодня? — спросил он женщин неожиданно. — Серьезно: спали?

Он сунул руку в письменный стол и достал колечко с ключом и ключиком, осторожно положил перед Саней:

— Это от моей квартиры — она в двух шагах отсюда; отоспитесь, а я все выясню...

Такого не бывало и никогда не будет: Саня не очень-то верила происходящему и тогда, когда никелированное колечко с ключами, все ощутимо холодное, оказалось в ее руке.

— Вот оно чудо-юдо: поднял глаза на тебя и спекся... — возликовала Варя, как только они оказались на улице. — Твоя красота ненаглядная и не такое способна сотворить!..

Квартира была новой; в консервных банках, расставленных под батареями, копилась вода, и по всем комнатам, будто заведенный, гулял сквозняк.

— Да в моей ли ненаглядности дело? — спросила Саня, заметно огорчившись: ей не хотелось в этом признаться. Ничего не скажешь — добр: дал ключи от пустой квартиры...

Но глазастая Варя все успела высмотреть.

— Не скажи! На круглой вешалке овчина исправная, а под овчиной дубленка, расшитая красной болгарской ниткой, — стояла Варя на своем.

Уже под вечер явился Сербин. Первое, что сделал, — взял со стола фотографию молодого человека в бакенбардах и спрятал в комод. Теперь, пожалуй, можно было рассмотреть хозяина пристальнее. В облике Сербина была моложавость — он был по-молодому вислоплеч и длиннорук, да и его обильные волосы легли на лоб непослушной челкой, как ложились в далекой юности, с той только разницей, что тогда они были желтыми, а сейчас серыми.

Женщины едва успели разложить свои припасы и принарядить стол, а Сербин заторопил их:

— Если поездка в Шереметьево ничего не даст, надо завтра же быть в Туапсе — оттуда уходит в Порт-Судан сухогруз... — сказал Сербин и как бы невзначай взглянул на Саню, взглянул испытующе, и это не осталось для Сани незамеченным.

И вновь она спросила себя: этот взрыв участия надо было Сане еще объяснить, самой себе объяснить, да что здесь необычного? Просто попался хороший человек, и все. А может, права Варя, и тут участвует само сердце? Вон каким огнем он полыхнул, взглянув на Саню... Нет, нет, это тот самый огонь, который занес в его глаза ветер с горящего судна.

— Вот аномалия: ничего нет труднее, как погасить огонь на воде! — заметил Сербин сдержанно, будто проникнув в ее мысль.

— Но погасили? — настояла Саня.

— Гасят... — отозвался Сербин, всматриваясь в Перспективу шоссе — машина приближалась к аэропорту. — Должны погасить, — подтвердил он: думы его были уже в Шереметьеве, которое обозначили идущие на посадку самолеты.

Сербин показал крытую красной кожей картонку, и им разрешили пройти на поле, где стоял готовый к отлету четырехмоторный самолет.

— Не в Порт-Судан, а в Хайю, но это не меняет дела — Хайя рядом... — сказал Сербин, когда могучий корпус корабля, к которому сейчас подвели трап, возник перед ними. — Рейс «Красного Креста» — противотифозная сыворотка... Кстати, вот и автобус с медиками... — пояснил Сербин.

Это были не столько медики, сколько медички. По тому, с какой быстротой, чуть заученной, они образовали от автобуса к самолету правильный клин, для молодых женщин, собравшихся в дальнюю дорогу, это была не первая экспедиция.

— Плохо дело! — заключила Саня, оглядывая строй медичек. — Вот и Варя считает, что Марфа не может быть здесь, — взглянула она на свою спутницу, и та хмуро опустила глаза, соглашаясь.

— Надо лететь в Туансе... — произнес Сербин. — Лететь, пока не поздно. С билетами я устрою... Денег пока не надо...

И Саня вновь подивилась тому, как он близко принял к сердцу ее беду, как был упорен в желании помочь ей. «Откуда у него все это?» — не могла не спросить она себя и в этот раз.

Он затревожился, зашагал деловито. В его походке тоже было нечто молодое: как те парни, которые еще не добрали солидности; он при ходьбе важно переваливался, — переваливаясь, он как бы набирал солидности.

— Ничего не скажешь, сильна Санька — околдовала, околдовала мужика! — восторжествовала Варя — она глаз несводила с Сербина. — Не было бы меня здесь, он бы все выложил тебе начистоту!.. Боюсь, что и я его не остановлю...

Но в поздний предполетный час, когда Сербин выволок нехитрый багаж женщин и взору Сани, обращенному к ночному небу, в какой уже раз за этот день открылась безбрежность мира, возник разговор, немало настороживший и ее.

Варя, чья неусыпная мысль продолжала бодрствовать, спросила Сербина:

— У вас чада были, Георгий Георгиевич?

— Было... чадо.

— Не то ли, портрет которого вы спрятали в комод?

— То.

На этом разговор прервался, но и сказанное Сербиным взволновало Саню, как наверняка отозвалось и в душе ее спутницы, — впервые она усомнилась в верности своих предположений, касающихся Сербина. А самолет приближался к Туапсе, и Саня должна была сказать себе: необыкновенным человеком одарил ее день минувший. Вольно было гадать, что́ дало толчок его поступку, но человек явил достоинства завидные. И первое из них: он был самоотвержен в доброте своей и отсек от себя корысть... И еще подумала Саня: он не отверг вопрос Вари о чаде, он подтвердил: чадо было, чадо... И оттого, что Саня вдруг призналась себе в этом, мысли ее обратились к Марфе. Она должна была сказать себе: среди тех чудес, которые призван постичь человек, вступая в жизнь, есть одно, вечное: дитя... Человек на веки веков обрек бы себя на горчайшую из бед, беду одиночества, если бы не дитя... Именно дитя делает его связь с миром людей нерасторжимой, именно дитя дарит ему счастье неделимости... с миром людей, с тем долгим и вечным миром, который был до тебя и будет после тебя. Да не Марфа ли подарила это счастье Сане? И в эту ночь, освещенную далекими зарницами Прикавказья, Саня должна была сказать себе: Марфа, Марфа... Но в эту ночь, подсвеченную всполохами далеких зарниц степного Кавказа, Сане открылось и иное.

— Как мы будем без Сербина? — спросила Варя и сощурилась: когда она робела, должна была прятать глаза в прищуре. — Куда мы подадимся и сдюжим ли? — полюбопытствовала она. — У этого дела вон какой край: нынче Москва, завтра Туапсе, а послезавтра? Где тут начало и где конец? — Оттого, что глаза потонули в прищуре, сплетение тончайших морщинок одело лицо.

— Ты что... не веришь, что я найду Марфу? — спросила Саня.

— Прости мою душу грешную, Санька, не верю...

— Тогда зачем подалась за мной? — спросила Саня. — Берегла... Глеба?

— Берегла... А он тебе не дорог, Глеб?

— Ой, глупа ты, Варька! Была бы матерью, не была бы так глупа... Пойми: все дети мои... Все! — Сдерживая озноб, Саня потуже опеленала себя шерстяным платком, сказала, не глядя на золовку: — А может, тебе вернуться, Варенька, а? Взять и вернуться?

— Да ты ж... без Сербина, соображай: одна!..

— И в самом деле... одна...

Но Саня ошиблась: ее встретил человек, которого привело к трапу самолета сербинское беспокойство, — нет, не то что друг Сербина, а его сподвижник по морским баталиям. Он лаконично назвал себя Ушаковым и повез в порт. Был тот предрассветный час, короткий и заповедный, который даже птицу, летящую в заморское далеко, заставляет на миг смежить глаза, однако порт бодрствовал, порт не сдавал вахты. Команда, утомленная трудным днем, спала непробудно, отдав себя на волю ночи, — заря должна была застать команду уже в море. Тем более несуетен был шаг Сани, появившейся на корабле. Потом об этом сложат легенды, как молодая женщина, пригожая вполне, возникла там, где не так уж часто, да при этом в столь поздний час, появлялась женщина. Может быть, из тех немногих, кто, ненароком проснувшись, увидел ее рядом, один произнес в горячем шепоте: «Свят, свят!», другой блаженно ухмыльнулся, не поверив своим глазам, третий тяжко вздохнул, помянув недобрым словом нелегкую матросскую долю... Неизвестно, как долго длился бы этот полуночный дозор, если бы вахтенный не нагнал бы Саню на ущербе ее пути и не вручил депешу. Нельзя сказать, чтобы депеша вселяла уверенность, но зернышко надежды способна была заронить — депеша была подписана Сербиным и дана из Одессы, откуда чаще, чем из других наших портов, уходили корабли в Порт-Судан, — где-то тут была сокрыта суть... Одним словом, Саня должна была прервать свою туапсинскую вахту и не позже чем на исходе нового дня быть в Одессе.

И подумалось ей: Сербин не хочет лишать себя радости помочь ей — как ни трудна ее дорога, он не отстанет. Он — как звезда, которая вдруг появляется посреди ночи в самолетном окне и не оставляет тебя до конца твоего пути. И захотелось все узнать об этом человеке — ну, например, кинуться к другу Сербина, что шел рядом, и спросить не мешкая: да не стряслось ли с сербинским сыном что-то такое, что его породнило с Саней? Не стряслось?

Рассвет был холодным — от неблизких гор, едва видимых, сизых ото льда и снега, от ветреного моря, от холодной степи, росной, еще укрытой тенью.

— Они ходят где-то рядом точно неприкаянные, отцы-сироты, — сказал Ушаков. — Им все чудится, что каждое доброе дело они делают для своих детей, которых нет и которых ничто не вернет...

— Отец-сирота... вы говорите о Сербине?

— О нем.

— И об его сыне?..

— Да... Современная история: погиб, спасая человека... Спасая...

Они умолкли надолго — только молчанием и переборешь волнение, что поселилось в них.

— Он ищет человека, которому может помочь? — спросила она.

— У него тут упорство — ищет, — заметил Ушаков; и для него друг Сербин был немалой загадкой. — Одесса! Только подумать: вон куда его кинуло!..

Самолет шел над морем второй час. Где-то позади занималась заря, занималась далеко. Ее свет коснулся облаков, но не достиг моря. Вода все еще была ярко-сизой, как там, где самолет вошел в пределы моря... В те редкие минуты, когда сон завладевал Саней, она слышала голос Марфы. В том, как возникал этот голос, усиливаясь и слабея, были сила и ритм волны, казалось, видимой с высоты, на которую занесло сейчас самолет. Саня улыбнулась — голос девочки донес стихи. Да не Пушкина ли читала Марфа?


Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные...

Самолет пошел на посадку, и еще до того, как смирилась встревоженная винтами трава и был подведен трап, Саня рассмотрела в рассветной мгле Сербина. Среброглавый человек поднял над головой девочку, и Саня узнала в ней Марфу. И Сане вдруг подумалось: а может, все эти дни не только она рвалась к Марфе, но, повинуясь закону нерасторжимости, Марфа стремилась к матери... Как в самом раннем детстве, когда, борясь за жизнь, ребенку было достаточно его слабых сил, чтобы отстоять жизнь.

Саня не помнит, как сошла на землю и медленно двинулась навстречу человеку, ободряя себя:

— Вот она, Марфа... Надо дойти...

Казалось, до Марфы было рукой подать и Марфа была недосягаемо далеко.

— Надо дойти, — говорила себе Саня и тогда, когда в немом и, казалось, счастливом стремлении, радуясь за всех на свете и вместе со всеми торжествуя, человек протянул ей девочку. — Надо дойти...


САМОЗВАНКА


Как все мальчишки, имевшие дело с голубями, человечек в футболке умел свистеть. Когда он, подвернув язык, оглашал улицу свистом, как бы ни высоко сидели голуби, их точно сшибало с крыши. Звонкокрылая стая, будто на качелях, взмывала и падала, проносясь над маковками пирамидальных тополей, над водокачкой, что поднялась над городом булавой, над грушевым деревом, что было выше водокачки. Но иногда не помогал и свист. Тогда, взметнув шест с привязанной к нему кофтой, человек в футболке путешествовал по крышам. В джинсах, схваченных ремнем, и кедах, которые он предпочитал всякой иной обуви, так как они не скользили по крашеной жести и цинку, он казался очень ловким. Было и тревожно, и увлекательно смотреть, как он шагает с дома на дом, опершись ступней на уступ карниза, перила балкона, неровность парапета. «Ну и силен парень — шагает как бог!» — откликалась завидущая улица, обратив глаза к небу... Улица и в самом деле была чуть-чуть ошеломлена. Сказать, что человек храбр, — не все сказать. Он просто забыл, что оказался на крыше и от нее до земли неблизко. Может, тут сработала привычка, а может, способность так увлечься происходящим на крыше, что об остальном не хотелось и думать. «Забрался на небо и забыл про землю, ничего не скажешь — бог!..» Но открытие, которое было сделано со временем, немало изумило и улицу: что-то в тонком стане парня, шествующего по крышам, в округлости бедер, в певучей плавности рук, в линии шеи показалось ей необычным. «Тю, так это же Ксана!..» — сказала улица, сопроводив это открытие словом, которое непросто воспроизвести. Улицу можно было понять: все было доступно разумению, но только не это.


На них были красные вельветовые куртки, это делало их очень приметными. Они покидали дом одной и той же дорогой — это облегчало встречу с ними.

— Вадик, познакомь меня с братом... — где-то младший Крупин поотстал, и Ксана была тут как тут.

— А ты сама...

— Я боюсь его, — засмеялась она.

— Его боишься, а меня нет?

— Ты — другой.

Вот оно — другой. Говорят, что в лике человека природа не может повториться — сколько людей, столько и обличий. Нет, это, пожалуй, неверно: в Крупиных она повторилась. Не в вельветовых куртках, разумеется, которые делали братьев на одно лицо, — в самом обличье братьев. Вот эта рыжеватость кожи, как бы подпаленной, и белые ресницы, которые будто прихватил огонь, сухие губы и алые мочки ушей — не иначе, к каждой из них вместо серег подмене по фонарю, — действительно делали братьев-близнецов на одно лицо. А вот характеры — иное дело: Валик — мягок и покладист, Владик — гордец... Не хочешь, да скажешь: я боюсь его.

Кончился август, и начался сентябрь. Как здесь говорили, синий сентябрь. Шли дни, а синева не размывалась. Отсвет этой синевы лежал на белостенных мазанках, на будыльях кукурузной степи, на песчаных отвалах закубанского взгорья. Синий, синий сентябрь.

Из окна Ксаны можно рассмотреть двор Крупиных. Видно, когда уходят в школу, когда приходят. Можно не ухватить, кто из них кто, да характеры выдадут: Вад больше с матерью на летней кухне, Влад — с отцом. Ставит стропила на амбаре. Чинит забор. Ничего не скажешь — мужчина. Да и в школе он слывет мужиком. Силен в математике и во всем, что математике близко, — остальное не очень жалует вниманием. Считал, что только математика по нем, остальное не очень серьезно. Исключение — шахматы. Наверно, за близость математике да, пожалуй, за способность одарить тишиной и сосредоточенностью. Не любит суеты и суетных — это Ксана поняла сразу. Не дай бог, он примет ее за такую.

Ему нужна минута, чтобы из кабинета физики, что на пятом этаже, спуститься в шахматную комнату в полуподвале. Сидит за шахматами, не поднимая глаз. Но вот что интересно: рядом посадил Вадика. Будто то не Вадик, а солдатский штык, воткнутый в землю, — не шелохнется. В комнате заметно пахнет сахарным печеньем. Видно, братья его ели недавно — от них вечно пахнет этим сахарным печеньем, приготовленным на русском масле; этот запах ни с чем не спутаешь. Однако зачем посадил рядом Вадика? Талисман? Непохоже. Загадал просто? Непохоже, непохоже! В самом деле, зачем? Не может без брата-близняшки? Пожалуй. Надо понимать: они друг без друга дышать не могут. Ну, Вадик, положим, прожил бы как-нибудь. Он мягче, легче в общении. А вот Влад?

Ксана пришла в шахматную комнату, когда партия уже началась, и села поодаль. У Влада его постоянный партнер — трехжильный Мартенс. О Мартенсе в школе говорят: он пересидит и Капабланку!.. Ксана сказала себе: была не была, буду сидеть. Час не встанут из-за стола — просижу час. Пять часов будут играть — пять просижу. Вот этак упру в него глаза и не шелохнусь. По правде сказать, упереть в него глаза нелегко — он-то своих не поднимает. Согнулся в три погибели — только голова чуть-чуть раскачивается. В этом движении — ритм. Не иначе, поет про себя какую-то песенку. Но вот какую? Иногда голос его становится внятным, и тогда слух будто улавливает слова: «Я помню... я помню... я помню...» Ничего не ухватишь!.. «Я помню...»

Мотив, который он держит в памяти, его убаюкивает. И вдруг он взметает глаза.

— Где ты, Вад? — Голос мигом перешел на крик. — Почему ты не сказал, что уходишь? — Самое страшное сейчас — это его лицо, которое вдруг стало известковым.

— Ну, что ты кричишь — здесь я! — Вад почти вбегаег в комнату. — Успокойся: здесь!

Но он еще долго не может прийти в себя, рука его, лежащая на столике, нет-нет да подскочит — невидимые токи бушуют в ней.

Но, кажется, успокоиться не может и Ксана. «Что это? — спрашивает она себя. — Да неужели природа может обречь людей на такое? Он не может без брата? Но это уже не радость, а почти проклятие?»

Он устал в эти два часа заметно. Кожа его лица из рыжей стала серой, да и глаза как-то усохли. Не глаза — латунные копеечки. Он что-то мурлычет себе под нос: «Я помню... Я помню...» Однако чем ему занозило память? «Я помню!..» Что он поет? Вот произнесет третье слово и откроется... Ключ — в третьем слове! Этот лохматый Мартенс действительно трехжильный, но Влад, но всему, пересилил и Мартенса. Тот повалил на бок своего короля, сказал: «Сдаюсь!» Надо было видеть, как он валил короля! Он его валит, а тот не валится, будто кусок свинца, что врезан в короля для устойчивости, стал трехпудовым — он еле его свалил.

Но пришла и Ксанина минута. Ксана исхитрилась и остановила Влада, когда он шел из шахматной комнаты пошатываясь, — он очень устал, однако пел: «Я помню... мгновенье... мгновенье!..» Так вот что он пел: «Я помню... чудное мгновенье!» И не знаешь, какой романс посетит какую душу. Он оглянулся, и Ксана ринулась к нему, но он будто и не увидел ее. Смотрел на нее и не видел — заставил себя смотреть сквозь нее, заставил ее сделаться прозрачной. Да и слова, которые он произнес, игнорировали Ксану.

— Вад, вечно ты, — сказал он раздраженно. — Недозовешься тебя!..

И вновь подумала Ксана: он не может без Вадика, ему надо, чтобы Вад был рядом. Но Ксана об этом подумала, уже ринувшись к Владу. Как-то неловко ей было остановиться — она уже ринулась.

— Владислав, помоги мне... в шахматах, — сказала Ксана. Его лицо было едва ли не рядом с ее лицом, она видела, как зло вздуваются его ноздри: у него, как у лошади, когда он гневается, всегда вздуваются ноздри. — Помоги, Владислав...

Все замерли: и Вадим был тут, и лохматый Мартенс как в воду опущенный — ему определенно стоило сил повалить короля. А ноздри Влада сейчас вздувало все сильнее: того гляди — разорвет их.

— А кто ты?.. — сказал он, криво улыбнувшись. — Что-то я тебя не знаю и... вообще вижу первый раз!

Слыхали: не знает!.. Небось сто раз видел, как она стояла в окне, которое выходит во двор к Крупиным... Не знает! И заметьте: первый раз видит! Просидел три часа рядом у этой глупой шахматной доски и... первый раз видит!

— Я... Ксана, — только и могла сказать она ему. — Ксана.

— Так вот что, Ксана: иди-ка ты, девочка, домой, тебя мама заждалась...

Ксана не почувствовала, как слеза выкатилась из глаз, и ощутила ее, когда капелька соли, задержавшись на губах, коснулась языка, жгучая капелька, от которой впору было закричать... Она побежала. Они небось стояли там и смеялись, а она бежала.

А потом очутилась за городом. Сентябрь перевалил за середину, а небо было все таким же синим. Ветер вначале дул с гор, потом переменился и подул с моря. Все чудилось, что вот-вот встанут над городом облака и закроют солнце, которое все еще оставалось сильным. Но облака разметало над морем, а городу достался простор безоблачного неба. Синий сентябрь, к вечеру тускнеющий. Летучая мышь снялась с дерева, что неясно темнело вдали, и кинулась прочь. Неведомая птаха ударила крылами и стихла, затаившись. Где-то далеко-далеко за степью, за ее холмами, всходила луна, и мир открывался Ксане во всей безбрежности. И Ксана подумала, что в этом мире превеликом, где она всего лишь мошка-невеличка, она лишняя. Все уместились в огромном этом мире, а она лишняя.

И Ксане припомнилось, как Владислав побелел, не обнаружив рядом Вада, и синими пятнами покрылось лицо. Пятна эти лежали действительно кристаллами медного купороса и того гляди выпадут и застучат по полу. Особенно у глаз, в его рыжие, казалось, пролилась капелька ультрамарина. Такое увидишь не часто, да и она рассмотрела это впервые «Вад, Вад, где ты? Я же сказал, чтобы ты не отходил!» — крик был требовательным, но в его крике все-таки была беспомощность. Как-то необычно: такой сильный — и такая вдруг беспомощность. Будто человек, очутившись посреди реки и не увидев рядом старшего, который был ему опорой, начал тонуть. «Вад, Вад!.. А может, сила не в нем, а в Ваде? В его улыбчивой сути? В его способности отстранять от себя обиду? В его терпимости к капризам брата? В его даре радоваться жизни? В его таланте легко сходиться с людьми и видеть в них друзей? И тут вот, наедине с неоглядной степью и таким же безбрежным небом, она должна была признаться себе: ей мил не Вадим, а именно Владислав... Не потому, что тот, младший, был для нее досягаем, а этот куда как недоступен. Не поэтому, а по-иному, что ей трудно постичь и трудно объяснить. И она спросила себя: что, если прямо прийти к ним в дом? Да, да, на правах доброго соседа. И попросить что-нибудь. Ну, например, как это может прийти один соседский мальчишка к другому и попросить... Однако что попросить? Кусок ватмана? Цветные карандаши? Чистую тетрадь в клетку? Явиться в предвечерний час, когда весь дом в сборе, и попросить? Да, пройти прямо к Владу, обойдя отца и деда-говоруна, Вадика, и, прямо глядя на Владислава, произнести... У нее похолодело под ложечкой, и слабость пошла по всему телу. Как дошло дело до слов, которые она должна произнести, глядя в его рыжие, страх объял ее, она должна была себе признаться, страх, которого она не помнит...

Она вернулась домой далеко за одиннадцать. Ее встретила бабушка, — наверно, все в доме были обеспокоены ее исчезновением, но только у бабушки это выплеснулось наружу. Все уже спали, а бабушка не спала. Она всегда не спала, когда Ксана запаздывала. Все умели себя успокоить, а бабушка не умела. Ей мнились страхи. Все казалось ей, что с Ксаной стряслось непоправимое. Для всех в доме Ксана была жива-здорова, а бабушка, страшно сказать, готова была звонить на станцию «Скорой помощи». Не очень понятно было, почему так своеобычно распределилось в семье беспокойство, почему оно ушло к бабушке и освободило маму и брата? Не потому ли, что они так уставали за день, что для беспокойства не оставалось места? А может, потому, что Ксана была ближе бабушке, чем всем остальным?

Бабушка кликнула Ксану на кухню: чашка холодного молока — для Ксаны не было ужина вкуснее.

— Я знаю, чем остудить тебе душу, — говорила бабушка, подливая молоко. — Чую: горит душа у тебя, горит!..

— Скажи, бабуля, как у тебя получилось с дедом-то? — спрашивала Ксана. — Он посватался или, быть может, ты его приветила?..

— Да ты что? — возмущалась бабка. — Конечно, он!..

— А почему не ты? — спрашивала бабку Ксана, спрашивала, не обратив внимания на возмущение бабки. — Почему?

— Баба-то я! — произносила старая, и рука тянулась к сердцу — такое не скажешь, не поддержав сердечка.

— Ну, и что?.. — все тем же иронически спокойным тоном спрашивала Ксана. — Ты его любила меньше, чем он?

— Нет... я его любила, помнится.

— Тебя брала робость, да?

— Нет, я была смелая!..

— Ты боялась, что он откажет?

— Какой там! Он шел за мной по пятам...

— Тогда почему?..

Бабка умолкла надолго.

— Не умею сказать, внучка... Убей меня бог, не умею, однако чую: горит у тебя душа, горит!

Что тут можно сказать: горит душа... Может же слово так запасть в душу: горит, горит...

Всю ночь Ксану и в самом деле мучило удушье, будто пламя, прохваченное дымами, заполнило комнату и отняло дыхание. Не иначе, огонь поджег самую душу... Горит душа, горит!..

Минул день. Она дождалась предвечернего часа и пошла к Крупиным. Открыла калитку и поспешила к дому, который был в глубине двора. Господи, к чему людям такой большой двор от калитки до дома — километр!.. И ни души! Куда они все запропастились, оставив все двери открытыми? Солнце за дальним забором и его свет проник в дом, упершись в фотографию на стене. Ну конечно же это их фотография: Влад и Вад. Наверно, в жизни они не так похожи, как здесь. На одно лицо! И что это за манера одевать их одинаково? Неужели недостаточно, что природа однажды уже дала им такое платье? Однако сколько им может быть здесь лет? Тринадцать или все четырнадцать? Но вот что интересно: Влад здесь улыбается. Ксана готова сказать себе: спеши рассмотреть — он улыбается! Спеши, спеши, пока ветер не сдул его улыбки, навсегда не сдул!.. Окна настежь, и ветер доносит неразмываемый дух столовой, пахнет русским маслом, чистым маслом, хорошо разогретым, и печеньем, напитанным маслом, запах сахарного печенья, тот самый запах... Еще недавно они пили чай с этим печеньем! Однако что это? Удар топора? Крепкий удар, заметно ритмичный. Ну, разумеется, за пределами дома. Может, в сарае, а может, под навесом, где лежат у них дрова?

— Вадик, ты опять исчез!..

Это он. Она выбегает из дома. Не летняя кухня, не сарай, а именно навес... Топор Влада легко берет дерево, оно сухое, и звон, который возникает при ударе топора, точно сыплется. Но топор пришел в движение и остановился.

— Вад, Вад, тебя не дозовешься!.. Где ты?

Он обернулся, — очевидно, услышал ее шаги. Их глаза встретились.

— Погоди, откуда ты взялась? — Лицо его белеет на глазах. — Я не тебя звал, а Вада... — Он едва ли не в гневе. — Я не тебя звал! — Эти густо-синие, почти лиловые, пятна, не пятна, а чернослив, вызрели на глазах. — Что ты от меня хочешь?.. — Он бросил топор, бросил наотмашь, топор ударился острием о стенку и увяз. — Вад, что ей от меня надо?

У нее мигом отшибло память — она забыла и про кусок ватмана, и про цветные карандаши с тетрадью в клетку.

— Нет, в самом деле, скажи: что тебе от меня надо?

Она бежала, да так быстро, что Вад едва отступил, — только ветром ударило по лицу.

— Не плачь, Ксана, — успела она услышать — это сказал Вад. — Бедная! — Это тоже он сказал.

Она застала дома только бабулю, и ей стало жаль себя пуще прежнего.

— Бабуленька моя, бабуленька! — закричала она. — Ой, как же мне плохо, бабонька моя родная...

Бабуля положила ее голову себе на колени, принялась гладить. Бабуля молчала и только гладила ее голову. Ксане вдруг показалось, что от бабули исходит такой покой, что его хватит, чтобы укрыть им не только Ксану, а весь мир, доступный глазам Ксаны. Этот покой был так велик и так глубок, что готов был поместить в себя и не такие страхи. Бабуля молчала и только гладила голову Ксаны. Время от времени Ксана видела сухую руку бабули и покалеченный палец. Он, этот палец, был перешиблен на веки вечные и остался в согнутом состоянии. Не палец — крючок. Она будто звала этим крючком людей к себе. Звала, звала и вдруг приметила: палец не сгибается. Приметила и стыдливо спрятала. С тех пор и хранит у себя в ладони. Только и обнаруживает этот крючок, когда рука касается головы внучки. Как сейчас.

— Бабуленька моя, бабуленька! — кричала Ксана и, подняв глаза, видела, как бледна бабуля. Нет, она старела не с сединами, она старела с бледностью — чем старше становилась, тем бледнее. Казалось, уже и бледнеть было некуда, а она бледнела: к коже будто примешалась желтизна и терпкая зелень земли. Страшно сказать: это земля уже звала ее к себе. Ксана заревела пуще прежнего — Ксана теперь уже оплакивала не себя, ей было жаль бабулю.

И посреди этого плача безутешного она неожиданно услышала голосе Вада, услышала явственно, как будто Вад стоял рядом:

— Не плачь, Ксана... Бедная!

Она улыбнулась. Была бы ее воля, она побежала бы сейчас к нему. «Вад, ты добрый!.. Ты добрый, Вад, добрый, добрый!..» Бабуля, конечно, заметила ее улыбку и засмеялась, стыдливо прикрыв, как это делают старые, ладонью рот, однако не забыв упрятать покалеченный палец в ладонь. О чем могла подумать сейчас бабуля? Все-таки Ксана еще малышка. Как у всех маленьких, у нее расстояние от неутешного горя до радости короче, чем у взрослых.

Мигом у Ксаны созрел план. Мигом? Да, как все мышки-норушки, она соображала, не очень мешкая... Какой план? Еще сегодня она скажет ему: «Вадик, ты... хороший!.. Очень хороший. И не потому, что меня пожалел, — у тебя душа добрая». Вот она подкараулит его и скажет. Однако как она его подкараулит, когда Влад не отпускает его ни на шаг? Подкараулит, подкараулит! Может быть, заманит на чердак, где Ксана поселила своих голубей? Нет, пожалуй, на чердак как-то неловко. Девочка зазывает мальчика на чердак? Дико! Надо как-то по-иному, но как? Надо отлепить его от Влада? Отлепить! Ведь они же и в самом деле как склеенные! Подкараулить, когда Вад один... Но где? Может, на перемене? Ну конечно, на большой перемене! На большой он наверняка отклеивается от Влада...

Но на перемене, как назло, ничего не получилось. У них была контрольная по математике, и они не успели ее решить, Не успели, и незаконченная контрольная уперлась в большую перемену. Как можно было предположить, задачу решил только Влад и был отпущен. Только подумать: один! Надо было видеть, как он вышагивал по залу, как разминал плечи, как потягивался, как жмурил глаза, как нес грудь!.. Индюк, и только! Всем, кто того не ведал, он точно говорил: «Я решил, я — единственный!..» Кажется, он забыл, что среди тех, кто еще мучился над решением задачи, был Вадик. Забыл, забыл!.. Это гордыня помогла ему отлепиться от брата, это его тщеславие стало ему опорой!.. Одним словом, на перемену был выпущен только Влад, но зачем он Ксане?

Он сберег эту индюшачью походку и много позже, когда братья шли из школы домой. Влад шел впереди, все еще гордый собой, а Вадик следовал, чуть поотстав. По всему, он так и не решил задачу, невезучий Вад. Это было видно по тому, с каким трудом он волок свою сумку, именно волок, — казалось, временами он скребет ею кирпичные тротуары. Вот говорят: коли близнята, то ровни. Куда там! Один на щите, а другой определенно под щитом! Но Ксане, наверно, этого как раз и надо было. Она дождалась, когда гордыня повлечет Влада вперед так далеко, чтобы идущий позади брат исчез в сумерках. Она улучила минуту и окликнула его.

— Вадик, какой же ты хороший! — произнесла она и ощутила, что слезы душат ее. — Я ведь слышала, как ты сказал: «Бедная!» — и еще раз повторил: «Бедная!»... Хочешь, я покажу тебе красноплечих, которых привез мне дядя из Ростова?.. Выбери минуту вечером... Лады?

Она не думала, что он придет, но он пришел. Просто невозможно представить, как он обманул бдительность брата и сбежал. Но на нем лица не было, когда он явился к Ксане на чердак, — страх, рожденный неожиданным бегством, определенно владел им, когда он предстал перед Ксаной.

— Как тебе удалось сбежать от него? — спросила она, нащупав во тьме его руку. — Он небось уже хватился и поднял крик... — В его руке поселился огонь, она была горячее горячей. Это волнение подожгло ее.

— Я и сейчас слышу, как он кричит... — произнес Вад и шагнул к чердачному окну. — Слышишь?

Чердачное окно оказалось на высоте пятого этажа, и голос был невнятным, но одно слово взобралось и сюда: «Отзовись!..» Да, Владу почудилось, что брат решил сыграть с ним в «казаки-разбойники», и схоронился. Но Влад испокон веков не играл в «казаки-разбойники» — не его игра. «Отзовись!» — молил он брата. Как обычно, терпение его иссякло на глазах, и его мольба, поначалу спокойная, переходила в крик: «Отзовись, отзовись!..»

Она видела сейчас, как Вад оперся о переплет окна и взглянул вниз. Она встала на цыпочки у него за спиной. Двор показался им дном колодца — так это было глубоко, — только блеска воды не было видно. Но двор виделся пустым — Влада там не было. Да и голос его на минуту испарился. Только на минуту. Потом голос возник вновь: «Отзовись, Вад!.. И вслед за этим они увидели Влада. На крыше амбара — вон куда его кинуло! Потом — в дальнем углу двора, который затопили зеленой мглой заросли бурьяна. Потом — на дорожке, вымощенной булыжником, что вела на улицу.

— Конечно же он догадался... и сейчас будет здесь! — Шепот Вада был едва внятен — он перепугался не на шутку. — Что делать?

— Туту меня новая будка — давай сюда! — Он еще думал, что ему делать, но она втолкнула его в эту будку. — Признавайся: ты ел это сахарное печенье? — вдруг рассмеялась она: он был напитан этими запахами — крупинские запахи, — Нет, нет, признавайся: ел? У меня голова кружится от запаха печенья!.. Пододвигайся, пододвигайся — вон какие у тебя твердые руки... Ты небось сильный, Вадик, а?.. Несмелый, а сильный? Так бывает? Пододвигайся — тут еще можно поместить таких двоих, как мы с тобой... А знаешь, я не боюсь его, Вад, честное слово, не боюсь — пусть войдет хоть сейчас!.. Пусть!..

Но Влад не шел — если и ринулся на чердак, то дошел до лестницы, ведущей к чердачному лазу, и отступил.

— Не отпущу я тебя, Вадик! — неожиданно призналась она. — Пусть хоть треснет — не отпущу!.. Ни сегодня, ни завтра... Так и знай: никогда не отпущу!.. — Она затихла; казалось, слова, произнесенные ею, напугали и ее самое. — Не могу понять: чего ради он приклеился к тебе?.. Все близняшки как близняшки, а он приклеенный!.. Нет, объясни бога ради...

— Приучил себя, понимаешь?.. Это сильнее его: приучил!

— Погоди, но ты же себя не приучил?.. Ты можешь без него, а он не может?.. Ты волевой, а он — нет, да?

— Это он волевой...

— Поэтому и не может отлепиться?

— Поэтому...

Ей было не очень понятно: как воля может так сковать человека? Казалось, воля должна высвободить человека, подчинить себе его желания и инстинкты, а вот тут было все наоборот. Воля заковала человека в броню. Зрячему понадобился поводырь — человек не может шагнуть шага, чтобы поводырь не указал ему дорогу: «Тут вот бочаг, полный воды, а тут пень, а еще дальше кювет...» Но ведь человек зрячий, зрячий!..

— Ты думаешь, все в привычке? Так?

Он не ответил — не иначе, смысл происходящего только теперь открылся ему.

— Говорят, есть тюрьмы, где заключенных сковывают цепью по двое... — Он выбрался из будки. — Так вот; когда приходит час расшибить цепь, самое трудное разлучить этих двух... Цепь расшиблена, а они не расходятся! — Он вдруг рассмеялся — в этом смехе было мало радости, но он рассмеялся.

— Не хочешь ли ты сказать, что вас соединили железом? — спросила она — его смех не передался ей.

— Можно сказать и так: железом, — сказал Вад.

Ей показалось, что он собирается уходить.

— Погоди, а я не показала тебе ростовских! — вдруг всполошилась она и, окунув руку во тьму, выпростала одного за другим красноплечих. — Нравятся? Нет, нет, скажи, правятся?.. Ты взгляни только, какие они короткоклювые, как чиста у них масть... А как они летают!.. Нравятся?

— Нравятся, Ксана.

Она засмеялась счастливо.

— Ты добрый, Вадик!.. — Она приникла ладонью к его щеке и не отняла ладони. — Нет, я верно говорю: добрый... добрый... Ты придешь завтра, Вадик, а? Я покажу тебе птенцов от моих желточубых... Придешь, а? В это время? Придешь?

— Приду, — сказал он, повременив.

Она стояла у чердачного окна и ждала, когда он войдет во двор. «Господи, что же это такое? — спрашивала она себя. — Да неужто вот так можно приковать людей друг к другу железом? Но ведь сковать их так — значит не просто лишить их простора, а обречь на неволю? Бедный Вадик!.. И потом, он ведь на пороге своей жизни! Именно — своей, своей! Должна же быть у него эта жизнь!» Она поймала себя на мысли: мечты эти увлекли ее, ей бы вверить себя им и не расставаться. А за чердачным окном будто рухнул потолок.

— Нет, нет, где ты был, где был? — Крик исказил голос Влада; казалось, это кричит не он, а кто-то другой, которого он подговорил. — Неправда, неправда! Тебя не было целых тридцать минут!.. Тридцать, тридцать — я заметил! Ты бы пожалел меня — я чуть с ума не сошел! Где ты был? Нет, скажи, где?

Она пошла домой кружным путем — до степи рукой подать. Сентябрь все еще был знойным. Полуденное солнце будило запахи. Как ни немощен был ветер, явственно слышалось дыхание осенней степи: и солоноватый запах разогретой земли, и кисловатый душок перезревших помидоров, и пряный дух вскипающего на степном костре арбузного меда. Еще много дел оставалось в степи, и не было нужды в дожде, но дождя хотелось. Мнилось, что он вот-вот разразится, степной дождь, косо, с размаху, исчертивший небосклон, пришедший в степь вслед за ветром и, как ветер, шествующий по степи волнами, то вздыхая трубно, то переходя на шепот. Мнилось еще, что самим своим ожиданием степь способна вызвать этот дождь, но дождя не было. Сентябрь оставался синим, синий сентябрь.

Она застала дома только бабулю. Солнце лежало на подоконнике, подсветив цветы. Казалось, бабуля дожидалась именно этого часа, чтобы взять в руки лейку и полить их. В цветах было счастье бабули, в их разноцветье, в их почти неслышном дыхании, в их прелести. Ничего так не любила она, как цветы. Все чудилось, что она дождалась своей закатной поры, чтобы воспринять цветы. Она могла часами смотреть на них. Ничто не давало бабуле столь точного представления о красках и формах жизни, как эти цветы, хотя единственно цветы и сберегли эти краски.

— Бабуля, спой мне свою любимую, спой, спой!.. — сказала Ксана, приняв из рук старой лейку.

А бабуля уже пела, у нее было степное пение — в нем была строгость и безбрежность. Бабуля держала песню так, будто бы у песни было эхо:


Ехал с ярманки ухар-купец...

А Ксана думала: «Он не придет, он устрашится брата и не придет... Да разве после того, что только слышала Ксана, придешь?»

Но он пришел.

— Вот я, Ксана, вот! — произнес он, восторжествовав, и кинулся к ней.

— Вижу: ты пришел! — отозвалась она и устремилась к нему. Голуби, сидящие на полу, беспорядочной стаей взлетели и, сшибая друг друга, хлынули к чердачному окну. — Пришел, пришел! — повторяла она и даже протянула руки ему навстречу.

Но он, шагнув к ней, остановился. Его вспугнула тишина. Она была чуткой, эта тишина. Было слышно, как пронеслась мимо чердачного окна голубиная стая, шурша крыльями, — казалось, что, достигнув окна, она на секунду остановилась, будто решая, влететь ей в окно или стремиться дальше, потом пронеслась дальше и, кажется, опустилась на крышу. За чердачным окном сейчас было тихо, как тихо было далеко внизу, где легли пыльные крупинские яблони. Ничего не могло быть тревожнее этой тишины. Мысль обратилась к Владу — не онемел же он вдруг, не примирил ли себя с происходящим? Тогда что произошло? Может, он встал и пошел вслед, дождался того самого закатного часа, который был вчера урочным часом свидания, и пошел вслед. Через двор, в подъезд, на пятый этаж, а потом по железной лестнице, упершейся в чердачный лаз... Может, он уже подобрался к лазу на чердак и вот-вот его приподнимет...

— Я обещала показать тебе птенцов от моих желточубых! — нашлась она. — Иди сюда!

Она наклонилась над гнездом желточубых и взяла в руки птенца, ощутимо тяжелого, с неестественно большим зобом, набитым зерном, в крупных пеньках, толстых и темных, что делало птенца странно похожим на ежа...

Она вдруг отстранила птенца, возвратив его в гнездо.

— Можно спросить тебя, Вадик?

— Да?

— Я знаю, что тебе было непросто явиться сюда, но ты пришел... Почему?

Он сидел спиной к окну, и его лица не было видно. Он словно упрятал лицо свое в тень, чтобы не выдать себя.

— Почему, почему? — повторила она.

Он вздохнул.

— Разве не ясно? Мне хорошо с тобой, Ксана...

Она вдруг взяла его лицо в свои ладони, и он ощутил, какие они у нее гладкие.

— Я смелее тебя, Вадик, понимаешь, смелее... — произнесла она и подумала: господи, смелость девочки может заворожить и мальчишку. Но кто-то же должен быть смел, в конце концов! Без храброго порыва, наверно, нет любви. Если это не удается мальчику, надо, чтобы отважилась девочка. Кто-то должен быть смел! — А твоя левая бровь, как мне кажется, короче правой! — сказала она и провела кончиком среднего пальца по левой брови, точно повторив ее линию. — Нет, серьезно, короче!.. И вот этот твой завиток на виске я бы выпрямила и отвела за ухо... А вообще тебе больше пошел бы зачес, когда лоб освобождается от волос... Пойми, с какой стати хоронить такой лоб?..

— Погоди, вроде я и не живой — почему ты со мной так?

— Наоборот, живой, живой — поэтому я так, пойми, поэтому...

Но он должен был признаться себе: ему хорошо, когда она приникает своими ладонями к его щекам, невзначай задевает его плечо своим плечом, может напрячь щеки и дунуть ему в глаза... Он чуял, что она наполнила этот чердак своим дыханием, запахами, электричеством всего своего существа, да, да, именно электричеством, от которого ему нет спасения. Он не умел объяснить, но ощущал, как эта сила магнетическая бросила его к ней. Казалось, ничто не может совладать с силой этой... Однако что это? Ему почудилось, что люк, соединяющий чердак с железной лестницей, приподнялся и остановился полуоткрытым, — не иначе, его стой стороны кто-то подпирал.

— Так это же он! — первой, конечно, нашлась Ксана. — Прячься!

Она отступила в тень, не забыв втащить туда и Вадика.

Ну разумеется, то был Влад: он подтянулся на руках, опершись на края люка и втолкнув себя в пределы чердака, какой-то миг оставался на четвереньках.

— Я знаю, вы здесь!.. — Он утвердился на ногах. — Я говорю: здесь вы!.. — Было слышно его дыхание — ему непросто было взобраться на чердак. — И в тот раз ты был здесь, Вадим... — Он не был уверен, что обращается к брату, и его монолог был похож на разговор с самим собой. — Как ты мог? — спросил он робко — он все еще сомневался, что брат здесь. — Да будет ли этому конец, как ты можешь? — вскричал он в ярости и даже топнул — терпение изменило ему. — Я не отвечаю за себя, выйди!.. — Ну конечно же его душили слезы, но он скрыл их...

Он исчез так же внезапно, как и появился, — только хлопнул люк да застонала лестница. Он сказал все, что хотел сказать, хотя и не был уверен, что его кто-то слышал.

— А вот теперь я тебя не пущу! — сказала она. — Не пущу, не пущу... Ты ведь хочешь, чтобы я тебя не пустила?.. — неожиданно спросила она его. — Сознайся: хочешь ведь? А коли хочешь, я тебя и не пущу! Ты что молчишь? Ты боишься?

Он положил руку ей на голову:

— Боюсь.

Она не могла скрыть своего гнева:

— Боишься?.. Ну, чего тут можно бояться?.. Объясни: чего?

— Он убьет себя, — сказал он, помолчав.

— И что же нам делать в этом случае: не жениться, да?

Он вздохнул:

— А ты думаешь, что нам надо жениться?

— Конечно, — подтвердила она, да так категорически, что продолжать разговор уже не было смысла. — У нас будет три сына... Я хочу, чтобы у нас было именно три сына. Ты не согласен?

Он молчал: дали знать эти его полипы в носу — дыхание было трубным.

— Согласен.

— С твоей мамой я поговорю сама, так будет вернее. — В ее голове созрел план. — Когда лучше поговорить?.. Чем скорее, тем лучше! — Она посмотрела на него, стараясь отыскать в полутьме чердака его глаза. — Ты, конечно, полагаешь, что это дело мужское и мне как-то неудобно... Это прежде было неудобно, а не теперь... — Она одернула блузу, взбила кок — она уже торопила его. — Пойми: все признаки, что мы возвращаемся к матриархату!.. И слава богу, что мы возвращаемся к матриархату!.. Ты оглянись вокруг: вот пройди по нашей Набережной от дома к дому!.. Найди семью, где бы муж был выше жены!.. Образованнее, работящее. Начни с угла и иди до самого моста!.. Тетя Клава Анохина конечно же выше дяди Миши, а дядя Степан Кривоносов пигмей против своей тети Фроси, а про тетю Симу Кислову и ее дядю Жору и говорить нечего — он по неделе не просыхает... Наш историк сказал: власть теряют быстрее, чем ее приобретают. Чтобы мужчина сверг женщину, потребовалось тысячи лет, а чтобы его свергли, нескольких десятков лет оказалось достаточно. Ты пойми: мужчина свергнут, и произошла... как бы это тебе сказать... женская революция... К тому же мы с тобой взрослые и можем распоряжаться своей судьбой сами...

— Ты сказала: взрослые!.. А ты думала, сколько каждому из нас лет, Ксана, коли мы с тобой взрослые? — спросил он; долго искал он этот довод и, отыскав, приободрился даже. — Думала?

— Думала, конечно!.. — Она решилась, и ничто не могло застать ее врасплох. — Тебе восемнадцать, а мне семнадцать с половиной!.. Пока то да се, мне тоже будет восемнадцать!.. Не будет? Будет!.. Одним словом, готовь себя к разговору с твоей мамой... Нет, не ты будешь говорить — все, что надо, скажу я... Готовь себя, готовь!..

Так и условились: он будет готовить себя к разговору с мамой, однако говорить будет Ксана.

Но она была не так храбра, как ей казалось. Может, поэтому до разговора с мамой Вадима она решила поговорить с бабулей. Видно, с годами память у бабули огрубела порядочно, — чтобы заставить память воспринять слово или, тем более, оставить на этой памяти отметину события, прежних усилий было недостаточно. Все, о чем говорила с нею Ксана накануне, будто ветром выдувало — приходилось начинать едва ли не сначала.

— Мальчики любят смелых девчонок, верно, бабуля?

— Какие любят, а какие нет... — уклончиво отвечала старая.

— Нет, нет, это прежде... какие любили, а какие не любили, а нынче все любят смелых девчонок...

— Не знаю, — отвечала старая.

— Я знаю, — настаивала Ксана. — Ну, если я пойду к маме мальчика и скажу, что он мне нравится... Что будет?

Она норовила спрятать глаза — услышать этакое, да еще от внучки, нет, к этой мысли надо было еще приучить себя.

— Что будет, а?

Старуха закрывала руками глаза — покалеченный палец сейчас был хорошо виден.

— Страх. Одно слово — страх, такого отродясь не случалось.

— А если случится?

Бабуля закрывала глаза: так, пожалуй, все происходящее становилось призрачнее, оно словно было и не было его.

— Не ведаю, не ведаю...

— Я ведаю...

Разговор еще не набрал силы, когда, пришла Аделия Ивановна, мать Ксаны, пришла необычно рано.

— Отпросилась, — объяснила она раннее возвращение. — Все-таки с дороги надо отдыхать, нельзя так сразу с корабля на бал. — Она вернулась из очередной командировки накануне. — Сумерничали? О чем?

Она села, уперев кончики пальцев в веки, она их будто подпирала, чтобы они, не дай бог, не захлопнулись, — она и в самом деле очень устала.

— О чем?

Ксана глядела на мать: что-то в ее лице последнее время переменилось. Понасыпало морщин у виска, и оттянуло углы губ, сообщив им выражение скорби неразмываемой, — такого и в самом деле прежде не было.

— Понимаешь, мама, мальчишки любят девчонок-сорвиголов... Тех, которых ничто не способно остановить... Храбрых!.. Ты поняла меня?.. Но не это я хотела сказать.

— А что?

— Мне так кажется, мама, у нас произошла, ну... как бы это тебе сказать поточнее... женская революция. Наш историк сказал бы: женщины захватили власть!

Мать улыбнулась — это разом ей вернуло десяток лет, украденных природой.

— Прости, но я тебя не совсем понимаю.

— Ну, понимаешь, был матриархат, так?

— Так, разумеется, — продолжала улыбаться мать.

— По всему, нынче идет дело к этому же... Ну, я тебе объясню, как объяснила бабуле: дядя Степан пигмей против своей тети Фроси, а про тетю Симу Кислову и ее дядю Жору и говорить нечего... А потом, что общего между тобой и отцом?.. Я же знаю, что тыуказала ему на дверь. И поделом!..

— Это не твоего ума дело, девочка, — сказала Ксанина мама и сразу сделалась строгой. — Понимаешь, не твоего.

— А я и не претендую. Не моего так не моего. Я только хочу сказать: он тебе неровня, как неровня дядя Степа и дядя Жора для тети Фроси и тети Симы... Был бы матриархат, ты бы у меня вон каким родом повелевала! — вырвалось у Ксаны — она определенно вела рассказ к этому.

— Значит, родом повелевала? — произнесла мать и стала еще мрачнее. — Родом целым? — откликнулась она, уже перейдя в другую комнату.

— Я уверена, — подтвердила Ксана. — Ты же у меня самая-самая...

Нет, Ксана была не голословна. И дело не только в том, что мамин хлебозавод кормил весь город, — она видела маму в общении с городом; сказать, что ее почитали, — не все сказать. Ее одарили такой мерой симпатии, когда приязнь не просто признается — ей радуются.

— Ну, а теперь мы пойдем к твоей маме, — сказала Ксана на другой день Вадику и взяла его за руку.

Он шел и думал: она же не может не понимать, что идет навстречу такому возмущению, какого не видела в жизни. Она удерживала его руку на всем пути к дому и не выпустила, когда открыла калитку и вошла во двор. Может быть, в иное время он и попытался бы высвободить руку, но сейчас шел покорно, не противясь. Только и слышал, как похрустывает щебень, укрывший неширокую дорожку, что шла от калитки до дома, да быстро ступают ее ноги, которые она обула в парусиновые лодочки, — видно, туфли были с маминой ноги, они то и дело соскакивали, обнажая пятку, круглую, еще более темную, чем вся нога.

— Вот смотрите: идут, взявшись за руки! — воскликнул Влад с крыши амбара, где он менял железо; он точно специально взобрался туда, чтобы увидеть их первым. — Смотрите, смотрите: идут!.. Мама, мама, ты только взгляни: идут, взявшись за руки!..

Вышла мать, не торопясь, оперлась обнаженной рукой о косяк двери, — видно, месила тесто, рука была по локоть в муке.

— Ты женщина уже, — произнесла она, обращаясь к Ксане, нарочито растягивая слова. — Я вижу — женщина, а ему нет и восемнадцати...

— Нет, вы не правы, Наталья Павловна. Ему восемнадцать, а мне семнадцать с половиной, — нашлась Ксана. — Но мне еще будет восемнадцать!

Наталья Павловна отняла руку от косяка — там, где лежала сейчас рука, осталось мучное пятно.

— Уходи, девочка, подобру-поздорову, не то я... за себя не ручаюсь, — произнесла она. — Ты видишь, что с парнем творится? — подняла она глаза на Влада, который все еще сидел на крыше амбара. — Уходи!

Влад побелел мигом, и пошли гулять по лицу и шее синие пятна — от входа в дом до амбара три шага, и все было видно как на ладони.

— Уходи, уходи, тебе говорят! — вскричал он.

— Уходи! — Наталья Павловна ударила ладонью о ладонь; было видно, как этот удар родил могучее облако, оно неспешно опустилось на темные рукава платья и сделало их серыми. — Уходи. Ну?

— Я, конечно, уйду, но я хочу, чтобы вы поняли: наступает новая эра, когда жизнью будет повелевать женщина. Поймите: она уже возглавила семью и возглавила по праву; она образованнее, деятельнее, именно в ней ум семьи. Поэтому предложение должно исходить от нее. Сегодня это сделала я, завтра — все... — она взглянула на Вадика. — Дай руку, и пошли!..

Минуту он медлил, глядя то на мать, то на Ксану, но только минуту. Потом он отнял от матери глаза и протянул руку Ксане — они пошли к калитке.

— Вернись! — закричала Наталья Павловна. — Вернись, я тебе говорю!..

Но они шли, не оборачиваясь, они продолжали идти.

— Вадим, прошу тебя, не уходи!.. — вдруг крикнул ему вслед Влад. — Прошу тебя! — Он нагнал их у самой калитки — он бежал что было сил, бег не на шутку встревожил его сердце; казалось, было слышно, как оно бушует в груди. — Я тебе не все сказал, — повторил Влад, едва переводя дыхание. — Приходи сегодня в шесть на кручу, что у рощи. Обещаешь? Нет, скажи: обещаешь?

— Ладно, обещаю, — сказал Вад и шагнул к Ксане — она уже тянула к нему руку.

В шесть Вад пошел на кручу. Шел и думал: что-то было темное в этой круче. Что-то такое, что надо было перебороть... Да не здесь ли, в этой яме, самой глубокой на всей реке, брат тонул на кубышках? Помнится, одна из кубышек треснула и хлебнула столько воды, что впору уподобиться гире, — попробуй выберись из ямы, когда на тебе полпуда чугуна! Влад и без кубышек шел в воду как топор, а тут за спиной блямба литая... Однако почему местом их встречи он выбрал кручу?

Сейчас он сбежал со взгорья, на котором стоял их знатный град, и шел выгоном. Отсюда, пожалуй, при желании можно было рассмотреть и кручу. Где-то тут, спустившись со взгорья, они обычно бежали с братом наперегонки. Дорога, идущая к реке, брала чуть-чуть под уклон, и легко бежалось. Он, пожалуй, был полегче Влада и давал ему фору шагов двадцать — тридцать. Было необыкновенно радостно, что ноги несли тебя, с такой скоростью. Только трава, чуть влажная в низине, сминалась и холодила босые ноги. Где-то у канавы, перепоясавшей поляну, он в рывке оставлял брата за спиной. «О-го-го-го! Догони!..» Вот и сейчас захотелось рвануться вперед, подставив грудь ветру, дав ему разметать ненастье, — оно ощутимо спрессовалось, оно давило... Вад рванул вперед. Нет, рядом не было брата, но будто бы он был рядом. «О-го-го-го, догони, догони!..» Точно низвергаясь с заоблачной выси, он сложил крылья — не ровен час расплющится... Однако что это такое?

С кручи не встал, а вскочил, завидев Вадима, паромщик Кузьма Муха. Он бежал, раскинув руки, преграждая дорогу; он, как обычно, был в черных плавках, огрубевших на солнце и блестящих, с которых, как с кожи, скатывалась вода; тело Кузьмы было мокро, а задубевшая ткань плавок отталкивала воду — не иначе, паромщик только что побывал в реке.

— Ну, твой братан дал мне жизни — в штанах да бутсах кинулся с кручи, — запричитал Кузьма, и его могучие руки, свитые из тяжелых мышц, дернулись и сделали попытку подняться над головой, однако лишь достигли плеча — слишком резкие движения были не по Кузьме. — Веришь: бухнул в воду и канул!.. Да как канул! Выбрал место самое гиблое! Одно слово, яма... Еле отнял!.. Припоздай я на минуту — крышка!.. Он и теперь еле-еле душа в теле... — добавил Муха, смиряя голос: боялся, чтобы его не услышал внизу Влад.

Он заставил себя взглянуть вниз: брат лежал на узкой полоске прибрежного песка, далеко раскинув руки, так далеко, будто руки были и не его... Кубань точно обескровила его, кожа была под цвет воды, и весь он был непохож на себя. И от этого стало необыкновенно жаль Влада — что-то дорогое кончалось в их жизни, что-то такое, что было сильнее смерти, хотя, как понимал он, и не имело названия...


ПОСЛЕДНИЙ БЛИНДАЖ


Всему виной Успенский собор над Клязьмой. Пока мы получали разрешение на осмотр собора, в котором третью неделю шли ремонтные работы, а потом осматривали собор, минуло часа три. Пожалуй, можно было бы управиться и раньше, да как уйдешь: Рублев не пускал... Федя отважился взобраться на леса, что были подведены к фрескам, я полез вслед. И не пожалел: рублевское письмо было у самых глаз... Да что там! Рублев ошеломил — уже выбравшись из собора, сообразили, что есть смысл подумать и о ночлеге — завечерело... На гостиницу надежды были малые, но куда идти, если не в гостиницу? Дорога шла от собора к Золотым воротам, а потом улицей, которая мне показалась в городе главной. Как мы и предполагали, гостиница не обрадовала нас — отказ был получен тут же. Оставалось повернуться и идти. Но тут произошло не совсем обычное — женщина, сказавшая нам усталым голосом «нет», окликнула нас. По всему, она не часто окликала тех, кому говорила «нет», а тут окликнула. Наверно, вид у нас был печальный очень, ей стало жаль нас.

— А вас бы не устроил ночлег на частной квартире? — спросила она — в нашем незавидном положении мы были готовы и на это. — Тогда слушайте внимательно. На полдороге к Золотым воротам есть булочная... Спросите Наталью Ивановну. — Она обратила взгляд к настенным часам. — Только поспешите: булочная закроется минут через пятнадцать...

Мы не опоздали.

Маленькая женщина, ярко-смуглая, с черными волосами, разделенными правильным пробором, которые не столько молодили ее, сколько старили, не выказала воодушевления, но и не отказала. Эту ее смуглость, как и глубокую черноту волос, оттенял ее халат, ткань отдавала блеском и казалась хрупкой. Да и сама булочная блистала сиянием скатертей и занавесок, которых было здесь даже больше, чем надо, — черноволосая казалась чистюлей. «А как ее квартира? — хотелось спросить себя. — И там вот такая же белизна?»

Женщина дождалась, пока истекут урочные минуты, и загремела ключами, собираясь запереть булочную.

— А вы не боитесь вот так... ночью, к незнакомым людям? — засмеялась женщина, и ее ярко-черные с косинкой глаза задержались на нас.

— Нет.

— И вас не смущает, что вы рискуете попасть... на семейное торжество?

— Нет, конечно.

— Тогда пошли... — последние слова она произнесла с нескрываемой бравадой — в них была храбрость.

Мы пошли.

Дорога сейчас возвращала нас к Золотым воротам. Вторглось молчание, обычное для той минуты, когда знакомство произошло, но люди недостаточно знают друг друга, чтобы беседа состоялась. Наша хозяюшка почувствовала это первой и запела, правда едва слышно. Хотя слова были и невнятны, но мотив угадывался, она умела держать мотив.

— Можно подумать, что если бы не семейное торжество, то вы нас и не пригласили... — произнес Федор невесело — его острословие и прежде было мрачноватым.

— Можно подумать! — засмеялась хозяйка.

— Хорошо, когда работа рядом... — сказал я, чтобы как-то совладать с неловкостью: в словах Федора было мало радушия.

— Да, пять минут, — с готовностью подтвердила она. — Успеешь и пообедать дома, и накормить ребенка...

— Ребенку... четырнадцать? — спросил ее я.

— Нет, все семнадцать, — сказала она не без гордости.

Значит, их двое, она и дочь, решил я; в том, что ею было только что произнесено, муж начисто отсутствовал — был бы он, она нашла бы возможность обмолвиться о нем.

— Ничего не скажешь, храбра... — шепнул мне Федор — он уже все оценил, все расставил по своим местам. — Чтобы решиться на такое, надо не видеть в нас мужиков... — в его вздохе была досада, — тебя это не задевает за живое?

— Нет, — сказал я.

— А меня задевает...

А между тем мы вошли во двор и готовы были последовать за хозяйкой, но она неожиданно остановилась.

— Это ты... Алексей?

Тот, кого она назвала Алексеем, выступил из тьмы и с пристальным вниманием взглянул на нашу хозяюшку, потом на нас.

— Я, конечно, — вымолвил он смятенно и оглядел нас — встреча с нами была для него неожиданна. — Никита идет следом, уже идет, — добавил он, все еще продолжая нас рассматривать.

— Ну, я вас пока не знакомлю — войдем в дом, тогда... — сказала Наталья Ивановна, радуясь тому, что увидела Алексея. — Как-то неловко протягивать руку человеку, глаз которого не видишь... — засмеялась она.

Мы вошли в дом и, очутившись перед лестницей, готовы были устремиться вверх, но хозяйка пошла вниз — она первой начала спускаться. Нас ослепило электричество — нужна была добрая минута, чтобы глаза совладали со светом. Первое впечатление: все выстлано коврами, все обернуто в их многоцветную ткань, свободны только потолки.

— Чую, пирог подгорел... так, Ксана?

— Так, конечно...

Ксана согласно кивает головой — у нее бледное лицо и черные, сизо-черные глаза. Она уже накрывает стол. Накрывает со строгим вниманием — она, пожалуй, рада незваным гостям, но не показывает этого, не умеет показать, что-то она еще не поняла в том, что происходит.

— Что у нас есть? Что есть? — спрашивает Наталья Ивановна. — Все на стол!

По всему, такое в этом доме случается не часто — мать умеет играть, Ксана не умеет играть, не научилась еще... Страшно подумать: да неужели мать заманила в дом совсем чужих на семейное торжество?

— Ну а теперь знакомьтесь сами, сами называйте себя, а то я тут запуталась в трех соснах... — сострила она и засмеялась пуще прежнего — она была довольна собой.

— Значит, в... соснах? — спросил Федор — можно было подумать, что острота хозяйки его обидела.

— В соснах, в соснах!.. — повторила Наталья Ивановна безбоязненно. — Так что у нас есть? Все на стол! — повторила она с радостной властностью.

— Колесов Алексей Лукич, — представился гость и едва слышно стукнул каблуком — военная выправка жила в нем. Он был худ, высок, начисто лыс, его островерхий череп был обрамлен шнурком волос. На его офицерском кителе, который он, очевидно, надел по случаю сегодняшнего торжества, заметно выбеленном на свирепом солнце минувшей войны, впечатались следы орденов — глаз опытный мог рассмотреть и боевой орден, и «Звездочку», и тяжелую гроздь медалей, и, конечно, гвардейский знак.

— А Никиты все нет? — не скрыла печали Наталья Ивановна. — Забыл вояка Володю!.. Совсем забыл! Ну да не беда... вон какой гвардией запаслась я! Знала, что на Никиту нет надежды, вот и запаслась!

Федор взглянул на меня не без укора. «Ты усек, что происходит? — точно говорил он. — Нет, нет... усек? У нее сегодня и в самом деле семейный праздник, и, не надеясь на приход гостей, она пригласила нас...»

Хозяйка пригласила к столу, заскрипели стулья, и тотчас же хлопнула дверь в прихожей.

— Да не дядя ли Никита это? — оживилась Ксана, всего лишь оживилась — на улыбку не было сил. — Дядя Никита, дядя Никита!

— Входи, входи, Степаныч... — произнес человек в кителе, оглянувшись на прихожую. — Ждем тебя...

— Иду, Алеша... Иду, — отозвался тот и откашлялся — кашель был мокрым, было слышно, как он отозвался в груди гостя.

Вошел тот, кого звали Никитой Степанычем, — он показался мне желтолицым стариком, полным и рыхлым, со вспухшими веками, которые сообщали его взгляду усталость. Наверно, друзья были сверстниками, но полнота и эти припухшие веки прибавили годов второму — он казался старше, быть может, много старше.

— Ой, ребята, как же хорошо, что вы пришли! — возликовала хозяйка — по всему, гости были людьми этому дому близкими — и, сбросив с себя фартук, принялась самозабвенно целовать Никиту Степаныча. — А я-то думала...

— Напрасно плохо думала о нас, мы не давали повода... — ответствовал он, в его голосе была степенность, основательная степенность, понятие «ребята» можно было обратить к нему очень условно.

— Да уж простите меня — была такая мысль... — призналась она, продолжая осыпать поцелуями вновь пришедшего. — Верно, Ксана?..

Девушка не без смущения наклонила голову, соглашаясь, — взгляд ее все так же был неулыбчив.

— Садитесь, гости дорогие, садитесь... — произнесла хозяйка и подмигнула нам с Федором: «дорогие» могло относиться и к нам.

Итак, приглашение не заставило себя ждать, и гости с хозяевами заняли места за столом.

— Скажи ты... Степаныч, — произнес гололобый и протянул руку к рюмке — рукав сдвинулся, обнажив запястье в жилах, заметно набухших. — Расскажи про Володю... у тебя получится...

— О чем рассказать? — спросил желтолицый. — Не о том, как первый раз увидел Владимира? — Он задержал взгляд на каждом из тех, кто сидел за столом; глаза его были по-прежнему хмуро-внимательны. — Когда война вон с какой бородой, хочешь не хочешь, а будешь знать и друга, и недруга... Одним словом, едва мы отошли за Локню, немец открыл огонь. Наш комбат рассчитал все по часам: с рассветом немец пойдет в атаку. Одним словом, лопату в руки — и с богом, впереди ночь!.. Да, от зари до зари!.. Если атака будет лобовой, непросто выбить нас из наших блиндажей: наш берег сажен на пять над рекой. Если зарыться с умом — крепость! А снаряды ложатся все плотнее. Пока солнце держалось над землей, всего лишь попахивало гарью — загорелся торф, потом взяло лес, что был у нас за спиной... Под утром произвели смотр новым блиндажам. Комбат сказал: «Не блиндаж — светелка красная. Будто не для войны построен, а для жизни. А где тот человек, что красоту такую оборудовал?» — «Вон... лег под сосенкой — еле ноги доволок!» Пошли с комбатом, чтобы взглянуть на того человека: опрокинулся навзничь, только брови закудрявились да руки разбросал. Комбат говорит мне: «Видишь, видишь: руки у него в глине, — видно, только и было силы доползти до сосенки...» Вот это и был Володя!.. А немец уже пошел в атаку, и его артиллерия будто сошла с ума: река под нами что крутой кипяток — булькает от снарядов! А позади огонь разгулялся не на шутку — так жаром и пышет, щеки печет... Одно слово, ад. Уже к полудню немец взял реку на далеких флангах. Комбат отдал команду: отходить к Ловати... Один путь: через горящий лес. Когда вошли в огонь, комбат схватился за голову: «А где тот... под сосенкой, что руки в глине?..» — «А он еще в блиндаже, прикрывает отход...»

Наша хозяйка поднесла ладони к глазам, а слезинка пробилась меж пальцев и побежала по руке.

— Не надо, не надо об этом, давайте что-нибудь веселое, именинное!.. — закричала она. — Вот ты, Алеша, расскажи...

Видно, у Алеши была репутация неунывающего, при словах хозяйки он весь навострился, запрядал ушами — историю, которую он хотел рассказать сейчас, видно, приберег заранее.

— Я вот сейчас вспомнил, как он тебя первый раз увидел, Наташа... — Он улыбнулся и точно помолодел — вот теперь, пожалуй, его можно было назвать «Алеша». — В то лето было знойно, и мы пошли всем нарядом на Волхов. Только вышли на пригорок, Владимир как вскрикнет: «Ребята, глядите!..» И в самом деле диво: девчонки купаются. Выйти к реке — значит вспугнуть. Вот и устроили засаду. Видно, речка была студеная. Разом повыскакивали и начали бегать по берегу, конечно, в чем мать родила. Владимир и говорит: «Да это же наши зенитчицы... Самый раз выбирать невесту — никакого обмана, видишь, что берешь! Мне по душе, например, вот эта черненькая с красными ленточками в волосах!..» «А мне вот эта дебелая-белая!» — сказал наш сержант — он любил во всем основательность. «А мне люба вот та рыженькая, зажигательная!» — крикнул мой дружок из Ярославля Саня Топорков, сам блондин жгучий. «А ты что же молчишь, Алексей? — спросил меня Володя. — Вон сколько девчат — выбирай!..» — «Мне тоже по душе черненькая с красными лентами!» — признался я. «Не отдам!» — крикнул он. «И я не отдам!» Но, видно, крикнули громче, чем надо, — кто-то из девчонок глянь наверх и разглядел всю нашу компанию. Запищали, завизжали — и врассыпную!.. Вечером выследили строй зенитчиц, когда шли на обед. «Рассмотрел ту, черненькую? Ну, первая в третьем ряду, как есть она, только у нее ленты под пилотку упрятаны». — «Нет, нет, не отдам — моя!..» Я уже приучил себя к этой мысли: моя! «И я не отступлюсь, — говорит Володя. — Моя, моя!..» Я очень надеялся на себя: был я хоть и стриженый, но очень заметно, что волосы у меня золотые... Не знаю, чем бы кончилось, если бы начальство не нашлось: кинуло меня на ту сторону Волхова... Только уже после прорыва блокады прибило меня в ваши края, сказать «прибило» — не все сказать; если по правде сказать, хотел на тебя посмотреть!.. А ребята говорят: «Слыхал, Владимир задумал обручиться с Натальей... Так и определили: обручиться. Это значит — в лес сходить к старой березе и поклясться быть мужем и женой, эта береза была вроде благочинного, не вы первые ходили к ней...» У меня сердце так и оборвалось: ничего не скажешь — обскакал Владимир... Никогда не признавался — сейчас признаюсь... Ты знала об этом, Наташа?

Все засмеялись, и пуще всех наша хозяюшка — ей было приятно признание гостя.

— Знала, конечно. Володя сказал... — подтвердила она с охотой и подняла глаза на Ксану: та с хмурым вниманием смотрела на мать, девушка все еще пыталась постичь происходящее. — Да ты не тревожься, маленькая, не тревожься, так и быть — останусь с тобой, не уйду...

Вновь раздался смех и стих — наступила пауза, каждый был обращен к своим мыслям.

— Вот ты вспомнил про березу, Алексей, — заговорила Наталья Ивановна. — Верно: была береза, но было и иное... Тогда копали блиндажи вдоль Волхова, и я бегала к Володе на эти откосы желтые... Никогда не думала, что на такое человек способен: город под землей — катакомбы!.. Вот он выберется наверх, в одной руке лопата саперная, с короткой ручкой, в другой — напильник! Ничего не скажешь: пришел на свидание. Слово не может сказать, чтобы не обернуться и не провести напильником по острию лопаты. «Остановись!» — «Веришь, Наталья, эта глина заварена на болотной влаге и стала кремнем: ударю лопатой — искры сыплются!» А однажды выбрался, а на нем лица нет — белее бумаги. «Я об эту глину сердце источил...» Никогда не видела, чтобы люди так дышали... Говорят: загнанная лошадь. Вот так: го, го, го!.. Ну да не будем об этом, о печальном, — деть рождения так день рождения!.. Алеша, выручи, родной, — расскажи что-нибудь именинное, расскажи! Ну, пошли в лес к березе как к благочинному. Расскажи, расскажи, Алеша, — ты был с нами!..

Алексей Васильевич потер указательным пальцем голое темечко, стрельнул своими травянистыми глазками.

— Это уже был предпоследний год войны, предпоследняя военная весна, и настроение было весеннее... Уже трава взялась, и болота засинило этими цветами бледными... сине-голубые, без запаха, будто их природа из бумаги настригла... Как они? Венок получился как корона — загляденье!.. Вот сейчас вижу, как ты стояла в лесу и девчонки тебя наряжали... А у Клавы Калины платье одолжили, платье хоть куда, крепдешин, такое красно-рябое, лупатое, а у Веры Елочкиной — лодочки на французских каблуках... Люди истосковались по игре, — видно, игра в природе человека, как рождение и смерть... Одним словом, в игре человек забывает горе — вот и захотелось сыграть... Какая ты красивая была в тот день, Наташка!.. И еще помню: ты плакала... С горя плакала или от счастья, но плакала, а я все хотел убедить себя, что ты плачешь по мне!..

Все засмеялись, а Ксана с печальной укоризной взглянула на мать, и этот взгляд, исполненный обиды, не минул Натальи Ивановны.

— Ты не смотри так на меня, маленькая!.. — огорчилась Наталья Ивановна. — Не надо!..

Точно дыхание прервалось, наступила тишина.

— Твой черед, Никита. Вспомни что-нибудь веселое, — умоляла Наталья Ивановна. — Ну, вспомни...

— У меня как-то не получается веселое, Наташа, не умею... — сказал желтолицый.

— Ну, расскажи, как умеешь, расскажи, — в ее голосе была мольба, ей хотелось упросить гостя.

— Еще помню, как перепоясали окопами эти высоты за Псковом, — возобновил свой рассказ желтолицый, но Наталья Ивановна вдруг встала из-за стола.

— Как будто бы и не именины! Был бы Владимир, честное слово, обиделся бы... Он любил, чтобы на его именинах людям было весело... Сегодня же не декабрь, а март!.. Алеша, ты помнишь вот эту Володину: «Где вы, где вы, очи карие?.. Ты затяни, а мы подхватим...

В полночь я проснулся: болела грудь... Хотел откашляться и не мог: заложило горло. Казалось, воздух напитан дыханием сырой земли, — как я не ощутил этого запаха прежде? Ткань пододеяльника отсырела и отдавала прелью.

— Чую, ты не спишь? — спросил меня Федор — ему постелили на диване поодаль.

— Не сплю.

— Ты заметил, как сказала хозяйка: «Сегодня же не декабрь, а март»? — спросил Федор.

— А что может означать декабрь? — полюбопытствовал я.

С тем и уснули: что может означать декабрь?

С рассветом нас разбудила Наталья Ивановна:

— Ну, вы вроде меня: любите поспать, дорогие гости... Умывайтесь живо — и завтракать, у нас все готово!..

Стол был накрыт с той щедростью, какую мы приметили накануне, — все было свежее, хорошо приготовленное, воздух в квартире все еще был напитан прелью, возникнув ночью, этот запах удерживался и теперь.

— Как хорошо вчера ладилась песня об очах карих, — сказал я.

— Она вчера была печальнее, эта песня, чем всегда, — сказала она...

— Как будто ныне не март, а декабрь? — отважился спросить Федор.

Хозяйка не ответила — она замкнулась в молчании, с пристальным вниманием наблюдая, как Ксана собирается к уходу в институт, — все, что Наталья Ивановна намеревалась сказать нам с Федором, видно, она хотела сказать с глазу на глаз.

— Значит, как будто не март, а декабрь? — был ее вопрос, когда закрылась дверь за Ксаной. Девушка, чувствуя, что все недосказанное обязательно будет досказано в это утро, поторопилась уйти — минувший вечер лег на ее сердце камнем, мы так и не увидели ее улыбки. — Декабрь? — повторила она, не скрыв, что вкладывает в это слово свой немалый смысл. — Тогда слушайте!.. — Она вздохнула: ответ, который нам предстояло услышать, и от нее требовал сил. — Еще на войне я спросила его: куда направим стопы, куда вернемся?.. Он и говорит: «Куда хочешь — вам везде будет хорошо». — «Так ли?.. Я в твое имя верю: Владимир». — «Владимир так Владимир». Явились: город как город, а жить негде. «Где жить будем, Володя?» А он смеется, как обычно: «Где захочешь, там и будем жить». Я ему: «Нет, серьезно, где жить будем?» Помню, задала ему этот вопрос где-то у Золотых ворот. Он оглянулся, а там один дом краше другого... Они говорит: «Вот гляди и выбирай... Только гляди внимательно: не дам передумывать». Я понимаю, что это шутка, однако почему бы и не пошутить, когда тебе двадцать два?.. Тычу пальцем в кирпичный полутораэтажный: «Вот в этом!.. А он этак серьезно: «Одну комнату или две?» У нас уже Ксана была запроектирована: одной, пожалуй, будет мало. «Две, если можно...» — «Хорошо, будет тебе две», — говорит Владимир, говорит все так же строго. Вот эта строгость меня и смутила: не могла ее понять. Ему бы надо улыбнуться, а он был строг. «Хорошо, будет тебе две комнаты», — повторил он. «Может, скажешь: когда будут две комнаты?» — спросила я. «Скажу, — отвечает. — В Новому году, в декабре». Вернулись поздно, а на душе праздник: знаю, что все это... фантазия, но хочу верить: к Новому году у нас будут две комнаты. В это и теперь никто бы не поверил, а тогда тем более: еще шли эшелоны с войны, город был полон людей в солдатских шинелях... Сон явился мне в эту ночь какой-то странный: пришла на свидание к Володе, а он точит лопату — явственно слышу сдвоенные звоны, очень правильные: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь!.. Открыла глаза: в самом деле Владимир сидит у окна и точит старую саперную лопату... А потом ушел и лопату взял с собой. И на другой день ушел, не оставив лопату дома. И на пятый. И на десятый... А потом ушел и не вернулся. Только теперь я стала понимать, что произошло, что могло произойти... Кинулась к полутораэтажному дому, а Володю уже несут наверх... — она взглянула на нас не без укора, точно хотела спросить: «Понимаете?.. Нет, нет, понимаете?»

А что надо было понять? Он погиб за три дня до Нового года. Погиб, вырубив саперной лопатой две комнаты. Вот эти самые, в которых мы сейчас находились. Наверное, сделал бы и больше, но подсекло сердце. Знал ведь, что может подсечь, но не остановился. И не мог остановиться. Любил Наталью. Очень любил Наталью.


МАЛЬЧИКИ


— Вы у нас новичок, Лев Иванович, вам и карты в руки, — сказал Георгиев. — На хутор идти вам... — Он раздвинул шторы и рассмотрел в сумерках раннего вечера островок рощи и на отлете дымы хутора, по-осеннему невысокие.

Значит, новичок? Все верно: с тех пор как Лосев пришел в школу, минул год, но он все еще ходил в новичках. Правда, историк Кондаков пришел позже Льва Ивановича, но это никто не принял во внимание — все помнили, что Кондаков когда-то был в школе на практике, и отсчет повели с той далекой поры. Одним словом, директор в очередной раз назвал Лосева новичком, что было синонимом «молодой», «самый молодой», и указал дорогу на хутор.

Если взглянуть с кручи, на которой стоит школа, хутор без труда обнимешь взглядом: три двора, всего три, хотя слава у хутора громкая. Нет, дело даже не в имени — «Веселый»! — народ на хуторе живет озорной. Всегда был озорным, еще с той далекой поры, когда Филипп Есаулов поставил на скрещении дорог кузню и с размашистого плеча грохнул кувалдой по железу... Взглянешь на эти дома и не подумаешь, что там народ лихой живет. Стоят дома, выстроившись по ранжиру, — один к одному, хотя дома конечно разные. Все чинно, все пристойно вполне. Будто Грика с Вовкой и не сшибались. Будто, сцепившись и обвив друг друга руками, не катались в пыли, не рушили плетни, не заваливались в канавы, поросшие дикой акацией, не силились сшибить один другого с края кручи, откуда до воды долгие сажени... Хуторяне — что с них взять? Можно, конечно, пригрозить исключением, да как это сделать, если их вторую неделю в школе нет? По слухам, лежат с утра до вечера на солнышке, заголив животы, раскидав руки-ноги. Синяки коптят, раны зализывают, а их сколько ни лижи, эти раны, не слизнешь, если срок не вышел...

Однако надо идти на хутор, и Лев Иванович идет. Идет напрямик, без дороги — через выгон, жухлый от сухой травы и облысевший, через кюветы, заваленные сухим бурьяном, через яблоневый сад, который вдруг дохнул по осени терпкой листвой, через пшеничную стерню. Нет, это только издали три дома хутора выглядят на одно лицо, на самом деле они разные. Дом Грики похож на самого Грику: приземистый, крепкий в кости, весь червонно-красный, только без Грикиных красных глаз и веснушек. Наоборот, у дома Вовки определенно есть что-то Вовкино — светлоликий, он смотрит в степь с храброй бравадой. Нет, нет, два дома, как два человека, сейчас являли и свой нрав: попробуй дай волю их страстям, вовек не остановишь.

Калитка во двор Грики полуоткрыта. Слышно, как звенит кольцо, бегущее по проволоке, протянутой из одного конца двора в другой, — Грикин волкодав не дремлет. Еще слышно, как стучит деревянный молоток по листу кровельного железа, — не иначе, Грика прямит железо, заново покрывая им летнюю кухню; даже странно, как в одном человеке ужились этакий горлопан и забияка с рачительным хозяином, которому природа дала золотые руки. Лосев берет калитку на себя и, подняв сколок кирпича, ударяет по доске калитки. Видно, удар крепок — кирпич мигом обращается в пыль. Пес, бегущий вдоль проволоки, заходится в лае, кольцо вызванивает что есть мочи.

— Уймись, окаянный, треснешь от злости! — слышит Лев Иванович постанывающий голос Варвары Тихоновны, Грикиной бабки, у которой, как утверждает молва, есть еще одно имя, не столь торжественное: Есаулиха. — Уймись, тебе говорят!..

Калитка распахнута — прямо перед ним, соблюдая расстояние, стоит Есаулиха; она отводит голову, стараясь вернее рассмотреть Лосева, и не может совладать с мелкой дрожью, что коснулась подбородка, — истинно, как при студеном ветре, нет сил зубы удержать.

— Лев Иваныч, голубчик!.. — вскрикивает она, увидев его, и хватается за подбородок, желая остановить дрожь. — Так вы с переднего, с парадного крыльца — я мигом отопру...

Он стоит у парадной двери и слышит, как слепо тычется ключ в дверь, однако у Есаулихи дрожит не только подбородок.

— Опять станция свет выключила, да вы и так найдете дорогу — у вас глаза молодые... — произносит она. — Тут вот на главном перекрестке этот морозильник поставили — не хочешь приметить, да приметишь! — Она взглянула не без иронии на высокую тумбу «ЗИЛа», затянутую в сверкающую целлофановую пленку. — Очередь подоспела — не убежишь! — Она засмеялась — острота определенно ей понравилась. — Ничего не скажешь — надо!.. Цаца, конечно, но красивая... красивая цаца!.. — Она махнула рукой, открыла дверь в соседнюю комнату, быстро вошла. — Пожалуйте в залу!.. Нет, нет, переобуваться не надо — там палас, ему и кожаный каблук не страшен!..

Палас выстлал середину комнаты, вокруг поблескивает деревянный пол, тщательно окрашенный, видно, недавно. Казалось, краска хорошо взялась и отвердела, это видно по блеску... Полутьма, отстоявшаяся в комнате, приятно холодновата. В этой полутьме прохладноватость кубанской осени, настоянной на запахах молодого подсолнечного масла и яблочных джемов, на дыхании синеньких, сдобренных луком, — в чистую «залу» вход этим запахам заказан, да, видно, они непрошено прорвались, когда хозяйка метнулась из задних комнат к парадному крыльцу.

— Где вам угодно расположиться, Лев Иванович? — спрашивает Есаулиха, не забыв тронуть кончиками пальцев подбородок, который продолжает трястись. — На тахте или, быть может, в кресло? Сядете на стул? Ну, как хотите, как хотите!.. — Она подходит к окну и легким ударом в оконную створку распахивает окно — гремит болт. Лосев слышит: высвободившись, он маятником раскачивается за окном. — Что пить будете, Лев Иванович? Не скажу, чтобы в погребе был мороз крещенский, но в маркизете туда глаз не кажи и летом... Квасу, быть может, или... взвару?.. Взвар у меня знаменитый! Ну кто варит взвар на садовых фруктах! Запах не тот!.. На дичке надо варить взвар, да, да, на дичке!.. На грушах-дичках, яблоках-кислицах и жерделах — вот он взвар! Степная фрукта? Да, степная, но в ней и аромат степной, а что может быть лучше? Взвар, как хорошее вино, должен настояться!.. Сегодня самый раз — три дня... А как будете есть? Из чашки или, может, из миски? Конечно, из миски, и ложкой, ложкой, да не железной, а деревянной!.. Как вы? Готовы? Или все-таки из чашки? Ну, так и быть — пощажу!..

Она приносит чашку со взваром. Истинно, царь-чашка: раструбом, в лупатых цветах, перепоясанная золотой каймой — не иначе, из этой чашки сам Есаулов пил по утрам калмыцкий чай, безбедно сдобрив его каймаком и русским маслом. А взвар действительно хорош, густо-коричневый, пряный, устойчиво-холодный, в котором над всеми запахами заметно возобладала дикая груша — от нее и сладость, и приятная терпкость.

— Ну как, Лев Иванович?

— Хорошо...

— То-то!..

Взвар отнял все слова — не хочешь, да лишишься языка, не сразу поймешь, зачем пришел. Кстати, во дворе смолк деревянный молоток, — видно, Грика, сидящий на крыше амбара, тоже затаил дыхание, прислушавшись к разговору, который сейчас возник в доме.

— Говорю Грике: «Замани Льва Ивановича на курятинку свежую или там на бараньи котлеты...» — замечает Есаулиха, а сама бойко водит маленькой головой, все норовит попасть глазами «в фокус», получше рассмотреть, как ее слова воспринимает гость. — Да что там говорить! Холостяцкая жизнь куда какая белесая!.. Небось на завтрак бутерброд и на ужин обратно бутерброд?.. Сухомятка!.. Да разве вас заманить! — Голова остановилась — не иначе, черные пуговки Есаулихиных глаз попали «в фокус». — Небось и сейчас не так просто, а по делу, а?

— По делу, Варвара Тихоновна...

— По какому, простите?

Лев Иванович молчит минуту: непросто сказать, какое дело привело его в этот дом, хотя всю немалую дорогу, пока шагал на хутор через ссохшийся по осени бурьян, а потом стерню пшеничную, думал, как изложит Есауловым причину визита.

— По слухам, опять Грику и соседского Вовку подобрали в кюветах на большом шоссе... — произносит он, не глядя на хозяйку. — Сказывают, бились до последнего, Варвара Тихоновна...

— Был такой грех, — соглашается Есаулиха, соглашается спокойно, кажется, что улыбается даже: она ждала от учителя худшей новости.

— У одного, говорят, коленка вывихнута, а у другого — скула на затылок повернулась?..

— И это верно, — произносит Есаулиха, теперь уже не скрывая улыбки.

— Но ведь вторую неделю в школу не ходят! — вырывается у Льва Ивановича.

— Ничего не скажу — что правда, то правда, — в голосе Есаулихи появляется кротость, какой не было прежде.

— На моей памяти эта... сеча у них не впервой, Варвара Тихоновна? — осторожно осведомляется гость.

— Третья, Лев Иванович, — уточняет она.

— Соседи ведь и... не первый десяток годов? — вопрошает учитель.

— Сродственники!.. — поправляет Есаулиха. — Братья троюродные!

Лев Иванович замолкает — однако вот разговор и приступил к сути, пришел час коснуться и ее.

— А причина, Варвара Тихоновна?.. По какой такой причине пошли войной?

Есаулиха смеется, смеется в радость, обнажив желтые кукурузинки зубов, которые удавалось ей скрыть до сих пор.

— Войска под хвост попала!..

— Вожжа? — не может скрыть своего изумления Лев Иванович.

— Злая вожжа!.. — вырывается у Есаулихи.

Что хочешь, то и думай: вожжа. Конечно, можно попытаться продолжить разговор, но вряд ли он сулит новое. Есаулиха замкнулась в своей немоте: вожжа, и баста...

Лев Иванович идет к соседям. Надо минуть по пригорку дом Касаткиных и выйти к хоромине Вовки. Лосев, кажется, и не притронулся осторожной ладонью к калитке; как зазвенело, засеребрилось вожделенное колечко на проволоке — и пошло гулять из одного конца двора в другой, — нет, не волкодав, а кавказская овчарка. В «глазок», оставленный хозяевами на тот случай, если нет необходимости открывать калитку, видно, как скачет по двору, взвиваясь и цепенея, овчарка, выставив свирепую морду, странно похожую на человеческую, с провалами ярко-желтых глаз и, кажется, даже с усами и подусниками.

— Это вы, Лев Иванович? — Из глубины двора к калитке вышагивает сам Колесин, на ходу вытирая куском пакли руки, испачканные тавотом. — Прошу вас, заходите, гостем будете... — Он оборачивается к псу, который в молчаливой злобе еще продолжает вертеться на проволоке. — Ну, ну, остановись! — грозит хозяин псу, и тот действительно «останавливается» и с унылым вниманием смотрит на проходящего мимо гостя, поматывая большой головой. — Владимир уехал долечивать ногу к двоюродной сестре за Кубань, а я остался на весь дом один. — Колесин смотрит на гору, крутую, в ржавых оползнях, что встала над хутором, смотрит, не выпуская из рук пакли, которой еще и еще раз протирает пальцы, тщательно, один за другим. — А Мария Ивановна хворает: новая хворь, совсем новая — занемел хребет, занемел и закостенел, головы не повернуть, по-научному — соль там какая-то получилась... Где только она прежде обитала, эта самая соль?.. — Он смеется и аккуратно кладет паклю на выступ, образованный карнизом дома. — Никто ее не видел в глаза, а говорят соль!.. Какая она на вид: столовая или крупная, желтая, по-нашему — конская... Вот незадача: у одних — соль, у других — сахар! Поделили людей на соленых и сладких, а на самом деле, если разобраться, все наоборот: тот, кто соленый, — сладкий, а тот, кто сладкий, — вон какой соленый-пресоленый, даже горклый!.. Пожалуйте в... залу!

Учитель улыбается: и тут «зала». Хозяин оглядывает свое торжественное жилище, будто видит его в первый раз. Однако все как в соседнем доме: и буфет с хрусталем, и настенные часы с боем, и пианино у окна, и ковер на большой стене, и тряпичный арлекин посреди ковра, — чуть-чуть страшна эта страсть с болезненной точностью повторять друг друга, ни в чем не проявив своего вкуса, все обратив в копию... Будто не выходил Лосев из Грикиного дома: только легкая бархатистость пыли укрыла черные доски пианино (видно, у больной хозяйки руки не дошли) — вот и вся разница!

— Лев Иванович, согреть чайку? У нас теперь газ — я мигом! А может быть, по чарке наливки? Вишневой, конечно! Ну, как хотите, как хотите!.. Чем могу быть полезен, Лев Иванович?.. Что вас привело к нам? Владимир?.. Сшиблись с соседским Григорием?.. Да плюньте вы на все это, Лев Иванович! Кто в эти годы не дрался? Вы не дрались или я, к примеру? Перья летели! Как вспомню, от мурашек, что ползут по спине, плечи ходуном ходят! По какой причине сшиблись? А грець их знает! Как подрались, так и помирятся! Мы еще будем сидеть с вами, свесив ноги с тахты, и ломать себе голову, как их подвести к мировой, а они уже на выгоне футбол гоняют или Кубань наперегонки переплывают!.. Да что там говорить... Скула вывихнулась? Верьте мне, Лев Иванович, не успеем оглянуться — на свое место встанет эта самая скула! Да как может быть иначе? Надо понимать: шестнадцать лет! У них кровь так приспособлена, чтобы мигом болячки латать!.. Заживет, как на собаке!.. — Он вдруг умолкает, вопросительно смотрит на Лосева. — Я сказал: шестнадцать? Только сейчас подумал: то, что прежде можно было принять за шестнадцать, сейчас потянет на все двадцать... Так я говорю?

Лев Иванович покидает хутор, когда солнце уже уходит за горизонт. Степь становится лиловой, а рыжая гора — синей, да и роща на отлете стала какой-то пепельной. Только облака над головой напитаны солнцем. Не было бы этих облаков, пожалуй, и степь заволокло тьмой быстрее. Однако экое наваждение: Лосев хочет думать о хоромине Вовки, а глаза норовит застить дом Грики. Лев Иванович припоминает многоцветное жилище Грики, а в глазах мельтешит безбедная халупа Вовки. Только и отличишь Вовкиного отца от Грикиной бабки по его синим шароварам, в которых можно утопить гору в ржавых отвалах. В остальном, как при головокружении, не знаешь, где начинается один дом и кончается другой. Но вот вопрос: эта страсть положить живот, но не дать соседу купить цацы, которой нет у тебя, откуда она? Недуг глаз или, быть может, души? А почему надо отдавать себя во власть этому недугу при виде презренной цацы? Нет, нет, почему в самом деле не предпочесть этой цаце громкое открытие, которое сосед сделал даже в масштабах завода, или не позавидовать диву, которое он сотворил золотыми своими руками для города или школы? Тут нечему завидовать? По какой причине завидовать нечему? Не потому ли, что цацу можно поставить в красном углу, а многозначимое открытие, сделанное соседом, незримо. А может, по-иному: цаца для тебя ценнее? Но ведь это зависит от тебя самого, от твоего зрения, в конце концов, физического и не только физического.

День меркнет медленно, и, точно оглядываясь на меркнущее небо, гаснут звуки степи. По осени они не так богаты, как летом, но и сейчас нет-нет да взлетит из сухой травы сонный кузнечик, ошалело метнется наобум оса, и жалобно просвистит поодаль, в зарослях присохшего орешника, неведомая пичуга. Однако это уже не пичуга, а человек. Вначале на белесом фоне неба выпирает его голова, медленно раскачивающаяся в такт шагу, потом вырастает весь он, ни дать ни взять — косая сажень в плечах.

— Это ты... Касаткин?

— О, о... Лев Иванович! Откуда вы?

Не иначе, Лосев искал этой встречи: Николай Касаткин, а по-здешнему, по-хуторски — Коленок. Его дом третий на хуторе, по правую руку у Коленка — Грика, по левую — Вовка. Каким-то чудом Коленок избежал сечи между Грикой и Вовкой. В то время как те двое норовили прибить друг друга, он стоял в стороне. Нет, не потому, что робел, — просто ему было не до драки: третий год, как Касаткины промышляют золотишком где-то на Севере, а Коленка оставили посматривать за девятилетней сестренкой. Правда, в помощь дана бабка Вера, но бабка глуха, как камень, и проку от нее не очень-то богато. Вот и сейчас у Коленка в одной руке книжки, стянутые толстой резинкой, в другой — авоська с кабачком, а на груди схваченные едва видимой тесемкой боксерские перчатки, заметно новые — коричневый хром виден и в ночи. Наверно, в этих перчатках боксерских — объяснение несложных отношений Коленка с Грикой и Вовкой. Еще в те далекие времена, когда Коленок явился по осени в пятый класс, все обратили внимание, как он вытянулся за лето. Такое с человеком бывает редко: в длинной шеренге класса перекочевал с левого фланга на правый. Не просто набрал рост, а окреп в плечах. Все это было так явно, что учитель физкультуры велел Коленку напрячь мускулы и, ткнув в них пальцем, вздохнул: такие мускулы не накачаешь за год и гантелями. Неизвестно, как события развивались бы дальше, если бы не происшествие, самое заурядное,которому Коленок вдруг сделался свидетелем на городском базаре. Дюжий ставрополец, явившийся с братом-малолетком продавать скотину, ринулся колотить меньшого, колотить не столько за дело, сколько по привычке. Коленок вступился за слабого: коротким ударом в подбородок он отнял у старшего вместе с коренным зубом и сознание. Очевидцы свидетельствовали: «Он всего лишь задел его кончиками пальцев, и тот спекся. Этак, чирк — и готово». После этого о Колькиной правой в городе заговорили как о достопримечательности, которую следует занести в Красную книгу. А пока суть да дело, Коленку дали боксерские перчатки и велели тренироваться. Ну, разумеется, все происшедшее поставило Коленка в особое положение в споре соседей — его выключили из спора. И то верно: еще пришибет ненароком — чирк, и все тут. Но вот что интересно: с тех пор как в городе открыли Колькину правую, заметно преобразился и сам Коленок. В его говоре появилась новая интонация. Как ее назовешь вернее? Снисходительное участие, а возможно, сиисходительная требовательность? В этом не было гордыни; наоборот, было желание понять людские слабости и простить их. Да как могло быть иначе, когда сверстники Коленка, самые рослые, не поднимались выше Колькиного плеча. Если надо же обратить их в трепет, он всего лишь протягивал руку и грозил щелчком. Это повергало в трепет, — казалось, щелчок готов был сшибить наповал.

— Прошел слух: Грика и Вовка пошли друг на друга войной, — произносит учитель с намерением как-нибудь начать разговор. — Говорят, что их подобрали в кювете у большого шоссе...

— У полотна железной дороги, Лев Иванович. У переезда...

— Ну, у полотна, однако чего ради они пошли друг на друга врукопашную?

Коленок отвел руку и осторожно положил авоську с кабачком в сухую траву — кабачок все-таки был не легок, да и рассказ, к которому Коленок хотел сейчас обратиться, требовал участия руки.

— Глаз за глаз! — рассмеялся Коленок — его смех прозвучал здесь, на степной тропе, неожиданно громко. — Это же легко, вот так: глаз за глаз!.. — Он махнул рукой, в которой только что была авоська. — Ну, не равновесие, а баланс! Теперь понятно? Непонятно, Лев Иванович? Ну, к слову, когда всего у нас поровну! У тебя джинсы, и у меня джинсы, у тебя, к слову, водолазка, и у меня водолазка, у тебя ролики, и у меня ролики... Легко жить — никаких тебе конфликтов!.. Вот так пройдешь вдоль нашего хуторского авеню, и дома стоят как на перекличке. И видно все, как в аквариуме! Это только кажется, что у домов кирпичные стены, а на самом деле они стеклянные и все можно разглядеть: и джинсы, и водолазки, и ролики... И вдруг я всматриваюсь в это само стекло и обнаруживаю у соседа мотоцикл, которого у меня нет... Да, живой мотоцикл, сверкающий никелем и краской... Вы понимаете, что происходит в моей душе?

— Ты хочешь сказать, что Грика вывернул Вовке скулу из-за мотоцикла?

— Нет, это первый раз из-за мотоцикла, а сейчас всему виной этот морозильник «ЗИЛ»!.. Ну, тот, что стоит у них в прихожей, — видели?

Коленок нащупал в сухой траве авоську с кабачком, приподнял — не иначе, он сказал все.

— Погоди, погоди, этой войне нет конца, да? Сколько будут жить, столько будут драться, так? Нет конца?

— Почему же... нет конца? — переспросил Николай. — Конец есть...

— И когда ждать его?

— А вот когда: как мои вернутся с Севера, так и кончится война. А еще вернее: ежели мои привезут «жигуленка»... Обязательно кончится.

— Но ведь тебе не так просто скулу своротить?

Смех Коленка был печален.

— Тут, пожалуй, свороченной скулой не отделаешься... — произнес он, не глядя на Льва Ивановича.

Осень выдалась сухой — три недели над степью стояло безоблачное небо, безветренное и теплое. Опавшая листва в садах отдавала пылью — горьковатой и вяжущей. В балках, в затишье копились запахи осенней степи, пахло соломой, сухим бурьяном, будыльями подсолнуха.

В очередной раз у Коленка набухли гланды, и он не пришел в школу. Кто-то сказал Льву Ивановичу, что накануне Касаткины, брат и сестра, затеяли побелку, но должны были оставить затею, застигнутые врасплох Колькиной болезнью, — ведро с известью так и осталось стоять посреди двора. Как рассказывали, болезнь развоевалась не на шутку — пришлось дважды за ночь вызывать врача. Лосев пошел к Касаткиным.

Лев Иванович без труда проник во двор Касаткиных и увидел картину, которая немало его удивила. Посреди двора стоял «жигуленок», а подле хлопотал с перевязанным горлом Николай. Лосев готовился приветствовать Коленка, когда увидел, что он не один. На верхней ступеньке крыльца сидел старший Касаткин, а чуть пониже, опершись локтями о колени, — не на шутку задумавшиеся Грика и Вовка. В то время как старший Касаткин, подкручивая сивые усы, которые он так и не сумел отрастить на далеком Севере, подавал сыну сигналы вроде: «Включи зажигание», или: «Дай задний ход», — Грика и Вовка смотрели в полутьму приближающегося вечера горящими глазами. Казалось, вывихнутая скула Вовки не совсем еще вернулась с затылка на свое прежнее место, а правая бровь Грики еще была стянута кровяным шрамом, но они простили друг другу это, явив любовь и верность, какой не было прежде. Хотелось спросить: да неужели их кинул друг к другу и могуче примирил маленький «жигуленок», что кротко мигал сейчас своими фарами в сумерках, выражая послушание?

— А ну-ка ты попробуй, Грика! — сказал старший Касаткин и мотнул головой, что могло означать: «Не робей, я в тебя верю!»

Но Грика только с участливым вниманием поглядел на Касаткина и закрыл глаза, что не могло означать согласия.

— Может ты, Владимир? — Касаткин коснулся ладонью спины Вовки, будто подталкивая его к машине, но тот сделал такое движение головой, будто его в маковку укусил комар.

— А коли так, то тогда я сам... — сказал старший Касаткин и шагнул со своей верхней ступеньки к «жигуленку».

Но тут произошло такое, что было, пожалуй, неожиданным. Грика и Вовка встали и пошли к воротам. Они шли не оборачиваясь, сомкнув плечи: доподлинно — не разлить водой.

— Мы тут задумали с Николаем собрать ребят да отпраздновать! — сказал старший Касаткин Лосеву, сказал так, чтобы слышали Грика и Вовка, которые приближались сейчас к воротам. — И вы приходите, ребята... Приходите! — крикнул он молодым людям вдогонку.

— Придем! — ответил Вовка, не оборачиваясь.

Грика смолчал. А старший Касаткин дождался, когда они скроются за створом калитки, спросил сына:

— Ты их не обидел... случаем?

— И не думал, — ответил Коленок.

— А по-моему, они обижены, так? — обратился он к Лосеву.

— Может быть, — ответил Лев Иванович.

Вот это ощущение, что молодые люди ушли внезапно и унесли обиду, сберегло сознание и до того позднего часа, когда Коленок вызвался проводить Льва Ивановича до далекой городской заставы и ночная тропа привела их на выгон.

— Нет, Вовка еще ничего, а вот Грику бес попутал — в глаза не смотрит! — сказал Коленок, неожиданно остановившись, — был тот час для ноябрьской ночи, и не такой уж поздний, когда здешнее небо становится особенно глубоким и звезды, набирая яркость, ищут речки или немудреной запруды, чтобы упасть на землю. — Не пойму я этого Грику: вроде и рядом человек, а между ним и мною — ров, полный черной жижи... Только и думай, чтобы не оступиться и не уйти с ручками, с ножками в эту жижу...

Коленок загадывал проводить Льва Ивановича до заставы, а расстались в степи: не иначе, вспомнил ров неодолимый и затревожился...

— Лев Иванович, очень рассчитываем, что вы будете в субботу, — хотим отпраздновать возвращение, да к тому же такая обнова — «жигуль-жигуленок», — сказал на прощание Николай. — Обещаете, Лев Иванович? Отец сказал: уговори Льва Ивановича, он у нас самый почетный гость, его место во главе стола!.. Обещаете?

Лосев, разумеется, обещал. Он был у Касаткиных, когда солнце еще держалось над степью, и застал уже всех в сборе. Вечер был теплый, и стол накрыли во дворе. Где-то на горе, что встала над хутором, жгли сухой бурьян, и запах дыма вместе со все еще горьковатым запахом осенней листвы проник и на большой касаткинский двор. Было в этих запахах нечто доброе, что напоминало людям, что долгий год, взявший столько сил, мало-помалу клонится к концу и не за горами ветреное предзимье, а вместе с ним и хмельная теплынь дома, пахнущая просыхающей известкой, и долгие вечера, когда можно с неторопливой обстоятельностью починить стол на кухне, вставить новую дверь в кладовке, утеплить окна, раз-другой слазить на чердак и, достав из пыльной темени старое седло, сотворенное из добро выделанной кожи еще прадедом, в какой раз с ревнивой страстью осмотреть его...

Одним словом, Лев Иванович в назначенный час явился к Касаткиным и, как было уговорено заранее, был посажен во главе стола, накрытого под старой яблоней. Кто нашел место за просторным касаткинским столом? Весь хутор, конечно, да и не только он. Из-за рыжих откосов, что встали над хутором, с ближних и дальних мест, что легли между кубанской и ставропольской степью, прибыла касаткинская родня, как водится, со всем своим безбедным подлеском, старые и малые. Гости расселись, и началось величание. Никогда люди не бывают так добры, как на званом обеде. Все вдруг обрело у Касаткиных размеры превеликие: и ум хозяина, и белесая с проседью коса хозяйки, и, разумеется, богатырские мускулы Коленка... Преувеличение, беспардонное и холопское? Ничуть не бывало! Просто люди, испив чарку-другую огненной влаги, дали прорваться наружу добру, которое копилось в них годами и давно бы нашло выход, если бы момент подвернулся подходящий... Казалось, самые твердые сердца растопило солнце касаткинской радости, даже Грика и Вовка, большие обычного румяные и сладкоглазые, ловили взгляд Колькиной сестры Соньки и, состроив ей рожу, самозабвенно смеялись, при этом Сонька смеялась больше всех...

Лосев встал из-за стола в одиннадцатом часу — неделя была трудной, и хотелось пораньше вернуться домой и выспаться. Коленок пошел его провожать, и они, как обычно, двинулись степью. Ночь была не такой яркой, какой она бывает в августе, когда звездное крошево так обильно, что уходит за небосклон, — сейчас звезды размывались на порядочном расстоянии над краем неба, и только там, где небесный свод смыкался с горами, они утекали за горизонт потоком. Но об этом Лев Иванович подумал, когда простился с Коленком и оказался один в степи, глядя на горы, которые в этот полуночный час, оказавшись в тени, вдруг из рыжих превратились в сизые, почти чернильные. Не попались бы на глаза темные глыбы гор, пожалуй, глаз бы не взял дальше, туда, где горы переходили в степь и лег хутор. Нет, это был не обман зрения; и глаз, и мысль воспринимали все с неодолимой точностью: хутор накрыла шапка дыма, ярко-розового, все более красного. Лев Иванович повернул к хутору — столько раз ходил по этой тропе, но не думал, что она будет ухабистой. Ноги соскальзывали с тропы, ударяясь о камни, которых здесь было немало; однажды будылья подсолнуха будто наждаком прошлись по лицу. Лосев не мог не подумать: если бы Коленок возвращался на хутор небыстрым шагом, то Лосев наверняка его нагнал бы, но, видно, и Коленок рассмотрел красную шапку над хутором и побежал... Когда под ногами закачался мост через протоку, что была уже на виду у хутора, Лев Иванович установил, что огонь рушит дом Касаткиных, дом и, пожалуй, двор. Как мог догадаться Лосев, огонь взялся на большом касаткинском дворе, там, где были касаткинские амбары и навесы, перебросившись на дом. Лосев ворвался во двор и ощутил, что его не пускает дальше вал горячего воздуха, вал дымного огня, — казалось, сам воздух, без участия огня, жег все на своем пути... Лосев схватил ведро с водой и плеснул в огонь, но огонь, казалось, даже не воспринял этой горстки воды, — Лев Иванович подумал, что в эти минуты, как начался пожар, народилось столько огня, что той малостью воды, что была на касаткинском дворе, его не потушить...

— Дайте топор, топор нужен!.. — крикнул Лосев и неизвестно как ощутил топорище в руках, — казалось, само дымное пламя сунуло ему топор в руки, теперь надо было порушить ограду и преградить огню дорогу к соседям. Он взмахнул топором и пошел крошить штакетник, когда во тьме рассмотрел белое платьице сестренки Николая.

— Это я, Сонька, Лев Иванович! — возопила девочка. — Их как ветром кинуло за протоку!..

— Кого, Соня?

— Вовку и Грику!.. Как ветром! И они сгинули, были они — и не стало! — Ее тонкая рука рубанула темь, рубанула коротко, — в этом жесте Лев Иванович ощутил безбрежность ночи, куда ушли мальчики...


ТЕАТР


— Ничего не скажешь, голубь и голубка...

Тот, кого назвали «голубем», был высок, сутул, горбонос, с неистово разросшимися бровями, из которых торчали волосины одна толще другой. Нос, орлино загнутый, и воинственно ощетинившиеся брови выдавали характер и, пожалуй, породу. По тому, с какой гордыней, чуть сановной, старик нес голову, всю в ярко-серебряных с чернью сединах, как прямил спину, не давая бремени лет ссутулить себя, с какой правильностью, едва ли не лошадиной, ставил ноги, он знал цену себе и своей внешности. Если верно, что настоящая красота уходит последней, то тут она еще заявляла о себе, не собираясь уходить.

А та, что должна сойти за голубку, была невелика, хорошо сложена для своих почтенных лет, откровенно светлоглаза. «Здравствуйте! — говорила она идущим навстречу. — Здравствуйте!..» Понимала, что человек может ее и не знать, но была уверена: если и не знает, не осудит; наоборот, будет благодарен. Ее приветствие было полно радушия, а это всегда приятно.

Как некогда, он мог распахнуть все двери и возгласить во всю силу своих легких, которые были здоровы и резонировали на зависть:


Достиг я высшей власти;
Шестой уж год я царствую спокойно.
Но счастья нет моей душе...

Пробуя голос, он начинал петь, а потом, неожиданно остановившись, произносил:


Погибни, Дездемона!..

В такую минуту у него была потребность в собеседнике.

— Эти африканские страсти не по мне, — говорил он. — Нужно время, чтобы накалить себя и стать Отелло... Смешно сказать, но не могу играть мавра два спектакля кряду: не хватает огня!.. Нужна пауза дней этак десять, чтобы поднакопить огонь... Войдите в мое положение: где Отелло и где Петухов?..


Погибни, коварная, — нет жалости к тебе!

В доме одно за другим закрывались окна:

— Ну, начали... нет спасенья!

Соседям был известен Петухов: дом-то был населен актерами. Старый дом: он, как говорят, построен вскоре после войны пленными немцами. Построен без претензий, но добротно вполне. Постоял без малого сорок лет и постоит еще. С виду как будто и не состарился. А люди в нем состарились. По крайней мере, минувших лет было достаточно, чтобы уйти из театра и, как тут говорилось все чаще, «обрести заслуженный отдых». Собственно, в словах «заслуженный отдых» начисто отсутствовала ирония, однако слова эти произносились с иронией, даже чуть-чуть горькой.

Не очень-то хотелось отдыхать от театра, хотя и заслуженно.

У дома был свой строй быта, свои малые и большие обычаи. Знали, какая и в какой квартире грядет дата, — собирались всем домом. Было известно, что у жены механика сцены Евдокии Ивановны можно попить чайку с кизиловым вареньем, а у резонера Свистунова — отведать соленой капусты в кочанах. И варенье, и соленая капуста готовились, естественно, впрок, к зимним праздникам, рождеству и крещенью, но истреблялись еще по осени, разумеется, к превеликой радости хозяев. Зиму одолевали тяжело — казалось, что нет ей ни конца, ни края. Собирались у художника-гримера Хворостухина и играли в лото. Странно, но театр вспоминали не часто, хотя театр был рядом. Этот стеклянный куб — не то элеватор, не то водокачка — старым людям трудно было принять за театр. Прежнее театральное здание (новое возвели на его месте) было именно театральным, нынешнее... Страсть ко всему большому может быть и уродливой, думали эти люди, хотя тут были и оговорки существенные... Вот, например, прежде: Петухов, к слову... Взглянешь и не ошибешься: герой-любовник. Что рост, что повадка, что фигура — все одно к одному: герой-любовник. Ну, насчет фигуры могут быть и оговорки. Если раздеть, нетрудно узреть и корсет, и стеганый жилет, и ватные плечи... Но в остальном все на месте. Рост, к примеру, на вату не поставишь? А как он ныне, герой-любовник? Конфуз в труппе лилипутов, пожалуй, за героя-любовника сошел бы, а тут... Нет, что-то непоправимо сместилось: там, где надо сохранить невеликие размеры, — громоздкие Гималаи, а там, где есть смысл в великом, останавливаем выбор на карлике... Надо бы спросить старых людей. Да, явиться к тупейному художнику Хворостухину, где коротают страдную полночь, передвигая фишки, старые актеры, и, на минуту остановив крикуна (благо что играется пятьдесят вторая партия и все уже порядочно устали), попросить у стариков совета. Но никому это и в голову не придет. Вот и получается, что «элеватор» сам по себе, а кирпичный дом, в котором свила свое последнее гнездо актерская старость, сам по себе. А во взгляде, который обратили друг на друга «элеватор» и кирпичный дом, есть и откровенное любопытство, и ревность, и соперничество, хотя какое тут может быть соперничество — силы вон как неравны.

А пока Петухов взял Петушиху под ручку и вышагивает кирпичному дому на диво.

А она нет-нет да и поднимет на него глаза. Поднимет и улыбнется:

— Куда... мыслью воспарился, Леник?

Петухов грозно шевельнет бровями, молвит:

— Вот дали бы сыграть Чацкого... Думаешь, не сыграл?

В ответ она только махнет рукой в беззвучном смехе:

— Сыграл бы, сыграл! — Вытрет тыльной стороной руки случайную слезу. — Сколько Чацкому там по авторской ремарке? Семьдесят три или все семьдесят пять?

Его точно ветром бросит от нее, угнется, надолго умолкнет.

— Ну, не сердись: сыграешь Чацкого, именно Чацкого... — Она и прежде заговаривала с ним первой. — Кого тебе нынче играть, как не Чацкого... — Она берет его за рукав и уже не отпускает. — Прости меня...

И этот ее жест не остался незамеченным.

— Глядите, глядите: Петушиха зацепила своего любящей ручкой... Как молодые: и не подумаешь, что двадцать лет были в раздоре...

— Да неужели двадцать?

— Двадцать, как один день...

Последнее серьезно: действительно двадцать лет. Двадцать. Петухову было сорок семь, когда это стряслось. Недаром у народа зарок такой есть: главное, чтобы в сорок семь перебесился, а там не страшно. У Петухова в сорок семь и началось. Пришел со спектакля, поужинал, хорошо поужинал, обстоятельно, с аппетитом, даже книжку раскрыл, как обычно, на сон грядущий... Потом книжку положил рядом, произнес тихо: «А знаешь, Вера, я влюблен». Поразила будничность того, что этому предшествовало, и эта тишина в голосе. Казалось, такое должно сопровождаться артиллерийским смерчем, а все произошло в такой тиши первозданной, что впору грохнуться оземь и испустить дух. «Сколько ей лет?» — спросила Вера Петровна. Он ответил: «Девятнадцать». — «Целых... девятнадцать?» — «Девятнадцать». — «И ты не боишься?» — «Нет». — «Я бы на твоем месте убоялась». Вот этого Вера Петровна и не могла понять все двадцать лет, пока его не было. Почему не боится? Он ушел на другой день. Разрешил ей взглянуть в окно на ту, что его уводила. Золотоволосая студенточка из театрального училища, в котором он преподавал, взяла за руку и повела. Как своего сверстника, как однокашника своего. Вера Петровна закричала: «Вы только взгляните: она его взяла за руку и повела!.. Это же бог знает что такое... Повела!..» До сих пор не кричала, а увидела в окне и зашлась в крике. Помнится, Игорек проснулся и тоже заплакал. «Прости меня, Игорек, прости...» — твердила она и не могла унять плача. А когда совладала, только и могла спросить себя: «Сколько будет Игорю, когда он увидит отца в следующий раз?..» Оказывается, тридцать один, целых тридцать один. Может, он вернулся не к Вере Петровне, а к Игорю. Когда тебе шестьдесят семь, начинаешь понимать, что есть сын и что есть мать, подарившая тебе сына... Может быть, ради Игоря она его и простила. Может быть, ради Игоря и отважилась забыть все и в самом деле забыла. Напрочь забыла. Да были ли эти двадцать лет, двадцать долгих лет, когда он был в бегах — иначе и не назовешь... Кстати, сейчас они кажутся короче, много короче — не двадцать лет, а двадцать дней. Да есть ли необходимость превращать эти двадцать дней в двадцать лет? Наоборот, пусть они двадцатью днями и останутся.

Странно все-таки бывает с людьми: человек оглядывается назад и видит свою жизнь только в те редкие часы, когда жизнь бьет его по голове, чем сильнее она его бьет, тем пристальнее он всматривается в прожитые годы. Так было и с Петуховым. И в лучшую пору его не очень любили в театре. Считали, что он, как каменное ущелье, всегда дышит холодом. Кстати, высокомерие тоже от этого холода душевного. Но где истоки петуховской гордыни? Кто он, Петухов, откуда он взялся? Насколько он воспринял свою родословную, Петуховы всегда были военными. Профессиональными военными. Наверно, вот этот рост и эта выправка, чуть-чуть гарнизонная, не возникают вдруг. Ее, как породу лошадей, надо растить и холить, при этом одной жизни тут мало, нужны поколения. Поэтому пращуры Петухова не сидели без дела. Когда они секли шпицрутенами мужиков в солдатских мундирах, они работали на далекого потомка. А потомок решил идти стезей дедов и, наверно, достиг бы чинов немалых, если бы не революция. Тех военных, которых революция приняла и которые революцию приняли, вобрала в свои ряды новая армия, а остальных?.. Нет, нет, что стало с остальными? У остальных вышла дорога необычная. В причинах надо разобраться, но в них, в этих причинах, была закономерность: одни пошли в попы, другие в актеры... Петухов стал актером. Этому чуть-чуть способствовала Вера, ее обаяние непобедимое, ее женственность были не столько в глазах сине-голубых и стати, очень юной, сколько в голосе — в перекатах голоса, очень грудных, прерываемых смехом, было волшебство женщины. Наверно, и зрителя: она завораживала прежде всего голосом — музыка была в самой ее речи. Может, поэтому во всем, что произносила она, была и простота, и значительность. До того как он ее встретил, он еще колебался, связывать свою жизнь с театром или податься в попы; повстречав Веру, он отринул от себя сомнения — убедил себя, что должен быть там, где Вера... Непобедима народная мудрость: кто старое помянет... Одним словом, блондинка вспорхнула и понеслась дальше, а он пришел в себя, пришел в себя настолько, чтобы спросить: что же у него есть в жизни? И он должен был сказать себе: Вера. И еще Игорь. Все... Остальное было производным и произошло, казалось, без его участия: он вернулся... Было одно, что все еще его тревожило: как Вера? Сумеет она забыть эти годы, сумеет простить? Он тешил себя: счастье ее будет столь полным, что она забудет, она простит. А как он сам? После стольких лет? Как он найдет ее? Сможет ли увидеть в ней прежнюю Веру? И кем она будет для него теперь? Матерью сына? Женой? Женщиной?

Шутка ли, семья воспряла, вся семья: он, она, Игорь... Ради такого — и не это простишь...

Что говорить, его возвращение, конечно, шло от ума, не от чувства. Была бы его воля, никогда не вернулся. Если говорить начистоту, он возвращался к сыну. Нет, не к Вере, а к сыну. Она же думала: к ней. Только к ней. И тешила себя мыслью: это любовь к ней заставила его принять это решение. Вечная любовь, в которую она верила. Всегда верила... Он просыпался раньше ее, обычно в предрассветный час. Рядом с ним лежала старая женщина. У нее теперь была морщинка у губ. Горькая. Может быть, очень горькая. Когда появилась эта морщинка, когда могла появиться? Может быть, в те годы, бесконечно долгие, когда ее душило одиночество? Когда заявили о себе вот эти вечные спутники одиночества: удар маятника в настенных часах, вой ветра в трубе, зловещий удар оборванного железа по крыше? А сейчас старая женщина с исстрадавшимся лицом лежала рядом и, кажется, даже улыбалась. Чему улыбалась? Да простит ли его она когда-нибудь!

Он не ошибся: она простила. Игорю было труднее — он приучил себя к мысли, что у него нет отца. Но и он прикипел. Пожалуй, ради матери. Может же так случиться... Казалось, все встало на свои места, все обрело прочность, у которой нет предела... Оставалось только радоваться. Хорошее слово — прочность.

Однако есть ли у человека полная счастья мера? Он был ошеломлен самим видом Игоря. Вот кому богом дано быть на театре героем-любовником. Сказать «молодой Петухов» — не все сказать. Молодой Петухов; однако с теми твердыми коррективами, которые в состоянии сделать только природа, она куда как привередлива в своем порыве к совершенству.

Петухов спрашивал жену:

— Каким таким образом Игорь стал гримером? У него на роду написано быть героем-любовником!.. Чацким, Вронским, Болконским!.. А он вдруг... перекувырнулся и стал парикмахером!..

Глаза жены застилало слезами:

— Не парикмахером, а гримером, художником-гримером!..

— Какая тут разница?..

— Разница!..

Этажом выше жил Хворостухин. Если надо было укрепиться в нехитрой истине о двух лицах в одном человеке, надо было взглянуть на Хворостухина. Послушаешь его: не очень-то велеречив человек. И слова какие-то нехитрые. Сшибают друг друга эти слова, слушаешь и не возьмешь в толк, что человек хочет сказать. Но вот что непонятно: всю жизнь человек прожил в театре, и всю жизнь кругом его собеседников и друзей были актеры, народ не последнего десятка — интеллигенты, гуманитарии, для которых отчей стихией было именно слово, а человек так и остался безъязыким. Впору сказать: недалек человек! Однако не надо спешить. Всегда полезно, чтобы последнее слово чуть-чуть запоздало и дало возможность людям подумать. Однако что дало неспешное раздумье в этот раз? У Хворостухина была тетрадка, с которой он не расставался ни днем, ни ночью. По слухам, эта тетрадка была заполнена рисунками, которые ее хозяин делал на рынке. Лица, мир человеческих глаз, печальных и пытливо внимательных, смеющихся в откровенном прищуре, тревожно остановившихся. Мир бород, усов и усищ, подусников, бакенбардов и пейсов — одним словом, мир лиц человеческих, своеобычнее и, пожалуй, шире нет ничего на свете, — вмещался каким-то чудом в его тетрадке, чтобы потом воспрять, повториться на сцене в лике толпы бояр, работных людей, челяди тамбовского помещика, всех тех, кого нынче хотела увидеть всевидящая сцена, а она, как известно, востроглаза. И эти лица, запечатленные быстрым карандашом художника, выдавали в художнике и ум, и пристальность взгляда, и дар постигать человека, то есть как раз те качества, которые каким-то чудом не мог явить язык человека. Почему не мог явить? А вот это как раз останется тайной.

Но тайной останется и иное. Почему этот человек, напрочь безъязыкий, сумел увлечь Игоря и заставить подражать себе? Ему бы, Игорю, с его любовью к театру, его данными и его внешностью, стать актером — и каким актером! — а он стал парикмахером. Почему? — вот вопрос. Пример этого тихого человечка оказался убедительнее примера отца и данных, которые сообщил сыну отец? Почему?

Он пробовал заговаривать с сыном — очень старался расположить. Хотел пробудить мысль Игоря, склонив его к раздумьям о театре.

— Смотришь на сцену и думаешь: фантастика, а пораскинешь мыслью — никакой фантастики, ближе театра у жизни никого нет!.. — произносил он воодушевленно, стараясь поймать своим взглядом взгляд сына. — Хочешь сказать: «Жизнь!», а говоришь: «Театр!»

Сын молчал, хотя готов был повторить за отцом: «Хочешь сказать: «Жизнь!» , а говоришь: «Театр!»...»

А пока Петухов искал ответа на свои вопросы, он шел верх, туда, где жил Хворостухин, и часами смотрел, как Пантелей Иваныч клеит парики. И то призвание: большой город, преждевременно облысевший, украсить шевелюрами! Куда как благодарно осчастливить бедных... Да надо взглянуть, какой восторг охватывал этих плешивых, когда они убегали от Хворостухина, именно убегали: вприпрыжку, вскачь, этаким галопом и аллюром... Однако что человеку надо для счастья? Шлепнул ему по темечку этаким блином с тремя волосинами и точно освободил от всех грехов, ото всех жизненных невзгод: счастлив человек! А народ валит валом. Кого только здесь нет: провизоры, зубные техники, пожарники в касках (драгоценную плешинку хранило железо), целый рой банковских чиновников, разумеется, актеры — только успевай шлепать... У Петухова начинало ныть под ложечкой: ну, с нашлепками, что скрывают от глаз людских голое темечко, все ясно, но чем покорил Хворостухин Игоря?

Петухов возвращался домой гроза грозой.

— Погоди, я понять хочу: Игорь бывал у Хворостухина?.. Ну, прежде, прежде?

— Бывал, конечно. У Пантелея Ивановича душа золотая, мы всегда были добрыми соседями...

Ненастье еще больше обволакивало высокое чело Петухова:

— Значит, душа золотая?.. Да?.. Тогда я хочу знать: а Хворостухин бывал у нас?

Она недоуменно смотрела на мужа:

— Бывал, конечно... Ну что здесь такого?

— И ты еще спрашиваешь: что такого?.. Тебе непонятно, что такого?

Он уходил из дому и принимался мерить длинными ногами пыльный двор. Он отказывался понимать: каким образом Хворостухин, заморыш Хворостухин, которому так далеко до Петухова, как от Земли до Луны, обрел такое влияние на сына, а Петухов, державный Петухов со всеми своими талантами, был предан забвению? Будто бы Петухов обратился в Хворостухина, а Хворостухин стал Петуховым!.. А может быть, существо в ином?.. А быть может, суть не в Хворостухине, а в Петухове? Ну есть же в природе такое понятие: отец. Пример дается богом, а может быть, отнят человеком? Может быть, отнят? Если же его надо вернуть, человек, например, неволен это сделать. А он, бог, не хочет. Он вообще не привык менять свои решения. Если решил, то раз и навсегда. А как теперь: изменил? Нет, конечно, И не изменит. Как обычно. Вот так-то. При чем тут Хворостухин?

Он возвращался гроза грозой. Господи, никогда не испытывал таких страстей, как ныне: Отелло, истинный Отелло!.. Старый мавр завладел Петуховым!.. Надо было одолеть бог знает какие жизненные версты, чтобы понять Отелло. Но вот незадача: сердце у Отелло стало не то. Закричит, зайдется в крике: «Как ты могла? Как могла?» А потом затихнет на диване, подобрав ноги: «Сердце порвал, сердце...» Только и спасение: дать ему наперсточек коньяка. Спасительная скляночка с коньяком была у Веры Петровны под рукой. Причастит — и точно рукой снимет все хвори. Отходит Петухова, а сама убежит на кухню. Плачет, разумеется, слезами радости и причитает: «Он любит меня, он любит!..»

Но однажды она опоздала с наперсточком желанной влаги, и Петухов отдал богу душу.

Вера Петровна застонала, заголосила:

— Он любил меня!..

Она искала собеседников — ей все хотелось рассказать, как он любил ее. Она даже пыталась взять на себя вину за его смерть. Ей все казалось: если бы в то самое утро, когда он испустил дух, она бы не пошла на рынок за капустой (была осень, и весь город квасил капусту, разумеется, в кочанах), он остался бы жив. Она повторяла многократно: «И далась мне эта капуста, о господи!» Она уходила на кладбище и часами сидела на его могиле, выкапывая отцветшие цветы и подсаживая зацветающие. Была иллюзия, что в этом пригорке земли не все погасло непоправимо.

Однако однажды она пошла на кладбище и заблудилась — ее нашли в противоположном конце города. Она растерялась до слез: «Как это я могла забыть?» Потом соседки, повстречавшиеся с нею на улице, не без изумления обнаружили, что на ее ногах нет туфель. Потом она вторглась в соседнюю квартиру и не могла понять, почему в ней нет ее резного буфета с фазанами и гроздью винограда.

Видно, ветер, разбушевавшийся внутри ее существа, обрел простор, какого прежде не было, и дул теперь изо всех сил. Он точно наждаком все полировал напропалую, все стирал: имена людей и названия улиц, даты крестин и смерти, названия городов и улиц, оставляя в памяти нечто такое, что было похоже по немыслимой пустынности и однообразию на прибрежный песок: кати сколько можешь — гладко!.. Казалось, она удержала в памяти единственное, бесконечно повторяя: «Как же мы были счастливы, как счастливы!»

Она повторяла это и тогда, когда вдруг обнаружила, что ей трудно вспомнить имя покойного мужа. Кстати, это установил Игорь, и не было границ его отчаянию.

— Погоди, мама, но как зовут отца? — спрашивал он ее, усадив рядом с собой. — Скажи: как зовут?

Она улыбалась:

— Не мучь меня!..

Он говорил с врачами. Кто-то из них сказал: «В природе нет ничего необратимого — и этот процесс обратим... Вот попробуйте...» И принялся выписывать очередную порцию лекарств. Писал, что-то нашептывая, — казалось, его перо не останавливалось. Все можно было остановить, нельзя было остановить его пера.

Пока Игорь был рядом, она принимала лекарства. Потом забывала. Но Игорь был неутомим. Он начинал все сначала:

— Так ты вспомнила имя того, с кем ты была счастлива?

Она улыбалась беззлобно:

— Не надо...

Игорь думал: вот так забыть напрочь все можно только в одном случае — если только убедишь себя, что всего этого не было, что все это ровно ничего не значит.

Как заметил он, она пополнела, даже помолодела. Но глаза были пусты. Только улыбка осталась прежней: не улыбка — сияние...

«А может быть, хорошо, что все минувшее объял в ее сознании этакий солнечный ореол? — думал Игорь. — Может, надо радоваться, что ненастье бытия так надежно ушло из всех ее воспоминаний и жизнь предстала перед нею такой светлой? Вот она и сейчас улыбается, она постоянно теперь улыбается — вон как хорошо у нее на душе...»

А она неожиданно вскрикнула, будто напоролась на железо:

— Вы только взгляните: она его взяла за руку и повела! Повела!..

Вскинула руки и медленно опустилась, зажав крик. А он стоял подле, взяв ее за руку, ощущал, как прохладна ее рука. И неодолимая мысль тревожила его: «Всесилен ветер, ворвавшийся в ее сознание, — все выдул, все сровнял с землей, все отполировал железным своим наждаком, только одно ему было не под силу — обида...» И смешно чуть-чуть, и ой как грустно. И вспомнился отец, его нехитрая пропись: «...Ближе театра у жизни никого нет... Хочешь сказать: «Жизнь!», а говоришь: «Театр!»...» Он задумался надолго, — может, самый раз сейчас сказать: «Театр!»...


ЧАДО


Итак, впереди Россия. Нет, в его решении не было ничего неожиданного. Накануне он был на могиле отца. Чудак-человек, отец готовился отойти в мир иной не один год. Нет, он не купил заранее соснового тесу, как делали это деды, не высушил этот тес на горище, не выстругал, не отнаждачил. Он сделал все по-европейски: облюбовал могильную плиту, не торопясь выторговал, а потом собственными руками высек дату рождения и смерти. На последней цифре запнулся, изобразив трехзначное: 196... Шестерка далась с трудом: «Чем черт не шутит, приготовлю себя к десяти годам, а протяну двенадцать!» Только подумать: вон в какой восторг пришел от лишних двух лет, будто бы отвоевал два десятка. Могильная плита почти год пролежала у порога их скромной хижины. Ничего печальнее не придумаешь: могила пришла к порогу дома... А сейчас плита была там, где надлежит ей быть, и все цифры были на своих местах. Последняя тоже: 1969. Небогата добавка, однако и ее жадюга природа не дала: получай, что заработал, и сматывай удочки, да попроворнее!..

У отца была своя философия смерти. Он мог сказать: «Хорошо помер сосед, куда как красиво помер: раз — и оборвалась ниточка!.. Будто и сам ухватил, как это у него хорошо получилось, даже улыбнуться успел... С той улыбкой и ушел в мир иной. Лежал в гробу и радовался. Люди шарахались: тю, ненормальный! А по мне — куда как нормальный: красиво ушел соседушка...»

В последний год все в зеркало на себя любовался. Завел себе зеркало, из которого глаза смотрели блюдцами, а нос — цибулей. Его и так господь не обидел: подарил нос дай боже!.. Смотрит в зеркало и кривит рот: «Чадо-чадушко, глянь сюда: ничего не скажешь, сильны Улютовы носами!» Ему нравилось это «чадо-чадушко» — у него не было иного имени для Степана. «Верно, сильны носами?» Возразил бы, да не можешь: что говорить, не обидел господь бог Улютовых носами — толстые, перешибленные, сплющенные в пятак. Хочешь не хочешь, да поверишь фамильной улютовской присказке: «Не было бы таких носов, пожалуй, потерялись бы в мире. Не носы — штандарты!» Да что там носы! У кого нет толстого носа! Вот глаза — иное дело: один светло-карий, другой сине-сизый, почти голубой... Но вот диво: разноглазие повторилось в Степане, разве только краски были иными: черный и ярко-голубой.

Степан спросил его не мешкая: «Улютов, как ты ушел из России?» (Отец звал себя грубо-торжественно «Улютов», да и сыну наказал: «Я — Улютов, и нет у меня иного имени».) Отец лежал на своей оттоманке, застланной паласом, которым его одарил в последнюю поездку в столицу «блошиный рынок». Солнце ушло за перевал, и тень упала на город. Быть может, на перевале было еще светло, но в город уже проник вечер, самый ранний. «Как ты ушел, отец?» В глазах отца был укор. «Ты меня никогда не спрашивал об этом прежде, — сказал он, не сводя глаз со Степана. — Боишься, что я уже не выдюжу? Не успеешь спросить?» Сыну показалось, что вопрос этот неудобен Улютову и он отводит его, взывая к состраданию. У него были причины не верить отцу, и он настоял: «Скажи, мне это важно: как ушел?» Улютов собрался с силами и повернулся лицом к стене, защитившись худой спиной. Стало ясно: не расковать молчания. Степан и прежде замечал: для отца это тайна. Сейчас Улютов убедил его в этом вновь: тайна, которую могут сберечь сомкнутые уста. Ждать пришлось недолго: Улютов в самом деле сомкнул их...

Вспоминая этот разговор с отцом, Степан корил себя: да надо ли было так настаивать? Хотел бы отец сказать ему об этом, сумел бы это сделать и прежде. Если не сделал, значит, не хотел. Но почему все-таки не хотел? С настойчивостью неодолимой, с какой он подступился тот раз к отцу, Степан требовал ответа и от себя. Что он помнит? Нет, нет, с той ранней поры, самой ранней, когда отец взял его, семилетнего мальца, под мышку и унес в далекое далеко, откуда пути, пожалуй, нет обратно, что он помнит? Он напрягает память, и на него падает дождь воспоминаний, моросящий дождь той далекой поры, холодный дождь пополам со снегом. В памяти встают руины вокзалов, мимо которых проходит их поезд, и отец в зеленой немецкой шинели, бегающий по этим руинам с алюминиевым чайником в руках. «Если отойдешь от вагона, иди в голову поезда, к хвосту не ходи!» — говорил отец, говорил так часто, что захотелось пойти именно в хвост. Пошел и чуть не лег на рельсы на веки вечные. Из вагона вылетел кусок водопроводной трубы и просвистел над головой — кто-то размахнулся во всю силу, труба оставила зримую отметину на рельсе: не иначе, кто-то метил, да маху дал. Вот и сейчас он напрягал память и видел эту трубу, отлетевшую рикошетом от рельсы, — ржавый брус с прозеленью толщиной в руку. Все выветрилось из памяти, а этот эпизод с трубой остался. Этот кусок ржавого железа готов был объяснить многое: стерегли отца, да, не дождавшись, готовы были порешить сына. Там, в хвосте вагона, куда отец заказывал не ходить, были вагоны с мальчишками-погодками — молодые каторжники, их ждала немецкая неволя. Нет предела тому, что готов сделать человек, когда ему четырнадцать лет, — в горькой решимости, в отчаянье, в слезах, которым нет удержу. Невелики, казалось, силы, но их достаточно, чтобы сообщить куску трубы силу ядра. Когда пришла эта мысль? Быть может, в тот первый момент, даже, наверняка, что пришла сразу. Только этим и можно объяснить, что не сказал о происшедшем отцу. Помнится, как бежал по насыпи, перескакивая через лужи (была осень), и озноб страха сводил скулы — до сих пор он слышит, как стучали зубы. Еще помнится, как добежал до своего вагона и затаился в темном углу, свернувшись калачиком, — как ни подбирал ноги, едва не касаясь худыми коленками подбородка, не мог унять озноба. «Обойми чайник, чайник обойми — он не остыл еще...» — говорил отец, пододвигая алюминиевый чайник, — откуда ему знать, что то был иной озноб, его теплом не переможешь...

А потом они оторвались от поезда с мальчишками и продолжили путь одни, — как можно было догадаться, на юг. Сейчас уже не упомнишь, когда кончилась Германия и началась Бельгия, когда оборвалась Бельгия и возникла Франция, поезд все шел и шел, как можно было догадаться, приближаясь к благословенному югу, — как-то сразу источилась осень и наступило лето, без зимы. А вслед за этим встали горы и зеленый замок на уступе горы, зеленый от плюща, облепившего стены. Для каждой поры отец припас свои слова. В ту раннюю пору, когда осели на Изере, отец не переставал твердить: «Для жизни нужны маленькие города — чем меньше, тем лучше». Потом он усвоил иную науку: «У человека все предначертано от рождения, отважиться на большее — значит расшибить голову». Но он, пожалуй, превзошел себя, когда сказал: «Человек может родиться дважды и даже трижды — все зависит от него. Родился и забудь, что прежде жил на свете. Главное — забыть...» Похоже, что эти его присказки-приговорки не имели между собой ничего общего, но это было первое впечатление — на самом деле они были сцеплены и у них была главная мысль. Присказки были на слуху, а главная мысль была сокрыта. Нужно было усилие, и немалое, чтобы ее распечатать. Однако какая мысль? Человек хотел выпарить прежнюю жизнь, обратить в летучее облачко и так разметать, чтобы следа не осталось, — да была ли эта жизнь на самом деле или она привиделась?

Но прошлое следовало по пятам и, пожалуй, мерилось настоящим. Как сложилось их житье-бытье, когда они осели на Изере? Отец говорил позже, что ему помогли русские, те, что явились на Изер прежде. Когда? Может, в начале века, а может, в пору великой волны, когда во Францию хлынули белые. Кирпичный флигелек над Изером, где поселились они, отец арендовал у старика Есаулова, он же, благодетель Есаулов, пристроил отца к месье Пижо. Старика Есаулова Степан помнит смутно. Хочет вспомнить, и на память приходят белые есауловские усы, похожие на полумесяцы, — только усы, без лица. Явится желание припомнить Есаулова — и вдруг увидишь есауловские пуговицы на куртке в виде поленьев, именно пуговицы, не куртку. Если бы усы и пуговицы не напоминали полумесяцы и поленья, пожалуй, Степан не упомнил старика Есаулова.

Хитрый Есаулов все рассчитал, да и старший Улютов был не промах. Есаулов помог взять ссуду, ссуду, разумеется, пустячную, но достаточную, чтобы положить начало делу. То, что звалось громким именем «дело», было лавочкой, где можно было купить все: от бутылки «Виши» до коробки спичек. Лавочку сколотили из отходов на лесопильном заводе, подцепили краном и спустили в трех шагах от фабричной проходной, опустили бережно на том пятачке, что образовался между дорогой и оврагом. Место хоть и неказистое, но золотое — сюда упирался, как рассчитал старик Есаулов, поток рабочих, выходящих из фабрики. Уже утвердившись надоврагом, отец понял, что лавочка закупорила ту самую брешь, в которую сваливались в овраг автомобили и мотоциклы. Говорят, что это было зрелище для кинематографа: овраг был глубоким, и, падая, автомобиль успевал трижды показать пузо. Если бы это случилось вновь, то пришел бы черед показывать пузо лавочке. Но бог миловал и не довел до греха: лавочка стояла как утес, хотя у храбрых Улютовых и познабывала спина: все-таки позади — овраг. При тех связях, которые были у Есаулова, старший Улютов мог получить должность, а он предпочел ей лавочку. Тут были свои выгоды. Всякое иное место предполагало подчинение, лавочка дарила независимость. А независимость — это крепостная стена. Улютову она была очень нужна, эта стена. И не одна. За тридцать два года жизни во Франции отец так и не осилил французского. Нет, не потому, что не мог осилить, — незнание французского оберегало его от общения. Вот это было второй крепостной стеной — немота, она надежна. Денег у него было немного, но достаточно, чтобы Степан закончил колледж. Но колледж — это риск общения. Не лучше ли и сына оставить «над оврагом»?.. Даже смешно: человек заковал себя в броню, однако не почувствовал в безопасности. Истинно, познабывало: позади — овраг...

Умирая, старик Есаулов доверил старшего Улютова вниманию незамужней племянницы — свои отношения с отцом благодетель явно вел к этому. Не жена и не прислуга, а прикипела намертво: Дарья, Дарьюшка, Даша... Ни свет ни заря, а Даша уже в доме. И чистоту наведет, и печь истопит, и состряпает. Маленькая, с короткими и сильными руками, она все норовила заглянуть отцу в глаза. И на все отвечала улыбкой, участливой, благодарной. Чем он платил ей за все это? Денег у него не было, да если бы были деньги, вряд ли он отказал себе в них, однако чем-то платил, должен был платить. Иначе, откуда взяться у нее этому взгляду восхищенному, этой улыбке сострадающей.

Отец создал свой образ жизни, который не очень-то походил на то, как жил он прежде. Наверно, при новом образе жизни ему надо было сломать свой характер, — он сломал... Сам он был вон как лих, но его страсти были кроткими. Баловался картишками — сажал рядом с собой Дашу и резался с нею в «шестьдесят шесть». Резался до того позднего часа, когда в улютовском доме стихал огонь в печи. По воскресеньям уходил в сарай и мастерил очередной сундук. Мастерил не без умения. Царь-сундук. Из вершковых досок. На добрую семью. Так, чтобы можно было уложить и тулуп, и полушубок, и меховую безрукавку. С замком, разумеется, а замок с заводом и звоном. Тронь замок — и пойдут гулять колокольцы, точно тройка промчалась по сухому снегу. Сундук Улютов одевал в цветное железо или ткань. Когда кончал сундук, устраивал смотрины. Звал Степана, спрашивал, потупив взор: «Чадо-чадушко... как?» Ну, что тут скажешь: восторг, а не сундук. Но вот незадача: куда девать во Франции сундуки? Ну, предположим, один — старику Есаулову, другой — Даше, третий — можно, на худой конец, оставить дома, а остальные девять, куда их? Но он продолжал стругать, не мог остановиться: и десятый, и одиннадцатый... И откуда эта внезапная страсть — сундуки? Не иначе, хотел остудить душу, а она, как можно догадаться, горела. Чем бы дитя ни тешилось — сундуки так сундуки!

Но, переселяясь в мир иной, старик Есаулов не оставил на произвол судьбы своих ближних на Изере. На церковку он денег не наскреб: высокие церковные стены с закомарами и столпом колокольни требовали денег немалых, но молельный дом на манер того, какой собирают в южнорусских городках сектанты, Есаулов слепил. Порядочного холма, который можно было бы увенчать молельным домом, в городе не оказалось, и дом поставили на спуске к Изеру. Своего батюшки не было, и он приезжал в город наездами. В остальном же приход как приход... Есаулов следил, чтобы колония от мала до велика в положенный день и час была в церкви, и взыскивал строго. «Не видел тебя в храме в троицын день, — говорил он ослушнику. — Должен ходить...» Есаулов доверил старшему Улютову церковную казну, не столь обильную, — да откуда ей быть в городе обильной? У русских людей в городе положение скромнее скромного: страховые агенты, коммивояжеры, табельщики, вахтеры, сторожа, носильщики на вокзале, а то и просто батраки. Нельзя сказать, что они были очень набожны, но в молельный дом ходили охотно — здесь можно было перекинуться русским словом, а перейдя дорогу, попасть в этакую корчму мадам Тригорской и выпить рюмку «смирновки», съесть тарелку борща: кухня Тригорской была недорогой и сытной.

Старший Улютов был так занят сбором церковной мелочи, что ему было не до бога, но сына наставлял исправно: «Чадо-чадушко, блюди службу божью, молись!» Да и Дашеньку не оставлял в покое: «Не гневи господа, Дарья, — молись!» Сам-то он не очень молился, но за чадом своим следил ревниво. «Отрок Варфоломей, медовоокий... — говорил он о сыне. — Тебе бы монастырским служкой быть — благостен, послушен, как будто и не Улютов!.. Вот оно: не Улютов! Надо понимать, Улютов дерзок, жестоко бедов, а тут и робок, и покорен — не Улютов!.. Ну, что можно сказать? Младшему Улютову была по душе церковь на Изере: ее прохладные сумерки, ровный огонь свечей, запах ладана, голоса певчих, часто нестройные, но искренние... Степан не умел объяснить, но что-то звало его в церковь. И не только его, Дашу тоже. Они приходили домой какие-то потерянные. «Что там с вами сделали? — негодовал отец. — Набрались блажи — невпроворот! И прежде были не очень умны, а тут поглупели на диво!»

Была бы Даша иной, пожалуй, обиделась, но то была Даша — она ему все прощала. Когда он умер, горе ее было безутешно. Она все крепилась, стараясь сдержать слезы, а у могилы лишилась сознания. Так уж нехитро устроен человек: тайна перестает быть тайной у открытой могилы... Степан видел эту женщину в доме почти каждый день и ничего не понимал, а увидел у могилы и точно прозрел. Она даже черным испанским шарфом покрылась, не стесняясь пройти в нем по городу.

Единственно, что отец успел наказать Даше, собираясь в дальнюю дорогу: дай слово, что женишь Степчика. Она, разумеется, слово дала. Как только свезли отца на ту сторону Изера, принялась исполнять отцовский наказ: «Степчик-чадушка, отец велел...» Да, вот так, своим голосом тишайшим, печально улыбаясь: «Отец...» Степан возроптал: «Да можно ли так? Я — сам...» — «Нет, отец велел, чадушко Степчик...» Степан еще перечил и роптал, когда она привела невесту. Русскую, разумеется. «Вот шли мимо — решили заглянуть на минутку... Знакомься: наша русская — Марина». Взглянул Степан: ничего не скажешь — русская. Длинненькая, беловолосая, в конопушках. Совсем не красавица, а что-то такое при ней. Только вот незадача: по-русски ни бум-бум. Даже интересно: очень русская, но без языка. А в остальном очень хороша. Степана и уговаривать не пришлось. Потом пришел отец Марины в шапке с цветным верхом. Видно, справил, собираясь к будущему зятю. Хотя шапка из синтетической мерлушки, но фасон русский — кубанка. Учитель химии. Отец уже на пенсии, а мать и дочь работают. Тоже учителя. Строго говоря, по здешним правилам Степан и им неровня. Как потом установил Степан, в их семье этот вопрос был исследован тщательно. Все решил первый вечер, когда Даша привела Марину в дом и по старой памяти сыграли втроем в «шестьдесят шесть». Вернувшись домой, Марина сказала отцу и матери что-то такое, что разом решило дело. Одним словом, химики — они на то и химики, чтобы все понимать. Согласие было дано. Через пятнадцать месяцев родился Олег и скрепил союз. Казалось, все были довольны, но больше всех — тетя Даша. Да, теперь ее можно было называть тетей.

Тетя Даша и в новом положении Степана считала себя самой близкой: отец точно перепоручил ей свои обязанности и свои заботы. Она все порывалась узнать о жизни Степана больше, чем он говорил ей. Она могла спросить его: «Степчик-чадо, что-то разнесло тебя, как опару на горячей плитке, — как сердце, не давит?» Что ей скажешь? И в самом деле, его несло как на дрожжах, и это восприняло сердце. Если ускорял шаг, давала знать одышка. Прежде взлетал на пятый этаж без передыху, сейчас должен был остановиться и дать отдохнуть сердцу. Одним словом, вместе с болью сердца тревога поселялась в груди. Появилась боязнь: как бы не оборвалось там что-то такое, что держится на одной ниточке.

— По-моему, он не ответил на письмо Фроси — я как-то видела это письмо в его столе... — сказала Дашенька Степану. Тетка Ефросинья, Фрося, Фросинька, сестра отца, если была во здравии, все еще не теряла надежды получить ответ на свое письмо. Да, вопреки ее шестидесяти годам, тетку Ефросинью могли назвать Фросинькой — она была младшей в семье отца, а у младшего года растут не так шибко.

— Написать ей? — спросил Степан.

— А что? — вдруг непонятно встревожилась Даша. — Почему не написать? Напиши, чадушко, напиши...

Этот разговор способен был и обеспокоить, и чуть-чуть насторожить. Нет, не все так просто, как могло показаться. Да так ли важно для тети Даши, что приезд Степана в Россию обрадует близких отца? Много важнее, что Степан прольет свет на некую тайну, которая остается тайной и для Даши. Она, эта тайна, слишком взбаламутила спокойное течение жизни Даши. По природной своей деликатности Даша не решалась говорить об этом прямо, но осторожно наставить Степана и, быть может, даже подтолкнуть к поездке в Россию она не считала зазорным.

Пошло письмо к Фросе, и тут же был получен ответ — она приглашала Степчика на свое кубанское пепелище, в стольный град Белая Поляна.

Сомнений почти не было — надо ехать, оставалось уложить вещи.

Степан уже готов был захлопнуть чемодан, когда в памяти встал тот сумеречный день в России, рельсовые пути, полузанесенные снегом, и звенящий удар железной трубы о рельсу, удар такой силы, что, ударившись, железная культя завертелась волчком по насту... С тех пор прошло лет двадцать, а этот звенящий удар и верчение трубы на отвердевшем снегу впаялись в память. Сын готов был защитить отца. У Степана ничего, кроме интуиции, не было. Ему виделась всемогущей эта интуиция, и хотелось опереться на нее. «Он невиновен, он невиновен!» — повторял Улютов и, как некогда отец, вертел перед носом круглое зеркальце. И еще: «А ведь он уехал из России как раз в те сорок годов, в какие я в Россию еду!» — вдруг сказал Степан себе, и от этого стало страшновато. «Да надо ли ехать? — спросил он себя. — Надо?» Но действовала и иная сила, сила неодолимая, она была похожа, эта сила, на коня, который в галопе вырвался на степную дорогу; заставить его врасти в землю — значит переломать ноги. Улютов получил паспорт, купил тетке зонтик с шелковым плащиком — и айда. И вновь, наверно в последний раз, прорвался этот голос остерегающий: «Да надо ли ехать? Надо?» Но теперь и подавно он не мог остановиться — в руках был чемодан. Вот только сердце затревожилось не на шутку: зажмет и не отпускает. Как будто такого прежде не было. Все было, а такого не было.

Поезд подходил к Белой Поляне на заре, а с полуночи он уже не спал. Все думал: в окнах турлучного домика Фроси уже горит свет. Небось за день намаялась всласть и легла спать засветло, наказав старенькому будильнику поднять ее задолго до того, как заревой ветер сдунет с неба последнюю звездочку. А может, повесила уже на дом гиревой замок и заторопилась на вокзал. Отец говорил, что на Кубани холодные рассветы. Как там Фрося? Небось идет на вокзал, время от времени поглядывая на небо. Вот она выбралась на платформу и поднесла сомкнутые пальцы к глазам, как умеют смотреть вдаль степняки: не пропал ли в предрассветной тьме ненароком зеленый огонек, открывающий поезду дорогу, не разметал ли ветер шум идущего поезда?

— Степчик, ты это, ты?.. — Он еще искал ее взглядом в толпе, стараясь опознать, а она уже неслась ему навстречу. — Вижу: ты!.. — Она все норовила выхватить у него из рук чемодан, вскрикивая и неожиданно переходя на шепот. — Веришь: как две капли воды... Ну, погляди на меня, погляди... Господи, и глаза вроде разные!..

Только сейчас он и мог рассмотреть ее: не без труда в ней угадывалась Улютова. Разноглазия не восприняла Фрося, однако нос, знаменитый улютовский нос, был при ней. Она будто отрекалась своей внешностью от фамильного, коренного: и Улютова, и не Улютова. Все-таки у природы тут своя философия — поделила людей на кланы, отметив каждый клан своим знаком: перешибленный нос, сплющенная губа, незримая косинка в глазах, сивая щетина, ухо без мочки, разноглазие. Может быть, у Фроси и улютовская натура, да лицо не восприняло этого — открестилась Фрося от улютовской родни!

— Егорыч, Егорыч, подсоби донести клажу! — крикнула тетя Фрося во тьму, крикнула наобум, и из предрассветной тьмы вылетел на свет человек в соломенной панаме и, выхватив из рук Степана чемодан, помчался по пыльной дороге, прихрамывая, — был бы он не хромым, пожалуй, не побежал бы так шибко. Но Егорычу было скучно пребывать во тьме. Впереди горел фонарь, очертив вокруг столба круг света.

Егорыч вбежал в границы света и, оглянувшись, опустил чемодан. Человек стоял под фонарем, разводя и сводя руки, точно хотел сказать что-то и не мог.

— Убей меня господь, отшибло памятки, Ефросиньюшка!.. — вырвалось у него неожиданно, и, ткнув ногой чемоданишко, он пустился наутек. — Прости мою душу грешную, Ефросиньюшка, ой, прости!.. — крикнул он, оглянувшись, и припустил еще шибче.

Фрося обомлела: со стыдливой тревогой она смотрела на чемодан, что Егорыч хлопнул в пыль.

— Не иначе... хватил лишку Егорыч! — вдруг нашлась тетя Фрося и, кинув на худое плечо чемоданишко, попробовала продолжить путь, будто ничего не случилось, да только немощно потопталась на месте: видно, нелегка была ноша для Фросиных лет. — И не проси — не отдам!.. — воспротивилась она, когда Степан попробовал снять чемодан с ее плеча, — сделал бы это раньше, да происшедшее словно обухом оглушило его: что стряслось с Егорычем? Не очень-то было похоже, чтобы он был пьян. — Без Егорыча, пожалуй, сноровистей! — воспряла Фрося. — Свернем за угол — и под гору... она ударила ладонью о ладонь, засмеялась. — Под уклон хорошо — пошагаем, как молодые! Верно, Степчик?.. Ты что... расстроился?.. Махни рукой и пройди мимо...

Значит, махни рукой? И рад бы махнуть, да руку, пожалуй, не поднимешь: сердце точно приморозило, не то что рукой махать — плечом не поведешь...

Когда они подходили к домику Фроси, ему показалось, что едва видимая тень шарахнулась во тьму деревьев и исчезла там бесследно, как в пучине: лица человека он не видел, но белую панаму рассмотрел — не Егорыч ли? Да только ли Степан узрел? Должна была увидеть и тетя Фрося. Наверняка увидела! А если увидела, почему повела себя так, будто ничего не видела?

Фрося отперла дом, сбросила болты со ставень. В доме пахло просыхающей глиной и известью — добрые запахи дома, который вот уж несколько дней ждал гостя. Уходя на вокзал, тетя Фрося выставила на стол пироги, прикрыв их льняной скатеркой, — сейчас скатерка была сдернута, и главам открылось такое, что ахнешь. Но ахать, честное слово, не хотелось: мужичок в белой панаме не шел у Степана из головы.

— Ну, что... мы так и не выпьем по чарке? — запричитала тетя Фрося. — За приезд, за встречу?

— А может, перенесем на утро, Фрося, а? — Степан понимал, что горше слов не придумаешь в эту минуту, и все-таки говорил.

— Ты хочешь, чтобы я одна пила? — Она освободила бутылку от пробки и лихо ткнула горлышко в одну рюмку, потом в другую. — Бывай здоров, Степчик! — Она опрокинула рюмку, утерла указательным пальцем губу. — Хорошо!

— Закусывай, закусывай, тетя Фрося! — сказал он. — Сожжет все внутри!..

— До сих пор не сожгло, а теперь сожжет? — засмеялась тетя Фрося в охотку — она задержала сухую ладонь чуть пониже груди, там, где, по ее разумению, копилась влага огненная. — Не истратить бы тепла!..

Он выпил и потянулся к бутылке, чтобы налить по второй.

— Нет, с меня хватит, — остановила его руку Фрося. — Утром картошку копать. — Она прошла в соседнюю комнату. — Я положу тебя в спаленке, а сама лягу тут, — произнесла она и щелкнула щеколдой окна — потянуло свежестью. — Вот так-то лучше — не могу спать при закрытых створках!.. — Она дождалась, пока он войдет в спаленку. — Видишь, гвозди́ки? — она протянула невесомую руку к окну. — Специально посадила здесь: хорошо сплю, когда цветут гвоздики, — я их чую...

— Ты бы рассказала о себе, тетя Фрося: как жила-поживала, вон сколько годов осталось позади!..

— Биография! — не скрыла она радости. — Биография! — пришла она едва ли не в восторг. — Тридцать лет простояла у токарного станка, а теперь пошла на пенсию — вот и весь сказ! — Она пригнулась, не отрывая глаз от раскрытого окна. — Тут моя биография, налицо — гляди, гляди!.. — Она вновь протянула невесомую руку к окну, и он рассмотрел чуть повыше гвоздик словно поставленные впритык трубы завода. — А теперь ложись — с богом... — Она встала над раскрытой кроватью — сырость, что вошла в дом, разбудила дыхание чистых простынь, напоенных запахом поля, что легло за Фросиным огородом. — Спи и ни о чем не думай!.. — произнесла она и вышла из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь.

Не странно ли, что Фрося ни разу не помянула отца, ни единого... Где-то за обширным полем, что легло вокруг, стучали поезда, и не было спасения от запаха гвоздик, растревоженного холодной росой. Он долго ворочался — укладывал сердце. На какой бок ни повернешься, оно точно торчит из-под одеяла. Наконец исхитрился, отвел левую руку и высвободил сердце, уснул. Он проснулся; неслышно, стараясь не потревожить Фросю, вышел из дому. Взглянул на небо и едва не задохнулся от волнения. Если в мире было что-то торжественное, то вот это кубанское небо в этот заревой час. Явилась мысль, ошеломившая и его: как ни многообразен мир, он был целен именно в своей красоте... Как же эта мысль не пришла ему раньше и кто повинен в этом: его отчая земля, отчая?.. Прервалось дыхание: отчая... это отец? Он закрыл глаза, и тишина будто вошла в него: что же сотворил отец, чтобы совершилось то, что совершилось?.. Вот так бы стоял с закрытыми глазами вечность: что сотворил?

Его разбудили голоса, которые задуло с огорода в открытое окно.

— Ну, куда ты с ним подашься, Ефросинья, что покажешь? — спросил мужской голос.

— А что мне казать? — переспросила она. — Поведу в город!

— Ну что ж, веди, и я там на него одним глазом взгляну...

Посреди картофельного поля, которое на добрую треть было уже изрыто (уму непостижимо, да спала ли нынче Фрося?), стояла добрая хозяюшка с лопатой в руках, а рядом с нею — человек в свитере. Человек был немолод, и все лицо было в мешочках. В них, в эти мешочки, точно стекали невеселые слезы старости — у глаз и щек, все мешки.

— Веди, веди его... Улютова-Лютова! — вымолвил человек с непонятной горячностью и ушел с огорода.

Так и сказал: Улютова-Лютова, и от этого мурашки пошли по спине.

Фрося пониже надвинула на лоб косынку, чтобы уберечь лицо от утреннего солнышка, и налегла на лопату — дело спорилось, во Фросиных руках была и сноровка, и сила.

— Собирайся, Степчик, покажу тебе наш базар! — крикнула она, приметив его в открытом окне. — Я там поставила тебе на грубке глечик с молоком — пей, и пошли!..

— Это что за старик стоял на огороде? — спросил он Фросю, когда она вернулась в дом. — Лицо такое... в мешочках...

— Климов, Лука Лукич, наш сосед давний... прослышал про твой приезд, хотел узреть...

— Это каким образом прослышал? — спросил Степан. — Не ты ли сказала?

— Убей меня господь — не я!.. — взмолилась она и вдруг просияла: — Егорыч!.. Эко шумлив человек — колокола!

Но ничто не способно было испортить ей настроения — даже вот это со смыслом оброненное — «Улютова-Лютова». Она надела крепдешиновое платье в лупатых цветах, кинула на плечи шелковый платок, дала гостю кошелку.

— Или взять зонтик, что ты мне привез, а? — выглянула она в окно. — Вон как занепогодило небо — возьму! — Она открыла и закрыла зонт, проверяя его исправность. — Пошагали, пошагали! — восторжествовала тетя Фрося. — Пошагали, как молодые! — Она засмеялась счастливо.

Фрося защелкнула окна на нехитрые свои щеколды, заперла дверь, и они пошли, но им не суждено было далеко отойти от дома: справа от старой акации, что росла у обочины улицы, вдруг отделилась старуха с толстой палкой в руках и в просторной льняной рубахе.

— Вот тебя мне как раз и надо — третий час жду тебя не дождусь! — закричала она что было мочи, обратившись к гостю, и выронила палку. — Гляди сюда, гляди! — Она затряслась всем телом, голова ее пошла ходуном. — Нет, не отвертайся — гляди! — Она нагнулась с проворностью завидной и, ухватив обеими руками рубаху чуть пониже ворота, стянула ее, обнажив плечо. — Видишь? Нет, нет, видишь! — Белое в буграх плечо было рассечено наискось красно-лиловым шрамом — годы не стянули шрама; наоборот, он распластался, изуродовав руку. — Вона, Лютый, — твоя работа!

— Так то ж не он! — закричала Фрося. — Пойми, неразумная, — не он!

— Он, Лютый, и... оки разные! — ответила старуха и пошла плечом на Степана, располосованным плечом.

— У-у-у... бесстыжая! — возмутилась Фрося и в великом смятении ударила Степана ладонью в спину. — На нее стих нашел, идем, идем, Степчик! — Она вырвала кошелку из рук Степана, поволокла гостя к дому. — Блаженная!

Фрося с силой втолкнула гостя в дом, дала волю гневу, — видно, старуха все еще была рядом.

— Уходи, уходи подобру-поздорову, бесстыжая! Перед мужиком заголилась, о-о! — вознегодовала Фрося и, обратившись к Степчику, выкрикнула в сердцах: — Да не гляди на нее, срамницу, то ж Падуниха, Падуниха!.. — Она хотела ее наречь пообиднее, да устыдилась, — Иди, иди, Степчик, домой, там у меня вареники со сливами... — добавила тетя Фрося, спасая положение.

Они сейчас сидели над миской с варениками, и великая немота владела ими, неодолимая немота.

«Вот оно — возмездие, — подумал он. — Как ни крути, а воздалось! И слова какие-то странные идут на ум: чадо, чадо-чадушка, исчадие... В том, что произошло, есть сила инерции — раскрутилось, развихрилось, разбушевалось! Не иначе, в инерции сокрыты силы центробежные, они безглазы, эти силы, и действуют напролом, не было случая, чтобы их удавалось остановить... А может быть, все в ином? У греха длинная жизнь, длиннее, чем жизнь того, кто его совершил, — он, грех, может рикошетом достать и сына. Мысли отца — это было доступно? Должно быть, доступно, как, очевидно, и иное: когда это касается многих, сила памяти удесятеряется».

— Что же это такое, тетя Фрося? — спросил он, стараясь заглянуть ей в глаза, которые она надежно упрятала. — Что такое?

— Не знаю, Степчик... — вымолвила она и вновь схоронила глаза, схоронила поспешно.

Так ли не знала Фрося, как хотела показать? Не знала или не хотела открыться? Надо понимать: открыться — значит признать, что положение его в этом городе безвыходно... Сдавило сердце, вздох стал коротким. Все казалось: вздохнешь поглубже — и порвешь сердце.

Он вспомнил, что минувшая ночь была у него тяжкой. Сердце точно окаменело. Знал: должен крикнуть и вернуть ему живую кровь, но не было сил крикнуть. Так и доспал остаток ночи с каменным сердцем...

— Пойдем в церкву! — осенило Фросю. — Видишь купола? — она простерла руки к окну, за которым во мгле непозднего утра нерезко очерчивались купола церкви. — Пойдем, Степчик, бог милостив!.. Пошагаем прямиком через подсолнухи!

Ему показалось, что Фросю осенило не зря. Ничего не зная о жизни Улютовых на чужой стороне, она точно проникла в ее смысл, точно увидела и молельный дом на спуске к Изеру, и удары самодельного колокола, и походы с доброй Дарьюшкой к заутрене и вечерне... Нет, не случайно вдруг пробудилась у тети Фроси мысль о церкви — в этом виделось прозрение...

Они пошли. Едва ли не тайком нырнули в подсолнечное поле и поплыли. Солнце уже разогрело подсолнухи. Они пахли знойной пылью. Как ни густы были подсолнухи, тут была своя тропа, хорошо протоптанная, — не иначе, этой дорогой ходила в церковь не только Фрося. Но тропа была безлюдна — все, кому надо пройти к церкви, уже прошли: видно, служба началась.

Он вдруг остановил ее посреди подсолнечного поля: казалось, только здесь и след было спросить ее об этом — лучшего места не было.

— Тетя Фрося, только скажи мне правду, скажи мне...

Ее глаза вдруг покраснели:

— Да ты что, Степчик, ты что?

Он протянул к ней руку — Фрося отпрянула, испугавшись, и рука повисла.

— Скажи мне, что он тут сделал, скажи мне...

Она заплакала:

— Ой, не пытай меня о нем, Степчик, не надо. — Она немощно подняла над головой кулаки. — Не пытай, не пытай... — Она побежала по тропке, не оглядываясь. — Не хочу я о нем, не надо...

Он подумал: не случайно она о нем еще не говорила.

Она умчалась, а он продолжал стоять посреди подсолнечного поля. Не шла из головы эта старуха, плечо которой раскроил лиловый рубец. И этот ее крик: «Вона, Лютый, — твоя работа!» Он едва удержал вздох. Царство небесное родителю — оставил по себе след огненный... не выщелочить этот след, не вырубить.

— Прибавь шагу, Степчик, прибавь!.. — крикнула Фрося, появившись в конце тропы.

Церковь точно вынырнула из мглы, белостенная, чисто выбеленная, — от стен тянуло ветерком, напоенным известью. На паперти сидел убогий человек с костылем и ел пирог — пирог был толстым, как принято здесь, с прихваченной огнем густо-коричневой краюшкой. Увидев тетю Фросю с гостем, он остановил кусок пирога у раскрытого рта и точно призвал в свидетели прихожан, что стояли нестройными толпами вокруг и неожиданно расступились, расступились молча, — они поднялись на паперть, протиснувшись в эту щель, образованную расступившейся толпой.

Сквозь широко распахнутые двери уже глянул черный провал церкви, когда, оглянувшись, Степан увидел, и чуть ли не у самых глаз, лицо в мешочках — да, лицо того самого человека в мешочках, что явился сегодня поутру на огород.

— Идем, идем, Степчик, — вымолвила Фрося и повлекла его в черный провал. — Идем...

— Лютый... — явственно расслышал он в ответ — не исключено, что это сказал человек с лицом в мешочках. — Лютый, — убежденно прозвучало вновь.

Он сделал вид, что не слышит, и пошел шибче. Ему привиделось, что холодная тьма церкви уже коснулась его — ее твердый и студеный панцирь он уже несет на себе.

— Лютый... — раздалось рядом едва слышно, и кто-то припал к его плечу.

— Лютый, — повторил женский голос в сердцах, и вновь он ощутил прикосновение к плечу, но то был уже толчок.

— Лютый, Лютый! — отозвалось вокруг.

Они устремились вон из церкви и лицом к лицу сшиблись с Падунихой — она уж принялась стаскивать с себя рубаху, да руки онемели.

— Вот гляди, Лютый! — выкрикнула она и с силой, какой прежде не было, сдернула рубаху, выпростав наружу руку и обнажив лиловый рубец: как сейчас было видно, этот рубец рассек плечо, дотянувшись до груди.

— Заголилась перед храмом божьим! — взмолилась Фрося. — Невиновный он, пойми, невиновный!.. — Она встала между Степаном и Падунихой, точно обороняя его.

— Лютый! — закричала Падуниха пуще прежнего. — Лютый, и оки разные! Я их вовек не забуду, оки эти: разные, разные!

Степан оглянулся — сейчас толпа была погуще, чем в тот момент, когда они вошли в церковь, — да не выметнулся ли народ вслед за гостем?

— Не стой, не стой, уходи! — возопила Фрося. — Не стой!..

И вновь подсолнечное поле: черные шляпки созревшего подсолнуха и синее небо — точно склок медного купороса. Прежде чем войти в дом, они останавливаются. Как будто бы тихо. Входят в дом — тетя Фрося закрывает ставни: так надежнее.

Он берет зеркало, то самое, что с увеличением, ставит перед собой. Смотри и разумей! Да не дал ли ты маху, явившись сюда? Надо было отрастить бороду, а потом уж приезжать! Однако что это? Звон и осыпавшееся стекло. Да не раскололось ли зеркало в его руках? Нет, зеркало цело. Секунды тишины — и шум голосов, точно проломивший сами стены дома.

— Ой, господи, расшибли окно на кухне!..

Но стекло осыпалось, и вновь их объяла тишина; рядом поднялась голубиная стая и пошла кружить невысоко над домами; когда она возникала над хибарой Фроси, было слышно мягкое шуршание крыльев.

— Нет, ты мне все-таки скажи, тетя Фрося, что он сделал...

Она молчит, только в блеске слез обильных краснеют глаза, неудержимо краснеют глаза.

— Пожалей меня, скажи, тетя Фрося...

Она взметает кулаки, в безгласном плаче трясет ими:

— Лютовал... похуже немца...

В какой раз за этот день он благословляет подсолнечное поле, подступившее к Фросиному дому: они кидаются в подсолнухи, как в илистую протоку, — перенырнуть бы ее, не выказав головы наружу. Вот так, согнувшись в три погибели, они добираются до того берега, а берег у самого вокзала. Но вот незадача: согнуться-то он согнулся, а разогнуться не может — сердце рвет... Как только попробует выпрямиться, не ровен час — сердце оборвется. Вот и получилось: как шел через подсолнухи, превратившись в горбуна, так и вошел в вагон, благо нижняя полка...

— Не неволь сердце, Степчик, ляг, оно отойдет...

Он изловчился, не лег, а упал на полку, не разогнув ног. Думал: сколько бы ни молился, не сбросить с себя отцовской кожи. А сердце продолжало каменеть — не перевести дыхания, не распрямиться. Вот так, не успев вытянуть ног, он и затих...

Его тело вернули в Белую Поляну и предали земле на степном кладбище, что лежало рядом с подсолнечным полем.

За гробом шла Фрося.


НЕВЕСТА


Вечер не принес ни дождя, ни ветра.

Набережная полудремала, истомленная зноем, когда над ее пыльной дорогой, над кирпичными тротуарами и серой листвой акаций раздался крик:

— Нюрку украли!

Маленькая сестренка Нюрки, босая и растрепанная, стояла посреди дороги и, воздев грязный кулачишко к небу, вопила:

— Дулю вам... дулю, чтобы вы Нюрку украли! — В этом крике были и отчаяние, и угроза, и мольба. — Дулю!..

А улица только ждала этого, чтобы проснуться от зноя и пыли.

— Слышь... Нюрку, Нюрку уволокли...

— Коли бы не ее добрая воля — небось... Спробуй — уволоки меня.

— Мама, мама... это, же такая прелесть — девушку украли!

Ольга Николаевна, мама Вики, протянула руку к ночному столику — странное дело, но без очков она плохо слышала.

— Господи, кого украли?..

Но Вика уже открыла ставни.

— Мама, ты проспишь все на свете! Деспот Жора умчал эту девушку в красной юбочке... Ну ту, что ты звала цыганкой. На машине... подъехал и умчал!

— Кто крадет невесту на машине! Можно бы наконец найти скакуна, — простонала Ольга Николаевна и несмело направилась к калитке. — Вера Савельевна! — вдруг обернулась Викина мама — там, на втором этаже, жила ее подружка. — Где вы, миленькая?

— Да... Ольга Николаевна.

— Украли... цыганочку!.. Увезли на автомобиле и сейчас будут освобождать...

Вера Савельевна пододвинулась к краю веранды.

— Подумаешь — невидаль... Меня крали три раза! — Она даже попробовала повести массивными плечами, но это было сверх ее сил — плечи были неподвижны, как, впрочем, все ее шестипудовое тело, которое было как бы отлито на века и водружено на веранде на страх солнцу и ветру. — Три... — она невысоко приподняла руку и показала три перста — это единственное, что было в ее силах. — Так тащили, что дух захватывало... — не без гордости добавила она.

— На скакуне? — спросила Викина мама.

— Все три раза! — не задумываясь, ответила Вера Савельевна.

Вика улыбнулась: однако какой должен быть скакун, чтобы сдвинуть с места литой торс Веры Савельевны!

Калитка оставалась распахнутой, и в ее зеленом квадрате была видна пыльная дорога, молодые белолистки напротив, полуразрушенный мостик через канаву и толпа у дубовых ворот, крашенных охрой, — деспот Жора жил там, и цыганочка томилась и лила слезы где-то за этими воротами.

Вика попробовала перебраться через дорогу, мама остановила ее:

— Только до мостика. Слышишь: не дальше мостика!

Мама стояла у кромки тротуара. Вика — у мостика. Господи, как Вике хотелось перебраться через него — там была жизнь, может быть, даже любовь.

И Ольга Николаевна смотрела на заповедный мостик, но смотрела не без тревоги. Ах, эта Кубань со своими нравами! Если бы не солнце и изобилие золотой ее земли, разве Ольга Николаевна решилась бы везти сюда из Москвы свою единственную девочку? Правда, с тех пор как впервые Ольга Николаевна привезла Вику, ее девочка точно целебной воды напилась — и слабость, и бледность, и это... головокружение — нет ничего страшнее головокружения! — будто рукой сняло. Кстати, как утверждают здешние старожилы, исцеляет именно вода! Даже как-то не верится, чтобы эта серо-желтая от глины и песка кубанская вода обладала такой силой... Попробуй после этого обойтись без Кубани с ее дикими нравами!.. Даже страшно подумать: среди бела дня похитили девушку, похитили!..

А через улицу уже шел, сопутствуемый быстрой стайкой сподвижников, младший брат цыганочки, гроза и гордость Набережной. Маленький, на кривых ногах, он шел, прихрамывая, широко расставив руки.

— Покалечу, — цедил он угрюмо, — покалечу...

— Да что ты... Степик... — пытался урезонить его Митя Дрозд, прозванный за свой рост «Длиннобудылым».

— Покалечу, — упрямо повторял Степик.

Вика похолодела: вот сейчас маленький на кривых ногах приблизится к воротам и высадит их своими могучими плечами. Разумеется, цыганочка будет возвращена матери, но зато какой ценой! Этот деспот Жора не вернет ее подобру-поздорову и... Нет, ничего не может предотвратить поединка между этим кривоногим и деспотом Жорой. Все будет сегодня: и тусклый блеск ножей, и кровь на кирпичных тротуарах.

А брат цыганочки приблизился к воротам, и тугой рык потряс улицу:

— Отчини... покалечу!..

Вика видела, как встал между воротами и Степиком этот Длиннобудылый и распростер свои грабли. Но Степик извернулся и с разбегу ударил плечом в ворота.

— Разнесу... Раз... раз... — кричал он.

Вся стая сподвижников Степика навалилась на него, он хрипел, разбрасывая их. Потом он сидел у края тротуара на пыльной траве и бил кулаком по колену.

— Все равно покалечу...

Вика смотрела на Степика; он внушал ей и страх, и жалость. В самом деле, было жаль его уже за одно то, что он, такой бесстрашный, в сущности, бессилен помочь сестре. Вике было жаль этого человека, сидящего на пыльной траве.

— Надо мать кликнуть! — осенило кого-то. — Мать везде пройдет.

— Пусть Нюркина мать придет, — подхватила толпа.

— Акимовну сюда!

Вика стояла у своего мостика и дрожала: казалось, ветер, бушующий у дубовых ворот, колышет ее платье. Ей было боязно и любопытно — ни за что на свете она бы не согласилась отойти от мостика, хотя и перейти его тоже не согласилась бы ни за что на свете.

Вика видела, как к воротам подвели женщину, которую толпа назвала Акимовной, — она была не больше Вики, худенькая и остроплечая, почему-то в босоножках и черном платье. Она была молчалива и торжественна — от сознания важности своей миссии торжественна.

— Отчини ворота — мать идет, — загудела толпа.

Ворота действительно открылись, и Акимовна прошла в них.

Толпа разбрелась. Вика вернулась к Ольге Николаевне. Они вошли во двор задумчивые, грустные. Пахло пылью и подпаленным луком — где-то жарили картошку.

Вера Савельевна сидела на веранде и ела дыню-зимовку. Иногда случайная корочка падала с веранды на землю, и прожорливые утки тут же уносили корку прочь. А поодаль, у входа в свою турлучную хибару, мылся Костя Значко, которому Вера Савельевна доводилась теткой, — родные Кости погибли в годы войны. Ольга Николаевна остановилась и посмотрела на Костю. «Бедный мальчик, — подумала Викина мама, — сейчас он помоется, съест свою картошку с луком, зажжет керосиновую лампу под пыльной вишенкой, набьет карманы тыквенными семечками, пододвинет книгу и встанет из-за стола через шесть часов. Только подумать, через шесть!»

— Костя! — крикнула Викина мама, останавливаясь. — Ты слыхал: украли цыганочку...

Костя даже не поднял головы.

— Украли? — переспросил он отсутствующим голосом и захрустел этими противными тыквенными семечками.

— Да, украли и сейчас освобождают, — молвила Викина мама, а сама подумала: даже история с цыганочкой не может его увлечь!.. И еще подумала: интеллигентных девушек крадут комбайнеры, а эти... десятиклассники зубрят тригонометрию и стоят у паровозных топок.

— Странно, но Костя ваш стал ко всему равнодушен... даже обидно равнодушен! — воскликнула Ольга Николаевна,

— Что вы сказали, миленькая? — подала голос Вера Савельевна.

— Я говорю: ко всему... равнодушен! — принялась объяснять Викина мама.

Вера Савельевна изредка поглядывала на племянника и вздыхала, — он разделся по пояс, и его смуглые плечи (оказывается, на паровозе солнце печет немилосердно) были грозно приподняты.

— Нет, Ольга Николаевна, я бы не сказала... — возразила Вера Савельевна. — Нет, — добавила она. Ее явно не устраивала философия Ольги Николаевны.

А Вика слушала маму, и у нее возникало желание провалиться в тартарары. Какой все-таки нелепый спор затеяла мама! Вика вошла в дом и стала у окна, затенив себя шторой. Костя продолжал мыться. Он весь задымился и оброс пылью на своем паровозе, но, странное дело, это не вызывало у Вики отвращения. Наоборот, ей было приятно смотреть, как обильная пена чернеет на его руках и, скатываясь, обнажает смуглое тело. Руки у него сейчас как у мужчины — крепкие, перевитые мускулами, глаза горячие, какими они не бывают у детей. Но по-прежнему Костя нелюдим и диковат. В эти две недели, как Вика приехала на Кубань, Костя видел ее каждый день, но только однажды, столкнувшись с нею в калитке и чуть не измазав ее своей задымленной спецовкой, произнес: «Выйди из калитки, москвичка...» — «А я не москвичка, — ответила Вика. — Я теперь живу в Мытищах...» — «А это все равно...» — заметил Костя. «Все равно, да не все равно», — бросила Вика. «Словом, выйди, а то вымажу», — сказал Костя без улыбки. «Ты вымажешь, а я отстираю, — улыбнулась Вика. — Ну, вымажь». — «Да? — сказал Костя. Он явно не знал, что ответить, в решительную минуту ему и прежде не хватало слов. — Нет, кроме шуток... выйди из калитки, москвичка!» — наконец произнес Костя. Она уступила, и он прошел во двор, прошел не оборачиваясь, а Вика поругала себя за то, что уступила. Надо было стоять в калитке до конца — пусть вымажет. А потом, когда Вера Савельевна упросила Вику помочь ей оборвать вишни, Вика обнаружила, что на дереве поодаль сидит Костя. Они просидели на деревьях молча, Костя и Вика, пока не настал вечер, благо Вера Савельевна дала им добрые корзины, и заполнить их было не просто. Солнце ушло с неба, и настал вечер. Все казалось, что это не солнце, а пастух ушел за дальний увал, ушел и лег в траву, а на луг, который и глазом не обнять, высыпало звездное стадо. Все чудилось, что пастух вернется и крикнет, оглядывая луг из края в край: «Ого-го-го!», а на самом деле он ушел прочно — полоска света проточилась на западе и погасла. А Вика слушала, как хрустит Костино дерево и на землю сыплются сухие листья, и ей хотелось сказать: «До каких пор ты будешь сидеть там, на своем дереве, и молчать?.. Слезай и помоги сойти мне...» Но она молчала, да и Костя не подавал голоса. Может быть, она сошла бы с дерева сама, да корзина была тяжела. Наконец она услышала, как Костя спрыгнул с дерева, спрыгнул и осторожно снял корзину с вишнями — видно, корзина была прикреплена к дереву ремнем. Снял корзину и пошел с нею прочь. «Костя!» — крикнула ему вслед Вика. «Что?» — ответил он. «Вот так ты меня и оставишь висеть на дереве?..» Он было поставил на землю корзину, потом взял ее обратно. «Я сейчас... тетю Веру пришлю...» — «Не хочу я твоей тети Веры! — крикнула Вика. — Возьми корзину и дай мне руку». Костя взглянул на корзину с вишнями, не зная, нести ее или ставить на землю. «Я сейчас... тетю Веру!» — сказал Костя. «Возьми свои вишни, или я их брошу!» — закричала Вика. Костя поставил корзину, подошел к дереву. «Ну... давай!» Вика передала ему корзину. «Теперь помоги мне сойти». — «Как... я помогу?» — «Я прыгну, а ты лови!» — «Что ты, Вика?» Но не успел Костя поднять глаз, как затрещали ветки и Вика рухнула с дерева, разумеется, на землю. «Ах ты... деревянный! — закричала Вика. Не мог подать руки!» — «Да что ты, Вика?» — вымолвил он, не зная, подымать ее или оставить так лежать на земле. «Какой же ты, Костя...» — произнесла она и пошла прочь — ей стоило немалых усилий, чтобы не обнаружить, как болит у нее нога. Вот и теперь: украли цыганочку, вся улица встала на ноги, вон как она бушует сейчас, а он прилепился к книжке и ест свои тыквенные семечки, без конца ест эти семечки, — бывают, однако же, дурные привычки.

Пришла ночь, а с нею и черное небо, запорошенное звездным пшеном, и тишина, и неумолчный шум Кубани, и ветер, идущий от реки, и гудение летучих мышей, тревожно мечущихся над купами деревьев и крышами.

Пришла ночь, а улочка не уснула.

Из-за высокого забора, за которым жил Жора, из негустой мглы деревьев, поднимающихся над забором, из душной темноты доносился сдержанный смех и голос баяна.

Что мог означать этот смех и этот голос баяна?

Вика стояла у мостика, а Ольга Николаевна — у кромки тротуара. Как можно уснуть в эту ночь, когда неизвестно, что будет с цыганочкой: погибнет она в железных объятьях злодея или все-таки будет вызволена? В тому же не ясна судьба старой Акимовны: вот уже три часа, как вошла она во двор Жоры в надежде вернуть дочь и пропала.

Приехал на своем бензовозе старший брат цыганочки Егор и, поставив машину, с робкой степенностью приблизился к толпе.

— Как же это так... вышло? — развел Егор свои смуглые руки. Не было на Набережной парня сильнее его, как, впрочем, не было и степеннее его. Силу свою семья отдала Егору, дерзость — Степику. — Как же это? — повторил Егор, но никто не ответил ему, только бедово сверкнул на брата своими глазищами Степик, точно хотел сказать: «Там, где люди вечерят, ты еще к обеду не собрался».

Егор смутился и полез за цигаркой.

Наконец в толпе осенило кого-то:

— Коли выручать невесту, то с вечера... К утру делать нечего!

Эти несколько слов вернули Степику энергию и злость. И с новой силой загудели кулаки по воротам:

— Куда мать дел, Жорка?.. Отдай!

Калитка открылась, и чья-то рука, властная и осторожная, дала возможность матери выбраться.

Акимовна оглядела сыновей, и слезы выкатились у нее из глаз. Она сняла черный платок и вытерла мокрое лицо, но платка не надела, а, бросив его через плечо, пошла к дому. Она шла тихо, и два ее сына, Егор и Степик, молча следовали за нею. Они пересекли улицу и вошли в свой большой, заполненный серой виноградной листвой двор. Вошли и закрыли на железный засов калитку. И никто не мог понять в толпе, которая решительно не хотела расходиться, что означал скорбный взгляд матери: гнев или робкую покорность судьбе.

И Вика вернулась к себе. В глубине двора, точно заколдованный, сидел Костя. Он грыз свои тыквенные семечки, читал и делал записи — глаза были прикованы к книге, а карандаш двигался сам по себе.

— Ну как, выпустили они мать? — спросила Вику Вера Савельевна с веранды.

— Мать цыганочки пошла к себе — она была очень печальна, — произнесла Вика громко, так, чтобырастревожить не только Веру Савельевну, но и Костю, но он даже не отнял глаз от книги. — Ах, милая Вера Савельевна, я так ненавижу сейчас этого Жору... так ненавижу... — это Вика сказала специально для Кости.

— А при чем тут Жора? — спросил он.

И Вика вдруг еще больше возненавидела Жору — ей захотелось обозвать Жору самыми обидными словами.

— Так это же... так непорядочно, так... — воскликнула Вика, и у нее вдруг в горле пересохло. — Против воли девушки... против...

— Жора — настоящий человек, — сказал Костя. — Настоящий, — подтвердил он. — Только таланта своего не понимает — ему надо на паровоз, а он рванул на комбайн... И потом...

— Ну и что... потом?

— Да много ли ты понимаешь в жизни? — махнул рукой Костя. — Того хлеба, что нынче намолотил Жора, тебе и твоим Мытищам на зиму хватит...

— Так уж... на зиму?

Сказал и вошел в дом, вошел и закрыл за собой дверь, точно ему было все равно, что ответит на это Вика, точно в решительную минуту у него не хватило слов. Теперь Вике хотелось все самое обидное сказать Косте. Ее душила обида, нет, не за цыганочку, за себя. Все-таки этот Костя со своими тыквенными семечками и наивной любовью к паровозу (надо же в век спутников влюбиться в такого ихтиозавра, как паровоз!) — все-таки Костя совсем деревянный.

Вика вернулась к себе разбитая. Она едва дотянулась до окна и открыла его. Открыла и легла. Окно выходило в соседний двор. Где-то там, в густой мгле виноградных листьев, было окно, и за ним — мать цыганочки. Сказала она уже заветное слово своим сыновьям или все еще молчит? Наверно, и она распахнула ставни. Сидит у окна и смотрит в полумглу. Или говорит все-таки с сыновьями? Если прислушаться, можно услышать какой-то странный звук. Это ест дыню Вера Савельевна или мать цыганочки беседует с сыновьями?

— Ну, не буду я Степик, если его не покалечу. Вот увидишь, мать! — услышала Вика голос младшего брата цыганочки. — Не буду я Степик...

И в ответ раздалось что-то робко-жалостное, что молило и убеждало, но что — понять можно было только по тону, по интонации. Вике стало страшно. Она метнулась к окну и закрыла его, а потом долго дрожала под своей простынкой и не могла согреться. Она не думала, что Степик, знаменитый Слепик, самый бедовый человек на всей Набережной, жил где-то рядом, совсем рядом. Она уснула, когда побледнела ночь и далеко-далеко за Кубанью, над взгорьем (оно видно из окна), торжественно и легко накалилась рассветная звезда. Звезда накалилась, и, точно в теплую воду залива, нагретую за день (такая вода в заливчике у рощи), легла Вика. Ей приснился сон: степной проселок, застланный толстым пологом пыли, подсолнухи у дороги, вечернее солнце, но все еще горячая тишина, и два человека, медленно идущие друг на друга, и голос: «Не буду я Степик, если не покалечу... не буду я Степик...»

Ей почудилось, что хлопнула ставня. Она встала и подошла к окну. Пол был холодный, и над взгорьем еще горела звезда — белая, совсем утренняя. Ей показалось, что она увидела Костю, — нет, таких прямых плеч не могло быть ни у кого другого.

— Костя!.. — крикнула она. — Костя, это ты?..

Он появился и исчез в листве, как камень, канувший в зеленую воду.

Да нет, это ей почудилось! Разве мог он... с его гордостью? А может быть, все-таки он? Раньше его никто не встает: в этот час он уходит на свой паровоз. Но ведь сегодня воскресенье? Нет, это не причина: иногда он работает и по воскресным дням. Да при чем здесь паровоз? Дело не в паровозе — в Вике. А может быть, все-таки в паровозе?..

Она проснулась, когда солнце уже высоко стояло над взгорьем. Она позвала мать, но той не было. Вика оделась и вышла во двор. Осторожно передвигая бочоночки, Вера Савельевна приближалась к калитке. Вика окликнула ее, но та только энергичнее заковыляла на своих непослушных ногах.

— Все... там, — неопределенно махнула Вера Савельевна в сторону калитки. — Вот видишь, и я туда иду, — она улыбнулась, показав на свой синие, в потеках ноги. — Когда приду, не знаю, но приду...

Вика выбежала на улицу.

Ворота, крашенные охрой, были распахнуты, и туда валом валил народ.

— Что... там? — обернулась Вика к Вере Савельевне. Ей почудилось, что за дубовыми воротами стряслось нечто непоправимое — сон еще удерживался в памяти.

Но Вера Савельевна не сводила глаз со своих бочоночков, точно подбадривая их, помогая им идти.

— Небось добежишь туда раньше меня. — Она действительно была похожа на черепаху, и не только тучным туловищем и маленькой головкой. — А как добежишь — и мне расскажешь...

Вика мигом переметнула через мостик и влетела во двор. Посреди двора стояла тачанка, точно такая, с какой чапаевский ординарец Петька поливал врага из пулемета, и в тачанке сидели цыганочка и Жора, оба немыслимо красивые и, главное, без тени озабоченности или тем более горя.

Вике стало вдруг так легко, что все так хорошо и счастливо кончилось, и ей захотелось сказать что-то хорошее. Она оглянулась вокруг, стараясь отыскать глазами мать, но ее там не было. Она побежала домой. На улице она встретилась с Верой Савельевной, та еще не доплыла даже до мостика.

— Ну как, москвичка? — спросила Вера Савельевна.

— Она такая счастливая, эта цыганочка... такая счастливая... И он счастливый, этот Жора... Он ее любит... — воскликнула Вика.

— Если крадет, значит, любит, — молвила Вера Савельевна.

— Но ведь ее... против воли, — возразила Вика.

— Если ты не хочешь, милая, тебя красть не будут, — улыбнулась Вера Савельевна.

— Значит... это была игра?

— А без игры, как без солнца, померли б со скуки, — сказала Вера Савельевна и проплыла дальше.

А Вика уже вбежала во двор и, увидев издали Ольгу Николаевну, закричала:

— Это же счастье, когда тебя крадет любимый человек!..

Только сейчас Вика увидела Костю. Он прошел мимо, едва кивнув ей головой. У Вики оборвалось сердце. Как некстати Вика произнесла все это и какая она, в сущности, глупая! Хотелось сесть на траву и заплакать, заплакать торько, так, чтобы тебя никто. не утешал. Да кто ее мог утешить в такую минуту, кому это было под силу? Какой все-таки деревянный этот Костя: прошел и едва кивнул ей. Какое сердце надо иметь, чтобы вот так...

А мимо двора уже неслись машины — свадьбу справляли в роще, на ее зеленых, залитых солнцем полянах, на опушке, поросшей красноталом, на пологих и круглых кубанских берегах.

— Москвичка, поехали с нами! Взглянешь, как на Кубани играют свадьбу...

Вика оглянулась: ехать или нет?

— Чего раздумываешь — езжай, москвичка!.. — сказала Вера Савельевна, она так и не добралась до ворот и теперь плыла обратно.

Вика протянула обе руки и в тот же миг взлетела в машину.

— Я говорил тебе, что Жора — настоящий человек.

Вика обомлела. Это сказал Костя — он был рядом.

— Если бы я знала, что ты здесь, я бы ни за что не села, — отозвалась Вика и отвернулась.

— Да? — сказал Костя и умолк, в очередной раз у него не хватило слов.

Вечером Викина мама стояла у ворот и ждала возвращения дочери из рощи. От ворот были видны шоссе, пыльные тополи над кюветом, темная полоска рощи, проселок, убегающий туда. И машины и тачанки должны были показаться оттуда. Потом взвилось облако пыли — оно было белым и круглым, подкрашенное с одного бока светом автомобильных фар.

Машины теперь шли по Набережной, а вместе с ними — песни, запахи чобра, полыни, полевых цветов, свежесть Кубани и голоса, голоса, еще не остывшие от вина и полуденного солнца. Викина мама улыбалась и искала глазами дочь, но Вики не было. Ее не оказалось, когда вернулись тачанки. Викина мама затревожилась и перешла дорогу. Двор Жоры все еще был полон народу. «Вика!.. Вика, где ты?..» — кричала мама, но никто не подал голоса в ответ. Викина мама вернулась к себе.

— Что делать? — крикнула она издали Вере Савельевне, которая доедала на террасе очередную дыню. — Вика не вернулась из рощи...

— Я сейчас сойду, — сказала Вера Савельевна, сказала так, будто бы ждала этих слов Викиной мамы, чтобы сойти с веранды.

Викина мама стояла внизу, а Вера Савельевна спускалась. Ее башмаки, подбитые гвоздями, немилосердно гремели, было такое ощущение, что сам гром опускается с неба на сухую, истомленную жарой землю по деревянным ступеням, — Вера Савельевна очень спешила. Наконец она сошла вниз и подплыла к скамье. Она опустилась на скамью и положила ладонь на свободное место рядом с собой — она задыхалась, и ей трудно было говорить.

— Это же счастье, когда тебя крадет любимый человок... — наконец произнесла Вера Савельевна, отдышавшись, и уставилась на Викину маму.

— Разумеется, — ответила Викина мама и строго посмотрела на Веру Савельевну. — Да не хотите ли вы сказать, что мою Вику украли? — Она смотрела на Веру Савельевну, нет, не строго, она смотрела на нее с ненавистью. — Кто украл мою дочь?..

Вера Савельевна улыбнулась.

— Деспот Костя и... увез на паровозе... — сказала Вера Савельевна.

— Что вы сказали? — переспросила Викина мама — она не хотела верить своим ушам.

— На паровозе... Сегодня вечером, — пояснила Вера Савельевна.

Было тихо, очень тихо, только под кручей бодрствовала Кубань.


ВЕГА


1

Андрей издали увидел брата. Тот стоял у вагона и как-то жалостливо смотрел по сторонам, отыскивая Андрея. «Вот подожду еще минуту и вернусь в поезд», — точно говорил он.

— Владя... Владик! — крикнул Андрей.

Владислав поправил очки и раскрыл рот, да, взял и раскрыл рот, как делал это в детстве. Прямо перед ним, через рельсы, стоял авиационный капитан, странно схожий с братом Андреем, только немыслимо надраенный. Владик пошел ему навстречу. Он шел, осторожно переступая через рельсы. Он шел долго, пока не угодил в клешни брата, — ему стало не по себе.

— Ты чего... так... надушился? — сказал он, отбиваясь.

— Да это... Капа! — засмеялся Андрей, не скрывая радости. Крупные зерна пота вдруг выступили у Владика на лбу.

— Капа!..

— Да... а что?

Но Владик ничего не ответил, только поправил очки и взглянул себе под ноги. Бежали тучи (дождь только что пропел) и отражались в лужицах.

Андрей достал из кармана кожаное сердечко и выпростал на ладонь никелированный ключик.

— Жаль, шоссе не просохло, а то бы домчал тебя минут за десять... — сказал он и подбросил ключик, тот сверкнул на солнце и упал на ладонь.

— Значит, купил все-таки? — сказал Владик и указал глазами на «Москвича», что стоял в стороне.

Андрей улыбнулся — ему приятен был этот вопрос.

— Да, Капка... упросила, — он все еще улыбался. — Знаешь, она у меня любит... щегольнуть...

Владик вздохнул.

— Щегольнуть? Она все еще носит эти юбки «растопырочки»? — спросил Владислав и осекся — как это он решился спросить брата об этом.

— «Растопырочки»? — Андрей рассмеялся. — «Не подходите близко, а то сомнете!» А сама: «Подойдите, подойдите!» — У него определенно было хорошее настроение сегодня, а может, Владик сообщил ему такое настроение своим приездом... Приездом или этими вопросами о жене, которую брат любил больше жизни. — Да, она носит юбки «растопырочки», — старался продлить этот разговор Андрей, теперь уже по своей воле. — Носит... хотя пора уже перестать носить...

— Пора... почему?

Андрей внимательно посмотрел на брата.

— А ты разве не знаешь?.. «Когда полнощная царица дарует сына...»

Владик вспыхнул.

— Не знал... — сказал он и подумал: «Какая она, Капитолина? (Он звал ее так.) Такая же церемонная в своей тафте и остроносых туфлях?» Он вспомнил, как она явилась на первоянварский вечер в школу, обнажив плечи, и вызвала замешательство. Впрочем, в то время как девчонки шарахнулись от нее, мальчишки устремились к ней, почти все мальчишки, — Владика среди них не было. А вообще все началось раньше, много раньше...

И Владик вдруг увидел дом над Кубанью, где обосновались братья Евсеевы, когда Андрей получил назначение сюда, и новую школу через дорогу, совсем новую, с плохо промытыми стеклами, и девушку с распущенными волосами, похожими на золотые дымы Млечного Пути, какими они видны только на Кубани. Тогда Капа не носила еще своих «растопырочек», но была вполне стильной: юбка с накладными карманами, платье, расшитое красным шнуром. «Кто это у тебя?» — спросил Андрей, стягивая комбинезон — он только что вернулся с полетов. «А что... стиляжка, да?» — вымолвил Владик, оробев. «Нет, почему же, — неопределенно ответил брат и предложил: — Владислав, сбегай в магазин, поужинаем втроем...» — «Втроем?» — переспросил Владик, не зная, радоваться ему или огорчаться. «Да, втроем...» — ответил Андрей, теперь уже громко, так, чтобы слыхала Капа, которая была за стеной. Владик смутился: брат мог бы и не говорить об этом сейчас — в конце концов, в их доме девушка. И тем не менее Владя обрадовался: чем плохо сесть за стол втроем?

У него не было причин для беспокойства и после того, как, вернувшись, он застал несколько необычную картину: играл патефон, а брат танцевал с Капой... Владик сидел в углу и смеялся до слез, да, именно до слез, так, что пришлось трижды снимать очки и протирать их. В самом деле было смешно, как Андрей танцевал танго: он не слушал музыку и сбивался с такта, нельзя хорошо танцевать, если не слушаешь музыку. А Капа? Она танцевала здорово! Она была очень музыкальной, Капа. Да, эта ее ритмичность в походке, жестах, в манере держать голову, как держат ее только голуби, чуть наклонив, будто бы подставив солнцу, была от музыки. И обостренное восприятие красивого тоже от музыкальности, хотя иногда Капа и в самом деле выглядела стиляжкой: эти ее платья, расчерченные желто-лимонными, фиолетовыми и алыми шнурами... Кстати, она все шила сама, шила быстро, не боясь ножниц: в одну ночь — новое платье.

В общем, в тот вечер они ужинали втроем. Здесь не было ничего необычного, как, впрочем, ничего не было необычного в том, что брат пошел провожать Капитолину. В конце концов, Владислав сам предложил именно этот вариант: он остается дома жарить бифштексы, а Андрей отведет девушку домой — Андрей уезжает на полеты в четыре и должен подкрепиться надежно, а бифштексы у него не получаются, они у него горят. Ничего подозрительного в этом не было: брат танцевал с девушкой танго и потом пошел ее провожать, а он, Владислав, жарил бифштексы... Подозрение закралось позже, когда однажды душным июньским вечером он вдруг услышал под старой белолисткой на бульваре голос брата и Капы. Правда, Владик слышал только их голоса и ничего не видел, да и мудрено было что-то рассмотреть во тьме июньского вечера, да еще под многослойной кроной старой белолистки.

Сколько ни протирал Владислав свои очки, он ничего не видел, но слышал явственно. Правда, они говорили не о любви, даже наоборот, они говорили о Веге и ее способности указывать дорогу путнику в любое ненастье, но это было слабым утешением. В конце концов, какая необходимость двум молодым людям в такую ночь забираться под крону белолистки и обсуждать тайны Веги? Нет, это было слабым утешением... Помнится, Владик ушел во тьму и, опустившись на камень, лежащий у дороги, закрыл лицо руками. Остро болело сердце, и не было сил подняться. Когда Владя отнял руки, они были мокрыми, и все вокруг размылось и утратило четкость. Нет, не потому, что он плакал (плакать из-за девчонки — никогда). Он просто потерял очки.

Наутро Андрей спросил брата: «Чего это у тебя... глаза красные?» Владик как-то немощно приподнял плечи и попробовал улыбнуться: «Я шел против ветра, я долго шел против ветра, Андрюша...» — «Вчера?» — переспросил Андрей. «Да, вчера...» — сказал Владислав и покраснел — он никогда не врал брату. Брат ушел, а у Влади не было сил сдвинуться с места. Только сейчас понял он: не было прекраснее этой девушки на свете — он любил ее.

И впервые Владислав ощутил: все случилось потому, что ему противостоял Андрей, его родной брат. Нет, дело даже не в том, что Андрей такой большой и ладный, а он, Владя, мальчик-очкарик. Главное, что Андрей... да какое может быть сравнение? Брат взнуздал свою тысячу коней и погнал их в поднебесье, а ты, ну, что значишь ты, мальчик в пыльных башмаках с вечно стоптанными каблуками и заросшим затылком, которому девчонки говорят: «Владя, а ты повестку из парикмахерской получил?» Да, Андрей взнуздал свою тысячу коней, а ты... что можешь взнуздать ты? И потом: вот учился Владик с Капой, она была его школьным другом, его однокашницей, а потом вдруг получилось, что все это ему только так казалось, а на самом деле она женщина и ее сверстником являешься не ты, а человек на шесть лет старше тебя, а ты... ты... ну, предположим, если бы она была, как сейчас, в десятом, а ты почти перваком! Что же это такое... игра природы?

Короче говоря, Андрей и Капа поженились, и у Владика явилась идея уехать в Майкоп на курсы токарей. В конце концов, нет ничего лучше самостоятельности, тем более что ты... третий лишний. Теперь курсы были окончены, и Владислав возвращался домой. Оказывается, и они тоже не теряли времени даром. «Когда полнощная царица дарует сына...» Да, он не скрывал своей радости, а Владику было грустно: нет ничего обиднее очутиться третьим, даже если этот второй — родной брат... И как она, Капа, которую Владик привел в дом и... он не боится в этом признаться, хотел видеть своей подругой, а увидел любовью брата... Как она? Наверно, уже не шьет юбок «растопырочек», а кроит халаты, просторные и круглые, как облака, — надо не столько обнаружить линии фигуры, сколько их скрыть... И лицо ее, до сих пор оливково-смуглое, с несмываемым загаром, странно побледнело, и губы вспухли... Как она, Капа?..


2

Они выехали в степь и спокойным шляхом, широким, хорошо укатанным, помчались в город. Здесь не было дождя, и над степью зыбилась пыль. От этого солнце было красным, и красный отсвет лежал на всей степи — пшеница, точно потоки лавы, багрово пламенела. Где-то над дорогой, опасаясь приблизиться к пламенеющей земле, пронес свою тень самолет, и позже, уже скрывшись из виду (дорога взбиралась на курган), ударил самолетный гром, точно гром этот машина тащила за собой на тросе.

— Сверхзвуковой? — поднял сияющие глаза Владя. — Уже принят на вооружение?..

Брат неопределенно шевельнул губами, прибавил скорость, точно хотел угнаться за громом.

Владик вздохнул.

— А знаешь, Андрюша, у нас на заводе... резцы получили, на камнях — во! — он выдвинул большой палец, похваляясь резцами, и спрятал: в самом деле, смешно по аналогии со сверхзвуковым самолетом говорить о каких-то резцах.

Не выпуская руля, Андрей протянул руку, несильно сдавил колено Владика, точно ободряя брата, ободряя и щадя. И от этого краска стыда еще гуще залила лицо младшего Евсеева: в самом деле, чего ради он связал разговор о сверхзвуковом самолете с этими глупыми резцами? Мог бы наконец выбрать для этого разговора иное время.

Они все еще ехали степью. Лиловая туча надвинулась на солнце и затенила его. Теперь степь была лиловой, и пшеница — словно предгрозовое море, и подсолнухи густо-фиолетовыми, и ромашковые луга тусклыми, будто забрызганные чернилами. Все-таки неподходящее время он выбрал для этой поездки. Лучше бы вернуться домой раньше или, еще лучше, позже, да, именно позже, после того... как «полнощная царица дарует сына...».

— Андрей?

— Да... — Он не убавил скорости — впереди на обочине профилировки обозначался домик дорожного сторожа, шлагбаум. — Ну, говори...

Но Владик молчал, глядя на лиловое небо. Низко над дорогой пронеслись горлицы, пронеслись вразброс, плохо понимая друг друга.

— Я хочу просить тебя.... — Владик вобрал шею — ему было холодно. — Отвези меня сегодня к тете Нюсе...

— Что так, брат?.. — притормозил Андрей машину.

— Капа будет меня стесняться, — сказал он и опустил глаза. — Да и завод от тети Нюси рукой подать...

Андрей прибавил скорость — машина пошла дальше.

— У нее все это недавно... незаметно, — произнес Андрей и улыбнулся, но Владик не ответил на улыбку. — И потом... Капа ждет тебя...

— Ждет? — встрепенулся Владик и осекся: что это он вдруг так воспрял духом? Ему стало жаль брата. Брат счастлив, а он...

— Я не хотел, — сказал Владик. — Верно, не хотел.

Брат посветлел, заулыбался:

— Ты помнишь, как мы звали Капу еще на Набережной? Чижик! Она и в самом деле чижик! Такая же ручная и ласковая! — Он засмеялся. — У нее соседка есть... Тоже наследника, вернее, наследницу — дочку хочет. Вчера прибегает Капа: «Зоя уже дочку... чувствует. Говорит: будто рыбешка плеснулась». Правда, хорошо: рыбешка!..


3

Степь кончилась, возник забор вокруг взлетного поля, рябой конус над метеостанцией, гофрированные крыши ангаров, аллея молодых тополей, потом аллея акаций и каштанов, деревянное здание почты, жилые дома.

— Вон Капа! — воскликнул Андрей. — Да ты не туда смотришь! На углу, на углу, подле тополя... в красной юбке «растопырочке»...

— Так ведь она... — вымолвил Владик и умолк.

— Чересчур тоненькая?.. — засмеялся Андрей, и вновь Владик заметил: он готов говорить даже об этом, только бы это была она.

— Я хотел сказать: не изменилась... — заметил Владик, смущаясь.

— Вот я и говорю: тоненькая... — продолжал смеяться Андрей и, высунувшись из окна, закричал: — Капа!.. Капа!..

Она побежала навстречу, и ее красная юбка раскачивалась как колокол, и светло-русые волосы взвились и протянулись, как золотые дымы Млечного Пути... А потом она остановилась, охватив руками грудь и закрыв глаза, медленно пошла вперед — нет, ей было не больно, она просто вспомнила, что ей нельзя так, и испугалась. Она шла им навстречу, закрыв глаза, улыбаясь, чуть-чуть грустная и счастливая. Да, Владик был почти уверен, что в эту минуту она была счастлива.

Андрей уже вышел из машины.

— Иди медленнее, я прошу, не так быстро...

А она махнула на него рукой:

— Ну тебя...

Владик покинул машину и простодушно, по-мужски протянул ей руку:

— Здравствуй, Капа...

— Здравствуй, Владь... (Он вспомнил: только она его называла так — Владь.)

Она ответила на рукопожатие, а потом вдруг сжала его плечо, сжала и не отняла руки.

— Эх, ты... манюня! — произнесла она. В их школьном лексиконе было это слово, полусерьезное-полушутливое, — «манюня» — звучит «рохля», «недотепа». — Манюня, какой же ты стал красивый...

— Очкарики красивыми не бывают... — попытался отшутиться Владик.

— Что ты? Наоборот... они почти всегда красивые, но надо присмотреться...

Ну конечно, она продолжает потешаться над ним. И кто он для нее, в конце концов? Она — женщина, жена летчика, завтра — мать, а он, Владик? Мальчик, еще не сделавший и первого шага в жизни... Даже не токарь... токаришка!

Капа засмеялась, а Владик вдруг взял и снял очки.

Андрей взглянул на жену и улыбнулся — в этой улыбке была и снисходительность к юной красоте брата, и радушие, и гордость за него.

— Вы идите, — сказал Андрей, а я поставлю машину...

Они пошли, Капа и Владислав, а Андрей остался у машины.

— У нас был Шура Нестеров. Ехал в Сибирь и был у меня...

— Да что ты? — засмеялся Владик. — Он все такой же соня? Ест и спит? Знаешь этот анекдот, как он заснул за столом во время затмения солнца?.. Взял и уснул... Вначале все испугались — так это внезапно получилось, а потом выглянули в окно: затмение!..

— Нет, он хороший... Шурик! — улыбнулась Капа и обернулась.

Андрей стоял у машины и смотрел им вслед, смотрел внимательно и как-то невесело. И впервые в этот вечер Владик заметил в глазах Андрея робость. Наверно, это заметила и Капа и поймала себя на мысли, что ее рука продолжает лежать на плече Владика.

Сейчас он видел: она совсем не изменилась, и лицо не потускнело, только губы стали какими-то иными... они странно раздались и побледнели, — впрочем, так показалось Владику вначале, а сейчас он видит: Капа не изменилась, такая же, как прежде, тоненькая...

— А Вероника Красильникова вышла замуж, заметила она, обернувшись. — Тебя это не трогает?

— Меня?.. — переспросил Владик и подумал: с какой стати она вдруг заговорила о Веронике?

— Вы ведь были друзьями, скажи, что нет? — спросила она так, точно от ответа на этот вопрос зависела и ее судьба.

Ему хотелось закричать: «Для меня не было никого на свете, кроме тебя! Но ты ничего не поняла... Вот ты и сейчас ничего не понимаешь!..» Ему хотелось закричать так, чтобы услышали и лиловое солнце, и ромашковый луг, забрызганный чернилами, и, быть может, брат, стоящий у своей машины и с робкой нежностью наблюдающий за тем, как они идут рядом и она держит руку у Владика на плече... Он хотел закричать, но смолчал.

— Скажи, что нет, Владь? — повторила она.

— Нет... — сказал он, и она улыбнулась, при этом брови ее, как некогда, хмуро сдвинулись.

Они завернули за дом и пошли к подъезду. У самого входа в дом стоял трехлетний малышок и ел арбуз. Обильный сок стекал у него с губ, скапливался в ямке на подбородке и увесистой каплей падал на голый живот. Владик остановился и, протянув руку, коснулся обнаженной спины малыша. Потом они шли молча и улыбались, он и она.

— У тебя не было так? — спросил он. — Хочется знать, какой ты была в детстве... Не было?

— Было... — ответила она.

— Я и тетю Нюсю спрашивал, и Андрея: они не помнят... а когда некому рассказать, будто и детства у тебя не было, — он оглянулся и посмотрел на малыша — тот доедал арб и капли, теперь одна за другой, змеистой стежкой бежали у него по животу.

Владик засмеялся и взглянул на Капу, но она вдруг стала странно строгой. И Владик подумал: как много ей предстоит пережить, и она, во всем остальном такая смелая, наверно, робеет, когда подумает. Да, скоро и у нее под сердцем плеснется рыбешка, вначале легонько, как может плеснуться какая-нибудь плотвишка, а потом все тверже... Кстати, это будет уже в конце октября, а может, в ноябре: туман укроет степь, и асфальтовая дорога будет черной и блестящей от дождя, и акация под окном будет тоже черной и блестящей, потому что весь день по ее ветвям будет струиться холодная влага. А вечером ударит мороз, и акация остекленеет...

А потом они пришли домой, и он на минутку удалилась в соседнюю комнату и явилась в новом платье — ярко-лиловом, с лимонно-красными, почти оранжевыми, аппликациями. Наверно, соорудила этой ночью, подумал Владик. В этом платье были и ее любовь к ярким краскам, и ее небоязнь выглядеть слишком необычной...

— Ты как Элизабет Тейлор... спешишь показать все свои наряды! — сказал Андрей и засмеялся. — Владик хочет видеть тебя, а не твои платья... Правда, Владислав?

— Нет, почему же...

А она надела это новое свое платье и почувствовала почти безошибочно, что стала еще красивее. Она сейчас подавала на стол и, наверное, ощущала кожей рук, плеч, как ее касаются взгляды мужчин, нет, не только мужа... Он всегда любил тебя, еще там, в новой школе, когда ты сидела за партой с перепачканными химическим карандашом пальцами, всегда любил и боялся в этом признаться, даже самому себе боялся и сейчас боится. Он не признался в своей любви и вряд ли признается, но ты ее чувствуешь, эту любовь, тебе хочется ее чувствовать: пусть и он тебя любит, пусть любит и он... Владислав, брат Андрея, хотя это, наверно, и плохо — влюбить в себя двух братьев, один из которых мужчина, а другой юноша, почти мальчик.

Она называла Владику все новые имена их школьных друзей, а Андрей сидел поодаль.

Андрей встал из-за стола.

— Я уйду, а вы еще посидите... — Он помедлил, внимательно глядя на них. — У меня завтра полеты...

Владик встал:

— И у нас, правда, Капа?..

Она засмеялась:

— У меня нет...

Но она встала и тихо пошла в комнату, которую они отвели для Владика.

— Вот твоя кровать... Владь... — произнесла она и робко кивнула на койку, стоящую у стены. — А за стеной — наша... Если что — стучи... кулаком... — она сжала кулак и погрозила им. — Только не шибко — у нас с потолка мука сыплется.

Она ушла.

— Спокойной ночи, братан... — услышал он голос Андрея из-за стены.

— Спокойной ночи... — ответил Владик.


4

Легко сказать — «спокойной»... А она в самом деле не изменилась — такая же стремительная, ладная и умная. Ах, какая она умная все-таки! Нет, положительно не может быть умнее человека. Вот так могут же соединиться в одном человеке все достоинства. И вообще она единственная, и никогда уже такой не будет на белом свете. «Спокойной ночи!» Попробуй усни. Владик нащупал очки, надел... А все-таки он похож на обезьяну, честное слово, на самую простейшую из мартышек в этих глупых очках и трусиках. Очки. Вот он получит зарплату и купит в роговой оправе. Он долго сидел в трусиках и в очках, соображая, что ему делать. А может быть, уйти сейчас к тете Нюсе, взять вот так подняться и уйти. А рано утром встанет Андрей и придет, конечно, взглянуть на брата — он всегда приходил к брату перед полетами, — подоткнет одеяло или проведет прохладной ладонью по лбу... и увидит пустую постель, разволнуется, а у него полеты... Владик поправил очки, подергал плечами — как-то сразу стало зябко, ему всегда зябко, когда он тревожится. Или, быть может, оставить записку: «Простите меня, ребята, но я все-таки пойду к тете Нюсе...» Как можно обижаться, когда на столе лежит такая записка? Владик зажег свет, оторвал от газеты чистую полоску бумаги (все свои записки он писал на таких полосках), нацарапал эти несколько слов, сложил полоску вдвое, примял ее чернильницей, оделся и тихо вышел.

Зорька еще была за горами, за долами. Где-то далеко-далеко опробовали авиамоторы — взлетное поле было там, и самолет брата тоже стоял там... Справа, над подпаленной кромкой степи, прошел самолет и осторожно пронес на развернутых крыльях огни, красный и зеленый: хорошо, наверно, лететь в полуночный час над степью. Мгла обняла ее, только неярко отсвечивают Кубань да Уруп, и в балках тяжелыми ломтями лежат пруды, а дороги — как полоски дыма на ветру, чем дальше, тем темнее. Звезды, звезды... Самое удивительное в жизни, наверно, это: рождается и прозревает человек, прозревает и в тот короткий миг, который ему предстоит прожить, видит жизнь, как она сложилась за миллионы, миллионы лет. И вселенную видит, почти из края в край, на миллионы миллионов... Звезды... сколько их? Оборвалось светило — человек умер, засверкало — человек родился... А все-таки обидно, что у женщины, которую ты любил больше жизни, будет сын, лишь отдаленно напоминающий тебя... у него наверняка будет отличное зрение, и никогда он не будет носить очков.

Сейчас Владик шел бульваром. Где-то здесь стоит та белолистка с пирамидальной кроной, под которой он встретил Капу и Андрея, а через дорогу лежит камень, у которого он потерял очки... Чижик... Ему стало обидно, до острой боли обидно, как тогда у этой белолистки и у этого камня, что так все случилось... Лучше бы она ушла, Чиженька, ушла навсегда, так, чтобы забыть ее, забыть все, что с нею связано. Но это ведь не очень просто: каждая встреча с братом — это встреча с нею. А потом хлынут семейные праздники — день рождения, годовщина свадьбы, рождение сына, день рождения сына. Где найдешь спасение от этих праздников?

За Кубанью уже занялась заря. Он снял очки и остановился посреди обширного, поросшего бурьяном пустыря. Небо было видно отсюда из края в край, такое блестящее, нетускнеющее, точно напитанное влагой, непросохшее. Он шел бы и шел через этот пустырь и смотрел на небо, если бы не слезы, припоздавшие слезы его детства, которые суждено ему было выплакать в эту ночь, чтобы на всю жизнь высушить глаза, чтобы не проронить потом ни единой слезинки.

И вновь Владик подумал: «Человека ведет вперед и сердце». Была бы Капа рядом, наверно, и он, Владь, взвил бы в небо своих коней. Вот говорят: путеводная звезда, Венера, Орион, быть может, Вега... Кстати, на Кубани Вега особенно приметна на исходе лета, осенью, ярко-синяя, негасимо молодая. В такую пору Вега с тобой, твоя подруга, твоя хранительница. Человеку, вступающему в жизнь, его грядущее бытие может показаться ненастной степью, и какое счастье, когда с тобой звезда... Твоя любовь, как всесильная Вега, с нею ничего не страшно...


5

Только под утро он добрался до дальней окраины, где в турлучном домике над Урупом жила его тетка. Он постучал в оконце, врезанное в заднюю стену дома, и долго ждал, когда к стеклу припадет, сплющившись, большой и добрый нос тети Нюси, обильно присыпанный розоватой пудрой. Но в этот раз тетка отозвалась на стук с дальних грядок огорода, лежащего позади ее домика, — встав до света, она поливала там помидоры.

— Владенька, да, никак, это ты?.. Господи, чего же стою, старая? Да заходи в хату, родной мой, ненаглядный... У меня, кстати, ряженка, какую ты любишь, с красной корочкой...

Он плохо помнит отца, но в том немногом, что сберегла память, отец рисовался ему чем-то очень похожим на тетку — такой же хлопотливый.

— Ну заходи, родной, заходи... дай я на тебя погляжу... Значит, токарь... рабочий класс, значит? А я тебе и светелку оборудовала, все честь честью... как взрослому человеку... начинай, хозяйнуй!..

— Вот отосплюсь, тетя Нюся... тогда... — улыбнулся он.

— Как знаешь, как знаешь... — У нее была хорошая присказка, чем-то очень похожая на нее, на ее добрую натуру: «Как знаешь...» В этой присказке было милое радушие и уважение к человеку, к его уму, совести. «Как знаешь...»

Он спал, а она тихо ходила по хате, останавливаясь, радостно вздыхая, прислушиваясь к ровному дыханию Владика. Вдова, бездетная душа, тетя Нюся пришла сюда после войны с родной Полтавщины, отыскивая по следу двух своих осиротевших племянников, и поставила эту хату на круче, над Урупом. Изредка, «набегами», бывала она в авиагородке у племянников, баловала их ряженкой, запеченной в своей нехитрой, наскоро сложенной русской печи, тешила себя мыслью, что младший из братьев переберется к ней, соорудит семью, даст жизнь тете Нюсе и ее дому, который как перст торчал на круче, обдуваемый приречными ветрами. А пока ждала и с робкой неприязнью смотрела на небо. Где-то в глухой его утробе, как майский гром, робко гудящий и все-таки грозный, возникал гул самолета. И с немой скорбью тетя Нюся отнимала глаза от неба и смотрела на землю, такую же, как небо, жесткую и обескровленную: на круче земля плохо удерживала влагу. Что-то невесело-бедовое чудилось ей в этом гуле. И она ниже сгибалась над землей, будто ею хотела защититься от неба, только ею. Андрей был для нее этим небом, которого она страшилась и не понимала, Владик — землей, он был ей ближе... Все лучшее, что она ждала от жизни, она связывала с ним, с его приходом в ее дом... И вот он пришел.

Он спал до полудня, а потом они сидели с ним во дворе за столом, и она угощала его яичницей с помидорами. Молодая яблонька над его головой давала мало тени, но Владик не замечал этого. Он ел яичницу и запивал ее холодным, из погреба, молоком.

— Вот куплю комбинезон, пару кирзовых сапог да кепочку — чем не рабочий, тетя Нюся?.. — глядел он веселыми глазами на тетку.

— Как знаешь, Владенька, как знаешь... — говорила она, совсем охмелевшая от счастья.

А наутро тетя Нюся впервые проводила Владика на завод. Она подняла его на заре и, пока тот мылся, накрыла стол. Потом он пришел на кухню, где на маленьком столике, край которого был укрыт рушником, стояла глиняная миска, полная холодных вареников со сливами — Владик любил вареники. Он ел, ел много, с аппетитом, как должен есть рабочий человек, отправляющийся на завод, а она сидела поодаль и смотрела на него — ей было приятно.

А когда он взял кепку и собрался идти, она вынесла из погреба дыню-камовку. Он с ужасом шарахнулся в сторону:

— Да куда я с этой дыней, тетя Нюся?..

Тогда она закатила дыню обратно в погреб и, тщательно разорвав надвое большую цирковую афишу (в доме все завертывалось в афиши — и как они попадали в дом?), уложила рядком оставшиеся вареники со сливами.

— Не надо, тетя Нюся, — попробовал возразить он.

Но тетя Нюся настояла, и он взял, однако дошел со свертком лишь до первого пустыря и, обернувшись по сторонам — никогда в жизни ему не было так страшно, — сунул сверток в траву и, не оглядываясь, побежал к заводу.

А когда вышел из заводских ворот с приятной усталостью в плечах, вдруг захотелось не к тете Нюсе, а в авиагородок, и не к брату (да, не к брату — Владик должен был в этом признаться), а к Капе. Он пошел домой с намерением переодеться и идти в авиагородок и был несказанно обрадован, когда дома застал Капу и Андрея.

— Эх ты... — стиснул Андрей брата. — Утром кликнул его, а постель пустая...

— А я и сам не пойму... чего это я вдруг надумал? — развел Владик руками, и в ту минуту ему действительно казалось непонятным, почему он поступил так.

А потом Андрей сидел с тетей Нюсей под молодой яблоней и ел ряженку, а Капа упросила Владика показать свою комнату.

— Как у тебя светло, и этот вид на рощу, Владь! — восхищенно заговорила Капа. — Нет, мне нравится у тебя... Только стол ты придвинь к окну и раскрой занавески, будешь заниматься — нет-нет да взглянешь в окошко. Вон как хорошо!.. И рощица, и Уруп...

Она точно открыла ему глаза, и он увидел то, что не замечал прежде. «Почему так? — удивился он. — Я смотрю на все ее глазами. Почему?»

А она продолжала оглядывать комнату.

— Здесь у тебя будет полка с книгами — ты протянет руку и достанешь, не вставая из-за стола, а здесь — лампа, надо сделать на длинном шнуре...

Он молча наблюдал за нею, думал: «И совсем моя комната не так хороша, как она хочет это показать. Чтобы не огорчать меня, Капа чуть-чуть приукрашивает. Но зачем она это делает... «Чижик!.. Милый, хороший Чиженька, как же я тебя люблю!.. И совсем моя комната не так хороша. Ты хитришь, а я понимаю, Чижик...»

Они ушли, и тотчас кто-то постучал в окно Владика. Он раздвинул занавеску: ну конечно же это были они — Капа и Андрей. Постучали и пошли дальше, даже не дождавшись, пока Владик подойдет к окну. Они шли сейчас через дорогу и говорили о чем-то своем, положив руки друг другу на плечи. Они уже забыли про Владика, и не только он, Андрей, — она тоже забыла. Они дошли до старой акации, серой от придорожной пыли (под акацией стоял их «Москвичок»), и Андрей поцеловал Капу. Он целовал Капу, а в глазах ее была (это видел Владик) и беспомощность, так непохожая на нее, и, быть может, покорность, тоже на нее непохожая. Андрей продолжал ее целовать, не обращая внимания на то, что по булыжной мостовой парень катил тачку с арбузами и у окна, наверно, стоял Владик и смотрел на них; да, на Владика они тоже не обращали внимания — не все ли равно, стоит он у окна или не стоит. Владику стало худо. Ему даже показалось, что сию минуту он рухнет у окна и умрет. Он едва доволок ноги до койки и упал на нее. Трижды он слышал, как тетя Нюся входила в комнату и громко вздыхала. Потом она открыла дверь, но войти в комнату не решилась.

— Владенька... голубчик, да что же с тобой такое? Может, молока кислого испробуешь... молоко, оно грудь остудит.

Но Владик даже головы не поднял.

— Не надо, тетя Нюся...

Она потопталась у двери.

— Да ты бы встал, родной, разделся... в одежке — парко, не уснешь...

Но он продолжал лежать.

Она отступила во тьму, присела на краешек скамьи, да так и просидела до рассветного часа, уставившись в угол соседней комнаты, где недвижимо лежал родной ей человек, сраженный тайным недугом...

А ему приснился сон. Он возник внезапно, этот сон, из лиловой темноты. Вспыхнул и догорел мгновенно, так казалось ему — мгновенно, а на самом деле сон длился от зари до зари... надо же было время, чтобы увидеть то, что явилось в эту ночь ему. Владик стоял посреди поляны, залитой вечерним солнцем, и смотрел на окно прямо перед собой — квартира Андрея была там. Он приблизился к дому и увидел в окне майора, Владик хорошо видел, — лысого майора. Ярко-червонное, нетускнеющее солнце осветило его лицо, но оно было почти мрачно. Потом майор посмотрел на Владика, и они уже не могли отнять глаз друг от друга. Владик стоял внизу, под окном, майор — в окне. Во взгляде этого человека не было ни недоумения, ни строгости, а были доброта и боль. И у Владика точно оборвалось сердце. Когда он вошел в дом и положил руку на крашеные перила лестницы, он почувствовал, что не может поднять ног, чтобы взобраться на второй этаж. А когда добрался наконец до площадки, то увидел, что на площадке лежит солнце, как никогда оно на площадке не лежало, — оказывается, оно проникло сюда сквозь распахнутые окна и двери, да входная дверь в квартиру была раскрыта настежь, и квартира действительно была полна военных. А на столе, застланном белой скатертью, стоял портрет брата, на большом столе, где он никогда не стоял прежде. И Владик понял, что самое страшное, что могло случиться, совершилось. У него не хватило сил переступить порог, он приник к стене и закрыл глаза. Не хотелось открывать глаза, вот так бы стоял, увязая во тьме, проваливаясь. А в квартире было тихо, даже голоса Капы не было слышно. Как можно было пережить такое горе, не сказав ни слова.

И еще он увидел во сне, как бежал от тети Нюси на Черные горы. Отчего бежал? Наверно, от стыда, а еще вернее — от страха. Да, он явственно видел: земля здесь была обнаженной, порезанной дождевыми водами, точно ножами. Нет, это была не маслянистая чернота почвы, а неуязвимо-жесткая твердость глины и камня. Владик смотрел вокруг, ступая по черной земле. Он думал о том, как неистово красны здесь зори. Наверно, накаляется все вокруг, как на углях... Только на таком огне и забудешься, только на нем и спалишь беду. От зорьки до зорьки, а потом опять до зорьки... так, чтобы сон был каменным, как эта земля... Нет, в самом деле, пусть сомкнутся день и ночь, только зори пусть горят. Владик упал на землю, приник к ней всем телом. Земля все еще берегла тепло знойного дня и не казалась мертвой. Было хорошо лежать на этой земле, все тревожное, что замутило душу, уходило в землю. Казалось, что твердый камень горя, что залег где-то в груди (поднеси пальцы — прощупаешь), и тот раздался. В те немногие минуты, когда Владик поднимал голову, он видел угольно-пепельный горб камня и желтую полоску зари вдали, неживую. И все казалось привычным здесь: и пустошь, и желтый отсвет зари, разве вот только человек да и его голос: «Я уже отчаялась отыскать тебя... Владь...» Он поднял голову — она. Улыбка стала какой-то несмелой, и заострились плечи, как тогда, когда она была девушкой и приходила делать алгебру. «Ты что так смотришь на меня?.. Забрался на край света и смотришь...» Вдруг ему все показалось каким-то необычным: каменный горб, вытолкнутый наружу самой землей, желтая веточка зари и Капа, пришедшая из детства, он видел ее такой только тогда. «У меня ноги... затекли! — сказала она и, наклонившись, коснулась коленей. — Хоть бы сесть предложил...» — «Садись...» — он показал подле себя на землю. Она села, закрыв глаза и припав спиной к каменной глыбе, точно желая все отдать ей, все ненастное, что замутило сердце. «Владь... — тоненькая слезинка проточилась у нее меж веками и повисла на щеке. Она подняла руку, чтобы снять слезу, и неожиданно опустила. — И у меня... всегда будет гореть вот здесь... Всегда. — Она поднесла руки к горлу и отняла, внимательно посмотрела на руку. — Кожа... гусиная, как-то холодно стало сразу...»

Они сейчас сидели рядом, близко придвинувшись друг к другу. Все еще догорала желтая тростинка, и ее слепящее свечение вспыхивало и гасло в степи. А потом заря потускнела, но степь не погасла, онатолько переменила свечение — мглисто-молочный сумрак растекся повсюду. Они долго сидели, сдвинув плечи, и молчали. «Владь, — заговорила Капа. — Помнишь, как однажды... мы с Андреем встретили тебя на бульваре и... ты плакал?. Я боялась тебя спросить тогда: в этом была виновата я, скажи — я?» Он строго посмотрел на нее — глаза его сузились: «Ты...» А она молчала — хотела сказать и не могла. Нелегко было ей собраться с силами, чтобы сказать. Потом собралась, сказала: «Вот и пришла я...»

У него точно сердце оборвалось — он вскрикнул... Тетя Нюся стояла над ним:

— Что ты, родной мой?.. Ах, господи...

— Не могу я здесь... уеду на Белую, тетя Нюся.

В немом испуге она поднесла пальцы ко рту, но спросить не посмела, — может, догадывалась, а может, робела...

— А как же я, сиротина горемычная? — спросила она, придя в себя. — Как я, Владенька?..

— А вы со мной, тетя Нюся...

Ее пальцы, поднесенные ко рту, все еще дрожали.

— А хибара моя как же, Владенька?.. Как картошка моя... и помидоры, и бахча, и синенькие? Как сад мой молодой? Не дождусь я так яблочек, а? Как цветы мои... гортензии, хризантемы?.. — сказала она и посмотрела в пролет открытой двери, где в синеющей дымке раннего утра недвижно стояли хризантемы, царственно белые. — Как... Владенька?

Он смущенно приподнял худые плечи.

— Я не знаю, что вам посоветовать, тетя Нуюся...

— Я знаю, — сказала она и улыбнулась, впервые в это утро. — Загоню хибару вместе с картошкой и хризантемами! — рубанула она с силой невесомым своим кулачишкой. — Увяжу тыщи в ситцевый платок — и айда!.. Как ты?

Он вздохнул:

— Ну что же, тетя Нюся...

Тремя днями позже в глухой полуночный час, когда Уруп был укрыт еще туманом, а небо от края до края было овьюжено звездной пылью, они вышли на дорогу, ведущую к станции. Он шел впереди в своих кирзовых сапогах и кепочке, которую купил накануне, а она поспешала вслед, маленькая, простоволосая, с кошелкой, на дне которой в платке, перевязанном крест-накрест, лежали деньги, вырученные за хибару, молодой садик, так и не успевший дать плодов, и невырытую картошку.

Небо казалось черным, а дорога белой. И звезды были белыми. Никогда они не светили так ярко, как в этот час. Владик шел, запрокинув голову. Где-то там, в заповедных глубинах вселенной, торила свою нелегкую тропку и его звезда... Вега, где ты?..


БУРЯ


День померк внезапно, словно при затмении. Взвыл ветер и застлал черной пылью небо. Солнце стало похоже на луну, потом оно глянуло как сквозь закопченное стекло и совсем потухло. Но теперь уже было не до неба, не до солнца. Где-то рядом посыпались стекла и ветер застучал комьями земли. Он гремел ими, как кулаками, — в стены, в крышу, и вагончик вздрагивал и раскачивался на своих зыбких колесах. Одно время казалось, что ветер проломил железным своим кулаком стену — запахло пылью. Но ветер стих, и забрезжил свет, жидкий, точно на исходе ночи, когда солнце лежит за горизонтом и, может, встанет, а может, нет. Глянула степь, какой она бывает только в начале марта, — черная, точно вымазанная сажей. Оказывается, в эти полтора часа ветер взрыл и перелицевал степь. И разом все запахи и краски утратились, остался только солоноватый запах дыма, буро-черный цвет взрытой земли и желтый — пламени.

— Так то же... Безводный полыхает!.. — крикнул Ерема, взмахнул руками и устремился к машине.

Стась пригнулся от неожиданности и медленно выпрямился: над горизонтом стлался белый огонь. Теперь не было сомнений: уходя, черная буря успела поджечь Безводный — большой хутор, стоящий на самом гребне междуречья, на его сухой седловине.

— Да поворачивайся... ты!.. — успел только крикнуть Стась и выругался так, как, наверно, никогда не ругался. — Управлюсь... один управлюсь!.. — повторил он, а сам подумал: «Хоть бы скорее наладить компрессор да заманить сюда людей — околеешь один, околеешь».

Машина медленно пошла по рыхлому грунту, по холмам. Пошла и точно повлекла Стася за собой, он зашагал вслед за нею и остановился лишь тогда, когда машина скрылась за черными бурунами.

Темнело. Едва видимая полоска горизонта растушевывалась, и небо все больше становилось похоже на землю, точно ветер, перепахавший землю, вскопал своими железными лемехами и сухую гладь неба. Стась посмотрел на сине-голубой язычок огня у своих ног — вечно живое пламя выведенного наружу газа, — и этот огонь показался ему немощным в сравнении с белым вихрем, осветившим половину степи, немощным и все-таки живучим — раз устоял в такую бурю... И Стась благодарно взглянул на сине-голубой огонек. Чем-то невидимым он напомнил Стасю золотую жилку, в сущности, ворсинку, на которую человек набредет, переворошив горы грунта, да, тончайшую ворсинку, на которой человек останавливает взгляд, перебрав чуткими своими пальцами горы пряжи: нащупал где-то глубоко под землей эту твердую нить и осторожно вывел и поджег ее край — чтобы был виден и днем и ночью, чтобы не затерялся. Много таких огней горит сегодня в кубанской степи, но вот этот сине-голубой с чуть заметной прозеленью найден Стасем, и он никому его не доверит. И Стась впервые подумал, что в такую темь и хмарь только огонек и может вывести человека на дорогу.

Стась взял брезент и, бросив его на землю, присел. Он увидел свои босые ноги, черные от нефти и пыли, в заусеницах и ссадинах, коротко закатанные штаны, когда-то черные, а сейчас желто-серые от жирной пыли, и подумал в какой уже раз: с тех пор как эта странная болезнь сковала Юлю, пропала, безнадежно пропала охота следить за собой. Да и мудрено следить за собой в этой степи, где есть нефть, газ и, может быть, иное чудо, но нет воды, — сколько ни скреби песчаное дно колодца, небогато наберется воды; да и то она отдает тухлым яйцом... Как все-таки хорошо, что ему удалось отговорить ее ехать в степь... Что бы он делал с нею сейчас, хотя Стась и ее понимает, хочет понять: с ним ей будет лучше, может быть, лучше... Да и Галка поможет, она уже большая.

Он опрокинулся навзничь. Видно, земля была напитана холодом, холод пробивался и сквозь брезент. Стась чувствовал всей спиной, как брезент холодит спину, но уже не было сил подняться. Вышка неумолимо вздымалась к небу, и оттого, что она была рядом, казалось, что ее железные фермы касаются звезды, самой дальней. Фермы еще удерживали пламя, что бушевало в этот час у горизонта, — значит, хутор еще горел. Да, мудрено было погасить огонь, когда такой ветер... Как все-таки хорошо, что он отговорил Юлю ехать в степь. А может, Юлю уже везут: поднесли носилки к самой машине и помогли сойти... она полулежит, смежив глаза. И лицо у Юли бело-синее, и губы белые, и руки вытянуты, очень тихие. С тех пор как она заболела, он ушел в эту степь... или он ушел раньше? Он ушел в эту степь, как в монастырь... И придет же в голову такое сравнение: монастырь, монастырь...

Он проснулся за полночь, долго сидел, глядя на синий язычок огня. Потом поднял глаза на вышку, ее черные фермы оплели небо, темное, без облаков. Над горизонтом еще была видна полоска огня, немощная, — пожар присмирел. Он прошел в вагончик и взял старую бурку, которую купил у казаков еще в том году, ей не был страшен ни дождь, ни ветер — она хорошо грела. Он шел к вышке, не открывая глаз, — не растревожить бы себя и доспать ночь. Потом точно оступился, открыл глаза. Поодаль, почти у самого огня, подобрав босые ноги, спала женщина. Стась приблизился, внимательно посмотрел на нее. Она лежала, обхватив руками голову, как это делают спящие, когда у них сильно болит голова. Стась не видел ее лица — его скрыли руки. Они были у нее смуглые, с острыми локтями. Светлое платьице, которое она зажала коленями, было прожжено у плеча. Значит, она пришла из Безводного. Наверно, шла степью, без дорог, без глаз, проламываясь сквозь тьму, а потом увидела синий огонек и пошла на него, а когда добралась, почуяла тепло и свалилась. Стась бросил на нее бурку, а сам лег на брезент, укрывшись свободным его краем. Вышка стояла над Стасем, как прежде, — широкая у основания и недосягаемо высокая; по косым ее фермам, как по железным ступеням, и впрямь можно было добраться до самой высокой звезды. Однако кем могла быть эта женщина и что ее кинуло в этот край степи в столь поздний час? И неожиданно он вспомнил Юлю: а что, если она его не послушается и приедет? Ведь Михайловка рядом. Однажды подкатит машина, и санитар приоткроет дверцу: «Поисковая партия?.. Двадцать два — семнадцать? Вот привез вам гостью...» И она выглянет из машины, смертельно бледная, и, может быть, протянет руки, но выйти не сумеет... «Прости, Стась, но неможется мне без тебя...»

В этот раз ему стоило труда уснуть. И не потому, что в нескольких шагах от него, зажав юбку коленями, спала неизвестная женщина. Он не думал о ней, вернее — легко перестал о ней думать. Чем больше по телу разливалось тепло, тем больше забывался. А когда пришла пора просыпаться, не хотелось вылезать из-под брезента. Утро было свежим, от росы земля была черной, и волос коснулась холодная влага. Он шел по сырой земле и думал, что скоро осень и пора уже перестать ходить босым, давно пора. Он обошел огонь и не без робости взглянул туда, где спала женщина, — она еще не проснулась. Робость овладела им, — не дойдя нескольких шагов, он остановился и долго смотрел на нее. Только сейчас он заметил, что у нее были ярко-желтые волосы, коротко остриженные, как у мальчишки, и, как у мальчишки, — с непослушным вихром, выгоревшим на солнце. И лицо было чистым, хотя чуть бледным. И веки засинены усталостью, быть может, сегодня больше обычного. Кстати, какие у нее могут быть глаза? Светло-карие, почти рыжие (Стась знает: такие бывают)? Или неожиданно синие, быть может, даже густо-синие, непросвечивающиеся... А лицо у нее строгое, необычно строгое для добрых губ и желтых волос... Кстати, сколько ей лет? Семнадцать или двадцать семь?.. Все скажут глаза... вот разверзнутся и скажут, сколько ей лет, да только ли это?..

Стась сидел сейчас подле нее, босой, непроспавшийся, сумрачный, и ждал, когда она проснется. Откуда она все-таки взялась... уж не черная буря ли вытолкнула ее из чрева земного?.. Стась сидел и ждал.

Взошло солнце, но оно не прибавило красок земле — степь оставалась серо-черной. Низко припадая к земле, пронеслась птица. Видно, взлетела с солнцем и, не узнав земли, шарахнулась, ошалело понеслась над степью с непосильной целью — как можно быстрее пролететь...

Стась сидел и ждал час, другой, третий... В эти часы не Пумалось ни о хуторе, что, может быть, сгорел, а возможно, продолжал стоять, ни о Юле... Да, Юля отступила куда-то далеко-далеко, и мысль о ее приезде сюда казалась почти фантастической, будто Михайловка не лежала за дальним курганом.

Он смотрел на эту желтоволосую, и ему никуда не хотелось идти. Вот тревожно вздулись ее ноздри, сомкнулись и разомкнулись губы (Стась подумал: когда она говорит, они у нее, наверно, чуть-чуть слипаются в уголках рта), в печальном раздумье собрались морщинки на лбу («Не морщь лоб, не морщь лоб!» — говорит ей мать... мать или муж?), вздрогнули и почти раскрылись веки (а какие у нее все-таки глаза?). Она вздохнула тяжко и, казалось, потемнела в лице...

И Стась неожиданно почувствовал, что ему хочется увидеть реку, да, да, большую реку с просторным зеркалом воды, с пологими берегами, поросшими вербой, с заводями, полными черной, прогретой до самого дна воды... может быть, Лабу или Белую, а может, Кубань с Урупом. Но Кубань и Белая были отсюда далеко, степь лежала — точно лист черной жести, спекшийся, без швов.

Приехал Ерема, пошел вокруг вагончика, долгорукий, долгошеий, не поднимая глаз.

— Все сгорело... — сказал Ерема и печально ткнул рукой туда, где лежал Безводный. — И пеньков не осталось... — сказал он, все еще удерживая вздрагивающую руку, которая неопределенно указывала на юг, где был сгоревший хутор. — О... Так это же Нила! — воскликнул он, встав над спящей женщиной, но уставшие глаза не выразили удивления. — Нила! — произнес он удивленно, но глаза все так же были безразличны.

— Что с ней... стряслось? — спросил Стась. — Худо?..

Ерема скорбно приподнял плечи.

— Худо? Куда хуже!.. — Он потер сухой ладонью щеку. — Врагу не пожелаю: куда хуже... — Еще раз потер щеку, спросил: — Давно спит?

— Часов десять...

— Эх, проспать бы ей часов сто. — Ерема коснулся худой ладонью лба.

— Что так?

— Может... отлегло бы!

Потом Ерема вдруг взглянул на небо, где бежали врассыпную облака, и произнес:

— Давеча сказывали: буря не ходит в одиночку... Жди еще бурю!

...Она проснулась к вечеру. Сбросила с себя бурку, села, устремив глаза в степь. Глаза и в самом деле были густо-синими, почти черными, непроницаемыми.

Стась стоял поодаль, не решаясь заговорить.

— Вот у меня есть тут... хлеб, сало, — сказал он наконец и развернул газету с едой.

Но она даже не обернулась.

Он решил ее не тревожить, ушел в дальний край площадки, туда, где стоял второй вагончик — мастерская на колесах. Квадратное оконце выходило на площадку. Стась видел отсюда и вышку, она казалась теперь странно невысокой — как только Стась добирался по ней к звездам? — и пламень горящего газа, и колодезь в стороне, и Нилу, сидящую в прежней позе и смотрящую в степь. Она сидела, положив руки на колени, как сидит уставшая после работы крестьянка, у которой онемела спина и руки затекли... Да, спина ее была неподвижна, и руки будто свело на коленях, и шея отвердела... быть может, и веки потеряли подвижность, — наверно, нелегко ей сомкнуть и разомкнуть их.

Только в сумерки она встала. Долго стояла, заломив руки, раскачиваясь, не решаясь сделать первого шага. Стась смотрел на нее, думал: если уйдет сейчас, побегу за нею, остановлю, умолю вернуться. Вот такой он и представлял ее себе, когда она лежала, обхватив руками голову: с неразвитыми, мальчишескими плечами, с ощутимым желобком на выгнутой спине.

Потом она качнулась, как бы потеряв равновесие, и тихо пола к вагончику. Она шла легко, раскачиваясь, будто удерживая равновесие, как ходят под коромыслом казачки. И, как это бывает, когда казачка идет по воду, она шла, чуть-чуть вытянув шею.

Стась вышел ей навстречу.

— Послушай, дружок!.. — сказала она, не глядя на него. — Дай рукам моим... дело! — Она все еще смотрела вниз. — Может, стряпню какую, а может... постирушку!

Стась улыбнулся.

— Ты бы отдохнула...

Она медленно подняла на него глаза, ей было нелегко поднять их.

— Собери бельишко, дружочек... я простирну, — сказала она тихо. — Мне легче будет... Да побольше. — Она взглянула на бочку, стоящую под водосточной трубой. — Только воды наноси из колодца да фонарь пад корытом повесь...

— Это что же... на ночь?

— Да... а мне уже не уснуть.

Ему не хотелось уходить от нее, и он устроился в стороне.

— Только хлеб твой с салом... я съем, — сказала она, прежде чем стать у корыта.

— У меня и молоко есть, — заметил он.

— Нет, молока не хочу...

Она расстелила газету на земле, села, подложив под себя ногу, как сидят в степи казачки. Ела не торопясь, строго, будто делала важную работу. А потом засучила рукава, подоткнула юбку, да, не стыдясь, подоткнула юбку, оголив ноги, неожиданно белые, повыше колен. И он подумал: она не стыдится его потому, что не замечает; если бы замечала, устыдилась бы. Он поднимал глаза и смотрел, как она работает. Она знала, что он смотрит на нее, и могла отодвинуть корыто за вагончик, но не отодвинула. И он подумал: ну конечно же она не замечает его... ну, он для нее не больше чем... сухой стебель подсолнуха, что торчал на пригорке до черной бури и остался торчать после нее. Есть он, этот стебель, или нет его — не все ли равно ей?

Но Стась смотрел на нее и смотрел: оказывается, у нее в работе, как в походке, был свой лад. Может, поэтому она работала так споро, так красиво. И вновь он подумал: не для него же она работает так складно. Если бы рисовалась, не смогла бы делать все так быстро. Нет, это у нее от природы, от ее сути.

В полночь она окликнула его тихо:

— Ах, кондеру хочется... с луком да степным дымом...

Он отнес за пригорок три камня, обошел чуть ли не половину степи и набрал охапку сухого бурьяна. Если надо было бы обежать всю степь — обежал бы не задумываясь. Она укрепила на камнях чугун с водой, засыпала пшеном. Жадно горел огонь, трещал бурьян, сухой, почти без дыма. Она сидела у очага, все такая же хмурая, и смотрела куда-то прочь. Она ему казалась гневной в своей хмари, в ненастье своем. И он подумал, что, наверно, никогда не сможет приблизиться к ней, взять ее руку в свою, сказать ей слово, простое и сердечное... Что-то в ней было пугающе недоступное...

И он подумал, как она шла вот такой же слепой ночью через степь, взбегая на холмы и медленно погружаясь в балки, все дальше и дальше от белого пламени. И еще подумал, видя, с какой тоской она смотрит на огонь, зажатый камнями: «Может, от огня у нее и такая хмарь? Смотрит и в разводах пламени, перевитых дымом, видит... А она все-таки смотрит на огонь ненастными и сухими глазами, сухими...»

А потом поспел кондер. Они ели его прямо из чугуна деревянными ложками. Он смотрел на нее, думал: вот так неторопливо и строго она ела кондер, когда вместе с мужем выезжала в степь.

— Нила!

Она повернулась, недовольно повела очами: он не называл ее еще так.

— Да...

— У тебя остался там... кто?..

— Нет...

— Одна ты?..

Она молчала, глядя немигающими глазами на огонь. Трещал огонь, и текучее пламя, как вода, обвивало ее руки, шею, подбираясь к лицу, накапливаясь в уголках рта, в глазницах.

— Моя стежка не перекрещивается... одна... — Потом она беспокойно повела плечами, произнесла: — Ты бы шел... управлюсь я...

Он встал и пошел, а когда добрался до своего брезента, лег ничком. Не хотелось смотреть ни на степь, ни на небо. Она так и сказала: «Одна...» И еще: «Моя стежка не перекрещивается...» И он вспомнил Юлю, заставил себя вспомнить. Да была ли она, Юля? И одиннадцать лет жизни с нею были или нет? Нет, на самом деле, были эти одиннадцать лет или нет? Стась уснул с мыслью о Ниле.

Он проснулся, когда солнце было над вышкой, яркое солнце на холодноватом августовском небе. Дул ветер, солнечный, без пыли, и на веревке, протянутой от вагончика к вагончику, вздувал белье. Ветер дул порывами, и белье щелкало и трещало. Стась улыбнулся: этот звук напомнил ему что-то далекое, обжитое. Может быть, просторный дворик в Замоскворечье, погожий денек и, конечно, белье: наволочки, простыни, рубашонки, которые, как на параде, выстроились по двору, — сегодня был черед их семьи сушить белье.

Стась пошел в вагончик. Издали он наблюдал, как она работала все так же хмуро, не поднимая глаз. Она наверняка знала, что он рядом, если бы захотела, то полыхнула бы своими синими, но ей было тяжело поднять их. И Стась подумал: «Верно, она хотела взглянуть и не глядела... или так безраздельно отдалась душевной своей непогоде, что ни на что не хотела смотреть?»

А уже за полдень, когда шла мимо с ведрами, полными воды, вдруг остановилась, поставила ведра, долго смотрела в пролет двери, за которой работал Стась.

— Вот что, дружочек... — сказала она и умолкла, только пальцы ее вздрагивали и вели какой-то свой разговор. — Вот что... скидавай-ка с себя все, я простирну... Нет, нет... все скидавай...

— Да что ты, Нила?.. — произнес он не без страха.

— Скидавай... дружочек!

А когда приняла нехитрую одежонку Стася и, положив под мышку, придерживая ее локтями, вновь взялась за ведра, сказала, все так же не поднимая глаз:

— И помыться тебе, дружочек, не грех... под престольный праздничек... Тот стольный праздник... был с полгода...

И пошла все так же легко, чуть-чуть раскачиваясь, будто ведра несла не в руках, а на коромысле.

А ночью, беззвездной и безветренной, когда Ставь припес охапку бурьяна к трем камням, она тихо опустилась рядом, спросила:

— А ты... один?

Стась положил бурьян, сел, чувствуя, что теряет силы.

— Один... почти, — с трудом проговорил он.

— Это как же?..

Он запалил бурьян.

Видно, недавний дождь примочил бурьян — огонь плохо брал его, и дым вдруг хлынул валом. Когда дым опал и пламя, багрово-красное, немигающее, вспыхнуло и зарделось в очаге, Стась вдруг почувствовал, как необычная тишина обняла его. Потом он услышал рядом, как она вздохнула, порывисто и жадно, точно осталась без дыхания, и кулаками, головой, грудью — всем своим неожиданно отвердевшим телом ударилась о землю. Она все пыталась зажать кулаком рот, кулаком, кулаком, нет, не сцепить губы, а зажать сам крик, который рос у нее внутри.

— Не гляди на меня, — только успела она вымолвить, — не гляди...

Он встал и отошел прочь. Он стоял далеко в стороне, куда не доставали ни красные блики затухающего очага, ни ее тяжелое дыхание. Когда он обернулся, сизая пленка пепла уже затянула огонь, она дышала, вздрагивала и рвалась, эта пленка, но у огня уже не было сил — тьмой, точно камнем, привалило его. Все потонуло в этой тьме — и покатый горб кургана, и светлая линия небосклона, и светлое платьице женщины, лежащей поодаль.

Он разворошил огонь и бросил бурьян; пламя ожило, и в его свете Стась вновь увидел Нилу. Она лежала, как прежде, подобрав под себя ноги, не отнимая крепко сжатого кулака ото рта, но была уже тиха. Стась долго сидел так, прислушиваясь к угрюмому урчанию огня, который медленно, без аппетита, поедал сырой бурьян.

— Нила, — наконец сказал Стась, но она не отозвалась. — Нила, — повторил он. — У тебя там был кто-нибудь?..

— Дочка... была. — Потом сказала все так же тихо: — Я и с нею была сиротина, а теперь... вся тут...

Он разворошил огонь еще больше и завалил его бурьяном. Пламя подсекло бурьян острыми своими серпами. Огонь сдержанно загудел, пахнуло жаром. Стась встал, намереваясь пересесть подальше от огня и, взглянув на Нилу, остался стоять между нею и огнем. Теперь он смотрел на нее не таясь, видел ее пламенеющие волосы, ее неожиданно вспухшие губы, густо-бордовые пятна румянца, которые были так необычны на ее прекрасном лице.

Он опустился подле нее и тронул горячей ладонью плечо, она не отняла плеча.

— Нила... — сказал он и вдруг увидел у самого своего лица ее глаза, полные смятения и укора. — Нила...

И он подумал, что, может быть, это и есть тот самый человек, которого он искал и не мог найти годы и годы, дорогой ему человек, без которого ему не жить, не дышать, не смотреть на землю и небо, человек, который будет нужен ему до последнего вздоха и, быть может, которому нужен он, Стась, больше всего на свете, нужен будет всегда, и сейчас больше, чем всегда. А глаза шли на него и становились все ближе и ближе, и сейчас в них были не только смятение и укор, но и робость, страх и тайная мольба о пощаде. И были не только глаза Нилы, но горячее дыхание ее тела, прикосновение ее рук, плеч, ее лица. Он целовал ее; и она вся устремилась к нему, сильная и неожиданно слабая. А огонь в очаге разгорался все жарче, и, казалось, в его тепле, то неожиданно горячем, то тихом, полном хмеля и покоя, тонет и степь и небо...

Он проснулся с зарей. Костер еще тлел, и у его дымящейся золы сидела Нила, а над нею стояла Галка. Трудно было сказать, когда она пришла и что они успели сказать друг другу, потому что их внимание привлек суслик и они молчали. Он метался вокруг сухой кочки и тыкал слепой мордой в ее жесткие бока, точно стараясь проколотить землю и скрыться в ней. Что-то стряслось с ним, раз он метался вокруг кочки, что-то непоправимое, что заставило его вести себя так необычно.

— Этот суслик как юла, — наконец произнесла Галка и подергала себя за косичку: когда она волновалась, она должна была дергать себя за косичку. — Можно так заблудиться на всю жизнь...

Но Нила не ответила. Она увидела над собой сизую глыбу тучи. Казалось, тронь ее, эту глыбу, и она засыплет землю камнями.

— Ты откуда такая?.. — спросила девочку Нила.

Стась видел, как улыбнулась Галка и, ухватив себя за косы, хотела дернуть их, но раздумала.

— Как откуда?.. Мать у меня в станице, а отец здесь... — Она так и сказала — «мать» и «отец».

Нила встала — суслика еще крутило вокруг кочки.

— Это... кто же твой отец... Ерема?..

— Нет, почему ж Ерема?.. Станислав Петрович...

— Стась? — спросила Нила и, взглянув на Галку, помрачнела, как если бы вдруг показалась она ей устрашающе похожей на Стася. — Вот ты и бегаешь из станицы сюда, да? — сказала Нила так просто, чтобы что-то сказать.

— Да, бегаю, бегаю как заведенная... — Она печально взглянула на суслика. — А мне на роду написано... бегать. Маме маяться, а мне — бегать...

Нила качнулась и пошла прочь, убыстряя шаг.

— Ты... куда? — крикнула ей Галка и со страхом посмотрела на черный столб земли, что шел навстречу. Ты куда? — повторила она и заплакала.

Стась встал.

— Нила... погоди! — устремился он ей вслед.

Она бежала по обнаженным косогорам и впадинам.

— Нила... Нила! — кричал он, однако чувствовал, что теряет ее из виду, черное ненастье, казалось, вот-вот поглотит ее. — Нила!..

Смерклось внезапно, и ветер застучал о землю сухими комьями, — как прежде, с бурей пришла ночь...


КОРНИ


Мы пересекли Дунай, когда степь уже курилась печальными предвечерними дымами и далекая полоска гор гасла, отодвигаясь к небосклону. Видно, давно стояла сушь — трава была серо-замшевой, как лилово-замшевыми были горы у небосклонов и островок леса вдали. Степь казалась безлюдной, разве только в стороне, по скату кургана, проехал на низкорослой степной лошадке крестьянский мальчик. Остановив коня, он встал на его плоскую спину и, защитив рукой глаза от солнца, посмотрел далеко вокруг.

Мы были в городе еще до наступления сумерек. Уже после того как номер в гостинице был получен и вещи разложены, я вспомнил, что однажды видел здешнего уполномоченного Контрольной комиссии. Правда, это было не здесь, а в Софии, но какое это могло иметь значение — главное, что подполковник Карп Тадьян был Тадьяном. Помнится, то был человек средних лет, небольшой, одетый с той подчеркнутой тщательностью, с какой одеваются люди, понимающие: то, что одним дается от природы, другие должны добыть сами. У Тадьяна были светло-карие глаза, подернутые мглой, и крупные зубы, которые он пытался скрыть, сжимая рот. В тот раз, кроме обычных при случайной встрече слов, ничего не было сказано, и все-таки мне запомнилось его лицо. В нем были и ум, и спокойствие, как умом и спокойствием была проникнута и речь Тадьяна — он говорил негромко и неторопливо, слово для него значило много. На прощанье он мне сказал обычную фразу: «Будете на Вите — заходите».

И вот город на Вите. Особняк уполномоченного Контрольной комиссии находился довольно далеко от центра, на неширокой улице, тщательно вымощенной шестигранными плитами. Тадьяна не было, и меня встретил пехотный лейтенант, очевидно выполняющий обязанности помощника. Ему определенно казалось неуместным держать гостя в приемной, и он повел меня в кабинет уполномоченного. Ну конечно же это был кабинет Тадьяна: самое необходимое и, пожалуй, обычное... Разве только грифельная доска и кусочек мела, поистершийся, что лежал на подоконнике, были в какой-то мере здесь неожиданны.

— Это... подполковник? — спросил я, указывая на доску: видно, Тадьян оставил ее второпях — логарифмическое построение оборвалось в самом начале.

— Разумеется. Если армянин, то обязательно каменотес или математик... — заметил лейтенант, — улыбнувшись. Я вспомнил: до войны Тадьян преподавал математику.

— А мне бы хотелось быть каменотесом, как, впрочем, и математиком, — сказал я.

— Одновременно? — слукавил лейтенант.

— Не возражал бы и одновременно.

Из коридора донеслись быстрые шаги — Тадьян.

Я знал: он должен быть рад моему приезду, но рассмотреть это было не просто — натура человека! Вошел и точно принес с собой студеного ветра. Честное слово, до него было теплее!

Мы поздоровались.

— Как вы устроились? — спросил он и, увидев логарифмическую доску, смутился заметно. — Еще не обедали? — Отодвинул доску за штору, однако мел не тронул — не побоялся ли испачкать пальцы?

Я поблагодарил Тадьяна и коротко изложил причины, вызвавшие мой приезд в город на Вите. Мы условились, что я останусь здесь дня на два. Сейчас уже было ясно, что сегодняшний вечер будет свободен.

— Не здесь ли обитает Хачерес Авакян? — спросил я подполковника — имя известного на Балканах мастера-ковровщика, помнится, ассоциировалось у меня с городом на Вите.

Тадьян улыбнулся:

— Хотите взглянуть на его ковры?

— Хочу. Это интересно? — спросил я.

— Пожалуй, — произнес подполковник, подумав. Там, где другие сказали бы «очень», он говорил «пожалуй». — У него есть старый армянский ковер, так он его... показывает точно Венеру Милосскую в Лувре; в комнате, которая, я подозреваю, специально построена для этого, — он улыбнулся, махнул рукой: видно, эта черта в характере знаменитого ковровщика была ему симпатична. — Необыкновенно хороши собственные ковры Авакяна, а потом, эти «Двенадцать озер» — что тут скажешь?

— Вы сказали: «Двенадцать озер»?

— Ну, это, конечно, условно, однако под этим именем коллекция известна здесь. Двенадцать старых болгарских ковров, как двенадцать озер, будто бы отразили и землю, и горы, и даже небо Болгарии. Не знаю, как насчет озер, но ковры действительно необыкновенные. Эти ковры еще зовут белыми — озера!

Мы поехали.

— У Авакяна — семья? — спросил я, когда машина, обогнув городскую площадь, стала взбираться на гору — дом стоял где-то на холме.

— Да, небольшая: он, отец — старик древний, в доме его зовут на армянский манер — папик, пап, то есть дед, дедушка, и Арташес.

— Сын?

— Да, юноша работает художником в здешнем музее, был в партизанах...

— А как у него с отцом?

— Вас уже... предупредили?

— Нет, а что?

Тадьян выглянул из машины: мы были уже на холме.

— Дядя Хачерес — человек суровый, а Арташес — натура тонкая, с ним так нельзя.

— И папик на правах третейского судьи?

Тадьян посмотрел на меня едва ли не испуганно:

— Нет, вас определенно предупредили?

— Честное слово, нет.

Мы остановились у ворот белого особняка, окруженного старыми каштанами. Калитка, врезанная в ворота, открылась, и на пороге ее показался хозяин. Высокий, сутуловатый, седеющий, сохранивший живой блеск глаз, он мне не показался суровым. Наоборот, в нем было нечто такое, что придавало ему выражение доброты. Можно было сказать, что он был одет по-домашнему — просто и невзыскательно, если бы не его туфли из цветной шевровой кожи, выстроченные светлой ниткой.

Он радушно приветствовал нас и тут же предупредил, обратившись ко мне:

— Мой русский язик больше не хочет спат! Я буду товорит по-русски!

Он говорил по-русски так, как говорят на Вите: без «ы» («язик») и часто без мягкого знака («спат»).

Теперь мы шли по дорожке, выложенной плоским ракушечником. Во дворе было много цветов. Хризантемы белые, сиреневые, бледно- и ярко-желтые. Впрочем, были и гвоздики, белые, густо-красные, а также астры и розы — их было не много. Невольно подумалось: «Так вот откуда берет Авакян краски!» Перед глазами лежал ковер, живой ковер.

По каменной лестнице мы поднялись на веранду, вошли в дом. Здесь было сумеречно и прохладно. Ощутимо угадывался запах дома. В нем, в этом запахе, было что-то очень южное. Пахло хорошим табаком, крепким кофе, сухими цветами и чем-то таким, что было близко запаху горячего меда, который разогрели на сильном огне и только что поставили остудить. Сквозь полуоткрытую дверь был виден топчан, укрытый ковром, угол шкафа, дерево обнаруживало еле заметные разводы. На низком табурете лежал плед из темно-бордовой шерсти, и на нем четки. Тускло отсвечивала серебряная с чернью тарелка.

В комнате, где мы сейчас находились, жалюзи были опущены, при этом, как мне показалось, хозяин не торопился их поднять. По голосу, а может быть, по особой значимости минуты, которая наступила, мы почувствовали: ковры будут сейчас... А наш хозяин уже говорил, говорил, сдерживая голос. Он сказал, что приехал сюда вместе с отцом сорок лет назад. Отец его ковровщик. Много его ковров в Турции и Персии. И не только там, но в Индии, даже в Китае. Отец говорил нашему хозяину, что ковровщиком был дед Хачереса, а может, и прадед. Одним словом, ковровое дело было в семье преемственным. Хачерес почти не имеет представления, как они работали. Из всего того, что они сделали, в семье сохранился один ковер. Хачерес не знает, что скажет этот ковер гостям, но для него, Хачереса, это целая книга — старая-старая книга. Он может читать ее бесконечно.

Хачерес подошел к окну и поднял жалюзи. Мягкий предвечерний свет, не яркий, золотистый, проник в комнату. То, что мы увидели, было действительно похоже на зал картинной галереи. Только тут вместо картины был ковер. Один ковер. Сейчас мы стояли у этого ковра: на ровном темно-красном поле едва проступали узоры, сделанные черной и темно-синей красками. Ковер будто заволокла легкая тень, смягчившая краски и связавшая их воедино. В этом ковре было что-то от армянской мелодии, которая вдруг возникает вдалеке и волнует, и тревожит, и радует. В узорах ковра не было ни птиц, ни цветов, ни зверей, но это не мешало впечатлению. Была только мелодия без слов, только одна мелодия.

Мы прошли в соседнюю комнату: ковры Авакяна были здесь. Они не были похожи на ковры его далеких предков. В сочетании цветов, неожиданных и ярких, была смелость художника, не боящегося красок, какими они живут в природе. Вот на зеленом фоне разлились ярко-красные узоры, так густо-зеленый куст клюквы расцвечен ярко-красными гроздьями. Вот на лиловом фоне легли золотистые узоры. Так выглядят на темном поле дождевой тучи деревья, освещенные солнцем. Вот черный ковер, и на нем темно-багровые узоры, так горит случайно уцелевший цветок на земле, по которой прошел огонь. Все краски натуральны, они есть в природе, но сочетание их неожиданно.

И еще была комната с болгарскими коврами («Двенадцать озер» — это об этих коврах!). В этих коврах преобладали праздничные тона. Вот ковер из Добруджи: белое поле с голубыми, желтыми и розовыми цветами. Вот большой ковер из Родоп, ворсистый и толстый, очень старый ковер: на снежном поле, которое занимает почти весь ковер, красные и желтые цветы. Широкая желтовато-красная кайма обегает ковер из долины Дуная. Вот ковер с розовато-лиловым отливом, из болгарского Причерноморья, безворсый, и на нем резко и скупо чередуются розовые тона. Как ни стары эти ковры, такое впечатление, что они сотканы вчера — свежи и светлы краски. Я понимаю тех, кто назвал эти ковры белыми, в них есть некая белизна колорита, именно общего колорита, не красок, из которых слагается картина ковра.

— Да, мои ковры — это мои книги, — сказал Хачерес. — Но читат их умею только я.

Пришел Арташес. Истинно, Георгий Победоносец с древних армянских икон: бледное лицо, нет, не восковое, а какое-то желто-синее, и такие же желто-синие, заметно густые тени у глаз. Он поклонился нам с робкой приязнью, сел за стол. Он был внимателен и тих к тому, что происходило за столом. Можно было подумать, что тих от робости, от сознания, что его слово может быть и недостаточно весомо в беседе старших.

Стол накрыли на веранде. За столом было нас четверо: Тадьян, наш хозяин, его сын Арташес и я. Нас угощали мусахой, острой и пряной. Мясной фарш, обильно напитанный маслом и сдобренный перцем, а заодно прослоенный своеобразной смесью, в которой было много баклажанов, но не были забыты помидоры и лук, все это, чуть-чуть поджаренное, а вслед за этим тушенное и томленное в чугунном котле, который я увидел на железной треноге, установленной посреди двора, — это и есть еда богов, называемая мусахой. К мусахе просилось вино, по возможности холодное, терпкое, может быть, даже с кислинкой, которое так хорошо, когда на столе овощное блюдо, приготовленное на обильном масле, и хозяин принес из подвала корзину, и в ней выводок бутылок, обросших ссохшейся глиной. Видно, хозяин принес не молодое вино, и это призваны были засвидетельствовать комья глинистой почвы, вино только что было извлечено из земли. И еще обнаруживалось безошибочно: вино лежало глубоко в земле. Когда оно было разлито, тонкое стекло бокалов вспотело. Посреди стола, на керамическом блюде, неглубоком и просторном, возвышалась горка свежесорванной травы, влажной и темно-зеленой.

— Мой тархун, — сказал Тадьян и взял стебелек травы.

— Мой? — переспросил наш хозяин, улыбаясь. — Лав, лав! — лобавил он не без удовольствия и взял свою веточку тархуна. — Я расскажу! — произнес Хачерес, подняв палец, и вспугнутой стаей разлетелись по сторонам мягкие знаки. — Мой двоюроден брат Геворг Авакян — русский академик! — он взглянул на сына, точно прося его подтвердить сказанное, и тот, смущаясь, качнул головой. — Институт Геворга как эта гора, и кругом един камен, как здес: дорога, площад — един камен! Брат снял камен и посеял тархун! Когда приходит час мусахи и толми, брат идет вниз, где растет тархун. Он становится на едино колено, рвет тархун и идет ест мусаху и толму. Он держит свой тархун как свечку, вот так!..

— Да, как свечку... — произнес Арташес и посмотрел на отца почти укоризненно. — Дядя Геворг — это хорошо, — повторил младший Авакян и отвел глаза от отца.

Хачерес покраснел заметно, положив руки на краешек стола. Только он и понимал смысл реплики Арташеса, иначе вот так стыдливо не запнешься, не умолкнешь. Итак, Хачерес молчал, и его руки неподвижно лежали на краешке стола. Они у него были крупные, смугло-червонные, почти красные. Наверно, от солнца красные. Там, далеко, на приараратских песках, где прошло детство Хачереса, солнце особенно свирепое. Он молчал, и на лице его изобразилось нечто значительное: одновременно и торжественное, и доброе, и мудрое. Это новое чувство, овладевшее им, было так сильно, что казалось, оно уже существует само по себе и он не властен над ним. Даже вопреки его воле оно встало бы над столом и заговорило.

— Ти хочеш, чтоби я сказал? — произнес Хачерес, будто повинуясь этому чувству.

— Ну что ж, скажи, папа! — засмеялся сын. Мягкие знаки не боялись Арташеса, в его русском они оставались на своих местах, там, в болгарских горах, он, так можно было подумать, хорошо познал русский.

— Вот возму, все возму — и айда! — с лихой решимостью он ударил ладонью о ладонь. — Папик — вот сюда, — он поднял правую руку и показал на подмышку. — Арташес — вот сюда! — он сделал то же самое с левой рукой.

Он сказал и заулыбался, — видно, ему не просто было произнести то, на что он решился, но вот он решился и был почти счастлив.

— Что значит «айда»? — спросил Тадьян спокойно. — Раздан и Касах?..

— Можно Раздан и Касах! — сказал Хачерес и еще раз ударил ладонью о ладонь: ему приятно было помянуть исконно армянские реки Раздан и Касах, они были для него символом Армении. — Папик — сюда, Арташес — сюда! — Хачерес вновь попеременно поднял правую и левую руки. — Хорошо?

— Хорошо! — согласился Тадьян.

— О земля отцов, — он произнес «зе́мля». — Что большие? Корни! — Он был почти счастлив, что нашел слово, которое обнимало все. — Выпьем за корни!

Уже вечером, когда мы покидали дом нашего хозяина, Тадьян сказал, что хотел бы повидать папик, и пошел в дальний конец двора, где под железной треногой дымился очаг. Мы пошли с Тадьяном. Вечер был уже темен, и фигуру старого человека, сидевшего у огня, можно было распознать лишь по неярким бликам, которые отбрасывало пламя. Блики лежали на складках одежды, на руках, на лице, высветлив глаза. Да, глаза его, устремленные в ночь, видели нечто такое, что было далеко позади, безнадежно отстав и вместе с тем на веки веков оставшись со старым человеком.

— Мы были твоими гостями, папик, — сказал Тадьян. — Спасибо тебе.

Он удержал его руку в своей.

— Лав, шат лав! — Покорно и робко папик покачал головой.

Мы попеременно склонились над рукой папик и медленно пошли прочь от очага, но, пройдя середину двора, остановились. Отсюда был виден старый человек, сидящий у огня. Он казался отсюда маленьким, меньше, чем ему надлежало быть.

— Все заберу! — произнес Хачерес, не отрывая глаз от темной фигуры над очагом. — Все... и коврам место найдется!

Арташес улыбнулся, как мне казалось, не без иронии, он долго берег эту улыбку.

— Все ковры забирать не надо, папа, — произнес он.

— Не надо? — Старший Авакян оторопел — он решительно не понимал, о чем идет речь. — Они мои.

— Не все твои, папа, — сказал Арташес как можно мягче, он заметно стеснялся гостей, но продолжал говорить по-русски, от гостей не должно быть секрета, по крайней мере здесь.

— Понимаю! — почти воскликнул Хачерес; казалось, он проник в мысль сына. — Белие коври? Да? — Арташес говорил о болгарских коврах. Все можно взять, нельзя брать белые ковры — об этом говорил сын. — Я украл их? — вдруг спросил он Арташеса.

— Нет, не украл, но можешь украсть, папа.

— О суры Геворг, о суры Геворг!.. О святой Геворг, о святой Геворг! — Он оглянулся вокруг, будто стараясь отыскать нечто такое, на чем он мог поклясться. — Вот папик! — обратил он взгляд к мерцающему пятнышку очага, у которого сидел отец; туман уже сполз с горы и заволок дальний край двора, где был очаг. Он вытянул руки, будто призывая их в свидетели: — Клянус! Мои руки!..

Он поднял руки. Было темно, и руки уловили свет далекого очага и казались свитыми из мускулов, нет, не руки художника, руки рабочего.

Наступило молчание, оно смутило ковровщика. Он застеснялся этого молчания и опустил руки.

— Вот ты сказал: корни! — произнес Арташес, не просто было ему сказать «корни». — Но белые ковры — это тоже... корни! — Ну, разумеется, Арташес говорил о том, что для Виты, для Янтры, для Искыра, для Цибрицы, для всей болгарской земли, для ее древних и новых ремесел, для ее искусства — именно, корни. Но дяде Хачересу еще надо было это понять — он думал о своем.

— Что ти сказал?

— Корни, — повторил Арташес убежденно.

Хачерес засмеялся. Да, взял и засмеялся, хотя до смеха ли было ему сейчас?

— Верно, корни, но мои... — спокойно заметил старший Авакян. — Мои! Теперь понял? — Не легко было ему произнести это по-русски, но он произнес, от гостей не должно быть секрета. Он умолк, точно дожидаясь, чтобы эта мысль о корнях была усвоена сыном. Ну, разумеется, он хотел сказать, что его труд художника-ковровщика неотделим от этих белых ковров.

Арташес молчал, нет, не потому, что отец обратил этот его довод о корнях против него. Не поэтому. Просто Арташесу надо было еще раз собраться с мыслями: а может, отец прав?

— Нет, нет!.. — едва ли не воскликнул Арташес. Это «нет» было адресовано не только отцу, но и ему, Арташесу, его сомнениям. Сказав «нет», он отметал эти сомнения. — Вот... папик!..

Отец оторопел: он все ожидал, но только не этого.

— Что? Папик? Зачем папик? — вымолвил Хачерес едва слышно, вот она мысль о третейском судье! Да, сын хотел, чтобы спор и на этот раз решил дед. Сын так и сказал: «Папик!..» Он всего лишь сказал «папик!», но это означало: «Пусть решит спор папик! Его опыт, его мудрость, его доброта». Дядюшка Хачерес точно взывал к Тадьяну: «Папик? Зачем папик?» Он явно не хотел вовлекать в спор папик, но поможет здесь дядюшке Хачересу? Тадьян, только Тадьян. Дядюшка Хачерес очень надеялся на добрую волю подполковника.

— Тисказал: папик? — спросил наш хозяин, обратившись к сыну, и замер: суть того, что происходило сейчас, была в этом вопросе. — Ти будешь говорит с папик?

— Нет, папа, — произнес Арташес; как казалось, произнес убежденно, но вот что было непонятно: когда возникло это «нет» у молодого человека? Да, когда оно возникло, прежде или сейчас?

Мы простились и, выйдя на улицу, пошли вдоль каштановой аллеи. Было такое впечатление, что деревья передают нас друг другу и кроны, точно ливневые тучи, наплывают на нас и уходят.

— Папик?.. — спросил я. Мне казалось, все проблемы призван решить в этом доме он. — Кто... папик?

— Кто? — Тадьян задумался. Ну, не впервые же встал этот вопрос перед ним? — Мне сказали, что во время войны, когда Арташес был в горах, папик помог ему многим. То, что мог сделать папик, никто не мог сделать.

— Связь гор со... степью?

— Не только... Он был для партизан и почтой, и банком.

— Папик?

— Да.

Я лучше понял смысл происшедшего, когда неделей позже вновь побывал в доме Авакяна. Да, я не узнал дома Авакяна. Спокойный авакяновский дом, в котором, казалось, тишина обрела возраст и прочность старых ковров, был опрокинут вверх дном. Конечно же окна были распахнуты настежь, и сквозной ветер катил по полу сухие листья, ненароком влетевшие в дом. Разумеется, ковров на стенах не было, они были увязаны в тюки и обшиты мешковиной. Да, в течение недели, которая минула с того самого дня, как мы были здесь, знаменитый ковровщик развил энергию немалую: он собрался к отъезду. Собрался, но не уехал: очередное судно ушло из Варны накануне. Очевидно, как ни спешил Авакян, он не решил всех своих проблем. Каких проблем?

Авакяна не было, и нас встретил Арташес, встретил и повел в дальний конец двора — там, на краю виноградника, сидел папик.

— Вот мы пришли к тебе, папик, — сказал Тадьян, склонившись над рукой старого человека.

— Лав, шат лав, — улыбнулся старый человек и указал на глиняное блюдо рядом, на котором покоились густо-желтые гроздья винограда, точно такие, какие были видны отсюда на виноградных кустах. — Лав, лав, — обратил он взгляд на глиняное блюдо. Точно приглашая гостей отведать винограда, что лежал на блюде, он переложил небольшую гроздь на ладонь, взял выпавшую из грозди виноградинку, осторожно и несмело поднес ее ко рту. Мы взяли по кисти, стали поодаль. Теперь я видел папик так, как не видел прежде. У старика были жесткие, точно верблюжья колючка, брови и добрый рот, — видно, характер папик где-то здесь: брови, рот.

— Банк и почта? Так? — спросил Тадьян Арташеса и искоса посмотрел на папик — старик продолжал держать на раскрытой ладони гроздь винограда. — Так?

Арташес улыбнулся:

— Не столько банк, сколько почта... — Его глаза, обращенные на папик, были полны любви неодолимой — никогда дед не был ему так дорог, как в эту минуту.

— А почему... банк и почта?

— А вот почему... Я спустился с гор и сказал папик, как говорил ему в детстве: «Сделаешь то, о чем я попрошу?» И папик обещал. Каждые два месяца он обходил город и собирал в свою сухую ладонь все, что мог собрать для партизан, собрать и переправить в горы... Банк и почта? Да, пожалуй, банк и почта!

Папик взглянул на нас и, точно проникнув в смысл разговора, согласно покачал головой:

— Лав, лав...

Не хотелось уходить отсюда. Вот так бы стоял бесконечно, глядя на поляну, неплотно укрытую сухой сентябрьской травой, на кусты винограда, обремененные янтарем, на папик, который все еще держал на почти янтарной стариковской ладони нетронутую гроздь.

— Арташес, вы сказали папик об... озерах? — спросил вдруг Тадьян, да, взял вдруг и спросил — этакая смелость была, пожалуй, и не в характере Тадьяна.

— Нет, товарищ Тадьян, я не мог это сказать папик.

— А я думал, что это папик остановил отца, — вымолвил Тадьян.

— Нет, товарищ Тадьян, это он сам.

— Сам?

— Сам.

Вон как повернулось все круто: да не ворвались ли сомнения в душу Хачереса? Да, да, распахнул окна всем ветрам, сорвал со стен ковры, увязал и зашил в мешковину, а потом вдруг сказал: «Стоп!» Что так?

Мы покинули авакяновский дом, не дождавшись Хачереса. Может быть, нам и не суждено было его встретить в этот вечер, если бы улица, спускающаяся с холма, не была узка, — навстречу шел Хачерес.

— Мы были у вас, дядя Хачерес, — сказал Тадьян. — Решили поспешить: вот уедете, и не простимся...

Старший Авакян упер ногу в камень-валун, оказавшийся подле, упер с силой, но камень продолжал лежать недвижимо, он точно врос округлым своим боком в землю.

— Старий человек как камен, — сказал Хачерес неопределенно и посмотрел вниз — дорога была здесь ощутимо наклонной. — Даже под гору не идет, а?.. Вот папик, я говорю ему: «Солнце тебе плохо — иди дом», а он сидит на солнце... Вы видели папик? — Не иначе, он испугался своего вопроса, торопливо поклонился и ушел. Еще долго было видно, как он идет в гору, идет, точно несет нелегкую ношу, останавливаясь. Он ушел, а мы не могли двинуться с места. Он точно приковал нас к камню-валуну с обкатанными боками, приковал, а сам ушел: думайте!

— Его надо понять, — сказал Тадьян и краем глаза посмотрел на гору, по которой нес свою нелегкую ношу старший Авакян. — Его надо понять: в этих коврах белых его жизнь прошлая и, пожалуй, будущая...

— Значит, прав он и прав сын его? — спросил я, спросил не столько Тадьяна, сколько себя. — Ведь бывает же так в жизни: прав один и прав другой, а?

— Нет, я этого не сказал, — произнес Тадьян и отошел от камня — ему стоило труда отковать себя от этого камня-валуна, обкатанного сильной водой. Отошел и еще раз взглянул на гору. Авакян все еще был виден — истинно, трудным было его восхождение в этот раз.

На другой день я покинул город на Вите, направляясь в Родопы. Зима пришла в горы рано, ветреная и изобильно снежная. На равнине было еще тепло, а здесь уже дохнуло морозом. Снежная буря точно отутюжила склоны гор, все сровняв и отполировав, — солнце смотрелось в горы, как в зеркало. Я вернулся на Виту и был поражен тишайшим теплом, в которое погрузил степь октябрь. И не только степь, но и город на Вите... Тадьяна не оказалось, и, как прежде, меня встретил лейтенант.

— А подполковник верен своей математике? — указал я на грифельную доску с разводами мела, — видно, еще недавно Тадьян решал логарифмы.

— Да, эта доска для подполковника — как хороший «Беккер» для пианиста! — произнес лейтенант смеясь. — Час игры, чтобы не одеревенели пальцы. Каждый день, каждый день, кроме разве сегодняшнего...

— А что сегодня?

— А вы не заметили, когда ехали через город? Умер старик Авакян. Ну, этот старик, который был и почтамтом, и казначеем у партизан. Город обнажил головы, весь город... Подполковник, разумеется, там.

С той высокой точки, куда вырвалась моя машина, глазу открылось белое, а вернее, желто-белое поле, каким оно может быть по осени. И едва ли не из конца в конец этого поля протянулась длинная цепочка людей, идущих за гробом. Действительно, город на Вите обнажил головы. Самым характерным было то, с каким единодушием, а может быть, и воодушевлением город объединился в своем желании отдать последний долг старому человеку. Может, и впрямь его доброта и участие в делах человеческих были так велики, что люди не помнили и не хотели помнить, что он пришел из чужой страны.

Идущие к кладбищу уже достаточно удалились от города, я погнал машину через стерню. Давно не было дождя, и земля казалась сухой и рассыпчатой, как порох. Она точно взрывалась под колесами машины и пыль, серо-сизая и знойная, пахнущая сухой травой и солнцем, застлала все вокруг. Люди, следующие за гробом, долгое время не были видны, а потом возникли вдруг. Я бросил машину в степи и пошагал им наперерез. Тишина владела идущими, тишина, в которой была не только скорбь, но и торжественность; больше того, раздумие. Собственно, эта торжественность и эта покойная дума были и на лице умершего, которого подняли над пыльной степью руки идущих...

Поздно вечером, когда я пришел к особняку на горе, большой двор, тот самый, посреди которого любил сидеть папик, был полон народа, как много народу собралось на улице. На большом дворе был накрыт стол, за который сразу сели пятьдесят человек, потом еще пятьдесят, потом еще и еще. Кусок баранины с серым хлебом, чуть черствоватым, и стакан кислого вина — пусть не умрет память о папик... Авакян упросил Тадьяна подождать, пока дом покинут последние гости, и сесть за стол, как здесь принято, вместе с самыми близкими. Мы сказали, что готовы ждать, но не так-то просто было дождаться этого часа — люди шли и шли. Но где-то в первом часу ночи мы заняли свои места за деревянным столом. Наверно, беда и жестокая усталость сковали людей прочно: люди сидели молча, не притрагиваясь к еде. Молчали и Хачерес с сыном. Горе точно иссушило Хачереса: его плечи сузились, похудели руки, и лобные кости, до этого могучие, усохли: никогда я его не видел таким маленьким.

— Не могу — скажи ти, син... — взглянул старший Авакян на Арташеса.

Арташес поднялся. Только сейчас я понял, что он не так юн, каким показался мне вначале. Может быть, причиной возмужания было все, что произошло с папик. Наверно, Арташес видел смерть и прежде, но кончина папик способна была совершить в его душе нечто такое, что было ему еще неведомо.

— Мы должны все вспомнить, что говорил наш папик, — сказал он. — Вспомнить и сделать, — он взял кружку с вином и, взглянув на отца, невысоко ее поднял.

Мы с Тадьяном выпили по кружке кисло-терпкой влаги и уже направились к каменной стезе, которая шла от дома на холме, когда увидели дядю Хачереса. Он сидел на ступенях дома и смотрел в ночь. Он сидел там, на ступенях своего дома, будто дом и двор были пусты, — нелегки были сейчас его думы. В этих думах были боль и сомнения, которые казались тем неодолимее, что он не мог о них сказать, опасаясь оказаться неправым. Он очень боялся своей неправоты...

Я бы не узнал, как закончилась эта история, если бы в начале осени не оказался в Варне. Да, стояла осень, ненастная.

Когда я спускался из города к старому порту, было такое впечатление, что за портом лежит гора с хмурым бором на склоне — это было море. Я шел портовым двором, намереваясь пересечь его, до того как возобновится ливень. Тот, кто бывал в Варне, быть может, помнит этот двор старого порта, мощенный камнем, который источило и зачернило время.

Ливень возобновился, и я услышал позади себя шаги человека, бегущего по лужам. Если бы человек не подал голоса, я, пожалуй, не узнал бы его: борода, густая и сизая, скрыла лицо Арташеса, — видно, знак печали по папик.

— Мое сердце-го-о-о! — выдохнул Арташес, конечно же он бежал давно — вот так сердце не зайдет с десяти шагов. — Боялся опоздать! — Он повел свободной рукой в сторону моря — вторая рука была занята большим кульком с яблоками, — только сейчас я увидел двухтрубное судно. — О, мой отец, мой отец! — сказал Арташес, заметив, что я обратил взгляд на яблоки. — «Пойди и купи мне на дорогу «телячьи мордочки»! Пароход вот-вот уйдет, а он: «Телячьи мордочки!» Что поделаешь: старый человек!

Дождь продолжал лить, кулек размок и треснул, глянули яблоки, ярко-красные, глянцевые, вода сбегала по их глянцу, не оставляя следа.

— Дойдем до пристани вместе! — Арташес вновь ткнул свободной рукой в сторону моря — судно сейчас было застлано завесой ливня: поистине он лил как из ведра.

— Значит, дядя Хачерес решился? — указал я на судно, стоящее в море, а сам подумал: наверно, нелегко было развязать тот узел, тот тугой узел, если отъезд был перенесен с осени на весну а потом с весны на осень.

— Решился, хотя белые ковры и остались на Вите! — произнес Арташес и сделал попытку удержать яблоки — кулек расползся, и яблоки надо было удержать руками. — На Вите! — повторил Арташес и повел головой — вода бежала по его лицу струями. — Ну, вот здесь можно и проститься! — сказал он, когда мы достигли пристани, — у дощатого помоста стоял катер с последними пассажирами, направляющимися на судно. — Я скажу отцу, что видел вас, ему будет приятно. — Он приник ко мне мокрой бородой. — Может, когда-нибудь встретимся, там встретимся? — указал он на море, которое застлала завеса ливня, — он шел, этот ливень, с суши на море.

— Встретимся.

Катер ушел, а я продолжал стоять, надеясь, что ливень, шумящий над землей и морем, стихнет и я увижу корабль вновь. Ливень стих лишь через час, море стало видимым, но судно уже ушло.


НАНА

Человек стоит столько, сколько видят его глаза.

Адыгейская пословица

Скоро нашей нане сто лет, да, целых сто, но она еще крепка. Когда пыльным вечером она идет по городу, по Бульварной, мимо водокачки и церкви, нет человека, который бы не встал и не склонился над ее рукой. Все знают: это идет нана, наша нана...


1

Он никогда не предупреждал домашних о своем приезде — радость сильнее, когда она неожиданна, так казалось ему. Еще в детстве у него была своя заповедная тропа: через соседний двор, поросший бурьяном, через огород и сад — вот и окно наны. Сколько раз, украдкой возвращаясь с Кубани, он приходил домой именно этой тропой. А нана? Главное, проскользнуть в комнату наны, а там все спасено. Защищая тебя, нана скажет, кто бы перед нею ни стоял: «Учба...», что значит «Уходи-ка..» Скажет и рукой не пошевельнет, не говоря уже о палке, палка, коричневая палка с простеньким костяным набалдашником, будет лежать недвижимо.

Вот и сейчас: может быть, пройти той заповедной тропой и проникнуть в дом так, будто бы и не уходил из него, будто не было этих четырех лет, будто и Якутии не было, ее алюминиевого неба, ее каменистой земли, ее сини и ее хмари, ее безмерных далей, ее бескрайних дней и ночей — от зари до зари — жизнь. А утро уже пришло, и до́ма уже, наверно, все на ногах: мать хлопочет у плиты — жарит лякуме или в круглой корзине отцеживает свежесваренный сыр. Ефрем уже взвил над крышами ярко-белый табунок своих голубей — мать писала, что старую будку, в которой когда-то разводил своих широкочубых и лохмоногих отец, Ефрем заселил бесчубыми и голоногими. Нана тоже выбралась на порог, ближе к солнцу, и кормит утят — май; наверно, уже есть утята, самый первый выводок. Время от времени она поднимает палку и грозит ею внуку, который своим свистом распугал на дворе все живое. «А... ты... кошененка, проклята... — кричит она ему, тщательно подбирая русские слова, и, наклонившись к утятам, шепчет ласково: — Кушай... кушай... кошененка...» Нане кажется, что все маленькие «кошенята» и все они похожи друг на друга, хотя бы тем, что появились на свет уже со знанием русского, а она, нана, живет почти сто лет и не может его осилить. «Кушай, кушай... кошененка...» А Фижецук, Беленькая, как она? У нее тоже есть свое дело этим утром: наверно, вошла в комнату наны и протерла сухой тряпкой и подоконник, и шкаф, и столик рядом с кроватью, и эту шкатулку коричневого дерева... Какая она Фижецук, русская девушка?.. Мама как-то писала, что она и по-адыгейски говорит преотлично. В самом деле: какая она, Фижецук, Беленькая?

Капрел пересек пустырь. Как в детстве, бурьян был напитан горячей пылью и горьковато-мятными запахами — так пахнет ромашка, разогретая полуденным солнцем. И, как прежде, небо над пустырем было высоким и полным света. Все было как прежде, только в стороне поднялись акации, одна круче другой, — белая кашка уже потускнела, со дня на день опадет, май в этом году был знойным, и яблони уже отцвели, только вишня еще удерживала ярко-розовые свои перья, а у них действительно тот же запах, что у коры, устойчивый, тревожный... Только старое абрикосовое дерево, стоящее под самым окном наны, как-то осело и раздалось — взберись на нижнюю, самую кряжистую ветвь и шагни в окно. От одной этой мысли беспокойно и счастливо застучало сердце.

Он бросил чемодан в траву и, подтянувшись, взлетел на дерево. Из открытого окна потянуло неистребимо радостным дыханием родного гнезда — эти запахи отстоялись в глубоких, заполненных тьмой ящиках бабушкиного шкафа, где осенью дозревали фунтовые алагирские груши, снятые с дерева до срока, на потаенных полочках шкафа, где в глиняной полумакитре аппетитно возвышалась горка пирожков с вишнями, чуть-чуть очерствевших, сизых от вишневого сока, в холодных сумерках зимней кухни, куда еще в марте перенесли из погреба добрый ихачай, бочонок с кочанами соленой капусты, крепкой, ядрено-белой, хрусткой.

Комната была пуста, но пиала, стоящая на столе, была полна калмыцкого чая, — значит, нана еще вернется сюда. Он осторожно шагнул на подоконник, спрыгнул, приоткрыл дверь в соседнюю комнату. Прямо перед ним, на корточках, перед распахнутой дверцей шкафа сидела мать и держала в руках тарелку с хлебом. Она взглянула на него испуганно, тихо вскрикнула и положила хлеб на пол.

— А сы чаль дах... (а, мой красивый ребенок...) — сказала она, но подняться с пола у нее уже не было сил. Он подошел к ней и приподнял ее, а она припала к нему на грудь и повторяла все так же громко: — А сы чаль дах...

У него как-то сразу отпало желание озорничать. Он медленно вышел с матерью из дому. На пороге в самом деле сидела нана и кормила утят. Защитив загорелой рукой глаза от солнца, она посмотрела на него, посмотрела строго.

— Как живешь-поживаешь? — произнесла она бойко.

Среди тех русских, кого она знала, почти все были казаками, жителями окрестных станиц, поэтому то немногое, что она говорила по-русски, она восприняла из их говора.

— Как живешь-поживаешь? — повторила она, радуясь тому, что так складно вдруг заговорила по-русски, и протянула Капрелу руку. И, как некогда в детстве, он припал губами к ее смуглой коже. Потом с крыши сполз Ефрем и, подойдя к брату, неловко и радостно ткнулся лбом в его плечо.

— Теленок... совсем теленок! — засмеялся Капрел и, ухватив брата за чуб, несильно потряс голову. — Теленок!.. Он оглянулся вокруг, разыскивая глазами Фижецук, Беленькую, но мать заметила его взгляд и улыбнулась, улыбнулась застенчиво и робко.

— Фижецук?.. Ее ты ищешь? Она пошла за молоком — вернется скоро...

Он смутился:

— Да, я привез ей куклу...

Мать засмеялась:

— Куклу?

И Ефрем засмеялся:

— Куклу?.. Фижецук — куклу!..

А нана сердито взглянула на внука, сказала без улыбки:

— Ну что ж... в куклы и мне играть не поздно!

Сказала и посмотрела на калитку. Калитка открылась, и в ней появилась Фижецук. Капрел взглянул на нее и сразу решил, что он не покажет ей свой подарок: там, у калитки, застенчиво обхватив четверть, полную молока, стояла девушка с белыми косами.

— Подойди, Фиженпук, — сказала мать по-адыгейски, — это Капрел... твой брат Капрел... — повторила она. — Ты ведь помнишь его?

Фижецук поставила четверть и поклонилась:

— Помню...

Они стояли и молча смотрели друг на друга, смотрели и медленно краснели, он и она.

Мать затревожилась:

— Господи, да что с вами? Подайте друг другу руки... как брат и сестра... Ну?..

Но они не двинулись с места, только покраснели еще гуще.

А нана подняла свою коричневую палку с костяным набалдашником, сказала:

— И ничего ты, невестка, не понимаешь... Идите, дети... ты, Фижецук, иди в дом... приготовь что надо, и ты, Капрел... Или, внучек, иди...

А Капрел взглянул на нану и вздрогнул: ее маленькие твердые глаза уперлись в него, уперлись прямо в сердце, а руки недвижимо сжимали набалдашник палки. Только сейчас Капрел заметил, какие у наны большие руки, большие, щедро опаленные солнцем, иссеченные морщинками, точно сухая земля трещинами. И Капрел подумал: как много сделали эти руки, сколько надоили молока, накололи дров, печей истопили, хлеба испекли... Может, и в самом деле надо целовать эти руки, загорелые, с кривыми, покалеченными работой пальцами.

— Да, иди, Фижецук, приготовь что надо, — смеясь повторил Ефрем и состроил ей рожу.

Капрел посмотрел на брата: ну конечно, Ефрем видел в ней сестру, только сестру.

А Капрел зашел за дом, туда, где в траве лежал его чемодан. Что произошло в эти четыре года? Ведь он оставил ее совсем малышкой... Да, он оставил ее совсем малышкой. Она была краснолицей, и у нее никак не отрастали косы. А еще раньше Капрел помнит, как мыли ее в круглом тазу и он бегал за горячей водой, а потом стригли ей ногти, и Капрел кричал: «Мама, мама, осторожней, ты сострижешь ей мизинец... посмотри, какой он у нее маленький!» А еще, еще раньше... это было в сорок третьем, в феврале. Наши погнали немцев с Кавказа, но те отходили с боями. В ту ночь от зари до зари гремели пушки — бои шли к северу от города, — и турлучная хибара, казалось, уходила все глубже в землю. Мама встала и растопила печь, хотя солнце было далеко — в феврале оно припаздывает. Войска еще шли у нас под окном, когда кто-то постучал в нашу дверь, — видно, человек приметил огонь в окне или дымок над трубой. Мама выглянула в окно и никого не увидела. Тогда она бросилась к двери и, распахнув ее, невольно наклонилась. На крыльце лежала малышка — байковое одеяло стянул солдатский ремень. За ремень был подоткнут лист бумаги, серо-синей, неотличимой от февральских сумерек: «Добрый человек, сбереги сестренку мою, сиротину круглую. Отвоююсь — приду за ней. Ерин Афанасий». И дописано быстрой рукой, наверно, уже на ходу: «Боюсь нести ее в полымя — загублю...» Да, дописано на ходу: «Боюсь нести ее в полымя...» — за северной окраиной невысокое небо было точно подпалено: там шел бой.

Мама внесла малышку в дом. «Вот, дети, пока вы спали...» — сказала мама и положила малышку на кровать. «Какая она беленькая! — воскликнула нана. — Даже не верится, что такие белые люди живут на свете... Настоящая фижецук, беленькая...» Наверно, тогда нана не знала, что, назвав малышку Фижецук, Беленькой, она дала ей имя А потом наша нана раскрыла байковое одеяло, в которое была завернута Фижецук, и на пол сползло что-то твердое. Взглянули: короткая нитка янтарных бус, ярко-желтых, точно текучий мед отлился в бусинки и затвердел. Что означали эти бусы и откуда они взялись? Быть может, их носила та русская женщина, мать Фижецук, которой нет уже в живых? А малышка не была малышкой, она просто от природы была такой невеличкой. Возможно, ей было два или около этого. Она еще не говорила, но должна была вот-вот заговорить. Она то и дело вздымала руки, сжимала губы и мычала: первое слово было у нее на кончике языка.

Согрели воды, принесли медный таз и искупали Фижецук. А потом стали думать, что с нею делать. Нана сказала маме: «Ты хотела дочку — вот тебе дочка». — «Но ты ведь знаешь, нана, как голодно, — заметила мама. — Нас много, и мы умрем». — «Будем живы — все будем живы, умрем — все умрем», — сказала нана. «Был бы дома отец — не страшно», — вздохнула мама. «Да, был бы мой сын...» — не могла не согласиться бабушка. А отца в ту пору с нами не было — еще до того как немцы пришли в наши края, он собрал все стадо совхоза и угнал на юг. Куда угнал — никто не знает. Одни говорили, что он где-то близко со своими коровами и телятами, в Апшеронской, а может быть, даже в Теберде. Как только уйдут немцы, он будет тут как тут. Другие говорили, что он угнал стада далеко, быть может, к осетинам, возможно, даже через перевал к сванам. Но немцев прогнали, и отец действительно вернулся со своими стадами.

Помнится, еще зимой, когда степь была укрыта снегом, как белой жестью, отец приезжал на кургузой лошаденке и, сойдя на землю, не мог развязать башлык. А подле стояла его лошадка, и ее добрая морда обросла инеем, и через седло было переброшено два мешочка: в одном кукурузная мука на донышке, в другом, тоже на донышке, отцеженное и превратившееся в творог кислое молоко — нехитрый подарок детям. Мать пекла на сковородке кукурузные лепешки, а вокруг сидели дети и молча смотрели на сковороду. Потом садились за стол, и перед каждым лежали его три лепешки: хочешь — ешь сразу, хочешь — по кусочку. И перед наной лежали ее три лепешки, но она не притрагивалась к ним. «Это вам, дети, — говорила она. — Одну — Фижецук, другую — Ефрему, третью — Капрелу». «Ты умрешь, нана, — говорили дети. — Ты стала совсем черная...» Она улыбалась: «У меня и прежде было время умереть, а вот видите — жива». И она раскладывала свои лепешки перед детьми. Проходил день, другой. В доме кончалась кукурузная мука, и дети переселялись от сковороды к окну: когда под окном встанет кургузая лошаденка с доброй мордой, обросшей инеем?

Недолго пришлось ждать первого слова Фижецук. Она сказала: «Нама...» Да, чтобы не обидеть нану и маму, она соединила два слова: «Нама». Мы, дети, долго смеялись, а нана сказала, тоже смеясь: «Пщящ уш... Умная девочка...» А потом Фижецук стала расти, и нана отдала ей свой широкий пояс, тот самый, который она носила, когда была девушкой. «Вот вырастешь, Фижецук, и наденешь этот пояс... будешь настоящая адгепщящ». Фижецук взяла пояс и обвила его вокруг себя почти три раза — ей не было тогда и восьми лет, и она была тоньше пшеничного стебля.

А потом случилось событие, о котором так часто думали в семье и не считали нужным скрывать от Фижецук: нельзя, чтобы все это застало ее врасплох. Помните, в записке, подоткнутой за солдатский ремень: «Отвоююсь — приду». Война давно кончилась, а солдата не было. Жестокая пуля его подсекла, или сыпучими снегами привалило, или прочно лег он на госпитальной койке?.. Сколько лет уже прошло, нак кончилась война, а его не было. В коричневой шкатулке наны, украшенной затейливой резьбой, лежала недлинная нитка янтарных бус. Капрел дважды видел, как Фижецук вынимала из шкатулки бусы и, положив их на ладонь, выносила к свету: и она думала о брате, думала и, быть может, ждала его.

И однажды Капрел увидел Фижецук с человеком в солдатской гимнастерке. Они сидели вдвоем в комнате наны, Фижецук и этот человек, и нитка янтарных бус печально лежала на столике меж ними. Капрел понял: это и есть ее брат, которого она ждала годы и годы. У него были белые, как у Фижецук, волосы и серо-землистое лицо. Наверно, он был очень нервным, потому что, когда говорил, смыкал челюсти, да так крепко, что лицо его багровело. А потом Капрел увидел их на улице: ее и брата. Он стоял, опершись плечом об угол дома, а рядом с ним стояли его костыли, — видно, они в самом деле вернулся из больницы. Капрел слышал, как он говорил, глядя в землю: «Мне рубят ногу все выше и выше... Уже два раза рубили. Сколько можно?..» Он говорил, и его лицо становилось все багровее, точно вся кровь, что была в нем, поднялась в голову: минута — и голова взорвется. Он ушел, этот человек, и не вернулся. Быть может, он ушел в госпиталь и остался там? В самом деле, сколько можно рубить его ногу? Так или иначе, а время шло, и мама написала Капрелу, что Фижецук уже кончает школу — в этом году в июне...

А сейчас Капрел стоял со своим чемоданом под окном наны и не знал, что с ним делать. В самом деле, куда он денет эту глупую куклу?

— Ты чего, не можешь решить? — спросил его Ефрем, он шел брату вслед.

— А я не знаю, что делать с этой куклой... — сказал Капрел чистосердечно. — Фижецук уже такая большая...

— Напрасно ты думаешь, что я перестала играть в куклы, — сказала Фижецук из окна наны. Она стояла там и все слышала. — Подари мне куклу...

И Капрел протянул ей в окно эту куклу, и Фижецук действительно была счастлива и побежала показывать куклу нане.

— Даже мне не поздно дарить такую куклу, — подмигнула нана.

Вот что интересно: ей было почти сто лет, нашей нане. Если можно было бы взглянуть на нану, какой она была в семнадцать, кто бы сказал, что это она? За какими горами и долами осталась ее молодость, и была ли она когда-нибудь? Оказывается, была. И сейчас, когда повеселеет нана, бросит озорное словцо, вдруг видишь, какой она была молодой. Была? Да, в ней еще живет эта озорная молодость, полная боевого веселья. Живет и будет жить.

А Капрел вышел из дому и зашагал по двору. Он заглянул в колодец, старый колодец с полуобвалившимся срубом, в котором давно высохла вода; проник в погреб и долго, взволнованно и тревожно вдыхал его прелую свежесть; вошел в сарай и, улыбаясь, слушал, как где-то в потаенных его углах, как это было много лет назад, шелестят соломой мыши; перешагнул порог старой кухни и смотрел, смотрел, не мог насмотреться, как колкий лучик передвигается по глиняному полу... Он обходил двор вновь и вновь, и все ему было здесь дорого: и деревянные вилы с обломанными зубьями, и огромное ярмо, — видно, и у них были волы когда-то, и металлическая тренога, которую в давние времена устанавливали над очагом, и камень, огромный камень, бог весть откуда свалившийся сюда, однако лежащий вот здесь, посреди двора, столько лет, сколько помнит себя Капрел... Он оглядывал этот двор вновь и вновь, и ему казалось, что его глаза стали такими жадными, какими не были никогда прежде... Где-то здесь сухая, промытая солнцем и ливнями земля хранит следы его деда. Капрел родился почти через пятьдесят лет после его смерти, но он знает: дедушка дышал этой же травой, смотрел на солнце, быть может, даже сидел на этом камне, раскуривая трубку... На просторной, бесконечно просторной планете для Капрела не было кусочка земли более дорогого, чем этот.

Он бы ходил здесь и ходил, если бы его не окликнули из дому — семья садилась за стол. Мама сварила калмыцкий чай и напекла лякуме, подала свежий сыр, подогрела губаты. За столом не было только отца.

— Вот что, Ефрем, — сказала мама, когда все встали из-за стола. — Поезжай к отцу и скажи, что приехал Капрел... завтра воскресенье — пусть выберется домой хотя бы на день...

— И я поеду, — сказала Фижецук. — Завтра воскресенье...

— Поезжай... — неохотно сказала мама; ей хотелось, наверно, чтобы Фижецук помогла ей дома.

— А мне можно поехать с вами? — спросил Капрел, но посмотрел не на Фижецук с Ефремом, а на маму.

Но та только пожала плечами — ей не очень хотелось отпускать старшего сына.

— Так... можно мне поехать с вами? — повторил свой вопрос Капрел, не сводя глаз с мамы.

Мама смолчала, да и Фижецук с Ефремом ничего не ответили — что они могли ответить? Когда мама молчала, что могли ответить они?

Так все смотрели друг на друга и молчали.

— А по-моему, хорошо, если поедет Капрел, — сказала нана, — С детьми надо всегда посылать взрослого...


2

Они вышли из дому и побежали — они были рады без ума, все трое рады.

Они отбежали добрый квартал и оглянулись: никто не пытается их вернуть? А потом вдруг все сразу заговорили о нане.

— Она — самая добрая, — сказал Ефрем.

— Да, нет... она самая умная, поэтому и добрая, — сказал Капрел.

А Фижецук улыбнулась, и глаза ей застлали слезы:

— Что мы будем делать без нашей наны?.. Все-таки ей уже сто лет...

Они дошли до городской площади, и Капрел купил им мороженого. Ефрем даже причмокнул от удовольствия и съел мороженое, не подняв на Капрела глаз, а Фижецук смутилась и сказала, покраснев: «Больше всего на свете люблю мороженое»... А Капрел смотрел на них и думал: «Теперь я вижу, что я взрослый, а они дети... Вон как они едят мороженое, даже Фижецук... Она играет в куклы и больше всего на свете любит мороженое — она и в самом деле еще не стала взрослой...» Они ехали автобусом, попутной машиной и перебирались через Кубань на пароме. Капрел заметил, что Фижецук сторонится его: она старалась сесть так, чтобы между ними был Ефрем. А когда они добрались до парома, и под толстым настилом досок, лежащих на двух лодках, загудела вода, и блок присвистнул и мягко покатил по тросу, увлекая паром в самую быстрину реки, Капрел увидел ее рядом с собой.

— Ты помнишь меня, Фижецук?.. Помнишь, как я уезжал из дому?

Она улыбнулась — у нее была хорошая улыбка, хотя она улыбалась то и дело не потому, что догадывалась об этом.

— Да, очень смутно... Помню, что ты... — она смешалась, ей было нелегко сказать ему «ты». — Помню, ты ходил в белых бутсах и в синей косоворотке... и не хотел состригать волосы даже весной.

— Да, у меня в самом деле были белые бутсы, — сказал он и засмеялся. — И больше ничего не помнишь?..

— Почти... — созналась она, глядя на него своими светло-карими с желтинкой глазами, — даже тогда, когда она сознавалась в чем-то таком, что ей было неприятно, она не закрывала глаз. — Только знала, все эти годы знала, что где-то далеко-далеко, почти у края земли, у меня есть брат...

— Брат? — сказал он и поймал себя на том, что произнес это слово без воодушевления.

— Да, старший... — сказала она и взглянула ему в глаза своими карими с желтинкой, ничего не боящимися.

Он смолчал.

— Я смотрю кругом, — сказал он, глядя вокруг, — и не узнаю Кубани... Какая-то она здесь не такая... еще красивее, чем у нас...

— Да, — ответила она, помолчав, и глаза ее застлало печалью, у нее были необычные глаза: когда она переставала улыбаться, они тотчас становились грустными, а иногда казалось, что они грустны даже тогда, когда она улыбается.

Кубань здесь и в самом деле хороша: она шла единым руслом, окруженная темными лесами, и поэтому казалась еще более собранной и полноводной. Из-за леса возникала гора, — можно подумать, что где-то за той горой начинались степи. Отец был там, оттуда в метель и стынь он вез на кургузой свои мешочки с кукурузной мукой и кислым молоком.

Они сошли с парома и стали взбираться на гору. Фижецук шла не быстро, но легко, по каким-то своим узким тропкам, торенным текучими ручейками, обходя сыпучие пески и глины, перескакивая с камня на камень, нащупывая ногой твердый грунт.

— Ты... как настоящая адгепщящ, Фижецук... — сказал Капрел и улыбнулся ей. — Вон как ты ходишь по горам...

Она остановилась и посмотрела на него:

— А я и есть адгепщящ...

Она уловила на себе его взгляд и, застеснявшись, поднесла руки к груди, точно пытаясь защитить себя. Что-то было в ней бесконечно женственное и юное. Она почувствовала на себе его взгляд и стремительно метнулась в сторону, скрылась за толстой глыбой камня — только эта рыжая глыба и могла ее защитить сейчас.

Они взобрались на гору и невольно всмотрелись в даль: перед ними лежала степь, зрело-золотая, вся во власти могучего пшеничного океана и негасимого неба, которое здесь, казалось, было еще выше, чем там, внизу, у берегов Кубани. Фижецук не выдержала и побежала. Они вышли на дорогу, мягко разделившую пшеничное поле, и точно окунулись в море звуков: все было полно жизни, все ликовало и радовалось сильной земле и сильному солнцу. Фижецук побежала, а Ефрем невесело взглянул на нее и улыбнулся: «Какая-то она не такая сегодня, Беленькая...»

А потом они достигли домика, одиноко стоящего посреди степи, но отца в нем не оказалось, отец был где-то за синей черточкой горизонта, где паслись на прошлогодней стерне и клеверных травах два стада. А до того места даже на добром скакуне часа два езды, а конь был самым обыкновенным — низкорослым, с доброй мордой, только не обросшей инеем.

— Отпустите меня... — сказал Ефрем, — я сгоняю и вернусь.

— Ну что ж, сгоняй... — заметил Капрел. — Только... коня пощади — жарко... Лучше мы лишний час подождем. Правда, Фижецук?..

Она ничего не ответила — только робко взглянула на Капрела и улыбнулась, тоже не очень смело.

Ефрем уехал, а они остались. Фижецук ушла в степь и вернулась с цветами — все степное разноцветье уместилось в ее руках.

— Зачем ты? — сказал Капрел. — Пока довезем — завянут...

— Ничего, — ответила она. — Завянут и оживут... Нана очень любит цветы. — Потом помолчала и добавила: — Никто так не любит цветы, как она. Даже смешно: самая старенькая, а любит цветы...

А он подумал и сказал:

— Это не от старости, это у нее от молодости. Она их любила, когда была молодой...

— Молодой?..

И опять стало немножко смешно: когда была молодой нана и была ли? Наверно, была, раз она так любит цветы.

А он смотрел, как она сидела поодаль на брезенте и разбирала цветы, думал: какая она все-таки складная, ничего, казалось, на ней не было нарядного, все скромно, может быть, даже более чем скромно, но как хороша она, даже вот эта синенькая лента в волосах, даже эти часики, над которыми с наивной простотой она чуть-чуть выше обычного закатала рукав, как это любят делать девушки, впервые надевшие часы... Она сейчас просто сидела поодаль и молчала, никто лучше не умел вот так сидеть и молчать. Как он жил до сих пор без нее и как он сможет жить?

Пришел вечер, и небо зажглось и погасло, а Ефрем не вернулся.

— Может, нам поехать домой? — сказала она. — Сейчас пойдут в город машины с сеном... они всегда идут в этот час.

— Подождем еще, — сказал он. — Если не вернется, поедем домой...

Ефрем не вернулся. Пришел вечер, а Ефрем не вернулся. Они остановили машину с сеном.

— Девушку — в кабину, — сказал шофер и посмотрел на Фижецук. — А парня... парня на копну — в обнимку с оглоблей...

Как обычно, сено было придавлено сверху сучковатой оглоблей, чтобы воз не опрокинуло, не растрясло на поворотах.

Но Фижецук не торопилась подниматься в кабину.

— Нет, я тоже хочу на воз, — сказала она.

Капрел взлетел на воз и подал Фиженцук руки — она взлетела вслед за ним. Только волосы взвились и опали да цветы рассыпались по сену.

Дорога шла вдоль самого обрыва — внизу была Кубань.

Видно, шофер был задет за живое, что Фижецук отказалась ехать в кабине, — он не щадил ни машины, ни сена: ехал быстро, круто брал на поворотах. И черное небо, убранное крупными звездами (каждая с августовское яблоко на вызреве), вздрагивало и радостно ахало, и Кубань вдруг вздымалась и становилась ребром, готовая пролиться на землю обильным и безудержным ливнем, но не было ни тревоги, ни страха. Нет, тревога была, она заполнила грудь и не оставила места даже сердцу, но это была иная тревога, от которой кругом идет голова и мир кажется немыслимо прекрасным. Но ведь это же и в самом деле прекрасно, когда едешь ночной степью и небо медленно поворачивается над тобой своими звездными шляхами и проселками, точно кто-то мчится по этим дорогам в знойное безветрие.

— А в Якутии... небо черное? — спросила она, пытаясь удержать волосы — они, как белое пламя, струились на ветру.

— Нет, там летом небо сине-белое, почти беззвездное... и солнце не заходит, — сказал он и поймал себя на мысли, что отвык от такого вот густо-черного неба, как-то сразу ощутил, что еще в прошлом месяце на безбрежных просторах земли пересек границу дня и ночи, жил под солнцем, а въехал в пределы земной тени.

— А ты скучал по дому в эти годы?.. — спросила она, отняв от волос руку, точно бросив их на потеху ветру, — она потеряла надежду удержать их.

— Очень... как закрою глаза, все вижу: мама стоит у печи... знаешь, в летней кухне, под навесиком, и жарит лякуме, и на блюде они растут такой золотой горкой, а я подкрадываюсь из-за спины и по одной, по одной... И все это так живо, что кажется, руки пахнут подсолнечным маслом, поднесу ко рту, а они пахнут маслом... — Он слышал, как она смеется — у нее был чистый смех, немножко детский: когда смеялась, очень смешно пофыркивала, как имеют обыкновение делать дети. — А знаешь, в детстве я очень любил лякуме... в школе девчонки говорили: «Чтобы быть твоей женой, надо уметь жарить эти черкесские пышки».

Она засмеялась вновь и замахала руками, точно хотела сказать: «Перестань смешить, а то я свалюсь с машины вместе с оглоблей и сеном».

— Нет, Якутия — это очень здорово! — сказала она и вновь вздохнула, как-то широко и гулко, всей грудью. — Очень здорово! — повторила она, и Капрел улыбнулся: вот и Фижецук говорит «здорово» — это слово любят на Кубани. — Именно Якутия, — заметила она. — А не алмазы и золото...

— Золото?.. — переспросил он и закрыл голову руками, Точно желая защититься от ветра, от звездного дыма, застлавшего небо, от пепельно-молочной мглы, которая все больше обволакивала степь. — Золото... это пожары, лесные пожары, и пожар, как болотная топь... как тина... чем больше ты машешь руками, тем больше она тебя засасывает...

— Нет, все-таки у каждого человека должна быть в начале жизни Якутия... — не сдавалась она.

Он помолчал, невесело посмотрел вокруг: этот ее пояс... Она наклонилась, и ему показалось, что ее кофта чуть приподнялась и обнажилась полоска тела.

— Вот ты и дождалась... начала жизни, — сказал он. — А ты бы поехала в Якутию?..

Она нахмурилась.

— Главное, почувствовать, что ты нужен... а там ничего не страшно.

Она подобрала ноги и обхватила их руками — ну конечно, ей было холодно.

— Пододвинься ближе, — сказал он. — Я закрою тебя от ветра...

— Нет, ничего... — сказала она и крепче обняла ноги. Мне не холодно...

Он стянул с себя рубашку, да, наклонился и, ухватив рубашку за ворот, как это делают мальчишки, стянул.

— Надень...

Она улыбнулась, взяла рубашку, однако надеть постеснялась.

— Надень, тебе говорят... — сказал он ей строго и поймал себя на мысли, что, наверно, вот так нарочито грозно говорил с ней, когда она была совсем малышкой.

Она засмеялась, засмеялась в охоту, и несмело полезла в его просторную рубашку — рукава ей были длинны, и она смешно взмахнула ими:

— Она велика мне... немножко...

А он пододвинулся к ней ближе и защитил ее спину.

— В жизни вот это и имеют в виду, — сказала она и тронула кончиками пальцев его спину, — когда говорят: «Как за каменной стеной», — сказала и пододвинулась к нему, чуть-чуть.

А туман, поднявшийся от реки, сомкнулся с другой полоской тумана и заполонил все вокруг. Сейчас уже не было видно ни Кубани, ни гор, ни степи.

— Какой-то полярный пейзаж, — сказала она. — И холодно тоже, как за Полярным кругом. — Наверно, эти слова она недавно произносила в школе — «за Полярным кругом». — И откуда такой холод? Наверно, с гор... с Эльбруса?

Он улыбнулся.

— Вот начнет всходить солнце, и там, там... — он поднял руку и указал на юг, — будет виден Эльбрус...

— А каменная стена не холодная, — сказала она и еще раз тронула его спину, теперь всей ладонью.

Они подъехали к городу, когда небо посинело. Далеко на юге в сине-розовой дымке действительно грозно и неестественно близко поднимался Эльбрус.

— Эльбрус!.. — крикнул Капрел. — Эльбрус!..

Она подняла тревожное лицо, так заметно побледневшее за эту ночь, сказала:

— Да, это, наверно... Эльбрус...

Они шли по городу, и он все время ловил себя на мысли: я с нею вдвоем, совсем вдвоем, вот так бы шел с нею и шел до края земли, но только пусть не отнимает она руку... Неужели до сих пор она ничего не заметила, неужели за эти часы их путешествия ее сердце не отозвалось ответным толчком, беспокойно-тоскливым и одновременно радостным? Он смотрел ей в глаза: они были счастливо возбужденными, хотя чуть-чуть сонными. Он хотел сказать ей: «Пойми же, как мне с тобой хорошо... как хорошо мне с тобой... пойми...»

На крыльце, как всегда, сидела нана и, разламывая на ладони комья черкесской каши, кормила утят.

— Где вы пропадали? — подняла она на них улыбающиеся глаза. — Мать... с ума сошла...

Она так и сказала: «Мать с ума сошла». О себе нана помалкивала, она-то все понимала.

А мать увидела их и стала белее стены:

— И Ефрема нет?.. Вы ехали вдвоем?..

Она встревожилась — сомнения, еще вчера такие неясные, забрались матери в сердце. Она встревожилась, когда они вернулись вдвоем.

А отца с Ефремом все не было — они приехали только к обеду. От природы отцу было отпущено меньше слов, чем всем остальным людям на свете, и он явно опасался истратить ихпреждевременно.

— Капрел! — воскликнул он и застеснялся своей восторженности. — Здравствуй, сынок... Два дня мы пробудем вместе...

Вот и все, что отец сказал сыну после четырехлетней разлуки, но и это было много, очень много, — было время, когда отец говорил меньше, хотя все знали, какой преданной и трогательно радостной любовью любил он своих детей.


3

Сейчас вся семья была в сборе, и все в доме было для счастья: любимый сын вернулся издалека, жив и здоров, и все были здоровы. А в доме точно поселилась беда. Капрел лежал в комнате наны, полузакрыв ставни, и вздох, внезапный и грохочущий, сотрясал стены, и казалось, что крыша над старым турлучным домом вздрагивает и приподнимается вместе с трубой, тыквами, которые, расположившись чинным рядком, дозревают на карнизе, и белыми кругами черкесского сыра, который на прошлой неделе мама выставила сушиться...

— Господи, что же творится у нас? — восклицала громко мама и уходила в свою комнату вздыхать. Теперь в доме вздыхали сын и мать.

— В самом деле, что тут творится у вас? — робко спрашивал отец, прислушиваясь к этим вздохам, — бедный, он действительно ничего не понимал.

Впрочем, остальная семья жила своей обычной жизнью. Фижецук сидела в своей комнатке над книгой, как всегда чистенькая, с заплетенными косичками, и решительно нельзя было понять, догадывается она, что происходит в доме, или нет. Ефрем бегал но крыше сарая, размахивая шестом, на конце которого была укреплена старая кофта мамы, — к полудню жара усиливалась, и голуби решительно отказывались подниматься. А нана?.. Ну известно, что делала нана, — нет, не только кормила утят, но сучила нитки, вязала или штопала.

— Ефремка!.. — кричала она внуку, подняв над головой иголку и нитку, которую ей никак не удавалось вдеть, — это единственное, что ей уже не удавалось. — Ефремка, иди сюда!..

Ефрем спрыгивал с крыши; однако, не отрывая глаз от неба, где низко, над самыми макушками деревьев, носились уставшие голуби, и, так же глядя на небо, вдевал нитку в иголку, передавал ее нане и возвращался на крышу.

— Наверно, он заболел! — произносила мама, и в сумеречных, затененных ставнями комнатах дома ее вздох перекликался со вздохом Капрела. — А сы чаль дах... А сы чаль дах... О мой красивый мальчик...

Отец махнул на все рукой, оседлал кургузую, сложил свои мешки, в которых он привез сыну гостинца, аккуратно перевязал их шпагатом и ускакал — он и теперь всем иным средствам передвижения предпочитал лошадь. В самом деле, не было смысла ему сидеть дольше дома — в степи столько работы, а дома печаль и тьма. К тому же, если и придется семье решать что-то значительное, все равно его не спросят. Отец оседлал свою кургузую и ускакал в степь.

А в доме стало еще тише. Казалось: вот-вот треснет эта тишина, треснет гулко и этим взрывом вздыбит двор и далеко разметет все, что испокон заполняло его, — бочки с соленой капустой, чугуны и чугунки, в которых стряпухи варили пасты, черкесскую кашу из пена и тушили четлибжь — соус из курицы, старые седла, обшитые черной кожей, и бурки, круглый столик на низких ножках, на котором нана слоила тесто, узкую, трубой бочку с деревянным пестиком, в котором мама сбивала масло... Все взорвется и ляжет по пыльным дорогам, по берегу Кубани, в степи... И оттого, что близость этого взрыва ощущалась с каждой минутой все больше, а его не было, было еще тягостнее и тише.

— А сы ныс... Невестка моя... нельзя отдавать себя во власть печали, печаль жжет кровь, — говорила нана, остановившись у двери маминой комнаты.

В ответ мама вздыхала еще громче, и нана тихо отходила от двери.

А тут, как назло, во дворе появились странные люди: они вошли во двор, никого не спросив, — рыжий парень в брезентовом плаще и резиновых сапогах и девушка в маечке с повязанной вокруг шеи красной косынкой. У парня за плечами была связка крашеных палок, у девушки в руках — матерчатый футляр. Они дошли до колодца и стали устанавливать свои крашеные палки, вгоняя их железными наконечниками в землю. С крыши сполз Ефрем и стал поодаль. Нана оперлась о палку с костяным набалдашником и подобралась ближе к колодцу. Она взглянула на рыжего парня, который, вогнав железные наконечники в землю, взял из рук девушки матерчатый футляр и извлек что-то такое, что одновременно напоминало примус и мясорубку. Нана стояла смиренная и печальная: никто ей не казался до сих пор таким умным и ученым, как этот парень.

— Сынок, что делаешь? — спросила нана и, наверно, сама подивилась своей храбрости.

— Будем строить дом!.. — сказал парень бодро и, упершись взглядом в шестиэтажную громадину, выросшую напротив, произнес: — Вот такой!..

Нана помолчала. Она посмотрела на дом напротив, странно похожий на комод, что стоит в комнате невестки, да, каменный комод, неизвестно зачем возведенный до небес, потом на свою турлучную хибару — она ей показалась такой старой и немощной, эта хибара, а поэтому еще более дорогой. Сколько помнит себя нана, она жила в этой хибаре. Здесь она вышла замуж, родила всех своих детей.

— А мой дом? — спросила нана и указала взглядом на трубу, из которой в эту минуту резко струился дымок, — вопреки всем бедам невестка задумала печь пироги, это с нею бывало и прежде.

— Твой дом, бабушка? — переспросил парень и посмотрел на подружку — та сняла с шеи косынку, взглянула на нее неожиданно погрустневшими глазами и смяла. — Мы построим новый лом и дадим тебе квартиру... газ!.. Понимаешь, газ... бабушка...

Нана смолчала.

— Я умру, сынок... — сказала она и тихо пошла к дому, точно решившись тотчас исполнить свое намерение, — вот сейчас доберется до своей хибары, ляжет и умрет.

— Бабушка... — сказал парень, смешавшись, и взглянул еще раз на свою подружку — та стояла странно печальная, пряча неожиданно повлажневшие глаза в косынку.

А нана добралась до своей комнатки, легла: может, и в самом деле пришла пора умереть ей?

Сейчас три человека лежали по своим комнатам и вздыхали, вздыхали громко, не скрывая своей печали, — странно, как все-таки от этих вздохов не сорвало крышу со старой хибары и не унесло вместе с ветром?

Но прошла ночь, взошло солнце, и, как обычно, нана вышла с пшенной кашей на крыльцо. Вот любопытно: эти утята, едва вылупившиеся из яйца и бодро вставшие на ноги, уже знали нану. Она протянула им ладони, и утята разметали кашу сильными клювами. Нана улыбнулась: оказывается, вопреки всем бедам жизнь идет своим чередом. К тому же нельзя отдавать себя во власть печали, ведь печаль жжет кровь.

А в полночь мама растолкала нану и подвела ее к окну.

— Господи, что же это такое?.. Смотри...

Нана протерла глаза.

— Да что ты, невестка, я ничего не вижу...

— Под абрикосой... под абрикосой...

— А-а-а... — тихо воскликнула нана и улыбнулась.

— Что ты смеешься? — удивилась мама. — Плакать надо...

Внизу, у старой абрикосы, освещенные мглистым сиянием молодого месяца, стояли Капрел и Фижецук.

— Что мы будем делать, что делать? — произнесла мать и подавила вздох. — Пропали мы!..

А нана улыбнулась и подошла ближе к окну. Да, она стояла у окна и, улыбаясь, смотрела туда, где Капрел целовал Фижецук.

— Что ты улыбаешься? — спросила мать, но нана только махнула рукой. «Не мешай мне смотреть, невестка», — точно хотела сказать ей нана. Что означала эта ее улыбка, радостно-добродушная и чуть-чуть грустная, — чистую отраду сердца или потревоженное воспоминание о чем-то бесконечно давнем?

А потом в дом вернулся Капрел, только Капрел, вернулся не таясь и прошел к матери, и там, за дверью, поднялось бог знает что!

Да, тишина наконец взорвалась, хотя старый дом был недвижим, и бочки с соленой капустой стояли на своих местах, и седла с хомутами никто не потревожил, и к чугункам с чугунами никто не притронулся пальцем. Но лучше бы все это разлетелось по сторонам и сейчас лежало, обсыпанное землей и пылью, далеко вокруг дома, чем быть свидетелем такого позора.

— Что люди скажут? — кричала мать, теперь уже не делая из своей беды тайны. — Господи, что скажут люди?..

Нана встала и перешла из своей комнаты в комнату невестки. Там пахло нафталином и старой одеждой. Толстое дерево и жесть сундуков, где хранилось спрессованное и едва не превратившееся в антрацит добро, были бессильны удержать эти запахи.

— Что случилось, невестка?.. — спросила нана.

Мать заголосила пуще прежнего.

— Он сказал, что убьет себя, если мы не разрешим ему жениться на Фижецук... Он сказал... — повторила мать и указала на окно.

Там, меж деревьев, освещенных луной, шагал, без устали шагал Капрел, весь во власти своей думы, беспокойный, какой-то неестественно бледный, как эта сухая, облитая луной земля, как крыши домов, поднявшихся над садом, как сама листва.

— А Фижецук... где Фижецук? — спросила нана.

— Ушла, ушла... где-то ходит, ходит. Они вместе сошли с ума... — простонала мать, не поднимая головы с подушки.

И нана печально посмотрела в окно и, быть может, увидела, как где-то в ночи, на круче, выросшей над Кубанью, или на мосту, что возник над неспокойной кубанской водой, а может, еще дальше, на обнаженных и пористых камнях и глинах закубанского взгорья, бродит и не может унять радость и тревогу Фижецук. И, быть может, нана увидела лицо Фижецук, лицо человека, угнетенного сердечной тоской и счастьем, сине-мглистое, как этот кочующий свет луны, как ее свечение на этом пористом камне.

— Что же ты молчишь, нана? — кричала невестка. — Что мы будем делать?

— Что делать? — переспросила нана. — Господи, это же так ясно, что надо делать, когда люди любят друг друга... — сказала нана, на этот раз громче обычного.

На миг невестка онемела, но мига этого ей было достаточно, чтобы понять, все понять, и она закричала:

— Нет!..

Она так кричала до утра, громко рыдая и неожиданно немея, потом опять разражаясь рыданиями. Она кричала, а двух человек носило по городу, носило как челн, брошенный на волю шальной волны, и казалось, что тропы этих людей навсегда разминулись и никогда уже не встретятся.

А потом мать пришла к нане, бесконечно уставшая:

— Кто знает, кого он мог бы взять на стороне, а Фижецук мы знаем...

— Да, конечно... — согласилась нана. — Пусть люди думают что им угодно... сказала мама. — Пусть думают... — кивнула нана. — Кто может запретить им думать...


Мама ушла, чтобы через пятнадцать минут вернуться, — в этот раз она была почти счастлива.

Как далеко человеку кажется счастье и как, в сущности, близко оно!

— Асы нан... Нана моя, — сказала невестка. — А что, если Фижецук переселить... ну, хотя бы к Асланихе, соседке нашей, и послать сватов туда... она придет как бы из другого дома.

Нана улыбнулась:

— Если согласится Капрел...

Но теперь невестке трудно было испортить настроение.

— Если скажешь ты, нана, ему — он согласится... только тебе он и не откажет.

Нана смолчала — то ли ей не хотелось тревожить невестку, то ли она и в самом деле согласилась.

— Как ты думаешь? — спросила невестка.

И в этот раз нана ничего не ответила.

Невестка поцеловала нану в щеку — не часто она была такой щедрой.

— Я все-таки сбегаю сейчас к Асланихе... у нее бессонница.

— Может, до утра потерпим, дочка? — сказала нана.

— Нет, я уже не могу терпеть...

Она действительно не могла терпеть. Странное дело: никто больше ее не сопротивлялся желанию Фижецук и Канрела, а теперь именно она не могла терпеть.

Мама устремилась к Асланихе. Она выбежала из дому и остановилась: было светло и тихо, почти дневная ясность и полуночная тишина.

— Что же это такое? — прошептала она, глядя вокруг, — никогда прежде она не видела город таким. — Что же это?

Она перешла улицу, точно по бревну, перекинутому через ручей, медленно, останавливаясь, стараясь удержать равновесие: дом соседки был наискосок — дубовые ставни, скрепленные железными болтами, берегли непрочный сон соседки.

— Соседка... отзовись! — крикнула мама — толстые доски ставен почти не восприняли удара худой ладони. — Соседка, ты спишь?

Загремел и упал болт — ставни вздрогнули и распахнулись, в окне возникли худые плечи соседки.

— Слушай, соседка, я хочу тебя просить: ближе тебя у нас никого нет. Возьми, пожалуйста, Фижецук на один день — только на субботу, а в воскресенье она вернется к нам...

— Я должна что-то понимать... — сказала Асланиха, смешавшись. — Зачем тебе переселять Фижецук к нам только на субботу?.. Что-то я совсем перестала понимать, или это от бессонницы, или от луны — вон как она выбелила землю!

— От луны, соседка, от луны, — сказала мать, улыбаясь, поспешно перебегая дорогу. — Утром я приведу к тебе Фижецук...

Она вернулась домой и обежала двор — там не было ни Капрела, ни Фижецук. И вновь, как прежде, затревожилось ее сердце: где их носит теперь?.. Как бы они чего не сделали... Она сидела у окна, выходящего в сад, и ждала рассвета, а он точно припаздывал, было холодно, клонило ко сну. Она достала свой старый плед и укуталась — плед удержал бы тепло, если бы оно было внутри, а его, видно, там уже не было. Она укрыла пледом голову и закрыла глаза. Когда она их открыла, солнце уже взошло, неистово горячее, молодое, и она подивилась тому, что в природе ничего не произошло в эту ночь, когда ее дом взвила такая буря. Она разбудила Ефрема и наказала ему бежать в город и звать Капрела с Фижецук. Потом она прошла в комнату наны — ну конечно же та спала, спала безмятежно, как могут спать только молодые, и, кажется, даже улыбалась во сне. Нет, терпение покинуло маму, ей стало не по себе: или нана была равнодушна ко всем бедам дома, или, быть может, она была так мудра в своей столетней мудрости, что видела вперед, все решительно, и улыбалась...

Ефрем привел Капрела и Фижецук, когда роса уже просохла на листве сада. Они стояли у крыльца, там, где нана обычно кормила своих утят, точно не решаясь войти в дом, — бессонная ночь высинила им лица, только глаза были негасимы, только они горели, как прежде, а может быть, даже ярче, чем прежде. Все собрались у крыльца в эту минуту: и мама, и Ефрем, и, конечно, нана со своей кашей и утятами.

— Дети мои, — сказала мама почти торжественно, обращаясь к Капрелу и Фижецук: мама любила говорить торжественно. — Я согласна — пусть будет, как вы решили... — Мама проглотила слезу — она всегда плакала, когда у нее было хорошо на душе, а тут была такая возможность поплакать. — Пусть будет так, — повторила она и, несмело приблизившись к Фижецук с Капрелом, поцеловала их. — Только я прошу вас об одном... — она смутилась и на секунду утратила торжественный тон. — Пусть Фижецук на один день переедет к соседке через дорогу, и мы пошлем туда сватов...

Капрел покраснел, было видно, как его сине-белое лицо стало красным.

— Нет, — сказал Капрел. — Этого никогда не будет...

Все-таки он был настоящим парнем — наш Капрел.

Мама уронила слезу и взглянула на Фижецук, она взглянула на нее — ну конечно, вся надежда была на нее.

— Нет, — сказала Фижецук тихо.

Мама совсем растерялась: ведь ее просьба, в сущности, была такой пустячной.

Мама не любила обращаться к авторитету наны, но сейчас не было иного решения, тем более что нана была рядом.

— Ну, тогда скажи ты детям, — обратилась она к нане.

Нана молчала, задумчиво разминая на своей ладони комья пшенной каши, — казалось, ничего более важного не было для нее сейчас, как получше размельчить кашу и накормить утят, — нана молчала.

— Ну скажи, нана, — повторила мама.

Тогда нана высыпала кашу и сложила руки, покорно положила свои большие руки одну на другую, как это она делала, когда говорила что-то очень важное.

— Фижецук — наше дитя, — сказала нана, — и мы не отдадим ее в чужой дом, даже на один день...


Вот и все, что я хотел рассказать. И еще: когда пыльным вечером нана идет по городу, нет человека, который бы не поднялся ей навстречу и не склонил головы над ее рукой. Все знают: это идет нана, наша нана...


НОВЫЙ ПОСОЛ


НОВЫЙ ПОСОЛ


Самолет шел уже второй час. Здесь, на высоте десяти километров, круговращение земли казалось зримее. Ты вдруг вступил в единоборство с солнцем: мог угнаться за ним, а мог, как сейчас, с ним разминуться, чтобы встретиться вновь на восточном крае земли, на самом крайнем крае, куда лежал твой путь... Едва взлетев, ты простился с дневным светилом и вступил в границы ночи. Она, эта ночь, была позолочена огнями городов. Как ни скупы были подчас эти огни, в их расположении угадывалась своя линия, непрерывная, точно специально прочерченная, чтобы самолет нашел дорогу в ночи.

Крымов вдруг вспомнил, что в иные времена прибытию посла к новому месту службы предшествовали хлопоты, достаточно обременительные. Прежде чем посол прибывал в страну назначения, туда являлось его сановное добро — сундук с дохами для него и его жены, ящики с фамильным серебром, хрусталем и фарфором, все отменного достоинства, для хозяина посольского дома престижное. Нынче все было по-иному: багаж посла зачастую ограничивался ручной кладью — в одном чемодане платье, в другом — белье, все остальное доставит жена по истечении дежурных шести недель — срок, необходимый, чтобы посольская квартира была доремонтирована, а мебель обновлена.

Ну тут можно было и не беспокоиться: у посольской службы свой ритм, своя заведенная механика. Иное дело — министерский протокол... Как он встретит нового русского посла, кого отрядит для этой встречи? Если есть в природе некая температура отношений между странами, то тут она скажется в полной мере — надо только обнять картину встречи, не пропустив подробностей, а остальное дело ума и опыта.

Крымов взглянул на своего спутника: тот спал. Его борода смялась, нос казался более обычного курносым, щеки подпалил румянец. Наверно, Пугачеву надо было уснуть, чтобы его крестьянская природа стала зримее. Откуда происходит Петр Калиныч? Он говорил, что его родитель таскал волоком баржи по волжским перекатам. Где они, эти волжские перекаты? Крымов обратил внимание на Пугачева в один из своих приездов в Москву — Глеб Александрович случайно услышал, как тот переводил знатного британца. Речь шла о материи жесткой весьма, и переводчик был лишен возможности блеснуть лексическим богатством, но произношение не покоробило придирчивого слуха Крымова. В нем, в этом произношении, была и легкость, и то особое звучание, которое хочется назвать музыкой языка. Крымову нравилось имя Пугачева: Петр Калиныч. Нравилось само сочетание имени и отчества. В имени сына — век нынешний, отца — минувший. Поставленные рядом, эти имена способны были дать представление о самом образе времени.

— Инопланетяне! — неожиданно произносит Пугачев, полуоткрыв левый глаз.

Угол самолета обжит нашими гостями, возвращающимися на родину. В их облике действительно есть нечто от инопланетян. То ли неоновый свет тому причиной, то ли природный цвет кожи, их лица кажутся сине-зелеными. В их говоре, да и, пожалуй, в лице есть что-то птичье — каждый раз, когда их щебет достигает своего апогея, их глаза еще больше сужаются и негасимее становится улыбка, — кажется, им легче улыбаться, чем не улыбаться. Подобно всем маленьким, у них есть потребность в доспехах. Они обвиты и перетянуты ремнями с головы до ног, и прямо из груди смотрит третий глаз. Он округл, вогнут и сумеречен, этот глаз. Снисходительность, с которой он смотрит на тебя, подавляет. Три глаза и улыбка — не таким ли должен быть инопланетянин, о котором говорит Пугачев?

Единственно, кто не обрел третьего глаза, — это старик в белой сорочке с крупными крахмальными манжетами, в которых тонкие руки старика кажутся еще тоньше; он старомоден, этот старик, и знает себе цену — на самозабвенный щебет молодых соотечественников он отвечает молчанием. Но старик безразличен только внешне — его глаза за тяжелыми стеклами окуляров все держат в поле зрения, все видят. Его не способен отвлечь от происходящего в самолете даже стакан с апельсиновым соком, который он только что снял с подноса стюардессы. Наоборот, касаясь сизыми губами стакана и отхлебывая густо-оранжевую влагу, он облегчил себе задачу наблюдения. Его глаза отразили любопытство, превеликое, и, пожалуй, смятение — ему нужно время, чтобы утвердиться во мнении.

Вот он встал и приблизился к русскому — ну конечно же он отбросил сомнения, он решился.

— Плостите, вы пэсэл Клымов? — Он положил ладонь на грудь, склонил седую голову. — Кэсо Кэсаки, плофессол... Имел честь знать васего лодителя...

Да, профессор знал родителя Крымова в бытность того послом. Он даже одно время занимался с послом языком и сопровождал посла в его поездках по стране. У него даже сохранился снимок, который воссоздает профессора с родителем Крымова на фоне Фудзи. Все с той же приятной церемонностью он положил ладонь на грудь и, склонив голову, на этот раз чуть-чуть набок, отступил к креслу.

— Фантазер... старикан! — возроптал Пугачев. — Сочинил и сослался на снимочек... чтобы быть убедительным.

С неодолимой пристальностью Крымов посмотрел на молодого друга, отрицательно повел головой.

— Не сочинил!.. — вымолвил Глеб Александрович. — Думаю, что не сочинил, — подтвердил он.

Для Крымова ссылка на фотографию делала рассказ профессора и в самом деле не вызывающим сомнений. Действительно, в архиве отца была фотография, отпечатанная, как тогда было принято, на «дневной» бумаге, заметно желтая, выцветшая. Спутник отца был в светлом парусиновом костюме, по виду походном, и грубых башмаках — у него был вид путешественника. От постоянного пребывания на солнце его лицо оплела паутина морщинок. Они, эти морщинки, были тем резче, что человек смеялся, подняв над головой тяжелую клюку, которую он, как могло показаться, извлек из земли, расчленив корень старого дерева. Восторг человека в белом можно было понять — клюка была формы диковинной. Наоборот, отец не выражал столь бурного восторга, но его лицо было исполнено спокойной радости — ему была приятна удача товарища, он поздравлял его. Одним словом, фотография сохранила настроение того дня; судя по теням, которые легли на белый камень, это был полдень.

Как можно было догадаться, старик извлек на свет божий старую фотографию, чтобы утвердить истину насущную: нет, не просто отец, но и предтеча, коллега по профессии, на которого есть смысл оглянуться: сам посол и отец посла — случай почти беспрецедентный... однако, как показывает происшедшее, возможный вполне.

Старик удалился, а Крымов поймал себя на мысли, что старик надолго приковал к себе его взгляд. Что-то явилось во всем облике старого человека непобедимое — вот это спокойное радушие, которым исполнено его лицо, эта мудрая неторопливость в движениях. Отец был натурой терпимой, он знал людей и умел расположить их, у него были тут свои средства, неброские, — он был интеллигентным человеком. В этой стране, где деликатность преемственна и в силу самих устоев быта, такой человек был принят легко.

Каким помнил Крымов отца? Сын всегда нуждается в отце, при этом в тридцать лет неизмеримо больше, чем в десять, — если жизни суждено обременить человека бедами, то она старается это сделать именно к тридцати. Но как раз в эти лета или приблизительно в эти лета отца и не оказалось.

И все-таки Крымов благодарен судьбе, что отец был, да к тому же такой отец. Вот интересно: вспоминаешь отца — и на память приходят голос его, глаза и, пожалуй, руки. В голосе была добрая суровинка, которая и щадит, и струнит, и воодушевляет. В глазах — и мудрая кротость, и всевидящая храбрость, и энергия характера. Но вот руки — они всесильны: одним своим прикосновением умели сотворить чудо — снять с сердца горе, которому, казалось, нет предела, или одарить радостью, которой хватит тебе на всю жизнь. Наверно, у отца были свои заповеди, которыми он зарекся не поступаться: за кажущейся покладистостью этого человека была сокрыта сила. Это был сильный человек — твердость и терпение были его достоинствами. Нельзя сказать, чтобы отец школил сына, — казалось, сын воспринял не только физический облик своего родителя, но и душевный, воспринял с такой точностью, что людьми, знавшими старшего Крымова, это угадывалось. Нет, дело даже не в генах, которые запрограммировала хитрюга природа. Дело в ином: незримые токи шли от одного человека к другому. Наверно, огромна была способность отца посылать эти токи, но многократ сильнее была готовность сына эти токи воспринимать.

Крымов смотрел в иллюминатор. Прежде чем потемнеть, небо стало зеленым. Эта зеленоватость, казалось, проникла и в самолет. Зелень была бледной, с желтизной, какой она бывает, когда зацветает майский лес, потом становилась все более глубокой, дав прорасти звездам. Крупная звезда встала едва ли не над самолетом.

Нет-нет, а Крымов обращал взгляд на старика. Возникло желание, почти неодолимое, склонить его к беседе, у которой бы была одна тема — «отец». Но надо было усилие, чтобы сдержать себя. «Да уместно ли это? В самом деле, уместно?» Почему неуместно? Крымов и сам объяснить не умел, но чувствовал, что этого делать не надо. Однако не смотреть на старика он не мог, это поистине было сильнее Крымова. Он вдруг приметил, что старик полудремлет: его шея потеряла упругость, седая голова завалилась, подрагивая, — видно, сон сморил старика.

Крымов достал алюминиевый снарядик с валидолом, выпростал на ладонь таблетку — дало знать сердце. Он уже готовился принять ее, когда увидел, что кто-то улыбается ему из полутьмы самолета, улыбается участливо. Он поклонился, установив: женщина, в возрасте, она сидела по правую руку от старика, — возможно, соседка нового знакомого, быть может, жена. Видно, засыпая, старик рассказал ей историю Крымова, и она сочла себя обязанной приветствовать русского. Пока что улыбкой. Зубы у нее были крупными, заметно уродуя лицо. Она знала это и, улыбаясь, стыдливо смыкала губы, а когда это не удавалось, подносила ко рту руку. Рука казалась угольной, с короткими, сведенными старостью пальцами и ярко-красными наманикюренными ногтями. Сочетание этой угольной кожи, почти омертвевшей, с красными ногтями, могло показаться Крымову печальным, если не сказать траурным.

Старик проснулся и, не раздумывая, пошел к Крымову — в этом была заученность, способная вызвать улыбку. Именно заученность: так только что явившийся на свет черепашонок, стряхнув с себя скорлупу и крупинки песка, бежит к морю, безошибочно зная, что оно перед ним, а не позади него.

— Еще вспомнил... Клымов-сан!.. — Он встал перед Глебом Александровичем, широко расставив кривые ноги. — Как-то поехали на Хонсю... Вы поняли: Хонсю-остлов... Там сосны высокие, как это небо! — он поднял руки, вообразив, что над ним небо, но уперся взглядом в потолок самолета. — Тли богатыля валили сосну!.. Тли!..

Да, три богатыря валили сосну и обратились с просьбой, в сущности скромной: удержать шест, чтобы сосна, не дай бог, не завалилась туда, куда ей валиться не положено. А когда сосна рухнула, спросили, кто помогал им валить дерево, и, узнав, что то был посол, чуть не рухнули вместе с сосной.

Глеб Александрович испытал неловкость.

— Это ваша жена? — спросил он; понимал, что его вопрос имеет весьма косвенное отношение к рассказанному, но иных слов у него сейчас не было.

— Да, жена, — сказал старик и посмотрел на женщину, которая будто бы ждала этого взгляда и с готовностью закивала. — Ему все было интелесно у нас, — вернулся старик к разговору об отце.

Старик сказал и пошел к себе, покачиваясь, — не мог упрятать кривых ног, — а Пугачев усмехнулся откровенно:

— Значит, три богатыря? Дед-сказочник, сказочник!..

Крымов возразил, но не резко:

— Не знаю, не знаю...

А Глеб Александрович смотрел вслед старику и вновь ощутил, что в этой выгнувшейся яйцом спине, в худых плечах, одно из которых выше другого, в самом движении рук, которые вдруг стали непонятно осторожны, есть что-то такое, что вызывает жалость, — а вот отчего жалость: от сострадания к старости или от неравнодушия к человеку, который стал тебе близок? И вновь мысли обратились к отцу. Вот старик сказал: «Ему все было интересно у нас...» А ведь это не просто: интересно. Чтобы проявить интерес, надо победить равнодушие, а победить равнодушие — это почти явить симпатию, не так ли?.. Да не усмотрел ли он в народе, в самой преисподней его быта, нечто такое, что может покорить, взять в плен?

Крымов вдруг спросил себя: да не видел ли он старика в большом посольском доме еще при жизни отца? Ему кажется, что он отыскал ключик, который так необходим ему сейчас. Он готов даже поверить, что однажды видел старика в пятигранной комнате посольства, оклеенной красными обоями, в которой отец занимался языком, — отец, как это доводилось видеть не однажды, пытался рассказать, разумеется, на языке, все, что открывало его взгляду распахнутое на улицу окно: способность улицы явить новые детали и краски была велика. Этот эпизод заметно возбудил ум — все новые и новые картины из посольской жизни отца пришли на память. Отец начинал день с чтения прессы. Английскую читал сам, прессу на других языках просил отреферировать своих молодых помощников. Если события торопили, предпочитал письменному реферату устный. «Погодите, а как вы понимаете эту телеграмму? — вдруг останавливал он озадаченного референта и, увидев, что немало смутил молодого коллегу, пояснял: — Мне интересно ваше мнение, товарищ: в какой мере это событие поколеблет наши интересы...» Его деликатность неизменно выражала его любимая формула: «Мне интересно ваше мнение, товарищ...» Он, конечно, был человеком века девятнадцатого. В образе жизни, одежде готов был довольствоваться самым малым — с необыкновенной бережливостью относился к вещам, — родом его недуга были жилеты, умел продлить жизнь пиджаку. У него были вещи, которые он приобрел в начале века: например, демисезонное пальто, длинное, черное, с плюшевым воротником, или дождевой зонтик с изогнутой костяной ручкой. Подобно иным своим сверстникам, любил велосипед и, выезжая за город, брал его в машину. Его великой слабостью была книга — надо было видеть, как он принимал в руки новую книгу, с каким трепетом отводил клапан супера, как рассматривал переплет, возлагая подушечки пальцев на ткань переплета, как выносил книгу на свет, стараясь поточнее определить цвет переплета, как смотрел гравюры, то и дело обращаясь к лупе, которая всегда была под рукой... Он так и не смог приучить себя к стило, предпочитая писать перьями, хотя владел и скорописью, но то и дело порывался писать с нажимом — великая привилегия тех, кто родился в том веке! Всем перьям предпочитал длинное и остроносое, с бронзовым отливом и цифиркой «86» — не терпел «рондо», полагая, что оно делает почерк безликим... Пуще всего на свете ценил в людях обязательность — формула «порядочный человек» в его речи возникала не часто, но именно этой формулой определялись им достоинства человека. Был чуток к нравственной атмосфере в посольстве и в отношениях с людьми старался поддержать тон, который точнее всего определяли его же слова — «спокойная требовательность».

И вновь Крымов приник взглядом к иллюминатору. Неизвестная звезда была рядом. Сейчас свет ее был младенчески чист и ровен. Кажется, она даже перестала мигать. Все-таки не было красок чище, чем те, что дарит нам природа. Небо теперь было густо-зеленым, а звезда — бледно-синей, не было бы звезды — зелень неба утратилась бы. И не только эта звезда. Присмотрись внимательнее — и ухватишь цвет соседних звезд, у каждой — свой цвет... Все было как нарисовано, все на грани чуда — тревога и праздничность вдруг очутились рядом. Конечно же стежке земных огней соответствует стежка огней небесных. Быть может, оглядываясь на землю и небо, самолет ищет дорогу в ночи. Как заметил Крымов, звезда следовала за самолетом неотступно: выглянешь — и звезда над тобой. Звезда внушала чувство уверенности. Без нее перелет был бы рискованнее. С тем Крымов и уснул: звезда была над ним.

Он увидел во сне отца. Был лес, темный и сырой, — он дышал холодом, лиственной и грибной прелью. Отец шел впереди, а Глеб — поотстав. Они шли долго, и расстояние между ними становилось все больше. Вначале Глеб видел голубую рубашку отца с темным пятнышком меж лопаток — путь был нелегким, — потом она растушевалась в зарослях. Были слышны только хруст старой листвы под ногами и шум веток, которые отец успевал отводить, да голос, как обычно строго-настойчивый: «Не отставай, не отставай, Глебушка!» Глебу надо было бы крикнуть: «Ноги приморились, я устал!» — но у Глеба был характер отца — скорее упадет, чем взмолится о помощи. А в лесу становилось все темнее — старые деревья, обступившие их, дышали студеностью, какой не было прежде, и небо, заслоненное многослойной листвой, отдалялось все дальше. Казалось, все померкло, только светил голос отца, только голос этот вел: «Не отставай, не отставай, Глебушка!» Но голос этот иссякал, иссякал, казалось, неодолимо, а потом и совсем померк: «Глебушка-а-а-а! И разом все переменилось: отец подхватил Глеба и поднял над головой, поднял так высоко, что листва темного бора осталась внизу и в глаза хлынул свет солнца, — Крымов проснулся. Перед ним стояла старая женщина, и ее ноги были похожи на турецкие шашки, как у мужа.

— Мацумото-сан... — Она вздохнула страдальчески, и ее маленькая рука, действительно угольная, робко раскрылась. — Таблет?..

Старик полулежал в неудобной позе, подобрав ноги; он замер в том положении, в каком застал его приступ. Вся его фигура выражала страх и ожидание — он был сердечником и знал, как это серьезно. Левая рука его была далеко отведена, он точно высвобождал ею сердце. Он втянул голову в плечи, стал меньше, чем был всегда, закрыл глаза.

Женщина поднесла к губам старика валидол, — казалось, он принял белый круглыш, не размыкая рта, глаза его оставались закрытыми. Его лицо вначале выражало боль, которая застигла его в момент приступа, потом муку мученическую, потом безразличие, почти апатию, потом спокойную решимость, будто он приготовил себя к худшему, самому худшему.

Крымов подумал, что эти перемены в лице старика будто ударяют и его по сердцу. Бывает же так в жизни: этот человек, которого только накануне он не знал напрочь, казалось, завладел им в такой мере, что его беда стала бедой Крымова. Конечно же его сблизил с Крымовым отец, те несколько слов, которые донес старик из далекого мира, в котором жил отец. Но, наверно, не меньшим было то человеческое, что рассмотрел Глеб Александрович в старике и что тот явил, как казалось Крымову, по доброй воле, доброй...

Сердце отпускало — к лицу вернулись краски; старик вытянул ноги — они лежали вразброс, тонкие стариковские ноги, но их уж не мотало так, как это было только что, хотя удержать их было труднее, чем прежде, скаты самолета сейчас коснулись земли, самолет бежал по бетонной дорожке.

Когда Крымов сошел на землю, первое, что он сделал, — отыскал в толпе старика и старуху. Они медленно удалялись. В том, как они держали друг друга за руки, сказывалось, что все происшедшее в самолете понято ими до конца. Они уже скрылись за стеклами большой двери аэровокзала, а Крымов все стоял и смотрел им вслед.

Глеб Александрович так бы простоял долго, если бы его не окликнул Пугачев, — он окликнул Крымова и вытянулся как струна.

— Да куда вы смотрите? Вот он, протокол министерский!

Действительно, с той церемонной бравадой, какую только можно представить, к Глебу Александровичу приближались чины министерства. Протокол интернационален более, чем иные службы дипломатии, печать этой интернациональности он носит едва ли не на лбу... Крымов запамятовал, фатально запамятовал, что предстоит еще встреча, еще одна, — он полагал, что главная состоялась... Надо же так: всю дорогу только и думал о встрече на аэродроме, гадал, какой она будет, и вдруг забыл...


ИЗ ДНЕВНИКА АТТАШЕ


Самолет пересек Прут и пошел на посадку. Река не воспринимала движения ветра, в то время как пшеничное поле было заметно всхолмлено. Май ощущался в червонном отливе хлебов, в погустевшей зелени дубрав, в блеске садов — они тут доцветают и в мае.

Их встретил представитель штаба фронта, назвался полковником Крупновым, по поручению командующего поприветствовал гостей на освобожденной земле, отыскал взглядом строй «виллисов», стоящих на обочине взлетного поля, и предложил показать город.

Шевцов смотрел на полковника и думал: не зря командующий остановил свой выбор на Крупнове, доверив ему представлять фронт в отношениях с гостями из Москвы. Чем-то значительным Крупнов должен был импонировать командующему и, быть может, на командующего походить. Генерал, возглавляющий фронт, много лет был комиссаром, слыл в армии человеком эрудированным, знал языки... Кстати, последнее отличало и полковника, который, представившись Вермонту, попробовал заговорить с ним по-английски. Но ироничный Вермонт дал понять полковнику, что решительно нет необходимости обращаться к английскому.

— Что вы, батенька, с пылу с жару за английский, — ухмыльнулся Вермонт. — Он мне осточертел на земле коварного Альбиона! В кои веки есть возможность поговорить с владимирцем... — добавил он, смеясь, приметив в говоре полковника знатные «о».

— Вологжанином... — поправил полковник, не без печали обнаружив, что в произнесенном им слове только три «о»: была бы его воля, он их удесятерил.

— Рад отдать себя под начало вологжанина! — возрадовался Вермонт. — Что вы хотите показать нам? Здешние города и долы!.. Ну что ж, готовы... — Он взглянул на наркоминдельца, тот с нарочитой строгостью сдвинул брови — в двадцать четыре года строгость особенно симпатична. — Как, Юрий Иванович, согласны мы?

— Согласны, согласны, — снисходительно подтвердил Шевцов: ему льстило, что согласие на поездку англичанин испрашивает у него.

Они поехали.

Сегодня в полночь Юрий Иванович был поднят чуть ли не по тревоге, — с тех пор как Шевцову отвели квартирку в большом наркоминдельском доме на Кузнецком, эти полуночные звонки стали дежурными. «В отдел, Юрий Иванович, — пояснил вечно бодрствующий Губарев, как могло показаться — железный Губарев, несущий едва ли не круглосуточную вахту. — Вылет в шесть ноль-ноль, на этот раз с Вермонтом!.. И, разумеется, с полной выкладкой!» — добавил он.

Благо, что с Вермонтом, подумал Шевцов. Англичанин происходил из России, сберег русский... Одним словом, в поездках, как подсказывал Юре опыт, с такими, как Вермонт, легче. Он был агрономом и выше всего ставил науку, имеющую отношение к земле и хлебу. Впрочем, хлеб для него был синонимом великих баталий, происходящих в мире. Его книга «Русский хлеб» выносила на суд читателя не только проблему, обозначенную на титуле, но и многое иное, что с названием отождествлялось: российский землепашец, его отношение к декретам Октября о земле. Зная русский, Вермонт всем иным беседам предпочитал разговор с сельским жителем, полагая, что такая беседа обогащает его душевно. Иногда он вовлекал в этот спор Шевцова. «Вот вы как-то сказали мне, Юрий Иванович, что тот мир не делает человека нравственнее... так?» — «Так, господин Вермонт...» — «Но, чтобы судить о Луне, вам надо знать ее обе стороны, а вы знаете одну...» — «Это не лишает меня права иметь свое мнение, верно?» — возражал Шевцов. «Не знаю, не знаю...» — говорил Вермонт, и на этом спор заканчивался. Вермонт подарил Шевцову свою книгу, украсив ее дарственной надписью. Она, эта дарственная надпись, имела прямое отношение к спору: «В надежде, что увидите ту сторону Луны». Казалось, у пожелания Вермонта была категорическая нота: увидеть ту сторону Луны.

Когда рассветным майским часом сорок четвертого года самолет взлетел с подмосковного аэродрома, взяв курс на юг, дарственная надпись англичанина воспрянула в сознании Юры с такой зримостью, с какой не возникала прежде: обратная сторона Луны, обратная... Юре было страшновато от одного сознания, что в его жизни должно произойти нечто чрезвычайное, сегодня произойти... Только подумать: он родился, когда страна уже жила по октябрьским часам. Мама прежде преподавала в женской гимназии французский и предреволюционные годы звала мирным временем. Не очень-то понятно, почему то время звалось мирным, — ведь именно в те годы была война германская, а еще раньше — японская, и до этого — турецкая. Но не об этом речь: из мирного времени в наши дни перешли вещи, которые ни с каким иным временем не спутаешь: например, боа бабушки из страусовых перьев, серебряный поднос, подаренный друзьями мамы в день бабушкиного сорокалетия и украшенный монограммой, рамы для фотографий чугунного литья с фигурками гномов, мягкие кресла на колесиках — они, правда, портили пол, оставляя на паркете бороздки, но были красивы, — круглый столик и многое другое. Судя по вещам, которые дошли из так называемого мирного времени, оно, это время, было, пожалуй, праздным: к чему человеку боа из страусовых перьев? Из той поры в наши дни перешли не только вещи, но и слова. Мама говорила: «Он был принят в доме присяжного поверенного Икоркина». Или: «Его удостоил своим вниманием сам полицмейстер Карайбог». Юра просил маму объяснить, что это такое. Мама, как могла, пыталась втолковать Юре; из ее объяснений явствовало, что город был поделен, как в Индии, на соты, при этом из одной соты в другую вход заказан. Впрочем, бывали исключения, и тогда рождалась фраза вроде той, которую произносила мама: «Его удостоил своим вниманием сам...» Юра понимал общий смысл фразы, но отдельные слова долгое время оставались темными: что значит «удостоил» и что значит «сам»?

Правда, с революцией мама перестала преподавать старорежимный французский, переключившись на вполне советское естествознание, но и в позднейшие времена она могла сказать: «Понимаешь, Георгий, мне выказал свое расположение доктор Дердичевский — он увидел меня и снял котелок, взял и снял...» Эка невидаль: снял котелок!.. И почему бы ему не снять? И что он за птица, чтобы его превозносить сверх всякой меры, а потом похваляться: «Снял котелок!» ? И какое дело Юре до доктора Дердичевского?

И вновь Юра обращал свой мысленный взор к тем годам, что звались мирными. То, что удавалось узнать, рождало двойственное чувство. Особенно трудно было понять бабушку. Она могла сказать: «Понимаешь, Юра, это проклятое мирное время приучило меня к оливкам и каперсам, хоть умирай!.. Не давай мне хлеба, дай каперсы!» Юра был озадачен не на шутку: ему эти каперсы казались чем-то вроде страусовых перьев. Все-таки бабушка хоть и стара, но с этими своими наивными страстями выглядела младенцем. Стране недоставало черняшки, а ей подавай каперсы, — этим она свидетельствовала, что не похожа на всех прочих... Можно ли говорить об этом, не угрызаясь? Мама рассказывала, что давным-давно бабушка сдавала экзамены на учительских курсах и не сдала. А мама сдала... Видно, бабушка испытывала неловкость: все-таки в нашей семье она оставалась самой старшей, она была бабушкой. Короче: ей надо было утвердить себя, хотя бы для этого и понадобились глупые каперсы...

Говорят, книгавсевластна: ничто не может так точно отразить время, как она. Однако какая книга? Юра воздал должное монографиям о городах, своеобразно воспринявшим историю и этнографию. Но не такая книга владела сознанием Шевцова. Он убедил себя: есть особый вид книг, в которых время отложилось с потрясающей точностью, — книги-каталоги, а еще лучше ежегодники, например «Весь Петербург». Эта пудовая книга была полна описаний предметов, окружающих нас. Эти описания создавали иллюзию зримости предметов, их можно было потрогать: швейные машины, венские стулья, охотничьи ружья, люстры и бра — электрические и свечные: оконные стекла — прозрачные, матовые, цветные; дверные ручки — медные, керамические, стеклянные... Но верно и иное: лучше один раз увидеть, чем три услышать и, пожалуй, прочесть.

Все-таки судьба сыграла злую шутку с Юрой: произвела на свет после революции и определила в дипломатическое ведомство. А надо было сделать совсем по-другому: вызвать к жизни лет хотя бы за десять до больших перемен, а потом уже посылать на Кузнецкий. Было бы все это так, вряд ли кому пришло в голову упрекать его, что он не видел ту сторону Луны. Ничего не скажешь: куда как скромен сын Альбиона — надо знать ту сторону Луны. А как ее увидеть, ту сторону, в скромном положении атташе?

Впрочем, представился единственный в своем роде случай, и есть возможность как бы облететь Луну: британский корреспондент захотел увидеть, как выглядит город, освобожденный нашими войсками. Облететь, а потом описать все по порядку: дневник атташе!

Они пересели с самолета на «виллис» и въехали в город. Звонили к вечерне. Звонарь был усерден: он с силой потянул за веревку, и удар колокола получился хлестким — дремлющий город точно на минуту пришел в себя.

Через город шагал поп, ряса поседела от пыли — по всему, поп совершил немалый круг. Святой отец был грузен, но старался не сбавлять шага. Конечно же помогал и колокол — человек в рясе приноравливал шаг к его ударам, так шагалось легче.

Рядом бежала женщина в черном, с виду прихожанка. Она норовила обогнать священника и, повстречавшись с ним взглядом, отвесить поклон, но это плохо удавалось ей: святой отец был крепче в шагу, да к тому же на него работал звонарь — удары колокола прибавляли сил.

Черная ряса будто означала пришествие вечера, и с ее появлением город помаленьку укладывался на покой. Закрывались ворота — было слышно, как колесико, приспособленное к основанию ворот, скользит по кирпичному желобку, как гремит трехфунтовый замок, закрепляя засов. Незримый механизм выпускает решетчатое чудо, свитое из толстых прутьев, покрывая всю площадь пространного витринного стекла, — человек включает механизм и озирается по сторонам, отыскивая случайного прохожего и приглашая разделить восхищение. На окна особняков, предусмотрительно отступивших в глубь дворов, падают жалюзи, они падают с заученной послушностью, одно за другим. Маленькие человечки, украшенные розовыми плешинками, усами и подусниками, в цветных жилетках и охотничьих куртках, расшитых по сукну и коже толстым шнуром, убегают за парадную дверь, будто это не дверь дома, а врата крепости.

Вечерний звон, отмеренный правильными вдохами и выдохами, стелется над городом, и, попривыкнув, голуби дремлют на карнизах домов, приготовившись вместе с городом к ночи. Все сникло в сладкой полудреме, все отдало себя во власть приближающегося вечера, неукротим лишь солдатский шаг святого отца — просторная ряса не без труда вмещает метровый шаг. Кажется, гости совершили то, что не удалось женщине в черном: они были в монастырской церковке, когда чернобородый пастырь еще побеждал булыжную площадь.

Вечерняя служба уже началась. Шевцов вошел в церковь и ощутил запах мужского пота, — видно, для братии, поместившейся в церкви, эта служба венчала долгий день, полный немалого усердия. Нельзя сказать, чтобы приход гостей вызвал у них переполох. Усталость укротила любопытство. Головы были опущены, глаза полузакрыты, и не было охоты их открывать. Голос священника, читающего молитву, точно напитался дымной полутьмой, отстоявшейся в церкви, — он, этот голос, не мог возобладать над церковными сумерками. И, быть может, охраняя эту полутьму, свечи сеяли свой робкий свет, отражаясь в стекле и бронзе. Когда в тишину врывались голоса хора, огонь свечей вздрагивал, и легкое мерцание возникало на стекле и бронзе, будто гладь стоячей воды потревожил камень, — в такую минуту с лиц молящихся исчезала та отрешенность или безразличие, что были прежде.

Чернобородый человек с солдатской споростью в шагу нагнал гостей. Не без удовольствия молодой настоятель, назвавшийся отцом Порфирием, показал гостям большие и малые службы монастыря. Если бы осмотру монастыря не предшествовало посещение церкви, все увиденное можно было принять за экономию преуспевающего степняка-помещика. Настоятель устроил смотр: амбары с зерном, подполы, полные картофеля, винные подвалы, точно графленные рядами бочек с крепкой монастырской влагой, кладовые с копчеными окороками, по-здешнему красно-коричневыми, городок мастерских, точно квартал ремесел в средневековом посаде, и в них кузнецы, лудильщики, гончары, краснодеревщики, ковроткачи, механики, оружейники, трактористы... Монах на тракторе? И не только на тракторе — на сеялке, на комбайне. Преподобный Порфирий не обманывался насчет умения монаха управлять машиной — ирония, с какой он смотрел на безусого служку, восседающего на тракторе, была откровенной.

Настоятель поднял руку, дав понять служке, чтобы тот сошел с трактора.

— О-о-о... доамне думнезеуле... О-о-о... бог мой! — воскликнул настоятель, взявшись сам за рычаги. Машина была послушна его рукам, она двигалась без рывков, легко разворачиваясь, ускоряя и замедляя ход: не иначе, сановный поп, прежде чем стать настоятелем, был трактористом. — Бун!.. Хорошо! — произнес настоятель и сошел на землю.

Что скрывать, Юре был интересен настоятель. По всем кондициям перед Шевцовым был поп, которого голыми руками не возьмешь! Но не следовало отрицать и другого: преподобный был способностей недюжинных. Да что там говорить: современный поп, в самом облике которого сказался наш век... Но вот вопрос, который волновал Юру: что дает удовлетворение деятельному попу — возможность служить богу или ладить хозяйство?

Как приметил Шевцов, все было здесь внушительно весомым, тяжелым, сытым и не очень вязалось с зелеными лицами братии, — Юра обратил внимание на лица эти еще в монастырском храме, объяснив их цвет желто-зеленым блеском, который бросали на все окружающее горящие свечи. Но эти лица были зелеными и вне церкви. Все, что попадало сейчас в поле Юриного зрения, было заряжено энергией, — безвозвратно ушло то время, когда монах ходил по земле неспешным шагом. Нельзя сказать, что этому движению дал толчок преподобный Порфирий, — двигалось и без него.

— В пять у нас уже все... крутится! — произнес он восхищенно.

— А в одиннадцать? — спросил лукавый англичанин, пристально наблюдавший за святым отцом.

— В одиннадцать... вечера?

— Вечера, конечно...

— Крутится... — подтвердил настоятель, опечалившись. Он понял, что переступил границы запретной зоны: гостям не обязательно знать, как долог трудовой день монаха.

Видно, настоятель был сердечником — его досадную обмолвку восприняло сердце. Солдатский шаг настоятеля утратил прежнюю энергию. Его голос потускнел, да и в лице, до этого бронзово-червонном, появилась прозелень, почти такая же, как на лицах монахов. Только глаза были полны энергии, что было самым характерным для игумена.

Шевцова немало занимала реакция английского гостя: о чем думает сейчас англичанин, как увиденное здесь преломилось в его уме? И главное, что хотелось знать Юре: было ли то, что увидел Вермонт в степном гаде, для него ново?

— Наш хозяин умен, как бес, — произнес англичанин, обращаясь к Юре. — Он-то понимает, что монастырь хорош по одному тому, что велик, а поэтому прибылен...

— Если был бы мал, оказался не так хорош? — спросил Юра; ирония в его вопросе была явной.

— Конечно. Малые хозяйства нынче убыточны... — ответил Вермонт, сознательно отвергнув иронию.

А настоятель приметил новый трактор, стоящий с заведенным мотором в углу двора, —быть может, у настоятеля возникло желание выключить мотор, но, подойдя к трактору и уже поставив ногу на подножку, чтобы подняться в кабину, он оставил эту затею: видно, не пускало сердце. Кстати, оно могло напомнить и о досадной обмолвке — по тому, как омрачился вдруг преподобный Порфирий, вполне могло напомнить.

— Поезжайте к Еремею Попеску — у него яровая пшеница лучше моей! — осенило настоятеля. До этого, как хорошо помнит Юра, об Еремее Попеску не было сказано ни слова. — Микуца! — крикнул игумен. — Микуца, Микуца! — повторил он не столько требовательно, сколько просяще.

Дверь кельи, возле которой они сейчас находились, приоткрылась, и появился нестарый человек в монашеском одеянии. Как показалось Шевцову, тот, кого игумен назвал Микуцей, мог быть сравним с кубиком и, как можно предположить, казался бы одной высоты и стоя на ногах, и лежа на боку. Монах выглядел человеком сметливым и искал повода посмеяться, при этом он, смеясь, подпрыгивал, как тот заводной мальчик с пальчик. Выслушав игумена, Микуца разразился хохотом и, подпрыгнув, повлек гостей к «виллисам».

Пока машины несли их от монастыря к усадьбе Еремея Попеску, гости старались оглядеть город. Юре был интересен степной град, казалось, он был поделен между монастырем и владениями Попеску. Недвижимость церкви осталась за монастырской стеной, а вот владения Попеску были налицо: маслобойный завод и завод поташный, просорушка и мельница, макаронная фабрика и шерстомойка.

— Взгляните, как точно расположил свою индустрию Попеску, — произнес англичанин, обращаясь к Юре. — Индустрия невелика, но дислоцирована она отменно... Однако, вот что меня смутило: вы заметили — окна просорушки темны, как темным-темно и в окнах мельницы... У Пюрфирия все клокочет, все на ходу, а тут бог знает что... Говорят, что немцы в этих местах держались до последнего. На здешнем языке война зовется разбоем... Не правда ли, все верно: разбой!

Монах, которого сморила дрема, — по всему, минувший день был у монаха хлопотливым, — даже приподнялся.

— Разбой, разбой!.. — произнес он оживленно — это неожиданно услышанное знакомое слово сообщило ему силы.

Поравнявшись с очередным дивом Еремея Попеску, теперь монах воздевал большой палец и произносил «Ау-леу-леу!», что должно было означать крайнюю степень восторга. Иногда, придыхая, он принимался хохотать, но тут же оставлял свою затею: возникала потребность подпрыгнуть, а в машине это сделать было неудобно.

А между тем «виллисы» остановились у полутораэтажного кирпичного дома с узкими и округлыми окнами, оплетенными кованым железом. Монах пошарил в складках своего платья и извлек фонарик. Он сжал его, как тюбик, выдавив немощную струйку света; повел ею, этой тоненькой палочкой света, вверх и вниз, и все увидели, что дверь резная; потом он ткнул лучиком в жалюзи, пересчитал кованые прутья на окнах и, плеснув светом обильнее, отыскал белую розетку звонка — звонок ожил тотчас, было слышно, как он взбунтовался внутри дома.

— Че дориць? (Что хотите?) — отозвался женский голос из-за двери.

Монах принялся объяснять — пожалуй, не очень лаконично, и, как показалось Шевцову, это было не столько признаком силы, сколько слабости.

— Домнул Попеску больнав (Господин Попеску болен), — последовал ответ из-за двери.

Женский голос точно прибавил силы монаху. Он заговорил с еще большей настойчивостью и даже страстью.

— Ну се поате, больнав, греу больнав! (Нет, невозможно, болен, тяжело болен!) — повторил все тот же голос, не оставив никаких надежд.

Улучив минутку, англичанин взбежал на крыльцо, прислушался.

— По-моему, я слышу, как за дверью шепчется господин Понеску. — Он прыснул. Этакой лихости Юра не ожидал от Вермонта. — Как я понимаю, разговор идет об этой розовой болезни — пеллагра, пеллагра...

Монах, иронически наблюдавший за происходящим, неожиданно ожил, ухватив в речи Вермонта слово, которое ему доступно:

— Пеллагрэ, пеллагрэ!..

Насторожился и Юра: в событиях, свидетелем которых Певцов стал в степном городе, видно, пеллагра играла свою роль.

— Ну се поате!.. (Невозможно!..) — почти выкрикнула женщина из-за двери, дав понять, что разговор окончен.

— Ау-леу-леу! — произнес монах и поднял кулачишко, поднял бесстрашно, вызвав смех Крупнова, который до сих пор со смиренным вниманием наблюдал за своими спутниками. Восклицание монаха можно было истолковать так: «Я на тебя управу найду!» И еще: монах произнес фразу, завершив ее именем, и, что удивительнее всего, русским — оно было нехитро и прозвучало явственно: «Ухов».

Не без настояния монаха машины прибавили скорости и, забрав резко вправо, стали подниматься в гору, навстречу огонькам, несмело разбросанным в ночи: как можно было догадаться, где-то там жил человек с русской фамилией Ухов.

Все происшедшее в последние полтора часа давало Певцову повод для раздумий. О чем? Идея поездки русских к Еремею Попеску была для настоятеля небескорыстна. Но в чем именно была корысть, ответить было трудно. Одно несомненно: город поделен между монастырем и Попеску. Будь настоятель лоялен к Попеску, он бы обставил миссию русских к известному богатею по-иному: ну, например, снял телефонную трубку и испросил разрешения. А он послал монаха... Судя по тому, как обстоятельно он его наставлял, тут был замысел. Можно допустить и большее: по тому, какой восторг это вызвало у монаха, замысел далеко идущий. Посылая русских к Попеску, игумен мог предположить, что тот не сможет принять русских. А если так, то и нынешняя поездка к Ухову была определена заранее. Но тут Юра должен был остановить себя: не слишком ли далеко занесло его желание проникнуть в смысл происходящего?

— А кто этот... Ухов? — наклонился Шевцов к полковнику, который, как мог установить Юра, присмирел, лишенный возможности говорить с Вермонтом по-английски.

— Убейте меня, не знаю... — Голос полковника был едва слышен. — Могу только высказать предположение, смелое... — Он посмотрел на Шевцова и улыбнулся. — Очень смелое...

— Да, пожалуйста...

Полковник вздохнул — в своих предположениях Крупнов не хотел быть опрометчивым: что можно простить юнцу, то человеку почтенных лет и почтенного звания, как он полагал, прощать трудно.

— Где-то тут живет известный ветеран с броненосца «Потемкин», кажется, единственный оставшийся в живых...

Кто-то наказывал Юре: в самых невероятных обстоятельствах сдави крик удивления. Именно сдави: удивление не дипломатическая категория.

— Да неужели... «Потемкин»? — спросил Юра. Мог бы он подумать, что судьба сведет его с «Потемкиным», легендарным «Потемкиным»? Ну, разумеется, он слыхал, что мятежный корабль, потерпев поражение, ушел на Балканы, вернулся в Одессу, а потом вновь ушел... Известно было ему и то, что команда с «Потемкина» рассеялась по Балканам, оставшись там на постоянное жительство. Понимал он, что сорок лет не такой срок, чтобы не застать в живых кого-то из тех, кто принадлежал к братству «Потемкина». Но предположить, что судьба столкнет его лицом к лицу с потемкинцем?..

— Погодите, может быть, есть смысл спросить монаха о «Потемкине»? — Шевцов все еще сдерживал любопытство. — Он должен знать больше — «Потемкин»!..

Но хитрый Микуца оказался не промах — как ни скромны были его познания в русском, он уловил точно.

— «Потемкин»! — произнес он значительно. — Ау-леу-леу — «Потемкин»!

А машины уже шли горной дорогой, забирая все выше. Дорога вдруг стала сельской: плетни и белые мазанки, как на Украине. Машины обогнули ровный ряд домов и пошли едва ли не по гребню горы.

— Аколо, аколо, домнуле... Там, там, господин, — простер руку монах — рука уперлась в смотровое стекло. — Аича. Здесь...

Гости вышли из машин; далеко внизу, на дне плоской долины, залег город — на него уже наползал туман, срезав край города.

— Домнуле Ухов, домнуле Ухов! — крикнул монах, приближаясь к плетню, крикнул с привычной уверенностью, обнаружив тем самым, что он тут уже бывал. Звонким и заливистым лаем отозвался пес, по всему, молодой. — Домнуле Ухов, — повторил монах степеннее, приближаясь к дому. — Домнуле Ухов...

В оконцах хаты вспыхнул и погас свет, тут же открылась дверь — на пороге возник человек.

— Бун, бун, Микуца... Хорошо, хорошо, Микуца, — говорил человек, склоняя к монаху массивную голову, а потом вдруг шагнул к плетню. — Да что вы тут стоите, братушки дорогие! Заходите, гостями будете!..

Только сейчас Шевцов и сумел разглядеть Ухова: старость не взяла его в плен, не иссушила, не согнула.

— Заходите, заходите, у меня хозяйка русская, из старообрядцев, рыбу ловила с батькой на Дунае... — Он оглянулся, пытаясь отыскать жену. — Катя... Катерина Филипповна, или ты перепугалась? Да тож... наши!..

С неброской торжественностью, тихо и спокойно, хозяйка вышла из дому, поклонилась.

— Где сядем? В хате темно и парко, а вот тут, под яблонькой, на свету... хорошо!.. — произнес Ухов. — Тут тебе и земля, и небо, верно?..

Он повел гостей к круче, точно и в самом деле хотел показать им землю и небо. Туман внизу растекся, став ярко-белым, — казалось, что небо, отразившись в облаке тумана, прибавило света и взгорью; человек, которого так хотелось рассмотреть Юре, был сейчас хорошо виден. У него были покатые плечи, крепкие, согнутые в локтях руки, открытый взгляд.

— Значит, были у Еремея Попеску? — засмеялся он, не выказывая зла. — Бог с ним, с Попеску, все одно лучше не будет! — махнул он ручищей. — Скормил своим людям прелую кукурузу и заселил половину госпиталя — розовая болезнь!..

Юра подошел к Ухову вплотную — вот он где, камень преткновения: скормил прелую кукурузу... Слова-то какие: скормил... прелую...

— Игумен отослал вас к Попеску, а тот не пустил, верно? — спросил Ухов.

— Да, конечно, — согласился Юра. — Но почему отослал к Попеску?

— Так вы не первые, кого он отсылает к Попеску! — засмеялся Ухов. — Игумен вон как лих!.. Понимает: ежели вы увидите Попеску, не назовете игумена деспотом!.. — Ухов задумался, произнес, не поднимая глаз: — Что с них возьмешь: и духовные, и... штатские — одним миром мазаны...

— Истинно, одним миром! — подхватил Крупнов, приближаясь к Ухову. — Вы бы нам о «Потемкине» слово сказали...

— Что-что?

— О «Потемкине»!..

Ухов молчал, устремив задумчивые глаза в тот далекий край долины, где будто оттаял и обломился сам гребень тумана.

— Вот диво: люблю смотреть вдаль... Люблю! Гляжу и вспоминаю свою жизнь: пятый год, всю нашу братву и, конечно, Одессу-маму!.. Вот так смотрю вдаль и точно вижу все наяву: «Потемкин» сигналит бортовыми огнями, и здравствуется, и зовет...

Он это молвил тихо — хотел сказать себе, а сказал всем.

Когда двумя часами позже они покинули обиталище Ухова, все увиденное в степном граде встало в памяти. Конечно, то был первый день их поездки, самый первый, и он был не так долог, чтобы увидеть многое. Но и этого было достаточно, чтобы сказать Вермонту, который сейчас спал, сраженный крепкой уховской настойкой, что Юре все-таки удалось узреть обратную сторону Луны...


СНАГОВ


Кикнадзе прибыл, когда посольство, уже отправилось на воскресный отдых в Снагов. Жара казалась нестерпимой, и оставаться в городе не было никакой мочи. Неизвестно, из какой глубины стремились воды, питавшие Снагов, но озеро казалось осколком льда: оно было подобно льду сине-сизым и дышало почти такой же, как лед, студеностью.

Был шестой час вечера, когда на просторном дворе посольской дачи, наклонно спускающейся к озеру, Лукин приметил темно-серый пиджак и яркие седины незнакомца. Самая первая мысль: человек прибыл издалека, при этом не с юга, а с севера — по нынешней жаре такого костюма не наденешь.

— Простите, вот то... светлое, через озеро... не обитель этого здешнего первопечатника? — каким-то боковым зрением, зорким, не стариковским, приезжий узрел Лукина. — Будем знакомы: Кикнадзе, Ираклий Иванович...

Кикнадзе, значит? Посол Кикнадзе? Вот он какой?

— Лукин...

— А, Лукин?.. Петр Кузьмич? Знаю, знаю... Слыхал еще на Кузнецком! По-моему, слыхал от Дурденевского!..

— Может, и от Дурденевского! — с радостью согласился Лукин. — Всеволоду Николаевичу... я многим обязан. — Имя Всеволода Николаевича, упомянутое послом, было определенно знаком добрым, — Лукин любил старого профессора.

Значит, Кикнадзе Ираклий Иванович.

Лукин сдвинул задвижку с калитки, соединяющей дачные дворы, пошел вместе с Кикнадзе к берегу. Только теперь Петр Кузьмич увидел, что Кикнадзе был высок. Лукин не считал себя низкорослым, но должен был сказать, что едва ли не по плечу Кикнадзе. И еще заметил Петр Кузьмич, пока они шли к берегу: человек дышал покоем, этот покой был в походке, во взгляде его глаз, красивых и кротких, в говоре, в котором не силен, но явен был грузинский акцент — эта грузинская краска была очень симпатична.

— Вы пока что один, Ираклий Иванович? Семья едет вслед?

— Да, у дочери сессия... они, пожалуй, будут в следующую субботу. — Он взглянул на весельную лодку, стоящую у берега, и его глаза, доселе холодноватые, точно отогрелись. Да не явилось ли у него желание сесть в лодку и подналечь на весла? — Ветер... с озера? — он поднял ладонь, обратив ее к воде. — Там, пожалуй, не так жарко? — Он все еще держал ладонь, повернув ее в сторону озера, обводя взглядом и воду, и берег, а заодно и пыльные кроны белолисток, в неумолимой жажде приникших листьями к воде. — Не так жарко, верно?..

— Решитесь, Ираклий Иванович? — указал Лукин взглядом на лодку. — В этот час хорошо на Снагове...

— Решусь... пожалуй.

Лукин извлек цепь из металлической петли, укрепленной на берегу, сел за весла, Кикнадзе снял пиджак, уложив его на дне лодки подкладкой наружу, осторожно выпростал запонки из манжет, не без удовольствия закатал рукава.

— На озере... свежо, Ираклий Иванович...

— Ничего, ничего...

Они поплыли, у Лукина была и сила в руках, и сноровка — лодка шла легко. Поднимая весла, Петр Кузьмич нет-нет да обращал взгляд на Кикнадзе. Непобедимым покоем веяло от человека, сидящего перед ним, покоем и, пожалуй, радостью. Только сейчас Лукин заметил: человек был неслыханно красив, неслыханно... Поистине красота уходит из жизни последней, должен был сказать себе Лукин. Сколько могло быть лет Кикнадзе? Пятьдесят восемь или все шестьдесят? Казалось необычным, чтобы в эти годы человек был так хорош. Нет, суть не в том, что лицо его было правильно, сохранив ту верность черт, какую может сберечь человеческое лицо только в возрасте, которого не коснулась своей губительной десницей старость, — в самом взгляде было такое, что человек удержал, когда до вечерней зари далеко. Вот он снял пиджак и закатал рукава, но от этого весь его облик не стал будничнее — наоборот, человек сберег благородную торжественность осанки.

— Может быть, есть возможность приблизиться к этой обители первопечатника?

— Вам интересно, Ираклий Иванович?

— Да, конечно...

Они преодолели середину озера, и монастырь точно поднялся над водой. Солнце садилось позади монастыря, но свет вечерней зари, все более яркий, отражаясь в озере, высветлил и монастырские стены и коснулся окон, выходящих на озеро, они пламенели. Нельзя сказать, что приближение лодки к монастырю отразилось на лице Кикнадзе, на выражении его глаз: они все так же оставались невозмутимо кротки, быть может, даже скорбно-внимательны. И Лукину вдруг подумалось: все, что он знает об этом человеке, вступило в некое противоречие с его обликом. Ну, к слову, вот этот случай, происшедший в начале века, когда Кикнадзе пригнал в Батум через ненастное море транспорт со взрывчаткой, похоже это на него? Но человек, сидящий сейчас в одной лодке с Лукиным, это тот самый Кикнадзе или, быть может, другой? То, что ты способен сделать в двадцать лет, в твоих ли силах совершить, когда тебе шестьдесят? Тот ли это человек или все-таки иной?

— Причалим?

— Прошу вас...

Солнце зашло за монастырь, лодка вошла в пределы тени. Лукин не сводил глаз с Кикнадзе. Вот как бывает в жизни: встал человек едва ли не из небытия, и кажется, что в небытие обратил он тебя и твою мысль, если говорить не только о дне вчерашнем, но и дне завтрашнем. В самом деле, как он обнаружит себя завтра, как сложатся твои отношения с ним и в какой мере день нынешний будет похож на день грядущий, так ли он будет светел, как сегодня, или его застит темень?.. Да какие могут быть тут сомнения? Вот эта его невозмутимость, радушие и, пожалуй, покладистость — должны же они сказаться на отношении к людям? Небось воодушевит... доверием и окрылит! Лукину, например, ничего, кроме доверия, не надо. Если ему суждено сделать что-то стоящее, он сделает это только в одном случае: необходимо, доверие, остальное как-нибудь приложится.

Лодка выскочила из воды, зашипел песок-берег. Они пошли в гору — только сейчас и поняли, что берег, казавшийся пологим, был не так полог. До монастырских стен было неблизко, но стены донесли до Лукина запах мха и сырой глины. В этом дыхании было нечто древнее, что потревожило память и вызвало картины, которые нечасто являлись Лукину, — в кои веки Петр Кузьмич решался войти во врата монастыря. А врата, к удивлению гостей, оказались распахнуты, и гости вошли в монастырский двор, а вслед за этим вступили на лестницу, истертый камень которой давал представление о нескончаемой череде лет, проследовавших по этим ступеням...

И вновь Лукин приметил: монастырь сообщил Кикнадзе энергию, какой не было прежде, энергию и, быть может, готовность постичь происходящее. Ираклий Иванович обернулся, и Лукин приметил, как вздулись крылья маленького носа Кикнадзе, выражая нетерпение, — нет, Кикнадзе был не столь бесстрастен, как могло показаться вначале, посол точно сетовал на нерешительность Лукина, сетовал, сохраняя самообладание, — Кикнадзе был Кикнадзе.

А лестница ушла вверх и скрылась во тьме, укрыв пологом тьмы и Кикнадзе. Сейчас были слышны лишь шаги Ираклия Ивановича, которые не столько обнаруживала, сколько гасила лестница, да, пожалуй, дыхание Ираклия Ивановича, — лестница стремилась вверх круто. И Лукину вдруг пришла на ум сумасбродная мысль: все это время, пока их влекло к монастырю, они точно совершали восхождение — и этот берег, уходящий вверх, и этот холм, на который взгромоздился монастырь, и эта лестница, забирающая едва ли не отвесно, как, впрочем, и вода Снагова, которая по мере приближения к монастырскому берегу будто вставала горой. Однако шаги обнаружили себя и смолкли, какой-то миг было тихо, даже дыхание прервалось. Потом скрипнула дверь, и по плоскому камню лестницы стрельнул лучик вечернего солнца. Дверь была распахнута, в дверях стоял монах в рясе, не столько черной, сколько темно-коричневой. Солнце забралось ему за ухо, край его пепельной бороды пламенел, как ярко-алой была мочка уха.

— Домнуль амбассадор?.. Господин посол?.. — переспросил монах, отвечая на короткую фразу Лукина, которую тот обронил, приветствуя снаговского чернеца. — Иверяну?.. — насторожился монах и, ухвалив рясу где-то у самой полы, задрал ее почти до колена, приготовившись к бегу. — Аича Иверяну, аича... Здесь Иверяну, здесь...

Они пошли длинным коридором, который точно опоясывал здание, забирая все выше, — было впечатление, что восхождение продолжается. В коридоре было сумеречно и тихо, иногда ощутимо вторгалось дыхание воска, иногда неширокую тропу, которую напоминал коридор, перебивала палочка света, упавшая из приоткрытой двери. Вначале эта палочка была ярко-красной, точь-в-точь как ветвь вербы по весне, потом сизой, похожей на прутик ольхи, потом белесой, какой бывает только хворостина, выломанная в зарослях осины, — солнце позади монастыря быстро меркло, оно уходило на покой.

— Аста каса... Иверяну, — произнес монах и, положив ладонь на темное дерево двери, нерезко оттолкнул ее от себя, дверь скрипнула и приоткрылась. Ощутимо пахнуло ветром, отдающим холодной сыростью и прелью. — Пофтиц ворок, домнуль, пофтиц. Пожалуйста, господа, пожалуйста... — произнес монах, приглашая гостей переступить порог кельи. Они вошли. Узкое окно, за которым быстро гасло дневное светило, полуосвещало келью, темные сводчатые стены, деревянный стол и скамью подле стола, все темное, напитавшееся сыростью и будто заморенное. Монах окинул келью внимательным взглядом, будто впервые увидел все, что явилось его глазам только что, и, остановив глаза на сундуке, стоящем в углу, ухватил тяжелой пятерней полу рясы, потряс, да так шибко, что ряса отдалась колокольцами: не иначе монах был ключником. Затем монах запустил правую руку в карман по самый локоть и выложил на ладонь руки левой связку ключей. Сундук подался железной деснице монаха, вздохнул тяжко и приоткрыл свой темный зев.

— Аста карта веки, Иверяну карта. Вот она старая книга, Иверяну книга... — сказал монах и передал в руки Кикнадзе ощутимо тяжелый фолиант, заключенный в кожу, по всему толстую и твердую.

Кикнадзе раскрыл книгу и взглянул на окно, молча посетовав, что оно дает мало света. Этого взгляда было достаточно, чтобы монах окунул руку в зыбкую тьму сундука и извлек свечу в железном, обрызганном воском подсвечнике. Пламя взялось, потрескивая, свеча вычертила свой невеликий блин света, прихватив и страницы старой книги, писанной от руки, — литеры были четкими, рука у писца была твердой.

— Че май веки карта ностру, че май веки... Наша самая старая книга, самая старая... — повторял монах, неожиданно перейдя на шепот, точно то была не книга, а человек, неизмеримо значительный, он вошел в комнату, этот человек, и все, кто были в комнате, перешли на шепот.

— Он писал эту книгу здесь? — поднял Кикнадзе глаза на Лукина, убеждая его перевести.

— Да, да, — закивал монах, ухватив с полуслова смысл того, что сказал Лукин. — Он вставал с зарей и с зарей ложился, захватывая ночь, он работал по ночам при свечах и жил скудно, как все здесь. — Монах смотрел в книгу, словно все, что сказал, прочел в книге. — На мамалыге и воде, — пояснил он. — У нас тут бывают жестокие зимы. Чтобы уберечься от холода, свалял себе бурку из овечьей шерсти, как это умеют делать пастухи в горах Иверии. Она была для него и шубой, и одеялом, эта бурка... Когда в келье было холодно, он ставил бурку торчмя... Получался как бы дом в доме... Не было бы бурки, пропал пропадом...

— Он был стар?

— А вы не видели? Вот он! — Монах схватил со стола свечу и вознес на высоту своего роста, уперев в потолок. — Вот он, вот!..

Свет свечи упал на портрет, от движения руки пламя колебнулось, и световое пятно пошло по поверхности портрета, добравшись до лица. Монах отошел, уступив свое место Кикнадзе. Ираклий Иванович приблизился к портрету: казалось, они смотрели друг на друга в упор, Иверяну и Кикнадзе. У Иверяну была патриаршья борода и характерная для иверийца правильность лица и спокойно-торжественная мягкость глаз. Во взгляде Кикнадзе была, пожалуй, испытующая пристальность: он будто все еще хотел проникнуть в строй души человека, понять, какие силы пришли в движение, когда он решился на свой поступок. Иверяну был весь во власти своей думы, в этот миг стремящейся все постичь, — его взгляд был тих и мудр, а улыбка всеразумеющей.

Кикнадзе наклонился, взял в руки старую книгу в телячьей коже, заметно поизносившейся, — углы протерлись, была видна склеенная бумага, когда-то зеленая, а сейчас едва ли не белесая.

— О, Шота!.. — воскликнул Кикнадзе и поднес книгу к свече. — Шота, Шота...

— Но ведь это иверийское письмо! — воскликнул монах, не скрыв изумления. — Иверийское, домнуль посол...

— Разумеется, иверийское, — ответил гость.

— Да не ивериец ли вы? — спросил монах и заглянул в лицо гостю, будто стараясь отыскать в этом лице черты Иверяну.

— Если вам так хочется, ивериец, — сказал гость и склонился еще ниже над книгой,

— О-о-о-о! — мог только вымолвить монах и непроизвольно выпрямился. — О-о-о!.. Да вы понимаете, что произошло? — спросил монах.

— Конечно, просто два иверийца встретились на берегу Снагова... — уточнил Кикнадзе.

— Не просто иверийцы — послы, — был ответ монаха. — Иверяну был первым, вы — второй...

— Быть может, вы и правы: второй... — В знак согласия Кикнадзе наклонил голову и медленно пошел из кельи.

Они выбрались на тропу и пошли к берегу, где их дожидалась лодка. Солнце село за монастырем, и тень от монастырских стен укрыла змеистую полоску дорожки, еще недавно светлую. То ли тропа стала невидимой, то ли она вдруг сделалась крутой, и они шли сейчас, сшибая камни. Было слышно, как камни покрупнее, обгоняя друг друга, стремятся свободным желобом тропы к озеру и с разбегу скатываются в воду. И от того, что их удар о землю был больше обычного громок, тишина, что наступала вслед за этим, казалась особенно чуткой... Когда до берега оставалось шагов десять, Кикнадзе обернулся — монастырь был сейчас над ним. Его стены, казавшиеся с озера белыми, сейчас были темны, а провалы окон, упрятанные в глубокие ниши, зачернели. По эту сторону монастырских стен уже занялся вечер, в то время как на той стороне властвовало солнце, ворвавшись в неширокие просветы, заполнив зоревым светом сумеречные кельи — похоже, для монастыря это был самый веселый час. В заходе солнца была стремительность, каменная громада монастыря темнела на глазах, и стену, теперь почти черную, проткнул лучик света. Не иначе черноризец в коричневой рясе все это время стоял у окна, не отрывая глаз от тропы, по которой посол и его спутник спускались к озеру. Можно было понять чернеца: поистине, в его житье-бытье, отсчитанном размеренными ритмами монастырских лет, возник день необычный. Если свеча в окне выдала монаха, то что означал этот его жест? Знак расставания, а может, и признательности за радость встречи — как ни случаен был диалог, происшедший в обители, смиренный взгляд пустынножителя мог ухватить в нем отблеск того потаенного, что копила жизнь по ту сторону Снагова, и виделась иноку едва ли не раем земным...

Они отправились в обратный путь, когда погасла заря и небо, ярко-звездное, будто опрокинулось в Снагов. Ветер дул в спину, и лодка шла сама по себе, ее лопастые весла точно сгребали с поверхности озера звездный снег. За всю дорогу не было сказано ни слова, как мало слов было сказано и на берегу. Поднявшись к себе, Лукин видел, что Кикнадзе не шел к дому. Ему нужно было время, чтобы совладать с тем, что произошло для него в этот вечер...


КУПЦЫ Повесть


Ипатов сказал, что сегодня ему не до дел, и уехал на аэродром — самолет с Майкой приходил в пять. Сейчас Александр Петрович стоял на большой террасе аэровокзала, обращенной к летному полю, и ждал, когда в сизом дыму, скрывшем дальний край летного поля, прорежется тускловатая черточка машины, идущей на посадку. Ему показалось, что он засек приземление самолета, и, не сводя с него глаз, пошел вдоль перил террасы, пошел тихо и остановился лишь тогда, когда в ста шагах от него выключил свои винты самолет. Он узнал дочь тотчас — это нетрудно было сделать: в цепочке пассажиров, спускающейся по трапу, она была на голову выше остальных. Он следил, как она шла но плоским камням, направляясь к зданию аэровокзала, — в одной руке у нее была вещевая сумка, в другой — картонная папка, большая, схваченная тесемкой, в какой хранят художники рисунки.

Как припоминает Александр Петрович, эта же папка была с нею и в день отъезда Ипатовых из Москвы. Тот раз папка была полна рисунков к лермонтовскому «Мцыри». Помнится, рисунки были черно-белыми, с неожиданно крупными фигурами и такими лицами, точно их сняли с икон, — в самом выражении лиц, в их храброй кротости было нечто от ликов святых. Ипатов спросил тогда дочь: «Погоди, откуда у тебя все это, Майка? Ты небось и порога церкви не переступала?» — «Нет, переступала, — ответила она. — Когда ездили в Соловки, прошла пешком по Сухоне и Онеге, была в церквах — в монастырских, собранных из камня, и деревенских, срубленных из сосны и ели, — они там есть...»

В ходьбе ее будто кренило — у нее было искушение переложить сумку в другую руку, но поток пассажиров двигался безостановочно, и она не решалась сделать это, — видно было, как она устала.

— Ты чего такая синюшная, Майка? — произнес он, принимая сумку. — Небось опять экзамены по рисунку!

— Опять.

Они ехали минут сорок, и все сорок минут она спала. Не иначе, экзамены стоили ей сил. Она сидела поодаль, привалившись к стеклу дверцы, — ее ноги в туфлях на низких наборных каблуках (чтобы не казаться высокой, она носила такие туфли) показались ему необычно большими, стало невыносимо жаль Майку, и он не удержал вздоха. Она открыла глаза:

— Мы еще не приехали?

— Нет.

Она закрыла глаза. Он мог смотреть сейчас на нее, не боясь, что она приметит этот его взгляд. А все-таки она была красивой: нос у нее был точеным, с тщательно вырезанными крыльями ноздрей. Эта точеность была свойственна и форме губ, и подбородка. Казалось, лицо было ее, Майкино, все остальное — чужое, бог весть откуда взявшееся.

Машина уперлась в железные ворота, водитель прибавил света — ворота нехотя распахнулись. Она как будто не проснулась и тогда, когда они шли от машины к дому, отводя толстые и чуть глянцевитые листья тополя. Она зябко поводила плечами, вздрагивая.

Ксении следовало бы их встретить у входа в дом, но ее не было. Ему хотелось крикнуть: «Мать, где ты?.. Мы уже здесь!» Но кричать не пришлось. Он поднял глаза в пролет лестницы и увидел жену. Она удерживала шарф, которым обмотала больное горло, но шарф поослаб и соскользнул на грудь. У нее не хватило терпения, пока они преодолеют три марша лестницы, и она устремилась им навстречу, забыв про свои хвори, и, разумеется, шарф, который не удержался на груди, упал. Она не подняла его, ей было не до этого. Она устремилась к дочери, осыпая ее поцелуями, и все норовила отвести волосы, затенившие лицо Майки, и заглянуть ей в глаза.

— Господи, как же ты похудела! — говорила Ксения, удерживая руки Майки в своих руках. — Нет, нет, я верну тебе твою красоту — ты уедешь в Москву красивой, — повторяла она, и он впервые увидел, что Майка улыбается, — ничто не могло вызвать эту улыбку, а немудреное Ксенино слово вызвало.

— Ярцев... был? — спросил он, протягивая жене шарф; казалось, шарф, поднятый с полу, давал ему возможность возвратить разговор к делам обыденным. — Он ждал телеграмму из Москвы...

— Совсем запамятовала: был, разумеется. — Ксения вспыхнула — она точно винилась этим своим румянцем. — Телеграмма уже у него. Сказал: «Важно». Он ждет тебя... — добавила она и бросила шарф через плечо.

— А как же наши с Майкой голубцы в виноградных листьях? — спросил он — его взгляд, обращенный к жене, молил об участии. — И мазурки с изюмом...

— Мы дождемся тебя...

— Да нет уж, куда мне...

Он пошел из дому. Благо, что двор торгпредства рядом, — калитка, врезанная в каменную ограду, видна и отсюда. Ярцев сказал Ксении, имея в виду телеграмму: «Важно». А как на самом деле? Важно? Эти депеши, идущие из Москвы, чем-то были сродни горящим углям, еще не успевшим одеться пеплом. Но он не боялся углей. Ладонь обросла мозолью, которую не брал огонь, давно обросла, еще до того, как он приехал сюда. Была безбоязненность, рожденная опытом жизни, хотя было, наверно, и чуть-чуть ощущение опасности: к чему еще надо приготовить себя? Торгпред — это еще не посол, но, как и у посла, у торгпреда все многосложно, да и, пожалуй, уязвимо. Вот это чувство, рожденное службой на чужбине, — как его точнее назвать? Ожидание удара? Нехитра истина, но он успел усвоить ее, за какие-нибудь месяцы работы за границей успел усвоить.

Он прошел за пределы каменной отрады и, подняв глаза, увидел свет в окне Ярцева — старик ждал... Нет, это не прозвище: Николай Иванович действительно мог сойти в посольстве и за старейшину, и за старожила. Из двадцати с лишним лет, отданных внешнеторговому ведомству, половину срока он отдал торгпредству, правда с интервалом в полтора года. Маленький, узколицый, напрочь лысый, с шишкой на темени размером в орех, он был реликвией торгпредства. Нельзя сказать, чтобы его французский был изыскан, хотя он вполне обходился им. Наверняка и не скажешь, чтобы он был силен за столом переговоров, хотя дело он знал и не очень-то нуждался в подсказке. Если говорить об истинных достоинствах Ярцева, то речь должна идти об ином: у него был дар общения. Он знал цену новому человеку и, однажды установив с ним контакт, умел сберечь его. Стоит ли говорить, как необходим был такой человек торгпредству и торгпреду. Второе пришествие Ярцева было осуществлено по настоянию торгпредства, хотя это, быть может, не очень-то и устраивало старика: к моменту второй поездки у ярцевской подруги разыгралась подагра, и старик нес свой нелегкий крест на немилой чужбине в одиночку...

Он прошел к себе и позвонил Ярцеву:

— Вы, Иван Сергеич?.. Жду вас.

Кажется, и недель минуло немного, как он приехал сюда, а уже возникли привычки. Когда вечер заставал его в торгпредстве, он любил работать с открытыми дверьми. Ему были приятны вздохи пустого дома. Ветер осторожно надавливал на стекло, и оно цокало. Где-то далеко в сумеречной тишине вестибюля осыпалась известь, осыпалась через правильные промежутки времени, точно кто-то незримый ударял согнутым пальцем в дверь — стук был почти кодовым. А вслед за этим просыпался горячий шепот, шепот невнятный, а поэтому чуть-чуть таинственный, — он неизменно доносился из библиотеки, стены которой были выложены знатным деревом: в диалог вовлечены деревянные хоры, как и панели библиотеки. Он любил звуки пустого дома, — казалось, ничто не может прервать течения жизни. Если даже человек уходит из дома, нечто ощутимое он оставляет в доме, след его живет...

Явился Ярцев и приволок портфель из крокодиловой кожи — по идее, телеграмма покоилась там. Он долго кряхтел, пытаясь совладать с сонмом ремней.

— Не тирань, Сергеич: хорошо там или плохо? — произнес Ипатов. — Чья депеша — кто подписал?

Ярцев назвал — нельзя сказать, чтобы стало легче. Человек, подписавший депешу, все еще считался в министерстве метлой новой и, по известной присказке, любил порядок.

Ипатов вооружился очками, углубился в текст: да, телеграмма была скорее необычна, чем обычна. Речь шла о своеобразной разведке: есть ли возможность закупить вагоностроительный завод. Сделка требовала расчета: срочно и недорого; очень важно последнее — недорого.

Ярцев считал себя потомственным женезнодорожником, тьму лет проработал в министерстве на Басманной; все, что имело отношение к приобретению железнодорожного оборудования, испокон веков было в торгпредстве его епархией... По этой причине ему и нынче карты в руки... По крайней мере, у Ипатова тут не было сомнений: «Вагоностроительный? Ярцевская стезя. Ему от рождения положено гонять вагоны из одного конца долгой дороги в другой...»

— Когда пришла телеграмма?..

— Час назад, Александр Петрович.

— Значит, успел подумать, Сергеич?

Ну что тут скажешь? Успел, разумеется, — не было бы резона в нынешней встрече, депешу мог положить на стол Ипатову и не Иван Сергеевич. Главное — партнер. Кто он? Именно, кто он? Сизолицый бельгиец, расположивший свои заводы в Арденнах, или расчетливый баск, затративший едва ли не пятилетие на реконструкцию заводских устройств, а потом наводнивший своими вагонами половину Европы? А может, тот, третий, что сроду не видел цитадели своей мощи, отодвинув ее на далекий алжирский берег, а сам остался на берегу французском? А возможно, не первый, не второй и не третий, не так ли?

— Вы знаете Гастона Жуэ? — вдруг озадачил Ярцев.

— Это какого... Жуэ? Тот, что... погорел на трубах?

— Нет, тот не Гастон, тот Жорж и не имеет отношения к кровельному железу... Гастон Жуэ — южанин...

— Тот, что ездил в Ленинград смотреть «Мадонну Литту»?

— Он!

Ипатов задумался, спросил устало:

— Что надлежит делать, Сергеич? Как он, Жуэ?

Вздрогнули брови Ярцева, не брови — два седых крыла.

— Как Жуэ? — переспросил Ярцев и ответил почти воодушевленно: — Как все, Александр Петрович!

— И вести нам надо себя с ним, как со всеми? — саросил Ипатов — не хотел обнаруживать лукавства, но оно прорвалось.

— Думаю, что так... — ответил Ярцев — если не гордость, то чувство собственного достоинства было в его голосе. — Все, что от нас требуется: не обнадежить, не вспугнуть...

Ипатов молчал. Задать ему еще вопрос — все одно что пробудить фразу, которую доводилось слышать прежде: «Вспугнуть — значит, взвинтить цены!»

— Какой же выход, Сергеич?..

С неодолимой пристальностью и интересом Ярцев посмотрел на Ипатова:

— Делать так, как делают они, Александр Петрович...

— А как делают они?

— Уметь... не удивляться и идти по следу...

Ипатов не сдержал смеха:

— Могуч... Сергеич! Вот он, секрет дипломатии... значит, уметь не удивляться и идти по следу?

Ярцев взмахнул еще раз седыми крылами.

— А что тут смешного, Александр Петрович?.. Дипломатия — это... если не ремесло, то опыт!.. — Он задумался, сомкнув брови, — лицо изобразило мысль трудную. — Не спешите мне возразить, — он воззвал к вниманию, — все мои сокровища в одном ларце: опыт...

— Погоди, Иван Сергеич. Ларец тот велик?

Ярцев воодушевился — в вопросе Ипатова не было иронии, но был интерес.

— Чем длиннее жизнь, тем больше! — ответствовал Ярцев.

— Что же в нем, в этом ларце... поместилось?

— Я сказал: опыт.

— Именно шкатулка опыта, а не шкатулка знаний? — переспросил Ипатов — в его голосе была незлобивость.

— А энциклопедия зачем? — спросил Ярцев недоуменно. — Энциклопедия! Держи ее под рукой, и все будет в порядке. — Он сомкнул челюсти, как это делают старики, — лицо вдруг стало недобрым. — Надо понимать: по нынешним временам нет реки обильнее, чем река фактов. Увязаться за нею наперегонки — значит, сломать шею...

— Никакой надежды? — спросил Ипатов и краем глаза оглядел Ярцева: тот был очень доволен собой в эту минуту.

— А вы думаете, как?..

Они умолкли на минуту.

— Энциклопедия может и не вместить всего, — заговорил Ипатов.

— Вместит! — отрезал Иван Сергеевич, дав понять, что для него тут нет неясного.

Ипатов пошел к двери, точно намереваясь ее закрыть; однако, дойдя, раздумал — во тьме неведомые голоса, не голоса — тени, сеяли таинственный шепот.

— Устройте мне встречу с ним, — сказал Инатов, обернувшись.

— Просто... встречу?

— Да, конечно.

— Завтра — день Мексики.

— Он может быть там?

— Мексика для него — род недуга.

— Мексика или... мексиканские фрески?

— И мексиканские фрески.

Он засмеялся.

— Оказывается, от кровельного железа до мексиканских фресок ближе, чем можно предположить?

— Много ближе, — согласился Ярцев и, отлепив от стола рисовую бумагу с текстом депеши, осторожно опустил в темную бездну портфеля.

— А что он все-таки за человек? — спросил Ипатов. — Не упрям, не предвзят, не строптив, не заносчив, не болен русофобией?

Ярцев заставил работать память, и то, что ему удавалось вспомнить, было существенно. Жуэ был очень богат. Как припоминает Иван Сергеевич, во время недавнего посещения дома Жуэ тот ему признался, что последняя его сделка была редкостно неудачной и он потерял двадцать миллионов франков; однако, как заметил Ярцев, это признание было сделано с веселой усмешкой — оно не способно было даже испортить настроения Жуэ... Что еще припомнилось Ивану Сергеевичу? Жуэ обладал двумя загородными домами: один был домом сделок, другой — в далеком предгорье — местом отдохновения, он любил этот дом... И последнее, что вспомнил Ярцев: мать Жуэ была русской, из тех русских, кого выбросила на здешний берег волна революции; мать сообщила Жуэ знание российского юга, откуда она происходила, и, пожалуй, языка — он говорил по-русски с радостной старательностью, столь характерной для человека, сознающего, что это язык отцов...

— Все любит делать сам!.. — заключил Ярцев. — Одним словом, человек как человек!..

Последние слова Ярцева заставили задуматься: человек, который только что был для Ипатова безразличен, вдруг обрел значение, какого не имел прежде. Только он и ты, он и ты... Ипатов улыбнулся: это почти фатально, хочешь не хочешь, а не сможешь отвратить; истинно, только он и ты. И оттого, что это было неотвратимо, Александру Петровичу стало чуть-чуть не по себе.

«Не ты пошел вслед за ним, а он вслед за тобой», — сказал себе Александр Петрович и вновь улыбнулся — он вернулся домой, так и не успев погасить улыбки.

Голубцы в виноградных листьях еще хранили тепло, когда он сел за стол, — женщины легли недавно. Сметана умеряла кисловатость, что была в виноградных листьях. Он поел и выключил верхний свет, оставив гореть рожок над диваном. Значит, любит все делать сам? Ну что ж, это даже интересно. Всегда предпочтительней иметь дело с самим дельцом, чем с его бледной тенью. Его объяло воодушевление. Ему казалось, что его ждет нечто такое, что можно назвать и баталией. Она, эта баталия, если не способна возвысить, то низвергнуть имеет силы. Где-то там, в неблизкой перспективе, его ждало дело. Он знал себя: ничто так его не воодушевляло и не дарило радости, как совершенное дело.

Открылась дверь в столовую, и на пороге встала Майка — в Ксенином халатике, в шлепанцах, простоволосая.

— Не спится на новом месте, дочка?

— Не спится.

— Ну посиди...

Он указал на стул рядом, но она опустилась у его ног, положив голову ему на колени.

— Ты прочел уже телеграмму?

— Да, конечно...

— Небось крупная покупка?

— Крупная.

Только сейчас он заметил в ее руке книгу. Вот так всегда: книга была с нею. Она могла сунуть ее под мышку, уместить на раскрытой ладони, нести на голове, удерживая равновесие, как это любят делать дети. Ипатов говорил себе не без гордости: если не одарил красотой, то облагодетельствовал привязанностью к книге. У Майки была привычка, от которой Александр Петрович пытался отучить дочь, сколько помнит ее: читая, она пожевывала комочек бумаги — что-то было в бумаге солоновато-терпкое, вяжущее, что казалось ей вкусным, к чему она приучила себя. Стыдно сказать, но иногда она не щадила и книгу. Для Ипатова, для всего его существа, книга была произведением искусства, для Майки — источником знаний, единственно неоскудевающим источником, который мог утолить ее любознательность. Ничто не способно было так остро ранить его, как вид книги, в которой Майка оставила свои меты. Если что и могло утишить боль, то сознание: ее чтение было не напрасным — Майка много знала... Он с интересом наблюдал, как Майка завладевала влиянием в семье, подчиняя себе мать, при этом готовность, с которой мать шла под власть дочери, была радостной. «Маечка, кто из лицейских друзей Пушкина пережил Горчакова?» — спрашивала Ксения дочь и испытывала немалое умиление, если ответ был точен... Ипатов, внимательно следивший, как взрослеет дочь, понимал: ее самостоятельность не только от характера, но и от иного, к чему имели отношение книги, на которых стояли Майкины меты...

Она подобрала под себя ноги, удобнее положила голову.

— Это твой... лукавый старикан небось и имя назвал, а? И дал свою оценку характеру, и описал наружность, не так ли?

— Так, разумеется.

— Значит, как на охоте: по следу?

Он вспыхнул:

— Как понять — «по следу»?

— Но ведь он же не знает, что вы идете за ним?

— Не знает, разумеется. Но дело вершится только так... Ну, разумеется, тут есть кодекс, однако не нами он писан...

Она засмеялась — в смехе была печаль.

— Ими?

— Если хочешь, ими!

Она хмыкнула.

— Я вот думаю: почему ты это можешь, а я нет?..

Он сделал усилие подняться.

— Иди спать, Майка, иди, иди...

Она не тронулась с места,

— На своей Кубани ты был лучше... Пойми: лучше...

Он встал, пошел из комнаты; однако, прежде чем переступил порог, обернулся. Она продолжала сидеть на полу задумавшись.

— Ты говорила уже с Карельским?

— А ты думал!

Он помрачнел.

— Вот я и вижу: говорила... Кто же, кроме него, мог тебе внушить: «На своей Кубани ты был лучше...» Надо же такое: «Был лучше!» Не на своей же... верхотуре он успел тебе внушить такое? — спросил он и поднял глаза, словно взглянул на верхнее окно в торгпредском здании, за которым была комнатка Карельского.

Она засмеялась:

— Именно, на верхотуре!

— Смотри, Майка!

Да, у него был соблазн сказать: «Не доведет тебя до добра эта верхотура», а сказал примирительно: «Смотри, Майка!»

Она познакомилась с Карельским в его последний приезд в Москву. Чем-то он был похож на народовольца-шестидесятника: обильно длинноволос, с бородой лопатой, распластавшейся по груди, он вышагивал по торгпредству с такой покоряющей уверенностью, точно право это ему было дано его богатырской статью. Признаться, Ипатова это чуть-чуть раздражало, он даже склонен был видеть в этом недостаток скромности, хотя Карельский, строго говоря, не давал повода, — впрочем, кто, кроме Карельского, мог ей втемяшить: «На своей Кубани ты был лучше...»?

И ему стало тревожно, непонятно тревожно: не иначе, в ее словах сокрыто такое, что должно заставить задуматься и его. Ей кажется это плохим, а как ему? Она знала, чем его тронуть: «На своей Кубани ты был лучше...» Знала, что сказать. «На своей Кубани...» Есть некая эстафета: он, Александр Петрович, ставит под вопрос достоинства Ярцева, а она, его дочь, пытается оспорить качества Ипатова — и так без конца...

Однако она умела обратить его мысли к Кубани. Он не переоценивал своего места в жизни, но дело, которое он там делал, было и масштабно, и увлекательно. Со всего мира в городок шли машины, возделывающие землю. Зашитые в тес, окантованный железом, они были помечены городами, которые отложились в нашей памяти разве только по учебникам географии. Сонм комбайнов, убирающих пшеницу и рис, кукурузу, картофель и свеклу. Мир сеялок, высаживающих все, что способна родить земля. Мир тракторов, мощных, на колесной и гусеничной тяге, с кабинами, похожими на штурманские рубки пилотов... Все редкостное, едва ли не бесценное, в единственном экземпляре, доставленное сюда из-за дальних материков и океанов. В том, как человек исследует машины, есть усердие пчелы, берущей взяток. Мудрой пчелы. Наверно, ей уподобился и Ипатов, собравший свой редкостный парк в степном городке на Кубани. Одно сознание, что все это доверено ему, рождало у Ипатова не только небо, но и земля, — в этом степном обиталище на Кубани он вершил суд, и последнее слово было за ним. Это рождало сознание силы, а следовательно, веру в себя, энергию, способность действовать. На глазах возникали новые машины, теперь уже наши. Он не просто способствовал этому, он творил их. Большая страна ждала их, она была рада их приходу. Он затеял строительство городка в степи. Строил с той привередливой требовательностью и сметкой, с какой делал все. Хотел, чтобы городок был на уровне машин, которые он создавал. Все норовил проехать по белу свету и набраться ума-разума. Как с машинами — не хотел начинать с деревянного велосипеда. Он не мыслил жизни без этого городка на Кубани — ему ничего не надо было, кроме...

Он происходил из степных приазовских мест, и для него не было стороны краше, чем сторона степная. Он находил красоту в степи в любое время года, при любой погоде. Застила ли степь завеса июльского ливня, застила так надежно, что, казалось, потухло дневное светило или февральский мороз пришел на смену оттепели, остекленив все вокруг, степь была для него одинаково хороша. Особенно он любил в летнее предгрозье идти долгим проселком по степи, когда остро пахнет повлажневшей землей и в самом воздухе есть студеность ливня. Как все степняки, он любил ночевать в степи, расстелив под открытым небом сложенный вдвое полог бурки, так, чтобы все необозримое богатство ночи было перед глазами. Как ни грандиозно было зрелище ночной степи, оно не подавляло его, — наоборот, именно в эту минуту он казался себе сильным. Нужно ли было ему больше, чем он имел на своей Кубани? Нет, пожалуй.

И вот раздался звонок из Москвы. Он, этот звонок, все рушил... Дело не в английском, в котором он поднаторел порядочно, единоборствуя с заморскими доками, поставляющими машины, — кто-то подсмотрел, как он утвердил степной град. Подсмотрел и оценил. Как раз такой человек, рачительный и волевой, способный к самостоятельному разумению и действию, необходим внешнеторговому ведомству. Он воспротивился с той отвагой, на какую был способен, но получилось все наоборот: каждый его довод выталкивал как по заказу контрдовод. Оказывается, его работа на Кубани дала ему возможность накопить как раз такой опыт, какой был необходим его новому посту, основы опыта, остальное приложится — его данные убеждают в этом. Разговор был лишен категоричности; более того, он был терпим, но он не оставлял сомнений: там, на Кубани, найти человека легче, чем тут.

Он понимал, что борьба не равна, — он сдался. Не так-то часто ему приходилось менять место в жизни, но он заметил: в каждом новом деле, за которое он брался, он старался отыскать черты дела старого. Как ни далеко отстояло его новое положение от того, что было раньше, он стремился найти в нем свойства того, что делал на далекой Кубани. Что именно? Способность открывать для себя новое, постигать это новое. Ну что ж, окончательные выводы делать было рано, но что-то он успел подметить. Новое положение дарило редкую возможность увлечься: с каждым начинанием будто возобновлялись молодые годы, ничто так не обещало ему радости этих лет, как увлеченность. И было еще одно, что сближало прежние годы с нынешними: очень хотелось помериться силами. Скрестить шпаги с тем невидимым противником, который вдруг возник в твоей жизни как бы из небытия, и показать, что и мы не лыком шиты!.. Нечто подобное ожидало его сейчас, и он весь будто напрягся, потаенные силы его пришли в движение...

Он сохранил способность глядеть на себя со стороны. Он не обманывался, понимая, что новое дело многосложно и потребует от него такой энергии ума, какой, быть может, прежнее не требовало. Напутствуя, московские коллеги осторожно поощряли Ипатова: «Там есть один настоящий человек — Ярцев. Мудр и осторожен — держите его подле...»

Не оспаривая мнения коллег, Ипатов стремился составить и свое представление о Ярцеве. В этом человеке многое было симпатичным Александру Петровичу. Маленький, заметно светлоглазый, с крупной родинкой у крылышка носа, с седыми висками и седыми завившимися бровями, он, пожалуй, был не очень-то приметен, но в его внешности было и обаяние, и благородство. Вопреки возрасту, его память была свежа и вбирала множество имен и лиц, — очевидно, сказалось постоянное обращение к этим лицам и именам. Иван Сергеевич не был рохлей — умел работать в темпе, что было бесценно для торгпредских дел. Он был обязателен и неизменно радушен. Все это делало общение с ним для Ипатова приятным. Александр Петрович звал старина «Сергеич», и это безошибочно свидетельствовало: Ярцев пришелся по душе начальству... Когда Ярцев впервые попал за границу, в каком веке? Именно, в каком веке? Такое впечатление, что он жил тут вечно и так напитался здешним воздухом, что его не отличить от аборигенов... Старик, разумеется, отменно честен, а уж как бескорыстен, однако сочтет за доблесть обойти партнера на повороте... Именно — обойти на повороте, быть может, даже срезав угол. Мораль у Ярцева проста: а почему я должен быть лучше партнера? Ведь он, партнер, не пощадит меня, если ему представится такой же случай? Однако, какая следует из этого мораль для Ярцева? Если надо обойти на повороте, не делать из этого проблемы — обходить... Были тут сомнения у Ивана Сергеевича? Пожалуй, нет, — велик был гипноз удачи. И как Ипатов?.. Не гипнотизировала ли удача и его?.. Если это была удача, какой смысл ставить ее под сомнение? Свое значение имело и иное: совет исходил от Ярцева, все остальное было производным...

Ярцев был не чужд пристрастиям Александра Петровича — играл сносно в шахматы, знал толк в коктейлях, обожал застолье и недурно пел. Единственно, что не мог победить Иван Сергеевич, — это... Впрочем, тут Ипатов мог быть и несправедлив к своему старому другу. Однако что приходит на ум Ипатову? Едва ли не в первые дни после приезда Александр Петрович поехал на Сену. Знал, что вдоль берега букинисты расположили свои развалы, чем-то напоминающие, как об этом доложила памятливая история, распродажу книжных сокровищ, у Китайгородской стены.. То, что предстало глазам Ипатова, воодушевило его: река книг, быть может даже более мощная, чем та, что несла воды рядом. Конечно, было немало хлама, но было и нечто бесценное, например библиотека русской классики, изданная Марксом: эти ряды книг в коричневых с тиснением переплетах он однажды видел в одном старомосковском доме и едва не умер от зависти. И вот это собрание здесь. Ипатову стоило усилий, чтобы не купить библиотеку на корню, однако три десятка книг он все-таки погрузил в машину, немало стеснив Ярцева и даже вызвав его неудовольствие, правда едва заметное... Все происшедшее давало Александру Петровичу основание корректировать свое мнение о Ярцеве, но он сдержал себя — он был бы не Ипатовым, если бы позволил себе это. Легкая тень разочарования могла бы лечь на его отношения с Ярцевым, но не легла — он не любил плохо думать о людях, которым доверял. Поэтому старался заставить себя забыть происшедшее и действительно забыл.

Пришло приглашение от мексиканцев, и Ипатов поехал. Поехал, припоздав. Не без умысла: хотел прибыть туда, когда там уже будет Гастон Жуэ. К тому же психологически выгоднее прийти, когда человек, который тебя интересует, уже на месте, — хочет он или нет, а ты невольно попадаешь в поле его внимания и, представившись хозяину, как бы представляешься и ему. Нет, нет, сама церемония знакомства упрощается: на приеме появился новый гость, и есть необходимость познакомить его с теми, кому он неизвестен.

Мексиканцы вынесли свой прием под кроны посольского сада. Сентябрь здесь не зноен, но под открытым небом приятнее, чем в посольских апартаментах. В его восприятии зеленое дерево, освещенное электричеством, как нельзя точнее соответствует настроению и краскам латиноамериканского приема, где задает тон и повелевает веселая бронзоволикость... Символический котел, в котором смешалась и вскипела разноплеменная Америка, одарил нас чудом красоты человеческой: ничего не скажешь — ладны мужчины, а уж как хороши женщины!.. Длинноногие метиски с сине-черными волосами и матово-коричневой кожей, затянутые в белый шелк (они любят белое), — да знал ли мир такое?

Юная жена консильера встретила Ипатова, как только он спустился в сад, с прилежностью, для ее возраста редкой, она второй год изучала русский, отважившись прочесть пьесу Чехова, которую видела накануне.

— Мо-е-е-й вишневый сад, мо-е-е-й! — повторила она вслед за чеховским героем с превеликой радостью.

Но дальнозоркий Ярцев прервал молодую женщину в самом патетическом месте — он сделал попытку дотянуться губами до ипатовского уха, да только ткнулся в плечо.

— Я уж совсем духом пал: думал, что вы не придете... — произнес он едва слышно и не без страха взглянул на юную мексиканку: обучили ее русскому на свою голову. — Вот этот в костюме из кремовой рогожки — он тут один такой, экстравагантен! Да что уж там! Сказал о вас!

Ипатов посмотрел вокруг: кремовая рогожка была в пределах видимости.

Так вот он какой, Гастон Жуэ! Хотелось продлить эту минуту — в ней появилось некое таинство, некое диво дивное. В сонме людей, которые окружили его, он не выделил тебя, не обратил внимания — ты для него безлик. Вместе с тем в этом же столпотворении лиц ты видишь только его, видишь с такой пристальностью и готов предать забвению, что рядом не только он... Все кажется: он и ты, лишь он и ты.

Сколько ему может быть лет? Все шестьдесят, хотя он сберег крепость движений, — наверно, не жалеет времени на теннис и плавание в бассейне с прохладной водой — прохладная вода творит чудеса... В этих его полубаках и усах шнурочком, как и в слегка вьющихся волосах, которые он забирает за уши, нет дани моде — это традиционное, европейское, больше, пожалуй, английское, чем французское, принятое на западе еще в том веке. Но ничто так не молодит его, как улыбка, в которой участвует белозубость Жуэ, и яркие губы, — победы над слабым полом, о которых неизменно твердит молва при имени Жуэ, видно, связаны, с этой его улыбкой... Наверно, и он не прочь отдать себя во власть стихии предпринимательства, пуститься с соперником взапуски, быть может, сшибить его ненароком, а потом ухмыльнуться и даже восторжествовать: «Как я его!.. Но это не для внешнего мира, для публики он иной: друг искусств, бессребреник, филантроп, человек добрейший, написавший собственной рукой положение о торговом деле Гастона Жуэ, в котором есть строка о тринадцатой зарплате и вспомоществовании по старости — в своем роде свод законов государства в государстве, конституция маленькой республики Жуэ, призванная внушить людям истину простую: «Нет, что ни говорите, он особенный, этот Жуэ, — будь у нас таких, как он, с десятка полтора — и дело французского возрождения совершится само собой...»

Он не без видимого желания слушает собеседника и благодарит его улыбкой, неизменно доброжелательной, и нередко смехом, в котором есть восторг благодарности. Это должно быть необычно: деловой человек должен быть скуп и на улыбку, а тут такая щедрость. Но Гастон Жуэ, как было сказано, не похож на иных своих коллег, к тому же его смех нравится женщинам. Не потому ли его так воодушевила нынешняя беседа под кроной ветвистой липы? Деятельный Жуэ увлек под крону жену консильера — всесильные девятнадцать повергли в немалое смятение знаменитого дельца. Беседуя с женой консильера, Жуэ охватило такое воодушевление, что казалось, вожделенная минута нынче может и не наступить, однако все обошлось как нельзя лучше: молодую женщину отвлекли хлопоты по посольскому приему, и Жуэ остался один. Ярцев был на высоте, и знакомство состоялось.

— Я слыхал, вы... степняк, так? — сказал Жуэ Ипатову, едва они протянули руки друг другу, а Ипатов подумал: это молодой мексиканке обязан он хорошим настроением Жуэ. — Вы думаете, у нас есть горы и леса, но нет степи? Не так!.. Есть степь, есть... Не верите?

— Верю.

Спросив: «Не верите?», он явно готовился произнести следующую фразу, означающую приглашение посетить степную усадьбу Жуэ. Однако, ответив: «Верю», Ипатов отклонил приглашение сознательно: ехать в степное имение Жуэ, — значит, обязаться. Приспело ли время для такой поездки?

— А почему бы вам не побывать у нас? — сказал Ипатов. — В нынешний четверг исполняется два года, как был подписан договор с фирмой «Мажестик». Приезжайте на ужин... кстати, будет и ваш лионский компаньон...

От волнения он даже притопнул и пошел вокруг Ипатова:

— Ну что ж, согласен. Меня... тянет в русский дом!

По всему, ему приятно было произнести: «...тянет в русский дом».

В его русском не было беглости, но все слова оказались на месте, разве только чаще, чем следует, разделенные паузами, — он понимал, что именно его русская речь вызывает пристальное внимание гостей, и боялся ошибиться.

Жуэ повлек Ипатова к ближайшему столику, разноцветье виноградных вин украшало столик — высокие бутылки с журавлиными горлышками, расцвеченные многоцветными этикетками, торчали пучком. Жуэ запустил руку и выдернул из пучка бутылку с бургундским. Он взял со стола штопор и со все той же лихой бравадой выпив из бутылки пробку, разлил вино.

— За нашу встречу! — поднял он бокал, наполненный вином, которое еще хранило пену. — В моем деревенском доме этот же виноград... Верно я сказал — «этот виноград»? — Он ждал, пока опадет пена. — Прошлый четверг весь день провел в давильне. Верно: в давильне? — Он махнут рукой, рассмеявшись, но вовремя остановил себя, понял: дальнейшее обращение к подробностям, что произошло в давильне, может испортить русскому аппетит...

— Итак, мы ждем вас в четверг, — сказал Ипатов.

— Да, конечно, — ответил Жуэ.

Они вернулись к себе часу в десятом и разошлись по кабинетам.

— Завари чайку, друже, я иду следом, — сказал Ипатов, расставаясь с Ярцевым; ящичек с краснодарским чаем, в, пакетах без этикеток, не фирменный, однако отборный, которым снабдили его друзья, провожая в дальний путь, давно утек, а иной чай пить не хотелось. Однако, явившись со своим чаем в чужие края, Ипатов ссудил десять пачек Ярцеву, полагая, что тот будет не так расточителен и со временем не откажет в чае и ему, Ипатову, — расчет был верен. — Завари, завари... не скупись... — добавил Ипатов, приметив, что его просьба встречена без энтузиазма: хитрый Ярцев расходовал привозной чай расчетливо, втайне опасаясь, как бы их полуночные беседы не иссякли вместе с чаем.

Ипатов задержался не без умысла — он любил войти к старику, когда знакомое дыхание чая заполняло ярцевские хоромы. Странное дело, но один этот запах способен был растревожить воспоминания — на память приходила милая Кубань, вечернее чаепитие под старой яблоней, когда к чаю подавалось вишневое варенье, недавно сваренное, молодое, и белый хлеб, тоже новый, да, всего лишь чай с вишневым вареньем и белым хлебом, а кажется, что не было яств изысканнее.

— Ну, как вам.. Жуэ? — спросил Ярцев, когда письменный стол был застлан сложенной вдвое скатеркой, которую по этому случаю хранил Ярцев.

— Обычный прием: создал маску и укрылся за ней.

— Маску? — изумился Ярцев.

— А вы думали как?.. Маску! Вот этот его смех выдает его с головой: шутка, которую он встречает гомерическим хохотом, не должна вызывать у него такой реакции — он умнее.

— Так может смеяться не месье Жуэ, а, например, месье Прево, верно?

— Он заслонился этим самым... Прево! — подхватил Ипатов. — Месье Прево — его маска!..

— Он еще даст нам жизни!

— Попомните: даст!.. — Ипатов задумался. — Поэтому, начиная дело, важно иметь в виду подлинного Жуэ, а не его маску...

Чай был на столе, как обычно у Ярцева, в подстаканниках, что в очередной раз вызвало у Ипатова гнев неподдельный.

— Убери ты эту железную оправу, — возроптал он, извлекая стакан из подстаканника. — Не люблю чехлов и футляров!..

Ярцев взглянул на Инатова не без робости; осторожно, обжигая пальцы, выпростал и свой стакан из подстаканника.

— Я бы ему не открылся послезавтра! — вдруг воскликнул он, дав понять, что хочет сменить тему разговора. — Рано начинать разговор...

Ипатов посмотрел на старика, подмигнул не столько ему, сколько себе:

— Почему... рано?

— Весь наш маневр как на ладони...

— А это плохо?

— Плохо, конечно...

Он вздохнул, прищурившись, взглянул на горящую люстру, поднял стакан с чаем, расположив его между собой и люстрой, — отсвет чая лег на лицо, заметно покоричневело предглазье.

— Поскупился, дед: недолил заварки! — заметил Инатов смеясь, что встревожило Ярцева. — Да уж не надо, не надо... Значит, не начинать разговора?.. А если так повернется, что будет мысля начать, как тогда?

Но Ярцев, предпочитавший во всем план и точно вычерченную линию, был неумолим:

— Не начинать, не начинать...

...Два дня минули, и русский дом был полон гостей.

То и дело Ипатов оглядывал толпу, стремясь отыскать дочь. Бедняга, она пыталась упрятать себя, отыскав угол посумеречнее. Когда Александр Петрович видел ее одну, он спешил отрядить к ней кого-то из молодых торгпредских: «Побудьте с Майечкой, я вас прошу, что-то ей сегодня уныло...» Но было и по-иному. Он завязывал беседу с кем-то из гостей и спешил привадить к этой беседе Майку. «Моя дочь — Майя Александровна», — произносил он с радостью, едва ли не торжественной. Она краснела и принималась нервно теребить ридикюль, шитый бисером, такой крохотный в ее больших руках, — снаряжая на прием, ее одарила этим ридикюлем мать.

Жуэ оставался в русском доме допоздна. Виной тому была в немалой степени Майка. Трудно сказать, как развивалась бы их беседа, если бы, обозревая дом торгпредства, они бы не зашли в малую гостиную, где в лиловых сумерках висела картина в посеребренном багете с изображением дубовой рощи. Собственно, пейзаж украшали не столько дубы, старые и многоветвистые, сколько камни, поднявшиеся из земли. Камни были крупными, округлыми, ярко-белыми, издали они могли быть приняты за стадо коров, укрывшихся в знойный полдень под многослойными кронами деревьев. Видно, старое полотно не на шутку увлекло беседующих, хотя, как можно было понять, одно слово главенствовало в их диалоге.

— Барбизон, — говорил Жуэ.

Картина старого мастера, у которой происходила беседа, могла навести на мысль, что речь шла о прославленной школе живописи, обосновавшейся в барбизонских рощах. На самом деле беседа пошла дальше: неподалеку от Барбизона находился загородный дом Жуэ, куда гость приглашал сейчас хозяев.

— Как вам... Жуэ? — спросил Ярцев молодую Ипатову, когда гость оказался за порогом русского дома.

— Он сказал, что этот эльзасец, решивший перебежать вам дорогу, третью неделю ничего не смотрит, кроме альбомов с греческими иконами, — слукавила она.

— Погодите, да не иконы ли коллекционирует Жуэ?

— Иконы, разумеется...

— Однако, может, и нам собрать эти альбомы? Как вы полагаете, Иван Сергеевич?

— Валяйте...

...Они были в Барбизоне, как условились, в пять пополудни.

Знойный ветер, по-сентябрьски сухой и пыльный, задувал в машину, и решено было ехать при закрытых стеклах. Майка бодрствовала — для нее это был Барбизон, живой Барбизон. Она обнаружила, что здешние рощи действительно уставлены округлыми камнями, такими крупными, что их смогла сдвинуть с места лишь проточная вода, обладающая способностью ворочать валуны, некоторые из которых и в самом деле были с корову. Молодая Ипатова вспомнила картину в малой гостиной торгпредства и решила: то, что можно было принять за фантазию художника, неудержимую, на самом деле было, как сейчас, точным слепком природы. Вот и получалось: ничто не могло так стимулировать фантазии художника, как природа, — нет, не чрезвычайное, а обычное ее состояние.

Ипатову было интересно, как воспринимает дорогу Майка. Когда машина останавливалась посреди открытого поля, Майка спешила вбежать в белое озерцо ромашек. Она возвращалась в машину с букетом полевых цветов — этот букет казался не очень-то серьезным в сравнении с крупными Майкиными руками, которые обдало солнечным ветром. А потом машина остановилась на берегу речки — речка была равнинной, с белой галькой и желтым песком. Речка пришлась путешественникам на самую середину дня. Это было видно по гальке и песку: они были сухи. Все решила эта сухость песка и камня. Майка сбросила туфли и вбежала в речку. Она устроилась у реки, положив ноги на камень. Ипатов стоял у нее за спиной и видел, как ветер пил с ног воду. Как будто и не Майкины ноги: как стоптанные башмаки, с широкой ступней, без подъема, с неожиданно тонкими пальцами. Она пыталась дотянуться до ног и погладить. Она точно говорила этим жестом: «Ноженьки мои, ноженьки...» А Александр Петрович смотрел, как она гладит ноги, думал: наверно, ей неведомо, как некрасивы ноги... Но однажды вместо букета полевых ромашек в руках Майки оказался младенец — она выпросила его на минуту у молодой семьи, расположившейся у дороги. Ипатов взглянул на дочь и не поверил своим глазам — Майка с младенцем! Он сейчас видел дочь такой, какой она мнилась ему в самых потаенных мечтах, и она показалась ему немыслимо красивой. Даже невероятно: младенец одарил ее тем самым, чего всему ее облику и, пожалуй, существу недоставало, да это понимала и она сама: это был миг счастья... Когда они продолжили путь, не было силы, которая бы могла расковать молчание. Хозяин появился тут же: его темно-серый костюм и строгий, неброского коричневатого колера галстук скорее соответствовали деловой конторе, чем дому, — по всему, Жуэ только что занимался делом.

— Милые гости, разрешите опоздать минут на пятнадцать, — произнес он церемонно — эта церемонность помогала выгадать минуту и правильно построить русскую фразу. — Приехал эльзасец Хёпке: хочет купить мой лионский завод, на корню, так сказать, купить...

Он поклонился и исчез. Ярцев тихо смежил левый глаз, будто хотел сказать: «Тут уже началась мистификация!.. Нет, нет, что это такое: совпадение, какое бывает раз в сто лет, или рассчитанный ход?» Короткая реплика хозяина меняла дело, интересующее русских: если бы не эта реплика, вряд ли был смысл начинать разговор, а как сейчас? Жуэ точно давал разрешение на переговоры; больше того, он просил гостей об этом.

— Начинать... разговор? — произнес Ипатов, взглянув на спутника, у которого от страха багровые полосы разлиновали щеку и выползли на шею. — Того гляди, прыткий эльзасец обойдет тебя на рысях... Начинать?

— Если начинать, то крепко подумать... — отозвался Ярцев. — Крепко...

— Ну, кто мешает думать? — ухмыльнулся Ипатов. — Хочешь думать крепко — думай себе на здоровье.

А Майка улучила минуту и пошла вдоль стены. Ее вниманием завладели иконы. Они были развешены с той правильностью, которая обнаруживала систему. Это были греческие иконы. Века не погасили красок, которыми они были писаны. Русскому глазу лики святых могли показаться яркими; больше того, праздничными. Кто-то говорил Майке: это шло от светскости церкви — в то время как русская церковь ушла в полутьму скита, греческая держалась ближе к солнцу, — иконы, как думалось молодой Ипатовой, давали представление и об этом.

Дежурные четверть часа истекли, и шаги по паркету, быстро удаляющиеся, дали понять русским гостям, что эльзасец покинул дом, — хозяин не заставил себя ждать, он тут же появился на пороге.

Сейчас он шел рядом с молодой Ипатовой, ревниво следя за тем, как она смотрит его собрание. Он снял со стены икону и поднес к окну. День еще не догорел, солнце успело опуститься за соседнюю рощу и светило светом облаков, стоящих над домом. Жуэ, не осознавая этого, приблизил икону к окну, позволив свету, который посылал земле зенит, высветлить краски. Потом он тронул поверхность иконы кончиками пальцев и тотчас отнял пальцы, точно опалив их:

— Темпера?

Теперь приняла икону она, осторожно приняла и поднесла к ее поверхности руку, слабо шевельнув пальцами, — кисть ее руки была заметно удлиненной и худой, но сила руки была в пальцах. Она не торопилась коснуться иконы, продолжая перебирать ими, будто давая незримым струям, которые жили в воздухе, обдуть пальцы.

— Темпера, — сказала она. — Матовость темперы, — подтвердила она. — Вот эта резковатость охры — такая охра только у греков, — признала она и повторила: — Темпера, темпера — шероховатость темперы, хотя покрыта и олифой, недавно покрыта...

Он улыбнулся:

— Да, да, недавно...

Глаза его будто отогрелись — таких глаз у него не было прежде, они появились теперь.

— Если бы это была старая русская икона, в темпере могли бы участвовать пиво и даже квас... — сказала Майка.

Он улыбнулся:

— У меня есть русская икона...

— Старая?

— Не берусь сказать... Век... семнадцатый, а возможно, и шестнадцатый...

— На клееных досках?

— Да, на досках. Когда будете в моем сельском доме, я покажу ее вам...

— Русская...

Ипатов приметил, как однажды Жуэ остановился и, добыв из бокового кармана бумажник, осторожно разломил его, достав фотографии: большую черно-белую и маленькие цветные. «Да, муж уволок ее к морю, вместе с детьми, вместе с детьми...» — произносил Жуэ и раскладывал на ладони фотографии, невзначай обратив ладонь к Ипатову, — он явно приглашал русского гостя взглянуть на фотографии дочери и внуков, но Александр Петрович не поддавался. Не хотел выдавать любопытных глаз... В этом жесте Жуэ было, как понимал Ипатов, непобедимо кровное, отцовское, тем более сильное, что здесь любовь побраталась с жалостью. На взгляд Александра Петровича, Жуэ с тем большей охотой показывал эти фотографии русской гостье, что видел в ней дочку. А Майка?.. Она со строгим вниманием, печально-строгим, следила за Жуэ, быть может не выказывая того, что происходило в ее душе. Только смех ее был чуть-чуть громче обычного, и разительнее ее готовность быть внимательной к каждому слову Жуэ, обнаруживая согласие, конечно же больше согласие, чем несогласие, да заметнее сгибались ее ноги, когда она стояла рядом с хозяином, — наверняка не хотелось быть выше Жуэ, очень не хотелось, хотя о чем тут могла идти речь: ведь ему было шестьдесят, а ей только двадцать...

Он обернулся и, обратившись к гостям, которые со спокойной решимостью шли следом, произнес:

— Все-таки эти эльзасцы — чудаки порядочные, у них своя психология! — Он смотрел на дверь, за которой только что говорил с эльзасцем, точно подтверждая, что речь идет именно о нем. — Перед самым уходом затеял спор: говорит, что в средневековой иконописи, даже греческой, есть Рафаэль и Леонардо... Я говорю: «Наоборот, — поймите, наоборот!» Но разве его переспоришь — эльзасец!

Ярцев ссутулился — очень ему не понравилась последняя реплика хозяина.

— Он смыслит в иконах, этот эльзасец? — спросил Ярцев.

— Еще как, хотя скрывает это, но я тут установил все точно...

— Каким образом, простите?

Жуэ задумался: «Каким образом?» Жуэ и его эльзасский партнер поспорили о дате написания иконы с золотым венцом... и, отстаивая свое мнение, эльзасец выказал знания, каких у него могло и не быть, если он не знал иконописи профессионально. Эльзасец сказал: «Неверно называть эту икону «Богоматерь с золотым венцом», ее надо назвать «Богоматерь в серебряном окладе». Жуэ спросил: «Почему?» Гость Жуэ сказал: «Икона была обрамлена серебром раньше, чем пририсован золотой венец». — «А он, этот венец, пририсован?» — «Несомненно, в четырнадцатом веке не рисовали золотых венцов». — «А вы уверены, что икона четырнадцатого века?» — «Быть может, начало пятнадцатого, но не позже — это я вижу по колориту...» Жуэ развел руками: «Вон какие покупатели пошли сегодня...»

Ипатову казалось, что Жуэ заметно воодушевился, рассказывая о своем споре с эльзасцем. Александру Петровичу могло показаться, что хозяин не без умысла поведал сейчас об этом. Жуэ так и сказал: «Вон какие покупатели пошли сегодня...» В подтексте этой фразы мог быть и укор...

Вот они, причуды новой профессии Ипатова, — не знаешь, откуда ждать удара. Иконы! Александр Петрович искал оправдания: не обязательно же ему все знать. Ну, кстати, Чичерин... что он, все знал? Вздох, откровенно горестный, вырвался из груди Ипатова. Да чего тут вспоминать Чичерина! Он-то знал дай боже! Кстати, и иконы тоже знал... Вот так-то. Ипатов не думал, что все происшедшее внушит ему: дипломат — это знания и еще раз знания, а потом все остальное. Было такое чувство, что истина, которая завладела им, всемогуща, однако и ее было недостаточно, чтобы поправить Ипатову настроение. С тем они и уехали; нельзя сказать, что у Александра Петровича было хорошо на душе. Заметил ли это Жуэ? Быть может. Не этим ли можно было объяснить его приглашение побывать в его сельском доме в предгорье?

Они вернулись домой к вечернему чаю. Ксения все еще побаливала и не вышла к столу. Они пили чай с Майкой.

На столе под крахмальной салфеткой покоился торт, приготовленный Ксенией, — рассыпчатое, прослоенное кремом чудо, четырнадцать напитавшихся этим кремом коржей. Он понимал, что вступил в тот самый возраст, когда Ксенин торт был опаснее рыси, спрыгнувшей с дерева и вцепившейся тебе в загривок, но ничего не мог с собой поделать: позволял хищнице сидеть на загривке и пить кровь.

— Прости меня, но прошлый раз, когда мы ехали в Барбизон, я слышала, как Ярцев сказал: «Не вспугнуть, понимаете, не вспугнуть...» — сказала Майка и, протянув руку к выключателю, который был рядом, отняла руку — ей вдруг захотелось сберечь сумерки.

— Могло быть сказано: «Не вспугнуть». Ну и что?

— И ты не возразил?

— Не возразил.

Майка затихла на мгновенье — она вдруг почувствовала, что ей нелегко сейчас сказать то, что ей хотелось сказать, а в сумерках легко — горел бы свет, она не решилась бы.

— Я подумала: да честно ли это, а? Как на охоте, идти по следу человека... Честно?

— Честно ли? Ты поняла, что происходит? Проникла в смысл?

— По-моему, проникла... Вы хотите купить завод, так?

— Так, разумеется... — согласился Ипатов. — Но почему... «как на охоте»?

— Вы же не говорите человеку, чего ради вы за ним увязались?

Ипатов встал, направился к выключателю с намерением зажечь свет; однако, тронув выключатель, остановил руку — он подумал, что и ему удобны сумерки.

— Обнаружить себя — значит, дать возможность ему взвинтить цену... — подал голос Ипатов. — Да есть ли в этом резон?

Майка точно затаилась, тревожно затаилась.

— Когда честность сталкивается с простой выгодой, я, например, на стороне честности, — произнесла она.

Ипатов продолжал шагать по комнате; могло показаться, что сумерки скрадывают шаг, — незнамо, неведомо, откуда ждать удара.

— Тут ничего не поделаешь: мы следуем условиям игры, которые не нами придуманы... — подал голос Ипатов.

— С волками жить — по-волчьи выть, так?.. — спросу Майка серьезно; наверно, было искушение улыбнуться, но она спросила серьезно.

— Да, это как раз я и хотел сказать.

— А верно ли это? Нравственно?..

Сумерки сгустились и обратились во тьму, как обычно на юге, с быстротой невиданной. Ипатов сейчас стоял где-то в стороне, защищаясь этой тьмой.

— Для меня нравственно все, что выгодно моей стране... — сказал он.

— Просто выгодно?

— Просто.

— Ты полагаешь, что это верно?

— Да, конечно, — подтвердил Ипатов, дав понять, что на этом проблема для него исчерпана.

Она отрицательно повела головой, точно хотела сказать себе, не ему — себе: «Нет, нет!»

— У меня к тебе просьба... — наконец произнесла она.

— Пожалуйста.

— По-моему, приглашение Жуэ посетить его сельский дом относилось и ко мне, так?

— Возможно.

— Ты возьмешь меня?

Он помедлил с ответом.

— Возьмешь меня?

Он молчал.

Она повторила настойчивее:

— Возьмешь?

Он упер в нее глаза. Они были усталыми, быть можеточень усталыми. «О чем она думает сейчас и что она еще затеяла?.. Все-таки у этих молодых свое устройство ума, которое нам не постичь. Все, что они способны сделать сегодня и сделают завтра, будет для нас неожиданно. Не хочется оскорблять их недоверием, но и доверять как-то боязно».

— Хорошо, поедем, Майка.

Ему было непросто выехать в этот раз: явилась делегация из Москвы во главе с ученым мужем, очень важным, — академик тряс седой гривой и на каждый свой шаг испрашивал благословения у Ипатова. Узнав о поездке Александра Петровича в предгорье, академик пришел в замешательство — он полагал, что Ипатов бросил его на произвол судьбы. Он отпустил Ипатова с условием, что тот явится по первому сигналу. Александр Петрович понимал, что сигнал этот будет подан без крайней надобности, но не перечил.

Усадьба Жуэ была опознана ими по белой глине на холмах, которые сделало больше обычного видимыми осеннее бездорожье. Пока машина пробиралась департаментскими проселками, выложенными плоским камнем, префектурными, а потом сельскими дорогами, которые, в зависимости от их рангов, становились все уже, но от этого не делались менее исправными, внимание было приковано к черепичным крышам, возникавшим то по одну, то по другую сторону дороги, и расцвеченным в эту осеннюю пору дарами здешней земли: связками лука и перца, рассыпанными по холстам абрикосами, сливами и яблоками, чинными рядами тыкв... Не хочешь, да вспомнишь юг российский. Там сейчас тоже хлопотливые хозяйки жарят и парят на зиму, в ход пошли медные тазы и чугуны, железные треноги и просто кирпичи, тронутые копотью и прокалиной, что дожидались своего времени еще с той осени. Станицы лежат, приморенные дремотным солнцем бабьего лета, до поздней ночи слышны голоса возвращающихся из степи, пахнет соломенной золой и теми особыми запахами, по которым легко отличить осеннюю станицу: свежевыпеченным хлебом, болгарскими перцами, фаршированными морковью, сливовым вареньем, оставленным в стянутом марлей медном тазу до утра, вишневой наливкой, чью невзначай пролитую эмалевую лужицу хранит дерево стола...

Вот и деревенский дом Жуэ. Старик сторож, загорелое лицо которого украшено белой бородой, предупрежденный хозяином о приезде русских гостей, открывает ворота по первому стуку. Именно стуку, а не звонку: высокие ворота, сколоченные из грубо отесанных досок, как бы предуведомляют, что ведут в деревенский дом. Посреди просторного двора, не обремененного деревьями, точно квочка, распушившая крылья, расположился дом — большой, приземистый, с покатой крышей, как все здешние дома, крытый черепицей, с некрупными окнами по фасаду. Дом и обширная поляна с потускневшей по осени травой — это все, что доступно глазу. Остальное — амбар, летняя кухня, скотный и птичий дворы, сад, виноградник, огород, а может быть, и небольшое поле — расположилось, надо думать, позади дома. Кстати, хозяин, как сообщает сторож, сейчас в поле и просит русских гостей пожаловать туда. Начинать прием гостей с посещения поля — необычно? Наверно, необычно для всех, но только не для Жуэ. В ряду его экстравагантных поступков, которые были известны близким, этот почти зауряден.

И не только этот: сегодня Жуэ оседлал трактор, и, судя по немалому квадрату поля, которое успел вспахать, оседлал часа полтора назад. Все, так сказать, зримо, все незаглазно. Русские убеждены, что заводчик сидит на своем заводском олимпе, окруженный сонмом секретарей, а он отладил плуг и пашет землю. Правда, он делает это едва ли не один раз в году, но это не меняет дела. Главное, он пашет, и, судя по всему, пашет неплохо, но тут нельзя быть слишком самонадеянным, — по всему, русский тут собаку съел.

Гости идут вдоль вспаханного поля, направляясь в его дальний край, куда держит путь и трактор. Осеннее солнце стоит на уровне протянутой руки, и в его свете отвалы чернозема, поднятые лемехом плуга, точно отполированы. Пока добирались до сельского дома Жуэ, Майку обдало солнышком, которое в здешних местах ощутимо и в сентябре, — кажется, солнце прихватило и волосы надо лбом, они будто посветлели.

— Как ты, Майка?

— Хорошо.

Она заметно повеселела: то ли причиной тому ладный вид сельского дома, то ли картина открытого поля, которое зачернил трактор Жуэ.

— Что не говори, а наш буржуй хорош! — засмеялся Ипатов. — Вон какую сноровку явил, а?

— Да, буржуй хоть куда!.. — откликнулась Майка. — Как я понимаю, пришло время разыграть козырного туза... — она наморщила нос, как делала это в детстве, когда хотела подзадорить отца.

— Может, пришло время, а может, нет! — возразил Ипатов.

А в дальнем краю поля развернулся трактор, и Жуэ, завидев гостей, зашагал по пахоте. Он был в комбинезоне и рабочих башмаках — костюм был строг, но шит с изяществом немалым, видимо по заказу, — казалось, что костюм учитывал не только любовь к красивому самого хозяина, но и требовательный взгляд человека, глядящего на пахаря со стороны.

Жуэ не без удовольствия пожал руки гостям. Рука у него была чуть шероховатой, горячей — сразу видно, что она держала сейчас штурвал. Он поздоровался и, взглянув на небо, сейчас в зоревых полосах, сказал, что такое небо к погоде.

Потом он бросил взгляд на вспаханное поле — он был очень доволен, что до наступления вечера ему удалось сделать так много.

— Люблю принимать гостей в своем сельском доме!.. — Он шел сейчас рядом с гостьей. — Помните наш разговор о русской иконе?.. Она здесь...

— Покажете?

— Да, конечно...

Он замедлил шаг, дав возможность остальным гостям поравняться и образовать одну группу.

— Мы посмотрим вместе дом, правда? — произнес он нетерпеливо. Богатый человек, быть может даже очень богатый человек, он старался показать, что дорожит своим сельским очагом.

Они вошли в дом — он был каменным, однако его комнаты были выложены буковыми досками. Дерево точно набралось студености у камня — в доме было прохладно. Все было чуть-чуть тяжеловатым: высокие панели, разделенные на соты, потолки, скрепленные матицами, шкафы, встроенные в стены, массивная мебель, точно сросшаяся с деревом стен и потолка. Галерея вывела их к флигельку, и их глазам открылся зал, как могло показаться, превосходящий размеры дома, в который они вошли, — двухэтажный дом был внутри одноэтажным. Церковка поместилась здесь — без остатка, маленькая, не больше домашней, какие строили для своих семей русские князья; она, эта церковка, была тем более хороша, что давала возможность, не уходя далеко, поговорить с богом, поговорить, не прервав текущих дел, накоротке. Церковка вошла в дом, не нарушив ни его размеров, ни форм. Расчетливо, в точном соответствии с размерами церковки и ее очертаниями, хозяин расположил иконы. Дерево, которого и в церковке было много, умело хранить сумеречность. В этой сумеречности хорошо смотрелись иконы: лики святых точно были погружены в незамутненную воду времени.

— Хотите взглянуть на русскую икону?

— Да, конечно.

— Вот она.

Он снял со стены икону и, как это было в Барбизоне, понес к окну; однако, вспомнив, что день погас, отыскал глазами светильник поярче, быстро пошел туда, увлекая за собой молодую Ипатову. Но вот вопрос: чем объяснить стойкое внимание, с которым он слушал ее, именно стойкое?.. Особенностью ее ума, способного завораживать, свойствами характера, в котором есть власть одного человека над другим? А может, иным, что не так броско, но полно смысла?.. Как показалось Инатову, беседуя с молодой россиянкой, Жуз запамятовал, что она приехала в его сельский дом не одна. Александр Петрович не увидел в этом недостаток такта, просто хозяин чуть-чуть забылся.

У Ипатова было искушение легонько подтолкнуть старика Ярцева локтем: «Да не сигнал ли это к началу разговора?» Но спутник Ипатова, точно почувствовав опасность, отпрянул — его шаг стал слышнее. Он точно говорил Ипатову: «Возобладай над соблазном — не торопись». У гостей вырвался вздох облегчения, когда церковка осталась позади, — казалось, был покорен хребет.

Вслед за осмотром дома и церковки, предполагался короткий ужин и поездка в степь. Стол был накрыт на веранде, откуда открывались просторы земли и неба. Веранда невысоко расположилась над землей, но дом стоял на холме, и поле, простершееся перед домом, было далеко видно, как неоглядно было небо, полное звезд. Небо дышало теплом, которое было мягко, неколебимо и настояно на запахах осенней тени. Жуэ загасил на веранде свет, дав простор звездам, — их свет, почти незримый, улавливала только лилейная белизна скатерти.

Уже был осушен первый бокал за гостей, почитавших своим вниманием далекое предгорье, уже завязался первый узелок беседы, которая обещала увлечь сидящих за столом, уже глаза гостей освоились со свечением вечернего неба, разглядев во тьме и извив убегающего вдаль проселка, и неясные контуры крыши амбара, и блеск эмалированного ведра у колодца, когда явилась женщина в переднике и сказала, что город просит к телефону Ипатова. Все правильно: звонили деятельные секретари академика, требуя возвращения Александра Петровича в город. Ничего не поделаешь, надо ретироваться, хотя, видит бог, ехать не хотелось, да и хозяина обижать было неохота. Приняли компромиссное решение: Ипатов удаляется, однако за столом остаются Ярцев и молодая Ипатова, которых хозяин доставит в город своей машиной. План был жесток, разрушен порядок и, главное, настроение вечера, но ничего иного придумать было нельзя. Александр Петрович уехал и точно лишил хозяина и гостей возможности общения — беседа разрушилась, аппетит пропал.

Ипатов ехал темными селами и хуторами — крестьяне укладывались рано, надо встать с солнцем... И оттого, что деревни были занавешены от Александра Петровича тьмой, хорошо думалось. Почему смешался и оробел Ярцев, едва ли не переуступив своих обязанностей Майке? В самом деле, почему лишился уверенности многоопытный Иван Сергеевич, наторевший в дипломатии, знающий ее зримые и потаенные стежки, умеющий обаять собеседника? Почему провалились в тартарары все эти достоинства Ярцева и по какой причине провалились? Нельзя же допустить, что Жуэ пал ниц, побежденный женскими чарами Майки! Кто-кто, а Ипатов знает, что эти чары скромны весьма... А может, сшиблись иные силы: возраст более чем почтенный и всесильная юность? Быть может, прогремел последний выстрел большой ярцевской мортиры, и пришла пора Ивану Сергеевичу сдавать вахту? Нет, не это!.. Ничего не происходит вдруг, да и Ярцев не мог лишиться всех своих достоинств неожиданно. Иная причина, как будто бы и явная и все-таки, будем откровенны, не так бросающаяся в глаза... Какая причина? Вот бы соединить в одном лице Ярцева и Карельского! Да, да, опыт Ярцева, его покладистость, его обаяние, его талант общения помножить на интеллект Карельского!.. А зачем, собственно, Карельскому все эти качества Ярцева сию минуту? Единственно, что недостает Виктору Ивановичу, — это лет, но с годами он обретет ярцевское и, пожалуй, приумножит его. Обретет или не обретет? Захочет обрести? Кстати, как бы Карельский решил проблему Жуэ?.. Воспользовался бы советом Ярцева или нашел свои пути — в споре Ипатова с Майкой, в том самом споре, который дал повод Майке говорить о честности и выгоде, — чью сторону взял бы Виктор Иванович?.. Нет, действительно: чью сторону? Ипатову казалось, что он ненароком приблизился к истине, приблизился и потерял к ней интерес; больше того, забыл. Нашел и забыл, да и, если говорить откровенно, спать хотелось очень — позади осталось самое начало пути, а впереди добрых два часа, можно выспаться...

Ярцев с Майкой вернулись в город за полночь.

— Хотите повидать родителя? — спросил Ярцев Майку, указав на зеленоватый сумрак в окне ипатовского кабинета.

— Не откажусь, — подтвердила она.

Как это бывало прежде, уединившись, Александр Петрович работал при распахнутых дверях. Ярцев подвел молодую Ипатову к первой из этих дверей и, поклонившись, ушел к себе.

— Можно к тебе?

Ипатов ответил, выдержав порядочную паузу, — нет, он опознал голос Майки тотчас, но ему требовалось время для иного: чего ради она явилась в торгпредство, да еще в столь поздний час?

— Заходи, — наконец ответил он.

Она пошла навстречу сумраку ипатовского кабинета, с каждым шагом будто переодеваясь во все зеленое, становясь зеленолицей сама:

— Зажги свет — мне страшно, — сказала она, приблизившись к двери кабинета.

Он протянул руку и зажег верхний свет — зеленая мгла ушла отовсюду, оставшись только в глазницах Александра Петровича да в провалах щек: усталость являлась к нему с бессонной ночью.

— Садись, — сказал он нетерпеливо.

— Ничего, я постою, — ответила Майка.

Она опустилась в кресло, стоящее у двери, не забыв прикрыть ноги обильными складками длинной юбки.

— Перед самым отъездом из сельского дома Жуэ у нас... получился разговор о продаже завода, — произнесла она скороговоркой — ну конечно же, готовясь к встрече с отцом, она повторила эту фразу не однажды.

Он забеспокоился — произнесенное ею было для него неожиданным.

— Что значит «получился»? — спросил он, сдерживая раздражение: ему сразу что-то не понравилось в ее сообщении, он не мог понять, что именно, но не понравилось. — Он начал этот разговор или ты?

— Он, конечно, — ответила она не задумываясь — она спешила сказать то, что должна была сказать. — Он сказал: «Все-таки этот эльзасец доконал меня: вышиб у меня мой лионский заводище...»

Ипатов опешил:

— Он продал завод... эльзасцу?.. Погоди, я ничего не понимаю. Продал завод?

— Да, продал лионский завод, тот, что вы хотели купить...

— Тогда... почему же ты так спокойно говоришь об этом? По-моему, ты даже радуешься?

Она смешалась:

— Нет, не то что радуюсь, но пойми меня правильно: с самого начала мне все это не нравилось. Не умею объяснить, во не нравилось... Понимаешь, не умею...

— Я умею! — воскликнул он. — Тебе ровным счетом все равно, купили мы этот завод или не купили... Ровным счетом!..

— Папа, зачем ты меня так, папа?.. — вскрикнула она.

Когда он отнял руку от глаз, ее уже не было. Он снял телефонную трубку и попросил Ярцева зайти: однако, не дождавшись, пошел Ивану Сергеевичу навстречу. Они стояли посреди коридора, погруженного в кромешную тьму.

— Только не удивляйся, Иван Сергеевич, — предупредил он Ярцева. — Ты знаешь, что сказал Жуэ Майке? Он продал завод эльзасцу! Пойми: продал уже... Она мне сказала это сейчас, вот только что. — Он вздохнул. Ярцев молчал, он был ошеломлен не меньше Ипатова. — Ну, черт с ним, с заводом, но Майка, Майка... Ее это не только не огорчило, она обрадовалась... Ты понимаешь что-нибудь, Иван Сергеевич?.. Обрадовалась!.. Понимаешь?..

— Не понимаю, — признался Ярцев.

— И я не понимаю... — вымолвил он едва слышно.

Где-то рядом стоял Ярцев — Александр Петрович слышал его дыхание, ставшее с волнением громким, но не мог рассмотреть его лица, как ни старался — не мог... Далеко в глубине здания сохнувшее дерево сеяло вдохновенный шепот: «И я не понимаю... И я не понимаю...»


ПЕРВЫЙ ДОЖДЬ Повесть


Туча приблизилась к солнцу и затенила город. Будто кровь схлынула с лица: синими стали и портики боярских теремов, и усеченные купола церквей, и вода в прудах, и асфальт, и листва Могошайи.

Ливень отгремел и ушел. Он бушевал теперь где-то за Плоешти и Бузэу; а синий отсвет все еще лежал на камне и воде Могошайи.

На север ушла гроза. Ее зарницы вспыхивали, обнимая полнеба, и подолгу держались над степью.

А Могошайя все еще смотрела в степь. Она смотрела туда в неширокие щели своих створчатых ставен, в крохотные оконца теремков, сквозь сплетение кованых прутьев, охвативших окна хоромов. Она смотрела туда и не могла понять, какой огонь немилосердно палит степь: уходящей на север грозы или приближающейся к городу битвы.


1

Наши войска вошли в Бухарест поутру.

А сейчас в яблоневом садике под окнами моей квартиры уже отстаивались сумерки. Я только что вернулся с аэродрома и, наскоро переодевшись, готовился пойти в город. Не успел я застегнуть ремень, как услышал знакомые шаги Лобы, быть может более торопливые, чем обычно.

— Эх, товарищ майор, если бы вы знали, какой я тут гаражик отколол... игрушка! Хотите покажу?

— А не поздно ли, Лоба?

— Да ведь это здесь — совсем рядом... Вон за тем домом под черепицей...

Мы с Лобой минули особняк под черепичной крышей и, отворив чугунную калитку, прошли в небольшой дворик, тщательно выложенный белым камнем. Этот каменный двор был типичным для кварталов Могошайи. В нем был и палисадник, убранный пыльными кустами дикой розы, и кирпичный сарай, и ледник, укрытый подстриженным камышом, и гараж.

Гараж был хоть и мал (всего на одну машину), но построен тщательно. Мне было понятно состояние Лобы. Нужно было видеть, как в пору снегопадов под Корсунью Лоба чуть ли не на своих плечах вынес наш «виллис» из балки, занесенной снегом; как где-то уже в Приднестровье, стоя по колено в грязи, он «переобувал» машину; как гнал «виллис» через Буг — надо было видеть это, чтобы понять его радость.

— И вода в гараже!.. — возликовал Лоба, увидев кран водопроводный. — А вот и шланг!..

Лоба подкрутил шланг к водопроводной трубе, повернул кран. Я приготовился увидеть, как туго шевельнется отяжелевшее тело шланга и весело прыснет вода. Но шланг был недвижим.

— Нет воды? — взглянул Лоба на меня и пошел вон из гаража.

— Доомна, апа ну есте... апа... (Госпожа, воды нет... воды...) — услышал я голос Лобы — за те шесть месяцев, что мы находились в Румынии, каждый из нас, как мог, постиг язык.

— Бомбардомент, домнулуй... Аста кауза... (Бомбардировка — вот причина...) — донесся до меня женский голос.

Я вышел из гаража.

На крыльце стояла молодая женщина, и ее золотисто-красные волосы, густые и неубранные, были стянуты темной лентой.

— Фынтына естэ, домна? (Есть ли колодезь, госпожа?) — допытывался Лоба, не без труда подбирая румынские слова.

— Аколо естэ (там есть), — торопливо произнесла женщина, указывая на соседний дом.

Только теперь мы обратили внимание на особняк за кирпичной оградой: серый, массивный, как две капли воды похожий на тот, в котором жила наша хозяйка.

— Аста каса... домневостра? (Это ваш дом?) — спросил Лоба.

— Аста каса... Ионеску... — ответила хозяйка, как мне показалось, копируя нетвердый румынский язык Лобы.

— Ионеску? — переспросил Лоба.

— Да, — подтвердила хозяйка и, увидев меня, быстро вошла в дом.

В толстой кирпичной стене, которая отделяла один двор от другого, мы заметили вырез калитки. Лоба подошел к калитке, сделал попытку открыть ее, но она была заперта или, может быть, заколочена.

Лоба постучал, обнаружив при этом, что калитка сшита из толстых досок, — ответа не последовало. Постучал покрепче — тишина.

— Может, плечом... — молвил Лоба, разогреваясь. — Легонько...

— Надо ли?.. Завтра... достучимся.

— Завтра все-таки? — произнес Лоба без воодушевления. — Пусть будет завтра. Утро вечера мудренее...

Но, прежде чем удалиться, мы вновь взглянули на серую громаду особняка. Да, он был действительно похож на дом нашей хозяйки, как две капли воды похож. Но вот что странно: мне показалось тогда, что особняк был пуст. Глубокие провалы его окон были зашторены. Ни единый проблеск света не проникал наружу.


2

— А наша машина уже в гараже, товарищ майор, — объявил Лоба, явившись ко мне на другой день. — Все хорошо, да вот только калитка... Хотел я плечом ее попробовать, но раздумал — решил вас подождать. Может, достучимся?..

Я немного знал Лобу: осторожно, «чтобы не вспугнуть», он приглашал меня в гараж. Надо было идти. Но, войдя в каменный дворик, Лоба пошел не к гаражу, а к калитке во двор Ионеску. На этот раз Лоба постучал крепко — тишина, никаких признаков жизни. Мы отошли от калитки, взглянули на особняк. Небрежно накинув на толстые плечи серо-зеленый плед повители, особняк точно дышал студеной мглой.

По мощному настилу досок вновь застучал кулак Лобы, и в следующую минуту сильное плечо солдата начисто вынесло калитку. Это было и для Лобы так неожиданно, что он не сделал даже попытки заглянуть во двор, вход в который теперь был свободен.

— Что же ты наделал, старый? — спросил я Лобу.

— Право... не ведаю, как это получилось, — ответил он, смутившись. — Тронул я ее плечом, а она, проклятая, взяла да и упала...

В свободном провале стены был виден двор: скамейка на чугунных лапах, роскошная крона липы, полная листьев, но уже по-сентябрьски ветхих, сруб колодца, крашенный густой охрой.

— Может быть, взглянуть на колодезь, товарищ майор?..

— Взгляни...

Но едва Лоба переступил линию калитки, как мужской голос, обрушившийся бог знает с каких высот, упал на наши головы:

— Стай около! Стай! Чине треба, домнуль? Чине треба? (Остановитесь! Что нужно, господин? Что нужно?)

И не успел мой Лоба ответить, как тот же голос произнес:

— Еу сунт Аурел Ионеску! (Я — Аурел Ионеску!)

И хозяин бросил в моего старика вихрь жестоких слов.

— Кто здесь хозяин... я или вы? — неистовствовал Ионеску. — Кто хозяин здесь... я спрашиваю вас? Кто?

Лоба развел руками:

— Скажите ему, товарищ майор... он хозяин.

Я подумал, что настало время вмешаться в спор мне, и двинулся вслед за Лобой. На площадке, возникшей при повороте кирпичной лестницы, стоял долговязый старик в черной ермолке. Он был бледен. Казалось, что его лиловые уши вздрагивают.

— Еу сунт Аурел Ионеску, — сказал он, но уже больше по инерции.

Я поднял руку, стараясь умерить гнев человека в ермолке, но в эту минуту на площадку выбежала женщина в кружевном переднике и, силой втолкнув старика в дом, закрыла дверь.

Лоба печально глядел на поверженную калитку.

— Что же ты ему ничего не сказал, старый? — спросил я.

Лоба охватил грудь, точно защищаясь:

— Да он сорвался, как та кутяка... вся моя румынская фразеология повыскакивала... Что будем делать, товарищ майор?

— Находи свою «фынтыну» и тащи воду... Что же больше делать?

— Да я тоже так думаю, — заметил Лоба, бросив недобрый взгляд на дверь особняка, в которую скрылся Ионеску, но с места не сдвинулся.

— Слыхали, что сказал Ионеску: «Кто здесь хозяин?»

— Ну что ж... Нас с тобой он знает мало... Надо щадить его...

— Щадить? Это точно, надо.


3

Впервые я встретил Лобу под Корсунью. Если вы бывали в тех местах, то знаете, что корсуньской степи свойственно нечто особенное. Так же, как под Полтавой или Винницей она безбрежна и ясна, как может быть бесконечно просторно и полно света разве только море. Но если степь под Винницей и Полтавой похожа на море, потревоженное утренним ветром, то корсуньская степь подобна морю, закипающему под ударами шторма. Ее рассекли отвесно падающие овраги, вздыбили скалы. Да, скалы. Бурые камни, неожиданно вспоровшие землю, выглядели здесь необычно.

Я встретил Лобу в открытой степи по дороге из Шандеровки в Корсунь. Он стоял у такого вот камня и внимательно рассматривал его. У него была темная борода, разделенная стежкой седых волос, и усы лемешком. Меня заинтересовал этот старик в солдатской шинели. «Что нашли — чур, пополам», — заметил я, останавливая машину. «Можете его весь взять, товарищ майор...» — ответил солдат дружелюбно, указывая на камень.

Первый узелок беседы был завязан. Я угостил служивого папиросой, он меня — махрой из кисета, расшитого чьей-то искусной рукой. «Вот гляжу я на этот голыш и и думаю, — сказал солдат, выпуская изо рта облачко дыма. — Никак его водой сюда принесло или из утробы земной вытолкнуло...» — «Не геолог ли вы?» — «Да нет, — сказал солдат, сбивая с кончика папиросы пепел. — Я механик сельский, мастак по тракторам и комбайнам...» — «Вон как! Откуда же, из каких мест?» — «Из станицы Михайловской... Есть такая станица на Кубани...» — «На Кубани? Так ли? А может, на Чамлыке?» — спросил я. Солдат поперхнулся дымом. «А вы почем знаете?» — спросил он. «Знаю». — «Не из наших ли мест?» — «Оттуда». — «А фамилии чьей же будете?» — «Маховицких...» — «Маховицких? Так это же наши коренные! Какого же Маховицкого... Петра? Того я не знал, но это не беда... Главное, наш житель — кубанский. Значит, Маховицкий?»

Как я узнал, солдат только что выписался из госпиталя и добирался до Шандеровки в надежде получить «коня». «Там, говорят, машин немецких что соломы». Нам было по пути. Я усадил солдата рядом с собой, втайне надеясь поговорить с ним. Я не ошибся: служивый оказался интересным человеком. Темой его рассказов неизменно была Кубань, раздолье ее полей.

Когда в конце дороги показалась Шандеровка, он спросил меня вдруг: «А вы, товарищ майор, я вижу... авиация — и на машине? — Он с завистью взглянул на небо. — Вон какой простор там!.. — Помолчал, будто взвешивая — не сказал ли лишнего. Ответил сам себе, точно желая меня ободрить: — Инженер авиации — это хорошо! Аэродромная служба? Понимаю. Если на земле не подготовишься, не очень-то вспорхнешь...» — «И это верно...» Прощаясь, он на минуту задержал мою руку: «Товарищ майор, есть у меня тревога... Вот здесь она у меня, — он показал свободной рукой на сердце. — Можно спросить?» — «Конечно, спрашивай».

Но прежде чем он заговорил, прошла добрая минута — нелегко было ему произнести эти несколько слов. «Как насчет тех русских, что были в плену?.. — спросил он наконец. — Дадим мы им обратную дорогу к жизни или... вроде отрезанного ломтя?» — «Отрезанного? Нет, зачем же!.. А ты что, Лоба, был в плену?» Он посмотрел на меня внимательно: «Нет, я не был...»


4

Не без сожаления расстался я с Лобой, когда машина въехала в Шандеровку, действительно заваленную немецкой техникой. Мне тогда казалось, что мы с Лобой были всего лишь спутниками, каких нередко сводит на своих бесчисленных дорогах война. Но случилось иначе.

Я ночевал в саманной хате, что тремя своими окнами выходит на площадь. Шандеровка была взята только что. На радостях хозяйка подбелила грубку и вымазала пол глиной. Соломы в печи уже было сожжено два оберемка, а пол только-только просох. Смуглые ноги хозяйки ступали мягко, будто только что просохший пол был хрупок. Ей было приятно ходить по хате босой — становилось все жарче, а пол был прохладен.

Назаровна, так назвалась хозяйка, хороша собой. Ее темные глаза с подсиненными белками точно заволокло мглой, печальной, неразмывающейся, — быть может, след недавних страданий: муж пропал без вести где-то под Гжатском, а дочку угнали немцы этой осенью. И она достает из-под клеенки фотокарточку дочери.

Мы сидим допоздна, и Назаровна, глядя на карточку, плачет и смеется, потом опять плачет. «Вот она нам делов дала — страх... Как сберечь такую красавицу? Девка не шпилька — в волосах не схоронишь. Как кто у ворот: «Галочка, ховайся!» Где она у нас только не была: и в подвале, и на горище, а как в стену кукуруза поднялась — в кукурузу ее загнали. А осень в стогу прожила, как кутенок какой приблудный. И чем только ее не мазали, чтобы глаза злодею отвести: и дегтем, и известкой, и сажей...»

Я сплю в комнате, что выходит окнами на площадь. Всю ночь мимо идут машины, и свет их фар врывается в комнату. Просыпаюсь под утро — словно стадо непоеных коров взревело — сигналят машины, много машин. По стене комнаты ползут блики огня. На кухне шлепает босыми ногами по глиняному полу хозяйка, натыкается на пустые ведра, причитает: «Ой, мамо, мамо, да никак сват Микола полыхает! Его хата, накажи меня господь, — его...»

Хозяйка выбегает из хаты, я — вслед. На дворе тихо, но мороз стал еще свирепее, чем с вечера, — снег звенит под ногами. Наискось через площадь горит хата — дымное пламя, что сизо-красный тополь, стоит в ночи. К горящей хате через площадь бежит народ: «Топор!», «Стропила!», «Ру-у-уб-и!», «Рр-а-а-х! Рр-а-а-х!» На землю, что брызги, посыпались щепы.

На крыше, увязая в камыше, который уже охватил огонь, неистово орудует топором черноволосый паренек. В парне сила неизбывная, и от широкого замаха гудят и стонут стропила, щедро сыплется на землю щепа. «Эко размахался молодец...» — «Сила есть, а ум? Э-э-х! — «Не ту балку подсекаешь... Слазь...» — «Дай-ка сюда топорик, сынок». Рядом с пареньком встал старик. Тоже солдат, волосы облепили лысеющую макушку, гимнастерка на спине взмокла, — видно, долго бежал.

Кто-то кричит из толпы парню: «Отдай топорик!» Парень ошалело пялит на солдата глаза. Опять голос из толпы: «Не балуй, отдай!»

Топор в руках старика. Нешироко замахнулся, а ударил крепко. Пошел прямо к дымному столбу и скрылся за ним. Только слышны удары топора: «Рр-а-ах!» Вновь показалась взмокшая гимнастерка и вновь скрылась. «Рр-а-х! Рр-а-а-х!» Будто подошел вплотную к стволу того огненного тополька и пытается взять его под корень. Скрылся в дыме минуту-другую, да и удары стали глуше.

Но в тишине послышался удар, еще удар. «Ррр-а-х». И опять показалась взмокшая гимнастерка. И в ту же минуту будто в самом деле обломился ствол тополька и лег плашмя: крыша провалилась, огонь спал. Солдат спрыгнул с крыши и, отойдя в сторонку, зачерпнул пригоршню снега, вытер им руки. Только сейчас я опознал в служивом, что стоял подле меня, земляка с Кубани.

Я подошел к нему, хотел сказать доброе слово, но его уволок хозяин хаты — долговязый мужик в заячьем капелюхе и стоптанных сапогах, голенища которых были немногим выше щиколоток. «Тю на тебя, чоловик добрый, — услышал я голос хозяина. — У меня и солома есть, и вилы — оставайся. Мы с тобой ту крышу укупорим — зоренька не успеет заняться!»

Поздно вечером, когда я возвращался на квартиру, хата была уже укрыта соломой, а у калитки, как и сегодня поутру, стояли мой землячок и хозяин хаты, но на этот раз почти слепые и едва ли не безгласные. Лоба держал хозяина за худые плечи и, старательно раскачивая его, как раскачивают столб, прежде чем выхватить его из земли, говорил: «И не проси... Не пойду! Не надо...» — «Тю на тебя, чоловик добрый, — хохотал хозяин блаженно и снисходительно. — Да куда ты в такую стынь? Вертай до хаты! Хватим мы с тобой еще по лампадочке, споем про Грицька... Ой, гарно!»

На другой день я получил приказание оборудовать полевой аэродром на территории, отбитой у немцев. Желая выгадать время, я затребовал у местного коменданта с десяток грузовиков и на одном из них увидел землячка с Кубани. Через неделю аэродром был оборудован, но Лобу я решил не отпускать и тут же сказал ему об этом.

Но, как мне показалось, это не вызвало у него радости. «А зачем я вам? — молвил он негромко. «Виллис» мне не по годам...» Но я настаивал... «Да вы и сами не возьмете, если все обо мне узнаете», — вдруг произнес Лоба. «А я узнавать не буду... Ты мне сам все расскажешь...» — «Сын мой... Лешка Лоба... в плену был у немца».

Мы стояли с Лобой у окраинной хатенки Шандеровки. Большими влажными хлопьями падал снег. Шли машины, расхлестывая озерца талой воды. В степи было уже тепло. Снег заметно потемнел. Весна была не за горами. «У немца...» — говорил Лоба, и слезы скатывались по его бороде и падали на мокрый снег. «Как же это он?» — «Под Киевом... сколько там нашего брата...» — произнес Лоба и махнул рукой.

Из того немногого, что сказал мне в тот раз Лоба, я понял, что сын пробыл в лагере много месяцев и минувшей осенью был вызволен нашими войсками. «Он жив-здоров?» — «Живой, хотя и не совсем здоровый... В госпитале...» — заметил Лоба, еще больше смутившись. «Тогда чего же печалиться?» — «Чего? Я говорю: в плену был, а это нынче... сами знаете».


5

С тех пор прошло полгода, но я ни разу не пожалел, что поступил так. Нелегко старому водить машину (пятьдесят восемь — они все при нем...), но Лоба и виду не подавал, что ему трудно. Его выручал веселый нрав, интерес к новому... Меня трогало, как чувствовали натуру Лобы дети, как тянулись они к старику. Стайка ребят, возбужденно гудящая, возникала вокруг Любы, и в тенистых переулках Умани, и у степного колодца где-нибудь на Буге, и уже здесь, в Румынии, на улочках Ясс. Кстати, как утверждал Лоба, именно румынские ребятишки помогли ему сносно осилить «мудреную здешнюю мову». Лобу иногда самого умиляло, как легко ему дается язык.

«А знаете, товарищ майор, — говорил он мне, — гутарю по-ихнему как бог!» И, почувствовав, что хватил лишнего, замечал: «Ну, не как бог, конечно, а тому румынскому офицерику, что у нас при штабе переводчиком состоял, очка дам!» И уже больше себе, чем остальным: «И откуда у меня эта способность объявилась? Станичники сказывали, что мой дед Игнат Петрович Москалец — это меня по деду Игнатом нарекли — шибко по-черкесски гутарил. Говорят, что когда коня на обмен в аул надо было вести, или там сбрую в серебряном окладе справить, или насчет рубки леса столковаться — мой дед толмачом у казаков был. Может, от него эта способность и мне передалась? Как вы думаете, товарищ майор, может такая способность от деда к внуку перекинуться, может?»

Я вспомнил слова Лобы, едва мы вступили в Бухарест. «Генерал толмачей набирает... Может, и тебя туда?» — «Это каким же образом?» — «Дивизия остается в Румынии со штабом — в Бухаресте». Лоба задумался. «Я другой дороги домой не знаю, как только из Берлина. До хаты поворачивать будем оттуда...» — «Это же как понимать надо?» — «У меня дорога до Берлина заказана. Бухарест — это для гражданских...» — «Хочешь сказать: ты военный...» Лоба сник. «Все мы военные...»

Лоба жил в казарме вместе с другими бойцами шоферского взвода. Он был добрым солдатом, любил оружие и держал его в порядке. Когда наши оружейники запаривались с ремонтом, Лоба помогал им. Алексей Лоба писал отцу не часто, тем заметнее было каждое письмо, полученное Лобой от сына. Еще весной сын Лобы выписался из госпиталя и вернулся в строй. Где-то у Брашова он вошел вместе с нашими войсками в пределы Ардяла. Чем ближе была венгерская граница, тем большего накала достигали бои. «Мадьяры — вояки добрые, — произносил Лоба, задумчиво вороша газеты, — это я и по той войне знаю, и по этой. Но чего ради им класть голову на плаху — убей не пойму...»

«Вот падет Будапешт, а за ним и Берлин. Снимет шапку русский солдат, утрет рукавом пот со лба и скажет: «Тетерь можно и до хаты поворачивать...»


6

Были письма и от жены, но, как мне казалось, они не вызывали у Лобы большой радости. О жене он вообще вспоминал редко, отнекивался, отшучивался. «Сколько помню себя — все женатый. Дитем хочу вспомнить — и тоже вроде женатый... жена не нашего бога». — «Что хулишь хозяйку? Небось сына родила она?» — «Сына родила она, это верно, но для настоящей бабы этого мало... Душа у нее пресная, к жизни у нее интереса нет, не хозяйка...» — «Ваша, станичная?» — «Откуда-то с песков тех сыпучих, с моря Каспийского в голодный год прибилась». Уж потом узнал — ей и самой неведомо, откуда она. Отец шорником у калмыков работал. Вот они и плутали по белу свету. А это плохо. Баба — она баба, когда в дому живет. Крыша — она не только от дождя... «А сын небось в тебя, Лоба?» — «Нет, я помягче... Сын попер в бабку Катрю, мать мою: суровый человек, серьезный, слова лишнего не скажет. Мальчишкой был — старики Алексей Игнатычем величали. Профессия? А какая она может быть у сына профессия, когда батька механик? Мы теперь у этой профессии в неволе на триста лет вперед. Когда впервой Лешка приехал в Ростов — он там кончил институт, — встретили его на вокзале наши станичники, те, что приехали туда маленько раньше. Хвать с земли чемоданы, а отнять не могут. «Что у тебя тут, Лешка, — водка?» — «Да, два чемодана водки». Приволокли вещи в общежитие, раскрыли — инструмент. «Так вот и будешь чемоданы с железом по России возить?» — «Буду, мне от напильника и плоскогубцев никуда не деться». В прадеда он, Москальца. Да что прадед? Там и бабка промашки не даст! Она хоть и женщина, а коня подкует — за мое почтение! Велика наша станица: верст десять в длину, версты четыре поперек, а такой старухи нет. Генерал — баба! Девятый десяток, а она и в работе и на погулянках — первая! Станишники писали, что прошлой осенью куму Петру печку переложила. То-то, наверно, гульнула на радостях. Любит компанию бабка Катря! По ее характеру, кроме водки, и другого вина нет. Выпьет, крякнет и за мочку подергает. В станице шутят: взгляни на бабку Катрю — одна мочка длиннее другой».

У Лобы всегда полны карманы писем: от сына, от племяшей, от внука. Больше от внука. Серега — так зовут внука — любимец Лобы. «Серега всем нам очка даст, — говорил Лоба. — Десятый год малому, а инструмент подобрал не хуже, чем у отца, а то и деда. Кем будет Серега — вот вопрос. Батько мой был кузнец, сам я — механик. Лешка — инженер, а Сереге кем быть? Директором «Сельмаша» в Ростове! Правда, это только солдаты в баню затылок в затылок ходят, только у них в струнку да по линейке получается, а в жизни это похитрее, в жизни все кренделем, кренделем. А все-таки чем черт не шутит! Может, и в директора попереть!»

Иной раз и взгрустнет Лоба: «За полдник солнце перевалило — к старости дело пошло...» — «Что так?» — «Все Серегу вспоминаю, а про Лешу — не дюже... А что Серега? Он на теплой печке у бабки, а Лешка — в пекле. Вот по ком сердце должно тревожиться, а оно спокойно». — «А почему же так?» — «А все потому же: за полдник солнце перевалило... К старости дело пошло. А старику внучек ближе... так уж нехитро устроен человек».

Но Лоба был к себе несправедлив: сына он любил, хотя и иной любовью, чем внука, — скрытой, нещедрой на ласковое слово. Как-то осенью сорок четвертого, когда ожесточились бои за Дебрецен, на степной дороге остановил нашу машину солдат в пыльных сапогах и повел Лобу прочь от большака, на проселок, — там сиротливо стояла полуторка. Я не знаю, какое слово сказал служивый моему старику, но не успел я опомниться, как Лоба перетащил на полуторку два бачка с бензином и мешок с хлебом. «Дружка встретил?» — спросил я. «Да нет, — недовольно отвел мой вопрос Лоба. — Первый раз вижу...» — «Что же так расщедрился? Небось из Венгрии служивый?» — «Оттуда», — молвил Лоба и взглянул на меня тихо.

Мне был так понятен этот взгляд. В солдате, повстречавшемся на степной дороге, старик видел сына. Я не знаю, что сказал моему старику тот служивый, но только всю дорогу от Плоешти до Бряз Лоба молчал.


7

Итак, Аурел Ионеску потребовал нашего ухода.

Мы остались... Не уходить же нам лишь потому, что мы не пришлись по душе Ионеску... Минула неделя. Как-то под вечер я заглянул в гараж к Лобе. Он только что пришел с двумя цебарками, в которых тяжело колыхалась колодезная вода.

— Как соседи поживают? — спросил я Лобу, указывая на зашторенные окна особняка.

— Здоровы. Только вот невестка в Сучаву выехала...

— В Сучаву? Да откуда известно? — остановил я Лобу, который, взяв ведро, направился в соседний двор.

— Я и не знаю, как вам все это объяснить. — Лоба на минуту опустил ведро. — Познакомился я давеча с плотником здешним. Фамилия Апро, а имя совсем наше русское — Петр, а если по-венгерски, то Петер. Тут кругом его работа: и ледники, и сараи, и гаражи. Но Апро не только плотник — он на все руки мастак: и рубить, и лудить. Да, может быть, вы видели его: высокий такой. Он сказывает, что у них в селе, что под Сегедом на Тисе, короче двух с половиной аршин и мужика нет. Может, потому, что он из тех мест происходит, он и по-русски говорит здорово — Русь закарпатская рядом. Он, Апро, друг наш — солдат мадьярской Коммуны в девятнадцатом!.. Побратим Бела Куна!.. Слыхали такого?

— Слыхал... А у него, у Апро, и семья есть?

— Есть. Сына чахотка спалила еще до войны, а внук живой. Восемнадцать годов парню.

— С дедом или на селе?

— Под Дебреценом.

— Чего там?

— В армии Хорти...

— Вон он: солдат Коммуны мадьярской, побратим Бела Куна, а внука отдал Хорти...

— Тут, видно, дело не простое...

Лоба достает перочинный нож в перламутровой оправе и настороженно оглядывается по сторонам — когда Лоба волнуется, он должен дать работу рукам. Подле лежит лоскуток толстой ременной кожи. Лоба пробует, как режет нож.

— А откуда твой Петер знает Ионеску?

— Давеча электрическую плитку доктору прилаживал, ноги у доктора зябнут — холодно.

— Ну, и как Ионеску... нас с тобой иногда не вспоминает?

— Вспоминает. Так прямо и сказал: «Слыхал, Петер, русские сломали у меня калитку? На первый раз я с ними крупно поговорил. Еще раз полезут — возьму мушкет и стрелять буду. Весь город разбужу, всех на ноги поставлю. Пусть все знают, как нас притесняют, как мы страдаем». Петер говорит, что тот Ионеску и в самом деле может пальнуть. У него этот мушкет на стене висит, такой, с фитильным замком. Ему, этому мушкету, вместе с Ионеску лет триста будет. Вот диво... И не гадал, что приду в Европу и буду воевать с теми... с мушкетерами.

— Смейся, смейся, — подзадоривал я Лобу, — вот он зарядит тот мушкет и ахнет, тогда улыбнешься...

А Лоба смеется пуще прежнего.

— Но я тоже не промах, товарищ майор, — говорит он. — У моей хозяйки бердан есть, если его зарядить черным перцем — всю жизнь будешь чихать на здоровье...

— Как бы та хозяйка чихать тебя не заставила, Лоба...

— Нет, у меня с ней лад...


8

Мимо, легка на помине, идет золотистая. Рядом — румынский лейтенант. Широкополая фуражка сдвинута набок — дань молодости, может быть, молодечеству. Капитан, например, так фуражку не наденет.

— Да, да, — кивает золотистая в ответ на фразу, которая была произнесена, наверно, еще в доме. Из ее глаз выкатываются слезы, такие диковинно крупные, что, падая, они, кажется, стучат о камни.

— Это не дядя из Плоешти?

Но Лоба потерял охоту смеяться.

Она поднимается к себе. Взбегая на крыльцо, она на мгновенье останавливает взгляд на церковке, что удивленно выглянула из-за белой коробки жилого блока, и рука Лучии привычно потянулась к груди. Небрежно осенив грудь заученным крестом, Лучия приподнимается на цыпочках, рассмотрев что-то за оградой.

— Мариора! — кричит она, увидев за оградой соседку, и, не отнимая перста, произносит: — Спуне, ворок, домнулу Поподопул... (Скажи, пожалуйста, господину Поподопулу...)

Из остальных слов, которые произносит прекрасная Лучия, слышно одно, повторенное многократ: «Чапа... Чапа...»

Очевидно, речь идет о продаже лука на рынке Филантропии — в этом году на пригородных угодьях домны Лучии уродился лук, и золотистой стоит немало труда сбыть его по выгодной цене.

Ее беседу с соседкой необязательно знать всем, но домну Лучию это не смущает. Она не сделала попытки понизить голос или, тем более, наклониться к соседке, которая стоит у самой ограды. Распушив красные кудри и небрежно подбоченясь, она словно похваляется ладной статью. Ее фигура будто вычерчена сейчас на светлом поле ограды. Лучия смотрит едва ли не в противоположную от нас сторону, но знает: мы нет-нет да взглянем на нее. Знает и не спешит окончить разговор. Она невелика ростом и действительно хорошо сложена. Свитер (она ходит в свитере и летом) облегает ее грудь. Густо-оранжевая шерсть свитера усиливает червонный отсвет ее волос и лица. Она с опаской смотрит на небо — как бы не выглянуло солнце. Даже осенью, когда солнце, словно на закате, лишено силы, она ищет тени. Ей все кажется, что солнце подстерегает ее, чтобы обсыпать рыжим песком веснушек. Но, как ни осторожна домна Лучия,солнце безошибочно находит золотистую, и веснушки выступают в урочный час. Искушение обнажить шею и руки борется в ней с боязнью, что они могут показаться рыжими. (Разговаривая, она то и дело стыдливо отводит руки за спину.) Бывает и так, что она вдруг исчезает в недрах своего особняка и не появляется во дворе добрую неделю. Это значит, что она единоборствует со своими веснушками, безжалостно сжигая старую кожу и наращивая новую. Будто турчанка, боящаяся мужского ока, она пугливо перебегает двор, прикрыв лицо неким подобием чадры. Но когда чадра сброшена, хороша, необыкновенно хороша домна Лучия.

— О-у-у-у-у леу-у-у! — произносит домна Лучия, внезапно прекратив беседу с соседкой, и скрывается за дверью, не забыв осенить грудь крестом.

— Огонь-баба, и по цвету огонь... — не может скрыть восхищения Лоба. — Перед богом — верующая, перед мужем — любящая.

Я молчу, помалкивает и он. Ему не очень-то удобно высказывать слишком большую заинтересованность в этом разговоре, но, кажется, терпения и у него хватает ненадолго.

— Барбат Лучии — чэ май богат (муж Лучии — богатейший человек), — вдруг говорит Лоба по-румынски. — В Молдове у них целое государство.

— Ты, Петер и запасной бачок?

— Нет, кроме шуток, у него добра там горы: виноградники, пчелы, овцы, поля пшеницы и подсолнуха... Ей и говорят: «Лучия, кто ты: не жена и не нянька? Не будь дурой! Муж твой не сегодня завтра богу душу отдаст, кому все это добро достанется?.. Сколько сала и постного масла! Сын нужен тебе, ну на худой конец дочка!»

— А она что?

— Она? Вот в этом весь ее характер! «Моему сыну отец нужен, а не сало с постным маслом!»

— Так и сказала: «Отец нужен»?

— Так и сказала.

Лоба поднимает усталый взгляд на дом Ионеску.

— Живы они там или давно померли? Как той субботой, когда был ветер, намело пыли у двери, так и лежит она, будто из дому никто и не выходил...


9

Сегодня поутру, когда мы с Лобой пришли в гараж, истошный голос служанки Ионеску возопил:

— Помогите... горим!

Я ткнул Лобу под бок:

— Ну вот, пришел твой черед спасать Ионеску. Бери топор и руби стропила — это по твоей части.

Мы выглянули из гаража. Чердачное окно особняка было застлано дымом.

— А может, подождем маленько — пусть им пятки подпалит...

Но я был уже в соседнем дворе.

— Топор... топор не забудь.

Посреди двора стоял Ионеску — бледнее смерти. В его руках был брандспойт. Мощная струя уже рыла камышовую крышу ледника.

— На чердак, господа, на чердак, — это говорит служанка. Она ощупывает трепещущей рукой грудь, пытаясь найти бесследно исчезнувшую пуговицу. — На чердак — огонь там...

Она бежит впереди нас. Она бежит, вытянув руки, как слепая, и странно трясется ее голова.

Мы пробегаем одну комнату, вторую, третью. Вон как широко распахнулись перед нами двери этого дома!

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту... — это дудит в свою трубу внучка Ионеску. В ее унылом существовании наконец наступил веселый день — ей хорошо.

В комнатах пахнет скипидаром — не иначе, где-то расколотили склянку.

— На чердак, господа, там огонь...

Наверно, Ионеску въехал в этот дом еще в начале века. Буфет, убранный деревянной скульптурой, фазан со свернутой шеей, гроздь винограда и крашенный белой краской, окованный жестью холодильный шкаф. Деревянные кровати, широкие и тяжелые, как четырехвесельные лодки, обеденный стол на массивных резных ножках и даже садовые ножницы на столе, короткие, на пружинках с ножами в виде орлиного клюва, — тоже начало столетия.

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту-ту...

Мы вбегаем в коридор. Здесь уже пахнет дымом. Откуда он? Металлическая лестница, узкая, с частыми перекладинами, уходит в черный прямоугольник люка, вырезанного в потолке.

— Да, да, господа, огонь там...

Мы лезем. Рядом с лестницей — широкое окно, выходящее во двор. Ионеску все еще крошит могучей струей камышовую крышу. Служанка уже убежала. Она стоит на балконе и бросает вещи во двор. Мы видим, как они ложатся на кирпичный пол дворика. Полетела ковровая подушка, стеганое одеяло, лисья пелерина, оленья доха (откуда она здесь?), ковер, норковая шубка. Потом предметы пожестче: абажур, картина в черном багете, мушкет (так вот он какой!), резная шкатулка, люстра... люстра легла рядом с периной, на жесткий кирпич дворика, — звон (разумеется, малиновый) и пыль.

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту-ту-ту-ту...

— Брось ты свою проклятую дудку, дитя противное!

— Ту-у-у...

Где-то внизу служанка единоборствует с сундуком, пытается открыть и не может — потерялись ключи.

Она кричит Ионеску вниз:

— Ключи... ключ... от сундука!

Он плохо слышит:

— А? Что тебе?

— Ключ... где ключ от сундука?

— Возьми топор и разбей...

«Тра-а-а-х! Та-ра-рах!» Это грохнул топор по сундуку. Застонало дерево, зазвенела пружина в замках. Кажется, сундук распался.

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту-ту...

Теперь служанка передвигает что-то потяжелее сундука, она так тужится и кряхтит, будто хочет сдвинуть с места сам дом.

— Я не могу ничего с ним сделать — идите наверх! — кричит она Ионеску.

— Нет, нет — я должен быть здесь...

— Или вы с ума сошли... Вы понимаете — горит дом, горит ваш дом...

— Нет, я не могу...

— Все погибнет, все, все...

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту-ту...

На чердаке нечем дышать, дым застлал все. Лоба движется, разгребая тьму.

— И зачем вы меня сюда загнали?

— Нельзя же так просто стоять и смотреть, как горит дом...

— Пусть он пропадет пропадом, этот дом, вместе со своим хозяином!..

Мы идем в глубь чердака; чем дальше, тем меньше света. Пахнет сушеным мясом, где-то здесь развешаны туши. Под ногами хрустит разбитая тарелка. Кажется, никуда не денешься от ее черепков. Где ни ступишь — всюду хруст.

— В углу чадит — надо крышу рассечь... — мрачно гудит Лоба.

— Секи...

Где-то в темноте Лоба взмахнул топором, добре взмахнул. Из крыши прыснула струйка света. Еще взмахнул — струйка обильнее.

Вон как полыхает...

Из угла, там, где скрещиваются балки, рвется огонь.

Теперь гудит и стонет жесть под ударами топора, и этот гул будто гуляет по дому.

Лоба идет на огонь, идет точно на медведя, выставив перед собой топор.

— И как она здесь загорелась? Не иначе, обнажился провод... Петера работа!

А внизу служанка будто услышала слова Лобы:

— Ах ты, разбойник проклятый, это ты дом поджег! Ты... ты...

— Ту-у-у-у... Ту-ту-ту-ту...

— Никак она Апро Цетера крестит?..

— Его...

Петер уже вползает на чердак.

— И чего вы тут стараетесь, — хохочет он, — пусть себе горит...

Мы вскрываем крышу и тушим огонь. Выбираемся на крышу, смотрим вниз: весь двор устлан коврами и шубами.

— Хоть прыгай отсюда — не ушибешься...

Из ледника выбирается Ионеску. Он мокр, точно мышь. Со штанин стекает вода. Он едва передвигает ноги, и на кирпиче прочерчивается мокрый след.

— Хозяин, пожар потушен, — кричит ему Лоба.

Ионеску вздрагивает, поднимает глаза и, увидев нас, идет к леднику. Он поспешно скрывается в его провале, будто в черной воде.

— Как крот... — говорит Петер, — как крот...

— И чего это он там нашел?..

— Нашел... — неопределенно отвечает Петер.

Мы спускаемся по той же лестнице, по какой поднялись на чердак. В доме — столпотворение.

У ледника стоит Ионеску. Желтая лысина обнажена и блестит, точно парафиновая корка на головке сыра.

Мы невольно останавливаемся — никогда прежде нам не приходилось видеть его так близко, да и он, наверно, нас видит впервые лицом к лицу.

Так мы стоим друг против друга добрую минуту.

Наверно, в нем единоборствует желание протянуть нам руку, сказать доброе слово, поблагодарить с чем-то очень сильным, что крепко засело в нем и что может быть сильнее его.

Но что же это: ненависть?

Он легко кивает нам головой, не сдвинувшись с места. Это даже не поклон, а знак, что мы можем продолжать свой путь.

Мы удаляемся.

Выходя, Лоба бережно закрывает за собой калитку. Но она почему-то срывается с петель и падает. Лоба водружает ее на петли.

— Сколько раз ее чинил — не держится, — смеясь, произносит он, но я чувствую — ему не до смеха.

Мы сидим у гаража, курим, молчим — не очень хочется говорить.

— Вернешься с войны — будешь главным по пожарам, — смеюсь я, но Лобе, по всему, не до смеха.

— Горел тот Грицько под Корсунью и горел Ионеску, — задумчиво произносит Лоба. — Вот, казалось, огонь пробуравил ту хатенку до стропил, а Грицько даже повеселел... А тут? Ну, клюнул червонный петушина Ионеску в пятки и чуть жизни нашего соседа не лишил — нет его несчастнее... Почему?

— Богатство? — спрашиваю я.

— Видно, богатство... Тоже Петер мне рассказал... Может, правда, а может, и нет, но сейчас вижу — на Ионеску похоже. В молодости Ионеску был директором почты и замуровал клад. Столб там где-то стоит, колонна такая. Вот он и положил тот клад в ее основание. С тех пор прошло лет тридцать, но забрать его он не может. Почта что солнце — у нее отдыха нет, круглые сутки в движении. Придет Ионеску к тому столбу, знает — вот тут лежит, а взять не может. Вот он и ходит вокруг столба, что слепая лошадь вокруг степного колодца... — Задумался, сказал больше себе, чем мне: — Человек... а свету в очах не больше, чем у той слепой лошади.


10

Дни бегут над большой румынской равниной ясные, нетускнеющие, напоенные золотистым светом осени.

Апро Петер бывает у Лобы все чаще. Он приходит на исходе дня и, устроившись в гараже, ждет, когда Лоба закончит свои дела. Он никогда не сидит сложа руки. Вяжет веник или мастерит табурет для нашей хозяйки, госпожи Лучии Константинеску. Двери гаража раскрыты настежь — не хочешь услышать, о чем говорят друзья, да услышишь.

— Слушай, Петер, — подал голос Лоба, — а ты никогда не думал о том, что наши парни могут встретиться где-нибудь под Дебреценом? Твой внук и мой сын?..

— Думал...

Дружку Лобы вдруг становится тесно в гараже. Он неловко поворачивается и опрокидывает пустое ведро, которое с грохотом катится по бетонному полу. Апро встает, чтобы вернуть ведро на место.

— Никак ты на болотах родился, браток Петер? — подает голос Лоба, смеясь.

— Почему? — недоумевает Апро.

— Чтобы ходить по земле, таких длинных ног не надо...

Но Апро не в том состоянии, чтобы отвечать на шутки Лобы. Они долго работают, не проронив ни слова. Из дому, что напротив, вышла женщина и, оглядев пустую улицу, крикнула: «Мариори-и-и-и... Прошуршал фаэтон. В фаэтоне вздрагивало, будто опара в макитре, тучное тело бухарестского обывателя. Где-то в конце улицы завели патефон. «Чокорлыя... чокорлыя...» — несется из края в край улицы.

— Слушай, Петер, — наконец спрашивает его Лоба, — скажи на милость... но ты не обидишься?

— Зачем же... У нас говорят: держи обиду в узде, не то она отнимает разум...

— Тогда скажи, дружок Петер: ты — коммунар, а внук твой пошел к Хорти волонтером... Это как понять?

Петер встает и идет к воротам.

— Это внук пошел к Хорти — не я, — говорит Апро, остановившись на минуту.

Он проходит мимо меня гроза грозой.


11

Поздно вечером я позвонил Лобе в казарму и приказал готовить машину к поездке в Молдову. Мы условились, что выедем часа в два ночи.

Как обычно, я дожидался Лобу у себя, но в два часа его не оказалось, и я поспешил к дому Лучии.

Полная луна невысоко стояла над городом, и тень застлала всю улицу.

Я подошел к дому. Как всегда, второе окно справа было залито зеленоватым светом — спальня больного, в третьем окне — темно: спальня Лучии.

Гараж был открыт. Но Лобы не было. Он пришел минут через пять, в руках у него были пустые ведра.

— Хозяйка перекрыла с вечера кран — воды нет, — произнес он угрюмо и, поддев ногой пустой шланг, с силой отбросил его в сторону.

— Ну что ж, начинай все сначала: ломай калитку и тащи воду из колодца...

Лоба зло посмотрел на меня, молвил без улыбки:

— Нет, ломать я не буду...

— Тогда постучи Лучии... — произнес я, усаживаясь на скамеечке подле.

Лоба уже стругал свою веточку: он волновался.

— Стучал — нет ее.

— Поехали... Как-нибудь проедем три дома... вынесу цебарку воды...

Осторожно, не зажигая света, Лоба вывел машину на улицу. Закрыл ворота и, вернувшись в машину, включил фары. Сноп света уперся в противоположный дом, и прямо перед собой мы увидели прекрасную Лучию. Если говорить точно: мы увидели только кудри Лучии, которые в свете фар будто пламенели, и глаза, сейчас белые, совсем белые и полные ужаса. Да, мы увидели только ее красные кудри и белые глаза, и то лишь на мгновенье. Мощная спина человека в шинели властно и нежно заслонила ее.

Лоба выключил свет, и, будто осатанев, машина понесла нас по булыжнику.

— Стой... Да остановись же... Воды, воды набрать надо.

Лоба убавил скорость и медленно ввел машину в тень старой липы, стоящей у входа во двор моего дома.

— Вы глаза ее видели?.. Как она глядела!..

— Как глядела?

Он промолчал, и от этого будто стало тише. Только было слышно, как с обнаженного дерева сорвалась сонная ворона и посыпалась на землю мертвая листва да далеко-далеко кто-то часто застучал по булыжнику, — может быть, Лучия перебегала дорогу, возвращаясь домой?

— Что-то все это непохоже на тебя, Лоба... — заметил я серьезно.

— Непохоже? Может, и непохоже. Винт и тот не каждую гайку примет, а человек похитрее винта...

Только у Снагова, когда справа обозначилась темная полоска леса, он поднял усталое лицо, произнес:

— Казнить человека легче, чем миловать...

— Это ты о чем?

И на этот раз он смолчал. Видно, спохватился, что выдал себя неосторожным словом, и умолк.

— Забыл сказать, — произнес он, когда мы минули Плоешти. — Апро Петер приходил давеча... — Наверно, у него возникло желание переключить разговор на что-то иное, вот он и вспомнил Апро.

— Как он?..

— Все вздыхает: внука потерял, — заговорил Лоба с видимым воодушевлением. — «Эх, знал бы, говорит, где он, пошагал бы к нему. Через войну, через огонь пошагал бы, и палкой, палкой!.. Под Бае-Маре есть добрый лес, там дубы в три обхвата. Выломал бы сук потяжелее и гнал бы его до Тисы!..» Видно, раньше надо было той палкой крестить, да не только внука, а и деда, — молвил Лоба и сбавил скорость, точно намереваясь сказать нечто сокровенное. — Был у меня разговор с Апро. Той субботой рубили мы капусту для госпожи Лучия. Дала она два кухонных ножа — ну не нож, а турецкая сабля — и посадила в погреб. А там мрак, что у монаха под рясой. И то ли темнота эта на него подействовала, то ли время подошло для исповеди, но только поведал мне дружок Петер, чего не говорил прежде. Оказывается когда внуку было девять лет, отдал его дед в католическую школу. «Я, говорит, очень хотел, чтобы он ученым человеком стал, а на это нужен капитал немалый. А откуда он у меня? У нас говорят: «Без воды не вырастишь и тыквы»... — «А попы его без денег взяли, Петер?..» — «Конечно, да еще каждое утро давали чашку кофе с молоком и пирожок с требухой... Я сказал Шандору: математика — хорошо, физика и химия — тоже хорошо, родной язык — очень хорошо, а святую церковь — не хочу...» — «А так можно было, друг Апро?» — «Можно... Он про Петра и Павла, а я про Маркса, он про воскресение господне, а я ему про коммуну. Вот так и боролись за его душу: папа римский и Апро Петер. Да, видно, где-то они перебороли меня. Приходит как-то Шандор из школы — и с ходу: «Я, говорит, дед Петер, кардиналом хочу быть!..» Вот тебе и коммуна!..»

Лоба прибавил скорость, дав понять, что сказал все, хотя не просто было ему закончить этот рассказ.

— Вы поняли, товарищ майор, увели парня, как скотину. Налыгач на шею — и увели. Вот и думайте, как хотите, кого той палкой, что Апро Петер выломает под Бае-Маре, надо крестить: внука или деда?.. Своими руками в попы отдал парня... А поп... он всю жизнь покойника ждет... Тьфу!..


12

Мы пробыли в поездке почти месяц.

Это была хорошая осень, сухая, ясная.

Я помню, как мы стояли с Лобой в старом буковом лесу у селения Пиперик под Нямцем. По стволам деревьев тихо лилось неяркое осеннее солнце, и в его дымном свете крупно-ствольный лес был тих и как-то задумчиво спокоен. Помню еще, как у обочины этой дороги под Фокшанами у вишневого дерева с красновато-сизой корой дремала старуха над корзиной черного винограда. Завидев машину, она вздрогнула и подняла нам навстречу добрую гроздь, и солнце словно обронило в каждый плод по искорке. Еще помню, как на берегу Дуная под Черноводами мы остановились, чтобы помыть машину. Над сероватой гладью реки резвились чайки — они взвивались над рекой, чтобы видеть ее от берега до берега, и потом устремлялись к реке и, коснувшись воды острым и длинным клювом, вновь взмывали в небо и падали вновь.

Война покинула эти места еще в сентябре, она отодвинулась к теплым морям, ушла в Карпаты. Война ушла на юг и запад, и земля, неистово иссеченная железом, уже курилась веселым дымком жизни.

Иногда мы останавливались посреди степи и, разостлав брезент, устраивали трапезу. Неоглядно широки были здесь и степь, и небо, и тишина, в которой так привольно и легко человеку. И едва тишина подступала к нам, властно поднимались в сознании Лобы мысли о сыне, неотступные мысли о его судьбе.

— Вот вы сказали давеча: «Жив-здоров...» Верно, жив, да в этом ли только радость? Один опознается живым по сердцу. Стучит оно — значит, живой, а другому, чтобы быть живым, этого мало. Вот я и боюсь, что вернется мой Лешка в станицу живой и здоровый, а вроде покойника...

— Чего так?..

Лоба отрезает краюшку хлеба, долго трет ее чесноком, густо солит и кладет перед собой — не до хлеба ему сейчас с чесноком и солью.

— Помню те годы, — говорит он и мечтательно поднимает глаза, — когда первый раз комбайн пришел в станицу... Шутка сказать — комбайн!.. Даже на Кубани об этом слухом не слыхивали. Ходила по рукам картинка: американская чудо-машина, и в нее впряжено сорок лошадей! Да, сорок коней тащат по полю ту машину, а она и косит, и вяжет, и молотит. А тут пришел комбайн, да не один, а дюжина! И стал в голове той армии не дошлый американец или хитрюга немец, а наш станичный паренек Лоба Алексей... — Он берет свою краюшку, отрезает ломтик брынзы и принимается за еду, но тут же отстраняет и хлеб, и брынзу. — Не во мне и моей бабке дело, да только этот человек самой природой на большие дела запроектирован...

— А чего же ему и дальше больших дел не делать? Вернется с войны — и в станицу...

— Не дадут, товарищ майор, настоящего дела...

— Чего же не дать, коли человек стоящий?..

— Не дадут... у немца был... Доверия нет!

— Доверие? Ну, что ж, оно зависит и от него. Приложит руки — заработает и доверие.

— А я что говорю?.. — вспыхивает Лоба, и краска подступает к глазам. — Пусть зарабатывает! Не по́том — кровью! Но человек должен знать: если совесть у него чиста, никто не перекроет ему дороги...

— Это как же понять?

Он вдруг поднимает прищуренные глаза, с нарочитым вниманием следит, как небо чертит быстрым крылом кобчик.

— Обыкновенно! У него вера должна быть, что он не сделал ничего такого, что клеймом ляжет на него, клеймом, которое не возьмет ни железо, ни щелок... Да, вера... вера в то, что он придет домой и ни одна дверь не захлопнется перед ним... Ни одна... даже в партию... А почему в партию его не примут, если он чистый?

Подул ветерок и будто донес откуда-то издалека гудок паровоза. Он был слабым, почти невесомым, этот звук.

— Где-то железная дорога, — молвил он. — Близко? Какой там! По открытой степи такой звон катится, и его не перешибешь, не остановишь...

Ему стоило труда отвлечься от мысли о поезде, что сейчас бежит вон за теми сизыми курганами.

— Конечно, все войдет в свои берега, все встанет туда, где ему надо быть, да только времени жаль... А жизнь — одна... Какой там — одна! Половинка ее осталась...


13

Мы пробирались горными дорогами из Молдовы в Марамуреш, когда вдруг ударил свирепый ливень. Нам ничего не оставалось, как переждать ливень в пастушьем коше, который прилепился у входа в долину. Мы поставили машину у входа в кош и, пробиваясь сквозь плотную завесу ливня, перебежали в скромное убежище пастухов. Из глубины коша навстречу нам выступил парень в просторной холщовой рубахе.

— Буна венит, — приветствовал он нас. — Пофтим, домнуле. (Добро пожаловать, заходите.)

Посреди коша, укрепленный на деревянной рогатине, висел убитый, но еще не разделанный баран. Прямо перед ним сидел на невысоком табурете старик, прикрыв плечи кожухом, сшитым мехом наружу.

— Пофтим, — сказал он глуховатым голосом и почтительно положил ладонь на табурет рядом.

Лоба достал кисет, мы закурили.

Гроза стихала, она уходила за хребет, удары грома становились глуше, но свет молнии был по-прежнему ярок. Этот свет проникал в кош, и я видел лицо старика: его голый, старательно убранный множеством морщинок подбородок, длинные, побуревшие от табака усы и целую копну седых волос, похожих на старое, затененное временем серебро.

— Ждем, когда утихнет гроза, — сказал старик задумчиво, — когда небо в огне, руки должны быть чисты даже от крови животных...

Лоба внимательно оглядел тушу, спросил:

— Года полтора?

— Нет, год и семь месяцев, — заметил старик, улыбнувшись и подкрутив кончик своих усов, пристально взглянул на Лобу. — Пастух?

— Дед был пастухом, — ответил Лоба.

Но вот где-то над горами разверзлась грозовая туча, на землю пролился слепящий ноток света, и сумерки, наполнявшие кош, заметно расступились.

Старик поднял черную, сведенную старостью руку, и его сын вынул из кожаных ножен, прикрепленных к поясному ремню, синеватое лезвие ножа и свободным ударом рассек матово-белесую пленку кожи на брюхе убитого барана.

Мягким, но властным движением старик отстранил руку сына и, окинув восхищенным взглядом безупречно ровную линию на брюхе животного, посмотрел на Лобу, словно хотел сказать: «А ведь это же не просто — вот так рассечь...» Потом взял из рук сына нож и передал его Лобе.

Мне показалось, что под темноватой кромкой усов побелели губы Лобы.

— Добре, — сказал он своим напевным голосом, в котором угадывалась грустноватая мягкость говора моих земляков. — Добре, — сказал он еще раз, быстро засучил рукава, повязал вместо фартука шкуру ягненка.

Искусство разделки бараньей туши высоко ценится в моих родных местах. Старики рассказывали, что в прежние времена им владел на Кубани каждый. Оно было таким же естественным и обязательным, как уменье стрелять, объезжать коня, переплывать Кубань в половодье.

Лоба работал быстро и как-то особенно ладно. Он протягивал руку и легко доставал из утробы животного сердце, печень, будто они лежали там, на заповедной, лишь ему известной полочке. Лоба снял шкуру барана, в сущности, голыми руками, редко прибегая к ножу. Но это уже поразило не только меня. Старик вынес влажную, еще дымящуюся шкуру на свет и маленькими в дремучих бровях глазами оглядел ее. Потом он опробовал кожу ладонью (нет ли где неосторожного пореза?) и, бросив на Лобу испытующий взгляд, спросил строже прежнего:

— Пастух? Теперь я вижу — пастух... И, не дождавшись ответа, взял из деревянной чашки, стоявшей на столе, пригоршню соли и бросил на желтоватую в голубых прожилках кожу.

Когда мы вышли из коша, туман сошел и степь стала и светлее, и просторнее.

— Вон как широко! — заметил я.

— Да, нет удобнее наших земель, удобнее и богаче... Нигде у нас не снималось столько хлеба, как здесь... — сказал старик.

— А кто хозяин этих земель?

— Справа — Бибеску, слева — Кантакузино... Прямо — Ионеску...

— Кто?

— Аурел Ионеску,

— Он... здешний?

— Как сказать — зделнний... Земля здесь, а сам — в Букурешти! Сколько он добра с этих полей собрал!.. — вдруг вырвалось у него. — Букурешти на наши деньги построен...

Мы подошли к машине, но, прежде чем сесть, вновь взглянули вокруг.

— Вон какая красота! — сказал я.

— Да, — сдержанно отозвался старик, — красивее наших мест нету, но человеку не надо очень много красоты, иначе она надоест.

— Вы здесь только летом? — спросил я после некоторого молчания.

— Нет, почему же?.. Уедем ненадолго и вернемся! К февралю обязательно вернемся!

— В феврале? Не рано ли?

Теперь помедлил с ответом пастух.

— Позже нельзя...

— Почему?

Он сдвинул брови.

— Тиф...

— Тиф?.. Весной?..

— Да, каждую весну... в марте. Вместе с реками разливается и гиф... Если вовремя не уйдем — затопит...

Да, я слыхал об этом и прежде: каждую весну, подобно наводнению или степному пожару, эпидемия проносится по деревням Молдовы. Там, где прошел этот вал, — как после пожара — уголь.

— А Ионеску? Он ведь врач?

Тот, что постарше, махнул рукой:

— Нет, барин.

Я видел, как запламенел Лоба.

— Слыхали: барин! Вот так оно и есть: нет поганее твари на земле... Барин! А вы не останавливайте меня! Не надо... Я вашей дипломатии не понимаю. Знаю: от них все зло... Волки... а волка — железом...

Помнится, дорога обогнула отвесный склон горы и вышла в открытую долину. Впереди на фоне свободного неба, словно рожденная грозой, поднялась гряда гор. То были Карпаты.


14

Мы вернулись в Бухарест только в конце октября.

Близился вечер. С озер тянуло сыростью. Многолетние липы, обступившие шоссе Киселева, были обнажены. На влажном асфальте Могошайи лежали черные листья. Угрюмо смотрели особняки. Будто капли масла на серой бумаге, из мглы выступали огни уличных фонарей. На полицейских тускло поблескивала мокрая кожа форменных пальто. Могошайя тонула в холодном тумане.

Признаться, на сердце как-то потеплело, когда машина ткнулась в железные ворота дома госпожи Лучии.

Лоба ввел машину во двор, поставил в гараж. Он вернулся оттуда с доброй пачкой писем.

— Да откуда у тебя письма, и такая тьма?

— Секрет, — улыбается Лоба.

— А все же?

— Это мне белобрысый хлопчик... приносит и складывает... Дима Родин... чтобы не томился Лоба...

— Почтарь?

— Какой почтарь! Он вроде нарочного при штабе... Ключ от гаража? Невелика тайна — показал ему ту полку...

Я подождал, пока Лоба прочтет все письма.

— Ну как?

— Сын пишет... — поднял на меня строгие глаза Лоба, — небогато слов, и вроде печали в них нет, да только чую: тяжело там... «Наша возьмет», — говорит. Да, возьмет — это верно, но сколько еще крови прольется...

Он не выпускает из рук письмо сына, перечитывает его еще и еще, будто силится отыскать что-то вне строк.

Мне хочется отвлечь Лобу от невеселых дум.

— А с Кубани? Что пишут с Кубани?..

Он машет рукой, не в силах сдержать улыбки.

— Бабка Катря пошла на Чамлык чирики мыть и часы выронила. Ночью хватилась, а часов нету: «Ах» да «ох», подняла Серегу — и с ним на Чамлык. Часы, конечно, там. Беда! Ей те часы нужны, как борзой подковы. Скажи на милость, что ей по тем часам справлять, какую надобность? Разве только... до ветру сбегать...

Он кладет на колени всю стопку писем, любовно разглаживает.

— Пишут: сады уродили...


15

По-прежнему дом Ионеску мертв. Иногда в течение полумесяца мы никого не видим во дворе, окна полузашторены, тяжелые гиревые замки берегут покой погреба, гаража, кладовой. У дверей дома стоит опрокинутое ведро, точно так же, как оно стояло неделю назад, с той только разницей, что донышко порыжело от ржавчины. Очевидно, в доме есть телефон, но даже тогда, когда окна полуоткрыты, звонков не слышно.

Ионеску не дает Лобе покоя, но мой старик скрывает это. Иногда ему не терпится, он отделывается шуткой.

— И чего он на меня дуется, товарищ майор, а? — вдруг спрашивает меня Лоба. — Неужели ему колодезной воды жаль? Вот исправят водопровод — замок к колодцу прилажу и ключ ему отошлю: пусть себе пьет эту воду на здоровье — поправляется.

Лоба не знает покоя: он хочет в своих мыслях об Ионеску добраться до самых корней. Его мысль работает упорно: почему Ионеску обрек себя на затворничество, как он поведет себя завтра?

— Смотрите, товарищ майор... — вдруг обратит Лоба любопытный взгляд к дому соседа и ткнет кривым пальцем куда-то в небо. — Видите? Да вы не туда глядите — на трубу глядите, на трубу! Теперь видите? Дымок!

— Завтра воскресенье — никак большую печь затопили, — говорю я. — Готовься — на пироги позовут...

— Не позовут, товарищ майор, — улыбается Лоба.

Ионеску скрыт от нас толстым деревом створчатых ставен, плюшем портьер, но это совсем не значит, что он не видит того, что происходит на соседнем дворе.

— Взгляните на окно Ионеску... Видите? — вдруг скажет Лоба. — Чудной человек! Вот так станет у окна и глядит на меня... часами глядит! Не привык я, когда на меня вот так смотрят, и вспугнуть неловко...

Эти люди не сказали друг другу и слова, а могли бы сказать. Неспроста они так смотрят друг на друга. Что-то хранит их взгляд. Каждому из них будто бы нет дела до другого, и кирпичная ограда, стоящая между ними, словно разъединила их намертво. Но ведь это не так. Да и кирпичной ограды нет, как нет и метровых стен особняка, и два человека стоят едва ли не лицом к лицу...

Но сегодня произошло нечто необычное.

Едва синеватые осенние сумерки заволокли город, как вспыхнули освещенные окна соседнего дома, все окна.

Лоба должен был явиться в гараж с минуты на минуту, и я вышел на улицу. К Ионеску съезжались гости.

Подъехал фаэтон на дутых автомобильных шинах, старомодный лимузин с тальным борзым на радиаторе, пролетка с плюшевым сиденьем, громоздкий «фиат» с неистово гудящим мотором и еще, и еще.

Это был необычный съезд гостей.

Багровые, малиновые, фиолетовые затылки. Усы, распушенные, нафабренные, нарочито неубранные, усы твердые и острые, неестественно черные. Котелки, котелки, котелки. Лысины, лысины, лысины (росли когда-нибудь на человеческой голове волосы?). Головы, которые природа освободила от волос, чтоб показать, как они диковинно неопрятины, Головы в виде пасхального кулича, вывалившегося из формы или прихваченного холодком и так не успевшего взойти. Трости, стеки, палки с резными набалдашниками — олень, гончий пес, гиена, кобра.

Женщины в вуалетках и без вуалеток, откровенно седые и стыдливо закрашенные, женщины с усталыми, почти сонными глазами и застывшим в негасимой улыбке ртом, длинные пелерины, обремененные обильным мехом, и «обдергайчики» полупоместных, оскудевших и разорившихся.

Подошел Петер. На его костлявых плечах неудобно лежала фаянсовая раковина с продавленным дном. Он постоял минуту, посмотрел исподлобья (иначе он и не мог смотреть — на плечах у него была раковина), усмехнулся:

— Сегодня четверг? Первый четверг октября? День дамы крест? — И двинулся дальше.

Прошумела к вечерне Лучия. Не останавливаясь, взглянула на освещенные окна соседнего дома, точно медленно пересчитала их:

— День трефовой дамы, говорите? Не будьте... — она хотела сказать что-то очень резкое, но осеклась. — Просто Христа распинают вновь...

Пришел наконец Лоба. Он долго смотрел на соседний особняк — не случалось ему видеть дом Ионеску таким.

— Четверг? Первый на этом месяце? Петер как-то сказал, что прежде каждый четверг сюда собирался... как это сказать... весь голубой Бухарест. Зачем? Покидать картишки? Пустое! Правду распинают здесь!


16

Осень на исходе. Дни давно пошли на убыль, но все еще велики. От утренней зари до вечерней — без малого вечность. Они движутся неторопливо и тяжело, эти дни, будто бы крестьянские возы, что поутру стекаются на большие бухарестские базары. Нагруженные головастыми кочанами капусты, кошелками с морковью и луком, мешками с яблоками и картошкой, тяжелые возы скрипят и покачиваются. Они стекаются из Джурджи, Черновод, Арджеша нескончаемыми реками. Кажется, что в день, когда они заполняют город, он заметно добреет.

Из-за Днестра с необъятных молдавских степей подули холодные ветры. Листва в бухарестских парках потемнела, сизо-черной рясой укрыла пруды. Ветер догола раздел деревья. Убавились дни, небо стало ниже, из открытых дверей запахло жильем, устоявшимся запахом человеческого очага. Город заметно обезлюдел. Низко, над Патриаршей горой, над плоскими крышами блоков, над куполами бисерик шли тучи. Они шли нестройной гурьбой, точно отары овец, что в эти дни спускались с гор в долину и двигались открытой стерней к пустынным полям Добруджи, к морю.

Со дня на день ждали снега.

Лоба добыл добрый брусок дуба и принялся ладить сани. Он споро орудовал отточенным топором, выстругивая полозья. В эти дни я часто видел рядом с ним внучку Ионеску. Она сидела поодаль от Лобы, с опаской поглядывая, как искрами летит щепа из-под топора. Когда затихал топор в сильных руках Лобы, девочка подбиралась к Лобе и, желая обратить на себя внимание, принималась стучать ладонью по кирзовым голенищам солдата. Лоба клал в сторонку топор и смотрел на Ленуцу. Странное дело: его взгляд был строг, будто он смотрел не на ребенка.

Но Лобе не суждено было закончить сани. Я получил предписание выехать на заре в Банат.

Нам пришлось нелегко в этот раз: в степи было много снега. В неярком свете пасмурного дня он лежал дымчатой массой, отливая тусклым притушенным блеском на холмах. Нередко машине приходилось идти по первопутку, взрывая цельный пласт. Нелегко давались балки — ветер завалил их снегом. Долго мне будет помниться ночь, проведенная в пологой степной балке под Крайовой, тревожный рев машины, врезавшейся в снег, мерцание беззвездного неба, лицо Лобы, припаленное морозом, и ровное горение зари над открытой степью; когда поутру едва ли не на своих плечах мы вынесли машину из балки.

Мы вернулись в Бухарест уже в марте. В Бухаресте сошел снег, и земля была щедро напоена его талыми водами. Было всего восемь часов вечера, но улицы обезлюдели. Мы въехали в город со стороны Котрочени. Деревастые сады Котрочени стояли недвижимо. Их ветви густо почернели, но были все еще обнажены. Казалось, утром взойдет солнце — и молодая листва опушит ветви, вернув им жизнь.

Пошли особняки Могошайи: железные ворота, опрятная полоска асфальта вдоль ограды. Лоба прибавил скорости.

— Вот так всегда, как почует дом наша пегая, так и побежит шибче, — пошутил Лоба, но от шутки этой почему-то пахнуло холодом.

Мы свернули на нашу улицу и увидели идущего впереди Апро Петера. Он нес на плечах кусок водопроводной трубы. Поравнявшись с Апро, Лоба остановил машину.

— Садись, братушка Петер, подвезем...

Апро помялся, показал глазами на трубу: куда, мол, с ней?

— Ничего... садись.

Петер долго кряхтел, пытаясь внести трубу в машину.

— Как живешь, Петер?.. — спросил Лоба, заметно приободрившись. — Что нового?..

— А какие у нас могут быть новости? — печально заметил Петер и, помедлив, сказал: — Лучия ушла — вот новость. Зачем только мы капусту рубили с Лобой? — попробовал улыбнуться Апро, но Лоба был нем. — Она давно бы ушла, — добавил Апро серьезно, — да родственники не пускали. Пугали: «Позор, позор!» Она терпела, терпела... Когда-нибудь это должно было кончиться... Весна! А две недели назад бросила все и бежала... Все бросила! Ничего с собой не взяла... Ну что ж, ее и голую любой возьмет. Она хорошая... красивая. У нас говорят: «Солнце в сундук не уложишь». Одного не пойму: зачем ей нужно было столько табуреток?.. — Он умолк, внимательно оглядел нас. — Ну, вот я приехал... Я сойду...

Он выбрался из машины, посмотрел вперед, нахмурился:

— Вон какой огонь в окнах Ионеску!.. Сегодня четверг?

— Да...

Он махнул своей трубой и ушел.

Теперь особняк Ионеску был виден и нам.

— Четверг, значит? — поднял тяжелые глаза Лоба. — Четверг... Точно кошка дорогу перебежала...

Машина поравнялась со штабом, и Лоба сбавил скорость.

— Разрешите на минуту задержаться! Может, увижу Диму Родина... Можно?..

Лоба поставил машину у распахнутых ворот и, заглушив мотор, вбежал во двор. Мне было видно, как он пересек двор, оставляя после себя следы на влажной, не успевшей просохнуть земле, и поднялся на крыльцо. Прошло минуты две, от силы — три. Потом дверь распахнулась, и я услышал голос Лобы, как мне показалось, упавший. Я почуял недоброе и вышел из машины. Лоба стоял на пороге штаба в расстегнутой шинели, без шапки, а прочь от него бежал Дима Родин.

— Скажи, сынок, — кричал ему вслед Лоба и протягивал руки, будто стараясь его удержать, — я ничего...

Но паренек побежал опрометью.

А Лоба теперь уже стоял посреди двора, и ветер неторопливо перебирал седой пушок его волос. Казалось, еще миг — и Лоба опустится на землю и, обхватив руками голову, закричит. Только вобрал руки в просторные рукава шинели, будто пальцы прихватило студеным ветром, и медленно побрел к машине.

Теперь Лоба сидел рядом со мной в машине, и руки его недвижимо лежали на коленях.

— Поедем в гараж, Лоба...

— Боюсь, товарищ майор... Сердце отяжелело...

— Поехали, Лоба...

Машина сдвинулась с места. Ехали без фар — то ли включить забыл Лоба, то ли не хотел. Машина теперь шла тихо с булыжника на булыжник, словно ощупывая тьму.

Машина въехала во двор, и соседний особняк возник прямо над нами.

Теперь линия ограды срезала фасад особняка почти по самую крышу, открыв взору лишь верхнюю часть сводчатого окна. Я увидел потолок кабинета, убранный мудреной лепниной, и длинную тень от фигуры Ионеску, которая спроецировавшись на потолке и странно переломившись, скользнула куда-то вниз, потом сейчас же возникла вновь и вновь.

Лоба вошел в гараж, и мне показалось, что я прислушиваюсь к звукам, доносящимся из гаража. Торопливо зашаркали по цементному полу сапоги Лобы — он пошел к столику, забыв зажечь электричество. Загремел инструмент — не так-то просто выдвинуть ящик. Вновь зашумели шаги — нелегко пробиться в темноте к выключателю. Вспыхнуло электричество — его полоска легла у моих ног. Потом вдруг донесся звук разрываемой бумаги; секунду — тихо. Затем вздрогнул ящик с инструментом, и что-то тяжелое, неудержимо падающее грохнулось об пол.

Я кинулся в гараж. На цементном полу, неловко вывернув плечо, лежал Лоба. Но прежде чем я очутился подле Лобы, он пришел в себя.

— Не надо, — сказал он и, опершись на руку, сел.

Он сидел на полу сникнув. Глаза его были закрыты, лицо потемнело.

— Что случилось? — спросил я его, но он только слабо шевельнул рукой.

Я помог ему подняться, хотел усадить на табурет, но он отстранил меня и, нетвердо шагая, пошел прочь из гаража.

— Скажи, что там такое? — закричал я ему вслед.

Он обернулся, внимательно взглянул на меня.

— Леша... — Он хотел еще что-то сказать, но у него не было сил, и он махнул рукой. Ох этот жест, бесконечно горестный жест крестьянина, — я знаю этот жест. Только отчаяние может заставить человека вот так махнуть рукой: когда засуха испепелит хлеба или мать сыра-земля навсегда унесет близкого.


Ночью я пошел в казарму шоферского взвода, где жил Лоба.

Блестели тротуары, неудержимо пахло прелой листвой.

Шел дождь.

Меня встретил дневальный.

— Не спит ваш... — сказал паренек: видно, он уже знал обо всем.

Я осторожно прошел к койке Лобы, присел поодаль. Я просидел минут пять, прислушиваясь к его дыханию.

Мне казалось, что Лоба спит, но я ошибся. Неожиданно его дыхание будто прервалось, потом я услышал голос;

— Это вы, товарищ майор?

— Я, Лоба...

Он молчал, молчал и я — не было слов. И долго мы берегли эту тишину. И когда Лоба вновь вздохнул, не стало легче. Было такое чувство, что, если бы этот вздох вырвался из дому и был бы услышан, на всех хватило бы горя.

— Как же это? Как это? — вот уже в какой раз произнес он и протянул руку к окну, намереваясь приоткрыть занавеску. Рука его по-стариковски дрожала, да, его работящая рука, до сих пор такая крепкая, дрожала. Наверно, это было неожиданно и для Лобы. — Старость приходит с горем... — сказал он и, так и не дотянувшись до занавески, отдернул руку.

Я вышел из дому.

Будто врезанные в ночь, далеко были видны освещенные окна особняка Ионеску. Они словно похитили у ночи ее свет, обескровив небо.

Дождь лил и лил, по-мартовски тихий, теплый и обильный. Он напитал землю и будто бы разбудил далекие запахи прошлого года, горьковатые запахи осени, когда мы пришли в этот город...


ВЛАДЫКА Повесть


Он снял брезентовый колпак с телескопа и, взглянув на небо, ахнул. Небо было глубоким, каким оно бывает в марте только на степном юге, и звездная влага точно разлилась. Она была густотекучей, тяжелой, не особенно подвижной и там, где выплеснулась в пространство, и там, где свилась в вихры. Как гласили школьные учебники, то были следы мировых катастроф. И все-таки на небе были земные фигуры, привычные нашему видению. Хотелось даже улыбнуться: будь под руками кружка молока, эти всесветные катаклизмы можно было бы воссоздать с достаточной точностью. Но улыбка не спасала — изумление не очень-то располагает к улыбке. А это был тот вид изумления, в котором участвовал и испуг. Что ты в сравнении со вселенной и способен ли ты подняться до нее, чтобы иметь право разговаривать с нею? Способен подняться? А может быть, уже поднялся и обрел право, какого во веки веков не имел, в те долгие миллионы лет, которые разве только можно сравнить с этой вот тьмой ночного неба?..

Из сада дохнуло свежестью, и он укрыл ноги полами рясы. Хотелось спросить себя: да не похож ли ты на монастырского астронома из туманного средневековья, который, обратив свои слабые стекла к небу, увидел такое, что стал просить владыку об отпущении грехов?


Неделя первая


Пришла пора предрассветной темени — по знаку Венеры, неожиданно накалившейся, небо почернело. Звездная мгла стала рассыпчатой. Обнажился рисунок созвездий, звезду хотелось взять на ладонь, однако звезда не давалась — она выскользнула и побежала. В неоглядной шири, где каждое светило было точно впаяно в железную пластину неба, один огонек был свободен. За ним можно было даже угнаться взглядом: в его движении было нечто от человека, что дал ему жизнь, — отвага, бедовая... «Пиу-пиу-пиу...» Отвага, отвага...


Еще не раскрыв глаз, Варенцов подумал, что вчера уснул, не дождавшись дочери, — пришла она? Он приподнялся и тихо открыл дверь в комнату Наты: по столу был рассыпан веером твердый ватман с ее акварелями, она пришла и ушла, быть может, не одна. Как-то сразу не хватило воздуха — такого еще не бывало. Да как он мог уснуть, не дождавшись ее?.. Он кинулся к окну, точно спасение было где-то там. Даже разбитое колено — бризантный осколок рассек чашечку — не мешало ему сейчас. Сад лежал в тени, но макушки деревьев уже были подожжены зоревым солнцем.

Он подошел почти вплотную к окну: внизу, у вишенки, кто-то остроплечий и белобрысый целовал Нату. Первая мысль: слава богу, жива! Но это пришло и ушло так быстро, что даже не успело согреть грудь. Кто, однако, этот белобрысый?.. Варенцов наклонился и внимательно рассмотрел его: тонкая, совсем мальчишеская шея, локти в ссадинах, худые и острые плечи, высокая спина — сутулится. Из-под клетчатой рубашки распашонки видна голубая майка. Да не Мишка ли Кравцов, сын богомаза Ивана Кравцова и сам едва ли не богомаз, что увлек ее тот раз на этюды. Ах, эти этюды до добра не доведут! Значит, Мишка? Ах, дьявол — успел!

Однако, назвав Ивана Кравцова богомазом, Варенцов, пожалуй, переложил красок, — отродясь Иван не малевал икон. Наоборот, сколько помнит Варенцов Ивана, столько ивидит его на лесах у плафона клубного зала да на фасаде городского театра, под самыми его стрехами, — все фрески в городе писаны Иваном. Он и ногу свою покалечил, оставшись на всю жизнь кособоким, сверзнувшись с лесов... Одним словом, был голосистым бардом революции — все эти трубачи, трубящие сбор, и знаменосцы, размахивающие кумачовыми стягами, что и по сей день глядят с городских стен, писаны Кравцовым. Никто больше него не славил революцию, однако нельзя сказать, чтобы она возблагодарила его щедро. Скорее наоборот: голоштаннее Кравцова в городе не было никого, и на это указывала кравцовская хоромина, что по самый пуп вросла в землю. Из нее, из этой хоромины, Кравцов захромал пыльным летом сорок первого на войну, убедив военкомовских эскулапов, что покалеченная нога тому не помеха... Кравцовская тетка, призревшая Михаила после гибели родителя, насмотревшись на лихое житье-бытье Кравцовых, поклялась, что ее племяш не будет богомазом. Но племяш перехитрил благодетельницу: став математиком, математиком божьей милостью, он не выпустил из рук и кисти. Правда, он не малевал, подобно своему родителю, трубачей и знаменосцев, но жестокая природа Кубани с ее студеными рассветами и черными бурями надежно поселилась на его непросторных холстах. Климовна, что доводилась старшему Кравцу двоюродной сестрой, говаривала как-то Варенцову, что кубанские холсты молодого художника заметил и превелико оценил город на Неве. Но, может быть, Климовна не все сказала о Кравцове, что-то запамятовала, что-то по недомыслию недосказала. Если и недосказала, то, надо полагать, не на веки вечные: Климовна живет в варенцовской халупе под камышом, в той самой, в которой начинали житье-бытье Варенцовы в годы оные. Ее, эту халупу, надо было бы срыть, да рука не поднимается — все-таки кусок жизни...

Налетел ветер и вздул полы распашонки, но парень не догадывался их запахнуть. Иногда рубашка сползала с плеч, и ему стоило труда натянуть ее. Белобрысый что-то пытался доказать Нате, что-то важное, а Ната плохо его слушала. Потом она изловчилась, забежала парню за спину, и ухватив за ворот рубашки, сдернула ее с плеч. Ната рассмеялась, и в следующую секунду Варенцов увидел ее в другом конце сада.

«Шалая, — подумал Варенцов. — В кого она такая?» И в тот момент, когда белобрысый настиг ее, она обернулась и бросила рубашку. Но парень продолжал преследовать Нату. Он схватил ее за руку, сгреб. И Варенцов увидел, как она странно ослабла. «Шалая?.. Какое там!.. Вон как подсеклись колени, и вся она подалась к нему — не отторгнуть! — Варенцов закрыл глаза. — Что-то народилось в ней такое, что сильнее ее. И шалость в ней мигом высохла, и неуступчивость... Баба!»

Варенцов легонько ударил ладонью в створку окна и отошел в глубь комнаты. «Пусть знает, что я уже встал, — может, спохватится...» Окно вздрогнуло и нехотя раскрылось. Где-то, в холодной полумгле большого сада, точно желая перекричать друг друга, самозабвенно заливались соловьи. Вода гудела в гребных колесах, и высоко-высоко над взгорьем, взмывая, падая и вновь взмывая, носились и счастливо вскрикивали жаворонки. Казалось, весь мир заполнен звуками. Тишина свила гнездо только у вишневого дерева да здесь, в комнате, где стоял, затаив дыхание, босой Варенцов.

Он вернулся к себе, лег. Пока стоял перед открытым окном, ветер остудил постель, так остудил, что не было сил согреться. Как-то сразу ушло все тепло из сердца и озябли руки. Он подобрал ноги, затих. Щелкнул замок, почти беззвучно открылась дверь: она.

— Ты что присмирел, отец? — подала она голос из кухни.

— А чего мне радоваться... кровь не греет.

В ее руках была кружка с молоком. Пила молча. Он следил за нею, не нарушая молчания. Вот она допила молоко и недоеденный сухарик положила рядом с собой. Потом он увидел на ее губах улыбку — в этой улыбке было что-то самоотверженно-счастливое.

— Чему смеешься, дочка? — спросил он.

— Так, — сказала она и улыбнулась еще раз.

— Так? — переспросил он.

И она кивнула, соглашаясь, потом бросилась к отцу, едва не опрокинув стакан, и принялась его целовать: в щеки, в нею, в глаза.

— Я люблю тебя... люблю... и никого мне, кроме тебя, не надо!..

Она отвернулась, и он увидел, как вздрогнули ее плечи.

— Да ты что... дочка?..

Она притихла, приникнув лицом к стене, потом вздохнула:

— Он сказал мне сегодня: «Выходи за меня, Натка»...

Варенцов зажал меж колен ладони.

— Так и сказал: «Выходи»?

— Да, так сказал... — произнесла она, не оборачиваясь.

Теперь Варенцов лежал, вытянув ноги, — губы утоньшились и подобрались.

Ната посмотрела на него и не удержала смеха.

— Смеешься и молчишь! — вознегодовал он. — Противна мне эта твоя манера новая... Коли засмеялась, то не молчи!

— Сейчас скажу.

— Говори...

Но, видно, сказать было не просто. Она опустила голову, даже смеяться перестала.

— Надо ли было тебе браться за эту ограду? — наконец произнесла она.

Он приумолк: вот и она о церковной ограде. Третий месяц с десяток работяг клали из старого кирпича ограду вокруг церкви, а Варенцов за ними присматривал. Известный в городе человек, ветеран войны, каменщик наиопытный, кладет церковную ограду... Да пристойно ли это?.. Варенцов не может объяснить, как он на это решился. Попросил отец Петр Разуневский. Ну, мало ли что мог попросить отец Петр? Неровен час, собственное дитя от тебя шарахнется прочь — вот она до чего может довести, церковная ограда. Надо было бы отказаться. Надо было бы?

— Это что же... поп? — спросила она. — Устрашил... боженькой?

— А вот ты говорила когда-нибудь с этим попом?

— Я... с попом? — она фыркнула — не было ничего смешнее.

— Поп-токарь и, люди сказывают, звездочет. Оборудовал будочку в церковной ограде и... колдует. Да, с островерхой крышей и окном круглым — в церкви давно нет огней, а в будке свет — поп вахту несет страдную...

— Окно... круглое?..

Ната встала, ткнула кончиками пальцев дверь в свою светелку, шагнула в полутьму. Он видел, как она легла, свернувшись калачиком, не раздеваясь, и мигом уснула. «Значит, Михаил Кравцов», — сказал себе Варенцов. Да не родился ли он после того, как Иван ушел на фронт? Вот она, судьба солдата: лег в приднепровскую глину и даже сына не увидел, которого хотел видеть больше дня белого. Варенцов припоминает, что видел молодого Кравцова однажды. Видел и подивился: что может сделать с провинциалом большой город!.. Наверно, тут сработало воображение Варенцова, его способность все чуть-чуть преувеличивать, но он рассмотрел в молодом Кравцове что-то такое, что не очень походило на кубанского аборигена: эта его бледность, напрочь некубанская, нездешний говор, не по возрасту яркая рубашка... Не по возрасту? Коли родился в тот огненный год, значит, тридцать... Заневестился женишок, заневестился!.. Но вот что интересно: человек по виду несерьезный, а на самом деле серьезный! Кто-то сказал Варенцову: закончил с отличием и оставлен в университете преподавать математику... Истинно, две капли воды — отец! И не потому только, что природа его таким отлила, сам хочет походить на отца!.. И кисть взял в руки потому, что этим грешил отец. Но вот вопрос: если он такой ученый, чего ради он носит эту мурго-пегую рубаху с тюльпанами на воротнике. Как хочешь — так и понимай. Вроде должен быть похож на свой физический лик, а копнешь — не похож! Ну только представить: разве Менделеев, например, надел бы рубашку с этими глупыми цветочками? И еще заметил Варенцов: есть в нем эта кравцовская гордыня. Отец тоже нос драл. И причуды в нем отцовские: непоследователен. Приехал на побывку и нанялся дорогу трамбовать. Правда, дорога эта ведет к обелиску павшим воинам, что возник в закубанском межгорье, но там ведь есть и иная работа кроме трактора-катка.

Он снял со стула байковое одеяло, вошел в Натину светелку, хотел войти бесшумно, да невзначай стукнул дверью — Ната открыла глаза.

— Верно говорят, что у долгогривого необыкновенная коллекция альбомов, — спросила она, — и Рембрандт, и Кранах, и наш Брюллов? Ты понял меня? Я говорю о Разуневском.

Он ничего не ответил, — укрывал Нату, стараясь обернуть одеялом ноги, а сделав это, не мог удержать вздоха — стало жаль дочь...


Ната встала на цыпочки и, конечно, ничего не увидела: рама окна едва коснулась бровей.

— Ну, подсади, подсади... как будто бы и не мужик!

Михаил выпрямился: теперь в самый раз.

Ната видела Разуневского, вернее — его спину и волосы, которые, рассыпавшись, легли бы на лоб и глаза, если бы не тесемочка — она, эта тесемочка, как у монастырских писцов на древних гравюрах, перепоясывала голову, подобрав волосы, и от этого при повороте головы точно обнажились его жесткие брови-пики. Видно, токарный станок, за которым работал сейчас отец Петр, был не по нем, и спина его, как у велосипедиста, изогнулась полукольцом.

— Вот он, пост великий!.. — засмеялась она безбоязненно и вдруг ощутила, как станок за фанерной стенкой стих.

— Кто это здесь? — произнес отец Петр, приоткрывая дверь сарая и снимая с головы тесемочку.

Захотелось, как некогда в детстве, схватиться и бежать куда глаза глядят, но ноги неожиданно ослабли.

— Да не Варенцова ли вы... Наталья? И не отрицайте: Варенцова, Варенцова! А вы?.. — он внимательно взглянул на Михаила и, взяв в ладонь локон волос, отвел от виска. — По-моему, я и вас узнал: этот обелиск за рекой строите вы?..

— Узнали: я... — неохотно согласился Михаил — не очень-то хотелось говорить об этом именно с ним.

— Будем знакомы: Разуневский, Петр Николаевич, — отрекомендовался он с видимой бравадой, что может назвать свое светское имя, — с кем имею честь?.. Не Кравцов ли Михаил?

— Да, Кравцов, Михаил Иванович, — был ответ — ему нравилось, когда в его имени присутствовало имя отца.

Разуневский возрадовался, что знакомство состоялось без излишних церемоний.

— Обелиск, почитай, будет выше храма божьего, а? — спросил отец Петр и взглянул на церковь, чьи золотые купола невысоко светились в небе, — он явно хотел, чтобы его слова понимались расширительно.

— Как понять: выше храма?.. — спросил Михаил — он узрел в словах отца Петра нечто такое, что было не на виду.

— Тут был один американец: ездил по России... Говорит: русские создали новую религию и верны ей так, как могут быть верны только русские... культ павших... — Он рассмотрел в руках Михаила этюдник. — Не покажете? Мне говорили: на ваших этюдах Кубань необыкновенная — фиолетовая да сизая...

— Так она и есть сизая, — сказал Михаил, но этюдника не раскрыл.

— Да, верно, сизая, — согласился Разуневский и вдруг вскинул на Михаила улыбчивые глаза. — Говорят, что есть пора в жизни человека, когда мир вдруг... как бы перекрашивается?

— Надолго... перекрашивается? — спросил Михаил, однако взглянул на Нату — он точно звал ее в свидетели.

— Пока пройдет любовь, — вымолвил Разуневский и, махнув рукой, исчез.

— Правда чудной? — спросил Михаил Нату.

— Ничего не скажешь: чудной поп, — подтвердила Ната.

— Чудной, — повторил Михаил и спросил: — Как ты думаешь, кого он имел в виду, говоря о любви? Себя?

Она рассмеялась:

— Себя?.. — и пустилась хохотать пуще прежнего. — Себя?.. Себя?..

Они вдруг не пошли, а побежали наперегонки.

— Себя, себя!..

— А вдруг он влюблен в тебя, Натка, что тогда? — спросил Михаил.

Они остановились, пошли тише: раздумие овладело ими.

— В меня? — Она вновь дала волю смеху. — Ой, нет моей моченьки: в меня?

— Все может быть, — сказал он печально и посмотрел на нее: она умолкла.

— Отец говорит: поп, да не тот... — обернулась она — луна зашла, и блеск куполов пригас... — Не простой поп...

— Такого не было?

— Отец говорит: не было...

Он довел ее до дому, пошел к Кубани. Долго стоял на берегу, глядя, как река свивает темно-русые с проседью космы. Движение ее было мощно, — казалось, не было силы, которая способна была замедлить ее бег или, тем более, остановить... Да не похоже ли было его здешнее житье-бытье на бег горной реки — вон как завладело им течение и повлекло, преодолевая отмели и валуны.

Хотелось думать о ней, только о ней.

«Бег реки горной?» Скажи, Ната: «Я — одна, я — единственная, и другой такой нет». Она действительно одна такая, и другой такой не сыщешь на земле. Все в ней кажется мне необычным: и вот эта ее открытость — храброе достоинство ее души сродни этой открытости; и гордая ладность ее стати — в ней, в этой ладности, вся ее натура, красивая и сильная; и даже особая глубина ее голоса, грудного, в котором слышатся гудящие струны, чудится, задушевные. Да есть ли такое диво на земле? А может, тут действует гипноз самовнушения и всему виной полуночные походы за Кубань, — они, эти походы, отрывают человека от земли, переселяя на ту планету, откуда и в самом деле все кажется голубым... Есть же такие люди: идут но земле, и хор восторженных вздохов несется им вслед, — истинно, взглянешь — и влюбишься. Быть может, и Разуневский оказался среди них? Да способна ли охранить ряса его тридцать два года?.. Кстати, а ему действительно тридцать два?

Впервые, с той поры как Михаил приехал на Кубань, нечто похожее на тревогу подобралось к сердцу.

Но что все-таки произошло с ним? Было даже интересно разобраться: что произошло?

На исходе февраля он получил письмо от матери, как всегда микроскопическое — стайка прыгающих букв, в которые еще надо было проникнуть. Из письма следовало, что в межгорье за Кубанью началось строительство памятника всем, кто сложил голову в то лихое четырехлетье, и что сыновья погибших воинов, будь они в Киеве, Львове или на самой Камчатке, бросили на два месяца службу и устремились на Кубань — они хотели, чтобы памятник отцам был сооружен их руками. Мать ни о чем не просила Михаила, но в тоне письма была мольба. Более неподходящего времени для поездки на Кубань для Михаила не было — начиналась весенняя сессия, первая в жизни Кравцова, и просьба об отпуске грозила осложнениями немалыми. Михаил пошел к декану, не очень-то думая, как он изложит свою просьбу. У декана была грибная фамилия — Масляткин, и сам он был с виду влажно-коричневый. Кравцов сказал так, как есть, и, казалось, отнял у декана все слова. Влажная маслянистость, которая обволокла декана, испарилась мигом — человек точно пожух. Кравцову было больно смотреть, как страдает декан. Масляткину была чужда просьба Кравцова, но вместе с тем он понимал, что не может отказать ему. По давней студенческой привычке Кравцов увязал в аккуратную стопочку два десятка книг, купил три общих тетради в темно-коричневом ледерине, уложил этюдник и устремился в отчие края, полагая, что вернется не с пустыми руками: днем — страдный труд в Закубанье, в предвечерье — этюды. Но, видно, загадывать было рано.

Он приехал домой уже затемно и, тронув дверь, почувствовал, что она не заперта. Он вошел. Пахло свежей глиной и известкой — верный знак того, что мать ждет Михаила, она и прежде по случаю приезда сына белила дом. В большой комнате горел свет — он вошел туда. Мать спала. Она уснула за ужином, положив голову на стол. Он сел поодаль и долго смотрел на нее. Точно он не видел ее годы. Ее волосы побелели и завились, кожа на тыльной стороне рук взбугрилась, и лицо обрело выражение печали и кротости, какого не было прежде. Она проснулась внезапно и, увидев его, обрадовалась и испугалась. «Прости меня, я так устала», — сказала она и упала ему на грудь ничком. В том, как она произнесла это, тоже был испуг стеснения, быть может даже робости. Что-то произошло в ее отношении к нему непонятное: похоже на то, что он для нее не только сын, но и столичный житель, ученый человек, и она смотрит на него иными, чем прежде, глазами — в то, что она родила его, ей еще надо было поверить. А наутро они пошли вместе за Кубань. Ему обрадовались и, узнав, что у него есть водительские права, указали на трактор-каток — он дал понять, что согласен.

В те недолгие часы, когда оставался дома, он не спускал глаз с матери. Что-то появилось в ней бобылье, рожденное горьким одиночеством. Одним старость прибавляет уверенности в себе, способности к обстоятельному и неторопливому раздумью, какого не было, она может сделать их даже гордецами. У других старость напрочь отнимает и уверенность в себе, и то, что зовем мы обстоятельностью, и все иное. Наверно, объяснение в том, каким тебя застала старость, какой она, — нелегко признать это — выставила тебя напоказ... Печальное вдовство не красило ее старости — он это видел... Она не отваживалась, как это случалось прежде, запросто, по-матерински, поговорить с ним — их разговор сделался и лаконичным, и односложным. Ему стоило труда заставить ее сесть — ей казалось, что, сев, она обнаружит непочтение. Она все норовила накормить его отдельно и несла на стол все лучшее, что было в доме, сама обходясь малым. С той малоречивой твердостью, какая была свойственна ему, он сказал, что это его обижает. Она улыбнулась, но продолжала вести себя по-прежнему.

Но это было позже, а сейчас она надела свое сатиновое платьице, как кажется Михаилу, справленное еще при отце, но годы и годы пролежавшее в нафталине, почти ненадеванное, и они пошли за Кубань. Как показалось Михаилу, она повела его не ближней дорогой, и в этом была своя маленькая корысть: пусть все знают, что и она ведет сына на закубанскую вахту. Можно только удивляться, как она, душа простая и уж вон какая бескорыстная, взяла в ум эту хитрость — непохоже на нее.

Он начал работу и вдруг понял: не таким уж зеленым он вернулся на Кубань. Никогда, сколько помнит себя, он не работал с такой неудержимой охотой, с такой готовностью. Иногда он задумывался: почему так? Все, что он сейчас делал, трудясь от зари до зари, наверно, имело значение всего лишь символа, чистого символа, но у него было убеждение, что он делает это для отца. Как он хорошо знал, отец погиб на Днепре, преодолевая реку вплавь с полуротой таких, как сам, — ночной бросок к правобережью до того, как туда ляжет понтон. Полурота так и не выбралась на берег — пулеметный огонь уложил ее в Днепр. Он знал, что отец погиб, но не хотел думать сейчас, что это было так, — то, что он строил сегодня, он строил для живого отца.

Михаил работал в Закубанье едва ли не вторую неделю, когда туда пришла Ната.

В том, как она завязала с ним первый узелок беседы, все было по-женски хитро и просто. Она устроилась на обочине дороги, где он работал на своем катке, и раскрыла свой ящичек со стопкой ватмана, акварельными красками и кистями. Впрочем, там была и тетрадка по злополучной математике, но она была упрятана под ватманом. Он рассмотрел Нату, но не торопился обнаружить этого. Больше того, он даже выказал некое равнодушие, продолжая утюжить дорогу. Она закончила один рисунок и начала другой, а он, казалось, не видел ее. Они были терпеливы, он и она. Неизвестно, чем бы закончилось это, если бы солнце не разложило бы зоревые костры. Он выключил мотор и подсел к ней, подсел неблизко, не сводя глаз с рисунка. В рисунке была обстоятельность и та мера точности, привередливой, которая чуть-чуть сковывала свободу. Он сказал ей об этом. Она будто предвидела, что их разговор может принять такой оборот, и протянула ему кисть. Он принял кисть с готовностью. Сейчас два рисунка лежали рядом. Будто в глаза их были вставлены разные стекла. У нее взгорье было сине-дымчатым, почти голубеющим, у него — багровым, во всполохах степного солнца. У нее гора была округлой, без теней, у него — в изломах оврагов. У нее она, эта гора, была обнаженной, у него — поросла колючей акацией.

— Где вы увидели эту гору? — спросила она.

— А где увидели ее вы? — был его вопрос.

Неизвестно, чем бы закончился этот разговор, если бы она не призвала на помощь математику, — как потом он заметил, математика была ее верным служкой, приходя на помощь, когда ничто, казалось, уже не могло помочь...

С радостной тревогой Михаил замечал: он ждет встречи с нею. Он приметил в себе такое, что показалось ему странным. Она сбежала к реке, оставив на траве газовый шарф. Он смотрел на этот шарф и чувствовал, что этот кусочек материи будто одушевлен ею — шарф обрел способность, смешно сказать, излучать Х-лучи. Истинно, Ната раздвоилась: была здесь и у реки; газовый шарф точно стал частицей самой Наты... Потом Михаил приметил, что те Х-лучи исходят от камня, у которого она любила сидеть, привалившись, от ее учебника по алгебре, который она однажды оставила ему, от гарусной шапочки, которую она невзначай сунула ему в карман рабочей куртки и забыла.

Иногда он не видел ее по нескольку дней и, стараясь воссоздать ее облик в памяти, изумлялся ее красоте. Ее серые с желтыми крапинками глаза, заметно маленькие, с характерным разрезом, напоминающим запятую, вдруг становились серо-голубыми и лучистыми, точно их подернуло солнечной дымкой. Он так привыкал к новому ее облику, что, увидев ее, терялся: что происходит? До сих пор он полагал: все зависит от него, все в его власти, а тут вторглись силы, определенно чужие, и хотят навязать ему свою волю... Он хотел бы воспротивиться, но должен был сказать себе, что сделать это почти не в его власти. Но было и иное, что неодолимо их сближало: молчание. Особенно в те минуты, когда они раскрывали свои этюдники. Он устраивался в тени камня, каким-то чудом занесенного на склон взгорья; она — в расселине скалы. Ему казалось: они не видели сейчас друг друга, но незримые токи соединяли их. Они, эти токи, как казалось ему, держали их сознание в состоянии беспокойства, чуть-чуть угнетенного. Но работа заканчивалась, он устремлялся к Нате, и то, что видел он, не могло не вызвать у него изумления. Натин рисунок был правилен, неколебимо правилен. Этот рисунок не минул обязательных стадий: прежде чем обратиться к краскам, она долго и упорно выписывала его карандашом. Это его бесило — он-то был в том состоянии, когда до карандаша не доходили руки и рисунок начинался прямо с акварели. Он спрашивал ее: «А иначе ты не можешь?» — «И не хочу иначе, — отвечала она. — Меня надо учить рисунку...» Он был безудержен в своей фантазии: в его акварели вторгались краски, которые мудрено было рассмотреть в природе, что располагалась вокруг. Ната и это способна была отринуть с завидной стойкостью. Он говорил ей не без обиды: «Ты — не Душечка, ты не пойдешь за мной до конца». — «Конечно же не Душечка», — смеялась она. В ней были варенцовская рассудочность и, пожалуй, железность, хотя он и не сомневался в ее любви, не хотел сомневаться. Ему казалось: напрасно он пренебрег дружбой с Варенцовым. Если и способен кто-либо объяснить ему Нату, то конечно же Варенцов.

А у Варенцова была своя забота. Он все еще искал случая потревожить скроенное из стекол-лоскутов окошко, за которым свила свое вдове гнездо его печальная квартирантка Климовна — никто лучше ее не знал Кравцовых.


— Чего тебе не спится, Варенцов?.. — Климовна приоткрыла дверь халупы, но выходить побоялась.

— Что-то молодая хозяйка... загуляла. — Он помедлил, ожидая, что скажет Климовна, но та молчала. — Ты ее не видела... с вечера?..

Она продолжала молчать.

— Вот и не помню, — наконец сказала Климовна. — Кажись, видела, а может... не видела...

На какой-то миг Варенцов затаился: видно, пришло время начинать разговор без обиняков.

— Околдовал он ее, и только! — вдруг выпалил Варенцов и затих.

— Кто... околдовал? — спросила Климовна, приоткрывая дверь.

— Кто? Будто и не ведаешь! Твой Кравцов!

Дверь сейчас была раскрыта. Климовна стояла в дверях. В простенькой холщовой рубашонке, по всему исподней, в своих косичках, туго заплетенных и нелепо торчащих, она была похожа на девочку.

— Значит, Кравцов? — Климовна сжала кулачки-невелички, положила на грудь. — Нет, Михаил парень хоть куда!.. — ответствовала Климовна и сделала усилие, чтобы поудобнее поместить кулачки на груди. — Он — наш, он хороший...

— Мы все хорошие, когда спим! — едва ли не выкрикнул Варенцов.

— Нет, не говори, Варенцов! — вымолвила она и отступила во тьму. — Не говори!..

— Да ты куда, Климовна? — затревожился Варенцов. — Куда ты? Погоди!

— Я спать хочу! — произнесла она и захлопнула дверь, захлопнула с такой силой, что отозвались стекла, непрочно вделанные в окошко ее хибары.

«Не умен, Варенцов, ей-богу, не умен! — укорил он себя. — Да надо ли было так сразу про Михаила, без разбега? Не умен...»

Она будто уволокла с собой всю его силу — хочешь сдвинуться с места и не можешь.

А не пойти ли сейчас к Кравцовым? Пойти... зачем? Ну, так просто. Они небось первыми не придут, гордость не позволит, а Варенцову... что она, гордость? Он накинул на плечи шинель, она висела тут же, — любил свою шинель с посеченным подолом — след бризантного снаряда. А когда вышел, подумал: «Чего я пойду к ним в шинели? Точно подлаживаясь, хочу показать, что пришел в дом фронтового дружка... В самом деле, чего я пойду в шинели? А надо мне вообще идти? Лучше останусь...»

У самого берега, в ивовых зарослях, в жирной иловой жиже, сонно бултыхнулся сом. «Вон какие круги вывел», — мрачно усмехнулся Варенцов. Он зашагал вдоль берега. Могучие вербы заслонили небо. Становилось все темнее. Теперь он шел, вытянув руки, разгребая листву, как воду. Когда обернулся, просорушка осталась в стороне — ее деревянное зданьице, почерневшее от дождя, сейчас было того же цвета, что и протока, вербы на ее берегу, пологое взгорье справа, степь.

— Ната... дочка! — крикнул он наобум.

Вновь появилась Климовна — в ее открытых ладонях лежали сушеные яблоки. Ну, вот теперь, пожалуй, он не вспугнет ее — разбег нужен в каждом деле...

И когда она успела ссутулиться? Еще три года назад он не назвал бы ее старухой, а еще раньше... Из тех воспоминаний детства, которые залегли в памяти навечно и ничем не размоются, ничем не сотрутся, было вот это синее августовское утро, пронзительно синее. Гремел духовой оркестр — трубачи были на конях, — и его могучие вздохи плыли по Кубанской от далекой кручи до пыльных бульваров и дальше до Привокзальной. И вслед за оркестром, в клубах пыли, шла конница — есть ли в мире зрелище радостнее и красивее? Синие брюки галифе, чонгарская гимнастерка с накладными карманами, пулеметная лента через плечо, дальше — бурки, как крылья, бурки, бурки... И в первом ряду белолицая девчонка — глаза устремлены куда-то вверх, и только брови, темные и тонкие, в шнурок, вздрагивают. «Анька! Глянь сюда!..» Но девушка только взметнула бровь и пришпорила коня. Она была высоко в своих мечтах, в своих мыслях. Сколько лет прошло с тех пор — десять, двадцать или все сто?

Женщина стояла перед Варенцовым, и у нее было то же имя, что у девушки, которая проскакала на своем вороном по Кубанской в то августовское утро, но, кажется, только имя. Все остальное... Варенцов смотрел на нее и ничего не мог понять: она это или нет?.. Точно между молодостью человека и его нынешним состоянием легла межа и развалила жизнь человека: была одна жизнь, а стало две; был один человек, а стало их двое, и не было между ними ничего общего... На каком повороте или спуске потеряла ты, Анна Климовна, все, что когда-то отмечало тебя среди твоих сверстниц, — нет, не только пшеничный разлив волос и сине-зеленые очи, но походку твою и даже голос?.. Да неужто так жестоки были ветра, что бушевали в жизни твоей, что выдули и выкрошили даже голос?.. Наверно, жестоки: где-то клинок сшиб мужа, где-то пуля подсекла сына, одна осталась Анна Климовна... Значит, была межа, развалившая ее жизнь надвое?.. Если смотреть на Анну Климовну, то была, но если заглянуть ей в душу... Сколько лет прошло с тех пор? Поднялись выше крыш и высохли, спаленные ветрами, акации, время источило кирпичные тротуары, а память осталась молодой — она не размывалась, не рушилась, не тускнела. Пуще глаз берегла Климовна все, что было способно вернуть ее к той поре, — фотокарточку, кобуру револьвера, обрывок газеты, желтый и хрупкий... И в тоскливом и тревожном смятении шла она в кирпичный особнячок на Почтовой, где разместился после войны городской музей. Этот красный дом под крашеной крышей казался ей выше иных домов — отсюда была видна даже ее молодость...

— Ты чего, старая, не уймешься! Спать пора!.. Погоди, ты дочку мою видела?

— Нату? Не упомню: может, видела, а может, нет, а вот отец Петр Разуневский был давеча и тебя спрашивал, Варенцов.

— Отец Петр?

— Да, отец Петр, не брови — рога! — не выпуская из рук яблок, она приложила к бровям по указательному пальцу — истинно, рога!

— Эко ты, Климовна, на глаза востра — все углядела!

Теперь Климовна невесело смотрела на яблоки в ладонях.

— Вот наскребла на горище — сварить хочу! И мое деревцо уродило, насушила их вон сколько! — не без труда она зажала яблоки в кулак, подняла руки — ей очень хотелось, чтобы яблок было много.

— Ну, свари... свари, — произнес Варенцов, а сам подумал: «Вот живет человек. Чем живет? Эти ее партизанские сборы, поиски старых документов, борьба за место в музее больше, чем за место под солнцем». — Как поживаешь, Климовна? — вдруг спросил Варенцов и улыбнулся. — Что нашла, разыскала?.. Как музей?..

Климовна воспряла.

— Жаль, что небо хмарью замутило, а то бы показала!.. — заговорила она поспешно. — Снимочек такой... махонький, махонький! Обещали увеличить и повесить... Мол, Анна Климовна, боец Чонгарской дивизии!.. Жаль, что небо хмарью заволокло!..

Варенцов ухмыльнулся: «В самом деле... чем живет человек?»

— Ну, положим, увеличат... снимочек, а потом... повесят в музее... Ну и что?..

Климовна затревожилась — задрожала рука с яблоками.

— Как что?.. Это же... музей, для народа!

Теперь Варенцов не скрыл ухмылки: «И до чего человек пустой. Не втолкуешь ей».

— Я говорю: ну, нашла ты эту картонку, ну, повесили ее в музее... А потом пришел новый директор, снял ее и приколотил к стулу... чтобы не прогибался... Пойми: для чего?..

Климовна, переложила яблоки в другую ладонь, но пустую, руку так и не опустила, забыла опустить. Она и не подумала, что, может прийти новый директор музея, содрать ее фотографию, где она с пулеметными лентами через плечо, и приколотить к стулу. Ей и в голову не пришло такое.

— Что он... снимочек твой, на железе или камне, скажи, на камне?

Климовна все еще держала руку, на весу.

— Нет, на бумаге... — Она плохо понимала Варенцова.

— Бумага горит! — почти выкрикнул он. — Все горит, кроме камня...

Климовна молчала. Она стояла перед ним, не зная, что ответить, — она и в самом деле плохо понимала его.

Он взял сушеное яблоко покрупнее, близко поднес к глазам, рассмотрел, положил в ладонь Климовны — она ее держала открытой.

— Ты вот лучше помоги мне яблоки продать... У меня их и в самом деле — во! — он поднял руки над головой.

Она немощно свела худые плечи: партизанка, девочкой ушедшая в революцию, она никогда и ничего в своей жизни не продавала.

— Значит, камень не горит? — спросила задумчиво — она все-таки пыталась понять Варенцова.

— Не горит... камень! — заговорил он воодушевленно. — Вот умру и накажу поставить памятник! Нет, это тебе не картонка — камень! Будет стоять назло воде и огню... захочешь повалить — не повалишь... Железо проржавеет, сопреет бумага, и дерево червь тронет, а камень будет стоять....

Варенцов лишил ее языка, превратил. в. скифскую бабу, она стояла, зажав в ладонях яблоки, — он все слова отнял у нее.

Однако в природе, видно, быта сила, которая могла заставить женщину сдвинуться с места и даже повести рукой, — Климовна поднесла руку к груди, не выронив падалиц: у саманной халупы, чью камышовую крышу полуприкрыла просвечивающаяся крона белолистки, вдруг возникла характерная, с выгнутой спиной, фигура отца Петра и рядом с ним — человека в чесучовом пиджаке.

— Старший Разуневский...

Рука, зажавшая яблоки, вздрогнула.

— Это как же понять?..

Эко несмышлена баба: «Как понять?» Ну, не скажешь ей: Разуневский — родной дядя отца-нашего батюшки, а если толковать о чине, то церковный дипломат... Ну, что ей, неразумной, скажет это слово мудреное — «церковный дипломат»? Оно и Варенцову говорит немного, а куда уж. Климовне...

— Ежели молвить по-нашему, по-простецки, то дядя отца Петра, — произнес Варенцов, не отрывая глаз от тех, кто сейчас степенно последовал мимо саманной халупы Климовны. Странное дело, Варенцов ощутил, как студеным ветерком, студеным и ощутимо тревожным, пахнуло от всей фигуры церковного дипломата, от его роскошной спины, почти женской, от его синеватых седин, заметно взбитых на висках, от его массивной головы, которую он наклонял в такт неспешному шагу, — во всем его облике было что-то немыслимо холеное, нездешнее. Однако что означают эти приезды столичного гостя? Тот раз, когда возник разговор с дьяконом Фомой, Варенцов спросил в упор: «И какой смысл загонять молодого человека в этакую даль, а потом ездить к нему за тридевять земель киселя хлебать?» Но Фома был невозмутим, у него на все случаи жизни был припасен ответ: «Есть смысл — он его вроде, как на производство, послал на практику-стажировку!..» — «Ну, ты силен, брат Фома!.. — откровенно восхитился Варенцов. — Церква — производство?» — он на здешний манер говорил «церква». «А то как? Церква!.. Хочешь быть генералом, хлебни солдатских щей... Так сказать, выезд в поле, работа на местности!..» — «Это у отца Петра нынче работа на местности?» — «Верно слово: работа на местности!..» Ничего не скажешь, крепок дьяк Фома! Значит, работа на местности?..

— Небось хочешь окликнуть, Варенцов? — не скрыла усмешки Климовна, указывая взглядом на тех, кого почти растушевало предвечернее марево. — Окликни, окликни...

— Да уж дождусь, когда отец Петр повернет от вокзала... — молвил Варенцов серьезно — он действительно не терял надежды заманить к себе отца Петра.

Истинно, от вокзала на Подгорную, где обитает отец Петр, нет иного пути, как по варенцовской улице: если и очень хочешь разминуться — не разминешься...

Варенцов и в этот раз был не промах: отец Петр не минул варенцовской хоромины. Он был рад переступить порог варенцовского дома, но, оглядевшись, опечалился заметно. Наты не было. Он ходил по дому, не без любопытства оглядывая его и время от времени затихая: прислушивался — не скрипнет ли дверь, не звякнет щеколда...

Варенцов с пристальной неотступностью наблюдал за отцом Петром. Ну конечно же ему недостает в варенцовском доме Наты! Была бы она дома, он, пожалуй, был бы и сопокойнее, и радушнее, и просто веселее... Варенцов думал, что заманил отца Петра в дом... Какой там! Он сам пришел к Варенцовым! Когда шел на вокзал, держал в голове эту мысль, и иного пути у него не было... Хоть и поп, а мужик. Гляди в оба, Варенцов: холостой мужик! Говорят, призвал к себе на Подгорную вокзального брадобрея и окоротил патлы, кликнул еще раз и охорошил бороду: не поп, а присяжный поверенный... Кстати, сколько ему годов? Тридцать, тридцать два?

Но с отцом Петром Варенцов как-нибудь разберется, много труднее со старшим Разуневским. «Вот сейчас спрошу про церковного дипломата, напрямик спрошу...» Варенцов любил эти вопросы, заданные напрямик, — они заставали собеседника врасплох, вынуждали, как он полагает, быть искренним в большей мере, чем обычно.

— Фома давеча сказывал, что ваш дядя... как бы это выразиться поточнее, дипломат церковный, так?

Отец Петр точно переобулся на ходу, заменив башмаки на домашние туфли, — шаг его стал неслышен.

— Можно назвать и так: дипломат церковный...

Но Варенцова обуял кураж, какого не было прежде:

— Небось завидно стать... дипломатом церковным?

Отец Петр стоял в глубине комнаты в этих своих неслышных туфлях, вздыхая.

— Завидно, разумеется! — Вдруг рассмеялся, громко, как не смеялся прежде: надо было еще понять, какой смысл он вкладывал в это «завидно». — Завидно, — повторил он и насторожился — ему показалось, что бумажный колпак настольной лампы вздрогнул, восприняв движение воздуха, — видно, открылась входная дверь.


Когда хотела, она была осторожна, как мышь, и могла проникнуть в дом едва ли не в щелочку, не потревожив двери. Так было и сегодня: она вошла в сенцы незамеченной, но, подняв глаза, увидела на вешалке широкополую шляпу Разуневского и затихла в смятенном молчании, не зная, идти дальше или отступить.

— Не помешаю я вам? — крикнула она из прихожей и в доказательство, что это она, озорно стукнула каблучком об пол. Еще в сенцах она услышала голос Разуневского, и у нее упало сердце — готова была сделать следующий шаг, и не было сил его сделать. — Не помешаю я вам? — подала она голос и почувствовала, что он неожиданно тих. — Не помешаю? — повторила она и в знак доказательства стукнула каблучком об пол, но и стук этот не получился, — видно, разом ушли силы.

— Заходи, дочка... рады будем, — отозвался отец.

— Здравствуйте, — Разуневский шагнул ей навстречу, выпростав желтую руку из-под рясы — рука была пугающе холодной.

Никогда она не видела отца Петра так близко, да еще при таком ярком свете, — не хочешь рассмотреть, да рассмотришь. Был он и приятно светлолиц с матово-коричневой родинкой на румянеющей щеке, отчего щека казалась более румяной, чем была на самом деле. Недлинные волосы его ниспадали прямыми прядями, касаясь левой брови, которая заметно топорщилась. Она, эта бровь, придавала его лицу выражение чуть-чуть мефистофельское. Он, видно, знал об этом и время от времени подносил к брови длинные пальцы и осторожно приглаживал — лицо становилось добрее...

— Молодая хозяйка! — восторженно произнес Разуневский. — Молодая, молодая! — повторил он и с откровенной приязнью оглядел ее. — Наталья Федоровна, покажите мне альбом Дионисия, — попросил отец Петр, — казалось, он припас эту фразу к приходу Наты.

— Да вы, наверно, видели его — сегодня такой альбом не редкость, — сказала она и вдруг подумала: это отец надоумил спросить его об альбоме... Отец?

Она взглянула на отца: в его глазах поселился огонь. Он ждал: будто речь шла и не о Дионисии.

А Варенцов и в самом деле был далек в своих мыслях от Дионисия. Он глядел на отца Петра и Нату, думал: «Нет, что ни говорите, они смотрятся рядом!.. И в меру красивы, и в меру строги...» Варенцов вдруг увидел дочь на паперти храма в первопрестольный праздник, сопутствуемую почтительным шепотом: «Матушка Наталья, матушка Наталья...»

Разуневский листал альбом, не скрывая изумления — оно было неподдельно.

— Вот эти... Дионисьевы богородицы в сущности женщины-матери, которых художник видел где-то неподалеку. У них внешность круглоплечей россиянки и лик женщины-матери. И вот еще что я заметил: как у Рафаэля!.. Жили в одно время и, быть может, не знали работ друг друга, а вызвали к жизни едино чудо!.. Вот попробуй отгадай, как это получилось?.. Видно, было что-то в воздухе той поры, а он общий... Как вы?

«Однако как ладится у них беседа, а! — подумал Варенцов. — Сколько в этой беседе спокойной важности, ума, взаимной приязни. Оставь их одних, пожалуй, проговорят до утра».

Теперь умолкла и она. «Странный поп, именно странный».

— Кто-то сказал мне, что вы приняли ваш сан потому, что священником был ваш отец?.. — вдруг произнесла она, чувствуя, как холодеют ее щеки и сжимаются против ее воли руки, — на такую дерзость и она не часто отваживалась. — Так?

Он отодвинул стул в тень, полусклонил голову. Казалось, все погасло в нем в эту минуту, все стало черно-белым: лицо, волосы, борода. Не хочешь, да подумаешь: в тени ему было легче сберечь молчание.

— Да, отец... действительно был священником, — произнес он, понимая, что уклоняется от ответа на вопрос Наты.

— Но ведь вы могли стать медиком, педагогом, художником, могли стать, но не стали... — произнесла она с настойчивостью, чуть упрямой. — Так хотел ваш отец?

— Нет, так хотел я... — заметил он и встал — не часто его вызывали на столь откровенный разговор.

Он медленно пошел к двери, наклонив голову, волосы на затылке распались, обнажив шею, хрящеватую, с ощутимым желобком посередине.

— Наталья Федоровна, что за человек этот ваш дружок... Михаил? — вопросил он, оглянувшись. — Говорят, математик и одарен завидно, так?..

Варенцов едва ли не дернулся: какая нечистая сила кинула его к молодому Кравцу? Что повлекло его, что воспламенило? Не любопытство ли праздное, а может, совсем иное, что лежит на отлете, но ближе всего к правде? Да, исконное, необоримое, жестоко мужичье, что вдруг выказало в Кравце соперника, безглазой полночью перешедшего дорогу...

Он спросил про Кравцова, а она подумала: «Значит, Михаил? Вот ведь куда пальнул!»

Даже как-то стало не очень интересно.

— Когда учился в академии, многократ бывал на лекциях в Политехническом!.. Я говорю о себе!.. — Он засмеялся. — В прежние времена длинные волосы выдавали лицо духовное, а нынче все длинноволосы!.. — Ему было очень смешно. — Так в Политехническом я слушал лекцию на тему своеобразную: математика на службе у истории. Оказывается, способность нашего века оперировать большими цифрами позволяет решать проблемы истории.

В том, как он без видимой нужды обратился к своим воспоминаниям о Политехническом, стараясь перебросить мост к математике и ее проблемам, обнаруживалось, что интерес его к Михаилу не празден, и это заметно огорчало Нату — а может, дело не в ней?

А Разуневский не уходил: он даже для прочности оперся ладонью о верхнюю планку двери — рост позволял ему сделать это легко.

— В последний вояж в Москву был в комиссионном на Садово-Кудринской и купил телескоп!.. — Он засмеялся — были в этом смехе лихая отвага, даже азарт. — Собрал все свои капиталы и купил машину-чудо — цейсовские стекла!.. Говорят, Сатурн... выкладывается, как арбуз на железном блюде!.. Послал малой скоростью — жду на днях...

Разуневский ушел, а в доме наступила тишина. Только в дальнем конце дома Варенцов, собравшись ко сну, гремел пудовыми башмаками да неистово скрипел металлическими пружинами койки — не койка, орган.

— Никак прочишь меня в попадьи? — вдруг подала она голос из своей светелки и залилась смехом неудержимым.

— Он и поп, и не поп, — отозвался Варенцов уклончиво.

— Значит, прочишь все-таки? — спросила она.

— Эти астрономы, церковные и светские, до добра не доведут! — был его ответ. — Поезжай к тетке, — произнес он. — Если что с ней случится, я не прощу себе, да и ты...

Окно оставалось открытым, и тонкую скорлупу тишины проклюнул воробьиный писк. Воробей сидел у самого окна.

В самом деле, все перепуталось в его сознании: Варенцов видел в нем дипломата церковного, а он оседлал эту свою ночезрительную трубу и устремился в небо... Если и есть общее у Кравца и Разуневского, то вот эта непрозрачность, что одела одного и другого. Ничто не могло повергнуть Варенцова в уныние, как вот эта неизвестность. Ее, эту неизвестность, он и прежде побеждал, высвобождая время для раздумий, — не иначе, нужен был перекур и теперь.

Михаил взял из ее рук дорожную сумку, их шаг был нетороплив, до отхода поезда было пропасть времени.

— Ой, Натка, да не признался ли отец Петр тебе в любви? — произнес он смеясь, а она вздрогнула и испытующе взглянула на него. Кто-то определенно ему сказал о визите отца Петра к Варенцовым, иначе какой смысл спрашивать ее об этом...

— Вот ведь внушил себе человек... — произнесла она уклончиво, однако подумала: надо было сказать Михаилу о визите Разуневского, раньше, разумеется, сказать,сейчас — поздно.

— Нет, не внушил, Ната... — произнес он убежденно. — Честное слово, не внушил: влюблен... Я это по-мужски чувствую...

— Ой ли... по-мужски? — рассмеялась она, а сама подумала: надо было сказать о приходе Разуневского... — Значит, по-мужски? — продолжала она смеяться, а на душе было скорбно: а может быть, не поздно еще?.. Может, надо сказать? Нет, пожалуй, поздно!

Она так и уехала, не решив: поздно говорить или не поздно?

Она уехала, а Варенцов отдал себя во власть трудной думе. Да нужен ли его дому отец Петр, ему и его Наталье? Да не обременит ли он ее веригами, какие потом не сбросишь вовек? Он и сам, отец Петр, во власти неодолимой маеты, а каково будет ей? «Хорошо, что дело далеко не зашло», — вдруг сказал он себе и был едва ли не счастлив, такой бурной радости он не испытывал давно.


Неделя вторая


Весь день степными профилировками шли машины, и заря занялась до того, как успела опасть пыль. Может, поэтому солнце, приподнявшись над горизонтом, стало вдруг похоже на Юпитер, как он изображен на цветных фотографиях: необычно большное, оранжевое, в полосах, которые многократ легли поперек светила. Казалось, что оно вошло в пределы земного огня, тревожно вздулось, как перед взрывом.


Варенцов решил идти к Кравцовым. Нет, шинели он не надел, и гимнастерки тоже — к чему подлаживаться?

На улице лежали штабеля новых досок. Он оглянулся на доски и почему-то вздохнул. Потом прошел и оглянулся еще раз. От досок шел запах свежести, запах смолы, — так пахнет в новом доме некрашеный пол после того, как на него выплеснешь ведро колодезной воды. Он открыл калитку. Рванулась собака — он даже не обернулся. Она металась у самых его ног — он не повел глазом. Вышла хозяйка, с немой досадой подняла на собаку острый кулачишко.

— Господи, кто это к нам! — не поверила она своим глазам и, обернувшись, крикнула в дверь, которую оставила открытой: — Миша! Миша... ты погляди, кто к нам пришел...

Выглянул Михаил, как всегда, в отцовской фуражке. Или собрался куда?..

— Заходите, пожалуйста... Федор Тихоныч...

Но Варенцов неопределенно потоптался на месте.

— В хате небось парко... может, под грушей, а?

Он видел, как покраснела Кравцова.

— Да что вы, Тихоныч... или брезгуете?

Но Варенцов уже направился к грушевому деревцу, под которым стоял крашеный стол.

— Тот раз мы сидели с хозяином... там, — указал он на грушу и внимательно посмотрел на Кравцову. Прежде она ему казалось другой: верно говорят, что нужда опрощает человека. Варенцов помнит ее молодой учительницей, бегущей со стопкой тетрадок в школу, что была по ту сторону Кубани. Когда это было? Двадцать лет назад, двадцать пять, а может, и все тридцать? Что могут сделать с человеком тридцать лет? Поднять на высоту недосягаемую или, как теперь, лишить того, что человек когда-то имел?

— Да, верно, Тихоныч, — согласилась Кравцова. Как собрались на войну... там сидели! — Она вдруг поднесла пальцы к губам, вздохнула. — Помните, какие хлеба в том июле были?.. Как на погибель!

— Да хлеба... — сказал он и отодвинул табуретку, усаживаясь.

Михаил сел напротив, положил фуражку на край стола.

Церковный звонарь зазвонил к вечерне — колокол, видно, невелик, и удар его несилен на взлете. Едва возникнув, пресекается. Но от кравцовского дома церковь недалеко, и размеренные вздохи колокольной меди сюда докатываются в силе, не потускнев.

— Ударили к вечерне... — произносит Варенцов задумчиво. — Сейчас отец Разуневский пошагает. Как появится, гляди на часы: пять часов... — Он переводит взгляд на Михаила, — Народ толкует: поп-математик и звездочет... Давеча забросил удочку: «Кто такой Кравцов и откуда он взялся? Купил, говорит, трубу подзорную — самого господа бога рассмотреть можно, — хочу, мол показать Кравцову». — Он смотрит на Михаила, ухмыляясь. — Не страшишься?

— А чего тут страшиться?

— Ну, гляди...

Варенцов сидит, опершись на палку, и с немым обожанием смотрит на него мать Михаила.

— Что вы сказали, Тихоныч?..

— Земля гуляет, а ей богом не дано гулять...

Кравцова засмеялась, засмеялась счастливо, показав выщербленный свой зуб, и поспешно прикрыла его ладонью. Потом пальцами, сложенными в щепотку, вытерла губы и отняла руку, отняла и унесла в руке улыбку.

— Гуляет?

— Расчистить землю и дать ей дело. Сад соскрести...

— Соскрести? А как же вишенка моя? — показала она глазами на вишневое дерево, все еще удерживая в кулаке улыбку. — А яблоня... и абрикоса — она у меня от косточки... от косточки... разжала она кулак и выдвинула кончик указательного пальца, показывая, какой была эта косточка. — Соскрести, а потом?

— Потом... виноградной лозой засадить... от края до края... нет, не сплошняком, а с интервалами!.. Греби деньги лопатой, греби — не хочу!.. — Он обернулся к младшему Кравцову: — Ты как... Михаил?

Но тот не ответил, он сидел смиренно тихий, непонятно печальный.

Сумеречны были его думы.

«Нет, что же со мной происходит? Смотрю на Варенцова и вижу ее. Смотрю на недруга и вижу человека, дороже которого для меня нет никого на свете... Вот эта рассветная зеленоватость в глазах, вот этот очерк подбородка, движение бровей... в которых есть некая соболиность... У Варенцова соболиность? Именно у Варенцова! Не хочешь, да скажешь: пропади пропадом, чтобы не смущать душу мою! Однако как это происходит в природе: бес вдруг вытолкнул из чрева ангелочка? И наоборот? И вот что любопытно: для ангела нет ничего дороже, чем бес, породивший его. Ангел молится на беса, не понимая, что это бес?.. Нет, может быть, понимает, но продолжает молиться, и ничего ты тут не сделаешь. По закону крови, по неписаной формуле преемственности. Казалось бы, поднять на ноги всех живых и мертвых, обратив в пепел сомнительную истину. Но не тут-то было — как ни хрупка истина, оказывается, не в твоих силах сжечь ее. Ангел будет молиться на беса?»

— Так ты как все-таки?.. — Варенцов вернулся на свое место.

Михаил улыбнулся.

— В жизни есть нечто и повесомее денег, Федор Тихоныч.

— Не пойму! — Варенцов скосил глаза на фуражку Михаила — он задумался; близко сдвинул брови, произнес: — Вот ты надо мной посмеешься, а я скажу тебе, как это в жизни, в жизни бывает...

Но Михаил улыбнулся еще тише.

— Как, Федор Тихоныч?..

— Вот есть у тебя друг закадычный, ближе матери родной кажется, а ты попроси у него тыщонку, попроси, как он? Может, люба даст, за любу не скажу — щедрее ее не сыщешь, а друг... тьфу!

Пришла хозяйка. Вытерла мокрой тряпкой стол, застлала холщовой скатеркой.

— Виноград высадили еще до войны, но тем летом сопрел... — Не шли у нее из головы слова Варенцова о винограде. — Господи, в то лето ветры были горячи...

— Куда уж горячее... — Варенцов подтянул к себе скатерку, потом вдруг заволновался. — Вот говорят: «Варенцов — чувал крапивной». А что значит «чувал»? Богатый, значит, денежный, короче — мошна! А это разве худо? Скажи, Сергеевна, худо?

Кравцова охватила грудь руками так, что ладони оказались у спины, ей было нетрудно охватить себя — так немощна и суха была ее грудь.

— А что здесь худого, Федор Тихоныч? По мне — краше богатства ничего в жизни нет. Не знаю, как кому, а мне понятно, я горе мыкала...

— Вот и я говорю: чем худо?.. А ты как, Миша?.. — осторожно скосил глаза Варенцов.

— Я — как батько мой: он был пролетарий... — Ему было приятно сказать на здешний манер: «Я — как батько мой!..»

— В ту пору... мы все были пролетариатом... — заметил Варенцов и взглянул на кравцовскую халупу. — А что в этом хорошего?

Михаил засмеялся, как-то по-детски, простосердечно.

— А мне в ней хорошо!.. Верно, хорошо, — повторил он воодушевленно — он понял взгляд Варенцова, обращенный к кравцовской халупе. — Если я честен, мне и тут как в сказке!

— Небось как в сказке... каменные хоромы... в Москве или там в Ленинграде?

А Михаил засмеялся пуще прежнего, — видно, и в самом деле хорошо у него было на душе.

— Я сказал: здесь как в сказке!..

Теперь Варенцов молча смотрел, как Сергеевна накрывает на стол: графинчик с водкой, селедка («Ржавая какая-то, — подумал Варенцов. — Или ту бочку изнутри скрепляют»), пирог с капустой, помидоры, обильно политые подсолнечным маслом и посыпанные перцем, белая лепешка сливочного масла, горка серого, крупно нарезанного хлеба.

— Погоди, что у нас еще есть, Миша? — взглянула она на сына. — Малосольные огурчики! Вот я растеря!..

Она вдруг подпрыгнула и побежала, побежала легко.

Пока она бегала в погреб за огурцами, Варенцов разлил водку.

— Ну, за покой, за семью, — он бодро опрокинул стопку, минутку посидел степенно, точно прислушиваясь к тому, как текучее тепло разливается в груди, взял вилку с костяной ручкой, неторопливо протянул ее к тарелке с огурцами.

Выпила свою рюмку водки и Кравцова.

Михаил взглянул на Варенцова и мать, поспешно сделал то же, покраснел.

— Ты оставь нас на момент, Сергеевна, — произнес Варенцов, не поднимая глаз. — У нас разговор есть... — добавил он.

— А что... я... можно. — Она помчалась прочь и, добежав до дома, остановилась, раздумывая, бежать ей дальше или повременить. Она стояла сейчас у дома и смотрела на стол у старой груши, словно ждала сигнала, чтобы прийти сыну на помощь.

А Варенцов будто и не видел ее.

— Хватим еще по одной, Миша... — сказал Варенцов, у него хорошо получилось «Миша», — чтобы добрее быть, а?..

— Ну что ж... можно, — согласился Михаил и наполнил стопки.

Они молча чокнулись и выпили. Варенцов и в этот раз не спешил закусывать, а Михаил вспыхнул пуще прежнего и торопливо застучал вилкой.

— На помидоры не нажимай, Миша, — посоветовал Варенцов. — Медицина говорит: отрава...

— Ничего...

Варенцов дожевал огурец, откашлялся, положил рядом с тарелкой вилку.

— Я собственно хотел спросить... — заговорил он негромко. — О чем это вы порешили, Миша, с моей Наткой?..

— Сразу и не ответишь, — задумался Михаил, печально задумался. — Я спросил Нату... Взял и спросил... Одним словом, мы любим друг друга, — произнес он и, оглянувшись на дом, увидел там мать — она строго смотрела на него. Он махнул ей рукой, точно хотел сказать: «Не надо там стоять и смотреть так на меня, уходи». Но она не сдвинулась с места. — Любим, — повторил он.

— Погоди, а родителей вы спросили? — подал голос Варенцов. — Как... родители?

— Я маме сказал, — вновь взглянул на мать, теперь участливо. «Ты бы все-таки ушла, мама... и совсем тебе не надо там стоять — ты бы шла, мама...» — будто говорил он ей, но и на этот раз она не сдвинулась с места.

— А как вы жить думаете? — спросил Варенцов примирительно.

Казалось, Михаил ждал этого вопроса — он воодушевился.

— Да неужели не проживем? — обратил Михаил взгляд на мать, точно призывая ее в свидетели. «Ты бы все-таки шла, мама, — точно хотел сказать он. — Верно говорю: тебе не надо там стоять...»

Варенцов отер глаза.

— Значит, проживете?

— Проживем...

— Гляди, гляди на часы!.. — вдруг воспрял Варенцов. — Сколько? Ровно пять!.. Что я говорил? Вот он поп Петр Разуневский собственной персоной... Значит, проживете?

— Проживем!..

Они выпили еще по чарке, и кровь медленно застлала лицо Михаила.

— Я давно хотел вам сказать... — произнес Михаил, и Варенцов не без робости заметил, что его молодой хозяин хватил лишнего.

— Да не пьян ли ты, Михаил?.. — Варенцов отстранил пустую стопку.

Но Михаил взял ее из рук Варенцова, не взял, а вырвал и, изловчившись, наполнил ее.

— Пьян? Может быть, но это я для правды... — Он умолк, точно собираясь с мыслями. Затих и Варенцов, насторожившись, приподняв плечи, которые стали странно пугливыми, не варенцовскими. — Как-то давно-давно приходит Троша Степанченок и приносит фотокарточку, — заговорил Михаил. — «Вот снял... в тот день, когда уходили на войну». На карточке два товарища, навеселе. Отца я сразу узнал, а вас... вы тогда много светлее были... А потом мама рассказала, как вы, когда вернулись с войны, помогали ей колодезь вырыть и вступились перед соседом, который норовил ее обидеть: «Постыдись... на кого руку поднял?» И вы мне казались очень настоящим, я даже искал встречи с вами... Помню, в тот год были курсы мирошников, и вы часто ходили мимо нашего дома. На вас была эта ваша офицерская шинель. Однажды я даже перебежал улицу, чтобы поздороваться. А потом я увидел вас в Ростове, на базарной площади, что рядом с Доном. Шинель ваша лежала на возу, а вы стояли прямо на яблоках во весь рост: «Хочешь — бери, не хочешь — проваливай...» Да, вы стояли тогда выеоко-высоко на этих яблоках и повторяли: «Хочешь — бери, не хочешь...» Потом я увидел рядом с возом женщину в тапочках, чем-то она походила на маму. Я не слыхал, что вы ей сказали... может быть, эту вашу фразу: «Хочешь — бери, не хочешь...», но женщина подняла на вас глаза и замахала руками. А вы посмотрели на нее со своего высока, как в колодезь, вы очень высоко стояли там, на своих яблоках... А женщина бросила в ярости, я хорошо. это слышал: «Режь его — кровь не пойдет!» Она так выговаривала: «Режь — кровь не пойдет», — сказал Михаил и еще раз посмотрел на мать, а мать вдруг затряслась и замахала руками.

— Замолчи! — закричала она и заплакала — она ничего не слышала из того, что говорил сын, но она все учуяла материнским своим чутьем. Она стояла так и плакала, плакала в голос, не хотела идти в дом и не осмеливалась подойти к столу. Ей было так тяжело, что впору рухнуть, но она устояла. Она приникла к двери дома и плакала в голос.

А Михаил не мог успокоиться:

— Я хочу, как мой отец: правдой... — почти выкрикнул Михаил и вновь взглянул на мать. Она плакала. Нет, она ничего не слышала, ни единого слова из того, что было произнесено за столом, но она не могла унять плача...

Варенцов встал и пошел к калитке — только так и можно было закончить этот разговор.

Куда только делась железность Варенцова, будто и не Варенцов! Иной раз кажется, была бы его воля, выдал бы замуж сразу за двух, так они ему по душе. А иной раз ему хочется лишить всех достоинств и одного, и другого. Благо, что Ната загостилась у тетки, есть возможность не выплескивать наружу смуты душевной. Потерял сон Варенцов. Все чудится, что ходить ему — не переходить всех его горящих троп. Однако... чу! Вот этот дошлый дьяк Фома говорил давеча о золотокудрой подружке отца Петра, что поселилась в горах кавказских, — сестра не сестра, однако зовется Разуневской. Этот дока. Фома сокрыл в своих рыжих космах все тайны города, запустить бы ручищу в эти космы поглубже да выпростать на свет божий одну тайну за другой... Значит, золотокудрая?..

Когда Варенцов появляется на церковном дворе, из турлучного домика, что расположился поодаль от церковных стен, выбирается дьяк Фома Колесников. Фоме, почитай, уже лет семьдесят, но он крепок в шагу и прямо держит голову. В городе поговаривают, что этакая неколебимость фигуры у Фомы от сознания силы: ключи от церкви у Колесникова, церковные деньги тоже у него. Фома вздыхает по отцу Федору, что был предшественником Разуневского. По слову Фомы, отец Федор был малоречив и мудр, умел внушить уважение. Конечно же всего этого Фома Варенцову не скажет, но и скрыть не умеет, не получается. Вот, к слову, сейчас Разуневский поехал на вокзал за новым телескопом — толкует, выписал чуть ли не из-за моря! Ну к чему эта игрушка, спрашивается, и при чем тут святая церковь? И главное: народ все одно узрит — у тебя два глаза, а у народа, почитай, вон сколько!

Однако кто это пылит на пикапе и, никак, сюда нацелился — он!

К штабелям кирпича, у которых устроились сейчас Варенцов с Фомой, медленно подкатывает пикап — сразу видно, знатное стекло везет, не очень-то подвижна машина!

— Представьте, приволок!.. — выскакивает из машины Разуневский, и ветер, поднятый его длинной рясой, взвивает пыль. — Только подумать, Федор Тихонович, цейсовская система зеркал!.. — обращается он к Варенцову. — Цейсовская!..

— Эх, страсть охота глянуть в эту вашу... ночезрительную трубу! — губы Фомы точно разъезжаются в улыбке. — Коли явимся к вам с Федором Тихоновичем, допустите до трубы?

— Милости прошу!

Разуневский вдруг берет дьяка под руку, отводит в сторону, заметно робея. Он что-то ему втолковывает, разводя длинными руками. Потом, вдруг обратившись к Варенцову, раскланивается и, бесконечно радостный, почти счастливый, устремляется к машине.

Варенцов и Фома опускаются на штабеля кирпичей, сидят молча.

— Э-э-х! — не выдерживает Фома. — Слыхали? По случаю установки телескопа вечерняя служба отменяется!.. Слыхали, слыхали, причина-то какая? По случаю установки телескопа... Вот так-то!

Казалось, Фома сказал все, что мог сейчас сказать об отце Петре, но хитрый Варенцов сидит недвижимо: он-то знает, что дьякон сказал не все.

— Да не в послы ли церковные прочат нашего отца Разуневского? — спрашивает Варенцов и, достав из брючного кармана перочинный ножичек, аккуратно срезает им кору со старой акации, — любит человек стругать кору акации, вскрывая ее приятную слоистость, неяркую коричневатость.

Фоме ведомо: кусок коры в руках Варенцова означает, что он рассчитывает на обстоятельный разговор.

— В послы?.. — вопрошает Фома, глядя, как у ног Варенцова скапливается холмик стружек. — А почему не в послы? Можно и в послы! — восклицает хитрый дьяк — вон сколько слов наговорил, а точно рта не раскрывал. — А что значит посол церковный? Благочинный русских церквей в чужой стране, так?

Варенцов молчит, задумавшись: медленно падают острые срезы коры.

— Он небось должен быть верующим человеком, посол церковный? — спрашивает Варенцов, не глядя на Фому.

— Коли священник, то само собой, верующий... — отвечает Фома, усмехнувшись.

— Само собой, — отвечает усмешкой на усмешку Варенцов.

— Само собой, — подтверждает Фома.

Варенцов срезает с поваленного дерева еще одну полоску коры, принимается стругать с еще большей усердностью, — видно, считает разговор неоконченным.

— А чего он тут его томит? — спрашивает Вареннов: «он», как можно догадаться, — это Разуневский-старший. — Брал бы и делал послом! — восклицает Варенцов и, вдруг прекратив стругать, кладет рядом с собой ножичек и недоструганную полоску коры.

— У календаря-то нет начальства, он, как есть, никому не подвластен... В конце пути троицын день, троицын...

Варенцов берет с поваленного дерева нож перочинный, складывает, возвращает в карман, долго стоит, глядя на гору стружек, что настругал за эти десять минут, вздыхает.

— И на том спасибо, — говорит он и идет прочь, не оглядываясь.

Фома смотрит ему вслед, сощурив маленькие глазки. Неспроста Варенцов вдруг воспылал любопытством к молодому Разуневскому. Да нет ли тут начала игры, для Варенцова важной?

— Календарь — это серьезно, — изрекает Фома и поднимает мясистую, иссеченную глубокими бороздками ладонь, точно прося Варенцова повременить с уходом. — Вы что-нибудь слыхали о храме на Дунае, что в церковных документах зовется «среброглавой церковью»?

— Есть такой храм?

— Есть, разумеется, тот самый, русский, православный храм, в котором настоятелем был отец Никодим, дед нашего отца Петра...

Фома умолк, все еще удерживая над головой мясистую ладонь, — она была открыта, по ней можно было читать судьбу...

— И это все? — спросил расторопный Варенцов — он понимал, что Фома всего лишь набрал разгон, чтобы сказать то, что хотел сказать.

Фома молчит — он точно раздумал говорить. Фома молчит, тяжело переводя дух, — когда он тревожится, у него вдруг открывается это тяжкое дыхание, утробное.

— Я спрашиваю: все? — напирал Варенцов; он опасался, что Фома выхватится и уйдет в глубину.

Фома вздохнул — уходить в глубину было поздно.

— Нет, не все, — согласился тот неохотно. — Одним словом, отец Петр ждет назначения на Дунай в эту церковку... среброглавую...

Варенцов точно прозрел — все объяснилось само собой, все встало туда, где ему надлежит стоять.

— Это и есть главная задумка... дипломата церковного? — спросил Варенцов.

— Можно сказать и так, главная задумка дипломата церковного, — согласился Фома — не было никакого резона отрицать очевидное.

Но Варенцов не спешит уходить, хотя сказано достаточно, и тяжкое дыхание Фомы передалось Варенцову.

Казалось, в том, что сказал Фома, не было никакой тайны, — будь Варенцов прозорливее, он проник бы в это и без помощи дьякона; однако нужен был Фома и этот разговор на церковном дворе, чтобы узнать то, что узнал Варенцов, и это ущемляло самолюбие его, ущемляло ощутимо. Но что понял Варенцов из того, что сказал Фома? Видно, судьбу отца Петра держал в своих мягких руках дипломат церковный. И своеобычную стезю для отца Петра избрал он, стезю преемственную, — среброглавая церковка была в конце пути, она венчала этот путь. Все обдумал дипломат церковный, все соотнес — по праву старшего в семье Разуневских, если не официального опекуна, то опекуна по существу. В этом замысле восхождение младшего Разуневского было рассчитано тщательно; вначале академия, потом служба на далекой для столичного жителя Кубани, потом три месяца стажировки в патриаршей резиденции и, наконец, среброглавая церковь на большой реке. Видно, срок кубанской службы отца Петра был и в самом деле на ущербе — до троицына дня рукой подать...

Но все ли сказал Фома?

— Значит, по случаю установки телескопа вечерняя служба отменяется?.. — спрашивает Варенцов не без умысла — так ему удобнее задать вопрос, который он приберег.

— Отменяется так отменяется, — произносит Фома снисходительно.

— А может, она отменяется по случаю приезда золотокудрой? — вопрошает Варенцов — в тоне его само благолепие, сама тишайшая непогрешимость.

Фому точно осадили на самом скаку.

— Кого, кого? — переспрашивает он.

— Ну, этой золотокудрой, что была давеча у отца Петра... — повторяет Варенцов смиренно.

Фома сопит, боясь разомкнуть волосатые уста.

— А я махнул рукой, ей-богу махнул!.. — вдруг признается он.

— Это чего же... махнул? — спрашивает Варенцов.

— А я завсегда так: коли трудно разуметь, лучше уж махнуть!..

Варенцов смеется:

— Значит, трудно разуметь?

— Трудно.

Ушел хитрец Фома, вильнул и был таков. Ушел и даже настроения Федору Тихоновичу не испортил. Варенцов-то знает: ушел сегодня — не уйдет завтра...

Ночью Варенцов смотрит из окна во двор: мрачно очерчиваются в парной тьме матово-белые крыши амбара, птичника, голубятни. Из-за реки, из-за пологих закубанских гор наваливаются тучи. Будет дождь или опять пройдет стороной? Пахнет прелым деревом и тревожными запахами предгрозья. Варенцов наливает воды, пьет, но вода не утоляет жажды. Что-то недоброе надвигается, темное и недоброе, как эти тучи. К черту эти амбары и птичники — пойти бы сейчас к Кравцам, сказать начистоту: «Послушай, Миша... ты — птенец, а я — дурак старый. Может, пораскинем мозгами еще разок, ты да я...»

Во тьме полыхнули автомобильные фары и уперлись в ворота Варенцова.

— Кто там... живой-мертвый, открывай!

Варенцов приподнял плечи: голос двоюродного брата Егора. Видно, ехал мимо в свою Ковалевку (известное дело — председатель, скачи день, скачи ночь, может быть, до чего-нибудь и доскачешь!), решил заглянуть к брату. Однако чего ради решил заглянуть? Не Климовна ли проникла в Егоров посад, не она ли донесла о переполохе в доме варенцовском? Егор вышел из машины. Был он ниже Варенцова, хотя и широк в плечах и грузен. Его жирная голова на короткой шее (кто-то нарек его сомом) держалась почти неподвижно — как у всех короткошеих, лоб был иссечен морщинками. Ходил он тяжело, отдуваясь, много курил, кашлял.

— Когда пустишь просорушку? — произнес Егор, закуривая. — Черкесы приезжали: им без пшена — что без хлеба...

— Пустим... — неопределенно произнес Варенцов. — Ты бы грузовичок дал мне на недельку... яблоки в Шахты свезти, брат называется... — сказал Варенцов мрачно.

— В Шахты? Что так близко? — отозвался Егор. — Я думал, за хребет Уральский...

Варенцов смотрел на Егора. Тот сейчас вздыхал громче обычного. Странное дело, но братьев устраивал этот тон, чуть-чуть шутливый. Грубая простота их речи призвана была скрывать отношения куда какие сложные. Не без любопытства и тайной зависти Варенцов следил за жизненной стезей брата. Этот короткошеий человек, в облике которого едва угадывалась фамильная варенцовская кряжистость, был определенно удачлив. Варенцову казалось, что колхозы придуманы для таких, как Егор, для такого, как у него, тщеславия и краснобайства. Фантазер... не по земле ходит!.. Пока Варенцов возводил у протоки свои хоромы и обносил их колючей акацией, Егор обратил балки в пруды и заселил их рыбой, а сейчас вознамеривался поднять лозу на гору. В балках каменистый грунт, и рыба помрет с голоду, а на горе влаги не хватит даже для этой лозы... Фантазер! Смешно: сом и... фантазия!

— Встретил я тут ненароком Михаила Кравцова... с вечера, — сказал Егор, не глядя на брата.

— Ну?..

Егор сжал и разжал круглые свои кулаки, пальцы сгибались, точно смазанные, ни один не хрустнул.

— Не бери греха на душу. Они любят друг друга. Наталья и Михаил...

— Ну так что ж?..

— Ты не мешай им... понял? Не надо. У Мишки характер отцовский — кремень.

Варенцов вдруг усмехнулся.

— Значит, напоролась коса на камень?

— А ты как думал? Напоролась! — Он всмотрелся во тьму. — Никак Ната идет? Она!

Подошла Ната, поклонилась Егору, встала поодаль, дав понять, что не хочет мешать беседе старших.

— Нет, ты не уходи, Наталья, — молвил Егор требовательно, как умел говорить, когда хотел показать характер. — Я вот что хочу сказать, племянница. Коли дело у вас с Михаилом дошло до свадьбы, имей в виду: я хочу, чтобы твоей дружкой была моя Маринка... Ты поняла меня? Одним словом, мне по душе твой выбор, племянница...

Все с той же кроткой почтительностью Ната наклонила голову, вошла в дом, вошла и точно унесла все слова — наступила тишина.

— Ты знаешь, как это называется, брат? — спросил Варенцов.

— Как? — обратил смеющиеся глаза на Варенцова Егор.

— Ты присвоил право, какое тебе не дадено ни богом, ни дьяволом...

— Это как же понять?

— Ты сказал Натке то, что я ей должен сказать, — тебе это ясно?

— Ясно, конечно, но ведь это слово мое. Понял: мое, не твое... Я сказал, а ты как сам знаешь...

Вспыхнули фары и погасли... Вот она, тихоня Климовна: знает, однако, к кому с челобитной идти, знает!

Варенцов пошевелил бровями: стояла здесь сейчас Егорова машина, был он сам или это все померещилось?

Варенцов поднялся в дом, не зажигая света, пошел из одной комнаты в другую. У Наты было темнее, чем в остальном доме, но он постоял, дожидаясь, пока глаза свыкнутся с темнотой. Не хотелось зажигать света. Он увидел стул, придвинутый к кровати, и на нем ночную рубашку, необычно нарядную, — Ната купила ее накануне. Это какое-то наваждение — последние дни в ней пробудилась страсть к ночным рубашкам.

На столе лежал альбом Дионисия. Ната точно не закрывала его с того вечера — та самая страница. Однако почему та самая? Что остановило ее здесь? Дионисьевы ботоматери, что тоже объяснимо, или воспоминание об отце Петре? Странно, ночь — хоть глаз выколи, а альбомный лист отсвечивает. Точно источник света в самой книге... Значит, звездочет и математик? Варенцова осенило: математик?.. Нет, нет, все совершится пристойно: математика ведь не заражена религией. Больше того, она даже антирелигиозна.

Варенцов зажег свет, прямо взглянул в зеркало: как бывает в жизни... Из этой рыжей кожи, обсыпанной зелеными веснушками (да, зелеными) и красной шерстью, вот из этой же, из этой... родилась неземная красота Наты... Не чудо ли?


Неделя третья


Вечер наступил внезапно, и белостенные домики окраины стали сине-голубыми. Они точно восприняли краски звезд: тревожный пламень Марса, льдистый блеск Венеры, благородное мерцание Полярной. Была в этих красках еще прозелень, до оскомины травянистая. Откуда она взялась, коли ее не было в звездной палитре? Не участвовали тут краски околоземного простора, который, как это случалось подчас на рассвете, истово зеленел в лучах могучего светила?

Произошло почти необычное: их тропы с отцом Петром сегодня пересеклись. Она поспешала к подружке, а он шел своим обычным путем от дома у кирпичного завода к церкви. Она увидела его издали и хотела нырнуть в соседний дворик, но по неизвестной причине не сделала этого, а, замедлив шаг, пошла ему навстречу. Он приметил ее и улыбнулся — замешательство Наты льстило его самолюбию.

— Я рад видеть вас, — сказал он ей улыбаясь. — Скажу больше: если бы не встретил вас сегодня, нашел бы возможность повидать вас...

— Что так? — Она рассмеялась — смех ей и прежде помогал совладать с робостью.

— Я получил из Москвы альбом Феропонтова монастыря — это Дионисий! Помните, мы говорили? — Он отвел волосы — бровь воинственно ощетинилась. — Приходите завтра с Федором Тихонычем на Подгорную... Решитесь?

— Решусь!

Ему померещилось, что она смеется над ним.

— Нет, серьезно...

— Сказала: решусь!..

Она сказала: «Решусь!» — и стало холодно в груди. Да надо ли было обещать? Какой смысл? Наверно, дал знать дух противоречия — он есть в ней, этот противный дух противоречия. Однако что делать? Не пойти? Ну, это на нее непохоже. Скажет: «Трусиха!» Лучше в петлю, чем услышать такое. Надо идти. С отцом, разумеется. Пойти, а потом рассказать обо всем Михаилу. Даже интересно: рассказать Михаилу и посмотреть: как он? А может быть, сказать ему обо всем теперь? Ни в коем случае! Чего доброго, воспротивится, устроит сцену ревности и поставит ее в положение безвыходное... Нет, сказать, но потом, потом...

Она пошла с отцом на Подгорную. Был вечер, духота, скопившаяся за день, не размылась.

Разуневский приметил их издали и вышел навстречу. Одет он был по-летнему: сандалии и просторная парусиновая рубаха, подпоясанная шнуром, — ни дать ни взять — учитель арифметики из реального училища где-то в начале века.

— Милости прошу... — он протянул руку — рука была все такой же студеной, как тот раз, когда он извлек ее из-под рясы, — за неделю не отогрелась. — Вот сюда, на веранду...

На веранде было темно, но стол, покрытый клетчатой льняного полотна скатертью, был хорошо виден.

— Хотите взглянуть на дом? — спросил он — вопрос был обращен не столько к Варенцову, сколько к Нате.

— Хочу, — ответила она безбоязненно, у нее вдруг взыграло любопытство, очень хотелось взглянуть на холостяцкое обиталище Разуневского.

Он шел впереди, открывая одну дверь за другой. Дом был ухожен. Пахло свежевыстиранным бельем, сухим чаем, подсушенным хлебом, он лежал на столе. Отец Петр шел по дому, вздыхая. Вздох у него был почти невнятным, и она не столько слышала его, сколько чувствовала — он шел, наклонившись к ней.

В соседней комнате она вдруг увидела грифельную доску, большую, как в классе, с тремя колонками цифр, которые не успели стереть.

— Это от прежнего квартиранта? — спросила она.

— Нет, почему же? — изумился он. — Моя страсть: хочу не забыть — зову соседских ребят и занимаюсь, им впрок, и мне небесполезно... А вот это моя келья...

Он ввел их в кабинет с письменным столом, венскими стульями, кроватью, на которой лежал томик Блока, — Разуневский, возможно, читал его сегодня.

— Да разве такая келья бывает?.. — спросила Ната, не поднимая глаз.

— Нынче и не такая бывает, — иронически улыбнулся он. — Наши видели монастырскую келью патриарха на Балканах: мягкая мебель...

Она обратила внимание: много старых вещей; возможно, даже из того века. Бронзовая пепельница — зубчатый лист старого дуба, обращенный в металл. Над пепельницей — подсвечник, атрибут неисправимого работяги ночника, — сколько страниц было исписано под мерцающий блеск свечи! Шкатулка орехового дерева, плоская, на витых ножках, украшенных резьбой, — зданьице в миниатюре, построенное искусным зодчим: тут и пропорции, и убранство, и добрая фактура материала. Что берегла шкатулка? Письма матери? Фотографию седобородого старца в серебряной раме?

— Простите, чье это?..

— Отца, разумеется...

— Это его портрет?

— Да, это он, незадолго до смерти...

С фотографии глядит седобородый старец. В глазах кротость и, пожалуй, укор. «Этот укор сын видит? — подумалось ей. — Если видит, то о чем он ему говорит? Наверно, трудно жить, испытывая этот укор».

— А это чьи книги?

— Тоже отца, перевез их сюда вместе со шкафом…

Она подошла к книжному шкафу: Шеллер-Михайлов, Каронин, Апухтин — ей-то эти имена говорят не много...

Варенцов шел вслед точно привязанный, веревка, если бы она была, протянулась метра на три, ни короче, ни длиннее. Варенцов думал: чего ради он вдруг начал показывать ей дом? И почему ввел в кабинет, не стесняясь, что он не убран? Чего ради дал рассмотреть столовую, обратив взгляд на буфет с посудой? И почему, задержавшись у грифельной доски, сказал о соседских детях, с которыми занимается алгеброй? Не полагал ли он, что вслед за этим последует Натино: «А почему бы вам не заняться со мной?»

— Погодите, а вот эта кабинетная фотография в деревянной раме? — указал Варенцов на портрет светловолосой девушки, фотография была повешена над письменным столом, место было избранным. — Сестра?

— Друг детства, — нашелся отец Петр, именно нашелся, ответ был хоть куда: другом детства могли быть и приятельница, и зазноба.

— Не она ли рассмотрела донышко вселенной с зеленчукской горы? — храбро ринулся вперед Варенцов — истинно, была не была.

— Она. А вы откуда знаете?

Но Варенцов точно и не расслышал вопроса отца Петра — от фотографии, которую он узрел, сейчас его мудрено было и за уши оторвать. Ему показалось, что светловолосой девушке было лет двадцать пять, волосы у нее были гладкие, забраны не на старинный манер — назад, и бесстрашно обнажены уши маленькие с четко очерченной раковинкой. Варенцову почудилось, что у нее большие глаза, но, быть может, всего лишь почудилось, — наверно, на светлом лицо темные глаза всегда кажутся большими. А глаза у нее и в самом деле были темными — светло-карие, заметно прозрачные, с едва видимой поволокой. Нельзя сказать, чтобы она была красивой, но были в ее лице неотразимость обаяния и, пожалуй, женственность... За этой женственностью ее воли не видно, хотя воля, как можно предполагать, должна быть — иначе донышка вселенной не рассмотришь...

— Ой, папа, ты — следопыт, — засмеялась Ната и быстро перешла в следующую комнату. Варенцов последовал за нею не столь поспешно. — Да не одиноко ли вам здесь? — спросила она Разуневского с той лукавинкой, которая говорила: ну-ка, что ты ответишь мне на этот вопрос?

Он положил руки на грудь.

— У меня много... работы... — Он испытал немалую неловкость, сказав «работы». — Забот много... — поправился он.

Она обернулась на открытую дверь — фотография светловолосой была хорошо видна и отсюда. Разуневский ввел их в кабинет и столкнул с портретом молодой женщины. Увидел бы Михаил эту безбоязненность и наверняка перестал бы ревновать.

Они вернулись на веранду. Он принес альбом Ферапонтова монастыря, положил его перед Натой.

— Знаете, что меня тут еще изумило? — спросил он, глядя на альбом, который Ната бережно открыла. — Ферапонтов монастырь — это не близко, да и добраться туда не просто даже в наше время, а Дионисий поехал и сыновей своих повлек туда, чтобы сотворить это диво... Значит, жило в людях это подвижничество, желание нести свет... — Он взглянул на развернутый альбом из-за ее плеча — она остановилась на лице богородицы, замерла, не в силах перевернуть следующую страницу. — Дионисий и Рафаэль — тут есть над чем пораскинуть мыслью, а? Что-то общее проросло в тот век на земле российской и итальянской, хотя россиянка не очень схожа обликом и сутью своей с итальянкой...

Не иначе эта мысль для Разуневского много значила — он продолжал возвращаться к ней.

— Россиянка... озорнее? — спросила она.

Он потупил глаза — не очень-то большим женолюбом, видно, был он.

— Россиянка благочестивее, хотя может быть и неверующей, — сказал он.

— А разве можно быть благочестивой, не будучи верующей? — спросила она. В ее вопросах была бедовость, ей очень хотелось смутить его.

— Можно.

Ната подумала: да видела ли она в доме икону? Кажется, видела: в той комнатке, полуспальне-полукабинете, которую хозяин назвал кельей. Икона была чуть больше блоковского тома, что лежал на кровати, и так затянута копотью, что казалась не светлее этого тома.

Она стояла сейчас у многостворчатого окна веранды и смотрела в сад. Когда он приближался к Нате, Варенцов замирал: а все-таки они хороши рядом, право слово, хороши. Не в пример Кравцу! Тот костист — того гляди, мослы прорвут пиджак! — а этот высок и ладен, да уж как силен в груди и руках — мужик... Варенцов не утаил улыбки: стыдно сказать, у них бы дети были на загляденье! Нет, если они сами не найдут дороги друг к другу, их надо ухватить за загривки и стукнуть лбами: «Не разминитесь, дети мои, не разминитесь!..» Варенцов искоса посмотрел на дочь, и вновь пришла на ум шальная мысль: матушка Наталья Федоровна Разуневская!.. Точно ветер вздул на Варенцове рубаху — обдало морозом!

— Простите, отец Петр, но тот раз я вас видел по дороге на станцию... Дядя?

Молодой хозяин дома вдруг хлопнул ладонью в створки оконной рамы, распахнул.

— Дядя...

— Разуневский?

— Да, Разуневский-Коцебу...

— Фома сказывает: дипломат церковный...

— Всезнающий Фома, да? — улыбнулся отец Петр и добавил серьезно: — Да, дипломат, пожалуй...

— И священник при этом?

Разуневский с превеликой пристальностью взглянул Варенцову в глаза:

— Да, однокашник нашего отца Федора, того, что был здесь до меня... Помните?

У Варенцова явилось искушение спросить: «Это какого же отца Федора, того, что народ нарек «попом-окулистом»?» Хотел спросить, но устоял: как-то непочтительно, хотя ничего обидного нет, быть может, даже лестно... Маленький, заросший седой бородой по самые глазницы, он был неистов В своей религиозности, в своем церковном догматизме. Как свидетельствовала молва, он был попом в первом поколении и готовил себя к карьере врача-окулиста, но ушел в попы — от его прежней профессии остались только интерес к глазным болезням и докторский саквояж с необходимым инструментарием. Лечил он охотно, полагая, что престиж врача не мешает его репутации священника, даже в чем-то дополняет ее...

— Отец Федор... человек нравственный, — произнес Варенцов убежденно и уточнил, смутившись: — Я хотел сказать... верующий.

Разуневский не оторвал пристального взгляда. «Да не ставишь ли ты под сомнение нравственность Коцебу? — будто говорил этот его взгляд. — И его религиозность?»

— Дядя Коля гостит сейчас у отца Федора, — молвил Разуневский как бы между прочим, — не мудрствуя, он назвал его так, как звал всегда, «дядя Коля», — ответ имел в виду сомнения Варенцова насчет религиозности Коцебу.

— Они друзья? — спросил Варенцов.

— Они друзья, — произнес он с заметной готовностью; казалось, одной этой фразой он рассеивал все сомнения своего собеседника.

Зажгли свет — с пасмурным небом вечер точно приблизился. Варенцов подумал: «А теперь я рискну приоткрыть ларец фамильный — была не была, рискну...» Но, видно, решиться на это было не просто — Варенцов вдруг взял и сел на край дивана, что стоял в дальнем углу веранды. Отец Петр обернулся и, увидев сидящего Варенцова, на минуту смешался, не зная, что делать; потом опустился в кресло, стоящее от гостя на расстоянии почтительном. Они молчали, ожидая, когда сумерки взорвутся, — то, что они взорвутся, не было сомнений.

— А что такое... церковь среброглавая, отец Петр? — спросил Варенцов.

Отец Петр ухмыльнулся и этой самой своей ухмылкой точно снял напряжение.

— Да это церковка за Дунаем, в которой был настоятелем лет сорок отец Никодим, дед мой по матери... А что?

Он спросил: «А что?» — и будто кинул грузное тело Варенцова на верхнюю полку парной, — диковинно, как этакие слова-коротышки могут сотворить такое — «А что?».

— Ходят слухи... — мог только вымолвить Варенцов, но отец Петр не захотел продолжать разговора.

— Слухи, слухи... — заметил он.

Ната вернулась к столу и, придвинув кресло, едва не смяла щенка — он взвыл.

— О, теперь я вижу, что вы не один!.. — возликовала она. — Песик, поди сюда, я умею с собаками...

— А это не собака, а волк... — произнес отец Петр почти назидательно.

— Как?..

— Волк или, вернее, волчонок... Япет, не бойся!

— Погодите, а почему Япет?

— Япет — младший сын моей планеты, Сатурн подарил мне его однажды ночью.

Ей стало не по себе.

— Япет, Япет... — повторила она и не без страха посмотрела себе под ноги — волчонок был насторожен, взгляд его серо-желтых глаз был недобрым.

Они спустились с веранды в сад.

Посреди сада была расчищена площадка, натянута меж деревьев сетка.

— Папа, волейбол! — закричала Ната. — Это... кто же?

— Я, конечно, — отозвался отец Петр — он мигом узрел в ней заядлую волейболистку. — Сыграем?

— О, папа!

— Ваша подача, Ната!..

Он играл в удовольствие, забыв обо всем, разрумянился, мигом возобладали мирские краски. Да и Ната забыла о том, что перед нею лицо духовное, — ее резаные подачи явно игнорировали высокий духовный сан Разуневского.

Один Варенцов был смущен не на шутку, опасаясь, чтобы посторонний глаз не рассмотрел происходящего.

— Мне иного партнера не надо, — произнес Разуневский. — Беру с вас слово: мы будем играть, обещаете?..

Она засмеялась:

— А эта... блондинка, портрет которой мы видели в кабинете, не играет с вами?

Но он, по всему, не смутился:

— Сестра?

— Блондинка! — засмеялась она пуще прежнего, довольная тем, что очередная ее шутка, кажется, удалась.

— Играет, конечно!

А Варенцов со смятенным вниманием взглянул на них издали — воспряли его страсти: что же это происходит, что происходит, — кажется, они похожи друг на друга и в своей дури...

Разуневский вызвался их проводить. Там, где деревья расступались, небо было исчерна-черным, густо засеянным звездным просом. Отец Петр шел впереди, разгребая зелень, — он точно пловец, зарывшийся в воду, разводил руками.

— Да, Наталья Федоровна здесь, — вдруг произнес он, обращаясь к человеку, которого его спутники не видели.

— Ее мне и надо, — отозвался тут же кто-то голосом Михаила Кравцова.

Отец Петр остановился — как ни глубоко он нырнул в ветвистую зелень сада, он вынырнул верно.

— Вот это и есть математик из Каменного брода! — возгласил Варенцов, стараясь скрыть смятение, которое его объяло.

— Из Каменного... — процедил Михаил неопределенно — была бы его воля, он выдал бы Варенцову и за «математика», и за многое другое, что копилось в его душе в эту минуту: нет, в самом деле, чего ради и по какому праву он привел ее в этот дом?

— Вы же знаете, Михаил Иванович, что у меня на чердаке эта чудо-труба с цейсовскими окулярами? — обратился отец Петр к Кравцову. — Ну, взглянем на кольца Сатурна — в этот час они как нарисованные... И Наталье Федоровне покажем!

Но Кравцов явил выдержку завидную:

— Простите, Петр Николаевич, но мне сегодня и Сатурн не в радость — устал, точно гнал лодку против течения... как-нибудь потом...

— «Потом»... это когда? —вопросил Разуневский — он не смог отказать себе в удовольствии взглянуть вместе с Кравцовым на полуночное небо.

— Ну, предположим, завтра... — без особой охоты ответил Михаил.

— Ах, Наталья Федоровна, если бы вы знали! Неохота возвращаться в этот мрак, — признался Разуневский, точно забывшись. — Да уж пойду...

Он ушел, а они продолжали стоять, стараясь постигнуть только что произнесенное.

— Не хочешь, да поймешь: одиноко!.. — нашелся Варенцов и сдвинулся с места.

Они продолжили путь втроем: впереди Варенцов, точно в воду опущенный, Ната с Михаилом — поотстав.

— Вроде он и не поп... — заявил о себе солидный голос варенцовский.

— Если не поп, тогда кто? — спросила Ната.

Варенцов теперь позволил себе помолчать — крепкие ременные вожжи беседы были в его руках.

— Ты видела его гостя... знатного? Ну, такой заметный — в сединах черно-бурых? Они не раз проходили мимо нашего дома, когда шли на станцию. Видела?

— Видела, кажется... — подтвердила Ната не очень уверенно.

— Все дело в нем, — произнес Варенцов лаконично и точно обернул вокруг своих крепких запястий ременные вожжи — теперь на любом скаку их у него не вырвешь.

— Это как же понять «все дело в нем»? — спросила она; Варенцов предпочитал бы, чтобы спросил Михаил, но тот молчал, хотя и был внимателен, понимая, что разговор обращен не столько к ней, сколько к нему.

— В нем, — произнес Варенцов и заметно сбавил шаг — дороги должно хватить на весь разговор. — Человек в этих сединах серых дядя нашего отца Петра. Он, как бы это сказать поточнее, дипломат церковный, как дипломатами своеобычными были у них в роду дед и прадед, правда не столько здесь, сколько отсюда — во Франции, в Америке...

— Погоди, а при чем здесь отец Петр? — спросила она. — И он хочет быть как его дед и прадед?

— Может быть, и хочет.

— Чего же ему недостает?

— Нужен сан.

Она оторопела — не ожидала, что разговор примет такой оборот.

— Сан — это вера?

Варенцова вдруг покинула уверенность:

— Не всегда...

Она опечалилась:

— Нет, я не хотела бы думать о нем плохо.

— А я не сказал ничего плохого...

— Чтобы он оправдал наши надежды, он должен быть верующим, да? — подал голос из тьмы Михаил.

— Троицын день не за горами, — бросил Варенцов — фраза была намеренно небрежной, но она способна была и коня остановить на скаку.

— Это как понять: «Троицын день не за горами»? — спросила Ната и, дотянувшись ладонью до руки Михаила, придержала его.

Но Варенцов пошел дальше и точно повлек молодых людей за собой — в его походке была неторопливость рассказа, с которым он намеревался сейчас обратиться к молодым своим спутникам.

— В троицын день как раз выйдет срок службы отца Петра на Кубани — три года...

— И он станет церковным наместником на Кубани? — засмеялся Михаил.

— Больше: настоятелем среброглавой церкви за Дунаем, той самой, в которой отслужил сорок лет, день в день, отец Никодим, дед его...

— А при чем тут дипломатия церковная? — осторожно спросил Михаил, явив ненароком, что он слушал Варенцова внимательно.

— Среброглавая церковь за Дунаем — это и есть церковная дипломатия, как, впрочем, за Сеной, Одером и Вислой...

— Как понять: дипломатия? Крестить русских детей и отстаивать православие? — спросил Михаил, на этот раз уже не скрывая своего интереса к происходящему разговору.

— Можно сказать и так: крестить русских детей и отстаивать православие, — согласился Варенцов — он будто бы знал иную формулу, более точную и убедительную, но готов был согласиться и с этой.

— И поп, и не поп... — произнесла Ната. — Будто у него и не все дома...

— Погоди, чего ты оправдываешься и коришь человека, по-моему, незаслуженно — я ведь тебе ничего не сказал, так? — отозвался Михаил.

Она точно обрадовалась:

— Нет, нет, Миша, я все-таки договорю. Он спросил: «Не решитесь пойти?» Я сказала, конечно: «Решусь»... Ты ведь знаешь меня, не могла я сказать ему: «Не решусь»...

— Не могла, конечно, сказать, не могла»... — улыбнулся он и поднял на нее глаза ненасытные. — Не иначе, влюбился в тебя поп, а? Чем больше думаю, тем больше верю... «Неохота возвращаться в этот мрак, Наталья Федоровна!» Понял, кому сострадать: Наталья Федоровна!..

Она сдавила смешок так, что идущий впереди Варенцов обернулся.

— Я знала, что ты мне это скажешь, я знала... — ей хотелось высказать все, что обуяло ее юную душу в эти полтора часа, пока она ходила по сумеречным комнатам отца Разуневского. — Не знала бы, что поп, подумала бы: интеллигентный мальчик из заводского КБ!.. И Дионисием увлечен, и подзорную трубу нацелил на Сатурн, и в волейбол играет недурно, как подобает мальчику из КБ...

— В волейбол? — поднял глаза Михаил.

— Еще как! Если бы ты видел... — заметила она простодушно.

— Это что же... с тобой?

— А ты думал! Со мной, конечно!

— Вот это да!.. — отозвался Михаил. — Видно, поп не терял время даром...

— Не терял, конечно! — подтвердила она и принялась хохотать; однако, обернувшись, обомлела: Михаил разом стал ненастен. — Миша, да ты что?..

— Я пойду, пожалуй... — сказал он.

— Миша?

Он ушел.

«Иногда мне кажется, что он вызывает в ней тревогу, — ей не все в нем понятно. Но бывает так, что она жалеет его, — его можно пожалеть. Однако большей частью он способен внушить ей хмурое раздумье, быть может, даже печаль — хороший человек, а не нашел себя. Однако чем вызвано первое, второе, третье? Как она относится к нему? И все ли отразило сказанное ею? Наверняка не все — она может и не сказать все. Когда мы возвращались из-за Кубани, как из-под земли возник отец Петр:

— А я только думал о вас: пойдемте ко мне, — он был в своей рясе, полы которой обдало пылью. — Я научился делать шампанское — все очень просто: кагор и шипучая вода... Пойдемте! — он смотрел на Нату, он мигом сообразил, что все зависит от ее ответа. — Не... уговорил, Наталья Федоровна, а? И в волейбол сгоняем?

«Не уговорил?» — его брови воинственно шевельнулись, они были недобры в эту минуту. «Нет... как-нибудь потом». Он засмеялся — смех был робок: «Но ведь волейбол и шампанское... на кагоре, как?» — «Нет, нет».

Мы разминулись, и я вдруг ощутил ее ладонь на щеке, она ощупывала мою щетину, — для ее нежной кожи моя щетина небось что иглы ежа, но она не отнимала руки. «Мне показалось, что он научился... неискренне смеяться, верно?» — «Я не заметил...»

Она приникла ладонью ко всей щеке, приникла храбро, не боясь поранить ладони. Мы пошли тише — в этом ее жесте была полная мера нежности, доверия, а может быть, и больше — верности? Мне хотелось повторять бесконечно: верности. Только теперь я рассмотрел, во внешности отца Петра было что-то от героя-любовника — уж очень он был аполлонистым: высок, широк в груди, свободен в походке и жестах, даже статен, если разогнуть круглый обруч спины. Одним словом, в нем было все, что для Натиных семнадцати лет грозно: ну, если не потерять голову, то своеобразно раздвоиться... Слово-то какое гибельное, скажешь — и точно отправишь человека в преисподнюю: раздвоиться... А она раздваивалась? Неохота? Наверно, и о такой крохе можно сказать: из породы однолюбов... Да не принял ли я желаемое за действительное? Да, да, из той несравненной породы, которые вместе с первой любовью сжигают в душе своей незримую свечу, да так сжигают, что потом уже и гореть нечему, и светить нечем... Так? Как бы я был счастлив, если бы было так...»

С сумерками он пошел на Подгорную — в этот день не было службы, и отец Петр не отлучался из дому.

— Соку томатного хотите, из погреба? — возвестил Разуневский. — Или сочиним... шампанское — кагор и шипучая вода?

— Нет, все-таки сок томатный... этот зной выматывает. Сегодня объявилась тучка на юго-востоке, а потом эта синь, прожорливая, ее сглотнула без остатка...

— Этакий зной в апреле — не к добру...

Он наклонился к дверцам подвала — они полулежали, эти дверцы, — взял на себя, вначале одну, потом другую.

— Дождем пахнуло, долгожданным!.. — засмеялся Михаил, указывая на дыру подвала. — Вон куда забрался дождь!..

— Тсс... — поднял палец отец Петр. — У меня... гость знатный! — ткнул он пальцем почти вертикально — ни дать ни взять, знатный гость поселился на небе. — Лег поспать... перед московским поездом — ночью уедет...

Он полез в подвал и пропал. Гремели черепки во тьме да башмаки отца Петра скребли кирпичный пол, вздыхал и сыпал невнятным шепотом Разуневский.

— С кем вы там препинаетесь? — усмехнулся Кравцов.

— Заговоришь, коли нырнешь в этакую темень... — смущенно кашлянул отец Петр.

Они сидели на веранде и пили томатный сок, пили в охоту, дожидаясь, когда вечер вызвездит небо, — за стеной храпел гость, храп был значительным.

— Дядя мой, родной... разумеется... — произнес отец Петр, указав на стену, из-за которой доносился храп. — Разуневский-Коцебу, Николай Иванович... Слыхали?

— Нет, признаться... У него ваша фамилия?

— Да, конечно. Дядя родной, брат отца. Никуда не денешься — династия — попы на сто верст в окружности! — засмеялся он тихо. — Еще от прадеда — у него приход был в Братовщине... под Москвой...

— Это как же понять? Глава иностранного ведомства?

— Нет, может быть, и не глава, но... чин изрядный. Имел честь сопровождать покойного патриарха...

— На Балканы?.. — незаметно для себя перешел на шепот Кравцов — лицо значительное, сотрясавшее могучим храпом скромную обитель отца Петра, внушило и ему уважение.

— И на Балканы, разумеется...

— Кажется, смерклось... Пойдемте?

— Да, пора...

Сухие доски лестницы пели на все лады, пока молодые люди поднимались на чердак, но могучий храп, теперь раздававшийся снизу, был устойчив — сон князя церкви был непобедим.

Они осторожно выдвинули аппарат в амбразуру чердачного окна. Нацелились — точно случайный лучик, подсветивший непроявленную фотопластинку, разлились облака, вначале прозрачно-перистые, потом все более весомые, непросвечивающиеся.

«Цейсовские стекла были обращены на небо, а душа моя была на земле... Мы шли сегодня с Натой мимо нового дома над Кубанью, почти готового, но с еще темными окнами, и, оглядев его, я принялся пересчитывать окна, пока еще темные окна. «Это же целый океан счастья — сто окон! — возрадовался я. — Целых сто, а нас могло бы сделать счастливыми только одно...» Я почувствовал, как я вхожу с Наткой в новую квартиру, как позванивает стекло под легким напором ветра, как потрескивают высыхающие обои, как пахнет клеевой краской и олифой, и тепло, вожделенное тепло, растекается по комнате... Вот так бы выстлал полы газетой и остался бы здесь на веки вечные, — смешно сказать, в этой пустой комнате, напрочь пустой, было все, что надо было мне для полного счаетья... Так думал я... Я, я!.. А как она?..»

— Эта грифельная доска, которую видела у вас Ната, ваша? — спросил Кравцов в мерцающей полумгле, что влилась в чердачное окно; слабо очерчивались манекен, заметно крупнобедрый, рассчитанный на кубанских молодух, остов ножной машины, гладильная доска, — по всему, хозяйка была модисткой.

— Моя, разумеется... — вымолвил он, не сводя глаз с далекого облака, что ветвистой прядью обвило часть неба.

— Это каким же образом... ваша?

Он затаил дыхание — нет, это было похоже на диво: державный храп был слышен и здесь — не иначе, комната, где спал гость высокий, была под ними.

— Моя, — сказал отец Петр негромко, заметно считаясь с тем, что гость близко. — Школьная привычка: решение идет как по маслу, когда есть доска, мел...

— И мокрая тряпка?

— Представьте, и мокрая тряпка!..

— Сейчас припомнил: Ната сказала, что видела на доске сложное построение с многозначными корнями... Так?

Он засмеялся своим рокочущим смехом, будто задыхаясь:

— Ай да Наталья Федоровна!.. А вот что ее делает такой глазастой, а? Семнадцать лет?.. А может быть... любовь? — от взглянул на Михаила в упор. В этом взгляде — не очень похоже на него — даже была некая беззастенчивость.

— Право, не знаю, Петр Николаевич, — признался Михаил, немало оробев.

— Я... знаю! — настоял он воодушевленно. — Вот я внушил себе: именно любовь открывает человеку глаза на мир. А что такое любовь, как не способность видеть мир, — все великие открытия сделаны людьми, не разучившимися любить...

Михаил, казалось, перестал дышать: не иначе, потерял голову отец Петр. Вон куда его завела грешная страсть, уволокла крамола! И не знаешь, что ему сказать.

— Вот Анна, сестра моя... Видели, была здесь в самом начале весны?.. Такая блондинистая?.. Видели?

Нет, поистине лишишься дыхания и упадешь замертво: в самом деле, чего ради он призвал в свидетели Анну? Не иначе, хочет навести на ложную тропу. Чтобы продолжать этот разговор, хочешь не хочешь, а вспомнишь Наталью... А тут и сподручно, и куда как безопасно: Анна!

— Так вот сестра многократ меня опытнее в астрономии и, пожалуй, математике — если бы Софья Ковалевская дожила до наших дней, ручаюсь, что она была бы астрофизиком...

По какой причине он заговорил об Анне и к чему помянул ее ученые доблести, какое отношение это имело к разговору, который происходил? К тому же семнадцать лет Наталье, а не Анне.

— Ваша сестра... астрофизик? — спросил Михаил — не очень-то хитер вопрос, но надо же было о чем-то спрашивать.

— Именно и ценит это превыше всего...

— У нее ваша фамилия? — Кравцов дал работу памяти — да не известна ли ему Анна?

Отец Петр умолк на миг, внимая тишине, — храп, доносившийся снизу, был как удар в медные тарелки.

— Падчерица... Разуневского-Коцебу Николая Ивановича, а моя сестра, названая, — ткнул он перстом вниз, точно желая пронзить крышу. — Небось видели фотографию над письменным столом? Правда хороша?

Михаил тихо ахнул: последние слова могли относиться и не к сестре. А она и не есть сестра, а сестра названая. К тому же кто над письменным столом, истинно лицом к лицу, помещает портрет сестры?

— Вы слыхали что-нибудь про Зеленчук, а? — спросил отец Петр явно в связи с тем, что было произнесено ими только что. — В каких-нибудь полутораста километрах отсюда астрономическая столица мира, астрономическая!.. Шестиметровое зеркало, способное ухватить самое дно вселенной, радиотелескоп, какого не знали люди... Только подумать: рядом, рядом!

Он вздохнул: что-то было в том, что он только что произнес, для него непостижимое. Не было бы этого Зеленчука, положение отца Петра в этом кубанском посаде было иным, в его собственных глазах иным. Ну, разумеется, этот астрономический град был создан независимо от Разуневского, но сейчас он готов был рассматривать все только применительно к себе. Поэтому ему надо было еще доказать, что Зеленчук не имел к нему отношения. Казалось, астрономическое царство с его диво-зеркалами, было специально сооружено рядом с ним, чтобы перст указующий был направлен прямо на отца Петра. Коцебу храпанул могуче, быть может переворачиваясь с боку на бок, и в глубине двора взвыл пес — голос был щенячий.

— Волчонок?..

— Он, дьявол... грызет деревья, зубы точит!.. О чем мы товорили? Ах, да... Анна.

— Интерес к Сатурновым кольцам у Анны от Ковалевской? — спросил Кравцов. Сатурн, насколько он помнил, занимал свое место в работах ученой.

— Готов подтвердить это... — произнес он и запнулся: храп, доносившийся снизу, точно источился — звон медных тарелок смолк. — Простите... видно, вам нынче держать вахту — дядюшка пробудились...

Вновь запели, завздыхали на все голоса ступени — отец Петр ушел.

Кравцов повел трубой по небу — телескоп ослеп, сизое бельмо, все в вязких хлопьях, залепило стекла.

— Господи, пощади ты его слабую голову — образумь раба божьего Петра!.. — донеслось вдруг снизу — Разуневский-Коцебу. — Не падок я до громких слов, но вынужден, понимаешь, вынужден, сказать громко: наука нынче дело бабье, а мужик должен богу молиться! Пойми: бог будет жить, пока живет человек, ибо он помещен в самой душе человека, а твои биномы провалятся в тартарары! Мы, Разуневские, точно солдаты для службы божьей предназначены — затылок в затылок... Вот представь только: здесь стоит твой дед... благочинный, здесь отец твой и дядя Петр — это его именем тебя нарекли, его! Здесь моя особа скромная поместилась, а вот тут ты занял свою вахту фамильную... Понимаешь, стоим мы фронтом, стоим, как стоять нам надлежит... насмерть! Не великого звания, но все в сане духовном!.. И вдруг ты схватился и побег!.. Да, да, подоткнул полы рясы — и во весь опор по сугробам, увязая в снегу по колено!.. Скажи на милость: что нам надлежит делать? Нет, нет, ты скажи: что?..

Видно, гостя знатного мучило сердцебиение — было слышно, как он дышит, прихлебывая воздух.

Но ответом на голос державный были тишина да присвист: то ли першинка какая попала отцу Петру в горло, то ли осекся он на главном слове и пискнул смешно, но наступила тишина, а потом негромко хлопнула дверь, — видно, они прошли в соседнюю комнату, — это осторожности ради: как-никак, а посторонний человек мог отвлечься от Сатурновых колец и внять фамильной тайне.

— А это бабушка надвое сказала, кто побежит первый, ты или я, — возгласил отец Петр. — Может, тебе сподручнее бежать по сугробам, дядя мой любезный — без рясы оно как-то оборотистее!

— Значит, без рясы оборотистее? — засмеялся Коцебу.

— Оборотистее! — подтвердил отец Петр.

Очень хотелось увидеть гостя: какой он и похоже ли на него все услышанное в эту ночь, но, взглянув из чердачного окна, Кравцов рассмотрел лишь полуанфас лица, вернее — маленькое ухо, аккуратно посаженное, почти без мочки, да подбородок с вмятинкой, какой украшают крендель, чтобы он был не очень скучным.


Когда Михаил сошел на веранду, Коцебу умчался на вокзал за билетом, умчался так поспешно, что Кравцов, кроме маленького уха и вмятинки на подбородке, так ничего и не успел рассмотреть в знатном госте. Разуневский вскипятил чаю, поставил блюдо с московскими хлебцами, очевидно привезенными гостем, миндальное пирожное. Когда первая чашка была допита, отец Петр обратил взгляд на кравцовский этюдник, на который, как заметил Михаил, втайне поглядывал и прежде.

— Не пытайте — покажите, — взмолился Разуневский.

Михаил не любил, чтоб его просили, — благо что этюдник сберег все его нынешнее богатство: полтора десятка листов. Разуневский принес из комнаты стопку книг, соорудив своеобразный мольберт, прибавил света. Михаил извлек первый лист и исторг у Разуневского едва ли не вздох восхищения: «Вот она, сизая Кубань!»

А Кубань, которую показал Разуневскому в этот вечер Михаил, действительно была временами лиловой, временами серо-фиолетовой или бело-пепельной, а если быть точным, то конечно же сизой.

— Душа пейзажа — тайна, — вдруг произнес Разуневский, — он явно рассмотрел это достоинство в кравцовских акварелях. — Только тайна, самая тревожная, способна при взгляде на бор и темную воду заставить биться сердце...

Он вызвался проводить Михаила. Шли переулками. Пахло мокрым кирпичом — просыхали тротуары, с вечера политые колодезной водой. В воздухе был запах свежевыпеченного дрожжевого хлеба и абрикосового варенья. Ночь была — хоть глаз выколи, но запахи, которые удерживались в ней, делали ночь обжитой.

— С вами было такое, — произнес Разуневский, и голос его, неожиданно затихший, указал, что он замедлил шаг, — вдруг вы устанавливаете, что по тропе, которой вы следуете, однажды уже прошел человек и одно его имя способно осветить эту тропу на годы.

— За ним, за этим человеком, следует век? — спросил Михаил.

— Вернее, человек следует за веком и тянет за собой имена, способные заставить этот век воспрять, — подал голос из ночи Разуневский. — Имена!

— Имена? Это кто же? Толстой с Горьким?

— Не только. Петров с Крамским и Левитаном!

— Вы, конечно, говорите о художнике, чье имя вы не назвали, так? — спросил Михаил.

— Да, конечно.

Вот как бывает: твой собеседник встревожил память и поселил в тебе такое беспокойство, какого ты никогда не испытывал. Нет, это действительно похоже на чудо: где-то тут, рядом с кубанской кручей, в двух шагах от пожарной каланчи, которую хотелось вписать в сам герб города, через дорогу от водокачки, без которой и нашего знатного посада не представишь, жил человек, знавший Толстого. Разве это не чудо?

— Да о ком вы говорите? — взволновался Михаил, и само это волнение вытолкнуло из глубин памяти имя, вытолкнуло, казалось, вопреки его воле: — Нестеров?

— Нестеров, — произнес он. — Мне и домик показали, где он жил. Хотите взглянуть?

Ему очень хотелось показать этот дом, и они пошли. Куда девалась усталость отца Петра! Он вдруг обрел и энергию, и знание неприметных городских троп, которое прежде в нем и не предполагалось. И вновь Михаил подумал: да в Толстом ли с Горьким дело?

Они отыскали кирпичный дом под железной крышей и долго стояли подле. Дом был неотличим от других домов, неотличим в такой мере, что мог быть назван произвольно. И все-таки он был.

— Вы помните нестеровских «Философов»? — спросил Разуневский. — Да, разговор побратимов, а возможно, и братьев, лица духовного и мирского, разговор на негромкой лесной тропе, в сути которого, как мне привиделось, был поиск веры нашей тревожной... Помните? Это и есть Нестеров...

Разуневский так и сказал — «поиск веры нашей тревожной», сказал и точно приоткрыл существо полуночного паломничества к Нестерову... Истинно, не в Толстом и Горьком существо — в нестеровских «Философах» дело, в них, надо думать, суть...


В предвечерние сумерки Варенцов с Михаилом шли как бы встречным курсом: один — по одну сторону улицы, второй — по другую. В иное время Варенцов, пожалуй, сделал бы вид, что не видит Михаила, и разминулся, а вот сегодня остановился.

— Миша, можно тебя на минутку...

Сейчас они стояли один против другого, и широкая улица, в колдобинах и ухабах, разделяла их: кто перейдет дорогу первым?

Кравцов пошел через дорогу.

— Проводи меня, Миша, хочу слово сказать...

Они пошли.

— Нынче за полдень должен был дождичек собраться, да ветер, откуда ни возьмись... раскидал тучи. Взглянул на озимь: не сыта...

В пыли лежали куры. Пыль была обильной. Вопреки сумеркам, она еще хранила тепло отошедшего дня.

— Миша, все хочу тебя спросить: как тебе отец Петр? — Варенцов остановился, чуть согнув ногу в колене: рука повисла плетью, потом качнулась, неуправляемая. — Ты видал, Миша, как горлиц на петлю ловят?.. Видал? Берут конский волос, нет, не из гривы, а из хвоста, тот, что потолще, и этак соображают петельку!.. Эта петля и тугая, и скользкая, а уж как крепка — не соломинка, а канат!.. Горлица лапой в петлю, а петля ее хвать!.. Ну, тут сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!.. Пойми, он устремит свои быстрые крыла в эту свою церковку среброглавую, а ты останешься... Ты понял меня, Миша?

Варенцов ушел: слова дали ему силу. Теперь, пожалуй, не он был слабым, а Михаил. Варенцов ушел, а Михаил остался стоять, отсчитывая свои трудные секунды. Этакого Варенцова Михаил еще не знал: новый Варенцов...

Новый? Противоречив, а поэтому и нелогичен — ничто не выказывает смятения, объявшего варенцовскую душу, чем это: «Сколько ни стучи крыльями о землю — петля замкнулась!» Слова, слова-то какие! Вот бы обратить их к Варенцову — смятение, которое объяло его, только этими словами и обозначишь...

А как Михаил? Как он? С тех пор как он открыл Анну, обрел ли он для себя покой? Нет, конечно. Тревога вползла ему в душу. Тревога и потому, что был нарушен привычный порядок жизни. Наверно, это смешно, но ему недоставало математики. Это было похоже на ощущение человека, который привык каждый день слушать музыку и неожиданно оказался в мире тишины.

Математика издавна дарила ему радость. Для него была в ней некая поэзия, а следовательно, пластичность ума и сердца. У него была тут заповедь, которой он стремился следовать: не замыкаться в пределах мира профессионального, будь этим миром и сама математика. Круг его коллег делился на кланы: одних увлекала музыка, других — живопись. Михаил прочел у Дарвина, что мозг человека устроен таким образом, что в нем есть участки, ведающие и поэзией, и музыкой, и живописью, и, разумеется, математикой. Пренебрегая художеством, например, ты способствуешь отмиранию определенных участков мозга. Как понимал Михаил, сегодня последствия этого процесса стали еще более грозными, чем прежде. Не ясно ли, что шансы на открытие тем больше, чем уже сфера, которой ученый себя посвятил? До живописи ли тут и естествознания? Оказывается, до живописи и естествознания!

Новый Варенцов? Но какой он, новый Варенцов, если копнуть его поглубже? Благо, что Варенцов многого не может, в этом и спасение. Впрочем, не только в этом. В порядочности Разуневского. Он порядочен? Наверно, это еще надо себе доказать, но вот интуиция всесильная... Ничего не скажешь: этому человеку нет причин не верить. А Ната? Ей вдруг стало жаль отца. Жалость — огонь неодолимый. В нем все горит...


Кравцов проник за варенцовскую калитку, кликнул Нату, как это делал и прежде, но в ответ только скрипнули немазаные петли двери Климовны.

— А ты кричи не кричи, не докричишься, — молвила она участливо.

— Чего так? — спросил Михаил, и тревога коснулась своими холодными пальцами сердца.

— А они повели отца Петра просорушку смотреть.

— Кто — они?

— Варенцовы!

Климовна ушла. Как-то сразу утратилась ясность, все стало трудным. Только слух обострился. Все, что только что было немо, ударило едва ли не в сердце. И крик, паровозов на железной дороге. И сонный лепет уток на протоке. И железный голос неведомой птицы в листве акации.

Надо ли идти к просорушке? Надо ли?.. Он еще спрашивал себя вновь и вновь, когда, казалось, против воли своей направил стопы свои туда, куда только что зарекся ходить. Он шел, едва передвигая ноги, и гнев жег ему грудь. Гнев против Наты. Он дошел всего лишь до середины двора, когда прямо перед ним встал Варенцов. В руках у него был обломок нарезного шпунта.

— Вот заманил отца Петра на просорушку, хочу, чтобы помог мне новый шпунт нарезать, — произнес он и едва ли не сунул в руки Михаила обломок шпунта. — Пусть поработает на общее дело: и ему в радость, и делу — подмога... Как ты, Миша?

Кравцов молчал.

— Ты что посуровел, Кравец? Я говорю: пусть поработает...

— Пусть... — едва слышно произнес Михаил. — Ната здесь?

Варенцов улыбнулся, заставил себя улыбнуться:

— А куда она денется? Здесь, конечно.

— У нее моя папка с конспектами лекций — пусть вынесет, — сказал он и подивился своей изобретательности — не вспомнил бы папку с конспектами, пожалуй, поставил себя в положение безвыходное, да и сгорел бы со стыда.

— Только ты ее не уводи, Миша, — взмолился Варенцов. — Пойми: как-то неловко для тебя, неловко...

— Хорошо, пусть вынесет...

Он клял себя: ему надо было сразу повернуть от калитки и исчезнуть. Исчезнуть так, будто и тени его здесь не было... Он шел через двор и клял себя, когда услышал за спиной быстрый шаг Наты.

— Ой, Миша, погоди, сердце захлебнулось... — в руках у нее была папка с конспектами. — Погоди, погоди... — ей стоило труда смирить дыхание; она сунула ему папку. — Пойми, отец умолил меня быть с ними — у него там сломалась какая-то железяка...

Михаилу захотелось сказать ей такое, что вобрало бы всю его обиду, но он остановил себя.

— Хорошо, хорошо, оставайся, а я пока пойду — мне надо копию последней лекции отослать в Ленинград, — обратил он глаза на папку — папка была целлулоидной, она хранила след горячей Натиной руки.

— Да ты послушай, что я тебе скажу, — произнесла Ната, переводя дыхание. — Ты знаешь, кто здесь с отцом Петром?

— Кто? — спросил он как можно безразличнее.

— Анна!.. Если бы ты видел, какая она прелесть... — Ната взглянула в пролет большого варенцовского двора, в глубине которого находилась просорушка, — этот ее взгляд означал приглашение. — Боюсь, что она уедет сегодня в этот свой Зеленчук.

— Нет, нет... мне надо отослать конспект, — произнес он и пошел к калитке.

Он долго шел к дому, дольше, чем шел обычно. Шел и думал: однако так нафантазировал, что поворачивать было уже поздно! А ведь надо было увидеть Анну, надо, надо! Чем больше он думал о происшедшем, тем сумрачнее становилось на душе. Вместе с любовью к Нате, что-то народилось в нем такое, что было сильнее его. Он боялся назвать это ревностью, но, может быть, это была ревность... Ему всегда казалось, что ревность — удел существ примитивных, по этому признаку они и угадываются. Сказать это себе было обидно, что поделаешь, но это так. До сих пор он был убежден, что любовь возвышает, а тут она низвела его до той опасной отметины, которой впору стыдиться.

Была бы Ната постарше, степень его сумасшествия была бы иной: всему причиной ее юная прелесть, ее семнадцатилетие. Нет, дело было даже не в ее лике, в котором угадывалась прелесть Натиных семнадцати весен, а в натуре Наты. Ему было в диковинку, как вдруг смирялось ее озорство, казалось неодолимое. Достаточно было возникнуть в их беседе мысли, стоящей, Ната будто останавливалась в своем порыве, обратив на него печально-внимательные глаза. Ничто не могло совладать с этой ее неукротимостью, мысль — могла. Ему было интересно разговаривать с нею. Он даже обнаружил в себе красноречие, какого не было у него прежде. Впрочем, возможно, оно явилось в тишайших ночах кубанских, когда они вдруг устремлялись за реку, где истрескавшаяся глина и лобастые камни-валуны хранили тепло отошедшего дня и можно было уберечься от студеного ветра.

«Я довел ее сегодня до старой акации, что стоит у самых варенцовских ворот, и она, приоткрыв калитку, вдруг произнесла, просияв: «Входи». Я смутился, а она повторила, смеясь: «Входи, не бойся!» Я помедлил, но она взяла меня за руку и ввела во двор, потом на крыльцо, потом в дом... У меня закружилась голова. В доме было сумеречно и пахло яблочным пирогом. Она не повела меня из комнаты в комнату. Рука ее была горячей, и незримые токи вливались от нее ко мне, даже странно, что этот пламень, сокрушительный, мог поместиться в ее ладони. Мы пересекли прихожую, вошли в столовую и, проникнув в ее светелку, остановились. Пахло привядшими ландышами — их пучок лежал в раскрытой книге. Ей показалось, что, остановив взгляд на ее кровати, я улыбнулся. «Я выросла из нее, — сжала она мою руку, сжала, но не выпустила. — Мне ее купили, когда мне было четырнадцать...» Я не нашелся что ей сказать, когда прямо в окне увидел Варенцова. «Отпусти его, он не убежит», — сказал он, указывая взглядом на руку, которой она все еще сжимала запястье. «Я его держу крепко», — сказала она, нисколько не смущаясь, и движением глаз, недвусмысленным, дала понять, чтобы отец отошел от окна, — он, разумеется, отошел... В этом ее поведении было сознание силы. И был знак верности. Очень хотелось сказать: верности! А она продолжала сжимать руку — в ее ладони была сила: «Крепко держу!» Мне нравилась эта ее игра — она не отнимала у меня достоинства, не подчиняла меня ее власти, не делала меня хуже, чем я есть. Наоборот, эта игра показывала мне, как храбра Ната в привязанности своей, и это было мне дорого... Встреча с Анной оставила в ней свой след: она знала, что я не мог простить себе, что не повидал тогда Анну, и подзадоривала меня: «Вот это женщина: красива, а уж как умна!..» Но эти восторги не трогали меня — все это было известно задолго до того, как Анна приехала из своего Зеленчука. Меня волновало иное: кто она, эта Анна, и кем она доводится Разуневскому? Всего лишь сестра, названая сестра, а может быть, больше? Мне неудобно было спросить об этом Нату. Но Ната точно проникла в мои сомнения. «Погоди, забыла спросить: а кто она Разуневскому, эта Анна? Названая сестра, названая?..» — созорничала Ната. Но я только пожал плечами, оставив ее вопрос без ответа, — не все же мне решать задачи за нее...»


Михаил издали приметил огонек в круглом окне мастерской Разуневского, шагнул за церковную ограду.

— Фома повлек батюшку в церковь, — отозвался из темноты человек, попыхивающий смрадной самокруткой. — Ковалиха-молочница решила внучку окрестить и явилась уже затемно. Там дела на пятак — он мигом управится. — Он примял свою дымную цигарку. — А можно пройти и в церковь — отец Петр увидит и поспешит, — произнес человек участливо, заметив нерешительность Кравцова, и пересел с бревна, на котором сидел, на пустой ящик — с ящика ему был лучше виден Михаил. — Отец Петр там с Фомой, а Ковалиха с внучкой да невесткой... — он вдруг засмеялся, да так, что ящик под ним взвизгнул. — Ковалихе эти крестины в радость, а невестке — зачем они?.. — Он помолчал, глядя на Михаила. — Вы... Кравцов, Михаил Иванович?

— Да.

— А я... Терентий, плотник... Этот сруб вокруг вашего колодца я ладил, еще батюшка ваш был жив... Ну как решили? — спросил он, взглянув на церковь.

Кравцов пошел к церкви. В многоветвистой кроне старой липы, явившейся Михаилу из тьмы, ударила крылами большая птица и затихла. Глянули окна церкви, они были неярки, церковь тонула в полутьме. Кравцов поднялся на паперть, из распахнутых дверей ощутимо потянуло сыростью, — видно, сушь, которая владела все эти дни землей, так и не проникла в церковь.

Михаил переступил порог и затих, пораженный происходящим. Были зажжены свечи, и их пламя то меркло, укорачиваясь, то вспыхивало, вздуваясь, — тянуло из открытой двери. В мерцающем свете была видна седая женщина, высокая и крупноплечая. Она держала над купелью белотелую девочку лет четырех, быть может, даже пяти. Рядом с женщиной стоял отец Петр с полулитровой бутылкой зеленого стекла, — по всему, девочка не помещалась в купель и ее можно было омыть, только обратившись к зеленой бутылке.

— Бабушка, не хочу купаться!.. — плакала девочка, отыскивая глазами мать, светлый шарф которой был виден в сумерках церкви. — Не хочу купаться, не хочу! — кричала девочка — в ее крике был и испуг, и чуть-чуть стеснение: не часто ее вот так обнажали при посторонних, девочка была большой.

И Михаил подумал: если бы отец Петр, с этой своей бутылкой в руках, сейчас увидел рядом с собой Анну, как бы он себя повел? И оттого, что припомнилась Анна, вид отца Петра, поливающего девочку из полулитрового сосуда, показался Михаилу особенно нелепым, кощунственно нелепым.

Михаил вышел из церкви и увидел, как, сутулясь и зябко двигая плечами, мимо прошел отец Петр.

— Вот что я хотел тебе сказать... — тотчас услышал Кравцов взволнованный голос Разуневского — не иначе, отец Петр говорил это человеку со смрадной цигаркой, которую тот запалил вновь — ее огонь сейчас был виден. — Задуши в себе этого зеленого змия, ради детишек задуши... И еще: из ври, Терентий, ох и воздастся тебе на том свете за неправду... — Он умолк на минуту, точно прислушиваясь. — Михаил Иванович, это вы? По-моему, вы были в церкви?..

Михаил укорил себя, что не покинул церковную ограду раньше. Не очень-то хотелось Михаилу видеть сейчас отца Петра; после того, чему Кравцов только что был свидетелем, не хотелось. Предполагал, конечно, что нечто подобное увиденному в церкви творит, должен творить и отец Петр; однако, когда рассмотрел воочию, стало как-то не по себе.

— Вы что умолкли, Михаил Иванович? — спросил отец Петр. — Не я ли огорчил вас?..

— Нет... — ответил Михаил.

— Ну скажите то, что хотите сказать, — я не обижусь, — произнес Разуневский, сворачивая на улицу, спускающуюся к Кубани,

— Из головы не идет эта зеленая бутылка, из которой вы поливали девочку! — признался Кравцов и искоса взглянул на Разуневского — тот молчал, пораженный. — Не могу убедить себя, что всего лишь вчера вы стояли у телескопа и говорили о Сатурновых кольцах. — Разуневский остановился, едва ли не перестав дышать. Михаил почувствовал, что это молчание, каменно-тревожное, перебрасывается на него, Михаила, и ему все труднее говорить. — Эту бутылку зеленую держал даже не Фома, а вы... Понимаете, вы... И нет слов, которые могли бы оправдать то, что я видел... Нет слов...

Кравцов точно взывал к молчанию, и отец Петр замкнулся в немоте нерушимой. Они пронесли сейчас это молчание через дорогу, вступив на пустырь, поросший бурьяном.

— Я все-таки хочу сказать... — произнес отец Петр, останавливаясь посреди пустыря и озираясь: домики, расположенные по краю пустыря, смотрели сейчас на них огнями своих окон, и в их взгляде были и ожидание, и кроткое любопытство, и требовательность.

— Да.

— Поймите, в жизни человека есть вехи, которые обозначила сама природа, а это, как все, что обозначает природа, вечно: рождение и смерть — главные из них... — произнес он и огляделся — слишком внимательны были дома вокруг, явилось желание уйти за пределы пустыря. — В хаосе войны эти вехи могут быть и забыты, но в мирное время они обретают значение события, мимо которого человек не проходит. Что говорит это вашему уму, Михаил Иванович?

Михаил подумал: «Я хочу короткого разговора, в котором моя правота очевидна, а он меня увлекает на боковую тропу, которая мне может быть и неведома: там сильнее он, не я. Но вопрос задан, и надо на него отвечать».

— Что говорит, что говорит? — произнес Михаил односложно. — Вот вам встречный вопрос: чего больше у вас — крестин или свадеб? — в его вопросе была заинтересованность, и это не могло не озадачить Разуневского.

— Очевидно, крестин, — подтвердил отец Петр, еще не зная, что за этим последует.

— И чем вы это объясняете?

— Просто во мнении общественном это не так предосудительно, — ответил Разуневский, смущаясь. — Вы полагаете, что я не прав? — спросил он, так и не поборов неловкости.

— Сказался атеизм поколений, — заметил Кравцов.

— Двадцатилетние... атеистичнее младенцев? — засмеялся Разуневский — у него была потребность в смехе, разговор был слишком напряженным.

— Нет, двадцатилетние атеистичнее стариков, ибо, как свидетельствует случай, который я наблюдал сегодня в церкви, старики несут младенцев к купели, а двадцатилетние, я это тоже видел, не находят сил воспротивиться...

— Нет, не в этом суть! — возразил Разуневский и пошел быстрее — они все еще шли пустырем, поросшим жесткой травой-колючкой. Шаг отца Петра был и широк, и спор — трава трещала. — Все в человеке! Все, все! — вдруг остановился отец Петр. — Люди поняли: если что и есть дорогое на этой земле, то человек, только человек!.. Его участие, его верность, его решимость быть с тобой рядом, его отвага оградить тебя от всех бед мира, его любовь, в конце концов... Поэтому люди хотят радоваться рождению человека, воздавать сполна всем светлым праздникам человека-друга, а коли окончился его земной путь, самую скорбь заставить славить ушедшего... Человек — все в нем. Люди хотят чтить человека, которому наш век, согласитесь, принес столько бед и мук, а мы не готовы к этому. Понимаете, не готовы.

— А церковь готова?

— Не хочу тут ответа однозначного, но у церкви опыт тысячелетия...

— Простите, но этот сосуд полулитровый, из которого вы поливали сегодня девочку, из нашего века...

— Дался вам этот сосуд, — возразил отец Петр беззлобно. — Не было бы у вас его, вам, пожалуй, нечем было бы возразить...

— Нет, есть чем возразить! — подхватил Михаил, подхватил с воодушевлением, — казалось, он не исчерпал всех доводов.

— Чем? — Бурьян, цепляясь за полы рясы Разуневского, продолжал трещать — спор придал отцу Петру силы. — Чем, простите?

Они стояли сейчас на круче, которой улица заканчивалась: внизу была Кубань, по ту сторону ее — взгорье, взрытое прожекторами, — в последние дни работы в Закубанье все больше захватывали ночь.

— Согласен с вами: люди хотят чтить человека и память о нем... — произнес Михаил — ему было легко говорить, глядя на гору, перепаханную белым огнем прожекторов, — дорожники продолжали тянуть шоссе к обелиску. — Истинно, святы в человеке и рождение, и смерть, а коли святы, то и заповедны...

— В каком смысле, простите, заповедны?

— Вы помните, что вы сказали этому плотнику Терентию, когда мы покидали церковную ограду? — спросил Кравцов; сейчас они вошли в улочку, спускающуюся к Кубани, — река шумела, она точно придвинулась к ним: видно, жара не прошла для снежных гор даром, вода в Кубани прибыла. — Помните?

— Что я сказал? — отец Петр пошел медленнее, его дом был рядом.

— Вы сказали: «Ох и воздастся тебе, Терентий, на том свете за неправду...» Вот и получается: чтить человека — значит учить людей нравственности. Не ясно ли, что только у правды сущей здесь привилегия, только она способна облечь тебя этим правом. Иначе воздастся, и не на том, а на этом свете...

Разуневский молчал.

— Что же вы молчите, Петр Николаевич?

— У этого разговора есть и иные грани, — произнес он, не без труда преодолев молчание. — Вернемся к нему, если видимся не в последний раз...

Он запустил руку в карман и достал свою нехитрую резиночку, стянув ею голову, стянув высоко, так, что обнажился лоб и уши, и разом он стал похож на монастырского писца, перебеливающего церковные рукописи.

— Михаил Иванович, могу я задать вам вопрос, пределикатный, а?

— Да, конечно, любой...

— Хочу знать ваше мнение: для женщины, которую вы берете в жены, единоверие, а может быть, даже единомыслие с вами обязательно?

Михаил оторопел: оказывается, вон куда обращены его мысли. Почему обращены? Да не Ната ли его повергла в грех? Нет, нет, не Ната, была бы Ната, вряд ли он заговорил об этом с Михаилом... Краля-золотоголовка, она смутила непорочное сознание отца Петра, она, она...

— Единомыслие — как мир одних интересов?

— Да.

— Мне кажется, обязательно. Впереди океан жизни — иначе его не переборешь. — Он задумался. — Верно: не переборешь.

— Туда за Дунай, в эту церковь среброглавую, вы тоже возьмете свой телескоп? — спросил Михаил — он испытывал неловкость, ему хотелось сменить тему разговора.

Отец Петр смотрел на Кравцова, сникнув.

— Не только за Дунай, всюду возьму, — произнес он тихо — непросто ему было вымолвить это.

«Он даже не выразил изумления, когда я помянул о среброглавой церковке, — знает, что нынче это уже не тайна. Кстати, накануне Варенцов сказал мне как бы между прочим: «А знаешь, Михаил, я сегодня вычитал в одной старой книге, что церковный дипломат — это как бы и поп, и не поп...» Хитер человек, да не очень! Хочет скрыть свою мысль, тайную, да характера не хватает. А скрывать есть что. Варенцову не дает покоя мечта о счастливом замужестве Наты. Нет, нет, да он поставит дочь рядом с отцом Петром, возликует и встревожится. Встревожится, убоявшись поповского звания младшего Разуневского, возликует, убедив себя в том, что церковный дипломат — это фигура в некотором роде и светская. Нет, нельзя сказать, что преимущество полностью ушло к отцу Петру; немалые, надо думать, козыри, сохранил для Варенцова и скромный математик из ленинградского пригорода, но есть искушение сравнить одного и другого, определив, как выглядят достоинства человека, если их положить на весы ума и расчета... Поэтому, когда Варенцов говорит, что церковный дипломат — это и поп, и не поп, то это безошибочно указывает: он сравнивает, он все еще сравнивает...»

Они подошли к дому Разуневского на Подгорной, и отец Петр распахнул калитку, приглашая войти, — Михаил не противился.

— Тут не все так просто, — сказал отец Петр и положил перед Михаилом нестеровский альбом. — Вот об этом я говорил... — онраскрыл альбом — глянуло нестеровское полотно «Философы». — Всмотритесь внимательно: если спор терпи́м, он не дает явных козырей ни одной из сторон...

Михаил улыбнулся — не хотел возражать Разуневскому, но и соглашаться с ним не лежала душа.

— Вы что... улыбаетесь? — спросил Разуневский. — Не согласны?

— Сам Нестеров не очень-то согласен...

— Это каким же образом?

— Пока спорили его философы, терпимо спорили, — он продолжал улыбаться — в улыбке, казалось, было сознание силы, — пока спорили философы, этот спор перенес на свою жизнь художник и по-своему решил его...

— Вы полагаете: решил?..

— Так мне кажется, — произнес Михаил. — Меня убеждает в этом и ваш альбом... Вот взгляните: на одном полюсе «Пустынник» с «Отроком Варфоломеем», а на другом — портрет Шадра... Вам это различие ни о чем не говорит?

Разуневский пошел по веранде, с силой напирая на половицы, — в цветочнице, стоящей на столе, вздрогнули и затряслись, роняя сухие лепестки, стрелы глициний.

— На ваш взгляд, художник предал анафеме «Философов»? — спросил Разуневский.

— Я этого не сказал, — вымолвил Михаил.

Разговор потерял опору; чтобы возобновить его, казалось, надо было набраться сил.


Отец Петр увлек Михаила на взгорье, что поднималось над кирпичным заводом, — оно было коричнево-рыжим, это взгорье, и потому, что трава на нем пожухла в нынешнюю суть, и потому, что возникло оно на глине и камне.

— А мой Япет трус порядочный, ой, трусишка несчастный! — запахнул полы своей вельветовой курточки отец Петр — она, эта курточка, надевалась им, когда он сбрасывал свое церковное одеяние. — В грозу его не выманишь на веранду ни за какие калачи!.. Одного не выманишь!.. Однако стоит мне пойти на веранду — последует безбоязненно... Ляжет у ног — пусть гром, пусть молния, будет лежать, точно его тут приковали. Вы поняли? Если я тут, ему ничего не страшно. Я для него вроде стены каменной, а ведь волк...

Тропы на ссохшейся земле были точно нарисованы пальцем на стекле, тронутом изморозью, — подожди минуту — и застит наледью...

— Он волком станет позже, Петр Николаевич, — сказал Кравцов. — Попробует теплой крови и станет волком...

Разуневский остановился. Стоял на камне, и два его бледных кулака лежали на вельвете, касаясь плеч.

— Это как же понять: добро дается всему живому с младенчества? Потом оно пропадает, так?..

— И так, и не так...

— А почему не так?

— Добро надо уметь удержать...

Отец Петр всплеснул руками — ему вдруг стало очень весело:

— Попробуй удержи его у волка!

Они долго шли, следуя причудливым изгибам тропы.

— Вот природа пробуждения... — заговорил Разуневский. — Ударил срок — и у человека пробудилась добрая сила, а у зверя... злая. Почему?..

— Но у человека все-таки... добрая? — спросил Кравцов.

Отец Петр посмотрел на Михаила искоса: спутник Разуневского был сейчас внизу, на уступ ниже, в неравном положении.

— Вы это к чему, Михаил Иваныч?..

— Человеку следует понимать, что он вступил в пору, когда должен явить силу добрую...

Отец Петр стоял не шелохнувшись — Кравцов определенно припаял его к каменному торосу.

— Это вы обо мне?..

— О вас.

— Тогда объясните — я понять хочу...

Солнце заходило. Оно заходило в степи, в сухой степи, и казалось сизо-оранжевым, точно в том краю ветер гнал огонь и удушье степного пожара.

— Что такое система цейсовских стекол в вашем телескопе, обращенных к Сатурну, и эти ваши построения на грифельной доске?.. — взглянул Михаил на Разуневского. — Какой это век? Девятнадцатый или все-таки двадцатый?..

Отец Петр все еще искоса смотрел на Кравцова, поместившегося на нижнем уступе.

— Пожалуй, двадцатый...

— А вот это пятиглавье... церкви Успения? — он обратил взгляд на город, где в пыльном мареве уходящего дня поблескивали купола церковки. — Да, пятиглавье и все то, что оно отождествляет?.. Какой век?.. Вы скажете: это вечно.. А я скажу: по крайней мере, век семнадцатый. В восемнадцатом вера у нас пошла на убыль..

Длинные пальцы отца Петра побежали по вельвету и задержались на груди — он точно защищал ее от удара, который вот-вот последует.

— Да не хотите ли вы сказать, что над моим умом... математическим возобладало нечто... средневековое?

Кравцов не ответил: вспылив, отец Петр сделал все грубым, грубее, чем то было на самом деле.

— Это вы хотели сказать, Михаил Иванович?.. Что же вы молчите? Это?

— Да.

— Тогда что же вы злорадствуете?.. Будто я сбежал не в... математику... благородную, а к этим вашим новым гуманитариям...

Кравцов пошел обратно: все разладилось мигом. Отец Петр шел стороной, по камням, что выпирали из земли. Что-то было в этих камнях библейское: серо-черные и серо-желтые, они были правильно округлы и издали походили на облака, которые остановила полуденная дрема.

— Простите, если я вас обидел; просто мне привиделось... противоречие...

— Обиды не было, было огорчение, — произнес отец Петр отнюдь не так добродушно, как прежде.

— Как понять «огорчение»? — спросил Михаил.

Отец Петр остановился; они взошли сейчас едва ли не на самую высокую точку взгорья: город лежал перед ними в своем одноэтажном однообразии. Впрочем, были и вехи: церковь, водонапорная башня, мельница, пожарная каланча, элеватор, стайка двухэтажных домов, обступивших площадь.

— Я хотел вернуться к разговору, который мы не закончили, — произнес он и задумался. — У лица духовного есть призвание, практически вечное: учить людей совести, а следовательно, добру. В сущности, это призвание проповедника: изо дня в день настойчиво и неустанно разговаривать с людьми, сеять семена нравственности... — произнес он горячо — похоже, он хотел задеть собеседника за живое, вызвать его на спор.

— Вы полагаете, что, кроме церкви, это делать некому? — спросил Михаил как можно спокойнее — он понимал, что разговор медленно накаляется.

— Если бы в стране существовал институт ораторов-проповедников, способных разговаривать с людьми по широкому кругу вопросов, способных владеть мыслями и чувствами людей, владеть и влиять, я, быть может, бы переуступил ему часть своих обязанностей, но всего лишь часть... Но ведь этого института нет... Клубы? Они к разговору серьезному не готовы. Я сказал: часть обязанностей...

— Простите, но почему не готовы и почему часть?

— Да потому, что они готовы к проповеди и не готовы к исповеди, а исповедь — продолжение проповеди... К тому же есть в церкви некое таинство, которое необходимо человеку, чтобы он был открытым, — оно в стенах церкви, в службе, в обряде...Чем я могу заменить его, и откуда я его добуду? Если я несу нравственность, я — проповедник, я чищу души, я, если хотите, освобождаю их от скверны...

— Чтобы чистить души, надо иметь на это право, Петр Николаевич... — заметил Михаил.

— Право? Кто мне его даст? — спросил Разуневский. — Вы, разумеется, скажете: правда...

— Да, конечно, правда и ничто больше. Полная, — произнес Михаил.

— Полная... — подтвердил Разуневский и, отойдя прочь, присел на уступ камня — он вдруг перестал торопиться. Нашел свой камень и Михаил — они будто привязали себя к этим камням: не было бы камней, пожалуй, бросились бы друг на друга врукопашную. Что-то в полусклоненной фигуре Разуневского, освещенной неверным мерцанием ночи, было для Михаила древнее. Вот он не бросился возражать очертя голову, а стал неожиданно кротким. Да не могут же эти несколько слов, произнесенных Михаилом, лишить его языка! И не упали ли эти слова на слова иные, что давно хранило его сознание?

— Вы помните этот мой вопрос... пределикатный о единомыслии молодых людей, вступающих в брак? — бросил он на Михаила быстрый взгляд — он любил внезапные вопросы, они сокрушали. — Но когда от одного до другого, как от полюса к полюсу, необходим компромисс? — Он не сводил с Михаила глаз. — Но кто-то должен протянуть руку первым. Кто? Сильный или слабый?

— По-моему, неправый, — ответил Михаил. У Разуневского горела душа: не иначе, эта женщина, поселившаяся в зеленчукском поднебесье, жгла ему душу.

— Но чтобы он уступил, как вы говорите, неправый, он должен знать, что он не прав...

— Верно: должен знать... — вымолвил Михаил, вымолвил не без боязни, опасаясь переступить предел, который был тут установлен отцом Петром: начиная разговор, он будто зарекся не сказать лишнего слова.

— А что есть правда? — вдруг ожил Разуневский. — И где это средство всемогущее, которое мне укажет: это — правда? Астрофизика?

Михаил улыбнулся: мост к астрофизике был наведен быстрее, чем можно было ожидать.

— И астрофизика, — согласился Кравцов, не изменив интонации, — в том, что спор этот принял такой оборот, был укор, а он не хотел укора. — С тех пор как Коперник бросил вызов церковному авторитету в объяснении природы, астрономия изгнала бога отовсюду в мире материальном... Знаете, кто это сказал?..

— Астрофизик из Бюракана?..

— Он.

— Наверно, человек должен пуще смерти бояться одного: не очутиться в положении, когда ему надо изобретать деревянный велосипед, не так ли? — произнес Разуневский с неодолимой грустью. — Когда в двух шагах от тебя ночное небо взрывает шестиметровое зеркало, какова цена телескопу, будь он даже привезен из ФРГ?

Они долго шли молча, им было приятно хранить это молчание. Зеленчук, как понимал Михаил, не дает ему покоя. Кравцову иногда кажется, что Зеленчук является ему в его полуночных снах. Звездная плазма обвивает Разуневекого. Он шагает по девственному лесу вселенной. Ему доступен лик далеких светил. В его власти отринуть от глаз одно светило и рассмотреть другое. Но вот незадача: проснувшись, отец Петр спрашивает себя, должен себя спросить: бог был в его снах или это путешествие по суверенным владениям господа было по сути своей атеистично?

— Слышите? Япет плачет... — сказал отец Петр, когда молчать было невмоготу. — Учуял мой голос и заплакал. Видно, я ему еще нужен. Скоро не буду нужен, а пока что нужен. Я установил, что он знает двенадцать слов, целых двенадцать! Чтобы не выдать себя, надо избегать этих слов. Вот мы сидим и ломаем себе голову, как построить фразу так, чтобы она была непонятна волку... — Он помолчал. — Когда мы говорим, что интеллект собаки всего лишь производное его многотысячелетней дружбы с человеком, не переоцениваем ли мы тут свою роль, а?.. Утверждая это, как вы объясните интеллект волка, который не знал человека?..

— Интеллект волка?.. — засмеялся Кравцов, засмеялся откровенно. — У него еще есть время, у этого волка, показать себя, чем он отличается от собаки. Поэтому он и превратил деревья вашего сада в точильные камни. Волк точит клыки, и все, что случится потом, неизбежно...

— Неизбежно? Не люблю этого слова: в нем нет пощады, как, впрочем, и сострадания... — Он шагнул в сторону дома, потом остановился. — Если позову смотреть кольца Сатурновы, придете?

— Приду, разумеется... Почему не прийти...

— Не дает мне покоя... Нестеров!.. — произнес Разуневский. — Взгляну на кручу, а он стоит там с этюдником, приложив козырьком руку к глазам. А сегодня утром, когда шел в церковь, увидел его в церковной ограде разговаривающим с дьяконом Фомой. Даже странно: будто он и не покидал Кубань... А вам не видится он — прошлый раз вы говорили о нем так, будто не однажды встречали его здесь, не так ли?

Он ушел, а Михаила точно околдовали эти слова Разуневского: коли однажды ты представил себе человека рядом, не просто его отселить за пределы сознания. И, пожалуй, не хочется отселять. И не только потому, что общение с ним тебе приятно, в чем-то оно тебе необходимо.

Наверно, он ходил по городу в толстовке, в той самой, в которой изобразил себя на известном автопортрете. Надевал толстовку, сшитую из прохладной парусины, длинную, в просторных складках, и, взяв корзину, сплетенную из ивовых прутьев, белую и приятно невесомую, шел на базар. Ему интересен был сам вид южного торжища, плодоносность здешней земли, изобилие ее даров, то, что художники назвали бы добротностью из фактуры. Он смотрел вокруг и мысленно складывал натюрморты. Если вынести на солнце этот персик, то заметнее станет его румянеющая щечка и его ворсистость — красноватую щечку ты как-нибудь изобразишь, а вот эта ворсистость тебе под силу? Если осторожно наполнить корзинку вот этими крупными сливами, не коснувшись их руками, ты приметишь, что они одеты в едва видимую туманность, тончайшую, млечную, тускло-прозрачную, — нет, это не роса, но точно роса выдает свежесть и первозданность плода. Проведи ладонью по тугой поверхности сливы — и она станет глянцевой. Сумеешь это перенести на холст и воссоздать с той силой натуральности, какой заслуживает природа? В базаре есть торжественность праздника. Ему трудно нести корзину, но он готов не замечать тяжести — эта тяжесть радостна.

Когда он останавливается, чтобы передохнуть, он нет-нет да бросит внимательный взгляд через плетень — здешние плетни невысоки, и двор как на ладони. В картине двора есть некая живописность — точно и не город!.. «Заходи, сосед, — гостем будешь!» Он ставит корзину в тени тутового дерева, входит во двор — он здесь не впервые, знает, что ему рады. «Чем порадовать тебя, сосед? Есть молоко буйволиное, из погреба, а есть калмыцкий чай...» В говоре старика адыгейская напевность, как и адыгейская удаль... Вот чудо: окраску, которую сообщает русскому адыгейский, ни с одним языком не спутаешь. «А может быть, от обеда не откажешься — у хозяйки готов четлибжь, и пастэ готово, мы обедаем рано. Как ты, сосед? Вот чудо этот четлибжь: курица, напитанная красным соусом, ярко-красным, настоянным на перце, только и умеришь этот пожар шшенной кашей, густой и пресной, нарезанной ломтями, как хлеб, — пастэ. Как базар сегодня, сосед? Что привезли казаки из Курганной и черкесы из Кошехабля? Вот в понедельник пригонят лошадей и скотину — вот это будет базар! Пойдешь смотреть?..» И вновь, как это было час назад на базаре, он вдруг замечает в себе, как обостренно его внимание, как встревожен его взгляд: все, что он видит вокруг, интересно ему и по краскам... Вот этот красно-оранжевый соус четлибжь, ярко-белый, почти снежный кусок буйволиного масла, бело-желтая пастэ, золотисто сверкающая фабэ-халюв, выжаренная в масле и скрепленная горячим медом. Мысль, которая может прийти ему на ум, способна вызвать улыбку. В самом деле, когда все это возникает перед глазами художника, вначале появляется желание перенести дары Кубани на холст, а потом испробовать.

Не слишком ли ты дал волю фантазии и не уволокла ли она тебя бог знает куда? Да таким ли был Нестеров, когда сильной волной прибило его к далекому кубанскому берегу? Ну что ж, может быть, таким, а может, и нет, но ведь город и по сей день сберег многое из того, что мог увидеть он, а это уже не фантастика, не совсем фантастика...

Но вот чудо: чем больше действует воображение, тем естественнее вымысел, — не значит ли это, что воображение сродни действительности?


Неделя четвертая


Еще голубизна, первородная, удержалась в зените, а небо уже приготовилось раскрыть звездное богатство. Точно набегающей волной застилает первую звезду свет солнца, а она выхватывается наружу, нетонущая... Всё отмерили часы солнца, звезда эта вызреет в урочный миг, ни на секунду раньше или позже. Ни на секунду? Возьми телескоп и обрати его линзы на небо, еще полоненное всесильной синью, — и в их выпуклую поверхность застучат, забарабанят капли звездного дождя, одна весомее другой. И туманный блин Меркурия, и млечный диск Венеры, и, конечно, Сатурн со своим веселым кокошником...


Михаил приметил: на грейдере появилась партия молодых рабочих. С виду они были скорее студентами-старшекурсниками, взявшими в руки лопаты, чем рабочими: в том, как они работали, было больше старания, чем сноровки. Да и хлопотливая радость, которая объяла их, когда они собрались к своему первому завтраку, накрытому на склоне взгорья, тоже была в какой-то мере студенческой. Но тут произошло непредвиденное: рыжебородый парень, отождествленный в сознании Михаила со свирепым ликом Ваньки-ключника — злого разлучника, вдруг встал над скатертью-самобранкой, разостланной на взгорье, и пошел к Михаилу.

— Получается как-то не по-братски: мы едим, а ты вкалываешь. Пошли... — сказал парень и сделал такое движение рукой, будто заранее отводил все возражения.

— Погоди, — воспротивился Михаил, — я привык все делать с открытыми глазами... С кем, так сказать, имею честь?..

Рыжебородый присвистнул:

— А вот это мы как раз сказать тебе и не можем...

Но Михаила вдруг осенил дар провидения.

— Не с Зеленчука, случаем? — созорничал он, отдав себя во власть этому дару прорицания.

— С Зеленчука! — расплылся в широченной улыбке Ванька-ключник — его восторг казался так велик, что осторожничать было бессмысленно. — Ну, теперь-то ты можешь пойти?

Михаил пошел. Шел и думал: «Значит, и Зеленчук решил внести свою лепту, немыслимо фантастический Зеленчук».

— А кто ты есть? — вдруг остановился рыжебородый. — Должен я тебя как-нибудь представить...

— А ты кто, ты именно? — спросил в свою очередь Михаил. — Мне тоже тебя надо знать.

— Я — Певцов, — ответил рыжебородый.

Михаил назвал себя.

— Значит... Ленинград? — восхищенно протянул Певцов. — Приехал на отчую землю? Что ни говори, здорово!.. Пошли, пошли!..

Михаил вернулся к машине и добыл из кошелки эмалированную тарелку с полукружием свежего черкесского сыра, что вызвало у парней — друзей рыжебородого — восторг неподдельный.

— Вот оно, полнолуние, как его восприняла земля! — воскликнул паренек в черных окулярах и показал ладони, заметно красные, — не иначе, ладони были стерты в кровь. — Полнолуние! — повторил паренек, а Михаил подумал: все ясно — астрономы!

В сумерки, когда, погрузив лопаты на грузовик, они двинулись нестройной и усталой толпой через город, Певцов, взглянув на подожженные вечерней зарей купола церкви, неожиданно спросил:

— А здешнего батюшку не Разуневским величают? — И, воодушевившись, предложил Михаилу: — Небось вечерняя служба, а? Зайдем... — И, не дождавшись ответа, произнес так, чтобы слышала вся группа: — В кои веки еще доведется побывать в церкви — зайдем, а?

Служил Разуневский. Каждый раз, когда он поднимался на алтарь, Михаил видел острый конус его головы и пламенеющий чуб его волос, какой-то неубранный. Свет горящих свечей был у него позади, и вокруг головы возник едва ли не ореол, совсем как у Георгия Победоносца, что смотрит со стены. Кравцов хотел получше разглядеть отца Петра и сделал усилие протиснуться ближе к алтарю, увлекая за собой остальных, но сделать это было трудно.

Михаил смотрел на молодых астрономов, и ему казалось: изумление, что выражали сейчас их лица, было таким, будто их взгляду явилось неизвестное светило.

— Это и есть... Разуневский? — спросил Певцов, когда они вышли на паперть.

— Да, конечно, — ответил Михаил. — Вам он известен?

— Пожалуй, — был ответ Певцова, заметно лаконичный.

Они сошли с паперти и двинулись к крашеной скамье, что была видна в пролете церковных ворот. Из рук в руки пошла пачка сигарет — курили молча, точно специально ухватили по сигарете, чтобы, не дай бог, не разомкнуть губ.

— Инопланетяне, — сказал Певцов и указал глазами на церковь.

— А может быть, мы... инопланетяне? — спросил паренек в черных очках и заставил улыбнуться.

— Готов согласиться: может быть, — ответствовал Певцов.

— Признаться, я представлял Разуневского иным, — сказал паренек, не выпуская изо рта трубки.

— Цивилизованнее? — нашелся Певцов.

— Можно сказать, и цивилизованнее, — согласился паренек с трубкой.

Кравцов смотрел на парней, оседлавших с завидной ловкостью скамью, и думал: как далеко от этой скамьи, крашенной свирепой зеленью, до паперти: сто, двести лет или вся тысяча?

И еще подумал Кравцов: нет, в их представлении о Разуневском не все так элементарно, как кажется Михаилу, — они о нем знают достаточно. И вновь на память пришли слова Варенцова о Разуневском и златокудрой Анне, живущей в поднебесье. Что бы это могло значить?

И Михаил сказал себе: спрошу Певцова о крале-золотоголовке. Да, вот так, в лоб: знает он ее?

— Этот ваш зеленчукский посад... вроде мужской гимназии? — осторожно начал Кравцов. — Одни мужики?

— Нет, почему же? И женщины!.. Небесный свод что кружева — ему женская зоркость и женская осторожность непротивопоказаны...

— Анна Коцебу... это и есть женская осторожность?

Певцов смешался: ему еще надо было установить, как возникло в сознании Михаила имя Анны, откуда оно явилось, с чем сопряглось.

— Погодите, да не попадалась ли вам на глаза книжка Анны Коцебу «Астрономия и математика»?

— Значит, это ее книжка? — вырвалось у Кравцова: истинно, неисповедимы пути твои, всевышний, — Михаил был наслышан об этой работе.

— Когда участвует математика, ум должен быть мужским, — сказал Певцов.

— У нее... мужской? — спросил Михаил.

— Если с БТА имеет дело... куда как мужской! — сказал Певцов.

— А что такое БТА?.. Большой телескоп? — спросил Михаил.

— Большой, разумеется! — произнес Певцов — он давно понял, сколь неосведомлен его собеседник, но был снисходителен. — Если ты не видел БТА, считай, что ничего не видел, понятно? — выпалил он и решил было закончить на этом диалог, но Кравцов остановил его.

— Скажи два слова об Анне Коцебу — мне надо, понимаешь, надо, — умолил Михаил.

Певцов вдруг стал важен — взял и обволок себя такой сановностью, не подступиться.

— Значит, Коцебу? Ну, разумеется, не Софья Ковалевская, но что-то взяла и от Ковалевской!.. — Он помолчал, не без снисхождения глядя на Кравцова. — Есть и дар, и сознание, что ты его не лишена, а поэтому достоинство... по мне, большая скромность не помешала бы делу, но она из тех, кто характера не меняет, и... дай бот! Я люблю тех, кто не очень часто перестраивается... А вы как?


Сегодня Разуневский сказал Михаилу:

— А большое зеркало все-таки подняли на зеленчукскую гору! — В его взгляде было восхищение, самозабвенное. — Только представьте: чудо свершилось в двух шагах от нас, а мы спали сном праведников — не могу себе простить!.. Знали вы об этом?

— Знал, — сказал Михаил.

— Как так?

Они шли приречной улицей, ветер был от Кубани, было слышно, как шумит прибывающая река, — видно, бездождье, знойное, подобралось к ледникам, в последние дни река прибыла заметно. Кравцов поднял глаза — небо было облачным, но покров облаков казался нетолстым, его точно напитал зеленоватый отсвет звезд.

Михаил рассказал о своей беседе с молодыми астрономами.

— А почему меня, раба грешного, не посвятили? — обратил Разуневский недоуменные глаза на Михаила.

— Да как-то не надоумило...

— О господи!..

Он сник мгновенно.

— Недобры вы ко мне, ой недобры! — Он потряс своей гривой, волосы рассыпались по лицу. — Этого я вам не прощу...

Михаил сказал, что его молодой друг упросил его приехать в Зеленчук.

— Поедемте со мной, — сказал Михаил с нескрываемой заинтересованностью — ему понятна была обида Разуневского.

— Меня не пригласили, — заметил Разуневский и добавил, казалось, в сердцах, как могло показаться, не столько Кравцову, сколько себе: — Да и нельзя...

Будто ветер на высоте был оборотистее, чем у земли, — он вспугнул облака, обратив их в бегство. Глянуло небо во всем своем звездном богатстве — в нем было живое мерцание летней кубанской ночи. Именно живое мерцание; казалось, это мерцание, неожиданно согласное, точно свидетельствует: как ни объятно небо, в нем живая кровь, одно дыхание, одно сердце.

— Почему нельзя?

— Нельзя.

Разговор расстроился совсем, — как ни трудно складывались их отношения, им была свойственна искренность, а сейчас ее не было.

— Когда соберетесь туда, я дам письмо, — вдруг сказал Разуневский, сказал без улыбки, и с печальным вниманием посмотрел на Михаила. — А все-таки это так значительно, что и не сразу осмыслишь, а?.. — Он продолжал смотреть на Кравцова. — Как первый спутник, не правда ли? — Он опустил голову в раздумье нелегком — волосы полузакрыли лицо, мешая видеть, но он не отводил их. — И заметьте, как первый спутник, наш, российский... — Он встал. — А зеркало больше заокеанского — шесть метров!.. Знаете, почему шесть?

— Почему?

— Именно такое нужно, чтобы проникнуть в глубь вселенной!..

— Это вы... прочли, Петр Николаевич?

— Нет, мне сказали...

— Астрономы?

Он с пристальной укоризной взглянул на Кравцова:

— Астрономы...

Они расстались. «Ну что ж, до развязки совсем недалеко», — подумал Михаил. Очевидно, он выполнит свое обещание и даст письмо, когда придет время ехать в Зеленчук, если, разумеется, расторопный Певцов не предаст забвению свое обещание.


Кравцов пошел на Подгорную, отец Петр приметил его со своего высокого высока, крикнул:

— Поднимайтесь, да побыстрее, — ну, я нынче покажу вам диво! Куда там ваш БТА! Нет, я слов не ищу: точно арбуз на железном блюде!..

Взвыли под ногами Михаила двадцать две ступеньки лестницы, и вот оно, чердачное окно, с перстом телескопа.

— Эх, надо, чтобы небо чуть-чуть погасло, тогда и сама планета, и кольца были бы синее... Поперечных пятен не ухвачу! Может, ваши глаза посильнее моих... взгляните!..

Кравцов приник глазом к окуляру: вот это да!.. Да, сразу и в толк не возьмешь: кругом все такое серо-обыденное, многократ будничное, примелькавшееся, что рождение чуда напрочь исключено... Откуда тут взяться чуду? Оказывается, оно подле! И как оно хорошо, это чудо!.. Арбуз на железном блюде? Какой там!.. Вот оно истинное изящество природы, проявление требовательной эстетики, ее изыска всемогущего... Как же совершенны эти формы, как верны линии!

— Каково, а? Скажите, Михаил Иванович, ради этого есть смысл в нашем житье-бытье, а?..

— Есть смысл, Петр Николаевич...

— А коли есть, объявим перерыв на два часа — и айда на гору! Там сейчас такая благодать... Возьмем Япета! Как вы? Вернемся — и Сатурн войдет в сок, и краски объявятся!

— Готов!..

Они собрались мигом и вышли к берегу Кубани.

Он посмотрел на черную воду реки.

— Ничего не знаю и страшнее, и прекраснее ночной Кубани, — произнес он и зябко передернул плечами, точно ощутив прикосновение ледяной кубанской волны. — О, крутина — это здорово: она вьет из тебя веревки. Моли бога, чтобы избежать судороги! А если судорога? Точно нога попала в стынущий бетон, не твоя нога! А тут еще черная вода Кубани, она накатывается и застилает глаза. Не успеешь оглянуться — уже понесет в преисподнюю!..

— Преисподняя... манит?

Он растерялся:

— Так уж нехитро устроен человек: ему и счастье не в счастье, если рядом нет смерти...

— Приемлет смерть как счастье?

Он помрачнел — разом отнялось дыхание, как будто здесь он и нет его.

— Если жизнь — муки мученические, может принять смерть как счастье...

Да похоже ли это на него, на его жизнелюбивую суть? И слова чужие — откуда только он добыл их? Непохоже, непохоже!.. Не он!

Япет теперь бежал впереди, не оглядываясь, — видно, ему была не внове ночная прогулка. Отец Петр заметно натрудил глаза, наблюдая Сатурновы кольца, и ему было нелегко уследить за стремительным бегом волка.

— Теперь пойдем тише!.. — крикнул он и, умерив шаг, дождался, когда Кравцов, идущий позади, приблизится. — Вот вы сказали прошлый раз: человек должен понимать, что пристало время выказать волю добрую... Так?

— Так, пожалуй...

— Тогда слушайте... У вас не было такого чувства: это даже не сон, а дрема. Вы оторвались от земли и стремительным, боковым движением взлетели. Есть чувство полета: ветер обвевает вашу влажную шею, волосы струятся по щеке, холодеет грудь и чуть-чуть покалывает, у вас есть ощущение предпростудной тревоги... Вы перелетаете море, огибаете неведомый материк, не без удовольствия повторяя его эллипс, врываетесь в полуночный город, не отказав себе в удовольствии заглянуть в освещенные окна домов... Вы понимаете, что это сон, но мысль жива и видение четко необыкновенно... О чем же вы думаете в этом вашем почти космическом полете? Нет, мысль ваша очень ощутима, больше того — жестка. У меня есть способность не дать сну размыться, а мысли, возникшей во сне, провалиться в тартарары... Поэтому то, что я сейчас вам скажу, действительно было моей мыслью. О чем же я думал? Если есть зло на этом свете, то это ложь, во всех ипостасях. Все доблести и добродетели определяются тем, в какой мере ты способен противостоять этой лжи вселенской... Ты понимаешь: свобода — это такой порядок жизни, который дает людям возможность прожить без лжи... Да и сознание совести, а следовательно, чистоты душевной, неотделимо от способности сказать: «Я лгу, но я не хочу лгать!» Самый справедливый порядок на земле тот, который не вынуждает человека творить неправду. Больше того, если ты правдив, то ты при таком порядке процветаешь, если лжив — гибнешь. Весь строй жизни приемлет честность и отвергает ложь... Не наоборот!.. И еще, самое главное: ложь — это уже край, дальше — смерть...

Разуневский увлекся своей тирадой и забыл примять бровь — она ощетинилась, делая его даже более воинственным, чем он был сейчас.

— Из всех слов, к которым обращается человек, самое красивое — это свобода... — произнес Михаил, глядя на отца Петра. Кравцов не хотел, чтобы сказанное Разуневским осталось без ответа. — И самое благородное, и самое желанное. Но вот беда: ни одно слово не оспаривается, как это, хотя тут все ясно. Я убежден, что мой отец погиб за свободу. Вместе с тем я хорошо знаю, что человек, убивший его, все еще говорит о свободе и требует ее. Да, он требует свободы, которая бы давала ему возможность и впредь убивать моего отца. Если бы он не убил его тогда, он бы убил или хотел убить его теперь. Поэтому если говорить о принципе, то я за ту самую свободу, которая запрещает моему недругу убивать моего отца. Что же касается правды, то у моей свободы есть своя правда. Кстати, правда единственная — других правд нет, как нет и других свобод...

Отец Петр затих, тревожно осматриваясь.

— Нет, Михаил Иванович, вы мне не сказали главного: Анна вам понравилась? Как женщина, разумеется? Я хочу определенного ответа: «да» или «нет»! Вот то-то же!.. Ничего не скажешь, хороша!

Он повел носом по ветру.

— Как пахнет чебором! — возрадовался он. — Вы чуете?.. По-моему, его тронула эта наша сушь и запах стал ощутимее... Вы чуете, чуете? — Он прибавил шагу, смешно сгорбившись, вытянув руки, потом упал на колени, ощупывая руками землю. — Вот я вам наберу сейчас чебора!.. Вот наберу... — Он тотчас вернулся, неся в раскрытых ладонях мохнатый пучок травы, действительно чуть-чуть подсохшей, а поэтому неудержимо пахучей. — Вы только вдохните... Вдохните! — поднес он раскрытые ладони к лицу Михаила. — Дайте только срок, и во всех домах полы устелит чебор!.. Нет, что ни говорите, грядет троица, грядет святая троица!.. — Он сунул траву в карман куртки, не хватило сил выбросить. — Нет, начнем с азов... — вернулся Разуневский к прерванному разговору. — Что такое несвобода? Это такой порядок вещей, когда угнетено то, что дано человеку от природы. Его совесть, его мысль, его талант, его представление о справедливости... Борьба против деспотии глупости, темноты, мракобесия — разве это не борьба за свободу?.. Вы полагаете, что я свободен? — спросил отец Петр неожиданно с той лукавинкой, которая иногда обнаруживалась не столько в его ухмылке, сколько в голосе. — Свободен? — повторил он настойчиво — он хотел, чтобы ему ответили, быть может, он даже требовал ответа.

— А почему бы вам быть несвободным? — поинтересовался Михаил — в его вопросе к Разуневскому можно было прочесть и ответ.

— Почему? — переспросил отец Петр. — Задайте-ка мне вопрос полегче, Михаил Иванович... — Он прибавил шагу, почти побежал, точно внезапно решил убежать от Кравцова. — Япет, Япет, куда же ты делся? — вдруг закричал он, хотя волчонок был рядом... — Что же касается этой вашей теории о веке семнадцатом и двадцатом, то, простите меня, это непрочно, и неубедительно: бывали истинно верующие и в веке семнадцатом, есть они и в наше грешное время... Тут я не вижу противоречия...

— Хотя оно, это противоречие, и в вас!.. — засмеялся Кравцов — эта формула о противоречии вырвалась против воли Михаила.

— Во мне? В какой мере, Михаил Иванович?

— Простите меня, но природа дала вам в руки эту вашу математику и астрономию... с одной целью... Понимаете: одной.

— Я должен спросить вас: какой? — голос его упал.

— Ну, разумеется, вы можете этого не делать, но соблазн в вашем положении велик, Петр Николаевич. — Слово «соблазн», едва ли не библейское, специально было извлечено из тайников памяти, чтобы участвовать в этом полуночном споре.

— Какой соблазн? — Тревога продолжала жить в голосе отца Петра, как жила и догадка: куда все-таки ведет разговор человек, идущий рядом.

— Какой соблазн? — вдруг обратил Кравцов глаза на своего спутника — то немногое, что он завоевал в споре с отцом Петром прошлый раз, он хотел удержать. — Соблазн... соотнести веру с современной наукой, выверить принципы этой веры средствами современной науки, при этом и... математики...

— Вы хотите сказать, что степень правды и неправды выверяется средствами математики?.. — спросил Разуневский — у него вдруг отпало желание продолжать путь, а волчонок, учуяв это, завертелся у ног отца Петра, повизгивая.

— Я убежден... как, впрочем, должны быть убеждены вы, как понимаю вас я, Петр Николаевич... Наверно, то, что Эйнштейн вошел в наше сознание не в сутане кардинала, а в партикулярном платье, естественно... Тогда почему же на вас платье не партикулярное?..

Отец Петр обернулся и в нерушимом молчании, молчании долгом, посмотрел на Кравцова. Где все это хранилось в Кравцове и для какой цели хранилось? Следующий шаг требовал сил. Волчонок, повизгивая, метался между ними, он хотел движения.

— Но чтобы утверждать это, надо, простите меня, знать больше, чем знаете вы? — наконец произнес отец Петр. — Кто вы, Михаил Иванович?

Кравцов стал еще тише.

— Я человек... которого с ума свела математика, и я ничего не утверждаю категорически — я просто сомневаюсь... Имею я право на сомнение?

— Право... на сомнение? — произнес отец Петр. — На сомнение? — Ему, очевидно, хотелось сказать: однако ты понимаешь преимущество сомнения перед категорическим «нет», как понимаешь и то, что в сомнении есть всесилие капли, которая дырявит камень. Разуневский смотрел сейчас на своего спутника, и он, маленький и в свете ночи широкоскулый, с тонкими руками, которые казались сейчас слабыми, виделся отцу Петру иным, чем прежде. Будто подменили Кравцова, будто в его облике явился сейчас кто-то, кого не знал отец Петр, и он должен был сказать сейчас себе: не хотел знать.

— Вот этот ваш Япет... — вдруг произнес Кравцов, указывая на волчонка, который, дрожа в полуночной зябкости и виляя, точно змеился в ногах. — Япет наверняка знает, что он если не волк, то собака, что близко к правде... Япет знает, что он собака, а мы... знаем, кто есть мы?..

— Вы хотите спросить: знаю ли я?.. — полюбопытствовал отец Петр — он понимал, что существо вопроса здесь.

— И вы... — ответил его собеседник, хотя должен был сказать: «Да, вы... речь идет сейчас именно о вас...»

— А к чему вы меня спрашиваете об этом? — спросил отец Петр — он сдвинулся с места, не без труда сдвинулся с места. — К чему этот вопрос: кто есть я и знаю ли я, где начинаются и кончаются мои пределы... К чему?

— А вот к чему, — ответил Кравцов — он наконец-то набрался храбрости. — Если допустить, что Земля единственна, если на секунду допустить это, то какой уникальной и неповторимой покажется нам каждая особь человеческая. Представьте: в необозримом океане вселенной выпало тебе счастье быть разумным существом Земли. Тебе, тебе!.. Ты проник в этот факт? Если проник, то с этой секунды, когда это произошло, должен вести себя иначе, понимая: вот ты в своей земной обыденности и даже нищете, в этих своих дырявых башмаках и в своем жалком рубище, небритый, нечесаный и подчас заросший грязью, ты, несущий груз своих несчастий и бед, все-таки самое счастливое существо в силу этой единственности...

— Эта ваша теория единственности... обезоруживает. — возразил отец Петр. — По теории вашей, этот прокаженный, сидящий в яме примитивного лепрозория где-нибудь в степях аравийских, должен быть счастлив уже потому, что он уникален и неповторим... Что ему желать, коли он единственный?

— Вы не правы... — заметил Кравцов. — Наоборот, одно сознание, что он единственный, должно сообщить ему силы, которых он не имел... Коли единственный, то обладает силой, которая дает ему возможность встать над бедой, которая для всякого иного существа непобедима...

— Но, может быть, и иное, если идти от ваших глобальных метафор... Поймите: иное!.. — отозвался отец Петр — он взволновался не на шутку. — Вот в итоге труда природы, титанического, возникло некое существо... Даже столь своеобразное, как это... — он указал себе под ноги. — Природа вызвала его к жизни, а потом улучшала миллионы лет, превратив в нечто совершенное все его инстинкты... Вы можете оспорить его предназначение в мире, но вы не поставите под сомнение его качество: способности унюхать след, выстоять в кровавом единоборстве, выжить, в конце концов... И вот приходит некий индивид, единственным достоинством которого является кусок стреляющего железа, даже не в руках, а в лапах, и пресекает, понимаете, пресекает подвижничества природы, возраст которого миллионы лет... Спрашивается: где эта единственность? В волке, в котором по-своему сказалась гениальность природы, или в этом человеке с куском стреляющего железа, на котором природа расположила свое мягкое ложе, чтобы пребывать в неодолимой дреме?..

— Оставим волку волково, а тому анонимному существу с куском стреляющего железа — все, что дано ему... — заметил Кравцов. — Вернемся к истокам: волк знает, что он собака... А мы?..

— Если я знаю, то почему на мне не платье партикулярное?.. — спросил Разуневский. — У ваших сомнений может быть и такая формула, верно?

— Пожалуй...

Это прикубанское взгорье, сейчас плоское, где глина бесплодная была щедро пересыпана камнем, и в самом деле чем-то напоминала библейскую степь, как она возникла на полотнах старых мастеров. Да, в этой ночи, с ее провалами оврагов, с ее глыбами округлых камней, точно одушевленных, с ее синеватым мерцанием, когда свет точно взрывался, разбрызгивая тьму так, что ее не оставалось и в оврагах, — в этой ночи Кравцову виделось нечто бесконечно древнее, а поэтому и значительное, что манило своей неизвестностью, во что хотелось проникнуть.

— Почему не платье...партикулярное, так?

Да, они вернулись едва ли не к исходным позициям. Кравцов точно повторил свою формулу: выверить догматы церкви средствами современного знания, если это знание является способностью понимать живую и неживую природу... «Ну, возражайте, возражайте, — будто говорил Кравцов. — Я хочу этого возражения, я жду его...»

— Погодите, но почему все это вдруг стало остро насущным? Что произошло в мире? — воспрял отец Петр. — Или не было у нас дня вчерашнего? Что произошло?

— Произошло необыкновенное, Петр Николаевич, и произошло именно сегодня: в пределы неба, которое до сих пор было заповедным владением церкви, вступил человек... Вы только проникните в этот факт: впервые живой человек, больше того — человек грешный, поселился рядом с богом, при этом бог разрешил ему это, — улыбнулся Кравцов. — Не страшась последствий, — добавил он почти озорно.

— Вторгся человек и обрел возможность подвергнуть догматы церкви испытанию средствами современного знания! — вопросы отца Петра обнаруживали его немалое внимание к тому, что говорил Кравцов.

— Я бы сказал, возможность, которой человек не имел прежде... — заметил Кравцов — ему казалось, что их диалог, длившийся все эти дни, вторгся в пределы таких истин, где, быть может, лежит суть проблемы. — Вот парадокс, Петр Николаевич, — по-своему удивительный: все атеисты вышли из теологов... — произнес Михаил — в этой реплике, по-своему весело-озорной, была затравка.

— Так уж... все атеисты? — улыбнулся Разуневский.

— Дарвин, например; его образование было и теологическим. Помните?

— Да, конечно... Так это он сказал: чтобы убедить нормального человека в чудесах, к которым обратилась церковь, доказательства должны быть ясны... А между тем...

— А между тем?.. — подал голос Разуневский — он понял, что столкновения не избежать.

— А между тем, Петр Николаевич, мысль ученого проста и человечна потому, что ею руководит тревога за судьбу людей и сознание, что и ты за это в ответе, — подхватил Кравцов — в его уме определенно складывались доводы, как их подсказал ему тот же Дарвин. — У меня нет оснований ставить честность ученого под сомнение, когда он говорит: чем больше мы познаем неизменные законы природы, тем все более невероятными становятся для нас эти чудеса...

Если бы Разуневский был внимателен к тому, что говорил сейчас Кравцов, он не преминул бы заметить: его собеседник был осторожен. Эта осторожность, быть может, была определена желанием не исказить мысли ученого и соотнести ее со своей мыслью таким образом, чтобы дарвинская идея не была бы деформирована. Наверно, в реплике Кравцова была своя пристрастность, но это должна была быть пристрастность честного полемиста.

— Как мне кажется, Дарвин намеренно сместил эти свой рассуждения в мире своего «я», — продолжал Кравцов — в интонации, к которой он обратился, взывая к Разуневскому, все больше обнаруживалось раздумье, может быть, даже чуть-чуть исповедь. — Именно: в мир своего «я». Он никого не подпускал в мир совести своей, он вел этот спор, не испытывая влияния извне, он был свободен... Тем большего внимания заслуживает вывод, к которому он пришел: «Но даже при полной свободе, которую я предоставил своему воображению, мне все труднее было придумать доказательство, которое в состоянии было убедить меня». И самое последнее. «Так понемногу, — говорит ученый, — в мою душу закрадывалось неверие». Повторяю: мне интересен вывод ученого и потому, что тут не просто система доводов, выверенных опытом, тут — совесть...

Разуневский затих, прислушиваясь, — река была далеко внизу.

— Прежде Кубань была здесь не слышна, — сказал он.

— А сейчас? — спросил Михаил.

— Я слышу ее шум, — произнес он. — Жара, поплыли ледники...

Он вдруг побежал вниз, увлекая за собой волчонка, — было слышно, как рушатся потревоженные им на бегу камни. Михаил пошел вслед, пошел неторопливо.

Но гул, вызванный падающими камнями, возник и умолк: такое впечатление, что Разуневский стоял где-то рядом за кустом или отвалом камня. Но Разуневского не было. Михаил прибавил шагу и в свете многозвездной ночи, высветлившей берег, вдруг увидел волчонка, мечущегося у самой воды. Он взлетел с низкого берега на высокий, готовый вот-вот броситься в реку, но природная боязнь воды удерживала его — он только скулил, сбиваясь на завывание.

Михаил вышел к воде и у самых ног увидел приваленную камнем рясу отца Петра и его большие, с заметно сбитыми каблуками, полуботинки. Непонятная тревога объяла Михаила.

— ПетрНиколаевич, да где вы?.. — крикнул он, но голос его не сумел возобладать над шумом реки. — Где вы, где? — крикнул он вновь, отчего волчонок еще бойчее побежал вдоль берега, взвывая. — Где, где?..

Разуневский возник из тьмы, точно стоял все это время подле, хоронясь за квадратным камнем.

— Вот господь надоумил нырнуть в реку, — застучал он в ознобе зубами — река была ледяной. — Грешен: тянет меня ночная река необыкновенно, — он точно положил ухо на ладонь, как это делают мальчишки, выбравшись из реки. — А я сильный, честное слово, сильный!.. — Он замахал руками — его еще больше бросило в дрожь, истинно — у него зуб не попадал на зуб. — Меня и судорога не берет!

— Перепугали вы нас с Япетом, Петр Николаевич... — произнес Михаил.

— Перепугал? — Казалось, он был доволен, что встревожил Михаила. — Да что со мной могло стрястись. Я ведь сильный! — Его все еще бил озноб; апрельская река вызвала страх и в нем. — Не берет судорога...

Они пошли полем, когда трава стала росной. Волчонок уже не бежал впереди, а едва поспевал за идущими — усталость, а возможно, и холод сморили его.

— Не хотите рассмотреть... арбуз на железном блюде? — вопросил отец Петр, открывая калитку. — Ну, как хотите... Приходите в любой час — я всегда рад вам... Приходите, очень прошу...

На том и порешили: явится желание — Михаил не заставит ждать.


На грейдер пришла Ната. Она увлекла его под тень низкорослой яблоньки-кислицы и, расстелив на траве холщовую салфетку, разложила с церемонной аккуратностью кусок холодной курицы, пластину свежего черкесского сыра, краюшку серого хлеба, выпеченного дома и успевшего чуть очерстветь, да солдатскую фляжку с водой.

Она разложила все на открытой поляне, не таясь, что увидят люди, — эта храбрость, бедовая, была в ее натуре. Ей было приятно, что все принесенное ею было ему по вкусу. Он поел и, взяв флягу, запрокинул голову. Ей было интересно смотреть, как он пьет. Кадык его обнажился, вода клокотала во фляге, тонкая струйка, выхватившись наружу, сбежала по подбородку на грудь. Он чувствовал, что вода холодит грудь, но не мог оторвать фляги ото рта.

— О-о-о-х, хорошо! — наконец простонал он и, бросив наотмашь флягу, ткнулся лицом в Натино плечо, зарывшись во что-то ласково-податливое, теплое, напитанное бесконечно женским и юным.

Наверно, он лежал бы вот так, приникнув лицом к ее плечу, забыв про все свои невзгоды, предав забвению и то, что сейчас полдень, а кругом открытая степь, и где-то подле стучат бульдозеры, осыпая гравий, выстилая им полоску дороги. Быть может, он лежал бы так бесконечно, если бы она не произнесла, дотянувшись горячей ладонью до его груди, все еще влажной после пролитой воды:

— Миша, а все-таки чудной этот поп, а? Вот так уставится своими белыми зыркалами и этак — хлоп, хлоп! Хочешь уйти и как-то неловко, все-таки лицо духовное — батюшка!..

— А ты уйди!

— И то может быть!..

Разом все потеряло и привлекательность, и вкус, все, что принесла Ната и разложила с нескрываемой гордостью на своей холщовой скатерке. Она сказала о Разуневском «чудной», но не высмеяла его, как прежде, не осудила. Хотя он и казался ей чудным, но вдруг обрел непохожесть, которая внушала уважение, — он не был похож на остальных и по этой причине значителен. Хотя он был и чудны́м, но, не из тех чудных, над которыми смеются. Однако кем он был для нее сегодня, какое место занимал в ее жизни, занимал и готов был занять?


Отец Петр пригласил его к себе в очередной раз, и он впервые поймал себя на мысли, что ему непросто это сделать.

И все-таки он пошел.

Разуневский еще не вернулся с вечерни, и Михаила встретила молодая женщина с желтыми волосами.

— Вы... Кравцов? — спросила она, открывая калитку, и ему показалось, что ее волосы, тяжелые и прямые, срезавшие плечо, светятся. — Петр Николаевич предупредил меня... он вот-вот будет.

Она повела его на веранду, при этом шла у самого дома, время от времени касаясь стены ладонью, — только стена и ограничивала расстояние между нею и им, не было бы стены, она, пожалуй, отпрянула дальше.

Она спросила его, хочет ли он чаю.

— Не откажусь, — подтвердил Михаил — он и в остальном не умел скрывать своих желаний, да и не считал это нужным.

В те редкие минуты, когда Михаил поднимал глаза, он видел: большое плетеное кресло как бы вбирало ее без остатка — все-таки она была невеличкой. Она подобрала под себя ноги и укрылась шалью. Ей было уютно вот так сидеть и молчать. Видно, она любила молчать. Ее заметно полные губы вздрагивали, и в глазах копилась тьма, как привиделось Михаилу, клейкая, апрельская.

Она сказала, что закончила Московский университет и уехала в Бюракан, а потом прельстилась большим зеркалом и переселилась в Зеленчук (он хотел спросить ее: «Прельстилась... зеркалом?»). Сегодня утром они состязались с Разуневским в решении логарифмических задач: разделили грифельную доску надвое и взяли в руки по кусочку мела — так они делали еще в детстве. Они так увлеклись, что он чуть не опоздал к заутрене. Он убежал, ухватив полы рясы, как это делают модницы со своим платьем, когда переходят улицу в дождь. (Она смешно показала, как это делают модницы. ) А потом она последовала за ним в церковь, разумеется, втайне от него. Когда он замолкал, она выглядывала из-за колонны и видела его лицо. Ей казалось, что правы те, кто как-то говорил ей, что он похож на Гаршина, как тот изображен у Репина на известном полотне: были в этом лице доброта и, как виделось ей в тот раз, мученичество...

Анне кажется, что он вернулся домой раньше, чем предполагал, — возможно, он спешил к своим логарифмам, — и они тут же заняли свои места у доски, при этом ноги его так устали, что он пододвинул кресло и время от времени в него заваливался — вот так... (Она показала, как он заваливался, очень картинно; она смеялась в охотку, хотя ее глаза были влажны, — впрочем, возможно, это были слезы смеха...)

Кравцов не осмелился спросить ее, к чему она рассказала ему все это и почему этот ее рассказ странным образом перекликался с полуночной беседой, которая была у Михаила с Разуневским на горе. Быть может, Разуневский рассказал ей об этой беседе, но тогда как рассказал? Чтобы определить это, надо возобновить разговор при отце Петре — в этом случае все то, что он сказал ей о Кравцове, глянет точнее, но и сейчас проглядывало нечто любопытное. По крайней мере, Кравцов не почувствовал в ее отношении к себе неприязни, а это было не так мало.

— Женщина-астроном — это, наверно, знак дня нынешнего? — заметил Кравцов, воспользовавшись паузой. — То, что женщина увидит в небе, мужчине ухватить мудрено...

— Это почему же? — спросила она смеясь.

— Глаза всех богородиц устремлены к зениту — это же должно было им что-то дать, а?..

Она приумолкла — ей не нравилось, когда над нею смеялись.

— Женщине еще предстоит сказать свое слово в астрономии, — пообещала она грозно.

— Город астрономов... это, наверно, необычно... Жить на земле, а мысль свою переселить на небо. Так?

— Пожалуй... как в лавре! — отозвалась она, но улыбнулась несмело, точно где-то рядом был отец Петр.

— Настоятель монастыря есть и первый подвижник? — спросил Кравцов — система его вопросов была последовательна. — Атмосфера послушания?

Он не спускал с нее глаз — в этом маленьком существе, для которого плетеное кресло было даже просторно, казалось, сокрыта энергия ума немалая.

— Настоятель? Мой прежний настоятель... там, за хребтом, сказал как-то: «Галактика — это большой город, в котором находится наш дом — Солнечная система». Хорошо ведь сказал, верно? И потом развил этот образ: «То, что внешние галактики мы наблюдаем извне, помогает сразу схватить их очертания. Такое впечатление, как если бы в полуночный час вы летели бы на большой высоте и под вами проплывали города, — их очертания, их план воспринимаются по огням-звездам. Разные города, как галактики...» Все прости и точно обозначил. Хорошо, правда? Это и есть настоятель...

— Город астрономов — это что же... маленькая республика ученых? — спросил Михаил заинтересованно. — Республика, которой правит современное знание? Помните мечту Уэллса о государстве, которым руководят ученые? В ней, этой мечте, не все наивно. Убежден, что наш завтрашний день тут может что-то и воспринять.

Михаил задумался — ему очень хотелось сказать ей: «Мне такая республика симпатична — доверяю знанию...»

— Она, эта наша маленькая республика, хороша уже тем, что в ней женщины исследуют пульсирующие звезды, — засмеялась Анна.

Кравцов поймал себя на мысли: «Анна — это характер, и, быть может, непростой, но тогда почему так легко с нею?»

Хлопнула калитка — на садовой дорожке зашумел гравий.

— Папа увидит — не отобьешься! — прыснула Анна, и недопитый кагор исчез со стола.

Явился Коцебу, сопутствуемый отцом Петром, — неблизкая дорога и жара утомили и пот катился с них градом.

Анна приподнялась на цыпочки, сказала Коцебу «папочка» и ткнулась губами в щеку, постно. Вслед за этим отец Петр внес коробку из-под галет, перевитую белыми шнурами, потом еще коробку, каменно тяжелую, в которой что-то соблазнительно позванивало.

Коцебу протянул руку Кравцову, уважительно, и, обратив глаза на коробки, произнес брезгливо:

— Какие-то шнуры в узлах — фи!.. Прежде у Елисеева это делали чище... — у него была потребность выразить эту брезгливость.

Одну из коробок тут же распечатали и достали бутылку «Столичной» — она была новенькой, эта бутылка, точно младенец новорожденный, и хороша на удивление. Потом достали белую булку, какую-то первозданную, и кусок белорыбицы, аккуратно наструганной. Принесли хрустальные рюмки и точно рассыпали их по столу.

Выпили — водка хранила прохладу.

— Простите меня, но церковная дипломатия, по моему скромному разумению, — это часть отечественной дипломатии... — неожиданно произнес Коцебу, разливая водку, — бутылка «Столичной» в его толстой руке чуть-чуть подрагивала. — Не может быть иначе — у нас у всех за спиной родина!.. — заметил он, точно отвечая на возражения, — тирада была адресована Кравцову, предполагалось, что возражает он.

— Миша — не дипломат, папочка, Миша — математик, — произнесла Анна, но это не возымело действия.

— Вот Чичерина, например, завидно взять и мне в учителя!.. — возгласил Коцебу почти патетически. — Не откажусь, понимаете, не откажусь ни от одного слова, к которому он обратился в этой своей знаменитой самоанкете... Помните? — Он затих, вспоминая текст самоанкеты, — в глазах его не было смятения, была радость: видно, он не впервые воссоздавал анкету. — Любимые качества в героях литературы? Проблематичность, амбивалентность!..

Его глаза сияли, он был очень доволен собой.

— Папочка, ты прочел это, как читали заправские декламаторы в нашей школе, — возразила Анна. — А ведь это по сути своей атеистично.

Разуневский вдруг приподнялся на цыпочки, рассмотрел волейбольную сетку посреди сада.

— Анна, сыграем?..

— Я готова! — Диван под нею скрипнул, ее шерстяная кофта оказалась на коленях Коцебу.

— Твоя подача, Анна!.. Принимаю!..

— О, мазила, мазила! — воскликнула она — ее необыкновенно воодушевляли его промахи.

Коцебу осторожно переложил кофту Анны на диван, пошел по веранде, опустив голову:

— Позор, позор...

Они вернулись на веранду едва ли не счастливые.

— Папочка, ты что приуныл? Да неужто ты никогда не знал молодости?

Но Коцебу не мог прийти в себя:

— Вот Михаил Иванович, что он подумает?

Казалось, слова Коцебу развеселили Анну еще больше:

— Пойми, Миша все понимает не хуже нас с тобой...

Выпили еще по рюмочке, и явилась идея уйти на ночную прогулку в горы.

— Михаил Иванович, покажите Анне обелиск — вы мне говорили, что знаете место, откуда его можно рассмотреть даже издали...

Они поднялись на взгорье, и горы точно распахнулись, образовав долину, прямую, с правильно склоненными гранями, — твердый пик обелиска был в конце долины. Пик приходился по ее центру, а поэтому как бы рассекал долину на два правильных крыла. Если склоны долины принять за крылья, то пик пришелся бы на межплечье. Он, этот пик, был так правильно вписан в долину, что мог показаться созданием самой природы, и как бы существовал всегда.

— Михаил Иванович, странное дело, но скажи человеку однажды, что этот кусок камня, вознесенный в небо, отождествляет жертвы войны, и никакая сила не отвратит его от этой веры... На веки веков не отвратит. Не так?

— Нет.

— Почему... нет?

В самом деле: почему? Слишком многое должно вызреть в душе человека, слишком многое пробудиться, чтобы монолит этого песчаника обратился в символ, чтобы он стал для людей святыней. Тут нет воли человека. Человек здесь во власти жизни, и нет силы, которая могла бы навязать ему свое решение. Когда тебе кажется, что этот монолит создан самой природой и существовал всегда, эту веру подсказало тебе то большое, что ты вызвал силой ума и сердца в своем сознании.

— Вы сказали «нет», Михаил Иванович?

— Да, я так сказал — тут не может быть произвола... Все во власти жизни, а у жизни есть корни...

— Корни — это память? — спросил отец Петр.

— Да, память, — ответил Кравцов. — И еще: кровь...

Анна потуже завернулась в шаль, спрятав в нее и руки, — близился тот час, когда нагретая за день земля остывает и студеность снегового Кавказа полонит степь.

— Как понять «кровь»? — спросила Анна. — Не этот ли овраг немцы обратили в здешнюю голгофу?

— И этот...

Они поднялись еще выше, и овраг стал виден из конца в конец, а с ним и нещедрая россыпь огней в конце оврага.

— Дорогу тянут... ночью?..

— Да, последние сто метров... к воскресенью.

Она вдруг вспомнила заутреню:

— Я так понимаю: черные платки — это все еще скорбь по погибшим, так? Даже странно: есть дорога для скорби, а людей мало... Так, Петр?..

Он молчал, подняв худые плечи, — когда ему холодно, они странно заостряются.

— Нет болезни гибельнее, чем апатия...

— Апатия к чему, простите? — спросил Михаил.

Отец Петр задвигал плечами — позволяло бы положение, пожалуй, побежал.

— Апатия к тому, что есть... идеал человеческий, память... Когда отец Федор возглашает, что только вера и способна победить апатию, с ним нельзя не согласиться...

Кравцов смолчал, что немало смутило отца Петра.

— Вчера мне рассказал один учитель, что Нестерова звали тут «Шиповником» — за колючесть, разумеется. — У Разуневского явилось желание поговорить об ином — Нестеров давал такую возможность. — Тут образовался у него круг учеников, он учил их портрету... Говорят, был желчен и диковинно требователен. Когда ученики явились домой, по существу не принял: «Незаконченных работ не показываю!» В мастерской стояли четыре работы, прикрытые мокрыми холстами, — ни одну из них даже не приоткрыл. Когда уезжал, запретил ученикам являться на вокзал, но они, конечно, пришли. Ничего не скажешь: шиповник!..

— Да не переложил ли этот ваш учитель красок в усердии? — спросил Михаил.

— Непохоже на него, да тут все похоже на правду, не так ли?

— Кроме одного...

— Да, Михаил Иванович...

— Когда я думаю об этой поре в жизни Нестерова, у меня есть своя концепция, Петр Николаевич, — произнес Михаил и взглянул на Анну: как приметил Кравцов, она была небезучастна к этому их спору, с пытливым вниманием следя за его развитием. — Время-то, время-то было, ох как люто! — едва ли не воскликнул Михаил. — Только представьте: жил чоловек в монастырской тиши и благодати, писал «Пустынника» и «Отрока Варфоломея», одним словом, расположил свои владения если не на небесах, то ближе к ним, чем к земле, да нежданно-негаданно свалился в самую пучину огня. Только подумать: Кубань восемнадцатого года — свирепее представить нельзя!..

— Говорят, что он ходил на этюды и писал фрески в здешнем Николаевском соборе... а там мог быть тот же мотив, что в нестеровском «Отроке»...

— Может быть, писал фрески в Николаевском соборе, может быть... — Молчание то и дело вторгалось в их беседу — разговор складывался трудно. — Это тот случай, когда деникинцы увели за Уруп роту красных бойцов и положили там ее в несжатые хлеба, как в воду, — благо хлеба были по грудь и приняли, не колебнувшись, всю роту... Нестеров мог этого не знать, а мог и знать: это было при нем.

— Мог знать? — спросил отец Петр и разыскал глазами Анну, будто призывая вникнуть в серьезность диалога, какую он обрел теперь.

— Я так думаю: мог, — отозвался Кравцов.

— А вот почему? — спросил Разуневский.

Михаил понимал: в их разговорах о старом художнике пришло время сказать главное.

— Значит, «Шиповник»? — вопросил Михаил и не без труда поднял глаза на Разуневского. — Одна краска всегда опасна и в живописи, — улыбнулся он. — Есть мнение, что на Кубани Нестеров много болел, а работал мало... Быть может, это и так, хотя нельзя допустить, чтобы Нестеров не работал — второй толстовский портрет был написан у нас... Но не об этом речь. Три года, прожитые здесь, оставили свой след в сознании художника. Убежден, что здесь он увидел такое, что мог увидеть только здесь, много думал, многое понял...

— Спор, который начался в «Философах», продолжался? — спросил отец Петр.

— В какой-то мере, — сказал Михаил — мог ответить категоричнее, а избрал эту формулу: «В какой-то мере».

— Но почему Нестеров обратился к «Отроку Варфоломею»?.. Согласитесь, что без сильного религиозного чувства такого не напишешь, не так ли? Он был религиозен?

— Возможно, и религиозен, хотя в религиозность Нестерова мне еще надо поверить, и вот почему: человек религиозный под конец своей жизни становится еще более набожным, а у Нестерова было по-иному... Но, допустим, он был религиозен, допустим... Но он мог прийти к «Отроку Варфоломею» и иным путем... Каким? Чисто художническим. Художник с немалым замахом, он понимал, что должен создать собственный мир, отмеченный, если хотите, своеобразием: без этого он места под солнцем не завоюет... У меня нет сомнения, что у нас он много работал, работал, пожалуй, впрок... Как нигде, работал впрок! Не хотел сбросить мокрых холстов и отказал визитерам в приеме? Нестеров, Нестеров — очень похоже на него!.. Но как проникнуть под эти мокрые холсты и установить, над чем работал? Когда его спросили, что бы он хотел преподать молодым, он ответил: «Портрет!» Очень похоже: именно портрет... Он будто провидел грядущие годы, которые он обратил именно к портрету... Если помните, в книге его воспоминаний есть глава-чудо: Крамской! Нестеров и Крамской — не антиподы? И все-таки тут есть преемственность. Крамской, смею думать, дал работу нестеровской мысли, заставил осмыслить и переосмыслить день минувший...

— Дал понять, сколь этот день недостаточен?..

— Дал понять... в нем все время шла великая работа мысли, он был думающим художником...

— И победил... эту недостаточность? — продолжал спрашивать отец Петр и вновь разыскал глазами Анну, точно желая установить, убеждает ли это и ее.

— Хочу думать, победил, если мерой художественности признать человека, его душевное богатство. Попробуйте представить всю галерею нестеровских портретов. Никакой парадности — человечно. Короче: Нестеров всегда был бескомпромиссен, тут он нашел точную меру бескомпромиссности... А если еще короче, то надо сказать: у истоков новой поры в жизни Нестерова, ранней, самой ранней, у которой одно имя, лик человека, его душевное богатство, были годы, прожитые в наших степных местах...

— Драма... Кубани?

— Может быть, даже драма Кубани...

Михаил не мог не спросить себя: почему в их беседы вторгся Нестеров, и по какой причине его судьба так увлекла Разуневского? Верующий человек, сделавший самую эту веру сутью бытия и творчества, Нестеров вдруг стал неверующим — не лишен интереса: сам процесс ухода в неверие?.. Но применимо ли это к Нестерову?.. Был верующим и стал неверующим? Стал ли? Нет, нет, все это не то. Но что именно произошло с Нестеровым? Не пришло же ему в голову где-то на ущербе тридцатых годов писать отрока Варфоломея? Писал Шадра, Мухину, Павлова... А почему писал именно Павлова? Потому что человек — глыба, светлая голова, старейшина по всем статьям? Поэтому? А может, не только поэтому? Тогда почему? Не потому ли, что набожный? Но в нестеровских портретах Павлов иной: именно ученый, жизнелюб и земной человек, знающий свои обязательства перед людьми и полный решимости претворить их в жизнь... Захотел бы Нестеров, он мог бы изобразить Павлова и иным. Захотел бы Нестеров? Но все-таки есть она, проблема Нестерова, старого и, пожалуй, нового? Если есть, то что определяет ее смысл? И какова возможность нам, грешным, добраться до этого смысла?


Михаил приметил на комоде портрет отца, последний, что прислал он незадолго до того, как форсировали Днепр...

— Как пойдешь туда?.. — мать указала взглядом за окно — гора была там. — Один пойдешь или.... со мной?

— С тобой...

— Ну, тогда я разбужу...

Они отправились до зари.

Горы приняли их и повели. Они, эти горы, точно оградили их от шума и суеты мира, дав возможность обратиться к тому, что было их думой, заботой, быть может, самой их сутью. Все было, как прежде, и все было внове. Все было, как прежде, и все обрело значение символа. И дорога, и небо, и обелиск, который вдруг возник в облике тополя, каменного, призванного отождествить то большое, что было их отцом и что, так хотели думать они, достойно быть всеобщим горем и всеобщей памятью.

И в это мглистое утро, мглистое от тумана, что родило соприкосновение холодного поля с еще не остывшим после вчерашней жары небом, в это мглистое апрельское утро новый лик выказали не только горы, но и ты сам — обнажилось, стало видимым такое, что лежало в тебе за семью печатями.

Михаил думал: вот ты человек, обретший знания, каких, быть может, твой отец не имел, как ты отстоишь в жизни свое имя, чтобы оно сопряглось с единственным: ты сын его... Как ты это сделаешь, чтобы тебя не обуяла гордыня, чтобы ты не дал растечься силам своим, чтобы ты не выхлопотал бы себе льгот, на которые не имеешь права, чтобы труд и скромность были твоей заповедью, как они были заповедью отца и матери... Матери?

Она шла рядом, и жара, которая взялась с утра, спекла ее губы, они стали сизо-синими. Да и лицо ее точно ссохлось и стало не больше ее морщинистого кулачка, который она сжала, очевидно, от волнения. Вон как храбро она шагнула в свою старость. Такой он, пожалуй, ее еще не видел! Не видел потому, что не смотрел, или недосуг было разглядеть? Однако, что ты увидел в ней сейчас?.. В этих ее глазах, которые печально смотрели со дна глазниц, в этом ее подбородке, который старость усушила, во всей ее диковинной худобе — вон как легка, как спора в ходьбе... Что ты увидел?.. Гордость исполненного долга, гордость нескрываемую и, пожалуй, величавую, которая делает человека красивым, вопреки, быть может, жестоким признакам возраста... Гордость, которая дала ей силы и перед ее зарей вечерней, — путь до нее, до этой зари, и долог, и недолог. Может, поэтому она с такой решимостью приняла кручину нынешнего дня — ей нужен был этот день. И не сразу решишь, что дало силу этому дню, если скрытое вчера стало сегодня доступным уму и глазу?


Неделя пятая


Солнце приблизилось к твердой отметине горизонта, и Кубань вдруг стала непохожей на себя. Вначале дымная, потом сизо-малиновая, потом алая, чистого пламени. Да что Кубань? Все стало иным. И роща, и груды щебня по берегу, и тополевая аллея вдали, и срез оврага. Даже любопытно, как можно мигом все обратить в могущественный багрец: и серо-желтую реку, и листву, тусклую в апрельскую сушь, и навалы щебня, ставшего белым, и глинистое взгорье, едва одетое дерном, серо-желтым и рваным. Солнце зашло, вылиняли краски, и все стало похожим на себя, хотя пришел и вечер, темный, обильно звездный.


Михаил сказал Нате, как только получит вольную на грейдере, завьется с нею за Кубань на целый день, — этот час желанный настал. Оказывается, и она этот час ждала, и она к нему готовилась. Нацедила сыру, изжарила в духовке добрую треть телячьей ноги, испекла пирог с картошкой и, уложив все это в кошелку, опустила ее в холодную тьму колодца, следя за тем, чтобы кошелка не зачерпнула воды. В прежние времена с такой тщательностью готовилась к выезду в степь, только тогда едоков было раз в пять больше. Но вот что занятно: отродясь Ната и сыр не цедила, и пироги не пекла, а тут мигом обрела это умение, не очень понимая, откуда оно к ней явилось.

На заре утренней они встретились у моста, и он взял из ее рук кошелку с припасами. Не без труда он поднял кошелку, удержал на весу.

— Знаешь, о чем думает сейчас... сторожевой? — обратил он взгляд на Терентия, что как штык был в этот ранний час на своем обычном месте, между мостом и караульной будкой, с превеликим любопытством наблюдая за молодыми. — Знаешь, о чем?

— О чем? — полюбопытствовала она, робея.

— Молодой Кравцов женился на варенцовской Наталье и успел снять квартиру за Кубанью...

— Не хочет к тестю? — засмеялась она — все-таки в ней жило это озорство, неубывающее.

— Не хочет!

Они облюбовали старый балаган на обширной бахче под горой. Светло-зеленые ростки арбузов только-только выхватились на свет белый, а под мощными стропилами балагана — уже многократ побывали хозяева бахчи — в соломенную кровлю был воткнут нож с деревянной ручкой, на притолоке укрылась в сумраке глиняная солонка с крупной солью и стручком красного перца, в углу, прикрытые нетолстым слоем соломы, поместились старые резиновые сапоги, — видно, хозяин работал на бахче по ранней весне. Она сидела, подложив под себя шерстяную кофту, сложенную вдвое, и ее подбородок касался коленей.

Михаил нагреб со всех углов балагана соломы посвежее, лег, опрокинувшись и разбросав руки.

— Иди сюда, не бойся... — хлопнул он ладонью по соломе, но она не сдвинулась с места, ухитрившись положить на колени щеку. — Вот этот шрам «топориком», что на правом локте, отчего? — спросил он.

Она засмеялась.

— Я вся в египетских письменах! Можно читать с утра до вечера, как книгу...

Он развеселился.

— Давай читать!

Он дотянулся ладонью до «топорика» — она не отняла его руки — и вдруг заметил неподалеку от «топорика» «скобочку» шрама, а еще «кольцо» и «стрелку с наконечником», «башенку», «созвездие» — она действительно была в египетских письменах шрамов, что безошибочно свидетельствовало: детство ее было лихим. Однако почему пресеклась эта ее лихость, ведь пресеклась же?

— Сколько помню себя, ходила в кожаной куртке и была комиссаром на корабле... Три десятка мальчишек и девочка в кожанке, — она вскочила, запричитала смешно. — Погоди, а зачем мы все это несли в кошелке?

Она принялась расстилать на соломе холщовую скатерку и раскладывать на ней удивительные свои яства, не было бы этого пирога и сыра черкесского, положение ее было бы безвыходным, — в самом деле, почему «остановилась» эта ее бедовость? Да не вторглось ли тут ее семнадцатилетие, с грозами и молниями, которые оно несет с собой?

Она «накрыла стол» и вернулась на свое место, но ни он, ни она не притронулись к тому, что лежало на «столе».

Он подумал: ну вот, настал твой час — говори! Он взглянул на нее, и ему показалось, как бледность разлилась по ее лицу, — ну, разумеется, она понимает, что настал их час.

— Знаешь, твой отец хотел видеть тебя с другим, — произнес он, не глядя на Нату: не очень-то удобно было смотреть в эту минуту на нее.

— С кем? — ее лицо тотчас стало строгим — это напряжение было ей не по силам. — С отцом Петром?

— С ним...

Она попробовала улыбнуться:

— Мне это неизвестно...

— И все-таки ты назвала Разуневского сама, только же...

— Назвала потому, что знала: ты об этом думаешь...

— Эта варенцовская игра не по мне, — заметил он. Быть может, в слове «варенцовская» была и обмолвка, но, став внятной, она обрела смысл дополнительный: Кравцов будто говорил не только о Варенцове, но и о Нате. — Одним словом, я хочу говорить с твоим отцом прямо...

Она почувствовала, как острый морозец пробежал по ней и кожа на ногах стала гусиной; она принялась растирать ноги, — никогда он не говорил ей такого.

— Пойми, он отец мне, и мне жаль его — все в этом его страхе...

— Каком?

— Как бы не остаться одному...

Она вновь принялась растирать ноги, растирать с таким усердием, точно хотела стереть мудреную клинопись шрамов.

— Ты убьешь его...

— Да можно ли убить его?

— Пойми: он ничего не просит для себя. Вот и дом...

Он убеждал себя: должен понять ее, должен.

Дом? Ну, разумеется, Варенцов строил этот большой дом с нею. И она видела себя в этом доме вместе с семьей своей. Она видела и Михаила в этом доме, хотя, быть может, еще и не знала, что «им» будет Михаил. Она видела детей своих в доме, их детей... А тут вдруг... Ленинград! Да нужен ли ей Ленинград? Кстати, Ленинграду, может быть, и не до нее, даже наверняка не до нее — чем больше город, тем ему меньше дела до таких, как она. Он вздохнул: вот они, издержки той самой минуты, когда она коснулась светло-русой прядью, золотистой на солнце, его глаза и началось сумасшествие его любви.

Ему стало жаль ее.

— Хорошо, утро вечера мудренее. Хорошо, — его рука дотянулась до ее предплечья, добралась до затылочка, легла на щеку. — Вот я приеду сюда через месяц и пробуду до осени... Только пойми: до самой осени. И все обдумаю, все обговорю и все сделаю. Я знаю себя: все сделаю.

Странное дело: то ли покой и тишина были в его словах, то ли в руке, что лежала сейчас на ее щеке и была доброй, но мигом в ней все улеглось. Стало даже как-то смешно, что всего пять минут назад она так растревожилась, беспричинно растревожилась. В самом деле, есть ли причина для беспокойства, коли он рядом. И еще: было доверие к его уму — не ведала, чтобы ум излучал силу.

Но тревога оставила ее лишь на минуту. Легко сказать: «Все сделаю», а как ждать до осени?

«Я сплю под старой яблоней, укрывшись пледом. Яблоня отцвела в этом году рано, листва не поспела за цветением, и крона не обнимает неба. Сквозь листья я вижу Большую Медведицу — сколько помню себя, столько и помню над нашим двором семизвездье Медведицы, на веки веков молодое... Вот эта картина звездного неба, дух захватывающая, обращает тебя к раздумьям о беспредельности мира, о зримости немыслимых расстояний, которые больше нашего воображения, о неспособности мысли поспеть за нашим зрением, хотя оно, наверно, и не столь совершенно. И сон идет след в след за мыслью, именно во сне вдруг является стремление объять звездные просторы — не можешь наглядеться, надышаться, напитать себя студеными ветрами поднебесья. А вот это, наверно, уже фокус, который может подарить тебе только сложное устройство механики сна, многослойные линзы нашего зрения во сне: звездную ширь воспринимаешь грудью, она, эта ширь, втекает в тебя, и от этого становится тоскливо и сладко внутри; чуешь, как звенят в тебе воздушные струи. Странно, но в этом сне есть свой черед, сон повторяется с силой неодолимой, кажется даже, что я жду его... Так было и в эту ночь, с той только разницей, что в полночь налетела на наш град невесть откуда взявшаяся кочующая тучка и прыснул дождичек, щекотнув затылок. Я укрылся с головой, но хитрюга дождичек изловчился и достал меня под одеялом, — это уже было похоже на наваждение, сон мигом покинул меня. Я открыл глаза — Ната. Это ее кинуло к старой яблоне в образе хитрюги дождичка. Я приподнял плед: «Прыгай!» Не я, а тепло повлекло ее под плед. Только сейчас я понял, как ее трясет и ломает... Да не этот ли ее холод полярный поджег меня? Я хотел крикнуть ей: «Уйди, я испепелю тебя!», но уперся в ее руки, неодолимые. Ее все еще трясло, но это уже были судороги плача, — никогда не думал, что она может так реветь... «Я люблю тебя, я люблю», — ее горячий шепот был едва слышен. Она лежала сейчас, разбросав руки, — лицо ее казалось обескровленным, укрупнились губы, она была непохожа на себя... А в ночи посреди дороги стоял Варенцов — он все видел, как она бежала из дома. «Да понимаешь ли ты, что сделала? — говорил он ей в ночи — он хотел кричать и стыдился крика, боялся, что его услышат. — Понимаешь?» Он не мог допустить, что она ничего не сделала, — он не знал ее, совсем не знал». Погоди, да не сон ли это? Сон?


Ната сказала Михаилу, когда пришло время сдачи зачетов по математике:

— А почему нам надо хорониться за Кубанью? Приходи к нам — у меня там... макитра пирожков тебя дожидается!

— А ты не боишься? — спросил он.

— Кого?

— Отца.

— Не боюсь...

— И я не боюсь, — заметил он неожиданно серьезно.

Михаил спросил себя: «А может быть, Ната права, и Варенцов не так плох, как привиделся Кравцову? Надо видеть и достоинства Варенцова? Дитя и дом свой держит в аккурате, да и просорушку не предал забвению — вертятся колеса... Накопитель жестокий? Вместо сердца мошна? И тут небезнадежно. И это поддается исправлению... Взял бы все это в толк, к слову, брат Егор и дал ему дело на своих больших землях. Варенцов бы сумел и лозу поднять на гору, и вырастить сады на каменных глинах предгорья... Стоит ли говорить, как бы это было полезно: и честолюбивый Варенцов возрадовался, и дело бы восторжествовало.

Она взглянула на него: с такой готовностью он не шел к ним никогда прежде — не в пирожках же с абрикосами дело.

Она положила перед ним левитановский альбом, что купила накануне на развале, пошла на кухню. Он листал альбом и посматривал в открытое окно на просорушку — Варенцов, по всему, был там. Альбом увлек его, и он не заметил, как на пороге возникла вислоплечая фигура Варенцова. Михаил поднял глаза, и ему показалось, что он застал на лице Варенцова выражение, которое можно застать только врасплох. Все было в глазах, в их прищуре, в их блеске: еще миг — и глаза бы взглянули на Михаила по-иному, еще миг — и Варенцов упрятал бы этот блеск, стер его бесследно. Еще только бы миг. Но он не успел, и Михаил все увидел. Глаза выражали и испуг, и чуть-чуть иронию, и, может быть, неприязнь. И Михаил решил привести в исполнение план, с которым шел сюда. Не застал бы он на лице Варенцова этого выражения, он, пожалуй, еще раздумывал бы, как ему быть, но сейчас все было ясно — ему помог Варенцов. Он ему помог и тогда, когда, взглянув на Михаила и пригладив согнутой ладонью усищи, что делало его лицо неожиданно благообразным, произнес что-то насчет того, что он рад видеть Михаила в варенцовском доме. Варенцов говорил, а у Михаила было желание броситься из дому и бежать. Одним словом, Михаил подумал, что вовсе не обязан поддерживать этот тон, в котором лицемерие и только лицемерие.

— Зачем же говорить, что вы рады, когда вы совсем не рады? — произнес Михаил и, подойдя к окну, прикрыл его створки — он точно давал понять Варенцову, что пришло время сказать все начистоту. — Кто вас неволит?

— Погоди, погоди, что ты хочешь сказать этим? — произнес Варенцов, собираясь с мыслями. — Я понимать хочу — что сказать?.. — вопросил он и сел, видно, ноги не держали его, и он для верности пододвинул полукресло и опустился в него — его дыхание вдруг заполнило комнату, его кулакам, надежно сжатым, вдруг стало тесно, и они угрожающе ткнулись в столешницу, собрав в комок скатерть.

— Хочу, чтобы вы знали: я не отдам Нату, — произнес Михаил, повернувшись спиной к окну. — Моя Наталья!

— Да не хочешь ли ты сказать, что сотворил мне наследника? — неожиданно вырвалось у Варенцова и, уперев черные кулаки в столешницу, он единым рывком встал на ноги, угрожающе встал, явив немалый рост и могучесть, грозную могучесть.

— Хочу сказать, — вымолвил Михаил и неожиданно увидел, как распахнулась дверь и на пороге встала Ната, — ну конечно же она была все это время рядом. Пока она слово за словом впитывала все, что возникло в разговоре отца с Михаилом, уходили силы, и это восприняло Натино лицо — оно сделалось желто-синим.

— Миша, люблю тебя, люблю... — произнесла она и привалилась к дверной скобе — сделать шаг у нее уже не было мочи.

Глаза Варенцова стали лупатыми, против его воли лупатыми, — да не показалось ли ему, что он приметил в ее облике такое, что не примечал прежде... «Свят, свят, вон как ее скособочило, — видно, не пустая угроза была в кравцовских словах», — точно сказал себе Варенцов...

А за полночь Ната разыскала кравцовскую яблоню, под которой спал Михаил, — его разбудил не столько шум ее шагов, сколько зыбкие вздохи: Нату трясло.

— Да никак ты в одной разлетайке, что так? — спросил Михаил, смешавшись.

— Чтобы легче было с нею... рас-рас-статься! — попыталась рассмеяться она, и платье полетело в траву, уже тронутую предрассветной студеностью. — Ой, Миша, Мишенька, о-о-о-й...

— Ната...

Скрипнуло окошко, ближнее к яблоне.

— Миша, да никак это твой голос, а? Повернись на правый бок, сынок, повернись, повернись! — подала голос Сергеевна и затихла. — Говорю: этак сердце привалишь — повернись... — Она прикрыла одну створку, прислушалась. — Или почудилось мне ненароком — ох, господи... — Она сдвинула створки, закрыла окно.


Кравцов вспомнил просьбу отца Петра: «Коли придется в охоту, приходите в субботу вечером на проводы Анны...»

Михаил пошел — как не пойти, когда это единственная возможность повидать Анну? Будет ли такой случай еще?

Приход гостей — а их было сегодня больше прежнего — как бы подчеркивал значительность события — отъезд Анны. На веранду был вынесен обеденный стол, и у каждого гостя была за столом своя позиция — опыт старого протоколиста Коцебу виден был явственно.

Во главе стола сидел старший Разуневский. На нем был костюм из желтой рогожки, при этом особенно хорош казался пиджак: просторный, с ярко-белыми перламутровыми пуговицами, с рукавами по локоть. По правую руку от него сидела Анна — ее прямые волосы сегодня были рассыпаны по плечам и казались пышными, — а по левую — отец Федор; как предрек накануне Варенцов, он явился к Разуневскому вовремя.

Рядом с Анной сидел отец Петр — из-под его вельветовой куртки был виден ворот крахмальной сорочки, что приятно оттеняло и его волосы, которые сейчас казались не столь яркими, и его лицо, больше обычного бледное — младший Разуневский был заметно взволнован. Рядом с отцом Петром занял свою позицию Фома — он был угрюм, малоречив. Его глаза с чистыми, не по возрасту, белками, на обильно волосатом лице выражали если не тревогу, то настороженность. По тому, как они мрачно ворочались, было видно, что Фома не обманывается насчет серьезности происходящего в доме.

Разуневский-старший предложил Кравцову такое же место, какое занимал сам, но только в противоположном конце стола. У Разуневского-Коцебу был здесь расчет: место это было не особенно почетным, но, предлагая его Кравцову, Коцебу как бы уравнял молодого гостя с собой и этим снимал неловкость.

Кравцов явился, когда за столом были произнесены главные тосты и виновница торжества почтена, — гости ждали свободного разговора, и появление нового лица могло помочь этому.

— Михаил Иванович, совершим нынче... восхождение? — отец Петр указал на окно — взгорье было там. — Нет ничего увлекательнее полуночных походов!..

Стол затих, обратив взгляд на Кравцова; тот сидел, смутившись, — в реплике отца Петра, более обычного темпераментной, был вызов.

— По какой причине... увлекательных? — спросил отец Федор, он был самым неосведомленным за этим столом и поэтому самым любопытным.

— Вы знаете, какой вопрос мне уготовил Михаил Иваныч третьего дня? — оживился молодой Разуневский, и его мрачноватость точно рукой сняло.

— Какой, простите? — полюбопытствовал все тот же отец Федор — он мог и не задавать этого вопроса, но тут уж деваться было некуда.

Молодой Разуневский помолчал, а вместе с ним умолкли и все остальные, тревожно умолкли, — не было бы этой тишины, пожалуй, тоскливое подвывание Япета не услышим, подвывание какое-то январское, очень волчье.

— О ты... нечистая сила! — возгласил отец Петр запальчиво. — Вот, говорят, что волк может жить без людей. Не может он жить без людей! — Он открыл дверь — волчонок ворвался на веранду и побежал вокруг стола. — О чем это я?.. — он смотрел на гостей, а гости молчали — никому не хотелось продолжать разговор, деликатная тема которого обнаруживалась все явственнее.

— Так... какой вопрос уготовил Михаил Иванович третьего дня? — вдруг подала голос Анна, — видимо, в решимости начать этот разговор она была заодно с отцом Петром.

— Михаил Иванович сказал... — вздохнул молодой Разуневский — из того, каким громоподобным был вздох отца Петра, следовало, что разговор, начатый им, требует сил. — Короче, Михаил Иванович сказал: «Вся эта ваша церковная канитель — век, по крайней мере, семнадцатый, а мы живем в веке двадцатом, вы понимаете это, милостивые государи?» — Отец Петр еще раз оглядел гостей более чем ироническим взглядом. — Итак, я вас спрашиваю: вы понимаете это, милостивые государи?

— Я не сказал «канитель»... — возразил Кравцов, опустив пылающее лицо.

— Да, действительно, вы не сказали «канитель», но вы сказали нечто более важное... — тут же возразил отец Петр, его точно бес увлек — он очень хотел этого разговора.

— Что именно сказал еще Михаил Иванович? — вопросила Анна с нарочитой серьезностью — сейчас наступление они вели вдвоем.

— Он сказал: «Человек высадился на Луне, он послал своих механических гонцов на Марс и Венеру, он вторгся в мир, который был до сих пор напрочь заповедным и эксплуатировался церковью, как она этого хотела... Как вы соотнесете ваши принципы с современным знанием?..»

Сделалась тишина, да такая, что стало слышно, как в соседнем дворе позванивает пустое ведро, опускаемое в колодец, да волчонок, неожиданно присмиревший, тычется мордой в ногу отца Петра, постанывая.

— Михаил Иванович, вы действительно сказали это? — поинтересовался Коцебу, придав интонации возможно большее изумление.

Кравцов смолчал — он смешался, а ироничная Анна, точно дождавшись этого вопроса, ответила за Михаила:

— А что тут, в конце концов, неожиданного?.. Не Михаил Иванович, а я сказала это... Понимаете: я...

— Ну, от тебя всего можно ожидать! — возгласил Коцебу и засмеялся, громко; однако, почувствовав, что смеется один, смолк и, взяв со стола нож, с отчаянной решимостью постучал им по тарелке — звук получился почти траурный. — Вот был я свидетелем поединка: нарком Луначарский и митрополит Введенский... — начал Разуневский-старший — он понял, что немалым виновником деликатной паузы является он и спасать положение тоже надо ему. — Тема была та же, как примирить современное знание с церковью... — он наклонился, стараясь заглянуть в глаза дочери. — Понимаешь, Анна, то был Луначарский... — он точно хотел сказать дочери: «Не ты, а Луначарский!» — Одним словом, вопрос был поставлен тот же: есть ли бог?.. Поединок был почти... кровавым, но не могу сказать, чтобы Луначарский был на щите... — он вдруг поднял глаза к потолку и мигом сомкнул веки, словно лишился зрения. — Режет... этот свет, режет. Умерьте!..

Повернули выключатель — из пяти лампочек оставили горящей одну. Стало сумеречно и еще более тихо. Волчонок шевельнулся под столом, взвизгнул и завыл, стуча зубами как в ознобе.

— Э-э... животина неразумная! — возмутился отец Петр. — Волк, а неможет жить без света...

— Он не может, а мы можем! — воскликнула Анна — это уже была дерзость. — Мы даже требуем... темноты... без нее нам худо.

— Этот твой скепсис... разрушительный! — вдруг вознегодовал Коцебу.

— Да, скепсис, но не разрушительный, а очистительный...

— Что же он... очищает? — Разуневский-старший отодвинулся от стола — он хотел лучше видеть дочь. — Что, скажи? — он понимал, что в разговоре, который медленно вызревал за столом, проглядывал замысел и то, что Анна собиралась сказать, она все равно сегодня скажет.

— Понимаешь, папочка, мы взрослые люди, при этом если иметь в виду знания, то в большей мере на уровне века, чем ты... Пойми: в большей мере. Скепсис? Да, но это хороший скепсис, тот, которому чужды предрассудки, а это, согласись, уже преимущество.

— Ты, полагаешь, что тебе дают право говорить с нами таким тоном... этот твой пик... кавказский и пульсирующие светила, к которым ты себя привязала? — воспротивился Коцебу.

— Может, и так: и пик кавказский, и светила пульсирующие! — подтвердила Анна смеясь. — Что же тут плохого?

Коцебу встал и проследовал из одного конца веранды в другой, — казалось, в сумерках веранды его рогожка светилась.

— Что плохого? — снова подал голос Коцебу, остановившись. — Что плохого? А вот что!.. Да будет тебе известно, что святая церковь не отрицает того, что делает современная наука, а обогащает ее свершения! Нет, ты послушай — тебе это полезно не меньше нашего... Природа не приемлет вмешательства извне. Она отторгает это вмешательство, как отторгла недавно сердце, заимствованное у другого лица... Иначе говоря, горит Дарвин, да, все еще горит, и торжествует монах Мендель, доказавший окончательность того, что создал творец... Ты полагаешь, что у науки и веры христианской — дисгармония: а я говорю — гармония...

— Погоди, ты вторгся в сферу, где ты понимаешь меньше меня, ибо астрономы нынешние суть естественники... — заметила Анна, улыбаясь, — это ее хорошее настроение было непобедимо, оно позволяло ей смотреть на происходящее чуть ли не с высоты того самого кавказского пика, который только что помянул Коцебу. — Послушай и меня, папочка: прошлой осенью вот за таким же столом в Абрамцеве мы разговаривали с молодыми людьми, которые завтра готовились стать духовниками. Петр свидетель: разговор продолжался шесть часов. Речь шла о магнитном поле Земли и земной мантии, об облачном покрове Венеры и способности его пропускать солнце, о пульсирующих звездах и звездных туманностях... Иначе говоря, речь шла обо всем, что как будто лежит рядом с богом, при этом ни единого слова о загробной жизни сказано не было. Больше того, если бы кто-то из сидящих за нашим столом отважился бы заговорить об этом, то это бы прозвучало так же, как если бы сейчас вот мы начали бы говорить о чудесах исцеления с помощью мощей Киевской лавры...

Она обвела присутствующих взглядом, точно приглашая заговорить их об исцелении посредством мощей лавры, но все молчали, чуть смущенно.

— Это же было у молодых... жезлоносцев бегство от дел церковных или демонстрация образованности, к которой церковь не имеет отношения? — спросил Коцебу — на какой-то момент он точно поддался обаянию того, что говорила Анна.

— Я не умею ответить, — заметила Анна, задумавшись, и в ее интонации некая строптивость исчезла, она будто приметила на случайной тропе диковинный росток и, призвав Коцебу, наклонилась, чтобы попристальнее рассмотреть необычайное создание природы. — Не умею ответить, — повторила она. — Но однажды в церковном посаде Загорска в двух шагах от врат храма я была свидетельницей такого разговора. Стояли трое парней в академических рясах и говорили о транзисторах. Говорил один, раскрыв перед собой ладонь и стараясь с помощью указательного пальца изобразить схему транзистора, а вокруг ходила старуха в вигоневом платке и молила помочь ей набрать святой водицы и увезти в Торжок... Молодые люди так были увлечены своим разговором о транзисторах, что не слышали старухи и какое-то время даже не понимали, что она обращается к ним; однако, на какой-то миг пробудившись и поняв это, они взглянули на нее, простите меня, как на пришелицу с того света... Вы понимаете, на каком расстоянии все это находится от жизни, которой живет в наше время человек?..

Она вдруг встала и пошла к двери, очевидно намереваясь ее приоткрыть, — на веранде было душно. И все время, пока она шла к двери, а потом ее открывала, глаза пяти человек, сидящих на веранде, неотступно следовали за нею. Она выглядела чуть-чуть старомодной в этой своей длинной юбке и блузе с рукавами-буфами и воротом стоечкой, с этими своими стрижеными волосами с пробором посередине и челочкой. Трудно сказать, походила ли она на Ковалевскую, но, если это сходство было, она не боялась его.

— Но пойми, Анна, когда говорит с тобой отец, наверно, он элементарно понимает, что такое ответственность? — осведомился старший Разуневский. — Кстати, и ответственность перед тобой, не так ли?..

Она точно ждала этого вопроса и была рада, больше того — счастлива, что он возник. Что-то похожее на улыбку появилось на ее лице, но это была не улыбка озорства или, тем более, злорадства, это была улыбка спокойной мысли, уверенной отваги, доброго решения.

— Ты прав: ответственность, при этом именно отцов... — произнесла она и потуже завернулась в свою шаль — из шали торчали сейчас только ее глаза, только они, казалось, и свидетельствовали, что она жива, как жива ее мысль, сейчас более воинственная, чем прежде. — Послушай меня внимательно: как-то лечу я из Москвы в свои Минеральные, высота километров пятнадцать, ночь и звезды. Проснулась и вдруг заволновалась, затревожилась от наивной гордости, что я есть человек двадцатого века. Наверно, не обязательно подняться на высоту пятнадцати километров, чтобы понять это, но в тот раз, простите меня, получилось именно так... И я стала думать, что имею право на эту гордость, если очень точно сопрягу ее со своей ответственностью перед грядущим, без этой ответственности у меня нет этого права. А что есть эта ответственность перед грядущим, как не ответственность отца перед своим чадом?.. Быть может, я в чем-то и недоросток, и недоумок, но для меня началом всех начал всегда был отец — глава семьи, называемой человечеством, хозяин дома, именуемого миром... Прости меня, но природа дала отцу и его слову такую силу, какой не имеет никто. Опираясь на это всесильное слово, отец может творить со своим чадом такое, что всем иным не по силам. Что я хочу сказать? Отец, не учи дитя свое догме и не внушай ему лживых истин... Если есть оно, отмщение, то оно здесь.

Анна обратила взгляд на младшего Разуневского — в этом взгляде были и неодолимая доброта, и спокойная дума, и участие, и храброе внимание, и любовь. Она точно говорила: «Молчи и верь, молчи, а я скажу и за тебя, все скажу...» У них точно было согласие в том, что говорить и что предать молчанию, тайный уговор на все случаи жизни, на все случаи и чуть-чуть на этот вот случай. В ее взгляде было участие, а в его глазах даже большее: согласие со словом сказанным и тем, что будет сказано.

— Но терпимость необходима и тебе, Анна... А коли она есть у тебя, то ты не можешь отрицать, что духовное развитие целой эпохи в истории человека определила церковь: нравственные заповеди и все, что их подпирает, — философия, искусство, история... Пойми: Леонардо и Рафаэль, наши Рублев и Дионисий, все церковная архитектура, эта наша жемчужина на Нерли...

— Не скрою, что здесь есть достоинство церкви христианской, достоинство бесспорное и непререкаемое, но оно в ином...

— В чем... прости меня?

— Ее главный миф, миф о Христе, гениален... В нем все чувства, которые извечно были в человеке: и любовь, и гнев, и сострадание, и мольба о пощаде, и призыв к всепрощению... Ни одна религия не имеет такого мифа, как ни одна религия не способна была вызвать к жизни такого искусства... Но человек сбережет силу прозорливого ума и открытых глаз, если сохранит понимание: это миф... И все это, прости меня, правда и великая правда, пока мы понимаем, что это миф... Когда ты терпишь поражение, ты вспоминаешь жемчужину на Нерли. Пойми: это можно сделать главным аргументом лишь в силу слабости позиции... Жемчужина на Нерли — это производное...

— А нравственный урок — тоже производное? Все, что проповедуют пастыри церкви?.. Имею в виду души людей...

— Мне так кажется: тоже...

Встал отец Федор и, шагнув во тьму, едва не споткнулся о волчонка, который взвыл и шарахнулся прочь.

— Эко ты... отродье дьявола! — произнес отец Федор и, дождавшись, когда волчонок смолкнет, пошагал дальше. — Вот говорят: нынешний поп не очень набожен. Это объяснимо: молодые люди идут в церковь не потому, что они верят в загробную жизнь, а потому, что они хотят разговора о нравственных принципах...

— Погодите, а тогда что есть учение церкви о загробной жизни? — подала голос Анна — в ее тоне была воинственность. — Мягко говоря: ирреальность, миф. О какой же нравственности можно говорить, если в ее основе нечто такое, что правдой не назовешь? И есть ли у этого учения право учить людей нравственности, если оно в своих истоках безнравственно?

Михаилу стоило труда не улыбнуться: ну вот, разговор пришел в ту же точку, откуда и начался: нравственность. Он посмотрел на отца Петра: он-то все понял и не совладал с улыбкой.

— Все — от нас... — произнес отец Федор кротко, но решительно. — Все — в человеке... Если он человек, у него найдется место и для бога. Дай человеку отпускную от бога, да человек ли он?.. Если есть у меня нечто дорогое, то это моя духовность, а что есть эта самая духовность, коли не господь наш всемогущий. Отнимите его у меня, да я убью себя!.. Клянусь крестом святым: убью... — Он охватил своей маленькой рукой грудь, ища крест, и, нащупав его, затих, глаза его пламенели — не было сомнений, что угроза убить себя не пустое слово. — А пока вы тут выясняете, мы пойдем — нам-то все ясно... Ты что затих, Фома? Пойдем, говорю...

Они ушли.

Коцебу почти торжествовал.

— Видели? — указал он на дверь, в которую вышел отец Федор. — Верующий человек!.. Возьмите в толк: верующий... и как это красиво! — Он взглянул на отца Петра: — Что же ты молчишь? Точно твоя хата с краю, точно твое дело сторона?

— А что мне сказать?

— Как — что сказать? Как? Да с твоей головушкой светлой у тебя архиреева дорога... Без пяти минут... владыка!..

Отец Петр улыбнулся, не без печали:

— «Владыкой мира будет труд!..»

Михаил не мог не подумать: в самом деле, почему младший Разуневский ушел в тень? И как понимать это его молчание? И как оно соотносится с самой личностью отца Петра? И как понимать нынешнюю миссию Коцебу? И не отсрочилась ли поездка за Дунай? И каково будет среброглавой церковке, что ждет не дождется приезда отца Петра?

Но чело отца Петра, казалось, ничем не омрачено. Кравцов видел, как отец Петр запустил пальцы в свои длинные волосы, взъерошил их. Минуту он застыл в этой позе — волосы закрыли его лицо, пытался сосредоточиться.

— Хочешь, дядюшка, я тебе задам вопрос, который однажды поставил перед Михаилом Ивановичем?

— Задавай...

— Вот он, этот вопрос: «Свободен ли я?»

— А свобода — она, как бог, внутри тебя, — произнес Коцебу. — Коли ты ощутил ее в себе, значит, свободен, коли не признал в душе своей, ничто тебе не поможет...

Но Петр уже не слушал Коцебу: видно, однажды ему это уже говорили.

— Анна, твоя подача, пошли? — обратил он взгляд к окну веранды, за которым была волейбольная площадка.

— Пошли! — подхватила она и, встретившись взглядом с Кравцовым, будто подмигнула ему. — И вы, Михаил Иванович, и вы!..

Но Михаил покинул веранду, когда они уже скрылись во тьме сада. Кравцов готовился услышать, как гудит, ухая, мяч и раздается знакомое: «Мазила!», а услышал иные звуки — стон сгибаемого дерева и шепот, казалось, сама пыльная тьма сада сеет горячий шепот.

— У нас не так все трудно, как может показаться, — точно заклинал он. — У меня дружок отыскался в Карелии, не дружок, а клад. Он в том лесном царстве — монарх абсолютный. Мне только слово ему молвить, и такую сторожку оборудует — загляденье. Переждем грозу в том бору дремучем до весны, а там можно и на свет глянуть. Сторожка — это не так плохо... Печку русскую сообразим, завезем муки и масла подсолнечного — будем печь пышки!.. Кругом вон сколько леса — по нашу душу тепла хватит! Если не крыша, то присказка спасет: «С милой — рай и в шалаше».

Он говорил и вздыхал блаженно, быть может, обвивал ее плечи длинными руками, быть может, целовал Анну, а она смеялась, односложно повторяя: «Да, да, да», — она со всем была согласна...

— Но только чур... — произнес он и замер. — Прежде чем завьемся в карельское приволье, покажи мне Зеленчук!..

Видно, просьба эта была для нее неожиданна, и она смешалась.

— Нет, нет, покажи, ты даже не можешь понять, как это для меня важно, — настаивал он, забыв обо всем, — он точно не делал тайны из этой своей просьбы, его голос стал слышным. — Ты не бойся: я явлюсь и исчезну незримо...

Когда он вновь появился на садовой тропе, он точно посветлел.

— Не иначе, партия осталась за отцом Петром, — произнес Михаил.

— За мной, за мной, — подтвердил он и, встретившись взглядом с Коцебу, который вышел на голос, возрадовался. — Анна обещала показать мне зеленчукские зеркала...

— Хочешь рассмотреть бога? — спросил Коцебу, помрачнев.

— А ты думал что?.. Хочу!..

В эту же ночь гости разъехались, да и Разуневский не остался дома, — кажется, его повлекло к зеленчукским зеркалам. Внешне это выглядело пристойно вполне: должен же кто-нибудь проводить Анну...

Он вернулся дня через три — вид у него был необычный: не иначе, в этом своем костюме неброских темно-коричневых тонов он убегал из Загорска в Москву — соблазн самовольной отлучки казался едва ли не доблестью.

— Пошли за Кубань!.. — предложил он Михаилу. — Не хотите? — он точно взорвался. — Простите, Михаил Иванович, но вы вроде моего Япета: едва я в воду, он начинает выть... — Он заглянул Михаилу в глаза. — Нет, я вас не приглашаю, я сам...

— Да я и не смогу отозваться на ваше приглашение — мне завтра вставать с зарей... — мягко парировал Кравцов.

— Не приглашаю... — повторил он. — Без обиды, не приглашаю, хотя проводить вы меня можете — до моста...

Они пошли. Река продолжала прибывать — никогда деревянный мост не гудел под напором сильной реки, как в этот вечер. Казалось, опоры едва удерживают мост — сильное тело его вздрагивало. Там, где встали эти опоры, река точно вскипала, выбрасывая гриву, грива была пепельно-седой, стелющейся по воде: десять опор — десять седогривых коней.

— Вы видели когда-нибудь человека, который бы сказал: «Я счастлив»? — вдруг остановил он Кравцова, дав понять, что дальше намерен идти один. — Видели?

— Даже самый счастливый не скажет: «Я счастлив» — счастье безбрежно... — ответил Михаил, поколебавшись: Разуневский не на шутку смутил его.

— Если оно зримо, это счастье, оно не может быть безбрежным, — произнес он не без обиды и спросил неожиданно: — Вы мою Анну знали прежде?

— Анну? — не скрыл изумления Михаил. — Откуда мне знать ее?..

— Не удивляйтесь — мне казалось, что знали... — То, что он хотел сказать, ему удобнее было произнести, если бы Кравцов спросил его об этом, но вопроса не было. — В том, что говорили она и вы, была согласованность... Простите, но я убедил себя в этом: то, что не сказали вы, сказала она, и наоборот...

— И поездка в Зеленчук была определена нашей с Анной согласованностью? — спросил Кравцов не без ехидства.

— И поездка в Зеленчук, — произнес Разуневский, покраснев; он успел внушить себе, что все было именно так, как он думал. — Мог ли я себе представить, что вот тут, на расстоянии протянутой руки, поселилось нечто такое, что имеет прямое отношение к предмету нашего с вами разговора...

— Быть может, спор о боге надо начинать с экскурсии на Зеленчук? — спросил Кравцов.

Разуневский смолчал, улыбнувшись, — в улыбке был и укор, и печальное любопытство, и та мера сочувствия, а может, и симпатии, когда не скрыть сомнения и есть сознание правоты.

Конечно, он мог и не уйти в тень молчания, но он смолчал, — так и осталось непонятным, что у него было на душе.

Он исчез во тьме, только Япет, поотстав, точно обнаружил неспешный шаг Разуневского и, пожалуй, незримую его тропу — отец Петр шел у самых перил.

...Ночью Михаил проснулся от стука каменного кулака в переплет окна, удар был требовательным.

— Михаил Иванович, выходите, ради бога! Ой, сердце зашлось! — спросонья Михаил только и ухватил, что у человека, гремевшего каменным кулаком, голос не чужой. — Выходите — не пытайте...

— Да ты ли, Фома Никитич? — мог только вымолвить Кравцов, не без труда опознав голос дьякона.

— Я, стряслась беда, больше неба, выходите!

Благо, что с вечера лег на тахте, не сбросив с себя одежды, — ринулся на улицу и попал истинно в каменные ручищи Фомы.

— Вот ведь сподобил господь на старости лет увидеть такое, врагу не пожелаю...

— Разуневский небось?

— Он!

Видно, город еще не узнал о случившемся — ворота дома были открыты, но двор пуст. На веранде горела керосиновая лампа с чадящим огнем, который вычернил стекло лампы. Надо было напрячь глаза, чтобы рассмотреть на дощатом полу веранды тело отца Петра, укрытое байковым одеялом. Тело было длинным, а одеяло коротким — худые ноги с рыжими волосами оставались непокрытыми, как непокрытым осталась и выпуклость лба, бледного и, как всегда, благородно чистого...

Михаил ощутил, как сшибло дыхание.

— Да как же он?

Уже у калитки Кравцова нагнал Фома.

— Сколько ни думай, не подберешься к правде, — молвил Фома, вздыхая. — Может, случай какой, что во власти господа, а может, умысел, а? Верно я говорю: чем человек грамотнее, тем легче он расстается с жизнью — это я давно заметил. И потом: куда шел человек? Где его стезя — дорога?

Фома постоял и канул во тьму, оставив Михаила с немудреной присказкой, однако в смысл которой еще надо было проникнуть: «Куда шел человек?»



Оглавление

  • КОРНИ
  •   КРУТИНА
  •   ЗАПАХ СЕЯНКИ
  •   МУЖИК
  •   БЕЛОЕ ЛИХО
  •   МАРФА
  •   САМОЗВАНКА
  •   ПОСЛЕДНИЙ БЛИНДАЖ
  •   МАЛЬЧИКИ
  •   ТЕАТР
  •   ЧАДО
  •   НЕВЕСТА
  •   ВЕГА
  •   БУРЯ
  •   КОРНИ
  •   НАНА
  • НОВЫЙ ПОСОЛ
  •   НОВЫЙ ПОСОЛ
  •   ИЗ ДНЕВНИКА АТТАШЕ
  •   СНАГОВ
  •   КУПЦЫ Повесть
  •   ПЕРВЫЙ ДОЖДЬ Повесть
  •   ВЛАДЫКА Повесть
  •     Неделя первая
  •     Неделя вторая
  •     Неделя третья
  •     Неделя четвертая
  •     Неделя пятая