КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Собрание сочинений в десяти томах. Том 1 [Юзеф Игнаций Крашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Крашевский Юзеф Игнаци Собрание сочинений в 10 томах. Том 1 Осада Ченстохова. Старое предание

Осада Ченстохова

ПРЕДИСЛОВИЕ РЕДАКТОРА
Ченстохов впервые упоминается летописцами в 1377 году.

Ясная-Гора в Ченстохове, на которой возвышается знаменитый католический монастырь, представляет собою не только религиозную, но и национальную святыню польского народа, потому что судьбе угодно было сделать Ченстохов и Ясную-Гору центром исторических событий. Ясногорский монастырь для Польши то же самое, что Троицко-Сергиевская Лавра для России; а настоятель Ясногорской обители — или приор — Августин Кордецкий может быть уподоблен в известной степени Сергию Радонежскому или Авраамию Палицыну.

Когда шведы в 1655 году под начальством Радзевского вторгнулись в Польшу, чтобы посадить на польский трон шведского короля Карла-Августа, и все разоряли и убивали на своем пути, польский король Ян-Казимир испугался и заперся в Кракове, а потом скрылся в Силезию. Великая Польша и Литва склонялись в пользу Карла-Августа. Защитником пылающей и разоренной Польши явился некто Стефан Чарнецкий с горстью рыцарей; а вдохновителем на борьбу со шведами польского народа выступил Кордецкий.

Вести о наступлении шведов одна другой страшнее долетали до Ченстохова, и судьба Ченстоховской Матери Божией больше всего беспокоила монахов. Было несомненно, что Ясная-Гора будет обложена шведами, и драгоценный образ был на всякий случай вывезен из монастыря. А монастырь стали укреплять.

Когда шведский отряд подошел под начальством Вржесчшовича, в монастыре было всего 68 монахов, сто шестьдесят солдат регулярных войск Петра Чарнецкого, сына Стефана, и пятьдесят шляхтичей Замойского. Кордецкий не согласился сдать монастырь Вржесчшовичу и приказал обороняться. Лучшим пушкарем оказался монах Доброш, а сам Кордецкий — великолепным комендантом.

Шведы думали, что возьмут монастырь сразу, тем более, что подошел к ним с большими силами генерал Мюллер. Все-таки, должно быть, шведские войска были не так многочисленны, как о том говорят ченстоховские хроники. Но, с другой стороны, очевидно, что Ясная-Гора находилась в большой опасности.

Кордецкий умел поднимать настроение польской души, и одушевление гарнизона угнетающим образом действовало на осаждающих, среди которых, надо заметить, было немало поляков, проникнутых католическим благоговением к Ченстоховской Богоматери. В то время как неприятель забрасывал монастырь разными разрушительными средствами, осажденные распевали божественные гимны и отстреливались с успехом. Сам генерал Миллер (суеверный солдат, несмотря на свое протестантство) стал подумывать, что "добра тут ждать нечего", и верил в чары, но верил также он и в военное искусство и в необходимость повиноваться своему главнокомандующему Виттембергу, который никак не мог понять упрямства Ченстоховского «курятника», как называли шведы Ясную-Гору. Весь край признал власть шведского короля, а «курятник» сопротивляется! Решено было взять монастырь приступом.

Но тут один ченстоховский мещанин подметным письмом известил Кордецкого, что уже вся Речь Посполитая восстала против шведов, и что Ян-Казимир, наконец, стал во главе движения. Этот мещанин, Яцек, был уже старый человек. Переодевшись шведским солдатом, он приблизился к стенам монастыря и предупредил Кордецкого о готовящемся штурме. На обратном его пути шведы узнали его, и Миллер приказал его колесовать. Легенда говорит, что старик, изнывая в муках, блаженно улыбался, потому что увидел в небесах Божию Матерь.

Была морозная ночь, когда Миллер, отложив штурм монастыря на время совершавшегося в нем богослужения, утром начал пальбу. Но стены выдержали натиск, и Миллер, махнув рукой, отпустил недомученного Яцека и снял осаду. В пятом часу не было уже ни одного шведа под Ясной-Горой. Ворота монастыря широко раскрылись, как бывало перед войной, и громко и торжественно на всю Речь Посполитую зазвонили монастырские колокола.

Эпизод этот Крашевский, знаменитый польский романист, знавший и любивший историю своего края, взял темой романа и придал чертам своих исторических героев тот оттенок наивного восторга, который свойствен всем патриотическим легендам и национальным сказаниям.

Несколько лет назад мне пришлось быть в Ченстохове, и монахи-паулины, владельцы Ясногорского монастыря, любезно показали мне все его сокровища и достопримечательности. Несмотря на то, что монастырь в значительной степени утратил характер былой простоты, благодаря новейшим пристройкам и в особенности безвкусным, недавно воздвигнутым статуям, изображающим двенадцать страданий Христа, старинные залы, коридоры и храмы, видевшие в своих стенах древних богобоязненных польских рыцарей, навевали невольные думы о трагическом великолепии, которым некогда блистала польская республика. И образ Августина Кордецкого, воспетый Крашевским, казалось, сопутствовал нам и глядел из сумрака на окружавшую его старину и, может быть, на всю Польшу спокойными и все еще по-прежнему верующими очами.

ИЕР. ЯСИНСКИЙ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
Откуда взялась чудотворная икона, как прославилась чудесами и какие почести воздавали ей короли и простые смертные

На крутой каменистой возвышенности среди равнины, усеянной деревушками, холмами, на которых торчат развалины замков, и песчаными полосами, посреди горизонта, опоясанного вдали полосой синих холмов, возвышаются монастырь и костел Ченстоховский; и кажется, что лежащие кругом его жилища людей, леса, поля, замки, часовни склоняются перед ним, как склоняет головы толпа слуг перед своим господином. Эта укрепленная старая громада — крепость девы Марии, медленно строившаяся в течение долгих лет, обнесенная стеной, как рыцарским поясом, ворота которой кажутся издали драгоценной пряжкой, — высоко взбегает стенами костела над всеми другими строениями, а еще выше, над ними, упирается в облака колокольня, неся на себе золоченый крест. Немного ниже, в тени ее, на костельной крыше в лучистом круге виднеется образ Пресвятой Девы, указывая издали паломникам путь к их вечной Заступнице. К зданию костела теснятся пристроенные часовни, из которых, как жужжание пчел, доносятся голоса молящихся монахов, — пчел этой Божьей пасеки. Тут же близко белеет фасадом большой и великолепный монастырь, по которому видно, что его строили королевские и княжеские руки, что украшала его набожность верующих людей и расширяла забота о славе Бога и Девы Марии. Издавна это святое место, лежащее на границе рыцарской страны, подвергалось вражеским нападениям и захватам и потому обнесено зубчатыми стенами. По четырем углам стен сторожат Ясную-Гору круглые и четырехугольные башни, обращенные в разные стороны, как бы высматривая неприятеля.

У подножия горы в нескольких стах шагах от Ясногорской твердыни виднеется над зданием новициата маленький костел во имя святой Варвары, выстроенный недавно, несколько десятков лет тому назад. С другой стороны, костел св. Роха, защитника от мировой язвы, соединяет главную твердыню с монастырским селением, старинная приходская церковь которого гордо возносится над черными крышами домов. Вокруг стен (признак того, что они давно не видели войны и не служили для охраны) свободно прилепились деревянные клетушки, точно гнезда ласточек, и раскидываются все дальше и шире. Это лавочки торговцев, которые, стоя под стенами костела, ожидают паломников, покупающих памятки о Ясной-Горе: тут можно найти образки Богородицы, большие и малые, дорогие и дешевые, позолоченные и простые, на жести и на бумаге, божественные книжки, стихи в честь Божией Матери, безделушки с Ее именем, крестики, бусы, розаны и другие цветы, искусно сделанные так, что в сердцевине их сияет чудотворный образ, и тысячи других мелочей, какие освящают монахи-паулины каждый праздник и каждое воскресенье у алтаря, прикасаясь ими к кипарисовой доске и раздавая их потом уходящим домой. Под покровительством своей Заступницы немалая часть бедняков зарабатывает себе пропитание, живя набожностью толпы, которая волнами приливает к чудотворной иконе.

И теперь там не пусто; так же, как и в былые времена, в золотой век непоколебимой и горячей веры и почитания Богородицы. Не только вся Польша, но Русь, Литва и пограничная Силезия доставляли набожных странников, приходили чехи, моравы, венгры и немцы и люди из более далеких стран, так как слава о Ченстоховской иконе расходилась по всему свету. Так же, как в Рим с юга, так со всего северо-запада Европы шли целые караваны пилигримов с молитвами и песнями к Заступнице угнетенных. Как в источнике света сходятся лучи его, так тут встречались и объединялись толпы людей, сошедшихся с разных сторон к Ясной-Горе с единым горем и единой просьбой: помоги!

Одни шли пешком, ведя за собой запряжки и дворню, от услуг которой добровольно отказывались; другие медленно двигались три шага вперед, два назад, нарочно плетясь так с жаркими мольбами; одни питались в пути хлебом и водою; другие подаянием, в нищете, намеренно терпимой для Бога; третьи, исполняя обет, ползли на коленях, неся на себе кресты и тяжелые цепи; грешники, больные и нуждающиеся в помощи сходились вместе: убогий с богачом, крестьянин и вельможа, у одного алтаря, равными детьми единой матери. Великолепная и трогательная картина получалась тогда, когда навстречу утомленным пилигримам выходили монахи-паулины с крестом и хоругвями, здоровались с богомольцами и вели их в жилище, вверенное монашескому надзору. Уставшие набирались сил, погасшие взоры наполнялись новыми слезами; молитва горячей и усердней вырывалась из запекшихся уст, и каждый, падая ниц перед открытым образом, чувствовал, что с его плеч как будто скатывалось бремя, как будто вся тяжесть горя слагалась у ног Пресвятой Матери.

Издавна чудотворный образ на Ясной-Горе озарял Польшу благословенным светом чудес, будя в сердцах веру, привлекая к себе грешников, рассыпая вокруг себя милосердие. Не было никого, кто ушел бы от него не исцеленным, не утешенным в душе, верой своей не избавившись от болезни, не сложив ее перед Матерью Того, Который, будучи Богом, пожелал терпеть за нас, как человек, и умереть, как преступник. При взгляде на лик Скорбящей Матери распятого Бога, при воспоминании о великой кровавой жертве, уменьшалось и исчезало людское горе. С XIV века хранила Ясная-Гора образ, а короли и князья, нищий и богатый одинаково постарались в создании трона Покровительницы Польского королевства. Каждый нес, что мог: король горсть золота; гетман вешал у образа свою булаву; нищий посвящал свое обручальное кольцо; калека приносил восковую руку или ногу, завернутую в холст вместе с деньгами, кладя ее около сокровищницы. Епископ дарил свой золотой кубок; шляхтич вешал лампаду; каждый строил, украшал и обогащал это место, прославляя свое имя пожертвованием. И из этих-то многочисленных жертв постепенно вырастал костел, воздвигались стены монастырские, выросла колокольня, засияли алтари; литые из серебра изваяния святых встали кругом Богоматери, а сокровищница стала действительно сокровищницей, так как в ней скопилось то, что дороже драгоценностей — исторические воспоминания.

Не было костела, не было дома, где не знали бы Пресвятую Деву Ченстоховскую, а прославленные чудесами изображения ее были рассеяны по всему краю: в Глоговке в Силезии, в Сокале на Руси, в Топольне прусском, на Волыни, в Опорове в княжестве Ловичском, в Мстове, в Кракове, в Австрии в Нейштадте; и даже в Риме набожные люди, не имевшие возможности побывать в Ченстохове, постарались добыть копию с иконы, написанной св. Лукой, — чудотворную, как и та кипарисовая доска, на которой, по преданию, евангелист изобразил лик Пресвятой Девы в минуту вдохновения. Маленькие иконки встречались всюду: в хатах поселян, над убогой постелью, на доспехах шляхтича, на кольцах женщин и четках монахов.

Нельзя не сказать хоть несколько слов об истории этого образа и этого места.

Предание говорит, что св. Лука, евангелист-живописец, покровитель всех художников, сам нарисовал в минуту вдохновения образ Богоматери на кипарисовом столике, принадлежащем Пресвятой Деве, на котором, по словам легенды, "она занималась работой и читала святое писание, размышляя о небесном. Столик этот, его доску, она окропила и освятила своими слезами, а иногда принимала на нем пищу".

На этой-то кипарисовой доске, которую сам Иисус, приемный сын убогого плотника, вытесал всемогущей рукой для матери, давая нам пример труда, — живописец начертал святой лик Богородицы Для набожных женщин иерусалимских. Икона в течение веков переходила из рук в руки, пока не попала в Польшу. Ее открыла Царица Елена, мать Константина Великого, после того, как она чудесно уцелела во время осады Иерусалима Титом, и увезла ее с собой в Константинополь. Царица Ирина спасла образ от ярости иконоборцев. В конце концов царь Никифор подарил его Карлу Великому (803–810). Позднее икона сопровождала этого воителя в ег о походах, но как она перешла из рук покорителя славян к славянским князьям на Руси, это известно одному Богу. Мы находим икону затем в руках Владислава, князя Опольского. Ченстохов — последнее место пребывания этой реликвии, которому суждено было хранить Покровительницу Польши, — был прежде маленьким поселением вблизи Олыптына. Олыптын, создание человеческих рук, ныне представляет развалины и находится в упадке; он едва виден с колокольни и чернеет грудой разрушенных стен. Ченстохов же, дитя вековой набожности, пережил его разрушение, возносясь все выше и выше. Кажется, в четырнадцатом веке место это должно было разрастись еще больше, а Владислав Опольский, который неспокойные русские владения променял в 1377 году на княжества Добржинское, Быдгощ, землю Велюнскую и староство Ольштынское, был первым творцом будущего величия святого места.

Однажды Владислав был осажден в Бельзском замке татарами, этим бичом божьим славянских земель, удары которого выработали в поляках их рыцарский дух, мужество и силу. Нашествие татар было стремительное, неожиданное и застигло князя с горстью людей, слабого, более рассчитывавшего на Божью помощь, чем на отвагу гарнизона. Образ в то время находился в домовой часовне князя; перед ним упал ниц Владислав с горячей мольбой о спасении. Он еще молился, когда татарская стрела зазвенела в окне часовни, свистнула над головой князя и вонзилась в образ. При виде этого святотатства, следы которого до сих пор носит икона, князь залился слезами, прося Бога о мщении. И вдруг разыгралась буря с громом и вихрем, в помощь осажденным; среди осаждавших начался переполох, гарнизон в темноте, при свете молнии, сделал с князем во главе вылазку. Татары бежали разбитые. После этой победы над неверными Владислав, памятуя о чуде, хотел увезти икону с собою в Силезию в Ополь, но во сне ему было свыше указано, чтобы он оставил ее в Ченстохове.

В 1382 году святой образ стоял на предназначенном ему месте и был отдан на попечение монахов-паулинов. Посреди равнины, по которой течет Варта, стремясь к Одеру, на высокой скалистой горе, господствуя над далекими окрестностями, были построены первые жилища для монахов, а старый маленький костел, уже существовавший тут ранее, обогатился новой святыней и стал зародышем тех зданий, которые медленно начали воздвигаться.

Монахи-паулины, названные "братьями смерти", владели несколькими деревнями в окрестностях, имели чинши, подати и доходы с мельниц и пасек. После смерти Людовика княжество Ольштынское вместе с Ченстоховом отошло к Польше. Владислав Ягелло был первым из польских королей благодетелем этой обители. Паулинам к прежним владениям были прибавлены Старый Ченстохов, несколько ближайших деревень и годовой доход с чиншей местечка. Монастырь был освобожден от тяжелой подчас повинности содержания на свой счет чиновников и депутатов сейма. Набожный Ягелло несколько десятков лет спустя возобновил свои пожертвования, когда слава Ченстоховской иконы, распространяясь все дальше и дальше, не только в Польше, но и в соседней Силезии, Моравии, Пруссии и Венгрии, притягивала тысячи паломников.

Как некогда при Болеславе Храбром, люди, только что обращенные из язычества, влекомые жадностью, нападали на только что заложенную обитель, прослышав о собранном там золоте, так и тут множество жертвований, рассказы о богатствах возбудили в людях, зараженных ересью гуситов, жажду к грабежу и воровству. К несчастью, также и свои, скрывшись под именем гуситов, собрав бродяг и разбойников с пограничных мест, явились виновниками нападения на Ченстохов.

Некий Яков Надобный, Ян Куропавка и несколько других, собрав бездельников из Силезии, Чехии и Моравии, в день святой Пасхи напали на Ясную-Гору, не защищенную и открытую, так как никто не ожидал нападения; ибо всем казалось, что ее охраняет ее собственная святость. Они искали здесь богатств, а нашли только то, что набожность людей сложила на алтаре: чарки, кресты, пластины, покрывавшие кипарисовую доску, и священные костельные сосуды. Забрав все это, разбойники унесли даже сам образ, вырвав его из алтаря, вероятно, ради богатых риз, которых не сумели снять; желая это сделать, они рубили саблями и кололи рапирами старинный образ, но безуспешно и, расколов доску, бросили икону и убежали. Шайка эта скрыться не могла; два ее начальника и их сообщники окончили свою жизнь, кто на плахе, кто в тюрьме.

Предание говорит, что святотатцы, охваченные ужасом перед своей виной, или из-за тяжести, которую вдруг принял чудотворный образ, защищаясь от похищения, или по какой другой причине, бросили его на землю, раскололи, а сами были поражены внезапною смертью. Монахи оправились от страха, побежали по следам злодеев и наткнулись на образ, изломанный, лежащий в болоте. Для омовения святого образа забил ключ; на этом месте позднее был построен костел св. Варвары. Напрасно старались зарисовать следы ударов мечей, они остались навеки, как свидетельство преступления; сто раз прикрытые краской, они снова появлялись и остались как бы следами мученичества.

В пятнадцатом веке паулины из этого рассадника ченстоховского разошлись по всей Польше, неся с собой всюду поклонение Божьей Матери Ченстоховской: в Пинчов, Велюнь, Влодаву и другие места. Новое нападение чехов в 1466 году опустошило Ченстохов и его окрестности, но монахи смогли откупиться, и руки святотатцев не дотронулись до образа. С той поры на Ясной-Горе стало тихо, росли только пожертвования, толпились паломники и сыпались дары верующих. Казимир Ягеллончик приезжал с семьей и двором помолиться перед Заступницей Польши, неся ей новые королевские дары, а обители привилегии власти и свободы. Все другие короли подтверждали привилегии предшественников, увеличивая и обогащая монастырь и костел. Само поселение ченстоховское под покровом Заступницы сильно возвысилось, разрослось, и увеличилось его население, так что местечко вскоре превратилось в город.

Сигизмунд I по примеру предшественников положил на алтарь не только подтвердительные грамоты, но и драгоценные произведения рук своих. Король-артист, любивший искусство и сам занимавшийся им в часы досуга под руководством видных художников, принес в дар крест дивной работы с куском дерева от Креста Господня и великолепными украшениями. Сокровищница Ченстоховская уже тогда имела множество даров и драгоценных приношений, часть которых сохранилась до наших дней.

С той поры Ченстохов все рос и строился.

При Сигизмунде III, когда вкус к новой архитектуре все больше распространялся, а старые маленьких размеров готические костелы стали по всей Польше заменяться громадными зданиями, Ченстоховский костел и монастырь, пожелав сравняться с другими, начали расти вверх.

Как раз во время начали паулины обносить святыню стенами и строить здания лучше и прочнее, так как снова им стали угрожать нападения. В конце первой четверти XVII столетия наружная стена уже окружала Ясную-Гору.

Достойна упоминания жертва убогого монаха, последнего проповедника, горевшего пламенем веры ксендза Петра Скарги. Он прислал для алтаря свечу, слепленную его собственными руками; она догорела вместе с ним и угасла в час его смерти.

Сын Сигизмунда, набожный и храбрый Владислав IV, осыпал дарами Ченстохов. В 1633 году он, прося сил у неба на трудное управление краем, упал ниц с мольбой перед Божией Матерью. Точно предчувствуя грядущие бури, он поспешил с окончанием начатой твердыни и тем оградил обитель от напасти, которую, неизвестно, предвидел ли он. Быть может, он обладал пророческим даром, а может быть, тягостное предчувствие говорило ему, что он не оставит потомка и отдаст Ягеллонский скипетр в руки слабого Яна-Казимира.

Провожая останки своей жены, посетил он еще раз Ченстохов, но тогда вместе с ним еще находился его сын, которого вскоре отняло от него небо. Передают, что ребенок дважды преклонял колени перед образом девы Марии, как бы прося защиты от смерти, как бы молясь невинной душою за край, над которым он должен был царствовать; но Бог взял его к себе, прежде чем он коснулся короны своих предков, чистой, печальной, святой, но повитой терниями.

Предшественник Яна-Казимира был одним из королей, оставивших в Ченстохове наибольшую по себе память. Несколько раз он навещал это место; а угасая на смертном одре, он, почувствовав облегчение в страданиях, слал еще туда свои последние благодарственные молитвы. Он умер. После него Ян-Казимир принял в слабые руки тяжелое наследие. Отправляясь на коронацию, набожный потомок Ягеллонов не миновал образа Богородицы; на обратном пути, уже женатый, пришел он просить благословения в супружестве, а позже, в дни тревоги и бедствий, не раз заезжал он на Ясную-Гору, прибегая под покров Заступницы скорбящих.

II
Как разразилась над Польшей жестокая вьюга, и как сдавалась шляхта вместо того, чтобы бить врага

Уже на вершине Ясной-Горы гордо возвышались стены нового костела, часовни и монастыря; у ее подножия в том месте, где забил ключ, был построен костел св. Варвары; с другой стороны, как бы на страже, встала часовня св. Роха, а с третьей — св. Иакова. Часовня иконы Марии расширилась и значительно увеличилась, а из даров и богатств, собранных веками, было решено отлить серебряные статуи и украсить большой алтарь черным деревом и серебром, как бы для возбуждения жадности новых гуситов.

Тем временем небо над Польшей начало хмуриться, зловещие знамения, которые простой народ считал за предостережения милосердного Бога, предвещавшие бедствия, увеличивались с каждым днем. За несколько лет перед тем сгорело подожженное злоумышленниками местечко Ченстохов; за год до нашествия неприятеля огонь случайно уничтожил высокую колокольню костела. На небесах искрились кометы, и происходили таинственные явления; страх сжимал сердца людей.

Набожные люди с ужасом наблюдали эти вещие знамения на земле и на небе, на звездах и солнце, и верили, что Отец Небесный, прежде чем послать наказание, шлет предостережения. И не напрасны были опасения, так как приближалось время небывалых бедствий и невиданных унижений и горя.

На Руси восстали казаки, дав волю долго заглушаемому чувству ненависти. Царь Московский взял Вильну, которую Радзивилл даже не защищал: потому ли, что перешел на сторону шведов, или потому, что более занят был защитой собственных имений. Карл-Густав, побуждаемый изменником Радзеиовским, слишком хорошо знавшим положение Польши, нарушил под простым предлогом перемирие, заключенное до 1661 года, и высадился на берег 15 августа 1655 года, желая покорить Польшу и завладеть королевством, совершенно открытым для нападения неприятеля, которого удерживала только слава о его былом могуществе. У Польши не было ни защитников, ни союзников, ни друзей, вся ее надежда была на Бога.

Весть о нападении Карла-Густава сначала казалась неправдой, и казалось невероятным, чтобы он отважился напасть на страну, население которой могло встать, как один человек, на защиту родного очага. Сначала говорили: он не перейдет Нотеца и Варты! Но Бог захотел покарать и орудием своей кары избрал изменника.

Еще смеялись над шведами, когда подканцлер Радзеиовский готовил уже им в Великой Польше торжественный прием. Как вдруг широко распространились страх и молва о том, что Карл перешел Варту, а воевода калишский Грудзинский и воевода познанский Опалинский присоединились к нему. Великополяки отреклись от своего короля, широко отворили ворота пришельцам, протянув им вооруженную руку.

Еще Польша не очнулась, пораженная нашествием шведов, когда они уже овладели Познанью, Калишем, Косцяной, Крушвицей, Быдгощем и быстро приближались к столице, к Варшаве. Измена великополяков была причиной всех позднейших бедствий, так как она была дурным примером, так как говорила о возможности того, о чем никто раньше, кроме Радзеновского, не думал — об отречении от своего короля, нарушении присяги, добровольной покорности бесправному пришельцу, не имевшему ничего общего с Польшей, явившемуся завладеть ею.

Ян-Казимир, отчаявшись в силе королевства, сыны которого, даже не пролив капли крови, сразу перешли на сторону врага, — с тяжелым сердцем, от сознания своего бессилия, отступил к Кракову; но и здесь нечем было защищаться. Мужество Стефана Чарнецкого и горсти его товарищей не могло спасти столицу, и эта дорогая реликвия была обречена на разрушение. Из Кракова изгнанник-король уехал в Спиж, а Краков еще защищался остатками своих сил.

Последний союзник католической Польши, ее наемный друг, хан татарский, который сегодня служил Хмельницкому, завтра гетманам, — видя разоренный край, захваченные области, а короля в изгнании, — ушел в свои степи, ожидая, на кого бы напасть, с кем воевать? Для него все неверные были одинаковы; лучшим был тот, кто платил.

Трудно себе представить, каким ужасным было состояние страны в то время; короля не было, не хватало защитников; всюду были предатели, всюду появлялся неприятель, и растерзанное наследие Ягеллонов распадалось на части. В Вильне правил Хованский, Краков осаждал шведский генерал Виттемберг; в Варшаве губернаторствовал швед вместе с изменником; по воеводствам день ото дня все чаще присягали Карлу-Густаву. Не было надежды, не было спасения, и казалось, что последние минуты долгого беспечального житья погребальным звоном проносились над головами людей, не знавших, к кому склониться под защиту. Направление умов было таково, что исчезала последняя надежда; бежали к изменникам, к неприятелям; остальные вздыхали и ждали помощи… от татар. По рукам ходили какие-то письма, извещавшие об этих союзниках, а тем временем город за городом, крепость за крепостью сдавались, объятые ужасом, неприятелю.

На границах всюду кипели бои, или, вернее, совершались нападения на беззащитных. Украина истекала кровью, Каменец был осажден Хмельницким, русские города уже приготовили ключи для казацких гетманов; шляхта дрожала на своих хуторах, хотя и обнесенных частоколом; по костелам шли моления; гибель казалась неизбежной.

Шведы же в занятой ими части Польши хозяйничали по-своему. Шляхта завлекалась всеми возможными способами, подкупалась громкими словами; в будущем были обещаны деньги и пожертвования на костелы, защита веры и прав. Горсть оставшихся верными, хоть и небольшую, но страшную для него, Карл-Густав хотел устрашить эдиктом, дававшим право каждому, даже черни, верховодить над господами и выдавать живым и мертвым каждого, заподозренного в неприязни к нему, и получать за это награду. К счастью, это подстрекательство к убийствам и грабежу, раздувавшее огонь злодейства, больше возмутило, чем привлекло сердца к шведскому королю. Оправившись от первого страха, с грустью и болью, с тоской на сердце, каждый искал способа, как вернуться на чистый путь, на путь нравственного долга.

Были, впрочем, люди, которые и в великих бедствиях не потеряли надежды на Бога, не утратили мужества и склонились к стопам Всеблагого, каясь в грехах, ожидая, когда Отец Небесный простит их.

III
Как со всех сторон в монастырь проникает страх, и какие гости дают Кордецкому советы

В Ченстохов отовсюду доходили страшные вести о шведах. Гонец за гонцом, посол за послом приносили известия все ужаснее и ужаснее. Уже ожидали нападения, и наверху колокольни стоял монах-часовой, тревожным взглядом следивший за каждым домиком в поле, за каждой группой всадников, принимая их за неприятеля. Исчезли паломники, и кругом было глухо и пусто; везде шныряли шведы, или ожидались казаки; каждый боялся выйти из дома, разве только за тем, чтобы вместе с имуществом укрыться в укрепленных городах или в глубине лесов и гор. Окрестная шляхта лишь изредка навещала приора, не решаясь еще покинуть родные дома, но предвидя уже тот момент, когда ей придется искать защиты под покровом Божией Матери. Не один из шляхтичей уже привез сундучок, глубоко спрятанный в повозке, в котором хранились драгоценности его и жены, документы, деньги и дедовская утварь.

Все это отдавалось на хранение паулинам, а святые отцы еще и сами не знали, как охранит их самих Бог. Говорили, что Карл-Густав гарантировал костелам и монастырям безопасность, неизменность веры и обрядов, но все-таки Ченстохов как укрепленное место, господствующее над границами Силезии и на пути шведов к Кракову, мог быть ему необходимым. Более набожные верили, что, хотя он и иноверец, но не покусится на такую прославленную святыню, чтобы не оттолкнуть тем от себя сердца католиков. Другие высказывали, и не без основания, предположение, что грабителей могут привлечь богатства, накопленные на Ясной-Горе так же, как и мысль о необходимости укрепиться в этом пункте. Но до сих пор еще ничего не было известно о намерениях шведов овладеть Ченстоховом, и ни один солдат из войска Густава пока не появлялся у подножия горы. Но это затишье было зловещим; отклики далекой бури все ближе и слышнее становились для монахов, а ночной осенний ветер, доносивший самый далекий звук, заставлял думать, что приближается неприятель.

Ранним утром первого ноября 1655 года приор монастыря, ксендз Августин Кордецкий, находился в своей келье и молился, когда в нее внезапно постучали. Прося войти, капеллан закрыл книгу со вздохом, как бы страдая оттого, что из лучшего мира его возвратили на землю, и бросил взгляд на образ Распятого, как бы прося у Него помощи и совета.

Вошел монах, ксендз Петр Ляссота, с несколькими письмами, поцеловал руку настоятелю по старинному обычаю для напоминания о послушании, молча вручил ему письма, но лицо его было испугано и подернуто грустью. Ксендз-приор посмотрел на печати и адрес и, не спеша распечатать, сел.

Это был человек средних лет, небольшого роста и с обыкновенной внешностью; черты лица его говорили о великодушии, твердом характере и светлом уме. Добродушие и мягкость соединялись в нем с мужеством и выносливостью. Серые глаза смело и прямо смотрели на каждого, не опускаясь ни перед кем, не боясь ничьего проницательного взора, сами проникая вглубь души; густые брови, сросшиеся над ними, уже начинали седеть. Лоб у него был высокий, изрезанный несколькими морщинами, которые начертали время и труд, а не заботы. Красные и широкие губы выражали одновременно силу и доброту, которые отмечают великих людей, всегда готовых к борьбе и стойких пред опасностью. Было видно, что на них часто играла ласковая усмешка; говоря, он умел придать приятность своей речи, а временами и несокрушимую силу, объяснить которую никто не сумел бы, но всякий повиновался ей. Таков был ксендз Кордецкий, с важной осанкой, седеющими волосами и длинной, спускающейся на грудь, бородой, в повседневной жизни; но тот, кто увидел бы его на молитве, быть может, не узнал бы его: так изменяло его стремление души к Богу, так прояснялся и светлел его облик. Он становился совсем другим человеком. Никто, как он, не умел так соединять суровость с мягкостью, две совершенно противоположные черты, и никто лучше его не громил пороки людей.

XVII век был, действительно, веком чистой и глубокой веры, но и в нем было мало людей, похожих на Кордецкого. Он не был ученым теологом и часто сам себя называл неучем, и каждый раз, когда приходилось решать какой-либо трудный вопрос, находил помощь в своей чистой душе, а эта христианская сокровищница была у него неисчерпаемой. Его ум, его речи были согреты сердцем, проникнутые богобоязнью и полные чистой любви к Богу. Никогда ни один земной помысел не осквернил его своим нечистым желанием. Дитя работящих и бедных родителей, слишком рано ушедший в монашество, влекомый к нему, как апостолы от сохи, облитой потом прадедов, из хижины, в которой царила бедность, он добровольно отрекся от света, вовсе не жалея о нем. От тихой пристани, наслаждаясь жизнью монаха, он проходил свой путь с христианскою надеждою на счастливую жизнь за вратами короткого земного существования и ожидал смерти с улыбкой на устах.

Родители Кордецкого были бедные крестьяне из Ивановиц, в Калише. Воспитывался он среди простых людей на поле и свою деревенскую простоту принес в жертву Богу. С детских лет, еще сидя на руках набожной матери, Клеменс мечтал о монастырской тишине, стремился к одиночеству и посвящению себя Христу. Но не ранее тридцати лет удалось ему сделаться монахом. Среди монахов, которые в числе своих членов насчитывали немало потомков знаменитейших шляхетских родов, сын пахаря резко выделялся умом и набожностью; братия выбрала его настоятелем. Сначала он был приором в Опорове и Пинчове, затем сделался им на Ясной-Горе и вскоре засиял светочем добродетелей и заслуг.

Неутомимый в труде, он никогда не боялся его; брался за него с радостью и, окончив, искал другого, и Бог посылал ему силы. С младшими он был старшим братом, для виновных любящим отцом, который прощает в надежде на исправление; с неисправимыми суровым судьей, но всегда милосердным, как только замечал искру раскаяния и слезу скорби; он повсюду являлся верным христианским служителем Бога, изливающего милосердие.

Молча подал письма ксендз Ляссота, а приор оглядел их внимательным взором, не спеша распечатать; затем взглянул на монаха и спокойно спросил:

— Слышно что-нибудь новое, отче?

— Нет, все то же.

— Все худое?

— Это Богу известно, что худо, что хорошо, — ответил Ляссота, — мы только терпим.

— Ты прав, брат! — живо отозвался приор. — Поправил неловкое слово мое, спасибо тебе.

— Я?.. — вспыхнув румянцем, спросил Ляссота. — Разве я посмел бы…

— Оно так и есть, — закончил Кордецкий, — Бог сам знает, что посылает нам, а мы из его рук должны принимать все с благодарностью. Из-за поспешности только вырвалось у меня злое слово. Трудно не жаловаться.

Говоря это, ксендз вздохнул.

— Кто дал тебе письма?

— Одно из них от посланного Радзионтка, другое привез с собою пан Павел.

— Пан Павел приехал?

— Только что прибыл, посланный, как говорит, каштеляном.

— Где же он?

— Он хотел переодеться; я его провел в келью для приезжающих.

— Спасибо тебе большое, я сам сейчас пойду к нему.

Говоря это, он начал распечатывать письма, а ксендз Ляссота тихо поклонился, направился к двери и вышел.

По лицу приора было видно, что письма принесли новые огорчения, так как лоб его нахмурился, тяжелый вздох вылетел из его груди, а глаза поднялись к небу; затем, как бы опомнившись, он принялся читать снова, потом положил письмо, опустился на колени, недолго, но горячо помолился и поспешно вышел.

Одно из писем было особенно печально и предвещало Ченстохову тяжелую в будущем судьбу. С самого начала войны боялись паулины за судьбу чудотворного образа, но еще больше испугались они, когда королевские письма, разосланные по всем крепостям и замкам, дошли до них, предписывая готовиться к обороне и извещая, что шведы, соблазняемые богатствами Ченстохова, могут внезапно напасть и на него. Провинциал паулинов ксендз Теофил Брониовский немедленно отправился к королю просить у него какой-либо помощи. Но что мог обещать и сделать в то время Ян-Казимир? Провинциал возвратился с ненадежным обещанием помощи в случае внезапного нападения.

— Делайте, что можно, — сказал король, — но если вас будут осаждать, я постараюсь послать вам помощь.

Такой ответ короля прислал провинциал настоятелю, ждавшему от Бога того, чего не могли ему дать люди.

Только что прибывший в монастырь пан Павел Варшицкий был двоюродным братом Станислава, каштеляна краковского, член семьи, считавшей паулинов своими покровителями и благодетелями. Он был человек уже не молодой, не особенно богатый, с помощью брата попавший в высшее сословие; чувствуя себя обязанным брату, он очень ценил его и боялся, чтобы двоюродный брат не повредил себе и родне своим упорством, оставаясь верным Яну-Казимиру. Немало его мучило и положение страны, и ничего он так не желал, как только успокоения, хотя бы даже под властью шведов, только бы оно позволило ему возвратиться к его стадам, хозяйству и мирной сельской жизни. Это был настоящий сельский хозяин, в полном значении этого слова: он занимался хлебопашеством, скотоводством и пчеловодством; он копал пруды, разводил в них рыбу, строил мельницы и не оставлял без внимания ни одной отрасли хозяйства, которая могла бы поднять доходы и улучшить имение. Война причиняла ему много огорчения, расстроив все его дела, нарушив порядок и разогнав его слуг и крестьян; шведы, а также и польские солдаты, избирали для постоя роскошные помещения, хозяйничали без позволения в амбарах, выпасывали поля, ловили скот, а любимое стадо пана Павла пришлось даже спрятать в лесу, чтобы и до него не добрался неприятель. Ксендз-приор застал пана Павла, лысого, круглого, длинноусого человечка, уже одевавшим кунтуш; слуга держал приготовленный пояс.

— Ах, прошу извинения, отец приор!

— Ничего, ничего, я ведь хозяин, и мне можно войти.

— Простите, ваше высокопреподобие, что застаете меня в таком виде, и позвольте засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение.

Говоря это, пан Павел, хотя и без пояса, бросился навстречу почтенному настоятелю и, кивнув слуге, чтобы тот ушел, сам поспешил подать кресло ксендзу Кордецкому. Дверь закрылась за слугою, и они остались наедине. Но едва пан Павел открыл рот, чтобы говорить, как на пороге после легкого стука появилось новое лицо: это был высокий, статный мужчина во цвете лет и здоровья, с черными волосами и усами, с саблей в черных ножнах у пояса, с шапкой в руке и с плащом на плечах. Он отворил двери с поклоном, как бы спрашивая разрешения войти.

— Можно? — спросил он, улыбаясь.

— Пан Христофор! Дорогой гость, просим, просим! — воскликнул приор, подходя к дверям.

Пан Христофор (это был некто Жегоцкий, добрый приятель ксендза Кордецкого и всего монастыря, а также и близкий сосед) сбросил плащ и с любезным видом подошел, приветствуя сначала хозяина, затем пана Павла. Приятно было смотреть на новоприбывшего: такой у него был спокойный вид, отличавший его от хмурых и насупившихся лиц, которые его окружали. Каково лицо, такова и душа, и под небом, быть может, не было счастливее его человека; вера в Провидение и надежда на Бога так были сильны в нем, что ксендз-приор называл его часто лилией, вспоминая слова псалма о птицах небесных и полевых лилиях, часто повторяемого Жегоцким. Ни одно несчастье доселе не могло омрачить его души, ни одно сомнение не поколебало его веры ни на мгновение. И в тот момент, когда вся страна была терзаема неприятелем, когда он потерял большую часть своего имения, когда будущее представлялось мрачным, он шел с таким ясным и веселым лицом, что ксендз Кордецкий обнял его, указывая пану Павлу:

— Вот, пане, это Божий человек, — сказал он, целуя новоприбывшего, — посмотрите на него и на нас и рассудите, в ком есть вера.

— Но, дорогой отец приор, не конфузьте же меня так, — скромно прервал пан Жегоцкий.

— Справедливая похвала не есть конфуз, дай нам Бог ваше спокойствие и веру. Но… что же там слышно?

— Чего захотели: старую песню поем; верно будет как-нибудь нам лучше, так как теперь становится все хуже и хуже, а зло вечно продолжаться не может. Другая новость, — добавил пан Христофор, — привез отцу приору гостей.

— Хвала Богу! Гость в дом, Бог в дом!

— Да, но во время войны так объедать монастырь Ченстоховский, не знаю, пристало ли, — усмехаясь, добавил пан Жегоцкий, — кто знает, что может случиться, каждый кусок хлеба дорог.

— Не беспокойтесь, Бог нам поможет; если не хватит хлеба, вороны, носившие хлеб пустыннику, и нам бросят хоть крошку его.

— Сегодня и я буду отчасти вороном, — сказал смеясь Жегоцкий, — но я принес не хлеб, — немного рыбы и извиняюсь за то, что не особенно хороша.

— Вы всегда с подарками; да воздаст вам за это Господь. Садитесь. Но какие же это гости? — спросил Кордецкий.

— Не издалека, отец приор, не издалека: это пан Себастиан Богданский и пан Стефан Яцковский.

— Соседи гостями не считаются.

— Я видел, как они подъезжали к воротам, когда проезжал через мост; верно, спешат с новостями, потому их сейчас ходит по свету столько, сколько комаров над болотом.

— Вот брат пана краковского каштеляна, благодетеля нашей обители, — перебил приор, обратившись к пану Павлу, — он может рассказать нам самые верные новости.

Пан Павел взглянул, поднял глаза к небу и, как бы не зная, что сказать, минуту помолчал, потом очень тихо проговорил, приблизившись:

— Его величество король уже в Спиже, в Любовле.

— Но это, надеюсь, временно, — проговорил приор, — пока не соберет войск и не обдумает, что делать, не покинет же он нас сиротами.

— О чем тут советоваться и думать, — подхватил, вскидывая плечами, пан Павел, — несчастие полное, общее разорение и гибель! Шведы завладели почти всей Польшей, казаки же бунтуются.

— Ну а князь Бранденбургский и хан татарский! — воскликнул, не теряя надежды Жегоцкий. — Наконец, есть же и у нас: силы, которых мы еще и не пробовали.

Пан Павел только снова повел плечами.

— Татары в степях, князь Бранденбургский думает о себе, а? наши силы! Ба!..

— Как так! Да ведь это наши союзник и вассал!

— Признаюсь вам, — добавил Кордецкий, что татарин-друг хуже врага. Избави Бог на него рассчитывать, срам и стыд. Но мы принуждены будем клин клином вышибать, что ж делать! Пусть придут басурманы, если иного ничего нельзя поделать. Ну, а что же слышно о хане?

— Хан, говорят, как увидел, что в Польше правит Густав, — продолжал пан Павел, — отправился в свои пустыри, говоря, что был союзником короля Яна-Казимира, а так как поляки выбрали себе нового короля, то он будет ждать, когдановый король заключит с ним новые условия.

— Так обойдемся и без него, — сказал приор. — Баба с возу, лошадям легче! — промолвил он тихонько.

— Между тем, — сыпал, как из рукава, пан Павел, — все сдается, складывает оружие, присягает и переходит на сторону неприятеля. Пан воевода Тышкевич в замке в Ухаче присягнул шведскому королю; в Варшаве верховодит Радзеновский, а Краков; осажден и скоро сдастся, так как некому будет защищать его.

— Что вы говорите! — перебил пан Жегоцкий. — До этого не; дойдет: а гетманы, Чарнецкий, шляхта, народное ополчение, войско… нет, мы не дадимся, нет!

— А мы уже дались! — сказал пан Павел.

— Ну, так и отберем себя назад, — воскликнул шляхтич, весело махнув рукой.

Приор холодно слушал, не выдавая себя ни движением лица, ни словом, как вдруг дверь снова отворилась, и вошли обещанные гости: Себастиан Богданский и Стефан Яцковский, шляхтичи ченстоховские, соседи, бывавшие часто в монастыре, а сегодня, в день Всех Святых приехавшие помолиться и посоветоваться с приором. Первый, уже седой и сгорбленный, вошел медленно, опираясь на палку, низко поклонился, сгибаясь чуть не до колен, и рассыпался в преувеличенных любезностях. За ним шел Яцковский, дородный с орлиным носом и бегающими глазами, плечистый мужчина, немного прихрамывая на ногу, которую вывихнул, гоняясь недавно с хортами за зайцем. Это был рьяный охотник, старый воин и крикун, забияка, всегда готовый выпить или пустить в ход саблю; шляхтич в полном смысле слова, шляхтич тех дней, когда "пан брат" один властвовал в Польше. В политике и в новостях он придерживался мнения своего арендатора, и ничто не могло разубедить его в том, что евреи лучше всех знают все. А что евреи служили шведам, предавая и их понемногу, где было возможно, не нарываясь, однако, на виселицу; что евреи укрывали по дворам сто тысяч ногайцев и перекопских татар, идущих на защиту Речи Посполитой, — то пан Яцковский и сам был не прочь примкнуть к шведам, а потом снова от них отречься, когда придут татары.

После приветствий и представлений, любезностей и упоминаний о родне и наскоро состряпанных комплиментов, на которые не скупились, все сели и разговор быстро возобновился на прежний лад.

Пан Павел Варшицкий, по настоянию шляхты, повторил то, что говорил раньше; и все замолкли, грустно поглядывая друг на друга, как бы ожидая, чтобы кто-нибудь высказался первый.

Приор тоже молчал.

— Секретов между нами быть не должно, — сказал наконец пан Павел, — сообщу вам, что, по мнению всех политиков, сдача всего королевства Карлу-Густаву неизбежна. Рано ли, поздно ли, но как только возьмут Краков, этот час наступит, так как каштелян киевский долго не продержится в нем со своей горстью людей, и все мы будем в руках шведов.

— Это еще вилами на воде писано, — возразил пан Жегоцкий, — кого Господь покарает, того и утешит.

Богданский молчал, но вздыхал на всякий случай, а Яцковский горячо возразил:

— А если бы мы даже присягнули шведам? Так что ж? Не мы первые, не мы последние…

При этих словах пламенем негодования вспыхнуло лицо приора, глаза его загорелись и метнули молнию; он встал с кресла; изменившись, грозный, как пророк, и вдохновенный; все, как бы почуяв в нем подъем духа, прежде чем он заговорил, замолкли, и сильный голос ксендза Кордецкого загремел по зале.

— Сдастся вся страна, — воскликнул он, — сдастся, вы говорите? Нет, нет! Этого не допустит Бог, и не все отрекутся от короля, ибо первый Ченстохов останется верным Яну-Казимиру.

— Как это? — спросил задумчиво пан Павел. — А если шведы придут сюда, что очень возможно, потому что уже слышно, что Вейхард замышляет направиться в эту сторону с Садовским, так значит, вы будете защищаться?

— Будем, — ответил спокойно приор, — с помощью Божией будем защищаться и защитимся.

— Против всей шведской армии? — спросил Яцковский. — Сопротивляться войску с артиллерией, старым и испытанным воинам и вождям.

— Самый лучший воин это Господь Бог, любезный пан Стефан, — возразил приор, понижая голос, — в Нем одном упование, идя с Ним, мы не испугаемся власти Густава. И если Господь продлит мои дни, то ни святого образа, ни Ясной-Горы не отдам в руки еретиков; лучше схороним себя в ее развалинах.

Варшицкий слушал, не веря ушам своим, с каким-то страхом, с непонятной задумчивостью, ясно выразившейся на его лице.

— Неужели это правда, отец приор? Вы так думаете?

— Так думаю и исполню с помощью Божией; под покровом Девы Марии не отдадим Ченстохов шведам.

— Кстати, мой брат, каштелян… — заговорил пан Павел, но, спохватившись, умолк.

— Говорите, говорите, — подхватил приор, беря его за руку, — мы все здесь свои, секретов не имеем, здесь все друзья монастыря.

— Тогда откровенно скажу вашему высокопреподобию, — сказал Варшицкий, — что поручил мне мой брат. Уже нет никакого сомнения, что отъезд Миллера, Вейхарда, полковника Садовского, которого вы, вероятно, знаете, так как он жил у нас, означает, что они готовятся идти на Ченстохов.

Шляхтичи побледнели. Богданский стал ломать руки, а приор слушал с таким видом, как будто он ожидал уже, что это ему должны были сказать.

— Сколько раз уж, кажется, собирались они выступить из Калиша, но как-то все не могли привести этого в исполнение. Теперь понадобились деньги; не без того, что они слышали о сокровищах монастыря. Несомненно, они придут и придут со значительными силами, и, по мнению моего брата каштеляна нужно спасать, что можно, увозя ценности в Силезию, и прежде всего чудотворный образ, сокровище всей Польши.

— Святые слова, мудрейший совет, — шептал пан Богданский, — сразу видно политика!

— И я того же мнения, — добавил Яцковский.

— А вы что скажете на это? — обратился со странной улыбкой приор к Жегоцкому.

— Я жду, что скажет отец приор, и заранее подписываюсь под этим.

— Скажу вам, господа, — медленно начал Кордецкий, — то, что внушил мне сейчас Господь Бог, — от этого не отступлю: можно увезти кое-что из драгоценностей для нашего спокойствия, но все-таки защищаться надо, и будем защищаться, и дадим отпор в Ченстохове всей силе шведской.

— Добрейший отец приор! — перебил с усмешкой пан Павел. — Вы увлекаетесь: вы не воин, и у вас нет людей.

— Но зато нас хранит Матерь Божия, и сильна в Нее моя вера. Пан Павел склонил голову.

— И вы решаетесь подвергать чудотворный образ неминуемой опасности?

— Вовсе нет, — возразил Кордецкий, — мы еще подумаем, посоветуемся и поступим с ним, как внушит нам Господь; что же касается Ченстохова, то не отдам этого святого места и буду защищать его до последней капли крови.

— С кем же? — спросил иронически Варшицкий и пожал плечами.

— Хотя бы и сам с нашими семьюдесятью братьями, — ответил решительно Кордецкий.

— С семьюдесятью против многих тысяч?

— Будем камешком Божиим в руках Давида.

— Прекрасно, все это красноречивые слова, ну, а потом что? — перебил пан Павел. — Вы, отец приор, не подумали, что это такая же невозможная вещь, как невозможно броситься с мотыгой на солнце.

— Извини меня, пан Павел, — сказал скромно приор, — но я остаюсь при своем мнении, мои слова вовсе не брошенная на ветер угроза; я долго размышлял и советовался во время молитвы с Богом и Девой Марией, нашей Заступницей; ища у Нее вдохновения, нашего святого законодателя и нашей благословенной братии, и имею основания, что должен так поступить, и поступлю так.

Все более и более стали выказывать изумление, а пан Павел начал слегка волноваться.

— Ваше высокопреподобие, — сказал он слегка обиженно, — вы слишком, быть может, созерцаете небо, и потому у вас мало остается времени взглянуть на землю; все это прекрасные слова, но мы люди опытные…

— Не уступлю, не уступлю, — воскликнул Кордецкий, — никому; конечно, хоть грешным взором гляжу на небо, но Бог не забывает своего недостойного слуги и посылает иногда на него вдохновение. То, что я сказал, сказал по внушению своего внутреннего голоса, который ясно говорит мне: "Восстань, борись и победишь!" А вот и мое знамя, — сказал он, указывая на образ Божьей Матери, висевший на стене, — in hoc signo vinces![1]

В выражении лица приора была такая отвага, когда он произносил эти слова, что все внезапно почувствовали, как в их сердцах пробудились мужество и надежда. Только один пан Павел, такой завзятый мирянин, что, конечно, слишком смотрел на землю, не почувствовал сердцем героического вдохновения капеллана. Старый Богданский даже помолодел, и в его глазах заблестели слезы, молча сделал он несколько шагов, подошел и с чувством поцеловал дрожащую руку Кордецкого.

— Да, — закончил приор, видя перемену, произведенную его словами, — неужели я отдам в руки иноверцев место, облитое столькими святыми слезами, прославленное столькими чудесами, в котором Господь излил на нас столько милостей, где монархи наши искали столько раз помощи, где делали столько пожертвований, где мы все привыкли поднимать молитвенный взор наш, от колыбели до гроба, во всех нуждах наших? Нет, нет, мы поставлены тут на страже; довольно того несчастия, что святое изображение искололи татарские стрелы и посекли сабли гуситов. Шведы надругаться над ним не будут, и нога их не ступит здесь.

— Все это прекрасно, все это красноречиво и трогательно, ответил своим ровным и тихим тоном пан Варшицкий, — но все-таки, добрейший отче, хотя для Бога и нет трудного, но я не знаю, что мы совершили особенного, чтобы Он сотворил для нас такое чудо?

— О! Что мы не заслужили, так это верно, — воскликнул приор. — Велики и страшны наши прегрешения, но зато и наказание страшно. Бог велик! Бог и милостив!

— Однако, это иначе как чудом и не может быть названо, — закончил пан Павел, — если бы Ченстохов защищался от шведов. Если отобьете горсть, их придет целый отряд; отобьете его, придет войско, соберется тьма, и, в конце концов, сдадитесь.

— Быть может, погибнем и горячо этого желаем, чтобы кровь наша пролилась за святую веру, — сказал приор, — быть может, погибнем, но не сдадимся, это верно.

— Поистине странная уверенность! — тихо, про себя, проговорил пан Варшицкий.

— Хотели, пане, сказать: упрямство, — с улыбкой добавил Кордецкий. — Вы имеете право так сказать. Называйте, как хотите, и думайте, что угодно, а я повторяю свое, хотя и не от себя: Ченстохов не сдастся.

Шляхтичи смотрели на приора, следя за ним глазами; его лицо, все время воодушевленное, ясное, с легкой усмешкой, казалось, видело будущее и сияло сверхъестественной отвагой. Один пан Павел не был тронут.

— Все это было бы прекрасно, если бы нашествие шведов было временным, — сказал он, теряя, видимо, терпение, — но…

— Я иначе и не думаю! — воскликнул Кордецкий.

— Как это? Король в изгнании, войско рассеяно, одна столица взята, другая, быть может, в этот момент сдается, шляхта и часть магнатов перешли на сторону шведов… Литва в руках царя…

— Ну, нас от этого избавит Бог, — спокойно сказал Кордецкий. — Локоток тоже бродил по стране и скрывался в пещерах, был изгнанником, как Ян-Казимир, но возвратился и счастливо царствовал; и Яну, королю благочестивому и богобоязненному, не пожалеет Он милости Своей.

Пан Варшицкий только слегка пожал плечами, поклонился и, прекращая спор, спросил:

— Не можете ли мне сказать, чтобы я мог передать своему брату, как и с кем вы думаете защищаться?

Приор задумался на мгновение:

— Нас, — сказал он, — в монастыре монахов и послушников семьдесят человек, шляхтичей, обещавших укрыться с нами несколько десятков семей, гарнизону человек пятьдесят, да еще вдвое наберется охотников с монастырских деревень и местечка; пушки в порядке, пороху, ядер и пуль достаточно, провианта есть запас и воды холодной довольно, а остальное Сам Бог даст.

— Но допустим, что шведы подойдут, кто же всем этим распоряжаться будет, кто будет руководить?

— Прежде всего Бог и Заступница наша и святой Павел, — ответил приор.

При этих словах легкая, едва заметная улыбка пробежала по губам пана Павла.

— А затем, — закончил Кордецкий, — пан Стефан Замойский, мечник серадзский, который на днях сюда прибудет со своей родней, уходя от шведов, и пан Петр Чарнецкий, родственник пана Стефана, каштеляна киевского. Для пушек у нас есть два немца; один из них особенно пригодный и отлично знающий дело человек. Ожидаю также: Сигизмунда Мошинского, Яна Скоржевского, Николая Кшиштопорского и некоторых других добрых воинов; у нас никто не будет сидеть сложа руки.

— Но шведы могут явиться каждую минуту! — добавил пан Павел.

— Совершенно верно! Святые слова!.. Каждую минуту! — тихо повторил Богданский.

— Я почти готов к этому, — сказал приор.

— Как так? Разве вы это допускали?

— Отчасти… Теперь ожидаю вождей и собираю воинов.

— Непонятная вещь, непонятная! — воскликнул пан Павел, всматриваясь в Кордецкого. — Слушаю вас и едва верю ушам своим. Но спорить было бы напрасно…

— Совершенно напрасно! — прервал его с достоинством Кордецкий.

— Да будет в таком случае воля Божья!

— Да будет воля Божья! — повторил со вздохом пан Богданский.

— А я, отец приор, — заговорил с широкой, добродушной улыбкой Жегоцкий, — прихожу с двумя здоровыми руками и приношу вам мою верную службу; ручаюсь, что даром не буду есть монастырского хлеба.

— Просим к нам и благодарим, а Бог вас наградит за это.

— Мы, пан Стефан, — тихонько шепнул старый Богданский Яцковскому, — сейчас же, после службы, улизнем отсюда, мне так сдается.

— Согласен с тобой, сосед, нечего тут долго болтаться; не то нас захватит швед и заставит носить ядра и мушкеты.

— По крайней мере, дома безопаснее!

IV
Как монахи в definitorium[2] собираются и что там решают вместе с приором

Третьего ноября, перед полночной молитвой, все монахи собрались, созванные приором в большой зале, называемой definitorium. Никто из братии не знал, зачем их позвали; однако все с одинаковой покорностью поспешили молча и заняли свои места. Несколько подсвечников с желтыми восковыми свечами стояли посреди залы перед креслом, приготовленным для настоятеля; напротив на стене висело огромное деревянное почерневшее Распятие, в ногах которого белел череп и две скрещенные кости. Это не была работа резчика, а взятые с кладбища пожелтелые останки. Под крестом в золоченой раме; темнел ласковый лик Святой Заступницы монастыря. Направо и налево в темных деревянных рамах висели большие изображения, терявшиеся в тени малоосвещенной залы, изображения святых, монахов и королей. Казалось, и они принадлежали к массе этого сборища монахов, сидевших чинно на дубовых скамьях и так; неподвижно, как изваяния святых. Кое-где колеблющийся свет падал на бледный лик паулина, и окруженное светлым кругом лицо его как бы оживлялось. Глубокая тишина царила в зале, и только, иногда глубокий вздох или стук костяных четок, шепот молитвы или отдельное слово, вырвавшееся из уст, прерывали молчание. Монахи медленно собирались еще; старики шли с палками в сопровождении новопостриженных; то и дело отворялись двери, и какой-нибудь из монахов входил с обычным обращением и занимал свое место.

Приора и нескольких старших еще не было, а часы ожидания навели на монахов размышление, тяжкие думы которого были видны на их лицах. Наконец открылись двери, и ксендз Кордецкий вошел спокойными шагами, занял свое место, поклонился Распятию и начал вместе с остальными молитву Святому Духу.

Слышен был стук падавших на колени, и тихий шепот, точно живительный весенний дождь, зашумел по зале.

— Аминь! — Все встали, ксендз Августин Кордецкий еще минуту горячо молился от всей души, со сложенными руками, сомкнутыми устами и глазами, устремленными к небу. Братия ожидала, пока он сойдет к ним.

Затем он поднялся вдохновенный с проясненным челом и, c приятной улыбкой открыв уста для обычного приветствия, обратился с такими словами к присутствующим:

— Дорогие братья, я созвал вас на совет, так как сам не смею на себя взять всю ответственность при обстоятельствах теперешнего положения страны и этой святой обители. Нет уже сомнения, что шведы, наводнившие всю Польшу, собираются напасть на Ясную-Гору; не знаем только ни дня, ни часа. Не спрашиваю я вас, милые братья, будем ли защищать это место, доверенное нашей защите около трех веков, от нападения еретиков, так как это наша обязанность и в этом не может быть никакого сомнения, но я хотел бы услышать ваше мнение: оставить ли здесь святую икону или укрыть ее для безопасности в потайном месте. Защищаться мы должны и будем до последней капли крови; мы обязаны пролить ее здесь за Бога нашего и веру, за присягу в верности королю. Но кто знает? Быть может, Бог не благословит наших стараний; может быть, не выдержим осады, быть может, смерть поразит нас, а враг завладеет обителью или разрушит Ясную-Гору. Годится ли, чтобы образ был на виду для беззаконного поругания? Выскажитесь же, братья, и посоветуемся во имя Бога! Начните вы, отец Игнатий.

Отец Игнатий Мелецкий, крепкий старик с копной седых волос, почти исполинского телосложения, с ясным лицом, но суровым выражением, поклонился настоятелю, окинул взором братию, как бы извиняясь, что ему первому принадлежит голос, и сказал:

— Защищаться против еретиков необходимо и прекрасно, а умереть при защите этого святого места, как подобает стражам, которых поставил вождь на важном посту, будет для нас славой. Мы выдержим борьбу, ибо нас Искупитель Богочеловек не оставит, а Пресвятая Матерь охранит нас покровом милости своей. Наверно, здесь не найдется никого, кто посоветовал бы позорную сдачу. Правда, вся страна склонилась, как ослепленные перед золотым тельцом израильтяне; но кому же, как не нам, подать пример стойкости и верности присяге. Что касается святого образа, то, насколько могу судить своим слабым умом, его следовало бы спрятать раньше, чем придет враг; скрыть также серебро и драгоценную утварь костела, чтобы не надругались над ними еретики, если Бог попустит на нас несчастие. Сами же останемся верными защитниками святого места и не убоимся боя.

Против мнения ксендза Мелецкого высказался отец Ян, говоря, что в случае обороны образ должен остаться на месте, для подъема духа и защиты, утверждая, что монахи и народ будут сражаться храбрее, видя Заступницу около себя и находясь под Ее защитой.

На это ксендз Мелецкий возразил, что безопасность образа и места можно совместить, спрятав подлинный образ и вложив на его место копию, о чем будут знать только сами монахи.

После них проповедник ксендз Страдомский высказался в том же духе, но в более широких рамках. Он добавил, что о месте сокрытия образа должны знать только два монаха, кроме приора, и те должны будут дать клятву, что никому не скажут тайны.

Три или четыре монаха повторили мнение первых и не распространялись более. Очередь дошла до ксендза Ляссоты; он сначала не хотел говорить, но, побуждаемый приором, точно боясь высказаться, робко проговорил:

— Не тороплюсь с мыслью моей, так как она может оказаться плохой. Потому простите меня, отцы, если я не разделю вашего мнения, и не поставьте мне этого в вину, — с вами вместе, если такова воля старших, я готов биться и умереть, принеся с радостью жалкую жизнь свою в жертву Богу моему; но думаю, что не монашеское дело биться и проливать кровь. Нам в удел достались молитва, размышление, беседа с Богом и покаяние; меч не должен касаться руки монаха, не пристали ему доспехи, а убийца грешит вдвойне, когда он является посланником Бога, Который повелел нам прощать врагам и подставлять под удары другую щеку. И не наше это дело охранять твердыню Ясногорскую от нашествия сильного и опытного неприятеля. Мы будем повинны в пролитой крови, и что если это будет напрасно и только разъярит врага. Возьмем наше единственное сокровище, святую икону, на рамена, нищие и пешком, с крестом в руках, уйдем отсюда, оставив богатства людям, которые придают им цену, а сами спрячемся в Глогове или в каком-нибудь другом монастыре в Силезии.

Когда Ляссота окончил, и речь его, по-видимому, нашла отклик у некоторых из братии, приор встал.

— Просил я совета и с благодарностью принимаю все, что искренно исходит от сердца, но с вашим мнением согласиться не могу. Монах в случае необходимости обязан сражаться и защищать святыню, а не поддаваться врагам веры. Мы имеем на это доказательства в установлениях святых основателей рыцарских орденов, которые ore, corde, ense (словом, сердцем и мечом) трудились для спасения себя и людей. Мы все присягали, как граждане своего отечества, на верность королю Яну-Казимиру, и не годится нам нарушать присягу. Когда на нас обращены взоры всей страны, когда все ожидают от нас чуда, чтобы укрепиться им, — неужели мы уступим, спасая жизнь, и оставим святое место, как пустое гнездо, чтобы из него сделали себе логовище еретики, чтобы они осквернили его святотатственными речами и хулою. Образ священен, братья, и в течение веков освящена им Ясная-Гора, и должна она быть для нас одинаково дорогой. Нам надлежит здесь остаться, бороться и погибнуть здесь, если на то воля Божья.

Ксендз Петр Ляссота склонил голову и ничего не ответил, а монахи скорее согласились с приором, чем с ним. Только еще несколько человек, указывая на слабую защиту места и недостаточные средства обороны, советовали выторговать себе у Карла-Густава обеспечение, заранее отправить послов к Виттембергу, к Хорну, к расположенному издавна к святому месту Вейхарду и, этим отдаляя сдачу, ждать дальнейших событий.

Когда были подсчитаны голоса, оказалось, что большинство за укрытие в безопасном месте образа и за оборону до конца Ясной-Горы. С великою радостью обнаружил это приор и сказал, желая; ободрить монахов:

— Веры, веры! Веры нужно нам. Только ее просим мы и молимся о ней. Самсон ослиной челюстью поразил филистимлян. Давид камешком уложил великана Голиафа, потому что с ним был дух Божий; не всегда одолевает сила; чаще тот, с кем Бог. Мы имеем великих: заступников на небесах; хоть мы и грешны, но в горячей молитве испросим, чтобы услышал нас Отец. Веры только, веры сильной, веры несокрушимой. Да даже рассчитывая только на человеческие силы, не надеясь на небесную помощь, которая будет у святого места, почему бы крепости, такой сильной и прочной, обильно снабженной военными припасами и провиантом, не отбить большого войска. Мы знаем примеры, когда замки и города терпеливо выдерживали осаду сильнейшего противника. Нападать — одно, защищаться — другое. Если мы и не воители, найдутся более опытные, которые не откажут нам в совете и руководстве; силы найдутся, была бы вера.

Он кончал говорить, как в дверь залы постучали. Монах Рудницкий открыл ее, что-то тихо прошептал и приблизился к настоятелю.

— Сторож у ворот принес это письмо, спешное, как говорит; его дала ему нищенка Констанция, а ей дал какой-то всадник, подъехавший к стенам и бросивший письмо с просьбой немедленно передать приору.

Ксендз Кордецкий развернул письмо и, прочтя, медленно проговорил:

— Это новое подтверждение вести о приближении шведов на Ченстохов. Какой-то друг наш прислал его нам. Рука и стиль не знакомы, но мысль честная.

И он начал читать по-латыни:

"Уважаемые отцы!

Уже стало известно, что решено напасть на Ясную-Гору, и первого нападения можете ожидать через пять-шесть дней после получения этого письма. Назначен для этой цели граф Вейхард Вжещевич, католик, когда-то защитник и жертвователь вашего монастыря, но теперь друг шведов, который сразу, быть может, и не предпримет решительных мер; но если ему не удастся занять крепости, будут присланы еще значительные подкрепления. Не теряйте надежды, теперь уж поздно, теперь не до войны; из поляков никто не пойдет против Ясной-Горы; закройте скорее монастырь, не впускайте никого, только самых верных и известных, а в остальном положитесь на Бога".

Письмо было подписано только тремя крестиками. Монахи слушали чтение спокойно, только ксендз Игнатий Мелецкий заметил:

— Если будет послан граф Вейхард, он не захочет сделать нам зла; это известный друг ордена, почитатель нашей святой иконы; имя его не раз записано в книге пожертвований, неужели он будет грабить то, что сам обогащал и осквернять то, что почитал?

— Про то Господь знает, — сказал приор, — а осторожность не мешает; пока что пойдем еще сегодня помолиться перед образом, которого завтра уже не будет в Ченстохове. Монахи-стражи, которые с ним поедут, будут назначены после полуночи; я сам его повезу в безопасное место. Другие возьмут монастырское серебро и опустят его в пруд где-нибудь около местечка. Какой-нибудь житель пусть сторожит его. Люди из монастырских деревень, из Кроводжи, Грабувки, Льготы, Дзбова частью уже собрались утром, а около полудня придут и остальные. А теперь закончим тем, чем начали — с Богом на молитву.

Этим окончился совет, а утром рано, хотя никто не знал об отъезде приора и о том, что увезен образ, хотя ничто не изменилось в часовне и службе, а посторонние не могли бы все равно заметить перемены, подлинный образ Ченстоховской Божией Матери был далеко от места, на котором пребывал несколько сот лет, а взамен его в той же раме, одеждах и украшениях была поставлена точная копия, каких всегда имелось несколько наготове. Монастырское серебро, заключенное в бочках, было затоплено в пруде в ту же ночь.

V
Как готовится монастырь к нападению, и о чем гадала старая Костуха Янашу

Вокруг монастыря происходило большое движение. Окрестности казалось, кипели жизнью, но это была не прежняя жизнь, свободная, благочестивая, веселая жизнь, какой наслаждался Ченстохову совсем иная сменила ее. Теперь все ехавшие в обитель имели суровые лица, озабоченный и беспокойный взгляд, все спешили и оглядывались; встречаясь, молча кланялись, либо вполголоса приветствовали друг друга. От местечка тянулись нагруженные возы, полные съестных припасов; грозно ворча, отзывалась разбуженная мельница; из окрестностей свозили зерновой хлеб, оружие, пули, свинец и старые доспехи; медленно собирались жители из деревень к воротам монастыря и наполняли двор. Здесь монахи отдавали приказания, что нужно на случай осады, которую можно было уже предвидеть; на стены втаскивались небольшие пушки, кулеврины и органки,[3] складывались ядра, камень и бревна; в стенах замуровывались ненужные отверстия, удваивалась недостаточная толщина стен; в некоторых местах заготовляли известь; из кольев и брусьев устраивались у стен новые балконы.

На высокой колокольне, заново отделанной после пожара, по временам откликалась чуткая стража, звуком трубы давая знать, что бодрствует. Во дворах хозяйничали, суетились монахи, не привычные к такого рода деятельности, но отдаваясь ей горячо. Одни принимали то, что было привезено, и складывали на заранее приготовленные места, другие выдавали из складов старые военные припасы, старинное оружие, которое успела попортить сырость, ржавчина и долгое бездействие.

Непривычно было смотреть на монахов, с любопытством поднимавших неумелой рукой тяжелое вооружение: потемневшие от ржавчины шлемы, зазубренные бердыши, секиры и военные топоры, железные чешуйчатые панцири и копья, древко которых источил червь; считавших снаряды, сложенные грудами, ходивших около пушек и мушкетов. Монастырские слуги чистили оружие, а кузнец, привезенный из Олынтына, чинил его; прикреплялись ремни, пришивались пряжки, забивались гвозди, точились сабли. Люди, которым предстояло защищать святое место, поглядывали на эти приготовления сумрачно и задумчиво. Перейдя от плуга, бороны и мотыги сразу в ряды воинов, они еще не освоились с новой работой и не верили перемене.

Янаш Венгерец, один из тех авантюристов, которые, бросив родную землю и сделав из войны ремесло, таскаясь по белу свету, выбирал наиболее годных людей и распределял их вместе с ксендзом Мелецким, ныне иноком, а прежде воином, которому нравилось его прежнее занятие, хотя и отгонял он от себя это грешное чувство. Одних отослали для монастырских услуг, других, которые охотнее брались за военное дело, заранее обучали владеть оружием и обязанностям к будущей обороне. Им указывались места, давалось в руки оружие, и некоторые, надев на себя доспехи, посматривали на себя со странной задумчивой улыбкой. Проповедник отец Страдомский всем этим новобранцам вынес по ладанке и по образку Пресвятой Девы, произнеся им горячую речь, подбадривая обещанием, что они сами будут вместе с ними сражаться, и суля щедрую плату.

Среди этой разнообразной и странного, необычного вида толпы, среди съезжавшейся понемногу шляхты, перевозившей свои пожитки в стены монастыря, среди непривычного для монастыря плача детей, женских голосов, появлялась то там, то здесь со смехом, утешениями, приветствиями и шутками старая женщина в нищенском одеянии, хорошо известная всем жителям Ченстохова. Звали ее Констанцией, но простой народ в насмешку ли, или из озорства называл ее обычно Костухой. Это был настоящий скелет, на котором только держалась пожелтевшая кожа, покрытая сетью морщин. Высокого роста, худая, немного сгорбленная, с палкой в руке, в старой плахте на голове, в ободранной сермяге и заплатанном платке на плечах, с пустым мешком за спиною, Костуха всем своим видом поражала каждого, кто видел ее впервые, поражала своим засохшим, бледным, оживленным лицом, как бы подернутым смехом, который никогда не покидал ее. Огненные черные глаза, блестевшие из-под седых бровей, от этого вечного смеха были окружены лучистыми морщинками, расходившимися ко рту и на лоб. Наполовину открытый беззубый рот смеялся так же, а нос, простой и небольшой, шевелился и вместе с лицом весь съеживался от смеха. Несколько прядей седых волос выбивались из-под плахты и спадали на виски. Движения нищенки, не по летам живые, звонкий голос, вместе с подпрыгиваниями, песнями и хохотом, всегда не покидавшими ее, наводили какую-то грусть и мысль о каком-то большом горе или тяжелой болезни, перенесенной ею. Она не была совсем помешанной: память, сообразительность и хитрость остались у нее; но этот смех, покрытый лохмотьями и дряхлостью, казалось, был выжат силой, внушен каким-то велением. Обычным жильем Костухи были лавки под монастырскими стенами, в которых она летом и зимой ночевала на вязке соломы. В большие морозы иногда кто-нибудь из наиболее милосердных жителей прикрывал ее кожухом, а иногда пускал в хату. Чуть забрезжит день, она была уже у дверей монастыря; здесь, на паперти, она молилась, перебирая деревянные четки, с необыкновенным усердием и проникновением, никогда не прося ни у кого милостыни. Чаще всего грош, брошенный ей, подхватывал другой нищий. Костуха на это только усмехалась, так как кусок хлеба она всегда имела из монастыря, а об остальном не заботилась. После церковной службы, взяв палку, она шла к лавкам в местечко или на кладбище, распевая, иногда приплясывая и охотно вступая в разговор с каждым; такую беседу она очень любила. Она знала всех, так как несколько десятков лет сидела под стенами обители, и не было никого, кто не смеялся бы ее шуткам, кто не ответил бы на ее приветствие. На людях она всегда была неизменно весела. Однако, говорили, что когда она оставалась одна и думала, что ее никто не видит, то сидела грустной и даже иногда плакала; но как только на нее обращали внимание, то она тотчас затягивала песенку и начинала смеяться, как всегда.

— А с тобой, Костуха, что будет? — спросил Янаш Венгерец, когда она подошла к нему. — Может быть, и ты поможешь носить нам ядра и пули?

— Посмотрим, — ответила она, кланяясь ему низко, но насмешливо. — Не хочется мне покидать моих палат, и если даже придет войско шведского хана, я останусь, и буду сидеть под стенами, как сидела.

— Ну, а пули?

— Меня они не возьмут! Хо! Хо! Видите, у меня кожа твердая и кости не мягкие! Буду собирать их, как орехи, и относить к вам, чтобы не было недостатка в них в монастыре.

— Хе! Так и ты думаешь, что шведы осмеливаются напасть на монастырь?

— Ясно, как день, и я ждала этого, как коршун дождя. Вот будет переполох! Бух! Бух! Колокола свое, пушки свое, вы, господа, свое, ай, ай, ну и музыка, даже приятно. Прямо бал! А наша Пресвятая Дева станет сверху в облаках и как махнет белой ручкой, так шведы и исчезнут — как выметет.

— Хвала Богу! Ты хорошо нам пророчишь!

— Кому хорошо, кому и плохо! — тихо прошептала Костуха.

— Ну, а что же? — спросил Янаш со взглядом полушутливым-полубеспокойным.

— А так что тебя, дорогой Янаш, пуля не минует!

— Смотрите, какой пророк выискался в этом оборвыше.

— Ха! Ха! — засмеялась Костуха. — А как испугался, как побледнел!

— Я? Я? — ответил Венгерец, выпрямляясь и презрительно сплевывая в сторону. — Недоставало мне еще, чтобы я бабьи пророчества слушал.

— Любезный Венгерец, поисповедуйся заранее, иначе тебя святой Петр не пустит на пиво к Аврааму, — а говорят, это пиво вкуснее варецкого.

Говоря это, Костуха начала хохотать и скакать перед Венгерцем, выделывая странные круги, посылая ему воздушные поцелуи, кланяясь и хихикая. Янаш опустил голову, как бы не обращая внимания, но, видимо, смутился. Нищенка отошла от него к какому-то парню, вертевшему мушкет с боязнью и неловкостью; подошла к нему, поклонилась и начала его муштровать. Парень, удивленный таким поведением старухи, широко открыл рот, а Констанция, смеясь над глупостью парня, стала его быстро учить стрельбе и военному делу.

— Разве ты не знаешь, — грозно начала она, — что я полковник полка босяков… Ружье на плечо… да не так, как держишь ты цеп! Слышишь? Заряжай! Целься! Пали! И помни, мой сердечный, как будешь стрелять в шведа, то никогда не меть в грудь, так как у него грудь медная, плечи железные, а лоб каменный; а всегда меть в отвислое брюхо, в кишки, тогда его наверняка свалишь, так как у него вся жизнь в брюхе. У шведа, чтобы ты знал, мой милый, руки соломенные. Когда захочет бить, попадись ему только, ничего и не почувствуешь.

Между тем к ним подошел ксендз Мелецкий, а нищенка вежливо отступила, все еще смеясь, и приветствовала новопришедшего:

— Я только полковник, а это вот гетман, смотри же, мужичок, поклонись ему, как вождю.

— Ай, старуха, старуха! Тебе все еще шутки.

— Правда, отче! Принялись они за меня, как пиявки, и выпускать не хотят. Что ж делать, пойду дальше! Бью челом, пан гетман, пойду дальше осматривать войско ваше.

И, вертя палкой, как мушкетом, она отправилась во двор к съезжавшейся шляхте.

— Слуга ясновельможного пана! — обратилась она, отвешивая низкий поклон лысому шляхтичу, который приехал на повозке и никогда не слышал подобного титула даже у себя от своих слуг.

— Подожди, моя дорогая, подожди, — ответил прибывший, — кошель еще запакован: я тебе милостыню дам потом.

— Покорно благодарю ясновельможного пана, десять лет буду молиться за него.

Говоря это, поскакала она к воротам, задевая по дороге каждого то словом, то прикосновением руки, то поклонами, — вышла на мост и исчезла.

VI
Как прибывают Чарнецкий, а за ним Замойский, и как любезно принимает Кордецкий этих рыцарей

В этот самый момент богатый поезд въезжал в монастырский Двор. Это были лошади и люди пана Петра Чарнецкого, который давно уже объявил приору, что когда придет опасность, он не замедлит явиться в Ченстохов; он сдержал свое слово и с порядочной свитой и необходимыми для нее припасами прибыл в монастырь.

Это был достойный брат великого Стефана. То же самое мужество, та же самая рассудительность и простота обращения: с шляхтой и простым народом мягкий и ласковый, добрый брат и отец, с магнатами часто запальчивый, слишком сдержанный и высоко державший голову. Наконец, прежде всего воин и, как воин, охотно рискующий собственной кровью, не заботясь о завтрашнем дне. Веселый даже в бою, любящий труд и скучающий в бездействии. Набожный душой, общительный, хороший товарищ и друг, он даже приятным лицом своим походил на своего брата, киевского каштеляна; только слишком рано облысел, что придавало ему почтенный вид, бороду же он брил. Одет он был в серый кунтуш и шелковый малиновый жупан; старинная и испытанная в бою сабля висела на кожаном ремне, застегнутом пряжкою; на голове у него была кожаная шапка, богато расшитая, такая, какую надевали под шлем, так что на нее только оставалось надеть железо, застегнуть панцирь, — и готов в бой. Сам он ехал верхом, за ним несколько слуг, повозки, покрытые шкурами, по четыре и по пяти лошадей в каждой везли необходимые припасы, какие нашлись дома и могли бы пригодиться в Ченстохове. Как только ксендзы и родной брат Петра, ксендз Людвиг Чарнецкий, увидели его, сейчас же поспешили с приветствием навстречу гостю. Ксендз Мелецкий очутился ближе всех к приехавшему.

— А вот и я! — сказал весело, слезая с лошади и снимая шапку пан Петр. — Каким видите, таким и принимайте! Мы привезли немного, что могли, по все это ваше. От всего сердца прихожу разделить с вами судьбу, какую Бог пошлет, добрую или злую. Со мной немного слуг, способных владеть ружьем, да несколько возов разной разности — вот и все.

— Бог вознаградит вас за вашу помощь и сострадание к бедным монахам, которые вы приносите святому месту, — сказал с поклоном отец Мелецкий. — Одно мужественное сердце и две дельных руки — большая прибыль!

— Укажите мне какой-нибудь угол для меня и моих людей, — прервал его, обнимая брата, пан Чарнецкий, — а я тем временем поспешу приветствовать нашего гетмана.

— Кого? — спросил ксендз Людвиг.

— А кого же, как не ксендза-приора, благородного Кордецкого? Он еще не кончил говорить, как отец приор, поспешивший навстречу, чтобы приветствовать дорогого гостя, стоял уже перед ним.

— Привет вам, благородный защитник Ченстохова!

— Припадаю к стопам добрейшего отца приора! Готов, как видите, с саблею в руке услужить монастырю. Получил ваши письма и все, что мог собрать, привожу вам в помощь, а прежде всего себя самого.

— Это самое дорогое для Святой Покровительницы края, для обители и ее недостойных покорных слуг. Располагайтесь в назначенном вам помещении и хозяйничайте, как у себя дома.

— Прежде всего, отец-благодетель, где моя келья?

— Пану Стефану Замойскому, которого сегодня ждем каждую минуту, с женой и сыном, назначены самые большие покои, а для вас в самом монастыре комнату для гостей, также обширную и удобную.

— Я об этом не забочусь, мой дорогой отец, — перебил Чарнецкий, — очень благодарен вам за внимание, но я знаю вашу комнату для гостей и занять ее не могу. Помните, что вы принимаете не гостя и не брата пана каштеляна, но воина, которому подобает быть как можно ближе к стенам, чтобы и в часы отдыха он мог наблюдать и охранять их. Дайте мне какую-нибудь конурку подле стен, этим вы меня порадуете, так как я приехал сюда не роскошничать, но трудиться вместе с вами, и, ей-Богу, от всего сердца!

— И от этой кельи до стен недалеко, — сказал с умилением приор, — займите ее, очень прошу вас, в другом месте вам будет неудобно.

— Кто же, отче, теперь думает об удобствах; было бы где голову преклонить на часок, и больше ничего не надо! Если хотите сделать мне одолжение, поместите меня, как я сам прошу, под стенами, под стенами…

— Там только плохие келейки, и пум толпы…

— Это мне и нужно, буду посматривать; поместите меня где-нибудь в башне.

— А шведские пули, если Бог пошлет их на нас?

— О! Я знаю толщину Ченстоховских стен и совершенно спокоен об этом; наконец, ведь дело именно в том, чтобы мне быть поближе к пулям. Да, да, вниз, в башню!

— Вы действительно хотите этого? — спросил Кордецкий.

— Не отступлю от своего желания!

— Ну, воля ваша. Отец Игнатий, прикажите очистить комнату. Делайте, как хотите! Ну, а теперь расскажите мне, какие вести, что слышно?

— Старые! Старые! Шведы осаждают Краков, им уже недостаточно одной столицы; может быть, его теперь уже и взяли! — сказал со вздохом пан Петр. — У меня было письмо от каштеляна. Плохо! Плохо! Краков возьмут; одна забота только, чтобы выговорить хорошие условия.

— Король еще в Спиже?

— Он и не думает уезжать! Куда? С кем?

— А о нас шведы не думают?

— Конечно. Знаю с уверенностью, что скоро собирается сюда какой-то отряд; советуются только (узнал от своих), кого вперед выслать: мне кажется, начнут с политических переговоров и вышлют сюда католика, только бы втереться под предлогом поддержки гарнизона нашей крепости. Думаю, что возьмется за это Вейхард и поклонится Ченстохову лисьей шапкой…

— Воля Божья, пусть приходит кто хочет, мы совершенно спокойны. Икона, — сказал тихонько приор, — в безопасном месте, серебро также, а мы, имея горсть людей и помощь в таких мужах, как ты да пан Стефан Замойский, и в защите Матери нашей, не испугаемся. Сумеем и поговорить, и сразиться, на все готовы.

— А пан мечник еще не приехал?

— Его нет, но сегодня он должен быть. Шляхта, гонимая паническим ужасом, уже собирается к нам, и за то слава Богу! Будем больше голов и больше рук иметь! Сегодня мы приветствовали пана Жегоцкого, Сигизмунда Мошинского и нескольких других; каждый с собой приносит то, что дороже богатства, — мужество и уверенность в том, что Ченстохов устоит. Даже пан Александр Ярошевский прислал к нам свою жену с детьми, набожную и святую женщину, уверенный в их безопасности. И с Божьей помощью не дадимся!

— Не дадимся! — повторил весело Чарнецкий, оглядывая стены и дворы, полные народу, суетящегося вокруг, полные крика, шума и стука, говорящих о больших приготовлениях. — Я вижу, вы не спите, отец приор, — сказал он, — тут в самом деле, как в крепости, все готово к войне, даже сердце радуется.

— И сегодня, слава Богу, — ответил ксендз Кордецкий, поднимая орошенные слезами глаза к небу, — как только приедет пан мечник, будем в полной готовности. Здесь у нас уже свыше ста шестидесяти человек, не считая нас, монахов, и шляхты, которая будет предводительствовать, не считая челяди и монастырских слуг. Пушки на местах, только начинать, ядра, пули и порох под руками, а для увеселения беспокойных сердец и капелла монастырская готовит свое оружие. Так как Христос повелел нам, когда постимся, иметь веселые лица, то и здесь, исполняя тяжелую и печальную обязанность, надо ее исполнять с ясным лицом. Но что же мы стоим тут, — сказал, спохватившись, Кордецкий, — а я, негостеприимный хозяин, не прошу пана отдохнуть. Войдемте, пожалуйста.

— Я хотел бы прежде осмотреть стены! — сказал пан Чарнецкий, быстро покручивая свои роскошные усы.

— На это у нас еще будет время, так как, я думаю, неприятель несвалится на нас совсем внезапно. Пойдемте лучше немного отдохнуть.

Пан Петр согласился и, взяв под руку приора, вместе с ним вошел в монастырское здание. Люди и слуги между тем распрягали лошадей и сносили вещи в башню, в которой решил поселиться Чарнецкий.

Под вечер приехал ожидаемый серадзский мечник Стефан Замойский, с женою и сыном, мальчиком-подростком, носившим отцовское имя Стефан. Он не принадлежал, как можно было бы думать по фамилии, к знатному роду Замойских, возвысившихся из шляхты до магнатов, до Елитчиков, потомков Флориана Шарого, которых великий Ян[4] возвел за собой на сенаторские кресла между людьми старинных дворянских фамилий, хотя, быть может, и не такой заслуженной, как они. Пан мечник, носивший фамилию Замойского, был совсем из другого рода; серадзские Замойские были герба Порай, и пан мечник жил в дедовском имении Стржельце. Подобно тому как пан Чарнецкий, киевский каштелян, не насчитывал славных сановников среди своих предков, пан Стефан был просто шляхтич, но прекрасное состояньице, честное имя и родня могли его поставить и выше. Да он и не тянулся вовсе быть паном, желая быть только добрым шляхтичем, чем каким-нибудь подпанком. Это был человек, который вполне представлял тип шляхтича того времени. Казалось, он был рожден для коня и сабли, так легко давалось ему все, что касалось ратного искусства; смолоду инстинктивно он этому выучился и в совершенстве постиг ремесло воина; не было коня, с которым он не сумел бы справиться, сабли, которой бы он не владел отлично, или доспехов, которые бы отягощали его плечи. Служил он в войске и вышел из него не только хорошим воином, но и опытным вождем. Но сняв доспехи, он сделался земледельцем и превосходным хозяином; не на манер пана Павла Варшицкого, который видел в хозяйстве только деньги, но ради необходимости труда, из любви к деревне и полю, наконец, ради своих обязанностей. Он любил народ и был им любим, как отец. И хотя он держал в строгости всех, каждый отдавал ему справедливость за то, что он никогда никого не обидел, даже неосторожным словом. Юриспруденцию он знал отлично. Однако не любил сутяжничества и доброе согласие ценил выше всего; но сознавал отлично, что, как житель страны, он обязан был знать ее законы. В повседневной жизни, хотя он и казался важным, так как сознавал свое достоинство, но был хороший товарищ и любезен со всеми, так что серадзская шляхта готова была драться за него. Имел только один недостаток, если только это может быть названо недостатком, который вдобавок привлекал к нему людей; был красноречив и охотник, быть может, даже слишком, до ораторских приемов, лишь бы нашелся только удобный случай. Красноречие его было изысканно и пересыпано изречениями, ради этого он записывал в свою книжечку все, что только удавалось встретить наиболее прекрасного в этом роде. Это был неслыханный, неисчерпаемый запас речей на все случаи жизни, были ли это крестины, обручение, свадьба; во всей Серадзской земле Замойский был желанным гостем, даже из дальних мест он получал приглашения, так легко ему было говорить речи без всякой подготовки. Внешность выделяла этого человека: огромный, плечистый, сильный, как зубр, с черными волосами, с густыми усами, лихо закрученными кверху; лицо у него было белое и румяное, глаза, полные огня, и высоко забритый лоб. Голову держал гордо, подпираясь часто в бок рукою, а когда шел, то так важно и в то же время с таким вежливым и любезным видом, что знакомые и незнакомые кланялись ему, улыбаясь и с первого взгляда уже питая к нему расположение. Любил наряжаться, и никто в окрестности не носил таких изысканных кунтушей, кафтанов, венгерок, расшитых галунами, украшенных петлицами и пуговицами, ни у кого не было таких прекрасных шапок, сабель, седел, попон и сбруи. Даже сидя у себя дома один, он был всегда чисто и старательно одет; а когда в поле или на охоте (он был также хорошим охотником) он ехал на буланом скакуне в отличной венгерской сбруе, то на него приятно было смотреть. Словом, и с саблей, и с четками, в танцах, на поле или занимаясь правом, или сидя за книжкой, пан Замойский нигде не чувствовал себя чуждым; ко всему способный, он говорил, что в нашей стране шляхтич должен быть таким, так как, будучи всем, он должен сам себя удовлетворять во всем.

Таким-то был пан мечник серадзский, который, живо сойдя с коня на дворе, оправившись и направив жену, слуг и сына к указанному помещению, сам быстрым шагом, среди шепота присутствующих, поспешил в монастырь. В коридоре его встретили ксендз Игнатий Мелецкий и Петр Ляссота и тут же сразу завязали оживленный разговор с ним, грозивший затянуться надолго, когда Петр Чарнецкий и ксендз-приор прервали его, подойдя к ним; они также шли навстречу мечнику.

Пан Замойский не мог упустить такого удобного случая и, поцеловав руку достойного приора, уже приготовился разразиться длиннейшей речью, как ксендз Кордецкий, видя, к чему клонится дело, сразу обнял его, заговорил с ним и познакомил с паном Чарнецким. Это знакомство едва не вызвало нового потока красноречия, так как пан мечник хотел достойно приветствовать брата славного киевского каштеляна и уже начал:

— Кого видит мой счастливый взор?..

Но ему не дали докончить: вмешались присутствующие и, прекратив на минуту скучный поток красноречия, отвели его в приорскую келью, где уже был приготовлен легкий ужин. Тут собрались не все гости, только несколько знатнейших, а остальные, как отец подприор и другие, угощались в трапезной, где было проще и для них самих приятней; хотя все они и были шляхтичи, но Замойский и Чарнецкий импонировали им, если не речами, то, по крайней мере, именами.

VII
Как, мечтая о ночлеге, Вейхард стучит в ворота монастыря, но монахи отказывают ему в этом

День восьмого ноября прошел в обычных молитвах и хлопотах по монастырю. Уже не было ни малейшего сомнения, что шведы не минуют Ченстохов, который лежал у них на пути, и не оставят его незанятым; знали также, что нападение неизбежно.

Гонец, прибывший к приору днем раньше, принес вести, что шведы уже на пути к Ченстохову. Письмо, написанное неизвестным другом, объясняло подробно, что Виттемберг поручил занять Ясную-Гору, вероятнее всего, ради монастырского серебра, из которого хотел выбить при помощи готового Казимирового штампа монету для уплаты нанятому им польскому войску. Для занятия монастыря был назначен близкий родственник шведского вождя, генерал-лейтенант Бурхард Миллер; но так как среди шведов не ожидали, чтобы монахи даже подумали о защите, то предварительно из Велюня был выслан передовой отряд во главе с графом Яном-Вейхардом Вжещевичем, чехом по происхождению и католиком, и с Северином Калинским, старостой брацлавским и полковником польским. Они как католики должны были легче проникнуть в монастырь и открыть дорогу для шведов. Вейхард вел с собой около двух тысяч человек и несколько небольших полевых орудий, которые с трудом тащились по осенним, покрытым грязью, дорогам.

Шведы, выступая из Велюня, рассчитывали, предполагая, что об их намерениях не было ничего известно в Ченстохове, ночью подойти к его стенам, напасть, напугать и не дать опомниться; с одной стороны, действовать запугиванием, а с другой — постараться войти в Ясную-Гору под видом приятелей католиков, с помощью обещаний, и потом открыть ворота Миллеру. Что касается несдержанных обещаний, то эти католики рассчитывали все свалить потом на Миллера и, как бы сожалея о печальном случае, легко самим улизнуть.

Но фальшивый расчет обманул шведов, так как седьмого ноября ксендз Кордецкий уже имел подробные сведения не только о силе, какая вышла из Велюня, и намерениях ее вождей, но даже более того, и о часе, когда могут придти шведы в Ченстохов; знал об их передвижении вдоль границ Силезии, об остановке в Кшепицах и о прибытии в Клобуцк.

Монастырь, казалось, спал, огни были погашены, и только на высокой колокольне мерцал огонек, как вечерняя звезда на пасмурном небе. Тьма окутывала гору, обитель и местечко, нигде не было слышно людской речи и не было видно приготовлений: ни часового на стенах, ни стражи вокруг монастыря; казалось, что монахи не ожидали посещения врага. Но внутри все, что жило, было на ногах; приор молился в своей келье, Замойский размещал людей у ворот, на которые было обращено особое внимание, Чарнецкий обходил стены с маленьким фонариком, всюду заглядывая и все высматривая. Было запрещено шуметь, ходить с огнем и даже громко разговаривать. Шляхта, скрывавшаяся внутри монастыря, в которой не нуждались еще, ничего не знала. Густой мрак покрывал окрестности; тишина царила над долинами и холмами, лишь изредка нарушаемая осенним вихрем. Ни звука, ни голоса, но, прислушавшись внимательнее, только подойдя ближе, ухо улавливало то слабое бряцанье доспехов, то шаги одетых в латы воинов, то глухой лязг оружия.

По дороге, которая вела от Клобуцка, размытой сильными дождями, медленно двигался отряд шведского войска, составленный из пехоты и конницы, который тащил за собою каждую минуту вязнувшие в грязи орудия. Во главе отряда ехали Вейхард и Калинский; первый — веселый и насмешливый, так как был полон ожиданий и вытекающих отсюда выгод, другой — слишком опытный придворный и исправный льстец, чтобы не поддерживать веселое настроение своего товарища. Перед ними на как будто прояснившемся небосклоне была видна уже чернеющая гора и высоко поднимавшаяся колокольня, на которой поблескивал свет. Монастырь и стены были погружены в темноту, казалось, что огни были погашены, ворота оставлены без стражи, и в окрестностях не было живой души.

— Посмотрите-ка, пан полковник, — отозвался Вейхард, смеясь и потирая руки, — сегодня еще переночуем в Ченстохове и напьемся старого меда паулинов; нигде не видно никаких приготовлений, тем лучше! Подъедем тихонько, потом внезапно нападем и с шумом и криком захватим ворота и обитель!

— Несомненно! — добавил Калинский. — Разве осмелятся монахи оказать сопротивление рассыпанным по всей Польше войскам Карла-Густава? Этого не может быть! Разве с ума спятят! "Святый Боже не поможе" — должны будут сдаться и впустить нас.

— А монастырь богатый, — сказал Вжещевич, — видел я его внутри, монахи живут как господа, упитанные, животы огромные, лица румяные, толстеют в достатке. Виттемберг поживится немало, — добавил тихо, — на то и война! А Богу серебро и золото не нужно.

— Да! — добавил Калинский, покашливая. — Это настоящая жертва, но Польша принесет ее охотно для своего избавителя, Карла-Густава; а в нем единственная наша надежда.

— Великий король! Великий воитель! Но тсс!.. Тише! Мы приближаемся… осторожность! Сейчас заиграет в уши монахам наша музыка, и разбудит их военный клич.

И, подозвав молодого офицера, отдал ему приказания, смеясь и в прекрасном настроении. Солдаты приблизились к стенам, отыскивая ворота, рассчитывая сразу открыть их в надежде, что ворота не заперты, а может быть, и совсем без охраны. Мысль об изумлении монахов, представление о переполохе, какой начнется в монастыре, об их унижении, с каким они примут победителей, быть может, с подарками, которыми они должны его будут почтить, разрумянили лицо Вейхарда, который в этой войне ничего еще сам не мог достигнуть. Это был бы его первый триумф; он рассчитывал на него так, как будто уже имел его в кармане, и, не ощущая ни дождя, который моросил, ни холода, ни вихря, который хлестал ему в лицо, спешил нетерпеливо к обители, понукая коня, храпевшего и неохотно взбиравшегося на гору.

— Ха! Ха! — сухо смеясь, сказал он, повернувшись к неотступному Калинскому. — Что за неожиданность будет для монахов!

В это время они приблизились к первым воротам и мосту среди глубокой тишины, среди торжественного молчания ночи; внезапно, как гром, раздался звук труб, бой барабанов, окрики солдат и выстрелы; конница стремительно кинулась было к мосту, но мост был поднят, ворота заперты.

Вейхард еще улыбался, покручивая усы, Калинский молчал.

— Ворота заперты! — подъехал сообщить начальник конницы.

— Как это? А мост?

— Поднят.

— А стража есть?

— Пока еще никакой не видно.

Тем временем шум, крик и выстрелы все сильнее разносились по ветру и, казалось, сотрясали молчавший монастырь. Вейхард ударил коня шпорами, желая выехать вперед, когда испуганная лошадь внезапно метнулась в сторону, храпя и насторожив уши; какая-то высокая фигура, худая, страшная, как привидение, поднялась и встала как бы из-под конских копыт.

— Что это? Кто там? Кто? Стой! Стой! — закричали ближайшие солдаты.

— Стой или смерть!

Один из них, наиболее смелый, приблизился и схватил привидение; уже достали огня, чтобы поближе разглядеть его.

Зажженный фонарь, когда его подняли кверху, осветил худую нищенку, которая, держась за бока, надрывалась от смеха.

— Хвала Иисусу Христу! — сказала она с поклоном. — А! Как же поживаете, ясновельможные панове? Жаль, что поздно уже в вечерне, ворота закрыты, костел также! Узнаю ясновельможных панов! Ей-Богу, узнаю! Вот это гетман, а то хорунжий. Откуда вас Бог несет? Дороги плохие! Дороги плохие! Дождь льет, а тут вдобавок и ворота заперты. Но это ничего, сейчас прикажем открыть и попросим вас войти…

Сказав это, она хотела убежать, но солдат схватил ее за ворот.

— Стой! — крикнул Калинский. — Стой, баба! Говори или пропадешь, что делается в монастыре?

— А! Ксендз-приор здоров, здоров, слава Богу, и ксендз Игнатий, и отец Бенедикт, и ксендз Марцелий, все здоровы! Матерь Божия царствует, ангелы поют, святой Павел ходит по стенам…

— Это сумасшедшая, от нее мы ничего не узнаем, — сказал Калинский. — Отпустите ее!

— Стреляйте и трубите! — скомандовал Вейхард. — Не видно живой души!.. Стучите в ворота, тогда хоть кто-нибудь отзовется, живо!

Но вот не спеша открылось окошечко над форткою, блеснул свет, и Вейхард приказал пока не стрелять, когда голос из ворот спросил:

— Во имя Господа Бога, скажите, что это за шум и ночное нападение?

— А наконец людской голос! Калинский! Поговори с ними. Полковник быстро направился к краю поднятого моста.

— Скажите, — обратился он громко по направлению к фортке, — что проходящий отряд войска его величества шведского короля Густава требует, чтобы ему немедленно отворили ворота.

— Кто командует отрядом? — спросили из-за ворот.

— Граф Ян Вейхард Вжещевич.

Свет исчез, голос замолк, а начальники простояли порядочно времени на дожде, прежде чем с ними снова заговорили:

— Ченстохов не признает другой власти и короля, кроме всепресветлейшего Яна-Казимира; короля Густава не знает; по какому праву он может требовать повиновения? Гарнизон в нем не нуждается.

Вейхард, услышав это, чем более был уверен в успехе, тем сильнее разгорелся гневом:

— Ах, трутни! — крикнул он по-немецки. — Если не хотите попробовать огня, сейчас же откройте мне ворота!

— Ворот не откроем! — ответили коротко.

— Прошу впустить посла в монастырь! — отозвался Калинский и, обращаясь к Вейхарду, шепнул:

— Это ничего, я сам пойду и улажу все это дело.

— Отлично, только поскорее, полковник, а то дождь мочит нас, и уже поздно, — ответил чех, закутываясь в плащ.

Немного погодя по переброшенной доске Калинский не без страха, перебравшись через ров, вошел через узкую фортку в ворота. Тут было совсем темно, и несмотря на протесты, ему завязали глаза, взяли под руки и быстрым шагом провели далее через ворота и дворы, потом в какое-то здание, где наконец ему развязали глаза. Он увидел себя в монастырской келье, слабо освещенной, в обществе нескольких монахов, стоявших и смотревших на него в глубоком молчании.

Калинский почувствовал себя немного взволнованным, но быстро оправился, дерзко обвел взглядом бессильных старцев; ему показалось, что он видит испуг на их лицах, и, бросив грозный взгляд из-под нахмуренных бровей, он закричал:

— Почему не отворяете ворота?

— Кому же и по чьему приказу? — спросил очень спокойно приор.

— Мы пришли с графом Вейхардом занять Ченстохов от имени его королевского величества короля Карла-Густава.

— Мы Карла-Густава не знаем! — возразил Кордецкий, перебирая четки.

— Это что за речи? Знаете ли вы, чему можете подвергнуться за такую дерзость? — продолжал Калинский. — Вся страна уже подчинилась шведам, Варшава взята, города заняты; если будете сопротивляться нам, четыре тысячи солдат немедленно взберутся на стены и предадут огню вас, монастырь, костел и все ваше имущество.

— Воля Божья! — ответил невозмутимо Кордецкий со вздохом и, внимательно всматриваясь в лицо старосты, добавил: — Пан староста брацлавский, вам ли, католику, поляку, как неприятелю нападать ночью на святое место, на жилище Матери Божьей, угрожать слабым и беззащитным монахам, производить шум и грозить пожаром? Вам ли, которые должны бы защищать нас, поднимать оружие и восставать против Матери Владычицы?

Лицо Калинского на мгновение покрылось краской стыда, но стыд придал ему более наглости.

— Конечно, — сказал он гордо. — Я и граф Вейхард католики, чтим этот образ и желаем избавить от опасности святое место; мы поспешили вперед, чтобы его занять раньше шведов, и если вы не послушаетесь здравого совета, мы готовы даже употребить силу. У нас с собой четыре тысячи человек; напрасно вы думали бы сопротивляться, готовя этим себе худшую участь. Тут нечего думать, — добавил он, — немедленно сдавайтесь и отворяйте ворота.

Ксендз Кордецкий на это горько усмехнулся.

— Пан староста, — сказал он, — не знаю, от большого ли благочестия напали вы так грубо на алтарь Матери Божией и ее слуг; но верно то, что хотя бы для того только, чтобы показать вам, что у ног Ее мы ничего не боимся, — ворот вам не откроем…

— Должны! — крикнул Калинский, топнув ногой об пол и ударив рукой по столу. — Должны или…

— Когда будем должны, сделаем! — ответил спокойно приор. — Но пока мы не видим необходимости.

— Значит, хотите пожара? Хотите гибели? Хотите пролития крови? Когда шведские солдаты силой войдут сюда, я тогда ни за что не ручаюсь.

— Бог нас охранит.

— Что же вы одни хотите держать сторону изгнанника? Не желая отвечать на это, Кордецкий только сказал:

— Мы вовсе не хотим войны, служим Богу, и знать даже о ней не желаем; мы не трогаем никого, оставьте нас в покое.

— Для вашего блага необходим здесь гарнизон: здесь дело идет о святой иконе, о святом месте!

— Поистине необыкновенна заботливость ваша! — тихо вздохнул приор.

— Придут, — горячо продолжал Калинский, — придут некатолики, католики, шведы, всякий сброд, собранный со всего света, и уничтожат вас совсем. Мы желаем вас только спасти.

— Покорно благодарим за усердие! Но мы уповаем на милость Божию. Бог не покинет нас!

Староста, потеряв терпение, отвернулся.

— Итак! — сказал он. — Хотите войны, хотите разрушения и получите их.

— Нет, не хотим! — покорно сказал Кордецкий. — Это совсем не наше дело; отложите, по крайней мере, переговоры до утра; сейчас ночь, приближается час ночной службы, час молитвы; утром будет более удобно об этом переговорить.

Грозно взглянул пан староста и дерзко усмехнулся, будучи уверен, что монастырь уже в его руках.

— Га! Отлично, даем вам отсрочку до утра! — воскликнул он. — Мы не начнем военных действий, но утром поспешите, так как граф Вейхард долго ждать не будет. Кое-какую власть над ним я имею, но удержать не смогу. Если не послушаете меня вы и те, кто здесь с вами, ценности монастырские пропадут. Помните!

Говоря это, он направился к выходу, когда приор попросил его к ужину; но староста отказался, сильно озабоченный тем, как объяснит он Вейхарду отсрочку переговоров до утра, и вышел за двери.

Когда граф увидел возвращавшегося полковника, обеспокоенный долгим ожиданием и изнывая на коне, он издали закричал ему:

— Ну, что, полковник, ворота отворяют?

— Сейчас, сейчас расскажу все, — подыскивая подходящие слова, сказал Калинский. — Монахи сильно испугались, просят подождать до утра, умоляют подарить им эту ночь, потом приступят к переговорам. Нельзя было настаивать… хотя…

Вейхард с проклятием повернул коня и приказал искать места Для ночлега. Войско медленно потянулось к костелу св. Варвары и зданию новициата под горой.

Калинский много говорил, объяснял, описывал, зубоскалил, но сумрачного Вейхарда не развеселил. Чех, мрачный как ночь, ворча что-то под нос, ехал к избранной стоянке.

VIII
Как приор Кордецкий ведет с Вейхардом переговоры, и как граф находит его вежливым, но непреклонным

На другой день, лишь только пасмурное утро озарило окрестности после дождливой ночи, Вжещевич встал со своего походного ложа со странными чувствами обманутой надежды, нетерпения и гнева и подсмотрел мрачным взглядом на стены обители, возвышавшиеся недалеко. Они стояли безлюдные, на взгляд совершенно беззащитные, безоружные, не оживленные никаким движением, со своей высокой колокольней, с немыми башнями, прямо против шведов, которые, думая легко завладеть обителью, в мыслях уже раньше времени представляли себе, как они разместятся и будут хозяйничать там.

Едва проснувшись, Вейхард тотчас спросил о монастырских послах, и Калинский поспешил доложить, что они уже видны идущими к дому новициата, в котором была квартира предводителя шведов и вокруг которого расположился наскоро, в темноте, лагерь. С нетерпением, плохо укрытые, ожидали посланных оба вождя, обещая себе скоро завладеть Ченстоховом и отомстить монахам за дерзкое неповиновение по первому приказанию.

Когда часовой доложил, что пришли двое паулинов, Вжещевич, несмотря на нетерпение, с которым сам их ожидал, приказал, однако, задержать ксендзов и заставить их ждать во дворе, в сырости и грязи. Было видно, как закрытые капюшонами монахи оперлись о стену и, окруженные солдатами, среди громких насмешек толпы, хладнокровно и с ласковыми лицами выносили эту пытку, на которую им запрещал отвечать их сан.

Наконец их позвали к начальнику.

Посланные от ксендза-приора были: ксендз Бенедикт Ярачевский и Марцелий Томицкий, оба опытные, мужественные, покорные, терпеливые и сильные духом; первый, умевший говорить на нескольких языках, другой — латинист, необыкновенно живого ума человек, не поддававшийся легко ни уговорам, ни страху.

Когда они стали перед гневным Вейхардом, он не знал сначала, как поступить, сразу ли наброситься гневно на них или вести переговоры хитро и ласково; одну минуту по глазам его было видно это колебание, которое скоро прошло, и начальник выбрал тон высокомерия, барства и гордости, по временам насмешливый, стараясь держаться на высоте, которую он занял.

Ксендз Бенедикт сделал несколько шагов, с достоинством поклонился и начал:

— Не можем придти в себя от удивления, ясновельможный пан, и глазам своим не верим, видя вас здесь и убеждаясь, что вы, а никто иной, были виновником вчерашнего ночного нападения. Мы имели право видеть в тебе покровителя, защитника, почитателя нашего образа Матери Божией, к стопам которой ты некогда припадал с молитвой совсем иного рода. Пристало ли ночью нападать на это место, штурмовать ворота, пытаться шумом запугать нас и перед чудотворным образом допускать солдатские выкрики?..

— Что произошло, — перебил Вейхард, — то произошло, и я не думаю, чтобы отвечал за это перед моей совестью. Сделал это для вашего же добра. Не скрываю, что хочу и должен занять Ченстохов. Разве вы еще не знаете, что теперь происходит и что окружает вас? — добавил он с усмешкой. — Ваша сдача неизбежна, сегодня или завтра, но должна наступить; такова воля Карла-Густава. Как покровитель монастыря, как друг ваш, должен стеречь, чтобы вы не попали в худшие руки. Я спешил, стремился сюда для вашего только блага…

Ксендз Бенедикт, озадаченный, замолк на минуту.

— Но, — сказал он спокойно, — мы совсем не видим опасности и необходимости сдачи кому бы то ни было; мы, монахи, молимся, славим Бога, охраняем место, доверенное нам.

— И которого не сохраните, — бросил Калинский.

Вейхард взглядом приказал ему молчать, а сам продолжал ласково:

— Не тайна для вас, отцы, что всегда я имел уважение к святому месту, что вас и орден ваш всегда любил, что — даже помогал вам и поддерживал вас, о чем не напомнил бы, если бы не сегодняшнее обстоятельство, которое заставляет меня сделать это, чтобы вы образумились. Будьте уверены, что новые обстоятельства не изменили прежнего вашего друга. Прихожу, может быть, под видом врага, а на самом деле, как друг и защитник. Не бойтесь, доверьтесь мне, сдайте немедленно монастырь. При нынешнем положении дел в Польше вам необходимо последовать моему совету для вашего же спокойствия и безопасности. Ручаюсь вам за целость всего, ни чего от вас не желаю, напротив, еще сам буду стараться помочь вам.

— Пане, — сказал ксендз Ярачевский, — благодарим тебя за все высказанное тобою, но мы, по вдохновению Божьему, лучше видим, что нужно делать. Предоставь нас судьбе.

— Значит, хотите погибнуть? За мной следом идет страшнейшая буря: генерал-лейтенант Миллер направляется сюда, не просить вас, но силой завладеть монастырем, а знаете, что может сделать при штурме разъяренный солдат, да еще иноверец; не будете в состоянии спасти ни себя, ни места, ни образа, если не сделаете сейчас того, что советую вам. Боюсь, чтобы потом с болью в сердце не жаловались на меня, что не принудил вас к сдаче.

— Заклинаю Богом и верой вашей, — перебил Томицкий, — той святой верой католической, которую вы исповедуете, оставьте нас в покое и не изменяйте вашего давнишнего доброжелательства к монастырю.

— Это все слова! — живо возразил граф. — Слов слушать я не буду, это все напрасно. Идите еще раз и передайте приору мой совет; повторите ему, что я сказал, и сейчас же возвращайтесь с приказом открыть ворота. Ручаюсь за безопасность всего, ни один волос не упадет ни с чьей головы, не пропадет ни одна соломинка из запасов ваших; иначе знайте, что вас ожидает. Идите, — добавил он, — идите и говорите решительно, или я потом ни за что не ручаюсь.

Тут он простился с послами, указав им рукой на двери. Монахи вышли, провожаемые взглядами, в унылом молчании, и, пройдя снова сквозь ряды солдат, которые провожали их смехом под гору, поспешили в монастырь.

У ворот их ожидали все, кому любопытно было узнать результат посольства, сидя на лавках, в маленькой келейке ксендза-привратника. Тут собрались приор, Замойский, Чарнецкий, Мошинский и несколько монахов. Все нетерпеливо высматривали посланных; один только ксендз Кордецкий, молчавший, но с ясным лицом, менее всех взволнованный, самый спокойный, самый равнодушный на вид, встретил вернувшихся монахов так, как будто он уже знал свыше, что они скажут ему.

Тотчас их засыпали градом вопросов, на которые им не было возможности сразу ответить, и когда немного все утихло, ксендз Ярачевский рассказал, с чем их прислали, и вкратце поведал о своем посещении.

Приор не удивился, не испугался и не выразил нетерпения; он принял все это довольно холодно.

— Я этого ожидал, — сказал он, видя обращенные на себя взгляды всех в ожидании его ответа. — Если бы дело шло только о нас, я ответил бы графу основательной отповедью, но тут дело идет и о вас, — добавил он, обращаясь к Замойскому и шляхте, — поэтому посоветуемся; мы соберемся, помолимся, и вы скажете, что, по вашему мнению, нам следует делать.

— Собраться! Советоваться! — крикнул Чарнецкий. — Не для чего и незачем. Вот эта наша горсточка людей вполне достаточна для военного совета: не впускать шведа и баста! Обещать ему легко, так как чего он только не обещал уже и не лил, но у него всегда под ласковыми словами измена, дай только курице грядку… Хорошо поет сам Вейхард, а почему вчера так некрасиво поступил, желая изменнически занять святое место, с криком, с шумом, как будто приехал хозяйничать? Что тут советоваться! Что тут долго думать! Мы все не лучше вас, дорогие отцы, а пред лицом Святой Матери нашей Заступницы мы — прах! Разделим судьбу, ожидающую вас и ее. Итак, что Бог вложит в сердце ксендза-приора, то пусть он и делает, а мы разделим вашу долю с вами охотно.

Пан Замойский откашлялся, выпрямился и приготовился к длинной речи, но его перебил ксендз-приор, сердечно заключив его в объятия.

— Хвала Богу! — воскликнул Кордецкий. — Верьте в небесную помощь, вера избавит нас! Веря в защиту Всевышнего, мы вымолим ее себе! Только слабые духом гибнут, и молитва их, полная страха, проникнутая земной боязнью, не доходит до Бога и, как туман, расстилается по земле. Веруйте и узрите! Пусть сердца ваши стремятся к Богу, и Господь услышит вас. А затем нечего дольше размышлять и советоваться: несите, дорогие братья, ответ графу в тех же словах, что и раньше.

— А! — сказал пан Мошинский. — С этой птицей нельзя довольствоваться одним и тем же; ему нужно что-нибудь другое запеть; тянуть, откладывать… Не лучше ли было бы сказать ему, например, что если даже ваше высокопреподобие и хотел что-нибудь серьезное предпринять, то должен был бы прежде, заботясь о судьбе монастыря, обратиться к ксендзу-провинциалу?

— Recte dixisti (ты правильно сказал), — подтвердил пан Замойский. — Ксендз Теофил Броневский в Силезии в Глогове; пока мы снесемся с ним, проволочка неизбежна и таким образом выиграем время и лишь бы подольше!

— Да! И это хорошо, — сказал приор, — против такого неприятеля всякая защита хороша; клянусь Богом, хорошо знаем, что ксендз-провинциал не посоветует нам сдаться.

— Ну, а форма какая?

— Скажите, — обратился Кордецкий к послам, — пусть не становится из друга врагом, а все остальное свалите на провинциала; слава Богу, он далеко и за границей. Наконец, пусть вдохновит вас Господь, что надо говорить, и да благословит вас!

— Но отцы, быть может, отдохнули бы, — спросил Чарнецкий, — или подкрепились бы, так как у Вейхарда их, думаю, не очень щедро примут.

Ксендзы только взглянули друг на друга и ответили поклоном. Кордецкий шепнул им еще несколько слов и, благословив их, прибавил:

— Возвращайтесь скорей, так как самая худшая опасность — неизвестность.

Их снова выпустили через фортку. Они отправились, и Калинский первый увидел их, первый возвестил об их ожидаемом возвращении. На этот раз Вейхард не держал их под дверями, а отворил их широко, надеясь на желанный ответ; но предводитель сразу по лицам увидел, что ему не принесли его.

— Ну, что? — спросил он решительно. — Сдаетесь или нет?

— Просим пана, чтобы соблаговолил припомнить…

— Сдаетесь или нет? — вторично спросил Вейхард.

— Мы сами этого решить не можем, — ответил Томицкий, — начальство монастырское не берет на себя этого, когда вопрос решается о костеле и образе такой великой ценности; мы должны получить разрешение провинциала…

— Где же ваш провинциал?

— В Глогове в Силезии.

— Ваши уставы для меня не обязательны, — ответил граф, — а затем выбирайте: или сдаться сейчас на писанных условиях (тут он бросил им лист бумаги), или огнем и мечом опустошим сначала села и деревни вашего монастыря, а затем Ченстохов.

— Чем же виноваты деревни? — спросил ксендз Томицкий.

— Виноваты или не виноваты, будут отвечать за вашу вину; пущу их по ветру, слышите? Вот мой последний ответ.

Говоря это, Вейхард уже выглядел не таким, как утром, ласковым паном, защитником и покровителем, но явным неприятелем, который угрожал и волновался при мысли, что над ним смеются и думают обороняться.

— Читайте и подписывайте! — крикнул он взбешенный и вышел. Слегка встревоженные монахи остались с глазу на глаз с паном

Калинским, который, со вздохом, вежливо и приветливо подошел к ним.

— Ужасный человек! — сказал он тихонько. — Не медлите, смилуйтесь, если вам жизнь дорога. Сделает он, как сказал, сомнения нет. Как католик, как друг советую, заклинаю, спешите, так как не знаете, что на себя навлечете.

— Но мы сами ничего здесь не можем решить! — повторил ксендз Ярачевский.

— В таком случае спешите в монастырь. Чувствую сострадание к вашей судьбе; советую, прошу, сердечно советую, умолите приора и не медлите!

Едва проговорил он эти слова, как Вейхард быстро вошел в блестящих доспехах.

— Что же? — сказал он. — Еще стоите, еще думаете! Вы видите, я готов, даю вам еще час времени, поспешите в монастырь… или огонь и меч никого не пощадят.

И посланники снова поспешными шагами направились к монастырским воротам с данной им бумагой, не столько напуганные, сколько занятые новым поручением.

Как только их увидели, открыли фортку, и едва ксендз Ярачевский заговорил, как приор уже читал с улыбкой сожаления условия сдачи.

— Что за наглость! — сказал он. — Что за высокомерие! Смотрите, как заранее приказывает! Но Бог смиряет гордых!.. Читайте, пан мечник…

Замойский взял бумагу из рук Кордецкого и читал условия, которые были тяжелее, чем можно было ожидать. Вейхард приказывал немедленно сдать Ясную-Гору Карлу-Густаву и признать его верховным протектором (такой титул он заранее принял, прежде чем объявить себя польским королем); далее он требовал от монахов присяги в верности и отречения от каких бы то ни было сношений с Яном-Казимиром; признания Вейхарда начальником обители и принесения присяги ему и его подчиненным; принятия шведского гарнизона, который уже не увеличится в числе; сдачи пушек, пороху и оружия графу, ничего не утаивая, под страхом смерти; указания подземных ходов и всех тайников; роспуска людей; и, наконец (тут явно сказалось корыстолюбие Вейхарда), требовал уплаты известной суммы для себя и Миллера.

Крик негодования не дал дочитать Замойскому.

— Присяги! — воскликнул приор. — Хотят присяги! Как это они легко смотрят на вещи, коли ими так распоряжаются. Приказывают нарушить прежнюю и дать новую, как будто дело идет о снимании одного и надевании другого платья! И страхом смерти угрожают нам за щепотку пороху, которая могла бы где-нибудь найтись! — прибавил он, складывая руки. — Какой же ответ может быть дан на это надругательство, — сказал он и окинул взглядом присутствующих ксендзов и шляхту.

— Открыть огонь по ним! — крикнул Чарнецкий.

— Когда бы попробовали нашей силы, — воскликнул Замойский, — получили бы также хороший ответ.

— Нет! Нет! Монахам прилична покорность, — подхватил ксендз Кордецкий, — пошлю к ним ксендза Мелецкого, чтобы сказал им, что люди, посвятившие себя Богу, так легко не нарушают присяги и не дают ее; желаем лучше честно умереть, чем жить в бесчестии. Места святого сдать не можем, а граф пусть делает, что ему угодно.

Когда никто не промолвил ни слова на это, и все, казалось, согласились с приором, был послан ксендз Мелецкий, а так как он говорил только по-польски и по-латыни, с ним пошел ксендз Ярачевский, и их проводили до пустых строений новициата при костеле св. Варвары, который был занят Вжещевичем.

Еще издали были видны приготовления шведских солдат и движение в лагере. Вейхард сидел на лошади, Калинский увивался около него; казалось, что-то собирались делать и суетились так, как будто сейчас хотели занять Ясную-Гору штурмом. Приор с паном Замойским, шляхтой и несколькими монахами всматривались с башни над воротами в сторону костела, видели, как монахи пришли к начальнику шведов, как очень короткое время он разговаривал с ними, поднял вверх руку, пришпорил коня, скомандовал солдатам, и два монаха поспешно повернули назад к обители.

Почти одновременно густой дым поднялся от строений, окружавших костел и, видимо, подожженных.

Это был неприятельский вызов, и как только фортка закрылась за послами, по знаку, данному приором, благословленные его рукой пушки открыли со стен огонь по шведам.

Вейхард остановился, услышав гул орудий, поглядел на монастырь, потом на своих солдат, из которых несколько упало ранеными, и быстро погнал коня, летя сам впереди и ведя за собой смешавшуюся толпу. Живо начали отступать всадники по дороге к Кшепице, и было видно, что Вейхард, принужденный к отступлению, так как со своей горстью людей не мог предпринять осаду, сильно разъярился на монахов, которых хотел устрашить, но был сам встречен неожиданными для него выстрелами.

Приор смотрел на это и вдохновенно молился, и слезы текли по его мужественному лицу; в этот момент около него находился только один Замойский. Взволнованный Кордецкий схватил его за руку и указал на кучку отступавших в беспорядке шведов.

— Это саранча, — сказал он, — которую Бог послал на эту землю за грехи наши. Где мы? Где они? Есть ли связь между нами, и откуда могла родиться неприязнь? Как чудно устраивает Бог, чтобы покарать грешников! Да! Мы грешны, и нас будет карать Божья сила; пока мы не раскаемся в грехах и не падем ниц с головой, посыпанной пеплом, с окровавленной грудью и со слезами на глазах, на землю, каясь в своей вине! Как карал Бог израильтян за идолопоклонство и измену, так карает и нас за идолопоклонство самим себе, за равнодушие к судьбе страны, за неповиновение закону и за все проступки, совершенные нами. Не хотим подчиняться собственному закону, научимся этой добродетели у других. И будем плакать и жаловаться, и просить, и взывать о милосердии, и долго, долго Бог будет глух на просьбы наши… И убийства и пожары жестокие будут распространяться по земле нашей широко, и будет казаться, точно отец забыл о нас, и точно Матерь оставила нас. Ибо велики грехи наши! Велики и нераскаянны, как будто кровь Христова, этот святой источник прощения, и не проливалась за нас. Слуги Христа, дети Его, мы носим крест на груди; но не в груди; слова на устах, но не в сердце, законы на бумаге, но не на деле; молимся и даже молитвой грешим, плачем, и слезы наши злы, стонем, и стон наш преступен, ставим церкви и украшаем ими край наш, а языческий гнев, языческая корысть и идолопоклонство царствуют в нем и пятнают крест Божий. Воистину скорее слепым Бог простил бы, чем тем, которым дан свет, и не воспользовались им, которым дан был закон, а они переиначили его для беззаконий своих; которые присягали на кресте и забыли святую свою присягу, как дети игрушки. Велики грехи, и кара должна быть велика, ужасна, от которой содрогнется земля, и народы будут плакать над нами, как над самой бедной сиротой. И станем бессильны, ибо велики грехи наши! Смотрю на нашу страну и вижу ее от края до края истерзанной, черной, как небо в бурную ночь, на котором сверкает лишь блеск молний, и звезды мигают, закрытые тучами… Бог справедлив, но велик и всемогущ, и неисчерпаемо милосердие Его…

Говоря это, он плакал, а мечник, взволнованный его словами до глубины души, дрожал, совершенно испуганный, стоя, как перед пророком, бледный и онемевший. Наконец, приор умолк и опустил голову, как будто его сломило это страшное видение. Он сделал рукой знак Замойскому, чтобы тот удалился, пал на колени на кирпичном полу и, сложив руки, начал молиться.

IX
Как граф Вжещевич обжегся у Ченстохова, и как уговорил Миллера попробовать того же

Шведы удалились, после них остался лишь дым, поднимавшийся от сгоревших строений около костела св. Варвары. Они оставили огонь, как угрозу, как напоминание; раздули пламя, точно говоря этим, что еще вернутся.

Когда Вейхард уехал верхом, гневный и разъяренный, и очутился довольно далеко от монастыря, ему преградила дорогу нищенка Констанция. Сначала, как только загремели пушки и засвистели ядра, она начала было танцевать и петь, как будто эта музыка довела ее до безумия; потом забежала впереди графа, со смехом заглянула ему в глаза, пожала плечами и повторила, кланяясь несколько раз:

— До свидания! До свидания!

Вейхард сделал вид, что не видит и не слышит этой насмешки, так как не хотел мстить бессильной старухе, в которую по собственному побуждению выстрелили несколько шведов, но ничего ей не сделали. Она кричала, вытягивая руки, как бы ловя в воздухе пули:

— До свидания, господа! До свидания, пан Калинский! Ксендзы кланяются великолепно! Слышите, как вас униженно просят, как вас заклинают… Ха! Ха! Какой на них напал страх… со страху даже стрелять начали… Смилуйтесь, езжайте подальше и не пугайте их так скверно…

Неприятели вскоре исчезли, и из местечка сейчас же прибежали, рассказывая чудеса о них и их угрозах, жители, у которых неприятель забрал на убой, по хлевам, коров и телят, поубивал скот, разграбил домашний скарб, выпил водку, мед в неслыханном количестве. Как всякие разнузданные грабители, которых распускает война, шведы чего не могли съесть или забрать, то порезали и повиливали, чтобы после них не осталось; нашумели, накололи, наподжигали и ушли, провожаемые проклятиями людей. Страх после них поддерживался еще угрозами, которые они бросали жителям. Говорили, что они только передовая часть огромного войска и указывали на Миллера, который идет с вспомогательными войсками, с пушками, с могучей силой.

Миллер в это время грабил в Серадзском воеводстве, когда раздраженный Вейхард явился к нему, подстрекая его к предполагавшейся прежде, но потом отложенной осаде Ясной-Горы. Злость Вейхарда, которую он плохо скрывал, так как она была слишком велика, чтобы он мог сдержать ее в себе, гнала его к лагерю Бурхарда Миллера, чтобы ускорить нападение, не давая монахам времени приготовиться к обороне.

Обманутый в надежде, что, заглянув первым в сокровищницу ченстоховскую, он сможет нагрузить возы монастырским серебром и добром, Вейхард теперь пылал местью к монахам; так подействовал на него их неожиданный отпор. Он вместе с Калинским, которого прежде подучил, что говорить, отправился на квартиру генерала, и оба с принужденно веселыми лицами начали беседовать с ним о Ясной-Горе, рисуя ее взятие чрезвычайно легким и очень прибыльным.

Миллер был воином совсем иного рода, чем Вейхард, другой страны человеком, воином без мысли возводить в благородство это кровавое ремесло, без стремления возвыситься, без желания употребить его на славу или пользу страны, человеком не будущего, но целиком настоящего. Для него побольше захватить, пожить как можно роскошнее, обогатиться, не разбирая средств, было единственной целью. Путей, которыми шел к цели, он не выбирал, но в то же время не принимал добродетельного вида и не говорил громких слов, как Вейхард. Солдат и мужик, он шел по-солдатски напролом, не обращая внимания на кровь, которую проливал, смеялся при виде бесчинства и разбоя солдат, вешая и убивая, губя, грабя и не чувствуя ни угрызений совести, ни гнусности своего поведения. Большая часть шведов действовала таким образом в Польше, и до нынешних дней ее старинные замки свидетельствуют, как бешено, без совести и милосердия разоряли они этот край. Забирали не только скарб и золото, но даже вещи,связанные с историческими воспоминаниями, книги и памятники духовной нашей жизни! Крали самое дорогое — прошлое.

Сам еретик, Миллер не только не уважал святынь, но еще как бы вымещал на них свое отступничество, осквернял их охотно, издевался над ними и не щадил ни костелов, ни людей, посвятивших себя Богу. Гуляка, за чаркой во время пирушки, часто загорался он дикими стремлениями и, не имея возможности их заглушить, бил и намеренно наказывал, потешаясь над мучениями. Мало говорил, только смеялся или ругался. Наконец, совсем простой человек, он не любил держать пера в руках, а когда дело доходило до переговоров и писем, охотно пользовался чужими услугами. Более страшного человека не было в шведском войске, особенно для беззащитных, так как, совсем не думая о Карле-Густаве и его будущем, он шел всюду, как гибель, без милосердия, и позади себя оставлял только пустоши и дымящиеся развалины. Для него льющаяся кровь, стон, просьба, слезы не значили ничего или только докучали ему. Как смотрел, слушал, спокойно переваривал пищу, так без содрогания рубил и позволял рубить, убивал хладнокровно, с беспечностью ребенка, раздирающего живого, содрогающегося зверька, не понимая даже, чтобы это могло быть иначе. Вера его была совершенно поверхностна; он исполнял ее обряды с подобающей для солдата пунктуальностью, ходил в костел, как на парад; но никогда не задумывался над вопросами веры и не чувствовал потребности ее. Жил на земле только утробой и телом, а глаза его, заросшие бровями и веками, никогда не поднимались вверх. Зато верил во все чары, приметы и тому подобное очень крепко и очень их боялся.

Кто-то раньше шепнул ему, что ченстоховские монахи большие колдуны, и, может быть, из-за этого он не имел особенной охоты торопиться идти на Ясную-Гору. Стыдился, но скрыть все же этого не мог.

Когда ему доложили о Вейхарде, которого он не любил как льстеца и лицемера, но все-таки должен был его принять, по взгляду его, который он бросил на дверь, было видно, что гость для него совсем не был желанным. Миллер остановился в шляхетском домике, из которого без церемонии выгнал хозяина, и в самой лучшей комнате валялся на коврах, греясь перед потрескивавшим огнем камина.

— Ну, что? — сказал он, приподнимаясь немного при входе графа и окидывая насмешливым взглядом его изысканный костюм и барскую осанку. — Ну что, граф? Как Ченстохов?

— Ожидает генерала Миллера…

— В самом деле, граф? А почему же он не сдался вам?

— Ба, не особенно-то налегал я, а монахи, упрямые и слишком разумные, хотят, вероятно, побеседовать с большими орудиями, как видно. Страх их объял, правда, но они предпочли оборону, хотя и испугались меня немало. Знали, конечно, что с моими небольшими пушками я осаждать их не могу…

— Следовательно? — прервал Миллер.

— Следовательно, идемте, пан генерал, со мной, с Садовским и с Калинским, с панами: Зброжком, Кшечовским и Комаровским и, может быть, с князем Хесским.

— О! О! А зачем же нас столько на этот курятник? — спросил Миллер.

— Для большего еще страха.

— Да разве монахи думают защищаться?

— Не знаю, сомневаюсь…

— Ну, а вас как там приняли?

— Сначала просьбами, а потом пулей.

— Ах, черт! Даже пулей! Ха, ха! — громко засмеялся Миллер. — Посмотрите, пожалуйста, какие молодцы эти монахи, отчаянные! Эх, если бы только время, я научил бы их уму-разуму!

— Все-таки, в конце концов, надо занять Ченстохов.

— Ну, это пока придется опять отложить.

— Это было бы хуже всего! — вскричал Вейхард с гневом. — Знаете ли, пан генерал, что нас там могут предупредить, а ведь это лакомый кусок! Серебра там по уши, золота целые кучи, драгоценностей, жемчуга и бриллиантов ведрами; вин старых и медов целые погреба, неисчерпаемых, хоть купайся в них.

Генерал усмехнулся и хлопнул себя по животу.

— А ведь знает, чем меня тронуть, чтобы сдвинулся с места! — сказал он, кивая головой. — Ну, а как тут быть? Виттемберг и Дуглас гонят меня в Пруссию.

— Мы, увидите, генерал, скоро очутимся в Ченстохове. Сами говорите, что это курятник; значит, вам надо только придти, крикнуть и взять.

— Ну! А что же вы-то не взяли?

— Не имел орудий, да, наконец, — добавил скромно Вейхард, — я и генерал Миллер это совсем не одно и то же; я и не думаю с ним равняться.

Неловко польстив так Миллеру, Вейхард усмехнулся, довольный собой, как будто бросил собаке кусок отравленного мяса и добавил:

— Советую, идите, так как нигде, как там, вы не сможете обогатиться; а если опоздаете, то этот кусок кто-нибудь другой вырвет у вас из рта.

— А что же будет с Пруссией?

— Обождет! — ответил Вейхард.

— До Ченстохова немалый путь, надо пройти, покопаться там, а затем назад вернуться.

— Это все не займет много времени, — сказал граф, — только придете, крикнете, они сдадутся, заберете все, что вам понравится, и вернетесь. Что могут поделать против нас монахи?

— Это правда, это правда! — ответил Миллер, подумав. — Но…

— Никаких но, надо идти и идти скорее, чтобы они не имели времени приготовиться, укрепиться, созвать людей и шляхту… Надо воспользоваться их испугом…

— А сокровищница еще не вывезена? — спросил через минуту Бурхард Миллер.

— Нет! Ручаюсь, что нет; даже если бы часть какую-нибудь и спрятали, все-таки останется довольно, и со шляхтой, которая спряталась там, можно отлично справиться; дадут хороший выкуп. Монахи, надеясь на стены, не спешили вывозить свои сокровища, а теперь побоятся тронуться из-за снующих повсюду наших отрядов. Виттембергу достаточно будет послать несколько серебряных статуй, а остальное наше!

Миллер долго раздумывал, но Вейхард мучил его весь вечер вместе с Калинским, так что он, наконец, начал уступать и, напившись с ними, отдал приказ готовиться идти на Ченстохов. Однако, пока все его отряды были стянуты, доставлены орудия и собраны солдаты, прошло несколько дней.

Тем временем Вейхард, желая вселить страх и заранее дать знать о себе, выслал из состава гарнизона в Кшепицах отряд солдат на монастырские деревни для грабежа и приказал хватать скот, жечь селения и хутора, чтобы показать монахам, что ожидает их, если они не сдадутся.

X
Как хлопочут монахи, чтобы принять Миллера, и как старая Костюха в этом деле им помогает

Весть об этом дошла до монастыря на четвертый день по отступлении Вейхарда; приор принял ее с горестным вздохом, но с готовностью терпеть до конца. В ту минуту, когда ему сообщили ее, он был окружен монахами, которым диктовал письма к Стефану Чарнецкому, к королю, к ксендзу Теофилу Броневскому, провинциалу и к каштеляну Варшицкому. Он прервал писание писем и послал созвать в дефиниториум всех монахов на новое совещание, желая укрепить их дух и приготовить к терпению.

Он чувствовал, что должен защищаться, однако были минуты, хотя короткие и мимолетные, сомнения и боязни, которые его угнетали. На его ответственности лежала оборона святого места, безопасность стольких лиц, жизнь и судьба стольких семейств. Итак, приор хотел поддержать братию и подкрепить себя их мнением о необходимости отпора; хотел услышать мысль свою, высказанную другими. Он совершенно не сомневался в небесной помощи, но тревожился за людей, чтобы не иссякло единодушие, терпение и мужество. Швед говорил, что хочет занять Ченстохов для его собственной безопасности, заверял целость имущества и свободу службы; но сами эти ручательства не были ли уже унизительны и постыдны? С другой стороны, если бы его не впустили в обитель, он угрожал своею местью, если не монастырю, то бедным жителям монастырских деревень. Все это ясно представлялось в мыслях приора и боролось в нем, но сильнее всякого страха говорил внутренний голос, который повторял ему: борись и ты победишь!

На зов звонка сошлись отцы так спокойно, как будто они не видели неприятеля и о нем ничего не знали. Их лица не выражали страха, напротив, дышали мужеством и набожным вдохновением. С первого взгляда ксендз Кордецкий прочитал их мысли. Все-таки когда сели и пропели молитву Духу Святому, он начал говорить с ними медленно, представляя им все, что было за и против обороны Ченстохова, и так закончил:

— Теперь жду вашего мнения, братия. Каждый пусть соберется с духом, вознесется душой к Богу и выскажет то, чем Он вдохновит его. Снимите тяжкое бремя с плеч моих.

Самым первым снова отозвался отец Мелецкий.

— Будем, с Божьей помощью, защищаться, отче, и умрем с готовностью, оставаясь на страже доверенной нам святыни. Не подобает, раз посвятив свою жизнь, колебаться, когда Бог посылает испытание.

Это мнение почти единогласно было принято всеми. Даже ксендз Ляссота подал голос за оборону Ясной-Горы, добавляя, что следовало бы послать к Виттембергу, прося у него охранной грамоты для монастыря.

— Подобного содержания письмо я уже давно послал к Виттембергу, — сказал приор.

Ксендз Ляссота замолчал. Все остальные были того же мнения, что и приор, чтобы защищаться до конца. Итак, это вторичное совещание придало Кордецкому еще больше мужества, укрепив его в убеждении, что шведам необходимо дать отпор.

Теперь надо было как можно скорее сделать соответствующие распоряжения, необходимые для безопасности обители. Нападение войск разъяренного Вейхарда на монастырские деревни возвестило о скором приближении значительных неприятельских сил. Затем были посланы к киевскому каштеляну, к королю в Спиж, к Варшицкому и в королевские войска письма от приора и пана Петра, а в ближайшие деревни был отправлен Янаш Венгерец, чтобы еще большее число людей собрать в монастырь.

Приор с Замойским, Чарнецким и Малаховским снова обошли стены. Пан Петр бросил взгляд на лавки, которые со всех сторон примыкали к стенам и бастионам, на прилепившиеся снаружи деревянные навесы и лачужки, на сарайчики и домишки, рассеянные по склону горы и у ее подошвы, и, присмотревшись, обратился к приору, указывая на них:

— А что, дорогой отец, следовало бы все это, не колеблясь, снести?

— Что? — переспросил ксендз Кордецкий.

— Лавочки и все ближайшие деревянные строения, — ответил пан Петр, — для неприятеля явятся, несомненно, надежным убежищем и прикрытием, чтобы ему легко было подкрасться под стены. Если бы даже они послужили ему для топлива, то и в этом случае следовало бы их снести: пусть мерзнут. Сколько ни есть крыш, под которыми он мог бы укрыться, я все спалил бы прежде, чем он придет.

— Да! Да! — подхватил Замойский, как бы пристыженный тем, что первый не обратил на это внимания. — Мою мысль предвосхитил пан Чарнецкий. Дело немаловажное; по всем правилам стратегии эти лавчонки и не должны здесь оставаться.

Кордецкий вздохнул.

— Но ведь это пристанище бедных людей и кусок хлеба их, это будки и лавочки наших мещан.

— А лучше будет, если из-за них пострадает Ченстохов?

— Necessitudo frangit legem (необходимость нарушает закон), — добавил Замойский, — тут нечего думать.

— И спалить их как можно скорее, а остатки поразбросать, не дожидая шведов.

— Что спалить? — подхватил странный, смешанный со смехом голос за разговаривавшими.

Они оглянулись, и пан Чарнецкий увидел нищенку, приветствовавшую приора низким поклоном. Она поцеловала край его сутаны, а со шляхтичами поздоровалась, присев низко. Замойский и Чарнецкий посмотрели на это привидение и умолкли. Кордецкий повернулся к ней и сказал спокойно:

— Что тебе до того, моя дорогая, о чем мы тут советуемся?

— Извиняюсь, милостивый отче, но меня это очень касается, так как, верно, нужно будет сжечь лавчонки, а ведь известно, что это мои летние и зимние хоромы.

— Ну, ты должна будешь спрятаться в другое место.

— Да, правда, останется ров, в котором можно немного приютиться от ветра старым костям. Ну, раз нужно, то нужно; я старая грешница на Ясной-Горе и рада всегда послужить святому месту. Если прикажете, сама же свое жилище подожгу, только скажите слово.

Присутствующие переглянулись.

— Не бойтесь, отец приор меня знает, я слуга Матери Божьей, сделаю, как следует быть, подожгу с четырех углов; когда мещане увидят, так ни на кого каркать не будут, кроме меня. Скажут: сумасшедшая! Пришло ей что-то в голову и подожгла.

— А можно ей поручить это? — спросил Чарнецкий.

— Думаю, что сделает, как говорит, охотно и быстро, — сказал приор.

— Только положитесь на меня, — живо подхватила женщина, — я непременно хочу послужить Пресвятой Деве и ксендзам-паулинам, я ничего не боюсь на земле, так как жизни своей и в грош не ставлю.

— В таком случае, — сказал Замойский, — сегодня вечером сделайте то, что вам скажут; только надо наблюдать за ветром, чтобы огонь не перебросило на крыши монастыря.

— Для этого пошлем людей, — шепнул приор.

Констанции уже не было, она стрелой полетела за ворота.

Скоро спустились сумерки, тогда люди начали разбирать строения на склоне горы и разрушать лачуги; старуха с зажженным факелом, подпрыгивая и распевая, побежала к лавкам, из которых жители давно уже выбрались и подожгла их с четырех концов. Огонь объял сухие доски, начал лизать стены монастыря и вскоре превратил лавки и будочки в кучу пепла.

Во все время пожара Костуха сидела, присматривая, чтобы ничего не осталось; а когда погасли последние головни, спустилась в монастырский ров и, обойдя его кругом, выбрала себе сухой уголок, в котором положила снопик соломы, перекрестила его и сказала тихонько, странным насмешливым голосом:

— Вот тебе новая хата!

На другой день рано от всех строений, которые были рассеяны по отлогости горы, остались только следы пожарища, и нигде не оставалось больше возвышавшегося над землей сруба.

Остался только один каменный крест, на восток, между местечком и часовней св. Иакова; набожный Кордецкий не позволил его убрать, хотя ему и доказывали, что за ним могут укрываться шведы.

— Крест Божий, — сказал он, — никогда повредить не может; трогать его не годится…

XI
Какие доспехи советует надеть ксендз Кордецкий, и каких гостей, наконец, посылает ему Бог

Ужасна война, когда она влечет за собой бесчисленные бедствия, когда страна опустошается огнем и мечом по воле Божьей! Как в жизни природы буря, так в жизни народов война уничтожает, сокрушает, опрокидывает все, что встречается ей на пути; страх и отчаяние разрывают все общественные узы, война ожесточает людей; жадность, побуждающая к безнаказанному насилию, заставляет бросаться на окружающие богатства, распущенность безумствует, а слабые, беззащитные, которых охраняли только закон и мир, погибают тысячами… И как ветер гонит обломанные ветви и листья, сорванные с деревьев, столбы пыли, а с ними цветы и плоды, так боязнь гонит в недоступные убежища, в лесные хижины, в укрепленные замки, в города и костелы разоренных войной, слабых и испуганных. Но сколько остается таких, которым некуда спрятаться, и таких, которые медлят уйти, так как им жаль покинуть родной угол, страшно расстаться со своей пашней, с людьми, которые привязались к ним, так как стыдно прятаться за стены с опущенной головой… Кто помоложе и похрабрее, запасется оружием и пойдет воевать, но старики, женщины и дети? Война всегда ужасна, и какова она там, где вражеские солдаты, вера и язык которых чужды их неприятелю, в бесконечной ярости совершают злодейства и ищут в них славы.

Из многих мест Польши шведы выгнали шляхту, которая теперь стремилась в замки, города и монастыри, оставив им в добычу свои имения, не имея возможности их защитить; даже народ бежал в леса, гоня перед собой скот и овец, на островки среди болот, прячась в зарослях и горах, каждый день выходя на разведку, чтобы посмотреть, стоит ли его хата, не сгорела ли деревня. В начале нашествия Карла-Густава Родзеиовский сдерживал, как умел, шведов, обуздывал их, внушая им через начальников, чтобы обходились по-человечески со страной; но туда дальше солдаты, собранные с разных концов света, бродяги и мародеры принялись за грабеж, а затем, видя упадок страны, его докончили регулярные войска. Горели дома и села, вырезывались стада, грабились костелы и замки, брались выкуп и заложники; и едва ли татарин был жесточе шведа. Серадзская шляхта, у которой гостил Миллер, вся разбежалась, кто куда мог; пустые дворы наполняли шведы; горелые заборы, разрушенные стены, срубленные колонны, стравленные посевы, смятый хлеб, который осенью не имели времени скосить, свидетельствовали о неприятеле. Кое-где тащился по дороге печальный крестьянин, с видом немого отчаяния, поглядывая тупым взглядом на пустыни, создавшиеся из веселого уголка, и повторял задумчиво: Конец света! Конец света!

Таков был вид окрестностей и большей части Польши и Литвы в то время, когда Миллер, уговоренный Вейхардом, двигался спешно под стены Ченстохова, где все больше собиралась шляхта, прячась под защиту Божьей Матери. Кордецкий не запирал ни перед кем ворот, а когда его спрашивали, впускать ли в обитель, отвечал:

— К нам всех, от нас никого.

Это распоряжение во время войны было необходимо. Надо было обезопасить себя таким заключением, чтобы неприятель не знал, что делалось на Ясной-Горе, которую он так надменно называл курятником.

Беглецов размещали, где было возможно; возы, лошади и люди загромождали все дворы. Каждый день в монастырь прибывали гонцы с самыми удивительными новостями. Приор был осведомлен о каждом шаге Миллера, и хотя силы шведские преувеличивались, это его совсем не тревожило. Доброжелательные соседи монастыря, пользуясь свободной минутой, спешно присылали огромные запасы продовольствия, оружия и людей; один каштелян Варшицкий доставил двенадцать отличных орудий, которые прибыли как раз вовремя.

Ксендзы, несмотря на то, что все единогласно решили защищаться, по мере приближения опасности и видя тревогу шляхты, сбегавшейся сюда, объятой преждевременной боязнью, сами заметно теряли присутствие духа. Кордецкий с жалостью посматривал на малодушных, так как в его душе не было места сомнению; наоборот, по мере приближения грозного неприятельского войска мужество его возрастало, он оживлялся, и, казалось, его храбрость вождя и проницательность начальника удваивались. Он целые дни проводил во дворе и на стенах; ночи — в молитве и бдительной страже! Всегда деятельный и с ясным лицом, он вселял надежду, вносил успокоение, ободрял, постоянно указывая на небо, в ожидании чуда, и приказывал надеяться на него и верить.

Молитва была его великой боевой броней, и ею, как железом, он хотел защитить падающих духом, направляя их помыслы от земных скорбей к смелой уверенности в ясное будущее. Холодный расчет не имел к нему доступа; он выше всего ценил могущество небесной помощи и вдохновения; и когда он в чем-нибудь нуждался, прибегал к ним.

Невольно один вид его оказывал самое сильное влияние даже на слабейших. Когда он удалялся, быть может, сомневались, жаловались, боялись и предвещали гибель; но как только он появлялся, стоило ему заговорить, отозваться, усмехнуться, — боязнь, как мгла, рассеивалась чудесным образом, и в сердце проникали мужество и надежда. В монастыре теперь пользовались каждой свободной минутой, чтобы по возможности лучше укрепиться и приготовиться к бою; днем и ночью происходило непрерывное движение; но и среди этих занятий паулины не пропускали ни одной из молитв, положенных по уставу, и службы, полуночные и утренние, отправлялись с особенным рвением.

— Мы молимся, — повторял приор, — как солдат точит перед битвой свою саблю; мы укрепляем свой дух, который есть наше оружие, молимся и бдим.

Не мешает здесь вспомнить, что орден паулинов, названных так по имени святого Павла, первого пустынника, обладал одним из самых строгих уставов, хотя со времени его основания, в XIII веке, эти строгости могли и ослабеть. Постоянное напоминание о смерти было одним из средств, которыми устав поддерживал силу духа. Мысль о смерти господствовала во всей жизни монаха; в некоторых монастырях на белом наплечнике носили даже эмблему смерти: вышитую мертвую голову, что, однако, в Польше не сохранилось; этот символ бренности встречался повсюду в костеле и монастыре, постоянно бросаясь в глаза. Строгие посты, власяницы, ручной труд некогда пустынников, а ныне монахов, постоянно подготовляли их к кончине. В трапезной у подножия большого креста, который занимал главную стену, против места приора, лежал череп, который лобзала вся братия, прежде чем сесть за стол; а монах, который благословлял трапезу, обыкновенно кончал словами:

— Помните о смертном часе и никогда не делайте зла.

В каждой келье, на аналое перед распятием, стояло это напоминание о смерти. Когда постригался в монахи послушник, в чистых облачениях его клали в гроб, а хор монахов пел над ним:

— Господи, прости грехи его в час Страшного Суда…

Мрачное De profimdis отделяло его навеки от света, переносило его в это промежуточное состояние свободы и самоотречения, жизнь в котором была только приготовлением к смерти. Потом, друг за другом, вся братия проходила мимо гроба нового монаха и, кропя его святой водой, говорила ему:

— Брат, ты умер для света и живешь для Бога!

В конце пели «Libera» и молились как за умершего: "Господи, преклони ухо Твое"…

Со скрещенными на груди руками вставал из гроба монах, можно сказать, новым человеком, ибо велика, страшна и непонятна сила молитвы! Монахи и в XVII веке еще не освободились от главных предписаний устава св. Августина; ночные молитвы, власяницы, дисциплина, посты, исповедание больных, погребение умерших неустанно приучали их к умерщвлению плоти, которое является самым прекрасным подвигом на земле, так как из всех он самый трудный. Кордецкий, следивший за исполнением устава со всею строгостью, в которой он превзошел всех своих предшественников, с того времени как стал во главе братии, поднял дух ее и укрепил благочестие. Вдохновенный, как те великие мужи, которые были первыми основателями пустыннических и монашеских орденов, исполненные чрезвычайной набожности и отрекшиеся, можно сказать, от тела, которым покрыт дух, он не прощал ни себе, ни другим. Но строгость его была отеческая и мягкая. Никого так охотно и сердечно не слушали, как Кордецкого, ибо пророческим взором своим он всегда проникал вглубь человека, и как внимательный огородник подвязывает упавшую ветвь заботливой рукой, так он не давал мысли уклоняться в сторону мирского.

По мере того как приближались шведы, в монастыре шли поспешные и окончательные приготовления к обороне, подкрепляемые горячей молитвой. Долгие часы религиозного подъема подготовляли людей к самопожертвованию, возвышали их над землей и приучали равнодушнее относиться ко всяким земным расчетам. Все усиливалось, и росло спокойствие в покрытых слезами глазах набожных людей, и страх рассеивался, как дым, стелясь по земле. Нужна была величайшая бдительность, чуткость и неустанный труд, чтобы поддержать мужество в массе беглецов, которых гнал страх. Шляхта и мещане, прибывавшие с каждым часом, сеяли новый страх и вносили смятение, и приор должен был принимать меры успокоения.

В среду, семнадцатого ноября, под вечер, несмотря на то, что монастырь был переполнен беглецами и уже закрыт, раздался стук в ворота, и ксендз Петр Ляссота, с благословения приора, выйдя к страже первых ворот, приказал открыть их ищущим убежища.

Маленький возок показался на мосту, а на возке ехал брат ксендза Петра — Ян Ляссота с внучкой Ганной. По усталым, загнанным лошадям с вздымавшимися боками было видно, что дорога была немалая, и путники быстро ехали. Ксендз Петр Ляссота побледнел, увидев брата и его внучку, которых не ожидал. Казалось, он не верил глазам своим, быстро подбежал к возку, выказывая больше страха, чем радости. Крепко пожав руку пана Яна и поцеловав девочку в лоб, он воскликнул:

— А! И ты здесь, брат? Какими судьбами, какими путями?

— Едва успел убежать от шведов; дай мне угол, где бы я мог отдохнуть: я весь разбит дорогой. Ты не можешь себе представить, сколько мне пришлось вытерпеть, в сырую погоду надо было ехать днем и ночью, чтобы только спасти это дитя.

Ксендз Петр хотел что-то сказать, но он увидел, как лицо брата побледнело, и Ганна громко закричала:

— Дорогой отец Петр, дай угол дедушке, он, бедный, едва притащился, всю дорогу стонал.

Онемелый, задумчивый, поспешил вперед ксендз Петр, забыв о воротах и страже, провожая возок брата, и в боковом дворе, в большом флигеле одного из монастырских строений, примыкавшем к стенам, он указал комнатку среди других, уже занятых шляхтой. Когда с помощью людей разбитого параличом пана Яна положили на солому и успокоили, две слезы скатились по лицу задумчивого капеллана.

— Чего плачешь? — спросил его Ян. — Ведь мы здесь в безопасности, под защитой Матери Божией.

— А знаешь, где ты находишься? — ответил ксендз Ляссота, — ты… под одной кровлей с тем, которому до сих пор не простил*

— Как! — воскликнул Ян, приподнимаясь и опираясь о стену. — Как, Кшиштопорский здесь? Я с ним? Пустите меня! Я предпочитаю попасть в руки шведов!

И он поднялся, весь дрожа, а Ганна обхватила его руками, заливаясь слезами.

— Успокойся, брат, он тебе ничего злого не может сделать; только я должен был предупредить тебя заранее, что встретишь его здесь.

— Кшиштопорский здесь! Кшиштопорский здесь!.. Я с ним? — повторил Ян Ляссота, разрывая на себе одежду. — Пустите меня, пустите; уеду сегодня, сейчас, остаться здесь не могу…

— Ради Бога, успокойся, брат! — воскликнул ксендз Ляссота. — Я хотел, чтобы ты сразу выпил всю горечь и перенес этот удар по-христиански.

— И я должен буду смотреть на него, на того, который отнял у меня все, который убил тех, кого я любил, на врага, на оскорбителя моего!

— Брат, мы все дети Христа…

— Я тут не останусь… — сорвался вторично с ложа старец. — Нет! Нет! Не хочу, не могу! Еду! Ганна, веди меня, едем…

Говоря это, он старался двинуться, сверкая взором, с дрожащими губами, когда в дверях показался приор со своим ясным видом.

— Кого же это нам Бог послал? — спросил он у ксендза Ляссоты.

— Это бедный брат мой, отче, — сказал ксендз Петр.

— Почему же вы хотите уехать? — тихо и ласково спросил Кордецкий, до ушей которого долетели последние слова старца.

Ксендз Петр опустил голову и, видимо, смутившись, покраснел, а шляхтич, взволнованный, дрожащий, повысил голос.

— Прошу выпустить меня, — сказал он, обращаясь к Кордецкому, — я приехал сюда, не зная, что очутился под одной кровлей с ненавистным врагом моим, с врагом, который своим преследованием отнял у меня единственные мои сокровища: жену и дочь… который гнал нас и лишил меня куска хлеба, который и здесь не дает покоя… Отче, прикажи меня выпустить…

— Дитя мое, — медленно возразил приор, — здесь нет врагов и неприятелей; здесь только дети одной Матери, несчастные, но мужественные Ее защитники; я не понимаю тебя…

— Говори же за меня, брат! — в сильнейшем волнении и с отчаянием воскликнул старец.

Приор его перекрестил.

— Бог с тобой! — сказал он. — Бог с тобой; нельзя так ненавидеть и быть таким мстительным и злобным по отношению к ближнему; успокойся, успокойся… Въехать сюда может каждый, а выехать отсюда никто не может.

Бессильно упал пан Ляссота на солому и начал метаться, а Кордецкий, приблизившись к нему, проговорил с чувством:

— Лета твои должны были сделать тебя более склонным к прощению. Успокойся, тебе никто не может сделать ничего дурного под моей защитой, даже малейшей неприятности. Я не спрашиваю даже имени твоего преследователя, я не хочу его знать; но я здесь старший, я опекун всех и не дам тебя в обиду…

— Выпустите меня, выпустите, — повторял, точно помешанный, пан Ляссота.

— Шведы подходят; ты можешь попасть к ним в руки, ты сам не знаешь, чего желаешь в гневе и волнении. Бог с тобой! — еще раз добавил, осеняя его крестным знамением, Кордецкий. — Доверься мне, прошу тебя; тебя здесь никто не тронет не только словом, но даже взглядом.

— Но я должен буду смотреть на него, и этот вид будет терзать мне сердце! — вопил старец.

Приор уже ничего не ответил, шепнул несколько слов ксендзу Петру Ляссоте, оставил его с братом, а сам быстрыми шагами ушел в келью.

XII
Как поднялся дух ясногорян после молитвы, и как Миллер подходит к обители и отправляет послов

Ксендз Кордецкий назначил на четверг торжественное богослужение перед алтарем Пресвятой Заступницы. Костел и часовня представляли картину дивной красоты. Мысль о мученичестве казалась ясным ореолом в глазах старцев, детей, женщин и солдат, собравшихся под сводами костела. Горячи были молитвы всех, как обыкновенно бывает в минуту опасности. На лицах большинства по временам был ясно виден страх и надвинувшиеся из глаз слезы. Одни упали ниц, другие покорно склонили колени, третьи точно не могли открыть уст, сидели на земле с опущенными головами, в каком-то оцепенении, которое по временам прерывала короткая вдохновенная молитва… Среди тишины раздавались голоса монашеского хора, лилась хвалебная песнь, слышались звуки органа; синими клубами дым от кадил поднимался к сводам… а шепот молитвы, перемешанный со вздохами, в промежутках между пением казался шумом старого леса на восходе солнца. Кордецкий взошел на кафедру, помолился и произнес слова Священного Писания:

"Лучше нам умереть на войне, чем смотреть на несчастие нашего народа. Но какова будет воля на небе, так пусть и совершится".

Это не был проповедник прежних времен, напыщенный и деланный, но вдохновенный служитель Бога, речь которого лилась от сердца бурным потоком. И когда воспламенив малодушных призывом к вере, он возносил к Пресвятой Матери горячие моления, мысленно обращаясь к кровавым ранам сына Ее, Всемогущего Бога, рисуя величие Царя царей, — поднимались тогда все склоненные головы, и проникались умилением измученные сердца… Солдаты почувствовали в себе новый прилив мужества, старцы загорелись юношеской отвагой, сила монастыря показалась в глазах всех непреоборимой, и надежда наполнила сердца сомневавшихся.

После обедни началось молебствие; призывы скорбящих были так выразительны и просты, что их не могла заменить никакая молитва; по костелу разнеслось эхом: Святый Боже! Святый крепкий! Святый бессмертный, помилуй нас!

И из всего богослужения, быть может, это пропели горячее всего. Капеллан взял с алтаря святые дары, народ расступился, Замойский и Чарнецкий взяли священника под руки, и процессия направилась к дверям костела, а за ней волной хлынули все…

Медленно, под звон колоколов и при торжественном пении молитв обнесли святые дары вокруг стен, как бы очерчивая чудесный круг, который должен был охранять Ченстохов. Каждый раз, когда приближались к пушкам, жерла которых были еще обращены на пустые окрестности, к грудам оружия, ядер и бомб, все останавливались, капеллан выступал вперед и святил эти орудия смерти, во имя Бога! Это был торжественный обряд и величественное зрелище, которое осеннее солнце, выглядывая из-за туч, ласково обливало лучами света, как бы благословляя свыше веру этой горсти людей, которая в тесных стенах собиралась обороняться против в сто раз сильнейшего неприятеля. Это было исключительное торжество, которое, так же, как речь приора, подняло дух в осажденных. Еще не окончился обход, как все внезапно остановились, всматриваясь в сторону Ченстохова.

Шведское войско в эту минуту занимало деревню и начинало рассеиваться по холмам, заполняя как бы движущимся муравейником пустые еще за мгновение до этого дороги и поля. При виде этого крик вырвался из грудей всех; все опустились на колени, а Кордецкий начал петь:

— "Пред очи Твои, Господи"…

Эти покаянные слова нашли отклик в сердцах молящихся. Каждый почувствовал в душе, что у него есть что сложить перед Богом, и пел вдохновенно. Процессия при звоне всех колоколов и звуках музыки органа, сопровождавшей пение монахов, медленно вошла обратно в костел, где должно было закончиться богослужение. Вскоре все разошлись, одни по своим помещениям, другие направились во двор, третьи — на стены, а Кордецкий спешил расставлять людей, осматривать пушки одним поручая бдительный надзор, в других вселяя отвагу своим веселым, ясным лицом и мужеством своим поднимая дух всех.

Вид со стен был оживленный и захватывающий. Шведское войско, как саранча, рассеялось у подножия горы и охватило ее со всех сторон. Было видно знамя с тремя коронами Густава, поблескивавшие алебарды, перистые шапки конных шведов в блестящих доспехах и светлых обшитых галунами одеждах, а около них сопутствующих им для ознакомления с местностью поляков, которые шли медленно и как бы принуждаемые силой, поглядывая испуганным взглядом на Ясную-Гору. По дорогам тащились орудия, везли порох, возы с шатрами и припасами, а ветер, дувший с этой стороны, доносил по временам до обители даже крики солдат и звуки труб. Какая-то группа всадников объезжала и осматривала издали стены, дородный швед предводительствовал ею, несколько других ехало за ним.

Поляки стали лагерем недалеко от местечка и, очевидно, хотели смешаться с войсками Карла-Густава. В это время шведы уже захватили Ченстохов и лежащий на восток монастырский хутор заняли на глазах Кордецкого.

— Я бы открыл по ним огонь, — сказал пан Замойский.

— Нет, — ответил приор, — нам первым не подобает начинать неприятельские действия, пусть начнут они, и на них падет пролитая кровь.

В этот момент послышался громкий стук в ворота. Привратник прибежал с донесением, что какой-то поляк, посол от Миллера, прибежал с письмом.

— Впустить его, — сказал Кордецкий, а сам поспешил к первым воротам.

Здесь усатый кавалерист из полка Голынского вручил ему письмо начальника, и одновременно с этим пришло известие, что шведы в монастырском хуторе убили его управляющего, Яна Копопского. Это был первый шаг неприятеля.

— А теперь, отец приор, познакомимся с неприятелем, — сказал пан Замойский, — пусть не увивается около нас так близко под носом, пора в ответ открыть огонь.

— Справедливо, — сказал Кордецкий, — они первые пролили невинную кровь. — И, взойдя на стены, перекрестив большим крестом пушки, воскликнул:

— Во имя Бога!

За этим возгласом был отдан приказ стрелять, и первый грохот пушек разнесся, как сильный гром по долине. Ядра пронизали воздух, и когда дым немного рассеялся, стоявшие на стенах увидели переполох, происшедший среди шведов, так как солдаты Миллера вовсе не ожидали такого смелого выпада. Огонь орудий непрерывно длился, пока неприятель не очистил Ясную-Гору, и среди гула выстрелов было прочитано письмо Миллера. Письмо было, очевидно, написано в надежде легкой и скорой сдачи монастыря; оно заключало в себе как бы дружеский совет и только отчасти угрозу. Миллер приказывал, чтобы к нему были немедленно присланы монахи для переговоров об условиях сдачи, извещая, что прибыл занять Ченстохов именем короля Карла-Густава. Обещал милость своего короля, уважение к святыне, вере, обрядам и всякой собственности. "Только если, — заканчивал он, — вы осмелитесь упорствовать, когда занята уже вся Польша, я буду вынужден употребить против вас силу, и тогда горе вам!.. Советую даже не думать о бесполезном сопротивлении".

Приор с улыбкой положил прочитанное письмо на стол. В ту же минуту ввели двух поляков из полка Голынского, присланных от генерала с просьбой, чтобы прекратили огонь, и уговориться о перемирии. О них известил брат Павел, привратник, опередивший их на мгновение.

Брат Павел, скромно вошедший в собрание, был одним из ревностнейших, хотя и наименее значительных членов ордена. Поступивший в монахи по искреннему призванию, вышедший из низшего сословия, он работал и молился с таким рвением, на какое способен только простолюдин. Маленький, невзрачный, смуглый, но сильный и крепкий и всегда готовый к труду, исполнял как обязанности монашеские, так и приказания настоятеля, с чрезвычайным усердием. Весь день, будучи на работе, никогда не жаловался и не выражал нетерпения, а приора считал святым, почитал его, как высшее существо, и когда у него иссякали силы и он падал духом, то шел к приору и для подкрепления просил у него отцовского благословения. Никто ревностней брата Павла не носил власяницы, и в то время, когда другие берегли ее только для Рождественского и Великого постов, он не снимал даже перед сном ни ее, ни железного пояса. Ночи проводил, стоя на коленях, день в непрерывном труде в исполнении самых низших обязанностей, которые были для него милее всего, с душевным волнением, ожидая дня, когда его признают достойным повышения из послушников в звание капеллана. Таким был брат Павел, один из тех святых простолюдинов, которых, как скромных работников на Божьей ниве, столько записано в истории монашества в Польше. Он вошел в зал с перекошенным, угрюмым лицом, доложил о двух прибывших поляках, и на приказание приора открыл им широко двери, а сам поспешно удалился.

Два пана товарища вошли, с румянцем на лицах, видимо, озабоченные и смущенные своим положением. Оба были средних лет. Один родом из Великой Польши, очевидно, смолоду был воином, другой, еще новичок в ратном деле, держался позади товарища и только делал вид, что понимает, а на самом деле не зная, как следует, в чем дело. Приор принял их, высказав удивление.

— Любезные панове! — сказал он. — Кого это я вижу? Поляков, воюющих с Пресвятой Девой Ченстоховской. Католики ли вы?

— Мы католики, — ответил тот, кто был посмелее, — и Бог видит, как это нам больно, что мы прибыли сюда со шведами; мы вовсе и не думаем воевать, ни помогать воюющим, но стоять должны.

— Вот следствие дурного понимания своих обязанностей к отечеству! — воскликнул Кордецкий. — Пристали к шведам, а швед привел вас против Матери Божией.

— Мы не забыли почтения, подобающего святому месту, уважаемый отче, — сказал снова первый, — и воевать не помышляем, сохрани Бог…

— Следовательно, вы будете хладнокровно и со сложенными руками смотреть, как будет драться с нами швед?

Посол вздохнул.

— Стыд, стыд! — добавил приор. — Мало в нас веры! Потеряли отца-короля, бросили дело отчизны-матери, связались с пришельцами!.. Какие же вы сыновья Речи Посполитой!

На лицах послов было видно большое смущение, когда второй, невнятно бормоча, начал просить сложить оружие, не зная уже с чего начать.

Кордецкий взглянул на Замойского, который сидел рядом с ним и, казалось, готовился сказать речь, потом на Чарнецкого, который тер свою лысину и нетерпеливо теребил усы.

— Пусть господа шведы уйдут с хутора, — возразил приор через минуту, — тогда и мы прекратим огонь.

Послы переглянулись, как бы советуясь, кто из них пойдет, и младший быстро удалился. Другой остался, жалуясь на свою судьбу и положение поляков, стараясь разговориться с присутствующими и сблизиться с ними; но напрасно, так как все сторонились от него, как от зачумленного. Приор, однако, принял его, как подобало ему, угостил его, пока возвратился другой посол с извещением, что Миллер не намерен уходить с хутора.

— Воля ваша; и я не уступлю и прикажу стрелять, — ответил настоятель и на этом простился с ними.

Послы ушли печальные и тронутые; совесть впервые грозно заговорила в них, разбуженная словами Кордецкого. Орудия между тем гремели до ночи.

XIII
Как Кордецкий, предвидя худшие беды, сжигает монастырский хутор, светя шведам

Эта ночь не дала никому спать, ни в обители, ни в лагере. Движение, говор и горевшие огни свидетельствовали, что сон не сомкнул веки усталым пришельцам; на высокой колокольне костела, зажженный по приказу приора горел, далеко светя, каганец, как бы взывая о помощи и спасении. Во всех окнах монастыря был виден свет, а лагерь Миллера сверкал многими огнями костров, разбросанных в разных направлениях и показывавших расположение его отрядов. Небо было пасмурно, орудия гремели до наступления полной темноты, но все реже и с большими промежутками. Кордецкий прохаживался с Замойским в южной части стены.

— Мечник, — сказал он, — вы учите меня воевать.

— Вас учит Господь Бог, а не я, — ответил Замойский. — Это лучший чем я учитель.

— Я вижу, что нам нужно принести еще одну жертву.

— Война живет жертвами! — со вздохом проговорил мечник.

— Скажите лучше, что все, что живет, только жертвами и поддерживает свою жизнь. Только там и жизнь, где жертва; но не об этом речь. Видите вы отсюда наш хутор? Там трудами наших крестьян собраны богатые запасы хлеба, зерна, даров Божьих, и швед подстилает себе снопы, облитые нашим потом, и тешится тем, что пользуется ими. Что вы на это скажете?

— Надо было бы сжечь, — сказал Замойский.

— Да! Я это вижу давно, а приказания не даю, — ответил тихо, с горестным выражением, приор, — слишком дорого стоит людской труд и Божие дары, чтобы их уничтожить! О! Не наше это дело война, мечник, не наше! Пусть летят туда бомбы; я же не хочу смотреть на этот огонь, слишком дорого он мне стоит.

Сказав это, приор поспешно удалился, а Замойский позвал немца Вахлера, находившегося возле орудий.

Это был чистокровный немец, с толстым животом и одутловатый; сердца в нем не было ни на грош; и руки его мало были способны к труду. Его никто не любил, и в силу только необходимости взяли его в монастырь. Целый Божий день этот несносный человек ссорился из-за пищи, из-за платы, из-за награды, из-за выгод; а когда доходило дело до работы, то он исполнял ее неохотно, с надменным видом и ворча. Со времени прихода шведов стал еще более ленивым и сварливым, и, можно сказать, только и смотрел как бы уйти к ним. С поляками он был всегда высокомерен, не особенно их слушался и обходился с ними как бы с низшими себе; набожным был только в праздник, а веселым — при деньгах; но так как ремесло свое он знал отлично, то его приходилось держать, хотя это было больное место ченстоховского гарнизона. Что же делать, если никак нельзя обойтись без таких людей? Его задабривали подачками, кушаньями, подарками, обещаниями, хотя не одному хотелось выбросить этот немецкий кусок мяса за стены.

Вахлер, ворча по обыкновению, направился к пану мечнику.

— Приготовлены ли у вас бомбы; видите этот огонь на хуторе? — сказал Замойский. — Надо пустить туда одну или две бомбы и сжечь стога и амбары.

Вахлер взглянул на него, пожал плечами и продолжал стоять как столб.

— Слышите вы, наконец? — сказал Замойский.

— Ночью! — проворчал он.

— Ночью!.. Сейчас позвать канониров, зарядить пушки и немедленно открыть огонь!

Вахлер хотел было поспорить, но при свете стоявшего в бойнице фонаря он увидел лицо Замойского и его грозно приказывавший взор, пробормотал что-то непонятное и занялся исполнением приказания.Еще мечник не успел уйти, как первая бомба, описав огненный полукруг в воздухе, пала на хуторские строения. За ней, как бы догоняя ее, полетели другие, направленные все на крыши строений, из которых после того вырвалось пламя, а черные, мелкие фигуры шведов начали высыпаться роем. Ветер был с востока и нес горящие головни в поле, так что даже уцелевшая после пожара, учиненного раньше Вейхардом, часовня св. Варвары, не загорелась от этого пожара. Зарево, увеличиваясь, освещало лагерь шведов, полных смятения, и местечко, церковь которого своей темной колокольней, с блестевшим крестом, вырисовывалась на небе; часовня св. Иакова, монастырь, все от отблеска огня, казалось, горело; в темноте оставалась только северная и северо-западная часть монастырской стены. Пушки гремели до полуночи, переполох и движение в лагере были необычайны; наконец, пожар, уничтожив все, что мог, начал утихать, и стрельба прекратилась.

Монахи пели на молитве. Шляхта эту первую ночь осады провела в большом страхе и беспокойстве. Одни молились, другие прислушивались, некоторые всходили на стены, посматривали на пожар и с тоской думали о завтрашнем дне. Приор после молитвы тихо направился к стенам северной стороны, так как зрелище пожара, видного еще с противоположных башен, было ему противно. Обошел часть стены, а потом спустился во двор и начал осматривать все уголки обители, всюду встречаемый паролем… А пароль этого дня был: "Дева Мария — Святой Павел!"

XIV
Как ксендз-приор постепенно выспрашивает Ляссоту, и какую грустную историю рассказывает шляхтич

В квартире, которую занимал Ян Ляссота, еще был виден свет, и Кордецкий направился к ней и постучал в дверь. Глухой стон и невнятный разговор показали ему, что там не спят. Приор вошел и застал старца, сидящим на постели, с печально склоненной головой, с мертвенным взглядом. Около него сидела плачущая Ганна на низеньком обрубке, служившем ей скамеечкой. Слабый свет мигающей лампы освещал комнату со сводчатым потолком, грустную, убогую и пустую. Старец поднял перед приором голову, предполагая, что это входит его брат, но, узнав Кордецкого, снова опустил ее, молчанием как бы говоря, что чужой не был для него желанным гостем. Кордецкий не обратил на это внимания и сел около постели.

— Брат мой, — сказал он, — ты страдаешь, вижу это; хотел бы утешить тебя, хотел бы придать тебе мужества и терпения.

— Как же не страдать мне? — ответил спустя минуту Ляссота. — Видишь, отец мой, это дитя; только оно и осталось у меня на свете, все остальное отнял у меня враг. Чувствую приближение смерти и не знаю, на кого оставить это последнее дорогое для меня существо…

— А Бог, брат мой, а Бог?

— Бог забыл меня.

— Что ты говоришь, старик! Что говоришь? Опомнись, не Бог о тебе, а ты, верно, забыл о Нем?

Ляссота угрюмо молчал.

— Не хотел бы тебе докучать, пан Ян, — продолжал приор, — но как здешний хозяин, во избежание нежелательных встреч, желал бы знать, что тебе причиняет такое страдание, кто твой враг?

— Разве вы еще не знаете?

— Я никого не спрашивал. Не уменьшатся ли твои страдания, если ты доверишься мне? Попробуй-ка…

— Желал бы… но не знаю, сумею ли, — проговорил старик и взглянул на внучку.

— И прежде всего, — сказал приор, — знай, что нет страшнее страдания для души, чем то, которое вызывает ненависть. Это яд, капля которого отравляет в нас все великое и святое; с ней невозможно ни молиться, ни любить Бога и людей; все скисает от нее в душе и превращается в уксус. Постарайся вознестись к Богу и простить обиды, и увидишь, как легко вздохнешь потом, какая надежда и спокойствие проникнут в душу твою.

— Простить! Забыть! — воскликнул старик. — О! Не могу, не могу. — простить страдание нескольких десятков лет, подарить все, что пережил, во имя Бога, быть может, сумел бы, если бы его не видел; но простить то, что вытерпели другие, те, кого я любил, и которых у меня отняли?.. Никогда! Никогда!

Приор помолчал мгновение.

— Все, — сказал он, — нужно простить, все, как Бог простил и забыл, если желаешь, чтобы и тебе было прощение.

— Знаю, — сказал медленно шляхтич, поднимая голову и подпирая ее рукой, — так как каждый день твержу слова молитвы, но вины его простить не могу…

— И потому страдаешь, — заметил Кордецкий.

— Можно прощать униженным; но дерзким и издевающимся?..

— Повторяю тебе, брат мой: когда же, как не на краю могилы прощать все и всем. Христос пример для нас: он молился за убийц своих, когда его мучили, и простил не только свои мучения, но и страдания своей Матери…

Шляхтич жалобно застонал, взглянул на внучку, и две слезы скатились по его пожелтевшему лицу, а бледные щеки зажег болезненный румянец.

— Выслушайте меня, отче, — сказал он через минуту, видя, что Ганна вышла в другую комнату, — нужно, чтобы вы узнали жизнь мою и рассудили, виноват ли я, что не умею прощать; жизнь эта незаурядная. Вы, быть может, знаете от брата моего, что мы не были бедны, нет! Бог дал нам кусок прекрасной земли, вдосталь хлеба и честное имя, и уважение людей. Нас было только двое у отца, но младшего рано предназначили и отдали в монастырь, так как мать любила только меня и чрезмерно баловала. Старая это история, отче! Я теперь седой старик, но то были счастливейшие минуты моей жизни, спокойные, веселые и без заботы о будущем. Воспитывался я отчасти дома, отчасти в школе у иезуитов, а потом, когда Господь Бог отнял у меня отца, вернулся к матери помогать ей в хозяйстве. Я был уже взрослый, но в голове у меня был ералаш, как у всякого молокососа, да к тому же еще единственного сына, каковым я считал себя. Все старались мне угодить. С собаками, верхом, в обществе веселых товарищей охотился я, гоняясь целые дни и ночи, редко даже, — что мне теперь, видит Бог, нестерпимо жаль, — наведываясь к старой матери. Не был я помощником для нее. Только иногда она посматривала на меня и целовала в голову, и хотя сама одна-одинехонька долгие дни просиживала над своим молитвенником с четками, никогда даже не пожурила меня. Я в молодости все кутил и кутил… Однажды, не помню, по какому случаю, занесло меня в Сандомир, где я должен был провести несколько дней, но только и тут нашлись у меня товарищи по кутежу. Случилось так, что во время моего пребывания там самый богатый из тамошних горожан, Франциск Галлар, устраивал свадьбу своей старшей дочери. И, как это в старину бывало, на свадьбу просили всех, кто там жил и кого где-либо встречали. Таким образом и нищий с улицы, и шляхтич, знакомые и незнакомые даже, все спешили в открытый дом этого купца. Справлялась свадьба по старосветски, с ряжеными, с шутами, с музыкой, с шикарным угощением, и продолжалась она дней десять. Так как это происходило близко от дома, где я остановился, а мои приятели уже давно знали этих Галларов, то потащили и меня на свадебный пир. Вот как иногда вся жизнь человеческая зависит от одного шага (и старец тяжело вздохнул), но мне не жаль, не жаль. Старшая дочь Галлара выходила за шляхтича, так как отец ее был богатым купцом и, как он говорил о себе, изгнанником religionis causa (за религиозные убеждения) из какой-то немецкой страны, где преследовали католиков. Говорил он также, что был дворянином и только по необходимости занялся торговлей. Впрочем, один Бог знал о его немецком дворянстве! Однако верно было то, что сам он являлся видной персоной, об этом говорила и его наружность, и фамилия его указывала как бы на нечто более высшее, чем простое мещанство. Особенно были красивы обе его дочери; старшая, которая выходила замуж за пана Отрембовского из Пржевалова, была прекрасна, как картинка, но младшая блистала, как звезда, среди этого мещанства. И эта девушка сразу завладела моим сердцем, так что я потерял и разум, и голову и забыл обо всем. Я всю свадьбу пробыл до конца и близко познакомился с Галларами, которые очень мило и любезно, как подобало, принимали меня, зажиточного шляхтича. Констанция, так было имя младшей дочери, все время танцевала со мной и улыбалась мне. Я отогнал от нее всех кавалеров, так что едва дело не дошло до драки и сабель; и, как краткое мгновение, промелькнули для меня эти счастливые свадебные дни. Но последний день не обошелся без приключений. Я с самого начала заметил, что около нее увивалась масса поклонников, но я легко их разогнал, так как это были мещане; остался только один усач с саблей, шляхтич гольтепа, некий Кшиштопорский. Этот не дал съесть себя с кашей и не уступал мне ни шагу. Раз или два мы сцепились с ним на словах, резко поговорили, но приятели как-то отвлекли меня от ссоры, делая это ради хозяев дома, так как Галлар был старый и почтенный человек и для него было бы очень неприятно, если бы мы подрались; кроме того, это было бы дурным предзнаменованием для новобрачных. Мой соперник не уступал, а Констанция, хотя и выказывала ко мне большое расположение, шла танцевать со мной и очень мило говорила со мной, я заметил, однако, что если бы я отступился от нее, то она так же кокетничала бы и с Кшиштопорским. Это меня царапало по сердцу, но ничего, я терпел… Свадьба уже кончилась, а я все сижу в Сандомире; наконец и мать пишет: возвращайся, но я от Галларов ни шагу. С утра до вечера у них; приводил с собой скрипачей, и меня охотно принимали.

Только упрямый шляхтич торчит перед носом и торчит, и не выкуришь; и как только отойду, он уже около панны; наконец, так еще дней десять проведя после свадьбы, надо было ехать домой, так как и деньги все вышли, и я позанимал еще у жидков. Мать, хотя и знала обо всем, так как со мной был старый слуга, который каждый раз доносил ей, однако, ничего мне не сказала. Но когда я вскоре опять собрался в Сандомир, она не вытерпела и заявила мне прямо: "Ты думаешь, что я ничего не знаю? Из этой Галларовой затеи ничего не выйдет". А я матери упал в ноги и сказал, что жить без Констанции не могу. Тут было достаточно спору и просьб, но так как сердце материнское мягко для любимого сына, а я кричал еще, что уйду к казакам, если мне не позволят жениться, и стал доказывать ей шляхетское происхождение Галларов, то она расплакалась, согласилась — и мы поехали. Снова месяц прошел в бесплодных беседах, и я открыто уже конкурировал с Кшиштопорским, но он мне не уступал. Тогда без церемоний я вызвал его на поединок; но порубились напрасно, так как он скоро отлежался и поправился: как только я к панне, так и он, с другой стороны. А Констанция, когда одна, то смотрит на меня; а когда нас двое, то как бы сама не знает, кого выбрать. Противник мой был человек красивый, смелый и бойкий на язык, что женщинам особенно нравится. Я уже начал понимать, что здесь для меня толку не будет, но я был точно околдован, и даже мать и чужие люди говорили, что мне, верно, было что-нибудь подсыпано в вино: так сразу и безнадежно я влюбился. Между тем, пока я увлекался панной, мать моя умерла. Боже, дай покой ее душе, и пошли ей царство небесное! Я сделался господином своей воли. Но траур продолжался год и шесть недель; поэтому я явился к панне, уже без музыки, и прямо переговорил с Галларом, который принял мое предложение хорошо и сразу поблагодарил меня за честь, оказанную его роду. Панна, около которой постоянно сидел Кшиштопорский, немного поплакала; я это принял за обычную церемонию, и мы обменялись кольцами, а свадьба была отложена до окончания траура. Люди говорили, что обручение при трауре дурная примета, но я не обращал тогда на это никакого внимания.

Сколько раз я ни приезжал к Галларам, мой франт был около панны, а иногда, если приеду потихоньку, то замечал, что сидят они друг подле друга и о чем-то шепчутся. Это меня сильно резало по сердцу, и я хотел вторично его вызвать на поединок, но родители, посоветовавшись, отказали ему от дома. Я был так счастлив, что окончательно потерял голову. Между тем старый Галлар обхаживал меня, всячески допытываясь о моем состоянии, как бы желая обеспечить судьбу дочери, обещая со своей стороны золотые горы. Все мое имущество заключалось в земле, а его — в имени и наружности; но тогда всему верилось. Достаточно того, что, когда Галлар начал доказывать, будто родственники в случае, не дай Бог, моей смерти могут лишить его дочь всего, то я, расчувствовавшись, движимый слепым великодушием и достоинством шляхтича, передал все свое имение моей будущей жене и не оставил себе ничего. Вскоре после этого окончился траур, и я, женившись, увез Констанцию в деревню. Несколько месяцев прошли счастливо, но вскоре я почувствовал, что мое счастье с таким прекрасным личиком было не так велико, как мне казалось. Жена моя привыкла к городу и безделью, к музыке, танцам и развлечению, скучала и ничем не хотела заняться. Материнское хозяйство приходило в упадок. И, чтобы развлечь ее, необходимо было постоянно приглашать музыкантов и гостей. Мне это надоело, и я думал, когда же это все кончится; но где там, чем дальше, тем больше! К тому же еще жена загрустила и ничем ее нельзя было ни утешить, ни развеселить. В это время Бог послал нам дочь; я снова начал думать, что это привяжет ее к дому, но и это не помогло; какой была, такой и осталась. Ребенок с мамкой был отправлен в людскую, а жена, как выздоровела, так то вези ее в Сандомир, то устраивай в доме пиры, не считаясь с тем, есть ли деньги или нет.

Как вдруг и Кшиштопорский появляется. То он здесь, то его нет, покажется и исчезнет, а люди стали уже мне доносить о его переписке с моей женою. Плохо стало, понадобился совет. Еду я к старым Галларам; но немец легко отнесся к этому, отчасти шутливо и отчасти с недоверием, как бы забывая о почтении, какое приличествует шляхтичу. Его жена так же отнеслась, а когда я дошел до упреков, она разгневалась. Я тоже не из камня; достаточно сказать, что переругались раз и другой, и третий, и каждый раз все хуже. Однажды возвращаюсь домой, жены нет. Где? Уехала в Сандомир. А мне этот Сандомир костью поперек горла стал. Уехала без спросу, без моего ведома. Но так как она поехала к родителям, я не смел ничего сказать и еду за ней. Меня приняли очень холодно, к жене не пустили, и опять я увидел Кшиштопорского. Я уже не в шутку взялся за родителей и за него и, наделав шума и прогнав проклятого франта, хотел увезти жену, но мне не дали. Уехал я домой, где оставалась моя дочурка. Думаю: посердится и приедет; но проходит месяц, другой, и я слышу о хлопотах в консистории о разводе! Кровь бросилась мне в голову, сделалось грустно и стыдно. Я опять к ней! Но где там, двери для меня оказались заперты. Люди сообщали, что старый Галлар не на шутку хлопочет о разводе, и что Кшиштопорский постоянно около нее.

Что долго рассказывать? Мы расстались. Должен был волей-неволей согласиться на развод, так как мне такое житье надоело. А она, не долго думая, вышла за Кшиштопорского. Как только это совершилось, так за меня принялись с другой стороны, стали добираться до имения. Имение было запродано и трудно было выпутаться; стыдно противоречить своему слову, да и спорить нельзя: остался ни с чем. Кшиштопорский голыш, она без сердца… Процесс, однако же, тянулся, и я проиграл его, натаскавшись по судам, потратив здоровье, спокойствие и годы жизни. Я уже постарел, и только дочка осталась единственным утешением, так как пришли бедность и горе, а приятелей как метлой вымело, исчезли все.

Кшиштопорский, помня оскорбления, нанесенные мной, жестоко преследовал меня: отняв жену, захватив имение, он еще позорил мое имя, где только мог, и вредил мне. Я больше терпеть не мог, так тяжко было на душе, и я снова вызвал его на поединок. После долгих уверток он принял вызов. Ну, и что ж? У меня от гнева дрожала рука, он же был хладнокровен и ранил меня. Я отлежался, выздоровел и начал жить остатками средств, как мог, а дочка подрастала. Хотя и жестоко за мое увлечение отплатила мне Констанция, но в сердце у меня еще осталось какое-то чувство к ней, как к матери моего ребенка. Бог весть чем бы это кончилось!

Тут до меня стали доходить вести, что и она несчастлива. Господь покарал ее за меня. Кшиштопорский сначала был хорошим мужем, а потом начал с ней обращаться, как басурман какой-нибудь. Как бы там ни было, а мне стало жаль эту женщину. Много вытерпел я из-за нее, но всегда считал ее женой и не помышлял о другой, хотя мне и встречались подходящие партии. Уязвленное сердце влекло меня к ней. Соседи один за другим начали мне рассказывать удивительные вещи о судьбе пани Кшиштопорской; меня даже любопытство взяло, но я сначала думал, что мне за дело? Однако, с другой стороны, это была мать моего ребенка. Размышлял я так и так, разбирался, метался, не зная, что делать, как вдруг слышу, что Кшиштопорский запер ее дома и держит, как в тюрьме, и что бедная женщина сходит с ума. Тут уже выдержать было трудно. Собрал я людей, нескольких бедных родственников, вооружились, посоветовались и ночью отправились во двор пана Кшиштопорского.

Несколько лет прошло уже, как я не видел ее, однако в груди У меня что-то шевельнулось, когда я подъезжал к дому… Было темно, тихо и пусто. Мы обошли двор; все спали и только в одной комнатке наверху виднелся слабый свет.

Со мной был человек, который сразу провел нас в комнату Кшиштопорского. Он проснулся только тогда, когда мы его окружили, начал звать слуг (а те уже были заранее связаны нами) и схватился за оружие, но мы отобрали от него саблю и ружье. Тогда я, как мститель, стал перед ним и спросил его об отнятой у меня жене: что он с ней сделал? И, обращаясь с ним как с собакой, я приказал ему показать, где она, и объяснить, почему он так с ней обращается. "Не мое дело, — сказал я, — разбирать твои поступки, это сделает суд людской и Божий, но я не могу терпеть, чтобы та, которая была моей женой, выносила неволю. Если окажется неправдой то, что рассказывают о тебе, я извинюсь, что нарушил твой покой; если же ты виноват, я представлю собой возмездие…" При этих словах Кшиштопорский побледнел, но будучи схвачен, в конце концов принужден был отвести к жене. Я онемел даже, когда увидел ее в оковах, заключенную в верхней комнатке, одинокую, в разодранном платье, с растрепанными волосами. Она сидела на голом полу, такая измученная, бледная и страшная, что если бы я не знал ее, то не узнал бы. Волосы у меня стали дыбом… А ведь это была мать его сына, которого она ему подарила через год после святотатственного брака. Он принудил переписать на сына имение, отнятое у меня, и, опасаясь, вероятно, ее кокетства с другими, так как это была женщина слишком влюбчивая и легкомысленная, запер ее так грубо. Женщина сначала испугалась и не узнала меня. Я сказал ей, что пришел защитить ее и наказать негодного притеснителя. Она посмотрела на меня и залилась слезами; упала в ноги, долго молчала, наконец к ней вернулся дар слова.

— Избавитель мой! — воскликнула она. — Я тебя не стоила, я была виновата, сильно виновата! Бог наказал меня, но в грехах моих я сама покаюсь. Недостойна я утешаться детьми моими, недостойна жить с ними, я великая грешница. Бог просветил меня в моей неволе; спасибо тебе, что избавляешь меня и даешь возможность остаток жизни провести в покаянии…

— Куда хочешь идти? — спросил я, видя, что она собирается уйти.

— Туда, где людской взор не увидит меня, а видеть будет только один Бог, — ответила она. — Но прежде позвольте мне, хотя и недостойной, попрощаться с моим ребенком и благословить его.

Мы спустились с ней в спальню, где спал сын, которого она поцеловала, плача, и попрощалась с ним. Потом еще раз бросилась мне в ноги, прося простить ей ее вины и, взяв обещание с меня, что я больше не буду искать ее, ушла сейчас же ночью.

— Что же с ней сталось потом? — спросил приор.

— С той поры я ее не видел, — сказал медленно шляхтич, — но здесь не конец еще истории. Мы оставили Кшиштопорского в страшной ярости и гневе, которых он не мог пересилить. Ругал меня и даже довел до того, что я вынужден был ударить его саблей плашмя. Вскоре после этого его единственный сын умер, а когда это случилось, то еще яростней стал мстить мне. У меня осталась дочь, которую я хотел выдать за порядочного молодого человека по соседству. Кшиштопорский до тех пор старался, пока и тут не помешал мне. Этот молодой человек отказался от нее, но я нашел другого и выдал ее замуж. Преследование еще не прекратилось. Я скрывал от дочери историю ее матери, чтобы не отравлять ей жизнь, и всегда говорил, что она умерла. Кшиштопорский, вероятно, узнав об этом, описал все происшедшее подробно и, выбрав минуту, прислал этот пасквиль бедной женщине, как раз в тот момент, когда, произведя на свет дочку, она еще лежала больная. Прочитала, расхворалась и умерла… У меня после нее осталась только эта внучка и…

Тут рассказ был прерван грохотом орудий; приор встал, пожал руку старца и сказал:

— Бог долго ждет с возмездием, а мы должны верить в Его справедливость. Можно чувствовать горе в сердце, но ненависть не должна быть. Злой человек более достоин сожаления, чем гнева. А от всяких ран душевных есть только одно лекарство — молитва…

Кордецкий встал и благословил спящую внучку старца, которая, будучи измучена дорогой, задремала, прислонившись к стене в первой комнатке… Гром орудий вызвал приора на стены.

XV
Как Миллер шлет приветствия с добрым утром, так что дрожат стекла. Монахи благодарят. Костуха собирает грибы

Вся ночь прошла без сна; еще не освоились шляхта и монахи с войной, которая охватила их железным кольцом; еще каждый шелест, каждый крик пугал их; им казалось, что начинается штурм; рассвет наступающего дня застал всех на ногах.

Соответственно приказаниям приора, помимо новых занятий, которые вызывала оборона, ничто не изменилось в богослужении и в обычаях монастыря. Колокола зазвонили в свое время, призывая к ранней обедне в часовню Пресвятой Девы, где служились часы и ранние обедни.

В то же время шведы после вчерашнего переполоха, после проведенной без сна ночи, выгнанные пожаром из хутора, искали новых мест для лагеря и приготовлялись к сильнейшему приступу. Со стен видны были отряды, расходившиеся в разные стороны и собиравшие рабочих для устройства батарей. Передовые силы под предводительством Вейхарда, вначале расположившиеся было за сожженным хутором, почти напротив монастырских ворот, перешли потом на противоположную сторону, и большая часть войска направилась туда, окружая гору с юга на северо-восток. Около костела святой Варвары остались только князь Хесский и полковник Садовский, выстроившиеся почти у самых развалин хутора. Миллер после вчерашнего осмотра монастыря понял или узнал от лазутчиков, что северная и северо-восточная часть стен была слабее других, это было и в самом деле. Здесь он со стороны Ченстохова, недалеко от Распятия, стоявшего на склоне горы, выбрал новое место для лагеря и решил устроить редут для орудий, которые привез с собой. Часть обители с той стороны, выдававшаяся гонтовыми крышами, была обращена к нему и давала Миллеру надежду, что ему легко будет их поджечь несколькими бомбами.

Как только орудия были установлены на досках, вытащенных из пожарища и кое-как обложенных землей, едва Миллер перешел сюда и расположил своих солдат, тотчас град ядер посыпался на монастырь. Генерал сказал, что это он приветствует монахов "с добрым утром", а Вейхард не переставал утверждать, что если только их припугнуть, то они сейчас же сдадутся; Калинский поддакивал графу, Садовский молча улыбался и пожимал плечами.

Колокола призывали к ранней обедне, когда гром орудий и падающие без вреда там и сям ядра произвели большой переполох в монастырских дворах. На первое заблудившееся и покатившееся по мостовой ядро все, разбежавшись, поглядывали с ужасом издалека. Кордецкий, который обходил сторожевые посты, не в пример прочим, приблизился к месту, где оно упало, поднял его и громко воскликнул:

— Положим его на алтарь Богородицы, принося Ей наше горе. Говоря это, он взял его полой рясы и понес в часовню.

Со стен уже отзывались ясногорские пушки, неся ответ Миллеру на его утреннее приветствие. Его войска, не смутившиеся вчерашними потерями, стояли группами с востока на север, приготовляясь к приступу. Первый, направленный в ту сторону выстрел расстроил их ряды; видно было, как шведы разбежались, смешались и отступили, теснясь к развалинам деревни. Там оставалось еще несколько уцелевших от пожара строений и сараев, и Миллер приказал своим солдатам воспользоваться ими как прикрытиями; те начали складывать под крышами свое оружие и амуницию. Сам Миллер, заняв квартиру в неразрушенном домике, посылал ординарцев, чтобы как можно скорее были приведены в порядок те силы, которые попали за минуту до этого под огонь из обители и пришли в замешательство.

Казалось, что шведы, воспользовавшись отдаленными, уцелевшими домами Ченстохова, думают в них расположиться, и мечник, заметив это, даже всплеснул руками.

— Направить пушки на те строения и открыть по ним огонь… Мы должны их сжечь.

Приор, стоявший сзади него, ничего уже не говорил, но видно было, что ему тяжело.

— Воля Божья! — промолвил он через минуту. — Воля Божья!

Шведам дали время спокойно разместиться в строениях, соломенные крыши которых были отличной пищей для огня. Несколько времени спустя, когда уже можно было думать, что они расположились там, часть орудий открыла из обители огонь.

Возникший как бы чудом пожар мгновенно разросся. Пламя и дым выгнали солдат, и их можно было видеть убегающими гораздо скорее, чем они пришли. Сложенные в сараях заряды, которых, убегая, не успели захватить, воспламенились и начали разрываться, убивая своих же. Солдаты рассеялись во все стороны и, группами подбегая близко к стенам, падали от пуль защитников Ясной-Горы. Было видно, что Миллер напуган и взбешен; трубы быстро начали сзывать людей; шведские мундиры покрывали гору — солдаты метались и сбегали вниз.

— Благодарение Богу, — сказал пан Замойский, — все удалось, как мы хотели. Шведы выгнаны из строений, потери в их рядах значительны, для начала хорошо и это: не хвалясь, скажу, что распорядился как следует.

Он обратился к приору с довольной улыбкой, но прочитал на лице капеллана грусть.

— Что же вы, ваше высокопреподобие, выглядите таким грустным?

— Разве такие мысли могут радовать капеллана? — возразил Кордецкий. — Только необходимость сделала из нас воинов, а вид этих людей, умерших во грехе и злобе, разве не может вызывать грусть?

— На то война, — сказал Замойский, — но если вы думаете так оплакивать каждую потерю неприятеля…

В этот момент их внимание было привлечено необыкновенной сценой. Из рва, под стенами монастыря вылезла женская фигура в белом платке, точно привидение, встающее из гроба. Со смехом она начала приветствовать шведов, посылать им воздушные поцелуи, указывая на ворота монастыря, на костел и на стены.

— А, это наша нищенка, — сказал приор, — удивительная вещь, как она не боится всего этого, она даже не спряталась в монастырь.

Костуха вышла из своего логовища смело и на глазах всех начала медленным шагом обходить стены с северной стороны, все время наклоняясь к земле и как бы собирая что-то. Огонь шведов, хотя и не всегда достигавший стен, с этой стороны был наиболее сильный. Пули падали там и сям, наполовину зарываясь в землю; одни лежали на поверхности, другие, отскочив от стен, катились в обратную сторону, в ров. Среди них шла Констанция спокойными шагами, распевая и заткнув за пояс платье, как женщины, собирающие грибы; она поднимала пули и складывала в передник.

Замойский стоял остолбенелый.

— Великая это для нас наука, — сказал он задумчиво, — как нам тут хвастаться мужеством! В ней мужества и веры больше, чем у нас всех. Смотрите, как смело идет и собирает: даже шведы поражены.

Кордецкий прослезился, и сердце его усиленно билось.

— Такими неустрашимыми, такими верующими и такими твердыми мы должны быть все, — сказал он торжественно.

XVI
Как, наконец, Миллеру надоела пальба, и он отправил посольство к приору

Миллер, недолго пробыв в сарае среди ченстоховского пожарища, должен был убраться оттуда и приказал разбить свой шатер немного поодаль от развалин. На лице его были видны гнев и унижение, тем более сильное, что он думал иметь дело с монахами, а встретил в них осторожность, искусство и опытность наилучших воинов. Каждое его упущение и заблуждение были тотчас же использованы противником, а понесенные жертвы ясно показывали, что монастырь решил защищаться до последней возможности. Генерал ходил и ворчал. Вейхард, завлекший его сюда, теперь не показывался; сердясь, он посылал за ним ординарцев, и, наконец, граф принужден был явиться, не имея уже повода отказаться. Миллер сразу встретил его упреками.

— Видите, — сказал он со злостью, — здесь выходит нечто совсем иное; это походит на отчаянную оборону, мы только теряем время и людей.

— В самом деле, не понимаю, — мягко сказал Вейхард. — Они защищаться не могут, только торгуются из-за сдачи, из-за условий…

— Хороший это торг! — воскликнул Миллер. — В задаток, смотрите, сколько трупов!

— Случайность! Случайность! — сказал Вжещевич.

— Что? И сожжение хутора? И этих строений? И эти убитые? Это все, по-вашему, случайность?

— Но повторяю, генерал, монахи долго так защищаться не могут! — вскричал Вейхард. — С кем? С несколькими стами людей, против девяти тысяч? У них даже нет опытных предводителей. Сегодня приложили усилия, им улыбнулось счастье, немного помогла им наша неосторожность — вот и все.

Миллер с гневом отвернулся.

— Но это так продолжаться не может! — отозвался он сердито. — Надо кончать.

— Окончим, генерал; пусть Калинский едет в монастырь и начнет торговаться с ними.

Миллер только указал рукой Калинскому на монастырь.

— Трогай, полковник, — сказал он, — и живо, и доставь мне условия от монахов; а если нет — то я превращу монастырь в пепел!

Староста брацлавский, которому вовсе не нравились пули, витавшие вокруг монастыря, и шведские и ченстоховские, сделал довольно кислую мину, но играть роль посла и получить доверенность на переговоры привлекало его с другой стороны; наконец, Миллер не терпел возражений, и надо было повиноваться.

Калинский сел на коня, выслав впереди себя на двести шагов двух солдат с белым флагом, и, объехав под прикрытием часовни св. Иакова, осторожно приблизился к воротам. Кругом свистели пули, и по пути, вследствие их беспорядочного полета, староста делал нравственные усилия, чувствуя дрожь, пробегавшую по спине. Калинский был человеком слабым и бесхарактерным, боязливым и вместе с тем гордым и стремящимся к славе, ловким лгуном и явным прихлебателем; именно такой человек нужен был шведам для переговоров.

На призыв трубача открылась фортка, и староста с завязанными глазами был проведен внутрь обители только один.

Молча повели его по коридорам, и когда повязка упала с его глаз, он увидел себя в дефиниториуме, напротив креста и образа Матери Божией. Приор сидел в кресле, несколько монахов — на скамьях, несколько шляхтичей стояло по сторонам. Калинский положительно имел вид обвиняемого, которого поставили перед трибуналом. Напуганный на минуту и не успевший еще успокоиться после своего переезда, он быстро опомнился и отозвался сладким приветствием.

Поклон, слишком вежливый, чтобы быть сердечным, был ему ответом.

— Я прихожу сюда уже во второй раз, — сказал староста, — дорогие отцы, прихожу с советом и сердечным напоминанием. Не думайте, что нам, полякам, не стоит дорого то, что мы делаем; но мы убеждены, что стараемся для вашего блага. Наше присутствие здесь, такое тяжелое для нас самих, является как бы охраной от тех неприятностей, которые вы могли бы встретить со стороны шведов, если бы мы не были посредниками между ними и вами, то не стали бы…

— Но в чем же дело, пан староста? — спросил холодным тоном, прерывая эту прочувствованную речь, Кордецкий.

— О чем же может быть речь, как не о скорейшей сдаче, — сказал ласково Калинский, как будто с глубоким чувством. — Заклинаю вас, остерегайтесь. На что похоже то, чтобы с несколькими стами людей противиться такой силе?.. Сжальтесь сами над собой, взгляните хладнокровно на то, что делаете. Вы не знаете Миллера, не имеете представления о силе Карла-Густава… вы, быть может, не верите, что ему присягнула уже вся Польша.

— О! Не вся, пан староста, — возмутился ксендз Кордецкий. — И Бог даст, от него так же быстро отрекутся, как поспешно ему присягали его новые подданные.

Староста покраснел, но, как бы не принимая этого на свой счет, продолжал:

— Вы не знаете Миллера; это опытнейший вождь, исполненный хитрости, знаний, опытности, энергии, сообразительности… Когда с ним ласковы, он добрый и мягкий и самый большой друг поляков.

Пан Замойский невольно рассмеялся.

— Эта дружба, — сказал он, — очевидна, и доказательств не требуется, генеральские возы полны польских подарков; так нас он любит, что всюду что-нибудь забирает.

— Это все клевета! Это все клевета! — возразил староста. — В этом виноваты солдаты, а не вождь.

— За солдата всегда отвечает вождь, — добавил мечник.

— Война! Такое время! — продолжал Калинский, не обращая внимания. — Повторяю, Миллер — великий вождь. Его мысль — это обеспечение Польши от нападений, ибо такова воля милостивого нашего монарха Карла-Густава. Необходимо укрепиться здесь, на границах Силезии, и мы должны поэтому занять Ченстохов, один для блага всей нашей страны. Сдача ваша незбежна, но может быть двоякой: добровольной, и тогда будет милость с его стороны, или вынужденной, тогда это повлечет за собой гнев и месть. Если мы его раздражим…

— Не смешивайте нас с собой, пан староста, — перебил строго приор, — благоволите говорить о нас особо…

Как бы не слыша, Калинский продолжал:

— Если вы его раздражите, он станет строгим и неумолимым. Будет мстить огнем и мечем. "Parcere subiectis sed debellare superbos"[5] — это военное правило. Верьте мне, отцы, нельзя терять ни минуты.

Эту речь Кордецкий выслушал довольно терпеливо, и когда Калинский окончил, мягко возразил:

— По какому праву сделано нападение на Ченстохов, скажите мне, милостивый государь; откуда вышел об этом приказ?

— Как это? — воскликнул изумленный Калинский. — Вы еще спрашиваете, по какому праву…

— Так как мы этого нападения не понимаем и даже не можем понять его причины. Его величество король шведский, — добавил приор с ударением, — не только этого не приказывал, но его воля была, чтобы мы оставались в покое и безопасности; возьмите и прочитайте.

Говоря это, он подал старосте бумагу с огромной печатью Карла-Густава.

— Что это такое? Что это? — воскликнул удивленно Калинский, схватив дрожащей рукой поданную грамоту.

Это было письмо Карла-Густава от 30 сентября, написанное в Казимире под Краковом и гарантирующее Ченстохову безопасность от наездов и нападения шведских войск.

— У генерала, наверное, есть позднейшие приказы! — возразил, прочитав, посол.

— Но мы о них не знаем, — сказал приор, — и думаем, что позднейшие приказы не могут противоречить прежнему обещанию; кроме того, считаем Миллера разбойником и зачинщиком.

Староста, обозленный, раскричался.

— Это весь ваш ответ? — сказал он через минуту.

— Весь и очень простой, — ответил настоятель.

— Так пошлите с ним ваших монахов! — крикнул староста. — Так как я его не буду передавать!

— Отцы! Кто из вас согласен? — спросил Кордецкий.

Почти все присутствующие выразили готовность, и из них двое, Томицкий и Мелецкий, были выбраны приором, и, получив предписание, отправились в лагерь. Калинский, попробовав еще раз напугать непреклонных монахов разными способами, удалился, наконец, раздосадованный и сердитый.

— Вскоре мы сюда иначе придем! — сказал он гордо, хлопнув дверью в залу.

Когда белые платья паулинов показались из монастыря, Миллер, который выстраивал своих солдат, взглянул на указанных ему Вейхардом монахов с гордостью и триумфом.

— А все-таки, — сказал он, — идут, опомнились, наконец! Вейхард только усмехнулся.

— Я был в этом уверен, генерал; у них даже в мыслях нет, чтобы сопротивляться; это простое и очевидное недоразумение.

Тотчас выслали нескольких солдат навстречу послам, и скоро отец Марцелий Томицкий стоял перед Миллером, который сидел на древесном пне, покрытом ковром с польскими гербами и, видимо, уже приготовился дать торжественную аудиенцию.

— Ну, что скажете? — спросил он, оглядывая их ласковым и ободряющим взором.

— Мы пришли, — ответил ксендз Томицкий, — выразить вашему превосходительству наше удивление: мы не можем понять, что означает первое, а теперь и второе нападение на наш монастырь, вопреки ясно выраженной воле его величества короля шведского, письма которого гарантируют нам спокойствие и безопасность. Мы не можем признать в вас начальника шведского войска, раз вы идете наперекор высочайшим приказам, и тем менее можем вступать в переговоры с вами. Принимая же во внимание…

Еще не окончил этих слов ксендз Томицкий, когда Миллер, пораженный, как громом, вскочил со своего сиденья:

— Что это такое? — крикнул он. — Вы смеете говорить мне, что не хотите вступать в переговоры со мной! Что не признаете меня вождем! Знайте, что власть моя ничем не ограничена, что с бунтовщиками я могу всюду расправляться, наказывать их, как мне угодно, и если бы вас обоих я приказал повесить на сухой вербе, у меня за это ни один волос не упал бы с головы!

— Генерал, — сказал Томицкий, — мы вовсе не бунтуем, говорим это не из дерзости и вовсе не желаем вас раздражать, но здесь дело особенной важности, оно требует внимательного рассмотрения и осторожности. У нас есть охранные грамоты, которые мы предъявляем вам, в них мы имеем ясно выраженную волю монарха…

— А я разве не являюсь для вас достойным доверия выразителем его воли? — закричал Миллер в гневе.

Монахи умолкли, генерал со злостью отвернулся от них и сказал:

— Идите себе! Идите, но предупреждаю вас, что здесь камня на камне не останется, и ваши языческие святыни не уберегут вас от моих пушек. Прочь!

Отпустив так монахов, он накинулся на Вейхарда.

— Слышал, граф? — закричал он с гневным смехом. — Слышал ты дерзость этих бритых палок; я еще должен объясняться перед ними, доказывать справедливость того, что делаю! Это не монахи, это не боязливые старцы, какими мы их себе представляли, не впавшие в детство люди, но лукавые и хитрые обманщики и плуты!

Во время этих переговоров огонь с обеих сторон не прекращался, но вследствие странного положения неприятельских войск и монастыря и поспешного размещения шведов, снаряды их в этот день редко достигали ясногорской твердыни, не причиняя никакого вреда, между тем как осажденные при помощи своих пушкарей, хотя и менее опытных, сжегши ночью хутор, а утром остатки Ченстохова, клали теперь труп за трупом каждую минуту. Однако это нельзя было всецело приписать Вахлеру, который очень неохотно справлялся возле орудий, ворчал, поглядывая на шведские силы, пророча монастырю злое и только по принуждению исполняя приказания.

Уже приближался вечер, когда генерал, накричавшись, изругав всех вокруг, кто только попадался ему на глаза, приказал искать в своем сундуке королевский приказ, предписывающий ему занять Ченстохов, Болеславицы, Велюнь и Кшепицы одновременно. Эта грамота была дана раньше, так как шведы уже давно сидели в Кшепицах и Велюне, и, следовательно, предшествовала той, которая была выдана паулинам в Казимире, но осталась не отмененной. Всегда употребляя для посылок поляков, Миллер и на этот раз погнал в монастырь некоего Куклиновского, из конного полка, хотя тот и отказывался от чести посольства, приводя разные доводы, только бы не ехать в Ченстохов; однако, было приказано, и он должен был подчиниться.

XVII
Какой ответ дает Кордецкий через посла, и каких груш принесла Костуха осажденным

Была уже поздняя ночь, когда письмо это попало в руки Кордецкого. Он находился в своей келье с несколькими монахами, мечником, панами Чарнецким и Малаховским. Орудия с обеих сторон начали понемногу стихать, и приказ приора, отданный им на стенах, чтобы поддерживать огонь до тех пор, пока шведы не перестанут тревожить обитель, был исполнен охотно и исправно.

Послушник Рудницкий принес письмо и ввел Куклиновского, которого не отправили назад за поздним временем, отложив это на утро.

— Посмотрим, что нам пишет генерал! — сказал, распечатывая письмо, Кордецкий.

— Любопытно, — добавил пан Замойский, — но если бы даже он лез с поцелуями, я все равно не очень ему доверяю. Что я вижу! — вскрикнул он, бросив взгляд на бумагу. — Ведь это явственный приказ его величества короля о занятии Ченстохова. А что, отец приор, не говорил ли я вам, что мы плохо придумали, что не надо было начинать с этого конца, вот и сбили нас с пути! Смотрите, как осилили нас, честное слово, стоит черным по белому: занять Ченстохов! Что же мы теперь предпримем?

Все, казалось, сильно были озабочены, один только приор улыбался.

— Ну, это не доказательство, — сказал он спокойно.

— Вы смеетесь, отче, а это плохо, так как не будете же вы отрицать, что он сбил нас с позиции.

— Нет, дорогой мечник.

— Как это? Вы говорите, нет королевского приказа, а он вам показывает этот приказ, да вдобавок прислал собственноручный, думая, что, может быть, пожелаете его спрятать в архив.

— Неужели правда! — заметил пан Петр. — Впрочем, это вовсе не мое дело; биться это так, а вступать с ними в такие переговоры не стоит. Прикажите лучше на каждое письмо отвечать огнем. Послов не впускать, так как это все шпионы, прекратить всякие разглагольствования и рубиться… Таков мой совет.

— Отчего же, пан Петр, не попробовать использовать все для защиты, что встретится? — спросил Кордецкий. — Напротив даже, если мы будем с ними препираться, меньше прольем крови.

— Ба! Но они нас победят хитростями. Письмо это опасная вещь…

— Нет, пан мечник; нет, пан Петр; с помощью Божией, и этого не устрашимся.

— Но, например, вот здесь доказательство неопровержимое, как его уничтожить?

— Очень легко.

— Не знаю, я в данном случае чувствую бессилие, — сказал, кланяясь, Замойский.

— А между тем дело такое простое и ясное, — сказал с улыбкой приор, показывая на карту. — Ченстохов — это город; Ченстохов, имейте в виду; монастырь же, разве вы не знаете, всегда и везде называется Ясной-Горой, слывя в целом мире под именем Clarus Mons. Пусть же Миллер занимает Ченстохов, а Ясной-Горы мы ему не дадим.

Из всех уст разом вырвался радостный и веселый крик.

— Отлично, великолепно, добрейший отец приор! Пошлем же ему сейчас победный ответ.

— Подождите, нам нечего спешить, — возразил Кордецкий. — Сейчас уже ночь, для нас и несколько часов иметь в запасе хорошо;завтра и то не сразу пошлем к нему письмо. Мы должны дорожить каждым часом, так как каждая минута оплачивается человеческой жизнью; тянуть, медлить, торговаться, вот в чем дело…

С уважением, молча взглянули на приора присутствующие, и никто ему не противоречил ни единым словом, так как все были согласны с ним.

— А теперь, — сказал Кордецкий шляхте, — пойдем осмотреть стены и ободрить солдат.

Сказав это, он накинул свой плащ и, опережая гостей, вышел из своей кельи по коридору во двор, начав с северной стороны свой гетманский осмотр, с достоинством вождя, с вдохновением и спокойствием капеллана, с мужеством солдата. Уже все орудия молчали. Их разогревшиеся жерла еще дымились в холодном ночном воздухе; возле пушек лежали люди; пушкари — под палатками; одни молились на четках, другие доканчивали ужин, третьи беседовали о событиях минувшего дня. Ни одной жертвы не было в обители с самого начала войны, и хотя Миллер старался сделать брешь в слабых стенах с северной стороны, но не повредил ни одного кирпича. Веселый смех и говор людской в одном месте остановили приора. Какая-то фигура в темноте, взобравшись на стену, бросала оттуда что-то солдатам.

Перепуганный Замойский, видя, что кто-то силится перелезть через стену, подскочил с криком:

— Кто это? Что такое здесь?

Голова, покрытая плахтой, ответила ему из-за стены:

— Слуга Матери Божьей! Ничего, добрейший пан мечник, ничего! Это я! Старая слуга Пресвятой Девы Ченстоховской принесла солдатам немного шведских груш. Самой мне их уже не укусить, так как зубов нет; пусть они поживятся.

— Какие же это шведские груши? — спросил Замойский.

Солдаты смеялись и собирали рассыпавшиеся пули разного калибра, которые бросала им старая нищенка, насобиравшая их с утра порядочное количество. Подошел приор, и лицо его прояснилось.

— Это наша помощница, которую мы утром видели под стенами. Видите, заботится о нашем снаряжении. Берите, берите, запас беды не делает, и это дар Божий; кто знает, как долго протянется осада. Лишнее никогда не мешает.

— Но как она влезла на стену? — спросил мечник.

— Один Бог знает, — ответил Кордецкий, — жаль только, что может указать дорогу неприятелям.

— Не бойтесь, не бойтесь; швед сюда не влезет, — сказала Костуха, — это моя хата, а я свой угол сумею защитить… По стенам можно ходить, как по лестнице, тут и фортка и карнизы. Ничего удивительного нет. Брат Павел не хотел меня впустить, так как было поздно; я и должна была таким путем отдать солдатам то, что собрала… Спокойной ночи, господа, мне пора спать, желаю спокойной ночи! Шведы спят — тсс! Не будите лиха, когда оно спит… Люли! Люли!

Голос ее удалялся, слабел и затих…

XVIII
Как торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого

На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: "Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого" — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением…

Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали.

Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь.

Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру!

Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вейхард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки.

Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось.

— Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется?

— Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф.

Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви.

Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из-под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием.

Немного дальше шел Ляссота, согбенный летами, опираясь на внучку; только на лице его выступил странный румянец, так как он чувствовал в толпе, хотя и не видел, своего врага. Он хотел молиться, но начатая молитва замирала на устах; несколько раз он вздрагивал, точно кто-нибудь касался его, поворачивал голову при каждом шорохе, слова замирали на губах, глаза с молитвенника обращались на людей, с людей — на молитвенник. Ганна поддерживала его и громко пела, как будто пением хотела заглушить в себе какую-то мысль, что-то забыть и на что-то решиться.

Поднятая голова Кшиштопорского все с тем же безучастным выражением стала над толпой, и долго, долго его стеклянный взор ничего не выражал, кроме однообразного страдания. Внезапно глаза его заискрились, заблистали, как огнем молний, голова повернулась на плечах, губы конвульсивно задрожали, и оставшиеся волосы, казалось, поднялись на голове; рука стиснула саблю, он быстро двинулся вперед и остановился. Но толпа нахлынула на него и унесла с собой дальше. Он шел, но уже иначе, неровными шагами, как будто его что-то гнало и вместе с тем удерживало. Глаза, устремленные в одно место, не могли от него оторваться; он увидел Ляссоту, а рядом с ним ребенка, его утешение и надежду! У него не было никого; его жизнь текла, как кровью напоенный ручей среди стоячих болот. Вот тому Бог ясным лучом озарил сморщенное чело; у него же все отнял и оставил его одиноким, истерзанным, больным. Желание мести промелькнуло в голове, злоба и гнев пробудились в сердце, но невольно взор упал на тело Христово… на святыню.

И, может быть, в первый раз в душе его пробудилось что-то непонятное, рука выпустила саблю, взор опустился к земле, и из груди вырвался вздох. Он остановился, и толпа напирала на него, а взор его снова упал на Тело Христово; Кшиштопорский почувствовал себя святотатцем, идя с чувством мести за Тем, Который все простил своим палачам. Но это было только мгновение, мгновение, как луч солнца зимою, мимолетное и краткое, и Кшиштопорский опять запылал гневом, снова схватился за оружие, снова кровавый, мрачный взор его со страшной жаждой мести обратился на старца, как бы желая уничтожить его одним взглядом.

И точно эту силу взгляда почувствовал старец, он также задрожал, забеспокоился, остановился; силы его покидали; он обернулся, и взоры врагов встретились. Столкнулись, как мечи, как бы грудь с грудью схватились. Ничто не в силах изобразить этого краткого мгновения, в которое взоры их вступили между собой в смертельный бой: они вонзились друг в друга, как бы вызывая, и ни один из врагов не хотел уступить, оба стояли и смотрели и пожирали глазами друг друга. Вся жизнь их, все силы ушли в налитые кровью глаза; им казалось, точно сквозь них уходила их жизнь, и оба почувствовали себя разбитыми и бессильными. Кшиштопорский стоял, как вкопанный, внучка тянула старца: он вернулся к молитве, но только на устах, так как истерзанное сердце долго не могло проникнуться ею, и он первый простил во имя Бога.

Никто не заметил этой минутной драмы, никто, только один посторонний взор. Старая нищенка, которую впустили в обитель на богослужение с остатками пуль, которые она вчера перебрасывала через стену, шла также за процессией, но с изменившимся лицом. Взор ее, опечаленный и беспокойный, нашел в толпе этих двух людей и возвращался к ним беспрестанно. Смех, обыкновенно крививший ее уста, сбежал со сморщенных губ нищенки, которые приняли скорбное выражение. Она шла и смотрела, а глаза ее были готовы разорваться надвое; они смотрели то на старца, то на Кшиштопорского, с страданием и страхом попеременно; то на Ганну, на которую она глядела с невыразимой нежностью. Она долго шла так, до самых дверей костела, и когда два врага столкнулись взорами, задрожала, отвернулась, узнала, что делалось в душах, стала, как прикованная, к месту, и уже не возвращалась в часовню. Опершись о стену, она осталась около нее, что-то шепча, чем-то глубоко взволнованная; но так как ее давно считали сумасшедшей, то никто не обратил на это внимания.

Все вышли из костела, и только тогда в его пустые стены, в которых еще носился кадильный дым и веяло недавней молитвой, прошла медленно нищенка, прямо направившись к образу Богородицы. Тут она упала ниц на пол и так оставалась, пока ключарь не велел ей выйти, уже запирая часовню.

Между тем Миллер ждал и бессильно злобствовал, пока, наконец, и не сразу, ему принесли письмо приора. Мы уже знаем его ответ. Вейхард, который, завидев посланца, прибежал, ожидая триумфа, согласия на условия или чего-либо подобного, начал читать письмо генералу. Швед подскочил на месте, услышав ответ приора, хотя он был полон кротости и почтения. Но это спокойствие монахов, эта их уверенность, несмотря на огромные шведские силы, эта смелость среди окружавшей их опасности, которой, казалось, они не видели и не знали, никак не укладывались в голове Миллера.

— Это безумцы! — воскликнул он.

— Это только монахи, — ответил Вейхард, — если бы там был хоть один солдат, он объяснил бы им, что им угрожает.

Письмо Кордецкого было прочитано. Приор принял в нем новую для себя роль капеллана-дипломата. Выпутывался, как мог, из миллеровских задач: "Нашим призванием, — писал он, — является не выбирать королей, но назначенным от Бога сохранять верность по раз освященной вере".

— О! Это уж что-то новое! — сказал швед. — Не признают снова шведского короля, бунтовщики!

"Избранным, — читал Вейхард, прикусив губу, — мы сохраняем непреклонно покорность и верность, все находящиеся в этом святом месте, которое до сего времени всегда было как в милости, так и в почете великих королей, принужденные к этому не вооруженной рукой, так как не нам противиться власти королевской, но наставляемые к тому нашим уставом. Мы видели приказ его величества короля шведского, но так как у нас есть достаточный гарнизон, который всякие самовольные набеги"…

— Самовольные набеги! — закричал яростно Миллер, принимая это на свой счет и приказывая Вейхарду повторить прочитанную фразу. — А! Это они так угощают меня и вас, граф. Читайте дальше…

Когда Вейхард дошел до того места, в котором приор указывал разницу между Ченстоховом и Ясной-Горой, Миллер снова начал сердиться, метаться и ругаться и не дал докончить чтение письма.

— Слышишь? — сказал он посланцу. — Скажи хитрым монахам вместо ответа: их ждет гибель! В развалины и пепел обращу этот их курятник.

Сказав это, он прогнал посланца и тотчас же сел на коня, готовясь со всеми силами обрушиться на монастырь.

XIX
Как мужественно отражает гарнизон шведские штурмы, а Вейхард придумал план и потирает руки

Это был страшный день для осажденных, но Кордецкий сейчас же после богослужения сам взошел на стены с вдохновением, воспламененный верой, и руководил обороной, которую ему удалось сделать как бы продолжением молитвы. Замойский, надеявшийся предводительствовать и уверенный, что его знание рыцарского искусства будет здесь большой помощью, Чарнецкий и остальная шляхта признали в приоре настоящего гетмана. Никто не осмеливался открыть рта. Это был уже совсем другой человек, и сила его слова, его жеста была так велика, что никто не мог противиться ей, даже самолюбие старых воинов. Лицо его было ясно, рост, казалось, исполински увеличился, голос удвоился, мысль обнимала все и предвидела, как в видении будущего, то, что должно было случиться.

Еще шведы не собрались около своих, заранее устроенных пяти батарей, из которых Миллер приказал открыть быстрый огонь по монастырю в надежде зажечь его, а уже по всем крышам, на деревянных строениях были готовы люди, вода, багры, мокрые парусины и караульные. Кордецкий сам это все приготовил заранее. Мечник, глядя с удивлением и почтением, молчаливо подчинялся приказаниям приора.

Ему поручено было стеречь башни и часть северной стены. Чарнецкому — начальство над людьми, поставленными на северо-восточной стороне; Мощинский взял восточную часть, Скожевский и Кшиштопорский — южную и юго-восточную. Вокруг на стенах чернел народ. К пушкам, стоявшим в готовности, женщины, дети и монахи носили ядра и втаскивали камни и бревна. На дворах быстро надевали доспехи, осматривали пищали, и бряцанье оружия слышалось отовсюду.

Между тем по приказу приора, для придания храбрости солдатам и как бы в насмешку над шведами, на верхней колокольне заиграла монастырская музыка старинную военную песнь: "Богородице Дево".[6]

Кто мог с чувством вторил, так, что даже далеко по окрестностям разносился этот гимн, и снова поразил слух и сердца поляков, бывших со шведами, которые не могли ему вторить. Они уже не достойны были петь гимн Богородице.

— Все готово! — воскликнул Кордецкий. — Но не наше дело начинать; обождем, пока шведы первые отзовутся; будем помнить, что мы только защищаемся.

И песнь полилась далеко среди тишины, величественно, как серебристая река. Каждый стоял на своем месте, посматривал и ожидал. В лагере шведов было видно сильное движение, трубы и барабаны созывали людей под знамена, начальники скакали на конях, тесные толпы солдат занимали позицию в недавно устроенных батареях, направляли на монастырь орудия. Миллер, окруженный полковниками, вместе с князем Хесским, Садовским и Вейхардом, стоял на холме и смотрел.

Пять батарей, сооруженных в течение ночи, угрожали Ясной-Горе: первая, против самого монастыря, казалось, была направлена на его крыши; другая, из четырех орудий, была отодвинута немного далее к Ченстохову; третья, самая большая, сбоку от первых двух была направлена с севера; крепко сложенная из плетеных корзин, приготовленных за эти дни шведами, облитых водой и обмерзлых, она имела самый страшный вид; в ней было восемь орудий, защищенных сильной и высокой насыпью; две последние были установлены: одна — со стороны костела св. Варвары, и другая — с запада.

Страшна была минута ожидания для защитников Ченстохова, но, к счастью, длилась недолго: шведы быстро готовились. Кордецкий ходил, ободрял солдат и, наконец, преклонил колени на ступеньках бастиона, воскликнув:

— Помолимся: Богородице Дево радуйся!..

Тихая молитва, окончившаяся громким пением, опередила шведский выстрел. Но вместе с ним снова раздалась музыка старинной костельной песни, которая приподняла настроение людей.

Задымились батареи, раздался страшный грохот, и бомбы, пули, гранаты, каркасы[7] взлетели над монастырскими стенами.

— Теперь, во имя Бога, открыть огонь! — вскричал приор, поднимая вверх руку с крестом. — Огня!

Сразу отозвались ясногорские пушки, а на стены отовсюду высыпали воины, так как шведская пехота, не обращая внимания на орудийный огонь, двинулась на штурм. На крышах загорелись брошенные бомбы, но стоявшие наготове сторожа тотчас потушили огонь, во дворах пули падали градом, минуя солдат; одни, плохо направленные, перелетали через монастырь и костел, другие не долетали. Песнь в честь Девы Марии непрерывно раздавалась и заглушала минутами разносившийся по горам грохот выстрелов. Приор шел с крестом и пел, останавливаясь около испуганных и благословляя мужественных. Когда после первого момента испуга, после нескольких безвредных шведских выстрелов никто не упал, и все как бы чудом увидели себя невредимыми, каждый ринулся в бой с новым воодушевлением. Шведские пушки, установленные на батареях, довольно счастливо подвергались обстрелу ядрами, а ружейная стрельба поражала подкрадывавшуюся ближе пехоту.

Среди этого боевого шума неустрашимая нищенка, которая за минуту перед тем вместе с посланцем вышла за стены, спокойно прохаживалась и собирала в свой передник шведские пули, как будто в лесу ягоды или грибы. Напрасно в нее стреляли, это отнюдь ее не пугало; медленным шагом она шла дальше, останавливалась, оборачивалась, не обращая никакого внимания на свиставшие над ней пули.

Ярость шведов, которые старались одолеть эту горсть защитников, но даже не могли ближе подойти к обители, чтобы тем самым нагнать на нее страх, доходила до высшего напряжения. В промежутках между грохотом орудий, продолжавшая еще доноситься музыка раздражала их, как насмешка и издевательство. Миллер рассылал приказания, гневный, разгоряченный и удивленный тем, что каркасы не зажигают крыш, менял пушкарей, унижал своих людей, ругал Вейхарда, но все напрасно. В нескольких местах блеснул желанный огонь, но, едва показавшись, он гас, и только пушечный дым окружал обитель. Шведы валились от пуль защитников Ясной Горы, от ее пушек и кулеврин, так удачно направляемых, как будто судьбой, хотя ими управляли искусные человеческие руки, что сколько раз ни пытались шведы штурмовать гору, они были отражены с большими потерями. Слабые северные стены обители выдерживали приступ сверх ожидания.

Так быстро протекло время до вечера посреди грохота орудий, музыки с колокольни, среди суматохи в лагере и в монастыре. Миллер приказывал чаще стрелять, Кордецкий отвечал ему спокойно, но непрерывно и защищался от неприятельского огня.

Большая часть ясногорского гарнизона с пением, охотно исполняла порученное им дело. Почти все имели на поясе или на шее четки, на груди жестяные образки Пресвятой Девы и на устах хвалу Заступнице. Шляхта стояла на назначенных местах, руководя обороной и людьми, с непоколебимой ревностью. Только самые боязливые, больные, старики, женщины и дети молились, стоя на коленях, в глубине монастырских зданий. Монахи, не имевшие определенных мест и обязанностей, шли, как и в обыкновенное время, на богослужение в установленный час; звон созывал их своим чередом, в минуты, положенные по уставу монастырскому, и хор монашеских голосов сливался одновременно с шумом недалеко кипевшего боя, от которого дрожали окна, и, казалось, сотрясались стены. Время от времени то разорвавшееся ядро, увлекавшее за собой обломки стены, то треск ломающихся стропил на крыше, оклики стражи или плеск воды прерывали все чаще монотонное пение монахов. Кордецкий успевал быть всюду: и на молитве с братией и на стенах с солдатами; можно было сказать, что он раздвоился. Голос его громко доносился во все стороны, а ясное лицо его появлялось неожиданно всюду, побуждая к молитве и к бою. Минутами только погружался он в глубокую задумчивость, как бы пророческим взором видел перед собою все будущие бедствия и жертвы, как будто дух его переносился в более тяжелые времена, когда не станет ни вождей, ни пророков.

По временам слеза начинала блестеть в его глазах, но ее быстро осушало мужество, и монах-вождь с хладнокровием солдата, выросшего в боях, снова отдавал приказания, снова воодушевлял и руководил.

Наступившая ночь прекратила нападение и ослабила оборону. Шведы, уверенные в своих силах и превосходстве, хотели спокойно отдохнуть, а монахи рады были опомниться от шума целого дня. Лагерь еще шумел, как удаляющаяся гроза. Между вождями, созванными на совет, чувствовалась какая-то рознь и недовольство. Миллер в душе обвинял во всем Вейхарда, который уговорил его наброситься на этот, как он называл, курятник. Он видел уже, что с монахами ему не так легко будет справиться, как думал, но стыдился отступить ни с чем. Он надеялся, что, придя, награбит, обогатится и спокойно вернется назад, а выходила правильная продолжительная осада, при которой без осадных орудий обойтись было трудно. Прошедший день еще сильнее доказал ему, что с его малыми полевыми пушками не одолеть стен монастыря и отваги его защитников, что монахов не устрашат грохот и стук, угрозы и ругательства. Вейхард, преследуемый упреками, казалось, избегал Миллера, который угрюмо на него посматривал. Садовский молча исполнял то, что было ему поручено, без особенного рвения, но добросовестно. Калинский постоянно занимался то подслуживанием Вейхарду, то на всякий случай стараясь заслужить внимание Миллера, перед которым унижался и старался выказать готовность на каждый его зов. Миллер постоянно был угрюмый и злой, жил он в холодном шатре, пил лишь мед и далеко не прекрасное собственное вино, ему почти нечего было есть, так как он еще не заготовил достаточно необходимых для стола припасов; непогода донимала его, но хуже всего страдал он от того, что боролся с монахами и не победил их сразу. В этот же вечер был послан в Краков гонец за разрушительными большими орудиями, помощь которых оказалась необходимой. Вейхард напрасно старался еще доказать, что можно обойтись и без них.

Мрачно прошел вечер в лагере; хотя бутылки и стаканы ходили вкруговую в нем, хотя граф старался развлечь и развеселить шведа, но тот продолжал сумрачно молчать.

— Немного терпения, генерал! — сказал Вейхард в конце концов, уязвленный постоянными упреками, — я говорил и повторяю, что долго это длиться не может и монахи на коленях будут просить у нас милости. Наконец, найдем же мы способы с ними управиться.

— Да! Когда доставят большие орудия.

— И без этих орудий обойдется, — многозначительно возразил Вейхард, — посмотрим…

— И без орудий? — спросил Миллер, — а что же их заменит?

— Есть разные способы ведения войны, — таинственно сказал граф.

— Например? — спросил Горн, кшеницкий губернатор, молчаливый швед, не любивший Вейхарда, — например, граф? Благоволите научить нас.

— Нет надобности их перечислять… — возразил чех, — ведь все мы одинаково знаем, что воюют не только пулями. Больше я сейчас сказать не могу.

Миллер махнул рукой и насмешливо расхохотался.

— Всегда ты обещаешь нам золотые горы, которые оказываются скользкими и скалистыми, как и здесь. Теперь уже не поверю тебе. Ченстохов вблизи оказался для меня совсем иным.

Вейхард умышленно перебил шведа и что-то сказал Калинскому, посмотрел на часы, многозначительно взглянул на старосту, и оба удалились к своим шатрам. Тут, когда они остановились, граф приблизился к полковнику и тихонько спросил:

— Ну что? Идет?

— Понемногу, как всегда вначале.

— Дайте мне этого немца, я хочу сам с ним поговорить.

— Прикажем позвать его!

Калинский ударил в ладоши, вошел слуга, и полковник, что-то шепнувши ему, отправил его куда-то.

Вейхард быстро ходил по шатру и, казалось, нетерпеливо размышлял, когда в дверях поднялась занавесь и вошел маленький, невзрачный человек с глазами, закатившимися под лоб, с плоским и широким лицом, как у татарина, широкий в плечах, сильный; в выражении лица его проглядывало что-то отталкивающее и неприятное.

Вейхард сначала внимательно оглядел его и обратился к нему по-немецки:

— Кто ты будешь?

— Готовый к услугам вашим, полковник, немец, родом из княжеских пруссов, состою на службе у его величества короля шведского, в отряде князя Хесского.

— Как тебя зовут?

— Натан Пурбах.

— В какого рода оружии служишь?

— В пехоте.

— Это ты берешься завязать сношения с монастырем и привлечь пушкаря на нашу сторону?

— Я говорил полковнику, — указывая на Калинского, сказал немец, — что могу попробовать. В крепости служит мой родственник, Вахлер, при орудиях; я знаю, что ему там, между поляками, не должно нравиться. Можно бы поговорить…

— Как же ты с ним будешь видеться?

— Как? — сказал, улыбаясь, Пурбах. — Я этого еще сам не знаю. Надо будет ночью подкрасться к стенам. Вахлер находится в палатке возле пушек; ночи темные, и я даже знаю немного, в какой стороне его искать.

— Тебе нужны будут деньги? — спросил Вейхард.

— А что же без них сделаешь? — ответил немец, пожимая плечами.

— Попробуй, — сказал Вейхард, приблизившись к нему и давая ему несколько талеров, — и дай мне немедленно знать о результате; но смотри, о нашем разговоре никому ни слова, даже князю Хесскому и своим начальникам. Награду получишь щедрую от меня. Пусть Вахлер так направляет орудия, чтобы они не причиняли нам вреда, пусть скажет, в каком месте стены слабее, с которой стороны он может впустить нас через фортку в крепость. Если ему не удастся уговорить гарнизон к сдаче, пусть он заклепает орудия и бежит к нам… Наконец, известно, о чем идет речь… Иди и живо возвращайся.

Пурбах медленно, жадным взором пересчитал деньги, покивал головой и, подняв занавес шатра, исчез в темноте.

XX
Как стреляют шведы и не могут вызвать пожара; что нашла Костуха, и как она рада находке

Как только рассвело, шведские пушки отозвались снова, яростно осыпая монастырь ядрами. Кордецкий, ожидавший всегда, чтобы враг начал первый, ответил огнем, направленным из обители во все стороны. Люди после счастливо проведенного вечера, который вначале причинил столько страха, а окончился без всяких жертв, с еще большим жаром принялись за оборону. Только Вахлер неохотно ворочался около своих орудий и, плохо прицеливаясь, медленно стрелял и все время ворчал. Когда кто-нибудь за ним наблюдал, то он справлялся кое-как, но предоставленный самому себе, спокойно складывал руки. Это не ускользнуло от внимания тех, кто наблюдал за стрельбой, и пан Замойский несколько раз прикрикнул на него. Но как с немцем иметь дело: он свое, тот свое; но как только начальник отворачивался, Вахлер снова бездельничал. Немного поэтому вреда приносили с этой стороны неприятелю ядра. С других сторон зато дело шло старательно и хорошо. Там каждую минуту видно было, как шведы меняли свои позиции, так как их выбивали из прежних; больше всего возились с теми батареями, которые укреплялись, обливались водой, чтобы их не брали ядра.

В монастыре, осыпаемом градом ядер, не было больших повреждений, хотя страх понемногу возрастал, как потихоньку разгорающийся огонь. Ядра падали чудесным образом, как будто рука Матери Божией отнимала у них всю силу; они катились во двор, лежали на мостовой, служа потом для обороны. На гонтовых крышах, среди сухого дерева, воспламеняющиеся бомбы не могли вызвать так желаемого пожара; они напрасно старались поджечь монастырь, им это и сегодня не удалось. Несколько ядер, перелетев через стены, упали с другой стороны обители, где никого не задели; другие в самом монастыре едва оставили слабые следы на толстых его стенах; одно из них попало в комнату пани Ярошевской, где мать, увидев его, с криком бросилась к колыбели ребенка, на которого, казалось, был направлен грозный удар, но ядро, отскочив от печки, медленно покатилось и остановилось под люлькой. При виде этой милости Божьей к себе пани Ярошевская, схвативши ребенка, побежала с ним, чтобы положить его у алтаря Пресвятой Девы. Умиление, восторг и мужество овладели всеми, и вера, казалось, передалась от вождя к тем, которыми он руководил. Кордецкий, уходя только для молитвы, остальное время дня проводил на стенах.

Уже смеркалось, когда брат Павел услышал у ворот знакомый голос нищенки Констанции.

— Ну, что скажешь? — спросил он, перебирая четки.

— Ничего, братец! Прошу только впустить меня в монастырь; немного насобирала пуль и соскучилась по Пресвятой Матери, хочу ей поклониться. Прошу, пустите меня: целую ночь и целый день сидела я во рву среди грохота и треска, теперь хочется мне помолиться, а за это я заплачу вам пулями и расскажу кое-что о шведах; сейчас же я пойду назад, так как и мне надо беречь свою башню, так как и я теперь солдат.

Медленно рассмотрев, что она одна, брат Павел с улыбкой отворил старухе и тотчас же заботливо запер за нею. Костуха поклонилась ему и по обычаю поцеловала конец его наплечника, быстро повернулась и, бросив под ноги пули, пошла в костел. Вскоре она вышла из него.

С глазами, блестевшими от слез, она пошла под стенами и, казалось, чего-то искала и высматривала что-то. В это время Кшиштопорский, дежуривший на своей части стены, грозно окликнул ее.

— Кто ты такая и куда идешь?

При звуке этого голоса, угрюмого и гневного, старуха попятилась и задрожала.

— Чего ты подкрадываешься и прячешься? — сказал вождь.

— Иду под стеной, так как должна опираться, — закрывая лицо, ответила старуха.

Кто-то из гарнизона заявил, что ее знает, и Кшиштопорский отвернулся от нее, не задерживая больше.

Быстро шла дальше Костуха, но никак не могла попасть туда, куда хотела, хотя и хорошо знала дворы; она подкрадывалась к окнам, к дверям, вслушивалась в раздававшиеся оттуда голоса, но нигде не находила того, что ей было нужно. В этот момент издали показался ксендз Петр Ляссота, и старуха, немного подумав, пошла за ним следом, держась на известном расстоянии.

Ксендз Петр пошел к брату, а нищенка подбежала к дверям квартиры, присела у стены и приложила к ней ухо, вся приникла и, закрывшись платком, как будто бы задремала.

В этот момент на порог вышла Ганна, и эта бесформенная груда лохмотьев оживилась при виде девочки, исхудавшая голова высунулась из-под хустки; с особенным вниманием, с надеждой, с какой-то необыкновенной любовью, которая горела в ее взоре, нищенка смотрела на Ганну. Но приблизиться к ней, однако, не решалась, только дрожа, медленно ползла по земле, будучи не в силах даже открыть рта.

— Моя милая паненка, — смягчая голос, как могла, сказала она наконец, — моя милая паненка, может быть, вам в чем-нибудь услужить, может быть, вам в чем-нибудь помочь?

— Благодарю тебя, старушка, — ответила Ганна с милой улыбкой, звонким голосом, который старушка слушала с восхищением. — Мне ничего не нужно; я вышла потому, что там мой дед с ксендзом Петром разговаривают тихонько, и я не хочу им мешать. А ты, матушка, здешняя?

— Здешняя, мое золотое яблочко, мой цветочек розовый, мое ясное солнышко; я бедная нищенка и слуга Матери Божией.

— Так, может быть, тебе милостыню или хлеба дать?

— О, нет… нет! — быстро сказала старуха, но мгновенно спохватилась. — Да, да… хлеба… крошечный, маленький кусочек хлеба, если будет твоя ласка, мой прекрасный ангельчик…

Ганна быстро сбегала и вернулась с хлебом для старухи, а когда она приблизилась к ней, руки Констанции дрожали, она схватила руку Ганны и прижала ее белые пальчики к своим губам с таким видом, как будто этот хлеб ей давал жизнь, как будто она целый год не ела.

Ганна вся покраснела, взволнованная сама не зная отчего: это внезапное приближение к ней нищенки, ее слезы, ее чувство отняли у девочки смелость и смутили ее, она вырвала руку.

— Ах, бедная! Ты была так голодна! — воскликнула она.

— Голодна! О, да, голодна! — ответила Констанция. — Ты не знаешь, мой ангел, что ты подала мне с этим куском хлеба: жизнь, утешение, радость, счастье…

— Как! Разве тебя здесь никто не жалеет, никто не кормит? — говорила Ганна. — Приходи сюда каждый день, моя старушка, и я буду охотно делиться с тобой хлебом: помолишься за это о душе моей матери и о здоровье деда.

— Помолюсь, горячо помолюсь! — ответила быстро Констанция, ползя по земле к ногам девочки с устремленным на нее взором. — Буду молиться пред алтарем Матери Божией и вымолю вам счастье и покой…

— Дедушка мой очень слаб, — продолжала Ганна, — на ноги стал плох, печальный, часто плачет, а тут еще и постоянный страх расстраивает его.

— Матерь Божия утешит вас.

— Ах! Меня зовут там! — повернулась Ганна.

— Позволишь мне прийти завтра? — спросила нищенка. — Позволишь, золотой ангельчик? Не за хлебом, но…

— Хорошо, хорошо, приходи завтра!

Сказав это, Ганна исчезла. Констанция прижала к груди кусочек хлеба, начала его целовать, завернула в платок и спрятала сначала в торбу, потом положила его к себе на сердце и еще прижала, как будто кто хотел его отнять у нее.

Затем поднялась на ноги и быстро побежала в костел. Костел целый день стоял открытым и даже часть ночи. Лампады горели в алтаре, двое монахов читали молитвы и пели песнопения в честь Девы Марии. Мрак наполнял уже внутренность молчаливого здания, среди которого тускло мерцали светильники; тихо шептавшиеся молитвы казались чем-то погребальным. Нищенка пошла к алтарю Матери Божией, упала перед ним, затем встала и, преломив хлеб Ганны надвое, большую его часть положила на ступени алтаря, горячо молясь. Можно было сказать, что она поделилась с Богом своим наибольшим сокровищем.

XXI
Как Чарнецкий утром режет шведов, и как исполнилось предсказание старой Костухи

На следующее утро непрерывный огонь всех батарей и ядра, падавшие на крыши костела, не дали отдохнуть ни минуты. С утра надо было принять меры для защиты от огня и ответить шведам за то беспокойство, которое они причиняли. После ранней обедни и молебствия Кордецкий, приказав постоянно играть музыке наверху колокольни для подъема духа, сам в плаще и в своем белом одеянии, ходил, распоряжался, подбадривал, укреплял словами и примером. Шляхта помогала ему в этом до сих пор мужеством и упованием на Бога. Особенно Замойский, который часто обращался с речью к защитникам и неустанно выказывал свою большую опытность в военном деле. Чарнецкий на доверенной ему части стены был погружен в мрачные размышления; в его уме рождались необыкновенные образы и планы; какое-то беспокойство, написанное на его лице показывало, как он глубоко был погружен в свои мысли. Пылкая деятельность пана Замойского тоже слегка не давала ему покоя; хотел он также отличиться, если не ученой стратегией, то мужественным сердцем. Останавливался, смотрел, что-то соображал, что-то обдумывал и, казалось, искал глазами приора, которого, наконец, дождался. У него даже лицо прояснилось, когда он увидел его. Крутя ус, он поспешил к нему с прояснившимся лицом, с широкой улыбкой.

— На посту, отец приор! Стоим на постах и приветствуем тебя, наш вождь.

— Да благословит вас Бог, да пошлет вам Бог награду!

— Никогда я так не ожидал вашего высокопреподобия, как сегодня, так как меня мучает одна мысль и я должен в ней перед вами исповедаться; как грех, она тяготит меня.

— Что же это такое, дорогой пан Петр? — отозвался с улыбкой Кордецкий.

— Отойдем только немного в сторону, чтобы нас никто не слышал, и прошу выслушать меня внимательно… Вот так! Швед, очевидно, не ставит нас ни во что; надо это выбить у него из головы, чтобы нас лучше уважал, пусть больше боится. Прошлой ночью я хорошо осматривал их лагерь. С вечера выходил, чтобы со всех сторон вглядеться в него. У них нет ни малейшей осторожности, и они смеются над нами, даже не считая ясногорцев воинами. Их отряды подходят под самые стены без патрулей, без разъездов, не обращая на нас никакого внимания; видно, их так Бог ослепил, а нам необходимо этим воспользоваться.

— Каким образом? — спросил приор.

— Как? Весьма легко! Я, например, беру охотников, выхожу через восточные ворота, тихонько обхожу часовых, если они есть, и нападаю с тылу на их отряд, который расположился в северо-восточном углу, разложил костры, пьянствует и веселится всю ночь; нет ничего более легкого и верного. Прежде чем они схватятся за оружие, мы их разобьем…

Лицо Кордецкого покрылось румянцем.

— Вот таких людей мне надо! — воскликнул он, подняв руки вверх. — Такой веры, таких сердец, и наш край не станет жертвой первого хищника, который на него покусится! Среди сомнений, отчаяния, подлости, как цветок среди сорной травы, вырастают еще великие души. Идите, идите во имя Бога, пан Петр, только осторожнее, так как жизнь человеческая дорога!

— Итак, вы мне разрешаете сделать вылазку? — подхватил радостно шляхтич.

— А не посоветоваться ли об этом с паном Замойским? — спросил через минуту приор.

Чарнецкий прикусил губы, видно было, что это ему пришлось не по вкусу, но быстро ответил:

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, пойдемте.

Они прошли несколько шагов. Пан мечник стоял и о чем-то раздумывал, может быть, сочинял в голове новую речь на всякий случай; он повернулся, и с ним поздоровались.

— Ну! Что нового? — спросил он, поглядывая на лица, по-видимому, воодушевленные какой-то мыслью.

— Не правда ли, — начал Чарнецкий, — что шведы смеются над нами, пане мечник; думают напугать нас, как детей, и воевать, как с детьми; ночью и вечером, вы сами должны были это видеть, они даже не берегутся, ложатся спать без стражи, хоть забирайся к ним в лагерь! Можно было бы их немного проучить ночной вылазкой из монастыря; ночи темные, швед не стережется, а у нас, слава Богу, мужества хватит.

Замойский даже захлопал в ладоши.

— Вот это мне нравится, пан Петр! — сказал он. — Мы сошлись на одной мысли с той разницей, что я еще рассматривал ее стратегически и начертывал план, когда эта мысль уже родилась в вашем сердце… План великолепный! Ну, а откуда же произведем вылазку?

— С восточной стороны, через восточные ворота, — сказал Чарнецкий, — я обойду отряд, который стоит против Ченстоховки, и ударю им в тыл.

— Превосходно! А теперь посоветуемся о выполнении плана, пан Петр, — перебил Замойский, — конечно, пойдем с охотниками, кто же будет начальником, кто солдатом и сколько нас?

В это время их прервал приор:

— В такое дело берите только тех, кто сам вызовется; кого Бог вдохновит идти, пусть идет, и не уговаривать никого; я буду со стен смотреть, благословлять и молиться и не устану, пока Бог не возвратит вас, мужественных детей славной Матери!

Тотчас же среди треска выстрелов и звуков музыки, перемешивавшихся между собою, пошли начальники собирать желающих принять участие в вылазке.

Сначала этот план напасть несколькими десятками смельчаков на несколько тысяч неприятельского войска показался таким дерзким, таким страшным и таким опасным, что все приняли его с недоверием; но пан Петр сумел убедить.

— Что за черт! — сказал он прямо, по-шляхетски и выразительно. — Да это так же легко, как раскусить орех! Чуть не сказал, что в этом нет никакой опасности. Вчера еще мог подкрасться под стены и принести нам вести из местечка пан Гиацинит Бржханский, так почему мы ночью не можем обойти неприятеля и немного потрепать его? Пойдем, поколотим и вернемся. Вот так! А затем кому Господь Бог дал охоту, кто желает, за мной.

— Я первый! — подхватил Замойский.

— Нет, дорогой мечник, — удержал его приор, — двух начальников я не могу отдать на произвол судьбы; вы должны остаться со мной.

— Как! Я должен остаться?

— Так быть должно! — сказал приор.

— Приказ?

— Ясный приказ.

— Ну! Так я должен ему безропотно повиноваться! — проговорил со вздохом мечник. — Но скажу вам, что никогда так дорого не стоило мне послушание.

Чарнецкий сверкнул глазами и побежал.

Едва призыв его распространился среди защитников монастыря, как отовсюду раздались голоса желавших сопутствовать Чарнецкому, и вскоре число охотников было более чем достаточным; поэтому уже не столько нуждались в числе, сколько в выборе.

Подошел и Янаш Венгерец.

— А меня с собой возьмете? — сказал он сумрачно.

— Что? Да ведь ты боишься смерти! — воскликнул кто-то со стороны.

— Видишь, не боюсь, но мне этот глупый страх поперек горла стал; если погибать,то чем скорее, тем лучше; потому я хочу идти с вами.

Приор со слезами благословил эту горсть храбрецов, которые уже собрались на дворе, советовались, шептались, вооружались и уговаривались среди падавших со всех сторон шведских ядер и треска осыпавшихся стен. В ожидании вылазки, среди приготовления и разработки планов, день прошел быстро, и участники в ней сгорали нетерпением, ожидая темноты.

Чарнецкий часто выходил на стены, посматривал на небо, на солнце и качал головою, как бы упрекая день в том, что назло ему он тянется так долго. После полудня, когда староста еще взвешивал, раздумывал и уже заранее представлял себе победу, он внезапно почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо; он обернулся: это была старая нищенка. Она с усмешкой приветствовала его поклоном до земли.

— Чего ты хочешь, моя милая? — сказал он, поднимая полу кунтуша и думая достать кошелек.

— Не милостыни, — ответила она тихо, — нет, нет! Правда, что ночью собираетесь напасть на шведский лагерь?

— Как! Уже и нищие об этом знают? Старуха засмеялась.

— А разве я не слуга Матери Божией, чтобы от меня иметь тайны? Вот послушайте меня: когда сойдете через фортку в ров, потихоньку ударьте три раза в ладоши, и я явлюсь к вам.

— А ты зачем нам?

— Увидите! Иногда и маленький может пригодиться! Я ночую во рву за стенами, днем ухожу в местечко, а из местечка несколько раз прохожу через лагерь. Проведу вас так между святым Иаковом и батареей, что ни одна живая душа не подкараулит, и нападете с тылу на спящих шведов, так что и не опомнятся и не сообразят, откуда на них грянул этот гром.

— Хороша вылазка, в которой будет начальствовать баба! — засмеялся пан Петр.

— Ну! Ну! Смейтесь, сколько хотите, пан Чарнецкий, — весело ответила Констанция. — Это не я, а Бог поведет вас. Помните же!

— Ба! Не отказываюсь и от этой помощи, — сказал отважный воин. — Как же нам не бороться, когда даже эта бедняжка, стоя уже на краю могилы, имеет столько мужества в душе.

Наступила ночь; зажженные шведами огни, видневшиеся издалека, отчетливо обозначали места, в которых расположился их лагерь; они так мало береглись, так были уверены в себе, что, как только умолкли вечером пушки, начали располагаться, готовиться к ночлегу, пить и гулять, а затем легли спать без обыкновенных в таких случаях предосторожностей. Миллеру даже и не снилось, чтобы напуганные монахи с горстью людей осмелились напасть на него в его собственном лагере. Между тем небольшая кучка храбрецов, одетых в железные панцири, в шлемах, вооруженных ружьями, палашами и даже косами, под предводительством Чарнецкого собиралась уже на дворе монастыря. Каждую минуту из ночной темноты выходил какой-нибудь вооруженный воин и останавливался, увеличивая число охотников. Эта толпа не имела вида современных солдат, подобранных и одетых одинаково. Каждый был одет и вооружен по-своему, каждый был опоясан испытанным прадедовским мечом или саблей, какая ему попалась под руку, но которой он уже научился владеть, надевал удобный шлем и защищал грудь панцирем, который подходил ему. На многих из этих доспехов поблескивали медные кресты, обычное украшение XVII века в Польше и поныне еще находимое при раскопках; в том месте, где ржавчина выела этот знак, на его месте остались четыре отверстия. Другие имели на шее бляхи с изображением Матери Божией, третьи навязали на шею четки, бряцавшие по доспехам, или сзади и спереди свисавшие наплечники с именем Девы Марии. Эта горсть смельчаков, освещенная несколькими факелами, выглядела удивительно живописно в своем разнообразии одежд, лиц и вооружения. Чарнецкий каждого осматривал особо. Тяжело вооруженным несколько облегчил их ношу, приказав не обременять себя зарядами и излишком оружия; сабли были взяты под мышки, чтобы не бренчали, кунтуши были подобраны до колен, и уже все были готовы совсем, как подошел Кордецкий с крестом в руке.

— Все, — обратился он к собравшимся, — надо начинать во имя Бога, прежде всего помолимся, братья, поцелуйте этот крест, за который сражаетесь!

Сказав это, приор поднял руку и вдохновенно начал молиться, закончив молитву благословением. Затем все, начиная с Чарнецкого и кончая последним солдатом, поцеловали знак спасения, и когда маленькая фортка, скрытая во рву, выпустила молчаливо шедших храбрых защитников Ченстохова, приор отправился на стены, упал на колени прямо на камнях и остался там в каком-то экстазе, чуждый всему, что делалось кругом него. Среди тишины шли воины во рву до места, в котором можно было выбраться из него по контр-эскарпу, и едва пан Чарнецкий хлопнул в ладоши, как Констанция показалась уже впереди, с палкой в руке, и повела смельчаков, шепча "Богородице Дево радуйся". Впрочем, начальник, не полагаясь всецело на старуху, сам обозревал окрестности, выискивая направление, в каком можно было обойти шведов. Шли так наверняка четверть часа, как вдруг Констанция бросилась на землю и, казалось, кого-то схватила под ногами, тихо зовя на помощь. Все подбежали к ней. Какой-то человек (это было еще недалеко от стен), лежал на земле, извиваясь, но нищенка так сильно закрыла ему рукой рот, что он не мог крикнуть; его тотчас же схватили, заткнули ему рот и, связав, бросили в ров, оставив до своего возвращения, и пошли дальше.

Мгновенный испуг сменился нетерпеливым ожиданием схватки. Янаш Венгерец опережал всех, как бы желая померяться со смертью, как бы искал ее и жаждал. Слева уже обошли шведов, и велико было желание попытаться напасть на неприятеля, имея его так близко от себя, но Чарнецкий шел дальше и, только зайдя шведам в тыл, мог начать нападение. Это время медленного и осторожного перехода среди темноты показалось веком людям малодушным, которые неизвестности боялись больше, чем врага. Еще не было дано знака к битве, но все более и более поворачивали налево. Было видно, что, миновав часть спавших под шатрами и шалашами шведов, уже можно будет вскоре напасть на неприятеля.

В лагере было тихо и беспечно, нигде не было ни часовых, ни дозору. Пьяные солдаты лежали на мокрой земле, на пучках соломы, закрывшись от пронизывавшего дождя. Внезапно нищенка исчезла из глаз, а Чарнецкий вынул из ножен саблю и взмахнул ею в воздухе с криком:

— Иисус, Мария, Иосиф!

С этим лозунгом смерти на устах мужественные воины бросились на ближайших шведских солдат, на которых почти наткнулись. Несколько десятков выстрелов сразу загремело в воздухе и пронизало его длинными огненными полосами; ничто не могло бы описать ту картину, какую представляла эта часть шведского лагеря, так неожиданно подвергшегося нападению. Люди вскакивали со сна, не понимая, что случилось, не умея разобраться, куда следовало бежать, и прямо направлялись под выстрелы Чарнецкого. Янаш с окровавленной уже саблей врубился в неприятельский лагерь, как бешеный; потеряв головной убор, увлеченный боем, охваченный жаждой убийства, он гнал направо и налево растерянных шведов, нанося им Удары, кому по голове, кому по шее, кому по руке. Он вбегал в шатры и убивал спящих, топтал их ногами, грудью расталкивал встававших. Переполох распространился во всей этой части лагеря, которую захватили ясногорцы. Она соприкасалась с шатром Миллера, и солдаты его начали просыпаться все дальше вокруг, так что скоро смельчаки оказались среди огромных шведских сил. Но с ясногорцами были хладнокровие и мужество; кроме того, неожиданный удар нагнал страх на шведов, а то, что нападение было произведено не со стороны монастыря, а из середины самого лагеря, показалось им, как будто на помощь осажденным подоспело какое-то войско… Кое-где среди криков и шума то кратко прозвучал барабан и разбитый затих, то дудка или труба начинали призыв и скоро умолкали. Пан Петр, устилая путь свой трупами шведов, быстро и ловко пробивался сквозь неприятеля к монастырю. По дороге напали на две пушки и тотчас же их заклепали. Тут же возле маленькой батареи был шатер полковника де Фоссиса, который с вечера, наговорившись у Вейхарда о ничтожестве человека и предрассудках людей, верующих наивно в обещанную им иную жизнь, лег спать с улыбкой самодовольствия. Янаш ворвался в его шатер и вонзил меч в безбожную грудь; только глаза страшно раскрылись, голова конвульсивно откинулась, руки задвигались, как бы искали меча, и несчастный остался прикованный к земле вечным сном. Янаш шел все далее и далее, бросался во все стороны и, не помня уже пути, не придерживаясь товарищей, один, на свой страх, продолжал убивать. Долго это ему сходило с рук, пока швед, наполовину одетый, не бросился на него, и они обхватили друг друга руками. Как два свирепых волка, сцепились они между собою зубами, ногами, руками; вдруг выстрел откуда-то со стороны повалил их обоих на землю. Люди Чарнецкого подскочили, желая спасти Венгерца, но он уже испускал дух и только рукой указал на монастырь. Смельчаки бежали как можно быстрее ко рву и фортке, так как весь лагерь, разбуженный их нападением, был в движении; шведы собирались, оправлялись от испуга и гнались вслед. Миллер, пробудившись от сна, быстро вскочил на коня и вместе с Хорном, уверенный в своих силах, уже зная, что нападение было из монастыря, погнался за убегавшими. Он остановил на минуту коня у шатра полковника де Фоссиса, которого хотел разбудить, чтобы тот приказал направить орудия на смельчаков. Де Фоссис лежал, плавая в собственной крови. Генерал схватился за голову.

— Палите! Палите! — закричал он.

Но два орудия, которые могли повредить убегавшим, были наглухо заклепаны. Горн так же, как Миллер, взбешенный дерзостью этой горсточки людей, бросился на коне вперед, несмотря на темноту и препятствия, с поднятой саблей, стремясь попасть в предводителя, когда один из отставших поляков подскочил и сильно ударил его в грудь косой. Горн схватился обеими руками за гриву и упал вместе с лошадью, подстреленной одновременно. Он уже лежал на земле, когда Миллер подъехал к нему и остановился, как вкопанный, не в силах произнести слова, дрожа от гнева, неожиданности и какого-то ужаса, который объял его при виде раненого любимца. Он крикнул, отдав приказание продолжать преследование, и распорядился оказать помощь Горну, а сам поспешно возвратился в свой шатер.

Уже все в шведском лагере проснулись и бежали, хватаясь за мушкеты. Барабаны били тревогу, играли трубы, зажигались огни, а наши смельчаки, пробиваясь к обители, все более и более прибавляли шагу. Воины Чарнецкого повторяли как военный клич: "Иисус, Мария, Иосиф!" С этим громким кличем пробились они к стенам монастыря, спустились в ров и добрались до фортки. Все почти участники этой опасной вылазки вернулись назад невредимые, с подъемом духа, как бы набравшись новых сил в боевом крещении. Кордецкий все еще стоял на коленях и молился. Целуя край его рясы, Чарнецкий, будучи не в силах промолвить ни слова от волнения и душевного подъема, пробудил приора от его набожного забытья…

— Вот мы и вернулись назад, — сказал пан Петр, — и благополучно…

— Слава Богу! Слава Богу… Но жертвы? Кто погиб?..

— Одного только, кажется, мы потеряли: беднягу Венгерца.

— Бедняга! Бог послал ему предчувствие перед смертью. Помолимся за его душу.

В это время вбежал Замойский.

— Ну, что? — спросил он поспешно.

— Все прекрасно, как по маслу. Взгляните на шведов, какую мы удрали с ними штуку; они бегают как ошпаренные кипятком.

В самом деле, лагерь представлял собой вид муравейника, в который попал сучок дерева. Везде мелькали маленькие огоньки и в темноте двигались в разных направлениях к подножию горы. Видимо, шведы, не зная хорошенько, что случилось с ними, и все еще продолжая бояться, уходили с ближайших стоянок на более отдаленные; расставляли часовых, зажигали костры; люди бегали и шумели.

— О! Как велик Господь! — воскликнул с подъемом Замойский, спеша к орудиям, которые стерег полусонный Вахлер. — Их огни послужат нам мишенью… Немец! Целься и стреляй в лагерь.

Вахлер неохотно поднялся с подстилки под шатром, посмотрел на Замойского, заворчал, но увидел, что нельзя не повиноваться, и орудия начали стрелять по ближайшим стоянкам, окончательно приводя в замешательство шведов.

XXII
Как олькушские рудокопы не хотят делать подкоп, и как старый Ян Вацек гибнет по этой причине

Восходящее солнце осветило картину беспорядка, царившего в лагере шведов. Чуть свет Миллер объехал своих солдат, подсчитал потери, из которых самой тяжелой для него была смерть полковника де Фоссиса и смертельная рана Горна; он приказал убрать трупы, снять с редутов заклепанные пушки и поставить на их место новые и, полный злости и гнева, вызванных в нем дерзостью осажденных, жаждал нового штурма. Пушки, не переставая ни на минуту, стреляли по стенам, но напрасно, так как вред от них не был настолько велик, чтобы его утешить. Вейхард, узнав о смерти де Фоссиса и ране Горна только утром, так как находился вдали от ночной схватки, шума которой даже не слышал, прибежал к стоянке Миллера, но не решился показаться ему на глаза. Он рассудил, что генерал должен злобствовать и рад будет свалить все на него.

Действительно, швед был так страшен, как сатана в бессильной злобе. Чувствуя свое могущество, превосходство, опытность, не суметь ни взять, ни уничтожить этого курятника, который защищали крестьяне, шляхта и ксендзы! Он здесь терял зря все лавры вождя, в неравном и постыдном бою. Было от чего обезуметь! И, обезумев, дородный начальник шведов ходил взад и вперед по своей палатке, повторяя:

— Хоть бы пришлось здесь сложить голову, но не уступлю, пока не возьму монастыря!

Потребовав из Кракова большие орудия, он гнал посла за послом, чтобы их везли как можно скорее, днем и ночью. Тем временем ему доложили, что прибыли рудокопы из Олькуша для устройства мины, которую собирались подвести под северную стену монастыря. Де Фоссис должен был руководить этими работами, план уже был готов, но исполнение его теперь должно было достаться кому-нибудь другому, менее опытному.

Несчастных рудокопов пригнали под стражей, как узников, и они стояли печальные и испуганные. Только один из них, крепкий старик, плечистый, головой выше других, с седыми волосами, с думой на лице, опершись на палку, поглядывал на шведов, как бы желая уничтожить их взглядом, раз не мог этого сделать рукою. Остальные, измученные, стояли или лежали на земле, скорее имея вид невольников, чем помощников. Миллер приказал пригнать их к горе и назначить им работу; но около полудня ему дали знать, что олькушские рудокопы упорствуют и не хотят подводить мины.

Предполагая, что это какое-нибудь недоразумение, возникшее, быть может, вследствие затруднения в работе, он послал к ним Куклиновского, ярого прислужника шведов, чтобы он переговорил с ними.

Куклиновский застал их, окруженных солдатами, они лежали на земле с опущенными головами, и только старик стоял, опираясь на палку, он держался особо и выглядел начальником.

— Ну, за работу! Начинайте! — закричал Куклиновский.

— Разве мы шведы или изменники, как ты, — воскликнул сердито старец, — чтобы поднимать руку на Пресвятую Матерь?

— Что! Что такое?

— А! Вот то, — еще быстрее ответил старик, — хотите убить нас, так убивайте; лучше погибнуть от вас, чем вечно гореть в аду, не будем работать и все тут.

Куклиновский взглянул на старика и быстро уехал, чтобы дать знать об этом генералу. Миллер, едва поверив своим ушам, закричал:

— Повесить бездельников! Повесить!

— Но, — вскричал Куклиновский, — если мы их повесим, то кто же будет подводить мины?

— Повесить для примера только того, который их бунтует, а остальные сами смирятся, — сказал генерал, — а то так каждого десятого из них на виселицу!

Калинский выступил со словами:

— Позвольте мне пойти к ним, генерал.

— Иди, пан староста, но не проси их; непослушных как собак повешу на дереве!

Старосте подали коня, и он поспешил к рудокопам. Они продолжали стоять, как и прежде. Посмотрев на их хмурые лица, обращенные к часовне Матери Божией с почтением, набожностью и страхом верных Ее детей, староста как бы почувствовал стыд, что-то похожее на угрызения совести, но поспешил отогнать его от себя. Быстро оправившись от первого впечатления, он ласково сказал:

— Ну, принимайтесь за работу, дети! Что вы тут думаете? Разве вы не знаете генерала? За работу он наградит, а за непослушание покарает; уже отдан приказ казнить вас в случае неповиновения; кто не возьмется за работу, пойдет на виселицу!

— Ну так вешайте! — ответил гордо старик. — Чего еще ждать?

— Что вы забрали себе в голову?

— Что забрали в голову? То, что еретикуш-веду против Матери Иисуса мы не будем помогать, как вы, господа шляхтичи.

Калинский побагровел.

— Ты, старик, — крикнул он, — первый пойдешь на виселицу!

— И Христос висел! — ответил рудокоп спокойно. — Виселица за Божье дело не позор!

Калинский стоял, как вкопанный, у него не хватало слов, не хватало мыслей перед этим мужественным старцем, который так холодно и так храбро презирал смерть. По лицам остальных было видно, что только он и поддерживал их; и потому Калинский приказал схватить Яна Вацька, старшего рудокопа, и отвести в сторону.

— А вы, — обратился он к остальным. — Вы также не хотите работать и ждете, когда я начну вешать каждого десятого?

Кто-то отозвался:

— Вешайте и нас.

Другие молчали.

— За работу! — крикнул Калинский.

Солдаты, стоявшие кругом, начали бить прутьями рудокопов, но они стояли безмолвно и понуро. Один из них, не выдержав, стал на колени.

— Нет у меня силы Яна; Боже, прости мне! Будем работать, братья, коли нас принуждают; не мы будем виноваты, шведы ответят за свое насилие.

— Нет, нет! — сказали остальные. — Пойдем за Яном: пусть вешают и нас.

Шведы стали опять бить и угнетать несчастных, но еще ни один из рудокопов не взялся за мотыгу. Калинский принял другой тон.

— Сколько хотите, чтобы вам заплатили за работу? — спросил он.

— Мы сами готовы откупиться всем, что имеем, лишь бы только нас оставили в покое.

Крики истязаемых и наступившее затем замешательство помешали Калинскому продолжать. Приказав шведам гнать на работу силой и приставить к ним стражу, староста помчался к Миллеру, мрачный и встревоженный.

В нем заговорила совесть, и он боролся с нею.

По дороге Калинский встретил солдат, ведущих Яна Вацька со связанными сзади руками. Рудокоп посмотрел в лицо старосте, ни о чем не прося его и не говоря ни слова, но, казалось, насмехаясь; он шел на смерть, которую спокойно ожидал без страха, без слез. Калинского победило эго великое мужество, и он приказал отпустить старика.

— Уходи, — сказал он. — Уходи скорей!

Рудокоп ничего не ответил, почувствовав свободными руки, так как ему их тотчас же развязали; осмотрелся и повернул в ту сторону, откуда его вели назад, к своим товарищам. Калинский не имел времени и не хотел оглядываться на него. А в это время старый Вацек пошел туда, где начали вести подкоп олькушане, плача, под ударами шведов; он стал на пригорке, сложив руки.

— Эй, братья! Слышите? — крикнул он. — На вас смотрят Бог и Его Пресвятая Мать! Не стыдно вам малодушничать, разве не больно вам трудиться против Ченстохова? Пусть бьют и убивают, бросайте мотыги и не работайте!

Некоторые с плачем остановились.

— Что мы можем сделать против силы, против такого количества?

— Пускай мучат! — закричал рудокоп, — скорее вызовут месть Божию. Что же вы не умеете терпеть, что ли? Кому же, как не вам, подавать пример? Пусть бьют, будем терпеть!

Его речь перебил солдат, схвативший его за ворот; старик не защищался, его потащили к обгорелым балкам разрушенного невдалеке строения; товарищи отвернулись от этой страшной картины. Ян Вацек шел на смерть, и никогда, быть может, мученичество не было перенесено более сильной душой, более стойким умом. Шведы, не мешкая, набросили веревку на балку и, навязав петлю на шею Яна, вздернули его… Глаза всех смотрели на него. Кордецкий издали стал на стене и начал читать отходную, посылая ему отпущение грехов, так как видел и чувствовал, что этот человек умирает за свою веру.

В тот момент, как шведская петля затянулась на шее рудокопа, все его товарищи бросили на землю мотыги, и кнуты солдат не могли принудить их к работе.

— Погибнем, как он! Погибнем, как он!.. — начали они кричать.

Шведы смотрели на это в глупом удивлении; для них было это непонятно; только один из них снял несчастного висельника, тело которого бессильно упало на землю. Олькушане бросились лицами на землю и плакали.

Так прошел весь день, и шведы не могли принудить их к работе. Измученные, избитые, гонимые силой, уставшие, только на рассвете, обессиленные, начали они работу, но так противна, так тяжка, плачевна и грустна была она, что такой еще не видел свет.

XXIII
Как Вейхард забрасывает в монастырь зерно измены, и какие новые советы он дает Миллеру

Возвратившиеся с вылазки пан Чарнецкий и его товарищи очень удивились, не найдя на обратном пути связанного человека с заткнутым ртом, которого они бросили в ров; только кляп и веревка остались на месте, где он лежал, а сам немец ушел; это был Натан Пурбах, посланный Вейхардом; кратковременный плен его не только не помог, но скорее, повредил осажденным.

Случайно Пурбах попал под бастион, на котором находился Вахлер, и немец, избавившись от кляпа во рту, прежде чем освободиться от пут, стал потихоньку звать Вахлера. Услышав это, пушкарь наклонился со стены и крикнул:

— Wer da? Кто там?

— Вахлер? — спросил Натан.

— Я, я! Да кто же там, и какого черта зовет и откуда?

— Тсс! Натан Пурбах.

— Какого черта ты здесь делаешь?

— Можно говорить?

— Говори, только тихонько, что принесло тебя?

— Служу в полку князя Хесского.

— Как же ты сюда пришел? Разве не знаешь, что наши пошли на ваш лагерь?

— Какое там не знаю! Они-то меня и схватили, связали и бросили здесь; я еле кляп выбросил изо рта; вернутся и схватят меня, так как крепко связали веревками. Спаси, брат, спаси.

— А как же я спасу? Сам влез, сам и вылезай…

— Смилуйся, они убьют меня, будут мучить, и твои деньги со мною пропадут; я шел именно к тебе, — кричал Натан, — обещают двести талеров, если устроишь сдачу.

Вахлер молчал и раздумывал.

— Тише, — сказал он. — Сиди смирно и молчи; посмотрю, может быть, мне удастся спасти тебя.

Сказав это, он немного приподнялся, посмотрел на стены и тихим шагом злодея спустился вниз к фортке, через которую вышла вылазка.

Страх прибавил ему быстроту и ловкость.

Он выбежал, послушал, приблизился к Пурбаху и разрезал веревки, связывавшие ему руки.

— Иди, иди, беги!.. И помни, что я спас тебе жизнь.

— Прежде чем ваши вернутся с вылазки, у нас есть время, — сказал быстро Натан. — Мы должны завладеть обителью; если ты в этом поможешь нам, получишь двести талеров и останешься жив.

— За мной следят.

— Но есть же у вас недовольные и трусы, снесись с ними; только бы отворили нам фортку, остальное уже наше дело.

Вахлер покачал головой.

— Посмотрим, — сказал он, — посмотрим.

— Когда и где поговорим мы? — быстро спросил посланный. — В другой раз я уже не осмелюсь подкрасться сюда.

— В полночь я дам тебе знак, вывесив красный фонарь; если его увидишь направо от башни, иди смело. Я здесь ночью один на посту у орудий, никто нам не помешает.

— До завтра…

Натан бросился бежать как ошпаренный, а Вахлер поспешил через фортку назад в обитель.

На следующий день, рано утром, Вахлер сошел во двор к людям, и Замойский первый заметил, что немец, всегда молчаливый, как камень, теперь непрерывно разговаривал в толпе, жалуясь на упрямство монахов и в преувеличенном виде описывая силу шведских войск. Медленно брался Вахлер за работу, а роптал горячо! Другие также заметили, что благодаря преувеличенным рассказам немца, те, у кого было меньше мужества, начинали терять и последнее. Страх, постепенно распространяясь среди простых людей, перешел и на шляхту. Бледные лица с тревогой обращались во все стороны, как будто шведы уже показались на стенах. Местами люди стали таинственно шептаться и начинали собираться у башни Вахлера, в этот день и последующий.

А тем временем шведы все продолжали стрелять по обители. Олькушские же рудокопы медленно копали твердую почву, неохотно исполняя работу. Миллер всех понукал, на всех сердился, а больше всего на самого себя за то, что пришел сюда. Вейхард молчал, строя свой план измены. Им казалось, что они должны были каждую миг нуту увидеть послов из монастыря, несущих условия сдачи: но никто не показывался. Натан только на другой день утром, после вылазки, пришел в шатер Вейхарда, бледный и покрытый синяками.

— Что случилось? — спросил его граф.

— Что? Несчастье! — сказал Натан. — Вчера я подкрался под стены как раз, когда выходила эта сумасшедшая шайка; я не успел оглянуться, как меня схватили.

— Как? Ты был в их руках?.. Как же ты освободился?

— Чудом и не без ущерба, как видите, ясновельможный пан, — сказал Натан, — это служит доказательством моей ревностной службы (он указал на синяки и ссадины). Мне заклепали рот и связанного, как собаку, бросили в ров.

— Как же ты спасся?

— Чудом, пане; от кляпа кое-как сам освободился, а затем Вахлер вышел ко мне через фортку и развязал меня.

— Ты говорил с ним?

— Говорил. Он обещает все, но хочет очень много денег.

— А что он рассказывал о войске, о стенах? Ведь ты должен был его расспросить.

— Не было времени долго разговаривать, едва успели мы произнести несколько слов. Но он уверял меня, что в монастыре много недовольных, и что только приор да несколько упрямых монахов влияют на всех и принуждают к обороне; если бы этого не было, монастырь, наверное, сдался бы. Вейхард в волнении ходил по шатру.

— Ты будешь ведь с ним видеться?

— Сегодня или завтра.

— Ну, теперь иди и отдохни.

Затем Вейхард повернулся к Калинскому.

— Староста, — сказал он, — тебе придется еще раз отправиться в монастырь, не в качестве посла от нас, но под видом друга и советчика. Ты красноречив (Вейхард знал влияние лести) и поляк, и потому скорее убедишь их в том, что они поступают безумно…

— Если прикажете? — сказал польщенный староста. — Не сомневаюсь, что генерал согласится на это. Пойдемте к нему.

До шатра Миллера было не близко, и граф и полковник должны были отправиться туда верхом. Они застали генерала в его огромном шатре за столом, уставленным винами и яствами, в мрачной пьяной компании. Видно было, что темой разговора была вчерашняя ночная вылазка, которая показала шведам их неосторожность, а генералу его небрежность, и роняла их вдвойне в глазах тех, кого они считали неучами. Шатер начальника представлял картину достойную внимания. Открытый спереди, он был обращен к обители, окутанной дымом и яростно отстреливавшейся.

По долине и пригорку рассыпались шведские солдаты: боевые крики, гром орудий, трубы и барабаны, раздававшиеся со всех сторон, вторили беседе. Стол, накрытый несколькими скатертями различного происхождения, украшенными каймами и польскими гербами, а кое-где и крестами, доказывавшими, что не были пощажены и храмы Божий, был уставлен старинным немецким серебром с тисненными ручным способом рисунками; а стоявшие на каждой вещи гербы указывали, что они были добыты путем грабежа. Тут были и огромные фамильные блюда, и дворянский кубок, заботливо хранимый уникум, стоявший еще недавно в шкафу за стеклом где-нибудь в тихом домике, и тяжелые бокалы художественной работы, и дорожные ножи и вилки с фигурками на рукоятках, которые прежде каждый носил при себе и украшал заветными надписями и эмблемами. Князь Хесский, Садовский, несколько поляков и шведские полковники сидели вокруг стола. Когда вошли Вейхард с Калинским, Миллер поморщился, так как считал их главной причиной всех неудач и неприятностей, и тотчас же указал им вдаль на висевшую еще на балке петлю, на которой окончил жизнь старый олькушский рудокоп.

— Вот, видите, какая тут война. Приходится вешать тех, на кого вы рассчитывали, как на союзников.

Вейхард пожал плечами и сел.

— Ба! — сказал он. — Это минутные неприятности, но все же идет…

— Действительно, прекрасно идет, — ответил Садовский. — Минувшая ночь может служить примером.

— Это наша вина, — перебил Миллер, — нам казалось, что мы воюем с монахами, а там оказались отличные воины! Урок не беда. Скоро приедут и орудия из Кракова.

— Все это будет не нужно, — сказал через минуту Вейхард.

— Вы всегда не знаете сами, что обещаете.

— Обитель употребляет последние усилия и близка к сдаче.

— Отлично; когда мы шли сюда, вы говорили, что она сдастся в первый же день.

— Теперь это более верно, генерал, — сказал тихо Вейхард. — Я знаю, что все поголовно утомлены битвой, обескуражены и рады бы покончить с обороной.

— Так, а, однако, послов не присылают.

— Надо знать положение дел внутри обители, — таинственно сказал чех.

— Например?

— Там несколько человек только поддерживают сопротивление нескольких сотен людей.

Миллер презрительно плюнул.

— Вот именно я и пришел просить генерала, чтобы разрешил послать в монастырь с советом и уговорами старосту брацлавского. Я уверен, что он убедит монахов и принесет нам условия сдачи, которые уже, наверное, готовятся. Только монахи немного упорствуют, а гарнизон воюет по принуждению…

Миллер рассмеялся.

— Пусть староста отправляется, если у него есть желание, а я предпочитаю вести переговоры скорее ядрами, чем при помощи парламентеров; мои послы — это краковские пушки.

Все молчали.

— Что касается монахов, — крикнул Миллер, стукнув рукой по столу, — они справляются отлично. Черт возьми! Мы еще нигде не встречали такого отпора… наши пули их не берут… даже крыш их мы зажечь не сумели. Вдобавок сделали вылазку на нас с горстью людей. Это непостижимая вещь! Потери огромны, вся их мышиная нора этого не стоит! Но я страшно отомщу, всех перережу и гнездо это уничтожу до основания! Де Фоссис убит! Горн смертельно ранен, как говорят доктора. Несколько десятков людей полегло на месте, а у них ни одного трупа. Сегодня мы оказались монахами и пачкунами, а не они.

Говоря это, он пил и трясся от гнева.

— А тут, — добавил он, — вместо того, чтобы люди работали, их приходится вешать, чтобы заставить копать гору! Осень тяжелая, мои люди мерзнут и болеют, а зима на носу! Отлично мы тут влетели!

Вейхард молчал.

— Позвольте, генерал, идти старосте? — спросил он, дав ему высказаться.

— Ах! Если желает, пусть идет! — равнодушно ответил Миллер. — С Богом; но для себя я от этого ничего не жду…

— Я давно и лучше знаю Польшу, — сказал Вейхард, — у поляков сильнейшие порывы сменяются сомнением и отчаянием, — добавил он, наблюдая за польскими полковниками. — Когда слишком сильно рвутся в бой, тогда ближе всего к сдаче; и вчерашняя вылазка доказывает только, что ими овладело отчаяние.

Некоторые, в том числе и Садовский, подтвердили это замечание графа, другие молчали. Староста, по знаку Вейхарда, встал и тотчас вышел, а пирушка продолжалась далее, и пьянство скоро совершенно отуманило головы начальников, которые, издеваясь, жалуясь, насмехаясь, угрожая и злословя Польшу и проклиная войну, вскоре потопили в себе остатки ума и сердца.

XXIV
Как староста Калияский искушает ясногорян, но, разбитый приором, должен уйти со стыдом

Калинский, взяв трубача и белый флаг, снова спешил в монастырь и, недолго прождав около фортки, был впущен обычным способом, после того как брат Павел доложил о нем приору. За ним вошла нищенка Констанция, проводившая большую часть дня за стенами и только на минутку забегавшая в монастырь за входящими.

Ее фигура теперь больше чем когда-либо светилась тем безумным весельем, на которое так тяжело и грустно было смотреть. Со смехом она опередила старосту, который шагал с важной миной, и когда ему при входе в монастырь развязали глаза, она низко поклонилась.

— Припадаю к ногам ясновельможного шведа, — закричала она, — припадаю к ногам!

— Это что за баба? — спросил брата Павла Калинский.

— Э, это бедная женщина, слуга Пресвятой Девы; так ее тут называют…

— Да! Да! — быстро подхватила Констанция. — Я очень рада, что пан так часто ходит к нам.

— А что? — спросил староста.

— А! — с усмешкой говорила старуха. — Так как я знаю, что заставляет пана ходить к нам. О! О! Я это знаю! Ясновельможный швед желает, видимо, креститься! Слава Богу! Тут, пане, и татар, и турок, и всяких еретиков уйма набежала, так и пана примут, лишь бы раскаялся…

— Что она плетет, эта сумасшедшая! — с гневом отозвался Калинский. — Разве я не католик?

— Может, Бог даст, и будете им! — продолжала Констанция. — А только пока какой же это католик, который воюет с Пресвятой Девой!

Калинский покраснел и пожал плечами.

— А я скажу ясновельможному шведу, — продолжала нищенка! — который из ксендзов здесь самый лучший по дисциплине, это ксендз Павел; для исповеди нет лучше, как ксендз Мелецкий; выругает, что правда, но за то вашу душу так выпотрошит, что лучше и не надо… а для…

— Да дай же мне покой, баба! — крикнул Калинский с гневом.

Брат Павел умирал со смеху, тщетно силясь сдержаться, а баба не отставала от посла.

— Пусть каждый подтвердит, что я говорю правду, — продолжала она, — брат Павел отлично бичует себя, а что бы было, если бы он до чужих плеч добрался! Вот с этого бы я пожелала ясновельможному шведу начать обращение в веру.

Калинский не мог уже этого выдержать и чуть не бегом пустился по коридору, но нищенка еще быстрее бежала впереди.

— Окреститесь, окреститесь! Это видно по вашим глазам, — все повторяла она, — не стыдитесь, это не грех! Только чем скорее, тем лучше, так как я вижу, что у вас в середке засел дьявол и вертится и крутится; если не выгнать его, то разорвет вас в клочки… против дьявола нет лучше средства, как бичевание…

Брат Павел разразился громким смехом, не в силах уже будучи; сдерживаться, а Калинский стал ругаться; но в это время вышел приор навстречу старосте, и Констанция, увидев его, поклонилась, повернулась и исчезла.

Едва она отошла на несколько шагов, как лицо ее, такое удивительно веселое, совершенно изменилось. Глубокая грусть, безысходная, тяжелая подернула ее чело и уста… она достала из мешка кусочек хлеба, поцеловала его, спрятала и быстро пошла под окно Ляссоты. Присела на землю, оперлась на руку и задумалась.

Между тем приор провел Калинского в дефиниториум, зная уже о его прибытии, так как ксендз-привратник известил его. Тут уже были собраны монахи и шляхта для того, чтобы разговор происходил в их присутствии. Кордецкий ожидал поддержки от товарищей. Но как он ошибся! Кроме Замойского, охотно принесшего в жертву и себя, и своего сына, исключая Чарнецкого, который примирился с мыслью, что смерть завершит его труды по обороне; кроме еще некоторых, в остальных не хватало мужества, оживлявшего первых. И неудивительно; немногие могут уверовать в чудо, так как немногие способны на это. Значительная часть из самых бодрых духом проявляла силу только при Кордецком, но представленная самой себе быстро ослабевала. При приоре все высказывались за войну, без него вздыхали; в долгие ночи, прислушиваясь к грому орудий и крикам, они поддавались страху, в них трепетали сердца, грудь неспокойно дышала, и уже молились не столько о победе, сколько о мире.

Это были монахи, и другая война привлекала их, та неустанная война с собой, с телом, с сомнением, с дьяволом, со всем тем, что даже самым благочестивым людям никогда не дает покоя. Иные среди неудач, предоставленные сами себе, не могли не утратить бодрости духа. Возбудить их мужество могла только поддержка откуда-нибудь. Но ободрения ждать они не могли; вся Польша изнемогала, и доносившиеся отовсюду вести полны были горестей и сетований. Вся Польша, залитая кровью и слезами, была повита трауром. Откуда же было почерпнуть мужество двумстам людей среди тысяч; монахам, шляхте и крестьянам, — горсточке людей на ясногорском островке, среди океана шведских солдат.

Состояние умов простолюдинов, ксендзов и шляхты в Ченстохове всецело зависело от Кордецкого. Если бы он постоянно не поддерживал их, они пали бы духом. Но малейшая неудача портила дело набожного приора, а холодное размышление, уединение, встреча двух боязливых людей рассеивали настроение подъема. Кроме нескольких упомянутых выше, каждый в глубине души предвидел сдачу и думал, как сделать ее наименее страшной, заботясь о беззащитных, горюя от того, что потихоньку называли упрямством Кордецкого. Не один возбужденный его речью и клявшийся до последнего издыхания бороться и защищать святое место, возвратившись домой, не узнавал самого себя и удивлялся охватывавшим его сомнениям. В низших слоях защитников Ченстохова, над которыми трудился Вахлер, чтобы отбить у них охоту защищаться, тоже распространялось сомнение. Это были большею частью люди, собранные наскоро, без разбора, которых делали боязливыми разлука с домом, беспокойство о нем, самый вид шведов в таком количестве и слух, что вся Польша уже сдалась им. Правда, и здесь голос Кордецкого, его глубокая вера и набожность возбуждали мужество и готовность к самопожертвованию, но временно, так как трудно было сохранить эти чувства, когда отвага должна была создаваться чудом. Наемники-немцы, венгры и силезцы, составлявшие главную часть гарнизона, самые опытные в ратном деле, служили исключительно ради денег и наград и сдерживались угрозами. Таким образом, участь монастыря зависела вполне от вождей, от неустанной их бдительности, от внимательного и постоянного наблюдения не только над состоянием стен обители, но и над состоянием сердец и умов. Сколько надо было беспокойства, сколько ежедневных забот, сколько нужно было пережить опасений, сколько употребить усилий, читая на лицах, угадывая в мыслях, чтобы пагубная искра не зажглась в готовых для ее принятия умах!

Таким образом, расчет Вейхарда и Калинского не был ошибочен; они правильно рассудили, что напоминание о положении Польши и осажденной обители может им очень пригодиться. Такова была цель посольства старосты, который сегодня рассчитывал быть не парламентером Миллера, не официальным послом, но советчиком и другом обезумевших собратьев. Соответственно этому он постарался придать своему лицу иное выражение и принял другую манеру держаться. Разозленный нищенкой в коридоре, он теперь быстро оправился и, сосредоточив мысли, приготовился со всей силой, на какую только был способен, использовать свои аргументы. Однако его приняли, как посла; это было видно по торжественному сборищу всех. Но он сразу, с первого шага, постарался не заметить этого оттенка официальности, приветствуя приора с самым любезным видом, покорностью и изысканной вежливостью.

— Я рад, — сказал он с улыбкой, — что могу отдохнуть у вашего высокопреподобия; я являюсь совсем не как посол, но как ваш соотечественник и брат для того, чтобы провести свободную минуту между своими, и если мое кратковременное присутствие на что-нибудь вам пригодится, я буду очень счастлив; прошу только, не считайте меня сегодня послом Миллера, так как я не являюсь им.

— Тем лучше, — ответил Кордецкий, приглашая его сесть, — так как посольство к нам было бы напрасным после стольких переговоров ядрами, которые являются наилучшими аргументами, и все-таки, как видите, упрямых не убедили.

Староста, избегая повода к ссоре и разговора о щекотливых вещах, нарочно перевел его на другой предмет.

— Не поверите, — сказал он, — насколько тяжело положение нас, католиков, в этом шведском лагере; но это, к несчастью, необходимость! Жестокая необходимость… Мы с болью в сердце являемся свидетелями войны и вдобавок никому не нужные, разве только что увеличиваем собою количество.

Все молчали; он продолжал говорить с добродушной улыбкой:

— Тем вдвойне приятнее для меня было очутиться среди своих, немного отдохнуть и забыть о несчастьях страны, которые наложили на нас это ярмо.

Молчание продолжалось; староста не встретил ни от кого ни ответа, ни поддержки, и не знал, какое впечатление производят его слова, так как ни лица, ни уста не выражали ничего. Положение его было неприятное, он вертел головой, искал к чему бы придраться, чтобы начать снова разговор, и ничего не мог найти. Однако, если бы всмотрелся внимательнее, он мог бы заметить, что его сетования нашли благоприятный отклик в умах многих, но присутствие приора и его строгий внимательный взгляд сдерживали проявление того, что скрывалось в их сердцах. Калинский продолжал:

— В самом деле, со смерти Сигизмунда-Августа наша Польша явно клонилась к упадку. Мы все видим, как каждый, кто только может, грабит ее.

— Жаль, — сказал Кордецкий, — что не можем согласиться на одно лекарство; каждый тянет ее к себе, каждый считает своей, и с нею, в конце концов, может случиться то же, что с ребенком на суде Соломона… Но Бог милостив и велик!

— А! Вот это правда; на Бога наша единственная надежда, — сказал Калинский набожно, — на Бога, который посылает нам таких героев, как вы, ксендз приор… людей, достойных восхищения и лучшего, более счастливого дела.

Эта лесть, так прямо и неловко сказанная, не произвела никакого впечатления. Кордецкий бросил взгляд на крест Спасителя, как бы принося в жертву свое горе, и молчал.

— Вам надо отдать справедливость, — продолжал староста, — что вы из ничего сумели создать великое дело и прямо показываете чудеса. Если бы это могло пригодиться на что-нибудь другое, кроме доставления вам славы, — добавил он тише.

— Как это? — быстро отозвался приор, которого эти слова вывели из терпения, но он поспешно сдержался. — Вы думаете, что мы заботимся о жалкой, пустой, непрочной людской славе?.. О, как грубо вы ошибаетесь, пан староста! Как вы ошибаетесь!

— Конечно, — перебил Замойский, — ксендз-приор со всеми нами может сказать от всего сердца: "Бессмертна вещь, которой жажду". Мы заботимся не о славе или людских похвалах, но о вере, о душе, наших обязанностях, о в сто раз высших и могущественнейших побуждениях. "Закон Божий самый справедливый", — начал, увлекаясь, мечник, — и покорные этому закону, делаем то, что обязаны!

— Вот мы и смотрим все на это с восхищением, — сказал Калинский, — на затраченные вами усилия и напрасный труд!

— Почему напрасный? — спросил Чарнецкий. — Ничего нет напрасного; приведу хоть пример.

— Напрасно, — повторил Калинский, — так как защищаете погибшее дело.

— Чье же это дело погибшее? — мрачно спросил Кордецкий. — ДелоБога и справедливости?

— Не будем спорить, ксендз-приор, — заговорил Калинский, по обыкновению, сладостно и вкрадчиво, — позвольте мне сказать. Вы издавна замкнутые в монастыре, преданные молитве, погруженные в набожные размышления, не знаете и не видите, что делается вокруг вас. Для вас чуждо течение мирских событий. Мы же, принимающие участие в них, плывущие с этим потоком, лучше видим положение Польши и ее неизбежную гибель. Да! Необходимо расстаться со сладкой мыслью о верности Яну-Казимиру, так как Ян-Казимир погубил Польшу и губит…

Замойский вздрогнул, но не перебил.

— Со времени Сигизмунда III, — продолжал серьезно Калинский, — которого возвела на престол наша привязанность к Ягеллоновой крови, привязанность настолько слепая, что мы ее искали даже в смешении с другой, только бы хоть каплю ее иметь на троне, — все пошло плохо и вело к гибели; Сигизмунд III был чужд нам и так и не сделался нашим, не слился с Польшей. Чуждый помыслами, сердцем, он налогами, несвоевременными стремлениями к неограниченной власти, неумелыми действиями вызвал в стране отпор, неудовольствие, разлад, и первый повел Польшу к упадку… Владислав IV еще поддерживал сильной, но неуверенной рукой порядок в государстве. Ян-Казимир привел нас к краю гибели своим непостоянством, своим легкомысленным умом. Положение страны ужасно! Царь с одной стороны, шведы с другой, казаки, собственные подданные с третьей стороны терзают нас; а внутри — смута… Кому же все это приписать, как не ему.

— Самим себе! — прервал приор. — Только себе! Чем виноват монарх, которому неустанно связывают руки под тем предлогом, чтобы не поднял их на своих подданных, который смотрит только, откуда вспыхнет мятеж, и воевать ему приходится не только с врагом, но и со своими подданными. Разве вы дали ему необходимые силы для великих дел? Вы отдали ему ваши сердца?

— Почему же никогда так плохо, как теперь, не было? — подхватил староста, — почему же при его отце и брате мы не видели таких бедствий, какие видим сейчас? Здесь не судьба и не мы, но глава народа виноват. Самым дорогим для нас должно быть отечество, и если кормчий ведет корабль к гибели, мы должны больше заботиться о спасении корабля, чем кормчего. Мне жаль от всего сердца Яна-Казимира, я болею над его судьбой, как человека, но мне не жаль его, как короля, и я сознательно иду за Карлом-Густавом. Король, который бросает столицу на разграбление, которого оставило войско, народ, вожди, не может быть не виноват.

— О, тяжела Божья кара! — воскликнул настоятель. — И это говорит подданный, это сын так отзывается об отце!

— Я прежде всего сын отчизны, — сказал Калинский, — страдаю, но смотрю, плачу, но разбираюсь, где искать спасения. Теперь нет уже ни малейшего сомнения, что, поддерживая Яна-Казимира, нам остается уйти в Спиж, плакать, жаловаться и убегать все дальше. Но Бог милостив, послал нам по своей доброте в неприятеле защитника, опору, опекуна, нового и могучего короля.

Кордецкий, застыв, молчал. Замойский стиснул руки, Чарнецкий быстро прохаживался, как будто ему было тяжело оставаться на месте, остальные собравшиеся, казалось, были заинтересованы речами Калинского.

— В этом виден перст Божий! — продолжал староста. — Вся Польша обращается к этому защитнику и добровольно подчиняется его власти; войска, воеводства, вожди, дворяне, города, замки, крестьяне склоняются под его защиту. В эту минуту Польша в его руках. Вы одни стоите, как остров среди моря, сопротивляясь силе событий и, сказал бы, борясь с рассудком, если бы не умел ценить высоких и святых чувств, которые вас воодушевляют, но, к сожалению, напрасных и не ведущих ни к чему.

Кордецкий еще молчал, а Калинский, взгляд которого подметил, как много он сделал несколькими словами, поспешно продолжал далее:

— Я понимаю, что монахов связывает присяга, данная королю, больше, чем других людей, так как в набожности своей вы полагаете, что вы обязаны ее соблюдать даже с опасностью для жизни. Но присяга связывает лишь постольку, поскольку она соблюдается с обеих сторон, а Ян-Казимир нарушил ее, оставил нас и убежал. Сам отрекся от того, что не мог удержать, отрекся и сказал, уезжая из Кракова: "Делайте, что найдете лучшим". Таким образом, весь народ признал себя свободным от присяги. И ныне это, может быть, героизм, но безумие оставаться верным Яну-Казимиру, который перестал быть королем. Я отношусь с уважением к этому безумию, но разделять его не могу.

— Безумие! — шептал, прохаживаясь по зале Чарнецкий. — Ах, гадина! Гадина! А как сладко аргументирует, негодяй!

Кордецкий, видимо, старался сдерживаться.

— Не хочу быть советчиком, — со вздохом сказал Калинский, — так как советы вы отвергаете, хотя и исходят они от сердца; но в виду того, что происходит, другого как немедленной сдачи, не могу советовать вам. Сами вы не победите всех. Король Карл-Густав, которого вы представляете себе каким-то чудовищем, обещает быть отцом для Польши. Он подтверждает все наши права, обещает сохранить нашу свободу и привилегии, он и не думает посягать на католическую веру, преследовать ее и даже обещает заботиться о нашей стране, как о своей собственной. Кто знает, может быть, он будет для нас таким, как Ягелло? Его намерения относительно Ясной-Горы вполне отцовские; он желает не завладеть ей, а защитить ее; он хочет снабдить ее гарнизоном. Если она будет разрушена, вы одни только будете виноваты в этом.

— Что за отцовская заботливость! — проворчал Чарнецкий. Приор, задумавшись, молчал, испытывая взглядом лица всех, а

среди шляхты были уже явственно заметны сомнения и страх. Некоторые многозначительно шептались между собою, и если бы присутствие Кордецкого не сдерживало их, казалось, готовы были бы трактовать с Калинским.

— В самом деле, — сказал самый отважный из шляхтичей, Мошинский, — мы все по временам чувствуем то, о чем пан староста так красноречиво рассказывает, все это чувствуем, но что же делать, когда страх к Миллеру….

— Да! Да! — добавил пан Скожевский. — Если бы можно было выговорить хорошие условия…

Глаза Калинского заблестели от радости. Шляхта отозвалась, а приор, казалось, молчал намеренно и только соображал, как со своей стороны приступить к переговорам. Староста уже видел себя у цели и быстро продолжал:

— С генералом, говоря между нами, справиться легко: его легче всего ублажить деньгами, а что он обещает, то сдержит; дайте ему выкуп, который вы легко соберете, и дело сделано!

— Но он не пощадит монастыря и сокровищницы, — отозвался Мошинский.

— Что касается костела, то имеется королевский декрет, который обеспечивает его неприкосновенность, — сказал Калинский. — Миллер не посмеет его нарушить; только к одной вещи он мог бы придраться, к колоколам, меди и бронзе, но и за это ему можно заплатить, переговорив с начальником артиллерии: это его дело и его заработок.

— А безопасность людей? — все более смелея от молчания Кордецкого, спросил Скожевский.

— О! За это я могу ручаться, — ответил староста, — наконец, из двух зол всегда выбирают меньшее. Швед, смотря по тому, придет ли он как друг, или как враг, поступит, конечно, различно. Если разъяренный будет брать штурмом обитель, то ничего щадить не будет.

Некоторые задрожали от страха, староста воспользовался впечатлением и сказал:

— И если бы хотел даже, то не будет в состоянии сдержать солдат, которые ожесточенные полезут на стены и попадут через них в обитель. О! Тогда беда вам, так как неприятель будет жесток и мстителен, вы его достаточно раздразнили.

— Ну, а вы, пан староста, — перебил Мошинский, — если вы в милости у него, разве вы не могли бы…

Кордецкий терпел и слушал; по лицу его казалось, что он не противится таким речам, он как бы испытывал людей; но когда уже к Калинскому приблизилось большое число шляхты и несколько монахов, когда староста просиял от торжества, видя результат своих речей, и уже собирался пожать плоды их, тогда он встал с таким отвращением на лице, какое трудно описать, в очах его горел огонь, а чело его покрылось негодованием.

— Ах! — воскликнул он, поднимая руку. — Люди маловерные, люди слабые и жалкие! Как легко вас гнет ветер, куда хочет! И как не погибнуть стране, как ей не придти в упадок, когда сегодня вы геройски защищаете святыни ваши, а завтра готовы отдать их в руки врага ради нескольких медоточивых слов. Я слушал тебя, — повернулся он к Калинскому, — с терпением и изумлением. Привыкли поляки сваливать свою вину на других, так и теперь происходит! Король виноват у вас! А кто же его оставил?.. Кто ему отказал в войске? Кто остался ему верен в несчастии? Кто подговаривал солдат к мятежу в лагерях? Кто срывал сеймы, когда отчизна в отчаянии просила немедленного совета? Не король, нет, не король, но мы сами… Кто возмутил Русь, как не мы, обращаясь с ней не по-братски, а по-господски? Кто первый, как не изменник,[8] привел Карла-Густава в пределы Польши? Верьте, если хотите, что мы должны погибнуть, но Бог сильнее всех, Бог победы, Бог силы и справедливости. Карает, но и милует Бог. Изгнанники нередко возвращаются, а победители падают. Не радуйтесь заранее. Обещания шведов велики, ждите их плодов. От присяги никто не может освободить нас, кроме смерти; мы не были и не будем подданными Карла-Густава, короля чуждой нам веры и нашего врага… Ах, пан староста, жаль мне тебя, так как ты видишь только то, что окружает вблизи, а перед всем остальным ты слеп. Поднимись и посмотри шире и Польшу, с Божьей помощью, увидишь иначе и яснее…

Сказав это и сдерживая порыв благочестивого негодования, обуревавшего его, Кордецкий стал прощаться со старостой, чтобы поскорее избавиться от гостя, сеявшего страх и сомнение.

— Смеркается, — сказал он, — возвращение из обители в лагерь могло бы быть ночью опасным, поэтому не смеем задерживать вас на ночь, так как мы осажденные и будучи стеснены, не в состоянии даже ничем принять такого именитого гостя.

Калинский схватился за шапку, осматриваясь кругом на лица и следя за впечатлением, какое произвела его речь; но так как с ним простились, то должен был быстро уйти. Замойский презрительным взглядом проводил его к дверям, а Чарнецкий отошел в сторону, чтобы не встречаться с ним при прощании.

Его передали в руки брата Павла, который его, радостного и покорного, проводил прямо до ворот. Едва только он вышел в поле, как ехавший впереди него солдат с белым флагом упал, сраженный шведской пулей. Можно себе представить, с каким волнением направлялся староста в лагерь.

Из окон залы, в которой еще продолжали оставаться все собравшиеся, из которых одни беспокойно перешептывались, другие угрюмо молчали, а Чарнецкий нетерпеливо ругался, приор видел выезд старосты и выстрел, сваливший на землю бедного солдата.

— Посмотрите! — сказал он, указывая на это. — Разве это не перст Божий и не предостережение! Он пришел сеять раздор между нами, и пуля смертью его предостерегла, что не одни только суетные дела должны приниматься во внимание. Что такое страх и слабость наши сравнительно с совестью, верой и Богом? Братья, покоримся и покаемся, так как мы слабы, как дети! — восклицал приор. — Я видел, как жадно вы схватывали слова этого искусителя, который пугал вас, как детей, и склонял в ту или другую сторону, куда хотел; я видел сердца ваши и плачу… Пока мы будем так нетверды, так неверны Богу и самим себе, как же не будет страна истекать кровью и слезами? Опомнитесь, люди с маленькими сердцами, и верьте Богу; Он совершил большие победы. Убогий Сын плотника с двенадцатью простаками без оружия, а только словом покорил целый мир. Неужели Он нас не защитит?

— Если только захочет, — тихо сказал Мошинский.

— Захочет, если мы уверуем и отринем малодушных! Но здесь и человеческий расчет не должен возбуждать в вас столько страха. Мы должны защищаться и защитим себя. Зима заставит отойти Миллера, и в то же время от короля может прийти помощь.

— От короля, который сам ее не имеет? — ответил Скожевский.

— Бог пошлет ему ее.

— Но береженого Бог бережет, — добавил шляхтич.

— Стыдно слушать такие речи и грустно отвечать на них. Вы заперлись, надеясь на защиту Матери Божией; надейтесь же на нее До конца, и волос не спадет с головы вашей. Только неверующих Да неискренних Бог может покарать! Молитесь, трудитесь и надейтесь!

Еще хотели что-то сказать, но приор вышел из залы. Его уход увлек за собой монахов, а шляхта разделилась по своим суждениям на несколько различных групп. Одни уже думали о переговорах, Другие еще о защите, а третьи хотели сбить то, что называли упорством Кордецкого.

XXV
Как приор с помощью Костухи открыл измену, и что он сделал, чтобы укрепить испуганные души

Вахлер настойчиво работал над создаваемой им изменой, сговариваясь с Натаном, который ночью подходил под башню с Вейхардовыми поручениями; сеял страх между легковерными людьми, переходя от одной стены к другой, от одной башни к другой в то время, когда никого из военачальников не было. На одних он действовал обещаниями, на других — страхом. Почти половина гарнизона была уже готова сдаться шведам, видя свое спасение в Вахлере. Немец, заметив успех своей затеи, даже загордился и только выжидал удобного момента, чтобы открыть калитку осаждающим. Он все меньше слушался старших, все медленней справлялся около своих орудий, заблаговременно прислуживаясь шведам. А они тем временем, не дождавшись орудий из Кракова, так как те очень медленно подвигались по плохим дорогам, громили Ясную-Гору не только днем, но и ночью, не давая ей покою. Бессонница, усталость, непрерывная работа на крышах и стенах, постоянная борьба с превосходными силами неприятеля, наконец, лишила мужества наемников и большую часть шляхты. Уже измена, посеянная втайне среди гарнизона, начала захватывать и остальных, нашедших приют в обители. Несколько человек шепнуло кое-что об этом самым трусливым шляхтичам, и трусы протянули руки! Было видно по слабой обороне, по бледным лицам, что первоначальный пыл защитников исчез. Кордецкий первый это увидел и почувствовал. Замойский так же замечал в подчиненных упорство бессильной массы, которая не позволяла управлять собой. Нужно было повторять приказания, но большая часть их оставалась невыполненной или исполнялась наполовину и неохотно. Самые лучшие намерения начальников разбивались о равнодушие, все более явно обнаруживавшееся среди людей. Чарнецкий сердился и нетерпеливо кидался и, поднимая чекан,[9] не раз собирался наказывать; но Кордецкий его еще удерживал, указывая, что гнев скорее разделяет, чем соединяет сердца. Для всех размышлявших каждую минуту все явственнее становилась измена и намерения гарнизона, но нельзя было найти нити для раскрытия их.

На другое утро после посещения Калинского, который в лагере постарался расписать и разукрасить впечатление, которое он произвел, осажденные показались на стенах бессильные, измученные, как бы ждущие, чтобы их скорее взяли шведы.

Рано вошла в монастырь Констанция и с необычной быстротой пошла сначала в часовню на раннюю обедню, потом под окошечко Ганны. Тут она напрасно ожидала выхода девочки. Ляссота был болен, и Ганна не могла выйти. Как будто сразу что-то вспомнив, старуха поцеловала стену, вскочила и побежала во двор. Видимо, она кого-то искала. Знакомый голос приора и его белая ряса привлекли ее; она поспешила навстречу Корд едкому, шедшему с грустным лицом от костела к стенам.

— Отче! — сказала она, запыхавшись и целуя его одежду. — Позволь бедной грешнице промолвить слово.

— Говори, дитя мое, что тебе нужно?

— Мне ничего, но у меня есть кое-что важное сообщить вашему высокопреподобию, — ответила Констанция. — Только не здесь… не надо, чтобы нас слышали.

— Да нас никто не слушает.

— О, стены имеют уши, когда дело идет о жизни и судьбе людей! Приор вышел с ней на середину двора, где никто не мог подслушать их разговора, и старуха проговорила тихо и осторожно:

— Я хотела сказать отцу приору, что в обители гнездится измена.

— Как ты это узнала? — спросил спокойно Кордецкий.

— Я ночую во рву за стенами и ночью слышу, как кто-то подкрадывается и разговаривает здесь. Только с кем? Узнать не могла.

— А как тебе кажется, кто это может быть?..

— Кажется мне, что болтают по-немецки, но трудно их было понять и различить. Это, наверное, сносятся шведы с гарнизоном! Ей-Богу же так! Рассудите и помогите, отец приор.

— Не много же ты мне сообщила, — сказал Кордецкий, — я и сам кое-что подозревал; но где же идут эти разговоры? В каком месте?

— Разно, чаще с юго-восточной стороны, отче!

— А! А! Вахлер! — прошептал про себя приор. — Я давно это подозревал. Бог заплатит тебе, старушка, достойная слуга Матери Божией; иди и не говори ничего никому. Господь Бог наградит твои труды.

Говоря это, приор поспешил на стены, вошел на них и направился прямо к Чарнецкому, который носился с палкой и подгонял ленивых людей к пушкам и бойницам. Уже некоторые огрызались и не особенно слушали его, как бы не понимая приказов. Чарнецкий был в гневе и бегал от одного к другому, рассылал шляхтичей, а самым ленивым доставалось от него. Кордецкий отозвал его в сторону.

— Пан Петр, — сказал он, — пойдемте с Замойским ко мне посоветоваться. Нельзя терять времени; измена растет; надо подумать о себе.

Чарнецкий даже схватился за голову, но рассудил, что это движение может его выдать и сделал вид, что поправляет шапку; он подернул плечами и, несмотря на лета, бегом бросился к мечнику. Он шепнул ему тихонько только одно слово и сейчас же быстро возвратился в монастырь. По дороге были собраны те, кому более верили, и уже все входили в коридор, как у первых ворот раздался звук трубы, извещая о каком-то после. Брат Павел прибежал запыхавшись и поцеловал руку приора.

— А кто там?

— Вчерашний староста, — отвечал привратник. — Что с ним делать? Он желает поговорить.

— Посмотреть, как взошли вчерашние семена! — промолвил Кордецкий. — Мы примем его в воротах. Впусти его, брат, и задержи в своей комнате.

Говоря это и пропустив вперед привратника, они пошли также к воротам и застали уже в тесной келье брата Павла Калинского, усмехавшегося, полного надежды и, казалось, приготовившегося идти с ними внутрь монастыря.

— Извини, пан, что принимаем тебя только здесь, — сказал Кордецкий. — Время наше сочтено по часам и его отнимают оборона и богослужения. Не можем его тратить напрасно. Что скажешь, пан староста?

— Я хотел только спросить, пока еще есть время, не могу ли я быть чем-нибудь вам полезным? Охотно возьму на себя риск посредничества с Миллером.

— Мы, слава Богу, еще об этом не думаем, — ответил приор.

— А, сердечно поздравляю! — возразил староста. — Но позвольте еще раз вам сказать! Плохо рассуждаете, плохо действуете!

— Оставьте, пожалуйста, нам самим заботу о себе, — угрюмо и презрительно сказал Замойский.

— Ну, воля ваша, — подхватил Калинский, отправленный с письмом. — Если вы так гнушаетесь моим доброжелательством, не буду более навязчивым.

И, недовольный, он быстро повернулся, думая, что его будут удерживать, если он их устрашит; но никто об этом и не думал, и Калинский так быстро вышел в ворота, что еще брат Павел не успел закрыть их за ним, как пришлось снова отворять.

— А теперь в монастырь! — воскликнул приор. — В ком есть Бог и вера в сердце, советуйте и помогайте.

Молча перешли все через двор и собрались в келье приора. Здесь все обеспокоенные окружили его. У дверей был послушник Рудницкий, чтобы караулить и никого не впускать без доклада, а приор начал так:

— Нежданное несчастье! В монастыре подготовляется измена. Хотя я и не знаю кто, что и как, но с Божьей помощью все узнаем. Неприятель завел сношения с нами, ночные посещения и переговоры через стены; это нужно прекратить и покарать… Скажите прежде, не подозреваете ли кого?

— Всех! — горячо сказал Чарнецкий. — А прежде всего немцев! Я уже ясно вижу это, что какое-то лихо плетется, так как нет ни повиновения, ни охоты вот уже несколько дней.

— И я заметил то же самое, — сказал Замойский, — но не могу никого назвать; почти весь гарнизон можно заподозрить. Уже несколько дней не добьешься ничем повиновения, ни мольбами, ни побоями, ни руганью. Люди точно каменные, двигаются неохотно, стреляют скверно, а едва выпустишь из глаз, уже собрались во дворе, шепчутся, советуются и что-то передают друг другу.

— Коли так, то несомненно, — сказал приор, — что есть измена. Я, может быть, несправедлив, но мне что-то говорит, что Вахлер-пушкарь — глава и зачинщик.

При этих словах все, как бы внезапно озаренные светом, вскрикнули:

— Наверно он!

— Я видел, как он созывал людей.

— По ночам ползает и шепчет.

— Отовсюду ходят к нему…

— Нам остается убедиться в этом и помешать злодею, — заключил приор.

— Позвать его сюда, — сказал Замойский, — он испугается.

— Такова была и моя первая мысль, — сказал Кордецкий. — Садитесь все и пошлем за ним.

Немедленно Рудницкий послал послушника за пушкарем, которого позвали под предлогом выдачи платы.

Беспокойство охватило всех. Лица изменились; каждый начинал ощущать страх, так как опасность своей таинственностью исполински возросла в их глазах. Блики на стенах казались неприятельскими, гром пушек взрывами стен. Только приор, погрузившись в размышления, сидел молча.

Двери широко распахнулись, и вошел Вахлер. При виде сидящего вокруг стола начальства с приором, как бы собравшегося судить его, так как они обернулись к нему с суровыми лицами, пушкарь побледнел, как полотно, забормотал что-то непонятное и хотел броситься назад в двери, как бы думая о бегстве. Но он рассудил, что этим одним он выдал бы себя и, собравшись с мужеством, сделал шаг. Но взгляд Кордецкого, который не спускал с него глаз и вперил в него испытующий взор, снова смутил его; он опустил голову и хотел отвернуться, сам не зная, что делает. Глухое молчание царило в келье. Все вместе с приором преследовали его взглядом; под этими взорами, как под выстрелами, теряя все более самообладание, изменник внезапно бросился к дверям с проклятиями.

— Вахлер, — ласково позвал его приор. — Ответь на вопрос.

— Что и на что? На что я должен отвечать? — бормотал невнятно пушкарь.

— С кем, когда и как уговорился ты об измене и сдаче Ченстохова?

Эти слова его поразили, как удар грома; он стоял оцепенелый, остолбенелый, одеревенелый. Чарнецкий подскочил к нему.

— Так-то, негодяй! Все известно! И не думай отпираться, а если хочешь сохранить жизнь, сейчас же говори правду; если нет, то сейчас же на виселицу.

Вахлер упал на колени и сложил дрожащие руки; прежде чем он открыл рот, он уже повинился. Оставалось только расспросить.

Приор за это чудо возблагодарил Бога.

Кшиштопорский направился к нему грозный, суровый, взял со стола бумагу и сделал вид, что читает.

— Говори, — сказал он, — кто сообщники твоего дела?

— Я… простите… я ничего не знаю… я… Натан…

И заикаясь и каждую минуту прерывая речь плачем, складывая руки в ожидании смерти, которую он считал неизбежной, Вахлер рассказал, как соблазнил его Натан, о чем они переговаривались, и что уже было условлено открыть фортку и впустить ночью шведов.

Все задрожали.

Список заговорщиков, как зараза, невидимо распространяющаяся и передающаяся прикосновением, дыханием и взглядом, через час вырос чрезвычайно. Почти весь иноземный гарнизон, все наемники и даже несколько шляхтичей попали в него. Вейхард, уведомленный об их числе, уговаривался и рассчитывал на них. Неизъяснимым страхом охватило всех это чудесное открытие, готовой уже разыграться измены. Один Кордецкий остался спокойным, приписывая это, как и все, Богу.

Вахлера вывели под стражей и посадили в пустую келью, а на его место к орудиям был назначен другой.

Замойский, Чарнецкий, Кшиштопорский и несколько других воинов и ксендзов остались советоваться о том, что следовало делать. Чарнецкий не хотел прощать.

— Вахлера, добрейший отец приор, — сказал он пылко, — надо повесить на стенах около башни. Пусть болтается для устрашения других; я от этого не отступлю; это нужно для устрашения…

Все поддержали его мнение, кроме Кордецкого.

— Достаточно будет выгнать его из обители, — сказал он, — а с ним и главных сообщников его.

— И остаться самим? — спросил Замойский. — Этого быть не может!

— Если только накажем предводителя, остальные, — подхватил Чарнецкий, — должны будут покаяться. Только надо Вахлера повесить! С остальных бездельников мы не спустим глаз и будем смотреть за ними.

— Недовольным, наконец, — сказал Кшиштопорский, — удвоить плату, ободрить наградой и стеречь неизменно; мы и ксендзы неотступно будем около орудий на стенах днем и ночью. Все посты могут быть обслужены шляхтой и ксендзами, кто помоложе и посильнее; ни на кого не полагаться и никому не доверять, вот мой совет.

— И вновь привести к присяге гарнизон в том, что он будет защищаться до последней капли крови! — вскричал Замойский.

— А что же сделать с пушкарем?

— Отпустить и выгнать, — сказал приор.

— Как это? Чтобы он оповестил врагов о положении крепости, стен, о настроении гарнизона и о всех подробностях, касающихся нас? Этого не может быть!

— Отпустить! — повторил Кордецкий. — Они и без него знают, как мы живем. Я не позволю его вешать. Достаточно и так гибнет людей. Предоставим его угрызениям совести и отдадим шведам, которых он полюбил…

— Прекрасное, но совершенно напрасное великодушие! — откликнулся Чарнецкий. — Если бы это было у меня, болтался бы негодяй на стенах, а сообщников покарал бы одного из десяти, и так служили бы, просто прелесть!

— Но помните, пан Петр, что мы не воины, но ксендзы; карать это не наше дело. Пусть трутень уходит вон из улья, довольно для него этой кары. Что касается гарнизона, то совет Замойского очень хорош. Мы должны простить и будем присматривать. Прикажите, прошу вас, позвать всех во двор. Необходимо с ними поговорить.

Уже по обители начала распространяться тревога, когда замечено было долгое отсутствие Вахлера! Изменники догадались о раскрытии их намерения и боялись наказания. Что-то предчувствуя, они бегали испуганные, не зная, что им следовало делать, но с них не спускали глаз. Когда стал известен приказ, чтобы все собрались во дворе, лица виновных побледнели, и сердца их забились. Несколько человек хотело бежать через фортку, двое уже начали спускаться со стен; остальные, окруженные, должны были повиноваться и пошли как на казнь. Сопровождаемый несколькими ксендзами и начальниками, приор вышел с крестом в руке к собравшимся, посмотрел на лица испуганных солдат и проговорил:

— Задумана измена, но Бог раскрыл ее; мы знаем, кто в числе изменников, так как зачинщик схвачен и в наших руках. Пусть Бог покарает или простит тех, кто идет против него, кто поступил против присяги и совести, заблудших мы оставляем их собственной совести. Слушайте и вникайте, дети мои! Глава этой подлой измены против святого места будет изгнан и отлучен от нас. У вас есть время опомниться и загладить усердием зло, которое вы собирались сделать. Несчастная боязнь ослепила вас. Неужели вы думаете, что, впуская сюда шведов, вы защитились бы от гибели, отдавая своих собратьев на убийство и в выкуп за себя? Нет! Вы погибли бы вместе с ними. Но Бог не захотел всеобщей гибели, так как заступничество Его явственно висит над нами.

Чарнецкий, не стерпев, перебил:

— Словом, отец приор на этот раз прощает ваше преступление, но при одном намеке на злую волю, при самом легком подозрении, заверяю вас солдатским и дворянским словом, что изменникам прощено не будет, и они будут повешены! А затем извольте слушаться!

— Распорядитесь, как вы думаете, — сказал Кордецкий Замойскому и пану Петру. — Подозреваемых необходимо отдать под сильнейший надзор.

— Пересчитать пехоту! — сказал быстро Замойский. — Разделим ее на части, к каждой из них добавим по десяти шляхтичей и по десяти монахов для надзора.

— Жалованье ваше, — добавил Кордецкий, — увеличиваю вдвое и сегодня же начну выплачивать его, но вы должны принести присягу, что будете защищать до последней капли крови жилище Матери Божией, где схоронился остаток веры, от нашествия еретиков. Идите просить Бога о прощении! За мной, в костел!

Говоря это, он повернулся к стенам, ведя за собой молчаливую толпу, на лицах которой видны были разнообразные и необычные чувства. Это прощение хуже наказания поразило и покорило. Стыд и гнев на тех, которые подбивали к измене, объял заблудших; одни хотели скорее высказаться, оправдаться, другие свалить вину на других, все же на Вахлера. Окружив приора, они шумно уверяли в верности и повиновении.

— Мы не виноваты, отче! Это Вахлер! Нас втянули, одурили!

— Я не участвовал! — говорил иной.

— Я до конца противился им.

— Я даже хотел донести, отец приор…

— Что было, то было; нужно оплакивать то, что здесь в толпе была измена. В костел! Упадите ниц пред алтарем Матери Божией! Ее просите о прощении!

Говоря это, он отвел их к алтарю, и вся эта толпа, испуганная и встревоженная, склонилась покорно, согретая новым усердием, желающая как можно скорее загладить свой проступок мужеством и трудом.

Двое ксендзов были назначены для принятия новой присяги после богослужения. Кордецкий же приказал звонить, созывая в дефиниториум, и собраться туда всем монахам.

— Братия, — сказал он собравшимся, — в великие моменты необходимо употребить великие средства. Мы недостаточно еще потрудились, Матерь Божия желает иметь в нас лучших стражей и настоящих воинов. Час тому назад вам угрожала разросшаяся измена преданием в руки врага на грабеж и убийство. Заступничество Владычицы указало ее и вырвало ее жало. Позаботимся же на будущее время охранить себя от подобных несчастий. Сорок человек из нас, самых сильных и молодых, должны разделиться по четырем постам, чтобы не спускать глаз с пушкарей и гарнизона. Только те, кто постарше, останутся для богослужения; младшие, сменяясь на ночную и дневную молитву, будут заменять их по нашему уставу. Не будем избегать труда во славу Бога, не будем жаловаться и пустословить. В этот момент взоры всей страны обращены на Ясную-Гору; мы пример, указанный Богом, мы скала, о которую разобьется могущество шведов…

Все склонили головы, никто не смел ослушаться распоряжений.

— Орудия и припасы доверяю под надзор отца Петра Ляссоты. Ты не хотел войны, но переносишь ее мужественным сердцем, усердно трудясь; отдаю тебе то, что в этот момент всего дороже, что относится к нашей обороне… Вы, старшие, отец Игнатий и Казимир, будете назначены с людьми тушить огонь, так как вам тяжело было бы идти в бой; и тут необходимо внимание, так как челяди доверять нельзя. Отец Марцелий Доброш с отцом Малаховским возьмут на себя общий надзор над стенами и постами, общий надзор над всей обителью. До сих пор мы надеялись на счастье и защиту Матери Божьей, доказательство которой мы получили сегодня. Но надежда надеждой, а кроме того, каждому из нас необходимо, не щадя себя, трудиться вместе с людьми. Отцы и братья! — воскликнул в заключение Кордецкий. — Материнским чревом Пресвятой Девы, носившем Искупителя мира, муками Сына Божьего и терновым венцом Его, вашим спасением в будущей жизни заклинаю вас, прошу, умоляю, не падайте духом! Велик и могуществен Спаситель Бог! Уверуем в Него! Мы должны быть примером для несчастной страны, опорой для тех, кто не верит в ее окончательную гибель и ждет воскресения из мертвых! Кто знает, быть может, в горсти бессильных монахов таятся судьбы Речи Посполитой, быть может, мы будем той поворотной точкой, с которой изменится счастье врагов наших… Не отдадим дела, которое присягнули защищать, из-за страха, из-за недостатка веры, ради ничтожного временного покоя… И велико будет дело ваше!.. Кто не чувствует в себе силы, братья мои, пусть скажет, пусть выступит. Пожалею его и прощу его, как заблудшего. Нам нужны мужественные и выносливые.

На этот призыв никто не отозвался, только все воскликнули:

— Что прикажешь, то выполним охотно! Жизнь наша в руках Божиих. Труд не оторвет нас от молитвы, так как душа монаха должна и может молиться всегда.

— Итак, за мной, кто чувствует в себе силы, за мной, братья! И вышли процессией попарно, а Кордецкий повел их на стены,

просветлевший, сияющий новой отвагой, которой умел наделять всех. Они нашли шляхту, собравшейся во дворе и ожидавшей новых приказаний. Слух об измене уже распространился всюду и вызвал сильнейший испуг. Женщины, старики, дети, все, кто спрятались в Ченстохове, высыпали во двор и со слезами окружили приора, как только увидели его:

— Отче! Не оставляй нас, не отдавай нас в руки врагов… Измена, несчастие!

— В чем дело? — спрашивали другие. — Где измена? Укажите нам виновных.

— Ничего, ничего, дети мои; будьте покойны и возвратитесь к своим занятиям. Кто носит оружие, кто может быть полезен, идите за нами на стены; остальные молитесь и сидите. Ваше оружие — молитва. Не пугайтесь, Бог милостив!

— Ах, смилуйтесь! — воскликнула одна из женщин, целуя руку приора. — Не позволяйте отдавать нас шведам…

— Нет, нет! Будем защищаться до последних сил! — ответил Кордецкий. — Ничто не грозит вам, разойдитесь и не тревожьтесь, а кто может помочь, пусть не жалеет рук. Вы, господа, — обернулся он к шляхте, — вместе с нами на посты; вы собрали в стенах обители все, что имели самого дорогого, жен и детей ваших; охраняйте же их вместе с нами!

Тут он начал назначать начальников, и каждая группа шляхты и монахов отправилась стеречь свои орудия на стене. Пан Сигизмунд Мошинский с отцом Гиларием Славошевским должны были стать на северо-востоке у той башни, которую прежде охранял Вахлер, запад был поручен Николаю Кшиштопорскому и отцу Игнатию Мелецкому, монаху-воину, который еще не забыл прежнего ремесла; с юго-востока были Петр Чарнецкий и ксендз Адам Стыпульский, с юго-запада Ян Скожевский и отец Даниил Рыхтальский.

Благословенные приором, все разошлись с новым усердием к труду. Ксендз Петр Ляссота, надзиравший за орудиями и припасами, был также ночным стражем огней на стенах и колокольни Мечнику Замойскому и отцу Людовику Чарнецкому, брату пана Петра, человеку молчаливого, холодно выдержанного характера была отдана верховная власть, руководство которой было признано всеми за приором, в котором все чувствовали превосходство над собой. Стены получили совсем иной вид, как будто на них взошел новый гарнизон из крепких, не измученных людей, так как новый дух оживлял каждого, и начальники почуяли, объединившись с ним, что сердца опять бились сильно и согласно, что гарнизон вернулся к единению с ними. Уже ни на одном лице не видно было сомнений! Каждый старался и тянул за собою других, чтобы показать, что ничто не будет для него трудным. Белые одежды паулинов впервые густо усеивали стены и развевались около орудий, и воины с четками и крестами в руках опирались на оружие, поднимая набожные головы перед неприятелем с холодным презрением к смерти.

Эта распорядительность приора сразу дала большой и явственный результат, так как непрерывный надзор шляхты и монахов вооружил людей мужеством и надеждой, а предоставленные самим себе, они сомневались бы и тревожились бы без причины.

Под внимательным присмотром старших, под взором капелланов, тайное содрогание, боязливые слова тотчас могли быть уличены, и казалось, что ничто не могло бы одолеть укрепленных крестом прощения воинов.

Но слабы, слабы сердца человеческие!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
Что случилось с предателем по воле отца-настоятеля. Приор посылает гонцов к Миллеру, чтобы выиграть время

Надо было сделать что-нибудь с Вахлером, о судьбе которого возник большой спор между шляхтой и иноками. Отец-настоятель непременно хотел попросту выгнать предателя, доказывая, что для шведов один перебежчик не имеет никакого значения; сами же они ко всяким его доносам могут отнестись с полным презрением и не опасаться даже того, что он может сообщить врагам о положении крепости. Замойский хотел засадить Вахлера в тюрьму до окончания осады, а Чарнецкий упорно домогался для него виселицы. Полумертвый от страха, предатель готовился к смерти, а потом, оправившись несколько от первого потрясения, впал в настоящее бешенство, предавался бессильному гневу, бросался к дверям и окнам, грозил монастырю шведами и местью Вейхарда. Около полудня двери его тюрьмы отворились, и Вахлер думал, что пришел ему конец… и глазами искал палача.

Пришел привратник, брат Павел, и с ним двое слуг.

— Выходи! — крикнули парни.

Потеряв голову, Вахлер схватился за оконную решетку и стал кричать, взывая о помощи. Пришлось силой оторвать его от окна и силой же дотащить до ворот. На дворе он все еще продолжал отбиваться и пришел в себя только когда увидел, что его в самом деле ведут к монастырским воротам. Однако, он все еще сомневался, что будет, пока не открыли фортку.

Когда Вахлер убедился, что свободен, что его только с презрением вытолкали за двери, он окончательно очнулся под свистом пуль и бросился бежать к шведскому стану.

Вейхард оживленно разговаривал с Натаном, и оба строили воздушные замки о том, как завтра изменою возьмут Ченстохов.

Граф мысленно торжествовал уже победу над Миллером, который постоянно обвинял его в умышленном сокрытии истины и возбуждении ложных надежд, когда вдруг у входа в палатку показался перепуганный, бледный, ободранный и запыхавшийся Вахлер.

Натан остолбенел от изумления.

— Что случилось? — воскликнул он.

Вахлер в изнеможении бросился на землю.

— Что за человек? — спросил Вейхард.

— А!.. Это наш пушкарь с Ясной-Горы!

— Чего же он притащился сюда средь бела дня?

— Не понимаю… надо его допросить.

Но долго нельзя было добиться от Вахлера слова. Наконец, вперемежку с жалобами на потерю всего своего скарба и проклятиями по адресу Натана за подговор Вахлер стал говорить. Но он не, обращал никакого внимания на присутствие Вейхарда, точно говорил сам с собой, оплакивая свое злоключение.

Он был точно помешанный; остатки пережитого страха, сожаление о понесенных потерях искали выхода в безумных речах, свидетельствовавших о его неприкрыто эгоистичной натуре.

Вейхард, поняв, что его планы потерпели полное крушение, насупился, сердито пожал плечами и удалился вглубь палатки; а Натан остался с перебежчиком. Вскоре он вернулся и отдал приказание:

— Задержать его и приютить, он может нам понадобиться.

У палатки стояла оседланная лошадь. Граф вскочил на нее в отправился, едва ли не в десятый раз, в объезд Ясной-Горы, пристально вглядываясь в стены, ища глазами места, удобного для бреши, чтобы направить на него все свои орудия.

В первое по приезде время граф свысока относился и к крепости, и к ее защитникам; а потому теперь он сильно раздражался каждый раз, когда приходилось вспомнить, сколько уже времени потрачено на осаду этого — как он называл — «курятника». Убедившись, что имеет дело с мужественным населением, опытным в деле защиты гарнизоном и сильно укрепленной обителью, граф стал действовать с большей опаскою. Последняя вылазка из Ченстохова убедила его что он ведет войну не исключительно с монахами.

Заметив приближавшегося Миллера, всегда портившего ему кровь, граф с досады отвернулся. Вид у него был бодрый, хотя в душе кипели гнев и огорчение; но он решил представить все дело в несколько ином свете и раздуть в разговоре с Миллером вахлеровскую историю, выдвинув на первый план свои заслуги. Потому, прекрасно владея выражением лица, Вейхард напустил на себя бодрость и очень весело поздоровался с генералом.

— Ну, что? Сдаются? — спросил, издеваясь, Миллер.

— Сдадутся, — ответил Вейхард с загадочной улыбкой.

— Действительно, все говорит о сдаче: так и палят.

— Есть другие признаки, и очень ясные.

— Не потрудитесь ли мне объяснить какие?

— По-моему, раз лучшие пушкари бегут из крепости, то это что-нибудь да значит.

— Где? Какие? — отвернувшись, спросил швед.

— Одного мы уже поймали.

— Где ж он?

— У меня; я переманил его, обещав хорошую награду, и монахам некого теперь приставить к пушкам вон на этой башне, — показал Вейхард пальцем, — одним опытным человеком меньше, очень много значит; но главное: он принес нам очень подробные сведения о настроении гарнизона и состоянии стен. Гарнизон дерется неохотно; население бунтует, и только шляхта и монахи силой заставляют их повиноваться. С минуты на минуту можно ждать, что нам отворят двери.

Генерал недоверчиво слушал Вейхарда, покачивая головой.

— Однако, — сказал он, — именно с этой, покинутой пушкарями башни основательно палят в нас!

— Ну, понятно, — ответил Вейхард, — что им приходится маскировать свои прорехи; несомненно, что они перетащили сюда лучшие свои орудия. Но все-таки мы лишили их правой руки. Поляки в открытом поле и с саблею в руке — герои; но при пушках, да еще в таком мешке, как этот замок, геройства хватит ненадолго: либо проспят победу, либо перессорятся.

— А где же тот пресловутый пушкарь? — спросил начальник.

— У меня, в палатке.

— Что ж это вам вздумалось его присвоить? — хмуро спросил Миллер. — Давайте его сюда.

— Вам доставить его в штаб-квартиру, генерал; он еще не пришел в себя: по-видимому, вдогонку беглецу стреляли, так что он едва спасся.

— Как так? Значит, он сбежал средь бела дня?

И Миллер недоверчиво покачал головой.

В это мгновение вдали, на фоне крепости, появились в поле две белых монастырских власяницы. Вейхард первый заметил иноков, притворился, что ничего не видел и, обернувшись к ним спиной, сказал:

— Что верно, то верно: побег доброе предзнаменование. Несомненно, что мы еще сегодня дождемся от них парламентеров: обитель сдастся.

Сказавши, он отскочил в сторону, и Миллер сам, немало времени спустя, увидел приближавшихся монахов.

— А! А! Лисица догадалась, а, может быть, и видела, — сказал он, потирая руки, — может быть, и в самом деле окончится наш срам, и мы посчитаемся с папистами!

Его хмурое лицо расплылось в улыбку:

— Срам, срам! — шептал он про себя. — Тысячи так долго борются с горсточкой монахов.

Миллер приказал вернуть удалившегося Вейхарда, так как монахи были уже близко, а он нуждался в его помощи. Сойдя с коня, начальник прилег на разостланный ковер и ждал. Посланные были Уже в нескольких шагах. Их согбенные фигуры, истомленные и бледные лица,казалось, подтверждали, что они пришли просить пощады и прощения. Это были ксендзы Доброш и Ставиский.

Самый факт посольства привел Миллера в прекрасное расположение духа. После долгих туманов и ненастья установилась прекрасная погода; генерал успел хорошо позавтракать, и на лице его играла счастливая улыбка. Увидев братьев-паулинов, он вежливо приветствовал их по-латыни, которую немного знал.

— Ну-с? Так как же? Прискучило вам чужое ремесло? — спросил он с необычно вежливым поклоном. — Подумали?

Монахи покорно ответили на его приветствие.

— Пан генерал, — сказал ксендз Доброш, — война, действительно, не наше ремесло; мы рады бы скорей покончить с нею. Но. чего-чего не станешь делать поневоле?

— Покоритесь! — воскликнул Миллер. — Иначе нет исхода… Ченстохов должен быть непременно наш.

— А на каких условиях? — спросил ксендз Доброш.

— Ну… изложите письменно свои… договоримся, — прибавил швед, — и я велю приготовить мои условия. Не бойтесь меня, как волка: ведь и я только человек, и, как говорят, не худшего десятка.

С этими словами он махнул челяди, чтобы принесли вина, и просил даже отцов выпить за его здоровье. Такое необычное радушие в высшей степени изумило монахов. Они не знали, что Миллер может быть и предупредительным и милым. Тем временем, не без некоторого колебания, подошел и Вейхард. У него была теперь совсем не та осанка, как во время разговора с Миллером. Он грозно и пристально взглянул на иноков, не поздоровавшись и не проронив ни слова. Патер Доброш отвесил Вейхарду низкий поклон, а тот с презрением и барской спесью отвернулся от монаха.

— Твоя правда, — молвил генерал, обращаясь к Вейхарду, — ты, граф, хороший предсказатель: вот и они!

Вейхард молчал. Он знал лучше Миллера, что посольство пред^ вещало только проволочку, являлось новою ловушкой. К тому же он боялся, как бы монахи не разболтали истину о Вахлере, а потому старался как можно скорей от них отделаться.

Но Миллер во что бы то ни стало хотел угостить парламентеров; он всячески напускал на себя обходительность, надеясь расположить к себе, как полагал, сердца монахов.

Он отпустил их, приказав изложить письменно условия капитуляции; и монахи немедля вернулись в монастырь. Приор поджидал их у ворот. Он сам снарядил это посольство, рассчитывая затянуть время, ибо решился, насколько можно, переговорами отсрочить роковой момент. Вейхард видел или, лучше говоря, догадывался, чем кончится вся эта комедия, но молчал, убаюкивая Миллера надеждой на скорую развязку.

— Ну, что? — спросил Кордецкий возвратившихся.

— Все совсем по-новому, — ответил, смеясь, ксендз Доброш, — мы были смиренны, а он вежлив; не фыркал, не грозил, не бил и не бранился, а угощал, пил за здоровье и нас заставил пить: точно хотел нас приручить, ободрить и приблизить. Но, к несчастью, нельзя верить его сахарному обхождению.

— А что он говорил о Вахлере?

— О Вахлере совсем молчок: ни слова.

— Виделись с Вейхардом?

— Грозный, хмурый!

— И не удивительно: все его старания, славу Богу, ни к чему не привели. Что ж сказал вам Миллер?

— Принесите письменно условия капитуляции.

— Так мы их и написали! — засмеялся Кордецкий. — А ну он, вдруг, да согласится: то-то мы попались бы! Нам, прижатым к стене, выиграть несколько часов и то расчет. Значит завтра опять снарядим посольство; будет просить, чтобы они написали свои условия. Лишь бы дольше, лишь бы дольше… а Господь Бог в конце концов поможет.

С этими словами он, повеселев, пошел вместе с монахами к монастырю. Патер Доброш, не чувствуя усталости, поспешил на крепостные стены делить сторожевую службу с паном Малаховским, а ксендз Ставиский на хоры к вечернему богослужению.

II
О том, как Ляссота с любопытством расспрашивал о Костухе, и как Кшиштопорский начинает о чем-то догадываться

В келейке Ляссоты было тихо и грустно. Старец, потрясенный бегством из дому и наплывом впечатлений, в страхе от ходивших ежедневно слухов, говоривших то о сдаче, то о штурмах, то об измене, лежал, не вставая с постели. При нем неотступно сидела Ганна и то утешала его, то вместе с ним плакала. Бедное дитя только изредка могло утром забежать в костел и второпях прочесть молитвы, чтобы скорей вернуться к деду; а под вечер, когда по временам заходил брат пана Яна, ксендз Петр, она на минутку урывалась, чтобы на пороге у крылечка подышать свежим воздухом и подумать на свободе. Потому что при старце она старалась даже не вздыхать, чтобы он не испугался и не вспомнил о перенесенном горе. Напротив того, она притворялась даже, что ей весело, смеялась, приплясывала, рассказывала сказки, как ребенок.

По вечерам же, почти каждый день, приходила на заваленку старая нищенка, усаживалась и поджидала Ганну.

Девушка, совершенно одинокая, вскоре привыкла к нищей, и, не имея близких, привязалась к Костухе.

Старуха приносила новости, разукрасив их по-своему, чтобы не напугать ребенка; от нее же Ганна узнавала пересуды и толки дня. По временам Костуха расспрашивала девушку о ее жизни, о прошлом деда, о доме, и когда Ганна начинала рассказывать о своей мирной убогой обстановке, описывать усадебку и огород и деревенское житье-бытье, от которого несло ароматом венка, сплетенного из роз, с цветами, листьями и тернием, — старуха умилялась, как будто все это было ей близко и знакомо, то плакала, то радостно смеялась, и, подвинувшись поближе к девушке, цеплялась за ее платье, целовала ноги. Ломтик хлеба, данный в первый вечер, все как будто тяготил ее, и она, видимо, печалилась, что так долго не может отблагодарить подательницу.

И то правда, что могла бы сделать она, нищая? Много временя ушло, а она, скитаясь, напрасно ломала себе голову. Раз как-то старая отдала ребенку тельный образок Пресвятой Девы, за которым ходила в самый Ченстохов, в местечко, через шведский лагерь, среди солдат и свиста пуль. Теперь она уже не знала, что принеси своей Ганне. Вечером бедная старушка надумала забраться в монастырскую тепличку, где святые отцы разводили цветы и зелень дай украшения алтаря под праздник, второпях нарвала в фартук, что попалось под руку, и прибежала со своей добычей под окошко.

Ганна сидела у постели деда, и, за неимением чего другого, рассказывала ему о нищенке, которая так странно привязалась к ней. Старик слушал и, по-видимому, был встревожен. Такая внезапная, чрезмерная благодарность за кусочек хлеба казалась ему неестественной; а потому решился расспросить брата о старухе. Ее, очевидно, знали в Ченстохове, так как, по словам Ганны, все прохожие здоровались с ней при встрече.

Услышав какой-то шорох у окна, девушка подбежала к двери в на пороге встретила старушку с цветами.

— На тебе, милое мое дитятко, — скороговоркою сказала Констанция, поцеловав подол платья девушки, — спрячь скорее; кажется, идет ксендз Петр, а это краденое.

Нищенка скоренько повернулась и исчезла; в ту же минуту вошел ксендз Ляссота, увидел цветы у Ганны и спросил, откуда она взяла их.

— Ах, их принесла мне та старушка, — ответила девушка, застигнутая врасплох.

И она вместе с ксендзом вернулась в комнату.

— Вот об этой нищенке я именно хотел порасспросить тебя, брат, — сказал больной, привстав с постели, — все это не совсем обычно: она привязалась к Ганне и каждый день приходит к ней. Третьего дня принесла медальку,[10] сегодня цветы. Кто эта женщина?

С этими словами старик подвинулся ближе к брату, а в глазах у него засветилось любопытство и как бы страх.

— Давно ли она в Ченстохове? — прибавил он спешно.

— По правде сказать, не знаю, — ответил ксендз Петр, — верно лишь одно, что она престранное создание. По-видимому, у нее голова не совсем в порядке; не берет милостыни или сама раздает ее убогим; даже теперь ночует во рве под открытым небом, собирает и приносит в монастырь отскочившие от стен шведские ядра. Иногда бывает слишком весела; но помешательство у нее спокойное, и вреда она никому не приносит. Бояться ее незачем. Прозвали ее здесь слугою Пресвятой Девы Марии; да она и сама чаще всего называет себя так.

Ляссота понемногу опять улегся, и разговор принял другой оборот. Говорили об осаде, об измене, о новых распоряжениях настоятеля, а так как все эти подробности живо интересовали братьев, то о старухе позабыли.

Келья, в которой жил Ян Ляссота, по странному стечению обстоятельств, выходила окнами и дверью как раз на ту часть крепостной стены, где стояли дозором Кшиштопорский и отец Мелецкий. С банкета прекрасно была видна дверь келейки и все входившие и выходившие. Кшиштопорский частенько засматривался на красавицу Ганну, личико которой, при каждом взгляде, будило в нем все новую тревогу, вызывало чувство необъяснимого раскаяния. Он глядел на Ганну точно против воли; отворачивался, овладевал собой и снова жадно всматривался. Несколько раз промелькнула перед его глазами и старая Констанция, на болтовню которой и ласки, расточаемые Ганне, он глядел с негодованием, спрятавшись за угол бастиона. Все, по прошествии некоторого времени, заметили в Кшиштопорском большую перемену. Гордый, грозный, суровый и молчаливый, как всегда, он, казалось, еще с большим остервенением бросался в бой, искал опасности, намеренно шел навстречу смерти; и днем, и ночью он трудился, не покладая рук, точно хотел сломить свою энергию работой, победить себя трудом. Когда другие спали, он бродил, заменяя собою караульных. И в глухую полночь, когда осенний ветер завывал в стенах, когда только оклики ночного дозора и медленный шаг стражи будили слух, Кшиштопорский останавливался против окна Ляссоты, в котором всегда светился огонек у постели больного деда, и, заложив руки за спину, скрежетал зубами, а иногда, во тьме, грозил окну сжатым кулаком.

Патер Мелецкий, по натуре человек веселый, с душою нараспашку, был не очень рад товарищу, с которым нельзя было ни разговориться, ни посмеяться; Кшиштопорский с трудом выжимал из себя самые необходимые слова, потом отворачивался и молчал. Но что тут станешь делать? И отец Мелецкий принялся всячески умасливать пана Кшиштопорского, хотя труд это был немалый.

Нищенка в особенности была предметом внимания для Кшиштопорского; он видел в ней какую-то тревожную загадку. Раза два он спросил о ней даже отца Мелецкого, давшего тот же ответ, как и ксендз Ляссота брату. Не добившись ничего, Кшиштопорский глаз не спускал с нищенки. Его очень удивляло, почему ее во всякое время свободно впускают в монастырь, а когда она разговаривала с Ганной, Кшиштопорский настораживался и обращался в слух, беспокойно вздрагивая. Позже он стал искать случая ближе познакомиться с загадочной старухой; но чем более он старался сблизиться, тем упорнее она, казалось, избегала случая. Едва заметив издали фигуру Кшиштопорского, нищенка то пряталась в костеле, то выходила за ворота, то спешила укрыться в частные квартиры. Он напрасно искал встречи; старуха упорно ускользала.

Наконец, в тот день, когда, бросив Ганне горсточку цветов, Констанция убегала от ксендза Ляссоты, Кшиштопорский загородил ей дорогу и, хмуро уставившись глазами в ободранную нищенку, закричал громовым голосом:

— Стой! Куда?

— Это я! — дрожащим голосом ответила сначала пойманная. Но потом как будто вспомнила свое обычное радужное настроение и сказала смело: — Божьей Матери слуга, старуха-побируха… Чего пану от меня понадобилось? Все пули я поотдавала…

— Куда же ты стараешься улизнуть воровским манером? — спросил, смерив ее взглядом, Кшиштопорский.

Она же, встряхнув головой, спустила на глаза платок, чтобы тот не видел ее лица.

— Эй, пустите меня, пан, мне недосуг; спешу в костел! Шляхтич продолжал присматриваться к ней, когда же хотел

заглянуть ей в глаза, она вырвалась и закричала:

— Чего еще? Разве в Ченстохове перестали знать слугу Матер" Божьей?.. Что я? Переодетый швед? Нет, миленький, — прибавила она с натянутой улыбкой, — я не швед и не еретик.

Отец Мелецкий, видевший с банкета всю эту сцену, крикнул вниз::

— Эй! Пане Кшиштопорский, не тревожьтесь понапрасну! Это. наша нищенка, оставьте ее в покое, это Констанция!

При слове Констанция Кшиштопорский порывисто сдернул у старухи с лица платок, а она, оскалив желтый ряд зубов, притворно и громогласно рассмеялась, широко разевая челюсти, как череп.

— А что? Хотел полюбоваться моей рожей? Славная, не правда ли, мордашка? Ха, ха! Постыдился бы хоть, старый воробей, приставать на улицах к паненкам!

— Это она, это она! — воскликнул, отпрянув, шляхтич, и на лице его отразились отвращение и испуг.

— Ага! Теперь ты только и узнал Богородицыну служку, теперь; ты убедился? Ха, ха, не правда ли, красавица? Так, так, мой миленький, те, что гниют в могиле, и те красивей!

Старуха повернулась и, приплясывая и подпрыгивая, пошла своей дорогой.

— Что вам от нее понадобилось? — спросил отец Мелецкий. — Она наша благодетельница: носит нам пули, шпионит и следит за шведами, а вчера так настращала олькушских рудокопов, пробравшись к ним ночью из монастыря, такое закатила им нравоучение, что те побросали мотыги и, хотя боятся шведов, перепугались еще; пуще и разбежались кто куда.

Но монах-воитель не выжал из Кшиштопорского ни слова: шляхтич молча, в глубокой думе, поднялся на стену, облокотился на бойницу и растерянным взглядом уперся в даль. Монах-паулин увидел, что в душе его происходит что-то непонятное, и отступился.

Прошла добрая толика времени, когда Кшиштопорский пришел в себя, схватил банник и стал собственноручно чистить пушку. Он снял кольчугу, сбросил платье, отстегнул шлем и меч, разделся до рубашки, как будто бы палимый каким-то внутренним огнем. Всю ночь, истомляя себя работой, он был точно не в своем уме и бился в припадке неутолимой ярости.

Не понимая, что случилось с Кшиштопорским, ксендз Игнатий пожал плечами и стал молиться.

— Кто ж его знает, — молвил он про себя, — сумасшествие, говорят, для некоторых заразительно. Вот, только взглянул он на старуху, и им точно завладел нечистый. Если так пойдет дальше, придется, пожалуй, прибегнуть к эгзорцизму.[11] Вижу ведь, что он никогда не молится, и нет у него на доспехах ни креста, ни образка, ни четок. Скверно! Надобно за ним присматривать: вояка хоть куда, но что-то с ним неладно. Сосет его, будто, кто-то изнутри, червь, что ли?.. И молчит: слова из него не выжмешь и всегда нахмуренный.

Покончив разговор с самим собою, ксендз Мелецкий покачал головой и, склонившись над орудием, прочитал "Отче наш" за спасение души товарища.

III
В чем Кшиштопорский покаялся монаху, и как он крадется под окно Ляссоты

Была ночь, осенняя ночь, не сулившая земле сладкого отдыха, и не баюкавшая детей Божиих ни песнью радости, ни благовонием воскресшей земли. Стояла ночь беззвездная; не сторожившая землю тысячами блестящих очей, а хмурая, черная, страшная; взор тонул в безднах мрака, а среди глухого безмолвия выли ветры, как нечистая сила, домогавшаяся чьей-либо несчастной души… И слышались то стоны, то смех, то глухие рыданья, то вздохи, детский плач и грозные раскаты чего-то, доносившегося из потустороннего мира. Нужно быть закаленным и душою, и телом, чтобы не поддаваться влиянию такой мрачной поры. Даже в тепле, у ярко горящего очага, тоскою сжимается сердце; а как быть в поле, под открытым небом, где каждый порыв ветра, каждое завывание бури отзывается в сердце? Где ухо жадно ловит таинственные голоса вселенной, а каждый стон, несущийся из-под небесного свода, болезненно отдается в душе?

У башни своей сидел ксендз Мелецкий, попеременно то солдат, то монах, теперь вновь тянувший солдатскую лямку. Кшиштопорский ходил взад и вперед. Мелецкий перебирал четку за четкой и посылал с ними вереницу молитв в сокровищницу небесных благ. А товарищ его, раздетый почти донага, с открытою грудью, метался по стене и стонал.

Вокруг было так темно, как будто весь мир был обит черным крепом. Только далеко, у шведского стана, пылали сторожевые костры, а на колокольне горел, как всегда, взывавший о помощи сигнальный огонь. На стенах кое-где светились дозорные фонари, а в часовне, у монастырского входа, чуть колыхалось бледное пламя неугасимой лампады, горевшей перед иконой и бросавшей сквозь стекла окна тусклый, мигающий луч, то всплывавший, то вновь угасавший… как будто хотел, но не мог умереть. Эти пятна света точно висели в воздухе среди окружавшей их тьмы. Небо и земля сливались в одно, и обитель также словно парила, окруженная черными тучами.

Стража понуро, угрюмо и смутно обменивалась молитвенными паролями. Одни кричали — Спаси нас, Дева Мария, другие отвечали — Memento mon, то есть помни о смертном часе.

И так это было тоскливо и страшно, как будто весь монастырь был огромная погребальная колесница, а все население его стояло либо у смертного одра, либо у гроба с покойником.

Ксендз Мелецкий молился, молился… и по временам взглядывал на товарища, прося у Бога мира его мятущейся душе. Ибо там, в глубине обнаженной и не знавшей остуды груди, очевидно, бушевал огонь страсти, несмотря на седины, покрывавшие голову. Страстная натура Кшиштопорского была загадкой для ксендза Мелецкого. Окончив молиться, старый вояка не выдержал и попытался начать разговор долгим вздохом, которого Кшиштопорский не слышал. Монах тогда кашлянул и еще раз вздохнул погромче. Но занятый своею прогулкою шляхтич и теперь ничего не заметил. Наконец, отец Игнатий встал и, напялив на голову каптур[12] поверх мягкой скуфейки, обратился к товарищу:

— Старость не радость, пан Николай; смолоду я не кутался, когда мы шли с Сигизмундом III под Смоленск.[13]

— Ты был под Смоленском, отче?

— Как же, был; и по сей день у меня памятка от руки боярина, хряснувшего меня чем-то по башке; ну и я отплатил ему с лихвою… А кто бы сказал, что когда-то я здорово помахивал саблей? Как теперь четками. А вам-то неужто не холодно?

— Холодно, думаете? Нет, мне жарко.

— Хвораете, видно; ветер сильный и резкий… У меня под рясою кожух, а все же прихватывает.

— А меня нисколько.

— Что же с вами, пан Николай?

Кшиштопорский перевел взгляд на свет в окне Ляссоты, всмотрелся и со вздохом пошел. Однако, вернувшись к монаху, остановился.

— Знаешь, отче Игнатий, — сказал он, — что за всю жизнь мне было холодно только два раза.

— Ну, а когда именно? — спросил Мелецкий, обрадовавшись возможности поболтать.

— Тебе, отче, собственно, не следовало бы говорить, — прибавил шляхтич с горькой усмешкой.

— А почему?

— Ты монах, а я и по сей день, хоть и не молод… — он не окончил. — Да совсем и не могу исповедоваться! — отмахнулся Кшиштопорский с негодованием.

— Вот это скверно; поисповедоваться тебе бы не помешало, как кажется…

— Нет, нет… не пришло еще время!

— Так, так! А потом уже будет, может быть, поздно!

— Ну и пусть!.. — буркнул шляхтич. — Бог добрее людей. Ксендз Мелецкий замолчал, а Кшиштопорский тут же прибавил, очевидно, в потребности высказаться:

— Что ж… если ксендз хочет знать, когда меня в жизни пробрала дрожь, я скажу.

— Это как вам будет угодно.

— В первый раз, когда я женился, — сказал Кшиштопорский, — а во второй, когда у меня жену отняли.

— Как так: отняли? — спросил ксендз.

— А так, отнимали и отняли, — ответил старик, — и пошла от меня гулять по миру…

Ксендз опять замолчал, но пан Николай разошелся и уже горел непреодолимым желанием рассказать все до конца. Он воскликнул:

— Ну, ксендз, разбудил ты беду: теперь слушай все — только потом не разболтай, потому что то, что я скажу, надо выслушать как исповедь.

— Ну, ну, я уж не насплетничаю!

— Так вот, ксендз, о бабе буду говорить; не теперь то было, и не пристойно ксендзу слушать о любви, а все-таки скажу, что я любил, любил женщину, созданную на муки человечеству, на его погибель и отчаяние: дьявола и ангела в одном лице.

— Только, мой пан Николай, — перебил его отец Игнатий, — не нужно путать небесное с земным: что общего, женщина и ангел?!

— Ну, а все же это так, иначе не скажешь, — торопливо добавил Кшиштопорский, — была она и дурная и хорошая, и твоя и не твоя. Сегодня любит так, что, казалось бы, готова отдать за тебя жизнь; завтра, глядишь, подвернулся новый: улыбается ему, стреляет глазами, по каплям вливает в него страсть и сумасшествие… Сегодня твоя, до слез; завтра издевается до смеха; самому черту невдомек, чего ей надо.

— Ну, что ж; надо было бросить ее до женитьбы.

— То-то ж, бросить! Если б было можно! Часть жизни отдал бы, чтобы только развязаться! Но она держала, как на цепи; я и плакал и стыдился, а все же возвращался. С тех пор прошел не один десяток лет, а как вспомню, так и загораюсь и ревностью и гневом.

— Осени себя крестным знамением! — сказал отец Мелецкий, — это, очевидно, наваждение.

— Правда, хорошо сказали вы: это наваждение. Я был сам не свой; мной овладевала какая-то чужая сила и опутывала…

— Надо было отогнать ее молитвою.

— Бог отнимал в молитве силу; точно я не пробовал молиться!

— Не следовало терять мужества и молиться неустанно!

— Я любил ее и в девушках и замужней.

— Но ведь это грех! — воскликнул отец Игнатий.

— Знаю, что грех, отче, но ведь это было наваждение. Я cas себя не узнавал: отнял ее у мужа, добился развода и женился сам.

Монах перекрестился, посматривая из-под каптура на Кшиштопорского взглядом, полным боязливого негодования.

— Но, — прибавил пан Николай, — дьявол, искусивший мена на это дело, стал терзать меня… Когда я отнял ее у мужа, она стала изводить меня своею ветреностью, как изводила мужа, я довела до ярости. Никто, никто не мог устоять перед ее чарами: кого хотела, того и оплетала.

— Ну… была, значит, не женщина, а изверг! Злая и распутная; но…

— Это был сам дьявол! — крикнул Кшиштопорский. — Кто раз любил ее, того любовь и страсть не оставляли уж до смерти… До того довела она меня, что я стал держать ее под замком: ревновал, как басурман; впадал в бешенство и утонченно мстил своей мучительнице.

— Ужасные вы рассказываете вещи!

— Так слушайте ж до дна. Первый муж дознался о ее судьбе; не выдержал, напал на меня ночью и освободил ее из заточения. Ушла, и больше я ее не видел. Ну, а ему я отомстил.

— А что ты выиграл от мести, ослепленный? — спросил ксендз Мелецкий.

— Правда, меня охватила только жажда еще пущей мести! — засмеялся горько шляхтич. — Но мстил я поневоле, потому что потерял голову и до сих пор еще хожу без головы. Ее дочь, от первого брака, умерла. Кто знает, может быть, я был причиной ее смерти! А у него отнял все, довел его до нищеты…

— И что ж… стало тебе лучше? — повторил монах.

— Лучше! Кто знает? Была минута торжества. Но рука Божия была на мне: единственный сын мой также умер. И ничего не осталось у меня, кроме моей злобы. Супостат мой все еще живет и имеет в жизни утешение: светильник, осветивший его дни.

Последние слова Кшиштопорский выговорил с завистью и гневом. Ксендз Мелецкий обернулся к нему с лаской и сказал:

— Видите, Бог не благословляет месть.

— Отче! — с силой перебил его старый шляхтич, — вам хорошо, вы прожили свой век в покое и в обстановке святости; вы этого не понимаете. Но случаются мгновения, когда потребность мести доводит до умопомрачения.

— Надо бороться с искушением молитвой.

— Молился, молюсь, но не понимаю сладости молитвы… она отскакивает от моего сердца, как камень от стены.

— Капля неустанно долбит камень…

— Найдите ж мне такую каплю! — крикнул во весь голос Кшиштопорский. — Нет, нет! Сердце мое тверже мрамора, ничто не берет его, ничто не выдолбит!

С этими словами шляхтич вновь остановился, поглядел в окно Ляссоты, напрягся, задрожал, стиснул руки и так закусил губы, что на них выступила кровь. Потом, точно сам себя поддразнивая, начал говорить:

— Я потерял все в жизни, у него осталось утешение. У меня нет ничего; у него надежда, опора, радость! Так быть не должно! Чем он лучше меня? Умру, но отомщу!

Отец Мелецкий, напуганный исповедью и воспоминаниями шляхтича, проникнутыми такой лихорадочной тревогой, немного отодвинулся, стараясь не дать новых поводов к волнению и ярости. Потом начал опять молиться, чтобы заглушить в себе самом отзвуки тревоги и отмыться от всей той грязи, которая вылилась в рассказе шляхтича.

Мгновение спустя ударил колокол к полуночному бдению. Звон разнесся далеко вокруг, и ксендз Игнатий спустился со стены, спеша в костел. Кшиштопорский, как только отделался от своего товарища, торопливо осмотрелся, не следит ли кто-нибудь за ним и скорым шагом подошел к жилищу Ляссоты. Глаза его метали искры, лицо горело, он весь обратился в слух, но ничего не слышал; только видел при тусклом свете ночника молодую девушку, сидевшую у ложа старца, почивавшего тихим, оживляющим сном. Ганна, успевшая уже вздремнуть, сидела со сложенными на груди руками, как будто ею овладел сон во время молитвы. Она, казалось, утопала в небесных сновидениях, в восторге райского блаженства… на ее устах играла счастливая улыбка, лицо дышало неземным спокойствием.

Никогда, ни единый человек, не глядел с большей ненавистью на другого человека, чем теперь старый Кшиштопорский на старого Ляссоту с Ганной. Он, казалось, пожирал их взором: убил бы, если бы мог; и будь то сила исполненного злобой взора, будь что иное, но Ганна, среди мирного покоя, вдруг сорвалась с места с криком, исполненным душевного страдания. Старец в испуге пробудился.

— Что с тобой, Андя? Что с тобой, мое дитя?

— Ничего, ничего, дедуня! Так… средь сна… в мечтах о нашей усадебке, о маме, о садике, о деревеньке, и еще о чем, не помню, мне приснилось что-то страшное, и я проснулась криком… ах! И нарушила твой сон.

— Ничего, ну ничего… я уж не спал, — ответил старец.

— Как, не спал?

— Нет, нет, не спал; только закрыл глаза. Пожалуйста, ложись, прошу тебя. Хорошо минутку отдохнуть, пока не начали стрелять… засни… засни…

— Я? Да я довольно спала днем; мне совсем не хочется.

— Бедное дитя! Ты убиваешься из-за меня!

— О, дедуня! — и она встала на колени, целуя высохшую руку.

Кшиштопорский быстро отскочил и взбежал на стену.

IV
Какие условия принесли монахи от Миллера; с чем пошли к нему новые послы и что претерпели

С утра, довольно рано, приор опять отправил в шведский лагерь тех же послов, как накануне; но сделал это с грустью и неудовольствием. Замойский поддерживал его в намерении оттянуть развязку путем переговоров, чтобы выиграть время. Осажденные все еще надеялись на Яна-Казимира и известное всем глубокое уважение его к святому месту. Одни поджидали подкреплений, другие снятия осады старанием киевского каштеляна; третьи рассчитывали на помощь Станислава Варшицкого, на усердие провинциала Броневского, на чувства польской шляхты, которая не могла остаться равнодушной к осаде Ясногорского монастыря; наконец, ведь и зима была недалека, и шведам приходилось думать об отступлении на зимние квартиры. Итак, выигрывая время, питали свои слабые надежды. Только пан Чарнецкий не стоял за переговоры.

— Чего еще? — говорил он приору с обычной шляхетской прямотою. — Сколько воду ни вари, все будет вода; и сдаться не хотим, и плутуем, и все это как-то не по-польски.

Пан Замойский был другого мнения, и Кордецкий молча следовал его советам. Как монах, он не сочувствовал таким приемам; как вождь, он сознавал их неизбежность. Провожая за ворота для переговоров ксендзов Доброша и Ставиского, приор потребовал от Миллера заложников, так как не без причины опасался, как бы генерал, выведенный из терпения всей этой волокитой, не сорвал досады на парламентерах. Миллер согласился прислать заложниками двух высших чинов армии. И, когда ксендзы выходили из ворот крепости, навстречу им, со стороны шведского стана, показался один только заложник, по походке и внешнему виду которого было ясно видно, что он попросту переодетый бродяга.

— А вот увидите, — сказал пан Чарнецкий, — что здесь кроется недоброе: почему он не хочет дать нам кого-либо из начальствующих лиц?

— К чему заложники? — запротестовал ксендз Доброш. — Столько раз нас посылали и ничего с нами не случалось: и теперь вернемся целы. А если нет, если он умышляет против нас недоброе, то, как вы думаете, разве мы не сумеем принять мученический венец?

Слова Доброша, сказанные просто и с улыбкой, подтвердил спокойным взглядом также ксендз Ставиский.

Оба монаха твердым шагом и отважно вышли в поле, а приор, которому всегда казалось, что он имеет дар предвидеть будущее, перекрестил обоих с невеселыми предчувствиями, точно знал, что. шаги, предпринятые им в силу необходимости, не принесут ничего, кроме огорчений и замешательства. Потом приор отвернулся, молча отошел в сторону и сказал пану Замойскому:

— О, пан мечник, ежедневно, ежечасно повторяю: война не наше дело!

— Тем больший подвиг вести ее во имя Бога.

— Все это прекрасно, — перебил Чарнецкий, — только вести переговоры со шведами ни к чему; стрелять в них, это…

Пан Замойский взглянул на шляхтича со снисходительной усмешкой.

— Между молотом и наковальней что другое можно предпринять? — сказал он. — Защищаться надо всеми силами: мечом и головой. И не следует раньше времени отчаиваться.

Пан Чарнецкий пожал плечами, также без оттенка снисхождения.

— Бить молотом, — сказал он тихо, — вот мой совет. — Кропить, кропить свинцом, и густо!

— Но ведь отдых также нужен, — ответил настоятель, — если и не нам, которых Бог наделяет необычными для святого дела силами, то для людей, не одаренных от Бога такой выносливостью, как ваша, пане Петр. Тем временем да ниспошлет нам Бог благополучного окончания войны.

Орудия на стенах молчали, и их безмолвие в особенности тяжело отзывалось на самочувствии пана Чарнецкого. Он с неудовольствием покачал головой и ушел.

Ксендзы, посланные из крепости, направились к ставке Миллера, поджидавшего их с нетерпением. Окруженный блестящим кольцом орудий, и людей, и начальствующих лиц, и вооруженной силы, насколько мог собрать, чтобы показаться посланным во всем блеске своей мощи и величия, он стоял с улыбкой надежды на лице. А рядом с ним Вейхард, сумрачный и молчаливый.

— Ну, что мне несете? — спросил генерал ксендзов.

— Отец-настоятель сам не может и не хочет диктовать условий сдачи, — торопливо сказал Доброш, — ему кажется, что было бы удобнее, если бы условия продиктовали вы и осведомили нас, каковы ваши желания.

— А, тем лучше, — ответил Миллер, не догадываясь, что монахи только оттягивают время, — полковник, — обратился он к Вейхарду, — прикажите написать условия, а вы, отцы святые, будьте, тем временем, нашими гостями, прошу вас.

Паулины поклонились и молча остались стоять на месте, а генерал велел подавать завтрак и пригласил их закусить и выпить; но была пятница, все кушанья у Миллера готовились на масле, так что монахи отказались от угощенья, сославшись на постный день.

— И правда, ведь у вас пост, — воскликнул Миллер, засмеявшись, — когда подольше погостим в Польше, запомним лучше эти мелочи. Ведь в крепости у вас, наверно, нет рыбы? У меня ее избыток; снесите-ка приору вместе с условиями сдачи парочку здоровых щук: пусть примет и условия и рыбу.

Монахи снова молча поклонились.

— Вот видите, — продолжал речь генерал, — хотя я и не пощусь, но умею уважать посты; а потому, если жить на постном для вас лучше, то поститесь: мне какое дело? Моему желудку от этого не хуже!

С этими словами Миллер засмеялся и выпил за здоровье отцов-паулинов, принуждая их выпить и за его здоровье, хотя бы по мало! рюмочке. Ксендз Доброш с отвращением исполнил желание генерала, а ксендз Ставиский, который ничего и никогда не пил, извинился. Дико и изумленно глядели все присутствующие на паулинов, которые среди вражеского лагеря, лицом к лицу с неприятельскими взглядами и злобным перешептыванием, стояли как ошпаренные, Только Миллер был любезен с ними, весел и доступен. Он умел" уклонялся в разговоре от неприятных злободневных тем, расспрашивал о совершенно безразличных обстоятельствах и явно не хотел, чтобы монахи стояли молча в одиночестве. Тем временем, под диктовку Вейхарда, писарь составлял условия капитуляции, которые вскоре вслед затем были принесены на усмотрение главнокомандующего. Он пробежал их глазами и тотчас передал ксендзу Доброшу, а вспомнив обещанную рыбу, позвал солдата и велел нести вслед за паулинами шесть огромных щук. Попрощавшись, монахи вскоре отправились восвояси.

Очень удивился ксендз Кордецкий, когда увидел на спине солдата какую-то тяжелую ношу; а когда отворили ворота, он, увидев щук, весело расхохотался.

— Как раз кстати, — сказал он, взглянув на рыбу, — а то пятницу, в канун дня всех святых, нам пришлось бы справить на одних гренках. Ну, и слава Богу! Нам и на черством хлебе жить привычку, так пусть уж шляхта попользуется шведским даров, если в нем нет отравы.

— Ну, а условия? — прибавил он.

— Вот они, — сказал со вздохом ксендз Доброш, вынимая И из-под рясы. — Генерал, как и вчера, был как бальзам на раны. Но надолго ли?

— В добрый час, возлюбленные братья; пойду поскорей на совещание; пойдемте и вы со мной, — пригласил их настоятель.

Шляхта, увидев пункты в руках приора, поспешила с ним в залу заседаний. Туда же собрались общественные старейшины и все монахи, не занятые церковной службой или дозором на крепостных стенах.

Ксендз Доброш стал читать.

Требования были почти такие же, как раньше: отречься от Яна Казимира, за что обещана личная и имущественная безопасность, охрана веры и свободное исполнение церковных служб. Замок требовалось передать шведскому гарнизону в числе 150 человек. Содержать и оплачивать его должны были монахи. На солдат возлагалась обязанность сколотить себе бараки вдоль монастырских стен, а офицеров должен был расквартировать монастырь. Гарнизону и шляхте предоставлялась возможность оставить крепость с охранительными грамотами и вернуться по домам. То же предлагалось пану Замойскому с семейством, однако при условии отречения от Яна-Казимира.

Мечник только покрутил усы и покивал головой, услышав этот пункт условия.

Ксендз Доброш продолжал читать.

Приор должен подписать условия, отворить ворота и первыми впустить генерала со свитой для осмотра крепости. Гарнизон может выйти без осмотра.

— Ой, надоело же ему жить под открытым небом, — заметил Чарнецкий, — первым просится под крышу.

— Что же теперь нам делать? — спросил приор.

— Волокитой стараться затянуть время, — быстро сказал Замойский, — а, следовательно, надо послать новых делегатов, опять торговаться и договариваться, чтобы в конце концов ни до чего не договориться.

— Но ведь в конце концов они заметят, — буркнул Чарнецкий, — ведь не колом же у них головы отесаны; догадаются, что тут нечисто дело.

— Ну, это тогда, когда заметят, — ответил мечник, — тогда и поговорим, что делать; а тем временем надо канителиться… день отдыха для утомленного солдата много значит; пока что подойдет, может быть, подмога.

— Ба, подмога! — сказал пан Петр. — Может быть, от Господа Бога! С огненным мечом! Но чтобы человеческими начинаниями, то сильно сомневаюсь. Теперь такое время, что у каждого свои мысли, заботы; и мы также себе сами, с Божьей помощью, поможем. Только по моему разумению надо бить и бить, без устали и без пощады.

— Но, ваша милость, с полуторастами не перебьете десяти тысяч.

— Отчего не перебить мало-помалу? — возразил пан Чарнецкий. — Гвоздить да гвоздить их помаленьку, с Божьей помощью… курочка по зернышку…

— Умные ваши речи, — в свою очередь заметил настоятель, — но нельзя пренебрегать и советом пана мечника, потому что он щадит кровь людей, нам же проливать кровь…

— Нужда выше права, — перебил пан Петр, — можно оплакивать тяжкую необходимость и в то же время бить и бить шведов.

— Однако, тем временем, позвольте же вести также переговоры; они такая же необходимость. Пока мы договариваемся, можно исправить в стенах проломы, а гарнизон наберется сил и с большею охотой возьмется после за оружие, — сказал Кордецкий.

— С этим я никогда не соглашусь! — воскликнул старый шляхтич. — Для солдата, как для коня, лучше всего неустанная работа: как только станет, так и плохо. Солдата бой крепит, в бою он набирает силы; а только дай ему дремать, так он отяжелеет, и, чтобы снова раскачать его, надо немало времени.

Многие улыбнулись, в том числе пан мечник. Чарнецкий же, пожимая по обыкновению плечами, отошел в сторонку, видя, что никто не сочувствует ему. Тогда Замойский, воспользовавшись минутой молчания, сказал:

— Итак, решено и подписано: послать новых парламентеров и оттянуть время.

— Согласны, согласны! — ответил приор. — Но ксендзы Доброш и Ставиский уже измучились, надо заменить их. Кто желает?

И настоятель обвел глазами братию, причем остановился на стоявших с края ксендзах Блэшинском и Малаховском. Те немедленно вышли из толпы.

— Идите и договаривайтесь, — сказал он им, — идите во имя Божие. Помните только, что вы не уполномочены кончать что-либо или связывать себя какими-либо обязательствами от имени монастыря. Поищите в сердцах своих лекарство от гроз, если бы вас хотели запугать; вооружитесь мудростью против обманных уговоров и расставленных неприятелем сетей. А главное, не забывайте, что на это место не должна ступить нога ни одного шведа. Как только переговоры будут подходить к концу, уклонитесь под предлогом, что не можете принять самостоятельного решения.

Ксендзы молча выслушали наставления; выбор настоятеля был удачный, хотя непосвященным он мог показаться делом случая. Оба делегата обладали сильным и непреклонным характером, закаленной волей и решимостью на всякое самопожертвование. Ксендз Блэшинский был человек во цвете лет, здоровый телом и духом. Он принадлежал к категории людей, которые ничего не боятся, потому что сознавал в себе мощь исполнить всякое предначертание, если не силой рук, то силою души. Крепкого сложения, он был исполнен мужественного и христианского духа: истинный служитель и воин Христов, Блэшинский почти жаждал мученичества и тернового венца, ставя их превыше всяких других целей.

Ксендз Малаховский с виду слабый, молчаливый, постоянно самоуглубленный, тем не менее обладал великою выносливостью и внутренней силой. Рвение к религии сообщало ему особенный, неподвижный закал, совершенно непреоборимый и неистощимый, проявляющийся только под ударами судьбы; закал, часто отсутствующий у крепких телом. Блэшинский дал бы уморить себя на смерть с улыбкой на устах и громким песнопением; Малаховский в молчании и со слезами на глазах. Первый пел бы на костре псалмы, второй был бы занят исключительно заботой о своей душе и тихою молитвою, ибо вечно сомневался бы в себе и чем ближе был бы к совершенству, чем неудержимее к нему стремился, тем с большим страхом опасался бы, как бы не запятнать себя каким-либо проступком.

Таковы были избранники судьбы или, лучше сказать, взор настоятеля, читавшего в грядущем. Приняв благословение от приора возложением рук, оба посланца надели плащи и направились в лагерь шведов.

Миллер уже поджидал их верхом перед палатками и немедля ввел их в свой шатер.

— Ну, — сказал он, — довольно церемоний; принесли подписанные пункты?

— Нет, — ответил ксендз Блэшинский, — мы только пришли договориться.

— Как, снова договариваться? — воскликнул генерал, наморщив лоб. — Разве можно придумать еще более мягкие условия? Чего хотите? Что у вас засело в головах?

Не смутившись взрывом еще сдерживаемого, но явного гнева полководца, ксендз Блэшинский ответил смело:

— Ничего не имеем против пунктов, за исключением единственного.

— Которого? — быстро спросил Миллер.

— Присяга для нас святыня, — объяснил Блэшинский, — отречься от Яна-Казимира, нарушить однажды данную присягу мы не можем.

— Да он больше не король! — вспыхнул швед, стуча кулаком о стол. — О чем тут еще говорить? Что за фантазии?

— Если не он, то кто-нибудь другой, — тихо возразил ксендз Малаховский, — у нас есть основные законы, которыми держится государство, есть свободное право выбора; без соблюдения тех форм никто не может быть у нас королем. Если король Густав будет выбран и провозглашен примасом, то и мы свято будем ему повиноваться.

— Слушай, монах, — закричал Миллер, ударяя ладонью по мечу, — наше право — сила и сабля; ваших прав мы не ведаем; мы победили и управляем по праву сильных, а не по законам. Мы не присягали соблюдать ваши права.

— А для нас сила всегда насилие, а закон право, — упрямо твердил ксендз Малаховский, — не наше дело разбираться в политических событиях и светских замешательствах; мы должны соблюдать верность царствующим. С нашей точки зрения, Ян-Казимир, хотя изгнан из отечества, все-таки король, пока не изберут другого…

— А! — воскликнул генерал. — Таков-то ваш ответ? Хотите пролить кровь? Прекрасно! По пояс вам будет крови: я докажу вам свою силу и могущество короля Густава; я вас заставлю, если не хотите слушаться добром.

И все больше разгораясь гневом, он ходил взад и вперед по палатке. Ярость овладела им; он думал, что уже близок к цели, а вот его снова отдалили.

— Все это оттяжки, все проволочки, беспутнейшая волокита! Даны вам полномочия покончить дело?

— Договариваться да, кончать нет, — ответил Блэшинский.

— Зачем же вы явились?

— Договариваться, — терпеливо повторил монах.

— Что же, смеетесь вы надо мною, что ли? — закричал Миллер, впадая в ярость.

Но монахи в ответ на взрыв гнева сохраняли хладнокровие, невозмутимые и твердые, как камень, о который разбиваются морские волны.

— Соблаговолите успокоиться и снять с нас гнев свой, — сказал мгновение спустя ксендз Малаховский, — мы послы и говорим то, что нам приказано.

— Послы! Послы! — издевался с пренебрежительным смехом Миллер. — Хорошо же! Вы останетесь у меня, господа послы! Вы и ваша жизнь будете залогом вплоть до окончания всей этой глупой авантюры. Жалею, что раньше сделал вам поблажки и был слишком мягок. Если скоро не будет конец всей этой пачкотне, я снесу вам головы…

Равнодушные к угрозе, паулины только обменялись взглядами, а ксендз Блэшинский чуть заметно улыбнулся с чувством удовлетворенной гордости. На беду Миллер заметил его улыбку и еще более озлобился, вообразив, что над ним смеются.

— Ты смеешься! — заорал он, наскакивая на Блэшинского. — Ты смеешься, монах, смеешься, бритая плешь? Тыдумаешь, что я должен уважать ваш священнический сан и не посмею посягнуть на вашу жизнь? Что вы для меня? Прах от ног моих! За вашу жизнь ни один волос не упадет с головы моей; вы бунтовщики и заговорщики; сегодня еще велю вас повесить!

На это паулины не могли ничего ответить и замолчали. Вытребованный пехотный офицер взял их под стражу и отвел из палатки в лагерь, в толпу солдат. А под монастырь послали трубача с требованием немедленно прислать уполномоченных для окончательных переговоров, с предупреждением, что в противном случае задержанным послам не снести голов, так как они были присланы только на смех и для волокиты. Сверх того Миллер велел сказать, что если со стен монастыря раздастся хотя единый выстрел, выпалит хотя бы одна пушка, послы будут немедленно повешены.

Когда швед пылал гневом и шумел вовсю, прибежал Вейхард. Уразумев, что делается, он весьма одобрил принятые генералом меры. Подъехал и Садовский, но на вопрос, какое его мнение, многозначительно промолчал, а потом поспешно удалился с явным отвращением.

Тем временем ксендзы Блэшинский и Малаховский, отведенные офицером в лагерь, были умышленно выставлены на неслыханный позор, оскорбления и издевательства солдат. Но это было только начало их мучений. Насмешки над их личностями, облачением, священным саном были бы для них безделицей, если бы не бесстыдные кощунства, которые ксендзам пришлось выслушивать, если бы не оскорбления еретиками святынь, чему им пришлось быть невольными и бессильными свидетелями. Солдаты окружили их кольцом, и, как дети потешаются иной раз над беззащитным насекомым, так и шведское воинство стало издеваться над терпеливыми священнослужителями. Одни дергали их и били, другие нахлобучивали на глаза шлемы и совали им в руки бердыши, как воинам, их толкали, на них плевали, одним словом, не было таких издевательств и оскорблений, таких унижений и стыда, таких дел и слов, которых бы не перепробовали на ксендзах. Однако их святое долготерпение победило все мучительства. Ксендз Блэшинский захотел молиться: у него вырвали и растоптали четки. Ксендз Малаховский накрыл голову каптуром: его сейчас сорвали. Не дали ни присесть, ни отдохнуть, ни поесть; в конце концов, уверенности ради, чтобы монахи не ушли, было велено связать их и бросить на сырую землю среди лагеря.

О! Нет ничего ужаснее озверевшего солдата! Он даже хуже зверя; потому что зверь убивает, но не мучает; а солдат с диким наслаждением бывает палачом. А в данном случае чувство ненависти обострялось еще различием вероисповеданий, а месть за убитых товарищей подстрекала к зверству. К счастью для мучеников, их не разлучили, а оставили вместе, так что они могли если не словом, то взглядом ободрять друг друга и поддерживать взаимно в долготерпении, хотя дух их еще не ослаб.

Преданные на мучение подлейшим негодяям, наемникам Карла-Густава, ксендзы в течение первого же часа после задержания перенесли больше мук, нежели им снилось в мечтах о мученическом венце; недоставало только смерти, и та была бы легчайшим из всех испытаний.

Миллер и прочее начальство, уверенные, что крепость не осмелится стрелять, подошли под самые стены, стараясь использовать минуты страха и тревоги.

V
Как опасения за жизнь послов принудили молчать орудия на стенах крепости, и как Костуха костылем расправлялась со шведами

Как только весть о задержании монахов дошла до Кордецкого, он легко представил себе, что ждет обоих в шведском лагере. Бедняга встал на колени и заплакал, так что мечнику пришлось ободрять его, доказывая, что Миллер, будучи человеком жестоким и самовластным, не дойдет до преступления, слух о котором громовым ударом разошелся бы по Польше и повредил бы делу Карла-Густава.

В монастыре, среди монахов, заточение Блэшинского и Малаховского ввергло братию в горесть и отчаяние. Все оплакивали их судьбу, хотя о ней не знали, но догадывались. Угроза, что братья будут задержаны, мысль, что их могут увести в неволю и обречь на жизнь изгнанников, удручала всех. Старшие возрастом, понимавшие неизбежность случившегося, умеряли взрыв всеобщего отчаяния разумными речами.

Сверх овладевшего всеми удручения была также другая причина тревожиться в связи с задержанием монахов. Шведы, объявив, что с первым выстрелом из крепости они повесят заложников, стали злоупотреблять своей военной хитростью. Все делалось по инициативе Вейхарда.

Воспользовавшись минутным переполохом, наложившим печать молчания на ясногорские орудия, когда даже гарнизон, как вкопанный, остановился на стенах, боясь за участь обоих ксендзов, шведы тесным кольцом окружили гору и стали порываться на ее вершину: так напирают враги на льва, у которого вырваны зубы и когти. В окопах заметно было усиленное движение солдат; шведы с удвоенной энергией насыпали новые на расстоянии выстрела от стены. Олькушане и крестьяне, согнанные на землекопные работы, торопливо расширяли и вели подкопы. Весь лагерь, по-видимому, старался использовать минуты беззащитности монастыря; устанавливали пушки, насыпали валы вокруг палаток, а пехота вместе с конницей подходили почти под самые куртины,[14] охватывая крепость со всех сторон.

Дерзость шведов больше всех других возмущала пана Чарнецкого. Замойский смотрел на происходившее с большим достоинством и что-то соображал, а пан Петр вне себя ворвался в келью настоятеля, пылая гневом, и, воздев руки к небу, закричал:

— Отче! Благодетель! Милостивец! Если не велишь стрелять в них, мы с ума сойдем, мы сами и наши люди! Чего только не деется под самым нашим носом! Шведы безнаказанно лезут под самые стены, бегают, кричат, бранятся, издеваются… и вдруг нельзя стрелять! Если так будет дальше, я… я попрошу меня уволить.

— Но милейший мой пан Петр, — возразил Кордецкий, — надо же подумать о том, чего мы достигнем: нельзя лишить орден двух достойных ревностных монахов, не взвесив предварительно всего…

— А я теряю голову, — кричал пан Петр, — и прошу отца-настоятеля лишь об одном: взойти со мною на стену. Посмотрите, послушайте и убедитесь, что можно иметь более нежели ангельское терпение, чтобы не угостить этих собак пулею и порохом. Святой и тот бы не стерпел…

Приор в угоду пану Чарнецкому, страшно возбужденному, пошел с ним на банкет; действительно, картина, развернувшаяся перед ним в последних лучах темнеющего дня, была печальная и оскорбительная. Крепость молчала, как убитая; люди стояли у орудий; шляхта и монахи частью вздыхали, частью нервничали. Швед поднимался в гору, оцеплял ее; слышны были барабанный бой, трубный звук и слова команды.

Землекопы бегали с лопатами, фашинами, корзинами с землею на спине, с кольями и кирками; перевозились пушки на новые позиции; командиры скакали верхом из конца в конец, а солдаты посмелее подбегали под самые стены и кричали:

— Эй, вы, сдавайтесь, монастырцы! А не то изобьем и повесим ваших монахов. Вот уж и виселицы ставят!

Другие же орали: "Не спасет вас Матка Боска Ченстоховска".[15] Иные снова со смехом стреляли, как по воробьям, в показывавшиеся поверх стен головы защитников.

— А что! А что, ксендз-приор? — воскликнул Чарнецкий. — Эти собаки повзбесились, а я, видит Бог, не выдержу, прикажите запереть меня…

— Пане Петр, — отвечал Кордецкий, — пусть себе бесятся, а мы перенесем; воины Царицы Небесной должны уметь владеть собой.

— Да ведь и я, ксендз-приор, люблю нашу Заступницу, и без похвальбы запрети мне Она строго-настрого, то я бы не стал стрелять; а так как теперь, стоять да глядеть, беситься и молчать, можно и с ума сойти.

— Тогда идите, пан Петр, в свою келейку да и в самом деле замкнитесь в ней на ключ, так как сегодня, не обдумав да не помолившись Богу, мы ничего не предпримем против шведов. Трудно стрелять, если выстрел может угодить в грудь брату.

— Ну, если так, то я пойду, — согласился пан Петр.

Он нахлобучил шапку на уши и пошел, подергивая плечами. По пути он так вздыхал, что вздохи его были слышны по всей линии. Шагая, он оглядывался то на пушки, то на людей, то на настоятеля, ожидая, что его позовут назад.

Когда шведы гарцевали и кричали, гарнизон вдруг заметил, что они внезапно отхлынули на пару сот шагов и опять, как будто одумавшись, остановились. Из рва выступала им навстречу высокая белая фигура с палкой. Ее похожее на саван платье далеко развевалось по ветру. Суеверные шведы приняли ее сначала за привидение; но, заметив, что фигура приближается, и узнав в ней старуху-нищенку, которую видывали чуть не ежедневно, они снова стали подвигаться к крепости.

Костуха взяла палку на плечо, подбоченилась и, опередив их по дороге к крепости, стала размахивать костылем, как гетманскою булавою.

— А ну! — кричала она. — На стены, господа хорошие, на стены! Чего медлить? Не стреляют, значит, безопасно и можно нажить славу!

С этими словами она расхохоталась.

Несколько поляков, шедших вместе с толпою безобразников, угрожавших крепости, застыдились, стали переминаться с ноги на ногу и совсем остановились.

— Лезьте на стены, господчики! — кричала Констанция. — Да поскорее: ведь здесь монахи, не бойтесь; я вами командую!

Стыд ли перед смелой бабой или другие мысли отогнали поляков от стен, однако они стали понемногу тянуть друг друга вспять. А Констанция, оглядевшись, начала подбирать валявшиеся пули и спустя минуту спряталась во рве.

Тем временем наступили сумерки.

VI
Как трусы уже хотят сдать крепость на милость шведа, и как стойкий Кордецкий остается непоколебимым

Весь этот день Кшиштопорский как немой ходил по своему участку стен, и, по-видимому, в его сердце назревало какое-то решение; он молчал на заговаривания ксендза Мелецкого, не глядел на то, что делалось вокруг, не расспрашивал, как другие, точно война его вовсе не касалась; он смотрел только то в окно Ляссоты, то в застенные дали. Напрасно отец Мелецкий хотел вывести его из оцепенения, встряхнуть: старания были напрасны; он продолжал ходить взад и вперед, пока его не вызвали вместе с другими на совет.

Ксендз-приор с монахами и братьями-шляхтичами громко и шумно, как всегда у нас бывает, совещались в монастырском зале, и стены дрожали от громовых споров, во время которых почти все кричали, а никто не хотел слушать. Царило большое разногласие.

Одни стояли на том, чтобы воевать, пожертвовав монахами, в глубоком убеждении, что шведы не посмеют посягнуть на заложников; другие советовали выждать, в расчете на близость зимы; третьи ссылались то на короля, то на киевского каштеляна; четвертые отчаивались и хотели сдаться. Пан Замойский все молчал да думал, а пан Чарнецкий нервничал, так что губы у него дрожали.

— О чем тут думать, о чем советоваться? — кричал он во весь голос. — Что случилось, что произошло такое? Надо биться, надо биться, да и все тут!

— Нет, нет, пан Петр, дорогой мой нетерпливец! — перебил его Кордецкий. — Раньше мы должны исчерпать все средства к спасению наших депутатов. Вы говорите, будто шведы не решатся посягнуть на них? А почему нет? Мало ли он перестрелял и перевешал шляхты, мало ли снес ксендзовских голов и ободрал костелов! Что-что, а перед священническим саном он не остановится. Между тем жизнь их нам дорога, и мы должны щадить ее, чтобы они не пали бесполезной жертвой. И день, и два, по общему мнению, шведы могут подвигаться ближе, без опасения с нашей стороны за судьбы крепости; наши орудия, когда заговорят в силу необходимости, прогонят шведов. А тем временем попытаемся спасти послов.

Едва приор кончил говорить, как выступил пан Плаза, один из шляхтичей, убежавших под защиту крепости. На лице у него было написано сильнейшее напряжение мысли: явно было, что Плаза собирался предложить нечто давшееся ему очень нелегко. Он начал говорить с большим смущением:

— С разрешения вашего высокопреподобия, вижу, что о сдаче не может быть и речи?

— О какой сдаче? — переспросил приор.

— Да, вот нас здесь немало, — продолжал, несколько прибодрившись, Плаза, — которые думают, что другого не придумаешь: надо сдаться шведу на милость и немилость. Зачем напрасно защищать то, чего не защитишь? На то несчастье! Король покинул нас; все поразбежались. Даже хан пошел на компромиссы. Не бороться нам с судьбой, лучше выторговать условия помягче и исполнить волю Божию…

Вспыхнуло негодованием лицо Кордецкого, он выпрямился во весь рост, как пророк-святитель, и все перед ним расступились, точно рассеянные невидимою силой. Приор поднял к небу глаза и руки и восклицал с негодованием:

— Да вы ли это, сыновья отцов, родившихся в бою? Отцов, росших и скончавшихся среди битвы, никогда не сомневавшихся в победе, ни перед чем не отступавших? Вы, потомки непобедимых, побивших и татар и немцев, вы говорите о сдаче, об унижении перед неприятелем, торжество которого лишь мимолетное. Неужели мы упали так низко? Это сомнение в собственных силах, постыдный страх, в котором вы громко признаетесь, губил нас и губит! И неужели вам не стыдно страха перед христианскою кончиною, не стыдно любить жизнь превыше отечества, короля, чести и славы? Неужели вам не стыдно всенародно трепетать и говорить о страхе? Вижу, вижу, — закончил он в пророческом порыве, — сегодняшнее малодушие, как капля отравленной крови, заразит будущие поколения: мы отступим там, где нужно будет только немного смелости; мы будем метаться среди ссор и распрей; мы станем гордиться подачками, так как собой гордиться не придется, и последний лежебока в вертепе Лазаря будет презирать нас. Мало ли содеяно перед лицом вашим чудес, что вы сомневаетесь в возможности чуда? Разве Божья Матерь не охраняла вас по сей день? Разве мы, горсточка слабых старцев, не боремся с врагом во сто раз сильнейшим и грознейшим?[16] Неужели монахи должны подать вам пример упорства и веры в свои силы?

Плаза отступил и побледнел, как сраженный молнией; но, собравшись с духом и мыслями, прошептал:

— Тогда просим отпустить нас.

Но слова его были покрыты громкими возгласами негодования, так что даже не дошли до ушей Кордецкого. А пан Чарнецкий бешено насел на него:

— Что? Ваша милость ошалела? — кричал он. — Кто дал вам право говорить, от чьего имени вы малодушествуете? И не сгоришь ты от стыда после таких речей?

— Да ведь я… да я же… — заикался Плаза, — у шведов сила.

— Выпустим тебя к шведам после осады, — закончил Чарнецкий. — Если тебе смачно с шведом, потому что его сила, то поклонись и дьяволу, он еще сильнее!

Аргументы Чарнецкого было трудно опровергнуть, хотя они были не особенно логичны. Однако те же, которые несколько минут тому назад науськали Плазу выступить с речью, теперь отступились от него; он оглянулся, ища глазами поддержки, но никого не было; оплеванный, он забрался в угол.

Тогда приор продолжал:

— Веры, веры! Не перестану взывать я: веры и единения пошли нам, Боже! Это великие слова, в них сила и оружие! Станем молиться о единении и вере, с колыбели будем учить детей таинственному смыслу этих слов: единение и вера, вера и единение! Не оставь, Боже, усомнившихся и ослабевших духом! Ибо отчаяние и ссоры доказательство, что дух Божий не обитает в нас. Пока Бог с нами, будет и вера, будет и согласие.

А пан Замойский дополнил слова приора.

— Все мы затем только и собрались здесь, чтобы положить жизнь нашу на алтарь Пресвятой Девы Марии и доказать, что не вся еще страна охвачена сомнениями, не все еще протягивают руки навстречу вражьим путам. Потому не станем брать обратно с алтаря однажды вознесенной жертвы. Наши жизни, если то угодно Богу, пусть падут на возвеличение Его славы, и если Бог потребует от меня отпрыска рода моего, единственного сына, то и его отдам, — сказал он, показывая на своего наследника, — и благословлю, когда он пойдет на смерть.

Пан Чарнецкий бросился к мечнику:

— Дорогой мой пан Стефан, — воскликнул он, — золото слова твои! Прикажите сейчас открыть огонь и идем на стены, во имя Божьей Матери!

— Об этом пообсудим завтра, — сказал приор.

И бурное вначале заседание окончилось в молчании; никто уже не просил голоса, и было постановлено послать новых делегатов к Миллеру, просить об освобождении монахов; если же он откажет, то, положившись на волю Божию, защищаться до последних сил.

Все разошлись, и приор, глубоко задумавшись, встал на хорах на молитву; Замойский с другими поднялся на стены, где требовалась в виду приближения шведов усиленная бдительность. Надо было осветить все кругом двойным рядом огней, чтобы никто не мог прокрасться ближе. И никто, кроме детей и старцев, не заснул в эту ночь в монастыре, так как трусливые с минуты на минуту ожидали штурма, неожиданного нападения и взятия крепости. А храбрые исполняли долг. Как тени, двигались вдоль стен монахи и шляхта, перекликаясь тихими словами; местами щелкали ружейные замки, раздавались глубокие вздохи, а часы на башне медленно отзванивали ночной дозор.

На рассвете в шведском лагере было заметно большое замешательство, хотя вначале трудно было судить о его причинах. Одни думали, что идут войска на выручку, другие, что шведы готовятся снять осаду; третьим чудился овладевший шведами панический ужас. Наиболее благоразумные предполагали штурм. Некоторые уверяли, будто видели отряд, шедший со стороны Кракова, встреченный шведами проявлениями бурной радости; что сам Миллер приветствовал его, а после начался вполне дружелюбный беспорядок. Надо было ждать восхода солнца, чтобы без обмана судить о причине замешательства.

Когда Кордецкому доложили о случившемся, он сейчас же выбежал на стены, желая убедиться собственными глазами, не грозит ли крепости какая-либо внезапная опасность. Но шум, крик и толкотня не дали ему разобраться в происшествии.

Тем временем туманный день стал проясняться; где-то взошло хмурое, невидимое солнце и закрылось белой пеленою облаков, точно погруженное в глубокую думу. И вот, под самыми монастырскими вратами заиграл рожок, извещая о прибытии парламентера.

Это был Куклиновский, о котором мы говорили выше, забулдыга и службист, всегда готовый на всякие поручения, лишь бы ему дали кружку пива и полную миску угощенья. На лице его светилась радость, а радость шведского прислужника обещала мало хорошего. Приор поджидал его у вторых ворот, не желая пускать его дальше; хотелось также узнать как можно раньше, в чем дело. Вместе с приором вышли к парламентеру только неотступно сопровождавший его мечник и два старших монаха, дефинитор[17] и казначей.

Ротмистр, посвистывая, подошел к представителям монастыря, так как ему не завязали глаз, и, как забулдыга и смутьян, начал речь свою без предисловия:

— А что, ксендз-приор? Ведь пора кончать, как вы полагаете?

Нечего было ответить на такое приветствие, глупое и заносчивое, тем более, что Куклиновский был подвыпивши. Замойский только презрительно пожал плечами.

— Чего вам еще ждать? — продолжал Куклиновский. — Чтобы мы из этого курятника понаделали перин? Копна камней, давно бы рассыпавшаяся в мусор, если бы не снисхождение пана Миллера к вашей слепоте!

— Благодарим за снисхождение, — ответил, усмехаясь, приор, — это прекраснейшее чувство, только…

— Ксендз-приор, — закончил Куклиновский, — незачем дольше кукситься: сдайтесь и все тут. Чего вы ждете? Подкреплений?

— Ну, может быть, и подкреплений.

— От кого, от пана Чарнецкого?

— Не удивился бы, если бы и от него.

— Ха, ха! — засмеялся ротмистр. — Да взгляните же на стены, да взгляните же, — и он показал пальцем в окно.

Вид из окон был печальный, но очень оживленный: под самыми стенами проходила, с восемью развевавшимися хоругвями, польская пехота Чарнецкого. Узнать ее было легко.

— Это отряд Вольфа! — вскрикнул пан Замойский. — Что это значит? Разве он на вашей стороне?

Кордецкий грустно и с покорностью судьбе смотрел на это зрелище; но оно его ни слишком удивило, ни слишком огорчило.

— Краков сдался, — громогласно и с торжеством заявил Куклиновский, как будто он сам принудил его сдаться, — а вот и сам пан Вольф, благодушно застоявшийся в Северже,[18] окружен и приведен сюда; нет ни короля, ни войска, полководцы попрятались куда-то с головой, страна вся завоевана, на что же вы надеетесь?

— На Бога! — односложно ответил приор, не упавший духом после всех этих известий.

— Как так? Неужели вы настолько потеряли голову, что даже теперь мечтаете о сопротивлении? — смеясь, возразил ротмистр.

Все молчали, а Куклиновский остолбенел.

— Что это такое? Пыл? Сумасшествие? — воскликнул он спустя мгновение. — Вступайте в переговоры и спасайте свои головы; я католик, говорю в ваших интересах и ради вас, мне жаль вас.

Кордецкий горько усмехнулся.

— Что же прикажете ответить Миллеру, пославшему меня?

— Что мы видели знамена Вольфа, знаем о сдаче Кракова и молимся за его величество, короля польского.

— А переговоры вами начаты?

— О чем же еще договариваться, — гордо ответил приор, — к тому же с полководцем, который попирает все международные права, право войны, свято чтимые не только в христианском, но и в языческом мире? С человеком, для которого личность послов не священна, который их связывает и оскорбляет? Ответьте, что мы возобновим переговоры, когда он отпустит наших послов.

Куклиновский хотел продолжать, но Кордецкий отпустил его, сильно удрученный, но не побежденный. Он велел проводить парламентера до ворот, а сам с паном Замойским поспешил во внутреннюю крепость, где вид Вольфовских полков и польских хоругвей во власти шведа произвел невыразимо тяжелое впечатление. Во всех внутренних дворах он застал людей, коленопреклоненных в молитве; других плачущих и нарекающих на судьбу; третьи ломали руки; иные с тайной мыслью что-то шептали себе под нос. Всюду стоял гомон, каждый давал советы и противоречил остальным, а на лицах молчавших было написано отчаяние, страх, сомнение…

Пан Чарнецкий, в скуфейке из-под шлема, в лосиной куртке из-под брони, ходил, понурив голову, с руками за спиной и бормотал:

— Конец всему! Теперь эти трутни не захотят и драться! Женщины с младенцами, старые ксендзы, челядь, все высыпали

на стены и на дворы, цепляясь за башни, и, как во время пожара, заговаривали со знакомыми и с незнакомыми, расспрашивали, делились мыслями, откровенничали, сожалели.

И вот, среди всего этого шума голосов и соображений, появился Кордецкий. Он откинул каптур, закрывавший ему лицо, и заговорил:

— Возлюбленные дети! Краков сдался, шведы коварно захватили Вольфа, короля покинули на Спиже, Польша завоевана: мы дожили до величайших бедствий, и близка минута кары Божией за грехи людей. Но когда гнев Всемогущего достигнет высшей точки, тогда близится час Его милосердия! Ныне Бог доверил в наши руки величайшую миссию: нас, слабых и колеблющихся, Он восхотел поставить в пример всему народу. Мы, единственные, честно противимся шведам и выдержим, не обманув Божия доверия, до конца. Принесем покорность воле Божией на алтари; будем умолять Его. И в молитве, сильные внутренним согласием, мы победим!

С этими словами он показал на образ, написанный на внешней стороне часовни, и прибавил:

— Вот наше знамя, вот наша победа… прибегнем к Ее охране и не утратим мужества! Почему не дано мне влить силы в сердца ваши! О, Боже! Дай мне силы! Помолимся… помолимся!..

С последними словами настоятеля вся толпа, как один человек, заполнила часовню, с поспешностью и невыразимым подъемом сил: казалось, непреодолимая ревность к молитве гнала всех пред алтари; и как в пустыне израильтяне бросились черпать воду источника, брызнувшего из-под Моисеева жезла, так все устремились под икону своей Матери и Покровительницы. Музыка на башне заиграла Salve regina.[19]

Велика, о, велика сила молитвы, ибо она возвышает дух наш, очищает нас и таинственно преображает. Когда среди пения ксендзов, при звуке труб, литавр, органа, в один голос запели все присутствующие, так что своды церкви задрожали, и отзвук песнопений разнесся по окрестности, бедные солдаты Вольфа, стоявшие против часовни Божьей Матери, сняли шлемы с померкшего от тяжелых дум чела, встали на колени и преклонили знамена… Бедные пленники, их сердце было у алтаря, а оружие обращено против него.

Как только шведы заметили настроение поляков, полки Миллера принялись разгонять молившихся солдат, так что из крепости мало кто заметил их коленопреклоненные фигуры, свидетельствовавшие о том, что среди войск, осаждавших Ченстохов, было немало сынов Царицы Небесной, Владычицы здешних мест.

Миллер и Вейхард воображали, что задержание послов, появление Вольфа, вести о сдаче Кракова и об отступлении Чарнецкого в Бендин облегчат, приблизят капитуляцию монастыря. Наконец-то, граф мог сказать наверно: мы побеждаем! Он уже вперед наслаждался местью и тешился мыслью о том, как будет издеваться над гордыми монахами, осмелившимися его не слушаться. Велико было изумление в шведском лагере, когда вернулся Куклиновский с ответом: "пусть освободят послов".

Миллер вскочил с кресла:

— Сейчас… сейчас я их освобожу… когда пойдут на виселицу, — крикнул он. — Что они мне плетут о военном праве? Разве это крепость: это лисья западня, это сарай! А их солдаты и вожди? А их послы?

И он злобно засмеялся. Впав снова в ярость, он приказал как можно теснее обложить крепость, подойти к ней вплотную и изводить монахов, лишенных возможности защищаться, стрельбой и громким криком.

Сам же, чем дальше, тем больше теряя хладнокровие и омрачаясь духом, срывал свою злость на Вейхарде, виня его в своем посрамлении и неудачах.

— Кабы не ты, пан граф, — говорил Миллер, — я свободно и с полным комфортом отдыхал бы в Пруссии; там и страна получше, да кое-чего мы за это время, наверное, достигли; а тут стоим да позорно состязаемся с монахами и не можем с ними справиться.

— Да полно, пан генерал, мы уже у самой цели! — повторил Вейхард.

— Где же эта цель? Соблаговолите показать.

— Да ведь мы почти уже взяли Ченстохов, он уже при последнем издыхании… через несколько часов сдадутся. Вахлер ручается, что нет пороха, и гарнизон протягивает руки; помочь им только надо, они не прочь…

— Отчего же не сдаются?

— Надо устроить штурм, — ответил Вейхард.

Миллер рассмеялся.

— Без бреши? Не засыпав рвы?

— Северная батарея работает над проломом.

— Однако его еще не сделала; стены толстые, а ядра, точно одурели, летят Бог весть куда… Если бы не стыд, я бы давно снял осаду; есть в этой истории что-то непонятное…

— Действительно, это было бы позором для войска его величества. Виттемберг взял Краков, а Миллер не справился с Ченстоховом, а пан Кордецкий умеет обороняться лучше, нежели пан Чарнецкий, который собаку съел на ратном деле. А знаешь ли, пан генерал, сколько бы ты потерял, сняв осаду? Имеешь ли представление о богатствах костела?

— Досыта наслушался я от тебя о богатствах, милый граф; но и здесь ты, верно, малость привираешь, совсем как о сдаче, которою потчуешь меня чуть ли не каждый день!

— Богатства видел собственными глазами! — воскликнул Вейхард, играя на алчности шведа, которая была у него господствующей страстью. — Алтари почти целиком серебряные, украшенные самоцветными камнями от пола до потолка. Казна ломится от золота и драгоценностей, множество церковной утвари, жемчуга… даже статуи литые из драгоценных сплавов, и, по очень скромному подсчету, в ризнице должны лежать несколько сот тысяч талеров наличными. Не говоря уже о разных мелочах роскоши и комфорта…

Миллер слушал, и лицо его прояснилось; он начал улыбаться. В эту минуту ему подали письмо от Кордецкого; приор торопил его с тем же, что поручил Куклиновскому: требовал освобождения послов.

"Если бы, — так закончил настоятель свое письмо, — ты все же покусился на их жизни (чему не верим), то мы все отдадимся на волю Божию, без которой волос не упадет у нас с головы. Пусть умрут, если смертью своею должны искупить свободу, на страже которой все осажденные будут стоять до последнего издыхания".

Задумался старый полководец; непоколебимый в несчастии дух произвел впечатление на закоренелого вояку, однако впечатление было мимолетным, как блеск молнии. И сейчас же вслед затем он вспыхнул гневом, и самолюбие запело свою песню.

— Позвать сюда одного из тех монахов, — приказал он адъютанту.

И минуту спустя ввели связанного, бледного, измученного ксендза Блэшинского, остановившегося перед генералом в немом молчании; он был угрюм, но не пал духом. Целая ночь издевательств, проведенная без сна, вид еретических покушений шведов на святыни, словесные нападки на таинства веры и кощунственные действия сильно подействовали на священнослужителя, сломили его тело, так что он едва держался на ногах и обливался холодным потом. Но душа его тем ближе стала к Богу.

Миллер был один из тех, на которых страдание действует, как кровь, пролитая на поле битвы: она приводит в ярость. Он усмехнулся, увидев состояние ксендза, и сказал, показывая на монастырь:

— Иди к своему игумену, да скажи ему, что видел в моем стане; пусть покорятся, пока я позволяю. Да смотри, вернись! А то товарищу придется идти на виселицу. Клянусь словом дворянина: если не вернешься, он погибнет!

VII
Как ясногорские посланцы пришли от Миллера с побледневшими лицами, и как вернулись ни с чем

Брат Павел, стоя на коленях, читал у ворот молитвы, когда увидел шведского солдата, который вел на веревке ксендза Блэшинского. Он был бледен и едва держался на ногах; даже по рясе его было видно, сколько он претерпел, потому что грязь, и веревки, и дерганье шведских солдат оставили на ней следы. Казалось, будто Бог услышал горячие молитвы брата Павла, потому что он именно о том и молился вместе с остальною братией, когда пришел ксендз Блэшинский. Привратник бросился к двери, но огорчился, увидев, что Блэшинский один и в таком состоянии.

— Хвала Богу, вот вы и вернулись! — воскликнул Павел, воздев руки. — Поскорей побегу с этой радостной вестью к приору… А где же отец Захарий?

— Не слишком радуйся моему возвращению, брат Павел! — сказал ксендз. — Я вернулся как шведский посол… а отец Захарий остался во власти неверных.

— Как? Значит… значит вас еще не освободили?

— Дай мне вздохнуть! — и пришедший бросился на скамью в келье привратника. — О, если б! — воскликнул он. Если б каждый занимался только своим ремеслом! Как я жалею о минутах покоя, прожитых в келье, на хорах, в костеле… монашество — это рай на земле… и вздумалось нам променять его на войну и борьбу!

— Ай, тише, тише! — ужаснулся брат Павел с чисто детскою простотою и жаром. — А вдруг кто услышит ваши жалобы? Так приказал настоятель, и мы терпим во славу Божией Матери! Чего же роптать? Не отчаивайтесь, мирные времена возвратятся. Не хотите ли подкрепить себя чем-нибудь?

Но ксендз Блэшинский молчал и отдыхал с опущенною головой. Лагерный шум все еще стоял в его ушах, вертелась перед глазами озверевшая толпа солдат, и ему казалось, что его таскают из стороны в сторону, ведут… Несмотря на страшные видения, усталость была так велика, что он, сидя, уснул. Заметив это, брат Павел послал уведомить настоятеля, что пришел Блэшинский, настолько ослабевший, что как сел, так не встает, объятый сном.

Все столпились, чтобы повидать его, к воротам, и шаги входивших разбудили спавшего монаха. Он вскрикнул и диким взором обвел ряд знакомых лиц.

— Что это? — спросил он, еще не придя в себя. — Я в монастыре? Что со мной было?

— Успокойтесь, успокойтесь! — воскликнул Кордецкий, садясь с ним рядом. — Хвала Богу, что видим вас… а все, что вытерпели, принесите в жертву Богу.

— Правда, — сказал Блэшинский, проведя рукой по голове, — немало я натерпелся, и один Бог знает, какую еще чашу предстоит мне выпить… может быть, смерть…

— Как так? Рассказывайте! Что с отцом Захарием?

— Я вовсе не освобожден, — ответил Блэшинский, — ни я, ни он… он еще в оковах, а я здесь посланцем от Миллера. Мы провели ужасные день и ночь; нагляделись, наслушались, натерпелись таких ужасных издевательств, таких побоев, злоречия, кощунств, что время показалось нам столетием. Шведы умышленно издевались над нами. Мы были для них развлечением в ночное время; ни один из нас не смежил век: связанным, прижатым к стене сгоревшего строения, нам не на чем было прилечь, кроме мокрой земли… Теперь нам угрожают смертью. Сегодня Миллер с утра послал меня из лагеря, пригрозив, что если я не вернусь, то отца Захария повесят; он даже поклялся.

— Как? Вы должны вернуться?

— Вернусь сейчас, — сказал Блэшинский, — волей Господа вернусь; я не боюсь смерти; час мучений в этом разбойничьем вертепе хуже смерти. И пришел я, — прибавил он со вздохом, — не для того, чтобы влить в вас мужество, а чтобы отнять у вас отвагу…

— Вы! Вы, отец Блэшинский? — спросил в изумлении Кордецкий.

— Да… я… так велит совесть. Тьма шведских сил… опытные полководцы… закаленные войска… все пути для выручки отрезаны, что же можно сделать? Миллер поклялся непременно взять и возьмет Ясногорский монастырь, а тогда! О, и думать не хочу о том, что тогда будет! Святое место, которое можем спасти только капитуляцией, обратится в логовище еретиков и игралище их кощунственных выходок!

— Отче! — грустно сказал приор. — Не сами ли вы были за оборону монастыря? Неужели страдания одной ночи так могли повлиять на ваши убеждения?

— Не страдания пересилили меня, а очевидность; разве что Сам Бог пришлет ангельское воинство… иначе нам не одолеть: даже самые мечты остаться победителями обрекают нас на посмешище. Если не что иное, то голод заставит сдаться. Поступайте как вам будет угодно: на волю вашу отдаю свою жизнь и не боюсь мучений; но я собственными глазами убедился в мощи шведов. Ведь я хорошо знаю, какова горсточка наших неотесанных крестьян, в которых ежечасно надо поддерживать бодрость духа, которую они ежеминутно теряют. Призываю Бога во свидетели, что говорю не ради себя, а ради вас! Вступайте в переговоры и сдавайтесь или приступайте к военным действиям…

— Как Бог нас надоумит! — перебил со вздохом приор. — Итак, — прибавил он, бросив многозначительный взгляд на пана Замойского, — надо договариваться, и мы будем договариваться; но не по принуждению, не с ножом у горла, не под угрозой страха, как трусы, попавшиеся в западню; будем вести переговоры, соблюдая полное достоинство, как нам подобает. Пусть Миллер вернет вас сначала монастырю и не обращается с нами, как с детьми, которых можно застращать, а тогда поговорим…

Последние слова настоятель произнес с явным неудовольствием; они срывались у него с языка, как вынужденные силой, с глубоким внутренним отвращением.

— Что вы скажете на это, пан мечник?

— Я? Да я всегда согласен с вашим мнением, ксендз-приор, — ответил Замойский, — ибо ваше мнение оказывается во всяких обстоятельствах наиболее разумным. Так и напишите Миллеру.

— Прежде чем писать, — сказал Кордецкий, — пойдемте с нами, отец Блэшинский, в часовню и в костел; наберитесь сил лицезрением нашей Святой Покровительницы, а мужество братии вольет в вас духа живого.

— Я готов идти на смерть, и Бог свидетель, что не боюсь смерти, — возразил монах, — но я глубоко печалюсь о судьбе Ясной-Горы, чтобы орда этих головорезов не обратила ее в груду мусора.

— Отче, отче, а Всемогущий Бог? — строго спросил Кордецкий, цепко держась за свою тайную думу.

— А чем мы заслужили чудо?

— Не мы, а Его святые алтари.

— Мало ли у Него на свете алтарей; если Он позволяет их уничтожать, то в наказание людям. Хвалу Его вечно поют архангелы на небесах.

Низко свесив голову, тихим шагом, медленно шел бледный пленник. Со всех сторон стали обступать его с вопросами, выражениями сострадания и надоедливого любопытства. Понемногу вернулись к нему присутствие духа и силы. Видя, что окружен своими, он не хотел напрасно пугать осажденных и на вопросы отвечал, что пришел с письмом и с письмом вернется.

Возвращение в лагерь шведов, представлявшееся Блэшинскому необходимым, раз он спасал им жизнь Малаховскому, многими было оценено как должно, и названо геройством. Действительно, наибольшая вероятность была за то, что погибнут оба. А так хоть один мог бы уцелеть; но ксендз Блэшинский обязался словом и жаждал мученического венца.

Опять было потрачено много слов, много было шуму в зале совета. Плаза, предводитель трусов, снова выступил с советом сдаться, но Кордецкий без дальнейшего на него прикрикнул:

— Ты, господинчик, искал здесь убежища, — сказал он, — ну и сиди спокойно, молись и делай то, что тебе назначат ради всеобщего спасения, да не мешайся в то, о чем тебя не спрашивают. Я один здесь и начальник, и вождь, я решаю и постановляю, я ответствен перед Богом и людьми за то, что делаю.

И опять отступились малодушные, не смея выступать со своим мнением, а ксендз Блэшинский вернулся с письмом в лагерь.

Не прошло и нескольких часов, как Блэшинского сменил ксендз Малаховский, державшийся сравнительно бодро, хотя также удрученный заточением. Он не казался обессиленным, потому что негодование придавало ему бодрости; он весь горел и трясся и напрягался, призывая на шведов Божьи громы.

— Новый посланный, — сказал Кордецкий, увидев в своей келье Малаховского.

Собирался заседать воинский совет, и приор мановением руки приветствовал отца Захария.

— Что приносишь, отче?

— То же, что и ксендз Блэшинский: теми же словами, теми же наказами, но с добавлением, что если не сдадитесь, то завтра нам конец… Миллер поклялся…

Кордецкий остановился как вкопанный, и все замолкли.

— Ничего не пишет? — спросил он.

— Ничего. Велел передать только два слова: если не сдастся Ченстохов, я возьму его штурмом, но еще до того, вы, изворотливые посланцы, будете качаться в воздухе.

Приор улыбнулся гордо и смело.

— Слава Богу! — сказал он. Все удивились его словам.

— Смерти он вас предать не может, — сказал Кордецкий, — потому что вызовет этим взрыв негодования у всех поляков в лагере; а если бы даже он посягнул на вашу жизнь, то мученичество ваше спасло бы Польшу, и ваша кровь была бы залогом освобождения и возрождения отчизны. Но нет, нет! Чувствует душа моя, что вы не падете жертвой! Нет! Слова Миллера служат доказательством нашей силы! Потому-то я и сказал: слава Богу! Если бы было так легко взять Ченстохов, с какой стати стал бы он грозить и принуждать нас к сдаче окольными путями? Неужели вы не видите, что все его подходы доказывают только, что он не может взять нас силой?

Просветлевшие лица всех присутствовавших доказывали, что они хорошо поняли приора. Он же продолжал:

— А скажите, отец Захарий, заблудшие овечки, квартиане и другие поляки, помогают шведам?

— Нет, стоят и только плачут и глядят, — ответил ксендз Малаховский, — но довольно и того, и в этом весь ужас, что они могут смотреть, а оружие само собой не стреляет в их руках, и душа у них остается в теле. Знаете ли, что такое шведский лагерь? Нет, нет! Вы видите его только издали: пестрое, веселое, ярко освещенное скопище людей… вблизи же… это ад!

Он задрожал от ужаса и перекрестился.

— Вся грязь, весь мирской разврат слились там в одну клоаку… Но сила в нем большая и храбрость сатанинская: спившиеся звери, неразумный скот, как скот, идущий на заклание.

— Такое войско, — отозвался Кордецкий, — не может завоевать страну! Оно может захватить ее изменой, страхом, заполонить ее на время, но одолеть — ни во веки! Нет у них ни силы, ни духа жизни, ни мысли! Для завоевания мало слепой отваги солдафонов, смелости вождей! Они не вершители судеб, коль идут без Бога. Бог предназначил их только в орудия постыдной кары, показал, кто может победить недостойных. Но мощь их разлетится, как тучка в летний день, когда наступит ее час.

Все молчали.

— Отче, — прибавил приор, — когда отдохнете, передайте мой единственный ответ: пусть освободит вас, а тогда поговорим. Скажите, что и собственную вашу жизнь, и нашу, и всех нас, мы охотно отдадим за святое дело. И да будет воля Божия!

Вывод приора, усмотревшего в угрозах признаки бессилия, пришелся всем по сердцу: присутствующие молчали, наполовину уверенные в безопасности, наполовину полные надеждой, что швед выпустит монахов и начнет переговоры.

Когда зала опустела, и Кордецкий остался наедине с собою, тогда только близкие ему могли бы должным образом оценить силу духа того, который все время должен был бороться с малодушием, внушаемом ему словами и поступками… если б его видели. Из героя и вождя он обращался в смиренного священнослужителя, дрожащего перед лицом Бога грешника, во прахе опустившегося на колени у подножия креста. Бремя тяготевшей на нем ответственности бросало его в ужас: сердце наполнялось трепетом, он весь дрожал, плакал и молился. И если бы пристойно было провести хотя бы отдаленное сравнение между святыми божественными муками и людским страданием, то я сказал бы, что именно так падал духом Господь наш Иисус Христос, когда приближался час его, хотя и был готов на мученическую смерть.

Кордецкий, бодрясь на людях, в уединении нередко уступал сомнениям. Численный перевес шведов, всеобщие советы покориться, несчастья, постигшие страну, смущали его душу… Но когда он вспоминал, что еретики осквернят Ясную-Гору, и на веки веков людская молва и скрижали истории свяжут имя Кордецкого и ордена паулинов с преданием святыни во вражеские руки, когда в памяти его воскресало все зло, содеянное врагом отчизне и ее сынам, на их погибель, тогда мужество его воскресало, душа обуревалась гневом… он вскакивал с колен и, перестав молиться, восклицал:

— Лучше умереть, защищая дело!

Слабость человеческая боролась в нем с порывами бессмертного духа; дух чувствовал, что везде и все должно уступить перед его мощью; а человек рассчитывал, взвешивал и видел разные несообразности. Но, вспомнив о чудесах, сотворенных Христом в мире, о покровительстве Пресвятой Девы Марии, Царицы Небесной, ангельской рати, о невидимых силах и небесном воинстве — он снова чувствовал себя могучим и крепким. Так, попеременно, в сердце его боролись отвага и слезы, сомнение и упорство, суля ему венец мученичества. Но Бог один видел борьбу; люди видели только вождя-святителя, мужественного и непоколебимого, который на все уговоры, слухи, застращиванья отвечал свое:

— Не сдастся Ченстохов!

Только двое из большого числа осажденных, мечник Замойский и Чарнецкий, могли сравняться с ним силоюдуха. Остальные в разнообразных градациях колебались между страхом и заносчивостью, скрывали свое малодушие под личиной молчания, либо же кричали о нем во весь голос. Все они были уверены в неизбежности поражения и старались в мыслях умалить последствия грозящего бедствия, ожидая его одни с покорностью судьбе, другие с отчаянием… Однако велико, очень велико влияние даже одного человека, словом, как исполинскою дланью, умеющего владеть сердцами и возносить их горе; люди невольно чувствуют превосходство, покоряются ему, молчат, и им стыдно признать свою слабость лицом к лицу с силой. Они цепляются за нее, притворяясь, что хотят с ней сравняться.

Таково было влияние Кордецкого, которому достаточно было показаться, чтобы ропот неудовольствия сменился сегодня пристыженным молчанием, завтра — взрывом минутного одушевления.

VIII
Как у Ляссоты бесследно исчезла его Ганна, и как приор напрасно допытывается о ней у Кшиштопорского

На следующее утро Кордецкий шел по коридору в монастырь, когда вдруг упал перед ним на колени заплаканный старец. Монах попятился, испуганный и удивленный.

— Что такое? Что нужно? — спросил он.

— О! — взывал старец, захлебываясь от неудержных рыданий, — несчастье, великое несчастье! Я не могу говорить… спросите… спросите!..

Следом за стариком бежал ксендз Петр Ляссота, ломая руки, изменившийся в лице.

— Что случилось? Обошли монастырь? Измена! В чем дело? — переспросил настоятель в тревоге.

— Нет, нет, — прерывающимся голосом отвечал ксендз Петр, — несчастье, преступление!

— Преступление? Здесь? Да говорите же, Бога ради, что случилось! Преставились наши мученики?..

— Нет, нет, несчастье только с нами.

— Что именно? Убили кого-нибудь?

— Убили или похитили, не знаем, — ответил ксендз Петр Ляссота. — Вы знаете Ганну, нашу внучку?

— Ну… что же с нею?

— Исчезла, пропала! Вчера вечером пошла в часовню и не вернулась.

— Клянусь, что дело рук Кшиштопорского, его месть! — закричал старец, — он, он: видна его рука.

— Не может этого быть! — ответил приор с удивлением. — Здесь, перед алтарем, лицом к лицу с такою опасностью, и вдруг… преступленье! Невероятно! Как же это случилось?

Ни один из братьев Ляссот не мог ответить на этот вопрос; прибежало третье лицо, соседка Ляссоты, пани Ядвига Ярошевская, которая лучше описала случившееся.

— Андя, — сказала она, — мы живем ведь дверь с дверью — часто вечерами ходила в каплицу, когда старый пан Ляссота засыпал. То же было и вчера; я даже видела, как она вышла за дверь; становилось уже совсем темно, пошла одна; ждали ее, ждали, и след простыл; так и не вернулась…

— Может быть, она где-нибудь в обмороке; надо поискать.

— Ах, да мы обегали весь монастырь, переворошили все, все закоулки: нигде ни вести, ни следа.

— Если бы ее убили, случайно или с умыслом, остался бы какой-нибудь знак…

— Это дело Кшиштопорского, — повторил старец, ломая руки, — злая судьбина привела меня сюда; как только я его увидел, сердце мое сжалось… чувствовал свою погибель. Зачем не скрылся я в лесах и не умер вместе с нею с голода! Несчастное дитя. Может быть, он ее выдал шведам.

И Ляссота упал на землю, надрывался от рыданий, плакал. Петр стал его было утешать, но как было утешить? Кордецкий сам взял его под руку, собираясь отвести домой, но старик не хотел вернуться туда, где жил раньше с внучкой; воспоминание о ней было слишком живо; его отвели в келью ксендза Петра.

Тем временем Кордецкий, не допускавший даже такого рода мести и не дерзавший обвинять в ней Кшиштопорского, переходил от одной догадки к другой и молча взошел на стены. Он хотел заглянуть обвиняемому в глаза и прочесть, что у него на душе. Но приор не дошел до башни, в которой надеялся найти Кшиштопорского, как уже встретил его на пути.

Кшиштопорский был сумрачен и нелюдим, как обыкновенно; безумный взгляд, печальная дума на челе, отсутствие душевного покоя; но в этот день в глазах его сверкала притворная или истинная радость; он как бы умиротворился, насытил свою душу. Он первый приветствовал настоятеля, смотревшего на него молчаливым испытующим взором.

— Я только на минутку сошел со стены, чтобы посмотреть наши запасы пороха. Отец Мелецкий на посту, и я вернусь в одно мгновение: он свидетель, что я денно и нощно начеку и не схожу со стен.

Приор все еще смотрел, а Кшиштопорский продолжал:

— Как только будет дан знак начинать, мы готовы к бою.

— А вы слышали о том, что сталось? — спросил Кордецкий.

— О чем именно? — довольно спокойно ответил шляхтич, но опустил глаза. — О ксендзах Малаховском и Блэшинском?

— Нет, о внучке пана Ляссоты.

Кшиштопорский оттопырил губы и нахмурил лоб.

— А что с нею случилось? — спросил он.

— Исчезла! — ответил Кордецкий. — Необъяснимый случай.

— Может быть, убита, — прошептал шляхтич.

— Да ведь с начала недоброй памяти переговоров больше не стреляют…

— А кто ее знает, утопилась, может быть, — ответил Кшиштопорский, — упала со стены… да, наконец, столько здесь всякой сволочи.

Приор пристально смотрел на шляхтича, но тот ни на волос не изменил своего обычного отношения ко всему окружающему; а что он равнодушно отнесся к случаю с Ганной, не показалось ксендзу странным.

— Пан Николай, — подумав, сказал приор, — все мы знаем, что вы и Ляссота были заклятыми врагами…

— Были? Мы враги поныне! — возразил он. — Но что из этого следует?

— Понимаете ли вы, что все свяжут ваше имя с исчезновением Ганны?

— Чувствую, что так быть должно.

— Совесть-то у вас спокойна? Можете поклясться, что это не ваших рук дело?

— Чтобы заподозрить человека в преступлении, нужно иметь больше оснований, чем обоюдная вражда… необходимы доказательства, а доказательств быть не может.

— А как вы это знаете? — ухватился приор за его последние слова.

— А так, что у меня не то сегодня в голове, — холодно ответил Кшиштопорский, — не утаю, я рад, что с Ляссотою стряслась беда; но в этом деле нет моей вины. Впрочем, что ж я стал бы делать с Ганной? Может быть, вы даже знаете, что она внучка моей жены?

— Пан Николай, нет Божия благословения на ненависть.

— Но Бог не велит прощать вину, если виновный не раскаян.

— О, да, велит.

Кшиштопорский немного отвернулся и замолчал, пожав плечами.

— А ну их! — сказал он спустя минуту, — пусть себе подозревают… я не виноват.

— Пост ваш на стене, как раз напротив помещения Ляссоты; вы не могли не видеть, как она вышла… нет ли у вас каких-нибудь примет, подозрений на кого-нибудь?

— Я смотрю на шведский лагерь, а не в чужие окна.

С этими словами он направился к стене, а приор отошел, вздыхая. Мимо пробежала, как молния, вне себя, с распущенными волосами и в развязанном платке старуха-нищенка взывая во весь голос:

— Правосудия, правосудия! Злодейство… Бок о бок с Божьей Матерью такое преступление!

Миновав приора, она побежала под окно Ляссоты, заглянула в него, окинула взглядом холодные камни влажной мостовой, осмотрела дверь, и так же стремительно кинулась на двор. Повернулась, снова осмотрелась, увидела на стене Кшиштопорского и заломила руки.

— Он! — крикнула во весь голос. — Он! И ткнула в него исхудалым пальцем.

Кшиштопорский, услышав этот возглас, невольно вздрогнул, оглянулся и закусил губы. Старуха бросилась вслед за настоятелем; но, одумавшись, вернулась с полпути, опустила на глаза платок и, придя в себя, все медленней и медленней пошла и села под окном братьев Ляссот. Здесь она вынула свой заповедный кусочек хлеба, стала целовать его и плакать, как бы советуясь сама с собою, и шептать:

— Нет, нет, не может быть, он не убил ее; она найдется, он ее здесь же где-нибудь упрятал. Ой, чувствую, что это его дело! Бедное дитя, и за что ты расплачиваешься! За чьи-то старые грехи, за давнишние дела и месть! Но Матерь Божья смилуется… этого быть не может… я отыщу ее. Бедное дитя! — повторила она, — погибнуть так безвинно! Но, может быть, старик еще бедней… ему лучше было бы умереть, чем осиротеть вконец!

Она долго плакала, так долго, что в сердце стала откуда-то вливаться бодрость. Заметив, что люди дивятся ее отчаянию и плачу, она, точно чудом, вернулась к обычному веселому настроению духа; стала приплясывать, смеяться; обманула всех… завертелась и исчезла.

IX
Как Миллер, разъяренный, собирался повесить монахов; но, убоявшись поляков, обращает все в шутку

Миллер был очень удивлен, когда увидел возвращающегося отца Захария. Выражение лица его было такое же и тот же взгляд, как перед уходом; он не был ни угнетен, ни истомлен, даже не торопился; значит, не приносил никаких новостей, имевших что-либо общее с вожделенной сдачей. Блэшинский молился про себя и призывал свой смертный час, так как оба были уверены в его неизбежности.

Нахмурив брови и пылая тем большим гневом, что затаил его и не дал вырваться наружу, Миллер принял обоих приведенных к нему ксендзов. Генерал был окружен вождями: был тут князь Хесский, смотревший на Миллера очень свысока и уклонявшийся от разговоров с ним; Садовский, упорно хранивший молчание и не скрывавший своего отвращения к начальнику; здесь же вертелся Вейхард, то льстивый, то насмешливый, то загадочный политик, искусно умевший подсказать собственное мнение, но так, чтобы можно было от него отречься.

Был вечер, и обширная палатка Миллера представляла живописную картину. В ней, следуя обычаю, были поставлены столы для всех начальствующих. Для освещения были поставлены паникадила с восковыми свечами, явно взятыми из ризниц или сорванные с катафалков; тут же стояли высокие и тяжелые церковные подсвечники. Среди скатертей выделялись богато расшитые престольные покровы. На стенах были развешаны доспехи, мечи и прочее оружие, богатые польские колчаны, роскошные гербовые ковры; вдоль стен были положены бархатные седла с наборами из накладного золота, с самоцветными каменьями и разнообразнейшая утварь, явно награбленная отовсюду.

Начальствующие сидели на колодах, на обозных тюках, на наскоро сколоченных скамьях. Челядь толкалась здесь же, подавая ужин. Некоторые молча играли в кости и в карты; молчание их прерывалось иногда громкими проклятиями. Пили вкруговую из жбанов и фляг. Вейхард поспевал везде: то здесь шепнет, там улыбнется, подзадорит опьяневших, каждому польстит и, не щадя себя, ухаживал за всеми. Миллер молча посапывал в сторонке: молча, искоса взглянул, когда привели ксендзов и ткнул в них пальцем.

— Назавтра виселица! — крикнул он. — Не хотелось вам мириться, ну так я смету с лица земли это гнездо папистов и идолопоклонников, а вас на смерть!

Блэшинский и Малаховский, подготовленные к такому приговору, не испугались, не просили пощады, не произнесли ни слова. Вейхард глядел на них со злорадством живодера, Садовский с глубоким сожалением, а некоторые игроки только приподнимали головы, чтобы взглянуть, какое впечатление произвел на монахов смертный приговор.

— Написать декрет, — приказал Миллер, — поставить виселицу, а завтра утром пусть их повесят.

Он ждал ответа. Они молчали. Он кипел затаенным гневом, уже прорывавшимся наружу. Несколько поляков, совершенно трезвых, стояли в сторонке, поглядывая друг на друга, и лица их странно изменились. Они пошептались и вышли из шатра.

— Готовьтесь к смерти, — повторил генерал.

— Мы готовы хоть сейчас умереть за веру, за отечество и за короля, — ответил Малаховский.

Входившие поляки в дверях палатки услышали ответ монахов. Миллер махнул рукой.

— Выпроводить их; поставить виселицу, а декрет отправить в монастырь. А так как, может быть, ксендз-настоятель пожелает полюбоваться на зрелище со стен, то поставить виселицу к ним поближе.

Хотя Вейхард постоянно поддакивал Миллеру и натравливал его на самые крайния меры, сам откровенно полагал, что казнь монахов наиболее действенная мера, после которой Ясногорский монастырь должен покориться, чтобы спасти жизнь своих детей, даже Вейхард не смел высказаться за нее на глазах присутствующих, настолько смертный приговор возмутил всех еще не опьяневших до потери сознания.

Когда монахи вышли, первым заговорил князь Хесский, с явным отвращением:

— Такими мерами мы не приобретем друзей для Карла-Густава.

— А сверх того, — прибавил, прохаживаясь взад и вперед, Садовский, — казнь будет нарушением разных обещаний короля, его универсалы обеспечивают неприкосновенность личности…

— Но не личности бунтовщиков! — подхватил Миллер.

— Они священнослужители, — заметил князь Хесский, — а впрочем, — прибавил он, — делайте как хотите, генерал.

Вейхард молчал. Миллер ожидал от него поддержки, но ловкий граф, увидев, что ветер подул в другую сторону, засуетился и ушел под предлогом какого-то спешного распоряжения.

Молча сели все за ужин. Минуту спустя князь Хесский опять совершенно равнодушно буркнул:

— Скажите, генерал, вы действительно имеете намерение повесить этих двух монахов?

— А почему бы нет?

— Я не говорю, что нет, но какая от того будет польза?

— А увидим!

— Столько с нами здесь поляков; все они подневольные союзники, а что же будет после?

— Боимся мы их, что ли?!

— Боимся? Конечно, не боимся; но немного щадить их чувства не мешает.

В ответ Миллер пожал плечами.

— Трусливый сброд, который нужно держать в страхе, — сказал он, — пусть знают, что со шведом шутки плохи.

— О, это они уже наверно знают.

Разговор оборвался, и никто не замолвил больше слова за монахов.

В польском лагере, находившемся посреди шведского, так как Миллер не доверял своим пособникам, известие о смертном приговоре ченстоховским монахам произвело большое впечатление. Под вечер пришли и подтвердили слух полковники, бывшие в палатке Миллера и слышавшие его нервные речи и угрозы.

И без того картина польского лагеря в соединении со шведским была нерадостная и неказистая. Правда, поляки проводили время почти в полном бездействии, так как от участия в осаде Ченстохова отказались с самого начала, а все же вынуждены были дружить с осаждавшими. Они стояли, обреченные на ничегонеделание, сердца же их стремились за стены крепости; почитание Божьей Матери заставляло отдать ей свои силы, а давление извне мешало; приходилось молчать, сложа руки, смотреть на заносчивое издевательство иноверцев над святыней и страдать истерзанной душой, не смея сделать шага. Дни проходили в бесцельных жалобах, догадках, взаимных обвинениях, спорах, нападках на начальство, на которое сваливали всю беду. Одни ежеминутно повторяли оправдательные доводы своей передачи шведам именно потому, что чувствовали упреки совести; другие предавались тоскливому разгулу; третьи, в понуром молчании и опустив головы, равнодушно смотрели на все окружающее. Небольшая горсточка искренно ждала от шведов спасения Польши. Но были и такие, которых одолело большинство; они шли с толпой и, не будучи в силах устоять против численного превосходства и спастись, проклинали самих себя и всех других, и шведов, нисколько не стесняясь, сколько влезло. Меньшинство принадлежало к категории Калинских, которые, как он, тайно ли явно потакали шведам в ожидании повышения по службе и разных личных благ.

В палатке Николая и Кармина Карминских собрались поляки: Куклиновский, Трунский и несколько других. Они сидели мрачные, греясь у разведенного огня, думая о семьях, об отечестве и его судьбах, о самих себе и о положении, в которое себя поставили, когда внезапно ворвались Кшечковский, начальник конницы, и полковник Ян Зброжек, оба возмущенные до глубины души и почти в отчаянии.

Вслед за ними вбежал Адам Коморовский. Все трое принадлежали к числу перешедших на сторону шведов под давлением сильных мира и теперь жалели о позорной сдаче. Кшечковский выжидал только предлога, чтобы отделиться со своим отрядом от начальников; Зброжек проклинал магнатов и бранился; а Коморовский собирал кучку заговорщиков, чтобы совместно выбраться из грязи. Все трое, пылая негодованием, сбросили епанчи, и Зброжек первый крикнул:

— Вот и дождались: Миллер начинает вешать! Пока таскал на виселицу эту сволочь, олькушских рудокопов, пусть себе… но он вошел во вкус и добирается до монахов, до шляхты!..

— А что случилось? — спросил Карминский.

— А вы разве не знаете? Миллер уже приговорил к повешению двух ясногорских монахов: Малаховского и Блэшинского, которых задержал совершенно незаконно; наказывает их за то, что приор не сдает монастыря!

— Как это? — стали расспрашивать другие.

— А именно так, как говорят: назавтра назначено исполнение приговора, и шведы повесят ксендзов!

Все как остолбенели; взглянули друг на друга и прочли на лицах негодование и гнев, и отвращение.

— И нам приходится сносить все это! — воскликнул Зброжек. — Ха! Сами виноваты: лучше было погибнуть от руки шведа, чем помогать этой собаке; теперь сами залезли под ярмо, должны рыть себе могилу.

И в отчаянии он упал на лавку.

— Так! — прибавил он взволнованный. — Вчера начали с холопов, сегодня достанется монахам, а завтра очередь за нами… Расправится с монахами, с нами, а потом туда же свалят и все обещания Карла-Густава, наши законы, а наконец, и нашу страну со всем, что в ней находится. Горе побежденным! Говорили в старину. Ну, пусть бы побежденным! А здесь беда обрушивается на тех, которые передались вольной воле, всем беда!

— Да быть не может, — перебил Коморовский, — чтобы мы это стерпели. Довольно и того пятна, что нас согнали под эти стены; теперь собираются обесчестить в лоск, делая немыми свидетелями преступления, то есть иными словами, соучастниками! Нет, этому не быть!

Вскочили и другие, а Стемпковский закричал:

— В нашей власти не позволить! Пойдем к Миллеру и запротестуем!

— Та-а-к!! Разве здесь сеймик Сродский,[20] пане чесник? — спросил Зброжек. — Где же примут от нас наш манифест?[21]

— Прошу прощенья, — перебил Коморовский, — должны принять! Если и не зарегистрируют в акты, то зарубят в мозгу; скажем ему, что такой обиды не снесем, не свои манифесты ему предъявим, а манифесты Карла-Густава; выясним ему, что таким способом нельзя покорить Польшу, а только потерять то, что уже взято!.. Ведь это безобразие! Разбой! Мы не в лесу!

— Ничего из этого не выйдет, кроме унижения, сами мы полезли в рабство, будем же сносить его; все случившееся легко было предвидеть: мы сами предпочли сдаться, а не биться, ну, и давайте же гнуться под ярмом срама и неволи, черт нас побери!

Все замолкли, а на хмурых и измученных тоскою лицах легла печать глубокой скорби и раскаяния.

— Ха! — воскликнул Карминский. — Да не отказались же мы от своих прав, поддавшись шведам: напротив того, они подтверждены. Если Миллер позорно вздернет наших братьев-церковников, уйдемте все и от короля, и от него.

Зброжек горько усмехнулся.

— Охо! — сказал он. — Поздно идти на попятный! Надо пить брагу, которую сами заварили. Поздно!

— Отчего? Никогда не поздно, — возразил Карпинский. — Завтра же пойдемте все к нему и открыто скажем ему правду: пусть воюет, но не смеет ни позорить, ни изводить захваченных изменой! Польша очнется!

— Он уже их опозорил! — сказал Зброжек. — Вы ведь знаете, какую они провели ночь в шведском стане; знаете, как надругались над ними солдаты. Священнослужительские одежды и священнический сан подверглись оплеванию разнузданной военщины… А они ведь слуги покровительницы королевства! Они братья наши!

Карминский снял с гвоздя саблю и опоясался.

— Идемте с места к Миллеру, — сказал он, — идем сейчас; завтра негодование наше пройдет, отхлынет благородный гнев, сердца остынут, мы передумаем и струсим; мы либо сами пойдем смотреть на преступление, либо будет слишком поздно помешать ему… Кто поляк и католик, пусть идет за мной…

— Я не католик, — отозвался Трупский, — но при чем тут вера? Я пойду вступиться не за ксендзов, а за братьев.

— Панове! — сказал Коморовский. — И я с вами; а кто еще не загубил души и сердца в этом вавилонском самопленении, пусть идет с нами!

— Все! Все! — закричали начальники польских войск и толпою выбежали из шатра, поспешая сквозь ряды изумленных солдат к становищу Миллера.

На дворе стояла ночь, генерал сидел еще за ужином, когда ему доложили, что толпа поляков с криком идет к его палаткам.

— Впустите, — сказал он с усмешкой, — панов поляков; верно, они поразогрелись и хотят закончить выпивку моим вином за здравие Карла-Густава.

В эту самую минуту чья-то рука откинула завесу шатра, и вошли все представители польского отряда. Миллер сейчас увидел, что они явились не для "vivat Carolus Gustavus", так как в глазах у них дрожали гнев и слезы, выражение лиц было надменное и мрачное, а осанки гордые.

— Пане генерале, — обратился к нему Адам Коморовский, — мы пришли узнать, правда ли, что вы подписали смертный приговор ясногорским монахам?

— Правда, — ответил Миллер гордо, — а вы по какому праву меня о том спрашиваете?

— По праву общечеловеческому и в силу обещаний Карла-Густава, — смело ответил Коморовский, — монахи, шляхтичи — братья наши; сверх того, они служители нашей веры и церкви, которую вы клялись защищать и уважать!

— Они бунтовщики! — крикнул генерал.

— Они послы! — перебил Зброжек. — И как послов их следовало почитать.

— Вы вздумали учить меня, что делать! — вскипел Миллер. — Вы, мои подвластные?

И подобрался весь, точно хотел броситься на них.

— Почтеннейший пан генерал, — заметил Коморовский, — здесь не Швеция, и мы не регулярные войска, а шляхетская дружина, представляющая одновременно и вооруженные силы народа, и его права. Мы имеем право спросить: "что ты делаешь", потому что ты начальник нам только на поле битвы. Если ты посягнешь на жизнь монахов, мы от тебя отстранимся.

— Да вы же присягали!.. — буркнул изумленный генерал.

— Частью, может быть, по принуждению, частью, и наверно, неохотно… А вы то, вы разве не нарушаете присяги, данной Карлом-Густавом, уважать наши законы? Законы наши не дают светской власти права коснуться служителей церкви.

Миллер рассердился и закричал:

— Из-за этого-то вы ко мне и пожаловали?

— Да, из-за этого. И даем слово, что не позволим их повесить, даже если бы пришлось взяться за оружие! — твердо отчеканил Коморовский. — Вешая монахов, ты повесишь вместе с ними интересы своего короля, и ни один из нас, можешь быть уверен, не станет вторично впрягаться в эту лямку. Мы не рабы вам, а союзники.

С этими словами Коморовский вышел даже без поклона, а за ним и остальные. Миллер рассмеялся, но горьким смехом; поздненько он заметил, что хватил через край, а стыдно было отступать.

Князь Хесский потихоньку наклонился к Миллеру и прошептал, когда поляки вышли:

— А что, генерал? Заварил кашу, а как ее расхлебать?

— А так, что в конце концов я их все-таки повешу, — отвечал упрямый швед, — как сказал, так и сделаю.

— Не повесишь, — возразил князь Хесский, — ибо и на самом деле вся эта история нам бы только повредила; лучше найти лазейку, как бы улизнуть.

— И не подумаю. Я не боюсь поляков; у них все только на языке: знаю я этих крикунов, — в сердцах ответил генерал, — наболтают, наболтают, потом рассорятся и ничего не сделают.

— Ба! Случается, что не только кричат, но и дерутся, — промолвил Садовский, — и даже больно…

— А если все вы думаете, что лучше отпустить монахов и не дразнить поляков, отчего же вы мне это не сказали раньше? Вейхард первый подсунул мне декрет как лучший способ расправы с поляками.

Князь Хесский, который наравне со многими другими терпеть не мог Вейхарда, презрительно повел плечами.

— Генерал, вы имели достаточно времени убедиться, чего стоят советы графа.

— А все же я не мог взять назад свои слова! — подбодряя себя, воскликнул генерал, в то же время обдумывая способ от них отказаться. — Поляки пошумят и замолчат по обыкновению…

— Бывает… — буркнул кто-то из полковников. — Но доводить их до отчаяния и как бы умышленно искать случая нанести им тяжелую обиду и прибегать к крайностям неполитично…

А Садовский добавил:

— Когда весть о казни разнесется как громовой удар, а наши неблагожелатели, несомненно, разнесут ее, то весь народ может восстать; одна эта несчастная осада в достаточной мере подорвала интересы короля, а что же будет после казни? Со времени появления наших войск под стенами Ченстохова изменились по отношению к нам и лица, и настроения, и сердца поляков… Бог один ведает, каковы будут результаты последнего опасного постановления.

— Чего же вы хотите? Чтобы я, здорово живешь, бросился с полатей о пол лбом? — спросил с досадой полководец. — Посоветуйте, что делать?

Никто не торопился. Миллер с явно возраставшим смущением и гневом ходил взад и вперед, а полковые командиры под шумок брались за шлемы и шляпы и ускользали из палатки.

На следующее утро гнев Миллера утих, осталось только беспокойство; ночь заронила в нем искру опасений за последствия задуманного. Только как пойти на попятный двор?

Согласно приказанию, против самого монастыря стали возводить огромнейшую виселицу, вид которой повергал в ужас гарнизон, монахов и шляхту. Оповестили Миллера. Тот приказал узнать, что делают поляки.

Оказалось, что весь польский лагерь под ружьем, конница на лошадях, и все в молчании чего-то ждут.

Шведы побродили, поглядели, попытались расспросить… Никто не ответил им ни слова. В голове отрядов стояли полководцы в доспехах и шлемах, кольчугах и мисюрках; за ними их помощники и челядь в полном своем вооружении. Миллер стал колебаться и очень поостыл; послал в монастырь сказать, чтобы сдавались; ему ответили, что пока он не вернет монахов, с ним и разговаривать не будут… швед одумался и приказал отложить исполнение приговора. Всем стало ясно, что монахи выиграли дело. Тогда Миллер придумал обратить в шутку вчерашнее постановление и стал смеяться над страхом, который напал на всех, ничего не говоря о собственной боязни. Около полудня послал даже Куклиновского просить монахов к своему столу; но, выслушав такое из ряда вон выходившее приглашение, ксендз Малаховский с достоинством ответил:

— Преступники, приговоренные к виселице, недостойны сидеть за одним столом с генералом.

— Как так, не пойдете?

— Не пойдем, — отвечали оба.

Миллер проглотил этот ответ под видом шутки, сделал гримасу, махнул рукой и, узнав, что поляки сошли с лошадей, приказал подавать обед. Ни один из польских военачальников, за исключением верного Калинского, не пришел в этот день к столу Миллера; каждый варил в горшках и котелках собственную кашу.

Обед у генерала прошел в молчании и без веселья; никто не говорил ни о монахах, ни о приговоре, ни о поляках, а о предметах совершенно посторонних. Потом принесли кубки, началась игра, разгул… и все скоро позабыли о минутном беспокойстве.

X
Как освобожденные ксендзы спешат в монастырь, и как осажденные радуются их возвращению

За весь этот день и во время переговоров о заложниках шведы не стреляли из орудий; Ясная-Гора также молчала, а войско топталось на месте, то приближалось, то отходило и живою цепью охватывало осажденных. Кто знает, не была ли эта временная отсрочка непосредственной опасности тяжелее борьбы всех предыдущих дней, несмотря на то приостанавливала кровопролитие?

Приходилось молчать в ответ на ругательства шведов, только смотреть на наступление неприятеля, постепенно занимавшего гору, рассыпавшегося по ее склонам, усеявшего края рвов и высматривавшего слабые места. Осаждающие дразнили гарнизон бранью, насмешками, бросаньем камней и стрельбой из самопалов.

Пан Чарнецкий убежал со стен, потому что не мог вынести происходившего. Замойский ходил со стиснутыми зубами, едва не сходя с ума от ярости; гарнизон и даже монахи испытывали неудержимый порыв к бою… Вид виселицы, назначение которой было всем известно, еще более подбавил пылу и усилил возбуждение, когда вдруг дали знать из городка, что исполнение смертного приговора отсрочено, и прибыл парламентер, требующий сдачи крепости.

Такая настойчивость и застращивание тем более убедили Кордецкого в том, что шведы не могут взять крепость силой, так как неустанно говорят о сдаче, а потому, как уже выше было сказано, ответил обычной формулой:

— Верните сначала послов, а потом увидим…

Отсрочка казни и давление со стороны поляков, о котором в крепости узнали, придало бодрости, так как служило доказательством, что ксендзам Малаховскому и Блэшинскому, по крайней мере, не грозит смерть.

Оставалось только неослабно стеречь, бдить, нести дозор и ждать.

После полудня пан Чарнецкий, не привыкший жить в четырех стенах, но и не могший в бездействии торчать на укреплениях, вышел, как говорил, проветриться; а так как его все-таки тянуло к шведам, он понемногу, разговаривая с братом, ксендзом Людовиком, поднялся на стены. Но едва нога его ступила на верх стены, как он весь вздрогнул: почти у самых рвов и стен появилась кучка пехотинцев, и ежеминутно то тот, то другой из них прицеливался в защитников, как в воробьев, или бросал камнями в монахов. Несколько польских болванов, воспитанных в реформатской вере, пели еретические песни, издеваясь над костелами и иконами; голоса их доносились до стен обители. Наконец, какой-то пьяный солдафон подошел под самую башню, у которой стоял Чарнецкий, прицелился и выпалил. Пуля просвистала мимо уха пана Петра. Но почти в ту же самую минуту взбешенные ченстоховцы дали залп почти по всей линии из пушек. Шведские солдаты, как перепуганные крысы, тучей рассыпались по всей горе.

Кордецкий с Замойским выбежали на грохот выстрелов.

— Что это значит? Ведь перемирие не кончено, — воскликнул приор, — ради Бога! Что вы делаете?

— Толкуйте, перемирие! — закричал пушкарь-поляк, — а собачьи дети сами начали; один из них выпалил в пана Чарнецкого. Безнаказанно убивать себя мы не позволим.

Все было бесполезно. Пан Петр, разошедшись, стал распоряжаться по-своему, и как только началась пальба с одной стороны, так немедленно и с другой стали палить застоявшиеся орудия, пищали и самопалы. Надо было видеть шведов, привыкших к многодневному молчанию твердыни, как они теперь, внезапно всполошившись, отступали вдоль горы и отходили к ее подошве.

Трубные сигналы сзывали беглецов; но при неожиданном переполохе нелегко восстановить порядок и повиновение, между тем как ядра ченстоховцев, точно набравшись сил во время отдыха, сметали солдат, разбивали щиты, а одно опрокинуло воздвигнутую виселицу. Другие ядра попадали в землекопов, согнанных для насыпания окопов, в несчастных горцев и в расположенные поблизости полки шведской пехоты.

Миллер, по обыкновению, сначала разъярился. Услышав выстрелы из крепости, он опять собрался выгнать монахов. Но поляки в полном вооружении снова повскакали на коней, точно поджидали данного сигнала. В лагере шведов стояли шум и гам и беготня; в воздухе неслись проклятия, и всюду царил непонятный беспорядок. Шведы отступали на прежние позиции, но пули догоняли их: то свалится палатка; то в страхе разбежится целая шеренга и уж не соберется вновь в полном составе; то уткнется в землю готовое к выстрелу орудие под тяжестью свалившегося дерева и забьет себе жерло куском. Так продолжалось долго.

Чарнецкий был в своей стихии, как рыба в воде; был весел, предприимчив и беспечен; Замойский удерживал его скорей по убеждению, так как в душе ему сочувствовал; а приор молчал. Наконец, когда гора очистилась от шведов, по данному Кордецким знаку огонь сразу прекратился, и к Миллеру отправили писца с запискою и объяснением, кто нарушил перемирие.

"Вы заточаете послов, предательски нарушаете перемирия, — писал приор, — подбираетесь под стены доверяющих вам и соблюдающих договор врагов. Можно ли при таких условиях договариваться с вами? Кто нам порукой, что вы сдержите условия, раз топчете ногами все освященное обычаем и правом? Договариваются только с неприятелем, по-рыцарски держащим слово, а не с таким, как вы, нарушающим все соглашения хуже всякого татарина".

Миллер нахмурился, прочтя резкое письмо приора, и велел расследовать, кто выстрелил. Привели пьяного рейтара; он велел наказать его, и на этом кончились заботы дня. Но Миллер начал понимать, что его образ действий приносит плохие результаты; монахи очень выиграли, очистив гору от надоедливых пришельцев; шведы сбежали вниз, в долину, и провели всю ночь в страхе нападения, зорко следя за подходами к лагерю. Поздно к ночи генерал надумал и созвал совет, но уже без неудачливого Вейхарда. Осадные орудия из Кракова не прибывали; полевые приносили мало пользы; переговоры и угрозы до сих пор ни к чему не приводили; надо было измыслить иные способы воздействия. О казни монахов перестали даже говорить. Садовский, воспользовавшись настроением Миллера и его неуверенностью в успехе, подал мысль освободить монахов.

— Вы скорее расположите их этой мерой в свою пользу, — говорил он, — нежели застращиваньем. Страх и боязнь шведских зверств главное препятствие к выражению покорности. Покажите им себя доброжелателем, обойдитесь с ними по-человечески, и они к вам переменятся; а тогда гарнизон и монахи уже не станут сопротивляться сдаче.

Князь Хесский был такого же мнения, но Вейхард, явившийся на совет без приглашения, очень противился плану Садовского. На счастье выдумки Вейхарда казались уже Миллеру весьма подозрительными; а еще больше подстрекала Миллера мысль, что вот он, генерал, назло графу, поступит наперекор. Таким образом и состоялось решение, чтобы с согласия Миллера освободить монахов.

Вейхард только прикрикнул:

— Генерал, вы губите блестящее дело!

— Вашего совета я не спрашиваю, — гордо ответил Миллер, — довольно я их наслушался.

Вейхард ушел, притворившись сердитым, послал, однако, Калинского на разведку: сам бессильный что-либо сделать, он действовал через него.

Ксендзы Блэшинский и Малаховский сидели на сухом пне среди гама и шума, не дававшего им молиться; исповедавшись друг другу в грехах, они ждали смерти, в которой были уверены. Когда их попросили к столу, они приняли зов за насмешку и продолжали ожидать исполнения приговора. Шведский солдат, в котором уже не было старого рыцарского духа, далекий от понимания величия обоих приговоренных, в простоте сердца шедших на мученичество и готовых скромно, как дети, принять постыдную смерть, умышленно толкался вокруг да около них. Он то напевал; то давал им пинки; то подносил к их лицу дымящиеся головни, будто бы для острастки; то срывал с них каптуры, чтобы обнажить бритые головы; то дергал за четки и всячески неустанно тревожил. Они все переносили в молчании, хладнокровно и с покорностью воинов Христовых.

В это время подошел к ним Садовский с веселым лицом, покручивая усы. Монахи думали, что он поведет их на смерть: встали, взглянули, как бы на прощанье, на свой монастырь, а отец Блэшинский преклонил колена.

— Я рад, — сказал по-польски Садовский, — что являюсь к вам добрым вестником.

— Не смейтесь над нами, — живо воскликнул Малаховский, — не пристало рыцарю издеваться; отнимите у нас жизнь, но не мучьте душу; такая мука хуже смерти!

— Я никогда не насмехаюсь, — возразил Садовский мягко, — я на самом деле пришел объявить, что вы свободны.

— Свободны? — повторили оба недоверчиво и с изумлением, а потом с большой радостью, а отец Малаховский поспешно подошел ближе к носителю радостной вести и спросил:

— Какими путями?

— А так! Генерал Миллер прощает вам упорство и фиктивные переговоры, бывшие пустой волокитой; идите и скажите Кордецкому, чтобы сдался. Последние слова Миллер поручил передать от своего имени. Сопротивляться вы не можете, зачем же раздражать врага, который сильнее вас?

Но едва Садовский объявил о свободе, оба патера все равно уже его не слушали; они торопились вернуться в монастырь, чтобы их опять не схватили и не отменили решение. Только Малаховский поклонился Садовскому, и оба, подобрав свои рясы и взяв посохи, как бы ожили и пустились в путь по направлению к Ясной-Горе.

Войско проводило их любопытными взглядами.

Отойдя несколько сот шагов, они наткнулись на опрокинутую виселицу, приготовленную для их мученической смерти, и каждый из них взял по обломку на память о почти чудом минувшей их смерти. Ченстоховский гарнизон уже увидел со стен приближавшихся иноков, и громкий веселый крик раздался на банкетах, а вдали виднелся Кордецкий, точно благословлявший и приветствовавший их простертыми к ним руками.

Брат Павел плакал, стоя у калитки с ключами; отбросил рясу, починкою которой был занят (так он обычно заполнял минуты досуга: обшивал весь монастырь, молясь в своей келье), упал ниц, когда увидел обоих ксендзов, целовал подолы их ряс и, обняв, ввел в монастырь с невыразимым восторгом и увлечением. Приняли их как мучеников и героев… О! Какой это был чудный миг, когда после всех претерпенных мук победители были встречены рукоплесканиями чистых духом людей! И невольно, по-людски, затрепетало в них сердце, не бившееся ни для суеты, ни для тщеславия, ибо в рукоплесканиях толпы слышен был глас Божий!.. Бывает, что человек ошибается, но народ не ошибается; он ничего не знает, не может доказать ни причин своего отвращения, ни любви, но когда любит и когда ненавидит, в его любви или ненависти слышен глас Божий.

Монахов встречали, обливаясь слезами. Смиренные и смущенные, они, как могли, уклонялись от торжественной встречи. Их победа, упорство, мужество, готовность идти на смерть были примером и девизом для гарнизона; приор встретил их как брат и отец, с благодарением Богу за то, что мог встретить обоих живыми, увенчанными мученическими терниями.

— Ничего мне не говорите, — сказал он в минуту приветствия, — я знаю, что вы еще под впечатлением шведской силы и будете уговаривать меня сдаться. Пусть займутся этим брацлавский староста и его единомышленники, мы же пойдем вместе к алтарю нашей Заступницы.

Такова была всегда первая и последняя мысль Кордецкого.

— Молитесь, прося; молитесь, благодаря; молитесь, страдая, или когда пострадали; молитесь, верьте и трудитесь! И молитесь всячески: делом, устами, сердцем, мыслью и всей своей жизнью!

Прежде чем дошли до часовни, сколько вопросов, сколько назойливых приставаний пришлось выслушать обоим монахам о Миллере, о войске, о стане! Напрасно приор отталкивал дерзких.

— После, после… прежде всего надлежит поклониться нашей Владычице.

Стали петь лоретанское славословие Царице Небесной.

После славословия прибывших направили в рефекториум,[22] куда вслед за ними толпой стала напирать шляхта; все жадно стремились услышать историю обоих монахов, от них самих узнать характеристику Миллеру, шведского и польского лагерей, их силы, а также роль, которую играли у шведов заблудшие польские братья. Кто они, на цепи приведенные невольники, которые не смеют поднять меч и с сухими глазами и опущенной дланью смотрят, как шведы идут войной на их братьев?

Оба ксендза, пораженные превосходством шведских сил, невольно расписывали могущество осаждавших, и морщил брови Замойский, видя, какое впечатление производит рассказ даже на бодрых духом. Приор также заметил и, взяв Малаховского за руку, сказал шепотом:

— Оставьте в покое шведскую мощь и сами идите спать. Итак, не насытив своего любопытства, только слегка удовлетворив его обрывками слышанного, разошлись все из трапезной.

XI
О том, как Калинский опять уговаривает сдаться, а приор ограничивается письмом к Миллеру

На другой день, по освобождении монахов, посол за послом стали наезжать в монастырь и требовать сдачи, ссылаясь на оказанную милость (так называл Миллер отмену смертной казни монахов). Все уходили с одним и тем же ответом:

— Обсудит рада, а приор сообщит.

Кордецкий оттягивал решение, считая победой каждый отсроченный проволочкой час; в глубине души он был уверен, что должно случиться нечто неожиданное, внезапное, чему суждено не только прогнать шведов от Ясной-Горы, но и из всей Польши. Замойский также стоял за волокиту, один только Чарнецкий стремился в бой, но уже не говорил об этом. В полдень отправили в ставку генерала ходатаев просить, чтобы он дал пропуск двум монахам к Карлу-Густаву, который стоял в то время в Могиле под Краковом. Предлогом выставлено намерение просить у короля другие и, как надеялись, более льготные условия сдачи; скрытою целью был, конечно, выигрыш времени.

Миллер, усмотрев в желании приора именно последнее, т. е. оттяжку, отвечал, что на посольство не согласен; действительно, оно было бы равносильно новому перемирию на время отсутствия послов. Он объяснил, что сам снабжен всеми полномочиями для заключения условий сдачи, а когда пункты будут составлены и приняты, он обязуется доставить монахам ратифицированный, подписанный королем и снабженный его печатью договор. Под предлогом необходимости передать столь важный ответ с верным человеком, Миллер отправил снова Калинского, который прибыл на Ясную-Гору под маской заботливости о благе Ченстохова и в роли доброго католика, принимающего близко к сердцу неприкосновенность святого места. Приор по обыкновению пожелал иметь свидетелями разговора старейших представителей шляхты и братии, потому Калинского ввели в дефиниториум, где, насколько хватило средств у осажденных, устроили прием для пана старосты. Калинский, более гордый, чем когда-либо, набравшийся еще пущей смелости и многословия, с самоуверенною важностью расселся в кресле и начал речь. Он повторял в ней все те же, знакомые нам аргументы.

— На вас напало какое-то безумие, род сумасшествия, — говорил он, — вот, благодаря мягкости Миллера, вы сопротивляетесь дольше Кракова с ничтожной горсточкой людей! Не довольно ли? Вы ожидаете подкреплений? От кого? От хана? — и он рассмеялся со злобною иронией. — Денихоф и Вольф давно уже в руках короля шведского, и вся Польша покорилась: только эти двое могли придти вам на помощь. Войско киевского каштеляна в панике рассеялось; все пушки забраны, солдаты пали духом! Миллер только ради вас готов вести переговоры; но, говорю вам по секрету, как только подойдут от Кракова осадные орудия, то уже не будет ни малейшей надежды на капитуляцию и переговоры. Неужели вы думаете, что непобедимые повсюду шведы здесь дадут отбить себя и с позором удалятся? Может ли это быть? Не есть ли это с вашей стороны заносчивая слепота?..

— Но, пан староста, —возразил Замойский, — Польша не успела еще опомниться, собраться с духом.

В ответ Калинский набросился лично на Замойского с целым потоком острых слов и дерзких мин.

— Вельможный пан Замойский, — начал он, — здесь не польский сеймик, чтобы вести словесную полемику и сражаться языком со шведским государем. Мы такие же поляки и так же заботимся о крае и о его судьбе; видя наше внутреннее и политическое состояние, мы отдались под покровительство Карла-Густава. Бросьте, почтеннейший, все свои пагубные и недобрые советы, которыми вы только доведете до того, что от святого места не останется камня на камне; это значит попросту вводить в обман легковерных иноков. Разве вы можете, почтеннейший, за счет своего Стшельча1 возместить убытки, которые будут нанесены шведскими войсками общине и шляхте во время штурма? Эти убытки, нанесенные уже на много миль вокруг, все будут лежать на вашей совести. Можете ли вы собственными силами прогнать врагов? Что ж, хочется вам разве взять на свою душу кровь стольких людей, когда разъяренные солдаты не будут обращать внимания ни на рясу, ни на возраст, ни на пол? Прибегайте вы, все прочие, к чьему-либо иному совету, не к советам пана Замойского! И торопитесь сговориться, пока швед не пришел в ярость; только сегодня, но не позже, он пойдет навстречу вашему желанию.

— Почтеннейший пан Калинский! — тем же тоном возразил Замойский и хотел уже, кипя гневом, проучить старосту, но приор взял его за руку и перебил:

— Все, что вы говорите, нам давно известно; мы уважаем советы пана Замойского, но главный наш советник Господь Бог и Святая Богоматерь; потому обратите против них свое негодование на наше упорство, если пожелаете. И сами не так очень беспокойтесь о нашем благе.

Калинский несколько понизил тон, стал менее заносчив и, притворившись, будто все было сказано экспромтом, добавил:

— А в таком случае делайте как хотите! Я не хотел напророчить вам несчастий; все равно люди верят им не раньше, как почувствуют. Устраивайте свои дела по-своему, я их не касаюсь и умываю руки…

— Лучше не мойте рук, как Пилат, — сказал Замойский, — а то и провинитесь, как Пилат.

Из-за этих слов едва не вспыхнула еще более ожесточенная ссора, если бы не внезапный стук, раздавшийся у дверей дефиниториума. Появился брат Павел, держа под мышкой старую рясу Кордецкого, которую чинил, а в руке письмо от шведов. Калинский, стоявший у дверей, немедленно перехватил его, а так как письмо не было запечатано, то успел заглянуть в него одним глазком.

— А! — сказал он. — Вероятно, прибыли из-под Кракова орудия или скоро прибудут; вот и письмо вам от Виттемберга.

Действительно, письмо было от главнокомандующего шведских войск, который приказывал сдаться, грозил ослушникам и ручался, что шведы не затевают никакого изменнического подхода на гибель Ченстохова. Кордецкий прочел и задумался, как бы советуясь сам с собою. Он обернулся лицом к паулинам и минуту спустя сказал Калинскому:

— Ведь я давно был склонен к переговорам. Кто виноват, что Миллер по-варварски нарушил их?

— А кто его до этого довел? — спросил Калинский.

— Вероятно, наше смирение, — отвечал Кордецкий.

Стшелеч — родовое имение Замойских.

— Скажите лучше: интриги…

— Пан староста, на кого ты это намекаешь? — опять вскипел Замойский. — Интригуют только шведы и шведские прихвостни.

— Мне нечего здесь больше говорить и делать, — сказал староста, собираясь уходить, — поступайте, как вам лучше, но помните, что Миллер не помилует побежденных, а он должен победить.

С этими словами он ушел, а вслед ему раздался шум и споры, вызванные его речью. Все малодушные настаивали, чтобы приор соглашался на переговоры; он не мог один идти против стольких и, многозначительно взглянув на Замойского, сказал:

— Хорошо, будем вести переговоры. Но хотите ли, чтобы спасая вас, я понапустил сюда лютеров, кальвинов и живших среди них католиков, научившихся от них кощунствовать?

— Да хранит нас Бог от этого несчастья!

— Хотите, значит, чтобы наш святой монастырь был обесчестен и запятнан?

Все замолчали.

— И я жажду мира, согласия, переговоров; но могу ли упасть так низко, чтобы, как Иуда, выдать святыни наши за сребреники мира? Кто согласен продать, спасая жизнь, Бога и то место, где он пролил столько чудес благости своей на неблагодарных?

Никто не осмелился возвысить голос.

— Успокойтесь, дети, — продолжал Кордецкий, — я буду вести переговоры, буду делать все, что можно и что позволяет совесть.

Этим завершилось заседание, и приор удалился в свою келью писать письмо Миллеру.

Калинский, как всегда, вернулся торжествующий; на полдороге встретил Вейхарда, дрожавшего от нетерпения и любопытства.

— Ну, как дела, староста? — спросил он.

— Да что! Задал я монахам перцу! — отвечал, смеясь, посредник. — Распушил Замойского, так как это он там вертит и крутит всеми, и вообще такого нагнал страха, что они, наверное, к вечеру сдадутся.

Вейхард, зная самохвальство Калинского и его пустозвонство, чуть заметно повел плечами.

— А где их парламентеры? — спросил он.

— С минуты на минуту должны явиться.

— Да ты не пускаешь ли пыль в глаза, пан староста? — сказал Вейхард.

— Разве я вас когда-нибудь обманывал? — обиделся Калинский. — Они поражены, запуганы, изголодались, чем только дух в них держится; один только Замойский, который знает, чем для него пахнет сдача шведам, готов со страха драться. Но они его там, несомненно, свяжут, передадут нам из рук в руки, а сами будут просить помилования.

— Вы так думаете?

— Уверен!

— Так пойдем, утешим Миллера!

Отправились, а почти немедленно вслед за ними пришло письмо Кордецкого. Так, едва успел Калинский доложить о результатах своего посольства, как уже принесли доказательства покорности от недавних супротивников. Торжествующе взглянул староста на письмо и покрутил усы, как бы желая сказать:

— А что? Не молодец ли я?

Но в эту минуту Миллер, пробежав письмо, насупился и бросил его на стол.

— Опять штуки! Опять затяжки!

— Как это может быть, после моих вразумительных речей и убеждений… казалось, они так прониклись ими…

— Они неизменно верны себе! — сказал швед. — Упрямы и увертливы, очевидно, имеют какую-то надежду… неужели же они не видят, что их окружает?

— Сотни раз им это говорили…

— Не верят!

Миллер задумался, усталый.

— Вот, прочитайте сами, — сказал он, — пишут, что им достаточно собственного гарнизона, другого им не надо… как будто я их спрашивал, как лучше? Путаники!.. А дальше еще лучше, — добавил с кислою усмешкой вождь, — не могут де впустить людей нашего исповедания, ни даже католиков, поднявших оружие против Ясногорского монастыря… Свои папистские увертки прикрывают святостью. Однако довольно этой блажи, будет… назавтра штурм…

С этими словами Миллер встал и немедленно отдал приказ начать на утро враждебные действия и оставить без ответа письмо из монастыря. Миллер закусил губы и, пожевывая ус, вскочил на коня. Велел созвать пушкарей, раздать заряды, собрать на рассвете военный совет и с восходом солнца начать штурм. Калинский с Вейхардом, опустив носы, отправились к своим постам.

XII
О том, как ксендз-приор ободряет перепуганных Янов, а швед подсылает в монастырь Слядковского

На другое утро, когда снова начались военные действия, пан Чарнецкий не стерпел отбиваться от наступавшего врага одними только пищалями и органками и с сожалением поглядывал на отдыхающие тяжелые орудия. Наконец, он подстегнул полы, закрутил усы и направился к настоятелю.

У него он встретился с Замойским.

— Ксендз-приор, достоуважаемый, — сказал он у порога, — Держались как могли, а дальше тебе придется нас связать; позволь стрелять из пушек; шведы лезут к нам под самый нос, как мухи на мед, ну, право, нет терпения. Легко может случиться, что мы их шарнем самовольно, потому что кровь в нас не вода: играет. А неповиновение в военное время криминал! Так уж лучше ты изволь!

— Только в крайнем случае, — ответил приор, — всегда наш пан Петр горячится. Я не хотел бы торопиться; помните, что мы только защищаемся, что мы солдаты-иноки… не желаем ничьей смерти, а только мира…

— Вот именно, — возразил Чарнецкий, — чтобы нас оставили в покое, нужно их поколотить и основательно.

— Так, но никоим образом не покушаться на их жизнь, а только отгонять. Надо помнить, что когда во время войн в XII столетии куши[23] оказались слишком смертоносны, Латеранский собор воспретил их употребление, и они снова были пущены в ход только в последовавших крестовых походах против неверных…

— Отец и благодетель! Здесь ведь не куши, а совсем другое! Какое нам дело до Латеранского собора… да и шведы ведь неверные! Хуже того, отступники!.. Так позволите их фукнуть?

— Ради Бога, дорогой пан Петр, без ярости, без ненавистничества! Я, ваш отец и вождь, прошу лишь об одном… ведь каждое несчастное человеческое создание, которое упадет здесь жертвою, будет на моей совести… не отягчайте ж этой совести!

Чарнецкий покрутил головой, повел плечами, видимо, подыскивая новые аргументы, и, наконец, тихо произнес:

— Да будет воля Твоя! А все-таки совершенно неизбежно, что стрелять придется, шведы окружают нас кольцом, крошат наши стены, а мы только гляди?

— Ну, в таком случае стреляйте, — согласился приор, а Замойский добавил:

— Палить, палить в них! Больше для острастки, чем для истребления… потому что раздражать и без того взбудораженных врагов и опасно и неполитично. И без того уже Миллер, глядя на своего Хорна, которого наши так славно подрезали косой, надседается от злости.

— Да ведь его хватили только по животу, — воскликнул пан Петр, — велика, подумаешь, беда! И он еще жалуется?

— Так-то так, а все же придется умереть…

— Сдается мне, что эту штуку устроил Янаш Венгерец, царствие ему небесное, хороший был солдат… а я побегу на стены.

— И я с вами, — крикнул ему вдогонку Замойский, схватив шапку, — пора к своим.

— Конечно, идите, скорей идите, надо подбодрить гарнизон, это никогда не мешает.

На этот раз не нужно было ободрять солдат; удачное начало, вид виселицы вызвали подъем. К тому же сердца согревались созерцанием неослабной энергии Кордецкого.

Но и этот день не обошелся, увы, без жертв! Подобно тому как все имело оттенок чудесного в эту памятную ночь, так и пули, поражавшие людей на стенах крепости, казалось, направлялись невидимой рукой с непонятной целесообразностью. Еще раньше пали от шведских ядер четыре Яна (в том числе и Янаш Венгерец); а в этот день неприятельские пули уложили еще троих молодцов, и также Янов. Кто-то пустил об этом слух, и тогда все Яны стали убегать со стен; а так как имя это очень распространено в народе, то переполошились очень многие. Известили Кордецкого, он поспешил придти и застал еще внизу, на крепостном дворе, кучку перетрусивших Янов, не знавших, что с собой делать. Он подошел к ним и спросил:

— Отчего вы ушли со стен, возлюбленные братья? Ни один не посмел признаться в своем страхе.

— Знаю, — сказал Кордецкий медленно, — знаю, что вас охватила робость! Вместо того чтобы завидовать венцу Иоаннов-мучеников, вы бежите смерти избранных, предпочитая страхом сохранить свою бренную жизнь, взамен жизни в лоне Божием и в памяти людей. Что за престранный охватил вас ужас? Разве не высшее блаженство умереть за веру и отчизну? Идите, если живо в вас желание скрыть свой позор, идите и оплакивайте свою слабость, поддавшись которой, вы вообразили, что можете избегнуть участи, предназначенной вам от Бога…

После речи приора новый прилив мужества вселился в Янов. Стыдясь и раскрасневшись, они стали снова занимать посты и отважно выстояли до конца боя. День этот был, впрочем, очень удачен для осажденных. Потому ли, что снаряды шведов, как болтали, были заколдованы мнимыми чарами монахов, потому ли, что шведы плохо целились, потому ли, что чудом милости Божией они перелетали через стены или падали во двор, но оказалось убитых только трое. А огонь со стен был, наоборот, чрезвычайно меток.

Вечно носясь в мыслях с этим колдовством, обмениваясь о нем словами, шведы трусили все более и более, а потому стреляли небрежно, с опаскою и только по принуждению. На северо-восточной батарее второпях просыпавшимся порохом выкололо глаза пяти пушкарям, а цекварт,[24] стоявший впереди, был убит наповал выстрелом из того же орудия. Несчастный случай еще больше встревожил шведов, так что, несмотря на настояния Миллера, на подбадривание и на водку, к концу дня огонь очень ослабел и не столько вредил осажденным, сколько пугал их. Шведские офицеры даже избегали подходить под стены, выскакивали вперед солдат, а те двигались очень неохотно; отброшенные, разбегались живо. Пробить брешь оказалось невозможным. Миллер, который и сам не был вполне свободен от суеверных страхов, хотя и смеялся над трусливыми, рано оставил поле битвы и тяжко задумался в своем шатре. Один только Вейхард гарцевал кругом, подгонял, грозил, подускивал и всюду таскал за собой Вахлера, указывавшего наиболее слабые места. Ему все хотелось что-то доказать, да не удавалось.

Отступник, хотя еще не отрекшийся от католичества и в глубине души хранивший веру своего младенчества, Вейхард стал сомневаться в могуществе людей и допускать существование иной силы, непреодолимой. Калинский также молчал и, ставши сбоку, даже не давал советов, а только утешал:

— Вот, когда придут орудия из Кракова…

— Если и те будут стрелять как эти, — заметил Вейхард, — мы немного выиграем. Здесь есть что-то необъяснимое, пан староста.

— Конечно, граф, колдовство какое-то… нельзя в него не верить, — ответил пан Северин, — а вы, граф, верите?

Но Вейхард уже не слушал; он что-то соображал и взвешивал.

— Не удивительная ли вещь: их отпор и наше путанье! Взяв Познань, Калиш, Краков, Варшаву, застрять под Ченстоховом!

— Действительно, есть над чем задуматься, да и зима подходит, только…

— Нет никакого только; мы сильней, чем раньше; отчего же мы здесь бессильны?

Он пожал плечами, и оба неразлучные товарища поехали к Миллеру, чтобы поддать ему жару. Здесь ждала их новость. Рассыпанные повсюду шведские посты и конные разъезды захватили возвращавшегося из Пруссии пана Петра Слядковского, подкоморного[25] из Равы, и притащили его в лагерь.

Пан подкоморный ехал совсем спокойно, не обращая внимания на шведов, так как в качестве шведского сторонника воображал, что ему повсюду вольный путь. Но дозорцы, обрадовавшись, что кого-то удалось поймать, и вообразив, что имеют дело с парламентером или шпионом, захватили пана подкоморного со всею свитой и повлекли перед очи Миллера.

Слядковский был, как говорится, на все руки. Со шведами говорил по-шведски, с поляками по-польски, а сердцем, по-старинному, его тянуло, конечно, к своим. Когда Миллер стал его допрашивать, он разразился жалобами, ссылаясь на свою приверженность шведам.

— Пане генерале, — говорил он с негодованием, — что это значит? Неужели нам, подданным его величества короля Густава I, грозит опасность в самом государстве? Как смели задержать меня ваши солдаты?

— Что делать? Времена военные!

— Но я человек мирный.

— А кто же мог знать, кто вы такой?

— Я показал пропуск, выданный Дугласом.[26]

— А они неграмотные; убытку оттого что пришлось сделать крюк, вам немного, а мне польза.

— И напугали меня, и заставили заехать в сторону.

— А я повторяю, что вышло хорошо. Вы здесь человек свежий, сделайте мне одолжение, сходите завтра к упрямцам монахам. Я голову теряю с ними, а мне жаль их; давно бы можно было стереть их с лица земли, да милую. Скажите им, пусть перестанут сумасшествовать: вся Польша наша, и они должны сдаться.

— Но, пане генерале, что я с ними сделаю?

— Что-нибудь да сделаете; подтвердите все случившееся, уговорите их: вам они больше поверят, чем другим.

Пан Слядковский странно повел бровями и покрутил усы.

— Ведь в Пруссии все идет как по маслу? Ведь шведы везде взяли верх?

— А как же, пане генерале, а как же? Так, конечно, так, — подтвердил Слядковский.

— Ну! Это-то вы им все и расскажите… Расскажите и дайте добрый совет: пусть сдадутся.

— По правде говоря, я давно знаком с ксендзом Кордецким.

— Тем лучше, тем больше дадут веры. Эй, там! — ударил Миллер в ладоши. — Я позабочусь теперь о вашем приеме и отведу квартиру в Ченстохове.

Стали хлопотать, как бы получше принять пана Слядковского. Когда же они стали расспрашивать его о шведских делах и победах шведского оружия, он и туда и сюда стал разводить турусы на колесах, завираться, путал, врал, а больше все распространялся насчет своего верноподданничества королю Карлу-Густаву. В действительности же он знал очень мало; съездил только по собственным делам в Жулавы, объезжал все военные заставы и выбирал спокойные дороги. Миллер, видя, что Слядковский из части новостей ничего не знает, пожалел даже, что надумал послать его в монастырь, но потом спохватился: пусть, так лучше, увидят свежего человека и от него кое-что услышат, пусть едет!

Калинский предупредительно вызвался ему сопутствовать, но подкоморный вежливо отклонил предложение, заявил, что с глазу на глаз с Кордецким он лучше все обделает.

Первым ушел Вейхард, питая новые надежды, а Слядковского рейтары проводили в местечко Ченстохов, где отвели ему квартиру у Гиацинта Бжуханьского. На утро Миллер должен был прислать за ним, снабдить трубачом и отправить на Ясную-Гору.

Как только подкоморный отделался от шведского эскорта, он просветлел и осторожно стал расспрашивать своего домохозяина. Тот рассказал ему все перипетии обложения, и Слядковский отошел ко сну в значительно лучшем расположении духа.

XIII
С чем явился на Ясную-Гору Слядковский и как справился с поручением Миллера

На следующее утро, 7 декабря, в самый канун дня безгрешного зачатия Пресвятой Девы Марии, приор, в новой рясе, был настроен весьма торжественно по случаю наступления великого праздника. Преисполненный новой надежды, он беседовал со своими приближенными:

— Матерь Божия в день своего праздника пошлет нам бодрость и надежду. Все мы должны поститься сегодня по-старинному, как постились наши деды, сухоядением до вечера. Вечером подкрепимся поджаренным хлебом и глотком пива и будем ожидать наступления великого праздника.

Все тогда и стар, и млад, возложили на себя пост, так что даже в кухнях не разводили огня. Швед неохотно шел по утрам к орудиям и подолгу не просыпался; в монастыре же готовились уже к обороне, когда звук трубы известил о приближении гонца. Это был пан подкоморный Слядковский, которому Миллер предварительно прочел наставление, как и что говорить. Он внушил ему торопить монахов, чтобы они, ради собственной безопасности, поскорей сдавались; а подкоморный клялся своей преданностью Карлу-Густаву и обещал все сделать.

Его провели к ксендзу-настоятелю, немало удивившемуся гостю.

— А вы что здесь поделываете, — спросил он, — неужели также со шведами?

— Если и не по собственной воле и охоте, то по принуждению, отец настоятель. Вчера, представьте, я спокойненько ехал себе из Пруссии в Жулав, где у меня было дельце к панам Весло, когда вдруг перехватили меня шведские рейтары (да накажет их за это Бог) и притащили, точно бродягу, в лагерь.

— Вот вам и друзья шведы! — заметил Кордецкий.

— Расквитался бы я за такую дружбу, да что делать?.. А Миллер, когда меня схватили, приказал, чтобы я как свежий человек, а это будто лучше, ехал к вам и уговорил сдаться… ну, да ведь вы это, верно, знаете.

— Ба! И говорено нам это сотни раз, — ответил приор, — дорогой наш подкоморный, а не споете ли вы нам песенку, получше той, избитой, о Карле-Густаве?

Слядковский осторожно осмотрелся: вокруг стояли пан Замойский, Чарнецкий, двое шляхтичей, три ксендза… Он пожевал губами и не решался.

— Э! Видите… с этими дьявольскими шведами шутить нельзя.

— Нам можете довериться, — перебил Кордецкий, — что нового?

— Может быть, нашлось бы… — с усмешкою сказал Слядковский.

— Говорите же, и смело; а раньше всего садитесь. У нас сегодня пост в честь Божьей Матери: настоящий пост. Но для вас найдется что перекусить.

— А я-то разве не почитатель Святой Девы? — запальчиво воскликнул подкоморный. — Не делайте из меня еретика; я с вами попощусь сухоядением, как все, отче настоятель.

Кордецкий обрадовался, и глаза его сверкнули.

— Эх! Кабы все да всюду шли рука об руку, — сказал он, — да отважно!

— Тогда мы были бы не мы, — перебил Слядковский, — у нас жизнь, на беду, неладами держится; истинная кара Божия!..

— Правда, но, прошу, рассказывайте, какие у вас новости.

— Новостей у меня хватит ненадолго: пришел час шведам, — зашептал Слядковский, — все у них пошло прахом; я очень ошибаюсь, если не именно сегодня завязывается против них всеобщая конфедерация. Много всякого народа повстречал я на пути: из Кракова, из Малой Польши, отовсюду те же вести: поскользнулись шведы.

Кордецкий сложил руки, мгновенно встал и воскликнул громко:

— Слава Богу! Слава Богу!.. Но продолжайте, — сказал он, овладев собой и с любопытством пододвинувшись к Слядковскому, — говорите, дорогой пан подкоморный.

— Со стороны Кракова доходят вести, — закончил гость, — что наши готовы бы вернуться под скипетр своего прирожденного монарха и к тому стремятся, потому что эти понасулили им золотые горы, а не дают даже свинцовых. Денег у шведов нет; как только взяли Краков, так и сняли маску: нечего, мол, притворяться. Не щадят ни общественной, ни частной собственности. Ни в Великой, ни в Малой Польше… ба! да вообще нигде, и не думают защищать нас, а лупят и грабят вместе с казаками… Войска их делают наезды на усадьбы шляхтичей, обирают монастыри и церкви, убивают, насилуют. И квартиане также начинают задумываться, глядя на то, что происходит: ведь и они такая же шляхта, как другие.

— Неужели это правда? — воскликнул Замойский с радостью, — милость Божия! Хоть поздно, а все же лучше вспомнить…

— Только тихо, тихо, — говорил Слядковский, — пусть останется между нами: наши уж раз побили шведов; это совершенно достоверно…

Кордецкий улыбнулся.

— Но ведь вы не баснями нас кормите, как из рога изобилия?..

— Видит Бог, что все чистая правда. Вчера я был в большой тревоге, когда выпытывали у меня новости: боялся проболтаться. Не говорил ни так, ни сяк; а вам говорю как оно есть. Раз Бог помог вам продержаться до сегодня, продержитесь дольше, и швед, несомненно, должен будет отступить, иначе ему порасчешут спину…

— А что слышно о всемилостивейшем нашем короле?

— Еще его, беднягу, не освободили из той дыры; но уж, значит, не будет на то Божия соизволения, если он, увидев как все для него стараются, не пойдет с нами!.. Пойдем! Помаленьку, собравшись в кучку…

— Подрежем мы, подрежем, как Бог свят, шведу поджилки, — перебил, подбрасывая шапку, пан Чарнецкий, — вот и за нами, значит, слава, что мы первые уверовали в свои силы; а что правда, и если говорить по-божески, то вся честь принадлежит отцу настоятелю.

— Да оставьте же меня в покое! Никакой не хочу я славы, — огрызнулся Кордецкий, — довольно с меня звания раба Божия… но рассказывайте, рассказывайте дальше, пан подкоморный! Сердце радуется, слыша вас.

— Виттемберг держал в Кракове депутатов от войска и отправил их ни с чем; да они и сами ушли, разнюхав, что жалованье им собираются платить костельным серебром. Тогда поторопились придти приверженцы гетмана Конецпольского; захватили немного денег, а на остальную сумму им надавали обещаний. Впрочем, как-то вовремя одумались, что этих денег не следовало бы брать, услышав громкий плач бедных монахов, ксендзов, монашек, у которых пообобрали ризницы. Первоначальная скромность шведов также очень изменилась: не тайно, но совершенно явно грабят теперь не только костелы, но и частные дома, все из любви к нам…

— Этого следовало ожидать, — сказал приор.

— А с кметами, — продолжал Слядковский, — поступают без разбора самым немилосердным образом: выжимают непосильные поборы, деньги, фураж; а помогают им, переодевшись в немецкое платье, краковские купчики-евреи. Виттемберг же их не только не наказывает, но даже подстрекает к дальнейшим услугам.

— О, довольно уж всего этого срама и подлости! — крикнул Замойский, — клянусь ранами Христовыми, довольно! Неужели на все это будем молчать, как трусы, чтобы чего-то там не нарушить, не втянуться в драку? Неужели предпочтем угнетение какой-то сволочью, вместо того, чтобы сложить головы в честном бою?

— Ну так вот, в самое последнее время обстоятельства круто изменились, — продолжал равский подкоморный, — так что все увидели, как в погоне за опекой нажили допеку. Войсковые депутаты, как я слышал, не дожидаясь своей чети,[27] ушли из Кракова к Сломникам. Более гладкий в обращении Дуглас уже хотел их задержать там, да напрасно старался. Паны гетманы также начинают подумывать об отчизне, собираются в громады и обсуждают, как бы выбросить из дома незваных гостей.

— Значит и мы можем питать надежду, что нас не забудут! — сказал в восторге Кордецкий.

— Слышал, как громом поразила всех в Кракове весть об осаде, когда Миллер послал за пушками. Говорил мне это попавшийся в пути пан Стоцкий, ехавший из Кракова. Многие раздумывали, не идти ли вам на помощь, однако порешили, Мать Пресвятая Богородица лучше оборонит свою столицу, нежели могут сделать люди…

— Однако и помощь от людей не была бы лишней, — сказал Замойский, — если не нам, то всему краю, который присматривается ко всему и на примерах лучших людей учится, что делать дальше…

— При всем том, — вдруг заторопившись и точно опамятовавшись, прервал беседу пан Слядковский, — что же сказать шведу, пославшему меня?

— То, что мы ему сами отвечаем, — сказал Кордецкий, — что гарнизон у нас, как он сам имел возможность убедиться, достаточный; чужеземного гарнизона мы не примем; что же касается сдачи, то для переговоров просим дать нам возможность выслать двух монахов к самому шведскому королю.

— Но ведь нужно, чтобы и я как будто что-нибудь да сделал, — с беспокойством прервал подкоморный, — а то они, спаси Боже, начнут подозревать меня… Придумайте что-нибудь, пане мечник.

— Если уж вам так непременно хочется играть комедию, — с презрением сказал Замойский, — сочините ее сами: собственные вымыслы легче запоминаются.

Слядковский слегка задумался, а потом сказал:

— Ха! Пусть будет, что будет; скажу ему, что вы народ упрямый; раз он не мог ничего сделать пушками, то как же хочет, чтобы я достиг чего-нибудь словами; ну, а тем временем, — прибавил он, — тяните да тяните; может быть, дождетесь своего родного короля.

— Короля!.. Дай Боже! — вздохнул Кордецкий. — Не он оставил нас, а мы его бросили. Увидев свою Польшу в руках шведа, он от нас отрекся, как от малых детей. О! Если б он вернулся, все бы изменилось… но судьбы наши в руце Божией!

— Ив наших собственных! — прибавил пан Петр Чарнецкий, побрякивая саблей. — Кабы нам только отделаться от двуличных приятелей, а от недругов мы отделаемся сами.

Тут пан Слядковский стал прощаться и спешить к отходу; принесенные же им вести стали молнией переходить из уст в уста. Все приняли их как дар Божьей Матери защитникам ее алтаря и чести, в канун Ее дня. Слядковский же направился к Миллеру, пред которым предстал грустный, с истомленным видом.

— Ну, как вы там устроились с монахами? — спросил с любопытством полководец.

— Да что! Деревянные башки, — с неудовольствием сказал Слядковский, — ничем их не разговоришь, не убедишь. Сочли меня, конечно, за подосланную вами креатуру, а, зная мою преданность королю Карлу-Густаву I, не хотели даже слушать, что я говорил, и я охрип напрасно.

— Как так? Даже вам не верили? Что они думают, на что уповают?

— Правду говоря, пане генерал, они больше всего надеются на защиту Пресвятой Девы.

Швед даже плюнул со злостью и воскликнул:

— Глупые идолопоклонники! Глупые паписты!

— А потом, — заключил Слядковский, — не знаю, на что еще; но, по-видимому, настроение у них бодрое, сердца на месте…

— Непонятно! Видано ли когда-либо что-либо подобное! — точно про себя буркнул генерал, — двести человек в каменном курятнике — и вдруг сопротивляются девяти тысячам! Нечто сверхчеловеческое… умопомрачение!..

— К тому же, — продолжал Слядковский, — монахи заупрямились и возгордились… слова нельзя сказать…

— А Замойский?

— Замойского я почти не видел.

— Как же вам дали говорить: на людях или с глазу на глаз?

— Была там кучка… все начальствующие.

— Ну! Значит, хочется им войны, резни, развалин! Будет им и то и другое, война кровопролитная! — воскликнул снова Миллер, — с минуты на минуту жду орудий из Кракова; сегодня пришла весть, что они уже совсем близко: шесть осадных при тысяче двустах пехоты. Я их раздавлю!

— О, несомненно, генерал, — ответил подкоморный, — только за пехотой дело стало, да за осадными орудиями. Когда те заговорят, сейчас образуется пролом; а достаточно малость повредить стену, они сейчас сдадутся.

Покинув Миллера в сладких мечтах о сдаче, Слядковский с его пропуском проехал опять в местечко и остановился на минутку у того же пана Гиацинта Бжуханьского, ченстоховского мещанина. Его мучило, что нельзя сообщить монастырю о шести осадных орудиях и о пехоте, но как теперь попасть в крепость? Он взглянул на своего гостеприимна. Пан Гиацинт, иначе Яцек Бжуханьский, как все тогдашние мещане, имел внешность совсем несоответствующую прозванию:[28] обедневший, разоренный, измученный шведскими постоями, исхудалый, он имел вид, как после крестной казни. Пан подкоморный пристально взглянул на него, и по внешности счел за труса и шведского благоприятеля, а потому не знал, что делать. Но тут Яцек сам повалился ему в ноги.

— Ясновельможный пане, — сказал он, — правда ли, что вы были у наших отцов и благодетелей? Как-то им там теперь несчастненьким в монастыре живется?

— Был! Можно ли говорить о том, чтобы им там хорошо жилось в таких тисках! Посходили с ума, не хотят сдаваться!

Мещанин повел плечами и покачал головой.

— А разве им было бы лучше, если бы сдались?

Слядковский продолжал пристально смотреть ему в глаза, наконец, набравшись храбрости и поручив себя защите Божьей Матери, сказал:

— Послушайте, почтеннейший, как вас зовут?

— Яцек Бжуханьский, ясновельможный пане, ченстоховский мещанин, маляр.

— А, так вы маляр… маляр!

Он еще раз оглядел его, потом придвинулся и сказал тихонько:

— Вы спрашивали об отцах-паулинах, хотите услужить им?

— Я, — сказал смеясь пан Яцек, — зачем спрашивать? Не впервой уже!

— Любишь Матерь Божию?

— Ясновельможный пан, а кто ж ее не любит? Кажется, я ведь не предатель; шведы вот где у меня сидят (он показал на горло), на вертеле бы их изжарил!..

— А если кто услышит?

— Никогошеньки здесь нет.

— Пойди, сначала посмотри. Вели седлать… Как сяду, так поговорим.

Пан Яцек, которого жгло любопытство, побежал, живо обернулся с блестящими глазами и, чуя необходимость возбудить к себе доверие пана Слядковского, который, по-видимому, сомневался в нем, шепнул:

— Со времени осады шесть раз уже был в монастыре с вестями.

— Как?

— Одеваюсь шведом.

— Ну, швед из вас плохой.

— Есть разные.

— А откуда берете платье?

— А есть у меня в доме один пьяница; напою его медом, так что лежит в лоск, как колода, а сам, одев его доспехи и оружие, иду под стены, как корова в хомуте…

— Ну, если так, сходите еще разочек.

— Завтра же, ранешенько; по утрам лучше всего, раньше, чем шведы протрут глаза… Но с чем? Правда, клянусь Богом, вот уже два дня лежат у меня письма из Краковского монастыря от отца Антония Пашковского к отцу настоятелю… Вместе и снесу.

— Скажи им, что шесть пушек идет из Кракова и тысяча двести человек пехоты; пусть поразмыслят и будут настороже.

Пан Слядковский так хорошо рассчитал время, что с последним словом вскочил в седло и во весь дух помчался мимо лагеря в свою сторону.

XIV
Что случилось с паном Яцентом[29] в пути, и как отворилась монастырская калитка для квартиан на сумму[30]

Утро в день Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, престольного праздника и отпуста в Ченстохове, выдалось ясное, погодное, как бы для усугубления всеобщей радости и торжества. Легкий морозец выбелил крыши и поля, а солнце, пробившись сквозь густые туманы, взошло в полном блеске и неожиданно согрело застывшую землю приятным теплом. По небу неслись легкие облака, последние остатки темных туч и скрывались под горизонтом за Ольштыном.

В лагере была такая же суета и шум, как накануне, а в монастыре справлялся праздник, как будто шведов не бывало. Теплились, мигая, на алтарях лампадки, голубыми облачками вздымались под своды храма благовонные курения кадильниц, а ксендзы пели:

О! Какие песнопения достойны хвалы

Твоей, Мария, роскошный цвет девства

Народ падал ниц перед иконой. И в молитвенном экстазе все казались набожными, все, по-видимому, думали одною мыслью о Божественном и небесном. О, зачем только эти минуты так мимолетны в жизни!

Кордецкий служил раннюю обедню, без инфулы,[31] без пасторала,[32] как простой ксендз, потому что после надо было взять вместо них шлем и жезл вождя и с молитвой выйти на оборону крепости. Только во время поздней обедни, на торжественную сумму, ему надо было священнодействовать в качестве аббата во всем блеске своих должности и сана. А если б кто теперь его увидел таким спокойным в своей вере в Бога, тот непременно должен был подумать: он чувствует, что нас не победят!

Народ привык понемногу верить Кордецкому, потому что не случалось, чтобы последствия не оправдали его слов. Все больше прислушивались к мнению приора, нежели к словам Замойского, точно он был в Ченстохове гетманом, с простым деревянным крестом вместо булавы.

Все было устроено так, чтобы на богослужении отнюдь не отзывалось осадное положение, чтобы торжество было такое же, как всегда. Только паломников недоставало. Часовня была полна, но костел не так переполнен, как обыкновенно, а на дворах было совсем пусто. А со стен на музыку на башне и на хоровое пение откликались пушки, и грохот их, зловещий и угрюмый, вторил могучим голосам органа…

Пока шла служба, на стенах толпились люди, сменяясь, чтобы постоять в костеле. Все побывали у обедни; все преклоняли в этот; великий праздник перед алтарем колени и возвращались подкрепленные. К еде приступали не раньше, как вкусив духовной пищи. Ибо стародавний польский пост, символ всенощного бдения, оканчивался одновременно с богослужением, и простонародье по сей день соблюдает его именно в таком виде.

Пан Чарнецкий стоял на стене, читал богородичные каноны, покручивал усы и прислушивался, скоро ли зазвонят к сумме, когда вдруг увидел, что пьяный шведский солдафон лезет под самые стены. На него уже навели самопалы, когда заметили, что под полою у него что-то белеется, а сам он подмигивает и строит рожи.

— Либо то шведское собачье скоморошество, либо гонец, — сказал пан Петр, — впустить его!

И вот, когда он подошел поближе и можно было рассмотреть лицо, все, несмотря на наклеенные усы, узнали Яцка. Он обернул бумагой камень и с размаха бросил его на стену, не без искусства подражая разудалому воину. Но тут напали на него из-за окопа настоящие шведы, с криком и бранью. Сначала Яцек попытался бравировать, потом бежать, но последнее не удалось, а хуже всего было, что он не говорил по-шведски. Итак, на глазах Чарнецкого его взяли, так что пан Петр даже за чуб схватился: нельзя было ни защитить Яцка, ни даже выстрелить из опасения убить его. К счастью, те бумаги, которые он нес, были уже в монастыре, и с ними пан Чарнецкий побежал в ризницу.

— Случилось что-нибудь?

— Ой, скверно, благодетель наш!.. Яцка-маляра поймали, когда он бросал на стену бумаги; вот эти…

— Ничего ему не будет; жаль мне беднягу, вздуют его, — сказал приор, — но не повесят и не убьют.

— А как же можно знать, чего они не сделают?

— Не сделают! — повторил приор. — Пресвятая дева защитит его: немало ее иконок разошлось по свету с его помощью. Сегодня день славы Ее. Она будет ему защитой… а теперь давайте письма.

В эту минуту все колокола ударили на сумму, и народ стал напирать в костел, кто только мог.

В польском лагере все также вознесли очи к святыне. Они были лишены богослужения, не было перед ними лица Божьего. Отверженцы, изгнанники. Сердца у них сжимались, ибо не шутка человеку набожному слышать благовест, думать что там молятся и не иметь возможности пойти следом за единоверцами. Правда говорится: Бог везде; он всюду примет тихую молитву. Но для человека большая разница, молится ли сам один или со своими братьями! Один человек тлеет медленно, как сухое дерево; там, как на костре, тебя охватывает пламя: посторонний экстаз действует захватывающе, сливаются воедино вздохи и песнопения; чувствуешь всем существом, что Бог внял твоей молитве. У поляков в шведском лагере сердца забились в унисон с колоколами и затосковали они по костелу. А Фара[33] в местечке была закрыта.

— Эх, — говорили они, — отчего нельзя нам сходить в монастырь?

— А почему бы не пойти? — сказал кто-то.

— Потому что нас не впустят.

— В костел-то впустят!

— Попытаемся!

Итак кучкой, которые понабожней, пошли через шведский лагерь к вратам.

— Отче Павел (его знали почти все), допусти к алтарю Божьей Матери!

Отец Павел взглянул и сказал:

— Так-то вот! Вчера зубы на нас точили, подходы выдумывали, а сегодня "допусти, отче Павел". Добралась коза до воза, только ничего из этого не выйдет — недостойны. Молитесь на шведские хоругви. Еще подшпионите здесь что-нибудь для Миллера.

— Отче Павел, а разве годится так чернить братьев?

— Простите, дорогие братья, но не могу видеть в вас своих, потому что на ваших хоругвях не Пресвятая Дева Мария, а шведские короны.

— Дайте знать отцу настоятелю; ведь благовестят к сумме, он велит впустить.

— Правда, что к сумме, да не для вас.

— Просим, отче Павел!

— Ну, ну! Коли так уж просите, пойду доложу приору.

И вошел в ризницу. Кордецкий еще читал письма, когда ксендз Павел доложил ему о квартианах.

— Впустить! — воскликнул он. — Препятствовать воздавать хвалу Господу, закрывать двери костела, пусть бы даже перед грешниками, разве это можно? Впускай их, брате, и скорее!

— Бога ради! — закричал ксендз Мелецкий, облачавшийся к обедне. — А что если они изменники и соглядатаи?

— О, и они не повредят нам, раз приходят во имя Девы Марии; Она не попустит… Отворяй врата и веди прямо в костел.

— Но… ксендз-приор… — молвил Мелецкий.

— Мы прежде всего служители Божий, отче, — возразил Кордецкий, — а сил небесных не одолеть ни предателям, ни силам человеческим.

Итак, всех квартиан впустили поодиночке, записав их имена, пока не появился среди них какой-то черноватый, плосконосый, с широким ртом и смуглый, хотя его маленькие глазки глядели очень добродушно. Но вся внешность его была настолько инородческая, что даже брат Павел отшатнулся.

— А вы кто такой будете? — спросил он.

— Азулевич, Мехмед Азулевич.

— Он татарин, — объяснил один из квартиан.

— Что? Татарин! — закричал ксендз Павел, сорвавшись с места. — Ратуйте! Вам здесь что надо?

Рассмеялся татарин, показав и белые зубы и добрую душу в этом порыве смеха.

— Татарин, не татарин, но такой же поляк, как другие, хотя не католик. Впустите уж и меня, дайте поболтать с хорошими людьми. Может быть, — прибавил он, — и не пожалеете.

И такое было у него честное лицо, что брат Павел, хотя и метался в мыслях то туда, то сюда, не зная, как тут быть, не решился закрыть у него под носом дверь.

— Но что скажет на это приор? — спросил он шепотом.

— Да впустите же его, он наш, человек хороший! — раздалось несколько голосов. — Захотелось ему посмотреть на вашу крепость; радуется его сердце, что вы так ловко в ней обороняетесь; не прогоняйте! Или позабыли, что татары наши лучшие союзники?

— И то правда, — сказал брат Павел, — а все же следовало бы спросить приора.

— На мою ответственность, — сказал Коморовский, — впустите; пусть и он посмотрит нашу службу.

Убежденный, или лучше говоря, размякший брат Павел отворил татарину калитку. И по монастырю разнеслась весть:

— Татарин пришел, татарин!

После богослужения все стали подходить к нему, чтобы посмотреть поближе, и Кордецкий, заинтересованный, также подошел. Пан Азулевич, по происхождению самый что ни на есть добродушный литовчанин, во время службы прохаживался по банкетам; когда прочие снимали шапки, снимал и он; вообще же он больше все приглядывался, в чем никто ему не препятствовал; приглядывался и дивился.

Несколько обеспокоенный таким вниманием, Кордецкий с прочими пошел к нему.

— Пан Азулевич, — сказал он, — пойдемте к нам позавтракать, чем Бог послал.

— Благодарю, ксендз-приор.

— Найдется кое-что и для вас.

— Я уже поел с утра; лучшим угощением было для меня доверие, с которым вы меня сюда впустили; чистосердечно за него благодарю. Ведь мы, литовские татары, одной с вами матки дети; не думайте, мы не очень-то долюбливаем шведа. И мне хотелось видеть ваши чудеса. Наши муллы ничего подобного сделать не умеют. То-то диво! Вот так диво! Обороняться против такой силы!

— Не наша то сила, — возразил Кордецкий, — мы ищем помощи у Того, Кто выше и сильнее нас.

Татарин преклонил голову и произнес с жаром:

— Нет Бога, кроме Бога…

Остальную половину формулы он из вежливости проглотил и докончил про себя.

— Обороняйтесь, — прибавил он, — и оборонитесь!

Последние слова он выкрикнул в голос, и все стали тесниться к нему.

— Так, так, — сказал Азулевич, — стены хороши, народа довольно, драться все охочи; нет недостатка ни в порохе, ни в живности, с какой же стати сдаваться?

— Думаете, значит, что отсидимся? — спросил Кордецкий.

— Если будете кончать как начали, то несомненно! И не думайте о сдаче: подпишутвсе, что вы потребуете, а потом излупят, что держись. Швед присягает не с тем, чтобы блюсти присягу, а чтобы обойти других. Посмотрите, как они опустошают край, а присягали на неприкосновенность…

— Мы знаем и об осадных орудиях, которые везут из Кракова, и о пехоте с ними, — сказал Кордецкий, — на все воля Божия!

— Только не пугайтесь! Орудия не всегда попадают в цель, как вы имели случай убедиться; стрелять в гору они не очень-то умеют. А придет пехота, так ею овладеет такой же страх, как прочими; а морозы, дождь и гололедица свалят с ног.

Кордецкий чуть не бросился татарину на шею, а пан Чарнецкий, прислушивавшийся издалека, сейчас же хотел выпить с ним за успех ясногорского оружия, но татарин был непьющий.

Квартиане потянулись в лагерь, и он с ними.

Случайное посещение Азулевича, новости, привезенные Сладковским, письма ксендза Антония из Кракова, в которых он сообщал о вероломных действиях шведов в столице и об их грабежах, поддали столько жара, что, несмотря на шедшие из Кракова орудия и пехоту, все кричали, что будут биться и обороняться не на жизнь, а на смерть.

Самое празднество, молитва и таинственная сила песнопений много содействовали пробуждению в осажденных новых сил. Разве можно слышать исполненные силы слова наших ежедневных молит-вословий, возносящих человека к небу, ставящих его превыше мирских дел и смерти, превыше светского могущества, и не чувствовать, что даже врата адовы не одолеют тех, кого защищает Бог? Когда на вечерне раздались стихи псалма, на этот день 126-го, казалось, что сам боговдохновенный псалмопевец говорит сердцам людей бессмертными словами. Вылившиеся из души поэта много веков тому назад, они по-прежнему лучше всего выражают стон человеческой души, вливают бодрость, провозглашают неистощимое милосердие Божие грешникам, несут всепрощение.

Вздымались и гремели под сводами костела, намеренно, казалось, составленные в утешение обиженных, стихи:

1. Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.
2. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он дает сон.
3. Вот наследие от Господа: дети, награда от него — плод чрева.
4. Что стрелы в руке сильного, то — сыновья молодые.
5. Блажен человек, который ими наполнил колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах.
Особенное впечатление произвели повторяемые в песне слова первого стиха. Все чувствовали, что только верою и Божиим соизволением они могут приобрести силы. И в сознании Божией охраны позабыли окружавшие их жерла пушек и сотни вражеских знамен и козни неприятеля.

Матерь Божия небесным своим покровом осенила свою паству!

XV
О том, как Кшиштопорский грубо отвечал ксендзу и, в свою очередь, не мог управиться со старою Костухой

В тот торжественный день немногие из бывших в крепости не побывали на богослужении; едва выдержали стены, хранила милость Божия. Шведам даже не подумалось напасть в это время на монастырь. Было ясно, что звон колоколов, пение и музыка производили удивительное впечатление на шведских солдат с тех пор, как среди них распространилась молва о монастырских чарах. Им казалось, что все это были только приготовления к невидимому и волшебному на них воздействию. И пугал их, может быть, не столько грохот ясногорских орудий, сколько звуки органных труб, песнопения и колокольный звон. Тревожным оком посматривали они на гору, подвигались вперед только по принуждению, а когда некоторые падали, сраженные выстрелами, разглядывали с недоверием, в самом ли деле их настигла пуля, а больше доискивались другой причины смерти.

Набожные и равнодушные, все собрались в этот день у алтарей; из всех один разве Кшиштопорский остался на стенах, а когда осиротевший Ляссота на костылях поплелся в костел, пан Николай только из-за угла бастиона осмелился смотреть на часовню, точно боялся обитавшего в нем начальства.

Отец Мелецкий тащил его с собой, но он ответил:

— Я помолюсь и здесь; не годится всем уходить со стен. Ксендз Игнатий покачал головой.

— Не годится и то, — сказал он, — когда воин Матери Божией не помолится в такой день своей Владычице. Эй, пан Николай! Посчитайся с совестью, зудит у тебя она!

Старый солдат расхохотался гордо, извращенно, дико.

— Оставь меня в покое, поп! — сказал он. — Какое тебе дело до моей совести? Хуже, если у вас будет зудеть спина от шведской потасовки!

Ксендз Мелецкий отвернулся, повел плечами, оставив его в одиночестве.

А когда солдаты все ушли, протрусила мимо поста жена Плазы, улыбнулась, погрозила; Кшиштопорский грозно сморщил в ответ брови, а она вошла в костел. В костеле пани Плазе было не до молитвы: она перебрала всех присутствовавших, осмотрела платья, оценила все уборы, одному кивнула головой, другого поманила взором, третьего осчастливила улыбкой, держа молитвенник вверх ногами, притворялась, что читает, хотя глаза и мысли ее бегали в неведомых странах. Заприметив старшего Ляссоту, она и его внимательно оглядела, не то как бы хотела познакомиться, не то со страхом.

Констанция, стоявшая у входа на коленях, не пропустила ни одного жеста пани Плазы; каждое движение ее записала в памяти, точно подстерегала ее, как жертву. А после крестом легла на холодный пол.

— Матерь Божия, — молилась она по-своему, в мыслях и шепотом, — Ты единая знаешь мои страдания, я на Твой алтарь принесла утешение, которого сама не достойна. Верни утраченное старцу, утешь его седины, не позволь восторжествовать уповающим на собственные силы, но смилуйся над Твоими рабами… О, Матерь Божия, помилуй нас!

И она обливала слезами костельные плиты. И долго, долго лежала она в молитве, так что богослужение кончилось и все стали расходиться; тогда она сама, опираясь на палку, поплелась вдоль стен к пустой келейке Ляссоты. Ей хотелось поговорить с пани Плазой, но та, подобрав себе компанию, отправилась заглянуть в глаза квартианам и разыскивала татарина. Потом старуха уселась у стены под оконцем, там, где милое дитя дало ей кусок хлеба, и так просидела до вечера. Начинало уже темнеть, когда она вдруг вскочила, на минуту задумалась, и, как бы на что-то решившись, пошла прямо туда, где стоял Кшиштопорский.

Он был один, так как ксендз Мелецкий пел в костеле вечерню. Увидев нищенку, Кшиштопорский встревожился, подошел ближе к ступенькам, ведшим на стену, и жадно стал присматриваться к старухе.

Та смело подошла к нему вплотную.

— Николай! — позвала она знакомым Кшиштопорскому голосом, от которого тот вздрогнул. — Ты не ошибся: я тень той, которую ты знал! Я тень укоров твоей совести… да, это я!

Кшиштопорский дрожал, точно прикованный к месту.

— Видишь, — продолжала старуха, — что сделало со мной раскаяние: безумную, юродивую нищенку, посмешище для людей… но я обрела мир душевный…

— Она! Она! — дико, оглядываясь по сторонам, повторял изумленный шляхтич.

— Да, это я, двумужница, скверная мать, дурная жена, злая дочь, грешница… Многим обязана я тебе, многим! Ты был моим тираном, но твой гнет образумил безумицу, а когда наступил миг свободы, я созрела для покаяния… Вот оно, мое покаяние. Безумная в жизни, я решилась до смерти юродствовать на посмешище людям. Никогда среди роскоши не вспоминавшая о бедноте, я решилась до дна испытать и испить нужду, развратница, я голодом и власяницею умертвила в себе сластолюбие! Негодница в женах, я отказалась от света, от семьи, чтобы самоистязанием умилостивить Бога: нет у меня ни дома, ни убежища, ни кровли; каждый день я гляжу в глаза смерти… Но не конец еще моему покаянию… Бог не берет меня к себе. О! Мы были безумцами, пан Николай! Наступит ли время, когда и ты также одумаешься?

— Проходи! Проходи своею дорогой, — сдавленным голосом закричал Кшиштопорский. — С какой стати ты меня преследуешь? Голос-то твой… но вид, но тело иное… Отойди, привидение!

— Не привидение я! О, нет! Я твоя живая жена, раскаянная у порога святыни! Николай! Неужели ты вечно будешь все мстить? Вечно ненавидеть? Вечно искать осуждения? Мало тебе старых грехов, и собственных, и тех, в которые ты ввел меня? Неужели ты хочешь попасть в самую преисподнюю пекла?

— Иди прочь, иди прочь! — все громче, с бешенством, кричал Кшиштопорский. — Ступай себе, не то я буду стрелять.

— Стреляй, о стреляй! Умереть для меня невелика важность!.. Что сделал ты с Ганной, моей внучкой?

— Я? С Ганной? Я?.. А кто тебе… — он не договорил, отошел на несколько шагов и снова вернулся.

— Прочь, шатунья! Прочь, привидение!

— Не пойду! Нет! Буду преследовать, буду мучить тебя, не дам покоя… Ты должен отдать мне Ганну… Не мне, не мне лично, потому что я отреклась от детей и за грехи свои посвятила их Богу, я не достойна растить их и на них радоваться… Не мне, потому что она никогда не узнает, кто я ей… но ему…

— Ему? Его она не жалеет… надо мной же никто не сжалится!

— Никто и не сжалится… ни Бог, ни люди, потому что ты мстителен, как сатана… да и душа у тебя гнилая…

Кшиштопорский засмеялся.

— Сегодня все молились, — продолжала она, — падали ниц… а ты стоял, и молчал, и смеялся… Никто за это не даст тебе ни зернышка жалости, потому что в тебе ее ни к кому не было… Отдай ему Ганну…

— Ему? Чего тебе от меня надо? Прочь, прочь, баба!

— Захотелось сбыть меня? Не пойду… не отступлю ни ночью, ни днем… Отдай ему Ганну, злой старикашка!

Кшиштопорский, доведенный до крайности и на половину лишившись ума, схватился за мушкет… в голове у него все закружилось…

— Я буду стрелять, старуха!

Констанция рассмеялась своим обычным безумным смехом и ушла.

Он остался, весь дрожа, скрежеща зубами и мечась, как в лихорадке. Отец Мелецкий, вернувшийся как раз в эту минуту, застал Кшиштопорского в таком страшном волнении, что не мог понять, что случилось. При виде ксендза тот бросил мушкет, сел и опустил на руки лысую голову….

Все стихло; темная ночь принесла немного успокоения. Ксендз Мелецкий снова ушел на полуночную службу. Кшиштопорский остался и ходил взад и вперед, пылая и полный тревоги. В вое ветра ему все слышалось: "Отдай ему Ганну!.. Отдай ему Ганну!.." Констанция, засев во рву под стеною, повторяла неустанно эти три слова, невыразимо раздражавшие Кшиштопорского.

Как только ксендз Мелецкий вернулся, шляхтич прошел в свою каморку, малое оконце которой было скрыто во рву. Но и здесь, как только засветился огонь в решетчатой щели бойницы, так сейчас появилось в полосе света морщинистое лицо Констанции, которая вскарабкалась вверх по стене, цепляясь за выбоины в кирпичах. Ее угасшие глаза засмеялись, ввалившийся рот открылся, а голос стал повторять ту же песню:

— Отдай ему Ганну!

Кшиштопорский, точно мучимый бесом, разъяренный, схватил в углу самопал, приложился и выстрелил…

Но старухе не трудно было уклониться от выстрела, так что раньше чем дым успел разойтись по коморке, знакомый голос опять повторял:

— Отдай ему Ганну, злодей! Отдай ему Ганну!

XVI
Как швед готовит монахам ужасный расстрел, но христианская любовь обнаруживает измену

Орудия начинали греметь. Шведы, ничем не выдав, что из Кракова подошли крупные, двадцати четырех фунтовые картечницы и кулеврины, лениво стреляли по монастырю, уставив их так, чтобы с Ясной-Горы ничего не было видно, с тем чтобы впоследствии неожиданно открыть гибельный огонь из жерл своих страшных помощниц. Вся надежда Миллера была теперь только на эти орудия, и Вейхард поддерживал его радужные мечты, вертясь около генерала и ручаясь, что монахи сдадутся после первого же выстрела. Миллер молчал с презрением. Вжещевич напрасно, с удвоенным рвением, старался вновь снискать его милость; крутился, забегал вперед, надрывался. Генерал очень равнодушно принимал его заискивания, продолжая считать виновником своих огорчений и разочарований.

Нелегко удалось установить тяжелые пушки; пошло на это два дня, хотя работали денно и нощно. Чтобы отвлечь внимание гарнизона, стреляли тем временем из мелких орудий ядрами, обмотанными паклей и просмоленными тряпками для поджога крыш; но на них постоянно стояла стража с водой, и как только появлялся огонь, его сейчас заливали.

Спешно строились батареи из фашин и даже набитых шерстью мешков для закрытий у краковских пушек. Но и здесь Миллеру пришлось немало беситься, так как в расчете на большие запасы Виттемберг не прислал к пушкам пороха, а крупные орудия столько пожирали этого зелья, что запасов генерала могло хватить ненадолго. Вся надежда была на то, что после однодневного штурма либо осажденные сами сдадутся, либо удастся сделать пролом. Вахлер указал те места, где стены были слабее всего.

Кордецкий вместе с остальным ясногорским начальством знал о приближении осадных орудий, но не считал нужным сообщать о них гарнизону, чтобы не запугать его раньше времени. Поэтому на негласном военном совете он приказал подготовить в слабых местах необходимый материал на случай проломов, чтобы немедленно их починить и засыпать, а затем спокойно положился на волю Божию.

Два дня молчали страшные гости. Их ставили, приспособляли платформы, насыпали окопы, подвозили порох и ядра, устраивали ложементы, а так как мерзлая земля нелегко поддавалась, то труд был упорный.

Тем временем в монастырь летели смоляные венки, жаровни, раскаленные ядра, чтобы укрыть от внимания монахов подготовлявшуюся нежданную беду, худшую и опаснейшую, нежели все предыдущие.

В монастыре царила спокойная чуткость. Прошли четверг и пятница; в субботу утром все были у заутрени, когда с громким рыком грянули кулеврины, установленные против стен костела. Кордецкий был в эту минуту на хорах, и ужасный грохот заставил задрожать его сердце, но не от страха. Он боялся за храбрость своих соратников, не за свою, зная, что с Божией помощью выдержит. Чарнецкий первый, а за ним Замойский выбежали на стены. Здесь весь гарнизон стоял уже в страхе, как будто с первым же выстрелом пробил всем смертный час. По три мортиры неустанно извергали пламя и ядра с северной и южной стороны крепости. Пан Петр, которому грохот орудий придавал бодрость, и Замойский, умевший в минуту опасности удваивать силы, разделились, направляя людей к наиболее угрожаемым участкам стены. Вид обоих храбрых вождей, не терявших отваги, пристыдил и подбодрил людей, так что каждый старался показать полное пренебрежение к опасности.

— Кто жив, на стены! Кто жив, на стены! — раздавалось повсюду.

И дети, женщины, калеки бежали, тащили камни, землю, балки для заделки проломов в куртине, подростки собирали упавшие шведские ядра и, удивляясь их размерам, несли пушкарям.

Замойский послал за сыном. Мать осеняла его крестом, прижимая к себе и благословляя единственное дитя. Но старый вояка захотел, чтобы сын был при нем, и мальчик пошел охотно.

— Никто из нас не имеет права не жертвовать, скажем, жизнью… — сказал ему отец. — Стой, Стефан, на стенах и служи, чем можешь.

За сыном прибежала и мать.

Все дивились, видя почтенную матрону рядом с мужем и сыном. Не впервые то было, конечно, но у многих брызнули слезы из глаз, когда мать, с царственным видом, одетая в шелк, стала вместе с народом носить камни и землю.

Оглянулся Замойский… и на глаза его навернулись слезы, а в сердце — удвоился пыл.

Колокола звонили, музыка гремела… Вид геройской горсти людей был чудесен: народ, охваченный религиозным воодушевлением, мужи совета вперемежку с простыми горожанами на защите святыни… а рядом, в часовне, громко раздававшееся в промежутках среди грохота пушек пение неустрашимых монахов и молитвы бессильных. Наиболее трусливые и те ободрялись духом и пламенели на этом костре. Чарнецкий восклицал:

— Отчего и у меня нет здесь сына, нет жены; и они также служили бы всем примером, как Замойские! Этот человек во всем обгоняет меня!

Кордецкий молился… Он передал власть обоим светским вождям, а сам распростерся крестом… Это также был бой: он собирал небесное воинство.

После обедни и лоретанской литании вынесли на поклонение верным Святые Дары. Святый Боже — широко и гулко раздалось, как стон о помиловании… Приор подошел к алтарю, взял обеими руками сверкавшую золотом Зигмунтовскую монстранцию[34] и вышел из костела.

Куда? Он шел с Господом господствующих, с Богом правящих, вокруг всей твердыни, и вел в бой ангельские чины, сопутствовавшие ему на пути. Сквозь завесу дыма видели шведы сиявший в золоте крест, и хоругви, и ксендзов, белым кольцом опоясавших стены. Кордецкий, с глазами полными слез, с Богом в сердце, как мученик, идущий на смерть за веру, медленно шествовал среди грома орудий. Непосредственно за ним шли немногочисленные ближайшие сотрудники, потому что остальные были на стенах у орудий. Они были воодушевлены тем же духом, как сам Кордецкий, окрыленные сознанием опасности. Всюду, где проходил крестный ход, защитники падали ниц… Кордецкий благословлял их… Ядра высоко взлетали над его сиявшей в лучах главой, а когда он подошел к южной стене, огромные обломки каменной кладки, кирпича и мусора стали сыпаться на процессию. Но это не остановило Кордецкого. Он чувствовал, что грядет с Господом Всемогущим и невредимо шел среди сыпавшихся осколков и ядер.

Никого из участников крестного хода даже не задели ни валившиеся вокруг кирпичи, ни ядра, ни куски стен.

Обойдя вокруг, приор и его спутники вернулись в костел. Они всенародно выставили там для поклонения Пречистые Дары, чтобы Бог, вняв неустанной молитве верных, сжалился над ними. Впрочем, за исключением нескольких приютившихся в костеле старцев, все остальные прихожане были у орудий, в башнях, на куртинах. Сам приор, желая приложить работу рук своих и всем служить примером, носил в подоле рясы камни и взрыхленную землю.

— Отче настоятель! — воскликнул, увидев его старания, Замойский. — Зачем делаете это? Мы справимся без вас, нам важнее ваши молитвы.

— Молитва молитвой, а труд трудом, — ответил не спеша Кордецкий, — пусть и мои слабые руки на что-нибудь да пригодятся; им знакома работа с детства, потому что я никогда не сидел сложа руки.

И он тихонько вздохнул, верно, вспомнив юность.

Начальствующие тревожно озирались. Стены дали во многих местах трещины. Ядра, с каждым выстрелом все лучше и лучше попадая в цель, увязали в стенах, пробивали длинные щели, крушили парапеты. Каждый крик обращал на себя всеобщее внимание, так как обозначал потерю.

Куртина, тянувшаяся между двумя сильными башнями, по которой шведы сосредоточили весь огонь, хотя была в верхней части основательно подбита, снизу, однако, хорошо выдерживала удары. Ее чинили мешками с землей, обломками дерева, мусором, одним словом, всем, что попадалось под руку. Осажденные потеряли только троих убитыми, да несколько лошадей, подстреленных ядрами в конюшне, в том числе верховую лошадь Кшиштопорского. А на северной стороне были разбиты в щепы два пушечные колеса. После первого обстрела, продолжавшегося до полудня, у монастырских врат заиграл знакомый рожок парламентера. Кордецкий вышел на галерею.

— Хотите сдаться? — спросил шведский трубач. — Хотите сдаться?

— Нам надо подумать до утра, — ответил приор, — дайте нам срок до завтра.

Трубач отправился с ответом. Миллер, еще раз поддавшись самообману, так как страстно желал сдачи, вообразил, что теперь-то монахи непременно покорятся.

— Ну, что? — спросил он трубача.

— Просят отсрочки до утра.

— Сами, значит, хотят своей погибели! — закричал он. — Начинай пальбу! Валяй их!

По всем батареям пронесся клик, зовущий смерть и уничтожение. Пушкари заняли свои места у пушек, и посыпались снаряды.

Приор с Замойским стояли там, где больше всего следовало опасаться бреши, с севера; они стойко командовали монастырской артиллерией, отвечавшей редким огнем на пальбу Миллера. Орудиями управлял немецкий пушкарь, друг Вахлера, по имени Хальтер, известный под прозвищем Немчина. Он добросовестно исполнял долг — и только. Судьба приятеля его несколько пугала, потому он временами старался, а потом опять начинал служить спустя рукава. Замойский несколько раз делал ему замечания, но все напрасно. Ядра доверенных ему орудий точно умышленно ложились так, чтобы не вредить шведам. На частые выговоры он угрюмо отвечал:

— Разве могут все попадать в цель? Шведы получше нашего стрелки, а как промахиваются.

И в этот день Замойский, насколько мог, поддавал пушкарю жару. Немец что-то буркал под нос; а делал все по-своему, так что мечник попросил Кордецкого приложить свое влияние.

Приор посмотрел и, заметив явную неохоту и небрежность немца, слегка ударил его по плечу.

— Что, брат, посулили тебе шведы что-нибудь за пощаду?

— Мне? Мне? — спросил Хальтер, несколько смущенный.

— Ну да, тебе! Скажи, может быть, и у нас хватит денег на такую же подачку.

— Чего вы от меня хотите? — ответил немец, придя в себя. — Бог направляет ядра.

— Но если сам ты не исправишься, то на тебя может обрушиться Божий гнев.

Пушкарь пожал плечами и молча стоял на месте. А приор ушел с Замойским, оставив Немчину наедине с самим собою. Но едва отошли они на несколько шагов, как услышали громкий крик. Шведское ядро упало недалеко от немца, разорвалось, и один осколок с силою ударил в ногу подкупленного пушкаря, так что он упал, схватившись за раненое место. Все немедленно столпились вокруг него, стали осматривать рану, так как немец ужасно стонал; однако оказалось, что он только контужен.

Кордецкий сам стал на колени, развернул тряпки, которыми была обмотана нога, и приложил пластырь из розмарина и вина. Прибежал и брат Яцентый, аптекарь, с корпией и скляночками. Всеобщая заботливость, сознание долга, с которым настоятель первый сам поспешил на помощь страдающему, тронули его до слез. Он решился взглянуть на свою ногу, убедился, что на ней только синяки от сильного удара, попытался ступить на нее и стал горячо просить позволения встать на ноги. Лицо его горело гневом, когда он подошел к орудиям, молча взглянул на настил под ними, велел его поднять повыше, потом приложил уровень и угломер и выпалил… Первое ядро убило пушкаря на неприятельской батарее; второе взорвало пороховой ящик… Шведы стояли как пришибленные: у них не хватало пороху! Мечник, не помня себя от радости, достал кошель, и, отсчитав на ладони несколько червонцев, сунул их в руку Немчине. Но тот, поблагодарив, слегка отодвинул в сторону подачку.

— За это не годится брать плату, — сказал он, — я только исполняю долг свой… хоть поздно… — прибавил шепотом.

Исполненный гнева и мести, он не позволил увести себя со стены и не успокоился, пока не поправил установку у всех орудий и не урегулировал их стрельбу.

День клонился к вечеру, к великому облегчению осажденных, так как показался им и длинным, и тяжелым; это был первый день действительно тяжелой опасности, грозивший им нешуточным бедствием. Шведы явно готовились к штурму, о чем было легко догадаться по лестницам, козлам и другим штурмовым приспособлениям. Однако надежды их на возможность штурма не оправдались.

Ибо хотя повреждения в монастыре были большие, а утомление гарнизона немалое, хотя число ядер, выпущенных по крепости, доходило до трехсот с чем-то штук, все же утреннее богослужение, добрый пример начальства, усердие приора вливали бодрость в сердца. Шведы после дневных трудов уже собирались на отдых, а в монастыре было не до сна. Надо было заделать трещины стен, подготовиться на завтра и бодрствовать.

Пан Петр Чарнецкий был веселее и одушевленнее всех: ходил, поспевал всюду, шутил, с улыбкой отдавал приказания, учил целиться из орудий, командовал, обнимал солдат, ободрял их, услаждал им труд добрым словом и личным участием. Каждый раз, когда монастырские ядра врывались в шеренги шведов, Чарнецкий награждал стрелявших рукоплесканиями, подпрыгивал и радовался, как ребенок, разглагольствуя по адресу неприятеля, точно его могли слышать.

Уже смеркалось, когда Немчина-Хальмер пришел к нему, опираясь на палку.

— Я знаю, — сказал он таинственно, — только не говорите, от кого это слышали, что завтра начнут громить с запада. Вальтер разболтал им, что стены там послабее и не выдержат; подготовьтесь с той стороны.

— Христос охраняет малых сих! — воскликнул Чарнецкий. — Откуда такая преданность делу? Да не врешь ли ты, немчик мой милый?

— Завтра увидите и убедитесь.

Пан Петр покачал головой, а немец подошел к нему и показал пальцем на шведское становище.

— Видите, — сказал он, — как шведы греются у палаток, костры разложили поудобнее… нельзя ли, эдак, ударить на огонь из орудий, немножко их потревожить?

— Вот молодчина! — воскликнул пан Петр. — Вот будет музыка! Славное споем мы им "доброй ночи"! Айда советник!

И с юношеским пылом Чарнецкий взялся за пушки, стал направлять их вместе с немцем, и когда шведы меньше всего ожидали, выстрел со стен разогнал их от костров и нарушил отдых.

После первого же выстрела Кордецкий взбежал на стену.

— Что это, пан Чарнецкий?

— А ничего, преподобный отец, пустая забава. Шведы потешаются над нами, вот и надо было им показать, что с нами нельзя воевать по-детски. Где же это видно, чтобы неприятель в виду крепостных орудий разводил костры? Греются совсем по-домашнему, надо же было преподать им немножко «mores».[35] Пусть мерзнут, если покушаются на Матерь Божию.

— Но, пане Петр, ведь ночь, и нам также не мешало бы поотдохнуть.

— А вы разве отдыхаете? — спросил Чарнецкий. — Ведь нет, не так ли? Вот и мы, следуя примеру отца настоятеля, не ляжем в эту ночь. Дела у нас довольно.

— Какого дела?

— Да вот, Хальмер докладывает, что, по словам Вахлера, завтра будет обстрел с запада… надо укрепить западные стены.

— Если так, то, значит, вам нужны руки, следовательно, и меня забирайте, — охотно отозвался Кордецкий, — мне только бы не пропустить полунощное бдение, а во всем остальном я к вашим услугам.

— Ваше дело молиться и направлять нас; наша обязанность исполнять приказания, — возразил пан Петр, — будьте покойны, только дайте людей.

— Не помешает, если и я буду с вами, — сказал Кордецкий, — согрею вас словом, споем вместе благочестивую песнь…

— Ой, Боже сохрани! Не то шведы выследят нас, а это было бы лишнее… Молча! Ша! И каждый за дело!

— Ну, так помолимся молча…

— Да, часочек, Провидению Божию.

Так они разговаривали, а пушки не раз принимались греметь вдоль линии стен, пока замерзшие шведы не погасили огни у палаток и не сошли ниже в долину.

XVII
Как шведы сосредоточивают огонь на западной стене крепости, и как защитники ночью ее укрепляют

В шведском лагере истекший день был полон дива для Миллера, ежечасно все более проникавшегося убеждением, что какая-то сила, которую он называл чарами, помогает монахам. Его люди, хотя не смели говорить о том громко, твердо верили в ченстоховское колдовство. Поляки неустанно твердили им о святости, а те, не веря в наши святыни, приписывали Божье могущество дьяволу. Давно уже мысль эта засела в головах осаждающих, пригнетала их дух и заразила всех, включительно до вновь прибывших пушкарей и пехоты. Шведы укреплялись в своих ложных понятиях постоянными неудачами, выпадавшими на их долю, несмотря на все усилия и численное превосходство. Было что-то положительно необъяснимое в удачном отпоре со стороны малой крепости, с недостаточным гарнизоном, притом в борьбе с таким войском, орудиями и полководцем. Мортиры и кулеврины, целый день огромными ядрами громившие стены монастыря и укрепления, немного принесли им вреда, и Миллеру пришлось уже подсчитывать, на много ли дней такой пальбы хватит у него пороха.

Пришлось послать за ним в самый Краков. Кроме потерь в людях, в офицерском составе, храбро бросавшемся под стены для возбуждения отваги солдат, потерь, которые уже сами по себе кое-что значили, немалым ударом был взрыв воза с порохом, по обстоятельствам весьма драгоценным для шведов.

Военный совет, собравшийся в палатке Миллера, был настроен очень невесело: полковые командиры сидели хмурые, усталые, пристыженные, генерал цедил слово за словом. Явился и Вейхард, встал в уголке в сторонке, не очень-то склонный навлекать на себя гнев вождя. И совещание и работа подвигались с трудом. Как быть дальше? Штурмовать? Но надолго ли хватит пороху?.. Плохо скрывая внутреннее беспокойство под насмешливой улыбкой, Миллер сидел, покусывая усы. По временам он делал резкие движения, точно вспоминая что-то или разговаривал сам с собою. Он то ходил взад и вперед, то вновь устало опускался на скамью. Князь Хесский, флегматик, посматривал на него, забавляясь бросанием игорных костей из кубка, так как серьезная игра никому не шла на ум.

— Ну-с, господа, — сказал Миллер, — как же будет дальше?

— Либо не следовало начинать, либо, начав, надобно кончать, — заметил князь Хесский.

— Кончать! Кончать! Хорошо говорить, кончать! И я бы рад уж кончить, да и солдатам надоел холод, зима, а те бездельники монахи…

— Однако, согласитесь, — перебил князь Хесский, — что они дельно защищаются, любо-дорого смотреть!

— Пачкуны! Самохвалы! — воскликнул генерал. — Напрасно только пыжатся!

— Пане генерале! — вмешался Садовский. — Кое-что значит также фанатизм, как самих монахов, так и гарнизона: он удваивает силы. Трудно нам, холодным представителям рассудка, бороться с идейными защитниками.

— Ба! — сказал Миллер, перебивая его с насмешкой в голосе. — Ты забыл прибавить, что мы стоим лицом к лицу с несомненным волшебством. Солдаты наши глубоко уверовали в чары.

— Чары! — засмеялся Садовский. — Это то же, что я говорю, только под другим названием.

— А как же отнестись к их неустанным россказням о появляющихся в воздухе призраках, о каких-то видениях? К чему доискиваться иных причин: все наши неудачи не легче ли всего объясняются волшебством? Несколько тысяч отборного победоносного войска напрасно ведут уже несколько недель борьбу с двумястами бродяг и сволочи!

— Побойтесь Бога! — закричал Вейхард из своего угла. — Этого бы еще недоставало, чтобы и мы набивали себе головы лагерными побасенками! Что, собственно, во всем этом удивительного? Генерал был слишком снисходителен, слишком великодушен… Не хватало артиллерии… затягивались переговоры… за переговорами последовали нерешительные штурмы… Если бы ударить по ним как следует…

— А сегодняшний день не в счет?

— Мы плохо стреляли.

— Объяснение всегда найдется.

— Пане генерале, мы напали с севера и с юга, а оказывается, что наоборот, следовало сделать подступ с запада. Необходимо было направить все орудия на одну стену, и вместо того чтобы разрушать внутренние строения, до которых нам, собственно, нет дела, сосредоточить весь огонь на одной куртине.

— Прекрасный совет, граф, к сожалению, запоздалый.

— Напротив того, совсем в пору; Вахлер, наш монастырский соглядатай…

— Ваш личный соглядатай, — прибавил Миллер, возражая.

— Как хотите, так и считайте; он ручается, что западная стена и дня не выдержит неослабной канонады. Туда и надо устремиться. На то у нас в монастыре подкупленный пушкарь, на то тайные переговоры с гарнизоном. Вожди, конечно, не сдадутся; но если хорошенько припугнуть чернь и обнадежить ее перспективой грабежа…

Миллер, потеряв терпение, подергивал плечами.

— Вы, сударь мой, папист, — сказал он, — а болтаете о подкупе католического населения перспективой разграбления того, что он почитает за святыню!

— Если нет, то поманить их надеждой на другого рода возмещение; например, обеспечение неприкосновенности….

— Связываться с чернью дело грязное; я добуду монастырь и без союзника, которого бы потом пришлось стыдиться. Все такие заговорщичьи замашки постыдны и обманчивы: кому лучше знать об этом, как не вам.

Вейхард насупился.

— Все же вы не иначе, как через моего Вахлера, знаете о западном участке стен.

— Ну, допустим, что о западной стене все правда; только кто поручится, что мы не потратим на нее попусту еще сутки, а что хуже, уйму пороха? Однако с запада мы не будем угрожать ни костелу, ни…

— Генерал, тут дело не в костеле, а в куртине.

— Хорошо же, пусть еще раз будет по-вашему, ударим с запада! Прикажите, граф, пораньше перетащить орудия, поделать настилы и всю ночь насыпать окопы. А чтобы наши солдаты не измучились, им и так достаточно моркотно, велите нагнать крестьян из окрестных деревень: Рондина, Мстова, Дзьбова… одним словом, откуда захотите… и пусть строят батареи… Завтра после богослужения начнем огонь.

А так как до сего дня у шведов не было по воскресеньям никаких служб, то Садовский, человек религиозный, очень удивился. И он, и католик князь Хесский, и Вейхард обернулись к Миллеру.

— Что же вы себе вообразили, что у нас, у шведов, нет ни веры, ни богослужений? — закричал Миллер, заметив удивление на лицах собеседников. — Все есть; есть и проповедник; соберем людей в сарае; нужно им выбить из головы веру в чары, о которых громко толкуют в лагере. Войско пало духом… Отплатим фанатизмом за фанатизм: здорово натравим наших на папистов. Пусть смотрят в оба, когда дело дойдет до штурма! Покажут себя наши!

Так в шведском лагере думали и совещались, а в монастыре вся ночь ушла на тайные приготовления. При слабом свете ночников спорилась работа; кругом царила тишина; по временам только молчание нарушалось более громким приказанием, или раздавался шорох от сыпавшихся камней и земли. Кипятили воду, и все, кто только мог держаться на ногах, таскали кирпичи и муровали стену, чтобы усилить ее профиль в верхней части.

Все превратились в каменщиков, хлопотали с кирпичами, сносили к месту работ обломки от вчерашнего погрома, выламывали внутренние простенки и старые эскарпы и громоздили все вдоль тыльной стороны наружных стен. Не было недостатка в добровольцах: таскали кирпичи, носили воду, месили известь не только шляхтичи со своею челядью, но даже женщины стремились посильно быть полезными. Кордецкий сидел на кучке камней с четками в руках и громко возглашал слова молитвы. По временам он делал перерыв, хватался то за ту, то за другую тяжесть и украдкой переносил ее куда следует, стараясь, чтобы никто не заметил, как ребенок, избегающий попасться на глаза старшим, когда играет с запрещенною игрушкой. Прочие ксендзы, не таясь, носили и камни, и воду. За этим занятием их застал своевременный звон монастырских колоколов, призывавших на хоры, к полуночному бдению, и они ушли; а из костела стал доноситься отголосок молившегося люда. Какою торжественностью полны отзвуки молитвы среди ночного мрака! Слышатся в них и шумы леса, разговаривающего с небом, и морской прибой, от века и до века поющий ту же скорбную и таинственную песнь.

Мир засыпал, убаюканный молитвой старцев. Они одни докучали небу молитвенными воздыханиями за всех, спящих во грехе, уставших жить, равнодушных к Богу. Слабый свет нескольких желтых восковых свечей льется на лица предстоящих, и полные тоски, и горящие одушевлением, и пылающие радостью, и пригнетенные мучениями совести.

В этот день мрачная торжественность картины усугублялась напоминанием об окружавшей смерти: внизу, под хорами, на полу костела, стояли три убогих гроба из некрашеных досок с останками убитых, покрытые черными покровами. Эти уж победили смерть… те еще воюют. Окруженные тенями ночи, виднеются бледные лица павших, белеющие на фоне тесного последнего убежища… На покровах резко выступают вышитые трупные головы и кости… То внизу… А наверху, на хорах, одетые в белый саван, молятся братья-смертники за живых и мертвых: за них, за самих себя, за всех.

Аминь!.. Раздалось под сводами костела, и среди пустеющих аркад слышно было только шарканье ног удалявшихся монахов. Покойники остались одни, на страже смерти, а с ними, с головой закутанный в капюшон монах, медленно читавший полные значения слова: "Господь, Твоя защита и прибежище Твое, над десницею Твоею. Днем ни солнце не будет согревать тебя, ни месяц освещать ночи твои. Господь Бог хранит тебя от всякого зла, Господь Бог стережет душу твою".

Туманное утро застало еще всех за работой; медленно, сквозь заслоны мглистой изморози, пробивался сонливый, грустный, сыроватый, осенний рассвет. На стенах повсюду еще были люди, но ночной труд уже счастливо близился к концу. Приор, положивший первый камень, осенив его знамением креста, положил и последний с тем же святым напутствием.

— Во славу Твою, Господи, в посрамление врагов веры Твоей святой!

— Аминь! — сказали все, обнажая головы.

И настоятель пошел вдоль стен, окропляя их святою водой и шепча слова молитвы.

XVIII
О том, как шведы яростно палят по монастырю и о приеме, который им готовят монахи

Пришло воскресенье, и шведы впервые после начала осады почувствовали потребность в молитве. Миллер сам повел их и заблаговременно приказал послушному проповеднику постараться выбить из солдатских голов неосновательный страх, упорную мысль о чарах, сражаться с которыми они шли неохотно, спустя рукава. Все почти войско набилось под шатры и навесы, в которых наскоро были накрыты столы и поставлены распятия. Несколько католиков издали присматривались к такому странному богослужению, в котором не было торжественной проникновенности наших церковных обрядов. От набожности шведов веяло холодом, как от науки, породившей самую веру. Проповедник говорил очень умно, красиво, высоконравственно; но он был человек, гласивший людям слова холодного разума — не так, как священнослужитель католической церкви, являющийся боговдохновенным посланцем небес, окруженным тайною святости.

В Ченстохове гудели колокола, раздавалось пение, разносились звуки органа; народ падал ниц со словами древней молитвенной песни, хватающей за сердце, простой и великой, перед таинственной святыней алтаря. Все кругом было полно тайны, и речи пастыря душ прямо вели тропою неисповедимого в святые выси небес, к Богу. Иначе бились сердца, иначе дышали груди, молились уста; все кругом было преисполнено чуда, шествовал навстречу смерти Христос, лилась Его кровь за грехи мира, а сила добровольного мученичества расторгала земные и адские оковы.

Еще не успели пропеть "Святый Боже", не начинали "К Тебе, Господи, прибегаем", и уже на западе от крепости собирались шведские силы, как предсказал накануне немец. Пан Замойский соколиным взглядом различил среди них Вейхарда с Вахлером; они указывали на стены, направляли орудия. Замойский улыбнулся пану Чарнецкому.

— А что, — весело сказал пан Петр, допивая стакан подогретого пива, — а что, досточтимый пан мечник; разве плохо мы сделали, удвоив за ночь толщину этой стены? Посмотрите, как хлопочут эти бездельники… сучьи братья!..

— Здесь, очевидно, пахло изменой, — серьезно ответил мечник, — но, с Божьей помощью, мы счастливо ее миновали. Очевидно, в шведском лагере хорошо знают наши дела; но на войне, как всегда, важнее всего своевременно принять меры.

— И приняли.

— Поломают они и зубы, и головы, но не справятся…

— Пали! Открывайте огонь! И во всю! — закричал пан Чар-нецкий.

— Зачем самим лезть на рожон! — заметил Замойский.

— С ружьем на плече я не боюсь никакого рожна!

Почти немедленно вслед затем мощным голосом заговорили орудия. Но наскоро построенные батареи, плохая установка орудий, небрежно взятая цель сказались на результатах стрельбы. Каждую минуту шведы прерывали огонь, чтобы менять направление выстрелов. Громадные ядра то увязали в стенах без особого вреда для их целости, то с громким треском сметали надстройки, с чем осажденные очень охотно мирились. Некоторые снаряды залетали внутрь дворов и бороздили мощеные проулки.

Миллер велел поставить для себя поблизости батарей палатку, выжидал и готовился командовать штурмом; но ни до полудня, ни после полудня стена не дала ни единой трещины; кое-где лишь были заметны царапины. Опять переменили положение пушек, и снова получились такие же результаты. Пушкари поглядывали друг на друга и говорили:

— А что? Не сам ли у них сатана?

Вейхард мечется и кричит, и таскает с собою Вахлера; грозит и дает подачки, а стена все стоит по-прежнему. Через несколько часов напрасных усилий Миллер увидел, что все старания совершенно бесцельны; что если не удастся взять монастырь страхом, то силой ничего не поделаешь. Он намеренно подчинился в данном случае Вейхарду, чтобы было потом чем его попрекать, а потому немедля за ним послал. Выражение лица было у него и насмешливое, и злое.

— Ну, как обстоит дело с проломом, граф?

— Подвигается.

— Как по вашему мнению, сколько надо на это месяцев?

Вейхард с сердцем ответил:

— Не мое это дело, а пушкарей.

— Чары не чары, — смягчившись, промолвил Миллер, — одно только скажу тебе, граф: престранный то казус. Есть у нас и шпионы, есть и изменники, есть и тайное соглашение, знаем, с которой стороны стены слабее… однако, как ни возьмемся за дело, все дрянь выходит. Ну, что ж будет дальше?

Вейхард был как ошпаренный.

— Не моя вина, что бесы опутали солдат какими-то чарами, так что они боятся шевельнуть рукой… все это идет из польского лагеря… Все, даже начальство, потеряли головы… Что ж с ними делать?

— Начальство… значит, и я в том числе?

— Боже сохрани! — поторопился поправиться Вейхард. — Обидно мне только, что приходится без вины быть виноватым.

— А кто же другой виноват? Я, что ли? — спросил Миллер.

— Разве можно допустить подобную мысль?

— Я в военном деле мастак; сам взял не одну крепость и видел, как брали другие… и все же никогда ничего подобного со мной не случалось. Без воды, без реки, без озера, без каких-либо скал или стен, простые окопы с каменной кладкой, одна насмешка над крепостью! Прямо стыдно сказать! А кто такие защитники? Монахи! Клянусь тысячею чертей, граф, я предпочел бы совсем здесь не быть!

— Однако отойти, расписавшись в бессилии, невозможно!

— Да и это еще под вопросом, — ответил старый вояка, — после всего, что я видел, я не поручился бы…

— Как?! — воскликнул Вейхард. — Генерал, вы готовы дать им повод кичиться, на соблазн всей Польше? Видит Бог, это было бы гибельно!

— А разве можно бесконечно завязнуть под Ченстоховом?

— Бесконечно? Довольно нескольких дней!

— В чем же мы погрешили, если стоим столько времени даром?

— Бросьте переговоры, попытки сманить их, прикажите заполнить рвы, подкатить тараны,подставить лестницы и штурмовать! Валить стены, крошить, стрелять и лезть силой!

— Мастер вы говорить, граф! А суньтесь-ка к солдатам, у которых от голода подвело животы, от холода пятки, а страх гонит в спину… им ли до подвигов? Огней нельзя развести к ночи, чтобы согреться… и ко всему тому, — добавил он с деланным смехом, — чары!

— Да какие там чары, генерал: один вздор и ребячество!

— А ну-ка, выбейте им из головы эти чары, стаду баранов, — сказал Миллер и через минуту добавил:

— Нельзя знать, может быть, во всем есть доля правды. Вижу сам, творится нечто неладное.

Вейхард усмехнулся, а Миллер вспылил:

— Вижу, что вы, граф, ни во что не верите!

— Во что угодно, только не в чары!

— До свиданья! — сказал Миллер, отпустив Вейхарда кивком, а сам остался сидеть в палатке, издали поглядывая на костел, на стены, на своих и предаваясь грустным мыслям.

— Двести человек! Горсточка монахов! — говорил он сам с собой. — И на придачу эта голубятня! Что за напасть! Неужели мне суждено сложить свои лавры на этой кучке мусора? С ума можно сойти! Нечто непонятное! А этот еще говорит, что ничему не верит. Так, здорово живешь, безумство не может овладеть всеми поголовно… что-то есть здесь… есть… какая-то невидимая сила. Орудия, люди, войско, искусство, опыт — все пошло насмарку! Позор перед людьми, уйти ни с чем. Не потерплю!.. Приналягу всею силой, всею силой!.. А если, как вчера, как сегодня, вся сила пойдет прахом?

Он погрозил обеими руками стенам крепости.

— С ума можно сойти! Ни трещины, ни одной пробоины… точно железные! Лжет тот немец… с восточной стороны я, по крайней мере, разрушил бы костел; пусть бы рухнула хоть одна стена, и они бы сдались. У Вейхарда есть придворный лоск, но нет военной жилки; этот подлец обманул меня и продолжает водить за нос. Он виноват во всем.

С гневом, с яростью смотрел Миллер на своих солдат, которые то шли вперед, не подвигаясь с места, то возвращались; стреляли кое-как и шли на штурм, точно из-под палки. Тысячи мелких препятствий мешали предпринятым атакам; то испортился лафет, и бомбарда легла на бок, то завяз зарядный ящик, то монастырское ядро убило пушкаря, одним словом, все шло неладно; а солдаты на все имели готовый ответ: Чары! Чары! Шведские пособники, финны и другие так были измучены безрезультатным боем, ночными тревогами и холодом, что Миллер должен был обещать им на следующий день отдых. По временам земля покрывалась уже снегом, наступал мороз, земляные работы становились тяжелее и тяжелее… а генерал все не хотел бросить осаду. А за ночь зима подвинулась вперед еще на четверть локтя… Солдаты громко роптали и ругались.

Опять был собран военный совет, все полковые командиры высказали свое мнение, только Вейхард упорно молчал. Князь Хесский советовал немедленно отступить. Садовский полагал, что лучше прислать вторично свежие войска, если уж так непременно нужно взять Ченстохов, самим же уходить на зимние квартиры. Были и такие, которые измышляли невыполнимые способы атаки. Миллер молча выслушал всех.

— Уходить! — сказал он. — Нет, это невозможно! Мы пришли, и надо достичь цели. Согнать людей, возвести новые окопы, засыпать рвы, не ждать пролома, нагнать страх…

— Мерзлую землю не очень-то проймешь, — сказал кто-то.

— Мы и не будем копать сами; нагоним из окрестностей крестьян, пусть справляются как могут.

Все молчали, видя упорство Миллера; он приказывал, а Вейхард шепотом похваливал:

— Воистину, распоряжения прекрасные.

— Обойдусь и без похвал, — угрюмо огрызнулся швед.

Чех сократился с кислым выражением. В Ченстохове от мещан, хотя несколько встревоженных случаем с Бжуханьским, а также от квартиан, продолжавших ходить в костел, очень скоро узнали о намерениях Миллера. Кордецкий, не падая духом, надеялся, что после всех тяжелых испытаний удастся справиться и с остальными. Он также собрал своих верных и присных и держал совет.

Все единодушно обсуждали только, как отбить штурм. Пан Замойский, который с самого начала осады взял из монастырской библиотеки «Карлинского»[36] и всегда носил его с собой под мышкой, так и сыпал, как из рога изобилия, разными действительнейшими способами защиты. Чарнецкий слушал и вздыхал, так как осведомленность Замойского вызывала в нем чувство зависти, а сам он не очень-то любил читать.

— Все это прекрасно, — сказал он спустя несколько минут, — на мой взгляд, все, чем можно колоть, рубить, толкать, шпарить, жечь, все, что попадется под руку, годится… Нам как бы дана отсрочка, ну и воспользуемся ею, подготовимся.

— И возблагодарим Господа.

— А это уж само собой, — вставил Чарнецкий.

Замойский слегка обиделся, когда его продолжительная лекция сошла на нет лицом к лицу с бесхитростным замечанием Чарнецкого; а так как, хотя оба души не чаяли друг в друге, а только постоянно соперничали на поле чести, то он снова принялся перечислять всевозможные способы защиты.

Чарнецкий покручивал усы, вздыхал, слушал, но наконец потерял терпение.

— Так вы уж здесь, панове, советуйтесь и спорьте, — сказал он, — а я побегу на стену, велю сносить наверх все, что попадется под руку.

Приор промолчал, а Замойский понял, что и на самом деле надо приложить к защите не столько разговоры, сколько руки, а потому, бросив книжку, закричал:

— Ты прав, пан Петр! За работу!

— Вот так, коханый мечник! — радостно воскликнул Чарнецкий. — На стены! Натащим все, что есть, а потом спокойно, перед камельком, почитаем книжку: о чем она там бает… теперь же… чего от нас желать?.. Справимся и так… не святые горшки лепят…

И тотчас, собрав людей, взялись за работу.

Всякий, где только какой остался мусор, камни, половицы, кованые прутья, крючковатые зацепы, старое железо и оружие, деревянные обломки, все стали переносить на стены, чтобы на случай приближения врага ко рвам встретить его честь-честью. Во дворе поставили котлы для горячей воды и вару, чтобы лить их на осаждающих.

Солдаты тем временем отдохнули, а женщины и челядь хлопотали. Нагроможденные орудия защиты расположили так, чтобы они всюду были под рукой, в особенности же в тех местах, где выщербы в стенах или недостаточная глубина рва заставляли опасаться возможности атаки. Весь день ушел на эту страду.

XIX
Как швед под покровом благоприятного тумана идет на штурм, и как Кордецкий рассеивает неудобную для гарнизона мглу

После ряда ясных дней наступила обычная у нас туманная и пасмурная погода; мелкий дождь, мрак, густые хлопья снега, безбрежные белые завесы повисли над лагерем и крепостью. Осажденные не видели даже на несколько шагов за рвами, не знали ничего о приготовлениях врагов, о его передвижениях, подходах и даже стреляли наугад.

На следующее утро и гора, и лагерь были окутаны таким непроницаемым туманом, что и ясногорцы, и шведы бродили как потерянные, а мелкий, пронизывающий, холодный дождь пробирал шведов до костей. Но и в монастырском замке царил переполох; погода, казалось, особенно благоприятствовала шведам и скрывала от осажденных их передвижения. Миллер также радовался мгле и хотел как можно скорее воспользоваться ею, чтобы заполнить рвы и взять монастырь.

Едва успел он отдать приказания, как в нескольких шагах услышал выстрел и крики. Ему казалось, что стонет сын его сестры, от которого он только что отошел. Причина несчастного случая была ему совершенно непонятна; он осадил коуя и поскакал на крик.

Молодой человек лежал, смертельно раненный пулею в живот. Глаза полководца налились кровью.

— Что это значит? — зарычал он, увидев любимого племянника в крови, и громко стал скликать врачей.

Но врачом явилась смерть. Молодой человек обернулся к Миллеру, вытянул дрожащую руку, улыбнулся и умер.

Миллер рвал на себе волосы, солдаты стояли как окаменелые… Выстрел не мог исходить из монастыря. Какой-то швед среди тумана, которому так радовались, хотел, должно быть, разрядить свой самопал, и, думая, что целит в монастырь, убил несчастного подростка. Трудно описать гнев, горе, ярость полководца: для него, для этого убитого ребенка, собирал он по всей Польше сокровища, запятнанные кровью и грабительством; он любил его как сына и усыновил, всюду брал с собой, чтобы не спускать глаз со своего любимца, защитить его от опасностей, баловать и тешить. Одного мгновения было достаточно, чтобы рассечь узел, привязывавший шведа к обществу и свету. Полумертвый от горя и безумия, Миллер встал и, поцеловав молодое лицо племянника, погрозил стиснутой рукой монастырю, изрыгнув ужасное проклятие.

— Кто стрелял? — спросил он холодно. Указали на виновника.

— Расстрелять, — приказал Миллер бесстрастно и отвернулся. Потом вскочил на лошадь и помчался.

— Делать окопы, заполнять рвы! — приказал он.

Он подъехал ближе к стенам монастыря; там было тихо; по ту сторону стоял народ в молитве. А шведы все упорнее и упорнее повторяли: чары, чары!

Весть о кончине юноши разнеслась по лагерю с такими прикрасами, что, казалось, подтверждала россказни о волхвовании монахов. Вейхард также узнал о несчастье и схватился за голову.

— Теперь хоть не показывайся Миллеру на глаза, — сказал он и вместе с Калинским и Вахлером поспешил к монастырю.

Туман не расходился ни на миг, и среди его зловещей мглы не было видно ни на шаг. Из лагеря начали обстреливать монастырь. Но Ясная-Гора молчала.

Наконец, словно как из облака, показался окрестный люд тесно сплоченной шеренгой для работы на окопах. В это мгновение из-за контрэскарпа вылезла Констанция и, взобравшись на вал, остановилась, обернутая в свои лохмотья. Точно издеваясь над грозными рядами шведов, она помахивала им навстречу высоко поднятою палкой. Солдаты заметили ее и приостановились, вдоль рядов пронесся рокот:

— Женщина! Какая-то женщина!

Несколько смельчаков выстрелили — она отвечала им вежливым поклоном и манила к себе пальцем.

Финны, охваченные боязнью колдовства и наиболее склонные верить волхвованиям, остановились. Напрасно играли рожки на штурм; солдаты стояли как вкопанные и ни с места. Но вот темная линия их рядов стала видна осажденным и направленные в неприятеля орудия сверкнули.

Облаками закрутился дым, и град пуль посыпался на дрогнувших шведов. Более храбрые из офицерства, шедшие впереди рядов, легли костьми, а рядовые перетрусили и стали отступать.

— Чары, чары! — кричали они, как исступленные. Миллер бил их, подгонял…

И вдруг стала наступать глубокая ночь, короткий день все более темнел. Крепостные оружия, разметав передние ряды, стали все дальше и глубже поражать колонны. Невозможно было двигаться вперед, и трубы заиграли отступление. Ветер, внезапно сорвавшийся откуда-то, разогнал и унес на несколько мгновений туманную завесу со склонов горы, и вдали открылись ряды землекопов, работавших на шанцах, с лопатами и мотыгами в руках, под надзором шведов. Чарнецкий велел открыть по ним огонь.

А мрак все сгущался, казалось, ночь летела на птичьих крыльях… темней… темней… темней… Только среди белевшего местами снежного покрова чернели кучки людей, суетившихся как муравьи. Больше наугад, скорее сердцем, нежели глазами, направляют осажденные огонь монастырских пушек… видят переполох… а за ним полное молчание.

Так прошел день.

В монастыре заблаговестили к вечерне. Штурм был с юга, с той стороны, где костел защищен крепко сложенной стеной и сильно укрепленными воротами. Почему-то шведы считали их слабее, чем куртину. Ночь прошла в беспокойном ожидании; все стояли на стенах, готовые к отпору. Ни для кого не было тайною то, что случилось в шведском лагере. Смерть Миллерова племянника, его гнев и клятва, что всячески добудет и сотрет с лица земли весь монастырь, начинали действовать. Сон бежал от глаз, фонари едва мигали на стенах монастыря среди непроглядного тумана; люди ходили, как тени, толкаясь, вкруг. Едва слышно повторялся возглас: на Бога надежда наша.

— Да прославится имя Господне!

С этими словами на устах, перебирая четки, медленно проходили по стенам начальники в ожидании ночного нападения. Но напрасно: шведы и не думали атаковать. Не скоро взошел запоздавший день, такой же, как вчера, окутанный густою мглой, точно весь затянутый плотною завесой. Не было ни неба, ни земли, ни света, хотя и не темно.

Туман, густой как дым, затянул все, обострил страх, нагнал боязнь под покровом тайны.

Кордецкий, мрачный, пришел к заутрене на хоры и, окончив молитвы, сказал:

— Братья! Не чисты сердца наши, не горят огнем в молитве, Бог отвращает лицо свое от нас и напоминает. Помолимся Ему усерднее. Ослабла наша вера. Мгла сделалась союзником врагов; они закрылись облаком тумана, мы как бы ослепли… беда, если так продлится. Человеческие силы не помогут, нужно искать иной помощи. Если молитвою Иисус Навин остановил бег солнца, отчего бы нам не разогнать молитвами туман?

В глазах отцов-монахов он прочел сомнение и упадок веры.

— Веры, веры! — воскликнул Кордецкий. — И мы сдвинем горы! Веры, и мы будем победителями! Вера — несокрушимое оружие, непроницаемый доспех! Не все мы можем прилежать молитве, так как приходится бороться. Пусть один из нас заменит всех в горячей и неустанной молитве к Богу! Пусть заклинаниями и благословением разгонит враждебный нам туман, пусть низведет благодать Божию на пушки и оружие, пусть вздыхает и возносит мольбы за всех. Отче Ставиский, вам поручаю это дело: вознеситесь духом ко престолу Всемогущего и молитесь за нас, а мы пойдем трудиться… Благословите крестным знамением все четыре страны света, и сгинет туман и мгла, нагнанные сатанинской силой, ибо вера все превозмогает.

Ксендз Ставиский, бледный, почтенный старец, встал, склонил голову и молча принял приказание приора. Прочие отцы только глубоко вздохнули. Кордецкий, назначив воителя для борьбы с туманом, как на самую обычную работу, сошел с хоров успокоенный.

— Это что за штука? — сказал Чарнецкий, увидев, как в туманной мгле вырисовалось внезапно какое-то высокое сооружение, медленно приближавшееся к стенам монастыря.

Замойский посмотрел и усмехнулся.

— На военном языке это называют…

— Но к чему это, к чему? — теряя терпение, повторил вопрос Чарнецкий. — Не маслобойку же они соорудили!

— Машина для сломки стен и нападения на их защитников.

— Нечего ждать, пока они подтянут свою башню. Каспар, разлюбленный мой, вали-ка из орудия прямо в эти козлы, или как там оно зовется, и если попадешь, то проси, что хочешь: все дам.

Каспар стал направлять орудия, и так как машина уже приближалась, открыл пальбу. Большой таран, в который впряглись солдаты и окрестные крестьяне вместе с лошадьми и волами, начал трещать. Снова зарядили пушки, и раньше чем рассеялись тучи Дыма, по крику людей и треску ломающегося дерева, можно было заключить, что Каспар не промахнулся. Чарнецкий даже поцеловал его в лоб.

— Айда хват! — сказал он. — Вот, бери, — и отдал ему весь свой шляхетский кошелек, — а теперь вали еще по этой дряни!

Частая пальба разнесла в конец остатки сломанной машины, около которой с криком и проклятиями суетились шведы. Хотели исправить порчу, и вновь пустить в ход машину, но оказалось, что ядра счастливым случаем изничтожили важнейшие части тарана: бревна, крючья, болванки с зубьями, винты и канаты. Некоторые обломки отлетели очень далеко и изранили солдат. Падавшие бревна передавили людей, двигавших машину. Шведы поглазели, потом подошло начальство, опять шептали:

— Чары! — и понемногу отступили.

Сказали Миллеру, сидевшему поодаль, спиною к крепости. Он только махнул рукой:

— Делайте что хотите!

И ни слова больше. Его нахмуренный лоб был красноречивее всяких слов. Потом принялись за постройку нового тарана, а пока пытались хоть в чем-нибудь одержать верх. Но напрасно.

XX
Как ксендз Кордецкий опять громит в костеле трусов, а пан Чарнецкий управляется, как может, на стенах

На другое утро, вернувшись к первоначальному плану действий, только перенеся свои атаки на другую сторону, шведы вновь приступили к обстрелу крепости с востока. С этой стороны действительно можно было опасаться больших повреждений, если не монастыря, то, во всяком случае, костела, фасад которого и окна были обращены к востоку.

Беспрестанные штурмы, постоянная тревога, трескотня, ежечасно новые страхи должны были пошатнуть мужество наиболее упорных защитников, несмотря на все усилия Корд едкого влить бодрость в сердца своих людей. Большинство лиц были омрачены предчувствиями; даже монахи, истомленные непривычной жизнью, ходили с опущенными головами, но никто не смел заявлять об усталости, о муках, хотя все взаимно читали друг у друга в глазах признаки невыразимой усталости. Ни у кого не осталось бодрящей надежды. Положим, монастырь всюду одерживал доселе верх; но победы истощали его силы; даже приор не мог этого не видеть. Он все надеялся на выручку, на зимнее время, на утомление шведов… но все эти расчеты сошли на нет.

Сомнения, почти отчаяние, равнодушное и к жизни, и к смерти, холодное, молчаливое и бледное было написано на каждом лице… Шляхта снова собиралась и устраивала тайные совещания. Гарнизон роптал; те, которые посмелей, открыто жаловались, и веяние безнадежности холодными тисками сдавливало сердца. Пустовали и костел, и часовня, все кельи были полны бунтующими заговорщиками.

Тем временем молитвы победоносно разогнали мглу; как бы невидимою рукой разрывались густые завесы тумана; они рассеивались, оставляя за пределами видимого кругозора узкую полоску, а из под них выступала лазурь неба и выплывало ослепительное солнце.

Под крепостью кучками лежали трупы убитых за последние дни шведов. Некоторых уже запорошило снегом, другие еще чернели на земле. Около них копошились живые, снимая одежды и сваливая на возы убитых. Начальство отбирало павших товарищей по оружию, чтобы отдать им последние почести, и погребальные дроги с вереницей гробов потянулись по направлению к Кшепицам.

С воинскими почестями, с музыкой и приспущенными знаменами в тот же путь тронулось и тело Миллерова племянника, в простом деревенском гробе, на крестьянской телеге, искать успокоения в земле, захваченной грабительским набегом; земле, которая поглотит гроб и накажет за насилие забвением. За гробом почетной стражей потянулась шведская конница.

Кордецкий, глядя на похоронный поезд, даже заплакал:

— Боже милостивый! Столько крови, столько жертв! О! — воскликнул он, обращаясь к ксендзу Страдомскому, стоявшему с ним рядом. — И все ради славы завоевателя, ради суетных лавр победителя; а когда надо трудиться для обретения вечного блаженства, о, как этот труд кажется нам тяжким! Набросились на нашу землю и завоевали… для себя могилы! О, Боже, прости им, не попомни им!

Ничего не сказал на это ксендз Страдомский, и молча спустились они с вышки, на которой стояли, вниз, в монастырь.

Здесь они застали всех монахов и шляхту с побледневшими лицами, собравшуюся намеренно, наперекор Кордецкому. Среди столпившихся бросились в глаза приора два лица: только что впущенный в крепость Александр Ярошевский, доверивший охране Ясной-Горы жену и сына, и пан Цесельский, две сестры которого, монахини-доминиканки, скрылись в Ченстохове от шведского нашествия. Оба, прослышав, что делается на Ясной-Горе, в тревоге за своих ближних, побывали сначала у Миллера за разрешением вывести из монастыря женщин. Ибо были уверены, что крепость не устоит против ежедневных штурмов и станет добычей разъяренных и озверевших шведов.

Рано утром они добились приема у Миллера, который, выслушав их просьбу, ответил:

— Идите, господа, только это бесполезно.

— Почему? — воскликнул пан Ярошевский. — Он должен выдать мне жену и детей, а пану Цесельскому сестер.

— Не выдаст, — ответил вождь, — так как бегство ваших семейств вконец бы всполошило запертых в крепости людей. Я был бы очень рад переполоху, но Кордецкий человек не глупый и никогда не сделает такой ошибки. Незачем было прятаться от шведов… теперь же слишком поздно.

Пан Ярошевский, человек вспыльчивый и очень любивший жену и сына, и пан Цесельский, легко трусивший, но старавшийся казаться храбрым, когда трусил, оба возмутились:

— Быть этого не может, пане генерале, он должен выдать. Это было бы насилие!

— Увидите, — ответил холодно генерал. — Идите!

И действительно, пошли, а в поисках приора, уже в монастыре, понапустили среди гарнизона страхов, так что приор сейчас заметил, насколько некстати был приезд обоих. Пока шли от ворот в его покои, они успели понаврать всяких небылиц, напугали боязливых и даже поколебали храбрых. По их словам и крепость-то была на волос от сдачи; и шведы-то поклялись никого живьем не выпустить; и женщины, и дети, и старцы должны были пасть жертвами; и самое-то место, где стоял Ченстохов, шведы обещались засыпать солью, сравняв его с землей.

Плач, жалобы огласили гору. Именно в эту минуту подошел Кордецкий и строго посмотрел на сборище. Пан Ярошевский и пан Цесельский, как стояли, так и накинулись здесь же, в коридоре, на Кордецкого.

— Ксендз-приор, — сказал первый, кланяясь, — я приехал за женой.

— А я за сестрами.

— Что случилось, что вы вдруг собрались вывезти их? — спросил Кордецкий, обдавая холодком просителей и выражая голосом неудовольствие. — Разве Господь Бог и Пресвятая Дева покинули нас в Ченстохове? Что нового грозит здесь вашим семьям?

— Что грозит? А то, что крепость, без малейшего сомнения, будет взята и уничтожена.

— Кто-нибудь вам поручился за такой исход?

— Да как же иначе, отче настоятель? Разве не достаточно сосчитать их и наши силы?

— Ну и считайте, если вам охота и бойтесь шведов; а мы их не боимся. Вам они страшны, а нам нет.

Пан Ярошевский остолбенел.

— Впрочем, — сказал он, — это как угодно отцу приору, я же смотрю по-своему и прошу отпустить жену.

— А я сестер.

— Позвать брата Павла! — приказал приор хладнокровно.

Все молчали, ожидая, чем кончится дело. Приезжие воображали, что женщин отпустят, пока не прибежал брат портной с чьей-то рясой, которую чинил, и пламенным взором окинул всех присутствующих. При виде приора у него навернулись на глаза слезы, и он почтительно склонился.

— Ты помнишь, брат, обязанности привратника? — спросил Кордецкий.

— А как же, отче настоятель: впускать поодиночке всех, кто хочет, и не выпускать иначе, как по именному вашему приказу.

— Помни же, от этих правил никоим образом не отступать и впредь, — прибавил приор.

— Будет в святости исполнено.

— Значит, вы силой намерены задержать нас? — возмутился пан Ярошевский.

— Не вас, — спокойно ответил настоятель, — а тех, кто укрылся здесь до осады: если бы те теперь бежали, то начался бы напрасный переполох; за одним захотят все. А потому кто здесь, тот останется до конца.

— Отец настоятель, это вопрос жизни и смерти! Вы имеете право распоряжаться собственной жизнью и жизнью своих подвластных, но не нашей…

— Все здесь мои подвластные, — холодно и твердо отвечал монах. — Бог нас рассудит; то, что я делаю, исходит из глубины моего убеждения и внушено мне Богом. Все уцелеем, если будем уповать на Господа Бога, не бойтесь.

Оба прибывшие смешались, не знали, что начать, и стояли, поглядывая друг на друга. Приор ушел, остался с ними Замойский.

— То, что вы требуете, — начал он, готовясь к длинной речи, — невозможно и противно обычаям войны. Все мы обязаны повиновением начальнику, его воля и приказания для нас святы. Не бойтесь, ничего дурного ни с кем здесь не случится; с Божией помощью мы победим врагов, пусть даже сильных; чего не сделает оружие, довершит молитва… Напрасны, — прибавил он, — и просьбы, и угрозы. И мне не менее дороги, чем вам, моя жена и единственный ребенок; однако я укрыл их здесь и никуда не собираюсь увозить.

— Вольно каждому поступать как ему угодно, но мы живем своим умом и своей волею.

— Когда осада кончится, поступите как будет вам угодно.

Пан Александр Ярошевский стал кричать, шуметь, а Цесельский ему вторил. Тогда мечник взял первого за руку.

— Я буду вынужден, — сказал он, — вывести вас за ворота крепости. Не скандальте и ступайте с Богом.

— Это неслыханная тирания, нарушение шляхетских вольностей!

Рассмеялся пан Замойский.

— Отче Павел, — сказал он, — эти господа уже повидались со своими родными и, по-видимому, не желают здесь остаться, а у нас нет времени для разговоров. Прикажи-ка отворить для них калитку.

Напрасно оба кричали во весь голос и грозили, как настоящие сеймиковичи, ничего они этим не добились. Пан Петр приставил к ним несколько солдат, и, несолоно хлебавши, оба должны были отчалить.

Миллер встретил их неподалеку.

— Ну, как там? — спросил он их с усмешкой.

— Не пускают!

— Не говорил ли я вперед? — и махнул рукой.

Оба пана пошли посоветоваться со знакомыми квартианами и исчезли.

Случай этот многих возмутил в монастыре. Шляхта, не привыкшая к повиновению, кричала о насилии, женщины ревели, даже ксендзы роптали. Ксендз Ляссота прибежал сообщить приору, что творится неладное: трапезная полна народа, и готовится чуть ли не явный бунт. Кордецкий сейчас же сорвался с места и мимоходом захватил с собой ксендза Страдомского. Но в трапезной он застал уже одних ксендзов; шляхта разбежалась.

Монахи стояли как ошпаренные, молчаливые, нахмуренные, собирались что-то говорить и робели одновременно. Приор прочел их мысли в выражении лиц и остановился.

Тогда выступил вперед ксендз Блэшинский.

— Отче настоятель, — начал он, — мы долго молчали, долго ждали помощь и осуществление надежд; но все они рассеялись как дым, так что пора нам сказать свое слово. Не отрицайте, что мы сделали все возможное для охраны святого места, что готовы были сложить за него головы; но напрасно томить себя дальше несбыточными ожиданиями.

— Да, так, — прибавил ксендз Малаховский, — мы остались одиноки, неоткуда ждать подмоги, грозит явная и очевидная погибель. Судил нам Бог претерпеть унижение побежденных, не будем же сопротивляться.

— Отче настоятель, — со своей стороны сказал ксендз Доброш, — ваш сегодняшний поступок, может быть, и вполне согласный с законами войны (которых мы, увы! не знаем), возмутил и расстроил вконец шляхту, все в тревоге; нас горсточка, одни ничего не сделаем. Заклинаем вас именем Господним, подумайте о сдаче…

Тут, набравшись смелости, заговорили и другие.

— Отче настоятель, пора покончить с этим самообманом; вся страна во власти шведов, король нас бросил, свет забыл о нас; Польша уже не Польша прежних лет… Пора сторговаться об условиях.

— Такое ваше мнение? — с грустью спросил Кордецкий.

— Об этом думают и желают все… Воодушевление и вера не помогут противу воли Божией.

— В залу совещаний! — ответил приор. — Дайте звонок на раду! Зала еще была пустая, когда Кордецкий опустился на колени

перед распятием Спасителя и, простершись у Его ног, поцеловал по обычаю монахов череп. Долго оставался он в этом положении, отдавшись горячему молению. Потом встал, целуя язвы ног, рук и ребер Христовых. Монахи уже входили в залу совещаний и занимали свои места. Приор также сел. Выражение лица его было ясное, он минуту подумал, обвел всех глазами и заговорил:

— Вас устрашают, людей монашеского послушания, братья, военные превратности. Воистину, война чревата великими и грозными опасностями, однако не настолько подавляющими, чтобы ради них уклоняться от защиты святого места и исполнения обязанностей. Короли польские доверили нам охрану святой горы; а вы, вероломные защитники, хотите сдать ее врагам… Воля ваша! Отдайте в еретические руки ради спасения ваших жизней все, что у нас есть наиболее святого и высокого; не мне судить вас. Осудит Бог и люди! Не гоже, однако, чтобы это место осталось пусто, без слуг и почитания, без богослужений; невозможно, чтобы все, покрыв себя позором, оставили эти алтари, подобно вероломным перебежчикам, которые, забрав вперед до срока плату, постыдно убегают в минуту грозящей опасности. Потому скажите, братья, кто из вас пожелает здесь остаться, на милость и немилость шведа. Я же с прочими не в силах вынести позора, ни быть свидетелем, как еретики станут осквернять убежище святыни, удалюсь, уйду… Оставлю вас творить по воле вашей, как вам пожелается…

Слова приора были простые, хотя и дышали горечью; последние он вымолвил, глотая слезы, повисшие у него на ресницах, как капли небесной росы; протянув к братии руки, уставясь в них взглядом, он сказал:

— Выходите, говорите!

Но никто не сказал ни слова; румянец стыда залил их лица; все молчали.

— Ведь вы хотели сдаться… да говорите же; я подчиняюсь вашему решению… Отец Страдомский, за тобою речь.

Проповедник ничего не ответил. Он только поочередно опросил всех, но никто не смел высказаться. Только пот крупными каплями выступил на лицах всех, а взоры были опущены к земле.

— Итак, никто из вас не решается заявить о своем страхе, которым все вы были преисполнены минутой раньше, — сказал Кордецкий мягко, — одумайтесь, братья, и пусть минутный страх послужит вам наукой, как легко пасть, как надо бодрствовать духом. Именем Бога заклинаю вас! — повысил Кордецкий голос. — Чем же сегодняшний день страшней вчерашнего? Мы твердо выдержали столько бедствий, неприятель одержал такие ничтожные успехи, что выходит, как будто мы боимся собственных побед? Вы же видите, что гарнизон, вооружение, запасы, с Божьей помощью, достаточны. Могут подойти и подкрепления; вы ведь слышали, что Польша грозно пробуждается от сна и от омертвения. Король вернется, и тогда люди вспомнят, что мы единственные претерпели до конца! Не склоняйте слух к нашептываниям боязливых и недальнозорких… Пусть колеблются… мы должны быть выше суетных земных страхов.

Кордецкий говорил, и никто не возражал. А тут и брат Павел постучал в дверь с письмом в руке:

— Констанция нашла на валах в снегу.

Письмо явилось как бы неисповедимыми путями для придания бодрости осажденным, испрошенное горячими молитвами Кордецкого. Писал какой-то Ян Май из Сандомира брату своему в Серадзь, а подброшено было оно, очевидно, доброжелательной рукой. В нем сообщалось о татарах, шедших форсированными маршами на помощь Казимиру. Приор прочел и передал ксендзу Страдомскому.

— Бог милостив, — сказал он, — дайте прочесть маловерным; пусть уляжется их страх.

С этими словами он ушел, оставив братию исполненной стыда и беспокойства. Не было ни взаимных обвинений, ни нового ропота; они вздохнули только и разошлись, чувствуя прилив веры и желание исправиться, и потребность пожертвовать каждый своею жизнью.

Но со шляхтой было справиться труднее; приор не мог пристыдить ни каждого в отдельности, ни всех вместе; не мог ни усмирить их, ни влить новые силы взамен упавших. Страх заглушал все остальное, особенно у тех, которые стеклись в монастырь с детьми и женами и опасались резни и насилия. Утреннее нападение пана Ярошевского, слезы его жены, ужас панен Цесельских разнеслись по всему монастырю. Шляхта вместе с монахами хотела заставить приора сдаться, но после заседания в дефиниториуме отцы-паулины отступились и сами стали прилагать старания, чтобы знакомые из шляхты вернулись на стезю мужества; тем менее монахи желали идти рука об руку с недовольной шляхтой.

Некоторые из начальствующих, во главе с Замойским и Чарнецким, непоколебимо стояли за сопротивление; остальные все смутьянили, а таких было около пятидесяти семейств. Они бегали как ошпаренные, жаловались, советовались, проклинали тот несчастный час, когда вздумали искать убежища в монастыре. Пани Плаза среди этой суматохи имела много случаев наговориться всласть; она бегала из конца в конец, переносила сплетни и так усердствовала, что позабыла о своей ясновельможности и панском гоноре. Достойный ее супруг, пан Плаза, вместе с неким Мрувковским и другими воротилами не на шутку голосовали за сдачу и собирались отрядить послов к Кордецкому. Но Чарнецкий, пронюхавший о сговоре, попросту созвал гарнизон, выдал каждому по склянице с медом, обещал сверх того хорошее вознаграждение и обратился к ним с такою речью:

— Дорогие мои, у нас пахнет здесь изменой; паны-братья, шляхта начинают трусить и собираются сдаваться. Ксендз-приор не хочет о том и слышать, да и большая часть из нас решили держаться до последней крайности. Вот я и хочу предупредить вас, что буде кто из вас вздумает снюхаться с теми трусами, оробеет, либо станет болтать о сдаче и затевать разные там шуры-муры, тому я, как Бог свят, собственной рукой размозжу, как собаке, голову… Вот и выбирайте: когда, с Божия соизволения, окончится вся эта шведская неразбериха, каждый из вас получит в награду двойной годовой оклад; если же кто задумает или учинит какое лихое дело, тот погибнет не от шведа, а от моей руки. Вы меня знаете: слово мое золото. А теперь на стены, и будьте молодцами!

Настроение гарнизона резко изменилось, и малодушные уже не находили в нем поддержки, на которую хотели опереться в своих требованиях. Хотя Кордецкий не был вперед осведомлен о намерениях Чарнецкого, однако похвалил его, когда узнал. Один только Замойский слегка поморщился, то есть у него была приготовлена чудная речь к гарнизону и оказалась теперь ненужной. Следует признаться, что расторопность пана Чарнецкого, его победоносный выпад, скромный и неустанный труд на пользу монастыря не давали отчасти спать пану мечнику. Не потому, чтобы он, упаси Боже, завидовал пану Чарнецкому, о нет! но как человек неустанного труда, все помыслы которого были направлены к добру, он непременно хотел усердием перещеголять Чарнецкого.

И не раз супруга мечника, ночью, когда муж на минутку заходил со стен наведаться, видела его погруженным в глубокую думу, как будто он держал в руках судьбы всего мира.

— Что за напасть! — говорил сам себе Замойский. — Немыслимо, чтобы я так-таки никогда ничего не совершил. Что ни подвиг, то непременно он! Всегда меня опередит, везде забежит вперед; вечно я бегу у него в хвосте, и все бывает сделано, когда я только собираюсь с мыслями. Так не может продолжаться! Ведь я здесь первый после настоятеля, должен же и я чем-нибудь проявить себя. Так денно и нощно раскидывал умом добрейший мечник, и мы увидим, что не напрасно.

XXI
Как ядро попадает в костел во время богослужения, и как толпа трусливых опять осаждает приора

Шведы, испробовавши нападение со всех сторон, южную часть решили оставить на самый конец. Здесь были главные ворота с подъемным мостом, над которым высоко поднимались стены костела. Решено было охватить с двух сторон костел и часовню Пресвятой Девы, сосредоточить на них огонь и принудить ревностных монахов к сдаче, угрожая в противном случае полным уничтожением. Миллер это имел в виду с самого начала осады. Исчерпавши средства, он решил свой план привести в исполнение и тотчас же на следующий день, после новых приготовлений на юго-восточной стороне, открыл систематический огонь.

Это было время, когда все монахи находились на богослужении. Глубокая молитва царила в костеле, когда шведские пушки, направленные на самую святыню, начали стрелять.

Миллер весьма рассчитывал на слабость стен с большими окнами, а потому орудийный прицел был направлен Миллером так, чтобы подбить стены снизу и разрушить их. Страшный шум заглушил молитву, которая, однако, продолжалась. В это время послышался треск стропил и балок на костельной крыше. Страшный испуг объял старцев, но присутствие приора, который весь был погружен в молитву, не давало им возможности бежать. Орудийный огонь с каждой минутой становился все яростнее. Издали доносились крики и тревожный треск.

Казалось, что само здание рушится и земля разверзается под ним; все монахи, исключая приора, пали ниц… Дым, пыль, щебень наполнили храм. Ядро, пущенное от монастыря св. Варвары, разбивши окно с частью стены над головами монахов, упало в самую середину здания. В ту же почти минуту другое, ударившись в боковую стену паперти часовни, разбило в ней окна. Это была страшная минута и ужас невыразимый. Отдаленные крики шведов, горестный вопль монахов смешались с шумом боя и громом выстрелов; все начали убегать с криком: Матерь Божия, Матерь Божия, смилуйся над нами!

Кордецкий последним сошел со своего места и удерживал перепуганных беглецов.

— Здесь наше место, здесь у Ее алтаря! Смиримся и будем уповать на Бога, никто нас не тронет!

Гремели орудия; с костельной крыши сваливались остатки кирпичей, падали оконные стекла и рамы; в это время приор, созывая сильным голосом убегавших, приказал им пасть на колени. "Святый Боже" раздалось среди гула выстрелов. Орудия, казалось, покорились молитве. Монахи дрожали в ожидании нового выстрела, но уже ни одно ядро не прерывало их благочестивого пения. Окончив песнопение, паулины быстро разбежались. Кордецкий шел позади, серьезный и задумчивый; в этот момент его схватил за наплечник брат Павел с испуганным и бледным лицом.

— Отче приоре, ворота!

— Что в воротах? Конечно, не шведы?

— Нет, но подъемный мост поврежден, ядро пробило свод и разбило мушкеты, которые висели в избе Каспра.

— Видно, нам они не будут нужны, — холодно ответил Кордецкий.

Замойский уже предвидел такое повреждение и в отместку за это направлял орудия с угловой башни.

Повреждений значительных не было, на крыше в той части, которая была разрушена, огонь не возник, а падающие ядра, хотя и пощербили стены, не причинили никакого вреда. Шведы в полдень прекратили огонь, так как для беспрерывной стрельбы из больших картаун требовалось слишком много пороху, а последнего не было в достаточном количестве; потому необходимо было экономить. Из случайного удачного выстрела в костел и часовню шведы заключили, что монахи достаточно были напуганы. Напрасно, однако, они ожидали парламентеров; из монастыря никто не выходил. Ожидали до самого вечера, все время высматривая. Наступила ночь, а крепость не выказывала признаков жизни.

Между тем здесь не было столько мужества и отваги, сколько можно было предполагать. Встревоженные утренними ядрами, монахи опять были объяты страхом. Кордецкий показывал вид, что долго этого не замечает; наконец, разговоры, совещания и ропот шляхты начали обращать его внимание. У пана Плазы совещание продолжалось с утра до вечера, и вместо того чтобы вместе с другими идти на стены, участники его сидели за кружками, пугая шведами или рассказывая, как последние к ним милостивы и даже вежливы. Один другого подбодрял, чтобы пойти к приору и поторопить его с переговорами.

— Этот ксендз Кордецкий, обыкновенный ксендз, — сказал пан Плаза, — ничего здесь не понимает. Замойский теперь в отчаянии, что его будут преследовать шведы, а Чарнецкий, известно, хоть его свяжи, тоже будет сражаться; все, заупрямившись, не видят того, что шведы того и гляди овладеют Ясной-Горой.

— Что долго разговаривать, — сказал другой, — здесь о нашей шкуре идет речь. Мы здесь укрылись для большей безопасности, чтобы не поплатиться своей головой; пусть он нас отпустит или пусть сдается.

— Уж если ядра не щадят костела, — сказал третий, — то недолго придется нам здесь оставаться.

— К приору! К приору! — закричали все и отправились толпою к Кордецкому.

В крепости его не нашли, а потому должны были искать в келье, так как он распоряжался кое о чем по поводу причиненного утром повреждения в костеле, когда шум в коридоре известил, что явилась тесной толпой шляхта с паном Плазой во главе. Приор узнал по его лицу, зачем он сюда пришел. Шляхтич, выдвинутый вперед, волей-неволей выступил с речью.

— Мы пришли, — сказал, поклонившись, Плаза, — спросить ваше высокопреподобие, что вы думаете и чего ожидаете, когда нет ни тени надежды на какую-либо помощь; неприятель везде господин, а потому нужно спасаться, нужно сдаваться, так как нечего сбивать всех с толку. Напрасно сопротивление, отец приор, пришло время сдаться…

Приветливое лицо Кордецкого сменилось суровым, холодным выражением, он стал пред ним как судья.

— Не на все, что мы требуем, — сказал он, — шведы согласятся; на поругание святого места еретиками мы не можем согласиться. Вы, милостивые государи, утомленные тяжкой борьбой, хотите переговоров; но подумайте, не будет ли сдача бедствием? Мы знаем, как сдержали обещание в Кракове. Не торопитесь со сдачей, чтобы мы не сделались через вас недостойными этого святого места. Унижение хуже войны.

— Но, ксендз-приор, — прервал Плаза, — ведь ты о нас заботишься!

— Совсем не о вас, — ответил приор, — прежде всего об алтаре, потом обо всех нас, а не только о вас, а потому не думаю сдаться.

— В таком случае нас с женами выпустите!

— Я не приглашал вас сюда, ведь вы сами напросились… Не отказывайтесь; хотя вы являетесь для меня скорее помехой, чем помощью, но все-таки я отпустить вас не могу, так как это встревожило бы лучших людей и гарнизон.

— Следовательно, мы принуждены будем… — говорил другой.

— Сидеть спокойно, — добавил Кордецкий, — и не отставать от других. Знайте, что я не выпущу и вас, и сам не сдамся.

На эти слова, сказанные так решительно, нечего было ответить; правда, пан Плаза хотел еще что-то сказать.

— Звонят в костел, — проговорил быстро приор, — молитва — это наше спасение, прошу вас, не задерживайте меня.

Тогда шляхтичи пошли во двор, где ожидала своих депутатов остальная шляхта.

— А что? — спросили они. — Чего добились?

— Получили нос, нечего больше и говорить; это гетман, а не приор! Не позволит он себе приказывать. Не знаем, что сюда нас загнало, а теперь должны сидеть.

— Но что же это будет? Что это будет? — закричали жены.

Трусы тихо разошлись.

XXII
Каких щук поймали поляки в пруду, и как Миллер точил на них зубы

На берегу пруда, на непрочной и ветхой лодке, поляки, которые были союзниками шведов, отдыхали и ловили рыбу в рождественский пост, освободившись на время от военной службы. Тяжело было быть воином, нюхать порох, слышать выстрелы и не вынимать сабли, чтобы с кем-либо сразиться. Здесь как будто приятели, а там — Матерь Божия и братья. Не один из них проклинал на чем свет стоит все это, но головой стену не прошибешь; они смотрели, зевали, играли, а некоторые с горя, прикрывшись плащом, укладывались спать, спали ночь, ели и опять спали до того, что даже разбухали от такого времяпровождения; другие отправлялись к мещанам ченстоховским на беседы, на мед, на пиво. Хотя все это им страшно надоело, но когда нет выбора, то им было безразлично, со шведом, или с мещанином, или, наконец, с евреемразговаривать.

И вот несколько таких бездельников (был пост и нечего было делать) достали в местечке невод и сети, пошли к пруду и выбрали такое удачное место, что после первого забрасывания невода почувствовали, что поймали что-то крупное.

— Без сомнения, это не рыба, когда даже невод рвется, — закричали все, которые тащили.

— Ну, посмотрим, что это такое?

И когда они с таким же удивлением начали работать шестами и баграми, то вскоре вытащили наверх несколько плотно закрытых и довольно тяжелых бочек.

Тотчас сбежалось сюда немало любопытных, в том числе и начальство. Начали разбивать засмоленные бочки. И когда взглянули в середину, то остолбенели от удивления. Здесь были грамоты, свидетельства, дарохранительницы, святые чаши, кадильницы, священные сосуды и монастырское серебро.

— О! Что же мы сделали хорошего? День ясный, шведы недалеко, и шпионов достаточно, что же предпринять? Забрать монастырское добро — грешно, а отдать этим разбойникам еще хуже. Лучше всего, как можно скорее спрятать, чтобы об этом не узнал Миллер.

Так и сделали; несколько человек вскочили на коней, взяли на повозки бочки и с такой добычей направились к ксендзу Рыхтальскому. На случай, если бы Миллер начал требовать, они оставили несколько серебряных сосудов, которые не были освящены, чтобы этим успокоить его жадность. Но едва это случилось, как генералу уже все было известно.

Что значит шведам серебро! Когда им рассказали о находке, Вейхард, желая прислужиться, тотчас быстро поехал туда, чтобы уплатить, хотя и из чужого кармана, за все старания поляков. Остановился он в том месте, где лежал еще мокрый невод, и было несколько плотов, щепок и много травы с раковинами, добытой со дна.

— Где серебро? — раздались крики шведов. — Где серебро?..

Никто о нем не знал. Направились к начальникам, потом к простым солдатам, но серебра не было, как в воду кануло; никто не хотел открыть тайну. Шведы, хотя и были заинтересованы, не хотели показать себя слишком жадными.

Говорили, что Миллер для большей безопасности хотел серебро спрятать, но его совсем не было.

Генерал очень рассердился, посылал гонцов одного за другим, прослеживали, спрашивали, требовали, но напрасно. Трунский и Зброжек принуждены были отвезти Миллеру несколько сотен оставленных случайно гривен. Это была, по-видимому, чья-то жертва, еще не использованная на нужды костела. Миллер набросился на добычу, но когда увидел ее, поморщился, хотя все-таки принял.

Между тем Вейхард строил уже себе какие-то планы.

В монастырь, по поручению квартиан, Ярошевский бросил записку, в которой сообщал монахам, что серебро найдено и скрыто в безопасном месте; приор принял это известие совершенно равнодушно.

— Серебро, — сказал он, — это пустяки; Бог дал, Бог взял, лишь бы алтарь остался нетронутым.

В то время в лагере Миллера нашли новый выход: предложили перемирие, на что монахи согласились, так как рады были отдохнуть, а Вейхард особенно настаивал на своем новом плане, ручаясь, что он, действительно, прекрасен и своевремен, как все его планы, которых еще не испытали.

— Пане генерале, — сказал он, — прекрасная мысль.

— Прекрасная? Просим говорить!

— Монахи, — говорил быстро, не смущаясь, граф, — чересчур корыстолюбивы и жадны; послать к ним гонцов, обещая отдать им серебро, если только они сдадутся. В Ясной-Горе мы будем иметь в десять раз больше.

— Действительно, это может быть недурная ловушка для монахов, — проворчал Миллер. — Что же дальше?

— Так как монахи не могут принять комендантом крепости человека чужой веры, а меня они считают богохульником, то предложим на это место князя Хесского. Лишь бы только войти, потом сделаем, что хотим.

— Никогда у графа нет недостатка в планах, а сегодня в особенности, — ответил иронически Миллер. — Затем спокойно им заявим, что мы не хотим разрушать их святыни, по неосторожности только немного повредили костел, собственности не будем уничтожать, серебро возвратим и Хесского сделаем комендантом. В самом Деле, если на это не согласятся, тогда уже разве…

— Обезумели бы! — воскликнул Вейхард.

— Как же вы хотите, — с усмешкой сказал князь Хесский, — чтобы они сдались, когда им все благоприятствует и, кроме того, располагают чарами, которых хватит больше, чем на десять тысяч солдат.

— Чары! — воскликнул разгневанный Миллер. — Князь, вы смеетесь надо мной за то, что я в них верю. Но разве то, что происходит, не есть непонятные явления?

— Непонятные явления могут и не быть чарами.

— Никогда шведские войска не терпели поражений, а тем более от такой горсти неприятелей; не проходит дня, чтобы мы не имели убитых воинов, лошадей и подбитых орудий.

— Я придерживаюсь того мнения, что лучше отказаться от осады и уйти на зимние квартиры, — ответил князь Хесский, — это было бы самое благоразумное; королю Карлу не очень нужен какой-то пограничный замок, а губить столько людей…

— Но ведь стыдно, князь.

— А стыд нужно проглотить, — сказал князь Хесский.

— Пусть же это сделает граф, который сюда нас привел, — ответил Миллер.

Вейхард увильнул от ответа с усмешкой, делая вид, что не понял.

На другой день отправили посла, кого же другого, как не пана Калинского? Его в монастыре боялись, но как можно было не принять пана-старосту, который являлся в роли друга, покровителя и посредника! Калинского направили в келью приора, подали вина; здесь же собралось немало монахов. Замойский, которому памятны были последние стычки со старостой, не хотел идти. Чарнецкий приглашал его остаться вместе с ним на стенах.

Калинский в своем предисловии долго останавливался на побудительных причинах, комментируя их то так, то этак, то восхваляя Миллера, то рассыпаясь в похвалах королю Густаву и восхищаясь поведением Вейхарда, пока, наконец, не приступил к делу. Так как он был человек, высоко ценивший бескорыстие, хотя сам никогда в этом отношении не был безупречным, то начал с серебра. Приор слегка улыбнулся.

— Относительно этого серебра, — сказал он, — мы спокойны. Оно в руках квартиан, находящихся, пан староста, под вашим начальством; поэтому нет никакой опасности; оно не могло попасть в лучшие руки, а то, что находится у Миллера, сомневаюсь, чтобы мы увидели, но это ничего не значит.

— Генерал возвратит решительно все.

— Действительно, громадное великодушие — возвратит нам наше сокровище, — сказал насмешливо Кордецкий.

— Добычу, — подхватил староста.

— Добычу монастырскую! А, впрочем, пусть его забавляется: это ему не первая.

— Но Миллер предлагает при этом прекрасные условия, невозможно допустить, чтобы вы их не приняли, ксендз-приор. Побойтесь Бога и не губите себя! Комендантом будет назначен князь Хесский, частная собственность обеспечена, обеспечена…

— А кто поручится за Миллера? — спросил тихо Кордецкий.

— Как! Вы ему не верите?

— Посмотрите, пан староста, что делается в Польше, и не удивляйтесь этому. Виттемберг, знатный вельможа и поважнее Миллера начальник, что же, однако, сделал с Краковом? Спросите пехотинцев Вольфа, они вам расскажут, как они выполнили свое обещание.

Пристыженный староста тяжело вздохнул.

— Да, — сказал он, — тяжело подчинять свою судьбу воле победителя, но это неизбежно!

— Не произносите этого слова, — ответил приор, — ничего нет невозможного для Бога. Я верю и надеюсь, что мы вернемся к своему королю и своим законам.

— Дай Бог! — воскликнул, задумавшись, староста. — Но этого быть не может.

— Будет! — быстро проговорил монах. На минуту все замолкли.

— Что же передать Миллеру? — спросил Калинский.

— Передайте ему еще раз то, что он уже слышал: мы останемся верными нашему королю; опасность нам пока не угрожает, крепость еще наша, и мы в ней хозяева. При чужеземном гарнизоне уменьшилась бы хвала Божия. Сделавшись главным центром войны, Ясная-Гора перестала бы привлекать богомольцев и быть местом неустанного почитания Матери Бога живого. Если дело дойдет до капитуляции, в чем я сомневаюсь, — добавил приор, — то мы будем требовать начальником поляка, и при том такого, какого мы сами выберем. Что же касается серебра, то вы, пан староста, прекрасно знаете, что оно в безопасности, тем более, что все остается в руках поляков-католиков, на почитание и веру коих мы вполне можем рассчитывать.

— Сожалею о вашей участи, — отозвался староста, — но что же, когда вас невозможно переубедить.

— Да, невозможно! — повторил решительно Кордецкий. — Хотим показать пример служителям алтаря и сынам нашей родины и готовы умереть за веру, отечество и короля.

— Миллер дал клятвенное обещание взять Ченстохов.

— Мы же принесли клятву защищать его до последней капли крови, все присягнули именем Божиим.

— А знаете ли вы, что Миллер пригласил новых рабочих и минами вас взорвет?

— Пусть взрывает, — сказал спокойно приор.

— Монастырь, костел, дома, вы — все это взлетит на воздух.

— Случится так, как Бог захочет, — ответил невозмутимо монах.

После этих слов, видя, что все напрасно, Калинский оставил монастырь, а ответ, который был передан Миллеру, удивил и смутил последнего; он на это ничего не сказал:

— До завтра! — шепнул только.

Оставшись наедине, он ходил, погрузившись в раздумье. Теперь все то, что он пережил под Ченстоховом, казалось ему сном, призраком, химерой; вся эта осада, борьба с горстью героев, напрасные усилия, бои, переговоры — все это таило в себе столько таинственного, что даже почувствовал и его холодный рассудок.

— Чары! — повторял он, продолжая ходить. — Да! Разве это чары? Это непонятная сила! Здесь сойти с ума придется.

Миллер позвал караульного офицера.

— Пришли рабочие из Олькуша? — спросил он.

— Пришли, генерал.

— Делайте подкопы днем и ночью с северной стороны, где указано; возле рабочих поставьте стражу.

— Скала твердая, дело идет медленно. Миллер махнул рукой.

— Если мало рабочих, — продолжал он, — прибавить больше и послать в соседние деревни за крестьянами.

— В одном подкопе одновременно много людей не может работать.

— Тогда начать сразу два, три, четыре, в северо-восточной стороне, против башни, на углу, с севера под куртиной…

С таким приказанием он отослал караульного офицера.

— Монахи! — воскликнул Миллер, опять оставшись один, — о если бы это были солдаты!.. Отступить и отступить с позором, как раз в тот момент, когда Польша начинает просыпаться. Нет! Нет! Мы должны взять крепость и превратить в пепел святыню язычников и гнездо колдунов!.. Силой, вероломством, пушками и минами я возьму Ченстохов, хотя бы это мне стоило половины моего войска!

XXIII
Как мечник Замойский, употребивши хитрость, дал неосторожным шведам памятный урок

С монастырских стен видно было вторичное прибытие олькушских рудокопов, а потому нетрудно было догадаться, что шведы трудятся над окопами для подведения мины. Калинский также объявил защитникам Ясной-Горы, что им грозит взлететь на воздух, и опять монастырь имел новый повод пережить ужас. Шляхта, однако, не осмеливалась сама идти к приору; постоянные жалобы ее разве можно было выслушивать; малейший гул — и всем казалось, что они уже взлетают на воздух. Некоторые с северной стороны переселились поближе к костелу и воротам, недосыпая ночей, а дни проводили, шатаясь по самым отдаленным дворам, как сумасшедшие.

Миллер подсылал солдат из польского лагеря к стенам, чтобы они кричали гарнизону о предстоящих взрывах.

— Если через два дня не сдадитесь, то монастырь вместе с вами взлетит на воздух.

Состоялось совещание о том, как придать больше мужества и успокоить малодушных, но Кордецкий не мог найти лучшего средства, как вера и единодушие! Замойский, которому лавры Чарнецкого не давали покою, только загадочно отзывался:

— Порешим завтра утром.

— Как? — спросил с беспокойством пан Петр.

— Позвольте, пусть это до завтра останется при мне и всецело положитесь на меня…

Приор согласился, Чарнецкий с неудовольствием отнесся к этой таинственности; но что было делать с упрямым мечником? Он покрутил усы и вздохнул.

Между тем на следующий день уже с самого утра Кордецкий не мог показаться во дворе, чтобы его не окружали и не тревожили мольбами и просьбами со слезами на глазах. Ему легко было отстранить шляхту, которая горделиво с ним разговаривала, но что поделать с плачущими женщинами? На рассвете сошедши с паперти, Кордецкий уже застал собравшихся намеренно всех женщин во главе с Ярошевской, которая была с малым сынишкой на руках. Это его, по-видимому, смутило, и его тотчас кольцом окружили жены, дочери и родственники собравшейся в обители шляхты.

— Отец приор, не губи нас и наших детей! Шведы подводят мины, мы все погибнем!

Плач раздался по двору.

Кордецкий стал, как бы умоляя кого-то о помощи.

— Дети мои, — сказал он пани Ярошевской, — слышали ли вы когда-нибудь, чтобы сильный неприятель, перед тем как начать что-либо, запугивал? Сами можете сообразить, что если шведы пугают нас минами, то, очевидно, этого они не могут сделать. Окрепнет скала по милости нашей Заступницы, опустятся руки, и отойдут шведы с позором… Не беспокойтесь, не плачьте и не опасайтесь. Больше мужества нужно иметь матерям и дочерям, больше отваги под покровом Пресвятой Девы Ченстоховской.

— Мы погибнем, погибнем! — кричали все.

— Думаете, что сдаться безопаснее? — говорил Кордецкий. — Спросите тех, которые доверились шведам; не только о себе и своих детях вы не могли бы быть спокойны, но также о честном имени вашем и мужей. Благодарите Бога, что дал вам пристанище, молитесь и в наши дела не вмешивайтесь, прошу вас, не доставляйте нам лишних хлопот.

Сказав это, приор быстро удалился, оставив женщин в тревоге, а шляхта, которая стояла за стенами и ожидала ответа, пришла в замешательство. Все с нареканиями медленно расходились.

В монастыре, по-видимому, происходили какие-то таинственные приготовления. Пан Чарнецкий, очень взволнованный, оглядывался, стараясь разузнать, в чем дело, но ничего не мог понять, а тут как назло бегали люди, приготовляли оружие, чистили доспехи и шептались меж собою.

— Что за черт! — сказал он себе. — Неужели и от меня скрывают какую-то тайну? Что-то готовится. Впрочем, увидим… А, без меня, без меня!

Замойский, чрезвычайно веселый, с ясным, как солнце, лицом, бегал, суетился целое утро, будучи одетым в латы, со шлемом на голове; наконец по дороге перехватил его Чарнецкий, так как он дольше не мог удерживаться.

— Пан мечник, — сказал он, — достаточно уже этого; вчера вы что-то процедили мне сквозь зубы о сегодняшнем дне, а сегодня я вижу какие-то приготовления и ничего не знаю. Когда же это будет? Неужели вы и мне не верите? Когда так, то, ей-Богу, поссоримся. Что за черт!

— Дорогой пан Петр, — ответил, усмехаясь, Замойский, — вы все хотели бы сделать сами, разрешите и мне что-то обдумать и предпринять; мне также хочется показать, что я недаром ем ченстоховский хлеб.

— Ну, а я что же буду стоять сложа руки, ведь я тоже на что-нибудь, может быть, пригодился бы!

— Хотите, чтобы я вам рассказал? Скрывать я не думаю, но сразу скажу, что вы принуждены будете остаться в обители, — сказал Замойский.

— О! Вы куда-то отправитесь? Смотрите!

— Я делаю вылазку.

— Как это? Среди белого дня?

— Среди белого дня, — как бы торжествуя, проговорил Замойский, поднимая высоко голову, как будто говорил: а что, видишь, каков я!

Чарнецкий нахмурился, встряхнул головой и подкрутил усы.

— И ксендз-приор знает об этом? — спросил он.

— Еще нет; я думаю, что он был бы против этого, но я набрал отважных воинов и в полдень думаю двинуться.

— Да? — повторил несколько раз Чарнецкий. — И без меня?

— Вспомните и вы, что меня так же с собой не взяли; я могу погибнуть, на вас возложена охрана целого монастыря; невозможно, чтобы мы оба действовали. Будьте же справедливы, вы свое уже сделали, теперь и я попробую шведского мяса.

— Да! Да! Больше ни слова, — неохотно ворчал пан Петр. — Прекрасно обдумано. Разумно, но отстранять меня от участия в этом деле, пан мечник, это не по-товарищески. Нет!

— Прости, пан Петр, не сердись, — сказал Замойский, — вы лучше всего понимаете, что это за мука сидеть в укреплении, смотреть на шведа и не трогаться с места; вы свое уже сделали!

— Ба! Когда это было! — воскликнул Чарнецкий. — И наконец, я делал вылазку ночью, мы подкрались, как разбойники, а тут — днем! Ай, ай, мечник! Чертовскую штуку вы сыграли со мной, а я был дурак, не догадался.

Замойский потирал руки от удовольствия и смеялся очень охотно и вообще был так рад, что дрожал, как дитя, которому отец привез новую игрушку; напротив, пан Петр ходил нахмуренный и обиженный, хотя старался скрыть это, насколько был в силах.

В это время подошел приор и внимательно поглядел на обоих.

— Что это, пан Петр, вы так косо поглядываете, а пан мечник чего-то смеется?

— Великое дело! Я устраиваю банкет и никого не попросил. Вся моя надежда на вас, отец приор.

— Но что ж это такое?

— Спросите, что он замышляет.

Замойский уже сам подошел к Кордецкому.

— Вот я немного подшутил над паном Чарнецким; ему хотелось бы все самому сделать, но тут кое-что устроилось и без него, вот он этим и недоволен.

— Но в память ран Христовых не следует быть таким завистливым.

— Но я ничего не понимаю, — сказал недовольно приор.

— Ну, теперь уж дольше нечего скрывать: сегодня в полдень я делаю вылазку на шведов; люди готовы, все предусмотрено; нагрянем, как гром, на работающих над подкопами, может быть, достигнем орудий, чтобы их заклепать, как это сделал пан Чарнецкий; что ни попадется в руки, изрубим и возвратимся.

Кордецкий стоял, удивленный таким смелым планом, а Чарнецкий тихонько повторял:

— Черт бы его взял! Днем! Днем!

— Но ведь это очень рискованно, вы можете погубить и себя, и всех воинов! — воскликнул приор.

— Напрасно вы будете меня отговаривать от этого; все готово, обдумано и случится так, как я говорю. Шведы тоже этого не ожидают; увидите, что все удастся.

— Эй, пан мечник, воздержитесь от этого.

— Я обдумал и сделаю, — сказал Замойский.

— Кроме того, — отозвался пан Петр, — и меня не хочет брать с собою.

— Если мы погибнем или будем взяты в плен, то кто будет руководить обороной обители?

— Обоих не пущу, — решительно прервал приор, — это напрасно!.. Достаточно, что один подвергается опасности. Но пожалейте себя, пан мечник, подумайте.

— Обдумано!

— А шведы?

— Я прошу не колебать моего мужества, — прервал Замойский. — Чтобы я не сделал вылазки! Достаточно я сидел сложа руки.

Приор поднял глаза к небу, вздохнул и растроганно обнял Замойского.

— Да благословит тебя Бог, вдохновивший на такое смелое предприятие! — воскликнул приор. — Почему Польша так мало имеет таких сынов! Пригодились бы они в эти дни равнодушия. Увы! Такие люди являются исключениями.

Замойский прервал настоятеля и воскликнул:

— Пан Петр, вы приготовьте заранее пушки, и если за нами будет погоня, то примите шведов внимательно, как гостей, не жалейте пороху.

— Я это понимаю, — ответил Чарнецкий, — но я вам все-таки не могу простить, что вы не хотите меня взять с собой!

— Пан Петр, сами видите, что это невозможно.

Еще несколько минут продолжался разговор, потом Замойский тихо собрал храбрых людей, осматривал их и давал им приказания. Ничего не зная об этом, шляхта смотрела с удивлением, не в состоянии понять, к чему делаются такие приготовления.

В полдень через фортку с восточной стороны, хорошо укрытую во рву и заваленную камнями, вышел отряд из ста пехотинцев-добровольцев к земляному валу. Замойский ожидал, пока шведы отправятся обедать. Как только это случилось, а шведы, ни о чем не догадываясь, ослабили вследствие недостатка пороху огонь, который долго нельзя было поддерживать, рейтары и пехота двинулись к лагерю; наступило обычное время отдыха.

Замойский спустился к окопам, где его ожидали уже вооруженный сын и жена. Прощание было краткое, но очень трогательное. Молча поцеловал в лоб мечник свою жену и с веселой улыбкой сказал:

— С нами Бог, моя дорогая, не беспокойся; кого Всемогущий захочет спасти, того спасет. Прежде всего надо исполнить долг!

— Боже сохрани, чтобы я тебя отвлекала от исполнения долга, — проговорила пани Замойская с мужской отвагой, — сожалею, что я не могу разделить с вами опасности. Однако, помни, что имеешь жену и сына. Не слишком горячо принимайся за дело. Ты нужен как здесь, так и везде. Не подвергайте себя большой опасности, не подвергайте, — говорила жена мечника дрожащим голосом, всхлипывая и стараясь скрыть свои слезы. — Позаботься о Стефане, он еще молодой и неопытный. Да хранит и благословит вас Бог и приведет к желанной цели.

Сказав это, жена мечника упала на колени, склонив голову, и молилась. Замойский в молчании прошел через фортку, и приор благословил его именем Бога Авраама и Иакова. О, нужно было видеть эту картину простой, но удивительной красоты, молитвы и мужество женщины, ясный, но растроганный взгляд приора, серьезное лицо жены мечника, горевшие глаза Стефанка, чело героя предводителя и слезные взгляды честной женщины, которая все, что было дорогого, приносила в жертву Богу. Нужно было видеть всю эту картину, заключенную в тесную раму маленькой фортки, скрытой от взора посторонних зрителей, чтобы понять торжественное значение всего происходившего.

Пан Чарнецкий стоял в стороне и повторял полусердито, полурадостно:

— Днем! Днем! Он надул меня, но я отплачу, увидим! Можно легко себе представить, с каким беспокойством все удалились от фортки и взошли на стены.

Самый отважный из защитников Ченстохова шел на борьбу с неприятелем, в тысячу раз сильнейшим, бросаясь прямо в пасть его с геройской отвагой! Приор, жена мечника и вся шляхта, присутствовавшая при выходе воинов, взошли на башню и начали смотреть и молиться об исполнении их замысла. В это же время "Под Твою защиту прибегаем" хором пели пред алтарем монахи. Чарнецкий установил уже орудия, торопил пушкарей, заряжал, прицеливался и посматривал завистливыми глазами, в которых видна была жажда отваги.

На дороге показалась горсть поляков, стремглав летевшая; больше никого не было; соблюдая полную тишину и не будучи замечены, ясногорцы подошли к неприятельским батареям, которые молчали; Замойский шел впереди, возле него сын. Когда они уже совсем близко были возле орудий, жена мечника, будучи не в состоянии наблюдать эту картину, просила, чтобы ее отвели в часовню. Приор продолжал оставаться на стенах.

Замойский, устремившись к батареям с северо-восточного угла, притаился и, прежде чем шведы, которые лежали в окопах, увидели его, приказал наброситься на них. Раздавшийся внезапный крик был слышен даже у стен монастыря, так как ясногорская пехота уже рубила неприятеля, а отделившаяся от нее часть, под предводительством мечника, двинулась на олькушан, занятых подкопом. Молодой Замойский остался у батареи с тем, чтобы как можно скорее заклепать пушки, и продолжал рубить не успевших спастись бегством шведов. Но уже и в лагере заметно было замешательство, слышны были выстрелы, и шведы двигались со всех сторон.

Тем временем, когда сын Замойского возился с пушками, мечник уже был возле подкопов; бедные олькушане, как только увидели его, упали на колени и воскликнули:

— Нас принудили силой работать, мы католики!

— Бить только шведов! — кричал Замойский. — Эти — невиновны, это — наши! Бегите домой, — сказал он рудокопам, — и не помогайте нашим врагам.

После того как шведская стража, которая здесь стояла, была перебита, мечник, разогнавши олькушан, быстро возвратился к батареям, возле которых оставил своего сына, а здесь уже был шум, крик и громадное смятение в лагере; со стороны города Ченстохова виден был конный отряд, играли трубы; нужно было вовремя начать отступление.

Но прежде чем собралась погоня, так как оседланных лошадей не было, мечник со своим отрядом успел отбросить шведов от их окопов и преследовал их по дороге к лагерю, ведущей от города к деревне. Это был опасный натиск, но вскоре Замойский опомнился, так как вдали уже показалась конница; он приказал повернуть назад и, взглянувши на своих людей (одного только недоставало), стал отступать. Нужно было быстро спешить к оборонительной линии; конница мчалась галопом, но как только шведы приблизились на орудийный выстрел, Чарнецкий приказал открыть по ним огонь; они принуждены были остановиться, так как в их строе произошла паника, и несколько всадников свалилось с лошадей. Солдаты начали кричать на своем языке: чары! чары! И всадники, не думая уже о преследовании Замойского, кружились, как сумасшедшие, под выстрелами, посылаемыми из обители.

Вылазка, по-видимому, была совершена счастливо. Приор возносил благодарственные молитвы Богу; через минуту все солдаты уже скрылись за окопами. Шведы в первый момент не могли опомниться и понять, что случилось, не в состоянии даже допустить такой дерзости со стороны осажденных.

Миллер в то время обедал, когда ему раненый пушкарь принес это известие. Увидевши его в палатке, генерал бросил нож и, вскочив с места, как будто чего-то уже ожидал, воскликнул:

— Опять что-то! Что такое?

— Гарнизон монастырский напал на батареи… изрубили нас, испортили орудия, убили несколько людей и разогнали рабочих, подводивших мину.

Все присутствовавшие остолбенели.

— В ясный день! Напали на нас! Этого не может быть! Вы ошалели! — крикнул Миллер, блуждающим взором глядя на окружающих.

Все встали от стола, вышли, сели на коней. Миллер тоже приказал подать себе лошадь и галопом помчался на место вылазки. Здесь только остались следы победоносного нападения мечника. Два больших орудия были заклепаны и никуда не годились, много оружия, которое стояло в козлах, было забрано; лежали трупы убитых, одни даже с ложками в руках, другие с поломанными шпагами. У подкопов вся стража изрублена, а олькушан и след простыл.

Миллер как будто потерял способность говорить: ездил, смотрел, глазам не верил, опять поворачивал назад к этому месту, наконец, — молча направился к своей палатке. Палатка полководца была отчасти закрыта маленьким холмом и находилась недалеко от крепости; Замойский во время вылазки самым точным образом изучил ее расположение и как только снял шлем, тотчас подбежал к Чарнецкому.

— Пан Петр, — сказал он, — вы видите этот покатый холм?

— А что? Вижу… — ответил Чарнецкий.

— Там развевается знамя, и стоит палатка Миллера, хорошо было бы попробовать и пожелать ему доброго вечера…

— Вы совершенно правы, мечник.

Позвали пушкарей и стали наводить орудия, хотя прицел был далеко. Между тем, когда это происходило на стенах, генерал возвращался в палатку. Внезапно какое-то безумство охватило его, он приказал созвать полковников и подать вина; послышались смех и шутки. Потом с бокалом вина он воскликнул:

— За погибель врагов! Это ребячество! Увидим, чем это кончится! Со дня на день я ожидаю от Виттемберга новых запасов пороха и оружия. Возьмемся за них иначе. Чары не чары, а все-таки дадим им отпор. За здоровье Карла! Пью за предстоящее взятие Ясной-Горы!

Все подняли вверх бокалы, послышались громкие восклицания «Vivat»! В этот самый момент, как бы в ответ, грянул орудийный выстрел, и шатер наклонился в сторону и упал на все собравшееся общество. Пушечное ядро, хорошо направленное, попало в угол шатра.

Переполох был страшный и бегство беспорядочное, все бросили бокалы и во главе с Миллером бегом направились к местечку так ловко и быстро, как будто у них прибавилось сил.

Миллер, точно безумный, ужасно проклинал всех.

Зброжек и Комаровский, которые тоже там были, хотя также испугались, однако в душе смеялись над шведами и их поспешным бегством. Начальники только тогда опомнились, когда были в двухстах шагах от палатки.

Генерал, бледный, разъяренный, молчал.

Какое впечатление произвело на шведское войско такое нападение — нет нужды описывать. Солдаты, изнуренные продолжительной осадой обители и угнетаемые мыслью о каком-то сверхчеловеческом могуществе ясногорских защитников, усомнились в себе и жаловались. Измучившись и отчаявшись в своих силах, шведы глядели на трупы убитых мечником, как бы говоря:

— Такая участь нас всех постигнет.

Офицеры, которых больше всего погибло, так как они, желая подавать пример, смело бросались в бой, теперь уже теряли бодрость и всякое желание продолжать сражение. Все с нетерпением ожидали, скоро ли им позволят отступить, нисколько не скрывая своего желания.

Им казалось положительно невозможным взять Ченстохов, который защищался непонятными, таинственными для них силами. В палатках финнов — этих сынов мрачного и негостеприимного севера, ни о чем больше не говорили, как только о чарах монахов, которые в глазах испуганных солдат представлялись в самых фантастических образах. Почти силой приходилось их гнать в бой; а теперь, после сегодняшней вылазки, вера в чары еще более усилилась в войске, и так открыто раздавались жалобы на бесполезные жертвы, что Миллер на два дня прекратил штурмы. Между прочим, причиной этого был также отчасти и недостаток в порохе. Большие орудия, которые были присланы, вскоре исчерпали все военные запасы, находящиеся у Миллера; нужно было экономничать, пока не прислал еще Виттемберг боевых запасов из Кракова. Положение шведов, несмотря на превосходство сил, было очень неприятное. Такое значительное количество солдат, которых сразу невозможно было прокормить, само по себе уже являлось тяжелым бременем. Окрестные деревни с трудом могли их прокормить; зима еще более увеличивала затруднительное положение, которое с каждым днем ухудшалось.

Вопрос заключался в том, чтобы отступить без особенного стыда. Миллер еще не допускал возможности отступления, хотя многие знали, что этим должно все кончиться. Даже Вейхард, запершись в своей палатке, сердитый и мрачный, молчал и вздыхал, точно его мучили укоры совести.

На последнем совещании князь Хесский, Садовский и поляки откровенно высказали Миллеру, что следовало бы отказаться от осады и отступить, но он грозно накричал на них:

— Нет! Нет! Мы не отступим с позором! Я ожидаю пороха… Сам поведу на штурм и возьму этот проклятый курятник! Я должен его взять и уничтожить!

Все замолчали и разошлись.

XXIV
То, о чем Костуха напрасно просит приора, и как весело распевает, презрев подаянием

Следующие два дня прошли спокойно. Начальство дало шведам отдых, чтобы ободрить их к новым трудам; монастырь же готовился к обороне. Только напуганная шляхта, в которую даже успехи оружия не могли вдохнуть мужества, занималась распространением среди своих присных всякого рода сказок: то пугала друг друга минами; то искала поводов трусить и бояться приготовлений к новому штурму в самом факте молчания шведов.

Приор решил ничего не замечать и ничего не слышать. Рука Божия, явно простертая над святым местом, исполняла его бодростью и надеждой. Наконец здравый смысл говорил настоятелю, что шведы слишком много грозят, чтобы на самом деле быть грозными, и что зима их прогонит. Кордецкий с уверенностью рассчитывал на их отступление в непродолжительном времени и спокойно ждал событий.

Под вечер, на другой день после вылазки (то есть 2 декабря), старая нищенка, несколько дней уже не бывавшая в монастыре, снова постучала в ворота и, когда была впущена, торопливо направилась к приору, стоявшему неподалеку с монахами. Они обсуждали вопрос о распределении съестных припасов, в которых уже чувствовался недостаток.

— Отец благодетель, — сказала Костуха, ухватив настоятеля за подол мантии, — прикажите следить за пани Плаза: она в сговоре с Кшиштопорским и наверно знает, что сталось с деточкой.

— Ну, ну, старушка моя, — успокаивал приор, — есть у нас поважней, о чем думать; раз ее выкрали да припрятали, то мы непременно найдем бедняжку… но думать об этом теперь слишком трудно.

— Но несчастненькая страдает! — завопила Констанция.

— Пани Плаза ведь только под подозрением: доказательств нет. Сами знаете, как враждебно настроена шляхта, зовет на нас громы небесные за то, что не сдаемся. А если так искать, наугад, то их только хуже раздразним. Бог даст, когда все это кончится и начнут разъезжаться, мы уж усмотрим, чтобы девушку не похитили.

Констанция не смела возражать. Покивав головой и поцеловав край рясы отца настоятеля, она прямехонько направилась к Кшиштопорскому. Присев на ступеньках, старуха собралась докучать своему врагу, но тот, как только услышал ее "добрый вечер, пан Николай", так сейчас скрылся.

Констанция усмехнулась.

— Удрал, трус, — шепнула она и пошла.

На дворе не было ни единого уголочка, в который бы она не заглянула под каким-нибудь предлогом. Долго простояла она под окном Плазов, прислушивалась к разговорам, наконец, под предлогом попросить подаяния пошла к Замойским. А тут, откуда ни возьмись, сам мечник. Старуха, заметив его, хотела было улизнуть, но пан Замойский, увидев Костуху, крикнул:

— А! Вот и ты, старушка моя! Хорошо, что наведалась! Давненько собираюсь я дать тебе милостыньку за то, что ты верная и честная слуга Божией Матери. Много должны мы тебе за пули; и храбрая же ты: не один усач мог бы тебе позавидовать. Постой-ка…

— Спасибо, пан мечник, спасибо! На милостыньку не льщусь, а жрать мне дают: то кусок хлеба, то еще что-нибудь, к чему же мне деньги? И лохмотья кое-какие греют спину… не голодаю… зачем же зря таскать с собой деньги? Дайте тем, кто беднее меня, кто сам не знает, на что ему деньги, а мне они зачем?

И она засмеялась по-прежнему дико и с деланной радостью.

— Служка Божьей Матери, служка Божьей Матери… — повторяла она, — да разве я не богаче королей и вельмож у такой госпожи? К чему деньги, когда Она заботится обо мне? Приданого все равно не сколочу и замуж не выйду… разве что за незаурядного жениха… например, татарского хана или китайского королевича… а так, за этих голодранцев сенаторов и гетманов, которые около меня увиваются, да сохрани меня Бог, ради них бросать службу!

Мечник усмехнулся.

— А ты кто такая? — спросил он.

— И вам приспичило? — отвечала она, притворяясь помешанной. — Какой родилась, не помню, молодость хотелось бы позабыть, а говорить о ней не стоит; старость пришла, как из рукава вытрясло; теперь же, на кощеевы года, высмотрела я себе хорошее местечко на паперти, такое, что лучшего и найдешь, как на погосте…

И вновь рассмеялась.

— Неужели нет у тебя ни родных, ни знакомых, которые бы тебя приютили?

— А они мне на что? Худо мне, что ли? Родные не признают нищенки, так как в кармане у нее пусто; из милости жить… так уж лучше на Божьей, чем на людской… Да и так мне сдается, что уж недалеко до конца… а у моей Пани служба хорошая: и весело мне, и вольготно…

С этими словами она, как нарочно, подбоченилась, приподняла сермягу и вприпрыжку пошла распевать:

Я-ль не я-ли Малгожата[37]
Отличу лук от салата,
Я сама себе владыка,
Ты добром мне в нос не тыкай:
Есть и садик, есть и дворик,
Есть лужок, а вкруг заборик.
Я-ль не я-ли велька пани[38]
Есть дукатов тьма в кармане…
XXV
Как тревожатся защитники Ясногорской скалы, и в какую беду попадает опять пан Яцент

Два дня ненарушимой тишины показались осажденным бесконечными. Среди неизбежных опасностей хуже всего может быть ожидание их и неуверенность. Трусливые ежеминутно дрожали при мысли взлететь на воздух. Другие боялись заговорщиков, готовых сдаться, неожиданного штурма или взятия ворот.

Приор и начальство прекрасно понимали, что передышка обозначала у шведов какую-то нехватку, ожидание подвоза. Потому было очень соблазнительно нарушить вынужденное спокойствие, а вместе с тем не было на то решимости, ибо поневоле приходилось считаться с собственными запасами пороха, селитры, серы и пуль. С другой же стороны, таяли припасы, да и было их немного. К счастью, дело было в Рождественском посту, так что недостаток пищи, благодаря набожным обычаям наших предков, привыкших к умеренному питанию в дни, предшествующие Рождеству Спасителя, переносился легче.

Трапеза монахов и пайки осажденных что ни день, то становились меньше: немного сушеной рыбы, ржаного хлеба, постного масла; какая-нибудь похлебка… от времени до времени стакан меда или пива… вот и все. Но никто не жаловался; только приор заглядывал по временам в склады и закрома, благословляя их и подсчитывая в то же время, насколько с Божьей помощью может хватить припасов. Вера его была так велика, что он не сомневался в возможности чудесного приумножения хлеба и рыбы, подобно тому, как когда-то накормил Иисус Христос народ в пустыне. Потому приор не слишком беспокоился. Пророческим духом и предчувствием он твердо верил, что Бог не попустит последнего из бедствий — голода.

Ничто не могло ни поколебать его, ни омрачить, ни поразить. Он отгонял сомнение и от себя, и от других великими словами: "Вера и единение!" И настолько был уверен в неприкосновенности монастыря, что, казалось, созерцал ее раньше, нежели она исполнилась. В последнем отношении никто не мог потягаться с ним. На всех находили минуты сомнения, горя, часы душевных мук… он один не был им подвержен. Если же когда-либо у него случались приступы малодушия, он отгонял их горячею молитвой и смирением, гнал от себя грешные сомнения и падал в прах у подножия креста, вливавшего в душу его утешение и бодрость. Удрученный, он возносил песнь свою к Духу Святому и еще до окончания ее чувствовал, как мужество охватывало его сердце, а бодрость вселялась в душу.

Ничто не могло смутить геройский дух этого человека; даже время, сокрушающее лучшие намерения людей тленом постепенных неудач, само время, казалось, вооружало и укрепляло его силы. Вначале он боялся более; теперь же после стольких превратностей всякие сомнения оставили его; он осязал возможность чуда, он верил в чудо.

Но рядом с ним, если не считать обоих полководцев, неустрашимых, как сам приор, и разгоряченных боем, а также малой горсточки верных, все прочие с каждым днем теряли силы и ежедневно нуждались в подъеме бодрости и духа. Даже ксендзы, несмотря на повседневное непосредственное общение с Кордецким, не могли идти с ним вровень. Едва набравшись бодрости, они мгновение спустя опять упадали духом; стыдились, вновь набирались храбрости и не умели укрепиться в вере. Приходилось неустанно следить за ними, опекать их, ограждать колеблющихся от приступов панического страха, гасить и обрывать их при самом зарождении. Приор трудился в поте лица своего, с болью в сердце боролся он с людскою слабостью. И не впадал ни в гнев, ни в ярость, так как сердцу его было чуждо чувство злобы: вместо нее царила жалость. Правда, он был строг, когда требовалась строгость; но без негодования, без досады, без нетерпимости. Воистину бесконечная работа! С одной стороны, требовалась неослабная отвага, с другой — неугасимое терпение.

Таков был подвиг Кордецкого.

Третий день клонился к вечеру. Приор сидел в своей келье, погруженный в глубокое раздумье, когда к нему ворвалась взбудораженная шляхта с сообщением, что к шведам подошли подкрепления из Кракова.

— Отче приор, мы погибли! — кричали они, ввалившись всей толпой. — Подходит обоз из Кракова, порох, оружие, подмога!

— Что же, мои дети, — спросил он ласково, — а вы не видели, идут ли им на помощь легионы ангелов и полчища серафимов, и мощь Пресвятой Девы, которые с нами?

Вопрос настоятеля застиг шляхту врасплох.

— Все это силы человеческие, — закончил приор, — а вы имели случай убедиться, что их мы не боимся.

Слова Кордецкого были для шляхты как горох в стену. Нет чувства более доступного людскому сердцу, более заразительного и всеобъемлющего, как страх. Это пламя, вмиг охватывающее все, чего коснется, и противятся ему только люди железной воли и каменного духа.

Когда приор вышел из кельи, шляхта побежала за ним следом, обгоняла его, хватала за руки, за полы и с криком повторяла:

— Отче настоятель, мы погибли, мы погибли!

Напрасно Кордецкий утешал их, успокаивал, не было приступа к этим людям. И только когда все вышли на двор, и Замойский, увидев нападение, прикрикнул, трусы оробели и замолкли.

Действительно, Краковским шляхом от Ольштына длинной вереницей тянулись нагруженные возы с порохом и оружием, как думали в монастыре. Чарнецкий первый увидел их издалека и готовился, так как дорога проходила от стен на расстоянии пушечного выстрела, встретить обоз орудийным огнем, как только он подойдет поближе, и хоть частью уничтожить. Однако раньше, чем возы приблизились на выстрел, сделалось так темно, что пришлось отказаться от расстрела.

Приор долго оставался на стене, спокойно глядя на приближение обоза, когда уже при наступлении полной темноты заметили подкрадывавшегося к стене солдата и узнали в нем пана Яцка Бжуханьского. Бравый мещанин, несмотря на то, что раз уже попался шведам и с трудом выпутался, принес в мешке немного рыбы и, прикрепив к стреле письмо, пустил его из лука к самым ногам приора. Лук погубил его. Шведы, не имевшие луков, признали в нем шпиона и бросились к нему раньше, чем он успел, сломавши лук, бежать. Его опять схватили, а Кордецкий был так поражен и огорчен случившимся, что долго не обращал внимания на лежавшее у ног письмо…

— Да хранит его Матерь Божья! — воскликнул он. — Верный и надежный человек… жертвовал и жертвует собой для нас… горе ему, если отведут его к генералу…

— Велим крюком достать рыбу, которую он положил на краю рва, — сказал Замойский, — пригодится. Ему же можно вперед спеть: "Со святыми упокой…"

— Нет, не говорите так, не говорите! — с ударением и силой возразил Кордецкий. — Откупим его, если будет необходимо. Монастырь не оставит своих верных слуг, а швед удовольствуется деньгами. Немного серебра для него больше одной вражьей жизни, а у Пречистой Девы хватит на выкуп своих слуг.

Письмо, подброшенное Бжуханьским, содержало нерадостные вести: в нем сообщалось осажденным, что шведы, получив подмогу порохом (о приближении обоза они знали уже рано утром), готовятся снова к штурму; что в лагере идут страшные приготовления; что из окрестных деревень и местечек свозят лестницы, строят машины, готовят тараны, льют несметное количество пуль, начиняют гранаты, приспособляют пращидля метания снарядов с горящею смолой.

Не успел еще приор вполголоса дочитать письмо, как о нем знала уже вся крепость, хотя и старались сохранить в тайне его содержание. Кто-то подслушал совещавшихся, оповестил монахов, разбудил и так уже взбудораженную шляхту, одним словом, поставил вверх дном весь монастырь. Едва настоятель вернулся в свои покои, оставив на стене военачальников, готовившихся на всякий случай к отражению неприятеля, как в келью ворвались толпой монахи и шляхта после короткого и бурного совещания в трапезной. Приор вперед догадывался о цели их прихода, терпеливо выслушал доводы, неоднократно уже приводившиеся сторонниками сдачи, и ответил очень кратко:

— Что было сказано раньше, — молвил он, — остается в силе; вы настаиваете напрасно, так как я не сдам крепость; вы упорствуете в трусости, я в надежде на Бога.

Перебил его, выйдя из толпы, ксендз Блэшинский:

— Да разве гоже нам, монашествующим, отрекшимся от мира, проливать кровь и драться? К тому же и припасы скоро выйдут, так не лучше ли заблаговременно?..

— Отец Матфий! — воскликнул Кордецкий. — Присягал ты на послушание или не присягал?

— Присягу помню и готов сдержать ее, — покорно отвечал монах.

— Итак, откиньте всякие заботы и тревоги: я несу ответственность; а исполняйте все, что я приказываю властью, данной мне от Бога.

Монахи отошли назад, но шляхта продолжала напирать.

— Что касается вас, панове, — сказал Кордецкий, — то напрасны и просьбы, и угрозы, даже крик… Я помолюсь Святому Духу, да преисполнит Он вас мужества, сам же сотворю то, что постановил.

Напрасно настаивала шляхта, приор был непоколебим и притворялся, что ничего не слышит; стал перебирать на столе бумаги и заниматься посторонним делом. Видя, что всякие старания напрасны, шляхта удалилась с ропотом неудовольствия.

Позвали брата Павла.

— Брат мой, — начал приор, как только Павел переступил порог, — там где-то под стенами, вблизи калитки, лежит, вероятно, по привычке старая Констанция и мерзнет. Позови ее ко мне, я пошлю ее депутаткой в лагерь. Послать кого-нибудь другого я боюсь, как бы шведы ему чего не сделали; а бабу они не тронут.

— Да она здесь, в монастыре, — ответил брат Павел.

— Пошлите ее в трапезную; я там поговорю с ней.

Как ни торопился приор, а старушка уже ожидала его у двери, опираясь на свой посох.

— Целую ножки ксендза приора! — приветствовала она с поклоном. — Откуда мне такое счастье, что понадобилась я, служка Божьей Матери?

— Если хватит у тебя ума, то можешь оказать мне большую услугу. Но прежде отвечай: ты не побоишься идти в шведский лагерь?

— Я-то? — засмеялась старуха. — Пусть лучше ваша милость спросит, сколько раз я там бывала!

— Ну, тем лучше. Вот уже второй раз поймали Бжуханьского. Хороший он маляр и почтенный человек: скажи, пусть предложат выкуп, а я заплачу, сколько следует. Только живо, старина, а то его, того гляди, второпях повесят.

— В один дух устрою! Вот увидите, отче! — и она пустилась в путь.

— Переговоры поведи через кого-либо из квартиан, — прибавил приор.

— А это зачем? — спросила старуха.

— Как же иначе ты с ними разговоришься?

— Да ведь между ними немцев тьма… а я по-немецки маракую.

Подивились ксендзы такому необычному таланту, но посланная уже была далеко.

Отправляясь в этот путь, Констанция опять напустила на себя полоумную веселость, смех и шутки. На ходу кланялась солдатам направо и налево. Те, не догадываясь о ее роли, а видя только лохмотья и юродство, пропускали ее дальше.

Так, миновав трупы, валявшиеся вокруг крепости, вновь насыпанные окопы и погасшие костры, палатки и возы, Констанция с большим трудом пробралась в ту часть лагеря, где надеялась найти пана Яцка.

Чутьем дошла она до места, где бедный мещанин, все еще в шведском одеянии, стоял перед начальством, устроившим наскоро судилище. В стороне челядь строила глаголем виселицу, сколоченную из двух обрубков дерева. Бжуханьский был очень бледен и почти нем от страха; хотя он не столько боялся смерти, сколько возможности умереть без исповеди и причастия. А потому вполголоса обратился к нескольким квартианам, подошедшим из любопытства, с просьбою позвать ксендза.

Почти рядом с судьями несколько шведских заплечных дел мастеров приготовляли розги, жаровню и клещи, назначение которых было ясно. Хотели пытками вынудить у пана Яцка тайну, ради которой он поставил на карту жизнь. Сам пан Яцек, несколько оправившись от первого страха, видя, что больше нечего терять, держался очень храбро.

— Уж умирать, так умирать честно и отважно, — сказал он, — хоть кисть не сабля, но и у меня рука не дрогнет перед смертью.

На вопрос, зачем он ходил к монастырю, Бжуханьский ответил смело, что хотел предупредить монахов о подвозе пороха и приготовлении шведов к штурму.

— Это называется изменой! — заметил офицер.

— Когда измена, когда нет! — ответил Яцек. — Монахи наши отцы и благодетели. Матерь Божия нам матерью… Если бы я их не известил, было бы предательство…

— Какие еще носил им вести?

— Больше никаких.

— Не может быть: говори, а не то замучим.

Бжуханьский посмотрел на приготовления к пыткам, пожал плечами и замолк. Подошли палачи, он даже не поморщился. Обнажили ему спину, стали бить. Он плакал и молился, но ничего не мог сказать сверх того, что было.

Хотели уже пытать огнем, когда квартиане стали просить за него; прибежал также тот швед, которого Бжуханьский подпаивал, и старался выгородить и его, и себя:

— Да вы ведь знаете, — молвил офицер, — что он все равно приговорен к смерти!

В эту минуту подскочила к мещанину Констанция, стала его обнимать и целовать. Тот сначала испугался, так как не узнал старуху, но не противился объятиям. Среди нежных излияний та шепнула ему, чтобы предложить за себя выкуп, а приор выплатит.

Сами шведы и квартиане стали настаивать, чтобы Яцка перестали мучить; было решено немедленно его вздернуть.

— Пане, пане! — крикнул Бжуханьский, уже стоя под петлей. — Я заплачу выкуп. Отдам все, что есть, дайте только откупиться…

Шведы, падкие на деньги, приостановились; никто не ждал такого предложения. Послали сказать генералу, и посланный вмиг вернулся с приказанием вести Яцка к Миллеру.

Главнокомандующий поджидал Яцка перед палаткой. Фонарь на шесте, воткнутом в землю, освещал ночную тьму. Бжуханьский шел с веревкою на шее, то трепеща от страха, то храбрясь. Таков уж был его характер, что минуты безумной храбрости чередовались у него с ребяческими страхами. И в последний час свой он был таким же, как всегда.

— Ты что за человек? — грозно спросил Миллер.

— Мещанин, бедный маляр, — ответил Яцек трепетно.

— Изменник! — крикнул генерал.

— Нет, генерал, — молвил Яцек смело. — Я служил отцам-паулинам по долгу присяги.

— Королю должен был ты служить, не им.

— А разве он мой король? — спросил Яцек.

Миллер вскочил, потрясая кулаком, и крикнул: "Вешать!".

— Пане генерале, я откуплюсь, — взмолился мещанин.

— А сколько дашь? Верно талер; твоя беспутная жизнь больше талера не стоит.

— Сто талеров, генерал.

Миллер слегка задумался.

— Откупишься, чтобы опять каверзничать? Нет, повесить негодяя!

— Полтораста, — уже гораздо смелее сказал Бжуханьский, заметив колебание Миллера.

— Давай двести и ступай ко всем чертям! — закричал Миллер. — А не дашь, так марш на виселицу!

— Стольких нету! — отвечал маляр. — Воля ваша!

— Ну!.. Двести значит?

— Нет.

— Не дашь?

— Не могу.

— А где деньги?

— В монастыре.

— Ага! Не дома?

— Вот-те на! — снаивничал Бжуханьский. — Да если б они были дома, вы бы их давно порастрясли!

Миллер цинично рассмеялся.

— Велите довести меня до монастырских ворот, а там заплатят из моих денег.

— Бестия! Не глуп! — сказал швед. — Твое счастье, что мне мало корысти в тебе подобных. Ступай в монастырь, да скажи им там: пусть ждут, скоро приду.

Бжуханьский уже собирался сбросить с шеи петлю.

— Ну, нет! — закричал генерал. — Вести его через весь стан с веревкой! Да содрать с него мундир шведского солдата, который он марает, и вести голым!

Так и сделали. Констанция побежала вперед, весело подпрыгивая на ходу, и пока мещанин медленно дотащился до калитки, его уже ждали высланные приором полтораста талеров. Шведы так и передали беднягу с веревкою на шее.

Брат Павел сейчас же набросил ему на плечи чью-то рясу, и Яцек, как был, не снимая с шеи петли, направился в часовню Пресвятой Девы, чтобы сложить к подножию Ее алтаря роковую веревку, как каторжники складывают кандалы, а калеки костыли. Здесь он помолился, поплакал и, немедленно приведенный в монастырь, был окружен любопытною толпой.

Он порассказал много подробностей о приготовлениях шведов, а также принес вести о громадной татарской силе, шедшей будто бы на подмогу Яну-Казимиру. Говорил, что, по слухам, король выехал уже навстречу этой дикой орде и находился в Живце. Надежда на выручку несколько ободрила осажденных, хотя в общем не предвиделось ничего хорошего. Только приор не хотел даже слышать о капитуляции, и приходилось подчиняться его непреклонной воле.

На следующий день предсказания штурма частью оправдались. Швед стал палить одновременно со всех батарей, однако без особого вреда: у пушкарей слишком мерзли руки. Гарнизон стоял на стенах в готовности отразить штурм, но последний оказался невозможным, так как шведам не удалось ни пробить брешь артиллерийскими снарядами, ни заложить мину, ни подвести подкоп, а деморализация шведских солдат бросалась в глаза даже осажденным.

Около полудня трубач снова передал в монастырь письмо от генерала, упорно побуждавшее капитулировать. В письме приводились такие доказательства:

"Хотя мы, — писал генерал, — именем, распоряжением и властью Пресветлейшего и Могущественнейшего короля шведского, Всемилостивейшего Государя нашего, старались склонить вас к сдаче, прилагая со своей стороны то более мягкие, то более строгие меры, которые, как нам казалось, должны были заставить вас одуматься и поразмыслить; вы же, однако, пренебрегли надеждами короля и нашими предложениями, упорствуя в сопротивлении, ведя двойную игру и притворно выказывая готовность сдаться; тем не менее мы постановили еще раз попытаться воздействовать на вас добром. А так как решение короля взять монастырь совершенно непреклонно, и мы, как вы имели возможность убедиться, прилагаем к тому неустанные старания, с каковой целью подвели подкопы под самые стены и два дня тому назад привезли из Кракова новые огнебойные орудия для уничтожения, сравнения с землей, и искоренения вашего монастыря, то берегитесь"… и т. д., и т. д.

Все письмо было в таком же духе: то угрожающее, то увещевающее, то дающее добрые советы, написанные вычурным стилем того века. В конце Миллер оправдывался, что если ему придется смести с лица земли весь монастырь, то вина будет не на нем. На чтение письма сбежались все, за исключением Замойского и Чарнецкого, не проявлявших особенного любопытства. Все старались прочесть в глазах приора признаки сильного потрясения, но Кордецкий был несокрушим.

Страшный шум поднялся в зале советов. Шляхта все кричала свое:

— Сдаемтесь же, сдаемтесь!

Улыбкой снисходительного пренебрежения встретил настоятель этот взрыв.

— О, маловерные и малодушные! — воскликнул он. — Как трудно пережить вам единый краткий миг лишений и труда!.. Так! — прибавил он. — Давайте ж договариваться со шведом, хотя бы для того, чтобы в мире, молитве и покое провести наступающие дни великих праздников. Успокойтесь: завтра я отвечу.

В последние слова он вложил столько горечи, что вогнал в краску стыда даже самых равнодушных.

XXVI
О том, как немалая честь выпала на долю Костухи, и как лиса хочет силою забраться в курятник

На следующий день наступил канун Рождества Христова, и приор с утра стал диктовать ответ, первоначально обдумав его сам с собою. Как все его письма, так и ответ Миллеру, отличался большой сдержанностью. Содержание его дышало большим знанием человеческого сердца и чрезвычайной изворотливостью. К тому же Кордецкий, при всем своем мужестве и прямолинейности, не был лишен едкого остроумия. Правда, он глубоко скорбел о необходимости прибегать к двуличности, которой требовали обстоятельства; искренно был против переговоров ради выигрыша времени, но Замойский переубеждал его, что во многих случаях подобные приемы неизбежны.

"Мы всецело признаем, — писал он Миллеру, — что ясновельможный пан относился к нам с большим долготерпением и неоднократно искал возможности войти с нами в соглашение. И хотя, несомненно, вина лежала бы на нас, если бы мы, вопреки воззванию к нам Его Величества короля шведского, не сдали монастырь, тем не менее, в данном случае, мы отнюдь не провинились в смысле волокиты и заносчивого самомнения; если же медлили со сдачей, так только потому, что ясновельможный пан не согласился удовлетворить священнейшим нашим требованиям, почему нас охватил страх за наши вольности и преимущества. Ныне же, после столь же мягкого напоминания со стороны ясновельможного пана (Кордецкий сыронизировал немного), мы, несомненно, приступили бы безотлагательно к переговорам, если бы не великие дни празднования Рождества Христова. А потому, да снизойдет ясновельможный пан на перемирие, униженно о том просим. Мы же, получив осведомление от нашей высшей власти (на авторитет которой ясновельможный пан да позволит нам сослаться)…"

— А дальше что? — спросил с усмешкою всегда владевший собой Замойский. — Прикажите, ваше высокопреподобие, пообещать сдачу?

— О, нет! — ответил приор. — Слушайте же дальше: "Мы исполним все, что надлежит исполнить". Ясно, что если то, что надлежит, значит "продолжать обороняться", то мы так и сделаем.

— Ну, нет! Это напрасно, на такую удочку шведа больше не поймаете, — перебил Чарнецкий, — он прекрасно раскусил нас и не перетолкует ваших слов в смысле обещания покорности.

— А все-таки попробуем! Несколько дней отсрочки будут кстати, — сказал Замойский, — не мешало бы также написать слезное письмо Вейхарду, прося заступничества; он главный наш недоброжелатель, его не мешало бы умаслить. И еще одно письмо Вжещевичу.

Приор согласился и продиктовал покорнейшую просьбу; а когда оба письма были готовы и оставалось только отнести их в лагерь (в этом-то и состояло главное затруднение), то никто не вызвался идти к бешеному шведу.

— Воспользуемся же услугами той самой, которая спасла Бжуханьского, — сказал приор, — наша старая Констанция не откажет в своей помощи…

Послали за ней к воротам; но Констанции не оказалось в монастыре. Она сидела во рву, в своем убежище, а когда услышала зов со стен, то прибежала нескоро, запыхавшись, истомленная, встала она у порога трапезной.

— Что прикажете, святой отец? — спросила она.

— Беда на служку Божьей Матери! Гонят на работу! Придется вам, милая, еще раз проникнуть в шведский лагерь и снести письма Миллеру и Вейхарду.

— А почему бы нет? Не я боюсь шведов, а шведы меня; давайте скорей писульки, пока не поздно и еще не стемнело, чтобы я успела вернуться.

В трапезной тем временем, по старопольскому обычаю, накрывали стол для вечери в сочельник. На узких монастырских столиках было разложено немного сена, в воспоминание рождения Христа в хлеву; но по углам не поставлено снопов, потому что их не было в монастыре; а вместо белых струцлей,[39] формой напоминающих спеленутое дитя, был черный хлеб. На оловянной тарелке лежали оплатки;[40] Кордецкий взял одну, сам подал нищенке и преломил с нею.

— Иди с Богом, честная раба, — сказал он, — и принеси нам залог спокойствия.

Она припала почти к самым ногам отца приора, отломила крошечный кусок опреснока и с низким поклоном прошептала:

— А Ганна, ксендз-приор?

— Сделаем все, что можно, чтобы разыскать ее, клянусь словом слуги Божия!

Старуха, обрадованная, собиралась уже уходить, когда Замойский также подошел к ней с куском облатки.

— Позволь и мне преломить с тобою хлеб, храбрая баба, — сказал он, — и дай нам Боже к следующим опреснокам дождаться лучших времен и спокойного пользования дарами Божиими.

Дверь затворилась за нищенкой; а вскоре после первой звезды все население монастыря и все приглашенные стали стекаться на сочельниковую вечерю в монастырскую трапезную; каждый старался воспользоваться минутной передышкой, так как полагали, что по получении ответного письма от приора шведы предпримут новый штурм.

Грустно было за столом, обычно оживленном всеобщим ликованием. На скорую руку поели несколько скромных блюд: рыбы, доставленной Бжуханьским, немного взвару и сухих плодов. Глубокое молчание царило в трапезной. Все спешили с ужином, обычно затягивавшемся так долго и с таким одушевлением, потому что к ночи опасались штурма, и всякий был рад пораньше выбраться на стены или в костел. Вечеря во многом напоминала трапезы в первые века христианства, когда среди яств участники тревожно прислушивались и оглядывались, не раздастся ли внезапно бряцание римского оружия и голоса преследователей. Наконец, печальное празднество окончилось. Всяк направился, кто на стены, а монахи на хоры, ведь приближалось великое празднество и надо было удвоить рвение в молитве.

В ожидании ответа из шведского лагеря, не уверенные в перемирии, а скорее в противном, то есть, что Миллер не будет согласен, начальство и гарнизонные солдаты расхаживали по стенам. По временам проходили в одиночку монахи, проверяли посты, и никто не смежил глаз, пока серебряный звон костела не возвестил о начале обедни вифлеемских пастырей. В костеле, по стародавнему обычаю, уже стояли колыбель Иисусова и ясли, пастыри, Божья Матерь, святой Иосиф и ангелы… все приходившие к обедне молились у вертепа.

После первой обедни ежеминутно повторялись обедня за обедней. Много было в монастыре ксендзов, и каждый приносил по три бескровных жертвы, так что богослужение без перерыва затянулось далеко до бела дня. На стенах чутко стояли смены; в шведском лагере виднелись частые костры, а оживленное движение, казалось, предвещало нечто сверхобычное. Монахи не без основания предполагали, что Миллер, зная, насколько они заняты церковной службой, воспользуется этим. Однако наступило утро, и ничто не оправдало их догадок. На рассвете пришла Констанция, очень гордая своею ролью, в прекрасном настроении и с письмом в руке.

Кордецкий, вышедший в притвор, столкнулся с нею.

— Ну, как дела, мой дорогой посол?

— Все шло как по маслу, чудесно, распрекрасно, как быть должно! — ответила она. — Приняли меня с почетом и вели через весь лагерь с криками и смехом: "Посланник монастырский! Глашатай от монахов!" Тогда я возгордилась, как и следовало, и выпала мне честь и счастье видеть лицом к лицу самого пана генерала. Он также смеялся во все горло, прочел письмо, покивал головой и бросил, не сказав ни слова. Вейхард, тот повежливее, написал ответ. Очень расспрашивали, что у нас деется, о чем кто думает, что кто делает; но мы как-то не могли понять друг друга, а потому они мало что от меня узнали. Шведы к чему-то готовятся, да нельзя понять, к чему… верно, не к добру.

Приор читал письмо. Вейхард писал, стараясь уверить настоятеля в горячей своей преданности монастырским интересам, доказывал, что всегда заступался за монахов, что Миллер, столько раз обманутый, уже не хочет верить. Сообщал в конце, что добился отсрочки штурма до послезавтрашнего дня, чтобы в монастыре могли отпраздновать Рождество Христово; но что послезавтра, безусловно, надо сдаться. Если же они опять откажутся, то генерал грозит полным уничтожением монастыря огнем. В заключение, как искренний доброжелатель, он клялся именем Христа и Пречистой Его Матери, что все написанное не пустые слова и истинная правда, и что в дальнейшем он уже более не сможет предотвратить беду.

Не печалясь о том, что может быть со временем, Кордецкий поспешил подготовить все необходимое для торжественного богослужения, которое должно было начаться в полночь, а окончиться около полудня. Костел горел огнями, тонул в цветах, принесенных из теплицы, сверкал драгоценной утварью, взятой из ризницы; лучшим же украшением его была набожная паства.

Пока на Ясной-Горе шла праздничная служба, в шведском лагере к чему-то усердным образом готовились. Лютеране и кальвинисты, коротко и просто помолившись каждый на свой манер в наскоро сколоченном сарае, разбрелись сейчас по батареям, минам и своим работам, так как праздник не особенно, по-видимому, связывал их в военном отношении. Сам генерал, уставший, истомившийся от скуки и нетерпения, подавал пример. Чуть забрезжил свет, как он был уже в седле, объезжал лагерь, ободрял, науськивал, обещал добычу и старался разлакомить людей надеждой на грабеж. Но солдаты слушали с холодным равнодушием, когда с насмешкой, и казалось, что у них не хватало только храбрости ответить полководцу: "Нам не взять эту твердыню, и не для нас сокровища".

Противоречивые распоряжения носились в воздухе; передвигали пушки, устанавливали их по-новому, опоясывали монастырь пехотой, связывали лестницы, сколачивали козлы и тараны, ковали крючья и иные орудия, могущие понадобиться во время штурма. А в монастыре раздавался только звон колоколов; и радостная музыка и пение волнами доносились до слуха шведов. На стенах же было, по-видимому, пусто.

Как только воздух начинал дрожать от звона колоколов, священных песнопений или других звуков, шведские солдаты искоса взглядывали в сторону монастыря и печально качали головой; вера в неодолимую силу ченстоховских чар была так велика, что ее ничем уже нельзя было поколебать. Люди, не знающие, что такое религиозный экстаз, называют его силу по-своему, как умеют. Можно в точности исполнять все приказания, но сердечного порыва они не создадут там, где его нет. У шведов не было воодушевления, никто не принимал к сердцу неудач; даже начальство, из рядов которого многие перебрались на кладбище в Кшепицах, не очень-то рвалось вперед.

Несмотря на обещания Вейхарда, Миллер, не дождавшись в назначенный срок ответа от монастыря и наученный опытом, что монахи снова прибегают к волоките, с отчаяния дал приказ начать после полудня пальбу из всех пушек и мортир. Атака полностью носила признаки последнего усилия.

Летели ядра, бомбы, связки железных прутьев; стремились поджечь монастырь, разрушить костел, засыпать молящихся обломками его. Бомбарды, поставленные на батареях, орудия меньшего калибра и пищали открыли по знаку адский огонь по крепости.

Миллер стоял на пригорке и смотрел с затаенным гневом и бешенством во взоре, ожидая подходящего момента. После каждого удачного выстрела лицо у него прояснялось; но таких было мало. Каждый промах разжигал в нем ярость. Вейхард держался поодаль, избегая попасться на глаза взбешенному шведу.

Квартиане также вышли из своего лагеря посмотреть, чем все кончится, и не скрывали своего негодования. То тот, то другой, засмотревшись на монастырь, хватался за саблю и хотел ударить в тыл насильникам. Но, вспомнив свое положение, опускал оружие и, вздыхая, ломал руки, точно желая удержать их, чтобы они не рвались понапрасну в бой. Все они повысыпали из землянок и палаток и в глубоком молчании бросали друг на друга взгляды, исполненные смятения и муки. Стоя на месте, они стонали и с диким бешенством обменивались взглядами, как бы не понимая каждый собственной вины и желая свалить ее на ближнего.

Каждый раз, когда порыв ветра разгонял и уносил клубы дыма, носившиеся над батареями и монастырем, Миллер с жадностью приглядывался, не валится ли там что-нибудь и не горит ли. Но твердыня ясногорская стояла нерушимою, только вся окутана туманом, поднявшимся с облаками к небу.

Это была одна из ужаснейших минут за все время осады, когда горсточку людей, запершихся в крепости, пришлось распределить повсюду и везде стеречь и защищаться… Неспособное к защите население притулилось на внутренних дворах и, разгоняемое то здесь, то там падающими ядрами, металось с криком, не зная, как и где найти более безопасное пристанище. На крышах разрывались бомбы, стены давали трещины, простенки рассыпались в мусор. Густая пыль, дым, стоны, крики, визг наполняли отдаленнейшие уголки. Многие из боязливых, в ожидании неизбежной смерти, лежали без сознания; другие молились, проклиная свою участь. Приор с крестом в руке выбежал из кельи после первого же выстрела и, не обращая внимания на ядра, сыпавшиеся почти к его ногам, взошел на стену, благословляя всех распятием. Замойский бегал с места на место и кричал:

— Берегите крыши, берегите стены, будьте начеку, не падайте духом! Именем Божиим заклинаю вас, дети, будем бороться, как мужчины!

Чарнецкий стоял возле орудий, управляя ими; молча, весь погруженный в свое дело. Порою только вырывалось у него радостное восклицание, когда удавалось сделать меткий выстрел, или тень неудовольствия пробегала по лицу, если ядро со свистом пролетало над его головой в монастырь. Тогда он следил за ним глазами, искал следы разрушения, но скоро успокаивался. Хотя канонада была очень частая и охватывала монастырь со всех сторон, причем орудия были частью направлены на внутренние строения, другие же громили наружные стены, чтобы пробить брешь, в особенности с севера, повреждения вовсе не были так велики, как бы можно было ожидать. Правда, на крышах повсюду полыхали ядра, обмотанные смоляными тряпками, с горящими лохмотьями, привязанными на веревках, но здесь повсеместно стояла челядь с ведрами воды: многие же снаряды сами гасли на снегу. Среди дворов раз за разом взрывались бомбы; но их обломки только бороздили стены, повреждали балки, выбивали окна; несколько осколков попало в толпу людей, перебегавших с места на место, но никого не убили. Другие ядра глубоко зарывались в землю и бессильно гасли, как бы отраженные чудесною рукою.

Тем не менее повсюду царил неописуемый ужас, и если бы только можно было добраться до ворот, трусы, несомненно, пробились бы из крепости и поспешили навстречу шведам. Но ворота зорко охранялись; а в келейке привратника брат Петр, в новой рясе, которую сам сшил из кусков трех поношенных сутан, сидел над книжкой и читал молитвы, весьма радостный и довольный своей обновой. Иногда, при особенно гулком взрыве, он кивал головой и опять брался за молитвенник.

Кордецкий за все время пальбы ни на мгновение не оставлял опасное место, от которого силою хотели оттащить его начальствующие и монахи.

— Сегодня место мое здесь, — говорил он, — вы воюете пушками, а я святым крестом! — и благословлял им присутствовавших.

— Покажите, которое из неприятельских орудий больше всего наносит вреда? — спросил он. — И я направлю против него всю силу моих молитв…

Медленным шагом подвигался Кордецкий по стене с места на место и всюду благословлял сражавшихся.

С северной стороны была поставлена самая крупная шведская кулеврина, стрелявшая тридцатифунтовыми ядрами. Она безустанно громила стену, и хотя нанесла мало вреда, однако сделала довольно большие выбоины. Уже смеркалось, когда сюда подошли Замойский с Кордецким, взглянули и огорчились.

— Сегодня они успеют проломить брешь, — сказал пан мечник, — скоро ночь; а завтра мы замуруем пробоины.

Кордецкий ничего не ответил, встал на колени, прижал крест к груди и начал молиться. Такая молитва, как молился Кордецкий, творит чудеса. Она восходит к небу, низводит взор Божий на землю. Вдохновенная, до боли проникновенная, слезная, такая молитва возносит душу горе. Он ничего не видел, не слышал, не чувствовал… В конце сотворил крестное знамение и поднял сияющий взор, как бы пробудившись от молитвенного экстаза.

И в это мгновение шведское орудие со страшным грохотом разлетелось в куски… Пушкари одни были убиты, другие в страхе бежали, и внезапно, темной завесой стал опускаться на землю холодный мрак, покрывая мглой всю окрестность. Так же вдруг, будто чем-то пристукнутый, оборвался огонь на всех пунктах.

Тихо… В монастыре стоят все изумленные, почерневшие от дыма, дрожащие от переутомления, охрипшие от крика… Стоят все, и начальство, и солдаты, как бы в ожидании… Поглядывают друг на друга… Молчат… По-видимому, не верят внезапному успокоению, бросают взгляды на шведский лагерь. А там движение, шум, переполох, но и они понемногу успокаиваются. Доносится по временам то глухой ропот, то скрип колес, то протяжные окрики.

Чарнецкий покрутил усы.

— Ба! — сказал он. — Хорошего нам задали жару; пойдем, посмотрим, много ли они попортили.

Приор в эту минуту подымался с колен, ослабев от напряжения духа, но сильный верой и ясный ликом.

— Кончено! — сказал он со слезами. — Кончено! Во имя Божие, поздравляю вас с победой.

— Как же так, ксендз-приор? — перебил Замойский. — Это только начало.

— Да не может быть.

— Я в том уверен.

— Но почему? — робко поддержал Замойского пан Петр.

— Почему? Я сам не знаю! Чувствую, что конец и страхам, и мщенью… Пойдем передохнуть и успокоить, и утешить население.

С этими словами он пошел вдоль стен, осматривал причиненные изъяны и ободрял народ. Перевязывал собственноручно раны, благословлял, лечил и словами укреплял колеблющихся духом. А когда вошел в толпу малодушных, обезумевших от страха, прятавшихся по закуткам, не обнаружил гнева, а приветствовал их речами, полными утешения и жалости.

— Дети, разойдитесь, — сказал он, — опасность миновала, отдохните, бедные.

Слезы блистали у него под веками, покрасневшими от бессонницы, трудов и сострадания. Так дошли они до ворот, у которых в это мгновение зазвучала шведская труба и раздался голос брата Павла.

— Пойдем, — сказал Кордецкий весело, — посмотрим, чего еще хотят от нас.

Это был посланный с письмом от Миллера. Письмо было гневное, полное угроз, суровое и предательски выдававшее бессилие. Взрыв ярости свидетельствовал о сомнениях, обуревавших взбешенного своими неудачами вождя.

"Ваши письма, — стояло в послании, — исполнены мнимого к нам уважения; подкладка вашей почтительности настолько же искренняя; пустословие, волокита, упорство…"

— Не надо читать это вступление, — сказал Кордецкий, — здесь одно краснобайство…

Далее Миллер требовал, чтобы либо немедленно сдали крепость шведскому королю, либо…

Тут уже сам Замойский рассмеялся, а Чарнецкий хохотал, уперев руки в боки.

"Либо, — читали они дальше, — за все убытки, причиненные их упорством, придется расплатиться монахам…"

— Вот он, — перебил мечник, — последний заряд: вытрясайте карманы.

"Сорок тысяч талеров за себя, двадцать за шляхту, засевшую в крепости".

Но раньше Миллер обещал отступить и ручался за безопасность. Если же и на этот раз встретит отказ, то грозил не только не облегчить осадное положение, но на три мили вокруг опустошить все огнем и мечом и сравнять с землей усадьбы шляхты (угроза задевала, главным образом, интересы Замойского). — "Вы же, — говорилось о монахах, — ответите не деньгами, а собственной жизнью, не имуществом, а вашею кровью".

— Ого, какой грозный! — воскликнул Замойский, — сейчас видно, что слова у него даровые.

Кордецкий шепнул:

— Доказательство, что это последний козырь: я уже говорил вам и теперь вижу воочию. Никакого выкупа он не получит, потому что и так должен оставить нас в покое. Что же касается разорения окрестностей, то на большее, чем он уже сделал, не хватит времени: страна начинает пробуждаться от сна, а потому пожелаем ему только счастливого пути.

— Недурной хотел он содрать на колядки куш, — засмеялся пан Петр. — Шестьдесят тысяч талеров! Теперь ясно, чего он хотел, добираясь до Ченстохова: поживиться надумал, бедняжка.

— А обеспечивая нам, якобы, неприкосновенность имущества, имел в виду прикарманить все, что требовал под предлогом военных расходов.

— Как-никак, — прибавил Замойский, — письмо престранное: даже незрячему ясно, как туго тому, кто тянет такую ноту.

— Мы победили… с Божьей помощью победили… с Божьей! — воскликнул смиренно Кордецкий. — Он нас спас, недостойных, сотворил чудо, великое чудо!

И, в экстазе повторяя слова, не дошедшие до слуха собеседников, Кордецкий поспешил в свою келью.

XXVII
Как Миллер среди тяжких невзгод крепится и хорохорится, а Вейхард на прощание выпускает последний заряд

Надо еще раз заглянуть в шведский лагерь, чтобы понять причину внезапной перемены в мыслях у Миллера. В последний раз мы видели его в пылу осады, полного ожидания, надежд, упорства, решимости. Вейхард стоял несколько поодаль и выжидал, что вот-вот монахи выкинут белый флаг.

Наступил вечер, и генерал, подскакав к северной батарее, заметил бестолковую стрельбу пушкарей, на которых больше всего рассчитывал, и велел при себе заряжать, наводить и стрелять.

Люди зашевелились под надзором главнокомандующего, но когда он уже радовался, заметив, что несколько ядер увязло в стене, внезапно, после третьего выстрела, орудие разорвалось с оглушительным взрывом.

В то же мгновение среди переполоха, вызванного несчастьем, заметили всадника на утомленной и забрызганной грязью лошади, который торопливо расспрашивал, где Миллер, и пробивался к нему через лагерь. Заметив толпу начальствующих офицеров, гонец прямехонько направился к ней. Генерал нахмурился, даже еще не зная в чем дело: он чуял беду, иначе бы его не разыскивали так усердно среди пушек и боевой обстановки. Он послал ординарца навстречу гонцу.

Тот вручил офицеру толстую пачку бумаг. Вейхард, догадавшись, что пришли вести из главной квартиры, и ожидая новых распоряжений или подмоги от Виттемберга, подскакал также поближе, чтобы узнать, зачем такая поспешность.

Но Миллер, одним глазом взглянув на пакеты и узнав печати канцелярии Карла-Густава, поспешил к своей палатке. Все начальствующие бросились ему вслед, и пальба прекратилась, потому что некому было командовать.

Сойдя с лошади, Миллер сорвал печати; но, лучше зная солдатское ремесло, нежели грамоту, он передал бумаги писарю, чтобы тот прочел вслух. Писарь начал с королевского указа, лежавшего поверх прочих депеш.

Действительно, это был указ за собственноручной подписью шведского короля, но содержание его показалось Миллеру странным: король требовал, чтобы Миллер, не нанося монастырю дальнейших ущербов и оставив всякую мысль о штурме, немедленно снял осаду…

Приводились и причины распоряжения: Ясногорский монастырь пользуется среди польского населения таким всеобщим почетом, что падение его враждебно настроило бы все население Польши и восстановило бы его против шведов. Потому рекомендовалось главнокомандующему прекратить всякие военные действия и отступить к Петрокову. К указу были приложены именные предписания Вейхарду идти на Велюнь, Садовскому в Серадзь, князю Хесскому в Краков, а квартианам в Малую Польшу, на постоянные квартиры.

По окончании чтения Миллер вскочил, грозно и с упреком воззрился на Вейхарда, а потом выслал писаря. Глухое молчание, полное недоумения, замкнуло уста присутствовавших; столько долгих и тяжелых трудов пошло прахом; старания их не только не дождались Высочайшего одобрения, но, наоборот, были признаны вредными. Усилия оказались напрасными; потери в людях, снарядах, порохе, оружии, времени, все разлетелось как дым!

Чело Миллера и всех его ревностных помощников потемнело, как черная туча: оказалось, что монахи, ссылавшиеся на авторитет Карла-Густава, одержали верх; им же, верным королевским слугам, пришлось проглотить обиду и унижение…

Прежде чем распустить собравшихся, генерал, как бы возымев новую мысль, строжайше воспретил разглашать королевский указ.

— Его королевское величество сам изволил послать меня под Ченстохов, — сказал Миллер понуро, — если бы мы успели взять монастырь, приказания об отступлении не было бы. У нас впереди еще несколько дней: может быть, одолеем монахов. Карать нас за это не будут. Для солдат, — продолжал он с хищной усмешкой, — важно не уйти с пустыми руками, иначе они потеряют всякую отвагу и охоту к войне…

Но Миллер напрасно тратил слова. Прочие советники молчали, никто не поддержал его мнения. Все были рады покончить с тяжелой осадой и отдохнуть после бесцельных напрасных трудов.

Князь Хесский первый прервал молчание:

— Простите, генерал, но, независимо от вашего дальнейшего образа действия, каждый из нас должен направиться согласно смыслу именного указа. Послезавтра я начну отступать на Краков.

— А я на Серадзь, — прибавил Садовский, — в моем предписании в точности означен день выступления.

Вейхард дал уклончивый отзыв:

— Я останусь с генералом, пока он не прикажет…

— Весьма благодарен, — перебил Миллер, — но корысти мне от этого мало… а, впрочем, посмотрим, как и что будем делать… а пока я прошу об одном: молчать о королевских указах.

Все разошлись, за исключением Вейхарда, от которого Миллеру хотелось отделаться больше, нежели от остальных. Он терпеть не мог Вейхарда, а тот все сидел.

— Генерал, — сказал он, — сердитесь, либо нет, а я все же скажу свое слово.

— Не довольно ли было этих слов! — сердито закричал Миллер на чеха, — не от них ли пошли все мои потери, и стыд, и полученный выговор…

— Ну, а если бы можно было все это загладить?

— Сомневаюсь.

— А деньги? — шепнул чех с усмешкой.

— По мнению графа, за срам также можно взять деньги?

— Конечно, нельзя… Но разве срам, что мы были слишком мягкосердечны, слишком слабы, слишком доверчивы к этим пройдохам и стрекулистам…

— Откуда же взять деньги?

— С монастыря, понятно! Миллер иронически рассмеялся.

— Каким образом? Вы надоели мне, граф. Если говорить, так говорите начистоту.

— Ведь монахи ничего не знают о королевских указах, а сегодняшняя пальба порядком их испугала. Послать им на выбор: либо разорение дотла, либо деньги.

Генерал постоял, подумал, поколебался, но, в конце концов, корыстолюбие взяло верх, и он решил попытаться. Совет Вейхарда был принят и таким-то образом получилось письмо, переданное под вечер трубачом в монастырь.

На другое утро пушки молчали, а с ответом от приора бойко шагала старуха, которую солдаты свободно пропустили через лагерь, напутствуя смехом и шутками. Она держалась с достоинством, как подобает послу; иногда отбояривалась от горланившей толпы рукой или словом и шла дальше, не обращая внимания на шумную встречу. Люди помоложе и побойчей забегали вперед, отвешивали низкие поклоны с притворным почтением, становились поперек пути, хватали за платье… Она же, вырываясь, шла прямехонько к палатке Миллера, которого застала окруженного всем высшим начальством, собравшимся поговорить и позлословить на тему о вчерашних указах. Вейхард, Калинский, Садовский, Коморовский, князь Хесский стояли вокруг вождя, лицо которого было хмуро и насуплено более чем у всех остальных. На знак Миллера у Констанции вырвали из рук письмо, а она сейчас же вручила другое Вейхарду с целой пачкой образков и печатных листков.

Это был явно рождественский дар, присланный Кордецким графу и князю Хесскому, так как пакет был очень объемистый, со множеством видов монастыря и брошюрок на разных языках.

Миллер и шведы издевались со смехом, но веселость их отдавала грустью и злобой. Все они искоса поглядывали на образки и картинки, были явно заинтригованы, но не решались рассмотреть их вблизи. Вейхард торопливо спрятал подарок, а князь Хесский взял его, важно расселся и стал читать историю святой иконы.

Миллер быстро пробежал глазами письмо, сделал гримасу и передал его Вейхарду со взглядом, в котором ясно можно было прочесть:

— На! Полюбуйся-ка на их писание!

Оба поскорее припрятали принесенные Костухой послания и умолкли.

XXVIII
Как в монастыре шумно справляют именины обоих Замойских, а звезда шведов закатывается

И вот, когда в шведском лагере уже наступила полная тишина, а Констанция ушла обратно без ответа на письма, на Ясной-Горе начался странный переполох.

Миллер поглядывал, удивлялся, не понимал: из пушек "стреляли на виват", как будто знали о близком уходе шведов; гремела музыка, звонили колокола, раздавались веселые, громкие крики. На миг кровь вскипела у шведа, он вообразил, что над ним издеваются, и уже думал о мести, когда на вопрос, что случилось, Зброжек ответил:

— Сегодня день святого Стефана, именины обоих Замойских, святки: у нас обычай, что музыка ходит из дома в дом, поздравляет с праздником и собирает подарки.

Ченстоховские пушки грохотали все чаще и чаще.

— Пороху у них достаточно!.. — уныло заметил Миллер.

— По-видимому; раз они так охотно пускают его на ветер! — прибавил Зброжек.

А Вейхард, бледный и расстроенный, скрылся.

В монастыре, едва рассвело, Кордецкий с братией в полном составе явился в помещение, занятое Замойскими. Он нес большой образ Божией Матери, писанный масляными красками на жести, и чудные агатовые четки в золоте. За ним гуськом шли монахи, а дальше часть шляхты, музыка, пушкари, местные жители и гарнизон. Пан мечник, увидев приближение торжественного шествия, вырвался из объятий жены, со слезами поздравлявшей его с именинами, и, выбежав навстречу приору, в искреннем порыве воскликнул:

— О, отче! Я не достоин!

— Достоин! Дражайший мой мечник! — торжественно молвил Кордецкий. — Защитники престола Божией Матери, Ее верные рабы пришли пожелать тебе долгих лет и всяческого благополучия. Да благословит Бог тебя, твою семью и все, что тебя окружает. Ты не торговался с Богом ни о собственной жизни, ни о жизни тех, которые тебе всего дороже, когда приносил их в жертву на алтарь Всевышнего: за это Он продолжит тебе век, благословит и осенит твою жизнь… Прими-ка пожелания наши, дорогой Стефан-старший со Стефаном-наследником. А вместе с пожеланиями прими также эту икону в память нашей Заступницы от недостойных паулинов; а эти четки из сокровищницы Матери нашей, как дар от Ее щедрот…

Мечник, его жена и сын плакали, растроганные прочувствованной речью, а монахи, подходя по очереди, обнимали и целовали пана мечника, после чего грянул такой салют из всех крепостных орудий, что пани Замойская воскликнула:

— Иезус, Мария!

— Не бойтесь, дорогая пани, — молвил приор, — это я велел палить в честь вашего супруга "vivat Stephanus"!

В ту же минуту музыка заиграла у дверей веселые колядки.

— Побойтесь Бога! — воскликнул Замойский в тревоге. — Ксендз-приор, благодетель! Пороху жаль каждойпорошинки, а вы его так напрасно изводите!

— Ваша честь сегодня не главнокомандующий, а только именинник, — возразил Кордецкий, — так, так, дорогой мечник! А пороха у нас достаточно; пусть шведы знают, что осененные кры-лами Божией Матери, да с такими людьми, как вы, мы ничего не боимся…

Шляхта, приободрившаяся, также стала кричать под окнами, в сенях и у дверей:

— Vivat Ensifer (меченосец)! Vivat Замойский! Vivat Stephanus!

Пан Чарнецкий сам был во главе пришедших, разодетый как на свадьбу: в парчовом жупане, золотистом опояске, малиновом кунтуше с золотой шнуровкой; с саблей, усеянной драгоценными каменьями, в шапке, украшенной султаном из перьев цапли… он постоял, но вместо речей бросился в объятия мечника, и оба расплакались.

— А все же хоть ты и именинник, а я не прощу, что ты не взял меня с собой на вылазку! — шепнул Чарнецкий. — Это не по-рыцарски!

И сейчас прибавил громко:

— Давайте кубки! Кубки!.. Выпьем за здоровье пана Стефана, его супруги и их утешения в жизни![41] А если нет чего другого — то хотя бы водой!

— Нет, нет! — перебил приор. — Не печальтесь! Еще найдется что выпить за здоровье хороших людей; я первый выпью… маленькую рюмочку. Виват, пан мечник!

Пушки без устали гремели, музыка играла вовсю, и люди беззаботно веселились, как будто в нескольких шагах от них не стояла грозно смерть и разрушение!

Прошло добрых полчаса, пока не вспомнили, что пора и на стены. Однако как-то так случилось, что со вчерашнего дня точно забыли даже о существовании шведов; все чувствовали, что они сделали последнюю попытку и что гроза миновала.

Пошел Замойский, а вслед за ним хор музыкантов, от двери к двери, под гул пушечных выстрелов.

Радость, царившая на Ясной-Горе, все еще окруженной кольцом шведских войск, была странным совпадением, как бы насмешкой над их позором и бессильной злобой. Там, вокруг стен, царила унылая тишина и страх; по лагерю бродили озябшие, бледные, больные тени и волчьим оком поглядывали на монастырь. Гул орудий, хотя паливших холостыми зарядами, больно отдавался в ушах шведов. На земле, у ног, виднелась то струйка замерзшей крови, то развалившееся колесо, то вырытая снарядом борозда. Жалкие костры дымятся, не грея, у закопченных в дыму палаток; речь тоскливая, как на похоронах; каждый сводит итоги своим потерям и страданиям…

И темная ночь закрыла своим пологом, с одной стороны, шумную радость, с другой — постылое, понурое сомнение в своих силах.

С наступлением ночи внезапно был отдан приказ выступать. Но в крепости об этом не знали. В темноте, как воры, шведы с большей, чем обычно, охотой стали собираться в обратный путь; снимали с батарей орудия, нагружали повозки, убирали палатки.

Только Констанция во рву заметила сборы шведов и в великой радости побежала к воротам и так стала стучать костылем, точно хотела их выломать.

— Господи Иисусе Христе! Что с тобой? — закричал брат Павел, отрываясь от столика, — пожар, что ли?..

— Впустите, впустите! — орала во весь голос нищая. — Я с доброю вестью!

Брат Павел поспешил открыть калитку, хотя уже отзвонили "ангела мирна".

— А что? — спросил он.

— Шведы собирают пожитки и отступают, — скороговоркой сообщила старуха. — Снесу эту колядку в монастырь.

И побежала шибко… Она застала всех в сборе в трапезной и, как привидение, остановилась в дверях. По пути она успела немного собраться с мыслями и не торопилась обрадовать братию радостной вестью, но хотела насладиться предстоявшим эффектом.

Когда присутствовавшие заметили нищую, ксендз Страдомский торопливо собрал со стола остатки хлеба и яств в корзину и вышел навстречу Констанции.

— Вот твоя доля колядки, служка Матери Божией! — сказал он.

— И я также пришла к вам не без приношения, — отвечала она, улыбаясь.

— Ну, что же ты принесла?

— Прощальный привет от Миллера.

— Как? Где? Письмо?

— Не письмо, а только поклоны.

— Что ты болтаешь? Какое он дал тебе поручение? Выкладывай! — стал допытываться тревожно ксендз Страдомский.

— Никакого… да только… шведы уже идут к возам, собираются и отступают.

Отец казначей побежал к настоятелю.

— Отче приор! Благодарение Богу! Шведы отступают, шведы отходят!

Едва разнеслась эта весть, как раздался такой радостный крик, что, казалось, стены трапезной рухнут.

— Кто сказал? Быть этого не может! — в смущении кричали все.

— Шведы отступают! — повторяли трусливые с безумной радостью.

И все толпились вокруг старушки. Кордецкий, протискавшись сквозь кольцо любопытных, подошел к Констанции.

— Как ты знаешь, раба Божьей Матери, что шведы отходят?

— И видела, и слышала: снимают орудия, увязывают возы, седлают лошадей, прощаются с монастырем.

— Да так ли это?

— Вернее верного!

— Дети! — воскликнул приор. — Пойдемте поблагодарим Господа и отслужим молебен. Может быть, все это только военная хитрость, но что Бог пошлет, пусть так и станется!

Немедля все разбежались из трапезной. Одни пошли к женам, обрадовать их радостною вестью, другие с Кордецким в часовню, третьи на стены, в надежде кое-что увидеть, а ксендзы на хоры.

Среди ночного мрака ничего не было видно; далеко разносился только глухой говор и скрип колес, и топот лошадей, и голоса солдат…

Констанция исчезла; она пошла, целуя свой кусочек хлеба, к Кшиштопорскому. Он, как всегда, был на посту, снедаемый злобой и тревогой.

— Слушай, — сказала ему старуха строго, пристально глядя ему в глаза, — неужели же тебя, заклятого врага, не тронуло явное Божие чудо? Неужели ты и теперь не обратишься к Богу? Отдай старцу его дитя! Прости и будешь счастлив!

— Ступай! — выкрикнул он с презрением. — Ступай, старая ведьма! А не то застрелю тебя как собаку.

Констанция всмотрелась в него долгим взглядом, исполненным сожаления и горя.

— Тогда… прощай, — сказала она тихо, — и пусть Бог в минуту гнева своего не попомнит твоих слов и простит тебя.

Старый шляхтич молчал, а нищая спустилась со стены, ища, где бы прикорнуть, так как темной ночью не могла уже добраться до своего рва.

Ночь была холодная, но Констанция привыкла к холоду. Прижалась к дверям костела, прикрылась лохмотьями, поскулила в кулачок и, шепча молитвы, закрыла глаза… Две слезы, свидетельницы затаенного горя, тихо навернулись на глаза… и струились так, слеза за слезой, всю ночь, пока она спала, до самого утра… струились из неиссякаемого источника, который отверз сон.

XXIX
Как Кшиштопорский, сраженный пулей, падает бездыханный, как возвращается Ганна, и исчезает Костуха

Рассветало; восток заалел; взоры осажденных не могли дождаться дня; уставившись в сторону шведского лагеря, все старались увериться, правдива ли вчерашняя весть. Утренний туман не позволял ясно видеть окрестность; верно было одно, что шведы суетились и хлопотали. На банкетах, как в муравейнике, кишело людьми: мужчины, женщины, монахи и дети. Скоро прояснилось, и наступил день; правда сделалась очевидной: шведы спешно собирались в путь, сжигая, чего не могли взять с собой, уничтожая все, что попадалось под руку. Издалека доносившиеся крики мещан доказывали, что на прощанье шведы предавались грабежу и насилиям… Палатки, разобранные, уже были сложены на возы; по дороге медленно тянулись орудия, а народ, согнанный на постройку окопов, расходился по домам, либо толпился вокруг монастырских стен, чтобы помолиться, раньше чем вернуться в осиротевшие хаты.

Приор, несмотря на то, что был победителем, грустным взором окинул сегодня поле битвы. Сердце его тосковало о всех страданиях и жертвах народа, положившего здесь свою жизнь, полегшего на бранном поле. Он стоял молчаливый, величественный, недосягаемый, окруженный почти ореолом святости, защитник Ченстохова. Ибо день одоления вписывал бессмертное имя его в книгу незабываемых подвигов. Все хором воспевали славу его: мужество Маккавеев, непреодолимую твердость, терпение, непоколебимую веру; отныне всяк повторял вслед за ним:

"Ибо лучше нам умереть в сражении, нежели видеть бедствия нашего народа и святыни".

"А какая будет воля на небе, так да сотворит!"[42]

Среди тишины вдруг раздался выстрел и отчаянный крик: глаза всех обернулись по тому направлению, и все побежали скорей к северной куртине, где еще клубился синеватый дым. На банкете, раскинув руки крестом, лежал Кшиштопорский, корчась в предсмертных судорогах… Первым добежал настоятель и, не спрашивая, что и как, стал на колени, чтобы принять исповедь умиравшего.

Но предсмертная мгла уже застилала ему глаза: рот был искривлен последним содроганием жизни в борьбе со смертью; руки конвульсивно сжимались, и в ту самую минуту, когда ксендз осенил его крестным знамением, Кшиштопорский скончался.

Кшиштопорский пал жертвой шведского забулдыги-солдата, подкравшегося к самой стене в минуту всеобщей растерянности. Он, видимо, хотел сорвать свою злобу на католике за все понесенные под крепостью тяготы. Выстрел, сваливший Кшиштопорского, был последним.

Все опустились на колени около тела, вознося молитвы за его душу… в тишине раздались медленные шаги: шла нищенка Констанция.

Взглянула, вскрикнула, вскинув руками, и упала на землю.

Никто не обратил внимания на ее испуг, на непонятное горе, потому что все были поражены неожиданной смертью отважного шляхтича. Толпа лезла на стены, глазела, расспрашивала и молча хлопотала около тела.

Подошла также пани Плаза, взглянула, побледнела и пустилась бегом к своему жилью. А ксендз Ляссота пошел к брату, лежавшему в постели.

— Помолись, — сказал он, входя, — о душе Кшиштопорского; негодяй швед подстрелил его… умер.

Старец сначала как будто не понял брата: смотрел на него с открытым ртом и выпученными глазами. Потом медленно сполз и опустился на колени; душу его угнетала тоска, и он тихо читал "ангела мирна". А вспомнив, молясь, все свои горести, а также последнюю, наиболее тяжкую утрату, горько заплакал.

В эту минуту кто-то сильным толчком порывисто отворил дверь, и вбежала, ошалев от радости… Ганна. Бледная, как бы изнуренная долгим страданием, она бросилась прямо на шею старца.

— Дедка, дедуня! Опять я с тобой, опять у тебя!

Старик онемел; от радости у него захватило дыхание, он молчал и дрожал. Он стал обнимать Ганну, любоваться ею… даже не спросил, откуда она так вдруг появилась, а только прижимал к себе, точно боясь опять потерять. А она повторяла:

— Я с тобою, дедуня! Поедем домой!

Наконец, ксендз Ляссота, немного оправившись, начал допрос:

— Откуда ты?.. Где была?.. Что с тобой сталось?

— Я и сама не знаю, сколько лет просидела спрятанной.

— У кого?

— А, у очень хорошей женщины!

— Да кто она?

— Та самая, которой вы меня поручили…

— Я… тебя… поручить?.. — вскрикнул старец.

— Да кто бы другой мог это сделать? — спросила Ганна. — Значит, так было надо; только я ужасно намучилась в своем одиночестве.

— Да расскажи же, милая Ганна, где ты была? Кто тебя завел в это место?

Девушка, успокоившись, присела у ног старца и, целуя его руки, сказала:

— В тот вечер я пошла, как всегда, помолиться у алтаря Божьей Матери. А это случалось уже много раз: иду я куда-нибудь и непременно встречу эту самую пани; она кланяется и здоровается и заговаривает со мной. А в тот вечер отвела меня к сторонке в темный закуточек. И говорит, скоро так: "Дитя мое, послал меня пан Ляссота; тебе грозит большая беда: Кшиштопорский из мести деду хочет убить тебя". Я страшно вскрикнула, а она продолжает: "Пойдем ко мне, я тебя спрячу, так что тебя никто не найдет, не увидит; только скоренько беги за мной!". Я, перепуганная, не зная, что деется, пошла за нею; она провела меня на чердак и заперла в темной горенке об одном оконце. Приносила мне поесть, ухаживала за мной, пока, наконец, сегодня утром…

Ганна не успела окончить, когда вбежала Констанция, бросила палку у входа и с криком: "Дитятко мое, дитятко!" кинулась к Ганне.

Старому Ляссоте голос ее напомнил что-то давно позабытое… Он присел на кровати, испуганный и пораженный. Ганна же приветствовала старуху улыбкой.

Ксендз Петр Ляссота, оскорбленный фамильярностью старухи, обращавшейся с их возлюбленным детищем, как с собственным, спросил очень неприветливо:

— А ты зачем здесь?

Нищенка овладела собой и хотела удалиться, когда Ян Ляссота с живостью воскликнул:

— Это она… Констанция!.. Но в каком виде!

При этих словах женщина с чувством своеобразной гордости повернулась к Яну.

— Да, это я! — сказала она. — Я! Сначала твоя жена, потом жена другого; та самая, которая отравила твою жизнь, а после искупила свою вину запоздалым раскаянием и отречением от собственного счастья. Я отказалась от света, от богатства, от родового имени и старалась замолить свои грехи у Бога добровольною нуждою, слезами и самоуничижением… Да, это я, отрекшаяся от ребенка своей дочери и всех своих, чтобы такой жертвой заслужить прощение. Да и сегодня я еще не достойна ни вас, ни радости, на которую я пришла взглянуть, как посторонняя; я только благословлю дитя и уйду, куда глаза глядят, где никогда никто из вас меня больше не увидит…

С этими словами среди всеобщего молчания Констанция вынула из-под своей оборванной одежды маленький кусочек хлеба и показала его Ганне.

— Вот ломтик хлеба, которым наделила меня, не зная, кто я, моя внучка; вот он, мое сокровище!.. Половину ломтика я принесла в дар на алтарь Божьей Матери; другую половину ношу на сердце.

И, протянув руку, она благословила Ганну, которая подошла под ее благословение, не то встревоженная, не то смущенная, не то обрадованная. Ляссота под впечатлением всего случившегося потерял от изумления способность говорить. Тогда нищенка, как бы чувствуя, что она должна добровольно жертвовать собою до конца и удалиться, взяла посох, лежавший на полу, взглянула еще по разу на мужа и на внучку… и исчезла, раньше чем те спохватились ее догнать.

Со двора долетала еще ее нескладная, слезливая и смешливая песенка, странное порождение безумства и веселости; потом ворота отворились, она ушла и больше не вернулась в Ченстохов.

XXX
О том, как несчастье преследовало шведов, как сгинул Вейхард, и как последний швед отчалил за море

На другое утро, когда ченстоховские мещане под предводительством Яцка Бжуханьского, вместе с окрестными крестьянами, постучались в монастырские ворота, великая радость охватила все сердца. Народ толпами шел приветствовать Матерь Свою, по Которой тосковал так долго и им овладел восторг, когда врата святилища широко открылись. На глазах у всех блестели слезы, знакомые и незнакомые приветствовали друг друга, обнимались, поздравляли; а трусы с позором стали украдкой расползаться по домам, выбирая пустынные дороги.

Пан Замойский, опасаясь, как бы шведы не напали на монастырь врасплох, остался. Чарнецкий последовал его примеру — не отстал от него во рвении. И еще несколько человек остались погостить у ксендза-настоятеля.

Кордецкий, победитель, как служитель алтаря вернулся к смиренному монашескому долгу; хотя отбитая осада покрыла его вечной славой в глазах современников и позднейших поколений. Немедленно повсюду разослали радостную весть об отходе шведов: дали знать королю, провинциалу, монастырским попечителям, графу Челлари, каштеляну Варшицкому и другим благожелателям монастыря. А приор на восторженные возгласы и поздравления бесчисленных посетителей, скромно склоняя голову, отвечал одно:

— Не мы, не мы, а именем Его Святым!

Таков был конец знаменитой осады, осененной печатью чудесного. Был то едва ли не единственный в истории пример, когда люди, с одной стороны, восстали против сил небесных, с другой же, сила веры одолела во сто раз сильнейшего врага, противу которого боролась в сознании своей непобедимости. Пример, когда горсточка людей, стоящих под толпою, одерживает верх над нею, благодаря духовному превосходству. В ту же минуту вся страна, как бы пробудившись от сна и одуренья, устыдилась своего позора, взялась за оружие и разорвала путы, которые надела на себя по доброй воле.

В этот день все шведы отступили от Ясной-Горы; встревоженные, хотя не знали, что их гнало, пристыженные, но в глубине души уверенные, что победили сверхъестественные силы. Эти силы они называли чарами, ибо были слепы в делах веры.

Миллер уезжал взбешенный. Чем слабее он себя чувствовал, тем больше злился и готов был выместить на всей стране вину Ченстохова, осмелившегося оказать такое дерзкое сопротивление.

Какие тяжелые удары были нанесены шведам под Ченстоховой и как сильно отразилась на них эта осада, лучше всего доказывают поговорки, которыми шведы еще долго поддразнивали друг друга: "Чего расхвастался? Иди брать Ченстохов!" или: "Дай тебе Бог взять Ченстохов!" За Ченстоховым осталось также прозвание "могилы храбрых".

Главный инициатор и нравственный виновник осады, Ян-Вейхард граф Вжещевич, недолго еще наслаждался жизнью. Без малого год спустя (в октябре 1656 года) он был разбит под Калишем воеводою Грудзинским и, потеряв 800 человек из своего отряда, постыдно бежал в леса, где много дней скитался вдоль опушек. Наконец, выслеженный холопами, погиб бесславной смертью под палками, как пес.

Победоносная защита Ченстохова произвела во всей Польше, вдоль и поперек, громадное впечатление. Оказалось, что шведы побеждали только там, где не встречали сопротивления. Соблазн и дурной пример, поданные гордым вельможею, изменником Радзеиовским, были заглажены смиренным монахом, маленьким в глазах света человечком, ксендзом Августином Кордецким, крестьянского происхождения.

Но потерять легче, чем приобрести, испортить легче, чем поправить.

Еще целых четыре года свирепствовали шведы в крае, жгли, уничтожали, грабили, вывозили в Швецию несметные сокровища. Только в 1660 году Польша и Швеция заключили мир в Оливе под Гданском,[43] в силу которого шведы навсегда ушли из Польши.

Юзеф Игнаций Крашевский Старое предание (Роман из жизни IX века)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Известный польский писатель Юзеф Игнаций Крашевский (1812—1887) вошёл в историю родной литературы как один из талантливейших предшественников блестящей плеяды польских критических реалистов второй половины XIX века — Элизы Ожешко, Генрика Сенкевича, Болеслава Пруса и Марии Конопницкой. В своих многочисленных повестях и романах он отразил противоречия и конфликты эпохи развития капиталистических отношений в недрах разлагающейся феодально-крепостнической системы.

В романах и повестях Крашевского центральное место занял новый герой — крестьянин, ремесленник, мещанин и интеллигент. Никто из современных ему польских прозаиков не содействовал в такой степени развитию у соотечественников интереса к польской книге и вытеснению из обихода низкопробных иностранных романов. Доступность романов Крашевского для самых разнообразных кругов читателей, редкая способность писателя быстро откликаться на самые жгучие вопросы современности, занимательная фабула, яркий, образный язык обеспечили его произведениям огромную популярность.

По своим общественно-политическим взглядам Крашевский примыкал к либерально настроенной шляхетской интеллигенции, отстаивавшей программу буржуазно-демократических преобразований в Польше. Он настойчиво боролся за раскрепощение крестьян, горячо сочувствовал идее национально-освободительного движения, поддерживая связь с известным польским революционером Шимоном Конарским и украинским поэтом Тарасом Шевченко. Патриот и гуманист, он искренне стремился помочь обездоленному народу и благодаря этому сумел подняться до правдивого, реалистического изображения действительности.

Крашевский был не только писателем, но одновременно и публицистом, филологом, историком, фольклористом и общественным деятелем. Он обладал феноменальной трудоспособностью и всесторонней эрудицией. Им создано более двухсот художественных произведений, кроме того написано множество публицистических работ, исторических трудов, посвящённых истории Литвы и прошлому славянских народов.

Литературную деятельность Крашевский начал в тридцатые годы во время пребывания в Виленском университете. В этот период он увлекается поэзией Байрона и Мицкевича; под влиянием Мицкевича он пишет балладу «Монастырь на горе» и сборник лирических стихотворений. В 1833 году он напечатал две исторические повести — «Последний год царствования Сигизмунда III» и «Костёл Свенто-Михальский в Вильно». Критическое изображение прошлого Польши, осуждение жестокости, эгоизма, развращённости ни в чём не знавших меры польских магнатов вызвало со стороны реакционного журнала «Петербургский еженедельник» ожесточённые нападки на молодого писателя.

Во время пребывания в Вильно Крашевский усердно изучает историю и готовится к преподавательской деятельности; он надеялся читать курс польской литературы в Киевском университете, но правительство Николая I не допустило его к чтению лекций за участие в восстании 1830 года.

Первым произведением Крашевского, снискавшим ему всеобщее признание, была повесть «Поэт и мир» (1839) о трагической судьбе, талантливого поэта-мечтателя, осмеянного светским обществом. Однако в историю польской литературы Крашевский вошёл как автор цикла исторических романов и повестей о жизни крепостного крестьянства.

После подавления польского восстания 1830 — 1831 годов противоречия между помещиками и крепостным крестьянством углубились. В 1840 — 1850 годах по стране прокатилась волна крестьянских бунтов. Эти годы ознаменовались оживлением общественно-политической жизни, ростом антикрепостнических настроений среди либерально настроенного дворянства. Демократические круги польского общества видели причину поражения национально-освободительного восстания в том, что остался нерешённым крестьянский вопрос.

Острота, какую приобрёл крестьянский вопрос, а также непосредственное знакомство с жизнью деревни побудили Крашевского создать цикл повестей о крепостных. «На мысль создать картины из народной жизни, — рассказывает писатель, — меня натолкнуло пребывание в деревне и сближение с жителями Омельна, Грудка, Хубина и Киселей в период с 1837 по 1858 год. Я вёл хозяйство, как умел, и одновременно наблюдал» Многие факты я брал непосредственно из жизни. В течение двадцати лет я постоянно разъезжал, общаясь с народом, слушал, наблюдал, побуждал к рассказам. Вот подлинная история происхождения моих повестей».

Повести Крашевского открывают в истории польской литературы новую страницу. Писатель отказался в них от традиционного идиллического изображения безмятежного, довольного судьбой «мужичка», живущего в расписной чистенькой хатке; его герой крестьянин страдает от произвола помещика, он обитает в стране, где жизнь хороша и привольна лишь для господ, а его удел — голод, нищета, изнурительный труд и унизительное бесправие. Повести дают богатый материал для понимания отношений, господствовавших в первой половине XIX века между усадьбой и крепостными, сообщают массу фактических деталей, касающихся жизни крестьян, воссоздают атмосферу, царившую в деревне, где полновластным господином был пан и его подручный — эконом.

«На свете есть, к сожалению, люди, — пишет Крашевский во вступлении к своей повести „Ермола“, — которые утверждают, что бог, создавая крестьянина, определил ему иной удел; нам, однако, кажется, что все на земле равны, имеют одинаковое право на просвещение, благополучие, добродетель и счастье…»

Лучшие повести о крестьянах — «Ульяна», «Повесть о Савке», «Остап Бондарчук» — написаны Крашевским до 1846 — 1848 годов, В них писатель критикует произвол и насилие помещиков, мнящих, будто «говорить по-французски, играть в вист, любить литературу достаточно, чтобы прослыть хорошо воспитанным и цивилизованным человеком», но думать так, пишет Крашевский, значит «не понимать, что такое прогресс, что такое цивилизация» («Воспоминания о Литве, Полесье и Волыни», 1840).

Напуганный крестьянским восстанием 1846 года в Галиции и революционными событиями 1848 года в Европе, Крашевский, будучи идеологом либерального дворянства, перешёл на более умеренные позиции и в повестях, созданных в то время («Ермола», «Ярына», «Болезнь века», «Чудовище»), идеализирует патриархальные отношения в деревне, проводит мысль о возможности счастливой жизни крепостных под опекой «доброго пана».

Этот период, ознаменовавшийся упадком реализма в творчестве Крашевского, длился недолго. Мощный подъем национально-освободительного движения в Польше, предшествовавший восстанию 1863 — 1864 годов, и оживлённая полемика по крестьянскому вопросу, вскрывшая консерватизм шляхты, не оставили Крашевского равнодушным. В своей последней повести о крестьянах — «История колышка в заборе» (1860) — Крашевский выступает как беспощадный обличитель тёмной, невежественной шляхты.

В январе 1863 года, за несколько дней до восстания, по приказу начальника гражданского управления маркиза Велепольского, подозрительно относившегося к деятельности писателя, Крашевский вынужден был навсегда покинуть Королевство Польское и поселиться в Дрездене. Хотя накануне восстания Крашевский не верил в его успех и ратовал за «бескровное» освобождение Польши, тем не менее, когда оно разразилось, он начал горячо поддерживать его в своих литературных произведениях («Дитя Старого города», «Шпион», «Красная пара»).

Живя на чужбине, писатель не порывал связи с родиной, внимательно следил за событиями в Польше, вёл оживлённую переписку с соотечественниками, сотрудничал в журналах под псевдонимом Богдана Болеславиты, делал ежегодные обзоры польской литературы, писал романы на темы из современной жизни. Но, не имея возможности наблюдать непосредственно жизнь родины, он все реже и реже обращается к современной тематике и углубляется в прошлое Польши.

В 1875 году у Крашевского зародился план создания цикла исторических романов, который охватил бы историю Польши с древнейших времён до XIX века.

Крашевский тщательно изучал исторические документы, рукописи, дневники, воспоминания. Создавая занимательный сюжет, он следовал в своих романах исторической правде, мастерски воспроизводил колорит отдалённых эпох. Много произведший посвятил он XVIII веку, периоду упадка шляхетской республики. Но в отличие от реакционного польского романиста Г. Ржевуского, идеализировавшего «золотую шляхетскую вольницу» — Речь Посполитую, он осуждал польских магнатов, видел причину гибели польского государства в феодальной анархии, слабости королевской власти и абсолютном бесправии народа.

К числу лучших исторических романов этого цикла относятся «Старое предание» (1876), «Времена Сигизмунда» (1846), «Графиня Козель» (1873), «Брюль» (1874).

В период национального порабощения польского народа, ассимиляторской политики держав, угнетавших Польшу, историческим романам Крашевского принадлежала особая роль — они знакомили польскую молодёжь с прошлым их родины и воспитывали у неё патриотические чувства.

Задуманный исторический цикл открывался романом «Старое предание», в котором описывались события из жизни польских славян в IX веке.

Во времена Крашевского об этой эпохе имелись лишь скупые, отрывочные свидетельства чужеземных историков и несколько смутных преданий о Краке, Ванде, Пясте и Полеле, записанных польскими летописцами Анонимом Галлом (XII век), Виниентием Кадлу-беком (конец XII — начало XIII века) и Яном Длугошем (XV век). Канвой сюжета для «Старого предания» послужила легенда о Пясте и Попеле, изложенная в истории Длугоша. Легенда гласит о том, как жестокий князь Попель, притеснявший своих подданных, был съеден мышами и как поляне вместо него избрали на вече своим князем бедного колёсника Пяста. В самом заглавии романа Крашевский подчеркнул теснейшую связь своего произведения с древними легендами. Мыши из легенды, использованной Длугошем, превращаются у Крашевского в многолюдный род Мешков, которых, как говорит автор, прозвали Мышками за их плодовитость. Называя их Мешками, он этим как бы подчёркивал преемственную связь вымышленных персонажей с позднейшей исторической личностью — польским, князем X века Мешком I. Крашевский использовал в «Старом предании» и другие легенды. Героиня романа — красавица Дива, мечтающая стать жрицей, напоминает легендарную польскую королеву Ванду. Как и Ванда, Дива пуще всего дорожит своей свободой и отказывается стать женой Домана, а когда тот силой похищает её, ранит его ножом и скрывается в храме богини Нии.

Знание преданий и легенд, знакомство с археологическими раскопками курганов позволили Крашевскому описать подробнейшим образом жизнь полян, их обычаи, нравы, домашнюю утварь и костюмы. Особенно удачно описаны Крашевским жилища полян, и это тем более следует поставить ему в заслугу, что при жизни писателя они не были известны по археологическим раскопкам. Изображённое автором в романе гостеприимство полян, добродушие и честность, уважение членов семьи к своему патриарху, отцовское право распоряжаться детьми, подчинённое положение женщин, приветливое, смешанное с чувством страха отношение к колдунам и пристрастие полян к ворожбе — все это правдиво характеризует быт и языческую культуру древних предков польского народа.

Созданная Крашевским картина общественных отношений, как справедливо отмечают современные польские учёные, в общих чертах соответствует научному представлению об этом периоде, и в этом одно из величайших достоинств «Старого предания».

Писателю удалось подметить первые признаки зарождения государства у полян, разложения родового строя в связи с возникновением торговли, выделением ремесла и развитием домашнего рабства. Крашевский не понимал необходимости отмирания общинно-родового строя, как менее прогрессивного по сравнению с феодальным укладом. Этим отчасти объясняется та идеализация патриархальных отношений, выразителями которых являются в романе богатый кмет Виш и бедняк Пястун. Но решающим моментом для правильного понимания идейной позиции автора является его горячее сочувствие свободолюбивым стремлениям кметов и оправдание их борьбы с княжеским деспотизмом.

Гневное возмущение народа своим князем сливается в романе с борьбою полян против нашествия германских племён, призванных князем Хвостеком на польские земли.

Борьба поляков с экспансией немецких феодалов началась в древнейшую пору. Жестоким притеснениям подвергалось польское население Княжества Познанского и во времена канцлера Бисмарка, проводившего жестокую политику германизации польских земель и онемечивания польского народа. Для Крашевского, как и для других польских писателей той эпохи, обращение к истории борьбы со вторжениями немецких рыцарей было одним из способов противодействия антипольской реакционной политике современного ему юнкерства. Поэтому положительные герои Крашевского — слепой сказитель-гусляр Слован, кмет Виш, бортник Пястун, жрец храма Визун и другие — являются противниками чужеземцев и их обычаев. Отрицательные же персонажи романа — князь Хвостек, княгиня Брунгильда и их слуги — ищут поддержки у германцев в борьбе с восставшим народом.

В тогдашних условиях, когда крупная польская буржуазия и помещики заняли позицию лойяльного отношения к правительствам, угнетавшим Польшу, такая характеристика героев романа звучала резким осуждением господствующих классов Польши.

«Старое предание» всегда пользовалось большой популярностью не только в Польше, но и за её пределами и постоянно привлекало к себе внимание писателей, композиторов, живописцев. Так, польским писателем XIX века Анджеем Щепансиим на сюжет «Старого предания» была написана драма в пяти актах — «Пяст I» (1891); композитором Владиславом Желенским — опера под тем же названием (1906); художниками Э. Андриолли (1878) и А. Гавинским (1909) сделаны иллюстрации к роману.

Советский читатель с интересом прочитает роман популярного польского писателя, описавшего обычаи, быт и верования древнейших славян, рассказавшего об их вольнолюбивых стремлениях и нарисовавшего картину зарождения государства на заре истории польского народа.

И. К. Горский

I


Весеннее утро вставало над чёрной стеной лесов, опоясывающих небосклон. Набухшие почки развернулись за последние два-три дня, и в воздухе носился аромат обрызганных росой листьев и молодой травы. Вдоль ручьёв, ещё не вошедших в берега после весеннего паводка, золотились одуванчики, как великолепное шитьё по зеленому ковру. Торжественная тишина предшествовала восходу солнца, только птицы начинали просыпаться в ветвях и беспокойно срывались с ночевья… Уже слышался щебет и призывный свист пернатой рати. Высоко под облаками, описывая круги, реял седой орёл, высматривая на земле добычу. Порой он повисал в воздухе, неподвижно застыв, а потом опять величаво парил… В лесу что-то зашумело — и смолкло… Из чащи выбежало на поляну стадо диких коз… Поведя вокруг чёрными глазами, они шарахнулись назад… Топот заглох вдали — и снова стало тихо. Затрещали ломающиеся ветви с другой стороны, и с шумом выбежал рогатый лось — он поднял голову, втянул храпом воздух, задумался, почесал рогами хребет и медленно повернул обратно в лес… И снова послышался треск ветвей и грузные шаги.

Среди густого лозняка засветились два глаза — то волк с любопытством осматривался по сторонам; позади него, приложив уши, покатил испуганный заяц, несколько раз прыгнул и припал к земле.

Все безмолвствовало, лишь вдалеке зазвучала утренняя музыка лесов… Весенний ветерок коснулся крылом ветвей — и заиграл оркестр… Каждое дерево играло свою мелодию, и ухо обитателя лесов могло различить лепет молоденьких листочков берёзы, робкую дрожь осины, скрип сухих дубов, шум сосен и жалобный шелест елей.

Шёл ветер, ступая по верхушкам деревьев, и все громче отвечал ему бор, все звонче и все ближе звучала музыка утренней песни.

Над лесом проплывали зардевшиеся тучки, словно девушки, что, пробудившись от сна, убегают, заслышав ход чужого. Серое небо постепенно посинело вверху и позолотилось внизу; ветер разметал по лазури белые облачка. Солнце ударило лучами ввысь… ночь бежала. Остатки теней и мрака таяли в сиянии наступающего дня. Над ручьями и лугами, как жертвенный дым, заклубился прозрачный туман, медленно поднимаясь к небу и растворяясь в воздухе. Косые лучи солнца с любопытством заглядывали в глубину, выслеживая, что выросло за ночь, что зазеленело, расцвело.

Шуму леса стали вторить хоры птиц; поднялся яростный гомон. На свету ожили луга, заросли, чащобы и воздушные тропы — возвращалась жизнь.

В лучах кружились, сновали, вились беспокойные крылатые дети воздуха, что-то щебетали друг другу, тучам и лесам.

Вдали откликнулись кукушки, кузнецы-дятлы уже ковали деревья. — Настал день…

На опушке леса, у пересекавшей его ленивой реки, среди густых деревьев, где ещё пряталась тень, высилась груда ветвей — как будто наспех сложенный шалаш: несколько вбитых в землю колышков, а на них срубленные еловые сучья. Рядом чернел погасший костёр, подёрнутый пеплом, а в нём недогоревшие головешки. Подальше на сочной зеленой траве паслись привязанные к кольям две маленькие неуклюжие лошадки, ещё покрытые зимней густой и мохнатой шерстью.

Какой-то шорох в лесу, видимо, испугал их: почуяв врага, они навострили уши и, раздув ноздри, принялись нетерпеливо рыть копытами землю; одна из них заржала, и эхо разнесло по лесу этот дикий звук, он отдался в лугах и повторился ещё раз уже слабее…

Из-под ветвей показалась голова, заросшая длинными рыжими волосами; два тёмных глаза уставились сперва на лошадей, потом на небо, в шалаше послышалась возня. Раздвигая ветви, вылез человек высокого роста, крепкого сложения и широкоплечий. От долгого лежания и сна члены его онемели, он потянулся, зевнул, встряхнулся, снова поглядел на небо и на лошадей… Завидев его, они стали медленно к нему приближаться. Он чутко насторожился. Ничего не было слышно… только лес шумел, пели птицы да журчал ручей.

У человека был вид дикаря: густые всклокоченные волосы падали на плечи и закрывали космами низкий лоб до самых глаз. Лицо его тоже обросло, лишь бугры щёк, разрумянившихся от холода и сна, выступали из-под усов и бороды, в которой почти не виден был рот. Коричневая суконная одежда из грубой шерсти, прикрывавшая его тело, застёгивалась у шеи на пуговицу. Ноги его были тоже обмотаны сукном, а ступни обернуты шкурой и перевязаны оборами[44]. Короткие рукава его одежды открывали мускулистые волосатые руки, тёмные от загара. Выражение лица его было почти по-звериному хитрое, одновременно дерзкое и осторожное… глаза быстро бегали. Ловкие движения сильного тела не позволяли, определить его возраст, однако был он далеко не молод.

Постояв с минуту, человек подошёл к шалашу и, не произнося ни слова, с силой ударил ногой в стенку. За ветвями что-то быстро задвигалось, оттуда ползком вылез мальчик и проворно вскочил на ноги. Это был подросток лет пятнадцати, крепыш, немного похожий на старшего. Лицо его ещё не опушилось бородой, волосы были коротко подрезаны, а грубая заношенная одежда состояла из полотняных и суконных лоскутьев. Встав, он принялся тереть кулаками глаза, но едва успел прогнать остатки сна со слипавшихся век, как послышался хриплый голос старшего; он говорил на каком-то странном, чужом языке, которого, кроме них двоих, никто не понимал в этой стране:

— Герда, веди коней! Солнце взошло…

Услышав это приказание, подкреплённое лёгким тумаком, мальчик подбежал к лошадям, отвязал верёвку, вскочил на спину одной, а другую повёл в поводу к сухой песчаной отмели в нескольких шагах от шалаша, где можно было спуститься к воде. На песке видны были следы копыт: чьи-то кони уже приходили сюда раньше на водопой. Лошади принялись жадно пить. Малый, сидя верхом, зевал, искоса поглядывая на рыжего, который хлопотал около шалаша, что-то бормоча себе под нос.

Быть может, то была утренняя молитва?

Наконец, лошади напились, вскинули головы и словно задумались, слушая шум леса. Мальчик погнал их гуськом к шалашу. Здесь лежали приготовленные тюки, завёрнутые в сукно и кожу, и старший тотчас принялся навьючивать их на лошадей и приторачивать. Подросток молча помогал ему. На спину лошадям взвалили толстое сукно и шкуры. Когда все было готово, старший снова полез в шалаш и через минуту вышел оттуда вооружённый. За пояс он заткнул грубую, как молот, секиру и короткий нож в кожаных ножнах, через одно плечо закинул лук, через другое — пращу, а короткую палицу с кремнёвым набоем укрепил впереди себя на лошади. Мальчик тоже подобрал с земли своё оружие, нож засунул за пояс и с секирой в руке легко вскочил на коня… Старший ещё раз осмотрел ночлег, проверяя, не забыл ли чего, пощупал, хорошо ли привязаны тюки, и, подведя свою лошадь к пню, ловко вскочил на неё. Они уже собирались трогаться, и старший, озираясь по сторонам, размышлял, по какой пуститься дороге, когда неподалёку из чащи, осторожно раздвигая ветви орешника и калины, тихо и незаметно высунулась чья-то голова.

Два светлых глаза с любопытством, смешанным со страхом, разглядывали всадников. Сквозь листву видны были только выгоревшие волосы, молодое лицо с едва пробивающимся пушком и полуоткрытый от удивления рот, в котором поблёскивали белые зубы.

Между тем всадник посматривал то на солнце, то на течение реки. Вдоль обоих берегов не видно было и следа дороги.

Казалось, он колебался, переправиться ли через реку, пуститься ли по течению, или против него. Лошади, обернувшись к востоку, уже нетерпеливо рвались в путь; старший с минуту подумал, смерил взглядом луг, трясину и лес, потом взглянул на песчаную отмель, где поили лошадей. Уставясь взглядом на воду, как будто измеряя её глубину, он, должно быть, раздумывал, отыщет ли брод. Теперь он мог бы увидеть в кустах голову, следившую за ним, — но она осторожно скрылась, только ветки опустились и затрепетали. Лошади медленно вошли в воду, хотя тут было не глубоко и не топко, погрузились по брюхо, и казалось, сейчас поплывут, но сразу же наткнулись на песчаный порог, от которого рукой было подать до другого берега… Оба путника благополучно переправились, едва промочив ноги.

Другой берег был повыше и суше, и по нему удобнее было ехать, только где-то в зарослях, совсем близко, что-то странно шелестело.

«Верно, зверя вспугнули», — подумал старший.

Вокруг, кроме покинутого ночлега, не было следов человека; нетронутый, как его создал бог, стоял выросший до неба лес; могучие, прямые, как колонны, стволы, с засохшими сучьями внизу, вверху были увенчаны зелёными кронами. Кое-где попадались сломанные бурей деревья; они лежали полуистлевшие, с полуободранной корой, среди погнувшейся от ветра молодой поросли и вековых, замшелых, как будто под старость укутавшихся в шубы, исполинов.

Всадники ехали дальше. Неподалёку на холме что-то белело… Под дубом лежал камень, выдолбленный в виде чаши, над ним бесформенной, грубо отёсанной глыбой высился другой: чья-то неискусная рука вырезала на нём безобразное подобие человеческого лица в надвинутом на лоб колпаке. Заметив у дороги изваяние, старший всадник остановился, опасливо огляделся по сторонам и, отъезжая, с презрением плюнул на него.

В ту же минуту из кустов донёсся странный свист, и жало стрелы впилось в толстую сермягу на груди старшего. Почувствовав боль, он едва успел повернуть голову, ещё не зная, хвататься ли за оружие, или пуститься в бегство, как вскрикнул его сын. Вторая стрела вонзилась малому в ногу. А из лесу послышался смех, дикий, страшный смех, не то звериный вой, не то человеческий вопль. Хохот оборвался, отзвучало эхо, все смолкло… На каменный колпак села сорока, раскинув крылья, застрекотала, вторя смеху… и заметалась, словно тоже грозила ему.

Лошади, встревоженные криком, побежали быстрее, но врага уже не видно было и не слышно. В лесу царила тишина, только деревья торжественно шумели.

Старший всадник ехал крупной рысью, то и дело погоняя лошадь; мальчик, вырвав из ноги стрелу, поспешал за ним, склонившись к шее своего коня. Так они проскакали несколько стадий,[45] наконец, ничего не слыша и не видя погони, замедлили шаг. Только теперь старший обернулся к мальчику — тот побледнел, прикусил губу и с округлившимися глазамиприпал к лошади. До этой минуты старшему даже некогда было вытащить стрелу, торчавшую у него в груди. От быстрой езды она согнулась и опустилась вниз, но ещё держалась, впившись в тело. Лишь теперь, отведя коня на поляну, рыжий занялся стрелой: он ловко ухватил её и, крякнув от боли, выдернул, затем с любопытством осмотрел её и сунул в кожаную суму, висевшую у него за плечами.

На жале стрелы, вырезанном из белой кости, виднелась капелька крови.

— Разрази их буря… и гром! — проворчал рыжий. — Где-то в кустах нашёлся глаз, который подсмотрел и отомстил за идола. Тебя в ногу ранили, Герда?

Мальчик, с обезумевшими от ужаса глазами, молча показал на раненую ногу. Стрела легко прошла сквозь холщовый лоскут, и рана оказалась глубокой.

— Ну, это ничего! Одна стрела, да ещё полянская[46], — пробормотал старший, — они у них не отравленные. Я боялся, что их там много. А один разбойник не страшен. Увидел у нас оружие и не посмел напасть… Но он может поднять шум, созвать других… Надо бежать… — Рыжий взглянул на солнце. — Ты держись крепче и пусти лошадь за мной… Надо спешить, чтобы они не застигли нас в лесу, покуда мы не доехали к знакомым. После полудня будем на месте.

Мальчик молчал, старший ещё что-то бормотал, смотрел на небо, потом вытянул коня обротью[47], и они помчались сквозь чащу, не удаляясь, однако, от реки, указывавшей им путь.

Лес не редел, вокруг было дико, пустынно и глухо. Раз издали они заметили на воде как будто человеческую голову с тёмными прилипшими волосами и две мерно взмахивающие руки. Но когда застучали копыта, голова исчезла, и на поверхности воды видны были только разбегающиеся круги. Они проехали… и голова снова вынырнула из глубины… на чёрных волосах желтел венок из одуванчиков… глаза смотрели им вслед… Чуть подальше вниз по течению нёсся маленький, как скорлупа, челнок, над ним белел парус. Едва послышался топот, парус убрали, а челнок, как уж, скользнул в камыши, пробираясь между лозняком и осокой, на которой закачались макушки. Вспугнутые шумом, стайкой поднялись в воздух дикие утки; вытянув шеи, они вереницей полетели куда-то дальше и с плеском снова упали на воду.

Всадники все скакали вдоль берега — то быстрей, то тише, дважды поили усталых лошадей и, не отдыхая, ехали дальше; солнце поднималось все выше, припекало все сильней. В лесу было свежо и прохладно, но с лугов и песчаных отмелей доносилось горячее дуновение.

Окрестности не менялись — лес по-прежнему шумел над рекой. Кое-где между холмами, в песках, поблёскивало озерко: река то широко разливалась, то сужалась, зажатая в оврагах. Сменялись только деревья — сосны и ели, зеленеющие листвой берёзы, липы и осины или ещё не проснувшиеся дубы, глухие к зову весны.

Кое-где желтоватой грядой лежал песок или тянулась поросшая кустарником трясина, которую им приходилось объезжать. Далеко впереди прокрадывался зверь, с лугов шарахались стада лосей и оленей и бросались к лесу; на опушке они останавливались, снова с любопытством оглядывались и мчались дальше, пока не скрывались из виду. Тогда лошади, испуганные топотом всполошившегося стада, прижав уши, неслись… что было сил.

Герда поминутно ощупывал рану и чувствовал, как кровь, словно тёплый шнурок, вьётся по ноге и, скапливаясь в кожаном поршне, просачивается красными каплями сквозь трещины в подошве.

Однако жаловаться он не смел, а приложить к ране листья или древесную губку, чтобы остановить кровь, не было времени. У старшего на руке тоже показалась кровь, но он нимало не встревожился и вытер пальцы о конскую гриву. Должно быть, края эти были ему знакомы, и он непрестанно озирался, как бы отыскивая место для привала. Однако нескоро, нескоро ещё замедлили они шаг…

Но вот река, протекавшая по низменной равнине, широко разлилась между болот, затянутых ярко-зеленой ряской. С открытого холма путникам видны были луга и топи, среди них мочажинки и множество озерец, опоясанных рощами. Здесь в реку впадало несколько выбегавших из бора ручьёв. Лес, в котором они, наконец, остановились, был выжжен и на большом пространстве засох; чаща молодой поросли выгорела дотла, и теперь взгляд мог проникнуть далеко вглубь и приметить врага.

Тут старший соскочил с коня, бросил его, не глядя, и повалился на тёплый песок, утирая обеими руками пот, выступивший крупными каплями на лбу. Он устал, грудь его высоко вздымалась, лицо, которого он коснулся окровавленными пальцами, было все в крови.

Взглянув на него, мальчик в ужасе вскрикнул.

— Что ты, Герда? Или ты не мужчина? Или мать твоя ошиблась, не надев на тебя юбку и платок? Из-за капли крови так пугаться и поднимать шум?

Тогда мальчик показал на его лицо.

— Я испугался за вас, отец, а не за себя, — сказал он, — хотя у меня поршень полон крови. У вас все лицо окровавлено.

Старший посмотрел на свои руки и, ничего не ответив, засмеялся.

Между тем Герда, усевшись на землю, снял поршень и принялся его отчищать, потом протёр рану и приложил к ней древесную губку. Отец равнодушно поглядывал на него.

Потом молча достал из сумы сушёное мясо, лепёшки и разложил их на земле. Перед тем он сходил к реке, умылся и, зачерпнув пригоршней воды, попил. По его примеру и Герда поплёлся к воде. Молча сели они за еду… Лошади лениво паслись на скудной траве…

Из лесу вылетела сорока… повисла на сухом суку над головой старшего, склонилась к нему и застрекотала… Она казалась рассерженной, хлопала крыльями, подлетала все ближе… что-то кричала, как будто сзывая на помощь других. Подоспела на подмогу вторая, третья… Громко вереща, они то подлетали, то садились возле них. Наконец, рыжий, собравшийся вздремнуть, потерял терпение, натянул тетиву и выстрелил. Однако не подбил он ни одной: сороки с криком улетели; покружившись немного, они вернулись и снова застрекотали над ними. Герда сидел, подперев голову руками: он караулил лошадей. Небо было чистое, лес молчал, только роями вилась в воздухе и жужжала мошкара, ожившая под лучами солнца.

После короткого отдыха путники снова сели на коней. Отец обернулся к сыну.

— Там ни о стрелах, ни о крови, ни о чём ни слова… Лучше всего ничего не говори, будто ты немой. Они называют нас немцами, хотя мы понимаем их язык… Ты слушай, о чём они будут говорить, — это всегда пригодится, — но прикидывайся, будто тебе речь их неведома… Молчать — оно всегда лучше.

Он выжидающе посмотрел на сына, мальчик ответил ему взглядом. Они ехали все дальше и дальше. Солнце уже клонилось к западу. Высокий берег реки постепенно понижался, в воздухе повеяло сыростью, и густая тень окутала чащу, когда вдали, за стеной леса, показался сизый столб дыма.

Увидев его, старший вздрогнул — от радости или от страха? Мальчик тоже смотрел на дым, не отрываясь, они поехали тише.

Вокруг простирался старый, высокий и густой бор, вдоль реки, зажатой в тесном русле, узкой полосой тянулись луга. Вправо открылась поляна, заваленная кругом срубленными деревьями. За поляной, обнесённые высоким тыном, стояли какие-то шалаши или избушки, сложенные из жердей и хвороста, — из них-то и поднимался этот сизый столб. Путники подъехали ближе и теперь могли лучше их разглядеть.

Строения стояли прямоугольником на высоком берегу реки, тщательно укрытые со всех сторон. С поляны они были огорожены брёвнами и тыном, глубокими рвами и вбитыми в землю сваями. На одной свае торчал побелевший, выжженный солнцем и омытый дождями конский череп.

Избушки, крытые дранкой, камышом или ветками, были плетёные из хвороста, перевитого между кольями. Только посередине возвышался срубленный из гигантских брёвен хозяйский дом; к нему с обеих сторон примыкали сараи, окружавшие усадьбу кольцом, внутри которого находился небольшой дворик. Подъехав к тыну, рыжий остановил лошадь, высматривая, не покажется ли кто. Нигде не было видно ни души. Он ещё раздумывал, как дать о себе знать, когда заметил на берегу громадный камень, лежавший тут с незапамятных времён, и сидевшего на нём старика, который давно уже издали наблюдал за ними.

Он был весь в белом, в одной только лёгкой одежде из грубого полотна. Ноги его были босы, седая голова обнажена. Длинная, окладистая борода закрывала до пояса его грудь. В руке он держал высокий белый посох. Рубаха, подпоясанная красным кушаком, опускалась до колен. Ни оружия, ни украшений не было на нём. У ног его лежали два пса, похожие на волков; притаившись, они припали к земле, не сводя с путников налитых кровью глаз, но не двигались с места, только вздрагивали, выжидая, когда можно будет броситься…

Лицо старика было спокойно и важно, загорелая кожа казалась потрескавшейся, такой густой сетью избороздили её складки и морщины. Над серыми глазами топорщились кустики косматых бровей. Из ворота рубахи видна была такая же коричневая и морщинистая, как лицо, иссохшая шея, которую обвивали, словно змеи, синие жилы, набухшие под кожей.

Рыжий заметил старца, когда тот грозно прикрикнул на собак, посохом отгоняя их назад. Путники остановились, с любопытством осматриваясь.

— Привет вам, старый Виш, — сказал, не слезая с лошади, старший, слегка склонив голову, — привет вам. Велите прогнать ваших псов во двор, не то они нас разорвут… Мы с вами старые знакомые и добрые друзья и хоть не свои, но и не враги. — Он проговорил это, медленно подбирая слова, на ломаном языке полабских сербов[48], стараясь всем своим видом и выражением лица выказать благодушие.

Старик взглянул на него, не отвечая. С сердитым окриком стал он гнать во двор собак, которые рычали и, уставясь на приезжих, скалили зубы, готовые ринуться на них. Они не хотели уходить. Хозяин хлопнул в ладоши… Тотчас из-за тына показалась стриженая голова работника. Выслушав приказание, он кликнул собак, загнал их во двор и запер за ними ворота… Слышно было, как они лают и воют в сарае.

— Здорово, Хенго. Что ж это вы снова заехали в такую даль, к нам в леса? — спросил хозяин.

Рыжий, не торопясь, слез с коня, бросил поводья мальчику, который ещё не спешился, и медленно подошёл к старику.

— Да что! Таскаешься этак по свету, ну и любопытно поглядеть, как люди живут, — начал он, — а заодно, может, и какая-нибудь мена подвернётся. Лучше мирно обменять то, чего у одних в избытке, а у других нехватка, нежели нападать с оружием и выдирать вместе с жизнью… Вы знаете, я человек мирный, вожу что кому требуется… лишь бы пропитаться…

Старик призадумался.

— Не больно-то у нас есть что менять… Мехов и шкур, верно, вдосталь и у вас, а янтаря у нас самих немного. Да и не очень мы привычны к тому, что вы возите, обходимся тем, что есть, и довольны. Костяная игла шьёт не хуже железной.

Уставясь в землю, старик снова задумался.

— Да ведь я вам нужное доставляю, — неторопливо говорил Хенго. — Где же вы достанете всё, что делается из железа, если мы не будем вам привозить?.. До Винеды[49] далеко…

— Будто нет у нас камня, рога и кости, — возразил Виш, вздыхая. — Было время, люди этим обходились и хорошо жили… А как стали вы да другие приезжать, возить свои побрякушки, так и испортили наших женщин; уж им подавай и блестящие бусы на шею, и гладкие иглы, и пуговицы, и прочие безделки; теперь ни одна без них шагу не ступит. И это бы ещё полбеды, — продолжал он, больше глядя в землю, чем на приезжего купца, — да вы… вы к нам дорогу разведываете, тайны наши выпытываете… а тем же путём, что пришли к нам с побрякушками, можно и напасть на нас.

Хенго, блеснув глазами, украдкой смерил взглядом старика и засмеялся.

— Пустые опасения, — сказал он. — Никто и не думает на вас нападать… Я езжу не чужое подсматривать, а своё менять. Вы ведь меня знаете, не впервой мне гостить у старого Виша… Я друг вам… и жена моя была вашей же крови, сербиянка… а от неё у меня вон этот малый, и хоть не знает он вашего языка, все же в его жилах течёт и та, материнская, кровь.

Виш, сидевший на камне, показал Хенго на другой, лежавший напротив, и покачал головой.

— Жена ваша была сербиянка с Лабы, — отозвался он, — вы уже говорили мне об этом. А как вы её взяли, а? Верно, не по её воле?

Хенго снова засмеялся.

— Вы старый человек, — ответил он, — вам этого толковать не приходится. Где же это на свете спрашивают девок, какова их воля? Где же не силой берут себе жён? Так оно делается и у вас, и у нас, и во всем свете… Да и нет у них своей воли.

— Нет, не везде, — возразил старик. — Молодым, верно, воли не дают, а старых у нас почитают. И хоть в разуме им отказано, так зато духи говорят их устами и ведомо им больше, чем вам… вот этим… ведуньям нашим…

Он тряхнул головой; оба помолчали.

— Хотел я просить у вас пристанища на ночь, — снова заговорил Хенго. — Что у меня в узлах, я покажу вам. Захотите что взять — хорошо, а не сладимся, тоже ссориться не станем.

— Об этом и просить не надо, — вставая, воскликнул Виш. — Кто однажды ночевал под нашим кровом, всегда тут найдёт прибежище. Мы гостям рады. Пшеничная лепёшка, пиво и мясо у нас найдутся, а бабы уже и вечернюю трапезу готовят. Идёмте со мной.

Виш поднялся с камня и, пропустив гостя вперёд, направился к воротам.

II

Между тем как старец, сидя на камне, беседовал с пришельцем из края, который тут называли страной «немых», не знающих языка, из-за тына со всех сторон стали выглядывать головы любопытных.

Редко случалось, чтобы в такую даль, вглубь дремучих лесов, осмелился забраться чужеземец. Оттого, когда показались незнакомые люди на конях, а работник загнал собак в сарай, все, кто жил в усадьбе, сбежались — хоть издали, хоть сквозь щели в плетне или вскарабкавшись на тын — поглазеть на чужака.

Мелькали белые повойники женщин, зеленые венки на девичьих косах, длинные волосы мужчин и стриженые

головы парней, а среди них из-под косматых вихров, падавших на лбы, испуганные глазёнки детей. Головы вдруг поднимались — и исчезали, показывались — ив ужасе прятались… Даже старухи выглядывали из-за плетня и, дрожа от страха перед чужим, рвали траву, бросали её по ветру с комьями земли и сплёвывали далеко вперёд, чтобы отвести сглаз.

Старая Яга — так звали жену Виша, увидев, что он ведёт к воротам рыжего гостя, бросилась навстречу и, закрываясь фартуком, отчаянно закивала мужу, показывая, что хочет ему что-то сказать. Они уже подходили к воротам, но, прежде чем их отперли, старуха загородила им дорогу.

— Зачем ты ведёшь сюда немца, чужака? — испуганно зашептала она. — Кто знает, что у него с собой? И какую может он навести порчу?

— Да это все тот, Хенго с Лабы, что привозил ожерелья, булавки и ножи, а ведь ничего с нами не сделалось… Его нечего бояться: кто гонится за наживой, тому не до колдовства.

— Неверно ты говоришь, старик, — возразила Вишова, — такие-то хуже тех, что нападают с ножами да с палицами. Ну, да воля твоя, не моя…

И она, что-то бормоча, быстро повернула к усадьбе, не оглядываясь. Только войдя во внутренний дворик, она замахала бабам, которые забились по углам, и все бросились врассыпную, прячась кто куда. Во дворе остались лишь несколько работников да два сына хозяина.

Хенго вошёл, озираясь со страхом, но с виду держался храбрецом.

Мальчишка его, не слезая с лошади, въехал за ним во двор. Все стояли и, с любопытством глядя на них, вполголоса переговаривались.

Виш повёл рыжего в дом.

Старая бревенчатая изба, проконопаченная мхом, стояла посередине, возвышаясь среди других построек; в дверях с высоким порогом, по старинному обычаю, не было никакого запора, потому что их никогда не запирали. Из сеней влево вела дверца в просторную горницу. Пол в ней был земляной, гладко убитый и устланный свежей травой; в глубине виднелся сложенный из камня очаг, в котором никогда не угасал огонь. Дым из него поднимался кверху через щели в крыше. Стены и балки под потолком почернели от сажи. Кругом вдоль стен тянулись лавки, прилаженные к пням… В углу стоял большой стол, а за ним дежа для квашни, покрытая белой полотняной тряпкой. Над ней висели засохшие венки и пучки каких-то трав. На столе под вышитым рушником лежал початый каравай хлеба и возле него нож. У дверей на лавке стояло ведро с водой и ковш. В углу, в глубине, между прикрытых тряпками кадушек стояли небольшие жернова.

Маленькое окошко, закрывавшееся ставнем изнутри, было теперь распахнуто настежь, и в него пробивался скудный свет, достаточный, однако, чтобы в горнице можно было осмотреться.

Переступив через порог, Виш подал гостю руку, поклонился и, обводя рукой вокруг, сказал:

— Вот хлеб, вот вода, а вот огонь и лавка — ешьте, пейте, грейтесь, отдыхайте, и да будут с вами добрые духи.

Хенго неловко поклонился ему.

— Мир дому сему, — выдавил он из себя, словно поперхнувшись, — да минуют его недуги и печали.

С этими словами он сел на лавку, а Виш, отрезав ломоть хлеба, переломил его с гостем и, поднеся ко рту, съел, что вслед за ним сделал и чужак.

Все это продолжалось с минуту. Гость был уже торжественно принят и получил некоторые права. Женщины не показывались, но, должно быть, разглядывали чужеземца в щёлку, потому что до ушей его доносился шёпот и заглушённый смех.

— А теперь, — начал Хенго, — когда вы оказали мне гостеприимство, я покажу вам, пока ещё день на дворе, что я привёз. Вы увидите своими глазами, что обмана тут нет, а посмотреть есть на что!

Старик ничего не ответил, и рыжий пошёл к дверям; кто-то из челяди проводил его под навес, где уже расположился мальчик с лошадьми.

Герда сидел на бревне, с любопытством поглядывая по сторонам и прислушиваясь… Тюки лежали возле него на земле. Хенго взял два тюка, с силой поднял их и ловко взвалил себе на плечи, видимо желая избежать помощи чужих или похвалиться своей ловкостью. Неся тюки по двору, он, казалось, и шагал нарочито легко и бодро, будто не чувствовал тяжести. Слегка пригнувшись в дверях, он вошёл в горницу, и тут, у окошка, на широкой лавке принялся развязывать верёвки.

Слуги, любопытствуя, окружили его. С удивительной сноровкой и проворством немец распаковал тюки, подумал с минуту и, обернувшись к старику, подозвал к себе.

— Да что же это?.. Только вы один? — воскликнул он. — А женщинам вашим вы даже не позволите порадовать глаза? Я человек немолодой, так что меня уже нечего стыдиться и бояться.

Виш с минуту поколебался, потом дал знак рукой и сам подошёл к дверям боковушки. Тут стояла на страже старуха Яга, загораживая дверь; однако не помогли ни её угрозы, ни запугивания: едва хозяин позволил им войти, как девушки и молодки толпой ввалились в горницу. Любопытство их подгоняло, а страх удерживал, и не успели они протискаться в узкую дверь, как уже пустились наутёк: первая, встретившись взглядом с рыжим немцем, вскрикнула и отпрянула назад, за ней, как всполошившиеся птицы, побежали остальные. Смех и шёпот, сливавшиеся с ворчаньем Яги, послышались из боковушки.

Тем временем Хенго, присев на корточки возле лавки, доставал из тюков все новые товары, украдкой поглядывая на дверь. Глаза его рыскали по углам, хотя он делал вид, что занят только своим добром. Замирая от робости и желания поглядеть, раздираемые страхом и любопытством, девушки, как вода в озере, то подступали к двери, то вдруг откатывались назад, словно собираясь бежать к себе в боковушку. Немец, больше всего пугавший их своим острым взглядом, казалось, все меньше обращал внимания на то, что делается за его спиной, будто ничего и не видел, будто ничто не занимало его, кроме товара, который он раскладывал на лавке.

А было его вдосталь, он сверкал, притягивая к себе взоры. Впереди лежали длинные булавки с хитроумной застёжкой — для закалывания платков; они были сделаны из светлой меди и казались сплетёнными из льна или шерсти. В иных красовались блестящие пуговки, другие перевились, как стебли увядших цветов. Дальше лежали богатые ожерелья, увешанные колечками, бляшками и колокольцами. Тут было из чего выбирать.

Хенго молча прикладывал их к своей шее, показывая, как пышно и красиво они выделяются на сукне.

Одни ожерелья были свиты плетежком, наподобие девичьей косы, другие — гладкие, из твёрдого металла — могли служить броней против стрел и меча.

На длинном шнурке висела чуть ли не сотня нанизанных, как баранки, браслетов. Были тут и широкие, и узкие, и такие, которые, словно змея, обвивали женскую руку до локтя. Другие, предназначенные для мужчин, были грубее и крепче. Перстней у Хенго тоже имелся богатый выбор — плетёных и чеканных, разукрашенных мудрёной резьбой.

Мужчин больше привлекали секиры, долота и клинья, длинные ножи в ножнах и надевавшиеся на плечи затыльники, которых не могли пробить ни меч, ни стрела.

Когда рыжий принялся раскладывать все это на лавке, у парней разгорелись глаза и затряслись руки. Даже старый Виш подвинулся ближе, и Хенго тотчас подал ему, вынув из кожаных ножен, прямой, как лист сабельника, блестящий меч с красивой рукоятью.

Хозяин взял его в правую руку и улыбнулся от удовольствия, разглядывая острое лезвие, засверкавшее на солнце.

— Это будет получше вашего исконного камня и кости, — засмеялся Хенго, — такой и продержится дольше, и лучше защитит, да ещё и внукам послужит… Человека ли, дикого ль зверя, — была бы только сила в руке, — любого одолеет, да и по дому, кто умеет, много можно им сделать.

Пока он говорил, показывая парням предметы мужского обихода, женщины понемногу, напирая друг на дружку, приблизились настолько, что едва не стукались головами над лавкой, пожирая глазами застёжки, перстни, ожерелья и браслеты.

Хенго осторожно поднял на них глаза. Все они были одеты в белое, однако среди челяди и слуг легко было различить двух пригожих хозяйских снох и двух его дочерей с длинными косами, выбивавшимися из-под зелёных венков. Челядь ходила в платье из грубого холста и держалась поодаль.

Из двух девушек одна, стоявшая впереди, была так хороша собою, что могла затмить первейших красавиц.

Кожа у неё была белая, едва покрытая загаром, должно быть оттого, что она чаще сидела за ткацким станком, нежели бегала по полю… На свежем, как кровь с молоком, её лице выделялись розовые губы и большие синие глаза; пристальный взгляд поочерёдно останавливался то на перстнях, то на чужеземце, то скользил по лицам братьев и снох.

— Но её глаза не разгорелись при виде этих безделушек. Она стояла, скрестив руки на груди, и смотрела смелей, чем её подружки. По белой её рубашке вилась нитка синих и красных бус, нанизанных вперемежку с бесформенными обломками янтаря. На голове весело зеленел венок из руты. Лицо её было печально и поражало серьёзностью рядом с остальными, по-детски радостными. Она казалась госпожой среди всех.

Хенго несколько раз взглядывал на неё; девушка, зардевшись румянцем, отпрянула назад, но тотчас овладела собой и смело встала на прежнее место. Немец незаметно взял с лавки перстень и, подержав его против окна, протянул ей.

— Примите мой подарок за ваше гостеприимство, — сказал он, подавая кольцо прекрасной дочери Виша; она смешалась, отступила назад и, гордо взглянув на немца, покачала головой.

— Возьмите, он принесёт вам счастье, — настаивал немец.

Не ответив ни слова и не двинув рукой, девушка медленно отошла в сторону. Отец обернулся к ней, она тряхнула головой и спряталась за других. Тогда Хенго подал перстень второй сестре; та вспыхнула, протянула руку, закрытую фартуком, и с радостью приняла подарок.

Тотчас её обступили невестки и дворовые девушки, жаждавшие посмотреть на чудо. Полюбовавшись, они побежали с ним в боковушку к матери. Оттуда послышался долгий и как будто сердитый шёпот, а через минуту девушка снова показалась, неся завёрнутый в уголок фартука кусок тёмного янтаря; взглянув на отца, который одобрительно кивнул головой, она молча положила его на лавку перед немцем.

— Возьмите! — сказал Виш. — Не подобает нам брать подарки за гостеприимство.

Хенго, усмехнувшись, взял янтарь, осмотрел его и опустил в мешок, который носил под одеждой. Однако перед тем он незаметно плюнул на него, чтоб отвести порчу.

Виш стоял в глубокой задумчивости, опершись на посох; нож, который показал ему немец, он положил обратно и угрюмо молчал. Парни, перешёптываясь, то осторожно брали с лавки секиры, то с сожалением клали их на место. В глазах их легко было прочесть, как жаждут они этих сокровищ, — но хозяин ещё не сказал своего слова, а без него тут не делалось ничего. Он был главою дома и властелином. Своей воли тут никто не имел, разве что её давал сам хозяин… Хенго, разложив всё, что у него было при себе, торжествующе смотрел на окружившую его толпу.

Женщины вернулись из боковушки, парни не расходились… в горнице воцарилась тишина. Вдруг старик оживился, взгляд его упал на лежавший среди других украшений неведомый ему блестящий предмет, который он видел впервые в жизни. Это был крест с ушком… для ношения на шее. Сверкал он так, что взоры всех обратились к нему.

— А это что такое? — спросил старик.

Хенго, видимо, теперь только заметил, что достал его из тюка, и поспешно протянул к нему руку.

— А! Это… это… — пробормотал он, смешавшись, — его носят люди иной веры, чем вы… Он приносит им счастье…

— Так нам он не принесёт счастья? — опять спросил Виш.

Хенго умолк и сунул крестик в мешок. Снова настала тишина. Таинственный значок, который немец поторопился спрятать, пробудил любопытство, но рыжий его уже убрал.

— Трудно противиться тому, — помолчав, начал хозяин, — что само приходит в дом и может помочь в жизни. В былые времена, пожалуй, только у князей да жупанов[50] можно было видеть подобное великолепие, а теперь и мы, кметы[51], стали на него посягать. Девку нынче из дому не возьмут, если не дать за ней в приданое булавки да запястья.

Подозвав кивком головы старшего сына, Виш что-то шепнул ему на ухо, и он тотчас вышел из горницы вместе с братом. Старик сел на лавку и принялся по одной откладывать вещи, которые хотел оставить для себя и для своих: он выбрал прекрасный меч с тонким, как лист, клинком, несколько топоров и молотов, ножницы, с десяток колец, два ожерелья с подвесками… высчитывал, хватит ли этого, обдумывал.

Вдруг Хенго взял с лавки два наплечника и, бренча ими, поднял вверх.

— Вот бы что годилось да и пристало старому Вишу! — воскликнул он.

— Зачем? — спросил хозяин. — Разве для того лишь, чтоб дети положили со мной в могилу… Воевать я уже не думаю, на то я сынов вырастил, а дома — что мне в них?

— Вы сказали: в могилу, — отозвался Хенго, — да хранят вас боги долгие годы, — ну что ж, их и в могилу взять не худо… ведь, по вашим обычаям, мёртвых предают огню в лучших одеждах и вооружении, как и подобает такому богатому кмету.

Старик махнул рукой.

— Э, да что там! — воскликнул он. — Хотеть да брать — это легко, но что дать взамен? Мы ведь не очень запасливы.

— Ну, уж шкур и янтаря, верно, у вас вдоволь: тут и до моря близко, да вы и в земле его добываете…

Виш смотрел на дверь, ожидая возвращения сыновей. И действительно, вскоре явились оба — один тащил громадный мешок, другой нёс на плече большую кипу звериных шкур, связанных голова к голове. Их разложили на полу. Немец с загоревшимися глазами принялся жадно рыться в мешке. Он доставал по одному облепленные илом и землёй комки, в которых кое-где поблёскивали светлые крапины. Казалось, в них была налита светящаяся жидкость, которая застыла и обратилась в камень. Шкуры, снятые с зверей, битых зимой, так и лоснились, а когда немец стал их пробовать на ощупь, к пальцам его не пристал ни один волосок.

Тогда только начался торг, молчаливый, без слов… Хенго отбирал то, что хотел получить, старик мотал головой и отбрасывал… Таким образом, несколько раз пересчитали шкуры и то, что лежало на столе; прикидывали на руках куски янтаря, отбавляли и прибавляли.

То Виш, то немец мотал головой. То один, то другой что-нибудь накидывал или уступал… Договаривались медленно, с долгими перерывами; когда уже казалось, что торг сорвался, Хенго делал вид, что упаковывает свой товар, а хозяева начинали складывать шкуры. Однако с этим не спешили и, наконец, ударили по рукам. Сделка была закончена. Виш, пересчитав, собрал свои покупки и тотчас принялся их раздавать, вызвав всеобщее ликование. Старика благодарили, обнимали его колена. Весь дом огласился радостными восклицаниями… Немец увязывал шкуры и завёртывал янтарь.

Пот градом катился у него со лба, он попил воды и сел на лавку.

— Вот видите, — обратился к нему хозяин, — какую уйму мы вам отдали, а много ли взяли у вас? В двух пригоршнях все уместится. Отчего же это своё вы цените так дорого, а наше так дёшево?

Хенго усмехнулся.

— Первое, — сказал он, — то, что я чуть жизни не лишился, пока к вам довёз свой товар. Опасное это дело — пробираться лесами. А то, что я вожу, и земля не родит и не людскими сделано руками, а духами, обитающими в пещерах в образе маленьких человечков… Ради этого металла им приходится врубаться в самые недра земли. Такой вот, как я, полсвета изъездит, покуда к ним попадёт и хоть что-нибудь выпросит. Не день и не два, а месяцы и годы надобно странствовать, чтоб до них добраться. Что ни час, рискуешь жизнью: то встретишь дикого зверя, то лихих людей, которые только и ждут, чтоб обобрать путника. И хоть знаешь реки, горы и овраги, а частенько сбиваешься с пути, голодаешь, ночи не спишь… и уж рад-радёшенек, если шкура твоя останется цела. Так не диво, что за это и берёшь много. Для вас идти на зверя, когда кругом леса ими кишат, — пустое дело, а янтарь море само вам выбрасывает или родит земля…

Виш молча слушал. Сыновья его и слуги отошли к очагу, вглубь горницы, и похвалялись друг перед другом подарками. Женщины шептались, скрывшись в боковушке. Одна только дочь хозяина, красавица Дива, с любопытством выглядывала из полуоткрытых дверей.

Старики беседовали не спеша, все внимательно их слушали.

— А если так тяжело это и опасно, — говорил хозяин, — зачем же вы пускаетесь в странствия? Разве нет у вас своей хаты и поля?

Хенго нахмурил брови.

— Зачем вы ходите на охоту, хоть и можете встретить дикого зверя? Человек родится для своей жизни, и изменить её не в его силах. И не так он богатства ищет, как своей судьбы, которая гонит его в странствия по свету.

Нередко целые народы вдруг уходили с востока… с насиженных мест на новые, а разве там у них мало было земли? Так и мне дух мой велит скитаться.

— А много вы поездили по свету на своём веку? — спросил Виш.

Хенго усмехнулся.

— Так много, что я уж не помню, из скольких рек пил воду, сколько гор перевалил… видел два моря… а языков слышал столько, что и не счесть… а людей разных…

— А ведь больше всего на свете, почитай, наших народов, — заметил старик. — Мы, поляне, можем сговориться и с теми, что живут на Одере и на Лабе, и с поморянами[52], и с осевшими на острове ранами[53], с сербами и хорватами[54], и с моравами[55] — вплоть до самого Дуная… и дальше. Как тут счесть… нас — как звёзд на небе.

— Гм! — буркнул Хенго. — Нас тоже немало.

— А земли хватает на всех, — докончил Виш. — У каждого дома есть всё, что ему нужно: мать-земля под ногами, солнышко над головой, вода в ручье и хлеб в руках.

Хенго молча слушал.

— Так-то оно так, — наконец, отозвался он, — но одни нападают на других — и с голоду, и от жадности, и чтоб получить невольников, у кого их мало.

— Так делают у вас, — прервал его старик, — а мы войн не хотим и не любим. Боги наши, так же как и мы, любят мир.

Немец поморщился.

— Кто вам тут что сделает? — проворчал он. — Страна у вас широкая, раздолье — войти-то легко, а выйти — трудно.

— Теперь и мы, — сказал Виш, — научились у вас обороняться и воевать, а прежде не умели. Правда, там, на западе, духи ваши куют лучшее оружие, но и наш старый камень и палица тоже не дадут себя в обиду.

— Мы давно забыли о камне, — заметил Хенго. — Старые молоты схоронили в могилах, и сейчас их уже почти не видно. Камень не нужен, когда легко достать металл, а наши пещерные человечки все больше его добывают.

— Нам тоже его много привозят — и с моря и с суши — с разных сторон, — продолжал Виш, — однако детей мы учим почитать камень, ибо пращурам нашим показали, как его обрабатывать, первые боги. И каждому мы кладём в могилу каменный молот — секиру божью, дабы ею мог он засвидетельствовать пред богами, кто он и откуда родом. Иначе его бы не узнали. И так будет во веки веков и у детей и у внуков наших.

Хенго слушал с любопытством. Вдруг старик поднялся с лавки и протянул руку к полке, висевшей над дежой с тестом, где лежали в ряд каменные молоты и секиры, насаженные на деревянные рукояти и накрепко перевязанные. Он снял несколько молотов и стал их показывать немцу.

— От отцов и прадедов они нам достались в наследство, ими били жертвы богам, разбивали головы врагам и рога обламывали зверям. Не будь камня, не было бы человека и жизни на земле. Из камня вышел человек и камнем был жив. Из камня высекли первый огонь, и камень смолол зёрна в муку, — да будет он благословен. Ваш металл ест вода, и воздух, и земля, а камень бессмертен, и его ничто не пожирает.

С этими словами он благоговейно положил молоты обратно на полку.

Пока они беседовали, у очага суетились прислужницы, разжигая огонь. Из открытой двери боковушки за ними присматривала Яга. Хозяйничали с ними и снохи и дочь Виша, одна только Дива стояла в своём веночке поодаль и, скрестив руки на груди, наблюдала, как они хлопочут. Она была самая красивая и любимая в семье и пела прекрасные песни. Мать ей рассказывала занятные сказки, отец — старинные предания. Все знали, что её навещают духи и во сне нашёптывают о том, что неведомо было никому — ни матери, ни отцу, ни братьям, ни сёстрам. Кто хотел узнать будущее, приходил к ней, а она посмотрит, подумает — и скажет. А песни рождались у неё, как весной цветы у ручья. Когда на перекрёстках или у священных источников приносили жертвы богам, никто не умел распорядиться, как она, и все её почитали, а из молодёжи ни один не осмеливался дерзко взглянуть на неё. Все знали, что она была любимой избранницей духов. Оттого, когда сестра её и невестки боялись одни идти в лес, где витали духи, подымаясь над озёрами и ручьями, над холмами и над оврагами, — Дива смело шла, уверенная, что с ней ничего худого не случится и что невидимая рука отведёт зверя и оборотня и не подпустит к ней змея или дракона.

В очаге варились и пеклись яства к ужину, ради гостя более обильному, чем в обычные дни. На вертеле жарился козий окорок, в большом горшке варилась говядина с кашей. Яга уже заранее велела нацедить в бочонок пива, гостям. В доме чувствовался достаток: вволю было молока, сыра, дичи, лепёшек и хлеба.

Все это поставили на стол, а Виш, слегка поклонившись, пригласил гостя и сам сел на угол — своё обычное место. Ниже на лавках уселись сыновья, ещё ниже работники.

Женщинам не полагалось сидеть с мужчинами, и они прислуживали за столом. Все молча принялись за мясо, разрывая его пальцами, только Хенго достал ножик, висевший на ремешке, и нарезал себе мясо кусками. Хозяева дивились чужому обычаю: сами они, кроме хлеба, все разрывали и ели руками. Перед всеми расставили кружки и ковшики с водой, пивом и мёдом. Виш плеснул несколько капель на пол… Проголодавшийся путник пил и ел до отвала и не скоро вспомнил, что оставил во дворе при лошадях голодного мальчика. Спохватившись, наконец, он шепнул что-то на ухо старому Вишу, тот кивнул головой.

— Ешьте спокойно, — сказал он, — о нем не забудут; у нас в обычае заботиться не только о господине, но и о слугах, а если б у вас были с собой собаки, то и они бы не остались голодными. Хоть и звери они и боги лишили их речи, а кто знает, что кроется в них? Понимают же они нашу речь, при жизни охраняют, а после смерти тоскуют по нам.

Говоря это, он посматривал на своих собак; едва почуяв трапезу, они вырвались из сарая, куда их заперли, и, проскользнув в горницу, глодали кости, которые им бросали под стол.

Солнце уже садилось, когда Виш, наевшись и напившись, встал из-за стола, а за ним, освобождая место для женщин, поднялись остальные. Поднялся и Хенго и вышел с хозяином во двор.

Старик, опираясь на посох, подождал, пока немец сложил свои тюки под навес, так как завтра чуть свет он отправлялся в путь, а потом повёл его к реке.

Они снова уселись на те же камни на берегу. В ивняке заливались соловьи, над водой беспокойно кружились крикливые чайки, в лесу что-то раздельно считала кукушка, а вдалеке, на болоте, словно страж на часах, изредка окликала кого-то выпь. В нескольких шагах от них два аиста, поглядывая на своё гнездо на крыше, совершали вечернюю прогулку, мимоходом глотая перепуганных лягушек…

III

С минуту помолчав, Виш взглянул на немца.

— Сюда вы благополучно добрались, а дальше куда думаете?

— Куда? — медленно, словно не желая выдавать свои намерения, повторил Хенго. — Куда? Да я и сам ещё хорошо не знаю. Вам тут со своими раздолье, живёте господами… Первый раз я ненароком забрёл к вам, так уж притащился и сейчас. А дальше дремучий лес, идти за реку — легко заплутать, да наткнёшься на лихих людей, что и живым не выпустят. Таскаться тут по каким попало лачугам я не стану: толку от этого мало, но… помнится, неподалёку была вотчина вашего князя… Где-то тут над озером его терем… Если он недалеко, я бы направился туда.

Виш сдвинул седые брови и молча показал рукой вправо.

— Есть тут князь, как же… в городище живёт, над озером, до него за день, а то и скорей легко можно добраться. Князь! Князь! — повторил он с горечью. — Этот князь уже домогается прав на всю нашу землю, по всем дебрям охотится и вместе со своими ратниками творит что вздумается… Лютый человек, к нему в лапы попасть — всё равно, что в пасть голодному волку… Ну, да и на волков люди находят управу.

Немец промолчал.

— Ваш ведь это князь, не чужой, — наконец, сказал он, — народу нужен глава и вождь, а то… что он станет делать, если нападёт враг?

— Да хранят нас от этого боги! — воскликнул старец. — Мы знаем одно: покуда мир, до тех пор у нас и воля. Придёт война — и за нею следом неволя. А кому от войны корысть? Не нам, а князю нашему и его холопам. У нас враг сожжёт хаты, угонит скот, а они невольников и добычу захватят себе. Дети наши погибнут, а кто падёт на войне, тому и курган не насыплют, а слетятся вороны и расклюют его тело… Он вздохнул.

— Видно, могуществен князь… тот, что в городище живёт? — спросил Хенго.

— Боги могущественнее его, — проворчал Виш, — да и у народа, когда надо, хватает силы… А мне и дела до него нет, я плачу дань, какую он велит, — и знать никого не хочу, ни князя, ни всего племени Лешеков[56].

— Вы сами себе господин, — льстиво сказал Хенго.

— Верно, — подтвердил Виш. — А не дадут мне тут жить по своей воле, что же? Как отцы наши уходили, так и я уйду со своими в другое место, куда ещё не дошли война и неволя. Вспашу новую межу на чёрных волах и стану жить.

Ехидная усмешка едва заметно скользнула по губам немца.

— Эх, да что там! — воскликнул он. — Вот если бы вы мне растолковали да показали дорогу на Гопло[57] к княжескому терему, я бы, пожалуй, потащился туда… взглянуть и на те края.

Хозяин подумал с минуту.

— Отчего же? Попытайте счастья, — сказал он. — Из ваших там уже не один побывал, и, верно, не одного вы там встретите. У князя жена родом из немецкой земли, так и он хотел бы нами править на немецкий лад.

Старик встал с камня.

— Солнце ещё не село, ноги у вас не болят? — спросил он. — Подымемся на гору вон за этим лесом, оттуда далеко видно… Там я легко укажу вам дорогу… Хотите пойти?

Немец оставил лук и пращу в доме и, оказавшись почти безоружным, колебался.

— Как? С голыми руками? — спросил он.

— Я тут на своей земле, — сухо ответил старик, — меня тут и зверь почитает. Кроме этого, — прибавил он, доставая из-за пазухи рог, — иного оружия мне не надо. Едва только звук разнесётся по лесу, дома сразу его поймут.

Они отправились. От ручья отлого тянулась в гору зелёная лужайка, ведущая к лесу. Старик отыскал в засеке лаз и тропинку. Вскоре они очутились в глухой тёмной чаще, но и тут Виш, хотя не видно было и следа дороги, двигался уверенно, как у себя дома, почти не глядя по сторонам. Хенго пробирался за ним, оба шли молча. Невысокий холм, поросший лесом, постепенно и незаметно подымался вверх. В густых зарослях тучами вспархивали птицы с ветвей, на которых уже примостились на ночь. Казалось, они сердились на старого хозяина, нарушившего их покой. Мелькнули синие крылья сизоворонки; брюзжа, взлетела сорока в белой юбке и, то присаживаясь, то срываясь из-под ног, пустилась их провожать, продолжая браниться. Притаившаяся за деревом лиса вильнула жёлтым хвостом, прошмыгнула мимо и исчезла в норе. В ветвях пробирались белки, с такой ловкостью перепрыгивая с одной верхушки на другую, что их едва можно было разглядеть. Старик то и дело поднимал голову к бортям, которых было множество на деревьях; последние запоздавшие пчелы возвращались с лугов со взятком, спеша укрыться до росы, чтобы не отяжелели крылья.

Так они шли, все более углубляясь в чащу. Немец, не привыкший ходить пешком, с трудом поспевал за старцем. Вдруг лес расступился, открыв плоскую вершину холма, поросшую густой травой. Посреди широкой ровной поляны возвышался могильный курган, с которого видно было далеко вокруг, насколько хватал глаз. Вид был величественный и прекрасный… Взирая отсюда на свои владения, Виш поистине мог себя чувствовать господином. Окинув взглядом лежавшие у их ног неизмеримые просторы, Хенго остановился в восторженном изумлении. Перед ними простиралась долина, почти вся покрытая лесом. Заходящее солнце заливало её ярким сиянием, а лучи его цеплялись за верхушки деревьев, отражающихся в золотых озёрах и в поблёскивающих среди лугов лентах рек. С высоты весь этот край, весь мир казался сплошным дремучим лесом, широким, как море, и, как морская гладь, синеющим вдали. И, словно волны, колыхались верхушки ближних деревьев… Сквозь темно-зеленые сосны и ели кое-где пробивалась майская зелень лугов, молоденьких золотистых лип и берёз. Дальше, среди тесно сбившихся деревьев, глаз уже ничего не мог различить, кроме вершин, над которыми кое-где одиноко устремлялись ввысь макушки старых исполинов. Оттуда доносился глухой, едва уловимый шум… Только в двух местах к небуподымались сизые клубы дыма, не тронутые ни малейшим дуновением ветерка… На небосклоне длинными полосами стлался вечерний туман.

Виш показал немцу направо.

— Вон там… на ваших лошадях вы к концу дня легко туда доберётесь. Держитесь ближе к реке, а как пересечёте впадающие в неё ручьи, ищите брод и переходите на другую сторону.

Он хотел было ещё что-то сказать, когда слух его, привыкший улавливать и понимать малейший шорох, привлёк какой-то отдалённый звук. Он остановился и, опустив голову, стал прислушиваться.

Теперь и Хенго услышал доносившийся из долины глухой топот, который, казалось, приближался. Виш нахмурился и, показывая рукой направление, спросил:

— Поняли? А теперь, — прибавил он, — идёмте: боюсь, мы выманили волка из лесу. Я слышу топот… Кто-то едет, не иначе, как княжьи холопы, отъявленный сброд, уж эти никогда не уходят с пустыми руками. Слуги его и посланцы… Зачем? Одним только им ведомо. Куда? Не иначе, как к Вишу, у которого припрятан старый мёд…

С юношеской стремительностью старик повернулся и, почти не замечая немца, двинулся вниз той же дорогой, по которой они поднимались сюда. Но теперь он шёл быстрее, и вскоре, выйдя из лесу, они увидели сквозь редеющие деревья зелёный луг, а за ним едущих вдоль реки всадников. Хенго с любопытством уставился на них.

Впереди ехал предводитель, за ним по двое в ряд ещё четверо… В первом легко было узнать старшего: статный конь и пышный убор изобличали княжьего слугу. Это был широкоплечий малый с длинными волосами, падавшими на жирный загривок. На голове у него красовалась шапка с белым пером. Одежда из светлого сукна была оторочена алой кромкой, на боку висел меч в ножнах, за плечами — лук, торчавший над головой, и лубяной колчан со стрелами.

Спутники его были увешаны мешками и вооружены, кроме луков и пращей, ещё и секирами, которые они держали в руках. При виде всадников Виш потемнел, как ночь; поспешно выхватив из-за пазухи рог, он трижды кряду протрубил, оповещая домашних о приближении чужих.

Услышав звук трубы, всадники поскакали живей, а первый стал озираться по сторонам, ища виновника…

С высокого берега реки, по которому они ехали, он мог увидеть Виша, но тот и сам не замедлил показаться и пошёл наперерез незваным гостям.

— Ух! Гады проклятые! — бормотал он про себя. — Драконы ненасытные… Опять княжий холоп — разрази их гром! — Он обернулся к немцу. — Вам это на руку, и вас и тюки ваши они, наверное, охотно заберут, а вот мне…

По лицу Хенго нельзя было разобрать, рад он или не рад этой встрече.

— Так-то оно так, — сказал он, — но если мне будет грозить беда, вы как гостя не дайте меня в обиду!

— Только бы они самого меня не обидели, — буркнул Виш. — Пять человек их тут — не так уж страшно, мои молодцы вмиг бы их связали, но, вздумай они мне мстить, так в городище их наберётся в десять раз больше.

Они зашагали быстрее.

Княжий слуга, ехавший впереди, остановил коня, не то узнав старика, не то угадав в нём хозяина. Однако и старший и его спутники меньше смотрели на Виша, чем на немца. Они учуяли в нём чужого, а от чужого всегда можно было хорошо поживиться.

Подойдя ближе, старец поклонился Смерду [58] тот и не подумал ему ответить. Кивнул им и Хенго, но лицо его побледнело: он почувствовал, с какой жадностью глаза их уставились на него.

— Кого это вы ведёте, хозяин? — спросил Смерд. — Чужой? Откуда? — Остальные всадники тотчас обступили его кольцом.

— Я с Лабы, купец, человек я смирный, тихий и не чужой, — сказал, немного осмелев, Хенго. — А не чужой, потому что уже не раз бывал тут с товаром… Везде меня свободно пропускали…

— Знаем мы этих смирных! — смеясь, вскричал Смерд. — Знаем… А зачем вы разведываете дороги по стране, ищете броды на реках и делаете зарубки на деревьях? Чтобы потом повести…

— Он смирный человек, — медленно отозвался Виш, — не трогайте его, я переломил с ним хлеб.

— А мне что до этого? — гневно воскликнул Смерд. — Князь строжайше запретил чужим таскаться по стране. Он поедет с нами.

— Я поеду с вами по доброй воле, господин мой, — поспешно сказал Хенго, — и, когда паду ниц перед князем, сумею снискать его милость, ибо он справедливый государь… Я тут сам-друг с мальчишкой… что ж я могу сделать худого?

— Связать ему руки! — крикнул Смерд. — А там будет видно.

Едва он договорил, как двое княжеских молодцов, соскочив с коней, бросились выполнять его приказ. Смерд направился к избе.

Во дворе уже стояли сыновья хозяина и работники, в дверях поджидала старая Яга с такой же старой прислужницей; никого из молодых женщин не было видно.

Едва протрубил рог, все попрятались по углам или бежали в лес, чтобы не встретиться с чужими дерзкими людьми. Лицо Виша прояснилось, когда он уверился, что во дворе нет ни дочерей его, ни снох…

Подъехав к воротам, Смерд слез с лошади, люди его тоже спешились; двое повели Хенго, глумясь над ним, пиная и осыпая его тумаками. Руки его были уже скручены назад и связаны верёвкой, конец которой держал один из княжеских слуг. Лошадей отвели под навес, а люди пошли прямо в дом. Тут их, кланяясь, встретила Яга и пригласила войти. Старый Виш был задумчив и мрачен. В горнице сразу стало шумно, едва ввалились чужие. Смерд бросился на лавку, заняв хозяйское место. Они хотели скорей смочить глотки и потребовали пива и меду, которые им тотчас поднесли. Хозяин молча сел поодаль на лавку.

— Ну, старик, — кликнул его Смерд, — вы уж, верно, догадались, зачем мы пожаловали… Князю причитается дань…

— А давно ли вы её брали? — буркнул старик.

— Вы, что же, считаться вздумали с нами? Кметы с князем? — засмеялся Смерд.

— Князь с князем, ибо здесь, на этой земле, я сам князь, — ответил Виш. — Шкуру вы с нас дерёте, — вот как вы нас обороняете.

Смерд хотел было засмеяться, но, взглянув на старца, сразу потерял охоту и как-то присмирел.

— Пейте на здоровье, как я вам того желаю, — прибавил старик, — а дела потом.

Княжий холоп подумал и перестал куражиться; он зачерпнул ковшом пиво и принялся его жадно лакать. Спутники его черпали кружками прямо из кадки, спеша утолить жажду. Хенго со связанными руками стоял у порога. С минуту длилось молчание, нарушаемое лишь громким прихлебыванием. Наконец, Смерд вытер усы и обернулся к немцу:

— Где твои лошади и тюки?

— Утром предстану вместе с ними перед князем, — сказал Хенго. — Сделайте милость, отпустите меня.

— Я волен сделать с тобой, что мне вздумается! — крикнул Смерд.

Виш хотел уже вступиться за чужака, стоявшего со связанными руками, когда тот, волоча за собой верёвку, быстро подошёл к развалившемуся на лавке Смерду, нагнулся к нему и, приложив руку ко рту, стал оживлённо и долго нашёптывать ему что-то на ухо. В лице его не видно было страха. Смерд, слушая его, вначале насупился, но понемногу смягчился и под конец совсем просветлел. Искоса поглядев на немца, он кивнул головой и приказал своим людям:

— Развяжите ему руки — он завтра поедет с нами, потолкуем с ним в городище.

Избавившись столь чудесным образом от пут, связывавших ему руки, Хенго, понуря голову, забился в угол. Смерд, у которого уже было иное на уме, обратился к Яге:

— Эй, старая! — крикнул он. — А где же это ваши дочки и снохи? Мы бы с радостью на них поглядели, гладкие они у вас да пригожие.

— Оттого-то я вам и не покажу их, — вмешался хозяин. — Что вам до них?

А Яга прибавила:

— С утра их нет. Все пошли в лес по грибки, по рыжички; пожалуй, и к ночи не вернутся.

— В лес! — засмеялся Смерд, а вслед за ним захохотали и его спутники, разгорячённые пивом. — Ох, и досадно же, досадно, что мы не встретили их по дороге. Было бы с кем позабавиться, хоть бы и до завтра.

Виш глянул на него исподлобья, — тот сразу замолк, смех замер у него на устах.

— Попадись вы за такой забавой отцу или братьям, пожалуй, и не вернуться бы вам из лесу, так и остались бы там навек. Только волки да вороны знали бы, где вас искать.

Тихо и угрюмо произнёс старик эти слова. Однако Смерд их расслышал и нахмурился. Дружки его стали снова похаживать вокруг кадки с пивом, и он тоже вернулся к ней.

Между тем по знаку Виша в разговор вступили его сыновья, подвинулась к ним и Яга, а Виш не спеша подошёл сначала к очагу, потом к дверям, где попил воды из ведра. Здесь неподалёку сидел развязанный Хенго, хозяин кивнул ему, и они вместе вышли в сени. Старик молча показал немцу на дверь и на ворота, как бы говоря ему, что он может бежать, но немец, оглянувшись кругом, зашептал ему на ухо:

— Я их не боюсь, ничего они мне не сделают, а я с ними проберусь к князю. Только не весь товар с собой захвачу, чтоб напрасно груз не таскать.

Виш посмотрел на него с удивлением.

— Почему вы не хотите бежать? Зачем под моим кровом накликаете на себя беду?

Хенго хитро усмехнулся и замотал головой.

— Не боюсь я, ничего они мне не сделают… Я от них откуплюсь, не тревожьтесь, только один тюк оставлю у вас.

Хозяин без слов дал знак согласия, и немец тотчас же прокрался в сарай; через минуту работник вынес оттуда тюк, который они спрятали в клети. Поблагодарив хозяина, Хенго вернулся в горницу и забился в свой угол раньше, чем заметили его отсутствие.

В горнице стоял шум и гам.

Смерд повеселел после пива и подшучивал над старухой, а его спутники вторили ему зычным хохотом. Пили до самой ночи, наконец зажгли сухую лучину, воткнутую между камней, и осветили горницу.

Только при огне Смерд спохватился, что не видно хозяина.

— Где же хозяин? — крикнул он.

Виш стоял на пороге, Яга подтолкнула его, и он неохотно вошёл в горницу. Видно, люди эти были ему не по душе. Увидев старика, Смерд поднялся, поманил его пальцем и повёл за собой во двор.

— Я еду от князя — к вам и к другим кметам и жупанам, — начал он. — Князь шлёт вам поклон и желает здоровья.

Старик склонил голову и с озабоченным видом провёл морщинистой рукой по седым волосам.

— Доброе пожелание, — сказал он. — Ну, да это ещё не все. Раз уж князь желает здоровья, верно что-нибудь ему надобно, а то бы он и не вспомнил про кмета.

Смерд сдвинул брови.

— Людей у нас мало, очень-очень мало, — сказал он. — Кого-нибудь из своих вам придётся дать в княжескую дружину. Ведь и вас и земли ваши она обороняет.

— Что же? Воевать задумали? — спросил Виш.

— Мы войну никому не собираемся объявлять, но городище должно быть готово к обороне, — говорил Смерд. — Двое у нас померло от чумы, одного зверь разорвал в лесу, да князь одного убил, люди нам нужны… Живётся у нас неплохо… Люди не голодают, вместе с княжьими псами едят да по целым дням на брюхе вылёживаются. И пива им не жалеют. А пойдёт ваш молодец в поход, и ему кой-что из добычи перепадёт.

— Или сам попадёт в неволю, — прибавил Виш.

— Ну, не двух, так хоть одного непременно должны бы дать, — закончил Смерд.

— А если ни одного? — спросил Виш. Смерд задумался.

— Тогда я вас на верёвке потащу, — ответил он.

— Хоть я и вольный кмет? — спокойно спросил хозяин.

— Мне что за дело? Князь приказал.

— Так, так! — задумчиво повторил Виш, глядя в землю. — Завели теперь такой обычай. Смотрите только, не надоело бы это кметам, да как бы вас не поволокли они на постромках.

Посланец промолчал.

— Не противьтесь, — прошептал он. — Князь эти дни гневен… Во сне, как задремлет на крыльце, все скрежещет зубами и ляскает, как волк. Против кметов лютует. Выдайте мне вместо двух человек одного… и медвежью шкуру на тулуп, а то мой был хорош, да изорвался в услужении.

Хозяин долго стоял во дворе, погрузившись в раздумье, потом кивнул Смерду, чтобы тот следовал за ним, и пошёл в горницу. Усевшись на лавку, старик поставил посох перед собой, опёрся на него обеими руками и, словно выискивая жертву, обвёл взглядом своих молодцов.

— Эй, Самбор! — кликнул он парня, стоявшего поодаль в кучке дворовых, пересмеиваясь с ними. — Самбор, поди сюда!

Услышав, что его зовут, парень выпрямился и подошёл.

— Ты и в поле работаешь спустя рукава, да и в доме не лучше, — сказал он, — все лежишь да песни поешь. Тебе и под стать, опоясавшись мечом, других погонять да, воткнув в шапку перо, похваляться своей красотой. Что, хочешь идти на княжеский двор?

Парень не ждал такого вопроса, улыбка исчезла с его лица, он сразу приуныл.

Беспокойно озираясь по сторонам, Самбор заметил, что Смерд с любопытством разглядывает его, и, охваченный страхом, бросился на колени перед стариком.

— Ох, отец мой и господин! — вскричал он. — За что вы отдаёте меня в неволю?

— Что за неволя? — перебил его Смерд. — Воином будешь. У князя лучше, чем тут, а сумеешь ему понравиться, кто знает, кем ещё станешь.

Виш погладил его склонённую голову.

— Один должен идти за всех, — сказал он, — теперь твой черёд, Самбор.

Старая Яга, стоявшая в отдалении, заломила руки: хоть Самбор и не был ей сыном, но вырос в их доме, и она любила его, как родного.

Работники, встревоженные приказом князя, отступили вглубь горницы: их тоже покинуло веселье. А тут ещё Смерд положил широкую лапу на плечо Самбору, словно брал его себе во владение.

— Пойдёшь с нами, — сказал он.

Подняв глаза, Самбор встретил устремлённый на него взгляд Виша, и этот взгляд говорил что-то, понятное только им двоим.

Юноша успокоился и встал: он был по-прежнему грустен, но молчал и уже не жаловался на свою участь.

Вздумалось бы кому из княжьих холопов послушать, как заголосили в жилой избе, когда Яга вошла туда, ломая руки, они бы догадались, что это женщины причитают над Самбором. Но ни одна не осмелилась громко завопить, чтоб не признали чужаки, что женщины в доме и прячутся от них. Смерду и его людям принесли поесть, и, прикончив пиво в кадке, все отправились на покой. Виш проводил их в просторный сарай, где им постелили сено. Тут же стояли лошади немца. Хенго тоже пустили в сарай, о нем все уже позабыли, и он сам пришёл сюда ночевать.

Хозяин и Самбор остались одни во дворе. Юноша хотел было начать разговор, но старик кивнул ему, чтобы он следовал за ним, и, выйдя из ворот, повёл его к реке. Над лесом всходила луна. Усевшись на камень, старик долго молчал. Только соловьи заливались в кустах.

— Ты не плачь и не жалуйся, — тихо начал Виш, — никто не знает, где и какая судьба его ждёт. Они хотят взять одного из моих людей, а я и рад им дать… Мне самому это надобно. И не только мне, а и другим.

— Почему же я должен идти? — робко спросил Самбор.

— Потому что ты умнее других, — отвечал старик, — и у тебя острые глаза и язык; потому, что ты привязан к нам больше, чем другие, а я доверяю тебе и люблю тебя. Ты ведь чужой, а дорог мне, как сын. Я послал бы сына, но оба они работники — землепашцы и охотники, бортники и пахари, а ты все песни поешь, но думать умеешь.

Он с минуту помолчал, вслушиваясь в ночную тишину, и снова заговорил, понизив голос:

— Слушай, Самбор, не на погибель я тебя посылаю и не охотой, а нужда заставляет. Важные дела готовятся у нас: князь со своей роднёй хотят нас за глотку схватить, в невольники постричь и всех онемечить. В сговоре они с немцами. Нам уже невмочь… А мы и знать не будем, что они там затевают, пока не накинут нам на шею петлю. Ты иди, смотри, слушай: насторожи уши. Нам надо знать, что у них делается. Затем-то я и посылаю тебя… Закрой рот и открой глаза, будь послушен… кланяйся им пониже… а нас не забывай. Время от времени будет туда кто-нибудь приходить с гостинцами, с поклоном… ты им расскажешь, что услыхал. Настала пора… настала пора… либо Лешеки наденут на нас петлю, либо мы их прогоним и передушим… Но — тсс!

Старик приложил палец к губам. Самбор склонился перед ним и обнял его колена.

— Ох! — вздохнул он. — Идти к чужим людям, оставить вас — тяжёлая это доля. Я думал, с вами началась моя жизнь, у вас она и кончится.

Виш прервал его.

— Не на век ты туда идёшь, — сказал он тихо, — настанет время, мы позовём тебя — и ты возвратишься… Там ты многому научишься, многое увидишь, узнаешь, остерегаться тебя они не станут… На Купалу[59] и на Коляду [60]тебя отпустят ко мне… А от городища до нас — не на край света!

И старец погладил его по голове… Но, несмотря на его обещание, Самбор не повеселел, тяжко было у него на сердце.

— Отец мой, — шепнул он с тоской, — что ты ни прикажешь, я всему повинуюсь. Но у вас я жил, как вольный, там буду в путах и в страхе. Здесь все мы ваши дети, там все невольники. Горек хлеб, когда ешь его в неволе.

Виш, словно не желая слушать жалоб, не отвечал ему.

— Смотри и учись, — повторял он, — и все запоминай. Нам всем оттуда грозит неволя, если мы не подумаем о себе. А кто из нас знает, что они там, в своей волчьей яме, варят да жарят? Ни у кого из кметов нет там своего человека. Я посылаю туда тебя, чтобы твой глаз был там вместо моего. Князь — лютый зверь, но он любит поклоны, так кланяйся ему, постарайся снискать его милость, и от тебя не будут таиться. Они там все пьянствуют, а спьяна выболтают, что у них у трезвых на уме.

Старец шептал все тише, изредка похлопывая юношу по плечу… Тот стоял мрачный, понуря голову. Луна уже высоко поднялась и ярко сияла, отражаясь в реке, когда они разошлись после долгой беседы. Самбор остался во дворе и стоял, как прикованный, прислонясь к воротам. Подбежали собаки и стали к нему ластиться — он их погладил. Где-то пели соловьи, квакали лягушки, на болоте ухала выпь. Он слушал эту ночную музыку лесов, точно хотел запечатлеть её в памяти, зная, что не скоро снова её услышит.

Сон бежал от него, он сел на пень и просидел всю ночь до утра.

В доме уже хлопотали по хозяйству, когда Самбор, обойдя двор, встал у чёрного хода, видно надеясь кого— то там встретить.

Первая вышла Яга и поспешила к нему.

— Самбор, милый, не тревожься, не тоскуй — ты вернёшься, — а сама утёрла фартуком слезу. Вдруг в полуоткрытых дверях показалась Дива, медленно, в глубокой задумчивости заплетая косу. Взглянув на юношу, она грустно ему улыбнулась.

— Что ты стоишь невесел? — неторопливо заговорила она протяжным, как песня, ровным голосом. — Что с тобой? И не стыдно ль тебе приходить со страхом в душе и слезами на глазах? Не каждому суждено сидеть дома на покое. Разные бывают судьбы, разные доли. Не унывай! Иногда я вижу, вижу далёкое, ясно вижу, иногда я угадываю будущее… Не печалься, Самбор. Никакая беда тебе не грозит.

— Жаль мне вас покидать, — сказал юноша, — тоскливо мне будет.

— И нам без тебя! — воскликнула Яга.

— Как и нам без тебя! — повторила Дива. — Ну, да ты к нам вернёшься.

— Когда? — спросил Самбор.

Дива выпустила косы из пальцев, взор устремила в землю, облик её преобразился, и она заговорила торжественно и медленно, не глядя на юношу:

— Ты вернёшься, вернёшься, когда над Гоплом встанет зарезо и по озеру поплывут трупы… Когда старый князь выйдет из лесу и настанет новое владычество, когда ветры развеют пепел и насытятся вороны, когда бортник соберёт своих пчёл и когда у озера Ледницы[61] поставят новый сруб, ты вернёшься здоровый, невредимый… с светлым мечом и светлым челом.

Она говорила все тише и, наконец, умолкла, затем подняла глаза на стоявшего перед ней Самбора и, улыбнувшись, помахала ему обеими руками на прощание, но вдруг, как бы опомнясь, подхватила разметавшиеся косы, вбежала в дом и захлопнула за собою дверь.

IV

Всё и все уже проснулись — и в дворовых постройках и в загонах для скота. Работники выгоняли стадо, девки несли воду из колодца. Смерд тоже поднялся и торопил своих людей в путь, Хенго послал сына поить лошадей, старые прислужницы разводили огонь в очаге. Встал и Виш, всегда чутко спавший; накинув на плечи сермягу, он вышел, опираясь на посох, поглядеть, какой выдастся денёк.

Небо к утру заволокли серые тучи, только на востоке они рдели, и, хотя не было ветра, в вышине облака быстро неслись, опережая друг друга и клубясь. Над болотом колыхался густой туман, то бледнея, то снова темнея. Крупная роса белела на траве и искрилась на молодых зелёных листочках. В загоне блеяли овцы, ржали кони в лугах, журчала река, и неутомимо заливались соловьи.

Два ворона, медленно летевшие с запада, приостановились над домом и лениво потянулись дальше… Старик посмотрел им вслед и покачал головой.

Прислужницы несли из конюшни только что надоенное кобылье молоко. В горнице уже снова стояла кадка пива и лежали лепёшки, чтобы гости не уехали со двора голодными. Виш заранее положил на лавку медвежью шкуру; жалко ему было её отдавать, но он боялся, как бы, обозлясь, Смерд не пожаловался своему господину.

Самбор покорно собрал себе на дорогу узелок, надел поршни и туго обмотал вокруг ног оборы. Лук и пращу он закинул на плечи, а секиру заткнул за пояс. Тоскливо ему было. И все же по молодости лет он утешался тем, что увидит белый свет… за один день больше, чем в усадьбе за всю жизнь. А в то же время жалко было всех, и он поминутно поглядывал на дом, но, кроме старой Яги, которая принесла ему хлеб на дорогу, он уже никого не увидал. Только работники один за другим бросались ему на шею.

Спутники Смерда, сам он, Хенго и старый хозяин собрались у очага. Все спешили ехать: грозно нависли тучи, и они опасались, что скоро польёт дождь; только Виш уверял, что небо прояснится.

Немец, казалось, ничуть не огорчался, что его забирают на княжеский двор, и, хотя княжьи люди жадно поглядывали на его тюки, держался так, будто шёл туда по доброй воле. Герда молчал; он встревожился больше отца, но об этом никто не догадывался.

Над ним смеялись, тыкали в него пальцами: немой!

Наконец, наевшись и напившись, все пошли к лошадям. Самбор повалился хозяину в ноги, но старик, едва кивнув, сухо отослал его прочь. Лошади ему из дому не дали, и он должен был пешком поспевать за другими.

Смерд поехал впереди, за ним четверо его спутников, возле которых шёл, опустив голову, новобранец, позади всех Хенго и его сын. Так они выехали из ворот, и, растянувшись вдоль берега, вскоре углубились в чащу и скрылись с глаз старого Виша. Когда Самбор обернулся, уже ничего не было видно, кроме дыма, столбом поднимавшегося над усадьбой.

Как предсказал старик, так и случилось: только мелкий, как роса, дождик покропил землю; когда он прошёл, сильнее запахли берёзы и из-за облаков показалось чистое небо. Тучи, громоздясь, сбились на западе, над головами путников прояснилось, и бледное солнце выглянуло из-за прозрачной пелены. Ехали молча. Лошади сами прокладывали себе путь, хотя не видно было ни малейшего признака дороги.

Смерд дремал, спали, поминутно просыпаясь, и остальные всадники. Бодрствовали только Хенго и Самбор.

Ехали то берегом, спустившись к самой реке, то, немного поднявшись по склону, лугами или продирались сквозь чащу, где лошади обрывали зубами листья, — и неуклонно продвигались вперёд. Направо, у самой дороги, тёмной стеной стоял густой бор, широко раскинув ветви. Кое-где из глубины пробивался тинистый ручей, заросший травой, и, журча, бежал по узкому руслу к реке.

Был уже день, когда они увидели на холме громадную глыбу, а вокруг неё несколько камней поменьше, стоявших словно на часах. Иные из них уже вросли в землю, другие окутал седой мох… Вокруг камня, опираясь на белый посох, расхаживал сгорбленный старик. Это было древнее урочище, где некогда приносились жертвы… Но вот старик остановился, простёр руки к камню и, что-то бормоча, стал бросать на него какие-то травы. Вскоре они потеряли его из виду. Дальше на берегу возвышался покрытый дёрном курган, возле которого лежали груды зелени. Проезжая мимо, каждый из них бросил к его подножию отломленную по дороге ветку. Только Хенго с любопытством посмотрел, но воздержался от жертвоприношения.

— Что это за курган? — спросил он.

— Зовут его Лешековым, — ответил Самбор. — Здесь пал, сражённый стрелой, князь, защищая переправу от неприятеля. Рать его бросилась вперёд и разбила наголову врага, а господину своему, бросая землю горстями, насыпала этот курган… В нем, люди говорят, зарыты великие сокровища, но их охраняют духи. Раз в год, под Купалу, курган раскрывается, и всякий, кто хочет, может туда войти и взять, сколько вздумает; только надо скорей возвращаться, а то, едва пропоют петухи, курган закрывается; так многие уже остались в нём.

Чтобы развеять горе, Самбор рассказал сказку о том, как однажды, в ночь под Купалу, какой-то человек, позарясь на богатства, прокрался к кургану, спустился под землю и увидел громадный дворец, а в нём великолепные палаты, ломившиеся от золота, но человек все шёл и шёл не заметил, когда пропели петухи… Целый год он пропадал… И только, когда курган снова открылся, он вышел из него, живой, но немой: это духи закрыли ему рот, чтобы он не выдал их тайну.

Дальше пошли более людные места: направо и налево в рощах вился дым над хижинами; на берегу то и дело попадались следы погасших костров и конских копыт… Кое-где лежали побелевшие кости…

Около полудня они остановились в зеленой дубраве, где были и тучные пажити для коней и близко вода — для привала. Спешившись, все разлеглись в тени и принялись есть — что у кого было. Самбор достал белый хлеб, который дала ему Яга, поглядел на него и спрятал: легче ему было голодать, чем съесть его, — ведь это был домашний хлеб!

Солнце пекло, как и вчера, ни малейшее дуновение ветерка не умеряло зноя. Вокруг ничего не было видно, кроме леса и кустарников, лугов и топей. Лишь кое-где в ложбине ярко синело озеро и смотрело в небо, словно сверкающий глаз; как ресницы, окаймляли его камыши, и дугами бровей чернели над ним леса.

В полдень даже птицы затихли, только стрекотали кузнечики да проносились шмели. Великое безмолвие навевало сон. Смерд дремал, Хенго сдвинул брови, как будто что-то считал, как вдруг Самбору послышался чей-то голос.

Вокруг никого не было видно, однако до слуха его, все приближаясь, доносилось протяжное пение. Кто-то тихо напевал глухим, дрожащим голосом, перебирая в лад песне звенящие струны. Слов ещё нельзя было уловить, но напев был жалобный, заунывный, печальный.

Все с любопытством обернулись к реке, откуда, казалось, доносился голос.

Внизу, по песчаному берегу, шёл слепой старец с мальчиком-поводырём. Он держал перед собой гусли, пробегая по струнам трясущейся рукой. Проснулся Смерд и, увидев его, закричал сверху:

— Иди сюда, старик!

Слепец остановился, медленно поднял голову и белые глаза в красных ободках век.

— Поди сюда, старик, иди отдохни! — повторил Смерд. — Переломим с тобой лепёшку да послушаем песню.

Певец снова пробежал пальцами по струнам, но песня оборвалась. Он стоял в раздумье, потом палкой сделал знак поводырю и стал взбираться наверх.

— Куда идёшь, старик? — спросил его Смерд.

— Сам не знаю! — отвечал слепой. — Хожу с песнями по свету, от хаты к хате.

Он принялся ощупывать палкой место, на котором стоял, и осторожно опустился наземь. Положив гусли на колени, старик задумался. Повременив немного, тихо и невнятно, как бы про себя, старик запел, запел так, словно вся жизнь его воплощалась в песнях и они переполняли его грудь, словно песнями он дышал и без них не мог жить.

Все примолкли. Один из дружинников достал из мешка лепёшку и сунул её в руку старику, тот медленно принялся жевать. Мальчик-поводырь пошёл с ковшом на реку за водой.

Самбор подсел к слепцу.

— Старый Слован, — сказал он, — ночевать попроситесь в Вишеву избу, там вас с радостью примут.

— Ночевать? В Вишевой избе? Не по моим это ногам, — ответил слепой, — ноги у меня старые и сбитые. Насилу их таскаю… Ползу, как улитка… Чуть пройду немного, они уж заставляют сесть да отдохнуть. А до старого Виша далеко… ох, далеко…

— Но ведь вы туда пойдёте, — продолжал своё Самбор. — Как остановитесь у ворот, скажите, что шлёт им поклон тот, кто сегодня с ними простился.

— Так вы из Вишева дома? — спросил старик. — А кто же ещё тут с вами? И много, я слышу, народу? Хоть и не видят мои глаза…

— Княжьи люди… вот кто! — неожиданно вмешался Смерд. — В городище едем, в башню. И этот с нами. А вы бывали там?

— Встарь… встарь! — ответил слепой. — Теперь мне незачем туда ходить… Там мечи поют да железо играет… Песни слушать им недосуг.

Он вздохнул.

— А на что князю песни? — воскликнул Смерд. — Это бабье дело.

— А война… война, — словно разговаривая с собой, бормотал Слован, — война — дело диких зверей. Покуда чужой дух не повеял среди полян, отцы пахали землю, пели песни и в покое и мире славили богов, а в оружии не нуждались — разве что на зверя…

Смерд засмеялся.

— Э-эх! — вскричал он. — Не те сейчас времена…

— Не те благословенные времена, — подхватил слепец, — не те времена, когда гуслей у нас было больше, чем железа, а песен больше, чем слез. Нынче слепой гусляр поёт лесам, оттого что некому его слушать. Так пусть запомнят леса, как жили те, что спят теперь в каменных могилах. А как помрут старики, сыны не узнают о деяниях своих отцов: могилы умолкнут. Старый мир канет во мрак.

Речь его была медлительна, слова сами переходили в песнь, и старик не заметил, как запел. Руки, отбросив хлеб, забегали по струнам, а струны, жалуясь, застенали.

— Я, быть может, уже последний певец, — сказал Слован, — в отрочестве мне — выкололи глаза, чтобы душа моя смотрела в иной мир. Я исходил все земли, но не видел ни одной. От бурного Дуная до Белого моря и от вершин Хорватских гор до лесов на Лабе. Не глаза, ноги несли меня, не разбирая пути, куда судьба вела и где собирались толпы людей. Я садился наземь, меня обступали кольцом, женщины хлопали в ладоши, старики оплакивали отцов. А я шёл от урочища к урочищу, от кургана к кургану, от источника к источнику… далеко-далеко, на край света, где уже не слышно нашей речи.

Он умолк. Смерд наполовину слушал, наполовину дремал. Когда старик остановился, Смерд оглянулся:

— Пой дальше, певец!

— О чем же вам петь? — пробормотал слепец, как будто раздумывая вслух. — Вам иные песни нужны, старых вам не понять. О чем же петь? О пращурах с Дуная, о прапращурах с востока или о братьях с Лабы и Днепра? Вы их не знаете. О белых и чёрных богах[62], о Вишну[63] и Самовиле[64]?

Голос его понизился, голова тряслась…

— Прежде не так бывало! Певца встречали толпы, старики вели его к священному дубу или к священному источнику, на вечевое городище или могильные жальники[65].

Старики и молодёжь становились в круг, слушали. Перед слепым ставили мёд и пиво, возлагали венки ему на чело. В городище князь сажал его на почётное место — покрытую ковром лавку; нынче мы, голодные и холодные, поем на выгоне пастухам…

— Пой же, старик, пой! — требовал Смерд.

— Пой нам! — повторили за ним и другие. Слован ударил по струнам.

— Гей, гей! Послушайте старую дунайскую песню. Вокруг стало тихо, слепой затянул слабым голосом:

За семь рек с реки Дуная
Прилетела эта песня.
В страхе ждёт король дунайский:
Рать собрав, идёт к ним Читай.
Мало там земли народу,
Пашен сёлам, пастбищ коням;
И взывает Читай к богу:
«Гибнут люди, дай им землю!»
Сжалился бог Вишну, молвит:
«На Дунай иди с народом,
В степь широкую, раздолье.
Ну, а ты, король дунайский,
Не противься же Читаю».
Мечется король, горюет:
«Читай завоюет землю.
Королевством завладеет!
Миром встретить иль войною?
Иль готовить войско к бою?»
Кличет деву: «Молви, дева».
Говорит ему Камьяна:
«На Дунай иди с войсками.
Не поборет он народ твой».
Читай чернью верховодит,
Всех сзывает, где проходит,
Рать сбирает. Девки плачут,
Читай молвит: «Слез не лейте.
Я веду вас в край зелёный,
Дикие живут там люди,
Что не пашут и не сеют…
Будем их учить и править…»
Слезы высохли у девок…
Все пошли… Дунай белеет…
Лёд ломается и тает…
Войско берег охраняет,
С ним король… Как перебраться?
Как сломить такую силу?
Читай думает и молвит:
«На колени, все молитесь
Богу древнему Коляде,
Самовиле — богу ветров.
Пусть поводья пустит ветрам,
Белым льдом Дунай покроет,
Перейдём его по суху».
Все упали пред Колядой,
Жарко молят Самовилу.
Ветер дунул, встали воды,
И прошли войска по суху.
Деве внял король дунайский:
Рать собрал, и на Дунае
Он раскинул грозный лагерь…
Самовила ветром хлещет,
На Дунай морозом веет,
Зноем вражью рать сжигая.
Вот Дунай прошли, а в поле
Лишь костей белеют груды.
И Камьяна горько плачет.
Читай занимает землю,
В поле с плугом посылает…
Скот ведут и избы строят,
Учат здешних зёрна сеять…
«Тщетна речь твоя, Камьяна,
Если боги за Читая».
Побелев, Камьяна скрылась
И в Дунае утопилась.
Нынче песнь о том поётся.
Да пошлют вам боги здравья,
Мне же песнь мою оставят…
Певец кончил, воцарилась тишина.

— Ещё спой, — закричал Смерд, — не скупись, старик!

Слепец снова ударил по струнам.

— Эта песня с Хорватских гор, — сказал он, — она хоть длиннее, да помоложе, так, может, больше придётся вам по сердцу.

И зазвучал иной напев — смелей и пламенней, и слова полились быстрее, только белые глаза певца жутко поблёскивали.

«Висла, Висла, мать родная,
Что так мутны твои воды?»
«Как же мутными не быть им,
Если падают в них слезы?»
Люди на берег приходят,
Молят о спасении,
А спасенья нет им…
Под горой дракон в пещере,
Что увидит — похищает,
Что похитит — пожирает…
Когда с голоду бесится,
Вся гора дрожит от рыка…
Когда сытый дышит в яме,
Сеет мор своим дыханьем…
День и ночь покоя нету,
В поле пусто, люди скрылись,
В страхе в лес бежали звери…
Все дракон опустошает,
Душит старых, душит малых,
Никогда не сыт добычей
И, рыча, заразу сеет…
Как же истребить дракона?
Меч проткнуть бессилен шкуру.
Палкой череп не проломишь,
И рукой не сдавишь глотку,
Не разят его и громы.
И вода не поглощает,
И земля не погребает.
В замке Крак[66] сидит невесел,
Щиплет бороду в тревоге,
Думу думает, понурясь.
«Как мне сжить со света змея,
Как сгубить дракона злого?»
Семь раз в небе месяц вырос,
Семь раз снова он растаял,
Вот Крак Скубу призывает:
«Скуба, друг, внемли, что молвлю:
Заколи вола, овечку,
Требуху их выбрось в воду,
Да возьми смолы горячей,
Набери и серы жгучей
Да углей, от жара красных.
Этим всем набей их шкуры
И в пещеру брось дракону,
Когда с голоду взревёт он,
Пусть дракон поглотит пламя
И сожжёт себе утробу.
Пусть страшилище издохнет!»
Крака мудрое веленье
Скуба тотчас же исполнил.
Заколол вола, овечку,
Да набил смолой и серой
И в пещеру потащил их.
С голоду дракон ярится,
Пасть несытую разинув.
«На-ка, змей-дракон, попробуй!»
Змей схватил, и рёв раздался,
Сотряслась гора, и башни
В старом замке покачнулись.
Угли жгут утробу змея,
Все нутро сжигает пламя.
Змей из ямы выползает,
Мчится к Висле, хлещет воду.
Хлещет, хлещет, весь надулся,
Вдруг взревел и с треском лопнул.
Крак идёт с мечом из замка,
Рубит голову дракону
И на шест её втыкает.
«Вот, гляди, народ мой милый,
Кончились твои страданья».
Птицы весть несут, ликуя,
По полям летит с ней ветер,
Чтобы вышел пахарь с плугом,
А пастух бы стадо выгнал.
Веселились дети в поле —
Нет уже дракона боле.
На горе, над ямой змея,
Терем высится из камня,
Крак-король в нём мудро правит,
Перед ним четыре края,
Все четыре покорил он.
Борода его седая
Вьётся по груди, густая,
И колени закрывает.
А когда земли коснётся,
Смертный час его настанет.
Он не грустен и не весел,
Что покинет королевство:
С ним живут его два сына
И красавица — дочь Ванда[67]
Борода земли коснулась.
«Ну, знать, время помирать мне.
Королевство поделите,
Дочь приданым не обидьте
И живите в братской дружбе».
Плачь, народ, отец твой умер!
Слезы льёт народ, и тело
На гору несёт Ляссоту[68]
На костёр его сажает,
Тризну с жертвами справляет,
Пепел Крака собирает.
Все по горсти да по горсти
Землю сыпали, покуда
Не возрос курган высокий.
Королевство поделивши,
Крак и Лех страною правят…
Половиной Крак владеет,
Лех — второю половиной.
Лех на Крака смотрит в страхе:
Ох, задумал злое братец.
«Едем, братец, в лес на зверя,
Поохотимся мы славно,
Едем вместе в бор дремучий…
Не загоним ли оленя,
Не пристрелим ли медведя…»
Сели на коней, а Ванда
С башни молит их не ездить:
«Кровь во сне мне ночью снилась,
Утром ворон чёрный каркал…
Вы людей с собой возьмите:
Зверь-то дикий, лес дремучий!»
Крак смеётся: «Нет, сестрица,
Не страшны нам лес и звери».
Вот в дремучий лес въезжают.
Встал меньшой с коня и молвит:
«Брат старшой, прощайся с жизнью,
Всей страной хочу я править».
Молвив, молот в Крака мечет,
Кровь со лба багрянцем хлещет,
Брат на землю повалился, —
Как же быть тут с телом брата?
В землю класть — разроют волки,
Труп его узнают люди.
Меч взял, четвертует брата,
Рубит мелко на кусочки,
Зарывает на распутьях.
Он песком их засыпает
И утаптывает землю.
Звезды и луна смотрели,
Да видал их лес дремучий.
Звезды выдавать не станут,
Леса шум никто не слышит.
Едет в замок Лех и плачет, —
Рвёт свой плащ, ломая руки.
«Горе мне: родного брата
Зверь загрыз в лесной чащобе.
Видите — в крови одежда,
Но — увы! — не спас я Крака».
Долю братнину присвоив,
Лех один стал править в замке.
На распутьях, там, где тело
Под песком зарыто Крака,
Лилии чистые белеют.
Ветер клонит их, колышет
И, как стонут лилии, слышит:
«Тут, в песке, могила Крака,
Он убит рукою брата».
Кто б ни шёл там, слышит в страхе
Стон иль странный сказ о Краке.
Вихрь песок с него свевает,
Люди тело поднимают
И уносят его в замок,
Где старейшины собрались.
«Пусть уйдёт братоубийца
Прочь отсюда на край света.
Ванда лишь одна осталась,
Что дала обет безбрачья.
Пусть же будет королевой!»
«Как же быть мне королевой,
Если я богам поклялась
Навсегда остаться девой?..»
«Ванда моря, Ванда леса
И полей всех королева, —
Так поёт народ, взывая, —
Крака дочь да правит нами».
На границе притаился
Немец, как в норе лисица,
Весть летит к нему, как птица:
Дева царствует в столице,
Не корону носит — венчик.
И в руках не меч, а прялка;
Мужа взять она не хочет!
Ридгар войско собирает
К битве с безоружным краем.
Он ведёт его к границе,
Шлёт послов своих к девице:
«Ванда, будь моей женою,
Иль твой край огнём, мечом
Весь разрушим, весь сожжём!»
Уж в полях чернеют рати,
Лесом копья вырастают,
Кони ржут, щиты блистают,
Вновь послы — к ним вышла Ванда.
«Я богам своим поклялась
Никогда не выйти замуж.
Вы с войной? И я рать кликну,
Пусть решает бой кровавый».
С тем ушли послы, а рать их
Тотчас край весь затопила.
Меч подняв, в венке из лилий,
С светлым ликом едет Ванда.
«Где же, немец, твои силы?»
Где войска его стояли,
И следа их не осталось —
В лес и в горы все бежали.
Ридгар злой один остался.
Он клянёт богов и рок свой,
Меч хватает, грудь пронзает.
«Ну, твоя удача, Ванда!»
Возвратясь с победой, дева
В замок свой народ сзывает.
В белом платье и в веночке
Их с цветком в руке встречает
«Мир вам всем, отцы честные!
Час настал мой, завещала
Жизнь богам я и исполню
Свой обет, расстанусь с жизнью
Чтоб руки моей не ждали
Те, что царства пожелали,
И с мечом не нападали.
Так ведите ж меня к Висле,
Где в волнах бездонный омут».
И сокрыла Висла деву…
На берег народ сбежался,
Все жалеют королеву,
Все курган ей насыпают,
Плача, песнь о ней слагают.
Да пошлют вам боги здравья,
Мне же песнь мою оставят…
Когда старик стал петь о Ридгаре, сидевший неподалёку Хенго засопел и запыхтел так, что тот его услышал. Едва кончив песню, слепец схватил палку и, опираясь на неё, попытался встать. Его подняли Самбор и дружинники.

— Что с тобой, старик? — спросил Смерд.

— Чужого я почуял, — дрожащим голосом отвечал Слован, — перед чужаком пел… Словно мёд лил в лужу!

Он насупил брови и, беспокойно бормоча, заторопился, подгоняя палкой поводыря. Никто не посмел его удерживать. Старец удалился, прижав рукой струны, чтоб они не издали звука, и сомкнув губы, чтоб не вырвался голос.

V

После ухода старика все бросилиськ лошадям: пора было в путь. Тотчас пришлось вброд переезжать реку, и Герда подсадил Самбора на свою лошадь. На противоположном берегу зеленело засеянное поле, огороженное засекой, но за ночь его истоптали медведи. Лес тут был редкий, и то и дело попадались обгорелые пни. Дальше пасся табун лошадей, его охранял вооружённый человек с заткнутым за пояс рогом и биркой в руке. Снова потянулась роща, и только за ней открылась бескрайная ширь полей. Отсюда уже видно было большое озеро, в котором отражалось заходящее солнце. Над гладью вод кружились стаи птиц, у берега покачивались два или три чёлна, ещё несколько скользило вдали.

Подняв глаза, Хенго и Самбор увидели высокую и стройную серую башню, горделиво возвышавшуюся среди полей. Она стояла на самом берегу, угрюмая и страшная, а вокруг, у подножия её, теснились срубы пристроек, службы и избушки.

— Вот княжеское городище! — воскликнул Смерд, оборачиваясь к немцу и с гордостью показывая на башню. — Мы вовремя приедем, там ещё не лягут спать.

У спутников его заблестели глаза. Самбор взглянул на городище и приуныл, лошади припустились резвей, и ему пришлось догонять их бегом. Немец зорко посматривал исподлобья.

По мере того как они приближались, городище вставало перед ними все более отчётливо. Башня из серого камня, казалось, росла у них на глазах; уже можно было различить ярко раскрашенный терем, избы, пристройки и службы, частью закрытые валом. К башне примыкали большие деревянные дома с крышей из дранки, сквозь которую местами пробивался дым. Во дворе толпились люди и стояло множество лошадей. На берегу поили скотину. По валу расхаживали часовые в железных шлемах, вооружённые копьями…

Вал и глубокий ров опоясывали городище, к которому вели подъёмный мост, охраняемый стражей, и плотина на озере… Они долго скакали, пока не подъехали, наконец, к узким воротам; Смерда узнали, и им тотчас отперли; при виде ехавшего за ним Хенго любопытные стали протискиваться к нему и расспрашивать.

Немец и теперь не выказывал страха; он слез с коня и, ведя его под уздцы, спокойно следовал за своим проводником. Перейдя плотину и мост, они вошли на широкий двор; в конце его стояла башня, в которой не было двери внизу: проникали в неё только по приставной лестнице. Вплотную к башне примыкали княжеские палаты и хоромы, а перед ними тянулась длинная галерея на деревянных столбах. Терем был ярко расписан алой, белой и жёлтой красками, на передней стене его, как раз посередине, возвышалось на толстых столбах, покрытых искусной резьбой, просторное крыльцо. С широких лавок, которые стояли вдоль стен на крыльце, можно было видеть весь двор, все службы, ворота, озеро и вал.

Когда Смерд со своими людьми въехал во двор, по которому взад и вперёд сновала челядь, на крыльцо вышел человек среднего роста, коренастый, с длинными чёрными волосами, падавшими из-под меховой шапки с белым пером. У него было красное лицо, опушённое жидкой бородкой, и дикий, пронзительный взгляд. Казалось, он отсюда следил за всем, что делалось в городище. Самый убор, а ещё больше лицо изобличали в нём господина. Одежда его была того же покроя, что и у всех, с широкими рукавами и открытым воротом, перехваченная наборным поясом с серебряными и медными бляхами; обут он был в поршни, завязанные красной шерстяной тесьмой. Только одежда его была из тонкой ткани с великолепной каймой, за поясом торчал меч в драгоценных ножнах, а на цепочке висел такой же нож.

Он стоял с грозным видом, засунув обе руки за пояс и надвинув шапку на мрачно нахмуренные брови. Ещё издали, едва увидев его Смерд присмирел, соскочил с коня и, обнажив голову, пошёл к нему, низко склонившись. Приблизясь, он ещё ниже нагнулся и коснулся рукой ног своего господина.

— Кого это ты поймал на дороге? — послышался грубый, хриплый голос, — вижу, не свой?

— С Лабы он, немец, коробейник, — начал Смерд сдавленным голосом. — Он говорит, будто не первый раз шатается по нашим краям… Я нашёл его в гостях у кмета Виша, кто их знает, за каким сговором. Потому я и велел ему ехать со мной. Да он и не противился вовсе, даже обрадовался и клялся мне, что послан к вашей милости и хочет бить вам челом…

Князь молча посмотрел на Смерда и перевёл взгляд на Хенго: немец стоял поодаль, словно ожидая, когда его позовут. Князь, не отвечая, долго раздумывал, потом равнодушно отослал Смерда прочь.

— Пусть он у вас там пока побудет… у меня нынче гости, недосуг мне… да не морите его голодом, накормите и напоите… завтра утром приведёте его ко мне…

Смерд снова поклонился в ноги.

— У кмета Виша взял я невольника, малый здоровый и сильный, сумеет носить рогатину и копьё. Мало у нас людей, милостивый господин… Пошипел старый змей, да пришлось отдать…

— Все они шипят, — буркнул князь, — но я им глотки заткну, научу их слушать и молчать… Знаю я их, старая волчья свобода все кружит им головы… Нищие слепцы песни о ней поют, людей на бунт подбивают… Совсем одичали, давно пора их обуздать.

Смерд не осмеливался отвечать, он стоял, склонив голову и опустив руки.

— Виш! Виш! — продолжал князь, расхаживая по крыльцу, — знаю я его, он там, в лесу, мнит себя князем и господином, а меня и признавать не хочет…

— А богат как, — подхватил Смерд, — всего у него вдосталь — людей, скота, всякой домашней утвари, пива и меду… Кто его знает, может, и меди, а то и серебра и золота! Все кметы таковы, ваша милость…

— До поры, до времени… — проворчал князь и сел на лавку.

Смерд отправился исполнять приказания. Хенго ждал его, не отходя от своего тюка, на который жадно посматривало множество глаз.

— Его милость только завтра допустит вас к себе, — вполголоса сказал ему Смерд, — хватит у вас времени и отдохнуть и язык навострить. Приказал мне князь не морить вас голодом, а у нас от этого ещё никто не помирал, разве что в подземелье под башней, — прибавил он ухмыльнувшись. — Нынче, — шепнул он на ухо Хенго, — нынче его милость мрачен, брови нахмурены, глаза кровью налились… Оно и лучше, что велел вам прийти завтра… — Он ещё ниже нагнулся к уху Хенго. — Да и не диво, что гневен: вчера, слыхал я, привели его племянника, он было сбежал и снюхался с кметами… Так пришлось посадить его в темницу и глаза выколоть, чтоб не вредил. А как ни говори, своя кровь… Лешек…

Смерд пожал плечами.

— Да и двоих людей его пришлось повесить… А жаль, годились бы для дружины, здоровые были, но это опасные волки…

Смерд не то подлаживался к немцу, не то ему хотелось поболтать, и он продолжал рассказывать:

— Трудно тут управлять, народ нехороший… С кметами не прекращаются распри, да князь их помаленьку изничтожит… Он зовёт их, кормит, поит… Ну, и за язык тянет… а под конец…

Он засмеялся и дико поглядел на терем.

Хенго — успел уже немного осмотреться; он немало поездил по свету, немало замков перевидал, и, может быть, потому его ничто тут не удивляло и не страшило, хотя окружали его дикие лица, и, казалось, мигни только, и эти люди набросятся на него. Они ходили вокруг, разглядывали его, и Хенго слышал, как все твердили: «Немой! Немой!»

Он все стоял, словно дожидаясь чего-то, как вдруг увидел красиво одетого отрока, с длинными волосами, рассыпавшимися по плечам; мальчик кивнул ему, показывая, чтобы он шёл за ним.

Хенго велел Герде присмотреть за лошадьми и покорно последовал за проводником.

Они прошли через широкие ворота в стене и оказались во внутреннем дворе. Тут все было как-то по-иному, не так воинственно. Крыльцо, окрашенное в светлые цвета, было обращено к солнцу, и на нём сушилось на верёвках бельё и женская одежда. Посреди двора росло несколько старых деревьев, а в глубине суетились какие-то женщины и играли в песке дети.

Приложив палец к губам, отрок медленно вёл Хенго к боковому входу терема; дверь перед ними отворилась, и немец очутился в великолепной горнице, с широко распахнутым ставнем. В окно, выходившее на озеро, вливался отблеск вечерней зари.

Во всем убранстве комнаты чувствовалась женская рука.

Горницу наполняло благоухание чуть увядших трав. У пылавшего очага, на покрытом подушкой табурете, сидела женщина в просторном шерстяном платье, падавшем тяжёлыми складками. На голове её было накинуто белое покрывало, но лицо — некогда прекрасное — оставалось открытым. От былой её красоты сохранились теперь только чёрные огневые глаза. Подле неё на маленькой скамеечке стояли какие-то горшочки, кружечки, плошки и лежали пучки трав.

С любопытством взглянув на пришельца, который смиренно кланялся ей до земли, она улыбнулась и заговорила с ним на милом его сердцу языке Тюрингенских лесов.

— Откуда ты?

— Милостивая госпожа, — начал немец, оглядываясь на прислужниц, которые из любопытства не покидали комнаты, — я с Лабы, но привык шататься по свету и редко заглядываю домой… Я знаю немного здешний язык, вожу сюда с запада товар и веду мену с ними…

— На что же ты меняешь? — спросила женщина. — Разве можно что-нибудь найти в этой глуши и убожестве? Ни золота, ни серебра, ни других металлов у них нет… как звери, живут они в лесах… Даже городов и сел у них нет… а уж люди…

Она вздохнула. Хенго, с интересом разглядывая её, незаметно сунул руку в карман, достал из него перстень с камнем и издали показал ей. Увидев его, женщина вскочила, велела прислужницам уйти, выслала за дверь отрока и порывисто приблизилась к немцу. Он опустился на одно колено.

— Ты принёс мне весть от моего отца? — воскликнула она.

— И от сыновей ваших, милостивая госпожа, — прибавил, вставая, немец.

— От сыновей, — повторила она, радостно всплеснув руками, и простёрла их к небу. — Рассказывай, рассказывай мне о них, много, долго…

Она снова уселась и, подперев голову, поглядывала то на Хенго, то на огонь, где варилось какое-то зелье, распространяя по комнате пряный аромат.

— Ваш старый отец, — говорил посланец, — шлёт поклон вашей милости. Он дал мне этот перстень в знак того, что вы можете мне довериться.

Шагнув вперёд, он слегка понизил голос:

— Туда доходили разные вести… отец вашей милости встревожен… Он готов прибыть на помощь с людьми, если вам грозит опасность… Для того он и послал меня.

Женщина нахмурила брови и пренебрежительно махнула белой рукой.

— Князь сам скажет вам, нужна ли ему помощь, — проговорила она, — но мы и одни управимся с дядьями, племянниками и кметами… Существуют разные средства…

Говоря это, она как бы ненароком глянула на огонь и на зелье.

— Кметы давно бунтуют, но уже многих нет. И с каждым днём их становится меньше… А мы никого не боимся, городище неприступно, людей у нас достаточно, а мой господин умеет с ними обходиться. Рассказывай мне о детях… Ты видел обоих?

— Видел своими глазами, — отвечал немец, — на свете не сыщешь юношей прекраснее их, ни лучше владеющих оружием, ни таких наездников, как они… Все восхищаются ими…

Лицо женщины просветлело.

— Они могли бы уже возвратиться домой, — прибавил Хенго, — чтобы стать опорой милостивому господину.

— Нет, нет! Ещё не время, — прервала его княгиня. — Я не хочу, чтобы они видели то, что здесь должно произойти, чтобы они так рано начали воевать и проливали кровь… Скоро наступит мир, тогда мы их позовём… Ах! Как давно я не видела своих сыновей! — прибавила она. — У меня их отняли, чтобы они научились у деда и у наших военному ремеслу… Столько лет! Столько лет… Так ты их видел обоих? — снова переспросила она.

— И несколько раз, — повторил Хенго. — Князь Лех хоть и моложе на несколько лет, а рядом с братом кажется его сверстником. Оба сильные, здоровые… Копья умеют метать, как никто… из луков стреляют в птиц и укрощают самых диких коней… У княгини блеснули слезы.

— А красивы они?

— Нельзя быть красивей! — отвечал Хенго. — Высокий рост, светлые лица, синие глаза, пышные кудри…

Улыбка заиграла на губах матери, но в то же время две крупные слезы скатились по её бледному лицу.

Начался долгий, но уже не столь бурный разговор, часто сыпались вопросы…

Уже смеркалось, и комнату освещало только пламя очага, а немец все рассказывал и не мог насытить любопытство матери; наконец, она кивком головы отпустила его:

— До завтра.

Самбору позволили свободно расхаживать по двору, и он мог все осмотреть. Едва они прибыли, к нему бросился Кос, издавна знакомый ему невольник, и увёл в избу, где помещалась дружина. Теперь тут никого не было: одни несли караул на валу, другие прислуживали в тереме, третьи охраняли плотину, а всем остальным князь — не без умысла — велел вооружиться и засесть в боковой горнице. В гостях у него были кметы…

Кос так же ненавидел князя, которому вынужден был служить, как и большая часть челяди, насильно угнанной из лесов. С Самбором они договорились с полуслова…

— Что, и тебя приволокли в эту волчью яму? — шепнул невольник.

— Силой, против воли, — ответил Самбор.

— Да ты знаешь ли, какая тут жизнь? — спросил Кос.

— Чувствую.

— Неволя! Неволя! — вздохнул Кос. — Работать нас заставляют, как волов, избивают, как собак. Да собакам князя лучше живётся.

Оба глубоко вздохнули; в избе было душно, и они вместе вышли на вал, опоясывающий башню. Кос показал ему узкую щель в стене, у самой земли.

— Это темница, — шепнул он. — Вчера туда бросили племянника, глаза ему выкололи… Я сам видел, как его люди держали, когда старый Зжега ножом выкалывал ему глаза… Кровь, как слезы, текла… а он даже не кричал… и пощады не просил, зная, что тут ждать её нечего.

Потом его обвязали верёвкой, спустили в темницу и дают ему туда воду и хлеб, пока не издохнет. Во дворе грозятся, что так же будут поступать и с другими…

— Если уж с племянником такое сделали, что же будет с нашими кметами? — горестно спросил Самбор.

Кос пожал плечами.

— То же самое будет, а то и ещё хуже, — сказал он, — если они вовремя не поумнеют.

Из терема доносился глухой шум, смех и возгласы.

— Это князь веселится, — заметил невольник, — так у него всегда начинается, пока пир не перейдёт в ссору и не пустят в ход ножи… И сегодня вряд ли кончится по-иному… Он только сперва даёт им захмелеть, с пьяными ведь легче разделаться… Сзывают в городище человек двадцать кметов, радушно их потчуют, но мало кто выходит отсюда живым… Князь понемногу их тут истребляет, так остальным уж приходится молчать.

Он с любопытством посмотрел на Самбора.

— А что же ваши терпят? — спросил он.

— Не знаю, право, — осторожно ответил юноша, — верно, и рады бы что-нибудь сделать, да не в силах, а может, и ждут…

— Бабы они! — крикнул Кос.

— Городище — твердыня неприступная, — ответил Самбор.

— Пусть неприступная, — сказал Кос, — но ведь и камни рушатся… А ещё постоит городище и вовсе станет неприступным — на человеческой крови да на костях…

— Дружина у князя большая… Невольник усмехнулся.

— Мирские сходы ещё больше, — тихо сказал он, — были бы только они поумнее… У нас тут всё на немецкий лад… Княгиня, госпожа наша, немка родом, вот немцы и крутятся здесь. Младшие жены и наложницы — тоже с Лабы… И обычай завели немецкий: князь знать не желает ни о какой воле… о мирских сходах да о вечах и слышать не хочет… Девки немецкие толкуют, будто князь грозился, если сам не справится, привести сюда немцев.

Кос приложил ухо к земле: когда затих шум из окон, близ которых находилось подземелье, они услышали тяжёлый вздох. Казалось, эти глухие стенания исходят из земли.

— Чем он провинился? — спросил Самбор.

— Больше всего тем, что он их же крови, а князь не хочет иметь тут своих кровников, боится их… Кто знает? Винят его в том, что он сговаривался с кметами, обещал им вернуть былую свободу…

Оба замолкли. Время от времени двор оглашали гулкие раскаты хохота, они вдруг обрывались, и тогда наступала тишина, а потом кто-то вполголоса затягивал песню. В другом крыле терема вдруг принимались выть собаки, и каждый взрыв смеха вновь вызывал этот страшный жалобный визг. Над озером подымалась красная, словно омытая в крови, луна… Сизая туча, как плат, повязывала её чело. Печалью и ужасом веяло в воздухе… юноша, только вчера ещё внимавший соловьиным трелям над рекой, сегодня слышал лишь вой собак да зловещее карканье. Над башней кружилась чёрная стая воронов.

Самбор поглядел вверх.

— Это наши обычные гости, — смеясь, сказал Кос, — вернее, не гости, а товарищи по неволе: ведь они никогда не улетают с башни. Всегда тут караулят в ожидании трупов, а у нас редкий день их не бывает. Как настанет вечер, они уж беспокоятся и все кружатся: ждут, когда им бросят добычу… Вот увидишь, они и нынче недаром каркают.

VI

Выйдя из горницы княгини, Хенго снова отправился в первый двор. Там ждал уже Смерд. Он повёл немца в неосвещённую трапезную для челяди. Окно трапезной, закрывавшееся изнутри деревянным ставнем, выходило во двор, против княжеских палат, так что из него было слышно и даже видно, как там пируют.

Вечер выдался тёплый, душный, и все окна были распахнуты настежь; в княжеских покоях, освещённых лучиной, укреплённой над очагом, было людно и шумно.

Князь любил, видимо, весёлую шутку и старый мёд, оттого на пиру, начавшемся однообразным гулом, вскоре зазвучали песни и громкие возгласы.

Минутами веселье переходило в споры и пререкания, слышались раздражённые голоса, их заглушали другие, потом наступала тишина, и снова вспыхивали ссоры, ещё более ожесточённые. И хотя нельзя было разобрать ни слова, но самые голоса показывали, что веселье сменилось дикой яростью… Челядь уже привыкла, должно быть, к шуму и крикам, которыми кончались княжеские пиры, и слушала их спокойно. Только Хенго тревожно оглядывался, а Смерд, заметив его беспокойство, с усмешкой стал ему объяснять:

— Все это кметы, жупаны да старейшины. Князь все поит их, а от мёда иной раз вырвется у кого-нибудь дерзкое слово, ну и он, милостивый господин наш, бывает нетерпелив… А как дойдёт до стычки… ясное дело — придушит кого попало… Что ж, одним кметом меньше… Бывает, что и сами они сцепятся, пойдут врукопашную, да так оба и остаются на месте… Э, да нам что до этого?

Пение, доносившееся из окон, порой походило на рёв, смех — на вой, а гнев — на рычание псов, которые вот-вот перегрызутся… Но вдруг все стихало, раздавались весёлые, ликующие возгласы; а потом — слово за слово — опять разгоралась ссора, и уже слышалось бряцание мечей. Хенго показалось, что он различает голос князя, который рокотал, как гром среди шума бури. После него все снова смолкало.

Было уже поздно, над озером подымался месяц, во дворе все затихло, и шум пирушки стал особенно явственным. С дороги Хенго клонило ко сну, но его удерживал Смерд, да и любопытство приковывало к лавке.

В княжеских палатах то и дело вспыхивавшие ссоры сменились более спокойной беседой. Издали видны были руки, поднимавшие чары с мёдом, и слышались охрипшие голоса.

Недолгое затишье прервал князь; громким хохотом покрывая глухой гомон, он что-то насмешливо произнёс. Едва он кончил, снова поднялась вызванная им буря. Теперь даже этот, прерывающийся от смеха, повелительный голос не мог её унять.

Князь хохотал, просто покатывался со смеху, когда гости осыпали друг друга оскорблениями. Зазвенела разбиваемая посуда, с грохотом повалились лавки и столы, свет загородили мечущиеся в бешенстве тени с вскинутыми руками, страшный крик разнёсся в сенях и по двору.

Челядь вскочила в испуге. В княжеских горницах неистовствовала буря… треск, грохот, звон посуды, стоны, вопли о помощи, которые внезапно стихали, словно подавленные чьей-то сильной рукой. Все это сливалось в чудовищный гул, над которым рокотал несмолкающий хохот.

Вдруг Хенго, высунувшись из окна, увидел в дверях освещённого месяцем крыльца какую-то чёрную массу. То была куча людей, сплетённых руками и ногами и сцепившихся зубами; сжимая друг другу глотки и нанося удары, они огромным комом выкатились на крыльцо и, загремев по ступенькам, рухнули во двор. Свалившись наземь, весь этот сплетённый клубок стал кататься по песку, давя друг друга и дробя кости. Сверкали мечи, искавшие горла, мелькали руки, душившие лежачих… Один только князь стоял, подбоченясь, на крыльце — и хохотал…

Копошащаяся масса человеческих тел, не рассыпаясь, ползала по двору, только кое-где оставался недвижный, смятый и распластанный труп…

На земле в красных лужах крови отражалась бледная луна. Раненые подползали к крыльцу, стонали, трое или четверо попытались встать, но снова упали, ослабев от потери крови и опьянения. Из глоток умирающих вырывался зловещий хрип. Мало кто встал после этого побоища, а через минуту только судорожные подёргивания тел показывали, что жизнь в них ещё не угасла.

Когда; наконец, все затихло, князь хлопнул в ладоши. По этому знаку Смерд кликнул челядь и ринулся во двор.

— В озеро эту падаль! — крикнул князь. — Очистить двор!.. Вон эту пакость… вон!

Отдав приказание, он допил мёд из чаши, поставил её на лавку и, отяжелев, сел и сам.

Хотя луна ярко светила, зажгли смоляную лучину, и милостивый господин мог с высоты полюбоваться на своих сотрапезников, умирающих от ран и от мёда.

Несколько человек ещё были чуть живы; прислонясь к столбам, они стояли, истекая кровью, но ещё дрожали от ярости, не остывшей в драке, и топтали ногами трупы. На земле, пропитанной кровью, метались умирающие.

Внизу, у крыльца, лежал старец с обагрёнными кровью сединами; он умирал, осыпая князя проклятиями:

— Пропади ты пропадом, проклятый Хвост, ты… и кровники твои… и потомство, и род твой, и имя! Чтоб ты сгинул и провалился сквозь землю!..

Князь хохотал и над этим старцем, заклинающим духов.

Из ворот второго двора с любопытством выглядывали женские головы и испуганно смотрели на эту страшную бойню.

Между тем челядь во главе со Смердом проворно убирала со двора трупы, наскоро сдирала с них одежду, срывала мечи и ножны, стаскивала обувь… Потом обнажённые тела волокли на вал и, даже не взглянув, бросали их в озеро, хотя в иных ещё теплилась жизнь. Всякий раз вслед за всплеском воды слышался хохот челяди, забавлявшейся этим погребением… С башни слетели вороны и, хлопая крыльями, с громким карканьем стали кружиться над водой.

Хенго остолбенел, он сидел на лавке, не смея шелохнуться, и оцепенело смотрел… Его охватил ужас, может быть и за самого себя… Он не мог постигнуть, что произошло, кто были эти люди и почему князь не гневается и не скорбит, а смеётся.

Овладевшая им тревога гнала его из тёмной избы, он выскользнул во двор, освещённый луной и догорающей на земле лучиной. Хенго встал поодаль, но в эту минуту князь поднялся с лавки и, пошатываясь, стал расхаживать по крыльцу, что-то весело напевая. Острый взор его сразу заметил немца, притаившегося в тени.

— Эй, ты, поди сюда! — закричал он. — Сюда!

И он похлопал себя по ноге, как подзывают собак. Хенго со страхом приблизился. По движениям князя, по голосу его и поступи он легко догадался, что милостивый господин пьян.

— Вот славная пирушка! — вскричал князь. — Видел, немец, как весело они тут погуляли… Да что-то жарко им стало, пошли купаться в озеро! Сукины сыны… А ведь сами вцепились в глотки и перерезали друг дружку… Сами, сами… Моих людей там и не было… А на что мёд да ум… ну, на что? Эх вы, саксы и франки проклятые… умны вы очень, да? А кто из вас сумел бы так избавиться от этой нечисти, а?

Князь покатывался со смеху.

— Немало достанется после них одежды моим людям, а мне земли и коней… Славная пирушка, на такую не жаль и меду!

Он снова захохотал.

— Выпей-ка и ты меду, рыжая морда! — вдруг заорал он.

Хенго, низко кланяясь, отнекивался, но это не помогло… Отрок поднёс ему огромный кубок, а когда он отшатнулся, князь велел силком влить ему в глотку. Его схватили двое молодцов и с хохотом влили в разжатый пальцами рот. Поблагодарив за угощение, он хотел уйти, испугавшись за свою голову, но князь сел на лавку и подозвал его к себе. Немец подошёл к ступеням и смиренно встал.

— О том, что ты видел, расскажешь старому графу, — говорил сонным голосом князь, — а я, как начал, так и кончу… Не увернутся от меня эти гордецы… А сыновья найдут дома мир и тишину. Чересчур уж расходились кметы… пришлось их обуздать… Скажи, что я их не боюсь… и обойдусь без помощи… а этих гадов и змей я уже немало передушил и истреблю всех до единого…

Словно припомнив что-то, он поманил к себе Хенго пальцем; немец послушался. Князь перегнулся к нему через перила.

— Видел ты моих сыновей? Выросли они?.. — засыпал он немца вопросами, на которые тот не успевал отвечать. — Верно, большие стали?.. А сильны? В мать уродились, красивые, или в отца? Не изнежат их там? А в походах они бывали?

Хенго что-то шептал в ответ, подлаживаясь к желаниям князя, которого он боялся, но князь уже дремал, глаза его слипались… Он забормотал про себя:

— Я вам учиню порядок… Я вам порядок наведу… за бороды велю вешать у дороги… Я один тут господин и князь… моя воля, не ваша… Вон эту падаль… вон!..

Вдруг он открыл глаза, заметил смиренно стоявшего Хенго, припомнил, кто это, и усмехнулся

— Видал ты охоту, а? Славная добыча… Крупная дичь… воронам будет что поклевать.

Он затянул вполголоса песню и снова задремал.

— Одному племянничку выкололи глаза… осталось ещё двое, но и этих мне доставят… затеяли заговор против меня… Я жизни его не лишил… пусть гниёт в темнице…

Князь принялся считать по пальцам:

— Войтас… Жирунь… Гезло… Курда… Мстивой… пять дворов. Завтра же велю пригнать баб… и скотину…

Он смеялся, бормотал себе под нос и снова дремал. Хенго не смел пошевельнуться без позволения. Из-за угла башни высунулся Самбор: ему не спалось, и он прокрался сюда, чтобы увидеть князя… Услышав бормотание и смех, а может, и отдельные слова, он с ненавистью поглядел на него, тряхнул головой и, никем не замеченный, возвратился в избу.

Между тем князь, свесив голову на перила, уснул крепким сном. Раздался густой храп, и из дверей тотчас вышла женщина в повойнике и с ней два отрока. Подхватив князя под мышки, хоть он и противился спьяна, они чуть не волоком увели его в опочивальню… за ними захлопнулась дверь.

Хенго почувствовал, как отяжелела у него голова от меду, и испугался: хватаясь за стенки, он едва живой дотащился до своих лошадей и лёг на солому.

Во дворе погасли огни, только луна освещала чёрные лужи крови и крыльцо, на котором ещё стонало несколько раненых. Они истекали кровью, но, опьянев от меду, не чувствовали, как жизнь уходит из них. Челядь, смеясь, показывала на них пальцами.

— Так и со всеми с ними будет… с кметами, жупанами да владыками [69], что противятся князю.

Их оставили медленно умирать. Смерд обошёл все уголки двора, остальная челядь поплелась спать. Было уже поздно, после шумного пира в городище воцарилась тишина, только выли собаки, почуяв трупы и кровь, да вороны, протяжно каркая, то летели к озеру, то возвращались на башню, где были их гнёзда.

Утром, когда Хенго проснулся, было уже светло, над ним стоял Герда и взволнованно теребил его за рукав: князь желал видеть немца.

Наскоро умывшись, Хенго поспешил к князю и застал его в горнице одного за столом, на котором стояли чаши с мёдом и пивом и на блюде лежало жареное мясо. С мрачным видом князь поднял на немца налитые кровью глаза и долго смотрел на него, не говоря ни слова.

— Мне уже известно, зачем тебя сюда прислали, — начал надменно князь. — Скажи им от меня, что я благодарю… Но в помощи их пока не нуждаюсь, а если дойдёт до этого, я сам кликну. Предпочитаю обойтись без них… даром, я знаю, они не пойдут, а заткнуть им пасть нелегко… Я-то их знаю… Поезжай немедля, передай поклон… Сыновьям скажи: пусть учатся воевать… и растут на здоровье… а домой они возвратятся, когда я велю, теперь ещё не время… Мне тут ещё немало придётся поскрести, пока я выведу эту нечисть… Старому графу скажешь, чтоб не беспокоился… Верно, что народ тут дикий и привык к свободе, но я сумею её урезать.

Он опорожнил чашу и, подперев голову рукой, задумался, потом презрительно поглядел на немца и отослал его прочь.

Едва Хенго вышел из княжеских покоев, как тот же отрок, что и вчера, позвал его с товаром к княгине. Хенго взял свой тюк и поплёлся во второй двор, где его, как и накануне, ждала бледная княгиня, окружённая женской свитой. Их унылые лица, должно быть, ещё недавно блиставшие красотой, уже увяли и были бледны, как у самой княгини. Хенго знал, где и чем торговать. В хате Виша он показывал только дрянные изделия из красной и жёлтой меди, здесь же достал серебряные перстни и даже золотые цветы и листики, вырезанные из тонких пластинок, которые было в обычае нашивать на платья. Женщины слегка разрумянились при виде блестящих безделушек; присев на корточки, они брали их в руки и прикладывали к платьям, чтобы посмотреть, хороши ли они на чёрном. Хенго оглянуться не успел, как чуть не весь его товар расхватали по рукам. Он стоял, не смея слова сказать, когда отрок отворил дверь и вошёл князь в шапке, надвинутой на брови. Уже с порога он посмотрел на женщин и улыбнулся молоденьким, не сводя с них загоревшегося взора. Бросил взгляд и на товар, но весьма презрительно, а когда княгиня заметила, что всё это годилось бы её девушкам, он, смеясь, велел немцу оставить принесённое добро.

Купец не отважился даже заикнуться о мене или вознаграждении, а князю, видно, это и в голову не приходило. Однако, когда Хенго, желая спасти хоть остатки своего товара, стал завязывать суму, князь как бы вскользь сказал:

— Передай графу, что мы приняли это как дар его Брунгильде… пусть он тебе заплатит. А тебе тут нечего околачиваться… Убирайся без оглядки подобру-поздорову…

Князю не пришлось дважды повторять свой совет: мрачно насупясь, немец направился к дверям, но, едва он вышел, княгиня, должно быть сжалившись над ним, послала девку сказать ему, чтобы он не тужил — она сама вознаградит его за взятый товар. Хенго остановился в сенях; вскоре к нему подошла какая-то старуха и молча повела за собой в кладовую. Тут висели связки шкур и лежала наваленная грудами тьма всякого добра. Уверясь, что его не совсем оберут, Хенго на радостях подарил ключнице серебряную цепочку, получив за это разрешение брать сколько вздумается, взвалил на спину с десяток шкур и поспешил к лошадям.

Какая-то тревога в городище, шум и крики у ворот побуждали его не мешкать и уходить отсюда, пока не отняли его добро вместе с жизнью. В первом дворе ещё явственнее слышался доносившийся из-за вала многоголосый гул.

Ворота были заперты, княжеская челядь охраняла мост и ход на плотину. К воротам теснилась огромная толпа, в которой Хенго разглядел женщин и каких-то людей верхами.

Смерд и его подручные разгоняли бичами и копьями напиравшую толпу. Со всех сторон раздавались жалобы, плач, проклятия и угрозы.

То были семьи кметов и владык, вчерашних гостей князя. До них уже дошла весть о смертной трапезе… Отпираться было невозможно: скрюченные, полуголые трупы плавали у плотины, иных волной выбрасывало на берег. Женщины с рыданиями простирали к ним руки и, упав на колени, рвали на себе волосы.

Это были трупы их отцов и мужей. Сыновья и братья, прискакавшие верхом, находились тут же; скрежеща зубами, они осыпали проклятиями ненавистного Хвостека.

Шум все усиливался и, должно быть, донёсся до слуха князя: он вышел на крыльцо и, подбоченясь, угрюмо смотрел на свою челядь, препиравшуюся с толпой на мосту и плотине.

Толпа росла с минуты на минуту.

Сжатые кулаки грозили князю, но он смеялся над их бессильной яростью.

Тянулось это довольно долго, наконец Смерд пустил во двор двоих или троих выборных, заставив их спешиться. Они шли, обнажив головы, в глубоком горе, что-то бормоча про себя и плача, подойдя к крыльцу, где стоял князь, они хотели заговорить, но он опередил их:

— Вы за что же, непокорное племя, сукины сыны, меня вздумали проклинать? — загремел он. — В чем я повинен?.. Да я пальцем никого не тронул, я никого не велел убивать, хоть и мог бы, и они стоили того, чтоб им отрубили головы… Сами они перессорились и передрались. Все горницы мне забрызгали кровью, изгадили двор, шум подняли… Как собаки, сцепились и перегрызлись… Он вскинул кулаки.

— Так им и надо! Все старая славянская воля мутит вам головы! Так и со всеми будет, кто станет её добиваться. Трупы можете выловить в озере, я не запрещаю… и отправляйтесь по домам, покуда целы… А я в их смерти не повинен…

Он ещё не успел договорить, когда под тыном, в густых зарослях лупина, крапивы и лозняка кто-то зашевелился, поднялся… и встал, бледный, как труп, пошатываясь на перебитых ногах. Лицо его было измазано запёкшейся кровью, один глаз был выбит. Вытянув руку, он словно ощупью шёл на голос, туда, где стояли семьи кметов.

— Он не повинен!.. — раздался его хриплый голос. — Дурман и зелье колдовское он подмешал нам в мёд… натравливал брата на брата, подстрекал и науськивал, пока у нас не налились кровью глаза и не отшибло память… Он не повинен! Он! Он!.. — повторял, приближаясь нетвёрдой поступью, изувеченный кмет, всю ночь простонавший под забором. — Он… Он! Сукин сын… Он один, а не мы… Пропади он пропадом!

Кмет нагнулся, увидев под ногами камень со следами запёкшейся крови, схватил его и изо всей силы бросил в князя. Он очень ослабел, но гнев, овладевший им, был так силён, что камень, попав через окно в горницу, разбил там вдребезги какую-то посуду. В ту же минуту на него налетела княжеская челядь, накинула ему на шею петлю, старик пошатнулся, упал, из горла его вырвался клокочущий хрип… и уже труп палачи поволокли на берег.

С грозным ропотом отшатнулись кметы, увидев у своих ног мёртвое тело; не вступая в препирательство, они повернули назад, к мосту, где их ждали люди и кони, а немного погодя вся толпа с шумом и криками двинулась обратно. На мосту осталось лишь несколько женщин, которые разыскивали тела убитых.

Из городища тотчас высыпала челядь, но не за тем, чтобы им помочь, а чтоб высмотреть молоденьких. Двух или трех, невзирая на отчаянные вопли, утащили в терем, а князь, видевший, как буйствует его дружина, благодушно ухмылялся.

Вскоре все затихло… Только внизу, за плотиной, женщины уносили тела, выброшенные на берег волной, иль на челнах подплывали к трупам, видневшимся вдали.

Хенго поспешно навьючивал на лошадей свои пожитки и остатки товара, стараясь поскорей выбраться из городища. И он и Герда, который был напуган ещё больше, чем отец, хотели до полудня выехать.

Тут и увидел их давно уже подкарауливавший Самбор. С грустным и озабоченным видом подошёл он к немцу, оглядевшись сначала, не подслушивает ли кто-нибудь из челяди.

— Добрый человек, — начал он, — я так называю тебя, потому что ты не кажешься мне злым… Скажи, не проедешь ли ты на обратном пути мимо двора Виша?

Не смея или не желая говорить, Хенго кивком головы подтвердил его догадку.

— Передай им поклон от меня, — попросил юноша. — Тоскую я по ним, хоть тут, в городище, у нас увеселений хватает и у князя живётся хорошо… чего ж ещё хотеть… только и слышишь смех. Но ты расскажи им, что видел сам, расскажи, как мы тут пируем!.. Они порадуются, что отдали меня сюда. Я, верно, сбежал бы к ним и меня бы не удержали ни стены, ни реки, ни леса, если б тут не было так весело… Так расскажи им, — повторил он, — что ты тут видел…

Хенго поглядывал то на него, то на терем и башню, то на своих лошадей и тюки, которые снова перевязывал… Ему не терпелось вырваться отсюда, но он молчал, боясь собственного голоса, и только кивал головой.

— Расскажи им, — прибавил Самбор, — что вчера многих кметов не стало… и как пышно их хоронили… А нам обещают, что такие потехи будут теперь каждый день… В темнице под башней, не считая племянника с выколотыми глазами, сидит в заточении несколько кметов… Скоро настанет черёд и для других.

Хенго нетерпеливо кивал головой и все беспокойней озирался; наконец, он знаком заставил юношу отойти с дороги… Пора было ехать; немец и его сын сели на коней. Князь смотрел с крыльца, как они тронулись в путь, но уже не сказал ничего. Только выехав из ворот, за плотиной Хенго вздохнул полегче… Нет, чаща лесная лучше такого гощения. И они погнали коней во весь опор по той же пустынной дороге, что и вчера. Пока видна была серая башня, над которой кружились вороны, немец опасливо озирался, словно боясь, что его ещё могут воротить. Герда, дрожа от страха, не смел даже словом перекинуться с отцом.

Вскоре они очутились в лесу и только тут почувствовали себя в безопасности.

Дорога, по которой они ехали со Смердом, запомнилась немцу, привыкшему к странствиям. Но и она приводила его в трепет: он боялся встретить более грозных путников, чем слепой гусляр, и мчался вперёд, оглядываясь по сторонам и заранее обдумывая, где стать на ночлег, так как не надеялся за день добраться до Виша. Теперь они уже знали брод и смело переправились на другой берег. Никто не попадался им навстречу. Только вдали испуганно разбегались козы, а водяные птицы с криком срывались с реки и перелетали на дальние болота.

Уже вечерело, когда Хенго заметил на горе большой камень, стоявший посреди других, поменьше: это место он облюбовал ещё вчера. Тут они отъехали от реки и углубились в лес; Хенго разыскал зеленую лужайку, где могли пастись лошади, и вместе с сыном развёл костёр, чтобы отгонять зверя. Наскоро соорудив из ветвей шалаш, они улеглись спать.

Майская ночь быстро пронеслась, а под утро разразилась гроза с проливным дождём и согнала их с ночлега. Хенго беспокоился и торопился в дорогу, но, перед тем как сесть на лошадь, схватил Герду за руку.

— Ты видел и слышал, что делалось в городище — сказал он. — Я велел тебе молчать и не показывать, что ты знаешь язык своей матери… Так молчи и теперь… будь нем…

И отец погрозил ему кулаком, но мальчик только поглядел на него осоловелыми глазами, и, сев на коней, они поскакали к двору Виша. Дождь ещё лил, лошади поминутно скользили, так что пришлось замедлить шаг; был уже полдень, когда они увидели дым, засеки и пасущихся на лугу кобыл, которых, отгоняя жеребят, доили женщины.

Виш стоял на высоком берегу, у ног его лежали сторожевые собаки. Немец замахал ему издали рукой, и старик стал проворно спускаться к нему. Собаки уже бросились вперёд, готовые разорвать чужого, но грозный окрик хозяина заставил их вернуться, и они покорно поплелись за ним.

Глаза старика загорелись любопытством, казалось, он был удивлён, что немец вернулся невредимый из городища. Он разглядывал его, лошадей и тюки.

— Скоро же вы вернулись, — сказал он, улыбаясь, — успешно ли съездили?

— А нечего мне было там делать, — отвечал Хенго, — да и хотелось поскорей выбраться из незнакомого края.

С этими словами Хенго отдал сыну своего коня, а сам, уверясь, что собаки его не загрызут, пошёл с хозяином. Когда они остались одни, кмет поглядел на него, словно хотел что-то прочесть в его глазах.

— Что слышно в городище? — спросил он. Хенго промолчал.

— Я мало что видел, да и слышал немногим больше, — ответил он, подумав. — Только ваш парень велел вам поклониться… ему там хорошо…

— Молодым везде хорошо, — заметил хозяин и вздохнул.

По ответам немца видно было, что он не хотел рассказывать. Виш задал ещё несколько осторожных вопросов, но немец отвечал так уклончиво, что он замолчал.

Герду встретили во дворе как знакомого и повели вместе с лошадьми под навес. Мальчик, как в лихорадке, дрожал всем телом после вчерашнего испуга и нынешнего холодного дождя. Все жалели его. Один из работников, не предполагая, что он понимает их язык, взял его за руку и чуть не насильно потащил в избу, где с утра жарко топилась печь.

Женщины как раз месили тесто и просеивали муку, а слуги с песнями вращали жернова.

Мало было таких работ в поле или дома, за которыми, по тогдашнему обычаю славян, не пели бы песни. Песня была спутницей всякой работы, особенно женской. Как птицы, заливались девушки и пели всю юность… песням учились вместе с речью. Пели песни Гониле[70], выгоняя на пастбище скотину, с песнями пасли её и возвращались с поля, пели за прялкой и за жерновами, у матушки-дежи и у ткацкого станка, с горя и на радостях, со слезами и рыданиями, на свадьбе и на похоронах. Были песни старинные, которым дочери учились у матерей, чтобы передать их своим детям, песни, освящённые веками, из которых, по пословице, не выкинешь слова, но были и иные: они изливались прямо из сердца, а тот, ктопел их первый, не знал и сам, откуда они пришли и как сложились.

Подхватив их, к ним что-то добавлял второй, изменял третий, и так они рождались от многих неизвестных отцов и жили на радость всем.

Когда посиневший от холода Герда вошёл в избу и услышал песни, которые когда-то тихонько напевала его мать, тоскуя на чужбине, сердце его дрогнуло, в груди захолонуло, и из глаз брызнули слезы. Он позабыл, что должен скрывать свою речь, что ему велели быть немым я глухим, и с губ его невольно сорвалось:

— Матушка моя!

На пороге стояла Дива, она смотрела, слушала и пела, но только до неё одной донёсся возглас мальчика, который сразу покраснел, испуганно оглянулся и забился в тёмный уголок. Дива подошла к нему, положила руку ему на плечо и почувствовала, что он весь дрожит.

— Не бойся, — сказала она, — я тебя не выдам. — Она отошла, зачерпнула в ковшик пива, подогрела на огне и, ухватив его краешком фартука, поднесла Герде; мальчик с жадностью выпил, подняв на неё заплаканные глаза.

Этот детский взор, смягчённый воспоминанием о матери, растрогал девушку. Она взяла мальчика за руку и увела в сени, где было тише. Герда схватил её руку, как когда-то материнскую, и поцеловал. На руке блеснула слезинка.

— Мне запретили говорить, — шепнул он. — Отец убьёт меня, если узнает. Ах, не выдавайте меня! Я не немой, мать моя говорила на вашем языке и была вашей крови.

Дива погладила его мокрые волосы.

— Говори, не бойся, — сказала она тихо, — что ты видел в городище?

— О! Страшное, такое страшное, что волосы встают дыбом и дрожь пробегает по телу. О! Я видел кровь… лужи крови, всю ночь я слышал стоны и хохот, словно крик филина.

Он умолк, боязливо озираясь.

— Говори, мальчик, говори, как если б тебе родимая велела.

Мягкий её голос проник в его сердце.

— Нам нужно твоё слово, — прибавила она, гладя мальчика по лицу.

Она низко склонилась к нему, и Герда, обливаясь слезами, стал ей рассказывать на ухо о том, что вчера делалось в городище: как разгорелся кровавый пир и во дворе бесновались пьяные кметы, как их обнажённые трупы бросали в озеро и как смеялся князь и каркали вороны, асобаки выли — от радости или от страха. Он рассказал, как потом несытые княжеские псы сбежались лакать ещё тёплую кровь в лужах, как наутро причитали и плакали женщины, как уносили они трупы и грозили князю.

Он рассказывал, а Дива бледнела, вся её осанка преобразилась, девическая мягкость сменилась рыцарским бесстрашием, глаза из-под ресниц метали пламя, а белые руки сжимались, как будто она держала в них меч. Она высоко вскинула голову, и на бледном лице её загорелся румянец.

Когда Герда кончил рассказ, вошли Хенго и Виш; мальчик, испугавшись, что раскроется его болтовня, едва успел проскользнуть вдоль плетёной стены конюшни и тут забился в угол, съёжившись под лоскутом сукна. Дива стояла, как прикованная, и долго не двигалась с места. Виш, мимоходом взглянув на неё, прочёл на её лице, что в душу ей запала какая-то искра, от которой она воспламенилась. Движением ресниц она показала отцу, чтобы он проходил и ни о чём не спрашивал.

Едва Хенго переступил порог, как в горнице смолкли женские голоса, и только смех пролетел, как ветер по листьям; сразу стали слышны скрежет жерновов, потрескивание огня, бульканье кипящей воды и стук дождевых капель, стекавших с крыши на завалинку.

Гостя встретили радушно. Немец, мрачно насупясь, сел за стол, губы его не разжимались, а лоб, казалось, придавил камень, не давая открыть глаза и ясно взглянуть. Тщетно заговаривал с ним Виш, тщетно старая Яга, подавая кушанья, расспрашивала о Самборе — он ничего не знал. После бури небо прояснилось. Чёрная грозовая туча ещё стояла вдалеке над лесом и по тёмной её одежде змеями проносились молнии, а над избой уже сияло лазурное небо и светило солнце. Птицы отряхивали намокшие крылышки и, щебеча, летали вокруг дома. Ласточки уже носили комочки ила для гнёзд, а воробьи яростно ссорились из-за найденных зёрен. Аист собирался в путь и, стоя на длинных ногах в своём гнезде, хлопал крыльями и, задрав кверху клюв, курлыкал.

Почти не притронувшись к еде, немец поднялся и стал прощаться с хозяином, словно ему не терпелось ехать. Он забрал свои тюки, навьючил на лошадей, сел сам и вскоре вместе с сыном скрылся из виду, свернув в лес.

Виш, стоя у ворот, смотрел им вслед, когда подошла Дива. Старик обернулся к ней и ласково улыбнулся. Всякий раз, когда он смотрел на эту дочь, красу и радость дома, лицо его светлело. И всегда Дива отвечала ему улыбкой, теперь же она была задумчива и печальна. Молча приблизившись к отцу, она повела его к реке.

— Немец ничего не говорил? — спросила она.

— Молчал, как могила, — ответил старик.

— А мне счастливый жребий в немом отроке открыл дар речи, — сказала Дива. — Сын Хенго поведал мне страшные вести. Тебе надо знать о них, отец. Грозные ветры веют на нас из городища… Мальчик не лгал; рассказывая, он плакал и ещё весь дрожал от страха. Послушай!

Тихим голосом Дива начала свой рассказ. Опершись на посох, Виш слушал её, опустив голову. По лицу старика нельзя было понять, какие чувства волновали его, оно оставалось холодным, как камень; он не мешал дочери и не прерывал её ни одним словом. Но вот она умолкла, а отец, казалось, все ещё слушал её.

Наконец, он поднял голову, и из старческой груди его вырвался тяжёлый вздох.

— Пора, — сказал он, — будь что будет… Надо сзывать вече, давно его не было, и люди разошлись врозь, действуют всяк по своему разумению. Пора со своими совет держать, разослать вицы[71] созвать братьев… Будет на то их воля, пусть выбирают мою старую голову, и, что порешит наш сельский мир, то я и сделаю, а ты, Дива, молчи!

Дочь склонилась к нему и, взяв его руку, поцеловала.

— Коляда поможет! — шепнула она.

VII

Не прошло и часу, как старый Виш снова показался на пороге своего дома, но он так изменился, что его трудно было узнать. Дома он ходил босой, в полотняной рубахе, а теперь оделся по-дорожному и совсем преобразился. На нем была новая коричневая сермяга с синей оторочкой, на ногах новые поршни, подвязанные красной тесьмой, а на голове меховая шапка с пером. На поясе висели блестящий меч и праща, а за плечами — лук и стрелы. Ходил он теперь прямо, высоко подняв голову, как и подобало старому воину, и, казалось, в этом уборе ему поубавилось лет.

У ворот уже ждали три лошади, покрытые сукном, их держали под уздцы двое чисто одетых, вооружённых слуг, которые должны были сопровождать своего господина. Все провожали главу дома и подходили к его руке. Провожала его и старая Яга, встревоженная, утирая фартуком слезы: почуяла она, что это не к добру, раз Виш, так давно не выходивший со двора, — разве что к бортям или в лес, — вдруг, никому не говоря, куда и зачем, собрался ехать.

Она и Дива подошли вместе с ним к серой лошади, которая рыла копытом землю, но, увидев хозяина, потянулась к нему мордой и заржала, ожидая, когда он сядет. Один из слуг хотел было помочь старику, но Виш, словно вдруг у него прибавилось сил, бодро вскочил на коня, кивнул головой на прощание, показал рукой на лес, — и все трое молча тронулись в путь. Долгое время они ехали вдоль реки. Но вот у самой воды показалось несколько ветхих хижин, за ними на кольях висели сети, а на песке стояли перевёрнутые челны. Наполовину зарытые в землю, похожие на жилища бобров, эти хижины имели крайне убогий вид, но ещё более жалкими казались полуголые люди, которые вышли на голос Виша. Это были пришлые люди, их посёлок, называвшийся Рыбаки, недавно вырос на земле Виша. Несколько голых детишек и сгорбленная, прокоптившаяся от дыма старуха испуганно шарахнулись при виде хозяина, и только двое рыбаков что-то пробормотали сквозь зубы на его вопрос. Отвечая, они искоса, недоверчиво и тревожно поглядывали на Виша.

Немного дальше, в лесу, они снова наткнулись на несколько избушек; то был другой посёлок, Бочары, но казалось, что в нём никто не жил. Только кучи щепок и стружек да наваленные бочки у дверей свидетельствовали о занятии обитателей. Теперь тут, и правда, не было ни живой души: женщины с детьми ушли в лес за грибами, а мужчины — за деревом для своих поделок. Однако двери везде оставались незапертыми — такой уж обычай был на всей их земле, и ни один путник никогда не злоупотреблял этим благородным гостеприимством. В каждой избе лежал хлеб, нож, стояла вода. Погреб, кладовка — все было открыто.

Один из слуг Виша зашёл в избу напиться и тотчас вернулся к своей лошади. Отсюда они повернули налево, в лес, и поехали прямиком чащей, но двигались с такой беззаботной уверенностью, как будто перед ними лежала широкая дорога. Охотникам было знакомо каждое урочище, каждая ложбинка в лесу, сваленное дерево и ручей.

Так, не обмолвясь ни словом, они ехали до поздней ночи; уже звезды зажглись на небе, опережая месяц, когда они остановились на ночлег. Слуги в одно мгновение соорудили шалаш для старика, — один остался при нем, а другой пустил пастись лошадей и их караулил.

Ночь прошла спокойно, чуть свет слуги уже готовы были ехать, старик встал ещё раньше, и все трое сели на коней. Виш сам теперь показывал дорогу; нигде во всей округе он не нашёл бы клочка земли, который не был бы ему знаком. Задумываться, размышлять ему не приходилось, инстинкт охотничьих племён ещё звучал в нём со всей силой, он ощущал лес и не заблудился бы даже в незнакомом.

Время от времени он глубже вдыхал воздух и по запаху узнавал, была ли вблизи роща, или лужайка, топи или поля. Он слышал, что говорил лес: трава, зеленевшая под ногами, наклон ветвей, мох, окутывавший деревья, кусты, разросшиеся понизу. Его учил полет птиц, даже вспугнутый зверь и то, в какую сторону он бежал.

В полдень они выехали к ручью, протекавшему посреди широкого луга. Вдали на отлого поднимавшемся берегу стоял большой двор с ухожами, над которым вился дым.

Увидев его, старик достал рог и трижды протрубил. Между тем они все приближались ко двору, возле которого уже собралась толпа.

Кто-то из челяди поймал на лугу невзнузданного коня, вскочил на него, ухватился за гриву и, погоняя кулаками по шее, поскакал навстречу старику — взглянул на него и вихрем умчался назад.

Видно, и тут мало кто бывал в гостях, оттого с таким любопытством толпились работники у ворот, а за тыном белели женские повойники. Они ещё не подъехали к усадьбе, когда в воротах показался статный мужчина, одетый по-домашнему, — в рубахе навыпуск и короткой поддёвке внакидку. Густые светлые волосы падали ему на плечи, недавно пробившаяся русая бородка вилась пушком вокруг румяного лица, на котором сияли большие синие глаза. Уже издали он приветствовал гостя, радуясь его приезду. Старик тоже замахал ему в ответ и, не доезжая до ворот, остановил лошадь и спешился.

— Добро пожаловать, любезный мой господин! — воскликнул молодой хозяин. — Такого гостя, как старый Виш, никогда и не надеялась видеть моя изба.

С этими словами он почтительно, словно к отцу, подошёл к старику и хотел поцеловать ему руку.

— Рад я вам, как солнцу ясному, — продолжал он весело, — но вместе с тем и печалюсь, что вы, отец мой, трясли свои старые кости, а не велели молодому Доману явиться к вашим дверям.

— Захотелось и мне, старику, повидать свет да поглядеть, нет ли каких перемен, — отвечал Виш.

Они расцеловались, и Доман, взяв старика под руку, повёл его в светлицу. И тут двор был построен прямоугольником, в одну связь с амбарами и хлевами. Но во всем чувствовался молодой хозяин, которому хотелось, чтобы дом радовал глаз: стены были выбелены, а столбики крыльца искусно расписаны. Кое-где на них висели пучки благовонных трав — тимьяна, девесила и чебреца. Женщины не показывались: все попрятались от чужих… Горница, куда они вошли, была чиста и опрятна, но, должно быть, и здесь не хозяйничали женщины, оттого в очаге, сложенном из камня, не было огня. В углу было ложе, покрытое волчьей шкурой, по стенам развешены луки, мечи и пращи, рога зверей и недавно снятые шкуры. Хозяин усадил гостя, взял со стола белый хлеб и, стоя, переломил с ним. Старик едва уговорил Домана сесть подле него. В глазах весёлого хозяина изображалось живейшее любопытство, но он не спешил с расспросами. Виш тоже сначала повёл разговор о хозяйстве и о лесе. Но вот мальчик подал мёд, и хозяин, чокнувшись, выпил за гостя.

Они были одни в горнице.

— Ты угадал, — начал старик, — приехал я сюда недаром и, не скрою, с дурными вестями. Худо нам и сейчас, а становится все хуже. — Такбудем добиваться, чтобы стало лучше! — воскликнул Доман.

— Скоро не станет ни мирских сходов, ни веча, ни нас, кметов, ни старых обычаев, — медленно говорил Виш, — того и гляди на всех нас наденут путы. Люди говорят, что в старой голове жалобы заводятся, как плесень в старой посуде, но, скажи, разве заводятся они ни с чего, разве выводится цыплёнок без яйца? Князь, да и все Лешеки нас уже не считают за вольных людей. Кметов и владык, выросших на этой земле, равняют с невольниками и чернью. Рабами хотят нас сделать. Они уж не только грозятся, но и истребляют нас, как пчёл, когда, очищая цвель, выгребают весь улей до дна. Хвостек бесчинствует у себя на Гопле. Два дня назад назвал он к себе кметов на пир, напоил их там мёдом с дурманом, что немка его сытит на нашу погибель. На пиру стали они грызться меж собой да кидаться с ножами, так все и передрались насмерть. А трупы их Хвостек велел в озеро побросать, как падаль. У Самона девку пригожую насильно увели, а княгиня отдала её мужу на поругание. Люди его таскаются по дворам, насильничают, людей угоняют, над женщинами охальничают. Избу ли, поле, достаток, или детей — всё, что вздумается, забирают. Так должно ли нам терпеть это да по-бабьи лить слезы и руки ломать? Говори, Доман!

У Домана пылало лицо и тряслись губы, он сдерживался и молчал, но едва старик кончил, крикнул:

— Эх! Давно бы пора идти на осиное это гнездо и ногами его растоптать.

— Скоро слово сказывается, Доман, — перебил его старик, — да нескоро дело делается. Прочно держится княжье гнездо, укрепившись в городище.

— Да ведь и городище не духи сложили из камня, а люди, так руками человеческими можно его и разрушить, — сказал Доман.

— Нет, не говори, — остановил его Виш, — как построено городище, про то никому не ведомо. Пращуры наши уже его застали! Верно лишь то, что народ, его сложивший, был не наш и исчез с лица земли.

Доман молчал,

— Нам обоим, — продолжал старик, — не рассуждать об этом, а народ поднимать надо и детей спасать. — Он взглянул на молодого хозяина, который тоже искал его взгляда.

— Надо вицы разослать кметам да владыкам и созвать общее вече старейшин. Пусть соберутся и сельские общины и ополья[72], мы начнём, а за нами пойдут и другие.

— Ваше слово — для нас веление, — сказал Доман, — пусть несут вицы, но дозвольте и мне молвить слово. Кого звать и куда? Вы-то знаете, отец, что у Хвостека немало своих людей и среди кметов, что Лешеки переженились и расплодились так, что их и не счесть, но ведь и мы не одни… так надо тишком да с оглядкой разведать, что люди толкуют, да подсчитать свои силы, а не идти малой горсткой, чтоб всех нас передушили.

— Так и я думал, — сказал Виш. — Я-то хорошо знаю, что у Хвостека приятелей хоть отбавляй и что среди наших тоже есть такие, что с ним побратались; но знаю и то, Доман, что в собственном его роду Лешеков не все за ним пойдут. Дядьев он в кметов обратил и притесняет, племянникам глаза повыколол, а остальные со страху носа не смеют высунуть из своих нор. Эти будут держать нашу сторону.

— На вече мы это лучше обсудим, — сказал Доман, — сзывайте вече.

— Прежде чем вицы рассылать, — прервал его старик, — поездим по дворам, ничего ещё не говоря, чтоб все поразузнать. Поедем вместе, Доман, к кметам, да и к Лешекам.

— Поедемте, отец, — согласился Доман, — я готов. Отдохните у меня, а дальше я отправлюсь с вами.

— Как думаешь? К кому? — спросил старик.

— Из кметов… к старому Пясту[73]— за советом: он бедный человек, но мудрый… молчит, а знает больше тех, что болтают.

Виш кивнул головой.

— А дальше?

— Из Лешеков… ну, хоть к Милошу… — сказал Доман.

— Это его сыну он выколол глаза.

Так они перечисляли дворы, пока гость не приложил палец к губам.

— Кроме нас двоих, никто об этом не должен знать. Мы, дескать, едем на охоту.

— Едем на охоту. Людей своих оставьте у меня, отправимся вдвоём, это будет лучше.

— Лучше, — подтвердил Виш.

— Где же мы созовём вече, если порешим собраться? Давно ведь его не было, — сказал Доман.

— Где? Там, где вечевали испокон веков. Новое место не к чему искать, да и не найти. В Змеином урочище, неподалёку от священного источника и дуба, за валом на городище, где отцы, деды и прадеды наши собирались. Там и теперь стать вечем и держать совет.

Они поглядели друг другу в глаза.

— Урочище это в глубине леса, место безопасное, болото со всех сторон. Лучше не сыщешь. Собрались бы старейшины в моем иль твоём дворе, князь отомстил бы, сжёг, а там — кто узнает? Может, и слух до князя не дойдёт.

— Слух? — засмеялся Доман. — У него везде есть свои люди, они донесут ему, чуть мы с места двинемся, но из-за этого нельзя же нам сидеть по своим норам. У нас искони созывались веча, так отчего же не созвать сейчас? Немедля надобно разослать вицы.

— Да, — сказал Виш, — пошлём двоих по всем дворам, усадьбам и домам сзывать старейшин, но прежде узнать должно, кого нам звать и кто пойдёт с нами. Не худо бы привести к присяге, чтобы каждый поклялся на воде и огне.

Понизив голоса, они продолжали совещаться. Порешили на том, что вече надо непременно созвать и что люди не будут ему противиться, а потому стали думать, как его собрать незаметно. Вспомнив, что на Купалу народ и без того собирается по урочищам, наметили канун Купалы.

День выбрали своевременно. Ещё не поздно было разослать вицы, а вместе с тем и не так далеко до Купалы, чтоб дело затянулось.

Долго они беседовали… Потихоньку судили да рядили дотемна. Мёд стоял на столе, но они почти не дотрагивались до него. Оба сидели, насупясь, даже взор весёлого Домана омрачился. Наконец, переговорили обо всём, хозяин подал старику руку и повёл его к липе, стоявшей на холме за домом. Едва они показались, со двора выскочила целая стая собак и бросилась догонять своего господина, который был ярым охотником. Собаки уселись вокруг них. Поодаль стояла молодёжь, как будто ожидая чего-то. Доман поглядывал на них, а они на него.

— Рад бы я вас повеселить да потешить, — сказал хозяин, — но старому человеку не по душе молодые разгульные песни. А хочется нам радушно вас принять да показать, что мы тут не пухнем с пересыпу и не дремлем у огня.

— Эй, Стибор! — крикнул Доман, помахав рукой. — Поди сюда.

Статный парень, у которого огнём горели глаза, явился на зов.

— Лучшего дня для нашего волка мы не дождёмся! — воскликнул Доман. — А перед кем же нам похвалиться, если не перед старым Вишем!

— Ведите его сюда из сарая, покажем, что мы не боимся дикого зверя.

Стибор весело побежал, а вслед ему понеслись довольные голоса. Собак загнали во двор, оставив лишь нескольких на сворке. Виш и Доман подошли к воротам, где толпились парни. Хозяин приказал людям вооружиться рогатинами и расставил их по кругу. Сам взял копьё с железком и встал поодаль. Слуги с трудом удерживали на сворках собак, которые рвались, почуяв, что их привязали недаром.

Доман хлопнул в ладоши, и ворота со скрипом отворились.

Волк, просидевший несколько дней в неволе, был оглушён, напуган и нескоро решился воспользоваться свободой. Со двора улюлюкали, стучали палками в стену; он съёжился, но не двигался с места и только ляскал зубами. Наконец, его выгнали раскалёнными прутьями; добежав до ворот, он высунул голову, осторожно огляделся, прыгнул и остановился. Все замерли, не сводя с него глаз, только визгливо завыли собаки, а волк побежал — сначала неуверенно, потом быстрей, быстрей, все время высматривая, каким путём пробраться в лес.

А бежать было трудно: люди со всех сторон преграждали ему путь. Доман первый настиг его, бросившись наперерез, чтоб не дать ему ускользнуть. Зверь ещё вихлял ленивой рысцой, когда спустили собак, — они сразу накинулись на него. Тут только началась настоящая охота.

Кое-кто из слуг уже смелей подбегал к волку, кто-то издали метнул копьё, которое лишь слегка задело его по спине, собаки вцепились ему в ляжки и стали рвать зубами. Доман, пользуясь этим, навалился, с необыкновенной ловкостью забил копьё в открытую пасть зверя и уложил его на месте. Пока шла потешная охота, со двора доносились крики, смех и рукоплескания: девушки, вскарабкавшись на забор, подзуживали охотников, дети размахивали палками. Даже старый Виш не мог спокойно усидеть и несколько раз хватался за меч. А когда волк, истекая кровью, упал наземь и собаки бросились его душить, все сбежались посмотреть вблизи.

Дней пять назад один из людей Домана поймал его в лесу, оглушив ударом по голове; полумёртвого зверя связали и привезли во двор, где он отошёл и ожил, чтобы теперь послужить забавой.

Когда оттащили убитого волка в сторону, началось состязание в стрельбе из лука и пращи. Доман оказался самым ловким, хотя другие старались изо всех сил сравняться с ним. Виш только смотрел и вздыхал, пряча трясущиеся руки. В своё время и он стрелял не хуже.

Когда стемнело и в горнице зажгли лучину, они снова сели совещаться и долго шептались наедине; наконец, Доман предложил гостю отдохнуть, уступил старику свою постель, а себе велел принести сюда же другую.

Чуть свет они вскочили; лошади, как о том Доман распорядился с вечера, уже ждали, но люди, хотя им очень хотелось ехать со своим господином, должны были остаться дома.

До Милоша Лешека было целый день пути лесом. В мешках за плечами они везли еду, в деревянных просмолённых баклажках — мёд; лошади, привыкшие к трясинам и лесам, не страшились такого путешествия. Доман ехал впереди.

Для скорости выбрали кратчайшую дорогу — по болотам и непроходимым чащам. Кое-где громоздились сваленные бурей полуистлевшие деревья; они поросли мхом и переплелись ветвями и корнями, преграждая путь, и тогда их приходилось объезжать кругом; кое-где попадались затянутые ряской речонки, через которые с трудом переправлялись лошади, карабкаясь по осклизлым берегам. В этой глуши, редко видавшей человека, зверь был не так пуглив и выскакивал чуть не из-под ног. Среди ветвей светились горящие глаза диких кошек, под кустами урчали медведи, с оглушительным треском и топотом разбегались стада лосей и оленей. Даже густые верхушки деревьев кишели птицами и белками, которые шелестели над головой…

В таинственную и жуткую глубь дремучего леса с трудом пробивались солнечные лучи, и когда под вечер путники выбрались из тёмных густых зарослей, оба с облегчением вздохнули.

На лугу остановились стряхнуть с себя листья, шишки, гусениц и мох, которыми засыпал их лес.

Вдали уже виден был дым. На лысом холме возвышался земляной вал, покрытый дёрном, за которым зеленела густая роща. Над деревьями синей лентой поднимался дым — признак человеческого жилья. Вал, окружавший городище, был так высок, что за ним оставались укрытыми все строения.

Подъехав ближе, они разглядели посреди вала узкий проход, загороженный высоким частоколом… Но и тут не чувствовалось никаких признаков жизни. Ворота были заперты. Они постучались — никто не вышел, хотя на гребне вала они заметили несколько человеческих фигур. Виш затрубил.

Однако они долго простояли, прежде чем из-за высокого тына показалась человеческая голова в ушастой волчьей шкуре.

Старик просил их впустить, но слуга буркнул, что князь Милош никого не принимает. Они настаивали и несколько раз вызывали стражу, пока их, наконец, не впустили. Ворота распахнулись, они проехали по тёмному проходу, разделявшему вал, который опоясывал городище, и очутились во дворе, заросшем густым кустарником. Исполинские дубы и липы с широко раскинувшимися ветвями закрывали чуть не весь двор. За ними в тени стояло раздавшееся вширь низкое деревянное строение с просторным крыльцом и высокой кровлей.

По двору бродили угрюмые люди в звериных шкурах. Огромные, тощие, костлявые собаки, рыча, подошли к ним, обнюхали со всех сторон и отошли прочь. Наконец, явился, опираясь на палку, маленький, сгорбленный старичок в капюшоне. Однако ни понять его, ни разговориться с ним не было возможности.

Он что-то проворчал, но повёл их за собой. Уже смеркалось, от деревьев ложились чёрные тени, и в низеньком доме с маленькими окошками почти ничего не было видно.

Когда их впустили в горницу, они долго стояли, ничего не различая, пока глаза их не привыкли к темноте. В очаге тлели догорающие поленья. В глубине на шкурах растянулся огромного роста старец с длинной, невьющейся бородой, которая падала прямо, как трава, чуть не до колен. Нависшие брови закрывали его глаза. Он лежал, подперев лысую голову огромной костлявой рукой. Ноги его покоились на какой-то чёрной, лениво ворочавшейся глыбе. Виш нескоро разглядел ручного медведя, который, урча, стлался под ноги своему господину.

По полу, подпрыгивая, расхаживали две сороки.

Когда гости вошли, князь Милош не пошевелился, только уставил на них взгляд, казалось, ожидая, чтоб они начали разговор. Между тем сороки ускакали в угол, а медведь, лежавший головой к стене, обернулся, зевнул во всю пасть и снова улёгся на прежнее место.

В горнице стояла нестерпимая духота, но старый князь дрожал от холода.

— Привет вам, князь Милош, — важно поклонился Виш.

— Ты кто таков? — угрюмо спросил низкий голос, как будто исходивший откуда-то из недр.

— Кмет Виш с соседом Доманом.

Князь промолчал.

— Дозволите ли молвить слово?

— Мне молвить? — начал тот же дикий голос. — А мне не до людей, и им не до меня! Чего вам надо?

— Доброго совета, — ответил Виш.

— Я и для себя его не нашёл, так и другим дать не смогу, за этим идите к кому-нибудь иному, — возразил князь.

— Худо у нас, лихие дела с нами творят, — медленно продолжал Виш, невзирая на отповедь князя, — ваш и наш враг гнетёт нас все жесточе.

— Кто же это?

— Хвостек, — назвал старец бранную кличку князя. Милош, не вставая, дико захохотал.

— Мне он уже ничего не сделает — он отнял у меня детей, так пусть берет и — жизнь… я ею не дорожу. Ступайте ищите у других совета и помощи.

— И отомщения вы не хотите? — спросил Виш. — А мстить вы можете по праву. Он убил одного сына вашего, другого ослепил, лишив вас под старость последней утехи, и вы не покараете его?..

Князь долго молчал и вдруг вскочил в неистовстве.

— Прочь, иль я спущу на вас Маруху! — вскричал он. — Хвост вас подослал, чтобы вы тянули меня за язык… Собачьи сыны… Вон… вон отсюда!..

— Князь Милош, — сухо проговорил Доман, — я сын того, кто спас вам жизнь, а Виш никогда никого не предавал. Мы кметы, а не невольники.

На ложе кто-то глухо зарычал, но нельзя было понять, медведь ли это, или его господин, потом послышался задыхающийся от рыданий голос:

— Идите за советом к тому, у кого есть разум, а у меня его нет. Горе все выжгло во мне, я утратил силы, память, даже охоту мстить. Идите, мстите за меня, а если вырвете у него сердце, принесите его мне, я пожру его и умру… Давно бы мне надо было умереть, и я молю о смерти и больше ни о чём! Больше ни о чём! О мои дети, цветы мои, сыны мои! — чего же я стою без них? На что мне жизнь без них?

Он закрыл лицо руками и умолк. У Виша сердце сжималось при виде этой скорби; оба они стояли онемев. Старый князь рыдал. Наконец, он поднял глаза и заговорил уже мягче:

— Уходите от меня, бедные люди, что можете вы у меня найти? Теперь уж у меня нет ничего! Ничего! Пусть рушится весь мир, пусть море его поглотит, пусть вымрут все люди, мне уже не будет ни хуже, ни лучше. Цветы мои, сыны мои, о мои дети!

И снова он спрятал голову в ладони и заплакал. Они стояли, не зная, ожидать ли, или идти прочь, чтобы не терзать его напрасно. Громко застонав, Милош приподнялся и сел, утирая руками глаза и лицо. Потом хлопнул в ладоши. Из смежной горницы приоткрылась дверь, и показалась женщина такого же исполинского роста, как князь, худая и жёлтая; голова её была укутана платком, из-под которого видны были только глаза. Тёмный плащ закрывал её белое платье. При виде чужих она на миг остановилась в дверях, не решаясь войти. В руках она держала кувшин и кубок. Милош уже тянулся к ним трясущимися руками. Молча она налила ему и подала. Он жадно выпил. Лишь теперь он, словно очнувшись, поглядел на Виша и Домана, а женщину услал из горницы.

— Говорите, — начал он, — что же думаете вы делать? Что? Соберёте вече и на нём все перессоритесь, посеяв новые распри? Будете держать совет, куда-то ездить, роптать, а он по одному вас переловит петлёй! Созовёт на пир и одних натравит на других! Что вы с ним сделаете? Веча вашего он не боится, не боится ни вас, ни ваших угроз. Князь засмеялся.

— Половина ваших будет за него, половина против него! Ваши же земли он раздаст тем, кто поможет ему против вас! И ничего вы с ним не сделаете. А если у него не хватит людей, на помощь ему придут немцы, разорят наш край, а непокорных угонят в неволю.

Он снова бросился на ложе.

— Князь, — сказал Виш, — трудное это дело, мы знаем, но от Хвостека надобно избавиться. Иные из нас погибнут, иные изменят, многие падут в борьбе, но в конце концов не станет и его. Мы пришли спросить вас, князь, если вече порешит идти на городище, дадите вы нам своих людей? Будете вы с нами?

Князь долго молчал.

— Нет, — наконец, сказал он, — я сам бы вырвал у него сердце, если б мог, и буду счастлив, если вы его вырвете, но с вами я против него не пойду… Это дело кметов… А я князь! Я Лех! И помните, хотя бы вы его и одолели, у него за Лабой останутся два сына. А этим вы ничего не сделаете, они придут с немцами и отомстят вам за отца… Тщетны ваши жалобы, тщетны. Не он, так его дети заберут вас в неволю; не он, так я бы показал вам, что такое князь, а что кмет! И я был бы не лучше… — Он невнятно забормотал.

Виш переглянулся с Доманом.

— Что же тут толковать, — молвил он. — Может, вы и то, что слышали от нас, завтра ему передадите?

Князь засмеялся, а медведь зарычал.

— Между мной и им не может быть ни сговоров, ни разговоров, ни переговоров: он мне враг, а я ему! — вскричал Милош. — Кто-нибудь ещё перескажет ему ваши слова, и он повесит вас на первом же дереве. Пусть вешает! Нет моих детей. Сынов моих нет. Цветов моих нет. Пусть рушится весь мир!

Он зарыдал и уткнулся головой в постель. Виш обернулся к Доману, и они вышли из горницы. Вслед им неслись стоны князя, рычание медведя и яростное стрекотание сорок, которые осмелели после ухода чужих и затеяли ссору.

На крыльце их ждал сгорбленный старик в капюшоне. Вместе с ним они спустились во двор под сень дуба.

— Всегда таков ваш князь? — спросил Виш.

— Всегда, когда видит чужих, — вздыхая, прошептал старик, — иной раз и по ночам его терзают духи, тогда он срывается с постели и кричит страшным голосом, от которого просыпается все городище. Несчастный, несчастный отец!..

Был уже вечер, но они хотели тотчас же покинуть печальное жилище Милоша; однако и здесь соблюдались священные законы гостеприимства. Старик повёл их в отдельную избу, где им уже поставили ужин и приготовили постели. Он сам пошёл с ними, но выпытать у него хоть слово было невозможно. Все в этом скорбном доме были подавлены, безмолвны и, казалось, ждали только смерти.

VIII

Неподалёку от озера Гопла, на опушке леса, стояла хата Пястуна, которого для краткости называли и Пястом. К ней-то и держали путь старый Виш и молодой Доман, покинув на рассвете печальное жилище Милоша. Уже несколько дней старик не слезал с коня, а чувствовал себя чуть ли не крепче, чем дома, когда, сидя на камне у реки, издали присматривал за хозяйством.

Из всех окрестных кметов Пястун был наименее богат, но наиболее уважаем. Род его испокон веков селился на одном месте, а дед и прадед промышляли в соседних лесах, занимаясь охотой и бортничеством. Пахотной земли у них было немного, да и ту они засевали не всю, а лишь столько, чтобы хватало хлеба. Такой уж был обычай в их роду — чрезмерно не заботиться о богатстве. Да оно и не росло в их руках. Эта убогая старая изба славилась далеко вокруг своим славянским гостеприимством, дом всегда был открыт настежь, и все заезжали туда, как на постоялый двор, ели и пили, да ещё брали на дорогу, кому что было нужно.

Дом, срубленный из цельных, почти неотёсанных брёвен, был старый и низкий. Крыша и стены его почернели от дыма, узкое крылечко стояло на простых, не украшенных резьбой столбиках. Семья Пястуна состояла из него самого, жены его Репицы и их малолетнего сынка. Челяди у него было много, но и её можно было причислить к семье, потому что обходились с ней по старинке, так, словно она по крови принадлежала к их роду.

О новых обычаях, понемножку просачивавшихся из немецкой земли, здесь и не слыхивали. И, может быть, ещё и потому так уважали Пястуна и слушались его советов, что под этим убогим кровом бережно хранились стародавние предания — о вере отцов, об их обычаях и обрядах. Гусляры и певцы часто гостили в его доме, и, когда кто-нибудь из них появлялся, вечерком все усаживались в круг — зимой возле очага, летом во дворе, под старыми липами, слушали песни и из них узнавали прошлое своего народа. В свадебных обрядах, на постригах[74] и погребениях Пястун всегда верховодил, потому что знал лучше других, какие песни подходят к тому или иному случаю, какую приносить жертву и где что надо делать. Также и на суде, если в сельском миру или на ополье в мирное время совершалось убийство, он всех лучше знал, как применять старые законы. И когда он что-нибудь говорил, то уж нечего было перечить и спорить.

Этот скромный человек имел больший вес среди кметов, чем самые важные богатеи. Люди приходили к нему издалека и, если не заставали его дома, дожидались по два и по три дня, пока он не возвращался из лесу, куда ходил осматривать свои борти. Пястун имел обыкновение сперва выслушивать, а потом долго размышлять, сам же говорил немного и неохотно, но когда, наконец, среди всеобщего молчания высказывал своё мнение, то уж его не изменял. Все это знали, и, стоило ему изложить своё суждение, никто не осмеливался сказать против хоть слово.

Пястун жил неподалёку от городища, но никогда не льнул и не подольщался к князю, и при дворе его ненавидели, особенно за то уважение, которое он снискал себе среди кметов. Однако не трогали, боясь его влияния на других. Подкупить его нельзя было ничем и менее всего лестью, которой он просто не слушал. За это его называли гордецом, и, может быть, он и был им на самом деле, хотя в обхождении с низшими никогда не проявлял высокомерия.

В ту пору он достиг уже средних лет — сорока с лишним, роста был невысокого, крепкого сложения и с виду ничем особым не отличался. Только в глазах его светился ясный и сильный ум. В ту пору люди имели обыкновение гневаться и бушевать просто для того, чтобы их боялись, и нередко выказывали больше злобы и ярости, чем испытывали в действительности. Пястун никогда этого не делал и никто не мог вывести его из равновесия. Был он суров и молчалив, внешне холоден и сдержан. Однако все знали, что, если, к примеру, нужно было применить силу и кого-нибудь наказать, он беспощадно выполнял то, что решил. Одевался он, как простолюдин, и в будни его трудно было отличить от работника; он не любил блестящих побрякушек и пёстрых украшений, за которыми гонялись другие, и не терпел, когда в одежде или домашнем обиходе изменяли обычаям старины.

Между тем как другие нередко имели по нескольку жён, что в ту пору не возбранялось, у Пястуна была одна, и он не держал её в рабском подчинении, как другие. Они ладили между собой во всем, и люди не видывали более согласной четы.

Тут трудились с утра до ночи, и сам хозяин редко сидел дома, а если это случалось, значит у него была какая-нибудь работа.

Доман и Виш, продиравшиеся сквозь чащу, чтобы никто их не видел, добрались до Пястуна только на следующее утро. Они встретили его с кузовком за плечами по дороге в лес. Виш слез с коня и поздоровался.

— Мы к вам, — сказал он.

— Пойдёмте в избу, — пригласил их хозяин.

— Сядем лучше где-нибудь в стороне под деревом, дом ваш на виду, частенько захаживают чужие, а нам надо потолковать наедине…

Пястун поглядел на него с удивлением, но не стал перечить, а показал рукой на полянку в лесу, где стоял сарай для сена, такой, какие встарь назывались в славянских странах одринами. В распахнутые настежь ворота одрины и сквозь щели в плетёных из хвороста стенах можно было увидеть, если бы кто-нибудь подошёл. Внутри лежали две сосновые колоды, словно их нарочно сюда принесли, чтоб было на чём посидеть.

Лошадей пустили пастись на лужайку, а сами уселись под крышей в одрине, где не так припекало. Пяст, не проронивший ещё ни слова, снял с шеи кузовок, открыл его и, достав хлеб и сыр, положил их перед гостями, но им было не до еды.

Виш первый заговорил:

— Вы живёте возле самого городища, под боком у Хвостека, так что вам нечего много толковать о том, что делается с нами и у нас… Мы пришли к вам за советом… Надо созывать вече…

Виш остановился, но хозяин слушал его безмолвно, а Доман, разгорячась, прибавил:

— Если мы заблаговременно чего-нибудь не надумаем, он перебьёт нас всех до одного… Надо обороняться… По старинному обычаю, прежде всего нужно собрать старейшин…

Пястун все ещё молчал; тогда Виш стал пространно говорить о том, как бывало встарь у них в общинах, и что делается ныне, и как князья из военачальников пожелали стать господами на немецкий лад, и о том, как терпит народ от расплодившихся княжат, и что надо немедля искать спасения от них.

Пястун дал ему договорить, не прерывая его ни одним словом; и Виш и Доман подробно изложили все и, наконец, умолкли, ожидая, что скажет Пястун. Он долго думал, подперев руками поникшую голову, и, наконец, заговорил:

— Я кое-что расскажу вам о давно минувших временах… Вы, верно, слышали от ваших отцов, а отцы ваши слыхали от своих отцов, что встарь речь наша распространялась далеко за Лабу, до Дуная и за Дунай, до самого синего моря, а на запад — до Чёрных Гор[75]. То были счастливые времена, когда мы были одни среди беспредельных просторов, а соседям нашим было что делать у себя дома. В ту пору мы ходили не с мечом, а с гуслями, возделывали землю, жили в открытых домах и управляли в своих общинах без всяких князей. Давно миновало то время… С моря вторглись одни, с гор стали нападать другие… с оружием в руках, подневольные, но хорошо обученные люди… Мы должны были обороняться… Кончилось наше счастье, кончились песни и покой… Мы вынуждены были принять заморских вождей, возводить башни, строить городища и сражаться… А старая свобода все не забывалась… князь был нам врагом… И что же?.. Вот наше племя понемногу стали вытеснять немцы и уже вытеснили с родного пепелища и день ото дня у нас выбивают землю из-под ног…

Пястун умолк и, подумав, прибавил:

— От князей избавимся, так немцы сядут нам на шею…

Виш встрепенулся.

— Не избавиться мы от них хотим, — сказал он, — а Хвостека заменить кем-нибудь другим… Вы-то знаете не хуже нас, что он первый держит сторону немцев… весь род его сердцем к ним тянется… Мы найдём другого… Довольно уже пролито нашей крови… Надо сзывать вече…

Хозяин снова промолчал.

— Надо и вече сзывать, и князя надо сменить, — наконец, сказал он, — да уж очень не легко и то и другое. Трудное дело вы затеяли, это всё равно, что голой рукой залезть в улей… Одни плачут от Хвостека, другие стеной стоят за него… так мы к согласию не придём… а покуда мы будем грызться между собой, немец достанет языка и нападёт на нас врасплох… Вече нам нужно, да только согласное, какие бывали в старину, когда отцы наши собирались… Сзывайте вече…

Все трое принялись перечислять, кто мог пойти за Хвостеком, а кто против него, и насчитали немало таких, что могли встать на сторону князя, хоть и жесток он был и никому доброго слова не сказал.

Тайная беседа затянулась до вечера. Потом все вместе отправились в избу и уселись возле очага. Но едва успели они переломить хлеб, как на пороге показался маленький, коренастый человечек, с коротко остриженной головой и кошачьими глазами, затянутый в узкую сермягу. При виде его все сразу умолкли. То был княжий слуга, которого везде знали, потому что он всю жизнь был на побегушках у князя. Его боялись и в городище и в округе: он умел неслышно подползти, умел подслушать, подсмотреть и донести князю всё, что выведал. Ничто не могло укрыться от его глаз… Он, как дикая кошка, карабкался на деревья, когда ему нужно было незаметно подслушать, забивался между ветвей, прокрадывался в лисьи норы, зарывался в стога сена, залезал в осоку и камыши… Где бы он ни появился, приход его всегда предвещал недоброе. Злобная эта змея никогда не возвращалась в городище без добычи, а добычей его были жалобы, о которых он наушничал Хвостеку.

В дверях, оскалив белые зубы, хохотала разинутая пасть.

Стоя на пороге, Зносек осматривал горницу. Он поздоровался с Пястуном и, не промолвив ни слова, сел на лавку, пристально оглядывая гостей… Все молчали, только хлопотавшая у огня Репица, по женской робости трепетавшая перед карлой больше, чем Пястун, подала ему кружку пива. Гнусный урод взял её, странно поглядел на хозяина и гостей и тихонько захихикал, словно смеясь про себя.

— Матушка Репица, — заговорил он хриплым голосом, — сердце у вас добрее, чем у других. Вы одна сжалились надо мной, а больше никто меня не жалеет и все ненавидят. А в чём моя вина? Что я кому сделал?.. Разве я такой уж злой, как говорят? Я никому не выкалывал глаз… и никого не околдовал… каждому готов услужить… всех слушаюсь. А меня пинают ногами, плюют на меня… всякий рад бы меня задушить… если б мог…

И Зносек мерзко засмеялся, прихлёбывая из кружки.

— Откуда же ты знаешь, что люди желают тебе зла? — спросил Пястун.

— По глазам вижу! Ого, — говорил карлик — у меня, Пястун, собачий нюх. С минуту помолчав, он снова заговорил: — Слыхали вы новость?

— Какая ещё новость? — спросил хозяин.

— В городище у милостивого господина готовится великий пир и великая радость… Надоели нам распри да раздоры… Князь хочет помириться с роднёй… того, которому выкололи глаза, выпустит, пусть себе идёт на все четыре стороны. Кто знает, может, у него и отрастут глаза? Дядьев и племянников князь пригласит в городище, и мы выпьем за мир и согласие на веки веков!

Все молча слушали.

— Вам бы надо радоваться этому, — продолжал Зносек. — Как все князья возьмутся за руки, вот тогда-то у нас будет порядок!.. А нынче стоит только собраться каким-нибудь захудалым жупанам, они так сразу и лезут в городище с кулаками, тычут их под нос, грозятся… Знают, что князья между собой враждуют, и пользуются… Потом уж мы этого не увидим!

Зносек хитро подмигнул и засмеялся. Никто не отозвался ни словом, как вдруг со двора послышался чей-то голос. Все повернули головы к дверям. На пороге стоял человек в чёрной сермяге, в чёрной шапке, с палкой в руке; он обвёл горницу блуждающими глазами, как будто считая всех, кто тут был. Взгляд его остановился на Зносеке, и губы, уже готовые разжаться, сомкнулись. Даже не поздоровавшись, он повернул с порога, спустился вниз и сел на завалинку.

— Ведь только на меня глянул, — засмеялся карла, — как у него пропала охота и гостить и говорить.

С этими словами он допил пиво, поставил кружку, поднялся, вышел на середину горницы и, подбоченясь, выкрикнул:

— Виш и Доман! Виш и Доман!..

— Вы знаете меня? — спросил Виш.

— Я?.. Да я за десять дней пути всех знаю вокруг, — сказал Зносек, — клички дворовых псов и то помню… как же мне кметов не знать? А вот тот, что от дверей ушёл, старый Земба… верно? Мне и то ведомо, с чем он пришёл и что заткнуло ему глотку… С сыном его случилась беда в городище… Сцепились они со Славоем на пиру и зарезали друг дружку. Мы было пустили его в озеро, чтоб протрезвился, да он водицы лишней хлебнул и… подох…

Зносек снова захохотал, поклонился, шмыгнул к дверям, выскочил вон и исчез.

После его ухода долго ещё было тихо, как будто все боялись, что он вернётся. Земба остался сидеть на завалинке; верно, ждал, когда урод отойдёт подальше. Наконец, он показался в дверях. Как только он переступил порог, Пястун встал ему навстречу.

— Я пришёл рассказать вам о своём сиротстве, — начал Земба. — Сына моего убили в городище. Насилу мы отыскали тело, чтоб его с почестями сжечь на костре… Скажите, братья дорогие, люди мы илидикие звери, что можно нас убивать, не боясь кары?..

Он скрестил руки на груди и погрузился в думы.

— У меня осталось ещё двое сыновей, — продолжал он, помолчав, — я хочу хоть этих сохранить! Где же их укрыть? Как их головы уберечь?.. Хвостек взъелся на меня…

Виш поднялся с лавки и подошёл к нему.

— Брат, — сказал он, — пора нам подумать о себе… садись, потолкуем…

Так прибавился ещё один в маленькой кучке желающих созвать вече.

До поздней ночи они шептались, делясь обидами. На другое утро Доман и Виш простились с Пястуном. Старик торопился домой и даже не заехал к соседу за своими людьми, чтобы не делать лишний крюк. В лесу он расстался с Доманом и кратчайшим путём, по знакомым ему тропам, пустился прямиком домой. На следующий день, к вечеру, он уже подъезжал к своему двору; собаки с радостным визгом выскочили встречать хозяина. В горнице ещё горел огонь, старая Яга дремала за куделью у лучины. По обычаю, она поклонилась мужу в ноги, а Виш сел на лавку и, разуваясь, стал расспрашивать о доме и хозяйстве. Разбудили старшего сына, и тот рассказал отцу, что делалось в доме в его отсутствие. Волк утащил было овцу, но её отняли, а волка упустили, не убили… это уж вина пастухов: оба проспали.

Старик спокойно выслушал сына, но, когда тот собрался уходить, остановил его. Яга с куделью ушла к себе в боковушку.

— Людек, — тихо сказал Виш сыну, — мы порешили разослать вицы по дворам и в канун Купалы созвать старейшин на вече в городище на Змеином урочище. Пошли людей или поезжай сам… делай как хочешь, я даю тебе волю, только не мешкай.

— Я сам поеду, — сказал сын, — воля ваша… кого мне посылать, кому довериться…

Людек понурил голову. Старик поглядел на него и тоже задумался.

— Будь что будет, а надо ехать и нести зеленую вицу из дома в дом.

На этом кончился их тайный невесёлый разговор. Поутру, когда Виш проснулся, сына уже не было дома. Прошло несколько дней без всяких вестей, и жизнь потянулась обычной чередой: в этой лесной глуши гости или прохожие случались редко. После знойного дня Виш улёгся отдыхать у тына под дубом; вдруг одна из собак, которые не отходили от него, вскочила, бросилась к реке и беспокойно забегала, что-то разнюхивая. Зверя или чужого человека она бы по-иному встретила; старик удивился, увидев, как она радостно завиляла хвостом, будто зачуяв своего. Однако никто не показывался. Скрывшись в лозняке, дворняга несколько раз тихонько тявкнула, словно к кому-то ластилась. Виш поднялся с земли и выглянул: из кустов, осторожно раздвигая ветки, вышел человек, которого он менее всего ожидал, — Самбор! Он остановился, как будто не смея приблизиться, но вдруг увидел хозяина и быстро пошёл к нему.

Виш ждал его, мрачно сдвинув брови.

— А ты откуда? Какими путями?.. Как же ты вырвался из городища? — спрашивал он Самбора, который повалился ему в ноги.

— Я должен был, хотя бы мне это стоило жизни, — говорил юноша, — должен был предупредить вас… Я не хотел, чтоб беда обрушилась нежданно на наш дом.

— Беда?.. Какая? — спросил старик.

— Уже три дня, как князю донесли, что Виш объезжает кметов и сзывает их на вече.

— Кто донёс?

— Смерд вернулся с охоты с этой вестью, — ответил Самбор. — Хвостек пришёл в бешенство и поклялся ваш дом обратить в пепел, а вас, отец мой, повесить на первом дереве. На вас должен обрушиться весь его гнев… Приказано готовить людей и лошадей… Я слышал, когда отдавали приказ, и бросился что было духу вплавь через озеро, чтоб вас оповестить… Не нынче — завтра… в любую минуту они могут быть здесь.

На лице Виша не видно было ни страха, ни волнения: он думал, что делать. Было лишь два пути: либо обороняться в доме, созвав поселенцев, которые жили на его земле, либо всем бежать в лес. Второй путь был ненадёжен: люди могли укрыться от погони, но скотину легко обнаружить, и по следу княжья дружина могла бы их разыскать. В лесу, хоть и за засеками, обороняться было бы так же трудно, как и во дворе. Сдаться на милость Хвостеку — неволя и верная смерть. Старик не боялся за себя, давно уж он тосковал по могиле, по предкам… Он тревожился за своих дочерей и сыновей. Молча велел он Самбору следовать за ним и медленно пошёл к избе. По дороге он несколько раз останавливался и, понуря голову, думал.

Дойдя до ворот, он встретился со старшим сыном, который развозил вицы и как раз в эту минуту возвратился. Уже в пути до Людека дошла весть о том, что готовится в городище, он передал вицы другому кмету и поспешил домой. Находчивость Самбора избавила его от необходимости сообщать отцу недобрую весть.

— Нынче они ещё, наверно, сюда не явятся, — сказал старик, — а за ночь мы успеем подумать и до рассвета подготовиться. Созывайте челядь, трубите пастухам… Самбор, ты приведёшь людей из Рыбаков и Бочаров…

Пусть приходят все, кто способен держать рогатину. Вместо виц берите зажжённые факелы, и… поторапливайтесь…

Виш не только не испытывал страха, но, казалось, почувствовал себя сильнее при мысли, что будет сражаться в открытом бою. Сыновья и челядь — все, кто жили в его доме, рвались в бой, готовили оружие, созывали поселенцев.

Из светлиц и избушек, ломая руки и жалобно причитая, высыпали женщины. Страх овладел ими. Горестные их вопли бередили сердце старика. Он велел им замолчать. Все стихло… Дива стояла впереди рядом с Ягой.

— Берите детей и ступайте в лес! — крикнул Виш. — Здесь вы не нужны. Веди их в лес, Дива. Вернётесь, когда понадобится погребать мёртвых или перевязывать раненых.

Женщины покорно скрылись.

Все пришло в движение. Старик руководил подготовкой.

В доме Дива, самая рассудительная из всех, распоряжалась женщинами; по её приказанию собирали припасы, готовясь в путь.

В ту сторону, откуда ждали набега, послали верхового гонца: он должен был предупредить о приближении княжеской дружины.

За хлопотами незаметно настала ночь, но, даже приложив ухо к земле, ничего нельзя было услышать. А тем временем могла подоспеть подмога из Рыбаков и других поселений.

Дива со всеми женщинами, детьми и слугами готова была двинуться в путь по первому слову или тревоге.

Никто в эту ночь не думал о сне, даже собаки, зачуяв недоброе, беспокойно выли. Тщетно их пытались унять, они замолкали на минуту и снова поднимали жалобный вой, казавшийся дурным предзнаменованием.

К утру собралась кучка людей из рыбачьих и лесных поселений, народ одичалый и бедный, с виду не отличавшийся воинственностью.

Уже был день, когда парень, посланный в дозор, примчался вскачь с криком:

— Едут! Едут! — И, соскользнув с коня, упал, задыхаясь, наземь.

В доме все зашевелились, старик расставил людей так, чтобы не видно было ни их, ни подготовки к обороне.

Издали дом имел обычный вид, но люди, укрывшиеся за плетнями, в сараях и среди кустов, готовы были броситься по первому зову своего господина.

Старик, босой, в рубахе и накинутой на плечи сермяге, встал у ворот с обнажённой головой.

Но вот издалека послышался неясный гул, а вскоре уже можно было различить конский топот, крики, смех и голоса.

Во дворе царила тишина, только аист курлыкал в своём гнезде, словно и он хотел предупредить о надвигающейся опасности.

Вдруг среди ветвей показалась голова Смерда, а за ним копья нескольких всадников. Видно, они надеялись застигнуть Виша врасплох и были в самом весёлом расположении духа.

IX

Смерд ещё издали заметил старика, обернулся к своим и что-то сказал: дружина разомкнула ряды, рассыпалась и окружила двор со всех сторон, как будто опасаясь, что кто-нибудь спасётся бегством.

Предводитель в сопровождении троих воинов спокойно подъехал ближе, никак не предполагая, что их тут ждут… Побег Самбора остался незамеченным.

Виш, подняв голову, стоял у ворот, без страха ожидая нападения. Он казался безоружным, и это ещё более придавало смелости Смерду.

Глядя на него, княжий холоп насмешливо ухмыльнулся.

— А я опять к вам в гости! — закричал он издали. — Вы, верно, рады мне…

— Я всегда рад гостям, — спокойно ответил Виш.

— Князь шлёт вам поклон и зовёт к себе — на козий окорок, на чарку меду да на дружескую беседу, — продолжал глумиться Смерд, — а чтобы поскорей вас увидеть, послал меня к вам… Виш помолчал.

— Я бы не прочь ему поклониться, — медленно сказал он, — да стар я, а он помоложе. Я хозяин у себя, он — у себя… а если у него есть до меня дело, он послов найдёт…

Смерд подъехал ближе, что-то ворча под нос.

— Молчи, дерзкий старик! Непокорный нечестивец! — вдруг закричал он. — Я привёз на тебя управу да верёвку! Это ты посмел вече сзывать?

— Да, я! — спокойно ответил Виш. — Я… у нас каждый старейшина имеет на это право. Так это искони бывало, и так оно будет, покуда мы живы.

— Мы вам покажем, как сзывать вече! — заорал Смерд и, наезжая конём на старца, замахнулся на него.

Старик неторопливо отошёл.

— Вы ели хлеб под моим кровом, — сказал он, — я не желаю вам зла… Прошу вас, идите прочь… и скажите князю, что вече соберётся, хоть бы я не остался в живых.

Не успел он договорить, как Смерд кликнул своих, и они всей толпой бросились на бесстрашного старца, который лишь теперь выхватил из-под полы меч. Из-за кустов, из-за тынов и плетней с криком и шумом выскочили все его люди — сыновья и челядь, натягивая луки и размахивая пращами. Но Виш поднял руку, чтобы умерить их горячность.

Княжьи слуги, испуганные неожиданным сопротивлением, отступили назад.

— Мы будем обороняться! — вскричал старик. — Ступайте отсюда, если не хотите, чтобы пролилась кровь… А тебе, — гневно сказал он, обернувшись к Смерду, — подобает ли тебе нападать на своих и служить чужим?.. Прочь, подлый раб!

Смерд отвернулся, вся кровь бросилась ему в лицо, и он обрушился с бранью на дружинников, стоявших поодаль.

— Бей, круши! — крикнул он.

Стрелы полетели с обеих сторон.

Людям Виша уже не терпелось схватиться с врагами врукопашную: напирая друг на друга и теснясь, они пробивались к воротам, в которые снаружи ломился Смерд со своими. Плетень и ворота трещали под напором и ломались. Старый Виш оказался посреди свалки и не мог выбраться из неё.

Старший сын Людек, закрывая отца, рассёк лоб Смерду и, прорубив шлем, раскровянил ему голову, но в ту же минуту княжий холоп вскинул копьё и пронзил грудь старику: рубаха его обагрилась кровью, брызнувшей из раны. Дрожащей рукой Виш ещё выхватил копьё, вонзившееся в его тело, и разломал его на куски, но железное острие и кусок древка застряли в ране. Виш вскрикнул, пошатнулся и упал на руки сыну.

Увидев, что старец испустил дух, все, кто был жив, с яростью ринулись на княжьих холопов. Завязалась битва, но уже не из луков и пращей — теперь пустили в ход кулаки и зубы, бросались врукопашную и, повалив противника наземь, ломали кости.

На шум сбежались дружинники, окружавшие двор: они неожиданно напали с тыла, сея страх в рядах защитников.

Однако замешательство длилось лишь мгновение: люди Виша, охранявшие двор, перешли в наступление и, сомкнувшись с теми, что дрались у ворот, в яростном бою за родное пепелище отразили натиск врага. Вид лежавшего в крови старого Виша разжигал их ярость.

Теперь силы обеих сторон были почти равны. За старца, павшего в бою, было убито несколько людей Смерда, а сам он, истекая кровью, заливавшей ему глаза, вынужден был отойти, дав приказ своим отступать.

Остальных дружинников оттеснили со двора, и они столпились вокруг своего предводителя, отступая вместе с ним на берег реки. Отстояв усадьбу, люди Виша дали им отойти, преследуя их лишь криками и бранью.

Обе стороны уже были сыты этим кровавым побоищем.

Только с берега доносились ещё голоса, которым отвечали из ворот:

— Собачьи сыны! Невольники! Рабы!

— Гады! Змеи!

Долго ещё они перебрасывались ругательствами, грозя кулаками с одной стороны и потрясая копьями — с другой.

— Попробуйте, подойдите сюда! — кричали одни.

— Суньтесь только! — отвечали другие.

Пока в кустах над рекой промывали раны и перевязывали голову Смерду, сыновья Виша, рыдая и обливаясь слезами, подняли тело отца и понесли его домой, чтобы положить на постель…

Никто и не помышлял возобновлять бой. Голоса постепенно затихали.

Было ясно, что Смерд со своими отойдёт. Ему, видно, казалось достаточно, что убит виновник, и ни он, ни люди его не хотели подставлять головы, не чувствуя перевеса на своей стороне.

Они только раскинули лагерь неподалёку от ворот и до вечера держали дом под угрозой. Пришлось выставить стражу на случай внезапного ночного нападения. Когда совсем стемнело, на берегу затихло: должно быть, дружинники отдыхали после боя.

Мальчик, подползший к лагерю, не скоро разглядел, что княжьи люди, пользуясь темнотой, переправились вброд через речку и по другому берегу втихомолку отступили к городищу.

Расставив часовых, все спокойно пошли отдыхать. Дорогой ценой достался им этот отдых.

В светлице лежал на постели мёртвый старец, ещё сжимая в руке сломанное древко, которое вонзилось ему в грудь, залитую чёрной, запёкшейся кровью. У очага, на котором горела лучина, сидели его сыновья и плакали. И даже некому было подумать о погребении, так как женщины ещё не вернулись из лесу.

Самбор оповестил их условным кликом, но, покуда они услышали его голос, покуда подошла жена и собрались дочери, слуги и внуки, настала уже поздняя ночь.

В лесной тишине далеко было слышно траурное шествие.

Женщины рыдали, рвали на себе волосы и громко причитали, оглашая чащу горестными стонами.

Впереди, закрыв глаза и ломая руки, шла старая Яга с распущенными седыми волосами. Её вели под руки дочери и снохи — без венков, с расплетёнными косами, в разодранной одежде. Только Дива шла молча, как мёртвая.

Вопли и стоны, сливавшиеся с жалобными причитаниями, навевали на всех тоску и ужас… Мужчины вторили женщинам. Дверь отворилась, и женщины, опьяневшие от горя, бросились длинной вереницей к останкам старца. Повалившись на колени, они стали кататься по полу.

Огонь в очаге погас, кто-то подкинул пучок лучины, и при свете её предстало зрелище, исполненное такой страшной скорби, что и те, что плакали весь день, снова зарыдали в голос.

Во дворе выли собаки, в загоне тревожно мычали коровы и ржали кони. Наконец, поднялась Дива, за ней последовала старая Яга. Только плакальщицы, не вставая с пола, причитали и голосили. Мать и дочь принялись обряжать покойника.

Жальник и пепелище были далеко в лесу, на песчаной поляне. Работников загодя отправили рубить деревья для костра и готовить камни для могилы, чтобы скорее сжечь тело и освободить дух, стремящийся улететь к отцам и братьям.

Эту ночь снова провели без сна, в горьких слезах… К утру старого Виша уже усадили на лавку, подперев так, чтоб он казался живым. Его облачили в лучшие одежды, заткнули ему за пояс драгоценный меч, на голове у него была шапка с султаном, за плечами лук, праща, каменная секира отцов и кремнёвое долото.

Серый конь, на котором он ездил в последний раз, был предназначен для сожжения вместе с ним на костре…

У ног покойника, на земле, сидела Яга в самом красивом своём платье, в янтарных бусах и блестящих запястьях; низко опустив голову, она тихо стонала…

За ней сидели плакальщицы; распустив волосы и царапая себе грудь и лицо, они пели заунывные песни, мерно хлопая в ладоши. В глубине стояли сыновья и тихо утирали слезы.

— Ты ушёл, господин наш, — голосили плакальщицы, — покинул нас, бедных, оставил навеки сиротами. Ты ушёл к отцам своим, к белым духам, воевать против чёрных духов. Все-то было у тебя на земле, чего только душа желала. Пашен без края, зверя в изобилии, стад без числа, закрома зёрна, тысячи ульев, вволю хлеба и белый душистый мёд… Все у тебя было: любовь людская, жена примерная, дети послушные, челядь смиренная и резвые, быстрые кони… Все ты покинул… и нас и детей… и вовек уже к нам не вернёшься… Взгляни на сирот — они волосы рвут… послушай их стоны… и очи открой… О доблестный воин, Виш непобедимый, коварный враг на тебя напал… Кровь твоя будет отомщена, сердце не сыто местью, последний в роду будет мстить за тебя, пока не погибнет племя убийц…

Горестные причитания не смолкали. Был уже день, когда из лесу дали знать, что костёр готов. Невольники оповестили соседей и пригласили их на тризну. Погребальное шествие потянулось со двора. Четверо слуг несли тело усопшего, которое, сидя, возвышалось над их головами, за ним вели коня и собак, несли оружие и одежду. Плакальщицы с пронзительными воплями шли за телом, запевая все новые песни. За ними, понуря голову, шли гусляр Слован и старая Яга, которую дочери вели под руки. Все, вплоть до детей, высыпали из дому, оставив его открытым настежь.

До жальника, который находился в густом бору, неприступном для чужих, нужно было продираться сквозь чащу. Место тут было песчаное, кое-где поросшее девесилом и белой полынью. Кустики чахлой травки пробивались среди камней, которые стояли рядом на старых могилах.

У входа, на гладко убитом току, возвышался огромный костёр из сосновых брёвен, которые поддерживали по углам четыре толстые сваи, вбитые в землю. Неподалёку от костра уже стояли урны, чашки, кувшины и маленькие глиняные сосуды для пепла и жертвоприношений, хлеба, калачей, мяса, пива и мёда, приготовленных для тризны. Ясное майское солнце и чистое небо придавали печальному обряду торжественность и спокойствие; казалось, добрые духи радуются, встречая старого кмета.

Женщины обступили кольцом одевшуюся, как на свадебный пир, безмолвную Ягу, а она целовала одного за другим своих детей, как будто прощалась с ними навек. Яга не проронила ни слова, но все чувствовали и знали, что она не захочет остаться на земле одинокой, осиротевшей и пойдёт на костёр за своим спутником жизни.

Под вопли плакальщиц тело подняли на костёр и поместили посередине, а подле него положили все, в чём умерший нуждался при жизни для работы и охоты на зверя. Уложенные ступенями сосновые бревна вели, словно лестница, к трупу Виша, восседавшему наверху между грудами одежды и оружия.

Его ещё усаживали, когда Яга, поцеловав в голову Диву, медленно направилась к костру. Сыновья бросились к ней, пытаясь её удержать, но она их легонько оттолкнула; подошли и дочери — она отстранила их с дороги; с плачем стали звать её подбежавшие внуки — она приказала матерям взять их на руки… Так она дошла до костра, с минуту постояла, простилась взглядом с людьми и со всем белым светом я стала подниматься по брёвнам. Взобравшись на самую вершину, она повалилась к ногам мужа и, обхватив его колена руками, неподвижно застыла…

Плакальщицы вопили все пронзительнее. Привели коня и, надев ему на ноги путы, привязали к столбу вместе с любимыми собаками Виша… Вскрикивая и мечась из стороны в сторону, плакальщицы, как бесноватые, пустились вприпрыжку вокруг костра. Наконец, сразу с четырех углов подожгли огромные вороха смоляной лучины, которая была навалена снизу и по бокам. Едва загоревшись, она сразу занялась ярким пламенем, и в одно мгновение дерево, пропитанное смолой, обратилось в огромный пылающий костёр. Дым и пламя закрыли останки.

Стоны сменились отчаянными воплями; сизыми клубами вился дым, стелился понизу, пробивался между брёвнами и окутывал их со всех сторон. На миг ещё мелькнули восседавший наверху мертвец, распростёртая у ног его женская фигура и мечущийся конь, тщетно пытающийся вырваться из пламени. Огонь с жадностью поглощал гигантские сосны… минутами его ещё глушил ветер, но он снова вспыхивал с шипением и треском, просачивался в малейшую щель и, обрушившись с удвоенной яростью на свою добычу, пожирал её, как изголодавшийся зверь… Сгоревшая лучина рассыпалась чёрными щепками, толстые бревна горели целиком, покрываясь рубиновыми углями. Лёгкий ветерок как будто нарочно усилился и раздувал пожар, на который все смотрели не отрываясь, с благоговейным ужасом. Они ждали, когда из костра явится дух, улетающий ввысь.

Настала минута, когда нужно было отгонять злые силы, чёрных богов, и четверо слуг верхами понеслись вскачь вокруг костра, с криком потрясая копьями… Все помогали им, хлопая в ладоши, размахивая руками, подбрасывая кверху копья.

Костёр все пылал. Сквозь клубы дыма и яркое пламя ещё видны были почерневший мертвец и распростёртый у ног его труп, на котором горела одежда; потом дым окутал их, снизу вырвались языки огня, бревна начали трещать, ломаться и, наконец, обрушились. Оба тела соскользнули в пышущую жаром полыхающую бездну и исчезли. В огне уже нельзя было различить ничего, кроме стоявших по углам свай: костёр обратился в одно огромное бушующее пламя. Песни смолкли… духи вознеслись. Сыновья и дочери ещё бросали в пламя какие у кого были драгоценности, полагая, что они могут понадобиться отцу на том свете, — оружие, куски янтаря, каменья…

Между тем прислужницы, приготовив погребальную жертву, наполняли чашки, плошки и кувшины яствами и мёдом для живых и мёртвых.

Огонь на пепелище все уменьшался, постепенно из гигантского костра превратившись в маленький очажок, кучку чёрного угля и пепла. Головешки сдвигали, чтоб они догорели, дожидаясь, когда священный огонь сам погаснет.

Солнце уже садилось, когда, наконец, костёр догорел и пепелище стали медленно заливать водой из священного источника.

Женщины принесли глиняную урну и принялись собирать в неё недогоревшие остатки костей, угля и всего, что вместе с умершим уничтожил огонь и что ушло с ним в иной мир. Тщательно, до последней порошинки сметали они золу, крошки угля, мельчайшие косточки и недогоревшие обломки утвари.

И снова потянулось траурное шествие — женщины, мужчины и дети — с урной, кувшинами и жертвенными чашами к месту, предназначенному для кургана, рядом с предками и братьями Виша. Посередине поставили урну с прахом, вокруг неё жертвенные чаши. Урну закрыли крышкой. Дети протискивались вперёд, чтоб возложить на могилу свои маленькие даяния… Снова завопили плакальщицы, и под их причитания мужчины принялись поспешно насыпать курган.

Женщины, усевшись в круг, причитали и плакали, но теперь полились иные, менее горестные песни — дух вознёсся… Была уже ночь, когда над прахом Виша вырос жёлтый холм…

На жальнике зажгли вороха лучины, и началось поминальное пиршество.

Собралось множество людей со всей округи, и хозяева всех угощали, всех потчевали… Стояли бочки с пивом и мёдом, которым утоляли жажду и подкреплялись мужчины, возводившие курган. Перед чашами и блюдами с мясом кучками сидели гости — отдельно мужчины и отдельно, поодаль, женщины.

Внезапно зазвенели гусли, и наступила глубокая тишина. Только ветер вдали шелестел ветвями в лесу. Слован затянул слабым голосом:

Пуст твой дом осиротелый,
Дети вдруг отца лишились…
Ты теперь за чарой мёда
С предками ведёшь беседу…
Старый воин… Старый воин…
Убелён ты сединами,
Но в бою могуч и молод…
Кто сочтёт и кто расскажет,
Что ты на земле покинул…
Сколько зверя на охоте
И врагов на поле брани
От руки твоей погибло,
Сколько накормил ты нищих,
Сколько выпестовал пчёлок…
Старый Виш, потомок Збуя,
Ты уж не вернёшься к жизни…
Мы в земле тебя зарыли,
Прах твой облили слезами,
Верная жена с тобою,
Конь любимый, рог твой звонкий…
К нам тебе уж не вернуться,
А летать в лазури ясной,
Чёрных духов злобных немцев
Убивать своей секирой…
Мы костёр тебе сложили
И на жертвы не скупились…
О-о! Лада! Лада! Лада!..[76]
Все подхватили его зов: «Лада, Лада!» — и он отдался эхом на пепелище, жальнике и в лесу.

Людек с чарой мёда в руке тоже стал причитать, то запевая, то сказывая словами и заглушая песнь свою рыданиями:

О отец и господин мой…
Враг твой жив, мы жаждем мщенья.
Кровь за кровь! Жизнь за жизнь!
Нет иного искупленья!
Кровь за кровь!..
Все мужчины из Вишева рода, вскинув руки, дружно и громко вскричали:

— Кровь за кровь!

Стоявший за Людеком — Доман, который приехал на тризну, тоже поднял чару и громко воскликнул:

— Кровь за кровь!

Все взоры обратились к нему. Доман был печален, как будто потерял родного отца. Он заговорил, речь свою перемежая песнью и прерывая её слезами:

Старый Виш, утешься, воин!
Будет то, чего ты жаждал:
Мы свершим твои веленья…
Вицы в дом идут из дома
И старейшин созывают…
Городище в страхе… Хвостек
Всех холопов собирает…
Будет вече…
Кровью Виша
Обагрённую одежду
Мы старейшинам покажем,
К мщенью князю призывая…
Все, кто сидел поблизости, вторили ему и, поднимая чары, подхватывали чуть не каждое его слово. Молодёжь, обернувшись к Гоплу, сжимала кулаки и осыпала проклятиями и угрозами городище.

По мере того как бочки опорожнялись, усиливался шум: старики, вспоминая покойника, рассказывали, как провёл он свои молодые годы в трудах и боях, как смел был и дерзок в первой половине жизни, как любил он своих кровников, как они любили его и как почитал он священным гостя в своём дому… Чары все быстрее ходили вкруговую, жгучей становилась печаль и горячей жажда мщения.

Женщины, сидевшие в стороне, тихо напевали…

Так длилось всю ночь до белого дня, тянулось второй день и вторую ночь, не кончилось и на третий… Молодёжь метала копья, соревновалась в беге и верховой езде, бросала камни в цель и состязалась в борьбе — пока не был выпит мёд до дна и не сморила усталость. Наконец, все стали расходиться, простившись напоследок с могилой и убрав её зелёными ветками.

Доман со своими людьми досидел до конца, а когда сыновья Виша покинули пепелище и жальник, отправился проводить их до дома.

На половине пути он остановил их.

— Слушай, Людек, — сказал он, — время или не время теперь говорить об этом, но я должен свалить гнёт со своего сердца. Сядем да потолкуем.

Все трое уселись под дубом, и Доман, пожав руки братьям, начал:

— Я с вами… я хотел бы стать братом вашим, будьте же и вы мне братьями.

— Согласен! — ответил Людек, унаследовавший от отца ясный ум и отвагу; говорил он мало и неохотно, но, сказав, держал слово, хоть бы пришлось пролить за него кровь.

— Что же думаете вы делать? Нужно мстить за отца… да и может ли быть иначе? Убил его Смерд… Его убить нетрудно, но он выполнял не свою волю… Что же вы думаете делать?

— Верно ты раньше сказал, — подумав, отвечал Людек, — снесём на вече окровавленную одежду, положим её перед старейшинами и скажем: Виш погиб за вас и за вече, так пусть же вече решает, как отомстить за его кровь.

Они переглянулись.

— Правильно, — сказал Доман, — пусть старейшины судят, но если вам понадобятся руки, чтоб воздать за его кровь, которая не должна быть пролита напрасно, я предлагаю вам свои…

Тут Доман слегка замялся, глаза у него заблестели, но он тотчас опустил их, словно застыдившись чего-то.

— Братом вашим я хотел бы стать… братом, — повторил он.

— И мы тебе братья, — отвечали сыновья Виша и снова пожали ему руку.

— Не успел я просить Виша, так теперь вам говорю… Я хочу сестру вашу взять…

На мгновение все замолчали; по тогдашним обычаям замуж отдавали по старшинству, и не могло быть никакого сомнения, что говорил он о Диве. Людек понурил голову.

— Доман, брат мой, — воскликнул он, — Дива и слышать не хочет о муже… Это не новость, давно уж она дала обет богам… Она создана не для детей, кудели и горшков, а для священного огня и источника, для песен и волхвований… Не будет тебе Дива женой… Я бы отдал её за тебя от всего сердца… но могу ли я нарушить обет, данный богам?

Они снова умолкли; Доман потупился и, теребя бороду, что-то бормотал про себя.

— Э! — вскричал он. — Мало ли девок лелеет эту думу, а выйдут замуж и позабудут… Мне полюбилась она и красой и всем своим нравом… В холе будет она у меня жить, впору хоть княгине, разве только птичьего молока у неё не будет…

Людек снова покачал головой.

— Что же делать? — сказал он. — С богами и с духами я воевать не стану… а младшую, если хочешь, я с радостью отдам за тебя. Не менее пригожа она, чем сестра, и ничем её не хуже… Эту, хоть бы вздумала она плакать, ты получишь…

Он посмотрел на Домана. Сорвав с ветки листик, Доман прилепил его к губам и, глядя куда-то в сторону, молчал: пренебречь предложением Людека он не хотел, а принять его не мог. Наконец, когда листик упал, он медленно заговорил:

— Если ты прикажешь Диве, она тебе повинуется: ты теперь хозяин в доме, — что прикажешь, тому и быть… Всем им хочется служить богам и духам, так можно ли их слушать?

— Я не могу ей приказать, — спокойно сказал Людек. Доман нахмурился, глаза его горели, грудь высоко вздымалась, словно он запыхался от усталости.

— Эх! — вскрикнул он. — Так-то ты почитаешь меня братом? Верно, от другого ждёшь большего выкупа, оттого и не хочешь отдать её за меня…

— Доман, брат, мне выкуп не нужен, правду я говорю…

— Хочешь, чтоб я братом вам был, мстил с вами за отца, отдай мне сестру, — настаивал Доман,

— Младшую отдам…

— Старшую — или никакой.

— Не могу! — решительно повторил Людек.

Доман встал, по своей привычке снова сорвал листок, приложил его к губам, прошёл несколько шагов и обернулся.

— Отец ваш отдал бы её за меня, — воскликнул он с гневом.

— Никогда…

— Хочешь, чтобы я был с вами и за вас? Я готов… Но она должна быть моей, а ежели нет, так нет…

Людек насупил брови и, передёрнув плечами, нетерпеливо повторил:

— Нет, так нет!

— Значит, нет! — вскинулся Доман. — Видно, ты хочешь, чтоб я был врагом тебе, а не братом!

— Купить твою дружбу я не могу, придётся обойтись без тебя, — холодно возразил Людек.

Доман бросился к нему, весь дрожа от гнева. — Людек, брат! Плохо ты, поступаешь, говорю тебе! Из-за девки не хочешь отца в могиле утешить пролитой кровью врагов… Э-эх!

— Я уже сказал, — буркнул Людек, — не могу…

— Друзья вам нужны теперь, а ты себе недругов наживаешь! — насмешливо прибавил Доман. — Безрассудный ты человек!

Глаза их встретились: Людек, сдерживаясь, ещё раз повторил:

— Не могу…

Доман вскочил, собираясь уйти.

— Не отдашь добром, так я силой её возьму…

— А мы силой будем её защищать…

— Посмотрим!

— Посмотрим!

Договаривая последние слова, оба пятились в разные стороны, все так же скрещивая взгляды. Руки они уже не протянули друг другу. Меньшой брат молча стоял за Людеком, который заменял ему теперь отца.

Доман рывком нахлобучил шапку на глаза и пошёл прочь. Лошади его стояли невдалеке от пепелища: он зашагал к ним. Затем застучали копыта — он уехал…

Людек постоял немного, поджидая, не вернётся ли он, но, услышав топот, тоже двинулся в путь.

По лесу разнёсся частый стук копыт и собачий лай.

Вскоре братья нагнали своих: тихо напевая, они медленно брели домой. Тризна и поминки больше утомили их, чем битва. Они уныло плелись, пошатываясь и часто останавливаясь…


На другой день жизнь в доме вошла в обычную колею. Женщины снова стояли у очага, Дива сидела за ткацким станком, слуги вращали жернова, стряпали, обихаживали скотину, на сарае курлыкал аист, и, прыгая по плетню, стрекотали сороки. Суетни было больше, чем обычно, потому что погребение на всем оставило след, а старой Яги, распоряжавшейся прислужницами, не было. Место её заняла жена Людека, который стал после отца главой семьи.

Вечером на завалинке перед домом, прильнув щекой к щеке и крепко обнявшись, сидели обе сестры — Дива и Живя… Глядя вдаль, на лес, они думали свои думы и тихо напевали… С реки шёл Людек, низко опустив голову и заложив руки за спину. Увидев его, девушки поднялись. Он остановился. Дива подошла к нему.

— Зачем ты приворожила Домана? — спросил он.

— Я? — залившись румянцем, вскричала девушка. — Я и ворожбы не знаю и Домана знать не хочу…

— Он от братства с нами отказался из-за тебя, — медленно проговорил Людек. — Требует тебя в жены… угрожает нам.

— Я дала обет богам, — спокойно молвила Дива.

— Это ему известно, да он знать ничего не желает.

— В чем же я повинна?

Живя, стоявшая позади сестры, с любопытством поглядывала то на неё, то на брата. Все трое молчали…

— Эх, Дива, — вскричал Людек, — лучше бы тебе пойти за него, а нам обрести брата, чем врага себе наживать…

Девушка покачала головой, две слезинки скатились по её лицу, она взглянула на Людека с молящей улыбкой.

— Не принуждайте меня, — попросила она тихо, — оставьте Диву в покое. Я вам полотно буду ткать, песни петь, воду носить из источника, ходить в зеленом венке…

И она поклонилась брату в ноги, а Живя опустилась наземь и обняла его колена, молча моля за сестру.

Людек понурил голову и, не проронив ни слова, удалился.


Змеиное урочище притаилось среди дремучих лесов; ни одна тропинка не вела к нему, и, казалось, оно было покинуто с незапамятных времён. С трех сторон его окружали почти непроходимые болота и топи. И только справа узкий клин менее зыбкой почвы открывал к нему доступ. Некогда, много веков назад, когда кочующие народы впервые селились на незнакомых землях, здесь было раскинуто первое их становище.

В память о нем здесь впоследствии собирались старейшины на совет. Городище было опоясано низким, местами сравнявшимся с землёй зелёным валом. Посредине стоял навес на расшатанных, клонившихся в разные стороны столбах. Крышу с него почти всю сорвало, в стене выломалось одно прясло и, полуистлевшее, валялось на земле. Кроме этого почерневшего, разрушенного строения, на городище не было ничего — ни деревца, ни камня, лишь кое-где пробивались скудные кустики травы да торчали бугром старые кротовины. Все вокруг было тут уныло и мрачно. Небосклон, насколько хватал глаз, закрывали чёрные леса. Вдали направо поблёскивало маленькое озерцо, наполовину заросшее камышом, налево, местами затопив непроходимую трясину, протекала зазеленевшая речка. Жалобные крики чаек заглушали пение лесных пичужек. Они беспокойно кружились над своими бесчисленными гнёздами, словно отгоняя от них невидимого врага.

Там, где городище смыкалось с землёй, стоял на страже бор.

Был канун Купалы — день, назначенный для веча. Кметы и владыки уже знали, какая участь постигла Виша за то, что он первый созывал их. Гибель его напугала одних и взбудоражила других, побуждая их сообща искать спасения.

На городище можно было попасть только со стороны леса, проехав мимо старого, почти засохшего дуба, стоявшего посреди дороги, который почитали, так же как урочище, священным. Под ним лежали куча полуистлевших тряпок, в которых люди приносили к его подножию свои хворости.

В маленьком источнике, бьющем неподалёку, болящие совершали омовение, утираясь полотняными лоскутами. Потом их бросали под дуб, твёрдо веруя, что вместе с ними уходила и хворь. Они оставались в дар духам, которые возвращали утраченное здоровье. Лежали тут и другие жертвы, промокшие, заплесневелые и засыпанные листьями, — кувшины, чаши, янтарные бусы, куски сукна и шнурки, завязанные тайными узлами.

Высоко на дубе чернело огромное дупло, как будто созданное для борти диких пчёл. Но дерево отпугивало сыростью, и пчелы на нём не водились. Дупло оставалось пустым и зияло странно и жутко, как раскрытая пасть.

Сверху донизу кора была покрыта зелёным, лоснящимся, как бархат, мхом, жёлтыми наростами и чахлыми былинками, которые прорастали на прогнивших лишайниках. Ещё брезжил рассвет, когда в зарослях послышался шелест. Кто-то осторожно прокрался под дуб, прясел, прислушался и, уверясь, что вокруг все по-прежнему тихо, поднялся — то был маленький человечек в сером кафтане, с круглой, коротко остриженной головой и широко разинутым ртом, в котором сверкали мелкие зубы. Он ещё раз оглянулся, послушал, обхватил руками ствол, уцепился ногами и с ловкостью дикого зверя полез на дерево. Время от времени он настораживал уши и снова поспешно карабкался вверх, беспокойно поглядывая на дупло. Это был Зносек.

Несмотря на неровную поверхность дерева, взбирался он долго. Толстый ствол трудно было обхватить, ноги скользили по гладкому мху, несколько раз человечек срывался и едва удерживался, впившись ногтями в кору, но тотчас же снова напрягался и лез дальше.

Он уже почти добрался до вершины, как вдруг изнутри донёсся странный шорох.

Из дупла показалась серая, похожая на кошачью, косматая голова с жёлтыми глазами и длинными усами, оскалила белые как снег зубы, ляскнула, громко фыркнула и ринулась прямо на голову человеку. Раздался визг, вой; зверь и человек, сплетясь в один клубок, вместе рухнули наземь. Серый косматый отшельник сжимал маленького человечка, пальцы Зносека подбирались к шее хищника. Наконец, руки человека зарылись в шерсти зверя, сдавили глотку, раскрылась окровавленная пасть, жёлтые, налитые кровью глаза побелели и, выкатившись, застыли… тело ещё содрогалось.

Зносек поднялся, утирая кровь, лицо его было исцарапано когтями, голова искусана. Он фыркнул, отдышался, сплюнул, провёл рукой по окровавленному черепу и, встряхнув задушенного, мёртвого зверя, несколько раз ударил его об дерево. Потом сунул за пояс свою добычу и снова поглядел вверх, утирая рукавом сочившуюся кровь. Раны на голове и покалеченные руки не удержали его от новой попытки. Борьба больше разгорячила его, чем утомила, и он снова стал карабкаться на дерево, прижимая к себе задушенного врага. Наконец, он ухватился за истлевший край дупла, вцепился в него пальцами, подтянулся всем телом и повис над чёрной дырой, заглядывая внутрь и одновременно прислушиваясь к отдалённому шороху, донёсшемуся из лесной чащи.

Вмиг спустился он в дупло и исчез, только на дне его зашелестели сухие листья, потом высунулась голова, руки опёрлись на край, он смотрел. Широкие мясистые губы разжались, белые зубы сверкали, как у дикой кошки. Карлик визжал от боли и… смеялся.

Все явственней слышался шум, долетавший из лесу, и торопливое поскребывание ногтей из дупла; наконец, в истлевшей коре появилась щёлка, через которую спокойно и незаметно мог подсматривать глаз. Рядом Зносек проковырял вторую, теперь смотрели оба глаза… Сквозь ветви видно было городище и ведущую к нему дорогу.

Из дупла можно было не только сосчитать прибывающих, но даже разглядеть их лица.

Карлик жадно уставился на дорогу; вдруг затрещали ветви и в отдалении показался всадник в сопровождении нескольких верховых. Покрытый шкурой статный серый конь с развевающейся гривой медленно выступал. Всадник устремил вдаль задумчивый взор, но смотрел он, не видя. Во всей его фигуре была разлита спокойная и прекрасная величавость. То был уже седой человек с длинной белой, бородой и рассыпавшимися по плечам волосами. Голову его покрывал надвинутый на лоб меховой колпак из медвежьей морды, оскалившей белые зубы. Казалось, зверь грозил каждому, кто бы посмел приблизиться с враждебными намерениями. В руке всадник сжимал как бы увитое белой лентой, пёстро разузоренное древко, на которое был насажен искусно гранёный, искрящийся каменный обушок, привязанный плетёным лыком. На шее у него висело несколько медных обручей, которые падали на грудь, закрывая её, как панцирь. Сопровождавшие его верховые, по всей видимости слуги, держались в некотором отдалении, готовые броситься к нему по первому знаку; только один юноша в таком же, как он, вооружении ехал с ним рядом, высоко подняв голову.

Поровнявшись с дубом, старец обернулся к урочищу и, увидев, что оно ещё пусто, остановил коня.

— Никого! — буркнул он.

— Никого! — повторил, склонившись, его спутник.

— Неужто испугались и не придут? Возможно ли? Даже те, что сзывали вече? А им бы надо быть первыми!

С этими словами старец слез с коня.

— Вы стойте здесь поблизости, — приказал он слугам, — пасите коней и ждите.

— А ты, Мрочек, пойдёшь со мной… тебе надо поучиться, как совещаются старейшие. Слушай, смотри, будь учтивым и учись.

Младший покорно опустил голову.

В эту минуту с другой стороны подъехало трое верховых — Доман со своими слугами. Он также, не доезжая до городища, отдал коня слуге, приказав пустить его на пастбище, а сам поспешил к старцу.

— Поздравляю с днём веча, — сказал он.

— С днём веча, только бы счастливым, — ответил старец. — Куда ж это Виш запропал?

Доман простёр обе руки к небу и показал на облака.

— Мы сожгли уже его останки, и уже оплакали его плакальщицы… а ныне он с предками пьёт белый мёд.

Старец всплеснул руками.

— Виш умер? — спросил он.

— Убит, — отвечал Доман, — убит княжьими холопами, напавшими на его двор.

Старец опустил голову, однако вскоре овладел собой и поднял загоревшиеся гневом глаза.

— Так подумаем, наконец, о своих головах: что ему вчера, то нам завтра.

Пока они беседовали, снова послышался топот, он становился все громче и, казалось, наполнял весь лес; со всех сторон выглядывали конские морды и головы людей, шум усиливался — собирались старейшины. Два глаза смотрели из дупла, и два уха слушали разговоры, которые велись под самым дубом.

Прибывающие поздравляли друг друга с днём веча, но лица их были печальны. С трех число их возросло до десяти, потом до тридцати, до сорока… до сотни. Все ещё стояли под дубом, когда подъехал Людек, сын Виша.

Соскочив с коня, он подошёл поздороваться со старейшинами, достал окровавленную рубаху и сермягу, покрытую тёмными пятнами, и бросил их в толпу, не произнося ни слова. Он только рукой показал на запёкшуюся кровь. Все взоры обратились к одежде убитого, руки дрогнули, нахмурились брови.

Сжимая кулаки, глядели кметы на эту улику злодеяния.

Глухой ропот пробежал в толпе, он нарастал, усиливался и, наконец, разразился криками, призывающими к кровавому мщению. Один только Доман молча отошёл в сторону. Но вот все задвигались и медленно потянулись к городищу. Людек поднял с земли одежду отца, закинул её на плечо и пошёл за ними. Торжественное шествие во главе с седовласыми старцами направилось к покосившемуся навесу посреди урочища. Все молча заняли на земле подобающие им места и сложили перед собой оружие.

Опоздавшие продолжали прибывать. Старейшины расселись широким кругом и, облокотись, размышляли — многих сегодня недосчитались. Некоторые странно поглядывали, как будто готовясьпоспорить, хотя ещё не проронили ни слова.

— Нет уже в живых того, кто нас созвал сюда, — начал старый Боимир, — но дух его напоминает нам, зачем мы все пришли. Надо нам сообща подумать, как сделать, чтобы не нарушались старые наши Полянские обычаи, чтобы не онемечили нас и не обратили в княжьих холопов. Везде, где слышится наша речь, «слово»[77] ― у лужичан[78], дулебов[79], вильков[80], хорватов, сербов и мазов[81], до Дуная и за белый Дунай, до синего моря, в лесах и в горах, — князья предводительствуют на войне, но в сельских общинах народ выбирает старейшин, судит, рядит и делит землю. Народ назначает старост и тысячников, поддерживает мир с соседями и блюдёт безопасность. А Хвостек связался с немцами и хочет из своего городища распоряжаться нами, будто не мы выбрали род его для обороны. Виш наш убит за то, что посмел созывать вече!

В толпе послышались гневные возгласы и ропот. Старцы покачивали головами.

Но вот справа вышел, засунув руки за пояс, чернобородый человек средних лет. Он поднял глаза, до этой минуты смотревшие в землю, и обвёл взглядом толпу, как будто отыскивая своих.

— Без князей нам не обойтись, — воскликнул он, — порядка не будет!.. Нападут на нас немцы или хоть те же поморяне и вильки, когда голод доймёт их и доведёт до бешенства. Кто тогда будет предводительствовать и управлять нами, кто будет оборонять нас? Князь ли, король — как бы его там ни звали — должен у нас быть. А мы хоть и ровня с ним, а должны ему подчиняться — и мы, жупаны, баны[82], кметы и владыки, и простой народ, и наши невольники… Князь должен быть!..

Снова поднялся ропот, но чернобородый продолжал:

— С немцами он братается, а что ж тут худого, если нам он этим покупает мир?

Ропот все возрастал и, наконец, заглушил его речь, но, видно, были и такие, что стояли за него.

— Князь должен быть! — подхватил Боимир. — Ну что ж… он и будет! Кто же станет перечить? Без князя нам не устоять против немцев… Они лезут к нам с мечом и со своей верой, с уговорами и с угрозами… а сила у них большая и доброе оружие… и собственные князья, что ведут народ, словно волов в ярме… Порознь мы не оборонимся… Князья нужны! Пусть будут! Но не Хвостеки, не из рода Полелей[83], что уже позабыли, откуда они вышли!..

— Нет!.. Нет!.. — закричали в одной стороне.

Но и в другой поднялась буря. Многие стояли, меряя противников глазами, уже можно было счесть тех, что шли за и против. А из уст вырывалось одно «нет» против другого.

— Долой Хвостишку! — кричали одни. — Долой Хвоста!..

Другие поднимали шум, чтоб заглушить их призыв.

За Боимиром всем родом сидели расплодившиеся Мешки, которых звали Мышами или Мышками[84], потому что многие из них носили это имя… Мешки горланили громче всех:

— Долой Хвостека!

— Теперь только и остаётся, что идти на городище и передушить в гнезде этих гадов! — кричали они.

— Легко сказать, — спорил другой, — да не так-то просто это сделать. Мы сами дали им рассесться, расплодиться, войти в силу, вооружиться, снюхаться с немцами, брать у них жён и втихомолку вести с ними сговоры… Нынче стоит князю мигнуть, как немцы придут его защищать… Весь край наш разорят пуще Хвостека… народ в неволю угонят… Лучше уж терпеть своего мучителя, нежели чужого, что всех нас изничтожит, а сам завладеет землёй, в которой покоится прах отцов наших… Не бросаться надо на Хвоста, а идти к нему и сказать в глаза…

— Идти!.. Да ни один из нас оттуда не вернётся! — кричали Мышки. — Всех перед башней перевешает, как собак. Он слов не слушает…

— А силы против него у нас нет, — орал Рудан, — нет у нас силы!

— Сила-то найдётся, была бы охота, — молвил старый, бедно одетый Пяст.

Многие поддакивали, но большинство молчало, понуря головы.

— Как же быть? — тихонько спрашивали, заглядывая в глаза, менее смелые.

— Терпеть, — отвечал Рудан, — он ведь не вечен, а сыновья будут лучше.

— Вот-вот! Для того-то их немцы и обучают у себя, охотясь с ними на сербов, — закричал один.

— Ждать! — горячился другой. — Ждать, чтобы нас перебили по одиночке, как Виша, детей забрали в городище, а землю отдали дружинникам…

С разных сторон раздавались разные голоса, а единодушия не было. Многие уже стали шёпотом разговаривать и совещаться с соседями, испугавшись приверженцев Хвостека, которые могли их выдать… Понемногу ропот перешёл в свары; шум и гам был такой, что одни не слышали других.

Мышки звали идти на городище, крушить все, не оставляя камня на камне, разделаться с князем и выбрать другого из кметов; Рудан и его приятели отговаривали.

— Немцев, поморян и вильков только не видно, — толковали они, — а эти враги нам страшнее, чем Хвостек. Вот прослышат они, что мы между собой дерёмся, что главы у нас нет, — налетят и весь край наш опустошат… Сидели бы тихо. Они давно уж точат на нас зубы. Для нас главное — пашня да гусли, для них — железо и кровь… Им легко нас одолеть… Они все стоят заодно, а мы и одного не можем стерпеть…

— Неправда! — крикнул Боимир. — Мы терпели, сами их выбрали, подчинялись, кормили, пока он не взбесился… Слыхали, какие он кровавые пиры задаёт, как своих же кровников душит… у многих кметов уже забрали дворы, угоняют девок, парней, скотину… А где же наша былая свобода? Где старинные обычаи?..

Споры не прекращались. Мышки потрясали секирами и, сжимая кулаки, повторяли:

— Идти на это поганое гнездо и передушить их, гадов…

— Идти! Всем идти! — раздавались голоса. Многие повскакали с мест, словно хотели тотчас же идти походом, но большинство противилось.

Обе стороны прикидывали на глаз силы противника.

Мышки преобладали; приверженцы князя замолкли и осторожно отодвинулись. Рудан остался с маленькой кучкой людей, кусая бороды и бросая гневные взгляды, они молча сидели на земле, ни во что не вмешиваясь. Кое-кто подходил к ним, стараясь их переубедить, но они и смотреть не хотели и говорить отказывались.

Шум и крики не утихали. Мало было сказать: идти, — надо было обдумать, как и когда, а городище Хвостеково было, словно крепость, обнесено валом и частоколом, частью окружено озером, подготовлено к обороне, богато людьми и оружием. Да к тому же они могли и немцев кликнуть, чтоб шли им на подмогу… а уж тогда и Мышкам и дружкам их не сносить бы головы.

Солнце высоко поднялось над урочищем. Было уже за полдень. У старейшин в горле пересохло, а они все говорили и ни до чего не могли договориться. Минутами все начинали кричать, толпа бросалась то в одну — сторону, то в другую, собираясь вокруг взявшего слово старейшины.

Поодаль городища дожидалась челядь; стреноженные лошади паслись на опушке леса; молодёжь уселась на земле, перекидывалась шутками и громко смеялась.

До дерева, из которого смотрели два глаза, голоса доносились, как волны, то сильнее, то слабее; видно было, как на городище поднимают руки, грозят кулаками, сбиваются в кучу и снова расходятся… То один, то другой поднимался на высокий вал, чтоб его лучше слышали, и говорил оттуда, надсаживая грудь, а подчас и раздирая на себе одежду и рубаху. Грозные слова долетали даже сюда. Два светлых глаза смотрели не отрываясь.

Невольники, сидевшие на лугу, глазели по сторонам. Вдруг один из них толкнул другого и вскрикнул:

— Зырун! Взгляни-ка на старый дуб… туда, на старый дуб!..

— А что там? Дупло, верно, здоровое…

— Да ты не видишь, что ли? Вон под дуплом два глаза светятся в щёлках… Словно дикая кошка смотрит!..

— Отвернись! Наваждение это… Дуб — священный. Кто знает, какой в нём засел дух… Не сглазил бы только…

— Не дух это, а зверь! Или околдованный человек…

— Духи среди дня не ходят, — заметил первый.

Вся челядь уставилась на дуб, но многих охватил ужас.

— Дуб-то старый… священный… Что ж там, в дупле, человеку делать?..

— Зверь это.

— Спугнуть его! — крикнул первый. — Глаза-то все светятся… Я вижу их…

С этими словами он схватил лук, натянул тетиву, в воздухе просвистела стрела и попала прямо в щёлку, где светился глаз.

В ту же минуту глаза скрылись. Испуганная челядь сидела молча.

— Зверя ты убил или ранил, — сказал Зырун.

— Хорошо бы хоть шкуру с него содрать! — вскочил парень.

— А если он только ранен, но жив, будет обороняться в дупле, — стали его уговаривать приятели.

Разгорячённый охотник не слушал; заткнув секиру за пояс, он бросился к дубу, остальные только смотрели. Как кошка, он вскарабкался на дерево, потом остановился и приложил к нему ухо. Заслышав шорох, он знаками показал своим, что там кто-то есть. Однако из осторожности не полез прямо в дупло. Ухватившись за толстый, надломленный сук, он повис над дуплом и заглянул внутрь. Долго смотрел парень, ничего не различая, хотя подвигался все ближе.

На дне, под убитым зверем, которому сам он вонзил в глаз стрелу, лежал, засыпав себя листьями, хитроумный Зносек. Рукой он зажимал выбитый глаз, из которого текла кровь. Парень, ничего не видя и не слыша никакого движения, наконец решился запустить руку в дупло и с радостным возгласом вытащил оттуда дикую кошку, у которой в глазу торчала стрела. Он торжествующе замахал своей добычей, показывая её столпившейся челяди, которая просто глазам своим не верила. Дуб окружили, а у счастливого ловца уже и в мыслях не было поглубже порыться в дупле, где, почти не дыша, притаился полумёртвый Зносек.

Не выпуская своей добычи из рук, парень слез с дерева и бросил её любопытным, которые рассматривали зверя, передавая его из рук в руки. Стрела, пробив глаз, вонзилась так глубоко, что даже сам стрелок дивился своей силе. Зверь уже закоченел, пасть у него была разодрана, и из неё вываливался язык.

Все это было как-то непонятно, один шутник даже стал уверять, что охотник только добил издыхающего зверя. Под дубом поднялся такой шум, что его услышали на городище. Старейшины стали оборачиваться, и им издали показали зверя. Кто был из кметов помоложе — все бросились посмотреть, а один до того распалился, что схватил кошку за загривок и замахал ею, словно то было предзнаменование.

— Боги вещают нам! — раздались голоса. — Зверь притаился в дупле, а охотник, почти не целясь, попал в глаз и убил его на месте. Так и Хвостек сидит в своём каменном дупле… и стрелы наши его сразят. Боги вещают нам… Долой Хвостека!

Толпа, окружавшая Мышков, закричала:

— Лада! Коляда! Лада!

Они радовались и хлопали в ладоши.

Остальные молчали… Все устали от споров, которые постепенно затихли. Вдруг на опушке, леса показался старый слепец с маленьким поводырём, и все взоры обратились к нему.

— Слован, сюда! — закричали ему. — Сюда, Слован, с. песней… по старинному обычаю…

Слепец медленно повернул на шум, догадавшись по голосам, что приближается к городищу. Ему были рады, все приободрились, увидя гусляра, хранящего дух стародавних времён и деяний.

— Привет тебе, старый Слован!

Он шёл молча, как будто знал и помнил это урочище; переступив вал, он нащупал себе палкой место и уселся на земле. Гусли он положил на колени и задумался.

— Запоздал я, запоздал, — наконец, заговорил он надтреснутым, но ещё певучим голосом, — старые ноги плохо служат, длиннее стали дороги… А какое же вече без вещуна? Можно ли держать совет, не вспомнив про былые сборища дедов?.. Орлам легко летать в вышине, улитка едва ползёт… едва-едва…

Он ударил по струнам, все замолкли, и старец протяжно запел:

Когда вымерло Лехово племя, племя,
Спало с кметов тяжёлое бремя, бремя…
Захотелось пожить им без пана,
Воевод себе выбрали сами…
Все двенадцать такие же кметы…
Плоть от плоти, родные нам братья…
Пусть же суд нам чинят и расправу… О Лада!
Да всем краем на радость нам правят… О Лада!
Ох, избрали двенадцать, избрали…
Да не радость видали, а горе —
Брат родимый стал брату слугою…
Одного-то князька не желали…
А двенадцать себе навязали…
Двенадцать… О Лада, о Лада…
Этот разум мутил себе мёдом,
Пировал, помыкая народом…
Тот народ обирал, словно липку,
И мошну набивал себе шибко…
Третий рыскал, до девок охочий,
Забирал мёд из ульев — всех дочек…
О Лада! О Лада!
Так двенадцатью были довольны, довольны,
Что за море послали с поклоном…
Нам-де воина нужно такого,
Что один бы над всем верховодил…
Крак, взывали они, мудрый княже,
Приходи нами править и княжить…
Воеводы вновь кметами стали —
Всех двенадцать из замков прогнали…
И лишь Краку теперь покорялись…
О Лада! О Лада!
Когда кончилась протяжная песнь, все продолжали молчать, многие поглядывали на старца, не понимая, что же она означала…

— Так и ты, Слован, — сказал ему кто-то, — Хвостека полюбил…

Старец насторожился.

— Полюбил? — Он покачал головой, зазвенели струны, странный старик снова заунывно затянул:

Смотрит Хвостек, сидя в башне;
Где да что творится… добрый пан…
Дым ли вьётся над светлицей,
Зеленеют ли где пашни,
Кони ржут, иль мёд где сытят —
Все сгребает, что увидит… добрый пан!
Смотрит Хвостек издалека…
Кметы ль ропщут, псы ли воют?
Шлёт дружину — цыц вы, гады…
Всех на сук повешу рядом… добрый пан…
Братьев кметов он сзывает,
На пиру их угощает,
Так их потчует, что гости
Ввек уж есть не станут после…
Челядь трупы собирает
И их в озеро бросает… добрый пан…
Смотрит Хвостек, сидя в башне,
И смеётся… Смех несётся,
Эхом в чаще отдаётся…
От него леса пустеют…
Люди в хатах цепенеют… добрый пан!
С немцем Хвостек дружбу водит,
Немку белую взял в жены…
Немец меч ему готовит
Против кметов непокорных.
Всех он сгубит, всех порубит…
Добрый пан! Добрый пан!..
Все вторили старцу хором — «добрый пан». Но от двух его песен, соединённых вместе, насупились и одни и другие… Слован умолк, опустив голову, и, полулёжа, облокотился — больше он петь не хотел.

Понемногу снова зашептались, заговорили, стали совещаться.

Солнце уже садилось, когда старейшины, видя, что вече ни к чему не приведёт, кучками разошлись по городищу, уселись в круг, каждый со своими, и достали что у кого было привезено из еды и питья — белый хлеб, холодное мясо, а в деревянных и глиняных сосудах — мёд, пиво и квас…

Гусляра усадили с собой Мышки, потчевали его и ему подали первую чару.

— По старинному обычаю, — сказал он, — первое отдаётся богам. Лада!

И он выплеснул мёд на землю.

Вторую он тоже вылил — в жертву духам урочища, добрым и злым, белым и чёрным, чтоб не мешали они держать совет, третью вылил духам отцов, которые незримо присутствовали на вече… В жертву им поставили также белый хлеб в маленьких плошках, и тогда лишь молча принялись есть и пить.

Старый Слован едва пригубил чару и, почти не притронувшись к еде, снова запел, на этот раз более весёлую старинную, всем знакомую песню. Едва услышав её, все хором стали ему вторить, даже челядь с лужайки робко подтягивала.

Настал час песни, одна следовала за другой, и всё новые, хотя и схожие. Потом старец спел старую дунайскую песню об иной стране, где рос виноград, где водились львы, жили драконы и змеи, а волна морская ударяла в скалистые берега, и жарко светило солнце… Все вздыхали, тоскуя по этой стране из песни, словно она была им родной.

Уже настала ночь, когда кончились беседы, жертвоприношения, песни и не давшее плодов вече. Старейшины поднялись, все стали прощаться, пожимая друг другу руки и вздыхая.

Кто знает? Может быть, они подумывали о новом вече?

Челядь привела с пастбищ лошадей, и все разъехались — каждый в свою сторону. Осталось лишь человек двадцать, которые ещё тихонько переговаривались, потом десять, потом — никого. Урочище снова было пустынно и безмолвно. Только ветер раскачивал ветви дуба да кричали птицы на болоте. На небе уже мерцали звезды, с лугов доносилось лёгкое дуновение ветерка.

Вдруг на вершине дуба что-то зашелестело, зафырчало, две руки уцепились за край дупла, затем показалась голова, и Зносек с окровавленным лицом вылез наружу. Обхватив руками и ногами ствол, он осторожно соскользнул вниз. Карлик едва дышал и, повалившись на землю, растянулся, как неживой. Долго он так лежал, расправляя затёкшие руки и ноги, и стонал.

Но вот какой-то шорох донёсся из лесу… Карлик вздрогнул всем телом: бежать уже было поздно. По грузной, медлительной поступи он узнал нового врага. Зносек лёг, будто мёртвый, припав лицом к земле. Из зарослей медленно, неуклюже загребая лапами, вышел медведь. Носом он шарил по земле, как будто что-то почуяв. Слышно было его пыхтение и урчание. Жёлтые глазки, светившиеся в темноте, уставились на неподвижного, словно мертвец, человечка… Хозяин леса осторожно подошёл и принялся обнюхивать его, как собака. Легонько толкнув карлика лапой, он заурчал и пошёл дальше. Зносек увидел, как он, тяжело переваливаясь, вышел в поле, время от времени поднимая морду и нюхая воздух. Потом сел отдохнуть, долго лизал лапу и снова лениво поплёлся куда-то — в поисках пищи или к приятелю, по которому соскучился. Едва медведь пересёк поле, карлик вскочил и со всех ног бросился в лес.

XI

Было прелестное утро, весна стояла во всем своём роскошном убранстве. Даже ленивые, глухие ко всему дубы оделись листьями; благоухали берёзы, развесив длинные косы; у подножия деревьев, куда бы ни заглянуло солнце, ему улыбался цветок. На каждой ветке щебетала какая-нибудь пичуга, в каждом лучике плясали золотые мушки…

Весь этот мир — воды, леса, птицы и звери, золотые мушки и серебряные рыбки — жили в ту пору одной жизнью, в удивительном согласии и братстве. Ручей журчал внятной речью, птицы пели песни для людей, дикие звери приходили к человеку, готовые ему служить. Совершенная гармония царила в этом зачарованном мире, где все слагалось в единое целое. Даже смерть приходила с улыбкой и как раз вовремя уводила к предкам на вечный пир.

Два полных лукошка грибов стояли на земле, возле них отдыхали две девушки. Они сидели, обнявшись, и слушали. Дива, заглядевшись на лес, задумалась.

— Ты что это слушаешь, Дива? — спросила её сестра.

— Сорока мне что-то рассказывает… ты слышишь? Она спрашивает, много ли мы насбирали, говорит, что на урочище, в долине, полно грибов… Хочет проводить нас домой…

Девушка умолкла на минутку.

— Она говорит, — помедлила Дива, — приедут сваты… жених, словно ясный месяц, явится к тебе…

— Ко мне, Дива?

— Да… к тебе, Живя, ко мне никогда не будут свататься. Всегда, всегда я буду ходить в венке… и в зеленом венке пойду к отцу, к матери…

И правда, сорока, сидевшая на ветке, вертела головкой и, точно поддразнивая девушек, что-то выкрикивала.

Вдруг из лесу, широко раскинув крылья, вылетел ястреб: описывая круги над лужайкой, он смотрел вниз, как будто искал что-то на земле. Сорока, увидев его, призывно крикнула. Из кустов откликнулись голоса её сестричек, сразу со всех сторон слетелись пёстрые сороки и всей гурьбой стали бранить, пугать и отгонять ястреба. Они чуть не налетали на него, но едва он поворачивал к ним, вся стайка бросалась врассыпную и тотчас снова возвращалась, громко стрекоча. Ястреб парил, то спускаясь к земле, то поднимаясь в облака; вдруг он ринулся вниз и камнем упал наземь, в тот же миг вся стайка накинулась, стараясь ухватить его клювом, посыпались перья… ястреб вырвался, взмыл ввысь и исчез. Сороки, вереща, потянулись за ним.

Дива вздохнула.

Вдали прокуковала кукушка — раз, другой — и улетела.

Девушки загадали, когда Живя выйдет замуж.

— Скажи, кукушка, — просили они.

Она трижды прокуковала… Три года или три месяца? Кто ж это может знать?

Живя, смеясь, спросила про Диву. Кукушка подлетела ближе — они сразу узнали её по перьям. Она как-то странно захохотала, но не стала гадать.

Девушки призадумались. Живя принялась рвать цветы и плести сестре венок. Но под руку все попадались плохие: стебли их ломались и не сплетались.

Сестры сидели неподалёку от дома и чувствовали себя в безопасности. Завтра они собирались на Купалу — смотреть огни. Живя радовалась, а Диве не хотелось идти… она грустила.

Вдруг в тишине, нарушаемой только жужжанием пчёл и мошкары, из лесу донёсся отдалённый топот. Девушки переглянулись.

— Не Людек ли поехал на охоту? Его ли это собаки лают?..

— Людек дома, пошёл к стаду…

Они схватили лукошки, оглянулись по сторонам и осторожно прокрались в чащу… но в лесу уже снова было тихо, не слышно ни людей, ни собак.

Живя, высунув головку из чащи, смотрела на поляну и слушала: где-то вдалеке собаки гоняли по зверю, и опять все затихло. Только дятел ковал дерево — и всё.

Они вернулись на солнышко и уселись на травке.

Вдали как будто кто-то пел — заунывно и хрипло.

— Это Яруха, — сказала Дива.

— Куда же это она тащится?..

Они умолкли. Из кустов вышла на поляну старая бабка, повязанная платком, с палкой в руке, с горшочком, висевшим у пояса, и котомкой за плечами.

Приставив ладонь ко лбу, она посмотрела на них, потом втянула носом воздух, словно что-то учуяла поблизости, и, поглядев по сторонам, наконец увидела девушек. Не выпуская палки, она всплеснула руками.

— Добрый день! — закричала она ещё с опушки.

— Куда это ты тащишься, Яруха? — спросила Живя.

Бабка заковыляла к ним.

— А на Купалу! Завтра Купала! Го-го!.. Парни перепьются, головы потеряют, так, может, и меня кто за молодую девку сочтёт да поцелует!

Старуха подпрыгнула, засмеялась и, подойдя к девушкам, уселась подле них на земле.

— Хотите, поворожу вам? — предложила она. Сестры промолчали, бабка пристально глядела на них.

— По таким личикам легко ворожить, — говорила она, странно смеясь и поворачивая голову то к одной, то к другой. — О! Пригожи вы, девки, как лилии цветёте… Была когда-то и я такая же, румяная да белая… солнце лилии пожгло, дождь красу мою смыл… да не дождь, слезы то были, слезы!..

Качая головой, она протянула руку к Диве:

— Дай-ка ладошку, поворожу.

Девушка нехотя подала руку. Яруха зорко вгляделась в неё.

— Ручка у тебя белая, ненатруженная… беда с такой рукой. Сотни парней побегут за ней… а королевна ни одного не захочет…

Она снова стала разглядывать ладонь.

— Пойдёшь завтра на Купалу?

— Пойду, — ответила Дива.

— Не ходи! Говорю тебе, лучше не ходи… А пойдёшь, кровь прольётся…

Дива побледнела.

— Что ты пугаешь меня, Яруха? — сказала она. — Ты знаешь, не могу я остаться дома… да у тебя давно уж в голове помутилось, сама не знаешь, что говоришь.

— А кто же знает, что говорит? — спросила Яруха. — Что-то нашёптывает тебе на ухо да ворочает твоим языком. Разве знаю я, кто иль что? И хочу я закрыть рот, а оно так и толкает меня и велит говорить… Что-то мелькнёт перед глазами, что-то дрогнет в сердце… и бабка плетёт, сама не знает, что… а молчать не может!.. Не ходи ты на Куполу!

Дива засмеялась.

— А я не советую тебе, Яруха! Ты ведь знаешь, как тебя пинают да гоняют, как насмехаются над тобой и пристают…

— Этого я не боюсь, — ответила старуха. — Как погаснут огни, да как станет темно… Гей! Гей! Тут и меня кто-нибудь поцелует и к сердцу прижмёт… вот и вспомнятся молодые годы…

— А что ты делала в молодые годы? — спросила Живя.

— Я? Я? Так ты не знаешь? — оживилась Яруха. — Гей! Гей! Королевич меня увёз… привёл меня в свой терем, где стены были из золота… В саду яблоня росла, и родились на ней душистые яблоки… А под яблоней ключ бил, и текла из него живая вода… Семь лет я жила королевой, семь лет пела песни, заплетала и расплетала косы, и все было у меня, чего бы я ни захотела… А потом темно стало, и я в лохмотьях, с палкой, очутилась одна в лесу… Вороны голову мне клевали, глаз моих искали… Гей! Гей!

Она умолкла и, возвращаясь к прежнему, снова сказала:

— А ты, Дива, не ходи на Купалу!

Девушка улыбнулась. Тогда Живя протянула руку старухе. Яруха затрясла головой.

— Родные две руки, сестринские… — забормотала она, — а доли-то, доли! Куда одной до другой!..

— А кем же из нас ты бы хотела быть? — полюбопытствовала Живя.

— Ни той, ни другой, — засмеялась старуха, — снова жить, снова плакать, молодость найти, чтоб снова её потерять!.. Э, нет! нет!.. Ни белой, ни чёрной, никакой доли я не хочу… По мне, лучше уж чарочка меду, а потом сладкий, золотой сон, и хоть бы совсем не просыпаться… В чарке меду такое счастье, какого во всем свете не сыщешь… А ты все же не ходи на Купалу…

Девушки стали смеяться над полоумной бабкой. Яруха смеялась вместе с ними.

Она снова взяла руку Дивы и принялась её разглядывать.

— Любит он тебя, души не чает, — зашептала она.

— Кто?

— Не знаю! А кто-то есть! Красавец собой, молод, богат… Эй! Не ходи на Купалу…

— Да ведь мы с братьями пойдём, со всей роднёй… что с нами станется? — воскликнула Живя.

— Кто знает? На Купалу всякие чудеса случаются! Иной раз братья подерутся, а иной раз впервые молодые свидятся да слюбятся… На Купалу всякие случаются чудеса… Жаль, только раз в году бывает такая ночка!.. Ой! ой! Я бы круглый год песни пела да мёд пила и через огонь скакала…

Продолжая разговаривать, Яруха развязала свою котомку и стала в ней рыться. Котомка была набита какими-то травами, камушками, семенами и корешками, завязанными в узелки. Старуха была знахарка, знала толк в зельях, отшептывала порчу, заговаривала, привораживала и отваживала… Однако на этот раз она искала не зелье: у неё ещё оставался кусок чёрствого хлеба, она нашла его, осмотрела, стряхнула с него пыль и, достав из лукошка сыроежку, принялась молча закусывать. Дива пододвинула к ней лукошко. Яруха жадно ела.

— Идём с нами домой, мы тебя покормим горячим.

— Не могу, — пробормотала старуха, — ноги болят, а до поля, где огни будут жечь и куда парни мои придут, далеко, ох, далеко… Среди бела дня — ещё ничего, а идти ночью да с голодным волком повстречаться или, ещё того хуже, с вурдалаком…

Она покачала головой.

— А на Купалу мне непременно надо сходить… Раз в год возвращается моя молодость… и так насилу её дождёшься…

Старуха затянула песню, но смолкла. Выбрав все сыроежки из лукошек, она утёрла губы и улыбнулась сёстрам.

— Накормили вы меня на славу… Вдруг она стала беспокойно озираться.

— Кого-то я чую, чужой тут близко!..

Старуха по-звериному потянула носом, оглядываясь по сторонам. И правда, в нескольких шагах от них остановился, выйдя из лесу, окровавленный Зносек. При виде его девушки в испуге вскочили, Яруха взглянула и сразу успокоилась.

— Э! — протянула она. — Этого нечего бояться… Знакомый человек! Верно, в лес ходил медком побаловаться да наткнулся на сук: глаз выколол и голову раскровенил.

— Яруха! — издали крикнул Зносек. — Помоги мне, дай зелья.

Увидев изувеченного карлика, девушки, бросившиеся было бежать, остановились и спрятались за дерево.

— Поди сюда, я посмотрю! — откликнулась старуха.

Зносек приплёлся, зажимая рукой глаз или, вернее, то место, из которого он вытек, но, едва дойдя до дерева, под которым сидела бабка, повалился наземь.

Забыв обо всём, Яруха бросилась ощупывать ему голову.

— Чего это ты вздумал с дикой кошкой целоваться? — спросила она. — Неужели получше никого не нашёл?

Она приподняла его подбородок и отвернула веко.

— Глаз-то… глаз стрелой у тебя пробит, человече! — вскрикнула она. — Где это ты был на пиру? Хорошо же тебя там попотчевали! На всю жизнь запомнишь…

Старуха странно засмеялась и полезла в мешок за травами.

Живе стало жаль карлика, она сняла с себя белый фартучек, оторвала от него полосу и, не проронив ни слова, протянула её знахарке.

Яруха взяла полотно, нарвала какой-то травы, но не торопилась помочь бедняге, который все зажимал глаз и, стиснув зубы, стонал.

— Оно, конечно, и хромому волку надо помочь, если попросит, — тихо проговорила она. — Ты, Зносек, не стоишь того, чтобы тебя спасали, уж очень много ты людей поморил… Ну, да кто знает, может, дикая кошка научит тебя уму-разуму… Остепенись, парень, возьми меня в жены, найдём мы с тобой аистово гнездо и будем жить да поживать. Ты мне будешь зелёных лягушек носить, а я тебе буду курлыкать…

Яруха смеялась, но в то же время прикладывала ему к ране травы и листья и неторопливо перевязывала голову белым полотном.

— Ну, говори, где был? И в чём перед тобой дикая кошка провинилась?

Зносек только застонал.

— Верно, не будет проку от этого глаза? — спросил он.

— Ты и не думай о нем попусту, нет его у тебя, — ответила Яруха, — а новый вставить мудрено. От живой воды вырос бы, да как до неё добраться? Змей на страже сидит… дракон летает вокруг… семь лет надо идти до неё, семь лет в гору подниматься…

Жалостливая Живя, заметив, что у бабки руки трясутся и не управляются с перевязкой, подошла к Зносеку и ловко обмотала ему голову. Он поднял на неё свой единственный глаз, но во взгляде его было больше злобы и гнева, чем благодарности.

— Я уйму тебе боль, — сказала знахарка, — но вперёд расскажи, где ты был… Ведь кто может у князя под столом валяться, тот по доброй воле в лес не пойдёт.

Едва услышав о князе, обе девушки встрепенулись: достаточно было назвать его имя, чтобы их напугать. Они схватили лукошки и убежали. Старуха поглядела им вслед и обернулась к Зносеку.

— Теперь говори, — приказала она, — где ты так изодрался?

— Бродил по лесу… увидел дупло…

— Медку тебе захотелось?..

— А в дупле сидела дикая кошка…

— Стрелу-то кто тебе в глаз пустил?

При одном упоминании о ране Зносек пришёл в ярость. Он поднял оба кулака.

— Жив не буду, а хоть у одного из них высосу глаз! — закричал он. — Князь меня пожалеет.

— Так ты на вече был!.. — засмеялась старуха и всплеснула руками. — Уже все поняла! Старый дуб там стоит дуплистый, возле Змеиного урочища… Ты залез на него подсматривать… и там тебя настигла стрела какого-то кмета…

Зносек и не думал таиться и не стал отпираться, он опустил голову и скрежетал зубами.

— Глаз-то у тебя был чёрный! Ничего не скажешь, — покачала головой Яруха, — жаль! Ну, скажи ты мне по правде, был ты когда-нибудь молодым? Или мать так и родила тебя старым?

С этими словами Яруха встала.

— Уйми мне боль! — буркнул Зносек.

— Не могу… не могу, — отнекивалась старуха, — только после Купалы можно будет унять. У тебя тут и дикая кошка и стрела… Какого для этого зелья надо… да ещё глаз! Ого! Хоть бы ты мне не знаю что дал за мою работу, и того будет мало… Уйми я твою боль, так мне на себя её надо принять… Тут ни дерева, ни камня, ни источника, во что бы ей перейти, а мне надо на Купалу… на Купалу…

И, затянув песню о Купале, Яруха бросила Зносека и поплелась в лес. Карлик улёгся на земле и, спрятав голову в траве, уснул…

XII

Наступил день Купалы — праздник, справлявшийся во всем языческом мире, день Белого бога дня и света, в честь которого зажигались огни на Адриатическом море и на Балтийском, на Дунае, на Лабе и Висле, на Днестре, на Роне и на Сене.

День Купалы — самый длинный в году — и ночь Купалы — самая короткая — были сплошным потоком веселья, песен, игр и обрядов.

И здесь, над озером, на священной горе, куда на Купалу стекался народ из соседних общин, уже на заре, едва солнце вышло из купели, толпы людей окружали старых гусляров. Все были в белых одеждах, подпоясанных чернобыльником, в венках и гирляндах из цветов.

Холм полого спускался к зеленой лужайке на берегу озера. На вершине его росли дубы вперемежку с берёзами, а дальше густая роща тянулась двумя рукавами, смыкаясь с бескрайными лесами, которые в ту пору покрывали чуть не всю землю.

Уже с утра тут суетилась молодёжь, таская сухие ветви, лучину и только что срубленные стволы. Из мёртвого дерева никто не строил домов, нельзя было и бросать его в священный огонь. Даже сухие ветки обламывали с живых деревьев, ибо в тех, что лежали на земле, уже обитала смерть.

Со всех сторон тянулись вереницы женщин в белых платьях, в венках и зелёных поясах, и мужчин — в накинутых на плечи сермягах. Рощи и леса оглашались запевками, возвещающими ночное веселье.

Загодя заготовлены были костры под дубами, на опушке леса и в чаще. Каменными топориками щепали лучину на подтопку. Каждая община занимала из года в год свои праздничные пепелища. Весёлый гомон и смех разносились по лесу.

Под одним дубом сидел Слован, под другим — певец по имени Вилуй. Когда затягивал один, замолкал другой; пели они, чередуясь, но песни одного не вязались с песнями другого и звучали не в лад, а вразнобой.

Старый гусляр запел первый:

Солнышко, ясное око денницы,
Грей и сияй!
Свет твой потоком на землю струится…
Свет ты нам дай, Купала…
Тщетны чёрного змея старанья
Лик твой затмить,
Бог наш, ты радость и упованье,
Ты наша жизнь, Купала…
Правь, лучезарный, властвуй над нами,
Жизнь пробуждай!
Жизни даятель, бог наш Купала,
Сей и рождай, Купала!..
Он умолк, а Вилуй забренчал струнами и затянул непонятную песню, словно в насмешку:

Песня, ты моя песня!
О пташка золотая,
Ты, как вода живая,
Срываешь смерти плесень.
Но смерть в твоей стремнине,
Кто впал в неё, тот сгинет.
Двояка сущность песни,
В ней жизнь сплелась со смертью…
Песнь вырвет из могилы,
Живому справит тризну…
Слились в ней обе силы —
И смерти… и жизни…
Он кончил и опустил плешивую голову; теперь оба молчали, зато хор грянул песнь Купале.

Солнце садилось, и все обратили к нему взоры. Ждали, когда исчезнет последний луч с позолоченных верхушек деревьев, чтобы зажечь огни и начать хороводы и песни.

Старухи сидели на земле, подле них стояли кадушки и горшки, блюда с мясом, калачи и праздничные караваи; молодёжь расхаживала по лугу или, хлопая в ладоши, бегала взапуски. Девушки стояли толпой, парни приставали к ним, что-то выкрикивали, девушки препирались с ними, отгоняли платками.

— Купала! Купала! Лада! — слышались тут и там певучие голоса.

Возле костра Вишей, среди женщин и челяди стояли Людек и Самбор, не захотевший вернуться в городище. Все поглядывали на лес, в сторону дома, откуда ждали Живю и Диву. Дива должна была поджечь костёр и первая запеть песнь о Купале.

Тем временем парни тёрли сухое дерево, высекая искру божественного огня. Он рождался здесь, молодой и новый, а потом целый год горел в домашнем очаге. То был огонь, которого не давали никому чужому. Унёсший огонь уносил из дома жизнь.

Две смоляные лучины уже дымились в руках, а огонь все ещё не показывался, и не было Дивы. Самбор чаще посматривал на тропинку, откуда она могла прийти, чем на священный огонь, который должен был вспыхнуть, едва погаснет солнце.

Но вот вдали показались две девушки в белом. Головы их были убраны зелёными венками, платья опоясаны зелёными гирляндами, в руках они несли охапки трав. То были Дива и Живя, ещё грустившие после смерти отца. У Дивы из головы не выходили слова Ярухи, и, хоть она не верила полоумной бабке, в сердце её поминутно отдавалось: «Не ходи на Купалу!»

День был праздничный, весёлый, но сестры шли, печально понурясь, и Самбор, издали смотревший на девушку, дивился её унынию.

Вдруг к Диве подошёл Людек.

— Сестра, — сказал он, — не отставай от Живи, не уходите далеко в лес… Я не верю Доману… В ночь на Купалу порой творятся страшные дела… Мало ли девушек пропадает в лесу!.. Под утро, на рассвете, когда безумие охватывает людей, они забывают обо всём.

Дива слушала его, заливаясь румянцем; она в нетерпении грызла веточку руты и качала головой.

— Ничего не случится, — сказала она, — ни Доман и никто другой не посмеют ко мне подступиться, я не отойду от своих. А вас тут достаточно мужчин, чтоб защитить сестру!

Брат умолк, а Живя, жадно поглядывавшая по сторонам, радовалась предстоящему веселью, и уже напевала песню, ноги её так и рвались в пляс, щеки пылали и блестели глаза.

— Полноте пугать нас! — смеялась она. — Никто не посмеет нас тронуть… И хоть в такой день дайте нам волю… Только у нас и радости — Купала…

Вокруг разгорались веселье и смех, девушки подбегали к ним и, теребя за рукава, звали с собой. Понемногу и Дива просветлела, и на лице её появилась бледная улыбка. Теперь и она тихонько напевала: «Купала! Купала!»

А издали доносилась песня:

В море солнышко купалось
И на свадьбу собиралось…
Едет, едет молодая,
Златом, серебром блистая…
То луна, с ней звёзд дружина, —
Здравствуй, солнце, свет любимый…
Здравствуй, солнце, будь король мне,
Засияй в своей короне! Купала!..
Парни стояли в сторонке и тихонько перешёптывались, искоса поглядывая на девушек и выбирая глазами. Порой под утро безумие охватывало толпу, и иные, разнуздавшись, уходили, как «стадо», в лес, силой уводя девушек. Однако каждая семья охраняла своих и была настороже, чтобы уберечь девушек от похищения.

Дива смотрела на заходящее солнце, оно золотило её лицо и сверкало в волосах. Но вот погас последний луч, и только багровое зарево показывало, где оно скрылось… Две смоляные лучины вспыхнули священным огнём, зажжённый факел подали Диве, и она быстро и ловко сунула его под сложенный костёр. В ту же минуту блеснули огоньки других костров, и раздался громкий, радостный возглас: «Купала!..»

Взявшись за руки, встали в круг — отдельно мужчины, отдельно женщины, и грянула песнь, улетая вдаль.

Поля, леса, всю округу, ещё за минуту до этого глухую и тихую, охватил радостный трепет. Казалось, деревья и воды, облака на небе и травы в поле радостно откликались на эту песню.

Она разбудила птиц на озере, и они зашуршали в камышах, а вокруг костров девушки запели торжественную песнь о боге в золотом венце, что приносит зерно полям и росу лугам, людям даёт хлеб, наливает колосья и наполняет мёдом ульи, рождает день и посылает любовь и радость. То был день небесного обручения солнца и луны. Земля радовалась ему и открывала свои сокровища; у этой ночи не было тайн: всё, что было околдовано, получало освобождение, светлые духи спускались с небес и опьяняли людей своим весельем… Смерть и чёрные — призраки укрывались в пропасти, под тёмным плащом Ямы[85]. Едва замолк припев одной песни, как послышалась другая. Хоры издали перекликались. Дива, подняв голову, шла впереди, запевая и ведя хоровод, за ней послушно бежали другие девушки.

Сначала они шли медленной поступью под протяжный напев, потом песнь полилась живей, горячей зазвучал голос, и они кружились все быстрее, взмахивая руками, подымая головы и глаза. Ковылявшие с палками старухи уже не могли поспевать за хороводом, но, сидя на земле, они хлопали в ладоши и поводили плечами, чувствуя, как в теле их каждая жилка трепетала воспоминаниями юности.

Лес, пронизанный песней, полыхал огнями, сотрясаясь от пляски.

Издали видны были зарева костров, а вокруг них вихрем носившиеся тени в развевающихся одеждах, с разметавшимися волосами, с которых спадали венки.

— Гей! Купала! Купала!

В другом месте парни бросались в огненную купель, прыгая через костры под дружные рукоплескания; время от времени раздавались крики, когда они задевали девушек, и часто в сумятице и неистовстве этих ночей совершалось такое, что могло быть прощено только на Купалу.

Но чаще слышались смех и весёлые возгласы, чем крики и плач.

Девушки ещё вели хороводы, когда парни стали прыгать через костры и гоняться взапуски с горящей лучиной.

Кое-где в огонь лили мёд в жертву Белому богу, пламя на миг угасало, а потом вспыхивало с новой силой. Нередко парии сталкивались на лету, ударяясь телами в пламени и дыму; нередко они, смеясь, бросались врукопашную, валились наземь и боролись, катаясь по траве.

Прыжки через костёр и бег с огнём начались одновременно повсюду.

Осторожно, чтобы пламя не погасло на ветру, парни бежали с зажжёнными факелами вокруг засеянных полей, бортей и лугов, призывая Купалу.

В небе, как будто с любопытством подсматривая из-за полога за тем, что делается на земле, вечерняя заря обнималась с утренней… Ночь едва успела окутать лес, как за ним уже забрезжил день.

Вокруг костров под весёлые песни принялись пить и угощаться.

Дива, уставшая от песен и пляски, сидела среди своих и смотрела в огонь.

Самбор издали караулил её, но она ни разу даже не взглянула на него. Приятели подбивали его побегать с ними и выпить, но ему не хотелось; он растерянно бродил кругом, уходил и снова возвращался, не упуская из виду дочь хозяина и не забывая о Домане… Дива, заметив, что он стоит на страже, окликнула его.

— Иди же к людям, — сказала она, — иди, повеселись с другими!

— А ты, Дива, — спросил Самбор, — отчего ты так печальна и скучна?

— Я… — тихо начала девушка, — у меня иная доля, чем у вас! Если б я и хотела, не могу веселиться… Чего глаза не видят, то чует сердце, а когда сердце тоскует, лицу трудно быть весёлым…

Она подняла глаза и заговорила словно про себя:

За лесами, за горами
Вижу зарево иное…
Слышу горестное пенье…
Лес шумит… толпа густеет…
Вспыхнул факел… меч сверкает…
Кровью воды там алеют,
Лилии белые чернеют… Гей! Гей!..
И она грустно покурила голову, забыв о Самборе, а он, стоя позади неё, с ужасом слушал и не понимал. Тёмные речи её так не вязались с тем, что звучало вокруг… Он долго ещё смотрел на неё издали, но уже не смел приблизиться. Живя, кружившаяся в хороводе вокруг костра, не раз вырывалась и прибегала за ней; она хватала сестру за руки, пытаясь увести с собой, и, напевая песенку, снова возвращалась одна.

Сидя на земле, девушка вырывала цветы чернобыльника из венка, перебирала их и, казалось, мыслямибыла где-то далеко отсюда… может быть, с отцом и матерью…

Долго ещё Самбор стоял на страже под дубом и, прислонясь к нему, смотрел на Диву, но она снова позвала его и велела идти веселиться.

Он покорно пошёл, куда его понесли ноги, но ни прыгать, ни бегать взапуски ему не хотелось.

Ненароком он углубился в лес. Ему хотелось куда-то бежать, укрыться, отдохнуть, но лес был полон шума и сверкал огнями. В нем почти не оставалось тёмного уголка.

На земле сидели старики, пили и ели; под деревьями шептались молодые пары; взявшись за руки, вереницей шли девушки, путь им преграждали парни. Они с криком бросались врассыпную, и горе той, которая давала себя увести… Подружки всей гурьбой кидались её спасать, на помощь приятелю сбегались парни, и завязывалась неравная борьба, в которой под конец девушкам приходилось защищаться горящими головнями.

Самбор обошёл несколько костров и несколько становищ, но никто не мог его удержать. Его останавливали знакомые и незнакомые, зазывали выпить или идти с ними — он отказывался. Наконец, всем стало казаться, что он замыслил что-то недоброе.

Так он забрёл вглубь леса, куда едва пробивалось зарево костров; вокруг было темно. Он лёг под дуб. Сюда доносились весёлые возгласы, но не видно было ничего, кроме отблеска костров, который временами золотил верхушки деревьев. Листья тогда казались вырезанными из золота, а проснувшиеся птицы взмахивали позолоченными крыльями. Самбор лёг и закрыл голову руками. Он слушал и не слушал пение, что-то грезилось ему, и понемногу сон смежил его веки.

Вдруг вдалеке что-то застучало… затрещало… послышался топот. Не зверь ли то был, всполошённый шумом?.. Но зверь быстро пробегает, а этот топот подвигался медленно и осторожно, на миг стихал и снова раздавался, приближался и замирал… Самбор уже явственно различал стук копыт, звук шагов и тихий шёпот. Он спрятался в зарослях, забился в траву и кусты и стал ждать.

Из лесу осторожно высунулась кучка людей. В зареве костров нельзя было разглядеть их лица. Впереди ехал человек на рослом коне, за ним ещё двое верхами, и несколько слуг шло пешком.

Наклонив головы, они раздвигали ветви и разглядывали костры.

— Надо подкрасться к хороводу… — шептал один. — Что за диво, если на Купалу увезут девушку? Раз не отдают по доброй воле, приходится брать силой… Только бы посадить её на коня — будет моя, не вырвется, не догонят её, не отнимут… А захотят отобрать, жизнью своей заплачу! Направо…

Перешёптываясь, они пробирались к опушке леса мимо притаившегося Самбора. Едва поровнявшись с ним, соскочили с коней и тихонько повели их под уздцы, обходя стороной поляну и выбирая тропинку, по которой можно было незаметно проскользнуть. Один раздвигал ветви и сначала зорко осматривался, потом прокрадывался вперёд, останавливался и осторожно шёл дальше. Встревоженный Самбор пополз за ними, обогнал их и, бросившись в другую сторону, со всех ног понёсся чащей прямо к кострам. Поспешность его выдала: вскоре он услышал за собой погоню, сзади его схватили сильные руки. Он вырвался, приготовился к схватке и головой ударил своего противника в грудь с такой силой, что тот упал наземь. Но, падая, незнакомец увлёк за собой и Самбора, ухватив его за рубашку. На земле они снова сцепились и стали бороться, катаясь по траве, как вдруг подбежали ещё двое; они навалились на Самбора и сдавили его так, что он не мог дохнуть.

В одно мгновение ему зажали рот и связали руки и ноги.

Сообразив, что парень может их выдать, они связали его и, бросив в кусты, в испуге побежали назад к своим лошадям.

Самбор слышал, как они, перешёптываясь, поспешно удалились.

Тщетно катался он по земле, пытаясь сорвать с себя путы. Верёвка и лыко были крепкие. Он лежал, связанный по рукам и ногам, и в отчаянии прислушивался к доносившимся звукам, но среди криков, шума, песен и потрескивания огня не мог различить ни одного голоса.

Казалось, муки его длились целую вечность. Зарево костров побледнело, а в вышине забрезжил рассвет. В лесу становилось все светлее. В кустах проснулись птицы и, вспорхнув, стали кружиться над ним. Воркуя, прилетела пара диких голубей и в страхе метнулась прочь, несколько раз прокуковала кукушка, вверху захлопала крыльями какая-то птица, но он не мог её разглядеть.

С приходом дня наступила тишина.

Вдали ещё слышалось пение расходившихся по домам людей. Солнце заглянуло в лес, на холме уже не было ни души.

Самбор по-прежнему катался по земле, но вот он ещё раз напрягся и сорвал со рта платок, потом перегрыз верёвку на груди и на руках и, наконец, освободился!

Избитый, раненный и разъярённый, он бросился бежать к поляне. Тут уже было пусто, кое-где ещё дымились костры, чернели кучки углей, валялись черепки от горшков и разбитой посуды. Все разошлись по домам. Самбор, едва живой, поплёлся, обливаясь потом, но вдруг остановился, услышав позади чей-то голос.

На другом краю поляны сидела развалясь какая-то бабка. Звали её Ярухой, а слыла она ведьмой. Это она уговаривала Диву не ходить в лес на Купалу, а сама спешила на праздник и, видно, не напрасно… В день Купалы Яруха отлично себя чувствовала: недаром все хозяйки в округе её боялись и говорили, что она может отнять молоко у коров, навязать узелков в хлебах, заколдовать воду или переквасить тесто.

И все поили её, чтобы со зла она не навела порчу. Яруха сидела разомлевшая, пьяная и, покачиваясь из стороны в сторону, что-то напевала и бормотала про себя. Увидев Самбора, она замахала ему рукой и закричала:

— Гей, парень, иди сюда, дай мне руку! Скорей, говорю, дай руку!.. Да не бойся, я тебе худого не сделаю… Хочешь, приворотного зелья дам, чтобы тебя девки любили… только руку мне дай! Руку дай! Самой-то мне не встать, а идти надо! Слышишь? Парень!.. Дай руку, не то присушу тебя сглазом… шею свернёшь до нового месяца. Дай мне руку!

Самбор обернулся, жаль ему стало старуху.

— Яруха! — сказал он, — хоть и помог бы я тебе подняться, самой тебе не дойти, а мне недосуг тебя провожать, пора домой.

— Не мудри, дай руку… Как встану да как встряхнусь, ещё пойдут мои ноги… Слышишь, парень!..

Самбор подошёл и обеими руками поднял бабку. Она тряслась всем телом и шаталась так, что казалось, вот-вот упадёт, но устояла на ногах. Налитые кровью глаза уставились на него.

— Ты что же так долго спал? — пробормотала она.

— Не спал я, мать! Злые люди меня связали, насилу я верёвки разорвал. Яруха! Не стряслось ли что на Купалу?

Старуха поглядела на него, поджала губы и засмеялась.

— А что могло стрястись? Что всегда бывает на Купалу. Купала — бог горячий, всех девок перецеловал, а одну, самую пригожую — ого!.. Она махнула рукой и, смеясь, запела:

На лошадке пан приехал,
Девку — хвать!.. да без помехи
Он увёз ради потехи…
Девке бедной не до смеху!
Купала!
— Какую? Кто? — закричал Самбор. Старуха погрозила ему пальцем.

— Эх, ты! Парень… Парень!.. И ты бы не прочь от хозяйской дочки! Тоже зарился на неё, я все знаю… Гордячка она… умница… в венке хотела ходить… Ну… да венок по воде уплыл… Увезли её… увезли красавицу… В светёлку, в светёлку её ведут… Ха! Ха! Вот и конец девичьему царствованию!..

Она захлопала в ладоши, а Самбор заломил руки.

— А братья? А челядь? А наши?

— Побили, поколотили, схватили, увезли… А разве это впервой на Купалу? Разве это худо?.. Чего зря молодость губить? Доман — кмет богатый… Бабы у него в доме есть, а жены нету. Она там королевой будет. Ой, Купала! Купала! — затянула Яруха, покачиваясь и похлопывая в ладоши.

Самбор стоял как убитый. Бабка, глядя ему в глаза, смеялась.

— Так ей и надо! Уж очень она возгордилась! Я-то знаю, я знаю, чего ей хотелось… у огня в храме стоять, чтоб люди ей в ноги кланялись, а она бы им ворожила… Эх! Что-де ей до горшков и до кудели! Сватов она гнала вон, ни один не мог ей угодить… Я вчера ей говорила: не ходи на Купалу…

Князь приехал, пан пригожий,
На коне он с девкой скачет,
Мчит к себе, а девка плачет —
Криком горю не поможет…
Вот он что, Купала, может…
Яруха пела, приплясывая на травке, хотя ноги плохо её слушались. Самбор ушёл повесив голову.

— Будь здоров, добрый ты парень! — кричала ему бабка вслед. — Я уж пойду теперь без помощи… А за то, что ты старухе руку подал, как вздумаешь, я тебе высватаю невесту… такую, что только её целовать да целовать, как малинку. Будь здоров… Я пойду…

И она поплелась, что-то напевая, громко смеясь сама с собой, аукаясь с лесами и разговаривая с птицами, которые летали вокруг.

Самбор, охваченный тревогой и гневом, поспешил домой. Подойдя к воротам, он увидел во дворе плачущих женщин и в другом конце толпившихся вокруг Людека мужчин. У Людека голова была в крови. Сестра и невестки плакали.

Едва Самбор вошёл, все кинулись к нему с расспросами. Он рассказал, что с ним случилось, они тоже рассказали, как уже на обратном пути выбежал из лесу и напал на них Доман со своими людьми, как сопротивлялась ему Дива, как старалась отпугнуть его проклятиями и слезами и как он посадил её на коня и увёз. Людека, который защищал сестру, кто-то ударил рогатиной по голове, другим тоже досталось.

Все винили друг друга в том, что не уберегли девушку. Людек хотел собрать своих и напасть на Домана, чтобы отомстить за насилие и бесчестье; другие ссылались на обычай похищать жён и полагали, что, раз уже девку увезли, не годится её отнимать. Спор ещё продолжался, как вдруг в воротах показалась… Дива!

Крик вырвался из уст женщин, и они толпой побежали к ней.

Дива стояла неподвижно, щеки её пылали, платье было обрызгано каплями крови; она держала под уздцы коня, который примчал её сюда. Венок в дороге слетел с её головы, одежда была измята и посерела от пыли, в глазах блистал страшный огонь. Она молча стояла перед домом и казалась почти безумной.

Все бросились к ней с криком: «Дива!» Сестра с плачем повисла у неё на шее. Девушка дрожала всем телом и долго ещё не могла выговорить ни слова.

Самбор открыл ей ворота и осторожно взял у неё из рук поводья.

Дива медленно пошла к дому, ни на кого не глядя, едва обняв сестру, которая осыпала её поцелуями. Подойдя к завалинке, она упала на неё, заломив руки.

Её обступили тесным кольцом.

— Дива, как же ты вырвалась от него?

Долго она не отвечала. Живя принесла ей кружку свежей воды, она напилась, вздохнула, и из глаз её полились слезы.

Самбор что-то сказал, глядя на коня. Это был конь Домана; на светлой его шерсти запеклась струйка крови.

Девушка в глубокой задумчивости то проводила рукой по лбу, то что-то шептала про себя и печально улыбалась.

— Он этого хотел! — наконец, воскликнула она. — Вместо Дивы ему досталась… Ния[86]… Он этого хотел… Я убила Домана… Зачем он увёз меня силой?..

Нахмурив брови, она взглянула на брата.

— А вы! Что же вы не сумели меня защитить? Я сама лучше это сделала. От священной горы далеко до двора Домана… Он обнял меня, прижал к себе… хлестал коня… мы мчались вскачь… никто не слышал моего крика. Я хотела выцарапать ему глаза, но руки у меня будто подломились… они дрожали от гнева и ярости… Он, смеясь, успокаивал меня. Меч блестел у него на боку — я заметила, но затаилась и молчала. Ему показалось, что он смягчил меня лаской. Я молчала, и мы долго смотрели в глаза друг другу. Словно дитя, он утешал меня какими-то обещаниями… Я слушала. Усталый конь замедлил бег. Меч сверкал у него на боку. До двора его было далеко… Он говорил, что любит меня и потому силой увёз… Я молча смотрела ему в глаза. Меч дрожал у меня под рукой… Он наклонился, чтобы поцеловать меня… я не вскрикнула… в руке я сжимала меч. До двора его было ещё далеко, когда я вонзила меч ему в грудь… Собственный его меч. Он схватился за грудь руками и упал наземь… а я на его же коне умчалась… Некому было погнаться за мной, люди остались подле своего господина.

Она посмотрела на братьев — они угрюмо молчали, на сестру, невесток — те в ужасе закрыли руками глаза. Людек взглянул на неё.

— Братья Домана не простят его смерти, — сказал он, — мы кровью заплатим за кровь…

Все безмолвствовали. Долго стояла тишина.

— Мне уже тут не жить, — наконец, заговорила девушка, глядя в землю. — Прощусь я с вами и уйду отсюда навсегда. Если меня не будет, они не станут за меня мстить… А я уйду куда глаза глядят и куда меня доля моя ведёт.

Дива встала, женщины заплакали, заголосили. Живя крепко обняла её, и они вместе вошли в дом.

Братья вполголоса совещались, что делать. Дивы долго не было. Она снимала изодранные праздничные одежды и плела себе новый венок. В светлице она увязала узелок белья на дорогу, а Живя, глядя на её сборы, со слезами повалилась на пол. Потом они обнялись и долго тихо плакали.

Наконец, девушка заговорила, словно песню пела:

Прощай, сестрица, прощай, родная,
Прощай, голубка, навек!
А я уйду, покинув вас всех,
Куда меня доля ведёт.
На остров пойду, на Ледницу,
В кумирню богини Ниолы
Священный огонь охранять.
Покуда не выплачу очи,
Пока моя жизнь не угаснет
Иль угаснет священный огонь…
Она вырвалась из объятий сестры.

— Теперь идём, Живя, сестра моя единственная, простимся с очагом и каждым уголком, простимся со стенами и порогом, со скотиной и лошадьми — со всем живым и мёртвым… С чем я сжилась и что любила…

Торжественно было это прощание; к нему присоединились все женщины в доме. Дива подошла к очагу и бросила в него последнюю лучину.

— Прощай, мой домашний огонь… Никогда уж мне не разжигать тебя, и ты уж не будешь мне светить за прялкой, не будешь согревать, когда я озябну… Огонь отца моего и матери, сестёр и братьев… свети им ярче, согревай им душу. Прощай!..

Потом они подошли к деже с тестом, и Дива обхватила её руками.

— Прощай, мать, кормившая меня белым хлебом… будь всегда полна, будь в почёте у людей… Хлеб твой больше не будет меня кормить…

Так же она простилась с порогом, со светёлками, гумном, ригой и сеновалом, с рыжей коровкой и серыми овечками, с лошадьми и с собаками… с колодцем, из которого носила воду, и с воротами.

У колодца Дива взяла ведро, зачерпнула в последний раз, напилась и заплакала… Она обняла сестру, невесток и братьев, со всеми простилась, кланяясь им в ноги… В последний раз открылись и закрылись за ней ворота: она пошла проститься с рекой, протекавшей мимо дома, и с камнями, на которых сиживал отец.

Никто не посмел противиться её уходу. У плетня стоял на привязи окровавленный конь Домана; она велела отпустить его и погнать, чтобы он вернулся к своему табуну.

Старая Велиха и двое вооружённых работников должны были проводить её до озера, на Ледницу. Самбор напросился третьим.

Когда Дива в последний раз обернулась к дому и замахала белым платком, со двора послышались плач и вопли. Сестра и невестки, сидя на земле, причитали по ней, как по покойнице.

А издали доносилось ржание и стук копыт: то выпущенный на волю конь Домана мчался по лесу к своим.

XIII

На следующий день, когда Мышко подъехал к усадьбе Домана, вокруг неё было тихо и пустынно.

— Нету Домана? — спросил он слугу, стоявшего у ворот.

Парень промолчал.

— Дома Доман? — повторил он вопрос. Снова никакого ответа.

— Ты, что же, онемел? — уже грозно крикнул в третий раз кмет, и брови его гневно нахмурились.

— Что мне говорить? — робко начал парень. — Доман ранен, лежит в постели, бабка промывает ему раны и прикладывает травы… Он ещё дышит… но мало осталось ему жить…

Мышко соскочил с коня и бросился к нему.

— Кто его ранил?

Слуга не отвечал, он покраснел и опустил глаза, видимо стыдясь говорить. Он даже не был уверен, можно ли выдавать эту тайну, потому что рана, нанесённая девкой, почиталась бесчестьем для мужчины.

— Не знаю, — сказал он уклончиво, хотя был свидетелем того, как Доман свалился с коня.

Мышко с удивлением посмотрел на него, но больше не расспрашивал и медленно побрёл по двору. В доме было темно. У огня, пылавшего на камнях, съежась сидела Яруха; тихонько приговаривая, она варила какие-то зелья в горшочках и черепушках.

В глубине горницы на шкуре лежал в горячечном забытьи Доман; он был бледен, глаза его уставились в одну точку, побелевшие губы были полуоткрыты. На груди его поверх окровавленной рубахи лежала мокрая тряпка.

Яруха взглянула на пришельца и приложила к губам чёрный крючковатый палец, но Доман уже вздрогнул, пошевелился, застонал и что-то невнятно пробормотал. Он повёл глазами к дверям, не имея силы повернуться. Мышко медленно подошёл к нему. Ни старуха, ни хозяин не произнесли ни слова; гость сел у него в ногах на лавку.

Между тем бабка потянулась к кружке, стоявшей подле неё, выпила, утёрла рот и подошла к больному с какими-то мокрыми травами. Приложив их к ране, она зашептала, простёрла над ним обе руки и, перебирая пальцами, сплюнула в одну и в другую стороны. Доман не пошевелился и только тяжело вздохнул.

Пёс, лежавший возле его постели на полу, медленно поднял морду и замер, глядя на своего хозяина.

Мышко не сводил с него взгляда, но не осмеливался заговорить. Больной бредил. Он то со скрежетом сжимал зубы, то вдруг улыбался. Руки его подрагивали, будто он хотел что-то поймать, и снова бессильно падали.

Мышко подозвал Яруху. Она сперва хорошенько разглядела его и лишь тогда смиренно подошла.

— Кто его ранил? — спросил приезжий. Яруха долго молчала, покачивая головой.

— А? Кабан! — сказала она. — Ну да! Кабан… клыком разодрал ему грудь…

Гость с любопытством обернулся к ней и пожал плечами.

Яруха поправилась:

— А может, олень… Кто его знает… Поехал он на охоту, а с охоты его уж принесли…

Она снова закачала головой, пригорюнившись:

— Ох, уж эта мне охота… хуже войны такая охота!..

По лицу гостя было видно, что он не поверил ни одному её слову. Но в эту минуту на пороге показался брат Домана, Дюжий. Мышко встал и подошёл к нему; Яруха, не отходившая от ложа больного, видела, как он повёл юношу во двор.

— Скажи хоть ты правду, — спросил Мышко, — что с ним стряслось, кто его ранил, где?

— Стыдно признаться, — шепнул младший брат, — за девкой полетел он на Купалу, за Вишевой дочкой… Совсем было её увёз, да девка вытащила у него из-за пояса меч и всадила ему в грудь…

Дюжий опустил голову — так трудно ему было в этом признаться.

Мышко нахмурился.

— И убежала? — спросил он с негодованием.

— Доман свалился с коня, до того глубокая рана; не знаю, выживет ли даже, хоть бабка заговорила ему кровь и прикладывает какие-то зелья, — говорил Дюжий, — а девка на его же коне ускакала домой.

Мышко просто ушам своим не верил: смелость девушки и неосторожность Домана казались ему неправдоподобными. Он замолчал.

— Позови-ка бабку, — сказал он, подумав. — Спросим её, выкарабкается парень или пропал… Он нужен и мне и всем нам.

Юноша послушно подошёл к дверям и поманил пальцем бабку. Она была заметно пьяна, но, выйдя во двор, напустила на себя важность.

— А ну, старая ведьма, скажи, — обернулся к ней приезжий, — выживет он?

Яруха подняла на него глаза, покачала головой и, понурясь, призадумалась.

— Кто это может знать? — сказала она. — Разве я была при нем, когда он истекал кровью? Разве я видела, как его убивали? Я своё делаю… Кровь я заговорила, зелья наварила, примочки ему положила… А может, кто проклял его рану… может, кто сглазил его?..

Больше ничего нельзя было от неё дознаться. Мышко растерянно стоял посреди двора, когда из горницы донёсся голос Домана:

— Подите сюда!

Все бросились к нему. Доман, облокотившись, приподнялся на постели: он был бледен, но пришёл в себя и просил пить. Яруха дала ему приготовленное питьё, и он с жадностью выпил. Затем обвёл горницу пристальным взглядом и узнал брата, а увидев чужого, опустил глаза.

Он все время прикладывал руку к груди, словно что-то ему мешало. Мышко подошёл к нему.

— Я, видишь ли, упал с лошади, — сказал Доман, — и… и напоролся на меч.

Доман не смел поднять глаза.

— Думал я, конец мне пришёл… да вот пока живу…

— Это я кровь вам заговорила, господин мой милостивый, — похвалилась Яруха, — а кабы не я, ого!..

— Что же вы там порешили, Мышко? — поспешил он переменить разговор.

— Нынче я с тобой говорить не стану, ты лежи и зализывай свои раны…

— Залижутся, — ответил Доман, — но я не хочу, чтоб вы забыли про меня, если есть что делать. Не я, так братья мои поедут и люди… Мне бы только подняться на ноги, уж я дома не засижусь. А на коне скорей всего выздоравливают…

— Ну, не скоро вы сядете на коня, — перебила его старуха, — а то кровь снова пойдёт, а кабы я не заговорила…

Но никто бабку не слушал, и она умолкла. Дюжий указал ей на дверь. Яруха ещё повертелась возле огня и, недовольно ворча, вышла вон.

— Плохо, Доман, — сказал Мышко, — плохи наши дела. На вече мы ничего не решили, а теперь пойдёт ещё хуже. Хвостек собрал большую дружину, а среди ратников немало и наших кметов. Видать, он послал за подмогой ещё и к немцам и к поморянам: хочет всех нас покорить и обратить в рабов… Надобно нам немедля действовать…

— А в первую голову, — сказал Доман, — разделаться с теми, что служат ему и не хотят идти с нами, без этого мы ничего…

— Верно, — согласился Мышко, но это просто с теми, кто открыто держит его сторону… а как знать, сколько с ним снюхалось тайком? Старого Виша не стало.

При упоминании о старом Више Доман опустил голову и замолк.

— Мы должны подняться всем миром… А никто не хочет встать во главе, чтобы с ним не сделали то же, что с Вишем… Я приехал держать с тобой совет… а ты…

— Эх, что тебе лгать! — вдруг с болезненной горячностью воскликнул Доман.

Он распахнул ворот рубахи, сбросил с груди мокрую тряпку и, странно посмеиваясь, показал синюю, едва подсохшую рану, оставленную мечом.

— Вот смотри, Мышко, — крикнул он, — это девка меня ранила, девка! Вишева дочь. Выскользнула у меня из рук, как угорь… Стыд и срам! Теперь мне и на люди зазорно показываться, покуда она не станет моей… А этого не утаишь… собственная челядь меня выдаст… бабы будут надо мной насмехаться… Правда, я брата её ранил, когда гнался за ней, но чтобы девка ранила…

Он повалился на постель.

— Увезёшь её и отомстишь, — сказал Мышко. — Ты хотел взять её в жены, а сделаешь невольницей или убьёшь… Не растравляй себя этим и успокойся…

— Только бы мне хоть немного набраться сил, уж я дома не останусь… жжёт меня и это ложе и стыд…

— Так скажи, Доман, ты с кем? — спросил его Мышко.

— С вами, — коротко ответил раненый и показал на брата, — он, я, мои люди, челядь. Мы исконные кметы и привыкли к свободе. До последней капли крови мы будем защищать свою общину. Князь рушит её, так пусть платится головой!

— Пусть платится головой! — воскликнул Мышко и встал. — Больше я ничего не хочу ни слышать, ни знать… Этого мне хватит…

Дюжий подал гостю чару меду, тот поспешно поднёс её к губам и, пожимая руку Доману, выпил.

— За твоё скорое выздоровление… Слово?

— Слово кмета… и клятва… я с вами… а если я умру, с вами мои братья, до конца…

И он упал на постель. Мышко вышел и вскочил на коня.

В горницу снова взошла Яруха; у постели больного, на полу, она увидела мокрые тряпки, которые он сбросил с груди, и ахнула. Ворча себе под нос, она стала их поднимать.

— А ещё хотите выздороветь, милостивый господин мой, — начала она. — Бабка спасла вас, а вы её не слушаетесь!..

Доман уже не противился, когда знахарка снова приложила ему к ране мокрые травы и примочки. Устав от взволновавшего его разговора, он скоро задремал. В доме снова все затихло,

Уже вечерело, когда Дюжий, стоявший у ворот, увидел нескольких всадников, выезжавших из лесу. Их было четверо. Один ехал впереди, прямо ко двору Домана. Юноша издали узнал Бумира, кмета, жившего на берегу Гопла. Бумир уже состарился, но был силён, как зубр, и отличался жирным загривком, громадными руками и ногами и раскормленным брюхом. Тёмные с проседью волосы в беспорядке торчали на его круглой голове, выпученные глаза и рот до ушей делали его похожим на жабу. Они были мало знакомы, и Доман его не любил; зачем он сюда притащился, трудно было понять. Между тем Бумир уже стоял со своими у ворот.

Старинное гостеприимство не позволяло никого отваживать — будь то желанный гость или нежеланный.

Он поздоровался с Дюжим.

— Заблудился я, — сказал Бумир, — пустите передохнуть. Люди мои погнались за оленем, да так он и ушёл с копьём. В этом звере, верно, лихо сидело, он завёл нас неведомо куда… второй день таскаемся по лесу…

— Брат мой покалечился… лежит раненый, — ответил Дюжий, — но дом наш рад гостям.

— Я умею лечить раны, — воскликнул Бумир, — пойду-ка погляжу.

— Его знахарка выхаживает…

Бумир, пыхтя, слез с коня и, не спрашиваясь, пошёл в избу.

— Салом я заливаю раны, есть оно у кого-то из челяди, — говорил по дороге Бумир, — вот залью ему сала, а через несколько дней не останется и следа.

Они вошли в горницу. Доман, словно почуяв чужого, сразу забеспокоился. Яруха, дремавшая у огня, проснулась и стала сердито плеваться. Бумир, ни на кого не взирая, подошёл к больному.

Едва они переглянулись, как уже можно было заметить, что этот гость не по душе хозяину.

— Заблудился, дозвольте передохнуть… — сказал он, усаживаясь на лавку.

Доман показал знаками брату, чтобы он принял гостя. Бумир развалился, облокотясь на стол.

— У людей моих есть с собой сало, — сказал он, — самые страшные раны заживляет. Медведь, будь ему неладно, раз чуть не всю кожу содрал у меня с башки, так меня этим салом вылечили.

— Тут, милостивый господин мой, больше ничего не требуется… Кровь я заговорила и зелья наварила, а от него быстро затягиваются раны. Ему ничего не надо.

Больной тоже махнул рукой, и Бумир замолк.

Вошёл Дюжий с мёдом и белым хлебом, а за ним внесли блюда с яствами. Гость жадно пил, ел так, что за ушами трещало, и, пока не насытился, только пыхтел. Яруха вышла во двор и там забавлялась, перекидываясь шутками с челядью. Дюжий отправился осматривать табун, и они остались одни. Бумир, видимо, этого и хотел и тотчас придвинулся поближе к хозяину.

— Эх, Доман, милый, — начал он, склонившись над ним — не вовремя ты захворал… Плохи у нас дела… нам нужны люди и руки… Кметы, братья наши, бунтуют и заваривают такое, что потом нам век не расхлебать…

Больной нахмурился.

— Что же там делается?

— Все с ума спятили… ополчились на нашего князя. Доман слушал, не отзываясь ни словом.

— Теперь мы все пропадём, — тихо сказал Бумир, — князь гневается, хочет мстить, немцев созывает против нас…

Видя, что хозяин ничего не говорит, Бумир продолжал:

— Уже составили заговор против князя… уже собираются держать совет… а все только затем, чтобы своего водворить. Не свобода им надобна, а княжьи богатства… Мы это знаем. Но промахнулись они, нас тоже много, тех, что стоят за князя, и мы не допустим… Не допустим!.. — кричал Бумир, стуча чаркой по столу.

Глаза его загорелись.

— Мышкам захотелось княжить, а по-нашему, лучше уж теперешний князь… Его мы знаем, а те ещё не насытились, будут, пожалуй, жадней его… Не допустим…

— Сочли вы свои силы? — спросил Доман.

— Чего их считать?.. Лешеки все пойдут с нами, это их кровное дело, все и помирятся… Многие кметы хотят спокойно возделывать свои пашни… А тех, что сунутся в городище, княжьи люди перебьют на месте.

Так неосмотрительно Бумир открыл после мёда свои намерения; Доман был умнее его: он давно предвидел, к чему это приведёт, и чувствовал, что Бумир в конце концов спросит его, чью сторону он держит. Лгать он не хотел, а выкладывать правду казалось ему опасным. У народов, едва приобщившихся к цивилизации, инстинкт самосохранения нередко прибегает к хитроумным уловкам и проявляется в необычных формах. Доману пришло на ум воспользоваться своей болезнью: едва Бумир умолк, он заохал и схватился за грудь.

Яруха, стоявшая под окном, услышав стоны, поспешила к нему.

Бумир встал. Тотчас принесли чистые тряпки, больной жалобно кряхтел. Старуха заявила, что ей надо заговаривать рану и что при этом никому нельзя оставаться. Старый кмет побаивался колдовства и знахарок. Сердито сопя, он убрался за дверь, решив ещё вернуться к прерванному разговору. Однако после долгого ожидания Яруха вышла сказать, что после её нашептываний больной уснул и проспит до завтрашнего утра, а мешать ему нельзя, не то злые духи напустят хворь на того, кто разбудит больного.

Волей-неволей Бумир очутился во дворе, ничего не достигнув, видя лишь, что придётся ждать до утра. Тут уж ничего нельзя было поделать. Но князь послал его подбивать и других кметов, и он торопился ехать.

— Я не могу сидеть тут у вас всю ночь, — сказал он с раздражением Дюжему. — А Доман спит… Завтра передай ему от меня: пусть не забывает, что я ему говорил, и держит сторону тех, кто печётся о благе общины и хочет покоя. Передай ему непременно, а мне ещё до ночи надо невесть куда ехать.

Столь хитро выпровоженный, Бумир, сердито брюзжа, сел на коня и отправился дальше. Между тем Доман и не думал спать, а только подговорил бабку, чтоб она помогла ему отделаться от незваного гостя. Услышав, как всадники выехали из ворот, он поднялся с постели. Ему наскучило лежать и захотелось попробовать, может ли он вставать. Яруха пришла в ужас: вылечить его так скоро ей вовсе не было на руку, и она чуть не силой стала загонять его в постель. Но Доман и сам не очень-то мог двигаться. Едва попробовав ходить, он почувствовал слабость и снова улёгся. Яруха опять принялась его заговаривать. За это ей позволяли пить и есть до отвала, и она, как могла, старалась, чтобы в ней нуждались.

Было уже поздно, и Доман, уставший от напряжения, уснул, когда новый гость проник в дом.

Как он умудрился сюда попасть, бабка не могла понять.

Она как раз собиралась уснуть, примостившись у очага, когда увидела в дверях кошачий глаз Зносека.

Карлик вошёл в горницу так тихо, что Яруха, разглядев его обмотанную голову и вытекший глаз, испугалась, словно перед ней предстал оборотень.

Ворота были заперты, во дворе спали люди, сторожили собаки. А Зносек, несмотря на это, пробрался. Как? Это было его тайной. Проскользнув в дверь, он подполз к старухе, показывая на свою израненную голову. Яруха славилась своей жалостливостью; знахарство и ведовство были её ремеслом; поэтому она позволила Зносеку приблизиться и принялась бережно развязывать его голову. Присохшую тряпку пришлось отмачивать, потому что Зносек застонал от боли, и Доман зашевелился во сне.

— Как же это ты сюда залез, и собаки тебя не загрызли? — понизив голос, спросила старуха.

Чуть слышным шёпотом Зносек рассказал ей на ухо, как нестерпимо болели у него раны и как, узнав, что она находится здесь, он решил пробраться в дом. Он вскарабкался на дерево, росшее у самого забора, и по ветвям спустился во двор. Тут, стараясь не разбудить собак, он подполз к дверям, которые всегда были открыты настежь.

Яруха принялась промывать ему рану, нашёптывать над ней и сплёвывать во все стороны. Потом достала из своих узелков нужные зелья, налила из горшочка какого-то снадобья и заново перевязала Зносеку голову. Огонь затухал, и в горнице было почти темно, но как раз в ту минуту, когда карла, нагнув голову, стоял перед бабкой на коленях, лучина вспыхнула, и яркий свет залил горницу. Доман проснулся, открыл глаза и увидел эту странную пару. Без его ведома чужой человек у него в доме!

Доман, раздражённый болезнью, закипел от гнева. Они полагали, что Доман ещё спит, как вдруг он громко закричал, сзывая людей. Зносек бросился бежать, надеясь ускользнуть, но было поздно. Челядь, спавшая за дверью, вскочила на ноги. Карлик припал к земле. Поднялся шум, переполох, челядь схватила Зносека и повела к хозяину.

Доман до сих пор никогда не видел Зносека, но людская молва гласила, что это злобное существо состоит на службе у князя. Все знали, что он подсматривает, подслушивает и повсюду проникает. Взглянув на него, легко было догадаться, кто он.

В порыве гнева Доман приказал было его повесить.

Зносек с воплем пал перед ним ниц, моля о пощаде. Яруха не стала за него заступаться и только подтвердила, что пришёл он сюда из-за своей раны на голове.

Челядь с большой охотой готовилась исполнить приказание своего господина и уже взялась за верёвку, чтобы, как большой жёлудь, повесить Зносека на дубе, но Доман, смягчённый слезами карлика, сжалился и велел прогнать его со двора, натравив на него собак. Его выпроводили за дверь, свистнули собак; карлик во весь дух пробежал двор и, истерзанный, израненный, с трудом спасся от своры бросившихся за ним гончих, ловко вскочив на забор. Один из псов вцепился зубами ему в ногу, повис на ней и, вырвав клок мяса, свалился наземь. И все же Зносек перескочил через забор и исчез.

Яруха уже спокойно сидела у огня и, может быть, даже сожалела, что его не повесили, потому что из висельников в ту пору извлекали всевозможные целебные и колдовские снадобья, которые ей очень бы пригодились. Доман не осудил знахарку за то, что она пожалела карлу, и она осталась у его очага.

Зносек долго стонал, грозя кулаками в сторону дома и проклиная его хозяина. Он дал себе слово, хотя бы ценой жизни, отомстить Доману, а сделать это княжьему доносчику было легко. Уже светало, когда он, перевязав ногу, потащился в лес, чтобы его снова не схватили, но поминутно оборачивался к дому, потрясая кулаками.

XIV

Посреди озера Ледницы высился священный остров, куда издалека — с Одера, с Лабы и даже Вислы — приходили с жертвами пилигримы за советом и ворожбой.

В ту пору на славянских землях насчитывалось немного таких храмов. У ранов на острове стоял храм Святовида[87], у редаров[88] — второй, у сербов на Лабе храм Триглава[89] — третий, в Старограде в лесу поклонялись Провэ[90]. В них стекались на большие праздники и в торжественные дни разные племена, из дальних стран собирались люди, говорившие на одном языке, хотя и на различных наречиях, и у храмов держали совет и сообща принимали меры для защиты от общего врага.

На острове посреди Ледницы стоял храм Нии, где и хотела Дива укрыться от мщения и провести остаток жизни, охраняя священный огонь.

На третий день блеснуло широко разлившееся озеро, и путники приветствовали светлые воды его поклоном, ибо и озеро, так же как остров, было священно.

Остров, на котором в ту пору зеленели рощи, тоже был виден издали. Храм притаился среди густых зарослей, которые, казалось, сплошь покрывали остров. На берегу на некогда вбитых в озеро сваях стояли убогие рыбачьи хижины. Возле них сонно покачивались на волнах привязанные к сваям челны. Рыбаки, обитавшие в этих хижинах, перевозили на остров пилигримов.

Предание гласило, что хижины этих бедных людей стояли тут испокон веков, что некогда тут их было великое множество, и сваи загораживали большую часть озера, а на мостках над ними когда-то был многолюдный и богатый посёлок. Но со временем сваи погнили, хижины рухнули в воду, а люди, перебравшись на сушу, рассеялись. Теперь тут осталось лишь несколько почерневших, покосившихся и прокопчённых избушек, в которых жили рыбаки и перевозчики.

На мостках возле хижин Дива простилась со своими спутниками, тут она уже была в безопасности и могла идти одна, куда вела её судьба. Ей не нужны были ни друзья, ни подруги. Самбор, с детства любивший и уважавший её, повалился ей в ноги.

— Будь здоров, Самбор, — сказала Дива, — будь счастлив… Передай от меня поклон милой моей сестре, братьям, всем… даже птицам, что летают вокруг нашего дома.

Из хижины на мостках, которые прогибались при ходьбе по ним, вышел сгорбленный старик с веслом в трясущихся руках. Он молча спустился к чёлну, вскочил в него, отвязал и стал ждать. Дива села, он отчалил от берега, и чёлн понёсся по спокойной воде. Провожавшие стояли на берегу и смотрели ей вслед, старая няня плакала, бросившись на землю. Дива махала платком. Белые птицы кружились над её головой и жалобно кричали, словно понимая, что она прощалась с родным своим миром.

Чёлн уносился вдаль. Уже не видно было её лица, только белела сорочка, потом она превратилась в белое пятнышко, потом остров и деревья закрыли чёлн, и он исчез. Неожиданно лодка уткнулась в берег и дрогнула, старик выскочил и придержал её. Из воды выступало несколько камней, девушка сошла на берег.

На острове было тихо-тихо… только тысячи соловьёв наперебой заливались в кустах. В ивняке и ольшанике вились скрытые тропки, протоптанные людьми.

Дива шла медленно, она не торопилась, зная, что придёт, куда ей суждено.

Вдруг посреди чащи открылась зелёная лужайка. В торжественном молчании здесь сидели кучками люди, подкрепляясь тем, что принесли с собой в кузовках и лукошках.

По окраске и покрою одежды видно было, что люди эти пришли сюда из разных стран. Тут были отличавшиеся одеждой и наречием, но родственные по языку, полабские сербы, вильки и редары, были далеминцы, укры, лэнчане, были дулебы, бужане с Буга и древляне[91] из Дрозданьских лесов, здешние поляне, лужичане с Варты и Одера, даже хорваты и иные бесчисленные в ту пору племена, которые носили разные названия, хотя принадлежали к одному разветвлённому роду. Поистине, величественное зрелище являли эти толпы, столь различные по внешности и обычаям, которые хоть и не знали, но понимали друг друга и чувствовали себя близкими.

Они не сразу сходились и осторожно присматривались друг к другу, но обронённое слово или обрывок песни понемногу сближали их. Серые, чёрные, коричневые и белые сермяги, свиты и епанчи, опоясанные красными, зелёными, чёрными и белыми кушаками, отличали разные племена. Оружие тоже было у них неодинаковое. Племена, жившие на Влтаве и Лабе, ближе к немцам, уже многое заимствовали у них; те, что расселились на Висле и глубже, имели более дикий вид. У пришельцев с Балтики (белого славянского моря) было много заморской утвари, которую им привозили корабли из далёких стран.

Дива прошла между кучками пилигримов, провожавших её любопытными взглядами. Храм, укрытый зелёными кущами, отсюда ещё не был виден. Посреди густых зарослей она наткнулась на первую огородь храма. Это были огромные глыбы, не тронутые человеческой рукой, такие, какими родила их земля или принесло море и какими их сделали века; они стояли одна близ другой, на равном расстоянии, словно стражи, обращённые в камни. Насколько хватал глаз, направо и налево тянулась кругом эта заповедная шеренга.

На одном из камней сидела, облокотившись, женщина в белом. Она была уже стара, и волосы её, рассыпавшиеся по плечам, серебрились под девичьим венком из руты. В руках она держала белую палку с неоструганной ленточкой коры, которая обвивала её, как уж. Одета ока была по-деревенски, в белую чистую рубаху с блестящими застёжками. Её увядшее морщинистое лицо отражало спокойствие сонливого существования, было в нём что-то наполовину умершее, безразличное и к смерти и к собственной участи.

Дива поклонилась ей.

Старуха медленно подняла глаза, молча показала на тропинку справа, снова облокотилась и погрузилась в раздумье.

Девушка пошла по указанной тропинке. В нескольких шагах от камня стоял, опираясь на посох, старик небольшого роста, в тёмной епанче, накинутой поверх белоснежной одежды, в подвязанной красными тесёмками обуви и чёрной высокой шапке, надвинутой на лоб.

Глаза его пристально смотрели из-под седых бровей на медленно приближавшуюся Диву. Она поклонилась ему в ноги.

— Вы здесь отец и господин? — спросила она.

— Я Визун… да…

— Прибежища я пришла у вас просить, — начала Дива, поднимаясь с колен, — я буду бережно охранять священный огонь Нии. С самых юных лет я дала обет богам!

Старый Визун спокойно и ласково смотрел и слушал. Девушка говорила быстро, заливаясь ярким румянцем.

— Ты сирота? — спросил старец.

— Нет… ещё недавно были у меня отец и мать, и теперь остались братья и сестра… Я дочь кмета Виша, — начала она рассказывать, — а Виша убили княжьи люди…

Визун подошёл ближе и с любопытством стал её слушать.

— Сосед наш хотел взять меня в жены и увёз… защищаясь, я его убила. Я не хочу, чтоб за его кровь мстили моей родне… и пришла сюда…

— Ты убила? — вскричал в удивлении Визун. — Ты убила?.. А как звали этого человека?

— Доман! — вспыхнув, ответила девушка.

— Доман! Доман! — схватился за голову старик. — Я носил его маленьким на руках…

Визун нахмурился.

Дива побледнела от страха при мысли, что её прогонят. Старик молчал и, опершись на посох, смотрел в землю.

— Доман убит!.. — повторял он про себя, — убит девкой… Говори, как ты его убила! — приказал он девушке.

Дива дрожащим голосом стала рассказывать: она дала обет богам и должна была защищаться от насилия. Визун спросил, знает ли она, что Доман убит, а не ранен. Он не хотел поверить в его смерть. Потом умолк.

— Позвольте мне тут остаться у огня! — воскликнула Дива.

Старик, задумавшись, долго не отвечал.

— Останься, — наконец, сказал он, — но ты для нас слишком молода и хороша собой… Ты ещё не знаешь себя, тоска тебя одолеет… Побудь здесь, но только в гостях… иначе я тебя не оставлю… Когда сердце у тебя переболит, ты уйдёшь! О! Уйдёшь от нас!..

— Нет, нет! — воскликнула Дива. — Я останусь… Визун грустно улыбнулся и, уже ничего не говоря, показал ей дорогу к храму.

Дива не шла, а почти бежала. Вокруг храма тянулся частокол из гладких кольев, отделанных вверху искусно выточенными зубцами и шариками. Ворота, нарядные, как девушки, были собраны из разноцветных — белых, жёлтых и красных — столбиков и украшены рубчиками, полосками и зубцами. На обвершке ворот висели венки, частью засохшие, частью ещё свежие и зеленые. Отсюда начиналась дорога, устланная зелёными листьями касатника.

В покрытой тонкой резьбой колоде, возле которой стоял белый ковшик, была чистая, как слеза, родниковая вода. Дива зачерпнула и напилась, утолив томившую её жажду.

— Здравствуй, святая вода, новая вода! — шепнула она.

Из ворот выглянул другой старичок, похожий на Визуна, увидев Диву, он тотчас скрылся.

Она шла по дороге между двумя частоколами, опоясывавшимихрам; вторая ограда была выточена ещё искусней.

На ней висели шкуры, всевозможное оружие и дары, приносимые пилигримами. По этой дороге она дошла до широких ворот, к которым нужно было подняться по ступеням. Тут было темнее, потому что деревья и частоколы загораживали свет.

Наконец, перед нею предстал храм. Круглый его купол, покрытый дранкой, поддерживали часто поставленные деревянные столбы, красные, с жёлтыми оглавьями, а между ними висели красные суконные занавеси, закрывающие внутренность храма. Стен не было.

Трепет охватил девушку, когда, приподняв суконную завесу, она должна была войти туда, откуда хотела и предполагала уже никогда не уходить. Поглядела она на белый сеет и на белый день, послушала птичий гомон и дрожащей рукой откинула завесу, которая зашелестела над её головой.

Она вошла. На мгновение её охватила ночь, она ничего не видела. Только в глубине поблёскивал во мраке огонь. Запах смолы, янтаря и благовонных курений насыщал тёплый тяжёлый воздух. Наконец, глаза её привыкли к темноте, и она разглядела покоившуюся на столбах контину[92], неосвещённую, пустую и мрачную. Перед нею поодаль стояли камни, огораживавшие вяло горевший огонь. Дым и искры вырывались то чаще, то реже и уходили в отверстие в крыше или, отброшенные ветром, расплывались по храму. У огня сидели две женщины в белом и, казалось, спали или дремали.

Сквозь дым и пламя в контине неясно виднелась какая-то фигура, возвышавшаяся до самого свода под куполом. То была почерневшая от дыма, странная и страшная, безобразная статуя, у ног которой лежала груда побелевших черепов. Возле неё висели луки, пращи, ножи и другая захваченная добыча, а сама статуя чуть не вся была увешана янтарными бусами и красными шариками, нанизанными на нитку. Вверху, в голове чудища, светились два глаза, два огромных красных камня, которые ярко сверкали, алея как кровь. Вокруг не видно было ничего, только горели эти два глаза, от которых нигде нельзя было укрыться. Они смотрели во все стороны, отражая огонь, пылавший внизу, и, когда он вспыхивал, глаза казались живыми. В темноте эти мерцающие колеблющимся огнём глаза божества вселяли ужас, как исполненный грозного гнева взор, обращённый из иного, потустороннего мира.

В храме было тихо, только потрескивали поленья да щебетали птицы: залетев под купол, они тревожно вскрикивали и метались, стараясь вырваться наружу.

Дива, обессилев от страха, который ей внушали эти два красных глаза, с минуту постояла, потом медленно подошла к огню, говоря про себя: «Итак, здесь моё место».

И, уже никого не спрашивая и не замечая, она подошла к двум женщинам, которые поддерживали огонь, села, как и они, на голый камень, взяла приготовленную лучину и бросила в огонь.

Одна из женщин хотела её остановить, но не успела. Пламя уже охватило первую жертву Дивы, которая смотрела на неё так, словно это горела собственная её жизнь. Обе жрицы, хранительницы Знича[93] взглянули на неё с любопытством и некоторым испугом. При свете огня Дива могла их разглядеть. Лица их увяли и были печальны, и бледны.

Уставясь на красавицу девушку, они о чём-то пошептались, как будто жалея её. Однако не смели ничего сказать и только качали головами. Казалось, они смотрели на неё, как на приговорённую к смерти. Дива спокойно сидела, устремив взор на огонь: она отдыхала.

Потом жрицы сменились; Дива всю ночь просидела у огня, подбрасывая лучину. Сон не шёл к ней, и мысленно она ещё прощалась со своей девичьей жизнью и родным домом; в мерцании красных глаз Ниолы будущее представлялось ей страшным.

Так пролетел первый день и почти так же прошёл второй. Она могла только выйти из храма и подышать свежим воздухом. Но тут её тотчас обступали жрицы, усмехаясь, разглядывали, выспрашивали, допытывались; проходившие мимо пилигримы обращали на неё любопытные взоры, и Дива уж предпочитала своё молчание в тёмном уголке назойливости праздной толпы и бесконечным расспросам.

На следующее утро она встретила возле храма седовласую женщину в венке, которая тоже спросила её о прошлом, и Дива должна была ей поведать, откуда и зачем она пришла, но та рассеянно смотрела по сторонам, и даже нельзя было понять, слышит ли она её повествование.

Дива ждала возвышенной жизни, с пением и размышлениями, а нашла молчание и свинцовый гнёт, подавлявший всех этих женщин, утомлённых однообразной тишиной, которая их всегда окружала. Бездумно исполняли они своё служение в храме, и дни их проходили в каком-то полусонном оцепенении и мертвящем бесчувствии. Вечером после ухода седовласой женщины явился старый Визун: гневным взглядом окинул он Диву и снова стал расспрашивать о Домане.

Девушка вторично объяснила, как все это случилось.

— Жаль мне Домана! — воскликнул он. — Я носил его ребёнком на руках, парень был смелый, добрый, гостеприимный… и ему привелось погибнуть не на войне, не на охоте, а от руки женщины… с позором!..

— Как же мне было защищаться, находясь в его власти? — спросила Дива. — Дикому зверю, даже червяку можно защищаться, а девушке нельзя?

Старец нахмурился и дико взглянул на неё.

— Доман может быть ранен, но убит… нет, нет! Этого быть не должно и не может… — прибавил он.

Визун потребовал, чтобы девушка рассказала, какой удар она нанесла Доману, но Дива и сама уже не понимала, как это случилось, не могла объяснить, откуда взялись у неё мужество и силы, и промолчала.

В последующие дни на неё, словно в наказание, возложили самую тяжёлую работу. Ей приходилось носить дрова и воду, мести и мыть храм, бегать к источнику и всем прислуживать. Наконец, её заставили делать то, от чего дома она была избавлена, — готовить пищу для всех. При этом её осыпали колкостями и язвительными насмешками, а старшие относились к ней с заметным пренебрежением. Дива не жаловалась, не плакала, не показывала, как горько ей это презрительное отношение, и все переносила с безмолвной и спокойной гордостью, о которую разбилась неприязнь, сменившись уважением.

Почти каждый день лодки подвозили новые толпы пилигримов. Дива уже снова сидела у огня — и в очередь и вне очереди — и чувствовала себя тут, как дома. Она могла молча мечтать, смотреть на дым, который принимал причудливые очертания, и не заботиться о своём существовании. Дважды в день из жертвоприношений и готовившейся в храме пищи выделяли часть для жриц, и у них всего было вдоволь. Остатками зачерствевших караваев кормились бесчисленные стаи птиц, а прожорливые воробьи тысячами вились вокруг храма.

Шёл уже десятый день с того памятного часа, когда Дива села у огня и бросила в него первую лучину. Она пришла сюда последней, но все её уже слушались… Дива не стремилась к власти, это сделалось само собой, когда девушки почувствовали в ней то могущественное превосходство, которому невозможно противостоять. Ленивые и сонные хранительницы огня сами вверились её попечению, заботам, трудам и распоряжениям. Сидя поодаль, они робко поглядывали на величавую осанку Дивы, которая, казалось, была создана для того, чтобы властвовать.

На десятый день, когда она сидела у огня, вокруг храма и на всем острове поднялся необычный шум. Люди бегали, все пришло в движение, вдруг со всех сторон откинулись завесы, и между столбами, примыкающими к жертвеннику, показался Визун в праздничном одеянии и колпаке, а за ним толстый, краснолицый мужчина в шапке с пером и в плаще с красными нашивками на плечах и блестящей каймой из золотой бити. Сверкающий меч висел у него на боку. Дива, взглянув на него, затрепетала от страха.

Этот краснолицый человек с диким, как у хищного зверя, взглядом и насмешливо кривившимися губами возбуждал в ней невыразимое отвращение и ужас. Она бы бежала отсюда, если бы могла.

Не снимая шапки и не поклонившись, он встал против статуи Ниолы, глядя не на святыни, а на охранявших огонь девушек. Долго он их рассматривал, пока, наконец, взгляд его не остановился на дочери Виша и уже не отрывался от неё. Но вот он что-то шепнул старику, тот покачал головой, как бы противясь. Мужчина настаивал, дважды хлопнул старика по плечу и повелительно толкнул его в храм.

Старик, колеблясь, медленными шагами приблизился к Диве, склонился к ней и тихо сказал:

— Это милостивый князь… он хочет, чтобы ты ему ворожила.

— Я не умею ворожить, — отвечала девушка. — Вынудить ворожбу нельзя, её посылают духи… я не умею ворожить… В эту минуту с другой стороны подошла седовласая Наня и отвела девушку в сторону.

— Ворожи ему, — сказала она, — я опьяню тебя зельем… ворожи… наворожи ему все недоброе, он лихой человек… Мы принесём курильницу, дым опьянит тебя… говори… говори ему смело, что подскажет тебе мысль… Он не посмеет тебя обидеть…

С этими словами старуха достала засушенные травы, затем велела поставить на землю горшок с углями из жертвенного очага. На них бросили травы, и густой едкий дым окутал склонившуюся девушку. Долго её держали над ним. Дива чувствовала, как у неё путаются мысли, как из клубов дыма перед ней вырастают какие-то причудливые образы; она теряла сознание, и ей казалось, что её перенесли в иной, неведомый мир. Голову ей давила страшная тяжесть… красные полосы на чёрном поле, сверкающие молнии, клубы дыма, драконы и змеи, чудовищно уродливые люди — карлы и великаны — все это, смешиваясь, кружилось перед внутренним взором опьянённой девушки. Две жрицы поддерживали её, иначе она бы упала без чувств. Но телесной слабости сопутствовала огромная сила мысли. Она чувствовала себя могущественной властительницей, смелой и презирающей опасность.

В этом опьянении её медленно повели к князю, который, выйдя из храма, стоял, прислонясь к частоколу, и язвительно усмехался.

Дива уставилась на это дикое, искажённое злобой, страшное обличье, и во взоре её была такая сила, что князь опустил перед ней глаза и вздрогнул.

— Ты будешь мне ворожить, — пробормотал он чуть слышно.

— Я буду ворожить, — ответила Дива, чувствуя, как некая сила заставляет её говорить, — я буду тебе ворожить…

Две девушки поставили перед ней ведро святой воды, и она опустила глаза. В воде отражалось мерзостное лицо Хвостека, а подле него в клубах дыма, которым её все время окуривали, кружились странные и уродливые видения.

Князь смотрел вначале насмешливо, потом бледнея от страха, и рука его, опиравшаяся на частокол, заметно дрожала.

Визун, стоявший рядом с ним, не сводил с Дивы повелительного взгляда и, казалось, внушал ей, что говорить.

После минутного молчания послышались отрывистые слова ворожбы.

— Темно! Темно! Я ничего не вижу… — говорила она. — Красная струя, словно поток крови, и ещё кровь… всюду кровь… По этой реке плывут белые трупы, один, другой… ещё и ещё… белые глаза их не смотрят и не видят… плывут они, плывут, проплыли… Снова кровь, по ней несутся чарки, поблёскивают мечи… Я слышу зов: кровь за кровь!.. Вот плывут по реке два красных выколотых глаза и смотрят на меня… на костре лежит убитый старец, на груде мусора под башней отрок, в озере зарезанные мужи… и все взывают: кровь за кровь! Воют псы, и вороны каркают: кровь за кровь!..

Князь рванулся так, что затрещал частокол и меч зазвенел у него на боку.

— Молчи, проклятая ведьма! — крикнул он. — Ты у меня увидишь и заговоришь по-иному!

— Я не могу… Я говорю то, что мне приказывают и показывают духи… Князь стоит в светлице… высоко-высоко… внизу дерутся, давят друг друга и убивают какие-то люди… Я слышу топот, гомон голосов, идут толпы… на границе враг, внутри свои поднимают мятеж… В городище! На башню! Кровь за кровь! Городище горит, пылает… рушатся кровли и стены… вопли, крик… куча пепла… горы трупов… чёрная туча воронов… Вот они садятся, каркают… пожирают сердце… вырвав его из недогоревшего тела… Кровь за кровь!..

В глазах у Дивы потемнело, и, теряя сознание, она соскользнула, словно во сне, на руки поддерживавших её жриц. Князь был бледен и дрожал всем телом; сжимая кулаки, он раскрыл рот и, как дикий зверь, угрожающе оскалил зубы. Пнув ногой ведро, он опрокинул его, святая вода потекла по земле. Диву в обмороке отнесли в храм. Взбешённый Хвостек молчал.

Старый Визун, опираясь на посох, спокойно ждал.

— Связать проклятую девку и высечь! В темницу её! В яму! — крикнул Хвостек. — Там она научится ворожить по-иному!..

Никто ему не ответил, завесы храма опустились, а девушки с другой стороны вынесли Диву на воздух. Князь хотел идти к своим, но они остались где-то вдалеке.

Старик поглядел на него.

— Успокойтесь, милостивый господин, — сказал он, — тот, кто идёт за ворожбой, должен терпеть всё, что посылают духи… Девушка в ней не повинна.

Они были одни, и Визун подошёл к нему без тени страха.

— Милостивый князь, — прибавил он, — у вас достаточно недругов и людей, обиженных вами, не множьте их числа, посягая на то, что почитают не одни поляне… Это святое место, и девушка неприкосновенна…

Хвостек дико захохотал, подступая к старику, дрожащей от гнева рукой схватил его за бороду, и стал трясти.

— Священный огонь, девка неприкосновенна!.. Ты тоже… старый… сукин сын… Я вам погашу тут огни, я всех девок разгоню и не оставлю камня на камне от вашего храма…

Старик бесстрастно молчал, он даже не побледнел; рука князя упала.

— Если б не было громов небесных, — сказал Визун спокойно, — вы могли бы творить, что хотите… Но громы обрушиваются с неба, и у духов есть, чем защищаться… Не ищите, князь, войны с богами, вам немало ещё придётся повоевать с людьми!

Хвостек ничего не ответил, круто повернулся и быстро зашагал, второпях натыкаясь то на один, то на другой частокол. Он шёл к своим людям. Визун стоял у ворот и, опершись на посох, смотрел ему вслед.

Народу в тот день возле храма было великое множество, а когда князь закричал, грозный его голос разнёсся далеко кругом. Многие слышали, как он угрожал храму и священному огню, и не успел он ещё добраться до своих слуг, когда со всех сторон послышался нарастающий ропот, в котором сливались рыдания, жалобы и угрозы; толпа шумела, как море… Женщины в испуге бежали и прятались в чаще.

Когда Хвостек подошёл к каменной ограде, народ уже собрался и валил навстречу, преграждая ему путь.

Кликнул ли их старый Визун, или послал к ним, чтобы поднять тревогу и призвать их на помощь, неизвестно, но все, кто был на Леднице, уже сбегались навстречу Хвостеку. С угрожающим видом они останавливались, не давая ему пройти. Князь издали позвал своих слуг и велел разогнать сборище, но толпа разогнала его людей. Он стоял лицом к лицу с этой чужой толпой, не выказывая страха. Люди роптали, но ни они, ни он не решались схватиться. Вдруг из толпы вышел пожилой человек в богатой одежде и немецком вооружении.

— Милостивый князь, — начал он, — я пришёл сюда в храм, но я не ваш и вам не подвластен! Вы угрожаете храму и священному огню, хотя не имеете на них права. Храм и остров принадлежат не вам, а всем нам, вилькам, сербам, лужичанам, древлянам и иным племенам, говорящим на том же языке, что и мы. Вы не посмеете посягнуть ни на храм, ни на священный огонь, или мы посягнём на ваше городище!..

Он вскинул руку, и толпа грозно зашумела, одобряя его слова.

Хвостек стоял, сжимая в руке меч, как будто хотел один ринуться на всех, но при всей дерзости ни он, ни отлично вооружённые люди его не могли бы справиться с тысячной толпой.

Князь нахмурился и повелительно взмахнул рукой:

— Ну, прочь с дороги!

И пошёл вперёд настолько уверенный, что никто его не тронет, будто целое войско защищало его. Толпа расступилась, пропуская князя, за ним проворно протискивались его слуги. Их толкали со всех сторон, но они пикнуть не смели. Медленно, не оглядываясь, князь прошёл сквозь толпу, которая насмешливо кричала ему вслед:

— Хвостишка! Хвостик! Хвост!..

Несколько раз он оборачивался, готовый броситься на толпу, но сдерживался и в ярости шёл дальше.

У самого берега стояла большая ладья, поджидавшая князя, за которым, не смея слова сказать, бегом поспешали его посрамлённые, озлившиеся люди. Вслед им все ещё доносились крики и смех:

— Хвостик! Хвостишка!

В эту минуту, словно сама богиня Ния, разгневавшись, мстила за своё поругание, чёрная туча, развалясь по всему небу, как громадная туша дракона, с рычанием надвинулась на озеро.

Под ней серели косые полосы града, хлеставшие леса и поля, а внутри, в глубине её, глухо гремело, как будто перекатывались мешки с камнями, готовые обрушиться на землю. Молнии падали в озеро с оглушительным треском, ветер сгибал до земли и вырывал с корнями деревья, взметая их, как пушинки. Налетев на сухой прибрежный песок, он вздымал его жёлтой, непроницаемой тучей и волок за собой.

Буря не давала князю сесть в чёлн: все повалились наземь и, закрыв голову, ждали, когда пронесётся бог грозы. Гребцы забились на дно барки, стоявшей у берега. В храме Ниолы молнии затмевали своим блеском священный огонь, дым окутал коитину, искры сыпались на завесы; сверкали красные глаза богини, словно радуясь разрушению. В вышине непрерывно рокотали раскаты грома, на озере пенились волны, ударяясь о берег, и выплёскивались далеко на остров.

Казалось, земля сотрясалась под ногами людей. Князь дрожал в своём плаще и что-то бормотал. Если бы кто-нибудь отважился приблизиться к нему, то услышал бы, как Хвостек попеременно молился то Перуну[94], то крестику, который носил на груди. Старые суеверия и новая вера равно владычествовали над ним… Он поклонялся новому богу, но страшился и прежних и не смел их бросить.

Завывание и свист ветра в ушах, казалось, повторяли оскорбительную кличку «Хвостик», душу его обуревала жажда мщения.

— Пусть, пусть искореняют все это племя! — кричал он в ярости. — Пусть угоняют в неволю… Пусть пашут на них… Пусть придут саксы… давно уж пора истребить кметов и все эти порождения ехидны…

Когда страшная буря пронеслась и Смерд нагнулся к лежавшему на земле князю, взбешённый Хвост едва не проткнул его мечом, забыв, где он. Только узнав своего слугу, он пришёл в себя.

— Милостивый государь, — начал Смерд, — гроза миновала… озеро уже не бурлит… солнце выглядывает из-за туч… волны улеглись… едем прочь с этого проклятого острова, где господствуют чары, ведьмы и колдуны… Не кто иной как гусляры накликали и нагнали сюда бурю. Град в кровь побил наших людей. Кто знает, что там с лошадьми на другом берегу?

Князь поднялся с земли, шумно вздохнул, насупясь, уселся в ладью, и гребцы отчалили от берега. Разрезая тёмные воды, ладья быстро удалилась.

Из-за кустов смотрели старый Визун и испуганные женщины: они что-то тихо бормотали — верно, посылали ему вслед проклятия.

Старуха с распущенными волосами торопливо рвала траву и, что-то нашёптывая, бросала в ту сторону, куда унеслась ладья. Потом стала кидать и песок и после каждой пригоршни плевала.

Дива, бледная и ослабевшая, неподвижно сидела у огня: она едва опомнилась и вся дрожала, точно её ещё терзали те духи, что вещали её устами.

Вдруг из-за туч выглянуло солнце, и луч его, проскользнув в храм сквозь раздвинутые завесы, лёг золотым снопом у ног девушки, а она, глядя на него, улыбнулась, как будто поняла, что говорило небо.

На крыше храма ворковали голуби, в кустах снова заливались соловьи, а над ладьёй князя стаей летели вороны; они то взмывали в вышину, то падали вниз, словно хотели сорвать с него шапку.

XV

В городище Хвостека допоздна бодрствовали люди: не было милостивого господина. Княгиня, погрузившись в раздумье, сидела в своей светлице, призывая к себе то слуг, то ключника, то прислужниц. Время от времени она беспокойно вскакивала, подходила к окну и к дверям и посылала спросить, не вернулся ли князь, не видно ль его, иль не слышно.

В первом дворе в ожидании его стояли люди, иные уже свалились от усталости.

Все с нетерпением ожидали князя, когда над лесом с грохотом и гулом пронеслась буря. Потом из-за туч выглянуло кровавое солнце и скрылось; мрак, словно саван, окутал землю, а князь все не возвращался.

Никто в городище не смел ложиться: не застанет князь на ногах и в готовности, тотчас велит избить!

Брунгильда поминутно посылала отрока, но отрок приходил все с тем же: ни слуху ни духу.

Ветер пронёсся по лесу и по озеру, обрывки туч летели по небу, словно догоняя друг друга и собираясь для новой бури. Ударяясь об изгородь и стены, завывал и смеялся Похвист[95], и от этого хохота, вторя ему, в страхе метались и выли собаки. У княгини задвинули ставни и задёрнули занавеси на окнах, крыша сотрясалась и трещала, ревел вихрь.

Наконец, около полуночи на мосту и у ворот послышался шум и топот, по городищу разнеслось: князь едет!

По крытым переходам между столбами проскользнула княгиня, спеша навстречу своему господину. Княгиня гневалась, но, войдя в светлицу, застала князя, с которого стаскивали промокшую одежду, ещё более разгневанным, чем она.

Они переглянулись, но не поздоровались. Князь стукнул кулаком по столу, требуя, чтоб ему подали мёд. Он был голоден, зол и поминутно изрыгал проклятия, желая всем и всему провалиться сквозь землю.

Брунгильда стояла, скрестив руки и пожимая плечами. Люди разбежались.

— Уж и полночь прошла, а вы, милостивый господин, все ещё не изволили возвратиться…

— Молчи, сорока!.. И ни о чём не спрашивай! — крикнул князь. — Не заставляй меня говорить, когда я взбешён и знать никого не хочу!

— И жену?

— Позвать мне завтра Хадона! — буркнул князь в ответ.

Хватаясь за голову, он теребил всклокоченные вихры и со злости рвал волосы.

— Хадон завтра поедет к вашим, к саксам… пусть идут сюда… пусть выступят походом… пусть жгут, режут, крушат… Пусть охватит пламя всю эту землю… Когда подымают под пашню целину, чтоб родился хлеб, сперва её очищают огнём и топором. Так и здесь ничего не будет, покуда пламя и топор не истребят эту сорную траву!

Госпожа улыбнулась.

— Я давно это знаю и давно говорила: только саксы могут справиться с ними. Один ты не покоришь их со своими дружинниками, их тут тьма. Все кметы — изменники, ни одному верить нельзя.

— Позвать мне завтра Хадона, — повторил князь, — но не говорить, куда его посылают. Пусть рано утром выйдет пешком, возьмёт коня в табуне и повезёт перстень в знак того, что едет от меня.

Княгиня поддакивала князю, поглаживая его по голове.

— Ты спи спокойно, я сама его отправлю. Чуть свет он будет в пути, но немало времени пройдёт, покуда он продерётся сквозь чащи и попадёт за Лабу, покуда они там снарядятся, выступят походом и доберутся сюда, — а тут!..

Князь взглянул на неё.

— Тут они строят козни и ведут заговоры, созывают веча, по ночам при лучине держат совет, собираются в лесу, объезжают дворы, посылают гонцов. Да меня этим не напугаешь, у меня достаточно людей, городище неприступно, выдержит и башня, и озеро защитит, а амбары у меня полны, и закрома насыпаны до краёв. Хоть бы и вздумали эти дикари осадить городище, я разгоню всю их свору… да не посмеют они меня осаждать!

Они заговорили тише: княгиня, облокотившись, села подле мужа. Князю принесли чарку меду и блюдо с мясом: мясо он разрывал пальцами и залпом осушил чарку.

Потом прогнал слуг и, не дожидаясь до утра, велел немедля привести Хадона.

Хадон был немец, но жил тут сызмальства, научился у дворни говорить по-здешнему, перенял здешние обычаи, и, хоть осталась у него волчья натура, не легко было его отличить, когда он втирался в толпу и шпионил, чтоб потом донести своей госпоже.

Вошёл стройный юноша, любимец госпожи, которого боялось все городище. Когда князь отлучался из дому, он развлекал княгиню, по целым дням просиживая у неё в опочивальне; выезжая, она брала его с собой и обойтись без него не могла. Князь тоже его любил, потому что он ластился к нему, как кошка. Если б не бледность и веснушки, усыпавшие его лицо, он был бы недурён собой. Волосы у него были кроваво-красные, но падали густыми кудрями.

— Хадон! — воскликнул, увидев его, князь, — подойди ближе… Завтра на рассвете ты отправишься туда…

Он показал рукой на запад.

— Поедешь к старику и скажешь, чтобы он прислал сюда своих. Слишком долго я терпел этих кметов, пора с ними покончить. Скажи, чтобы он дал людей, сколько может, но вооружённых: это дикий безоружный сброд, и горстка саксов их разгонит.

Облокотившись на стол, Хадон украдкой поглядывал на княгиню, которая через мужнино плечо делала ему знаки глазами.

— Возьмёшь у княгини перстень, покажешь, чтоб тебе поверили. Старик знает, что он означает… я долго оттягивал… но нынче… да, так нужно, пусть идут… пусть приходят.

— Милостивый князь, — смиренно начал Хадон, — разве только слепец не видит, к чему идёт дело… Они собираются в лесах, держат совет… Кто знает, успеют ли наши?

Хвостек засмеялся.

— Э! Крепкие нужны зубы, чтобы разгрызть такой орешек, как городище, — сказал он. — Пусть их пообломают о стены, а тем временем вы подоспеете с подмогой. В городище они мне не страшны. Знаю я этих сукиных сынов: они больше рычат, чем кусаются, только грозятся да кричат. Стоит им вместе собраться, они готовы хоть голыми руками брать ежа, а расползутся по своим норам, их и не разбудишь.

— Милостивый князь, — зашептал Хадон, — поистине оно так, как вы говорите, однако здесь никому нельзя доверять, даже вашей дружине.

Князь нахмурился.

— В холопах своих я уверен, а остальной сброд держится страхом; нет, я этого не боюсь.

Он засмеялся и снова опрокинул чарку. Хадон принялся нашёптывать о том, что разведал сегодня, шныряя между людьми. Рассказал он, что кметы разъезжают по дворам, что ночами сходятся на урочищах, что якобы гонцы без устали снуют из дома в дом с вицами, что выбирают каких-то старост.

Князь презрительно вскинул голову.

— Пускай их болтают, пускай совещаются, кричат и потрясают копьями — только шум поднимают, а больше ничего не сделают. Однако пора, наконец, смирить это дерзкое племя и обломать им рога. Для того и нужны саксы. Итак, завтра в путь, Хадон.

Юноша снова искоса взглянул на княгиню, поклонился, сложил руки на груди и, пятясь назад, выскользнул из комнаты.

О своём пребывании на Леднице князь не обмолвился ни словом, приказал молчать и своим людям, но они, не утерпев, втихомолку сеяли тревогу.

На следующий день в городище было тихо. Князь поздно спал, княгиня пряла и пела, поминутно гоняя своих слуг. День был пасмурный, моросил дождик. Только около полудня князь вылез на крыльцо и лёг на лавку на свежем воздухе. Он дремал, пил и то пинал ногами собак, которые уселись вокруг него, то бросал им хлеб.

Среди дня на плотине у моста остановилась кучка всадников, требуя, чтоб их допустили к князю… То были кметы, жупаны и владыки, старейшие и наиболее влиятельные люди в сельских общинах.

Прибежал Смерд доложить, — что-то уж очень пахло мятежом от этой толпы, и проснувшийся Хвостек грозно насупил брови.

— Пустить их сюда! — крикнул он Смерду. — У ворот поставить стражу и без моего позволения никого не выпускать. Зови их, посмотрим, с чем они пришли.

Он поднялся с лавки, на которой лежал, сел и прогнал собак во двор.

В воротах показалась кучка важно шествующих старцев в праздничных одеждах и колпаках из звериных шкур, с секирами в руках и мечами за поясом. Хвост смерил их взглядом, мысленно пересчитав всех, кто пришёл. Тех, против кого у него был зуб, не оказалось: народ не пустил их в городище, а князь встретил бы их со всей учтивостью, чтобы потом заточить в башню. Не разбредаясь в стороны, старцы смело шли вперёд. От моста и ворот до крыльца, где, подбоченясь, сидел князь, был немалый путь.

Хвост уставился на них, а они на него. Высоко подняв головы, они мерно шагали, смело вперив в него взор; он не уступал им и с такой же неустрашимостью презрительно всматривался в них.

Ещё не начав разговора, ещё не поздоровавшись и не обмолвясь ни словом, обе стороны уже высказали взглядом всё, что лежало у них на сердце.

Глаза кметов говорили, что они шли с жалобами и с обидами, уверенные в своей правоте, а насмешливый и гневный взор князя открыто отвечал, что он прогонит их прочь.

Так порой в лесу дикие звери, ещё не сцепившись, скрещивают взгляды, стараясь устрашить противника.

Толпа приближалась. Впереди выступал старший из Мышков, муж средних лет, рослый, как дуб, и широкий в плечах, с косматой головой и чёрной развевающейся бородой. Руку он засунул за пояс, на котором висели меч и секира. Остальные шли за ним, как за вожаком.

Когда, наконец, они подошли к крыльцу, Мышко слегка наклонил голову и в знак приветствия коснулся рукой шапки. Князь едва пошевелился, но губы у него уже подрагивали от гнева.

— Мы пришли к вам сюда, — начал Мышко, — по делу, по старому нашему делу. Угодно ли вам выслушать нас?

— Говорите… Слушать приходится всякое: карканье ворон, уханье филинов и собачий лай. Послушаем и ваш голос.

Мышко окинул взглядом своих и увидел, что они нисколько не испугались.

— Плохо вы начинаете беседу, равняя нас с зверями, — возразил он, — а ведь мы такие же люди, как вы.

— Как я? — засмеялся князь. — Так это вы плохо начали, потому что я тут равных себе не знаю, кроме собственного моего рода.

— Знаете или не знаете, — отвечал Мышко, — а почувствовать придётся и вам. Нынче мы ещё приходим к вам со словами, ещё может быть разговор, а не раздор… Нам князь и вождь нужен, оттого мы посадили пращуров ваших в городище и дали им на время войны власть над собой. Мы хотели, чтобы князь наш имел силу против врагов и защищал нашу землю. Но не затем мы силу ему дали, чтобы он нам шею сломал. Вы, князь, об этом позабыли и хотите нас в неволю закабалить. Но мы не дадимся! Говорю вам — лучше бросьте это и идите с нами заодно.

Мышко умолк. Хвост выслушал его, кипя яростью, потом встал с лавки, выпрямился и, по своему обыкновению, злобно захохотал. На губах его выступила пена, он оскалил зубы и поднял кулак.

— Вы, вы меня будете учить? — крикнул он. — Вы меня сюда водворили! В этом городище отец мой, дед, прадед и пращуры мои жили и такую же власть имели, как и я, и от этой власти я ни на волос не отступлюсь. Вам, как встарь, захотелось дикой вольницы, а я вам вольничать не дам. Я хочу послушания и его добьюсь.

Мышко и другие терпеливо выслушали его.

— Мы, в чём следует, вам в послушании не отказываем, — сказал Мышко. — Что полагается, мы дадим, но обратить себя в немецких невольников не позволим. Вам по душе то, что у них делается, потому что они народ хищный, а где война, там и неволя. Мы войн не любим, хоть и обороняемся, когда на нас нападают, — это необходимость, а сами мы ни на кого не нападаем, но свободу любим. А на рубежах у нас спокойно.

Князь встал, как будто не слушая, и принялся считать их глазами.

— Что ещё? — спросил он.

— Ваши дружинники и челядь забирают нашу молодёжь, над девушками и женщинами насильничают, стада угоняют с пастбищ, травят луга, леса выжигают, вытаптывают поля — мы этого не потерпим. У вас своей земли довольно.

Хвост расхаживал по крыльцу, иногда останавливался, прислоняясь к столбу, а потом снова принимался шагать.

— Что ещё? — спросил он.

— Ещё? — подхватил второй Мышко, который давно уже порывался говорить и теперь сразу разразился. — Ещё? Если бы мы раскрыли рты и из них излилось всё, что в нас накопилось, этого бы надолго хватило. А кто здесь, в этом тереме, наших братьев напоил дурманом, от которого они поубивали друг друга, а трупы их, как собачью падаль, велел в озеро бросить? А мало у вас наших людей в яме под башней гниёт и сгнило?

— Я скажу вам ещё! — крикнул третий. — Вы с немцами, врагами племени нашего, стоите заодно. У них вы себе девку-изменницу взяли, к ним гонцов посылаете, с ними снюхиваетесь. Мы это знаем, мы все знаем!

И он угрожающе вскинул руку.

В толпе нарастал ропот, каждый рвался высказаться, и летели неосмотрительные слова, а сжатые кулаки поднимались над головами. Князь все шагал, слушал, скрежетал зубами и смеялся.

В то же время он часто поглядывал на Смерда, стоявшего поодаль.

Мимо кметов один за другим пробегали княжьи люди и, скапливаясь, преграждали им обратный путь. У всех были копья и секиры. Сгоряча никто вначале не обращал на них внимания, как вдруг Мышко, оглянувшись, увидел вооружённую толпу.

— Это что значит? — крикнул он. — Так вы и нас хотите забрать в неволю? Нас прислало к вам вече, и, если с нами что случится, вам несдобровать!

Не отвечая на вопрос, Хвост крикнул Смерду:

— Взять их! Дыба и яма — вот мой ответ!

Но не успели холопы наброситься на них, как Мышко взбежал на крыльцо и схватился с князем. Завязалась борьба; напирая друг на друга, они раскачивались из стороны в сторону. Челядь, испуганная дерзостью кмета, застыла на месте, оставив князя без защиты.

В тишине слышалось лишь прерываемое проклятиями хриплое дыхание обоих, а потом грохот, когда они, сцепившись, повалились на дощатый пол. Князь был внизу, Мышко сидел на нём, придавив его к земле. Вдруг дверь, против которой все это происходило, распахнулась, и с криком вбежала княгиня с распущенными волосами, сжимая в руке нож. Склонившись над Мышком, она полоснула его по шее — кровь брызнула на столбы. Кметы бросились спасать своего предводителя, сзади на них с криком напала дворня, и все смешалось в страшной свалке.

— Бей! Круши! Ни одного не выпускать живым! — раздавались возгласы.

Кметы храбро защищались. Мышко, у которого из шеи хлестала кровь, вскочил на ноги, другие тоже отражали удары, но, видя перевес противника, сбились в кучу и, отбиваясь от напиравших на них холопов, стали отступать к воротам. По всему городищу раздавались крики и вопли, потом засвистели стрелы. Стража, стоявшая на башне и во дворе, не смея приблизиться к взбешённым кметам, стреляла издали и сверху, метала в них камнями из пращей, а стрелы все сыпались, впиваясь в лица и шеи. Кровь лилась рекой. Однако горстка храбрецов пробилась к запертым воротам, нажав, выломала их, и ворота с треском рухнули наземь. У самого моста стояла челядь, приехавшая с кметами; увидев своих хозяев в опасности, они бросились к ним на помощь. Обе стороны дрались с ожесточением — тут была маленькая кучка, там растерявшийся без вожаков сброд. Княжьи люди не были готовы к сражению, никто его не ожидал, да и не хотелось им подставлять свои головы, — они только громко ругались, но дрались не очень рьяно и больше производили шуму, чем наносили ран. Сам Хвост бросился им вслед, но поздно. Люди его не сумели отрезать кметов от их слуг, и они, пользуясь замешательством, с боем добрались до моста, а едва очутившись здесь, вскочили на коней; только Мышко, истекая кровью, крикнул, потрясая кулаком:

— Вы затеяли с нами войну, так теперь мы будем воевать!

Вдруг кровь, струившаяся у него из раны, хлынула потоком, так что он пошатнулся от слабости и едва не упал, но его подхватили под руки.

Так, поддерживая его и останавливая хлещущую кровь, кметы уехали из городища, громко сетуя и грозя князю.

Хвостек неистовствовал, взбешённый тем, что их выпустили. Он хотел было перевешать своих людей за то, что они вовремя не подоспели к нему на помощь и дали кметам уйти живыми. Тут же, на дворе, их стали пороть розгами и плетями.

Княгиня с окровавленным ножом в руках стояла на крыльце и показывала пальцами на трусов, выкликая их по именам.

Многих Хвостек избивал собственноручно.

Нескоро утихло в городище: до поздней ночи раздавались стоны и вопли. Лишь когда истязатели выбились из сил, избитых оставили в покое, позволив им разбрестись по углам.

К тому же князь и супруга его сообразили, что сейчас не время ожесточать людей, — они в любую минуту могли понадобиться для обороны.

И, как часто бывало в ту пору, тотчас же после жестокого наказания наступило примирение — князь велел выкатить бочки с пивом и послал избитым несколько баранов. Так посоветовала ему княгиня. Ещё кряхтя от боли, те потянулись к бочкам и, потирая исполосованные спины, стали пить и насмехаться друг над другом. Тем временем Смерд и остальная челядь чинили сломанные ворота и приводили в порядок плотину и мост.

Хвостек при падении сильно расшибся и теперь, лёжа в горнице на лавке, сыпал проклятиями и стонал. У изголовья его сидела княгиня и смотрела на него с презрительной жалостью.

— Сам ты виноват, милостивый господин, — говорила она, — надо было меня слушаться. Все бы по-иному кончилось. Пригласить бы их учтиво в покои, усадить за стол да вести с ними сладкие речи… А тем временем стража встала бы у ворот — вот бы и поймал их, как рыбу неводом. Или ещё лучше… ещё лучше обманывать их обещаниями, прикидываться, будто идёшь на уступки и, пока не подоспеют саксы, не спешить с войной. — Тут она хлопнула его по лбу белой рукой.

— У тебя, господин мой, больше силы в руках, чем в голове. Я слабая женщина, а скорее бы управилась с этим вероломным племенем. Слушайся меня!

Князь изрыгал проклятия и стонал.

— Что теперь делать?

Брунгильда призадумалась.

— Созвать друзей и привлечь их на свою сторону. Ты по опрометчивости вооружил против себя дядьев, племянников — весь свой род, и теперь они готовы присоединиться к кметам; снова снискать их расположение — первая задача.

Хвостек слушал.

— Говори, как это сделать: у тебя разум немецкий. Я умею только драться, — бормотал он. — Говори, как это сделать.

Бледное лицо княгини слегка разрумянилось, она поднялась и стала расхаживать по горнице.

— Дядья и вся родня должны быть на нашей стороне: если они присоединятся к кметам, будет плохо. Покуда саксы придут, они могут напасть.

Уставясь на неё, Хвостек только ворчал. Брунгильда остановилась перед ним.

— Предоставь это мне, — предложила она. — Одного сына Милоша ты убил, другому выколол глаза. Нужно отдать отцу слепца и уверить, что глаза у него выкололи без нашего приказания. Я пойду к нему в башню. Надо его накормить, одеть и со слугами отправить к отцу. Может быть, старый Милош помирится с нами, получив обратно сына.

— А двое других? — спросил Хвост. — А племянники и остальная родня?

— Надо к ним послать умных людей и пригласить в городище. Наша беда — их беда. Не станет нас, кметы истребят всех Лешеков, ни один не уцелеет — они должны это понять… Пусть съезжаются, пусть держат совет.

— А если не захотят?

Брунгильда, не отвечая, скрестила руки на груди и покачала головой. Они посмотрели друг другу в глаза.

— Захотят? Не захотят? Лишь бы они приехали, а там видно будет, что делать.

Князь приподнялся. Супруга подала ему чарку и погладила по голове.

— Ты только слушайся меня, — сказала она. — Я хоть и женщина, а скорее тебя слажу с людьми. Ты силён в бою, а где нужно подойти с хитростью и взять лаской, предоставь мне.

Она погладила его по лицу.

— Пойду в башню, освобожу Лешека и пошлю к Милошу. Слуг отправлю к дядьям. Поручи это мне и отдыхай, нечего тебе тревожиться.

С этими словами она оставила Хвостека на лавке, а сама выскользнула во двор и кликнула своего приближённого, кашуба[96], которого звали Мухой.

Это был красивый парень, весёлый и живой. Княгиня сама зачислила его в дружинники, обнаружив в нём хитрость и сметливость, а в этом она знала толк. Между ним и немцем, посланным с перстнем, не прекращалась борьба за милостивое расположение княгини, и она любила посмеяться над их соперничеством, которое ей льстило.

У Мухи с немцем не раз дело кончалось кровопролитием. Теперь, избавившись от соперника, кашуб торжествовал. Брунгильда улыбнулась ему. Он тотчас подбежал, готовый к услугам.

— Мне нужно в башню и в подземелье, где сидит ослеплённый Лешек, — сказала она. — Ты пойдёшь со мной… Надо снарядить четверых людей и приготовить красивую пышную одежду. Сегодня же отправим Лешека к отцу.

Муха молча поклонился в ответ.

Нетерпеливая княгиня уже шла к башне. Проникнуть туда можно было только по лесенке с перилами, которую приставляли к пробитым вверху дверям. Лесенка как раз стояла на месте, потому что сторож понёс заточенному в темницу Лешеку воду и хлеб. Брунгильда ловко вскарабкалась по приступкам, приказав Мухе следовать за ней. В башне уже было темно. Дощатые ступеньки вели вниз. Здесь, за тяжёлой дверью, находилось подземелье, где томился ослеплённый Лешек. Другая лесенка вела вглубь темницы, освещённой лишь одним узким оконцем.

В этой тесной, сырой норе на охапке сгнившей соломенной трухи лежал красивый юноша лет двадцати двух или трех. Сквозь дыры в грубой, грязной одежде видно было исхудалое, пожелтевшее тело. Он полулежал и, казалось, смотрел куда-то вдаль широко раскрытыми кровавыми глазницами. Услышав необычный шум, Лешек приподнял голову, и бледный лоб его нахмурился. Брунгильда, испуганно осмотрев подземелье, прислонилась к лесенке, по которой вошла, и робко кашлянула.

Лешек сел, видимо встревожась.

— Кто тут? — спросил он.

— Это я, — тихим, нарочито ласковым и нежным голосом отвечала женщина, — это я… Брунгильда…

— Меня сейчас убьют? — снова спросил узник.

— Нет! Я приношу тебе свободу! — воскликнула княгиня. — Я всегда желала добра тебе и твоему брату и старалась вас спасти. Князь не виноват, недруги подстрекали его против вас, страшили вами. Это произошло по вине слуг, без нашего приказания.

Лешек презрительно усмехнулся и недоверчиво покачал головой.

— Верь мне, — продолжала Брунгильда, — князь сожалеет, что брата твоего лишили жизни, а тебя — глаз.

— По чьему же приказанию это сделано? — засмеялся узник.

— Приказания не было.

Лешек смеялся; подняв с пола пучок прелой соломы, он, сам того не замечая, теребил её исхудалыми белыми пальцами.

— Я пришла освободить тебя, — повторила княгиня, — и хочу отправить тебя к отцу. Достаточно раздоров было у нас в роду, достаточно крови пролилось. Помиримся все и объединимся, у нас и без того слишком много недругов, Лешек. И твой отец и ты будете спокойно жить в своём доме.

Говоря это, Брунгильда медленно подвигалась к Лешеку, но, услышав её приближающийся голос, он в ужасе отпрянул, словно испугавшись нового предательства.

— Не бойся! — повторила Брунгильда. — Клянусь тебе, завтра же ты будешь свободен, будешь сидеть со своим старым отцом у домашнего очага. Князь хочет мира и покоя. Позволь вывести тебя отсюда, одеть тебя, накормить; кони и люди уже ждут во дворе.

Лешек, казалось, ушам своим не верил; по его судорожным движениям можно было догадаться, что он ищет чего-нибудь, что могло бы послужить ему для защиты или хотя бы для мщения тем, кто покушался на егожизнь. Дрожащие руки хватали холодную стену.

— Не бойся! — повторила Брунгильда. — Клянусь тебе!

Бедный узник молчал; он вскочил со своей подстилки и прижался к стене, как будто хотел в ней укрыться, когда двое слуг, приведённых Мухой, осторожно взяли его под руки. Громко застонав, он попытался вырваться, не поверив клятвам Брунгильды, но был слишком слаб, и его без труда одолели. Наконец, его взвалил на плечи дюжий невольник и понёс по лестнице. Брунгильда и Муха следовали за ним. Внизу на него накинули епанчу, а затем кашуб повёл его в кладовую, где ему должны были дать новую одежду. Приказано было выбрать самую дорогую. Между тем Брунгильда поспешила к себе в покои, где хотела накормить и успокоить выпущенного из темницы Лешека.

Слуги в одно мгновение приготовили для изголодавшегося юноши всякие яства и поставили на стол белый хлеб, мясо, молоко и мёд — сотовый и сыченый. Княгиня рассчитывала на то, что сумеет привлечь его к себе ласковым голосом и словами. Муха должен был его к этому подготовить.

Вскоре отворилась дверь, и наперсник Брунгильды ввёл в горницу изменившегося до неузнаваемости Лешека. Юность и красота при страшном увечье возбуждали жалость к нему даже в людях, привыкших к подобным зрелищам. Одели его по-княжески: на нём был расшитый кафтан, обувь с красной тесьмой и, словно в насмешку, меч на боку. Светлые, только что вымытые волосы рассыпались по плечам, мерцая золотистым отливом; бледное лицо с едва пробивающимся пушком было печально, а кровавые глазницы, неплотно прикрытые посиневшими веками, внушали ужас.

Брунгильда велела усадить его за стол и сама, стоя подле него, подавала ему кушанья и питьё.

Лешек так изголодался и истомился жаждой, так успокоился, вняв уверениям Мухи, что почти с жадностью брал всё, что ему подавали. Но молчал.

Немка, заискивающе склонившись над ним, соболезновала его несчастью.

— Расскажи отцу, как я скорблю, что это случилось. У меня тоже есть сыновья почти того же возраста, и я горько плакала, когда об этом узнала. Князь был тогда хмелен, а люди его не поняли: он, правда, приказал убрать тебя с глаз долой, но не выколоть глаза. Он чуть не убил человека, осмелившегося посягнуть на тебя.

Брунгильда говорила, а он слушал и молчал, и это молчание тревожило её, заставляя предполагать, что он ей не верит. Тем более старалась она внушить ему, что это несчастье произошло против их воли.

Лешек, казалось, был так занят едой, что едва слушал её уверения. Княгиня села рядом и сама стала потчевать его и подливать ему мёд.

— Ты тотчас же возвратишься домой, — сказала она. — Я упросила освободить тебя в надежде на то, что ты примиришь с нами отца. Скажи ему, что и князь и я хотим жить с ним в дружбе. Пусть же он приедет к нам, пусть они подадут друг другу руки.

Лешек все молчал.

— Ты скажешь ему? — спросила она.

— Я передам всё, что слышал, — отвечал юноша, — все скажу.

Ничего больше Брунгильда не сумела из него вытянуть. Лошади и люди были готовы: два человека верхами должны были ехать рядом с Лешеком и поддерживать его по дороге. Брунгильда подарила племяннику пышную одежду и всё, что требовалось для путешествия, и минуту спустя на мост уже въезжала кучка людей, сопровождавшая Лешека. Муха стоял на пороге. Брунгильда подошла к нему. Они были одни в горнице, она погладила его по лицу и поднесла ему чарку меду.

— А теперь поезжай, — сказала она, — и действуй с умом, тут его немало потребуется. Поезжай к дядьям, скажи им, что видел, как освободили Лешека, скажи, что мы хотим помириться с ними и просим приехать к нам. Кметы нам угрожают, и защищаться нужно не только моему господину, но и всему нашему роду… Пусть скорей, как можно скорей приезжают. Они, верно, гневаются — ты успокой их, говори красно, пусть только приедут. Настаивай на том, чтобы они тотчас, же ехали. Понимаешь?

Муха, стараясь казаться весёлым и уверенным в себе, говорил, что понимает, сколь важное ему доверили поручение, и что он надеется выполнить полученные приказания. Брунгильда велела ему не мешкая ехать, а когда увидела, что он уже на мосту, неслышно ступая, пошла посмотреть, что поделывает её супруг. Князь, утомясь и опорожнив всё, что стояло подле него, оглушительно храпел, растянувшись на лавке.

XVI

На следующее утро Хвостек, хотя и утешал себя тем, что кметы не посмеют напасть на городище, по совету Брунгильды начал готовиться к обороне. Девкам приказали носить камни на вал и на башню, а на вершине её поставили стражу, которая должна была с высоты озирать окрестности и караулить, не покажется ли кто-нибудь из лесу.

Князь с супругой и Смердом держали совет в горнице.

— Не посмеют они напасть на городище! — кричал Хвостек.

Брунгильда поддакивала ему, но советовала из предосторожности готовиться к обороне и подсчитать свои силы. Их было в городище достаточно, и при хорошем вооружении можно было устоять против любого врага, будь он хоть в десять раз многочисленнее. К тому же в башне было полно всяких припасов, и они могли ждать подкрепления, не опасаясь голода. Князь самолично в сопровождении Смерда отправился осмотреть, все ли там в порядке.

Огромная башня в городище была возведена в незапамятные времена, и о возникновении её ходили странные слухи. Толстые стены башни были воздвигнуты на скале, внутри она была пуста и разделена на ярусы только балками, столбами и помостами.

В самом низу находились кладовые с княжеской казной и съестными припасами в закромах и боднях. Ещё ниже было то тёмное и сырое подземелье, из которого лишь вчера освободили Лешека и где ещё томились в заточении другие узники, а также колодец, куда спускали осуждённых на голодную смерть. На помосте над кладовыми было навалено множество камней для скатывания и метания при обороне. Тут стояли бочки со смолой, которую поджигали и горящей обливали осаждающих. Ещё выше был помост для стрелков, откуда они легко могли метать копья из бойниц. Вдоль стен лежали груды камня, дров и щепы. Был в подземелье и колодец, откуда брали воду, и печи, где выпекали хлеб, так что осаждённые могли долго продержаться в башне, а в ту пору осада в чужом краю никогда не бывала длительной. Враг нападал неожиданно, хватал всё, что можно было унести, и столь же стремительно уходил.

Хвостек молча обошёл башню.

«Не возьмут они меня здесь, собачьи сыны!» — сказал он про себя и воротился на свою лавку.

Уже надвигалась ночь, а никто чужой не подходил к городищу, и не приносили никаких вестей. Вокруг царила тишина. Вечер был прекрасный, на небе ни облачка, на озере ни рябинки, лес вдали не шелохнулся. Стража, расставленная повсюду, расхаживала с копьями по валу.

В этом безмолвии тревожило лишь одно: собаки карабкались на вал, садились против ветра и беспокойно, пронзительно выли. Велели их согнать и избить, но это не заставило их умолкнуть. Сгоняли с одной стороны, они перебегали на другую, а когда их заперли в сарай, они завыли ещё страшней и протяжней. Вою псов вторило карканье воронов. Они стаями слетали со стен, кружились над городищем и снова садились на башню.

Была уже полночь, и все спали, кроме стражи, когда на мосту послышался топот. Кто-то стучался в ворота: его впустили и провели во двор. То был старый Лисун, пастух княжеского табуна: в испуге он лепетал что-то невразумительное, чего никто не мог разобрать. Князь с супругой ушли в опочивальню, их не посмели будить, и пришлось ждать до утра. После дневных тревог и обычного вечернего угощения Хвост спал, как убитый. Пока хмель не выдыхался, он ничего не понимал, только приказывал бить и убивать.

Утром, когда он проснулся, Смерд ждал уже у дверей с пастухом, который повалился ему в ноги.

— Милостивый князь, — воскликнул он, — беда случилась! Вы послали ко мне Хадона за конём. Но не успел он добраться до табуна, как на него напали следившие за ним кметы. Стали его трясти, все искали, нет ли при нем какого знака, и нашли перстень. Связали его лыком и увели в лес, только и успел он шепнуть, чтоб я бежал к вам и рассказал, что стряслось. Просил их Хадон, грозился — ничего не помогло. Видать, те, что поймали его, что-то проведали.

Князь, разгневанный недоброй вестью, изо всей силы замахнулся на посла и размозжил бы ему голову кулаком, как это неоднократно случалось, если б пастух со страха не повалился наземь. Князь ругался, призывал Перуна и чёрных духов. Брунгильда, заломив руки, горевала о своём любимце. Крики и вопли огласили терем.

Хвост хотел было тотчас же послать людей, чтобы отбить немца, но Лисун не мог сказать, чья это была челядь и куда его увели. К тому же и опасно было теперь выпускать людей из городища. Похищение Хадона означало, что кметы понимали, зачем он был послан, а хватать княжеского слугу мог отважиться лишь тот, кто собирался воевать с князем. В городище ещё больше переполошились, и слуги, сев на коней, тотчас же поскакали по ближним посёлкам и хижинам — собирать людей на княжий двор.

До полудня все было тихо, с башни тоже ничего не было видно, князь понемногу опомнился от гнева, а княгиня — от горя.

Оба ждали возвращения слуг, сопровождавших Лешека, и Мухи, который должен был пригласить в городище двух дядьев — Мстивоя и Забоя, но в этот день никто не возвратился.

Слепой Лешек по дороге к отцу был столь же молчалив, как и в городище: несмотря на клятвы тётушки, он боялся, что посланные с ним люди убьют его где-нибудь в лесу. Так он доехал до старинного отцовского городища и очнулся, лишь услышав у ворот звуки рога и хорошо знакомый ему голос старого стража. При виде несчастного слепца, возвратившегося домой, люди вскрикнули, отперли ворота, сбежались домочадцы, сняли Лешека с коня и на руках понесли его к отцу, одновременно плача и радуясь.

Милош, ни о чём не зная, растравлял свою скорбь, стеная на ложе, когда услышал необычные возгласы в давно затихшем доме. Он вскочил с постели; грозно рыча, зашевелился медведь; из светёлки прибежала старуха мать. В эту минуту отворилась дверь, и показался Лешек с развевающимися золотыми волосами, которого слуги несли на руках. Старая мать первая бросилась к нему и с воплем схватила в объятья, обливаясь слезами. Милош не двигался, ещё не постигнув, что произошло, и с громкими стонами воздевал руки к небу.

Когда родители увидели, что, наконец, почти чудом они вновь обрели своё ослепшее, столь жестоко изувеченное дитя, отчаяние, горе и скорбь овладели их сердцами. Они разразились проклятиями и лили потоки слез, плакал и Лешек, которого посадили на пол, на звериную шкуру. Подошёл старый медведь и стал облизывать его и ластиться, как собака.

Долго ещё слышались стоны, плач и проклятия. Наконец, стали его расспрашивать.

— Что же мне вам сказать! — отвечал Лешек. — Я ничего не знаю и помню только ту минуту, когда палач пришёл мне выколоть глаза, которыми я смотрел на белый свет; помню, как он вонзил железо, вынул глаз и, бросив его наземь, растоптал ногой. Ах, если б он оставил мне хоть один! Другой пошёл вслед за братом, я слышал, как он упал, и вместе с ним разбилась вся моя жизнь. И вот я — слепой и полумёртвый, а вместо глаз у меня зияют две впадины, чтобы лить слезы.

Отец и мать плакали навзрыд.

— Потом меня бросили в сырое подземелье, на гнилую солому, давали мне протухшую воду и заплесневелые сухари, — продолжал Лешек, — а умереть я не мог. Наконец, однажды я услышал над собой знакомый женский голос, вкрадчивый и страшный, как шипение змеи… Брунгильда пришла мне сказать, что несчастье моё случилось против их воли, что никто не давал такого приказания, а надумал сам палач. Они жаждут прощения и мира.

— Никогда! — вскричал старый Милош. — Теперь, когда им угрожают кметы и мы им понадобились, они протягивают нам руки, — поздно! Я не пойду с кметами, но не пойду и с палачом моих детей!

Мать снова бросилась обнимать своё дитя, отец прижимал его к груди. Слуг отпустили и наглухо заперли ворота городища. Наутро старая мать, как младенца, водила за руку сына по саду и выплакивала свои глаза, горюя о сыновних.

Так прошёл день и другой, как вдруг застучали в ворота и затрубили рога. По условному сигналу Милош узнал своих братьев — Мстивоя и Забоя.

Стража бросилась отпирать — действительно, то были они, а с ними сыновья их и родня — всего душ пятнадцать.

Милош вышел им навстречу во двор, ведя с собой слепого сына. Молча поздоровавшись, все уселись отдыхать в тени дубов. Мстивой и Забой, хоть и старики, были ещё крепкого здоровья, и их важные, суровые лица покрывал загар. В обоих ключом кипела жизнь.

— Милош, — сказал старший, — мы приехали к тебе за советом — решай и говори. Попелек зовёт нас к себе, хочет мириться, ему угрожают кметы, и он нуждается в нас, но и мы нуждаемся в нём. Мы долго с ним воевали, но настала пора нам вместе идти против общего врага. Падёт он — и погибнет весь наш род.

— Да, — прибавил Забой, — мы советовались и порешили ехать к нему. Спасая его, мы спасём и себя!

Милош поднял руку.

— Меня уже никто не спасёт! — вскричал он. — Взгляните на моё дитя! Одного он убил, а другому выколол глаза, чтобы продлить его мучения. Нет, мне о мире с ним не говорите. Пусть погибает и он, и я, и мы все! Себя мы не спасём, но будем последними псами, если пойдём ему ноги лизать. Пропади он пропадом!

С минуту все молчали. Мстивой опустил глаза, Забой смотрел на Лешека, и у него навёртывались слезы.

— Но он нас позвал, — сказал Мстивой, — мы должны к нему поехать и поедем. Посмотрим, что делается в городище.

— Мне всё равно, что там делается, — отвечал Милош, — и поедете вы или нет. Оставьте меня с моим горем и проклятием. С кметами я не пойду — я князь и господин, и они мне не ровня, но, случись мне встретиться с Попелеком на длину меча, я вырву у него жизнь!

Старец умолк, и никто уже не смел проронить ни слова. Двоюродные братья подошли к Лешеку с соболезнованием и ласковым участием. До поздней ночи слышались в саду приглушённые голоса и шёпот. На другое утро Мстивой и Забой выехали из городища и направились со своей дружиной, к Гоплу.

Там их ждали с нетерпением. Муха возвратился, сообщив, что князья лишь заедут за Милошем и скоро должны прибыть. Все же на приезд старика никто не надеялся. К ночи снова выставили стражу и, как накануне, выли собаки и беспокойно кружились вороны, а Брунгильда велела следить с башни, не покажутся ли дядья.

В городище и людям и всякой твари было нехорошо и тревожно. Ласточки покинули свои гнёзда и долго с пронзительным свистом вились около башни и терема, потом собрались стаей и улетели куда-то за озеро. В загонах рвались и ржали кони и мычали коровы. Однако ночь прошла спокойно, ярко светили звезды, под утро над лесом взошла луна, и бледное её сияние озаряло городище, пока не показалась румяная заря.

Княгиня деятельно готовилась к приёму дядьев, в волнении расхаживала, рвала какие-то травы в саду, варила в горшках питьё. По её приказанию жарили мясо и цедили самые старые меды. Зарезали козла и насадили его на вертел в очаге, принесли с озера рыбу, пекли калачи и пироги, чтоб ни в чём не было недостатка на этом пиру.

Солнце уже высоко поднялось, когда на опушке показались всадники, которых узнали по седым бородам и по свите. Старики ехали впереди, за ними сыновья и другая родня, позади челядь и слуги. Одеты они были не по-праздничному, словно нарочно хотели казаться простыми кметами. Только оружия у них было при себе вдоволь. Неторопливо приближались они к терему, но, увидев, что Хвостек сам вышел навстречу и, учтиво обнажив голову, ждал их у моста, все спешились и медленно пошли к нему. Что порешили они дорогой и о чём собирались говорить, — по лицам трудно было отгадать. На крыльце стояла Брунгильда, бледная, в тяжёлом расшитом платье, отделанном золотыми и серебряными цепями… С великими почестями привели в терем стариков: они, видимо, не ожидали столь любезного приёма. Пошли прямо в трапезную, где гостей усадили на покрытые шкурами лавки, и принялись потчевать всякими яствами и питьями.

Хвостек, наученный женой, тотчас же заговорил о том, что делалось у него на земле: как злые духи обуяли людей, которые дерзостно вышли из повиновения, как кметы сзывали веча, собирались для совета и заносчиво держали себя. Затем он просил, чтобы они сказали ему, что делать.

После долгого молчания Мстивой, нахмурясь, начал:

— Что делать? Прежде ты с нами не советовался, а теперь поздно. Созвали они вече — надо было ехать на него или созвать другое, выслушать жалобы и обиды и не возбуждать народ.

Забой сказал почти то же вслед за братом. Хвост мрачно слушал, понуря голову над чаркой.

— Ещё не дошло до того, — сказал он, — чтобы господин торговался со слугами. Чему быть суждено, то и будет, а этого я не сделаю.

Мстивой, помедлив, заговорил о том, как трудно идти против веча и общин, а потому надобно хорошенько подумать и действовать так, чтобы не вступать с ними в бой, ибо сила у них страшная, а народу великое множество.

Велено было высказаться и молодым, и братья по очереди повторяли слова своих отцов, советуя не ссориться с кметами, а лучше добиваться мира и уже потом, если понадобится, поодиночке покарать смутьянов.

Князь молча переглянулся с супругой и ничего не ответил. Только просил есть и пить, не стесняясь.

Гости пили и ели, беседовали об охоте, но Мстивой снова вернулся к прежнему разговору.

— Правду должно вам молвить, если вы спрашиваете совета, — сказал он. — Жестоки вы были с людьми, и много крови пролилось на вашей земле; мы не жаловались, хотя и нам доставалось. Что мы потеряли, о том поминать не будем. Не как князей, а как чернь, люди твои притесняли нас: брали, что хотели, мучили, как вздумается. Что же с другими было, если с родными дядьями такое делали? Кметов дружинники твои убивали в лесу, стада их угоняли, над женщинами насильничали. Так диво ли, что они сзывали веча и носили по избам окровавленную одежду и вицы?

Хвостек и супруга его мрачно молчали. Княгиня, побледнев, вышла и долго не показывалась; князь слушал, но ничего не говорил, только губы кусал до крови и теребил волосы.

— Что было, то дело моё! — наконец, вскричал он. — Сейчас я спрашиваю вас об одном: если придётся воевать в открытом бою, со мной вы пойдёте или против меня?

Мстивой и Забой безмолвно переглянулись. Они подталкивали друг друга локтями, но не отзывались, и, казалось, каждый хотел, чтобы ответил другой. Хвост все ждал, пока, наконец, не заговорил Мстивой.

— Мы не будем ни против тебя, ни с тобой, — спокойно промолвил он. — С кметами мы не пойдём против своего рода, ибо это своя кровь, и, какая бы она ни была, мы её чтим, но не пойдём мы и с тобой против кметов, потому что нам жизнь дорога. Вы-то не очень нам помогали, так и вам от нас не много будет проку. Как сидели мы жупанами по своим городищам, так и будем сидеть взаперти — что нам до ваших распрей!

— Поистине мудрое решение! — пробурчал Хвост. — Меня прогонят, а кого-нибудь из вас посадят на моё место! И он дико засмеялся, поглядывая на дверь, в которой стояла его жена.

— Однако вы ошибаетесь, — прибавил он, — не будет меня, не станет и вас! Им по сердцу придётся волчья воля, прогонят они и вас из ваших городищ. Увидите!

— Идёмте с нами рука об руку! — воскликнула Брунгильда.

— Этого мы не можем, — возразил Забой. — Брат наш Милош, у которого одного сына вы убили, а другому выкололи глаза, отречётся от нас, если мы пойдём с вами.

— Да, да! — подтвердили за ним остальные — старики и молодёжь. — Ни с вами, ни против вас!

Князь поглядел на жену и ничего не сказал.

Разгорячённые крепким мёдом, старики заговорили смелее, у молодых тоже развязались языки, и они стали сетовать и жаловаться на свою долю.

Хвостек, с которого жена не сводила взгляда, словно глазами держала его в узде, пожимал плечами, но ничего не отвечал… и снова просил гостей есть, не стесняясь.

Пир продолжался. Опорожнились кувшины, и Брунгильда вышла из трапезной, но вскоре вернулась, а следом за ней вошла прислужница с полным горшком золотистого меду, который поставила посреди стола. Брунгильда сказала, что этот мёд она сытила сама, когда народился её первенец, и что лучше и душистее меду ещё не бывало под солнцем. Потчуя гостей, она уговаривала их отведать и пить. Прислужница, усмехаясь, тотчас принялась разливать мёд по чарам. Под шум и гомон голосов княгиня украдкой налила себе и мужу другого питья. Гости, ничего не замечая, пили и похваливали старый душистый мёд.

Хвостек молчал. Старики полагали, что образумили его и наставили на правильный путь. Они пили чару за чарой, а прислужница наполняла их снова.

В открытые окна уже заглядывало закатное солнце.

— Ну! — воскликнул старый Мстивой, отставляя чару, — хватит мне пить: у меня уже все горит внутри. Мёд старый, огненный, а у меня слабая голова, лучше я попью водицы.

— Вот и у меня тоже, — подхватил Забой, — да не только горит, а видно, я выпил лишнего, и, стыдно сказать, все назад горлом идёт.

Вдруг один из младших побледнел и вскочил, хватаясь за грудь.

— Измена! — закричал он. — Измена! Это не мёд, а яд, отрава! Мёд так не жжёт и не клокочет в груди, это яд, это яд!

Сгоряча хватаясь за ножи, младшие повскакали с лавок; старый Мстивой, опершись на стол, хотел встать, но не смог и, обессилев, со стоном упал на пол. Забой взглянул на Хвостека. Белки его глаз поблёскивали, а белые зубы сверкали между полуоткрытых губ — он смеялся!

Младшие метались, пошатывались и падали, извиваясь от боли, одни — хватаясь за лавки, другие — катаясь по полу. В муках они сжимали грудь и ломали руки, рычали и громко стонали. Князь и Брунгильда, сидя на лавке, молча взирали на это зрелище. Хвост с усмешкой покачивал головой.

— Вот и кончилось ваше княжение! — наконец, крикнул он смеясь. — Вы не за меня стояли, а за кметов, оттого и гибнете! Вас они хотели посадить в моем городище, так пусть сажают трупы: ни один из вас не выйдет отсюда живым. Княгиня мастерица вкусно настаивать зелья и сытить добрый мёд! Пропадите же вы пропадом!

Мстивой и Забой уже не отвечали, стыдно им было жаловаться; старший, подперев голову рукой, стиснул зубы, поглядел на своих сынов, тихо вздохнул, закрывая глаза, и слезы потекли по его лицу. Молодые, бледные, как трупы, упав наземь, крепко обнялись за плечи, положив друг другу голову на грудь. Когда умолкли старики, и им показалось зазорно стонать и тщетно сетовать. Несмотря на страшные муки, они стиснули зубы, уставясь глазами, уже застланными смертным туманом, на Хвостека и княгиню. В горнице слышалось только тяжёлое дыхание умирающих, которые бессильно метались, стараясь подняться. Головы их со стуком ударялись об пол. Младшие умирали первыми, словно скошенные колосья, потом покачнулся Мстивой — и рухнул навзничь с пеной у рта, без единого стона. Следом упал его сын, головой к ногам отца. Другой ещё боролся со смертью, но, когда голова отца в серебряном ореоле седины ударилась о половицы, опустился и он, застонал и, закрыв лицо руками, скончался. Забой ещё держался, вцепившись пальцами в край стола: он весь содрогался, терзаемый страшными муками, но вдруг, словно сражённый громом, рухнул вместе с лавкой наземь. Так поодиночке они, глухо стеная, умирали, а Хвостек все смотрел.

Усмешка сбежала с его губ, лицо омрачилось, он устрашился собственного злодеяния и кинул тревожный взгляд на Брунгильду, но она спокойно сливала в горшок остатки отравленного меду и, что-то шепнув, передала его злорадно усмехавшейся прислужнице.

Потом, высунувшись в окно, кликнула людей. Вошёл Смерд; увидев горницу, заваленную трупами, он вздрогнул и побледнел.

Хвостек показал ему пальцем на тела.

— Связать их челядь, а трупы вон! Костра для них не надо, зарыть в землю.

Смерд онемел, глядя на бледные, чудовищно искажённые лица князей. Хвостек снова повторил:

— Убрать эту падаль вон! И живо! Ты что глаза вылупил? Выволочь за ноги и зарыть над озером, за валом. Да выкопать яму поглубже, чтоб псы их не зачуяли, не то ещё отравятся мертвечиной. А собак мне жалко.

Надвигалась ночь, когда из трапезной пьяные княжьи люди принялись вытаскивать за ноги седовласых старцев и их едва успевших расцвести сыновей. Волокли мертвецов как попало, и черепа колотились об пол и о столбы. Во дворе слуги стали сдирать с них одежду, которая всегда доставалась им. Завязалась драка: каждый старался захватить труп, одетый побогаче; они ссорились и толкались, вырывая друг у друга епанчи. Сбежалась кучка дворовых помочь им и поглазеть на отравленных князей. Тем временем схватили их челядь, связали и погнали в загон, как скот.

Собаки и люди теснились вокруг бледных, посиневших тел, а в щели и в окна, перешёптываясь, подсматривали испуганные женщины. Во дворе царила тишина, навеянная смертью. Содрав с мертвецов одежду, палачи снова связали им ноги верёвкой и потащили на холм над озером. Старых князей полагалось предать сожжению на костре или хоть схоронить в кургане, но Хвост и не думал сжигать их тела и справлять по ним тризну. Да и недосуг ему было об этом думать. Их зарыли в яме, как павшую скотину, дабы они сгнили в земле, став добычей червей, что в те времена почиталось величайшим поруганием.

Вдруг, хоть было ясное небо, сорвался ветер и понёсся мимо башни по покоям и светёлкам, завывая и дико свистя. Хвост содрогнулся и, озираясь, что-то забормотал, забившись в угол на лавку.

Брунгильда мыла руки на столике и смотрела на испуганного мужа с презрительной жалостью.

XVII

Когда пришли связывать челядь отравленных князей, Жула, бывший старостой у Мстивоя, сразу понял, что их ожидает, и повалился наземь: ползком он прокрался между кустов, вдоль забора, и, очутившись поодаль от толпы, перескочил через частокол и пустился вплавь к другому берегу. Дружина, занятая остальными слугами, не заметила побега и не слышала всплеска воды… Только стража на башне, завидев плывущего человека, стала в него стрелять, сзывая дружинников; но покуда снаряжали погоню, он добрался до берега, где пасся табун, поймал невзнузданную лошадь и, погоняя её кулаками, ускакал в лес.

За ним бросились пастухи, но не поймали. Жула руками и ногами погонял испуганное животное, которое, словно обезумев, понесло его в чащу. Вскоре он исчез из виду, а продолжать погоню в лесу было бесполезно.

Жула скакал прямо к городищу Милоша, надеясь спасти хоть его: теперь можно было ждать, что Попелек, выпустивший Лешека лишь для того, чтобы привлечь на свою сторону дядьев, не помилует и последних в своём роду. В лесу Жула наткнулся на кметов, они обернулись к нему, но он не остановился и только на бегу крикнул им несколько слов:

— В городище отравили наших Лешеков… остался один Милош со своим слепым сыном!..

Вскоре по дворам распространилась весть о том, что случилось в городище.

Жула мчался, едва не загнав лошадь, пока ему не встретился другой табун, где можно было её сменить. Подъехав ближе, он схватил за гриву рослого коня, на лету вскочил ему на спину и погнал, бросив кобылку, которая, освободившись от всадника, встряхнулась, фыркнула и принялась спокойно щипать траву.

В городище у Милоша сидел под старым дубом Лешек со своей матерью, и она, как ребёнка, забавляла его сказками. Неподалёку отдыхал уставший петь Слован, которого привели к несчастному юноше, чтобы он развлекал его песнями. Отец, подперев голову руками, молча лежал на медвежьей шкуре, разостланной под другим дубом. Кто-то постучался в ворота и закричал. То был Жула. Его узнали, так как он сопровождал Мстивоя, и впустили. Жула соскочил с коня и бросился к Милошу; пот струился по его лицу, губы дрожали; он повалился в ноги старику, но не мог говорить и заплакал.

Старик не сразу его узнал: слезы выжгли ему глаза.

— Князь, господин мой! — воскликнул Жула, ломая руки. — Ты остался теперь один… Не послушались тебя наши князья, никого из них не осталось на свете… Хвост с женой отравили всех на пиру, у себя в доме!..

Старый Милош вскочил и снова упал, а Жула, рыдая, рассказывал:

— Я едва вырвался живым, чтоб принести вам эту весть. Надо и вам бежать!.. В городище нас приняли с почестями, Хвост вышел навстречу к воротам… Все сели за стол, долго ели и пили… а с лавок уже никто не встал, все упали там, где сидели… Трупы их выволокли за ноги и, не сжигая, схоронили в земле… Только псы шли за ними и выли. Не осталось никого, ни один не спасся. Челядь связали… Сам я чудом бежал… Теперь, когда узнали, что таилось в его сердце, он, верно, и на вас нападёт… Бежать надо, князь!..

— О мои братья, о мой род! — взывал Милош, ломая руки. — От своей же крови пришлось вам погибнуть!.. Так куда же и зачем мне бежать, если он захочет и меня уничтожить?..

Лешек и мать, сидевшая с ним, услышав его слова, стали испускать горестные вопли. Городище огласилось рыданиями, всех охватил ужас. Только старый Милош не двигался с места, а когда прошла первая вспышка горя, впал в мрачную задумчивость.

— От судьбы не уйти! — бормотал он.

Вдруг он взглянул на своё ослепшее дитя — и пожалел его. Он кликнул людей. Из дома и дворовых пристроек начали сбегаться слуги. Под дубами стало людно и шумно.

Мать взяла Лешека за руку и повела к отцу.

— Седлать коней! — закричал старик. — Я сам поеду, Лешек с матерью и слугами укроются на пасеке в лесу, а мне надо ехать. Поднять руку на свою же кровь! О доля моя, страшная доля!..

Тем временем Жуле, падавшему от усталости и голода, принесли хлеба и пива. К старому князю, который столько времени, почти не двигаясь, пролежал разбитый и обессиленный на своём ложе, казалось, вдруг вернулись силы. Он поднялся с земли, потянулся, разогнул онемевшие руки, повёл затуманенными глазами, расправил плечи и велел подать себе лук, копьё и меч.

Вокруг все пришло в движение. Из конюшни выводили звонко ржавших коней, люди увязывали мешки, Милош, надев оружие, то подходил к Лешеку, то обнимал его за плечи, то отдавал приказания.

Для приготовлений потребовалось немного времени. С Лешеком ехали старая мать и двое слуг. Милоша сопровождало десять верховых. Про гусляра, сидевшего под дубом, все забыли: он поднялся и велел своему маленькому поводырю снова вести его куда глаза глядят.

Никто не знал, куда отправляется князь. Он взял с собой Жулу и поехал впереди, молча погоняя коня. Этот, казалось, сломленный горем старец, который недавно ещё с трудом поворачивался на постели, сидел теперь на коне, не сутулясь, непреклонный и твёрдый, как вековой дуб: новое несчастье, обрушившееся на него, придало ему силы.

На ночь расположились лагерем в лесу. Милош велел развести костры и лёг в шалаше из срубленных ветвей, но не уснул… Глядя на огонь, он пролежал всю ночь, а когда рассвело, дал знак садиться на коней. Второй день тоже ехали молча, но Жула догадался, что путь их лежит на Ледницу.

Уже было видно озеро, когда им повстречались две группы всадников. То были вооружённые кметы. Узнав Милоша, один из старейших, Стибор, приблизясь, остановил его.

— Вы с нами, князь! — вскричал он.

— Я с мщением, а не с вами! — угрюмо ответил Милош. — Я буду там, где мстят.

— И мы готовимся мстить Хвостеку, — начал Стибор. — Для того и собираются кметы на Леднице. Будьте же нашим главой против этого разбойника…

— Главой вам я не буду, — проворчал старик, — разве только рукой… Я князь и не стану вступаться за кметов, я иду мстить!

Говоря это, он объехал загородившего ему дорогу Стибора, за которым стояли, слушая их, кметы, и поскакал на берег озера. Кметы потянулись за ним. По озеру, направляясь к острову, плыли переполненные челны. На берегу под присмотром челяди паслись лошади.

Милош и Жула спешились и, подойдя к сваям, стали звать перевозчика, но там никого не было, все челны ушли на Ледницу. Пришлось ждать, и старик уселся на землю. Вскоре его окружили подоспевшие кметы, но он даже не взглянул на них.

Люди толпились кучками и возбуждённо шумели. Старший Мышко, бледный, с завязанной шеей, на которой ещё не зажила рана, верховодил среди своих.

Все ехали за советом к старому Визуну, да и сами хотели спокойно потолковать, а на острове было безопаснее, чем на урочище. С другой стороны стоял с горсткой людей Бумир, известный своей приверженностью к Хвостеку. Едва Стибор и Мышки отошли от старого князя, не пожелавшего с ними говорить, к нему приблизился Бумир.

— Вы, князь, — начал он вполголоса, — верно, не думаете связываться с кметами… Что вам до них! Я верен моему господину и вашему роду, я человек мирный и тоже Лешек!

Милош взглянул на него.

— Ежели ты верен тому разбойнику, что сидит в городище, ступай от меня прочь!

Он показал рукой на поле. Но Бумир не отставал.

— И вам, князь, подобает быть заодно с племянником… Вы скажете, он сына вашего велел убить? Так-то оно так, да ведь сыновья ваши взбунтовались против него и ему угрожали… И заяц отбивается, когда собаки его хватают… А что он расправился с Мстивоем и Забоем… так они ему прямо в глаза сказали, что быть с ним заодно не хотят и пойдут против него… А он не жестокосерден… но и не враг себе…

Милош презрительно молчал, а Бумир продолжал:

— Что толку, если они собираются и держат совет… всё равно ничего не надумают, а головы им не сносить…

Чуть что, князь позовёт на подмогу немцев, а придут они — весь край наш опустошат…

Он говорил, а старый Милош даже отвечать ему не хотел. Наконец, к берегу причалил пустой чёлн, старик кликнул Жулу и пошёл садиться, но перевозчик устал, лёг на землю и не пожелал их везти. Тщетно Жула пинал его ногой. Рассердившись, он сам схватил весло и повёз Милоша на остров. Уже подъезжая, они увидели толпы людей и необычное движение, как будто старейшины собирались на вече. Милош молча вышел на берег и, ни на кого не глядя, направился к Визуну, которого обступили жупаны, владыки и кметы.

Ни с кем не обмолвясь ни словом, князь Милош уселся среди них на камень. Чуть подальше стоял Бумир со своими людьми.

Старый Визун, опираясь на посох, слушал; вокруг него, то по очереди, то перебивая друг друга, люди выступали с горячими речами. Возбуждённо гудела толпа, которой верховодили Мышки. На Милоша тут едва взглянули и лишь слегка подвинулись, давая ему место, но тотчас же перестали обращать на него внимание.

Говорил старший из Мышков.

— Хватит нам убийств и всего их немецкого княжения! — воскликнул он. — Хвостек сидит в городище, а правит не он, а баба его, ведьма, что готовит отраву и измены… Мы не хотим ни Хвостека, ни его сыновей, не хотим никого из их рода, довольно они попили нашей крови…

— Не хотим! — закричали остальные, поднимая руки. — Не хотим!..

Все взоры обратились на безмолвно стоявшего Бумира, он слегка побледнел, но не отступил ни на шаг.

Милош слушал потупясь.

— Что вы бельма на меня вылупили? — наконец, взорвался Бумир. — Не испугаюсь я вас… Вы, словно та корова, что громко мычит, а молока не даёт. Хвостек, как вы его прозвали, и немка его вам не подчинятся. А затеете войну, они немцев нагонят, все пожгут и разорят — только того вы и добьётесь…

И он захохотал.

— До саксов далеко! — коротко сказал Милош, не поднимая глаз.

— А башня крепка, и городище обнесено частоколом, и валы неприступные, а воду из озера вы не выпьете, — говорил Бумир. — У князя большая дружина, и все храбрецы; хоть бы им год пришлось дожидаться саксов, с голоду они не помрут, и Хвостек не сдастся… Да хоть и захватите вы его, так у немцев двое его сыновей, а придут они — в бараний рог вас согнут. В толпе нарастал ропот.

— А ты зачем же сюда пришёл? — крикнул Мышко, грозно наступая на Бумира. — Беги в городище, лижи ему лапы, здесь нам тебя не надо!

— Отчего же? — возразил Бумир. — Если у вас самих нет разума, должен же вас кто-нибудь на ум наставить!

Долой его! Долой! — закричали в толпе. Бумир не двинулся с места.

— Не пойду! — отрезал он. — Вы толкуйте своё, а я тут так же в своём праве, как и вы…

Стибор, а за ним и другие повернулись к нему спиной, кое-кто показал ему кулак.

— А Бумир, пожалуй, не так уж глуп, как оно кажется, — робко пролепетал кто-то в его защиту. — Князь силён, а мы слабы…

— Зато нас много! — раздались голоса.

— А головы нет! — прибавил Бумир. — Вам на вече о волчьей вольнице толковать — это ещё так, а не городище завоёвывать… Вам, земледельцам, только за плугом ходить, да ещё с рогатиной на медведя иль волка, а не на каменные стены! Покуда вы их одолеете, сами сто раз передерётесь!

Визун молча слушал, поглядывая то на Милоша, сидевшего с опущенной головой, то на Бумира, то на Мышков.

Старший из Мышков взял Визуна под руку и отвёл в сторонку, подальше от Бумира и Милоша.

— Пойдём вечевать в другое место, чтобы не смердил нам этот Хвостеков раб!

Толпа было двинулась за ним, но Визун не пошёл.

— Пусть каждый говорит, что у него на сердце, — сказал он. — На вече и на совете все можно… а будет так, как старейшины порешат.

Все остались на месте, а когда наступила тишина, заговорил Милош, по-прежнему уставясь в землю:

— Первое дело, раз хотите идти в бой, выбирайте воеводу… без вождя ничего не сделаете!

Кое-кому показалось, что он имеет в виду себя, и они закричали:

— Никаких Лешеков! Долой Лешеков! Кмета!..

— Да выбирайте хоть коня или вола! — загремел Милош. — Но выбрать надо, не то разгонят вас, как стадо овец… Лешеки погибли, ищите себе других… Как в улье без матки, так среди людей без отца не будет порядка!..

Все умолкли.

— Князя нам пока не надо, — послышался чей-то голос, — с этим мы подождём.

— А без военачальников на войне не обойдётесь, — громко повторил старик. — Назначайте воевод, тысячников, сотников — это первое дело!

Снова наступило молчание: старейшины подталкивали друг друга, поглядывая на Мышков. Мышко с окровавленной шеей угрюмо молчал.

— Тебе и твоим должно верховодить, — сказал кто-то в толпе, показывая на Мышка. — Вы и одни не побоялись лезть к нему в пасть, так не побоитесь идти на него всем миром.

— Мышко! Мышко! — раздавались голоса. — Хотим Мышка… пусть ведёт людей! Рассылайте вицы, сзывайте народ, и идём на городище!..

Когда обратились к Мышкам, они переглянулись.

— Я согласен, — наконец, сказал тот, кого уже называли Кровавой Шеей, — согласен… Я поведу вас, но требую повиновения…

— Будем повиноваться!.. — закричали со всех сторон.

Только Бумир и его люди молчали, а когда стали раздаваться воинственные клики, они отошли в сторону, однако с острова пока не уезжали.

Все ждали, что скажет Визун, который прислушивался к разговорам. Он чертил посохом по земле, вбирая в себя ушами и глазами всё, что делалось вокруг. Тут же сидел старый князь Милош, чуть подальше стоял Бумир; нет, не все казались надёжными Мышкам, да, видимо, и Визуну тоже: он не обмолвился ни словом, но мрачно сдвинул брови. Едва Мышка выбрали военачальником, они отделились от толпы и, отойдя в сторону, стали тихонько переговариваться между собой.

Посоветовавшись, приверженцы князя снова вернулись; в это время из толпы стали кричать Визуну, чтоб он выдал из храма станицы, которые несли впереди, когда, войска шли в бой, а в мирное время хранили в безопасном месте. То были изображения древних богов и флаги на длинных древках. Вынос станиц из храма означал войну. Визун взглянул на Мышка, но тот покачал головой.

— Это ещё успеется, — сказал он коротко и решительно. — Я сам приду за станицами… у меня есть причины не поднимать их теперь.

При этих словах он искоса поглядел на Милоша, сидевшего на камне, и отвёл в сторону Визуна и своих братьев.

— Их это кровь, — сказал он, показывая на князя, — а я никогда ей не верю… и не хочу говорить ни с ним, ни при нем. Если мы сейчас вынесем станицы и объявим войну, они начнут готовиться к обороне и сзывать подкрепление. Лучше посидим тихо ещё немного и соберём людей, не поднимая шума. Хвостек подумает, что мы его испугались, и успокоится… Может быть, нам удастся его поймать, не захватывая городища. Долго он взаперти не просидит, потерпит несколько дней и поедет на охоту, а мы будем его подстерегать. Вот и сбережём кровь… А его прикончим в лесу… Если же это не удастся, мы успеем тогда пойти на городище…

Мышко усмехнулся и посмотрел на Визуна: тот лишь покачал головой.

— Бумир со своими прямо отсюда отправится в городище донести, что порешили… разойдёмся, ничего не говоря.

Оба брата Мышки обошли с наказом толпу, которая рассыпалась кучками, и вскоре после этого старейшины стали усаживаться в челны.

Старый князь Милош, покинутый всеми, остался один, но, увидев, что все расходятся, поднялся и позвал Мышка.

— Я ни о чём вас не спрашиваю, — начал он. — Знаю, что вы всё равно не станете говорить, ибо нет у вас веры ко мне. Одно вам скажу: я остаюсь на Леднице и отсюда не двинусь никуда, разве лишь домой… Мне не пристало ни с ним воевать, ни идти с вами, но, если вам посчастливится, я буду рад. Я уже стар, Лешек ослеп… Мы хотим только спокойно дотянуть остаток жизни…

Сказав это, он медленно повернулся и пошёл вглубь острова, сторонясь чужих людей. Мышко тотчас собрал дружину.

— По домам! — крикнул он. — Расставить стражу в лесах вокруг городища… Везде на горах приготовить смоляные факелы и по сигналу зажечь их. Когда блеснут огни, все бегите на Гопло к городищу… Но, пока я не дам приказа, сидите тихо, чтобы Хвост ни о чём не знал.

Он приложил палец к губам, и все, тихо переговариваясь, стали медленно расходиться.

Бумир долго ещё стоял со своими и шнырял в толпе, стараясь разведать, что порешили, но ничего не узнал. Он только видел, что станиц из храма не взяли и что войны ещё не объявляли: из этого он заключил, что кметы испугались князя и все расстроилось, так и кончившись пустой болтовнёй.

Побродив вокруг храма, Бумир, наконец, сел в ладью, переправился на другой берег и, вскочив на коня, уже в потёмках поехал к Хвостеку.

В городище готовились к обороне, и стража зорко его охраняла. Едва Бумир подъехал, его впустили, и сама княгиня вышла ему навстречу.

Он был тут своим человеком, и все знали, что он всегда готов раболепствовать и одобряет всё, что тут делается.

Княгиня встретила его тревожным взглядом, но заставила себя улыбнуться.

— С чем вы приехали? — спросила она. Доносчик вздохнул.

— Милостивая госпожа, — сказал он, — ничего страшного не случилось… Старейшины собрались на Леднице и держали совет, приехал и князь Милош… толковали о войне, да так дело и кончилось разговорами, нет у них сил… Воеводами выбрали Мышков, а они струсили…

Княгиня радостно всплеснула руками.

— Так ли это? — спросила она.

— Именно так, милостивая госпожа, — уверял её Бумир. — Покричали они и разошлись, а теперь все снова пойдётпо-прежнему…

Лицо княгини просветлело. Она велела кмету подождать, а сама пошла в опочивальню будить мужа, который вскоре вышел заспанный, в одной рубахе, протирая кулаками глаза.

Угодливо поклонившись, Бумир начал свой рассказ: князь выслушал его, зевая. Потом хлопнул гостя по плечу и, уставясь на него красными с перепоя глазами, ухмыльнулся.

— Я этих Мышек по одной переловлю, — сказал он. — Вот и будет тихо… Знаю я их: крикуны, а к работе не охочи!.. Выпьешь со мной, — прибавил он и развалился на своём месте за столом, велев Бумиру сесть на лавку.

Кмет послушно сел, и, хотя понимал, что ничего худого тут стрястись с ним не может, все же, когда внесли мёд и вспомнилось ему, как угощали дядьев, мурашки пробежали у него по телу. Однако отказаться от чарки он не посмел, боясь обидеть князя.

Низко кланяясь, он поминутно клялся, что был князю верным слугой. Так они вместе сидели — один на верхнем конце стола, другой — на нижнем; князь заставил его рассказать ему всё, что делалось на острове, допытываясь об именах, словно хотел сохранить их в памяти. До поздней ночи Бумир просидел за столом ради компании князю.

XVIII

Прошло несколько дней, а вокруг городища все было тихо. Дружинников и переодетую челядь посылали на разведку по ближним дворам и хатам — ни о какой войне никто ничего не слыхал. На залитых солнцем полях, где была песчаная почва, уже начинали жать хлеба. С железными, медными или кремнёвыми серпами попадалось много народу, но с луком или копьём — почти никого.

Князь уже соскучился в городище, ему надоело сидеть одному взаперти за неприступным валом. Он ел, пил и спал, потягивался, зевал, иногда заходил к княгине, но стоило ему с крыльца поглядеть на лес, как он начинал ругаться на чём свет стоит, оттого что не мог ехать на охоту. Брунгильда его не пускала. Вначале он слушался её, не прекословя. Но потом стал бунтовать.

Однажды он велел позвать Смерда.

— Поезжай, осмотри лес, нет ли там какой западни для меня.

Слуга отправился на целый день, привёз подстреленного козла и рассказал, что в лесу ему встретились кабаны, медведь и волк, но людей нигде не видно было и следа.

Княгине это спокойствие после бури показалось подозрительным, князю же — естественным.

— Поеду на охоту, давно пора!.. — кричал он озлясь. — Этак я сгнию, сидя здесь… Отравлюсь тут спячкой да неволей… Невмоготу мне…

Но предусмотрительная немка не пускала его, боясь засады и предательства. Охота откладывалась со дня на день. Брунгильда подговаривала людей, чтоб они выискивали препятствия. Хвост бранился, злобился, напивался и все более выходил из терпения. Наконец, однажды он велел Смерду, ни на что не взирая, готовиться на завтра к охоте. Жена насилу заставила его взять не горстку, как обычно, а втрое больше провожатых, к тому же хорошо вооружённых.

Хвостек, хоть и носил на груди крест, оставался суеверным язычником, и в городище уже загодя высматривали приметы на небе и на земле, следили, чтобы ворон не закаркал над головой и никто не перебежал дорогу.

Смерд даже распорядился, чтобы младшая из девушек княгини показалась на тропинке с полными вёдрами, когда князь тронется в путь. Старуха или девочка-подросток с порожней посудиной сулили недоброе.

Утро было прекрасное и предвещало жаркий день. Однако по небу проносились белые облака, а свежий ветерок разгонял их, навевая прохладу. Проехав плотину и мост, князь, сопутствуемый многочисленной свитой, направился в ближний бор. Смерд был уверен, что здесь они найдут дичь. Сюда не гоняли скотину, чтоб не полошить зверя, и нарочно берегли его для охоты. Урочище это называлось Глубью, и никогда ещё не случалось, чтобы княжеская охота бывала здесь неудачной. Но от опушки до заповедной чащи надо было проехать немалое расстояние.

Хвостек давно не садился на коня, давно не видел леса, не слышал собачьего лая и сразу повеселел, когда над головой у него зашумели ветви и он вдохнул аромат бора. Поминутно подгонял он коня, чтобы скорей попасть в засеку, и, проехав с полчаса, очутился на знакомой ему полянке. Отсюда уже было недалеко до Глуби.

Он первый выехал на лужайку, но сразу осадил коня и в негодовании обернулся к Смерду, который подскакал к нему. Гневным движением он показал на полянку. Тут, на сваленном бурей дереве, сидела старуха, укутанная платком, перед кучей только что сорванных трав. Грязная котомка лежала рядом. Мурлыча что-то под нос, она перебирала зелье и, казалось, не слышала и не видела подъехавших всадников; а встретиться с такой ведьмой в лесу боялись больше, чем где-либо в ином месте.

В ту пору леса, воды и поля населяли таинственные и страшные существа: в образе женщин они подстерегали людей и уносили здоровье и жизнь.

Большая часть чёрных духов являлась в женском обличье. Мары, летуньи, бабы-яги, лешачихи, ночницы, шишиги и кикиморы с виду были такими же безобразными старухами, как та, что сидела на бревне, гнусавя какую-то песенку.

Князь встревожился, оробел и Смерд. Обидишь такую, а потом не отделаешься, изведёт в отместку. Когда Хвостек показал слуге на сидевшую ведьму, тот растерялся, не зная, что делать. Подъехав ближе, Смерд укрылся за деревом, чтоб получше разглядеть бабку, и узнал Яруху. Её хорошо знали в городище, куда она часто приходила с зельем к княгине. Все считали её весьма могущественной, но злобной она не слыла. Князь не отважился ехать дальше и упорно показывал на неё Смерду, заставив его слезть с коня и подойти к ней.

Бабка так была поглощена своими травами, что заметила Смерда, только когда он подошёл совсем близко, и, закричав от испуга, вскочила.

Она-де приняла его за оборотня, что отнюдь не польстило Смерду, и торопливо забормотала проклятия, чем немало его испугала. Ещё вся трясясь, она снова уселась на бревно,

— Ты что же тут делаешь, Яруха? — спросил Смерд.

— А ты что, ослеп, бродяга ты пакостный? — отвечала бабка. — Делаю, что мне велено, собираю целебное и наговорное зелье для порчи и противу порчи. А у тебя нет ли с собой чего в баклажке? А? Дал бы выпить, так я бы тебя простила за то, что меня напугал, а не то я…

— Нет у меня ничего, одна вода в бурдюке… — сказал Смерд.

— Вода?.. Ну, нашёл что таскать с собой! — фыркнула старуха. — А ты заквакай по-жабьи, да и черпай пригоршней из любого родника или речки… Ну, нашёл что таскать, вот уж глупый-то человек!.. До старости дожил, а ума не нажил… Воду таскать!.. Слыхано ли: воду таскать!..

И она снова что-то забормотала себе под нос, а Смерд, встревожась, не отходил от неё.

— Ты что же за зелье собираешь? — пытался он обезоружить страшную ведьму.

— А тебе что до зелья? — напустилась на него бабка. — Не твоё это дело… Уж тебе-то никакое приворотное зелье не поможет, больно ты с лица гадок… Хоть бы ты и дал его девке, так всё равно не приворожишь… Видишь, что тут у меня есть… чернобыльник… дягиль… кукушкины слезы… девесил… гусячьи лапки… росичка… ого! Всякое добро…

— А худого ничего нету? — тихо спросил Смерд. — Тут князь стоит неподалёку… не навела бы ты на него какую порчу… с ним ведь шутки плохи!..

Яруха, струхнув, поглядела на лес.

— Князь, — шепнула она, — а князь… а не велит он меня повесить?..

— Только бы ты не причинила ему какого лиха! — шепнул Смерд.

— Это я? Ему? — бабка в ужасе вытаращила глаза. — Да я у княгини вашей при дворе бываю, её милостями пользуюсь… и теперь я ей зелье несу… Захоти он, я омелы ему дам на счастье… Меня-то чего ему бояться? Вы ведь знаете Яруху…

Смерд возвратился к поджидавшему его Хвостеку.

— Это Яруха, милостивый князь, — сказал он. — Она хоть и ведьма, а своим не вредит… и нашей милостивой госпоже служит верой и правдой… Она может и в охоте принести счастье, ведь ей и это ведомо.

Хвостек, уверясь в своей безопасности, выехал на лужайку. Опасливо поглядывая на бабку, он медленно приближался к ней; Яруха, не вставая, повалилась в ноги, низко кланяясь, но тотчас вскочила, стараясь улыбнуться Хвостеку, которого до смерти боялась. Князь тоже без особого доверия посматривал на неё. Подъехав ближе, он остановил коня. Бабка глаз с него не сводила.

— Не знаешь, какая сегодня будет охота? — обратился он к ведьме.

— А где? — спросила Яруха.

— На Глуби!

Бабка замотала головой.

— На Глуби… Милостивый князь! Не надо бы вам ездить туда…

— Почему?

Она окинула взглядом его дружинников, считая их глазами.

— Какой же там зверь? — спросил князь.

— Мыши там засели, милостивый князь, Мыши! Целый выводок Мышей…

Она испуганно осмотрелась, встала и хотела подойти к нему, но он пригрозил ей, не позволив шагу ступить ближе. От страха Хвостек изменился в лице, услышав её загадочную речь. Он обернулся к Смерду, и тот прикрикнул на бабку:

— Да говори ты толком!

Яруха беспокойно озиралась по сторонам и, видимо, колебалась.

— Чего тут не понимать… говорю вам: Мыши, а что Мыши, что Мышки — всё равно… А впрочем, я про это ничего не знаю! Ничего не знаю!..

Она вдруг села и принялась поспешно перебирать свои травы.

Князь и все его дружинники во главе со Смердом застыли в ожидании и страхе, который овладел ими.

В лесу было тихо, со стороны заповедника подул ветер. До ушей охотников, привыкших различать малейший шорох, издалека донёсся неясный гул голосов.

Князь побледнел. Яруха, словно забыв о нем, сидела молча, опустив голову.

Смерд подвинулся к ней.

— А что там делают Мышки? — спросил он.

— Что? Сидят у костра, дичь себе жарят, мёд попивают, кого-то поджидают.

Хвостек задрожал.

— Сколько их там? — загорячился он. — Сколько?

— Считать я не умею, — отвечала бабка, — но с полсотни, пожалуй, будет…

Последние слова она произнесла едва слышно. Смерд обернулся, считая своих людей: и двух десятков тут не было.

Хвостек, боявшийся колдовства, не отваживался подойти к знахарке.

— Допытайся у неё, пусть говорит, что знает! — крикнул он Смерду. — А не скажет, верёвку на шею да на сук ведьму…

Лица старухи не было видно, но руки у неё затряслись, — она слышала приказание. Смерд подступил к ней ближе.

— Выкладывай, что знаешь! — крикнул он.

— Все я вам сказала, — отвечала Яруха. — Кабы не я, поехали бы вы на Глубь и попали к ним в руки. Три дня уже, как они там засели… и много их. У всех при себе оружие, а молчат они так, что и в трех шагах не услышишь…

— Где они? — спросил князь.

— На Глуби, неподалёку от болота, в ольшанике, — прошептала старуха, — на правом берегу горит костёр…

— А стража есть? — допытывался князь.

— Хотели было их молодцы меня забрать, да побоялись, — продолжала старуха, — за версту ходит несколько часовых…

Ещё не окончился этот разговор и князь колебался, не зная, что предпринять, когда в чаще что-то зашелестело, всадники вздрогнули и схватились за копья. Яруха от испуга свалилась наземь. Князь, обернувшись, увидел кравшихся между деревьями людей и дёрнул поводья. Смерд вскочил на коня. Справа и слева затрещали сучья. Нетрудно было догадаться, что их окружили. Кровь бросилась в лицо Хвостеку и сразу отхлынула: в первую минуту он растерялся и не знал, что делать.

Вдруг одновременно справа и слева послышался треск и шум, дружина князя кинулась к своему господину и обступила его кольцом, со всех сторон из кустов показались головы, руки, копья. Бежать было некуда: путь назад был отрезан. Ещё не начинали летать стрелы, но громкие крики разносились по лесу, который вторил им, ещё более усиливая.

Отступать не было возможности. Смерд пригляделся, и ему показалось, что впереди ещё оставался свободный проход; указав его князю и дружине, он первый полетел вперёд.

Едва они тронулись, посыпались камни и в воздухе засвистели стрелы. Несколько стрел вонзилось в шапку Хвостека, Смерду перебило руку, многих дружинников ранило, однако все скакали в лес; погоня следовала за ними по пятам, но здесь камни не могли причинить им большого урона. Впереди путь ещё оставался свободным. Смерд и челядь закрывали князя, который, съежась, припал к шее коня: беспощадно нахлёстывая лошадей, они уходили от преследования. Сзади, справа и слева чуть не из каждого куста выглядывали головы.

К счастью беглецов, лес тут поредел, давая им возможность двигаться быстрее, между тем как нападающие ещё продирались сквозь чащу.

Стрелы ещё летели и продолжалась погоня, но она все более и более отставала. Наконец, засада осталась позади, и только были ещё слышны крики погони. Князь и Смерд знали свой лес вдоль и поперёк и вскоре выехали на лужайку. Верный слуга приблизился к Хвостеку и что-то зашептал ему на ухо, потом снова подскакал к дружине и отдал ей приказ.

Дворня загомонила, подняла шум и с громкими криками повернула налево; в то же время князь и Смерд, понукая коней, взяли вправо. Погоня, обманутая криком, помчалась на шум за дворней, между тем как князь тихо ускользнул в другую сторону. Вскоре даже шум не доносился до них. Они очутились в непроходимой чаще, где громоздились, словно в засеке, сваленные деревья. Тут им уже почти не грозила опасность, но Хвост дрожал от страха и, не давая передохнуть лошади, забирался все глубже.

Вдруг конь под Хвостеком упал, сломав ногу; пришлось его бросить. Смерд соскочил со своего, но и этот, тяжело дыша, зашатался и упал мёртвый. Усталые и разбитые, князь и слуга должны были продолжать свой путь пешком.

Они очутились в глубине бора, среди топей, где легче было встретить космача, нежели человека. Смерд помнил дорогу, по которой они ехали; в эти места они не раз забредали на охоте, но теперь им трудно было сообразить, куда занесла их эта бешеная гонка. Князь в ярости рвал на себе одежду и, кипя гневом, повалился на пень. Спутник его, истекая кровью, с перебитой копьём рукой, стоял подле него, не смея жаловаться, и в страхе думал лишь о том, какая участь их ждёт.

Долго ещё не отваживались они обмолвиться хоть словом. Смерд слушал, не донесётся ли какой-нибудь звук, но лес оглашало лишь жалобное ржание княжеского коня. Испугавшись, что оно может их выдать, он вернулся к издыхающему животному, накинул ему на шею петлю — и удавил.

Потом оба принялись осматриваться по сторонам, припоминая деревья. Они гадали, в какой стороне находятся озеро и городище, но, чтобы выбраться отсюда, не подвергаясь опасности, надо было ждать до ночи. Из предосторожности они углубились ещё дальше в лес. Среди гниющих сваленных деревьев они нашли дупло в гигантском истлевшем стволе, и оба забились в него.

До ночи ещё было далеко. В лесу слышался только щебет пролетавших птиц. Оба сидели, притаясь и замирая от страха, что их откроют тут кметы, рассыпавшиеся по лесу, но ничто не нарушало тишины. К вечеру Смерд осмелел и, перевязав руку, отправился на разведку. Вначале Хвостек не хотел его отпускать, однако нужно было до ночи разыскать дорогу.

Уже смеркалось, когда Смерд вернулся, наконец, и знаками показал князю, что можно выйти из тайника.

— Отсюда недалеко до двора бедного кмета Кошичека… У него тут клочок земли и леса, человек он мирный, занимается своим промыслом и выхаживает пчёл в бортях. А теперь, говорят, живёт здесь его сын, Пястун. Ни вашей милости, ни меня он в лицо не знает, так что мы можем к нему зайти отдохнуть. Не то мы тут с голоду помрём и не попадём в городище… Я потерял много крови.

Князь, нимало не задумавшись, бросил бы своего слугу издыхать в лесу, если бы он не был ему так нужен.

— Заходить в хату! Отдаться в руки кмету — нет! — закричал он. — Я ещё в своём уме. Идём прямо…

Они отправились. Смерд повёл князя; сам он шёл, опираясь на палку, но от слабости пошатывался и несколько раз падал.

— До избы его рукой подать, — сказал он. — Пястун бедняк, гостям всегда рад и не спрашивает, как их зовут… Посидим у него, отдохнём…

Хвост тоже едва плёлся от усталости и голода. Выбирая между страхом и необходимостью, он молча позволил вести себя.

На опушке леса стояла убогая изба бортника; окно ещё было открыто, и в нём светился огонёк. Во дворе ржали лошади и блеяли овцы.

Князь остался один, а Смерд отправился лгать и просить гостеприимства. Хозяин сидел на завалинке, обняв малолетнего сынка, припавшего к его коленям, когда показался Смерд с исцарапанным лицом и рукой, обмотанной окровавленным платком. Он едва тащился.

Увидев его, Пястун встал и пошёл к нему навстречу.

— Добрый человек, — начал Смерд, — сделайте милость, пустите передохнуть… Мы оба — тоже кметы, живём неподалёку отсюда, в Ополье, да заблудились на охоте и второй день плутаем не евши. Я упал и сломал руку, а господин мой до того устал, что лежит тут в лесу… Дозвольте у вас отдохнуть…

Говоря это, Смерд зорко поглядывал по сторонам — во дворе никого не было. Пястун в свою очередь рассматривал его так, как будто уже видел когда-то и признал.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — раз вы по старому обычаю просите гостеприимства, входите. Вы знаете, мы никого не гоним, даже врагов.

— Мы не враги! — воскликнул Смерд. — Да и с чего нам быть врагами?

Старик молча кивнул, показывая на открытую дверь. Смерд поспешил за князем, который, боясь, что его узнают, разорвал свою шапку, ободрал золотое шитьё с одежды, спрятал меч под плащ, и спустил волосы на глаза. Изменив свой облик, Хвостек решился войти в избу, однако дрожал всем телом. Пястун усадил его за стол и поставил перед ним хлеб.

Хозяйка, не мешкая, принесла пиво и еду, которую обычно подавали по будням.

По знаку князя Смерд, чтоб его не выдать, сел с ним рядом на лавку. Хвостек не проронил ни слова; он только буркнул что-то невнятное и сел, пряча лицо от света. Пястун несколько раз посматривал на него и пытался завязать с ним разговор, но отвечал ему Смерд, и он не заговаривал больше.

По правилам гостеприимства чужого человека ни о чём не расспрашивали, если сам он добровольно не хотел рассказывать.

Проголодавшиеся гости молча принялись за еду. Мирная обстановка этого дома, тишина вокруг и ласковые лица хозяина и его жены понемногу вернули им самообладание. Маленький мальчик стоял поодаль и с любопытством разглядывал пришельцев.

Хозяйка, видя, как мучается Смерд, шёпотом предложила ему получше промыть и перевязать руку. Смерд подошёл с хозяйкой к огню и показал свою рану. Ложь его сразу обнаружилась: столь очевидно было, что она нанесена ударом копья, однако хозяйка не сказала ни слова, только посмотрела ему в глаза.

Хвостек, привыкший к крепким напиткам, мигом выпил всё, что ему подали, и немного приободрился. Он поднял глаза на Пястуна, который не сводил с него взгляда.

— Вы кмет? — спросил он хозяина.

— Как дед мой и отец, — спокойно ответил сын Кошичека.

— Мы живём далеко отсюда, — невнятно бормотал Хвостек, — так и не знаем толком, что делается на Гопле… тут, слыхал я, смута у вас?

Пястун окинул его долгим взглядом.

— Если и есть, — сказал он, — мы в ней не повинны.

— Говорят, кметы бунтуют?

— Добиваются своих прав, — отвечал Пястун. Хвостек умолк.

— Так и князь, верно, отстаивает свои, — прибавил он, глядя исподлобья.

Хозяин, казалось, обдумывал ответ.

— Если вы тоже кмет, — сказал он, — то знаете, что во время войны ему должно повиноваться и всегда уважать, но в мирное время мы в сельских общинах искони привыкли сами управлять. Так было, и так будет… А если кто посягнёт на нашу свободу…

Вдруг Хвостек разразился диким, язвительным смехом. Смерд, услышав его, вздрогнул. Достаточно было Хвостеку засмеяться, чтоб выдать себя с головой. Однако Пястун нимало не испугался. Они оба умолкли, скрестив взгляды.

— Слыхал я, ваши кметы собираются напасть на городище и на князя? — снова спросил Хвостек.

— Князь первый стал нападать на нас, — возразил Пястун, — он сам разжигает войну… И худо делает, ему легко было жить с нами в мире… Он и собственный род истребил, и многие кметы поплатились жизнью за то, что доверяли ему… Кто ж виноват?..

Князя передёрнуло, из-под пряди волос блеснули его глаза. Он злобно заворчал, заворочался, как медведь, и, кликнув Смерда, поднялся с лавки. Была уже ночь, ясная, но безлунная.

— Не советую вам уходить об эту пору, — послышался голос Пястуна, — переночуйте у меня, а как рассветёт, пойдёте, куда захотите. Гость для меня святыня, — прибавил он, — и под моим кровом вы в безопасности, хотя бы вас и преследовали…

При последних словах князь вздрогнул и отпрянул назад; хозяин улыбнулся. Смерд побледнел и задрожал от страха… Наступило тягостное молчание; старый бортник, нисколько не смешавшись, улыбался.

В ту же минуту, как будто он словами своими накликал беду, перед домом послышался конский топот и гул голосов. Пястун насторожился, поморщился и поспешно показал рукой на клеть, которую уже отпирала хозяйка.

— Милостивый господин, — сказал Пястун, — я знаю, кто вы… спрячьтесь… Может быть, это Мышки разыскивают вас… у меня вы в безопасности. Гостей посылают боги.

Он молвил это с величавым спокойствием и снова показал на дверь. Хвостек не знал, что делать, но страх загнал его в клеть, которую хозяйка заперла за ним и за Смердом.

Пястун зажёг лучину от очага и, высоко подняв её, спокойно пошёл во двор.

Несколько всадников стояло у ворот.

— Отец! — крикнул Мышко Кровавая Шея. — Вы и не знаете, что случилось! Хотели мы сберечь людскую кровь, три дня и три ночи просидели в засаде, подстерегая разбойника. Он был у нас в руках — и ускользнул. Ну, да один он пропадёт там, с голоду подохнет… Люди его разбежались, а сам этот пропойца и дорогу не найдёт. Может, кто из наших его встретит и удавит… Мы только напоим коней — и скорей по домам.

Вмиг вся челядь Пястуна побежала с вёдрами к колодцу и стала поить лошадей, а Хвостек, запертый в клети, мог слышать, как его осыпали угрозами и проклятиями. Несколько раз он в ярости бросался к двери, и Смерд с трудом его оттаскивал и унимал.

Прошло немало времени, покуда напоили, лошадей и людей, которым вынесли мёд. Смех и крики Мышков доносились до клети; но вот застучали копыта, и всадники поскакали дальше. Когда все затихло, Пястун молча отпер дверь и выпустил узников.

— Можете идти, — сказал он, — опасность миновала!

— Добрый мой кмет! — воскликнул Хвостек. — Прошу вас пожаловать ко мне в городище… я многим вам обязан.

— Нет, — отрезал Пяст, — так заставили меня поступить наши обычаи и законы… Я не люблю вас и не из любви к вам это сделал… а по велению богов. Идите с миром… Кто знает, где мы ещё встретимся с вами…

Хвостек нахмурился.

— Ты не поднимешь на меня руки! — вскричал он.

— Милостивый господин, — сказал Пястун, — если люди пойдут на вас и призовут меня, пойду и я…

С этими словами он отошёл в сторону, а Хвостек торопливо выбежал из хаты, не промолвив ни слова и не обернувшись. За ним закрылись ворота; была глухая, чёрная ночь. Только вдали поблёскивало озеро да на верху высокой башни, как всегда, мерцал красный огонёк. Хвостек и его слуга скрылись в темноте. Пястун с облегчением вздохнул.

XIX

На другой день в хате Пястуна жизнь шла обычной чередой. Был тёплый вечер; ясно, садилось солнце. На риге курлыкал аист, занятый своими птенцами, на лугу ржали кони, серые овечки возвратились с поля и блеяли у ворот, требуя, чтобы их впустили. Воробьи беспокойно чирикали под кровлей, ласточки взмывали в небо и кружились в вышине, возвещая вёдро. С озера стаями поднимались утки и тянулись вереницей к болоту.

Старик, облокотясь, сидел за столом в глубокой задумчивости. Здесь ещё было весело и тихо, а вокруг все бушевало и бурлило. Мышки сзывали народ, в эту ночь везде на холмах должны были вспыхнуть огненные вицы. Гонцы обходили избу за избой. В городище вокруг башни суетились люди и мелькали огоньки. С пастбищ гнали княжьи стада, чтобы их не захватили кметы, уже толпившиеся на опушке леса. Из дома Пястуна послать было некого: хозяин был стар, а сын его — малолетка, но он вооружил работников, и они должны были идти с другими. Где-то вдали раздавались дикие крики, но нельзя было разобрать, откуда они исходили: с княжеского двора, где сбилась кучками дворня, или из лесу, где уже собирались толпами кметы.

Пястун вышел во двор, посмотрел по сторонам и долго не мог отвести глаза от серой башни над озером и от городища, возле которого вскоре должна была разгореться кровопролитная битва. Не вовремя для него она начиналась: сынок его подрастал, а по старинному обычаю мальчику семи лет справляли постриги, давали имя и благословляли, но кто же в столь бурное время мог приехать в гости и порадоваться вместе с родителями? Тщетно было даже рассылать приглашения на этот весёлый обряд, когда все кругом было охвачено гневом и воинственным пылом.

Он ещё стоял, погрузившись в раздумье, когда к воротам подъехали два всадника в чужестранном одеянии и с незнакомыми лицами, удивительно ясными и спокойными. Они озирались кругом и, казалось, колебались, несколько раз взглядывали на бедного бортника и о чём-то перешёптывались. Видимо, они совещались, что делать.

Вечерело. Приезжие, как то легко было отгадать по их виду, прибыли издалека, быть может с лехитской[97] или полянской границы, или даже с Лабы, судя по их одежде, напоминающей немецкую. Оба ещё были не стары, на обоих были накинуты длинные тёмные плащи поверх узкого в обтяжку платья, перехваченного поясом; оружия на них не было видно. Маленькие узелки были приторочены к сёдлам. Едва они остановились, скакуны их, утомлённые долгим походом, потянулись к свежей траве под ногами и принялись жадно её щипать.

Младший, ехавший впереди, был красавец, с открытым лицом, с которого, несмотря на усталость, не сходила безмятежная улыбка. Другой был немного старше, суровее и, видимо, закалён жизнью: вся осанка его выражала спокойствие и сдержанную силу, словно он был уверен, что и здесь, среди чужих, ничего дурного с ним не может случиться.

Это было тем более удивительно, что по пути они, наверное, встречали толпы возбуждённых кметов и княжеской челяди, равно неприязненных к чужакам. Однако волнение, царившее в этом уголке, казалось, не удивляло и не тревожило путников.

Стоя у ворот, они разглядывали Пястуна и его жильё и тихо совещались о чём-то.

Наконец, младший соскочил с коня, медленно подошёл к Пястуну и, весело улыбаясь, поздоровался с ним на языке, который хоть и не был лехитским, но звучал не чуждо и был понятен старику. В былое время он тоже скитался по свету, встречал странствующих братьев и сразу узнал наречие, на котором говорили сербы, моравы и чехи.

— Мы приехали издалека, почтённый хозяин, — начал путник, — и нуждаемся в прибежище на ночь. Там, — показал он рукой на городище, — там мы тщетно стучались в ворота и просили гостеприимства — нам велели идти прочь… Мы попали в страну, охваченную смутой, где люди заняты какими-то распрями, а избы и дворы опустели… и просим у вас приюта… нам нужен только кров над головой…

Сильной рукой старик распахнул ворота настежь.

— Милости прошу, — сказал он. — Входите и отдыхайте. На нашей земле ни одна изба не откажет нуждающемуся в пристанище… Таков уж дедовский обычай, и, пока жив наш род, жив и этот обычай…

С этими словами хозяин широким движением руки пригласил чужеземцев войти. Тогда спешился и другой, и, уже не колеблясь, они вошли во двор, передав лошадей подбежавшему работнику. Пястун повёл гостей прямо в горницу, чтобы прежде всего переломить с ними хлеб. Усадив их на почётное место, он кликнул жену и, едва она показалась, велел ей подать еду и питьё.

— Рад вас приветствовать под этой кровлей, — сказал он. — Вы приходите, как раз в ту минуту, когда я жаждал гостей, а в такое время не мог надеяться, что они приедут.

Гости с превеликим любопытством осматривали убогую избу, где, по стародавнему обычаю, вся утварь, как и в незапамятные времена, была сделана из дерева и глины и не видно было ни тех чужеземных побрякушек, которые в ту пору купцы уже во множестве привозили с запада и из-за моря, ни римских иль этрусских божков, ни искусно украшенного оружия, присылаемого хорватами, ни металлических безделушек, посуды и мечей, что выменивали на янтарь и меха. На полках стояли изделия Полянских гончаров и бондарей. Одежда была сшита из домотканной шерсти, которую дополняли полотна и звериные шкуры.

Должно быть, по пути от городища чужеземцам указали избу гостеприимного кмета, и они рассчитывали найти большой и богатый двор, поэтому один из путников спросил хозяина, он ли сын Кошичека, который, как их заверяли, охотно их примет.

— Мы слышали о вас от многих людей, живущих в окрестности, они не советовали нам ходить в городище…

И правда, оттуда нас прогнали, а ваше гостеприимство нас не обмануло.

— Я сын Кошичека, — отвечал Пястун, — и живу, как положено по обычаю; дверь моя всегда открыта для всех, но достатка, к которому вы, верно, привыкли, у меня вы не найдёте. Я кмет и бортник и живу, как жили наши деды, соблюдая старинные обычаи… За это нас называют дикарями, а мы называем дикарями людей с сердцами хищников, хотя бы они носили драгоценное оружие и пышную одежду… Вы не должны удивляться, что вас не пустили в городище, там теперь, должно быть, царит смятение…

— Что же у вас тут делается? — спросил гость.

— Распря между кметами и князем, — отвечал Пястун. — Князь взял немку в жены и хочет нас закабалить на немецкий лад, а мы привыкли к свободе и ни законов, ни обычаев чужих знать не хотим.

Гость улыбнулся.

— А новую веру, — спросил он, — князь тоже собирался вводить?

— Об этом мы никогда от него не слыхали, хотя люди не раз приносили нам разные вести о новой вере… но мы ничего чужого знать не хотим.

— И разумно делаете, — согласился гость. — Однако не все чужое дурно. По нашей речи вы, верно, догадались, что мы не немцы — ни я, ни мой спутник, но то хорошее, что у них есть, следует перенять.

— Что же хорошего привозят оттуда? — спросил хозяин. — Я такого не знаю. Если оружие, которым убивают людей, то это хорошо только для разбойников; если блестящие побрякушки, что толкают женщин к легкомыслию, то это отрава. У нас вдоволь своей земли, которая нас кормит, своих песен и преданий, питающих ум, а наши боги… нет, нет, ничего чужого нам не нужно.

Младший гость вздохнул.

— Многое идёт из Германии, но кое-что только проходит через Германию, не будучи немецким. А если б через их страну шли благодать и мир для людей?

— Мир? Благодать? — удивился Пястун. — И то и другое священно, так может ли это проходить через руки людей, которые живут убийством и грабежом?

Они умолкли. В эту минуту вошла жена Пяста, Репица, вся в белом, повязанная, по старинному обычаю, платком, который закрывал ей лоб и рот; она несла кушанья. Следом за ней шли дворовые девки с лепёшками, мёдом и чарками.

Поклонясь гостям, они поставили принесённое на стол, но сами отошли в сторону, ибо здесь, как и везде, женщинам не полагалось сидеть вместе с мужчинами.

Старец пригласил обоих гостей к столу; они встали, обернувшись к востоку, обнажили головы и, сложив ладони, что-то зашептали, время от времени делая какие-то знаки над приготовленной на столе едой.

Пястун, сочтя это чарами, испугался.

— Уж не чародеи ли вы? Какие это вы делаете знаки и зачем?

— Не бойтесь, — успокоил его, усаживаясь, младший гость. — Мы отгоняем чары, но не творим их. У нас в Моравии существует обычай: приступая к любому делу, обращаться к богу, призывая его благословение.

— К какому богу? — спросил Пяст. — Мы слышали, что чехи и моравы приняли новую веру, которую немцы принесли с запада.

— Мы не знаем иного бога, кроме единого владыки мира и всего сущего… — медленно проговорил чужеземец. — Он отец всех людей и народов, и все мы его дети.

Пяст слушал с изумлением.

— В такого бога и мы некогда веровали, — сказал он, — единого и всевышнего, мы веруем в него и поныне, хотя знаем множество других духов…

Гости переглянулись, но промолчали и стали отламывать себе хлеб, так как оба проголодались.

— Об этой новой вере, — продолжал Пяст, — мы уже много слышали… И у нас немало людей, которые ради неё отреклись от своих богов. Так и вы принадлежите к этим новым людям?

— Да, мы дети единого бога, — прервал второй, — и не отрицаем этого.

Пястун слегка отодвинулся и глубоко задумался.

— Мечом и кровью обращают к нему немцы за Лабой, — сказал он холодно, — а иметь одного бога с ними мы не хотим.

Приезжие снова обменялись взглядом и о чём-то пошептались. Пястун радушно их потчевал. Видно было, что любопытство и тревога побуждали его к расспросам, и он снова заговаривал, допытываясь о новой вере.

Эта вера не была совсем неизвестна в Лехии, куда проникала со всех сторон, но тут она смешалась с прежними верованиями и стала лишь новым видом идолопоклонства, прокладывающим путь христианству. Крест уже многие носили тайком на груди как амулет… или клали язычникам в могилу. Были тут и люди, принявшие крещение, но затем вернувшиеся к язычеству, которое их окружало. Однако большинство придерживалось веры своих отцов, старинных преданий, обычаев и связанного с ними общественного строя. Славянское идолопоклонство не имело тех определённых, устоявшихся и отчётливых форм, какими отличались другие языческие верования. Признавая единого бога, славяне боялись меньших духов; вся природа представлялась им неким живым разумным существом, слитым со всем в ней живущим в одно целое, связанное общей жизнью…

Текли живые, обитаемые духами воды, разговаривали птицы, опекали и защищали людей животные, мстителями и посланцами служили вихри и бури, вся земля и небо сливались в великое Пан… которое было в боге и являло собой бога. Эта гармония всех сил, этот непреложный закон превратностей судьбы, предопределения и уделов вполне удовлетворял, питал умы и казался совершенным. Отсюда возникло и понятие братства не только между людьми, но и между животными, и лишь враг, необходимость войны внесли элемент сомнения и тревоги.

Мир, замкнутый в себе, не нуждался более ни в чём, для того чтобы спокойно вращаться в своей орбите; первое вторжение чуждых элементов поколебало это, казалось бы, столь крепко спаянное целое, быть может, в зародыше заимствованное у индусов, но развившееся в духе славянских народов. В те древние времена гусли были их единственным оружием, и, когда пришлось взяться за меч, все неизбежно должно было измениться.

После трапезы гости встали, сложив руки, тихо помолились и снова уселись.

Пястун спросил, может ли он понять те слова, которые они произносили.

Младший гость, улыбаясь, медленно повторил благодарственную молитву всевышнему за пропитание в сей день и за все благодеяния, коими господь наделил их.

Пястун понял слова и призадумался.

— Стало быть один бог для всех? — спросил он.

— Один, — ответил гость, — и теперь это признает уже большинство народов, в том числе и мы и наши братья по языку.

— Так они станут нашими врагами? — продолжал расспросы хозяин.

— Нет, они считают братьями всех людей и все народы, ибо согласно их вере нельзя ни на кого нападать, ни убивать и нельзя никого называть врагами, а должно всех любить, даже врагов своих.

— Врагов любить?.. — вскричал Пястун, всплеснув руками, — да как же это возможно? Врагов? Значит, и немца?

— Именно так, — подтвердил гость, — но защищаться при нападении можно.

Хозяин нахмурился и, подняв руку, мрачно воскликнул:

— Они никогда нам не будут братьями, никогда!..

Разговор оборвался, гости не пытались его продолжать, и лишь после долгого молчания младший стал расспрашивать о том, что происходит у них в стране. Пястун снова вернулся к тому, что все зло шло от подстрекательства немцев, с которыми связались князья.

— Жадны они до земли и до чужого добра, — сказал он, — нас они притесняют, гонят и истребляют, чтобы самим жить в раздолье и владычествовать над нами.

— Это верно, — заметил старший гость, — иные князья, вроде вашего, добиваются сближения с ними, чтобы избежать войны, ибо немцев великое множество и они хорошо вооружены… Зато другие думают о том, как объединить наши племена и все малые народы для противоборства немцам!.. Для того они и новую веру принимают, чтобы с ними быть наравне, и протягивают руки друг другу, сплачиваясь против общего врага.

Пястун стал расспрашивать, кто же эти мудрые князья, и гости рассказали ему, что делалось в Чехии и Моравии, заметив, что со временем поляне тоже должны будут вступить в этот союз…

— Однако вождь и глава нужен народу в любых обстоятельствах, — прибавил старший гость, — и они есть у всех остальных народов, говорящих на нашем языке, особенно же у тех, что вынуждены воевать. Неправильно вы сделаете, если, свергнув своего князя, не захотите знать и других.

— Мы не собираемся этого делать, — возразил Пястун, — и выберем другого, который будет нами управлять, но этот мучитель проливал людскую кровь, убивал и травил даже свою родню. Оттого и не можем мы дольше его терпеть и все хотим его свергнуть.

Затем Пяст рассказал им, как расправлялся Хвостек с кметами и как умертвил собственных дядьев, а также что он призвал немцев против своих и держал их сторону.

Чудесный вечер выманил их из горницы, все трое уселись на крыльце и возобновили прерванный разговор. Пястун просил рассказать о новой вере, которая его весьма заинтересовала. Тогда младший из гостей начал:

— Это единственная вера, имеющая столь великую силу, что может охватить весь мир, а когда это совершится, не будет ни вражды, ни рабства, ни подавления одних племён другими… и все станут жить, как братья, дети одного отца… На нашей земле она должна пустить корни и распространиться повсеместно, ибо уже много веков назад эти истины у нас господствовали, а мы никогда не были жестокими и безжалостными. Чужеземцы находили у нас прибежище, бедняки — хлеб, а немощные — милосердие, мы погребали умерших, кормили голодных и защищали угнетённых… Мы только не знали, да и не могли видеть бога единого во всем его величии.

— И этот вот бог велит любить немцев и других врагов! — воскликнул Пястун. — Непостижимо!

Гости усмехнулись.

Тогда хозяин встал, поднял с земли два прутика и, сложив их крестом, показал гостям.

— Я видел этот знак, — сказал он, — и знаю, что его чтят люди новой веры… даже носят на груди, чтобы он оберегал их от всего дурного… Скажите мне, что он означает?

— Если вы захотите меня послушать, — молвил младший и с этими словами благоговейно взял крестик, поцеловал его, затем, достав из-за ворота другой крест, металлический, показал его Пястуну, — если вы хотите послушать, я с охотой расскажу вам об этом знаке и о новой вере, ибо и я и спутник мой ради того и пустились в странствие, чтобы искать детей бога единого и обращать к нему тех, кто ещё не знает его… Крест — знак того, кто явился на свет далеко на Востоке в лоне избранного народа, знак сына божья и самого бога во плоти…

Пястун с любопытством уставился на чужеземца; он хотел было что-то спросить, но промолчал, и гость продолжал свой рассказ:

— Был в ту пору на Востоке избранный народ, единственный среди идолопоклонников признававший бога единого, сотворившего небо и землю. В народе том были пророки, которым господь возвестил, что пошлёт на землю своего сына, дабы он возродил мир новой верой, засвидетельствовав истинность её всей своей жизнью. В назначенный день и час пророчество сбылось: миру явился сам бог, рождённый девой… в бедности, в убогих яслях, где-то на перепутье. Вся жизнь его была исполнена чудес. Едва выйдя из отроческого возраста, он обращал людей и открывал им глаза, исцелял больных, воскрешал мёртвых и утешал страждущих. Ни царём, ни вождём, ни господином он быть не хотел. Жил он у своего приёмного отца, плотника, среди рыбаков и простолюдинов, однако все признавали в нём бога по истинности и святости изрекаемых им слов и по тем чудесам, которые он творил. Учение его проникало в сердца всех. Он учил, что бог один, что все люди — дети его, братья между собой, и что они должны любить друг друга и делать добро. Он предписывал жизнь скромную и бедную, прощение обид и заботу о немощных. Злые люди, не уверовавшие в богочеловека и страшившиеся его, ибо он запрещал им делать зло, возвели на него обвинение, осудили и, распяв на таком вот деревянном кресте, умертвили…

Пястун вздохнул.

— Как же бог допустил, чтобы его мучили?

— Он сделал это по доброй воле, дабы показать, что он бог, и, замученный, распятый, воскрес из мёртвых и вознёсся на небо.

— И так это было? — спросил хозяин.

— Так было, — ответил гость, — совершилось и много других чудес, подкрепляющих дело божье. Однако наибольшим чудом было то, что рыбаки и плотники, простой народ смог обратить в эту веру царей, мудрецов, властителей мира и что низвергли они алтари лжебогов, а вера эта день ото дня все ширится и крепнет…

Пястун молча слушал, а второй путник, державший в руках сделанный им из палочек крестик, добавил, что этот знак смерти стал символом новой жизни, и потому его носят приверженцы веры, наречённой именем божьим, коль следуют по начертанному им пути.

Простой человек был Пястун, однако он многое понял, иное было ему неясно, тогда он спрашивал или даже спорил; таким образом, беседа затянулась до поздней ночи.

Они сидели на крыльце, откуда видны были озеро и башня, высившаяся среди широких просторов. Вдруг в темноте блеснул огонёк на одном из холмов, и пламя столбом поднялось ввысь. Приезжие ещё не успели спросить, что это означает, как показались ещё и ещё такие же огоньки… даже в лесу загорелись костры, и заревом занялось небо.

— Что это за огни? — спросили гости, — не пожары ли это, не враг, ли поджигает дома?

— Нет… Это огненные вицы, — ответил Пястун, — они возвещают войну… В эту минуту весь край, все наши общины узнают, что пора выступить в поход… туда…

Он показал на башню.

Словно в насмешку над кметами, огнём возвестившими войну, князь велел поджечь на вершине башни ворох лучины.

Вспыхнул гигантский костёр, как будто вся башня пылала внутри.

Пламя отражалось в глади озера. Зрелище было великолепное и в то же время страшное. Огненными письменами на фоне ночи начертали свой приход война и смерть. Приезжие грустно вздохнули.

— Не бойтесь, — успокаивал их Пястун, — чужих у нас никто не тронет, хотя б и началась война, а пока народ соберётся, может пройти несколько дней. Прошу вас, останьтесь у меня на завтра… Это день моего сына, торжественный для меня: ему исполняется семь лет — начинается его жизнь. Не знаю, приедет ли ко мне кто-нибудь из близких, теперь всепоглощены войной… так прошу вас, братья мои по языку, исповедующие бога мира, будьте дружками моего дитяти.

Путники переглянулись, а младший, весело улыбаясь, сказал:

— Да будет по воле вашей…

И они отправились в амбар, где им уже приготовили постели.


На следующий день, чуть забрезжило, вся округа, леса и поля уже кишели народом, стекавшимся к городищу. Люди располагались невдалеке, но пока ничего не предпринимали, а тем временем прибывали все новые толпы со своими знамёнами на высоких древках и размещались подле них.

Огненные вицы подняли на ноги все общины и ополья, какие только были вокруг. Хвостек мог видеть с башни, какие силы собрались против него и как они с минуты на минуту возрастали.

В последние дни городище укреплялось: насыпали валы, перекапывали рвы и забивали частоколы, по валу расхаживала вооружённая стража, а на вершине башни непрестанно мелькали какие-то фигуры.

Вопреки предположениям Пяста, не ожидавшего гостей, чуть не все старейшие кметы, жупаны и владыки толпились у ворот его убогого дома, так что и он и Репица не были уверены, накормят ли они такое множество народу. Правда, амбары и кладовые были полны и этих запасов могло бы хватить, но как потом прожить зиму? Пястун слегка обеспокоился, но решил раздать все до последнего и, по старинному обычаю, не скупясь, накормить и напоить гостей, хотя бы дома не осталось ни единой крошки, ни капли.

Приняв это решение, он с весёлой улыбкой вышел к воротам встречать гостей.

Старейшины, оставив своих людей, расположившихся в поле, со всех сторон тянулись к дому сына Кошичека. Явились и Мышки, которых вёл Кровавая Шея.

— Счастливая примета для вас, дорогой хозяин, — крикнул он с порога, — в день рождения вашего сына начинается война против немецкой неволи. То верный знак, что мальчик дождётся возврата прежней нашей жизни и свободы…

Затем все по очереди стали обнимать хозяина, а когда вчерашние чужеземные гости заговорили на языке «слова», их приветствовали как братьев и усадили на почётное место. Под деревьями поставили на дощатые столы мясо, хлеб и праздничные пироги, а возле столов бочки с мёдом и пивом, ковшики и чарки.

Пока собирались гости — Мышки, Стиборы, родные, знакомые и друзья — и ещё не начинался обряд постригов, за едой и питьём завязался разговор.

Младший путник снова стал уговаривать полян объединиться с братьями моравами, чехами и другими для противоборства немцам, ибо от них всем им грозила великая опасность, а одолеть их «слово» могло только общими усилиями.

Мышки возражали:

— Дайте нам сперва избавиться от своего зла и вырвать его с корнем, а потом мы подумаем, кого сажать на его место.

К полудню избу, двор и лужайку за деревьями заполнили гости. Близилась минута, когда должен был совершиться обряд постригов. В семьях обязанности жреца обычно выполнял глава дома: отец совершал жертвоприношения и водил, когда требовалось, к святым местам. Достигнув семи лет, мальчики из рук матери, из-под женского надзора переходили под власть отца, дабы исподволь подготовиться к будущему ремеслу воина, земледельца и охотника… Однако большей частью у славян в те времена, как и поныне у многих кавказских племён, мальчиков поручали заботам дядьев или старших братьев, памятуя, что отцовское сердце нередко оказывается чрезмерно мягким и снисходительным, а излишняя суровость могла бы ослабить те узы любви и уважения, которые должны соединять отца с сыном.

Под старыми деревьями неподалёку от сбитых из досок; столов, покрытых браными скатертями, бил источник, почитавшийся священным, а рядом с ним испокон веков лежал камень, на который возлагали жертвоприношения.

Когда все собрались, привели мальчика в белой одежде, с длинными распущенными волосами, которых с рождения не касались ножницы; со слезами на глазах мать передала его в руки отцу.

Пяст приготовился принять у неё ребёнка и, когда тот бросился к его ногам и обнял колена, поднял его и окропил водой из источника. Затем взял лежавшие наготове ножницы, подстриг несколько волосков на лбу и отдал ножницы старейшинам и другим гостям, которые понемногу подрезали их кругом. Срезанные волосы тщательно собрали и закопали под камнем, чтобы они не попали в огонь, что, по поверию, причиняло вред.

Когда пришло время наречь мальчика, который доселе назывался только Пястовым сыном, хозяин обратился к младшему чужеземцу с просьбой придумать имя.

Он поднялся и подошёл к старику.

— Если я должен дать имя мальчику, позвольте мне сделать это по нашим обычаям и дать его вместе с благословением… Бог, в которого веруют чехи и моравы, такие же, как вы, дети «слова»[98] — бог и отец для всех… Итак, во имя отца и сына и духа святого крещу и нарекаю его именем Земовид. Да будет ему даровано видеть землю свою спокойной и счастливой.

С этими словами он смочил пальцы в воде и начертал на челе отрока крест.

Услышав это прекрасное имя, все возрадовались, а Пястун, подойдя к чужеземцу, хотел одарить его чем только мог, но тот сказал, что никаких даров не принимает, ибо дал обет бедности; молвив это, он отошёл в сторону, чтоб не мешать совету старейшин, так как время было горячее и всех точила тревожная дума о войне.

Все оглядывались на озеро, где сурово и грозно высилась башня, пылавшая ночью огнём, словно желая сказать: «Я вас не боюсь! Вы сзываете народ против меня, а я вызываю вас!»

— Впрах разнесём последнее гнездо Попелеков! — вскричал Мышко Кровавая Шея, показывая на башню. — Да приведись нам осаждать её не один, а десять месяцев, всё равно мы возьмём их, хоть измором…

— Так-то оно так, — возразил Стибор, — но в роду их остался Милош со своим сыном и — что хуже — двое сыновей Хвостека, которых мать отправила к деду немцу… они уже выросли и, наверное, придут требовать своё наследие… Это война не на один месяц, а на годы и, может быть, долгие годы; война не с одним Хвостеком, а с немцами, которые выступят в его защиту…

— Милош — старик, убитый горем, его нечего бояться! Он будет спокойно сидеть в своём городище… А если понадобится сражаться с немцами за наши попранные права, — что же делать!

Возможность длительной войны никому не была по душе, и каждый вздохнул про себя, ибо она выгоняла из дому, забирала людей, лишала покоя и отдыха, вынуждая сменить пашню и плуг на оружие и коня.

Однако поступить иначе уже не было возможности. Огненные вицы созвали весь край, и каждый шёл с тем, что не успокоится, пока не восторжествуют исконные их права.

Старики ещё вели беседу, когда из соседней рощи показались женщины и девушки, певшие хором пострижную песню; все умолкли и стали слушать. Песнь эта была так стара, что молодое поколение даже не могло её понять: в ней упоминались давно забытые боги и жертвоприношения, которых уже не умели совершать. Она взывала к ясному солнцу, прося его озарить лучом счастья голову мальчика, и к росе — чтобы она окропила его и помогла ему расти, и к воде — чтоб она напоила его жизненной силой и мужеством, и к земле — чтобы вселила в него разум и чтобы мальчик рос, как дуб, сиял, как звезда, и, как орёл, обрушивался на врагов… Потом все хлопали в ладоши и с криком: «Лада! Лада!» — отгоняли от него чёрных духов, порчу и прочее зло. По обычаю, мать принесла венок из трав, дающих здоровье и счастье, и возложила его на голову отроку. Она сплела его из девесила, сердечника, росянки, царской свечи, чернобыльника и веток омелы.

Едва окончили эту песню, как начали новую — повеселее, и так одну за другой хором пели их женщины, стоявшие в стороне от мужчин.

Наконец, встал отец и, взяв мальчика за руку, пригласил всех своих гостей идти с ним на жальник — поклониться духам предков и возложить на их могилы обетованную жертву. Хватились чужеземцев, которым хотели предоставить почётное место в шествии, но, сколько ни искали их кругом, так и не нашли. Они исчезли, оставив в горнице на столе подарок для Земовида — блестящий, как золото, крестик. Остальные гости отправились на жальник с чашами, в которых несли жертвоприношения. Посреди жальника высился курган Кошичека, отца Пястуна, дедов его и прадедов. Здесь погребали их испокон веков, начиная с тех пор, когда их усаживали в каменные могилы, и по нынешнее время, когда стали сжигать останки и хоронить пепел в скудельницах и урнах. Многие гости принесли с собой чарки с мёдом и выплеснули его на могилы. Снова подошли женщины и, встав поодаль, запели.

Так справили это празднество постригов, затянувшееся до поздней ночи; подъезжали все новые гости, и для них снова и снова доставали из кладовки припасы. Звезды уже сияли на небе, когда последний гость, простившись с хозяином, затворил за собой ворота. Усталый Пястун сел на крыльцо отдохнуть.

На пороге, поглядывая на мужа, стояла Репица.

— Верно, радуется твоё сердце, — обратился к ней муж, — что судьба даровала нашему сыночку столь прекрасное начало жизни и что нас нежданно посетило больше гостей, чем когда-либо видела наша убогая усадьба?

— И радуется сердце моё и тревожится, — ответила женщина. — Пойдите сами, взгляните, господин мой… бодни, закрома, кладовые — все опустело. Осталось на несколько дней хлеба и муки — и все…

Хозяин улыбнулся.

— Не будем жалеть о том, что мы отдали гостям: старинное поверие гласит, что отданное возвратится сторицей. Лишь бы скорее кончилась война!

Оба обернулись к Гоплу: на башне пылал огонь, а в долине, насколько хватал глаз, тянулись расположившиеся лагерем толпы и мелькали у костров какие-то тени.

XX

Тут мы вынуждены прервать повествование и несколько отступить назад.

В том месте, где пилигримы, желавшие посетить храм, переправлялись на остров Ледницу, на берегу стояло несколько хаток; первой с края была избушка гончара Мирша. Гончара знали далеко вокруг, потому что ни у кого, кроме старого Мирша, не покупали горшков, мисок, урн и других глиняных изделий. Отец его, дед и прадед, как и он, лепили, гнали и обжигали горшки, особенно жертвенные; ещё прадед его прадеда принёс сюда это искусство, и с тех пор из рода в род все Мирши были гончарами. Со временем семья разрослась, но все занимались гончарным делом, любили его и почитали, а селились там, где находили хорошую глину, и жили этой глиной и своим ремеслом.

Глава этого разветвлённого рода, старый Мирш, был человек зажиточный, впору любому кмету, и люди говорили, что давно бы он мог бросить лепить свои горшки: и без них было у него чем жить, даже в достатке. Однако старик не бросал своего ремесла, предавался ему с рвением и гордился им. Печи его — не одна, так другая — всегда топились, и не проходило дня, чтобы Мирш не садился за гончарный круг и чего-нибудь не делал. Кроме хаты, в которой он жил, и клетей, набитых всяким добром, был ещё у Мирша большой сарай. Кто ни заходил туда, не мог надивиться на великое изобилие и порядок. Правда, сарай был сплетён из хвороста и только сверху обмазан глиной, но внутри его пол был глинобитный, гладкий, как в избе, а между столбами везде были вделаны полки, на которых стояли в ряд подобранные по величине кувшины, горшки, кружки, чашки и плошки всевозможных размеров, маленькие мисочки, гуськи, глиняные птички и шарики для детских игр. Все это было расписано чёрной, белой и жёлтой краской и стояло на виду, так что каждый мог выбрать, что хотел.

Покупатели были уверены, что горшок с трещиной Мирш никогда не поставит на полку и не продаст. Он сам проверял каждый сосуд и, если горшок дребезжал, а не отзывался весёлым звоном, тотчас бросал его в кучу. Возле печи таких черепков была уже большая гора, потому что ещё деды его так же бросали в неё всё, что не выдерживало жара и выходило из печи с изъяном.

Мирш знал, кому какие делать урны и скудельницы, и крышек для них было у него много на выбор, а на некоторых, как то было в обычае на Поморье, он делал подобие человеческого лица и вставлял в глаза куски янтаря, а в уши металлические кольца. Рука у него была весьма искусная, и, когда он палочкой рисовал на мягкой глине ободок, казалось, пальцы его уже сами шли и он мог это делать с закрытыми глазами. Когда он садился, рука у него дрожала, но за работой вновь обретала силу.

Как и прадеды его, он никогда не забывал поставить на донышке горшка священный знак огня, ещё в незапамятные времена заимствованный гончарами в чужих краях.

Дома жил с ним старший сын, который должен был унаследовать печь и круг, когда старик закроет глаза. Звали его тоже Мирш, как отца. Жила с ним и меньшая дочь Миля, а старшие все повыходили замуж.

Жён своих старик давно потерял, а было у него две одновременно, но после них он уже не хотел брать никого, хотя мог это сделать без труда: дом у него был полная чаша, а с жёнами своими он обходился по-людски.

Едва взглянув на него, можно было увидеть, что человек он не простой. Когда он сидел за работой, седой и сгорбленный, разминая в мозолистых руках глину и в задумчивости уставясь на неё, можно было счесть его нерадивым увальнем, но когда он вставал, расправлял плечи и, подняв плешивую голову, показывал высокий открытый лоб и жёлтое, изборождённое морщинами лицо, величавое, как у гусляра или пророка, люди кланялись ему издали. Все утверждали, что ведал он больше, чем говорил, и не только лепил горшки, но и знался с духами и видел потусторонний мир.

Часто к нему приходили за советом, тогда он, по своему обыкновению, заставлял говорить, а сам молча слушал, и приходилось подолгу дожидаться, пока он вымолвит слово; но вот, наконец, он скажет, да так коротко и мудро, что больше незачем было расспрашивать, а надо было лишь разобрать, вникнуть в его слова и извлечь то, что в них содержалось. Иной раз казалось, что говорил он невпопад, а то и просто бессмыслицу, и лишь позднее становилось ясно, какая великая и пророческая мудрость заключалась в его словах.

В праздничные дни и в будни все, кто ехал в храм на Ледницу, останавливались возле избы Мирша, и зачастую даже приезжие издалека покупали у него горшки, особенно для умерших.

А у него было что выбрать, начиная с горшков, вылепленных из глины, смешанной с песком, толщиной в несколько пальцев и до того тяжёлых, что их едва поднимали двое человек, и кончая совсем маленькими, которых можно было чуть не пяток засунуть в карман или спрятать за пазухой.

Случалось, вдруг находил на старика стих — и он принимался лепить для себя какие-то крошечные посудинки, и, хоть они никому ни на что не годились, Мирш терял на них целые дни, разглаживал, смазывал, мусолил, зачем-то ковырял щепочкой и отдельно обжигал, а потом не ставил их в сарай, а убирал в хату и никому не давал. Кое-кто уже поговаривал, что-де Мирш впал в детство, потому что он играл ими, как ребёнок, брал в руки, вертел, сдувал с них пыль, разглядывал, даже улыбался им — вот только не разговаривал с ними. Но Мирша нимало не заботило, что кто-то там над ним потешался.

Однажды, ещё до того как у кметов разгорелась распря с князем, вскоре после Купалы, Мирш отдыхал на берегу озера под старой ивой.

Дерево это почему-то издавна ему полюбилось. Оно было высокое и довольно густое, внизу ствол у него треснул и разделился надвое, так что посерёдке было удобно сидеть. Шла молва, что в нём обитали духи и в ненастные ночи из дупла его доносились какие-то странные голоса. Однако Мирш не обращал на это внимания и частенько сиживал в этом укромном уголке, когда хотел отдохнуть. Иногда он приказывал дочери принести ему туда молока, а то и дремал, прислонясь головой к стволу.

В этот день старый гончар тоже тут сидел, скрестив руки и поглядывая то на озеро, то на печь. Мимо шли люди к челнам, одни ему кланялись, другие только взглядывали и проходили дальше. Припекало солнце, громко жужжа, пролетали пчелы и мухи, ветерок затих, озеро разгладилось и сверкало так, что на него невозможно было глядеть.

Вдруг подъехало несколько всадников. Старик посмотрел на них — его все занимало: люди, лошади, тучи на небе и жучки на песке. Такова уж была его натура. Ехал кмет в сопровождении нескольких слуг. Едва он спешился, слуги приняли у него коня, но чёлна у причала не было, и он остановился в ожидании. Люди его кликнули перевозчика.

Чёлн ещё был далеко от берега, и тем временем кмет подошёл поздороваться со стариком.

— Что ты тут поделываешь, старик? — спросил он.

— А вы? — последовал ответ.

— Я еду в храм на Ледницу.

— А я и без храма везде вижу духов, — отвечал старик. — Откуда вы, жупан?

Молодой странник показал рукой на лес за озером.

— Я Доман, — назвался он. Старик поглядел на него.

— А я гончар Мирш.

Оба умолкли.

— Ну что, свалили вы там башню над Гоплом, а заодно и князя? — прервал молчание Мирш. — Слыхал я, вы против него ополчились, а он против вас?

— Ещё не свалили, — ответил Доман.

— И думаете без князя оставаться? — продолжал расспросы старик. — Пчелы в улье и дня не пробудут без матки.

— Верно, — согласился Доман. — Одного прогоним, а другого выберем, чтоб настал, наконец, мир.

— Мир! — подхватил гончар. — Это бы хорошо, да его самим надо вылепить. Делайте, как я: рассыпается глина, подмешаешь водицы — вот и вылепишь горшок. Вы поищите эту водицу!

Доман промолчал. Мирш ворчал:

— Не тронь лиха, пока спит тихо. Троньте-ка Хвостека, он напустит на вас немцев да поморян.

— Прогоним!

— А покуда прогоните, они поля у вас разорят, а у меня горшки перебьют! — засмеялся гончар.

И, глядя на озеро, покачал головой.

Но вот чёлн пристал к берегу, перевозчик, утерев пот со лба, зачерпнул пригоршню воды, напился и лёг отдыхать. Доман пошёл к нему.

— Так вы и пойдёте в храм, без всякой жертвы? — окликнул его Мирш.

— А вы хотите, чтобы я взял у вас миски! — отрезал кмет.

— Мне в этом нет нужды, а вам может понадобиться, — буркнул Мирш.

— Но даром вы их не даёте?

— Случается, — ответил старик и хлопнул в ладоши. — Нынче такой уж день, что я дам вам миски, поставите перед Нией…

Показался немолодой человек, сын гончара, стоявший у печи. Не произнося ни слова, старик жестами показал, чего хотел, и снова уселся, а через минуту сын его принёс несколько маленьких мисочек, которые и отдал Доману.

В те времена поляне уже знали деньги, хотя сами не чеканили. Издавна к ним привозили их и приносили купцы, приезжавшие на кораблях или приходившие с юго-запада за янтарём. Римские, греческие и арабские монеты были в ходу у населения. Привозили их также и из Винеды. У Домана было при себе несколько таких серебряных пластинок, и он хотел дать одну старику, но тот отвёл его руку.

— Поставьте миски от меня, — сказал он и, кивнув головой, сел на своё дерево.

Доман вскочил в ладью; полуголый, обросший волосами перевозчик, вздохнув, взялся за весла и, затянув что-то вполголоса, оттолкнулся от берега.


В храме Ниолы сидела у огня Дива. Стояли жаркие дни, но в тёмном, завешенном со всех сторон капище было прохладно. Только тлело несколько поленьев в жертвеннике, чтобы не погас священный огонь. Дым поднимался прямо к куполу и уходил в отверстие.

Три хранительницы священного огня сидели на трех камнях, две уснули, третья бодрствовала за них. Этой жрицей была Дива.

На её распущенных косах зеленел венок, а вся она была укутана в длинное белое покрывало и во мраке казалась неким неземным видением.

Кроме трех жриц, в храме никого не было.

Отсветы огня отражались в самородках, украшавших стены капища, в янтарных бусах и ожерельях, висевших на шее богини, и в её красных, вселяющих ужас глазах, вдруг загоравшихся кровавым блеском.

Девушка сидела неподвижно, в глубокой задумчивости, когда медленно отдёрнулась завеса, она подняла глаза, взглянула, вскрикнула и упала.

У входа стоял Доман, которого она убила! Вернулся с того света оборотнем или вурдалаком, мелькнула у неё мысль.

Уснувшие жрицы вскочили, ещё не очнувшись спросонок, а Доман уже подбежал, схватил её на руки и поднял с земли.

Дива открыла глаза и в страхе скорей их закрыла, стараясь оттолкнуть его руками. Теперь она видела и не сомневалась, что он не был духом, но испугалась, что он станет мстить ей даже у жертвенника.

Её отчаянный вопль поразил Домана, он отпрянул и встал поодаль. С минуту все молчали, жрицы торопливо подкинули лучину, и огонь ярко запылал. Дива, не отрываясь, в страхе смотрела на стоявшего у входа Домана.

— Не бойся, — сказал он, — я не собираюсь мстить и не сделаю тебе ничего дурного. Я хотел тебя видеть и показать, что жив. Для того только я и пришёл сюда.

— Уйди, прошу тебя, — вставая, сказала девушка, к которой уже вернулось самообладание. — Я выйду из храма и все тебе объясню — я не виновата.

Доман покорился, завеса за ним упала. Дива с минуту ещё посидела, провела рукой по лбу, напилась воды из священного источника, оправила венок и волосы, медленно откинула завесу и вышла.

За двумя изукрашенными тынами стоял Доман, ожидая её у каменной ограды. Она сразу увидела его: он был ещё бледен, но глаза попрежнему светились жизнью.

Медленно и робко девушка приблизилась к нему.

— Можешь сейчас убить меня тут, как я хотела убить тебя там, — сказала она, — защищаться я не буду. Но позволить себя увезти и жить с тобой я не могла. Давно уже, в детстве, я дала обет богам и духам.

Доман с грустью смотрел на неё, теперь она казалась ему ещё прекраснее, чем раньше.

— Дива! — воскликнул он. — Такая жизнь хуже смерти, а боги и духи…

Он не посмел докончить.

— Что за жизнь без людей? — прибавил он, помолчав — А у меня ты нашла бы совсем иное: свой дом, семью, защиту от всяких напастей, достаток… И кто бы запретил тебе приносить жертвы у источника или на распутье, у священных камней, и беседовать с духами?

— Духи ревнивы… как люди, — ответила Дива, с робким любопытством поглядывая на Домана, — и служить одновременно духам и людям невозможно. Венок мой принадлежит им.

Кмет хотел было подойти к ней ближе, но она отшатнулась, однако глаз от него не отвела. Человек этот, ею убитый, но живой, пробуждал в ней смешанное: чувство жалости, сострадания и страха.

— Не обижайся на меня, — проговорила она, — я и сама не знала, что делала, но я должна была защищаться. Если ты хочешь отомстить за свою пролитую кровь, возьми меч и убей меня, но так, чтобы я не мучилась, и не питай зла против моих братьев и моего рода. Я не боюсь умереть, — прибавила она, — вместе с духами я с песней буду блуждать по вечнозелёным лесам и лугам.

Доман пожал плечами.

— Дива! — вскричал он. — Разве я хочу тебя убить! Скорей уж я бы отважился второй паз похитить тебя — хоть из храма, и дал бы себя изувечить, только бы увезти тебя!

Девушка вспыхнула и покачала головой.

— Это невозможно, — прошептала она чуть слышно, — невозможно…

— Жаль мне тебя, — продолжал Доман, — и. ни к кому, кроме тебя, не лежит у меня сердце. Я видел твою сестру, нарочно подкрался к усадьбе, когда она вышла встречать стадо, — хороша она, ничего не скажешь, но таких много на свете. Что мне до них!

Когда он говорил это, Дива все с тем же любопытством разглядывала его и, сама того не замечая, повторяла:

— Это невозможно! Невозможно!

Пока они так беседовали, он жаловался, а она как будто не хотела его слушать, сердце её затрепетало так необычно, как никогда ещё не бывало. Что-то влекло её к этому человеку, быть может то, что она чуть не убила его. Она и сама не понимала, что с нею сделалось, и про себя устрашилась мести ревнивых духов.

Но, несмотря на страх, её влекло к нему, влекли эта серые глаза, и его рот, и голос, влекла его доброта — то, что он отказался от мести.

Она густо покраснела, опустила глаза и хотела бы бежать от него, но не могла. Словно её приковали к земле. Тревога её возрастала, от волнения пропал голос.

— Уходи, прошу тебя, — наконец, с усилием вымолвила она сдавленным голосом, — уходи и не возвращайся!

— А если вернусь? — пробормотал Доман. Дива потупила взор и промолчала.

— Ты сама говоришь, — горячо заговорил он, — что я имею право лишить тебя жизни — право мщения и крови. Я имел это право — мстить твоим братьям, твоему дому, всему роду, но не захотел им воспользоваться.

— Убей меня! — спокойно повторила Дива.

— Ну, это жалко, — сказал Доман, смеясь, — нет, нет! Но если я вернусь сюда и попрошу, ты мне позволишь хоть посмотреть на тебя…

Девушка залилась ярким румянцем, задрожала, схватила краешек фартука, закрыла им лицо, вдруг бросилась к тыну и стрелой полетела в храм.

Доман постоял с минуту, сорвал несколько листиков с дерева, поднёс их к губам, в задумчивости стал их жевать, повернулся, чтобы уйти, снова остановился и пошёл бродить по острову.

Седовласая жрица показала ему домик Визуна. Старик сидел на пороге и кормил голубей, которые слетались на его зов. Увидев Домана, он вскочил с юношеской стремительностью и раскрыл ему объятия.

— Так не убила тебя девка! — вскричал он. — Я это знал!

Доман, смеясь, распахнул кафтан, расстегнул ворот рубахи и показал ему широкий шрам.

— А, проклятая волчица! — воскликнул старик, обнимая его. — Хватило же у неё силы! Ты знаешь, что она здесь? Хочешь ей отомстить?

— Я видел её, — отвечал Доман, — и говорил с ней, но мстить ей не хочу. Девка и сейчас нейдёт у меня из головы, хоть и гонит меня. Говорит, что дала обет богам.

Визун тряхнул головой.

— Надобно тебе взять другую, тогда эту позабудешь… Увозить её отсюда не подобает, — говорил старик. — Да и все они одинаковы: цветут, пока молоды, а под старость колются. Возьми другую, возьми! Жена нужна тебе, без неё не проживёшь.

— Отец мой, — отвечал Доман, — не брани меня, другие мне не по душе.

Визун с досадой махнул рукой.

— Да ты попробуй взять другую, — настаивал он, — тогда увидишь. Молодость подвержена страстям, но они быстро проходят. А по этой ты будешь тосковать до тех пор, пока не возьмёшь другую.

Так началась беседа со стариком, который упорно твердил одно и то же, не выпуская из объятий бывшего своего питомца. С добрый час они просидели возле избы, потом расхаживали по острову, один жаловался, другой навязывал ему все то же лекарство. Наконец, они расстались, Доман сел в ладью и уехал. Старый Мирш все ещё сидел на своей иве.

Увидев молодого жупана, он удивился его скорому возвращению. Доман выскочил из чёлна, грызя листок, который сорвал ещё на острове, но заметно повеселел. Снова подошёл он к гончару.

— Эй, старик! — крикнул он. — А нельзя ли мне чего-нибудь поесть у вас и переночевать?

— Как отказать? — отвечал старик. — Хоть бы вы и не были кметом или жупаном, на то ведь и изба, чтоб принимать гостей. Идёмте. — И он встал.

Как раз в это время в избе собрали ужинать, и дочь Мирша, Миля, вышла позвать отца. Доман вскинул на неё глаза. Девушка была избалована, ни в доме, ни по хозяйству не работала, только вышивала рушники красными нитками да изредка пряла кудель, зато любила наряжаться, зная, что хороша собой.

Взоры кмета и гончаровой дочки встретились, и оба почему-то покраснели. Ей приглянулся этот жупан или кмет с такой важной осанкой, а он заметил, что девка пригожа, и подумал: а вдруг она его излечит, как говорил Визун?

Он последовал за стариком в избу, где уже ждал их накрытый белой скатертью стол. Миля сама им прислуживала, приносила блюда и чарки и всякий раз, входя, взглядывала на жупана, а он на неё. Раз даже приоткрылся в улыбке её розовый ротик и показались белые зубки. А была она и в будни нарядна: на всех пальцах блестели серебряные кольца, иные даже с камушками, ворот был заколот огромной золочёной застёжкой, волосы — шпильками, в ушах у неё были серьги, на руках браслеты, на голове венок, а в глазах смех и бездумье.

«Случись мне раньше её встретить, — думал, глядя на девушку, Доман, — может, я взял бы её в жены!»

За едой гость разговорился с хозяином. Когда ужин окончился и больше не требовалось ни приносить, ни убирать посуду, молодая хозяйка приоткрыла дверь из светёлки и как бы украдкой посматривала, не позовёт ли её отец, а на самом деле строила глазки молодому жупану.

«Возьми меня, — говорили её лукавые глаза, — я не очень буду противиться».

Уже сгустились сумерки, когда Доман отправился в сарай, где ему постелили. Старый Мирш позвал дочь, которая заперлась в светёлке, и погрозил ей пальцем.

— Ты что, попрыгунья, стреляешь глазами в таких людей? — заговорил он сурово. — Он не из тех, что лепят горшки, а из тех, что их бьют, и тебе до него дела нет.

— Я и не смотрела!

— Смотрела! Тебе-то что в нём? У него дома таких, как ты, верно, добрый пяток на выбор, а ты захотела быть шестой?

Миля пристально поглядела на отца; он снова погрозил ей.

— Завтра утром, когда он будет уезжать, не смей показываться! Ты смотри у меня!

Все улеглись спать. На другое утро Доман встал рано, лошади уже стояли наготове, но он уселся на лавку.

— Что-то не хочется мне ехать в жару, — сказал он угрюмо.

— Подождите до осени, будет холодней, — отрезал гончар, — а я вас не гоню.

Не ответив ни слова, кмет потащился на озеро. Челны стояли у берега, он велел перевезти его на остров и пошёл в храм.

Едва Доман ушёл, Миля бросилась к тыну, согнулась пополам, чтоб её не увидели, и стала следить за ним в щёлку. Отец заметил её, но сдержался и промолчал. Чёлн отчалил от берега.


Дива сидела у жертвенника, глядя на огонь, но со вчерашнего дня все как-то странно мелькало у неё перед глазами, и она ничего не видела, кроме искр, вспыхивающих во мраке. В храме было полно народу и стоял глухой гул. Старый вещун ворожил и принимал жертвоприношения, седовласая жрица отводила порчу и раздавала зелье.

Завеса приоткрылась. Снова Доман стоял перед ней. Дива вспыхнула, вздрогнула всем телом и, отвернувшись, уставилась на огонь, не смея шевельнуться. Доман все стоял перед ней и, прислонясь к столбу, озирался по сторонам.

Девушка решила непременно ему сказать, чтобы он уходил прочь отсюда, встала с камня и скользнула на другую сторону храма, чтобы не встретиться с ним у входа. За тыном он неожиданно появился перед ней. Здесь не было никого, кроме них двоих; Доман крепко обнял её и поцеловал. Дива вскрикнула и закрыла глаза руками, а когда открыла, его уже не было.

Он убежал. Кипя гневом, она снова вернулась в храм. Умылась водой из священного источника, но лицо её горело огнём, и чем больше она мыла его, тем сильнее оно пылало. Наконец, слезы подступили у неё к глазам и она горько заплакала:

— Ой, доля ты моя, доля!

Она взглянула на чёрное изваяние Ниолы, красные глаза богини были гневно устремлены на неё. Казалось, они горели жаждой мщения. Огонь угасал, и Дива поспешно стала подбрасывать лучину. Из храма расходились люди, пели песни о Ладе и Нии, пение разносилось по озеру и роще, но звучало печально.

Дива тоже вышла и запела, сама не зная почему, какую-то давнишнюю, в детстве слышанную песенку.

Между деревьями, вдали, мелькал Доман. Пробираясь сквозь толпу, он срывал листья, грыз их и бросал. Потом улёгся на траве и предался размышлениям не то в полусне, не то наяву. Он не знал, что делать с собой.

Визун, расхаживавший между кучками людей, подошёл и встал над ним.

— Ты ещё здесь? — спросил он.

— Я и сам не знаю, зачем притащился сюда, — ответил Доман.

— Где же ты ночевал?

— У гончара, того самого, у которого дочка красавица.

— Так возьми её и не ходи напрасно вокруг этой, раз она тебя не хочет.

— Может, и та не захочет?

— Гончарова дочка за жупана? — засмеялся старый Визун. — Вот уже вечереет, — прибавил он, — возвращайся-ка снова к Миршу, этак будет лучше.

Доман зевнул, потянулся, встал и, следуя совету старика, сел в чёлн и поплыл, погрузившись в раздумье.

«Старику ведомо, что надо делать, и правда, лучше уж безумствовать, чем травиться».

Когда чёлн пристал к берегу, старый Мирш, сидевший на своей иве, высунулся из-за ветвей.

— Я весь день ничего не ел, только листья жевал, будто лошадь, и проголодался, как собака. Отец, — воскликнул он, — сжальтесь надо мной ещё сегодня, я дам вам медвежью шкуру для подстилки, будете покоиться на ней, как князь.

— Мне шкура не нужна, сено лучше, — отвечал старик, — а в избу идёмте. — И он показал рукой на дверь.

Миля издали узнала чёлн и приезжего, всплеснула руками и, поглядевшись в ведро воды, поправила веночек из руты; грудь её высоко вздымалась.

«Отец сказал, что у него их пять, — говорила она про себя. — А мне что до этого? Меня он будет больше всех любить. А тех я прогоню. Разве я не молода? Разве не пригожа собой? Эх, сесть бы на коня вместе с ним, в чёрной шапочке, цепочка на груди, цепочка на руке, мех на плечах — вот она я, пани жупанова! Кланяйтесь же своей пани!»

Миля побежала в горницу — там ещё никого не было, она вернулась к себе в светёлку и приколола сбившийся на сторону венок.

— Как погляжу на него, как погляжу, так он меня и возьмёт. Эх, девесил, красуха… вот достать бы мне любчик, я бы дала ему в меду, чтобы он не спал и не ел, пока меня не возьмёт.

Она ещё вздыхала, когда за дверью возле самого дома послышалось заунывное пение. Девушка выглянула в окошко. С берега по тропинке шла, пошатываясь и напевая, старая Яруха, ведьма, знавшая и любчик, и грабельки, и другие тайные средства приваживать любых. Миля мигом выскочила с чёрного крыльца и поманила её пальцем.

— Эге! — вскричала Яруха. — Ну, уж беда, коли я понадобилась такой красотке!

И она поспешила к плетню. Миля стояла у лаза, прижав фартучек к губам.

— Матушка Яруха, — шепнула она, — ты ведь все ведаешь, правда?

— Ого! Как же мне не ведать? — разглядывая её, начала старуха. — Голубка ты моя! Мне все ведомо, даже и то, что тебе хочется молодца, такого же пригожего, как и ты.

Миля, вспыхнув, наклонилась к уху Ярухи.

— Дай мне любчик! Что захочешь, дам тебе за него!

— Тебе? — засмеялась старуха. — Да ты сама любчик: кто ж тебя не полюбит, будь он хоть князь, разве только слепой?

— Любчик мне дай! Матушка, дай, — повторяла, словно в бреду, Миля и, сорвав серебряную застёжку с рубашки, бросила её в руку старухе.

Знахарка задумалась, нахмурила лоб, медленно стащила с плеч котомку и принялась доставать из узелков пучки корешков и трав. Миля ждала, дрожа всем телом и боязливо озираясь по сторонам.

Яруха сунула ей в руку какое-то засохшее зелье…

— Сотри в порошок и дай ему выпить, да как станет он пить, смотри ему в глаза, только не моргай. А моргнёшь — все пропало.

Она громко засмеялась. Мили уже не было, она бросилась в избу, нетерпеливо смяла зелье в руках, стёрла его в порошок и насыпала в чарку для гостя.

Отец уже просил ужинать, и она проворно засуетилась. Доман сидел, облокотясь, задумчивый, как ночь, и лишь пристальный взгляд Мили заставил его очнуться.

Он переломил хлеб со стариком, мясо стояло на столе. Хозяин разливал мёд.

«Пусть отец рассердится, — подумала девушка, — пусть хоть ударит, мне всё равно». Она схватила приготовленную чарку, поспешно налила в неё мёд и сама поднесла Доману, глядя ему в глаза. Он взял чарку и стал пить. Миля с бьющимся сердцем, не мигая, смотрела на него, хотя отец, — она чувствовала, — бросал на неё грозные взгляды. Выпил! Раскрасневшись, как вишня, Миля убежала в светёлку.

— Теперь он мой! Мой! — повторяла она, чуть не хлопая в ладоши. — Ярухе все ведомо!

В этот день старый гончар был неразговорчив, за ужином оба молчали. К вечеру поднялась страшная буря с грозой. В озеро, одна за другой, ударяли молнии, дождь лил ручьями. Доман отправился спать в сарай. Буря неистовствовала до полуночи, а люди, как обычно в грозу, спали непробудным сном.

Кто-то незаметно подкрался к избе, ставни были открыты, человек склонил голову и нагнулся к окошку, кто-то выглянул оттуда. Послышался шёпот, но из-за ветра ничего нельзя было разобрать, однако шептались долго, чуть не до утра, и кто может знать, о чём шёл разговор и что там порешили.

Под самый конец из окошка донёсся голос:

— Сватов засылайте да просите отца, иначе не пойду из дому, не пойду!

Наутро после дождя и грозы размыло дороги, везде стояли лужи, текло с крыш, вздувшиеся ручьи бежали в озеро, по небу разбрелись тучи — белые вверху и серые внизу. Дело шло к ненастью, в воздухе парило, хотя солнце не показывалось.

— Отец Мирш, я нынче не поеду домой: дороги развезло, конь поскользнётся.

— Ждите до зимы, — отрезал старик, — ударят морозы, сразу станет сухо.

Доман остался. Сел на берегу и задумался. Миля посматривала на него из-за тына, старый Мирш ворчал, сидя под ивой. Вечером к нему подошёл кмет.

— Отец, — сказал он, — если вы не прогоните моих сватов, так я к вам пришлю.

— А много ли у вас жён? — спросил старик.

— Ни одной.

Мирш поглядел на него.

— Дочка моя избалована, выхолена и стоит жупана, в жены я вам её дам, а иначе — нет. Присылайте сватов, честь-честью, по старинному обычаю.

Доман поклонился.

— Я еду домой, созову дружек. Так уговор, хозяин!

Уже совсем стемнело, пока шёл этот разговор. Доман затянул какую-то песню, на душе у него повеселело. «Эх, старый Визун, — говорил он про себя, — будет ли это лекарство, или отрава? Одну я беру, а думаю о другой, тут сватовство, а сердце там…»

Вдруг старый Мирш показал рукой на лес.

Высоко над лесом вспыхивали зарева — одно, два, десять — со всех сторон. Доман, едва взглянув, вскричал:

— Огненные вицы!

С криком прибежала его челядь:

— Вицы! Огненные вицы!

Все ожило, пришло в движение, а Доман тем временем незаметно прокрался во двор, подбежал к светёлке и постучал в окошко.

— Девушка! Голубушка! Прощай, будь здорова! В горах пылают огненные вицы, мне надо на войну. А как вернусь с войны, пошлю к тебе сватов. Отцу я кланялся и просил — будешь моей!

Из окошка донёсся плач или смех; а может, то и другое вместе.

— Ох, милый мой, милый, сокол мой ясный! Воротись невредимый с войны. Я у окошка буду сидеть, на небо глядеть да плакать, пока ты не вернёшься с войны и не пришлёшь ко мне сватов.

— По коням! — кричал Доман челяди. — По коням! Будь здоров, хозяин, благодарим за угощение, да не время теперь отдыхать, когда вспыхнули огненные вицы. Будьте все здоровы!

Поднялся шум, суматоха, застучали копыта, лошади пустились вскачь, а перед хатой стоял старый Мирш, глядя на зарево, и плакала Миля, заломив руки и поминутно утирая фартучком слезы. Но сквозь слезы проглядывала улыбка, и сердце билось часто-часто.

— Вернётся он, вернётся! Сватов пришлёт. Он будет, будет моим!

XXI

На вершине башни стояла княгиня, смотрела вокруг; был вечер, тот самый вечер, когда загорелись огненные вицы. Солнце лишь недавно зашло, и на западе ещё алело зарево; вокруг, казалось, все уже уснуло — леса, долины и поля.

Князь, прислонясь к стене, стоял за ней, разглядывая сверху двор, расхаживавших по валу часовых, охранявшую крепость дружину, на озеро, в котором отражалось вдали небесное зарево. Ещё ничего не было видно… Ничего…

За княгиней стояло двое юношей почти одного роста. Едва взглянув на них, можно было угадать, что прибыли они из чужих краёв. Одежда на них была из тонкого сукна и по-иному сшита, обувь тяжёлая и крепкая, а на боку у каждого висел длинный меч. В глазах у них ещё светилась юная жизнерадостность, но было в ней что-то звериное и дикое. Несмотря на молодость, по виду их можно было принять за воинов, хищных и жадных к добыче.

Как раз в этот день, с утра, когда ворота заваливали брёвнами, подъехали на убогих лошадёнках двое юношей, переодетых в простые сермяги, и стали проситься в городище. Их не хотели пускать, но вышел Смерд, взглянул на них, вскрикнул и, всплеснув руками, приказал отваливать колоды, а затем, задыхаясь от радости, повёл их в терем.

Юноши последовали за ним в горницу. На лавке лежал князь, не спавший в ту ночь после посещения Пяста. Что-то бормоча, он вскочил, взглянул — юноши лежали у его ног, обнимая колена. Он в ужасе заломил руки.

— Кто вас послал сюда в этот час? — вскричал он. Не успели они ответить, как распахнулась дверь и вбежала княгиня — с криком, со слезами, радостью и отчаянием:

— Дети мои! Зачем вы сюда приехали!..

Братья стояли, онемев, и смущённо переглядывались.

— Стосковались мы на чужбине, — сказал старший, — дед позволил нам ехать, мы сели на коней и ночами ехали лесом, окольными путями, пока не добрались сюда, чтоб пасть к вашим ногам…

— А тут война на пороге! — воскликнула княгиня. — О дети мои! Кто знает, что будет с нами, так хоть бы вы остались живы… Повсюду в общинах бунты, народ поднимается против городища…

Княгиня ломала руки, а Хвостек брюзжал:

— Не посмеют! Побунтуют, покричат… да и придут договариваться, тут мы и заключим с ними мир… а потом тех кто поднимал голову… — Он вскинул руку кверху: — На сук!

Веселье пришло в городище в самую грозную годину. Весь день упивались радостью, отравленной страхом. Едва показывалась на устах улыбка, как её сгоняла тревога. Каждый час посылали людей на разведку, и они, крадучись, пробирались назад.

— Что слышно? — спрашивал Хвостек.

— Что видели? — спрашивала княгиня.

Дружинники почёсывали затылок.

— Угрозой веет вокруг… во всех дворах готовятся, собираются по избам… кметы ропщут, Мышки бегают из дома в дом.

Второй лазутчик вернулся в полдень, рассказал то же самое; третий явился под вечер и сообщил, что к ночи загорятся огненные вицы.

Хвостек в сердцах велел заточить его в башню.

— Лжёт, негодяй, кметы его подкупили… Не посмеют они зажигать огненные вицы… а зажгут… так я прикажу на башне развести костёр… Я не боюсь их.

Княгиня повалилась ему в ноги.

— Милостивый господин! Отправьте обратно детей, пусть уезжают отсюда. Надо дать им чёлн и увезти подальше… Пусть возвращаются к деду и там переждут бурю. Кто знает, что с нами будет и на что пойдёт чернь?..

Она плакала и молила. Хвостек гневался. Отъезд отложили до вечера.

Теперь все стояли на башне и смотрели, не покажутся ли огненные вицы. Юноши перешёптывались:

— Вот бы хорошо, если бы война началась! Упросим отца и мать, останемся с ними и тут уж напьёмся крови кметов… Мы им покажем, как воюют саксы…

Над долинами и лесами стояли тишина и мрак; с башни все смотрели вдаль, но лишь на небосклоне медленно догорала вечерняя заря и в озере бледнело её отражение.

Хвостек повторял:

— Подлая чернь!.. Не посмеют они!..

Вдруг туча, проносившаяся в вышине над долинами и лесами, обагрилась, словно расплылось кровавое пятно… и исчезло… вырвался красными клубами дым… а за ним высоко взвилось жёлтое пламя. Загорелся первый костёр.

Княгиня побелела и закрыла глаза.

— Пастухи жгут хворост… — сказал князь и захохотал.

Юношизакричали:

— Вот! Ещё! Второй, третий…

Один за другим загорались костры в горах, отражаясь на тучах огненным заревом. Весь край сплошь был усеян вицами. Хвостек рванулся и крикнул:

— Зажечь костёр! Я им покажу, что не боюсь их!.. Вверху на камнях лежала громадная куча щепы, работники мигом натаскали угля, поднесли факелы и разожгли костёр. Хвостек ухмылялся. Княгиня, не проронив ни слова, кивнула сыновьям и стала спускаться с башни. Юноши покорно последовали за ней.

Хвостек мрачно глянул на них, плюнул с башни на весь свет и тоже спустился вниз.

Брунгильда большими шагами расхаживала по горнице.

— Дети тут не останутся… — говорила она. В эту минуту вошёл Хвостек.

— Почему им не остаться? — вскричал он. — Ты хочешь теперь их отправить, чтобы чернь поймала их и убила? Нет, здесь, в городище, они в большей безопасности, чем в поле!

Сыновья бросились к ногам матери, моля не отсылать их. Княгиня топнула ногой и насупила брови.

— Нет, — сказала она, — нет, сегодня я спрашивала ворожею, видела небесные знамения, все предвещает нам зло… Одно уже сбылось — зажглись огни, хотя никто не хотел этому верить, сбудется и остальное… Мне ведомо больше… все мы погибнем, и даже некому будет за нас отомстить…

Хвостек разгневался, гневалась и супруга, оба чуть не набросились друг на друга с кулаками, наконец князь, ворча, опустил голову и, уступая, воскликнул:

— Будь что будет!

Княгиня велела сыновьям готовиться в путь. Позвали Муху и приказали ему снарядить чёлн. Юношей заставили снять княжескую одежду, надеть простые сермяги и спрятать мечи. У обоих слезы лились из глаз, но они не смели ослушаться матери.

Хвостек подошёл к сыновьям и молча прижал их к груди.

— Пусть останутся хоть до утра…

— Нет, нет… Ни одного часа, завтра поднимется вся округа, начнётся осада… чернь окружит городище, захватит берега озера…

Она заломила руки.

Юноши молчали, слезы катились по их щекам. Хвостек смотрел на них и гневно рычал, как медведь, когда его растревожат в логове.

Княгиня вышла и через минуту вернулась. Голова её была повязана платком, на плечи накинут простой плащ.

— Я с вами переправлюсь на другой берег, — сказала она. — Пока вы не сядете на коней, я буду с вами…

Она по очереди прижала к себе их головы и поцеловала.

Хвост молчал. В горницу через открытое окно врывался свет вспыхивавшего со всех сторон зарева.

— Видите, — воскликнула Брунгильда, — это возвещение войны… Быть может, завтра она уже начнётся. Городище… будет обороняться… Захватят городище, мы укроемся в башне… месяца два-три мы сможем продержаться… поезжайте к деду и возвращайтесь с подмогой. Спешите…

Тут голос её пресёкся.

— А если уже не будет ни нас, ни городища, ни башни… мстите за отца и мать… Мстите всю жизнь, пока не сгинет это ехиднино племя…

— Никогда они башню не возьмут, — пробормотал Хвостек. — Ведите саксов, мы продержимся…

Сыновья ещё раз бросились к ногам отца и матери, затем покорно вышли во двор. За теремом под купой деревьев стоял готовый чёлн: Муха и другой дюжий парень сидели на вёслах. Брунгильда ступила первая, юноши вскочили за ней; стоя на берегу, Хвостек смотрел, как чёлн удалялся…

Все озеро пылало заревом, и лодка, казавшаяся чёрной повернула к заросшему кустами берегу, где легче было незаметно проскользнуть. Долгим, презрительным взглядом Хвостек окинул окрестности и пошёл в горницу. Поздно ночью вернулась княгиня, ещё в слезах после разлуки с детьми. Хвостек уже спал. Она села у огня, вперив взор в раскалённые угли, и уснула лишь на рассвете.

На другое утро спрашивали стражу на башне:

— Что, не видно вооружённой толпы?

— Ничего не видно! Нигде никакого движения… Кругом все тихо и спокойно.

Хвост засмеялся.

— Не посмеют они, не отважатся…

Ждали весь день до вечера — ничего не было. Князь повторял своё:

— Не посмеют…

Ночь прошла спокойно, утром стража на башне все ещё ничего не видела. Снова наступил вечер, вокруг царила тишина. Княгиня ходила встревоженная, Хвостек повторял: не посмеют.

Вдруг на башне затрубили раз, другой, третий. Все вскочили на ноги — челядь, ожидавшая под навесом, работники, укрывавшиеся за валом, дружинники, караулившие на завалинке у крыльца. В вечернем сумраке что-то неясно мелькало. На опушке слева и справа как будто шевелилось что-то огромное и живое… Словно медленно ворочался дракон и полз по земле.

Часовой снова затрубил в рог, но от страха у него перехватило дыхание, и он замолк. Люди сбегались отовсюду, карабкались на вал, по лестницам, на крыши… Князь с женой вышли на крыльцо.

На опушке появилась толпа, вдруг высыпавшая из лесу.

— Кметы идут на городище! — крикнули дружинники, показывая руками.

В полутьме все явственнее виднелись собравшиеся на опушке люди, они двигались, приближались, число их росло. Из глубины леса выходили все новые отряды и заполняли долину. Земля гудела. Справа и слева, со всех сторон потянулись рати, медленно, торжественно, без суетни. Минутами в тишине слышался отдалённый гул голосов, как будто ропот волн. Но то не волны в озере роптали, а дышали люди и ступали кони, а на копьях высоко вверху развевались хоругви — священные боевые знамёна.

При виде подступавших отрядов у Хвостека и его супруги кровь отхлынула от щёк, они побелели, почти как у тех мертвецов, которых недавно через этот порог за ноги выволакивали из горницы. Князь велел подать меду, выпил чарку и швырнул её об пол.

— Все, кто жив, на вал! — крикнул он. — Поджигайте мост!

Люди мигом выскочили из ворот и бросились на мост, неся смолу и лучину. Смолой облили сваи. Смерд сам поджёг мост с четырех сторон, а люди пустились бегом к городищу, в заваленные брёвнами ворота.

Мрак сгущался, и вдали уже ничего не было видно, но вот пламя вспыхнуло, с шипением охватило балки и вдруг взметнулось вверх. В красном зареве показались башня, двор и вся окрестность вокруг, струйки огня поплыли по озеру. Потом все снова погрузилось во тьму, везде было тихо, только потрескивали горящие балки, и красный дым, клубясь, подымался вверх, наподобие второй башни.

Смерд приказал ломать кольями мост, чтобы он скорей подломился и упал. Мост с треском рухнул в воду, дымящиеся, полуобгоревшие бревна, шипя, неслись по волнам.

Лодки и челны, стоявшие на берегу, волокли к городищу и прятали во рву. Хвостек, подбоченясь, смотрел: лоб его хмурился, а губы тихо проклинали ехиднино племя.

Понемногу балки догорели, огонь погас, темнота показалась ещё чернее, ночь ещё беспросветнее. Что таилось в этой мёртвой темноте — кто мог угадать?

Хвостек долго стоял в оцепенении, потом, словно вдруг ожив, двинулся вперёд, кликнул людей, стал отдавать приказания.

Вскоре что-то пронеслось по двору и вылетело на берег — маленький человечек отвязал душегубку, крохотную, как ореховая скорлупка, что-то всплеснуло и исчезло. Зносек, остриженный наголо, с простреленным глазом, лежал в своей скорлупке и, почти не двигаясь, медленно грёб руками и плыл. Плавно и бесшумно скользил челнок, словно снизу его несли на плечах русалки.

Люди, залёгшие на валу, вглядывались в темноту. На башне расхаживала стража и смотрела по сторонам. Не видно было ничего… вверху мерцали звезды, внизу поблёскивало озеро, в глубине стояли чёрный лес и немая долина. Она тоже наполнилась мраком, нигде ни одного огонька, точно полчища кметов провалились сквозь землю.

Одноглазый человечек, переправясь на другую сторону, завёл свою скорлупку в камыши, вылез на берег и больше не возвращался.

Так прошла ночь. Небо на востоке посерело, по земле поползли туманы, — и всё заволокли, только земля, казалось, дышала и шевелилась… Туман опустился на берег озера и закрыл леса и поля. Люди вглядывались с валов в густую мглу, но не видели ничего.

Сквозь туман алел и золотился восток, по земле пробежал ветер, разметал лежавшую на ней пелену, разорвал, откинул прочь и окутал ею леса.

Люди на валу смотрят: перед ними стеной стоит толпа, голова к голове, плечо к плечу, как песок на берегу… Впереди на конях Мышки и старейшие кметы.

Хвостек стоял уже на втором ярусе башни, стоял, считал и не мог счесть. Он тряхнул головой.

— Пускай постоят… покуда их не прогнали!

Куда он ни оборачивался, везде встречал знакомые лица: вот стоят братья тех, кого он убил, там сыновья потопленных в озере, а вон здесь те, что были с Мышками в городище… целая толпа. Стоят стеной и глядят на городище, словно хотят глазами его съесть.

— Пускай наглядятся! — буркнул он под нос и медленно спустился с лестницы.

Внизу пьяные дружинники расставляли людей, стараясь их подбодрить.

— Э, да это чернь, а не ратники, горе-вояки от сохи да орала… сброд…

Вышла Брунгильда, поглядела вокруг, заломила руки и закрыла глаза. Хвост засмеялся, но был бледен, как труп.

На той стороне — удивительно — ни криков, ни команды, встали и стоят, но почему-то придвигаются все ближе и ближе. Одни несут на плечах челны, другие на берегу связывают плоты. А эти готовят луки и пращи.

Взошло солнце, на дворе белый день. Издали Мышки кричат:

— Ну, последний твой день, проклятый Хвост! Поклонись солнцу да простись с ним, больше ты его не увидишь!

Князь не слушает, садится на лавку и пьёт. Стража натягивает луки. Справа и слева множатся челны, словно растут из-под земли, вокруг них теснятся люди, спускают на воду, плывут — чёлн к чёлну, плот к плоту, — тянутся вереницей до самого вала.

Вдруг вскочили люди, залёгшие во рву, с обеих сторон раздался оглушительный крик, от которого земля содрогнулась, стая воронов сорвалась с башни и с карканьем улетела в облака.

Засвистели стрелы. С обеих сторон посыпались камни. С башни стали сбрасывать булыхи и балки; падая, они увлекали за собой в озеро людей, и, что ни всплеск, тонуло несколько осаждающих, а из городища доносились торжествующие клики.

Но, едва упадут одни, ни их месте теснятся другие, живые карабкаются по мёртвым:

— На вал! На вал!

Дружинники бегают, подгоняют, кричат… Дважды отразили натиск, кметы в третий раз двинулись в наступление, смяли стражу, оттеснили во двор и к воротам… Завязался рукопашный бой…

Хвостек глянул и побледнел.

Бегом он бросился в горницу и вынес на руках жену. За нею с плачем побежали женщины…

— На лестницу! В башню!..

— В башню! В башню!

Тащат узлы, какие-то тряпки — кто что схватил…

— В башню, верные слуги!

На лестнице черно от облепивших её людей, она уже гнётся под их тяжестью, а ненасытная башня все поглощает и поглощает беглецов.

С страшным криком вбежала во двор отступившая с вала стража. Окружённая со всех сторон, она не могла защищаться и бежала, трупами устилая свой путь… По озеру плыли мертвецы с окровавленными лицами.

Все, кто остались живы, карабкались по лестнице, но вот сверху лестницу втащили внутрь и дверь задвинули засовом.

Городищем овладели Мышки. Кто не сдавался, погибал… Тех, что бросали копья, связывали.

Люди кинулись в горницы и клети — искать, брать, вязать… Везде было пусто.

Только в трапезной княгиня оставила жёлтый кувшин с отравленным мёдом, но Мышко, первым вбежавший в горницу, заметил его и швырнул об пол, так что он разлетелся вдребезги.

Победители заполнили терем.

Бросая шапки вверх, они кричали:

— Лада!.. Слава Мышкам!.. Да сгинет Хвост!

Теперь все взоры обратились к башне. Но к ней нельзя было подступиться. Всякого, кто пытался приблизиться, убивали. Сверху обрушивали камни и давили людей…

Вдруг кто-то бросил факел в сарай, другой поджёг расписанный терем… вырвался дым: горели княжеские покои!

— Камня на камне, балки на балке не оставим. В пепел обратим Попелеков! — Сзывая своих людей, трубили Мышки, собирая их в кучу… Всем приказали расположиться во дворе — пусть терем и пристройки сгорят дотла.

Этот день достаточно поработали, о башне будет время подумать завтра.

Пламя мигом охватило сухие деревянные строения. Попрятавшиеся люди ещё не успели выскочить, как огонь обошёл кругом и все обратил в сплошное море пламени и раскалённых углей.

Мышки с другими старейшинами отправились на совет. Выйдя со двора, они поднялись на высившийся неподалёку холм. Здесь им представилось ужасающее зрелище. Наспех погребённые трупы отравленных дядьев и племянников Хвостека вырыли из земли собаки и, растерзав их, тут же околели. Обесчещенные, страшные трупы валялись вперемешку с издохшими псами. Кметы содрогнулись.

— Последний в их роду! — воскликнул Мышко. — Он истребил всех, чтобы никто после него не остался… кроме старого Милоша и слепого Лешека…

— И двоих сыновей его, которые растут у немцев! — прибавил другой.

— Пусть же этим телам пожарище дома его будет могильным костром! — вскричал Мышко.

Позвав слуг, он приказал им собрать тела и отнести их туда, где жарче пылал огонь, дабы сгорели они, а духи их могли понести свои жалобы праотцам.

— Несчастные, — говорили благочестивые люди, — скончавшись, они должны были скитаться по земле, пока не сгнили бы их тела. Костёр словно нарочно зажгли, чтобы они могли сгореть.

Хвостек видел из башни, как челядь собрала трупы, обмыла их водой и, облачив в одежды, положила на носилки и на плечах понесла к костру. Впереди несли останки Мстивоя и Забоя, за ними их детей. Придя на место, где стоял терем, сгребли головни в огромную кучу и в ряд, одно подле другого, уложили тела. Выше покоились оба отца, в ногах у них сыновья.

Бушующее пламя тотчас набросилось на свою добычу. Мышки стали в круг и с благоговением смотрели, как горели останки и на огненном ложе обращались в пепел. Синие огоньки, поднимавшиеся над ними, уводили духов.

С верхних ярусов смотрели любопытные глаза, а пламя, перекинувшись с сараев, которые примыкали к башне, лизало её стены и тянулось кверху, словно хотело проникнуть внутрь.

Дым просачивался в окна.

К вечеру пожар стал затихать. Кметы расположились отдыхать во дворе городища, поодаль от башни, с которой продолжали сбрасывать камни и балки, давившие людей, как солому…

Мышки с другими старейшинами уселись в круг и стали держать совет.

— Что делать с башней и с теми, что в ней укрылись? Огнём их не истребить — камень не поддастся; молотами и секирами не разрушить толстой стены; птицей не взлетишь наверх, а мышью иль кротом под башню не подкопаться: слишком глубоко сидит она в земле… чуть не настолько же под землёй, что и над ней…

— Голодом их возьмём, не губя напрасно людей, — сказал Кровавая Шея. — Расположимся лагерем вокруг. Хватит им припасов на месяц, будем осаждать два; хватит им на два, подождём и дольше… пока их не выморим всех до одного… Чем больше народу попряталось, тем скорей они перемрут там с голоду… А мы часть людей распустим, хватит и половины, чтоб не дать им вылезть из ямы.

Сделали все, как порешили: часть кметов разошлась по домам, а остальные расположились у подножия башни, во дворе городища, и на берегу озера. Только было Мышки уселись за еду, как из ближнего леса выехала кучка людей, остановилась на холме и, оглядев сгоревший терем, медленно направилась к старейшинам. Когда они приблизились, все узнали Бумира и других сторонников Лешека, связанных с ним кровными узами. Они не пошли на огненные вицы, так же как Милош и его род. Бумир подъехал вплотную и, не слезая с коня, кивнул головой Кровавой Шее.

— В пепелище обратили вы княжеский терем, но где же Попелек?

Мышко, смеясь, показал на башню. Бумир покачал головой.

— Всех Лешеков вам не истребить — немало ещё останется нас, отпрысков этого рода… Чего вы хотите от нас?

— От вас? Чтобы вы смирно сидели… и отказались над нами княжить, — ответил Мышко.

— Что ж это? Старая волчья воля ещё бродит у вас в голове? А немцев будто и нет? Вы свергли одного и посадите князем другого.

— Да, но не вас! — возразил Мышко, — не вашего роду, который хотел нас запрячь и на кметах землю пахать… Нет!.. Мы подыщем себе кмета…

Бумир взглянул на башню.

— Думаете приступом её брать? — спросил он.

— Нет… — сухо проговорил Мышко Кровавая Шея, — осаду будем держать, пока они не передохнут с голоду.

Бумир, сидя на коне, слушал, понуря голову.

— Смотрите, как бы немцы не пришли да не стали за них мстить, — сказал он. — А то поплатятся и виновные и невиновные… Они и мой двор сожгут, и ваши поля истопчут, и людей наших угонят в неволю.

Мышки смеялись.

— Будто нет у нас копий? — сказал младший, которого звали Белым.

— А у них и на себе и на стрелах железо, — говорил Бумир, — десяток саксов стоит сотни ваших.

— Так не сотня же их придёт из-за Лабы, — возразил старший Мышко.

— Верно, что не сотня, — согласился Бумир, — да десять саксов призовут сто или двести поморян, а этим до нас недалеко.

— Ну, у этих такие же копья, как у нас, — сказал Мышко, — а угроз мы не боимся!

Помолчав, Кровавая Шея поднял руку.

— Послушайте, Бумир, и все вы, Лешеки! — начал он. — Хотите вы мира, так сидите смирно и в наши дела не суйтесь. Не хотите воевать против своего рода, мы вас за шиворот не тащим… но не вызывайте волка из колка!.. Сидите смирно!

Бумир угрюмо взглянул на него.

— Я с речью к вам пришёл, а не с камнем, и с вами не воюю, — сказал он. — Одно я хочу вам напомнить: нас, отпрысков и потомков Лешекова рода, много ещё осталось… Нынче вы одержали верх, завтра мы можем одержать… Живём мы с вами на одной земле, так надо бы жить нам в мире, а не убивать друг друга на радость врагам!..

— Мы отпускаем вас с миром, — сказал Кровавая Шея, — чего вы ещё хотите?

— Отпустите же и того, кого вы хотите уморить голодом, — не слезая с коня, воскликнул Бумир, показывая глазами на башню.

Мышко засмеялся.

— Хорошо, — сказал он, — только пусть он отдаст тех, кого отравил да поубивал…

С этими словами Мышко обнажил шею и показал шрам.

— И мою кровь пусть мне возвратит!

— А мало вам того, что вы сожгли его городище, уничтожили достояние, забрали казну и перебили людей? Какой же ещё вам надо мести?..

— Разве это его кровь? — спросил скорый на слова Мышко Белый. — Это имущество его, а не сам он. А нам нужна кровь за кровь…

Бумир призадумался.

— А завтра вы то же скажете нам и другим Лешекам по всей нашей Поляне!..

— Мы вам войны не объявляем, — отвечали ему другие. — Милош сидит себе спокойно со своим сыном, и с вами ничего не сделалось… Княжить мы вам не дадим… а жить не мешаем…

Они снова замолчали, как вдруг с башни донёсся какой-то стук. Хвостек, отодвинув заслон с бойницы в стене, закричал сверху:

— Бумир! Ты что это с разбойниками ведёшь переговоры? С бешеным зверем не толкуют, а бьют его по башке! Собирайте людей и приходите нас выручать… Наше дело — равно и ваше…

Мышко поднял глаза к окну, откуда доносился голос. Лук лежал подле, он схватил его, прицелился, и стрела, просвистев в воздухе, застряла в деревянном заслоне… С башни послышался хохот, а следом полетела огромная перенная стрела и впилась в одежду Мышка, который выдернул её и с презрением отбросил прочь.

— Ехиднино отродье! — кричал сверху Хвост.

— Бешеные собаки! — отругнулся Мышко.

— Ядовитые змеи!..

— Мерзкая гадина!..

— Дохлятина и падаль!..

Такими гомерическими выражениями обменивались обе стороны.

— Бумир! — хриплым голосом крикнул Хвостек, — поезжай домой и созывай своих… не дайте нам погибнуть, не то и вас перебьёт эта подлая чернь!

Бумир повернул коня. Мышко устремил на него пристальный взгляд.

— Слушайтесь Хвостекова совета иль моего, — молвил он, — что для вас лучше, то и выбирайте. Одно вам скажу и, что мы исполним это, даю вам священную клятву.

С этими словами он схватил горсть земли и высоко поднял её.

— Клянусь этой землёй, Бумир… если вы вступитесь за Хвостека, если пойдёт хоть один из вас, мы души живой не оставим… Попомните!

Бумир и безмолвствующие его спутники поглядели на башню, откуда доносились неясные возгласы и крики, медленно повернули коней и шагом поехали прочь, а Мышки спокойно посмотрели им вслед.

Если бы кто-нибудь заглянул тогда в тесное помещение башни, его бы ужаснуло то, что там творилось уже в этот день.

Нижний ярус был набит простонародьем: челядью, слугами и невольниками, которых взяли для обороны. Места для всех не хватало, духота стояла нестерпимая, и страх охватил челядь, которая сетовала, что не сдалась в плен, а теперь пропадёт тут зря. Над этой кучкой непокорных стояли дружинники с палками, тщетно заставляя их молчать. Грозный ропот возрастал. Из колодца вытаскивали на верёвке ведра с водой, которой невозможно было напастись на томившихся жаждой людей, а другого питья не было. Во втором ярусе стояли отборные стрелки, тут же находились князь и Брунгильда. В углу лежали звериные шкуры, служившие им постелью. Третий ярус занимали женщины и стража, а наверху ходили часовые. Стоны и плач доносились из башни. Двое слуг сразу умерло от ран, полученных в бою, умерла и одна из женщин — от страха и болезни. Уже лежало три трупа, с которыми не знали, что делать… Пришлось их сбросить с верхнего яруса башни, и эти осквернённые тела, упавшие на землю с раздроблёнными костями, как бы предвещали то, что должно было свершиться в башне. Такая же участь ожидала и других.

Хвост с проклятиями на устах переходил от одного окна к другому, а Брунгильда долго лежала, как мёртвая, не произнося ни слова. Супруги не разговаривали, и видно было, что в душе каждый обвинял другого в случившемся несчастье…

Оба ещё лелеяли мысль о спасении, надеясь на то, что сыновья приведут подмогу. После долгого оцепенения Брунгильда встала и, видя, что муж только сыплет ругательствами, но ничего не предпринимает, позвала Муху и пошла осматривать закрома. Зёрна было достаточно, но, кроме двух стёршихся камней от старых жерновов, не нашлось ничего для размола муки. Стояла тут и печь, но даже думать нечего было о выпечке хлеба, так мало оказалось дров. Размолотое в крупу зерно, разболтанное в воде, должно было служить им пищей. И так жить долгие месяцы!

Впопыхах прячась в башню, мало кто захватил с собой еду, нашлось едва несколько кусков чёрствого хлеба и лепёшек. Колодец, из которого черпали воду, был давно заброшен, и первые ведра выплеснули вон. Потом, изнемогая от жажды, стали пить эту мерзкую жижу.

Вооружённая чернь, запертая внизу, Брунгильде, которая смотрела в щёлку, показалась грозной и страшной. Она спросила Муху, сумеют ли они удержать её в повиновении, но он только молча поглядел вниз и ничего не ответил. Те, кто ещё вчера падал ниц перед своим господином, теперь, когда ему угрожала опасность, хотели сбросить с себя ярмо неволи и роптали. Княгиня видела, как они лежали на земле, равнодушные ко всему, едва поднимая головы на зов. Некоторые, озираясь, тайком шушукались по углам.

Все громко требовали еды и питья, а палки дружинников с трудом могли заставить их молчать.

Брунгильда отвела своего наперсника в сторону и показала ему вниз на людей.

— Ртов много, а рук мало, — сказала она, — что делать, Муха?

Они долго шептались. Хвостек то расхаживал, то валился в угол на шкуры, то подбегал к окну и смотрел на Мышков, которые спокойно черпали из бочки привезённое пиво, угощались сами и потчевали других. Тогда, скрежеща зубами, он отскакивал от окна и снова валился на постель. С Брунгильдой они встречались, не произнося ни слова, и молча сторонились друг друга.

Она совещалась с Мухой, а князь, когда ему наскучило молчать, подозвал доверенного слугу и стал с ним советоваться.

Уже смеркалось, когда Муха спустился вниз и принялся отбирать людей в ночную охрану, но брал он не по порядку, а по своему произволу: одних отделял и оставлял внизу, других посылал наверх. Оставшиеся внизу были довольны: они могли по крайней мере полежать, хоть и на гнилой соломе.

Остальным велели подняться по лестнице и, если кто-нибудь приблизится к башне, пускать стрелы и сбрасывать камни. Едва они ушли, явились две прислужницы Брунгильды, неся миски с ужином. То была какая-то крупа, намешанная в чуть тёплую воду, но изголодавшиеся люди и на неё набросились с жадностью, и через минуту миски опустели. Княгиня в тревоге подсматривала за ними в щёлку: поев, они тотчас улеглись спать. Как кто лежал или сидел, так все и уснули, даже не пошевелившись. Однако, уснув, стали метаться, словно борясь с этим странным, тяжёлым сном. Через час или два прекратилась и эта борьба: воцарилась глухая тишина.

Муха спустился вниз с лучиной в руке, обошёл всех, одного за другим, пощупал каждому лоб, послушал, не дышит ли кто, пересчитал их и вернулся наверх.

То были лишние люди, и Брунгильда от них избавилась. Привели сверху нескольких слуг и велели им выбросить трупы в окно. Видимо, привыкнув к подобным занятиям, палачи не стали ни удивляться, ни противиться, поглядели на иссиня-белые лица своих товарищей, обобрали их и взялись за дело.

Мышки сидели со своими людьми у костра, издали поглядывая на башню, когда упали первые тела. Несколько любопытных подбежало к башне, но тотчас же на головы им обрушились камни, а одного придавил упавший труп.

Точно спелые плоды, посыпались сверху мертвецы, разлетаясь во все стороны. В первую минуту осаждающие смотрели на них с изумлением.

— Избавляются от лишних ртов, — догадался кто-то из Мышков, — видно, собираются ждать и обороняться.

Ночь прошла спокойно, только в бойницах башни до утра мелькали огоньки и в лагере горели костры. Одни спали, другие ходили на часах. Время от времени из верхнего яруса, нацелясь, пускали стрелу, то вдруг свистел камень, брошенный из пращи, кого-нибудь ранил, зарывался в землю или разбрасывал раскалённые угли в кострах.

С карканьем слетались вороны на пир и долго не унимались, не находя своих гнёзд. Под утро все, казалось, уснули. Однако Мышки незаметно расставили кругом бдительную стражу, так что из башни никто не мог ускользнуть.

Снова над пепелищем встал белый день. Мышки послали в лес за дичью, а в избы за хлебом и едой. Часть людей отправили по домам, потому что теперь не требовалось столько народу, а подкрепление осаждённым не могло подоспеть так скоро.

Остальные расположились широким полукругом — так, чтоб не могли попасть ни стрела, ни камень, хотя бросали их непрестанно. Вечерами у костров пели песни и веселились.

С башни не подавали никаких признаков жизни, только на вышке ходили люди и смотрели вдаль. Искусные охотники прогоняли их стрелами; тогда они прятались за уступ стены. Случалось, показывался там и Хвостек, которого встречали руганью и криком.

Всякий раз, когда летела стрела или падал камень, раздавался смех. Иногда завязывалась перебранка, потом снова все смолкало.

На третий день около полудня чей-то голос из окна стал подзывать к башне. Старейшины думали, что осаждённые решили сдаться. Мышко Кровавая Шея уже встал и хотел идти, но его опередил меньшой брат, которого прозвали Журавлём за длинные ноги. Подбежав, он задрал голову к окну. Из башни донёсся смех, и в ту же минуту огромный камень упал из бойницы ему на голову; брызнули кровь и мозг, юноша покачнулся и упал мёртвым.

Ломая руки, Мышки кричали:

— Кровь за кровь! Ни один не уйдёт отсюда живым!

Страшны были их вопли, их гнев и скорбь. Хвостек смеялся все громче. Несколько смельчаков бросилось спасать тело несчастного — на них обрушили балку, но она придавила только труп. Мышки причитали над погибшим братом. Сбежались люди и вынесли тело, чтобы сжечь его на костре.

На пожарище, где лишь накануне сгорели тела Лешеков, сейчас положили останки юноши, натаскали дров и запели песни, прерываемые проклятиями, долетавшими сверху.

В сумерки, едва догорели останки, в лагерь забрёл маленький человечек с коротко остриженной головой и выбитым глазом. Украдкой поглядывая на башню, он переходил от костра к костру, подбирал валявшиеся кости и с жадностью их обгладывал. Потом вместе с собаками стал рыться в куче мусора. Никто его не гнал. Никому тут он не был известен. В ту пору много встречалось убогих или юродивых странников, слепых стариков и старух, и, по установившемуся обычаю, все принимали их и кормили.

Юродивые часто почитались ясновидящими: иные из них пытались ворожить, другие забавляли народ песнями и прыжками. Одетый в лохмотья Зносек казался именно таким безобидным и благодушным странником. Ему бросали куски хлеба и необглоданные кости, из которых он с наслаждением высасывал мозг.

Никто не замечал, что он все время поглядывал наверх и ходил вокруг башни, делая вид, будто что-то подбирает на земле. Вечером карлик улёгся на травке неподалёку от башни и, пользуясь темнотой, скрылся. Люди утомились и дремали у костра, а стража смотрела на озеро, когда из бойницы в башне стали осторожно спускать толстую верёвку. Она скользнула так, что никто её не заметил. Зносек бесшумно подполз по песку и обвязал себя верёвкой вокруг пояса.

Кругом было тихо и темно, время от времени в долине пробегал ветерок и, прошелестев в камышах на болоте, летел дальше, неся запах гари с пожарища. Стража, стоявшая на берегу, видела, как что-то мелькнуло в воздухе, как будто огромный паук полз по гладкой стене. То мог быть только дух.

Он поднимался все выше, наконец приблизился к окну, ставень тихо отодвинулся, и тень уже чуть было не скрылась, когда какой-то отважный бортник выпустил стрелу, — раздался крик, и все исчезло.

Зносека успели втащить, и он лежал во втором ярусе башни и стонал: стрела впилась ему в шею. Одна из женщин подбежала к нему и вырвала жало, но кровь текла. Принесли древесную губку и платки, чтоб перевязать ему рану. Ворча, подошёл Хвостек и пнул его ногой.

— Слышишь, ты, у князя Милоша был? Зносек вскрикнул от боли.

— Был, — с трудом, наконец, невнятно проговорил он. Стрела глубоко вонзилась и поранила ему горло, при каждом слове изо рта его хлестала кровь. Он взглянул на Брунгильду, как смотрит издыхающий пёс на своего господина, подполз к ней, обхватил её ноги, поцеловал их и испустил дух.

Хвостек пнул его ногой ещё и ещё раз, но карлик был мёртв. Прокляв его труп, Хвостек отошёл. Княгиня приказала накинуть на него плат.

Утром уже ненужное его тело сбросили в озеро.

На четвёртый день Смерд высунул голову из верхнего окна и, грозя кулаком, принялся поносить кметов, изрытая ругательства и проклятия. Из лагеря отвечали ему смехом.

— Что, собачий сын, — кричали снизу, — видно, голод раскрыл тебе пасть? Так и быть, уж мы сжалимся, дадим тебе поесть, не то ты, пожалуй, взбесишься!

Молодёжь, хохоча, воткнула на длинную, связанную жердь кусок конского мяса, вырезанного у палой лошади, и, насмехаясь, сунула Смерду. Он знал, что это падаль, однако схватил обеими руками и исчез.

— Скоро же их голод донял! — сказал Мышко Кровавая Шея. — Ну что ж, посмотрим!

Ночью молодые кметы из любопытства подкрались к башне и, приложив ухо к стене, стали слушать: им показалось, что внутри что-то жужжит и гудит, как пчелы, запертые в улье, потом донеслись стоны, и все стихло.

На шестой день вдруг раздались крики, плач и шум, как будто внутри шёл яростный бой, от которого сотрясались стены. Душераздирающий вопль, с которым, казалось, улетала и жизнь, вырвался из окна, прорезал воздух и смолк, как оборванная струна гуслей.

Потом снова в башне неистовствовала буря, вдруг что-то затрещало и с грохотом рухнуло. Настала долгая тишина. Время от времени в окнах показывались и исчезали бледные лица: они разевали рты и жадно глотали воздух, но милости и пощады никто не просил.

На десятый день башня безмолвствовала, вороны подлетали к окнам и, облепив их, оглушительно каркали, словно требуя, чтобы их впустили. Их отгоняли стрелами. На мгновение они улетали и снова возвращались, подбираясь с другой стороны. Мышки распорядились вызвать осаждённых для переговоров, но никто не откликнулся. Подождали ещё четыре дня. На вышке уже не было стражи, внутри царила гробовая тишина. Многим наскучило это ожидание, стали требовать снятия осады. Надоело смотреть на стены, стрелять птиц и слушать тишину.

Мышко Кровавая Шея приказал связать лестницы. Челядь его отыскала на пожарище старые ворота, приставила к башне три связанных вместе лестницы и, подняв над головой ворота, чтобы ослабить удар падающих камней, полезла наверх.

Из башни никто не показывался; по раскачивающейся лестнице люди добрались до запертого входа; никто его не охранял. Деревянный заслон начали рубить, ломать, высаживать — никто изнутри не отзывался.

Между тем со всех сторон приставили ещё лестницы и сверху сбросили ворота в глубину: с глухим грохотом они свалились на дно.

В башне было темно, как в могиле, и тихо, как ночью на жальнике; никого не было видно, только стоял запах разлагающихся трупов.

Внизу, на самом дне, лежали груды смятых, изуродованных тел; помост и балки, вместе с которыми они рухнули, передавили находившихся внизу, другие разбились падая.

Наверху лежали Хвостек и его жена, умершие с голоду или от яда.

В живых тут никто не остался. Должно быть, с верхнего яруса сбросили на взбунтовавшуюся челядь помост, заваленный камнями, который обрушился вниз, погребя под собой размозжённые тела. Только двоих — Муху и Смерда, лежавших по углам, видимо, оставили на медленное умирание.

Когда первые смельчаки ворвались в башню, весь лагерь огласился громкими кликами. Кметы и челядь — их стосковались по своим домам и встретили победу ликующими возгласами. Мышки, подняв шапки, размахивали ими, затем все принялись рыться в грудах развалин, надеясь найти спрятанные сокровища Хвостека, а разбежавшиеся толпы мгновенно разнесли по общинам весть о том, что городищем отныне владеют одни только вороны.

XXII

В опустошённом городище Хвостека созывалось большое вече в полнолуние следующего месяца.

Но уже за три дня до этого, когда лунный лик ещё не вполне округлился, старейшины стали собираться по домам и дворам; начались совещания и пререкания. Уже заранее можно было предсказать, что на этом пепелище, видевшем столько ужасов, не пройдёт мирно и вече.

Стибор по дороге к своим остановился у двора Пястуна, чтобы ехать с ним вместе.

— Там мой совет вам не понадобится, — отвечал ему сын Кошичека, — так уж лучше я буду присматривать за моими бортями… Пусть решают те, что побогаче меня, а я человек бедный и верховодить не хочу, ибо знаю, что не по моим это силам… Приказывать я не привык и не умею, разве что моим пчёлкам, которые меня слушаются, да ещё челяди, во всем мне покорной. Пожелаю вам только начать в добрый час и поскорей выбрать вождя… Немцы так и подстерегают и мигом пронюхают, что вождя у нас не стало… Так постоим же, как братья, за общее дело… Я, что мне скажете, то и сделаю, а что надо делать, это вам лучше знать…

Стибор улыбнулся и покачал головой.

— Ваша мудрость бортника нам и нужна, дорогой отец, — сказал он. — Не ясной погоды приходится нам ждать, а страшной бури. Много ещё осталось Лешековой крови дальней родни, да и среди наших кметов немало найдётся таких, что хотели бы завладеть городищем и княжить… Нелегко это будет уладить…

Оба вздохнули, однако старик упёрся на своём и предпочёл идти к пчёлам, а не к людям. У ворот они простились: Пястун, закинув за спину кузовок, поспешил уйти в лес, а позднее, на все расспросы других кметов, ехавших на вече мимо его избы, челядь и домашние отвечали лишь то, что хозяина давно уже нет дома.

Со всех сторон к Гоплу тянулись кметы; угрюмо озираясь, ехали и Лешеки — со страхом в сердце, но не желая сдаваться. Быть может, они думали, что, не придя к соглашению в выборе других, снова вернутся к ним. Встречаясь с ними в пути, люди молча окидывали их недоверчивым взглядом.

Место это выбрали для веча, должно быть затем, чтобы оно напоминало о неотложности решения.

Груды развалин и едва остывшего пепла, из которого торчали почерневшие балки; набухшая ещё не впитавшейся кровью земля; полуразрушенная башня, из которой вытаскивали трупы и бросали в озеро, зарывали или сжигали, чтобы они не отравляли воздух, — все это напоминало о необходимости скорейшего избрания нового вождя, ибо близилось мщение за Попелека.

Городище уже кишело прибывшими кметами, жупанами и владыками, а люди все продолжали прибывать. В ожидании начала одни не отходили от лошадей; другие, пустив их пастись, расположились на земле; третьи, переходя от кучки к кучке, старались что-нибудь выпытать и разведать.

Всем было ясно, что Мышки, сумевшие съесть Попелека, будут главенствовать, но не все были с ними и за них.

— Хоть и нашей крови они, исконные кметы, — говорили иные, — но на шею нам сели бы, пожалуй, не хуже Хвостека, от которого мы, наконец, избавились.

В толпе находился и оправившийся от раны Доман, и Людек, сын Виша, и многие другие, даже с далёких окраин и из лесных чащоб, только Пястуна тщетно искали.

— Вот кто бы нам тут пригодился, — говорили многие, — человек он простой, но прозорливый, со здравым умом и хоть не любит много говорить и дружбы ни с кем не заводит, а о благе народном радеет.

Все спрашивали о нем. Стибор сказал:

— Ушёл к своим пчёлам…

Близился полдень, а люди все ещё прибывали; между тем многим уже недосуг было дожидаться. Наконец, все уселись в круг и позвали старейшин, которым подобало первыми держать речь.

Старее всех годами был богатый кмет Жула из рода Яксов; жил он в глухом лесу и более всего любил покой, а к совещаниям и вечам не привык. Слыл он суровым и беспощадным, но, когда приходилось кого-нибудь судить, был справедлив. Поглаживая усы и бороду, старец нахмурился и коротко сказал:

— Выбирайте, да только поскорее… у всех дома по горло работы. Захотелось вам другого государя, что ж, попытайте счастья… А мне нечего вам сказать, кроме того, что я уже тут вижу целую кучу князей, хоть нет у нас и одного… а вот насчёт покорности ему — с этим будет похуже… Однако почему бы и мне не стать князем?

Все Мышки сидели вместе, как и другие роды, да и все тут располагались семьями и общинами. Только Мышков было всех больше, и они громче других шумели. Оттого-то к ним чаще всего и обращались взоры.

Каждый род хотел выставить в князья кого-нибудь из своих. Те, что побогаче, чувствуя себя ровней Мышкам, протискивались вперёд.

Из рода Лешеков тоже собралось достаточно народу, они отстаивали своё равноправие с кметами и не хотели отступаться. На них все косились. Молча явился и старый Милош со слепым Лешеком, которого он не отпускал от себя и держал за руку, видно желая показать, как жестоко он пострадал от своей же родни. За него были Бумиры и немало других.

Так же, семьями, сидели Яксы, Кани, Пораи, Старжи, Визимиры и ещё многие. Они бросали друг на друга взгляды, которые, казалось, говорили: «Мы так же годимся в князья, как и вы».

Все перешёптывались, совещаясь со своими.

— Мышка выбрать! — крикнул кто-то из его дружины. — Мышка Кровавую Шею! Он показал, что умеет вести войну, а нам нужен витязь и вождь…

— Погоди, погоди! — перебил его другой. — Отчего же не кого-нибудь из Каней? Копьём они владеют не хуже, а нам надо богатого, чтоб не пришлось кормить его в складчину…

— Так и Виши — богатый род, — вмешался третий, — а старый Виш первый сложил голову, сзывая вече. Уже начинали разгораться ссоры; видя несогласия, стали выхвалять себя Лешеки и выставили одного из своих.

— Хватит с нас Лешеков! — послышались крики. — Не хотим! Ещё вздумают мстить! Долой Лешеков!..

Слово за слово завязалась перебранка между родами, вспоминались старые обиды, неотомщенное зло… Поднялась сумятица, многие уже сжимали кулаки.

Когда дошло до этого, Стибор стал призывать людей образумиться, ибо на вече не кулак должен решать, а правдивое и мудрое слово.

Ссоры затихли, и противники только злобно переглядывались и ворчали.

Людек, сын Вишей, хоть и был ещё молод, смело выступил, как бы осенённый славой отца.

— Ходят слухи, — начал он, — что об участи Хвостека стало известно отцу князевой немки и их сыновьям. Люди говорят, что в день огненных виц сыновья его были в городище, откуда заблаговременно мать переправила их за озеро, дабы поспешили они с подмогой. Хотели они послать к кашубам и поморянам за подкреплением, а этих долго не придётся упрашивать… со дня на день они могут к нам вторгнуться… Покуда мы будем выбирать себе вождя, они разорят наши земли и пожгут дома… А будь нас хоть в десять раз больше, без главы мы ничего не сделаем.

После него встал Добек. Это был богатый жупан, слывший мужественным, умным и великодушным человеком. На свете он прожил уже лет сорок, но по нем этого не было видно. Сила у него была такая, что он душил медведя, хватая за глотку, а вместо рогатины иной раз вырывал дерево с корнем и разил им, как другие лёгким копьём. Если конь под ним вставал на дыбы, он сжимал его ногами насмерть. С людьми ему тоже случалось круто обходиться, но в бою или при набеге в умении поддержать порядок не сыскать было б равного ему… если бы вспыльчивостью он не портил того, чего достигал мужеством. Известен он был также своей ненавистью к немцам и обыкновением, поймав на границе врага, впрягать его в соху и на нём пахать. Немало у него томилось всяких пленников, которых он кормил вместе с собаками.

В мирное время он был весел, словоохотлив, с теми, кого любил, сердечен, никогда ничего не боялся, а при надобности ловко хитрил, прикрываясь своей горячностью.

Взобравшись на груду камней, Добек заговорил:

— Князь нам нужен один, а сватается их душ сорок… и за каждого родня его готова драться… а уступать не хочет никто… Но это нам не внове… Рассказывают же у нас, что в былые времена, когда приходилось выбирать старейшин, Лешеки бегали наперегонки до столба, ибо иначе не могли прийти к соглашению. Правда, нам не конские ноги нужны, а человеческая голова… Однако… по старинному обычаю… бросим жребий. Это будет скорее… Раз люди не умеют, пусть выбирают боги…

Все молчали: видно, не по душе это пришлось.

— Жребий бросать мы ещё успеем, если не будет у нас согласия, — крикнул Мышко Кровавая Шея. — А начинать с этого не стоит, раз можно выбрать по своей воле.

Поднялся Доман.

— Отчего же не бросить жребий? — спросил он. — Не теряли бы понапрасну время. Положим копья, каждый своё, приведём белого коня, — чьё копьё первым он заденет ногой, тот и угоден богам.

— Или пошлём на священный остров, на Ледницу, за девкой, что сидит у огня, разложим в ряд перед ней свои шапки… чью она выберет, тот нам и будет князем… — предложил Згожелец.

Тогда только и начались ссоры да споры: жребия решительно не хотели те, у кого была надежда на избрание.Так и не пришли ни к какому соглашению, а тут уже и ночь надвигалась.

Понемногу стали расходиться с веча. Одни так и вернулись домой ни с чем, другие остались ночевать возле башни, третьи расположились лагерем в ближней роще.

Лешека хотели одни, Мышка — другие, выдвигали также и Виша, и Добека, и с добрый десяток ещё. Сторонники Добека уже готовы были его провозгласить князем, но он сам заткнул им глотки.

— Не желаю! — вскричал он. — По мне, лучше слушаться других, только бы самому не приказывать… и жить по своей воле, а не иметь тысячу господ. Скорей я сбегу на край света, да не пойду в такую кабалу…

Мышки, видимо, полагали, что их изберут без споров, и уехали разгневанные и разобиженные. Но все больше становилось таких, что говорили:

— И мы не хуже их, да и не бедней, а может, и побогаче: земли у нас хоть отбавляй, и родня большая… если они могут княжить, то и мы сумеем.

Так все и разошлись, сердитые, хмурые, раздражённые, недовольные собой, недовольные другими.

Вечером, едва Пястун вернулся из лесу, где осматривал свои борти, к двору его подъехал Добек и у ворот соскочил с коня.

— Отец Пястун, — сказал он, — вы ушли к своим пчёлам, предпочтя их людям, а если б вы поспешили на вече, может, принесли бы нам с собою мир. А пчелы и без вас бы управились…

— Что же у вас там случилось? — спросил старик.

— Да ничего… только слух идёт, будто Хвостековы сынки ведут, на нас кашубов и поморян… а мы тем временем не им, а друг другу кулаками грозим. Вече сорвали. Сами выбирать мы не умеем, так одни предлагают нам коня, другие девку, третьи жребьи… или дубинки… даже бегать наперегонки до столба, как бывало при наших дедах, и то предлагали.

— Ну вот видите, — спокойно сказал Пястун, — правильно я поступил, что пошёл к своим пчёлам: в лесу-то я знаю, что делать, а на вече слабый голос бедного человека, как я, ничем бы не помог… Что, уже разъехались все?..

— Одни рассердились и ушли прочь, другие лежат там и ворчат… есть и такие, как я, что ищут пристанища… А выбирать надо немедля, не то кто-нибудь сам себя выберет и сядет нам на шею.

На другое утро к воротам подъехал с поклоном и Доман, который уважал старика так же, как и все.

— Что же вы так побледнели? — спросил хозяин; он давно не видел Домана и ничего не слышал о нем.

— Ножом меня пырнули под ребро, так я чуть кровью не истёк, — ответил Доман.

— Кто же это вас?

— Стыдно сказать… девка… Увёз я было Вишеву дочку… до того она мне полюбилась… И уже на коне, у меня в руках, она выхватила мой же меч и нанесла мне глубокую рану.

— Дорого же купили вы девушку…

— Да ведь она мне так и не досталась, — засмеялся Доман, — убежала от меня и укрылась в храме на Леднице, а я долго потом отлёживался…

— Найдёте другую.

— Найти-то нашёл, — сказал Доман, — да что с того, если и теперь я по той тоскую.

Вдруг откуда-то сзади послышался визгливый голос:

— А кабы не старая ведунья Яруха, вас давно бы и на свете не было… ха-ха-ха!

Обернувшись, они увидели старуху, которая, ухмыляясь, кланялась им в ноги, мотая головой и руками.

— А ты на вече или с веча? — насмешливо спросил Доман. — Может, и ты бы там пригодилась?

— Сейчас только иду на вече, — не смущаясь, ответила старуха. — А что ж? Слыхала я, они там не ладят… Кто знает? Может, при мне и поладили бы… У меня ведь всякое добро в котомке… и много чего я знаю… Рассказала бы я им побасёнку…

— Какую? — спросили они с любопытством.

— Ну! Это старая бабья сказка… — отвечала Яруха. — Однажды, говорят, случилось так, что не стало в муравейнике царя… Муравьиный государь упал с дуба и расшибся насмерть, а наследников после себя не оставил… Проведали про это птицы и полетели грабить муравейник… Тем временем собрались старейшины и стали держать совет… Одни хотят выбрать комара, другие муху, третьи паука, — только бы не муравья… оттого-де, что все они черны и все меж собой равны… Ни один ни в чём не уступит другому. Выбирали они, выбирали, никак выбрать не могли, а тем временем птицы клевали да клевали яички, так и сожрали дочиста… всех равно… Как бы оно и тут не получилось так же, милостивые мои господа. Ну, да что старухе до этого?..

Все засмеялись, а Яруха, поклонившись, пошла к Репице выпить кружечку пивца.

Оба кмета настойчиво уговаривали Пястуна ехать с ними завтра на вече.

— Для чего же лишняя голова, если и так нет у вас единогласия? — возразил старик. — Совещайтесь уж без меня, я на это не гожусь…

На другой день было то же самое. Съехались старейшины совещаться, а принялись сразу же препираться, и весь день так и прошёл в спорах. Возле башни толпились кучки людей, то напирали одна на другую, то отскакивали и расходились, то снова стекались. Высоко вскидывались руки, повышались голоса, и летели шапки, потом все уходили прочь, а через минуту снова сбивались в кучки.

Лешеки верховодили среди одних, Мышки — среди других, и ни те, ни другие не уступали.

Поздно вечером к хате Пястуна подъехал Мышко Кровавая Шея, мрачный, как ночь.

— Мир вам, отец.

— С веча уже?

Да, — вздохнул Мышко, — с веча.

— И как же?

— Несолоно хлебавши, — с горечью сказал Кровавая Шея, — ни пира, ни мира. Чуть в волосы не вцепились. Всякому охота княжить, а слушаться никому не охота.

— А вам? — спросил старик.

— Ну… и мне тоже… да я право имею! — воскликнул Мышко. — Кто задушил проклятого Хвостека, если не я и не мои? Кто свою шею подставлял и рисковал жизнью? Уж наверно не хуже я Лешеков, Яксов или Каней?

— Правильно, — тихо промолвил Пястун. — Но что же будет? Говорят, Лешек и Попелек ведут войска?

— Теперь уже не приходится толковать о выборах, — сдавленным голосом сказал Мышко, — кто больше народу соберёт, то и объявит себя князем… и будет владеть городищем.

— Зачем же того свергли? — спросил старик. — Ведь и он по такому же праву княжил.

— А как быть, если всякий в свою сторону тянет? Что лучше: чтобы немцы нас душили или чтоб скрутил свой?

Хозяин, понуря голову, помолчал.

— Делайте как знаете, но вече уважайте, — сказал он, наконец. — А что сталось с Попелеком и Лешеками, то может случиться и с другими.

— Я над собой никому не дам верховодить! — крикнул, вскидывая руку, Мышко.

С тем он и уехал, видимо в гневе.

На следующий день во дворе городища не было никого. Только налетели тучей воробьи и, собирая соринки, оставленные лошадьми и людьми, яростно гомонили, как давеча люди, и при этом ссорились и бранились за каждое зёрнышко, как давеча люди за власть.

Пястун сидел на крыльце, удивляясь про себя, что люди могут так сильно жаждать того, что было столь тяжким бременем, и радовался своей бедности, позволявшей ему не вступать в споры и оставаться в стороне.

Вече, слыхал он, не привело ни к чему, хуже того: те, что приехали друзьями, разъехались врагами, с обидой и ненавистью в сердце. Мышки особенно много нажили недругов и соперников, а Лешеки втихомолку радовались смуте, оттого что многие уже поворачивали к ним, говоря: «Пусть уж лучше княжит у нас старый род, только бы законы блюли».

Несколько дней в городище было пусто, зато бурлило и кипело по дворам.

Близился праздник жатвы. Тем, что верховодили прошлый раз, думалось, что теперь-то вече соберётся не напрасно и, наконец, состоятся выборы. Снова стали созывать собор на Гопле. Мышки, Лешеки и другие кметы разъезжали по своим, собирая кровников и друзей для совета и поддержки.

Многие уже отчаялись и не желали идти. Были и такие, что радовались отсутствию князя, ибо теперь не надо было платить дань, вносить отсыпщину и служить в городище, а когда им говорили о набегах, качали головой и уверяли, что немцам хватает дела дома и на Лабе, а до Варты не так-то скоро они доберутся.

Тем временем другие, полагавшие, что можно подкупить людей хлебом, пользуясь тем, что вновь назначенный день приходился в праздник, велели нагрузить возы мясом, калачами, мёдом и пивом и повезли с собой для угощения. Так сделали Мышки, а узнав об этом, Бумир и его приятели, не желая от них отставать, навалили что у кого было дома на возы и отправили в городище.

Сборище было не так многолюдно, как в первый раз, но выглядело более торжественно.

Люди, наученные уже опытом, держались теперь осмотрительнее и больше слушали, чем говорили, стараясь привлечь к себе сердца.

Старейшины как раз собирались начать вече, когда показался старый Визун: в руке он держал копьё и вид имел усталый, словно возвращался из дальнего странствия.

Старец снискал себе уважение людей не только опытностью и умом, ибо на долгом веку изъездил многие дальние страны и знал почти все славянские племена, изучил их законы и строй, обычаи и нравы всех общин и племён, живущих на Висле и Днепре и за Татрами — на Дунае, Лабе и Одере, а также на Белом море[99] — он обладал к тому же великим пророческим даром и способностью предвидеть и предвещать то, что должно было свершиться… К нему нередко обращались за советами, хоть он и не был на них щедр. Поэтому все радовались его приходу, надеясь, что своими речами он сумеет склонить к единодушию.

Едва он показался вдали, как Мышки и Лешеки вышли ему навстречу, однако не приступили сразу к разговорам о деле, а велели прежде поставить блюда с мясом, хлеб и напитки, приглашая всех покушать.

Расположились на земле, возле возов. Визуна усадили на почётное место и, приободрившись, стали угощаться. День выдался погожий, на редкость прекрасный, напитков всяких стояло великое множество, а начав пировать, и не заметили, как за трапезой прошла большая часть дня. Визун молчал. Мышкам казалось, что он был на их стороне, а Лешеки почти не сомневались, что он не выступит против них. А потому ещё до начала веча просили посоветовать им, как поскорее довести дело до конца.

Старик поглядел по сторонам и, подумав, начал:

— Для того и прибрел я сюда, чтобы принести вам истину — не от себя, а из того истока, откуда она идёт. Вновь совершил я странствие в святые места, дабы спросить, как нам спастись от беды. И вот я возвращаюсь оттуда. Был я далеко, был в храмах Святовида, Радегаста[100] и Поревита[101], был в Колобжеге, Щецине, Ретре[102] и на священном острове ранов на Чёрном озере[103].

Владычествуют там боги, которым покоряется все наше племя, бодричи[104] и вильки так же, как лютичи[105] и поляне…

Нет у нас ни таких храмов, ни тех богов, что у редаров и ранов… однако и мы почитаем Ругевида[106] с семью обличьями и семью мечами, Триглава о трех головах, четырехликого Поревита с пятым лицом на груди и Святовида с четырьмя головами, которые смотрят на четыре стороны света…

Туда я ходил, чтоб услышать вещее слово волхвов, и несу вам оттуда их прорицания.

Он обернулся, все молчали, только Мышко спросил:

— Но как вы добрались до Ретры?

— Кто же обидит беззащитного старика? — ответил Визун. — Вильки не раз останавливали меня по дороге, но отпускали с миром… К Радегасту тоже нелегко добраться…

Капище стоит на острове, окружённом со всех сторон водой, как наша Ледница; к нему ведут мосты и длинная плотина, но и ступив, наконец, на землю, надобно пройти ещё девять ворот и в каждые стучаться и проситься, ибо и, ночью и днём их охраняет бдительная стража и всякого кто идёт, расспрашивает и осматривает. В храм не пускают разом более трех человек. Стоит он на возвышении за оградой с тремя воротами, но открываются только двое, а третьи — потайные — ведут к воде… Бог, увенчанный короной, весь золотой, стоит на рогах оленей и козлов, высоко под пурпурным сводом, покоящимся на расписных колоннах, подле него стоит его царственное ложе, покрытое порфирой… Вокруг него — другие боги, вооружённые мечами… Туда я прежде всего направил свои стопы, дабы услышать прорицание.

— Что же оно гласило? — посыпались вопросы.

Визун опустил глаза.

— Долго пришлось мне ждать, пока не пришёл ответ: «Выбирайте смиренного». Этого мне показалось недостаточно, и я отправился на священный остров на Чёрном озере, на Ясмунд и в Рекону[107]… вопрошал Триглава и Святовида. И изрёк Святовид: «Выбирайте малого», Триглав повелел мне сказать: «Выбирайте бедного». Вопрошал я Святовида через рог, мёдом налитый, и изрёк он, что смута и войны нас ждут, пока малый не будет вознесён и не станет великим.

Слушая Визуна, все переглядывались с озабоченным видом, а старик продолжал:

— Ныне вещают нам боги то же, что сердце давно мне вещало… Согласие нам нужно и единение… Я обошёл все народы наши и племена, населяющие земли от Днестра до Лабы, одно за другим, от синего до белого моря и, мысленно сочтя их, изумился тому, как нас много и как мало мы можем… Одни предались немцам и держат их сторону; другие воюют с братьями-соседями; третьи скрываются в лесах и своих же, но обитающих за межой, знать не хотят… Каждый живёт, как вздумает, а собраться воедино и воедино действовать — для нас труднее всего… Многие поляне, как и я, не раз ходили в храм к ранам, встречали там сербов и лютичей, дулебов, вильков и иные племена одной с нами речи, ломали с ними хлеб, пили из одной чары, а назавтра снова враждовали…

У немцев один вождь, и, когда они ссорятся, он мирит их, как мать своих детей, подравшихся за миской, — наказывая обоих; у нас царит своеволье, и всяк, кто хочет, нас грабит… И ради этого своеволья мы не признаем над собой государя и становимся добычей диких зверей…

Если уж нельзя по-иному, пусть хоть наши края и общины придут, наконец, к согласию и выберут, как гласит прорицание, смиренного, малого и бедного…

Когда Визун кончил, наступило долгое молчание, а те, что раньше старались себя возвеличить, готовы были стать или казаться всех меньше. Иным, наиболее влиятельным, не по вкусу пришлось пророчество, и они роптали против старца.

Вдруг сзади послышались нетерпеливые возгласы:

— На вече! Садитесь в круг!

Все стали сбиваться в кучи — каждый род отдельно, восхваляя и превознося своих. О пророчестве сразу позабыли. Мышки кичились своими трудами и пролитой кровью, Лешеки отстаивали какие-то права, иные бахвалились богатством.

Сторонников Кровавой Шеи было больше всех, и они уже смелей стали провозглашать его князем, но едва это имя услышали на другом конце, поднялась буря и добрая половина отпрянула, не желая признавать Мышка вождём.

Тогда попытались выставить самого смиренного из Лешеков, но крики противной стороны заглушали жидкие голоса.

Старейшины, сидевшие в кругу, один за другим вставали и расходились.

Согласия не достигли и на этом вече… Многие ушли прочь, многие расположились на траве за валом и, попивая мёд, корили своих противников. Визун стоял в стороне, опираясь на копьё, и молча улыбался. Садилось солнце.

Вдруг на взмыленном, запыхавшемся коне примчался человек в одной рубахе; уже издали он что-то выкрикивал, показывая рукой назад.

Все вскочили ему навстречу. Спрыгнув с коня, человек громко закричал:

Сыновья князя ведут против нас немцев, поморян и кашубов… уже перешли лес на границе…

Едва услышав грозную весть, все бросились к своим лошадям. Ужас и смятение охватили всех.

— Вот и дождались за ссорами и спорами! — гневно вскричал Добек. — А теперь все погибнем, если, потеряв головы, разбежимся: так и перебьют нас по одному, как воробьёв на крыше…

Лешеки молчали, отойдя в сторону: им легче было договориться с сыновьями Хвостека. Мышки рисковали головой… Они сбились в кучу и стояли особняком.

— По коням, кто жив, собирайте своих людей! — послышались крики. — Тут некогда долго раздумывать… Идти всем и лавой загородить им путь… Не остановим их сейчас, потом будет поздно…

— Все по домам, за людьми! — повелительно прервал Добек. — Поезжайте собирать челядь… завтра ведите сюда к Гоплу всех своих… и отсюда двинемся на врага… Вечера и ночи хватит! По коням! По коням!

Разослав гонцов по усадьбам, все сели на коней, мигом переловленных на пастбище или выпряженных из возов, и, едва успело стемнеть, как городище опустело и затихло.

Когда настала ночь, в той стороне, откуда ждали нападения, небо обагрилось заревом.

Наутро никто не приехал на место сбора: должно быть, все готовились, а у многих не было копий и пик… Лишь на третий день люди стали понемногу стекаться к озеру. Весть о вторжении врага всех подняла на ноги, потянулись кучки людей даже из самых отдалённых поселений.

Не дожидаясь, чтоб его выбрали, Добек явился первым на площадь, сам взял на себя начальствование, и никто не отказывал ему в повиновении. Он был достаточно силён, чтобы подчинить себе всякого, кто бы вздумал противиться.

Вооружённый народ того времени едва ли мог называться войском. Поляне были мирным земледельческим племенем, не привыкшим воевать и грабить… Лишь необходимость обороняться заставила их вооружиться, но вооружение у них было убогое.

Старинное медное оружие имелось у немногих, железного было мало, челядь шла с каменными молотами и секирами, палицами, подбитыми гвоздями, луками, пращами и копьями. Кусок липовой коры служил доспехами, а прекрасным называли щит, обтянутый одной или двумя шкурами. Топоры и ножи — что у кого было — затыкали за пояс и привязывали к сбруе.

Челядь и слуги шли пешком, лучшие дружины и кметы ехали верхами, в шишаках или просто в шапках, прикрываясь лишь медными нарамками, защищавшими от удара мечом.

Каждый род вёл своих людей, не всегда покорных, которых держали в повиновении угрозами и страхом.

Добек носился из конца в конец, объезжая толпы и выстраивая их рядами, причём челядь нередко затевала ссоры, а он палкой наводил порядок. Слуги Мышков не хотели стоять рядом с Лешеками. Но Добек, распалясь, не ел и не спал, а не успокоился до тех пор, пока не увидел, что может, наконец, повести людей в бой. Он любил войну и тогда лишь оживал, когда с копьём в руке садился на коня. Глаза его смеялись и подрагивали губы. К вечеру Добек послал самых ловких людей в разведку, приказав им дознаться, где находится неприятель. Он не хотел выступать в поход, не достав языка. А пока, отойдя к озеру, расположился с людьми в роще, чтобы ночью их не выдал дым костров.

XXIII

Посланные вернулись с донесением, что немцы уже близко: подкравшись ползком, они слышали и даже видели их, но подсчитать не могли.

Немцы, наступая, угоняли людей и скот, сжигали избы и грабили всё, что можно было утащить, а уходя, оставляли после себя пустыню и пепелище.

Надо было выступать немедля, чтобы преградить им дальнейший путь, ибо каждый день стоил многим жизни и достояния. Но люди страшились борьбы с вооружённым противником: против такой силы кучки челяди было недостаточно. Поэтому Добек решил бесшумно подобраться к их ночевью и напасть врасплох на спящих.

Тихо и осторожно они стали продираться сквозь лесную чащу, а вправо и влево Добек разослал лесных людей, умеющих лазать по деревьям и красться ползком по земле: они должны были разведать, где стоит неприятель и как его лучше окружить.

На другой день в глухой чащобе они наткнулись на целое стойбище женщин с детьми, стариков и больных; тут же находился скот и всё, что успели захватить, когда бежали из дворов и хат, чтобы спрятаться от врагов в неприступных урочищах.

Вопли и плач оглашали лес. Сидя на земле, беглецы голосили и стонали, прижимаясь друг к другу при малейшем шорохе и выдавая себя криками.

Они рассказали, что уже многих увели в плен и мало кому удалось вовремя убежать и спастись. Леса, ивняк и камыши над водой служили пристанищем беглецам, но и там их настигали собаки, которые стаями шли с поморянами.

Немцы и поморяне опустошали край огнём и мечом, молодых они связывали лыком и угоняли с собой. Вели вражеское войско князья Попелек и Лешек, мстившие за родителей.

Особенно беспощадны они были к кметам, хватали их и вешали на первом же дубе.

Крик женщин, плач детей, жалобные вопли старцев пробудили в людях Добека жажду мщения.

Беглецы с ужасом рассказывали о людях, с головы до ног закованных в железо, с металлическими щитами, от которых отскакивали стрелы. Даже палицы не пробивали этих щитов, воины стояли за ними, как за железной стеной.

Гневом и отвагой наполнили сердце Добека рассказы о том, как, грабя дворы, немцы пьянствовали и обжирались, а ночами валялись, как свиньи, и храпели, опьянев до бесчувствия… Если застигнуть их в это время, останется лишь связать их и перебить.

Среди беглецов, встреченных в лесу, нашёлся старик, который взялся показать дорогу к немцам. До сумерек пролежали здесь, но, едва стемнело, кметы потянулись по опушке леса, двигаясь на север. Луны не было, пасмурная ночь окутала их тёмным покровом.

Долго они шли, сворачивая то влево, то вправо, наконец, сквозь деревья увидели вдали разбросанные по лесу догорающие костры.

Добек высунулся вперёд — посмотреть расположение костров, чтобы по ним определить силы неприятеля. Но их было столько, что он бросил считать, ему уже не терпелось рубить. Ни немцы, ни поморяне не ожидали, видимо, что кто-нибудь посмеет выступить против них, и беспечно отдыхали. Густой лес, закрывавший с одной стороны долину, в которой раскинулся лагерь, позволил кметам подкрасться к нему почти вплотную.

Припав к земле, люди неслышно ползли. Лагерь поморян был бы заманчивой добычей, даже если бы они не награбили здесь всякого добра. Народ у них там собрался со всего вендского побережья вплоть до устья Лабы — разбойники и мошенники, каких свет не видал. У поморян, одновременно воинов и торговцев, было все, чего только душа пожелает. В Винеде они меняли свой янтарь и шкуры на железо, мечи, сукна и другие товары, что привозили с юга, востока и запада. Речь поморяне сохранили славянскую, но сердца их стали немецкими: ради корысти они готовы были служить каждому, идти против своих, жечь и убивать хоть родных братьев. На это толкали их жадность и по-звериному дикие нравы.

Они уже прошли немалую часть страны, оставив за собой выжженную пустыню, смели с лица земли несколько поселений и разграбили множество дворов, а теперь, разыскав в лесу безопасное место, разбили лагерь. Тут защищали их озеро, глухая чаща и тянувшиеся вокруг болота. Они отдыхали, даже не выставив часовых. В котлах варилась еда, мечи и щиты валялись на земле где попало. Воины сбросили с себя железные доспехи и сняли пояса, чтобы легче было дышать.

Развалившись вокруг костров, они горланили дикие песни, которые сливались с страшными криками и воплями пленных.

Безжалостно издевались они над женщинами и детьми, захваченными по дороге. Пленники находились неподалёку от лагеря: голодные и избитые до крови, они лежали на земле, связанные верёвками и лыком, и никто не бросил им куска хлеба. Стая собак с лаем бегала вокруг них. Несчастные не смели даже стонать, потому что слабых убивали. Женщины прижимали к груди трупики своих детей. Живые и мёртвые лежали вместе.

Люди Добека подползли ближе и с ужасом увидели среди пленных немало полян — сердца их закипели. Поодаль стояли кашубы и немцы — этих было немного. Отлично вооружённые саксы, которых дед особо приставил к внукам, стояли в стороне, охраняя молодых князей. Сами князья беспечно отдыхали в шатре на пригорке.

Лагерь оглашали взрывы смеха, гоготанье и песни. Время от времени, повздорив, разбойники вскакивали и схватывались врукопашную; сцепившись, они валились наземь и продолжали драться, катаясь по траве. Другие насмехались над ними. Случалось, кто-нибудь вставал и, подойдя к пленным, испытывали на них свой лук.

У полян было достаточно времени, чтобы как следует оглядеться и подумать. Поморяне лежали совсем близко от них: ни о чём не подозревая, они горланили песни и орали так, что не могли слышать их приближения. Пение и завывание ветра заглушало треск ломающихся ветвей и шорох шагов. Добек со своими людьми подкрался к самой опушке леса. Теперь лишь несколько шагов отделяло его от врага.

Лошади их паслись невдалеке на лугу. Добек, привыкший осматривать свои борти, ловко лазал по деревьям: взобравшись на вершину сосны, он рассмотрел, как расположен лагерь, и отдал приказ, прежде чем ударить на врага, окружить его, как зверя на облаве, и отрезать пути к бегству.

Так и сделали; только со стороны поля нельзя было зайти, не вспугнув неприятеля раньше времени, однако по условному знаку люди Добека должны были наброситься и с этой стороны, чтобы ни один не ушёл живым.

Добек выделил часть отряда, которая тотчас же подползла к пленным и перерезала на них путы. Они тоже должны были напасть на поморян и помочь перебить их.

Когда все было готово, хитроумный Добек выступил с мечом вперёд и, достав из-за пояса рог, дал знак ринуться на врага.

При звуке рога в лагере никто не пошевелился: полагая, что трубят свои, поморяне не всполошились. Гомон голосов и взрывы смеха становились все громче.

Вдруг из лесу высыпали поляне: стремительно налетев, они с тыла обрушились на поморян, не дав им опомниться и взяться за оружие.

Страшный крик, в котором слились сотни воплей, как гром, прокатился по лесу, и началось жестокое побоище. Пленные, вооружившись головнями и кольями, тоже с криком двинулись на врага: доведённые до отчаяния женщины вцеплялись поморянам в глотки и многих передушили, прежде чем те успели вскочить на ноги.

Только лежавшие поодаль встали, но в смятении и ужасе, позабыв об оружии, побежали, давя друг друга, к озеру или в лес, где путь им был преграждён.

Напав на лагерь сразу со всех сторон, ни Добек, ни люди его все же не успели вовремя добежать до холма, где стояли князья и немцы.

Закованные в железо люди увидели с горки, что бьют поморян, и схватились за мечи, но поздно. Поморяне, зажатые со всех сторон, беспомощно метались, падая под ударами секир и копий. Иные уползали в заросли и погибали по дороге, другие, лёжа на земле, тщетно молили о пощаде.

Кашубы, тоже стоявшие вдалеке, сразу схватились за оружие, но на них, как буря, обрушилась огромная толпа и с поля боя через тела убитых и раненых погнала к лесу, где их уже ждали другие.

Небольшая горстка немцев обступила Попелека и Лешека и, усадив их на коней, привязанных возле шатра, вместе с ними во весь опор поскакала в поле. Тёмная ночь благоприятствовала побегу. Добек и ещё человек пятнадцать верховых пустились за ними в погоню, но немцы летели с такой быстротой, что догнать их было невозможно.

Вскоре Добек возвратился — в надежде на то, что, скитаясь по опустошённой стране, все они будут захвачены или перебиты.

Побоище в лагере было возмездием за страшные злодеяния. Мало кто ушёл оттуда живым. Поморян убивали их же мечами, валявшимися на земле, а заготовленным ими лыком вязали тех, что молили о пощаде, обещая за себя выкуп.

Пленники, за минуту до этого стенавшие в путах, не надеясь уже увидеть родной дом, словно заново родились на свет: обезумев от радости, они целовали ноги своим спасителям или, как пьяные, добивали раненых на поле боя.

Победа была огромная: мало кто успел бежать не только из поморян, но и кашубов, которые сразу показали спину; этих тоже большую часть перебили по дороге.

К полуночи все было кончено; великая радость изливалась в песнях, разносившихся по лесу. Добек, лёжа под дубом, утирал пот со лба. Тотчас же он приказал водрузить на поле боя копья со священными хоругвями и разжечь костры, а трупы, сняв с них одежды, сложить в кучу и предать огню.

Пленники принялись таскать сучья и подкатывать бревна. Тела убитых бросали в озеро или жгли на кострах, и огненные холмы, вздымавшиеся на поле брани, далеко вокруг заревом возвестили победу. У костров расположились люди Добека, распевая песни.

Всевозможной добычи — мечей, луков, ножей и секир, щитов, обтянутых шкурами и обитых листами железа, — было такое множество, что их свалили, как груду дров. Женщины, старики и дети, освобождённые из плена, толпясь вокруг огней, рассказывали о перенесённых муках и благодарили своих заступников. Казалось, мало кого из врагов оставили в живых, однако захваченных в плен набралось свыше сотни. Их сразу же крепко связали верёвками или лыком и гурьбой погнали на то место, где недавно ещё, стеная, лежали свои.

Когда все успокоилось, старейшины подошли к пленным посмотреть, не скрывается ли среди них кто-нибудь из знати или военачальников. Но они лежали лицом вниз, и приходилось за волосы поднимать им головы, чтобы взглянуть в глаза. Поморяне были диким народом, не привыкшим смиряться и просить пощады. Закрыв руками лоб и глаза, они лежали, не издавая ни единого стона, хотя верёвка до крови впивалась им в тела и раны кровоточили.

Не один заупрямившийся пленник, когда его насильно заставляли поднять голову, в бешенстве вскакивал и откусывал палец победителю, хоть и знал, что его немедля пронзят насквозь копьём.

Пленных осматривали Добек, Людек, сын Виша, и Больно Каня: они шли, пиная ногами не желающих встать, как вдруг Людек заметил в стороне рыжего человека, связанного верёвкой, который вскинул на него глаза и поспешил спрятаться за спину товарища. Мигом его за ноги выволокли из толпы, а Людек, увидев его испачканное лицо, гневно вскричал:

— Вот! Это он, верно, привёл их сюда, разузнав заранее дорогу! Он немец, я его знаю, зовут его Хенго; под видом торговца он ходил по домам, был и у моего отца, ломал с нами хлеб, а когда разведал местность, привёл сюда немцев, которым служит против нас…

— На сук негодяя! — запальчиво крикнул Добек.

Но Людек его удержал.

— Нет, дайте его мне, я набью ему на ноги колодки и впрягу в соху, здоровьем он крепок, будет работать вместо вола. Пусть живёт, он был нашим гостем, и я не хочу, чтобы он умер по моему навету.

Подбежала челядь Людека, чтоб его увести, но Хенго, повалившись в ноги, заплакал, прося пощады. Он клялся, что был неповинен в измене и что князья силой его захватили, зная, что он бывал у полян, но дороги он им не показывал, а шёл с ними под страхом смерти. Однако никто ему не поверил, и в путах его увели прочь.

Ликующие дружины собрались на поле брани и расположились отдыхать, возложив благодарственные жертвоприношения богам за дарованную победу.

В костры, на которых сжигали трупы, подкинули дров, и они ярко разгорелись — ночь стала, как день. Вокруг трепетали, словно облитые золотом, леса, алели заревом поля, а громадные столбы пурпурного дыма, выросшие над бором и холмами, разносили далеко вокруг ужас одним и предчувствие победы другим.

Снова кипели котлы, жарили и варили пищу, военачальники уселись перевязывать раны, рассказывая о сражении, а челядь тем временем сваливала добычу — отдельно щиты, отдельно одежду и мечи. Тут было из чего выбрать и что поделить. Враги, грабившие поселения, тащили с собой множество всякого добра — о такой богатой добыче тут никогда и не слыхивали. Оттого-то столь велика была радость челяди…

О погоне за остатками кашубов и немцев никто уже не помышлял, кметы говорили, что князья, устрашившись поражения, второй раз не отважатся совершить набег и не найдут так скоро поморян и кашубов себе на подмогу, а немцев не смогут привести в такую даль.

Теперь в лагере всего было в изобилье: вражеские войска, разорявшие все на своём пути, везли с собой даже бочки меду и пива, а на опушке леса в засеках стояли угнанные стада. Часть скота забили, чтоб накормить людей, и празднество с жертвоприношениями затянулось на всю ночь.

К утру после весёлой, изобильной трапезы все перепились, и если бы в это время на поле брани возвратилась горстка кашубов, она могла бы легко одержать победу над пирующими полянами.

Только освобождённые полянами пленники, едва начался день, поблагодарили спасителей и, отыскав в стаде принадлежавшую им скотину, стали расходиться по своим сожжённым дворам. Остальные, выставив охрану, так и уснули прямо на земле.

Солнце уже высоко стояло, когда они понемногу начали просыпаться, но к этому времени все проголодались, а принявшись за мясо, пиво и мёд, снова пропировали до ночи.

Когда их застигла темнота, уже поздно было трогаться в путь, все чувствовали себя усталыми — и снова заночевали на поле брани. Здесь донимал их, правда, зловонный запах гари от сожжённых трупов. Но они улеглись подальше от костров, подкинув сучьев в огонь, чтоб тела сгорели дотла.

Вечером Людек велел привести к нему Хенго, из жалости накормил его и вместе с Добеком стал допрашивать. Немца подозревали в том, что он знал больше, чем признавался. Но, несмотря на угрозы, почти ничего не удалось у него выведать. Он только уверял, что у деда молодых князей, который жил за границей на Лабе, достаточно вооружённых людей, чтоб отомстить за дочь и помочь внукам, и что он готов на все. О самих князьях Хенго сказал, что они тоже крайне ожесточены и отважны, а потому, если не смогут вернуться к себе в вотчину, будут непрестанно беспокоить полян. Дал он также понять, что примирения нетрудно будет достигнуть, стоит только постараться.

С тем и отослали его назад. Добек пошёл совещаться с военачальниками, что предпринимать дальше: идти ли на границу мстить поморянам за непрестанные набеги, или расходиться по домам. Окрылённые победой, все готовы были идти хоть на край света и воевать: порешили по крайней мере опустошить рубежи и попугать врага на его же земле. Выступить должны были на заре. Лишь Людек и Доман, которым вверили пленных поморян, возвращались назад, чтоб сопровождать их и как невольников раздать кметам. Рано утром войско выступило в поход, взвились знамёна, конники сели на коней, выстроилась пехота. Челядь Людека, которая должна была вести пленных, бросилась хлестать их бичами, чтоб заставить встать с земли. Страшное зрелище являли эти доведённые до отчаяния дикари, которые, не желая смириться со своей участью, выли, рвались и метались, пока их бичом, как стадо, не заставили идти. Гнали их пешком, со скрученными назад руками, связав всех вместе и оцепив верховыми. Они шли, не имея возможности не только убежать, но даже шевельнуться, не увлекая за собой остальных. Полуголые, оборванные, раненые, они плелись, падали и выли. Самых упорных привязывали к конским хвостам. Хенго вёл на постромке сам Людек, боясь, что он ускользнёт.

В то время как Добек шёл к границе, сын Виша возвращался с пленниками и добрыми вестями, раздавая в усадьбы по нескольку невольников, что к жатве было очень кстати.

После ночного зарева, навеявшего ужас на всех, вестника победы везде встречали с великой радостью. Люди сбегались посмотреть на пленных разбойников, осыпали их проклятиями и ударами. Оставшимся набили колодки, чтоб они не могли сбежать.

Однако старейшины завидовали победе Добека, быть может опасаясь, что, имея в своих руках войско, он захватит власть. Их тревожило и то, что он не скоро возвратится и что выборы князя снова откладываются.

Недовольно брюзжа, они повторяли прорицание, которое повелевало им выбрать смиренного, малого и бедного.

Мышки и Лешеки снова объезжали своих. И те, и другие часто останавливались перед усадьбой Пястуна, требовали совета и упрекали его в том, что своими пчёлами он дорожит больше, чем общим делом.

Старик, улыбаясь, отмалчивался.

— Если бы мог я помочь, — говорил он, — с великой охотой приложил бы руку. Но что могу я, бедный человек, если вы при своём могуществе ничего не в силах сделать? Тут надо просить богов, а не людей, чтоб они нам помогли. Да, легче было свергнуть плохого, чем согласно выбрать хорошего.

Лешеков никто не хотел, боясь, что они будут мстить за свой род. Мышков тоже страшились, полагая, что они станут преследовать своих недругов и противников. Спокойствие, которое временно обеспечивала победа, позволяло передохнуть и подготовить новое вече.

Знатные кметы уже почувствовали, что никого из них остальные не допустят к власти. Прорицание тоже ни у кого не шло из головы, рождая мысль об избрании такого, который по смирению и бедности своей из благодарности за честь и возвеличение был бы им покорён. Оставалось только подыскать подходящего.

Но на каждое имя приходилось больше тех, что были против него, нежели желающих его поддержать.

XXIV

Пользуясь затишьем, Доман готовился к свадьбе. Он хотел справить её пышно и шумно; старому гончару, выдававшему дочь за богатого кмета, тоже не терпелось показать, что у него хватит достатка принять и употчевать хоть сотню гостей. У обеих сторон было множество хлопот.

Прежде всего Доман, великолепно разодетый, в сопровождении разряженной челяди объехал дом за домом, приглашая к себе на свадьбу дружек.

Возле усадьбы Вишей он остановился посреди дороги — невольно вспомнилась ему Дива, и у него сжалось сердце.

Людека снова не оказалось дома: раздав пленников, он поспешил вслед за Добеком на границу; хозяйничал за него меньшой брат.

Остановившись у ворот, они протянули друг другу руки.

— Девку я беру за себя, — сказал ему Доман, — приехал звать тебя в дружки.

— С охотой буду твоим дружкой, — ответил кмет, — и радуюсь, что ты забыл сестру!..

Доман поглядел ему в глаза и невесело засмеялся.

— Не думай, что я нашёл такую, как ваша… Краса её мне приглянулась, не больше… она молода и пригожа! Беру я дочь гончара с озера Ледницы… Да что там!.. Мне всё равно, что она мне принесёт… Глаза у неё смеются; может, и я с ней повеселею… Что-то смутно у меня на сердце… Так бери коня и готовься в путь… Братом мне будешь, пусть люди знают, что я не хочу вам мстить и что мы дружим по-прежнему.

Они снова пожали друг другу руки, с минуту пошутили, посмеялись, и Доман отправился дальше. В доме Вишей весть о женитьбе Домана вызвала всеобщее удивление. Живя, стоявшая у очага, сильно покраснела и опустила глаза. Быть может, она думала, что он приехал к ней свататься и возьмёт её в жены. Теперь, без отца и матери, у них было тихо и тоскливо. Невестки ею помыкали, братья не всегда заступались… Она бы пошла за него, но… он брал другую. Такова, знать, судьба…

Старый гончар забросил даже свои горшки за свадебными хлопотами. Дочь тоже не давала ему покоя, столько всего ей было нужно. Мирш ничего не жалел.

Мёд, давно сыченный к её свадьбе, стоял наготове, пиво уже начали варить, изрядно подбавляя в него хмеля, того хмеля, о котором поётся в старинной песне, что он, озорник непутёвый, «девок бабами делал», потому что его много пьют на свадьбах.

Баранов и козлят тоже вдоволь отобрали на убой, а вдобавок к ним должно было пасть жертвой несколько боровков. Мука для пирогов уже стояла в бодне сухая и просеянная.

В один из этих дней на пороге показалась Яруха, улучив такую минуту, когда старый гончар был занят возле своей печи. Она взглянула на Милю, и лицо её сморщилось от смеха, как гриб, когда на него наступят ногой.

— Ну что, Милюхна? — вскричала она, подперев руками бока. — Ну что? Может, не ведает старуха? Может, не умеет она привораживать и отваживать? Может, не помогает её зелье?.. Так дай же мне пивца, что-то горло пересохло…

Девушка вспыхнула, смешалась и поспешила подать бабке кружку пива. Яруха уселась на пороге, положила котомку на пол, достала кусок лепёшки и с наслаждением поднесла ко рту любимое питьё.

— Вот видишь, — неторопливо говорила она, ухмыляясь и подмигивая, — дала я тебе жупана, будешь ты теперь госпожой… а кабы не я да не мой любчик… Ого! Либо вовек бы этому не бывать, либо не скоро… Иной раз и старые бабы на что-нибудь годятся молодым. Нашептать и отшептать… приворожить иль отвадить… нам все это ведомо. Он будет тебя любить, — прибавила она тише, — а если есть там у него другие… они рабынями тебе будут служить… У богатых всегда их бывает помногу, да тебе что до них?..

Миля снова покраснела и закрыла лицо руками.

Теперь, когда она достигла того, чего так жаждала, ей было жутко и тревожно. Чересчур он легко ей достался, и это её страшило.

А Яруха пила пиво и качала головой, не дожидаясь ответа. Опорожнив кружку, она молча протянула её Миле, и девушка налила вторую.

Яруха с жадностью выпила.

— Ну, Милюхна, — сказала она, — во славу Триглава дай-ка третью кружку, и я поплетусь дальше. Ноги у меня слабые, вот и приходится мне пить — сперва за одну ногу, потом за другую, а ещё за руку, в которой держу палку, потому что она мне всё равно что третья нога…

Бабка засмеялась и затянула песню.

— Ох! Да что же это они наделали, что же творится на белом свете! — вдруг пригорюнилась она, мотая головой из стороны в сторону. — Князь-то с княгиней… оба… ушли к отцам без сожжения и погребения! Жалко мне их… Городище опустело! Уже травой поросло пепелище… А княгиня-то понимала в зельях, знала, что с ними делать… О! И я ведь носила ей зелье, в новолуние рвала на могилах… Случалось, она кормила меня, поила дня по два и по три, а то полотна отрежет иль суконца лоскуток… Князь псами травил меня со двора… Молодых-то он тискал, а старух не любил. Да меня ни одна собака не укусит, а укусит — сразу взбесится. Теперь в городище куда ни глянь — пусто… ничего не осталось, кроме углей. Одни сороки стрекочут… Ходила я, рылась там в кучах пепла… кое-где только косточки белеют… Жаль расписных покоев! Жаль!

После третьей кружки глаза у неё весело заблестели, она утёрла губы и хотела было встать, да не могла — девушка помогла ей подняться. Опершись на палку, старуха покачнулась, с трудом удержалась на ногах и, кивнув головой, потащилась дальше, распевая:

Любчик, травка золотая,
Всех ты за сердце хватаешь:
Князя ль, мужика ль простого —
Приворотишь ты любого…
Ой ты, любчик, чудо-зелье,
Кличь на свадьбу, на веселье, ой!..
Дав себе слово явиться на свадьбу, хоть и незваной, Яруха, никогда не умевшая долго сидеть на месте, поплелась дальше. В соседнем дворе корова перестала доиться, надо было её окурить, чтоб отвести от неё чары и сглаз. Дальше кто-то порчу напустил на рожь, завязал её узлами, и все хлеба стояли неубранными, а только Яруха могла их распутать так, чтобы не вытекло зерно. Знала она всякую тайную науку: заговаривала лихорадку, унимала бесноватых, когда духи бросали их наземь, и иной раз сама на себя дивилась, что так много ей ведомо.

После хмельного пива весь свет показался ей на редкость весёлым и ясным, хотя ноги её едва таскали.

Доман, как то подобало по обычаям, прислал сватов; назначили день свадьбы. Сняли с крыши колесо, показывавшее парням, что тут было что увезти.

Из родни, живущейпоблизости, Миля выбрала себе шесть подружек, которых могла показать, не стыдясь: все были молоды, хороши собой, свежи и веселы, как она, но ни одна не была краше её.

Доман тоже нашёл себе шестерых дружек — все шесть сыновья кметов, один статней другого, и каждый мог похвалиться — кафтаном иль шапкой, поясом иль конём, а более всего — ловкостью, отвагой и силой.

Отца у него не было, заменял его Визун, которого сопровождали дружки. Прежде всего, по старинному обычаю, с песнями и венками обошли дом за домом, приглашая гостей от имени жениха и отца невесты.

В хате гончара уже спозаранку толклось видимо-невидимо женщин и девушек, разряженных в белые платья; сестра старого Мирша была посажёной матерью.

Однако, как это часто бывает перед свадьбой, в то время как все радовались, Миля, так жаждавшая выйти за кмета, места себе не находила от охватившей её тревоги, а Доман, хотя и признавал невесту прекрасной, гневался на себя за то, что сердце его влекло к другой. Жаль ему было и её и себя.

Но — что же? Миля была его наречённой, их уже огласили, и свадьба должна была состояться.

Старый Мирш, хотя и не противился судьбе, был мрачен, зная, что скоро хата его опустеет. Братья тоже угрюмо молчали.

Втихомолку за углом они говорили:

— Лучше бы ей выйти за своего, за гончара… Кто знает, что её там ждёт и сколько их там у него?

Накануне свадьбы все было готово. Изба была выбелена, выметена, окурена можжевельником и ладаном и усыпана сабельником, у дверей висели венки, на полках стояла новая посуда. Вокруг девушки, задумчивой и грустной, суетились весёлые подружки и старая посажёная мать. Нарядилась Миля в свой последний девичий день в тончайшее полотно, надела самые красивые кольца и перстни, какие подарил ей отец; тщательно заплетённые косы украшали её в последний раз.

В хате с самого утра ни на минуту не смолкали песни: в эти торжественные дни каждому часу предназначалась особая песня, которую именно в это время полагалось петь.

Незадолго до прихода жениха начали месить свадебный каравай, для которого весело и жарко топилась печь.

Девушки, обступив дежу, насыпали в неё семь мерок белой, как снег, муки, влили меду, затем подлили ключевой воды и, сыпля иль наливая, запевали песню, подобающую этому случаю.

Потом в лад песне белыми руками месили тесто молодки, смеясь и подшучивая над взгрустнувшей невестой, напускному горю которой никто не верил, хотя глаза у неё и вправду были заплаканы.

С песней пустились в пляс вокруг дежи, в которой поднималось тесто, с песней заделывали священный жертвенный каравай, украсив его заплетённой косой невесты, птичками, зелёными ветками, алыми ягодками и спелыми колосьями. То были знаки девичества, юности и веселья, кончавшегося в день жертвоприношения, после чего начиналась новая жизнь, исполненная труда, слез и забот, жизнь, которую могла скрасить только любовь.

Когда каравай был готов — заделан и разубран, — его торжественно, с новой песней понесли в печь, где заодно пеклись кукушки из теста — птицы, посвящённые богине жизни Живе.

Потом печь закрыли, приставив смотреть за ней старух; невесту торжественно усадили на покрытый рушниками улей, и подружки завели заунывную прощальную песню, повествующую обо всём, чем жила она в юности и о чём горевала, расставаясь: о домашнем очаге, о ключе, из которого носила воду, о садике, где сеяла руту, о добрых братьях, об отце и родимой матери и о золотых майских днях.

У Мили снова полились слезы из глаз, когда ей расплели косы. Жениха ещё не было, но его ждали с минуты на минуту. На его месте подле невесты сидел брат, доныне по праву крови бывший её заступником и опекуном.

Уже смеркалось, когда возле дома послышался конский топот, и подружки, хлопая в ладоши, закричали:

— Едет месяц молодой!

Месяцем в тот день был Доман, которого сопровождало шесть всадников с богато расшитой перевязью через плечо, в чеканных поясах под пышно отороченными епанчами и в меховых шапках с пером.

Жених, хоть был ещё бледен, всех затмевал своей красотой и великолепием одежды. Серый его конь с длинной гривой и лоснящейся чёлкой был покрыт алой попоной. Пояс на Домане был наборный, из золочёных колечек, у ворота блестела застёжка, на боку висел сверкающий меч, а на голове красовалась шапка с пером и цепочкой.

За версту от хаты они пустили коней вскачь, и, когда остановились у ворот, земля загудела.

Сначала их не пускали в дом, словно разбойникам и насильникам, что позарились на чужое добро, им не давали переступить порог, пока, после долгих переговоров и препирательств, они не откупились. Лишь получив подарки, подружки разрешили им войти. А Доман привёз много даров: когда он, развязав узорчатый платок, высыпал их к ногам невесты, у девушек глаза разгорелись. Там были заморские, привезённые издалека драгоценности: перстни, ожерелья, венцы, запястья, булавки, несколько пригоршней серебряных монеток и, быть может, ещё более драгоценные расписные пояса и разноцветные ленты, которые продавались только в Винеде, куда не все знали дорогу и могли добраться. Был тут и кубок, горевший, как золото, и повергший всех в изумление сосуд из драгоценного камня, прозрачный, как лёд, сквозь который просвечивало солнце.

Этими дарами жених откупил у брата место подле невесты. Тотчас же на искусно вышитом рушнике принесли каравай и зеленую свадебную ветвь, убранную лентами, блёстками, перьями и золотой битью.

Снова раздалась песня, одновременно весёлая и грустная, в которой звучали то тоска по дому и родным, то страх перед будущим в предчувствии тяжкого труда, то молитва, обращённая к богам, то ворожба.

В горницу вслед за женихом пробрались два гусляра и волынщик — свадебные музыканты, умевшие и вторить песням, и зачинать их, и плясовую сыграть.

Изба была уже битком набита. Старый Мирш потчевал и угощал за столом, братья ходили с кувшинами, обнося гостей пивом и мёдом, непрестанно подливая. Вскоре в горнице уже яблоку негде было упасть, девушки и парни ушли во двор, где на завалинке примостились музыканты, и там завели хоровод. Песни лились одна за другой.

Пели заздравную невесте, братьям её и жениху, и так пропели чуть не всю ночь напролёт. А ночь была тёплая, лунная и звёздная, и никому не хотелось спать. Только старики после меду подрёмывали, сидя на лавках или на траве под деревьями, а музыка так и не смолкала всю ночь. Едва переставал один, как начинал другой.

Доман сидел подле невесты, смотрел на неё и вздыхал, а у девушки сердце колотилось от страха. Ах! В те дни, когда ей хотелось птичкой упорхнуть из хаты, она не знала ни опасений, ни тоски. Откуда же теперь эти слезы и тревога?..

Доман, играя пояском, молча уставился на стену и как будто улыбался, но где блуждали его мысли, этого никто не знал.

Между тем подружки затянули:

Прощай, отчий дом мой, навеки,
Прощай, ты, мой садик зелёный,
Колодец, откуда я воду
Носила любимым овечкам…
Прощай ты, сестрица родная,
Прощай, мой единственный братец,
Вам, батюшка, кланяюсь в ноги
И слезы опять проливаю…
На горе немилый, нелюбимый увозит,
Венок мой уносит волною,
Кукушка сулит мне худое.
И катятся горькие слезы…
Прощай же, отец мой родимый,
Одной мне тужить на чужбине,
Никто меня там не пригреет,
Никто не заплачет, жалея…
Топот по лесу несётся,
Ручеёк журчит в долине…
Чу, стучит, чу, гремит,
Кто-то к хате мчится…
Светел лик, как месяц,
Словно звезды, очи,
То царевич едет
К любушке-девице.
В шитом золотом кафтане
Сам царевич, следом дружки
С золотыми кушаками,
Словно яблочки, румяны.
Гей, ворота отворите!
Едет с золотом дружина
За красавицей девицей…
Всей родне дары привозят,
За царевича хлопочут:
Полно, девица, лить слезы,
Подари ему веночек…
У него палаты — чудо,
Вся из золота посуда…
Что мне злато и палаты —
Нет милей родимой хаты…
Едва взошло солнце, весь свадебный поезд отправился на урочище, к священному дубу, где старый отец должен был благословить молодых. Дружки вскочили на коней, невесту усадили в крытую коврами телегу, увитую цветами. За ней, распевая песни, ехали подружки, гости и толпа любопытных.

У старого дуба жених с невестой обошли по очереди всех, прося благословить их, повалились в ноги отцу, посажёной матери и всем, стоявшим вокруг, вплоть до малых детей. Потом, взявшись за руки, переломили каравай и пригубили из одной чарки, а когда им надели на головы венцы, рука об руку семь раз обошли кругом священного дуба, и трижды отец осыпал их зерном, а стоявшая позади дружина без устали пела свадебные песни.

Потом лили богам жертвенный мёд, кропили водой землю, отгоняя чары и сглаз, курили благовонные травы и, разбросав пригоршнями листья, пустились в обратный путь.

Тут снова запели песню, но уже иную. Молодой расплели волосы, обрезали девичью косу и повили голову. Когда белый повойник закрыл лоб новобрачной и горькие слезы покатились по её лицу, зазвучал заунывный и жалобный напев. То прощались с молодой девицы-подружки… Но вот гусляр звонче ударил по струнам, и плача на стало слышно.

Новобрачным полагалось во что бы то ни стало плясать и веселиться, чтобы вечер этот не оказался дурным предзнаменованием для их жизни.

Вдруг грянула хмельная песнь, а хмель и впрямь у многих уже начинал бродить в голове.

Ох ты, хмель лукавый,
Что ты озоруешь,
Девкой шла из хаты,
А бабой проснулась…
Ох ты, хмель да хмель мой,
Что ж ты всех морочишь,
Свет вчера был чёрный,
Нынче стал, как розан…
Ох ты, хмель зелёный,
Ловок же ты виться,
Я не прочь бы этак
К девке прицепиться…
Девицы, девицы,
Сторонись с дороги:
Сам идёт, хмель идёт,
Подкосит вам ноги…
Ох ты, хмель да хмель мой,
Зелье ты чудное,
От тебя и радость,
От тебя и горе…
Ох ты, хмель весёлый,
Царь наш и владыка,
Пусть же твоё царство
Хоть вовеки длится…
Ох ты, хмель…
Всю ночь сотрясалась от пляски изба гончара, топот раздавался и во дворе: только изредка кто-нибудь, утомившись, присаживался на завалинку отдохнуть, но мигом вскакивал и снова бежал пить и плясать.

Молодых уже проводили к свадебному ложу в опочивальню, а чаши с пивом и мёдом все ходили из рук в руки вкруговую. Кто ни являлся, сам черпал себе из бочки мёд, сколько душа пожелает: такой уж это день, когда всякому гостю рады. Кучки пилигримов, идущих на Ледницу, оборачивались, подходили ближе и с любопытством останавливались, а волынщик все играл и распевали гусляры.

Уже всходило солнце, когда в поле показалась торопливо ковылявшая старуха. Минутами она останавливалась, испуганно оглядывалась и, размахивая палкой, что-то кричала пронзительным голосом, но за гулкими звуками кобзы, песнями гусляров и выкриками разгулявшейся молодёжи нельзя было разобрать слова.

Бабка совсем запыхалась, но вдруг пустилась бежать, и все уже издали узнали Яруху.

— Что это с ней стряслось? — удивился старый Мирш. — Летит как угорелая…

— Э, да она всегда так! — смеялись другие. — Любит выпить, а под хмельком готова и теперь идти в пляс…

А Яруха бежала, ковыляла вприпрыжку, с ужасом озиралась и показывала палкой куда-то назад. Волосы её разметались в беспорядке, измятая одежда висела клочьями, ноги были изранены в кровь.

Наконец, она подбежала к воротам и, задыхаясь, крикнула:

— Бегите! Бегите! Змей поднялся, лезет гад! Поморяне идут! Враг близко, за мною следом…

Теперь уже все расслышали, но никто не хотел верить собственным ушам и полоумной старухе.

— Дым клубится, вьётся пыль, и земля гудит. Бегите, бегите, кому жизнь дорога! Спасайтесь, люди добрые! Поморяне идут!

Она вскинула обе руки, вскрикнула и упала замертво. Старый Мирш молча поглядел вдаль и бросился в хату.

— Кто жив, по коням! — закричал он. — Яруха весть принесла: несметной ратью поморяне идут! Бегите! А может, старуха и рехнулась, может, стадо овец ей поморянами показалось. Поезжайте, кто попроворней, поглядите! Словно туман вдали…

Всполошились плясуны, словно стайка куропаток, когда нависнет над ними коршун, но разгорячённые головы ещё не хотели верить беде. Смельчаки бросились к дверям, девушки и женщины забились в светёлку. Песни сменились громкими криками.

Доман тоже выбежал из хаты, ведя за руку плачущую от страха Милю, которая жалобно причитала, закрывая рукой глаза:

— Ох, доля ты моя, доля!

По двору, обезумев, метались люди, вразнобой раздавались голоса:

— Немцы — кашубы — враги!

Молодёжь бросилась на пастбище за конями. Но что могла сделать маленькая горстка против несметных вражеских толп? О том, чтобы обороняться, нечего было и думать, оставалось только бежать.

Слуга Мирша, поймав старую кобылу у плетня, первым поднялся на холм, увидел облако пыли вдали, услышал бряцание оружия и шум и сразу повернул назад с криком:

— Идут, идут!

Все потеряли головы, некогда было даже подумать, куда бежать, — разве на остров Ледницу, но челны уже захватили те, что первыми добежали до них, и, гребя шестами вместо весел, отчалили от берега.

Доман бросился в конюшню за своим серым, Миля без венка, с распущенными волосами бежала за ним, ломая руки и обливаясь слезами.

Не думая уже о других, муж обнял её, усадил на коня, вскочил сам, подъехал к хате и, обернувшись к своим, крикнул:

— За мной, друзья!

Дружки тоже вели коней, без разбора хватая кому какой попался, — и поскакали за ним. Женщины, ломая руки, спотыкаясь и падая, бежали на берег. Челнов не было. Иные смело кидались в воду и пускались вплавь.

В смятении и ужасе каждый спасался, как мог, заботясь лишь о себе.

У Мирша была вырыта глубокая яма с потайным входом: старик не хотел её обнаруживать при чужих, но, увидев, что Доман ускакал, он переглянулся с сыном, затем оба проскользнули куда-то за сарай и скрылись. Не один уже набег переждал в безопасности старый гончар в своём укрытии.

Между тем из-за холма все явственней слышались дикие крики и конский топот. Туча поморян и кашубов неслась к озеру, словно туманом, окутанная пылью. Минутами сквозь эту мглу мелькали головы и копья.

Выбившаяся из сил Яруха лежала, как мёртвая, на земле, с усилием глотая воздух. В опустевшей хате, где ещё за минуту до этого кипело веселье, дверь была распахнута настежь. На столе остался кусок свадебного каравая, в бочонках и кадушках — недопитые пиво и мёд. Во дворе не было ни живой души, только у ворот заливались лаем собаки.

Одним посчастливилось найти лошадей, и, спасая себя и женщин, они во весь опор мчались по берегу; другие ждали приближения врага, решив лишь в последнюю минуту броситься вплавь, чтобы избегнуть неволи или смерти.

Отчаянные вопли сменились ещё более страшным безмолвием.

Каждый, как мог, спрятался, забился, уполз или притаился. Покинутые всеми старухи, сбившись в кучу, толпились под ивой на берегу. Вдали ещё мелькали серый конь Домана и белая одежда Мили, развевающаяся на ветру. За ними, выдавая беглецов, поднималось облако пыли. Вдруг с холма с дикими криками ринулись поморяне: гикая и нахлёстывая коней, они яростно преследовали бегущих. Другие окружили двор и хату, хватая всех, кого находили живыми. Они перебили даже собак, единственных сторожей, карауливших у ворот.

Кучка людей, стоявшая на берегу, с плеском бросилась в воду, надеясь укрыться в осоке и камышах. Поморяне осыпали их стрелами, иные попали в цель, послышались вопли, и раненые исчезли под водой. Остальные отступили с берега, который уже кишел поморянами.

Из хаты Мирша охапками выносили добычу: приданое молодой, подарки молодого, годами накопленное добро старого гончара. Однако посуду они не собирались брать и в бешенстве крушили её, с криком разбивая о стену горшок за горшком.

Весь холм, насколько хватал глаз, был захвачен врагами. Посреди почтительно сторонившейся толпы ехали верхом два молодых военачальника. По одежде они казались немцами, и немцы сопровождали их, когда, соскочив с коней, они прошли через расступившуюся перед ними толпу к опустевшей хате.

Оба светловолосые, с бледными лицами и чёрными глазами, они походили друг на друга, как родные братья, и действительно были братьями. Сыновья Попелека Хвостека снова явились — мстить за родителей и недавнее поражение. За ними тащили волоком на верёвке старца с длинной седой бородой, прижимавшего к груди разбитые гусли. Его схватили где-то на дороге по приказу немцев, не терпевших слепых песенников за то, что они пели о старых добрых временах. Гусляр шёл молча, понуря голову; он не стонал, не плакал, даже не оглядывался на своих мучителей, которые, гогоча и глумясь, хлестали его плетьми.

На опустевшей лавке, где ещё недавно сидела новобрачная, приготовили место для княжьих сыновей. Тем временем челядь рыскала по хате, опустошая и грабя всё, что тут было. Часть утвари они забирали себе, часть несли князьям. Утомившиеся военачальники жадно пили остатки пива, в кладовках отыскали лепёшки и блюда с мясом.

Старый гусляр свалился у порога, но его на верёвке втащили в горницу. Бородатый, с выцветшими глазами воин в железных, доспехах подошёл к старцу и пнул его ногой. Побоями и угрозой повесить его он хотел заставить старика рассказать о великолепном храме и хранившихся на острове сокровищах.

— Вешайте! — отвечал гусляр.

Насильники хотели знать, какова стража на Леднице, сколько людей охраняет храм и каким путём до него добраться, не подвергаясь опасности.

— Птицей лететь иль рыбой поплыть, — насмешливо простонал старик.

Они допытывались, какой двор в округе богаче и у кого многочисленнее стада, но старик только стонал, а если отвечал, то насмешками. Его стали нещадно избивать. Старик засмеялся и запел таким страшным голосом, что даже у палачей его оцепенели руки:

О, горькая, горькая доля!
То свадьба, то гроб…
Готовились к свадьбе,
Дождались могилы…
О горькая, горькая доля!
Так бейте, терзайте,
Душа улетает из тела,
Довольно она скорбела!
О Лада! Коляда! Купала!
Довольно она страдала!..
Как будто уже не замечая хлещущих до крови плетей, старик подполз к ведру с водой, пригнул его ко рту обеими руками и стал пить. Один из палачей замахнулся на него копьём, но остановился и не ударил.

В хату пригнали плачущих, связанных по рукам и ногам беглецов, которых поймали на берегу. Немецкие военачальники, обступив молодых князей, держали совет. Они хотели тут отдохнуть после грабежей, а на Ледницу решили не идти, испугавшись трудной переправы и опасного набега.

Совещание ещё не кончилось, когда во дворе послышались ликующие возгласы. Стража, выставленная у ворот, кричала:

— Ведут их! Ведут!

Многие побежали на берег. Кучка поморян, пустившаяся в погоню, вела схваченного в дороге Домана. Он сидел на коне со связанными верёвкой руками, перед ним лежал труп молодой его жены с вонзившимся в грудь копьём. Из раны её струилась, застывая, кровь, лицо побелело — жизнь уже бежала от неё. Доман придерживал зубами ворот её рубашки: руки его были скручены назад; сам он тоже был ранен и истекал кровью, но, казалось, не ощущал боли.

Мигом стащили его с коня; тогда, разорвав на себе путы, он понёс мёртвое тело жены; у него хотели её отнять, но Доман с такой силой прижал к себе свою ношу, что двое, даже трое не смогли его одолеть, и он вместе с трупом повалился наземь.

По одежде и лицу в нём без труда признали богатого владыку, из хаты вышли сыновья Хвостека в сопровождении немцев, которые с любопытством обступили раненого.

Один из князей, замахнувшись кулаком, нагнулся над ним.

— Собачий сын! — крикнул он. — А когда городище наше жгли и убивали моих родителей, ты, верно, тоже там был, а может, и вёл этих разбойников!

Другой, угрожая ему смертью, понуждал сказать, кто подстрекал против них и повёл народ на городище.

Доман, не отвечая, словно онемев, смотрел на труп. Они все стояли над ним и то трясли его за плечо, то осыпали ударами, то снова совещались, решив во что бы то ни стало заставить его говорить. Боялись, верно, что их снова захватят врасплох, но несчастный новобрачный стиснул зубы, и из него нельзя было вытянуть ни слова.

— Мы князья ваши! — закричал меньшой.

Тогда только Доман поднял голову и окинул его блуждающим взором.

— Из вашего рода ни один у нас княжить не будет! — пробормотал он. — Не дождётесь вы этого! Вы враги и разбойники, и у нас вам не княжить, гадово отродье!

Он окончил проклятием и умолк. Князья велели увести его прочь и, разгневанные, ушли. Долго измывались над ним немцы, но он все вытерпел. Наконец, туже связав ему руки, Домана вместе с другими повели на берег, куда уже согнали толпы пленных.

Под ивой Мирша он, обессилев, повалился наземь. Руки ему скрутили, но на ногах не было пут.

Вечером труп убитой Мили один лежал на берегу. Когда уснула стража, Доман подполз к озеру, бросился в воду и исчез…

XXV

На острове Леднице, на берегу, стояло множество народу, молча глядя вдаль и прислушиваясь.

С далёкой земли ветер доносил сюда шум и дым, пахнущий гарью сожжённых изб, а вода прибивала трупы, которые подплывали к острову, как будто прося погребения.

Плыли девушки в зелёных венках, разряженные, как на свадьбу, плыли женщины в белых повойниках, которые развязала вода, плыли дети со сжатыми кулачками и расширившимися от ужаса, слепыми глазками. Смеркалось, только вдали виднелись огни и дым, стлавшийся под вечер, как синий плат.

Все покинули храм и стояли на берегу: Визун, опирающийся на посох, седовласая Наня, побледневшая Дива, даже хранительницы неугасимого огня, при котором осталась лишь одна жрица. Стояли молча, смотрели и слушали, но всякий раз, когда ветром пригоняло к берегу труп, кто-нибудь склонялся над ним в страхе, не узнает ли кого из своих.

Придут ли поморяне? Посмеют ли напасть на священный храм? Бросить ли его и бежать, или остаться здесь и погибнуть у священного огня? Такие мысли волновали всех, но никто не решался заговорить об этом вслух. Никогда ещё никто из врагов не отваживался напасть на Ледницу. Не раз уже видели отсюда огни пожарищ и слышали страшные вопли, однако всегда враг отступал как ни манили его сокровища храма.

На острове нашлось бы кого взять в плен, но для обороны этого народу не хватало. Большей частью это были женщины, девушки, немощные старики и дети. Нашлось бы тут и чем воевать: в кладовых храма было вдоволь оружия, жертвенного и захваченного в боях, но кто мог тут воспользоваться им? Слишком слабы были эти руки.

Все оглядывались на старого Визуна: он стоял на холме, опираясь на посох, и молча смотрел вдаль. О чем он думал, нельзя было прочесть по его лицу: оно словно окаменело, застыв от горя. Не углубилась ни одна морщинка, не дрогнули губы, неподвижно устремлённые глаза не мигали и не увлажнялись слезой.

С наступлением вечера ничего не стало видно, однако все стояли, глядя то на Визуна, то на далёкую землю. Вдруг в волнах что-то всплеснуло.

Рыба ли то взметнулась, или тонул человек — во мраке нельзя было распознать. Что-то светлое вынырнуло из волн и скрылось. Вода забурлила. Кто-то медленно плыл, выбиваясь из сил. Визун спустился с холма и подошёл к воде: он пристально всматривался, словно увидел что-то знакомое.

В волнах показалась мокрая голова с прилипшими длинными волосами. Пловец приближался к острову. Ещё мгновение — и он выплывет на берег, но, казалось, у него уже не хватало сил.

Визун сам бросился к нему, ступил в воду — сначала по щиколотку, потом по колено — и протянул руку; утопающий рванулся к нему последним усилием воли и схватил протянутую руку.

Старец вытащил его на берег уже без чувств. Подбежал прислужник и помог его нести: он ещё дышал. Увидев на теле его запёкшуюся кровь и посиневшие раны, Визун опустился подле него на колени.

— Доман! Дитя моё! Жив ли ты? — вскричал он.

Глаза Домана на мгновение открылись и снова сомкнулись. Его подняли и, подстелив плащ, который Визун сбросил с себя, уложили на траве, укрыв другим плащом. Старик все стоял подле него на коленях. Издали смотрели женщины.

Встревоженная Дива, услышав имя Домана, подошла ближе. Визун кликнул её и велел принести тёплого питья.

Доман уже еле дышал и не мог говорить, но был жив.

Визун, склонившись, растирал его тело, согревая своими руками.

Все бросились его спасать: старая Наня побежала варить зелье, которое должно было возвратить ему жизнь.

Понемногу Доман как бы очнулся от сна; Дива, не помня себя, забыв обычную робость, сама поила его, опустившись на колени. Пришла седовласая Наня, Доман пытался открыть глаза, но усталые веки смежались.

Уже ночью его уложили на носилки, сплетённые из ветвей, и понесли в хату Визуна. Старик уступил ему свою постель и сел на лавку у его изголовья. Он сам перевязал ему раны. В храме всегда хранились всякие травы для недужных, Визун знал старинные целебные снадобья и надеялся выходить своего питомца. После тёплого питья к Доману вернулись силы, и он уснул крепким сном.

Оказав ему помощь, Визун снова ушёл на берег. От поморян всего можно было ожидать, даже ночного нападения какой-нибудь шайки разбойников.

В эту ночь никто не ложился: в тревожном ожидании все сидели на берегу. Начинало брезжить, вокруг царила тишина, трупы больше не приплывали, вдали погасли огни. Визун, вперивший взор в тёмную гладь воды, заметил в смутном предутреннем свете какое-то чёрное пятнышко… Оно медленно приближалось к острову, словно его несло волной, так как ветер дул с той стороны. Минутами чёлн останавливался, но порывом ветра его поворачивало и гнало дальше.

Уже светало, и вскоре старик мог заметить в утлом челноке сгорбленную, как будто спящую, женскую фигуру, укутанную в платок. Должно быть, от усталости она дремала в этом судёнышке, спасшем ей жизнь, и предоставляла ему нестись по воле судьбы. Наконец, когда настал день, чёлн пристал к берегу, закачался на волнах и остановился. Сидевшая в нём женщина проснулась, поглядела по сторонам, подобрала платок, достала со дна палку и хотела выйти на берег, но оступилась и упала.

То была Яруха, которая хоть вымокла, почувствовала себя бодрей и, озираясь по сторонам, поднялась. Едва Визун шагнул к ней, Яруха его узнала и, простирая к нему руки, медленно двинулась вперёд.

— Живя[108], богиня моя, спасла меня от смерти. Марека[109] уже вот-вот хватала меня за горло, чтобы утащить к Яму… но Живя, как добрая мать, укрыла меня своим плащом и спасла мои старые кости.

— Много ли народу погибло? — спросил Визун.

— Много ли? Да все, кто был… Все погибли. Я видела труп той, что вчера была девушкой, а умерла повитой… Они пронзили ей грудь копьём. Погиб молодой, погибли подружки и дружки, все перебиты до единого.

Старуха качала головой, глядя в землю и вытирая мокрое лицо.

— А хаты пожгли?

— Пепел… все в пепел обратили… Воронам пир, а людям горе и слезы, — вздохнула она.

— Наступают дальше? — спросил Визун.

Яруха, не зная, что ответить на этот вопрос, постучала себя по лбу, стараясь собрать блуждающие мысли.

— Я лежала убитая на земле, когда Живя укрыла меня плащом… и ничего не видала… ничего не слыхала… Вокруг меня долго шумели, топали ногами. Постойте!.. Что же случилось?.. А! Под утро, под утро что-то их вспугнуло… Из озера поднялись водяницы и русалки, подул ветер и погнал их прочь… Они вдруг сорвались, завыли и, захватив добычу, ушли, а трупы оставили на берегу. Ох, трупы белеют, как цветики весною на лугу… Уйти-то они ушли, теперь их нет, да кто знает, не вздумают ли воротиться?

Визун облегчённо вздохнул, но можно ли было верить старой Ярухе, у которой все смешалось в голове?

Когда он снова стал её расспрашивать, она уже отвечала по-иному… Потом у неё и голос пропал… Она села на травку под деревом, головой прислонилась к стволу, закрыла лицо платком и уснула.

Визун, успокоившись, поспешил к своему больному, но тот ещё спал, и невозможно было его добудиться. Приготовив ему пищу, старик уселся на лавку и стал ждать, когда он сам проснётся. Только время от времени он прикладывал руку ко лбу и сердцу больного — лоб был горячий, а сердце часто билось. Раны закрылись и присохли.

В полдень Доман с тяжёлым вздохом проснулся. Он хотел было подняться, но не смог, не знал, где находится, и только слова Визуна понемногу вернули ему память. Старик приказал ему есть и пить, ни о чём не спрашивая, и, лишь когда он подкрепился, позволил ему говорить.

Словно сквозь сон, помнил Домаи свою свадьбу, внезапную тревогу, побег с Милей, погоню, смерть девушки, потом неволю, — истязания, усилия спастись, борьбу с водой, борьбу, в которой он, выбившись из сил, все же одержал победу и добрался до острова. Вспомнилось ему, как в горячке он отчаянно противился смерти и оцепенению, как волны уносили его и бросали, как он тонул и выбивался из омута, пока, наконец, подплывая к берегу, не увидел над собой знакомое лицо старого Визуна… О печальном конце свадьбы Доман не мог говорить, а старик не хотел слушать.

— Изживай свою хворь и набирайся сил, — сказал Визун, — а потом все по коням, и проучим поморян!

— Мы сейчас — словно пчелы в улье без матки: некому ни повести нас, ни приказать; погибнем мы все, если это долго протянется! Лешеков не захотели — пусть берут кого попало, без главы мы не останемся… Прорицание гласит: выбирайте малого, выбирайте смиренного и бедного…

Ни в этот, ни на следующий день Доман не мог подняться: жажда жгла его внутренности, во сне он бредил, просыпался с криком и снова впадал в забытьё.

Приходил Визун, подолгу просиживал и удалялся. Дважды, когда Доман спал, в хату прокрадывалась Дива: подслушав под дверью и убедившись, что он спит, она осторожно входила, глядела на его бледное лицо и, покраснев от смущения, убегала. Она боялась, что её тут застанут, а видеть его хотела, хоть и стыдилась самой себя.

На третий день Доман стал подниматься, мог сидеть и несколько успокоился. Дива больше не показывалась. Вечером пришла её очередь нести пищу больному и старику… Она колебалась: и страх её разбирал и охота — в одно и то же время. Когда она пришла, Визун как раз отлучился, и Доман сидел один… Он увидел из окошка, как она бросилась назад из сеней.

— Дива! Дива! — кликнул её Доман. — Перевяжи мне рану и приложи свежие листья, надо же пожалеть больного!

— Визун сам это сделает! — ответила она издали, порываясь бежать.

— У старика руки трясутся, — возразил Доман.

Дива хотела было войти, но не решалась, а тем временем подоспел Визун. Доман, увидев его, повторил просьбу.

— Ступай перевяжи ему руку! — приказал старик. — Это женское дело, а не моё.

Дива не могла ослушаться и, вспыхнув, вместе со стариком вошла в хату. Доман сидел на лавке в рубахе и кафтане, ворот рубахи распахнулся, и на груди его девушка заметила широкий рубец от раны, которую она ему нанесла. Ей даже показалось, что он нарочно его открыл. Не проронив ни слова, она покорно занялась его рукой, наскоро приложила свежие листья подорожника и поспешно, ушла, а затворив за собой дверь, стрелой полетела к храму.

Визун переглянулся с Доманом, и этот немой взгляд многое сказал им обоим.

— Боится тебя девка, — заметил Визун, — а ты, негодник, снова на неё заглядываешься.

— Забыл бы я, может, о ней, если б не принесла меня сюда эта злосчастная вода! — ответил Доман.

— Судьба, — шепнул Визун.

— Судьба, — повторил Доман, и оба умолкли: старик отошёл в угол, как бы желая скрыть чувство, отразившееся на его лице.

На другой день Доман, собравшись с силами, вышел и уселся на пороге, но девушка уже не показывалась ни здесь, ни возле хаты. Доман дал себе слово в ближайшие дни, как только выздоровеет и окрепнет, возвратиться домой.

Между тем, просидев до поздней ночи на холодном ветру и росе, он снова расхворался, и Визун уложил его в постель уже в горячке. Жалко ему было парня, расстроился старик, увидев, как он слаб, и, может быть, от расстройства у него самого заломило кости. В этот день Диву позвали прислуживать сразу двум больным. Узнав, что Доману хуже, она не стала отнекиваться и заботливо принялась за ним ухаживать, избегая лишь глядеть на него и вступать с ним в разговоры. Доман обрадовался, что она пришла, и, боясь её вспугнуть, сидел молча. Только уходя, уже в дверях, девушка робко подняла на него глаза, быстро захлопнула дверь и убежала. С того утра Яруха так и осталась на острове. Жилось ей тут неплохо: пилигримы, постоянно нуждавшиеся в ней, кормили её, да ещё из храма ей кое-что перепадало. Когда не было другой работы, она, связав веник, мела возле тынов и у порогов. Поболтать тут было с кем, побродить по острову, хоть и невелик он ей показался, тоже можно было вволю, а спала она где-нибудь под деревом, укрывшись своей ветошью, к чему издавна привыкла.

Из любопытства она заглядывала в каждый закуток. То подсаживалась к странникам, расположившимся кучками на лугу, то сидела одна на берегу, под старой ивой, то на пороге чьей-нибудь хаты.

Увидела она, как Дива уходит от Визуна, захотелось и ей заглянуть в хату старика.

Она отворила дверь. Доман сидел на постели. Старуха пристально поглядела на него. Уверясь, что никто её отсюда не прогонит, она тихо проскользнула в горницу.

— А-а! — протянула она, когда глаза её привыкли к царившему тут полумраку. — Так это ты, тот самый, кому я рану лечила да у кого жёнку убили! Ох, жалко её! Хороша была девка и весела, как щеглёнок, да у тебя не жилось бы ей так привольно, как в родном доме.

— Отчего? — спросил Доман.

— Оттого что у вас, богачей-жупанов, бабёнок всегда сколько душа пожелает, вот вы ими и помыкаете! Э! да никак это Вишева дочка тогда оцарапала тебя? — засмеялась Яруха.

Доман вздрогнул.

— А нынче она тебе зелье носит! — прибавила старая

— Не болтай, бабка! — нахмурился Доман. — Не растравляй!

— А она тут забрала волю, — продолжала старуха, — не хотелось ей у тебя с горшками возиться, куда лучше сидеть у огня сложа руки, — неторопливо говорила Яруха. — Она-де дочь кмета, ей и князь не потрафит. Ручки у них белые, к работе непривычные, да глазки чёрные, смотрят свысока…

Говоря это, она испытующе вглядывалась в бледное лицо Домана, которое вдруг залилось румянцем.

— А что? — спросила она. — Не помирились вы тут, на острове?

— Я мало её видел, — ответил Доман, стараясь казаться равнодушным, и умолк.

Старуха задумчиво, словно про себя, запела хриплым голосом, постукивая палкой в лад своей песне:

Ой, выйду ль я, выйду;
Как лилии цветочек,
Обвеет, обдует
Меня ветерочек…
Открою оконце —
Мой милый далёко,
А гляну на солнце,
И солнце высоко…
Пичужки-подружки,
Куда вы летите?
Печаль мою, скуку
С собой унесите…
— А может, это… судьба, — сказала она, допев до конца, — что вода тебя к её ногам принесла… Лучше бы вам с ней не встречаться… а то приблизишь к себе девку, а у тебя и откроется рана от давешнего её удара… Говорят, неотомщенной кровью истекают, если тот подойдёт, кто её пролил… А она-то, знать, боится тебя, вишь стала, как трава, морозом прибитая…

И Яруха покачала головой, но, видя, что Доман молчит, снова заговорила:

— А не опостылела она тебе после того? Да ну, скажи… признайся! Не льнёт ли к ней и сейчас твоё сердце?.. Гм… ведь это по моей части — девок к парням, а парней к девкам приваживать… У старой бабки жернова-то не мелют, так ей радость, что хоть у других мука будет. Могла бы я найти такое зелье, приваду иль наговор… пришлось бы ей покориться тебе и идти, куда бы ты ни велел, если б я напоила её этим снадобьем! Ты, верно, думаешь, что я ничего не стою, коли таскаюсь по свету в лохмотьях. Да я знаюсь с такими, что много чего могут… И чуть я кликну, они тут как тут… И, что я ни велю, все так и сделают, как я скажу.

Бабка помолчала и забормотала тише:

— Меня летяги и кикиморы боятся… Я как топну ногой, домовые сломя голову бегут мне обувку завязывать! Ого!.. Где я ни покажусь, вся нежить трясётся со страху, мары и шишиги прячутся… потому что я сама ведьма!

Доман долго не отзывался, наконец равнодушно молвил:

— А что ты поделаешь, если девка дала обет богам? Никого она знать не хочет.

Яруха засмеялась.

— Э! — вскричала она. — Обещаться-то многие обещаются, а мало ли таких, что от священного огня в храме уходят к тому огню, что в избе горит? Пусть бы она захотела, никто её силком не станет в храме держать, дала бы только выкуп за себя! У Визуна и без неё найдётся кому прислуживать…

Доман слушал с возрастающим вниманием.

— Я её сговорю тебе! — пробормотала Яруха.

— Не может это быть! — оживился Доман.

— Может! Мне многое ведомо, — смеялась старуха, — ну, хоть попытаю…

— По гроб будет у тебя хлеб для твоих старых зубов! — обещал Доман.

— Тсс! Да у меня и зубов-то нет, ни единого, — тряслась от смеха ведьма. — Что мне твой хлеб сухой? Я его и не угрызу. Мне молочка надобно, чтоб я могла его размочить, да кусок мясца — это для меня самая подходящая пища… А как поешь, нельзя и не выпить… чтоб крепче соснуть, — только не водицу. Для старых людей она не годится.

— Все у тебя будет, — повторил Доман, — и тулуп на зиму — все… только это не может быть.

Яруха встала с лавки, подошла к постели и морщинистой рукой погладила больного по голове.

— Хочешь, чтобы она твоей была, ты только домой не спеши… Мне многое ведомо…

С этими словами она замурлыкала под нос песенку и из хаты направилась прямо в храм.

Однако внутрь она не вошла, а приподняла край суконной завесы, заглянула, опустила её и села на камень караулить. Знала старуха, что этой дорогой девушки ходят за водой. А пока стала травы рвать, росшие под ногами, и, тщательно разобрав их, связала пучками и сунула в котомку.

Долго она тут просидела, наконец какая-то девушка на вопрос её рассказала, что Диву в тот день Наня послала в сад нарвать трав, которые требовались в храме для венков и окуривания больных. Разузнав, что ей надо было, Яруха к вечеру поплелась в сад, тянувшийся за храмом.

То был клочок поля, огороженный плетнём, куда не всех пускали; вдоль вала, которым он был опоясан, росли ольхи и несколько ив. Посреди сада на грядках зеленели посеянные травы: чебрец, сердечник, синеголовник, девесил и другие. Дива уже собрала всё, что ей велели; сидя на валу, она обрывала сухие листочки, разбирала травы и связывала их пучками. За плетнём показалась Яруха.

— Дочка, — крикнула она, — дай-ка, я тебе помогу.

Девушка равнодушно повернула к ней голову; незваная гостья вошла, села наземь и, склонившись над травами, лежавшими кучей подле неё, быстро и ловко стала перебирать их и связывать.

Сперва она молча разглядывала лицо Дивы, что-то невнятно бормоча.

— Ох, нет! — наконец, сказала она. — Не выжила бы я тут, на Леднице… Теснота, тишина, света белого не видишь, как в клетке…

Дива связывала травы и не откликалась,

— А тут ещё у огня жариться… дым глаза выедает. Жаль мне твоей красы, — уже смелей и живей продолжала старуха. — Изводишь ты себя, девка!.. О! Ведь я знахарка, все знаю, все ведаю… сквозь рубаху вижу, что у кого делается внутри. Вот как!

Девушка, вспыхнув, робко спросила:

— А что же вы во мне видите? Что? Что?

— В тебе? Кое-что вижу… Оно только завязывается… ещё зачинается, — говорила Яруха, — да травке лишь бы пробиться из земли, а уж тут она скоро вырастет…недаром судьба снова сюда Домана занесла! А суженого не минуешь…

При упоминании о Домане Дива встрепенулась, потом опустила голову и принялась поспешно раскладывать травы, но старуха отлично видела, что она их не разбирает, а только хуже путает.

— Знаешь ты сказку о красавице королевне?

Дива, ещё не смея поднять глаза, молча покачала головой, говоря, что не знает, и Яруха повела рассказ:

— Жила-была на свете красавица, дочь короля, и любил её король больше жизни. Чего ни пожелает королевна, всего у неё вдоволь, птичье молоко и то у неё было. Долго ли, коротко ли, а выросла королевна, тут отец стал говорить, что пора ей замуж идти, а королевна и слышать не хочет, так напрямик ему и сказала, что если и выйдет за кого, так за такого, что мудрей да искусней её будет и ей по сердцу придётся.

Вот на дворце королевском, на кровле, повесили золотое колесо, и стали к ней свататься женихи: королевичи приезжали, владыки, кметы, жупаны и князья — все молодцы, как на подбор, один другого дородней и краше… Да куда там! Ей воля милее всего, никто ей не пришёлся по вкусу.

Один чересчур был велик, так она его волотом звала, другой показался мал, его она карлой прозвала, этот больно румян, у того-де в лице ни кровинки, один не в меру умен, другой дурак дураком. Словом, ни один не угодил…

Похаживала королевна по саду, цветики собирала, песенки распевала, над добрыми людьми насмехалась да, подбоченясь. твердила своё, повторяла:

— Ни один меня не возьмёт! Ни один!

Кто б ни приехал, уж она над ним мудровала. Одному велела принести ей живой воды, а ту воду стерёг дракон о семи головах. Пошёл он за водой с золотым кувшином, да и не воротился: сожрал его дракон, один кувшин ко дворцу приплыл.

Другого послала она за золотыми яблоками, что росли на ледяной горе; ехал он, ехал, да и провалился в прорубь, тут и съели его рыбы, только пёрышко от шапки его ко дворцу приплыло.

Третьего отправила королевна звёзд ей на нитку нанизать, чтоб ей бусами на шее носить, взвился он, бедняга, ввысь, тут и разорвали его ястреба, что стерегут небеса, — только красная нитка упала возле дворца. Но вот стал к ней свататься королевич Сила, а был он великий чародей; как увидел он королевну, так и взыграло у него сердце, и молвил он про себя:

— Жизни лишусь, а будет она моя!

Королевна глянула на него, напугалась до смерти, так вся и дрожит, заливается, плачет.

Однако велела ему немедля за море ехать, привезти ей такого зелья, от какого мёртвые оживают, а к тому зелью и приступа нет, растёт оно загорючим огнём, какой и вода не гасит.

Королевич мигом обернулся птицей, полетел за синее море, камнем с неба упал, клювом ухватил, отщипнул зелье и принёс ветку. А в ту пору как раз помер у короля сынок, опечалились все во дворце… Ну, положили ему зелье на сердце — отрок встал, глаза кулаками протёр, да как закричит: «Дайте мне есть, что-то долго я проспал!..»

Король себя не помнит от радости, обнял королевича Силу и дочке кричит:

— Хочешь не хочешь, а сей же час иди за него замуж! Заплакала королевна горькими слезами.

— Раз таково ваше веление, я пойду, — молвит, — только вперёд семь раз от него спрячусь и семь раз пусть он сыщет меня. Тогда я пойду за него…

А была она премудрая ведьма, во что вздумает, в то и оборотится сама, да и других обратит. Но и королевич был чародей, да ещё мудрее её, и, чем хотел, тем и мог обернуться.

На другой день открыла королевна окошко и голубкой полетела во двор, прибилась к стае и стала с ними летать… Но не сродни она птицам была, зачуяли они чужой дух, и, как ни подлетит она к ним, вся стая бросается врассыпную, а она остаётся одна. Тут королевич обернулся ястребом и погнался за ней… Испугалась голубка до смерти, села наземь и обратилась в панну. А ястреб уже королевичем стоит перед ней и за ручку её берет…

Разгневалась королевна, заперлась в светлице, проплакала ночь напролёт, все думала, думала, а наутро прокралась в садик, села на грядку и зацвела лилией… Все лилии вокруг, словно снег, белы, а в ней-то человечья кровь, вот она на всей грядке одна и розовеет…

Вышел королевич в сад с отцом королевны, а сам горюет-печалится: где её теперь искать, как тут найдёшь?..

Встали они невзначай возле грядки, где лилия росла, только подошли, а лилия-королевна со страху ещё ярче заалела.

Королевич мигом узнал её по румянцу, протянул руку, хочет её сорвать — видит: стоит панна и плачет.

— Два раза узнал ты меня, в третий не угадаешь.

И убежала в светлицу, заперлась на задвижку, села на постельку, заливается-плачет, так слезы и текут ручьём. Думала, думала, плакала всю ночь напролёт, а наутро окошко открыла… и улетела золотой мушкой.

Летит, летит, а самое страх разбирает. Пташки за мушками гонятся, того и гляди и её какая-нибудь склюёт. Подглядел ли за ней королевич, или кто ему шепнул, только обернулся он страшным пауком, соткал громадную паутину и стал её поджидать. Воробьи погнались за мушкой, она и попалась в сети… паук к ней… стоит королевна и плачет.

— Ох, доля ты моя, доля!

А паук берет её за белую ручку.

— Ох, горе мне, несчастливой! Трижды меня ты узнал… Как мне теперь быть? Где прятаться?..

Снова идёт она в светлицу, села на постельку, голову закрыла и плачет-причитает:

— Доля ты моя, доля горькая!.. Сестрицы к ней стучатся, пришли и говорят:

— Поплыви ты рыбкою за море… море широкое, море глубокое… там не найдёт он тебя…

А она все причитает:

— Трижды узнал он меня, как мне теперь быть, где прятаться?.. В море чудища живут, боюсь я моря…

Всю ночь проплакала королевна, а как рассвело, побежала на берег моря: не знала, что королевич из-за дерева смотрит..

Плеснула она в воду золотой рыбкой, а он за ней серебряной, поплыл. Куда ни повернёт золотая рыбка, серебряная гонится за ней. Стукнулись они головами, и слышит королевна слова:

— В четвёртый раз ты мне проиграла, теперь уж будешь моя!

Как услыхала она эти слова, панной выплыла на берег, убежала в палаты расписные, заперлась в светлице — и плачет.

Плачет королевна ночь напролёт, а к утру надумала:

«Вон сколько камушков на берегу лежит… кто меня там узнает? Дай-ка и я камушком лягу…»

Чуть свет побежала королевна на берег, обратилась в беленький камушек и лежит.

В пятый раз мудрено было королевичу разгадать загадку, — загоревал бедняга! Где тут искать королевну: на земле иль в воде, под землёй или на небе? Задумал королевич топиться и пошёл на берег моря. Ходит, ходит он, сетует, руки ломает, вдруг наступил ненароком на камушек: вон какой камушек белый… Только хотел он его поднять, а тут как вскрикнет панна, хочет встать, да платье не пускает: наступил он ногой ей на подол.

— Нашёл я тебя в пятый раз. Теперь ты уж будешь моя! — кричит королевич.

— До семи ещё далеко! Буду я твоя — за семью горами, за седьмой рекой!

Прогневалась королевна, побежала во дворец, с досады на пол повалилась в светлице… Уж так-то горюет, так и заливается слезами. Вдруг видит: мышка на полу, шмыг — и юркнула в норку. Она и думает: «Ну-ка я стану мышкой… Спрячусь в норку… там он меня не сыщет».

А в ту пору воробей сидел на окошке, услышал он, что шептала королевна, полетел к королевичу, сел ему на плечо и щебечет:

— Панна в мышку обратилась… в маленькой норке укрылась.

Тут обернулся королевич сереньким котиком, сел и стал караулить.

Захотелось мышке поесть, а под столом хлебные крошки лежат, высунула она головку, а котик уж тут как тут.

Испугалась королевна, что он сцапает её да съест, как вдруг слышит слова:

— В шестой раз узнал я тебя… теперь уж ты будешь моя!

— Доля ты моя, доля… несчастливая, горькая… Как мне быть с ним теперь?

На седьмой раз сошлись все сестрицы, все подружки, ведуньи-девицы, судили, рядили, думали вечер и ночь напролёт, стало светать, а они ничего не надумали… Королевна от слез и стыда совсем извелась. Лучше бы она сразу пошла за него, чем шесть раз понапрасну срамиться, а на седьмой в неволю попасть.

Но вот в окошке забрезжило. Как быть, когда солнышко взойдёт?.. Надобно спрятаться! А солнце того и жди — покажется!..

Судили сестрицы, рядили, наконец, обернулась королевна старушкой-побирушкой, вся сморщилась, жёлтая стала и страшная, точнёхонько как я, и пошла побираться по миру. А сама думает: «Теперь-то он меня не узнает…»

Стоит, стоит у дороги, едет король на коне: что за старуха стоит? Велел он подать ей милостыньку и поехал восвояси. Думает панна: «Родной отец не узнал! Ну, я выиграла…»

Едет братец королевны, видит: стоит старая баба.

— А это что за жаба?.. Прогнать её с дороги! Отошла королевна, обрадовалась:

— Родной братец меня не узнал!.. Ну, я выиграла!..

Едет королевич на сивке, подбоченился, песню поёт. Шапочку сдвинул набекрень, развеваются кудри на ветру, Едет, ни о чём не тужит. Видит: старушка стоит побирушка — бросил ей перстень золотой.

Тут королевна со страху, что узнает её королевич, давай лицо платком закрывать, да этим себя и выдала. Глянул королевич, бросился к ней, смотрит ей прямо в глаза… А глаза-то у неё все те же, светятся, будто два солнышка… Подхватил королевич её на руки и усадил на коня.

— И в седьмой раз узнал я тебя, теперь-то ты будешь моя!

Ну, справил король им свадьбу, и я там была, мёд и пиво пила, — закончила сказку Яруха.

— Ну, что? Суженого не минуешь!

Дива, выслушав её, улыбнулась и задумалась.

— А может, — прибавила старуха, — так и с Доманом будет, так же ты от него убегаешь. В расписных-то хоромах лучше, чем тут, на Леднице…

Сказав это словцо, Яруха поспешно встала и пошла прочь. Знала старая: зерно бросишь, иной раз долго пролежит оно в земле, покуда не взойдёт.

В доброй надежде пошла бабка, затянув песню, ворожить пилигримам, заговаривать, лечить и обкуривать, чтоб за это её накормили и напоили.

А Дива все сидела в саду; руки опустила, глазами уставилась в землю и тихонько твердила:

— Суженого не минуешь!

XXVI

Покоя не давали полянам кашубы и поморяне, которыми предводительствовали подбивавшие их Лешеки. Едва успевали прогнать одних, как нападали другие, и всякий раз проникали все глубже, опустошая край. Никто не знал, где готовится наступление. Вторгались они то с севера, то вдруг с востока, то с правого, то с левого рубежа, откуда их не ждали.

А тем временем старейшины продолжали созывать веча — то возле городища, то по урочищам среди лесов — толковали, спорили и… разъезжались ни с чем. Не могли они выбрать себе князя. Некому было повиноваться, некому и приказывать, вести войска и отражать натиск врага.

Люди собирались — и поспешно разбегались по домам.

Опасность гнала в леса, голод прогонял обратно: потравленные, вытоптанные поля давно запустели.

Все больше становилось таких, что сожалели о Хвостеке. Мышки годились, когда требовалось разрушать: строить они не умели.

Едва расходилось одно вече, так ничего и не достигнув, как уже рассылались вицы на другое. Иной раз стекались толпы народу, но случалось, притащится всего несколько человек. А тем временем на рубежах без удержу буйствовал меч и огонь.

— Созывали старейшин — советуйте! Старики охали и вспоминали, как оно бывало в давно минувшие времена.

— Старики теперь ни к чему, — говорили люди, — молодых надобно созывать.

Собирались молодые, за разговорами о войне и охоте попусту теряли день, а вечером… распевали песенки про девушек.

Когда являлось много Лешеков, уходили прочь Мышки, но если их оказывалось больше, Лешеки уводили своих.

Что делать — никто не знал, однако что-то надо было делать.

Однажды вечером, когда в Хвостековом городище вече снова окончилось пустыми жалобами, вдали показались два незнакомых всадника, но едва они приблизились, многие узнали тех самых чужеземцев, с которыми пировали на постригах у Пяста.

Все как раз собирались поесть и отдохнуть после пререканий и криков, длившихся целый день, и один из Мышков пригласил приезжих принять участие в общей трапезе.

Путники спешились и, подойдя, благословили собравшихся во имя единого бога.

Перед ними поставили лепёшки, мясо, пиво и мёд. Однако к мясу в тот день они не хотели притрагиваться и только отломили по кусочку хлеба, запив его несколькими глотками пива.

Младший гость, заметив, что все сидят мрачные, с угрюмыми лицами, спросил, какова причина смуты, царившей в Полянских общинах, и чем сами они столь сильно удручены.

— Как же нам не печалиться, — отозвался старый Стибор, — если от одного зла мы избавились, а другое нажили. Не хотели мы неволи, а настала смута. Выгнали мы из городища лихое племя, что нас притесняло, а другого не можем выбрать. Страну нашу опустошает враг, а мы не в силах её защитить…

— Поистине, великое зло для вас, ведя войну, не иметь вождя, — сказал младший гость. — Мы объехали много земель — от Дуная до Лабы и Одры, но не видели ни одной, где бы не было князя, короля иль вождя. Саксы и франки напирают на нас со всех сторон, и нам надо обороняться — либо, как бодричи, держать их сторону против своих, либо объединиться со своими против них. Иначе все мы попадём к ним в неволю… Отчего же вы не можете выбрать себе вождя?

— Оттого, — отвечал Стибор, — что вождём хочет быть каждый, и каждый боится, что если им будет другой, вчера ещё равный ему, то завтра же он станет его притеснять.

Младший гость призадумался.

— Если не могут договориться знатные, — сказал он, — ибо завидуют и страшатся друг друга, то почему вам не выбрать из своей же братии человека бедного и малого, но достойного уважения, и его возвеличить?

Все умолкли, поражённые тем, что чужие люди советовали им то же, что гласило прорицание. Многие переглянулись, а Стибор спросил:

— Было ли и вам прорицание, что должно нам выбрать бедного?

— Нет, — ответил младший, — но кто в бедности и смирении был честен, тот, и когда выпадет ему счастье возвеличиться, сумеет быть справедливым…

— А ведь беден и тот, что оказал нам гостеприимство во время постригов сына, — вмешался старший, — однако все вы его почитаете. Почему бы ему не быть вашим князем? Разума у него хватит.

— Пястун!.. — закричали со всех сторон. — Пястун! И, словно вдруг прозрев, все заговорили о нем, хотя среди кметов он был одним из самых бедных.

Близилась ночь, и чужеземцы, распрощавшись со всеми, вскоре уехали, чтобы до темноты найти себе пристанище.

Долго ещё на вече совещались, но уже без криков, а кое-кто, сев на коня, прямо отсюда поехал к Пястуну.

Старик как раз стоял у ворот, встречая возвращавшийся с пастбища табун лошадей, которые при виде хозяина радостно ржали. Он смотрел, как жеребята жались к матерям и как резвились и кусались стригунки. После посещения чужеземцев и падения Попелека в голову ему часто приходили странные и невесёлые мысли.

Подъехав к воротам, кметы — а были то Стибор, Болько и один из Мышков — соскочили с коней и, поздоровавшись с хозяином, вошли во двор.

— Рад гостям, — весело встретил их Пястун, — милости прошу отдохнуть под моим кровом… только вот попотчевать вас мне почти что нечем. В доме у меня пусто… покуда что-нибудь соберут, переломим с вами хоть сухой хлеб… С добрыми ли вестями вы едете, выбран ли господин?

Гости переглянулись и вздохнули.

— Господина нет у нас и поныне, зато воли чересчур много. А тем временем несытые поморские волки разоряют нашу страну, и никак от них не оборонишься. Передохнуть не дают… Да оставшиеся Лешеки наступают все с новыми полчищами… А мы тут попусту теряем время.

Вдруг Болько перебил его:

— Вы и на вече не хотите с нами идти из-за своих пчёл? А ваше мудрое слово большой вес имеет у людей.

— Поможет ли слово там, где говорила кровь, да и той не послушались? — тихо ответил Пястун. — А я человек маленький и бедный…

Услышав из уст его слова, совпадающие с прорицанием Визуна и советом чужеземцев, все трое опять переглянулись, как будто сама судьба говорила его устами: «Я человек маленький и бедный!»

Благоговейный ужас охватил их, словно такова была воля небес и богов, чтобы избрали они не иного кого, а этого старца.

— Завтра последний день нашего веча! — вскричал Болько. — Не может того быть, чтобы вы не пошли с нами. Мы явились сюда за вами, все вас зовут, и вы должны пойти… Если вы не придёте, вече снова разойдётся, и наступит великая смута…

Старик ничего не ответил.

Все ещё сидели, вздыхая, когда на пороге показался бледный, полубольной Доман, возвращавшийся с Ледницы.

По лицу его сразу можно было увидеть, что он перенёс, хоть бы сам он ничего не сказал. Здесь уже кое-что слыхали о постигшем его несчастье, и все обступили его, расспрашивая, что с ним произошло и как он спасся от поморян.

Доман стал рассказывать, как не успел он справить свадьбу, когда напали поморяне под предводительством Лешеков. Показывая шрамы от стрел и впившейся в тело верёвки, он с возмущением и обидой призывал к мщению.

Без конца расспрашивали его кметы, как он сумел бежать и спастись. Они с трудом поверили, что он сам, без чьей-либо помощи, доплыл до острова.

Задавали ему вопросы о поморянах и их войсках, о Лешеках и немцах, о том, как они вооружены и не грозятся ли захватить их края. Доман на все отвечал, стараясь внушить другим переполнявшую его сердце жажду мщения. Кметы разгорячились, и из уст их посыпались угрозы.

Призывал их Доман поспешить и с выборами, ибо даже с плохим вождём будет им лучше, чем совсем без вождя.

— А не выберете его вскорости, — прибавил он, — каждый будет думать только о себе. Кто почувствует себя сильнее, вооружит кучку своих и свернёт шею другим. Я и сам пойду и — людей своих возьму, всех до единого, а тогда — пусть запустеют поля, пусть издохнут стада и хоть волк их заешь! Пора нам идти против наших притеснителей, пора передушить это племя в собственном их гнезде и зажить, наконец, спокойно.

Долго они так беседовали у очага, наконец улеглись тут же на полу и уснули.

Едва стало светать, Пястун тихонько приготовил себе лукошко, чтобы идти в лес, но Болько и Стибор, заметив это, взяли его под руки.

— Должно вам нынче быть с нами, — говорили они, — такова воля народа, а ей надо подчиняться. И Доману следует ехать с нами, показать свои раны и рассказать всё, что видел он собственными глазами.

Но старик ещё упирался.

— Я для пчёл гожусь, а не для веча, — говорил он. Однако ему не удалось отговориться: все наперебой стали его упрашивать, и он вынужден был уступить.

Разбудили остальных, сели на коней и двинулись к городищу. Челядь Пястуна ещё на рассвете разошлась по хозяйству, и с ними поехал маленький сынок хозяина, Земек, который должен был присматривать за отцовской лошадью.

У подножия башни раскинули лагерь собравшиеся на вече: в тот день наехало много народу и продолжали прибывать ещё и ещё.

Пожарище и руины уже поросли травой, но площадь была вытоптана и убита гладко, как ток, непрестанными сборищами, которые, однако, ни к чему доселе не привели.

Слух о немцах и угроза нового нашествия встревожили и привели сюда старейшин. Многие явились с жалобами на поморян, от которых успели пострадать. Чаще всего поморяне выбирали богатые дворы и на них нападали, бедным легче было спрятаться в лесу вместе со своим добром.

Все уже уселись в круг, когда показались Стибор, Болько, Мышко, Пястун и Доман. При виде старца, приехавшего в простой сермяге, которая напомнила им о прорицании, все были поражены и поспешно встали из уважения к его сединам.

Тотчас ему освободили место, и, едва он сел, послышались возгласы:

— Посоветуйте нам, отец, помогите, погибаем! Много мы тут переговорили, говорите теперь вы, пусть мы услышим, что вы нам советуете!

Со всех сторон до него доносились голоса, все просили его первым сказать своё слово.

— Будто не знаете вы, что делать? — начал Пястун. — Я ничего не скажу вам нового. Единодушно и без промедления надобно выбрать нам князя. Пожалейте детей своих и самих себя! Согласия нет между нами, оттого и царит у нас смута. Придите же к согласию!

Наступило долгое молчание.

Вдруг один из старейшин, по имени Крак, потомок старинного княжеского рода, поднялся с земли, подбросил шапку вверх и крикнул что было духу:

— Вот кто нам будет князем! Пястуна выбираем!

На мгновение все затихло, и вдруг со всех сторон вырвалось:

— Пястуна выбираем!

— Пястун наш князь! Наша кровь!

И не было ни одного человека, который не повторил бы этот возглас, ни одного, кто сказал бы против него.

Старик отшатнулся и замахал руками, словно отталкивал от себя голоса, которые раздавались все громче и все радостней.

— Я бортник, простой и бедный человек, — вскричал он, — где же мне управлять людьми! Я стар, и рука у меня слабая. Выбирайте другого, не глумитесь надо мной!

И с этими словами, пользуясь тем, что толпа задвигалась и смешалась, старик кивнул сыну, который стоял поодаль с лошадьми. Прежде чем поняли, что он намерен делать, прежде чем догадались его остановить, Пяст ускользнул из рук в то время, как все думали, что он подошёл к приветствовавшим его толпам.

Мигом, пока никто не спохватился и не успел его удержать, он вскочил на коня и вместе с сыном помчался во весь опор к себе в усадьбу.

Все, кто тут был, бросились к лошадям, но, покуда их переловили, Пястун был уже далеко, а кобыла его, почуяв свою конюшню, понеслась вскачь. То было необычайное зрелище: добрая сотня всадников гналась за выбранным князем, между тем как оставшиеся в городище давали клятву не уходить отсюда и ждать князя, вынудив его принять своё избрание.

Итак, всадники летели во весь дух, не теряя из виду Пястуна, но удалось им поймать только его сынка, у которого конь был не столь резвым. Мальчик, испуганный погоней, не понимая, за что их преследуют, в страхе за себя и за отца заливался горькими слезами.

Пястун первым достиг опушки леса и исчез из виду, ускользнув от кметов, пытавшихся его поймать. Они замедлили шаг и, не отпуская сына, повернули к избе, надеясь застать там отца.

Тщетно расспрашивали они домашних Пяста: никто ничего не знал, так как он бежал, не заезжая домой, прямо в лес, где и скрылся. Старик отпустил лишь свою кобылку, и она, как всегда, подбежала к воротам, положила морду на плетень и заржала, чтобы ей открыли.

Великая скорбь охватила собравшихся в городище, когда они узнали об исчезновении Пястуна, но, дав клятву, они решили её сдержать и не трогаться с места, пока не отыщется князь. Многие хорошо знали окрестности и отправились на поиски в лес, надеясь найти беглеца. Однако прошёл один день, прошёл и второй, и третий, а Пястуна не было. Один за другим возвращались кметы. Пястун спрятался так, что они не сумели не только найти, но даже напасть на его след.

А те, что так жаждали власти, диву давались, как мог бедный человек бежать от неё и отказываться, когда эту власть ему навязывали.

То и дело и в одиночку и по нескольку человек уходили в лес искать Пястуна, но тщетно. А пока держали как заложника его сына, полагая, что так скорей заставят вернуться отца, столь сильно привязанного к своему единственному дитяти.

Так прошло целых шесть дней, пока в городище не забрела вечно скитающаяся Яруха.

Узнав от челяди, которая стерегла лошадей, что Пястун бежал в лес и скрылся, старуха засмеялась: ей не верилось, что столько людей, посланных за ним в погоню, вернулось ни с чем.

Пошла она спросить Стибора и старейшин, но они не только разговаривать, а и смотреть на неё не пожелали.

— А вот я приведу его сюда, — сказала бабка. — Лучше меня никто не знает лесов, недаром я столько раз ночевала с медведями в берлоге, от меня-то ему не укрыться, уж я его разыщу.

Старуху подняли на смех, но она все твердила, что найдёт князя; наконец, подумали, что не стала бы она так говорить, не зная, где его искать, и двое молодых кметов пошли за ней в отдалении.

Наутро Яруха прямо из городища отправилась в лес и поворачивала то влево, то вправо с такой уверенностью, как будто знала заранее, где искать тайник старого бортника. С трудом поспевали за ней кметы, продираясь сквозь густые заросли, в которых она знала каждую тропинку, протоптанную диким зверем, точно прокладывала её сама. Во многих местах, словно засеки, громоздились сломанные бурей и старостью деревья: образуя неприступный вал, они поросли густым бурьяном и кустами, пустившими побеги на истлевшей коре. Приходилось пробираться через трясину, загнившие лесные ручейки и ложбинки, затопленные зазеленевшей водой. Из-под ног выскакивали вспугнутые дикие зверюшки, из травы вдруг высоко поднимали головы огромные змеи. Однако они не кидались на Яруху, которая обращалась к ним с какими-то странными словами. Около полудня старуха уселась на пень отдыхать, вытянула ноги, достала из котомки кусок хлеба, поела и отправилась дальше. Лес тут слегка поднимался в гору, среди невиданно огромных дубов, лип и буков густо разросся орешник, тоже необыкновенной высоты. Но вот, наконец, они увидели древний вал, покрытый зеленой травой и поросший деревьями, которые указывали его возраст. Посредине был вход, ведущий в древнее городище. Озираясь по сторонам, Яруха вошла, а следовавшие за ней кметы остановились и поглядывали издали.

В углу, где смыкались две стены вала, стоял шалаш, а в нём на сухой подстилке из листьев сидел Пястун и плёл из лыка лапти, которые в ту пору носила беднота…

Заслышав шаги Ярухи, Пястун вздрогнул, словно от испуга.

Бабка встала перед ним, опершись на палку.

— А ведь нашла я вас, — сказала она, — и пора! Народ там из себя выходит, вас дожидаясь, а Земек все плачет у них в неволе. Пожалейте хоть дитя малое и возвращайтесь!

Пястун, не отвечая, поднял руку и заставил её умолкнуть, но в эту минуту показались послайцы веча — Болько и Собеслав: поклонившись князю, они вошли в городище.

Увидев их, старик заломил руки.

— Нас послали за вами, — начали кметы, — все вече ждёт вас, люди просят вас возвратиться, ибо такова воля богов. А мы без вас отсюда не уйдём.

Подойдя ближе, они принялись настоятельно упрашивать его уважить волю народа. Наконец, Пястун сдался и коротко сказал:

— Я пойду с вами.

Яруха, сидевшая тут же, на земле, радостно засмеялась.

— А ведь это я, милостивый господин, выдала вас, — похвалилась она. — Пусть люди знают, что и бабка на что-нибудь годится. Они бы с месяц тут проходили, да так бы и не нашли вас, кабы не я.

Когда Болько и Собеслав ушли с Пястуном, который уже не перечил им и не противился, старуха уселась, размотала онучи и одна-одинёшенька осталась тут отдыхать.

Диких зверей она не боялась, так же как змей и всякой иной твари. Не мешкая, она удобно расположилась в покинутом шалаше, решив тут заночевать.

Пястун сам повёл своих спутников к себе во двор, проходя лугом, где пасся табун, они для скорости взяли у пастуха коней. Однако в лесной чаще нельзя было быстро ехать, и до избы Пястуна они добрались только к ночи, а Собек, не останавливаясь, поехал вперёд уведомить собравшихся в городище, что князя нашли и завтра его приведут.

Весь вечер хозяин молча просидел на лавке. На другой день Болько уже спозаранку был на страже. Пястун, не споря больше, сел на коня, и они поехали.

На половине пути ждали старейшины, вышедшие им навстречу.

— Зачем, милостивый господин, ты нас покинул? — воскликнул Крак, протягивая к нему руки. — Такова, видно, воля богов, чтобы ты нами правил и повелевал. Тебя ведь одного согласно принял народ.

— Я не чувствовал и не чувствую в себе силы, — говорил Пястун, — страх обуревает меня. Сжальтесь надо мной. В скудости своей я ведаю, что творю и каким иду путём; а если вы дадите мне власть, знаю ль я сам, на что её обращу?

Слова его заглушил громкий крик:

— Пястун! Пястун!

Вдруг толпа расступилась, и двое незнакомцев, которые некогда гостили у него в доме, предстали перед ним. С улыбкой они подошли ближе и поклонились ему.

— Мы снова явились, дабы благословить мужа праведного во имя единого бога.

Радостные возгласы не давали им говорить, ликование охватило толпу. Мышки, должно быть загодя заготовившие княжескую шапку с пером, протискавшись вперёд, поднесли её Пястуну; младший гость возложил её на седины старца.

И. снова поднялся шум, послышались радостные возгласы. Старец был задумчив, почти печален.

А когда все обступили его, он сказал:

— Вы видели сами, что я власти не жаждал и не добивался. Вы меня принуждаете её взять, я принимаю и употреблю её на то, чтобы поддерживать порядок и блюсти справедливость, однако если вы заставите меня быть суровым, я буду суров; но помните, что вы меня вынудили к тому.

— Повелевай и правь! — закричали со всех сторон. — Да будет по твоему слову, да будет так!

И снова Пястуна провозгласили князем, а Стибор, кланяясь ему в ноги, сказал:

— Пекись о благе нашем, как ты радел о своих пчёлах.

Вокруг стоял радостный гомон.

Заметив, что у избранника нет меча, Стибор мигом снял свой и как знак власти собственноручно повесил его на пояс Пястуну. Кто-то вручил ему белый жезл.

Чужеземных гостей попросили благословить меч и жезл, и они исполнили эту просьбу, подняв глаза к небу, сложив руки и что-то шепча про себя. Все считали их прорицателями, прибывшими к ним из дальних стран.

Пястун, казалось, был ещё испуган всем происшедшим и долго молчал в нерешимости, не веря собственным ушам и глазам. Наконец, он шепнул окружавшей его толпе:

— Да свершится воля богов и ваша! Вы меня выбрали, так вы и должны мне помочь.

Его обступили тесным кольцом, словно отца родного, пеняя ему за то, что он бежал от них и противился воле судьбы. Впервые Лешеки и Мышки, соприкоснувшись в одном деле, единодушно и дружно провозгласили нового князя.

Тем временем прибежал сын Пястуна, которого, наконец, освободили: упав в ноги отцу, он поцеловал ему руки и, почувствовав себя свободным, схватил коня и поспешил к матери с добрыми вестями.

Старая Репица стояла у дежи, когда Земек, весело вбежав, рассказал матери, что отцу возложили на голову княжескую шапку и дали белый жезл, а к поясу привесили меч, и теперь все кланяются ему в ноги.

Ломая руки, женщина разрыдалась, чувствуя, что кончилась их тихая, привольная жизнь и начиналось долгое и трудное служение, исполненное тягот и тревог. Обливаясь слезами, она прижимала к себе дитя, и, хотя не проронила ни слова, нетрудно было понять, что не радость, а горести и заботы видела она впереди…

Наконец, утерев фартуком слезы, она поцеловала Земека в лоб и вернулась к своей деже: теперь хлеб был дома нужнее, чем когда-либо раньше.

В радостных излияниях прошёл час и другой, а затем все снова пошли в городище, чтобы стать вечем, а вернее — услышать повеления и указания, что делать.

— Ныне у нас одно дело, — сказал Пястун, — всем, кто жив и силён, садиться на коней. Покуда война идёт на нашей земле, нет ничего важней. Все, кто может, по коням! А старейшинам — собрать людей под знамёна и вести их.

И тотчас все громко откликнулись:

— По коням!

То было первое слово и повеление вновь избранного князя.

Затем, созвав отдельно старейшин, князь выбрал совет, который должен был состоять при нем, и назначил воевод по общинам и опольям.

В то время как князь отдавал повеления в разрушенном городище Попелеков, вдруг кто-то крикнул, что надо бы заново обнести тыном терем, обратившийся в руины, и, отстроив его, отделать палаты для князя, как то ему подобает.

— Нет, — сказал Пястун, — это лихое и несчастливое место, а я не хочу селиться там, где память о Хвостеке и эти руины могут встать между вами и мной. Моё городище и новая столица будут воздвигнуты там, где мы одержим первую победу. Пусть эта башня стоит тут пустая вовек, свидетельствуя о том, как бесславно гибнут злодейство и несправедливость… Пусть зарастает бурьяном мерзкое это гноище!

Вечером уже не один, а в сопровождении многочисленной толпы, которая не хотела его покинуть, Пястун вернулся в свою хату, провожаемый долго не смолкающими кликами.

Благословившие его чужеземцы, пользуясь тем, что в суматохе о них забыли, незаметно исчезли. Князь велел их отыскать, но никто не заметил, когда и как они ускользнули и скрылись.

Когда вновь избранный князь остановился вместе со свитой у ворот усадьбы, навстречу своему господину вышла ещё заплаканная Репица. Участь, постигшая прежних князей, наполняла тревогой её сердце: низко склонившись перед мужем, она обняла его колена и расплакалась навзрыд.

— Ну, милостивая княгиня, — сказал, поднимая её, старик, — готовь всё, что у тебя есть наилучшего, вели ставить столы и выкатывать бочки, дабы те, что вознесли меня столь высоко, не ушли голодными из-под моего крова.

Могло, однако, случиться то, чего опасался неимущий старец, если бы с утра, как только повсюду разнеслась весть об избрании Пястуна, кметы не поспешили в дом к нему с дарами, чтобы князь их крови не был ни в чём посрамлён. А что был он беден, все знали. Теперь кладовые его ломились от яств, и ни в чём не было недостатка.

Люди, толпами сбежавшиеся со всей округи, из соседних усадеб и хат, уже встретили по пути князя-бортника, а теперь осаждали его двор, теснясь вокруг него и без устали возглашая приветствия. Чудом из чудес почитали они избрание нового князя, которого предназначило им пророчество, а благословивших его чужеземцев объявили посланцами богов.

Везде зажгли костры, как в ночь на Купалу, а день избрания Пястуна объявили праздником, ибо он принёс им надежду на мир и покой… Всю ночь напролёт молодёжь обходила с факелами дворы, пробуждая радостной вестью кметов, которые тотчас бежали приветствовать и поздравить князя. А немного спустя они понесли во все стороны вицы, призывавшие всех, кто способен носить копьё, явиться к своему воеводе и вести с собой родичей и челядь.

Хватая и меняя на пастбищах лошадей, парни объезжали с вицами усадьбу за усадьбой и хату за хатой.

В тихом жилище старого бортника теперь день и ночь не смолкали шум и говор. Отсюда отправлялись тысячники, сотники, десятники и старейшины, получившие назначение в отряды, сзывать и собирать народ.

Не прошло и четверти месяца, как тысячи молодых мужчин расположились широко раскинувшимся лагерем на берегу озера. Пястун, сопровождаемый воеводами, сам распределял их по отрядам, строил шеренгами, производил им смотр и вселял в них боевой дух.

Поморяне и кашубы, предводительствуемые немцами, опустошили немалую часть страны, пройдя её вдоль и поперёк и захватив множество пленников и добычи; правда, от Ледницы они отступили, но все отлично знали, что Лешеки не отказались ни от своих притязаний, ни от мщения, которого они так жаждали.

Обычно враги, совершавшие набеги ради добычи, поспешно уходили в леса, где, освободившись от груза, отдыхали и готовились к новому нападению, созывая добровольцев.

Так и сыновья Хвостека ушли с горсткой наёмников на Поморье, где снова набирали людей.

Разведчики, посланные на рубежи, возвратились с донесением о вновь готовящемся наступлении.

Но теперь оно уже никого не страшило, напротив, его даже хотели, рассчитывая окружить и разбить наголову врага. На пути, по которому наступали неприятельские отряды, они уже ранее все разорили, так что теперь не могли произвести новых опустошений, а в лесах можно было их обложить и перебить всех до единого.

Сыновья Хвостека также легко могли попасть к ним в руки.

XXVII

Весть об избрании Пястуна в несколько дней обошла весь край, переходя из дома в дом. Чем дальше от Гопла, тем больше отклонялся от истины рассказ о необыкновенном прорицании и воле богов: слушая его, все диву давались… И все верили, что это было предопределение богов, которые вершат судьбы мира… Явились какие-то чужие, никому не ведомые люди, точно они для того лишь были ниспосланы, чтобы изречь слово, которому даже самые знатные не могли противиться, ибо тогда вече единодушно и единогласно вызвало из лесу старого бортника и, разыскав его, когда он бежал, заставило княжить.

Только Лешеки и их приверженцы, связанные с ними узами крови, не смели ничего сказать, но сильно приуныли. Они боялись, что всех, кто принадлежит к их роду, уничтожат из мести.

— Старый Милош, глава рода, больше не показывался на вече. Он заперся со слепым Лешеком в своём уединённом городище, выставил стражу, удвоил караулы — и от всего устранился. Жил он теперь лишь одной надеждой: дождаться внука от своего ослепшего дитяти и в нём вновь возродиться.

Лешеку нашли жену; старая мать стала нянчить двоих детей, неусыпно оберегая обоих. В жены ему дали пятнадцатилетнюю девочку, но и он, ослепнув, обратился в дитя, и, словно едва начиная жизнь, они играли подле матери под сенью старых дубов. Жена Лешека, которую звали Белкой, усевшись рядом со своим слепцом, пела ему песни, он играл на гуслях, а старая мать рассказывала им сказки о богатырях, и так понемногу шло время.

Порой отец тайком прислушивался к весёлому лепету скорбной четы, но не показывался и не вступал в разговор, боясь каким-нибудь неосторожным словом напомнить о перенесённых муках и горе. И он и мать хотели скрасить жизнь несчастному калеке, для которого весь мир теперь сосредоточился в одном голосе и одном сердце.

Незаметно, ничем не отличаясь, проходили день за днём; редко слышался у ворот голос чужого человека, ещё реже кого-нибудь впускали в городище. Бумир с другими старейшинами неоднократно пытался увидеть Милоша. Но только раз старик велел впустить их, сказал, что не желает ни во что вмешиваться, и с тем отправил, а когда они снова явились, надеясь настоять на своём, им даже не отперли ворот.

В один из первых дней после избрания Пястуна, когда Лешеки начали тревожиться за себя, кто-то громко постучался в ворота; было это в полдень.

Старый Милош лежал в стороне под дубом; под другим, прислонясь к толстому стволу, сидели Лешек и Белка; старая мать, как всегда, была с ними. К Белке стаями слетались голуби с деревьев, а она сыпала им зерно. Возле Лешека лежали его любимые собаки, и он часто их гладил, У ног старого Милоша вытянулся, урча, медведь, с которым он никогда не расставался, и скакали две ручные сороки. Когда послышался шум у ворот, голуби взлетели на дерево, собаки вскочили и залились лаем, медведь, не поднимая морды, зарычал, а сороки яростно застрекотали, то вприпрыжку бегая по земле, то присаживаясь на ветви.

Тем временем слуга поднялся на верхний помост посмотреть, кто приехал.

У ворот стояло двое людей, укутанных с головы до ног в поношенные епанчи, вид у них был убогий и жалкий. За минуту до этого стража, расхаживавшая по валу, видела, как они быстрым шагом вышли из лесу, где, должно быть, оставили лошадей.

Слуга не мог разглядеть лица пришельцев, но по движениям и голосам их догадался, что они молоды. Оба нетерпеливо требовали, чтобы их впустили поговорить с Милошем.

Страж отказал им.

— Князь болен, к нему никого не пускают.

Они продолжали настаивать и браниться, но тщетно.

Наконец, один из них, особенно рьяно осаждавший ворота, снял с пальца перстень и, показав его слуге, велел немедленно отнести господину.

Открыв глазок в воротах, слуга взял перстень или, вернее, половину перстня, державшегося только на цепочке, затем поплёлся к своему господину, лежавшему под дубом, и вручил его, низко кланяясь.

Милош поглядел, вздохнул, смахнул слезу, скатившуюся по лицу, крикнул жене, чтобы она увела детей в дом, и велел впустить этих гостей.

Сад сразу опустел, даже собаки ушли за Лешеком. Наконец, отодвинули засовы и отперли ворота: пришельцы медленно вошли во двор. Едва переступив вал, они преобразились: вдруг изменились их лица и осанка. Там они стояли, смиренно съёжившись, тут плечи у них расправились, поднялись головы и заблестели глаза.

То были Лешек и Попелек — сыновья Хвостека.

Презрительно поглядывая по сторонам, они направились к Милошу, который при виде их слегка приподнялся, но не встал им навстречу. Он только повернул голову, чтобы разглядеть их издали. Когда они встали перед ним, он приветствовал их движением руки, но ничего не сказал.

Тогда заговорил старший:

— Мы пробрались к вам, князь, с опасностью для жизни, ибо нас, законных наследников, травят здесь, как диких зверей. Между тем вы тут сидите взаперти, не желая защищать права своего рода… Пришли мы, чтобы принудить вас помочь нам и дать людей.

Милош грозно поглядел на обоих.

— Вы? Меня? Принудить? — медленно переспросил он.

— Да, — продолжал старший, — да, я унаследовал власть от своего отца… и хоть молод ещё, все же я господин этого края и ваш. А уж собственному роду и крови я ни в коем случае не позволю восстать против меня.

Милош слушал, время от времени глаза его загорались; медведь, лежавший у его ног, почуяв по голосу чужих, злобно рычал. Казалось, он только ждал знака, чтобы наброситься на них.

— Мы должны отвоевать, — говорил старший, — и нашу землю и городище. Все Лешеки обязаны идти с нами. А эту чернь, поднявшую голову, пора подавить, выжить отсюда, обуздать или уничтожить.

Он говорил медленно, поминутно останавливаясь и выжидая, не отзовётся ли Милош. Князь молчал.

— Мы оба пришли спросить вас, за кого вы стоите — за нас или за этот сброд и мужичьё?

Старый Милош, видимо, кипел яростью, но сдерживался и молчал. Только изредка вспыхивали глаза из-под набухших век, и он кусал свой сивый ус, а его огромная, исхудалая и костлявая рука, лежавшая на коленях, нетерпеливо подрагивала.

Последний вопрос, брошенный с вызовом, наконец вывел его из себя.

Рука его взметнулась.

— Ни за вас, ни за них! — крикнул он в гневе. — Вас я не знаю и знать не хочу. Вы тут стоите передо мной, оба живые и здоровые, а где мои сыновья?.. Как осмелились вы… вы… явиться сюда?.. Будто не ведомо вам, что по велению вашего отца один мой сын убит, а другой ослеплён? Вы явились напомнить мне о том, что кровь детей моих велит мне тотчас же одного из вас убить, а другому выколоть глаза и бросить их собакам.

Сыновья Хвостека вспыхнули и, невольно схватившись за мечи, испуганно переглянулись.

Старик вглядывался в их юные, цветущие лица, в блестящие их глаза, и все сильней овладевали им гнев и скорбь. Молодые князья молчали.

— Вы… мне… здесь, в моем же доме, смеете приказывать… меня принуждать! Вы… меня!..

Старший покраснел от гнева.

— Я имею на это такое же право, как отец! — вскричал он, топнув ногой и гордо вскинув голову. — Я призываю вас вступить в войну за наш и за ваш же род. Отец мой повелел убить вашего сына за то, что он восстал против него и бунтовал, а другой лишился глаз, оттого что вслед за братом поступал так же, как и тот… благодарите, что он оставил ему жизнь.

Милош вдруг поднялся с земли, выхватил из-за пазухи рог, поднёс его к губам и затрубил.

Со всех сторон во двор стала сбегаться челядь. Сыновья Хвостека, не зная, что их ждёт, слегка побледнели и, встав плечом к плечу, крепче сжали мечи.

Бежавший впереди старый слуга князя с ужасом глядел на своего господина. Милош, поднявшись во весь рост, трясся от гнева; показывая рукой на молодых князей, он вскричал сдавленным голосом:

— Связать обоих… и бросить их в яму! В яму!

— Нас связать? — загремел старший, бросаясь к Милошу. — Ты осмелишься?

— Вы сами шли на это, отдавшись в мои руки, чтобы я мог отомстить за моих сынов… Кровь, пролитая ими, требует вашей… Один из вас погибнет, и ослепнет другой.

Отвернувшись, он показал на них рукой сбежавшимся людям.

— Связать их!.. В темницу!..

Челядь ринулась на князей, которые, встав спиной друг к другу, выхватили мечи, готовясь защищаться. Вдруг один из слуг бросился на колени и, схватив за ноги младшего, повалил его наземь, остальные уже хватали их за руки.

Поднялся крик, шум. Через минуту оба лежали на земле со связанными руками.

На шум из дома выбежали женщины, слуги, во двор высыпали все, кто тут жил, заливались лаем собаки, и, встав на задние лапы, ревел медведь. Обоих князей повели в темницу.

То был не склеп, а тёмная обшитая толстыми досками яма, вырытая наполовину в земле, наполовину в валу, которую закрывала, как колодец, тяжёлая крышка. Узкий, длинный ход вёл вниз, в сырую пещеру.

Сыновья Хвостека отчаянно вырывались, наконец, то подталкивая, то волоча по земле, их потащили обоих и, несмотря на сопротивление, бросили в яму, поспешно задвинули крышку и завалили её тяжёлым камнем.

Шум сразу затих. Старый Милош, страшно стеная, разорвал на груди рубаху и, шагая по двору взад и вперёд, вздыхал, тёр лоб и ломал руки, а ветер развевал его длинную седую бороду.

Казалось, он боролся с собой. Минутами лицо его смягчалось, но потом вдруг искажалось дикой злобой, снова светлело и снова омрачалось печалью. Его обуревала жажда мщения, но те, кому он хотел отомстить за своих детей, были его внуками, сиротами без отца и матери.

Между тем как Милош метался, готовый позвать Гулю для исполнения приговора, в доме его, несмотря на тишину, всеми овладело беспокойство и страх.

Люди Милоша узнали сыновей последнего князя и, хотя, повинуясь приказу, учинили над ними расправу, были потрясены и ужасались тому, что пришлось им сделать.

В сердцах их пробудилась жалость.

Вся челядьЛешеков душой была на их стороне. Рабски повинуясь, они были рабски привязаны к своим господам. Необычный ропот слышался среди них, когда они издали поглядывали на Милоша, крупными шагами расхаживавшего по саду и разговаривавшего вслух с самим собой.

Гуля, которого звали также Обром, стоял неподалёку, чувствуя, что может понадобиться. Князь Милош и сам отличался огромным ростом и силой. В ту пору не один род славился ею, но палач Гуля всех превосходил ростом и мощью. Говорили, что был он потомком обров[110] которые некогда покорили дулебов и, глумясь над ними, впрягали их в возы для своих женщин, покуда потомки несчастных не одержали победу и не прогнали прочь своих покорителей. Гуля Обр был лишь получеловеком, скорей уподобляясь приручённому зверю, вроде медведя, всегда лежавшего у ног старого Милоша. Ни в одну дверь он не мог войти, не согнувшись пополам; воз с сеном поднимал на плечи и нёс, как другие охапку сена. Ни один зверь не мог его побороть, а людей он сминал в руке, как солому. С головы до ног он покрыт был густым волосом и почти не нуждался в одежде. Ел Гуля чаще всего сырое мясо, а зимой спал в снегу. Самые жестокие приказания исполнял он, как приятное развлечение. Когда с ним заговаривали, он отвечал хохотом и нечленораздельным мычанием. В городище Гуля заменял многих, оттого что ни взбесившийся жеребец, ни другие звери не были ему страшны, лишь бы он поймал их.

Князь уже несколько раз обращал к нему взоры, а Обр, беспокойно переминаясь, поглядывал на своего господина; ему было нужно лишь мановение руки, и его он ждал. Трижды Милош поворачивал к нему голову, но в последний миг слово замирало на его устах.

Вдруг в ворота громко постучались, и послышались крики каких-то людей, требующих, чтобы им вернули молодых князей.

Слуга, поднявшись на помост, увидел внизу вооружённую толпу, к которой поминутно присоединялись все новые отряды, выходившие из лесу. По одежде и оружию легко было узнать немцев, поморян и кашубов, а среди них домочадцев Лешеков, которые смешивались с войском. Все громче и нетерпеливей становились крики толпы, явившейся за князьями.

Милоша охватило желание приказать Обру удавить обоих и выбросить за ворота их трупы.

С минуты на минуту возрастала толпа, осаждавшая ворота: войско, скрывавшееся в лесу, по сигналу стягивалось к городищу и окружало его со всех сторон. Стоявшие впереди настойчиво требовали выдачи своих князей. Стража, высыпав на вал, что-то кричала в ответ, вступив в перебранку с врагами, как то было в обычае в ту пору. Старший дружинник, увидев войска, стоявшие у ворот, в ужасе бросился к Милошу донести о нашествии врагов и о том, что городище не выдержит их натиска. Однако старик нимало не испугался и с проклятием прогнал прочь верного слугу.

Прибежала жена, пришёл и слепой его сын, но никто не мог уговорить взбешённого старца. Приезд сыновей Хвостека, напомнив ему о несчастье собственных его детей, с особой остротой вызвал в нём жажду мщения. И все же он не отваживался отдать приказание, готовое сорваться с его уст.

Между тем наступил вечер, но и в темноте по-прежнему раздавались крики толпы, расположившейся лагерем возле городища. Ни с той, ни с другой стороны не решались ещё начать бой и пока воздерживались от нападения, только переругивались изрыгая непотребные слова.

. Настала ночь, тёмная до черноты, даже звезды не могли разогнать сгустившийся мрак. Князь ещё ничего не сказал, хотя и позвал Обра, который стоял перед ним, заглядывая ему в глаза.

Уже поздней ночью слуга подошёл к воротам и крикнул военачальникам, требующим выдачи Лешеков, что, если они осмелятся напасть на городище, тотчас же слетят головы у обоих князей.

Несмотря на темноту, вся стража в полном вооружении выстроилась на валу. То были люди, чьи деды и прадеды служили этому роду; родившись рабами Лешеков, они привыкли к ним и, взирая на то, что происходило нынче, сожалели о минувших временах. Челядь Милоша помнила отца Попелека и свою службу при его дворе.

Милош был суров, его боялись, и жизнь тут была нестерпимо тягостна. Ночью перебранка у ворот незаметно перешла в перешёптывания и подстрекательства к измене.

В то время как Милош, расхаживая вдали, терзался внутренней борьбой, раздумывая, отомстить ли сыновьям Хвостека, или отпустить их с миром, приверженцы Лешеков подкупали его людей, которые должны были отпереть ворота.

Под утро, когда все затихло и, казалось, обе стороны, утомлённые ночным бдением, уснули, ворота бесшумно распахнулись, и ворвался отряд вооружённых всадников, а за ними и вся толпа ввалилась в городище. Затрещали ворота под напором ломившихся войск, и этот шум разбудил Милоша.

Когда старый князь, окружённый кучкой верных людей, среди которых был и Обр, с копьём в руке двинулся к воротам, домом его уже завладели немцы и поморяне: с криком и шумом они разбежались по двору, наводнив городище. Кто-то отвалил камень с ямы, где томились в заточении молодые князья, и выпустил их из темницы.

Рассвирепевшие люди, охваченные мстительной злобой, бросились резать и убивать. Первым пал старый Милош, пронзённый копьём. Обр, стоявший подле него, схватив несколько человек, размозжил им черепа о стволы дубов, но подоспели поморяне, сбили его с ног и, кучей навалившись на него, задушили. Другие ворвались в терем и, перед тем как его поджечь, дочиста разграбили, поспешно хватая добычу, а заодно закололи всех, кто тут был, не пощадив ни женщин, ни детей.

Утро встало над кровавым побоищем, устланным трупами; даже изменников, открывших ворота, перебили озверевшие пришельцы, никого не оставив в живых.

Пьяные дикари горланили, радуясь своей победе.

Под сенью дубов, среди трупов, стояли бледные от ужаса сыновья Хвостека, потрясённые близостью смерти, от которой они едва спаслись, и несчастьем, вызванным их собственной дерзостью.

Только днём они заметили, что Бумир и остальные Лешеки, которые доныне им сопутствовали, покинули их и скрылись.

Они поняли, что эта победа и кровавая месть были их поражением.

Последние из родичей, в ком они находили поддержку, отступились от них. Сыновья Хвостека остались одни с горсткой немцев и наёмниками, которые в любую минуту могли наброситься и на них.

Двор являл страшное зрелище. Кучами валялись где попало ограбленные трупы. В стороне лежали седобородый Милош, старая жена его, слепой Лешек, а подле них — перебитые собаки, задушенный Обр и медведь, пронзённый несколькими копьями. На вершине дуба перелетали с ветки на ветку перепуганные голуби и стрекотали две сороки.

Остатки стражи забились по углам, но их выволокли во двор и связали. Белку кашубы оставили в живых и, скрутив её верёвкой, заплаканную, обрызганную кровью, привели в дар победителям. Несчастная упала наземь подле трупа Лешека и, закрыв руками лицо, страшно выла, голося по покойнику.

С весёлыми песнями дикари увязывали награбленное добро и, навьючив добычей лошадей, уводили их со двора.

Среди старых дубов пылал опустевший дом. Послышалась команда выступать, и войска, огибая вал, медленно залили равнину.

Длинной вереницей тянулись они из ворот и, входя в лес, скрывались в чаще. Впереди теснилась густая толпа, постепенно она редела, а в конце кучками тащился пьяный сброд и поодиночке шли разбойники, не желавшие делиться захваченной добычей.

Но вот и последний прошёл по проторённой в поле дороге и исчез в лесу.

С другой стороны из чащи вышел слепой гусляр с маленьким поводырём, который вёл его к валу. Ветер доносил с пожарища запах гари. Гусляр остановился в воротах, нащупал палкой лежавший на земле труп… Мальчик, дрожа, прижался к нему и заплакал.

— Старый Милош лежит с пронзённой грудью… слепой Лешек истекает кровью… труп на трупе… ни души живой…

Ноги подкосились у старца, он опустился на камень у ворот. Рука его сама тянулась к струнам, но не лилась сегодня песнь из его уст…

Он мог лишь причитать:

Если гром разит гнездовье,
То, что молния не спалила,
То само себя сгубило
И своей упилось кровью…
Если рока приговором
Род с земли бесследно сгинет,
Брат на брата меч поднимет,
Всю семью пожрут раздоры…
Так лежат без погребения,
Ворон трупы их терзает,
Ветер прах их развевает,
И навек их ждёт забвение…

XXVIII

Когда отряды, созванные против поморян, были готовы выступить в поход, Пястун отдал приказ согнать в городище на Гопле всех пленников, захваченных в предыдущих сражениях, и запереть в башне, где их легче будет стеречь. В усадьбах некому было их караулить, и нередко случалось, что, работая в поле, они сбивали колодки и бежали в леса, а потом, пробравшись к своим, служили им проводниками, разузнав все дороги и селения.

Людек, сын Вишей, отослал с остальными и своего немца Хенго, захваченного в последнем сражении. Хенго уже прежде таскался тут по усадьбам и хорошо их знал. Бывал он тогда и у Пястуна и теперь упросил челядь, гнавшую его в башню, позволить ему сперва зайти к князю и с ним поговорить. До смерти не хотелось ему вместе со всем сбродом очутиться в башне.

Ловкий немец надеялся своим красноречием и учтивым обхождением убедить князя отпустить его.

Когда его в путах ввели в знакомую хату, он повалился перед старцем на колени, жалуясь на жестокую несправедливость, жертвой которой стал, ибо сперва его насильно угнали поморяне, заподозрив в пособничестве полянам, хотя он мирно возвращался домой, а потом уже в их лагере его взяли в плен поляне за то, что он якобы указывал дорогу поморянам.

— Я никому не враг и ни с кем не воюю, — говорил Хенго, напуская на себя необыкновенное смирение, — у меня и жена была вашего рода и племени. Моё дело — мена и заработок, я людям пользу приношу, а войны боюсь, вот и нынче лишился я всего имущества и остался нищим. Смилуйтесь надо мной, господин!

Выслушав жалобы немца, Пястун спокойно ответил, что война имеет свои законы, а страна должка защищаться и охранять свою безопасность.

— Если мы отпустим вас на волю, — прибавил он, — а в пути вы наткнётесь на немцев и они будут допытываться, что здесь делается, вам придётся все рассказать своим и предать нас. Поэтому лучше и для вас и для нас, чтобы вы тут оставались, пока не окончится война.

Хенго принялся молить и заклинать князя по крайней мере не сажать его в башню, где, наверное, царит жестокий голод; он готов хоть в колодках и в путах молоть жерновами зерно у кого-нибудь в хозяйстве.

Плакать и притворяться невинным немец умел и действительно смягчил сердце старого князя.

Пястун позволил ему остаться у него в хате и только потребовал, чтобы Хенго поклялся богом, в которого веровал, что не убежит. Хенго встал на колени и, осенив себя крёстным знамением, поклялся шагу не сделать со двора.

На другой же день этот нищий военнопленный уже начал что-то менять; хотя обобрали его до нитки, в лохмотьях его одежды нашлись какие-то чудом уцелевшие остатки, и он предлагал женщинам колечки и ножики — мужчинам.

На это никто не обращал внимания, а бежать он на самом деле не намеревался. Напротив, он втирался всюду, где было особенно людно, готов был оказать любую услугу и без устали похвалялся тем, что по языку и крови жена его сродни полянам, так же как сын. По этой причине он объявлял себя другом полян. Поморян и кашубов он всячески хулил, называя их дикарями и хищниками. Сам же был даже полезен тем, что точил, как никто, мечи и ножи, умел заново черенить их и содержать в чистоте.

Являлись к нему всякие люди, и всем он с охотой услуживал, а брал, что давали, даже низко ценившиеся шкурки ягнят.

Однажды, когда Хенго занимался в сарае своим ремеслом, к нему подошёл Добек, прибывший за приказаниями к князю. Он узнал немца и, видя его искусность, весьма огорчился, что не было у него под рукой такого слуги, так как дома у него валялись груды ломаного железа, с которым люди его не знали, что делать.

— Отчего же вы, забрав меня в плен, не оставили у себя? — спросил немец. — А теперь поздно… Разве только вы попросите милостивого князя под присягой отпустить меня на время, чтобы я сделал вам всё, что требуется.

Так и случилось: Добек поручился князю, что заставит караулить немца, и Хенго, дав вторичную клятву, получил разрешение ехать с ним. Один из слуг Добека посадил его на круп своей лошади, и так он попал на новое место.

Тут перед ним предстала удивительная жизнь, не похожая на ту, которую вели другие кметы. Добек сызмальства был воином — по призванию, и, хотя земли у него было много, он не интересовался ни землепашеством, ни скотоводством, ни бортничеством.

Для этого держал он управителя, гуменщиков, бортников, стадников и других прислужников, а сам наслаждался жизнью. Не был он также и женат, хотя в доме у него всегда жили женщины, готовые по его приказанию ему петь и плясать.

На охоте и в облавах на зверя был он неистов и неутомим, но, возвратившись домой, имел обыкновение с утра до ночи лежать у огня или под деревом на траве. Перед ним ставили полную чару, и либо шут ему сказывал сказки, либо женщины развлекали его песнями и болтовнёй. Целыми днями он мог так лежать, болтая и смеясь, а потом вдруг срывался и, вскочив на коня, ехал на охоту, захватив с собою слуг; холодный и голодный, он пропадал в лесу по нескольку дней, не заглядывая домой, пил из лужи и ел что попало.

В походах он тоже был хорош при стремительных натисках, но надолго у него не хватало выдержки.

Так было и с людьми: иной раз он жизнь мог отдать за друга, но стоило вспыхнуть пустячной ссоре — сразу готов был убить хоть родного брата… а потом сожалел.

При всей своей горячности и неуравновешенности Добек был чрезвычайно хитёр: он умел до времени затаиться и вытянуть из человека всё, что ему требовалось.

С этой стороны, кроме собственных слуг, мало кто его знал.

Хенго, познакомившись с Добеком, стал к нему зорко присматриваться, по дороге глаз с него не сводил, не пропустил ни одного его слова, пристально наблюдая за ним, и, когда они приехали на место, немцу казалось, что он уже весь был у него как на ладони.

Сначала Хенго горячо взялся чистить, чинить и точить ножи и мечи. Все старое оружие, валявшееся в клети, он привёл в порядок. Через несколько дней, несмотря на ломаный язык, он уже умел так развлечь Добека, что тот поминутно звал его к себе. Хенго рассказывал ему, как жили люди на свете — совсем по-иному, чем поляне, как одевались женщины, какое оружие носили воины и как вольготно жилось господам. Он умел все это представить в таком свете, что Добека охватило непреодолимое желание увидеть самому эти диковины.

Так, исподволь, немец подготовлял Добека и, полагая, что тот поддаётся его уговорам, подходил к нему с разных сторон, особенно когда поблизости не оказывалось ни женщин, ни слуг, которые могли бы подслушать их беседу. Добеку расстилали под липами звериные шкуры, на которых он вытягивался во весь рост, тут же под рукой у него стоял кувшин меду, и, лёжа на животе, он слушал сказки и песни.

Когда уставали другие, развлекая своего господина, подкрадывался немец. Сперва он лишь робко попытался заикнуться о немецкой земле и обычаях своей страны, но Добек, любопытствуя, к чему он ведёт, не останавливал его, а ещё сам расспрашивал. Он чувствовал, что это неспроста. Немцу же казалось, что он напал на простака.

— У нас совсем иные порядки, — рассказывал Хенго. — Такому человеку, как вы, ваша милость, надо бы жить у нас, а тут очень нехорошая жизнь, часто случается голод, набеги войны, люди разбегаются по лесам, ничего тут не достанешь, ничего не увидишь, только земля, лес да вода. Тут все живут как равные, нет господ, мало невольников. Даже князьям народ не даёт воли, а у нас там всякий воин — господин. Королевские и княжеские дворцы блистают золотом, серебром, драгоценными каменьями. Дома у нас из тёсаного камня… пышные и великолепные.

Добек давал ему говорить, сам его поощряя:

— Рассказывай, рассказывай: любопытно мне послушать.

— У нас люди не селятся, как звери, разбежавшиеся по лесам, а собираются скопищами в больших городах:.. Дома строятся большие, светлые… Храмы божьи — высокие, золочёные. Даже пьют и едят у нас по-иному. Женщина, когда нарядится, кажется ещё в десять раз красивее. Вы бы ахнули от удивления, если бы увидели наши города. А как искусны наши ремесленники: что ни задумают, все умеют сделать из металла.

Немец так ему все расхваливал, что Добек даже приподнялся с земли, слушая его россказни; глаза у него загорелись, особенно когда Хенго принялся расписывать, как вооружены и закованы в латы их рыцари, как ходят они в железных шлемах и какие носят кольчуги — рубашки из железной чешуи — и раскрашенные щиты. Рассказывал он чудеса и о белых как снег женщинах с чёрными как угли глазами, которые чаровали игрой на арфе и столь же дивным пением.

Добек утешался тем, что всё это будет и у полян, но с удивлением раздумывал, для чего так настойчиво ему расхваливал немец свою страну? Нет, это было не случайно!

— Могло быть то же и у полян, — говорил Хенго, — но вы сами этого не хотите. Прежние ваши князья породнились с немецкими и ввели бы у вас такие же порядки, но вы прогнали их прочь, а вместо них выбрали простого кмета.

Теперь Добек вполне уразумел, к чему клонил свои речи изменник немец, который его испытывал; он притворился, что мыслит подобным же образом, и даже прибавил, что избрание Пястуна принял, как и все, хотя ему оно было не совсем по душе.

— Кмет кмету равен, — сказал он, — но если можно было выбрать его, то почему же нельзя меня?

Немец полагал, что Добек уже весь в его руках, и помаленьку стал давать волю языку, переманивая его на сторону Лешеков, чему тот не противился. Он рассказывал о пышности двора Хвостекова тестя, о том, сколько рыцарей при нем состоит и как весело они проводят время.

Добек коварно поддакивал, толкая его к дальнейшим излияниям.

На следующий день он уже сам заговорил об этом, и Хенго стал врать без всяких опасений, подбивая его перейти на сторону молодых князей.

Тогда-де кончатся всякие веча, а будет образцовый порядок и послушание…

Минутами, слушая Хенго, Добек чувствовал, как у него руки чешутся, но продолжал его подстрекать, желая испытать, как далеко он зайдёт. Наконец, Хенго потихоньку признался, что состоит на службе у деда молодых Попелеков, и даже осмелился шепнуть, что Добек должен повидаться с ними и перейти на их сторону, побуждая к тому же других, за что впоследствии получит обширные земельные владения, а с них и дань и поборы.

— А как же до них добраться? — спросил хитрый Добек.

— Только бы вы этого пожелали, ваша милость, — шепнул немец, — а пути мы найдём.

Таким образом, представлялся случай как раз перед войной ближе узнать неприятеля, и Добек, любивший необыкновенные похождения, не мог удержаться от соблазна совершить то, чего бы не сделал никто иной. Страха он не знал, но прослыть изменником ему не хотелось. На третий день, ничего не говоря немцу, он сделал вид, что отправляется на охоту, а сам поскакал к Пястуну посоветоваться, как поступить. Вернулся он с решением использовать немца, чтобы прокрасться в неприятельский лагерь и выведать всё, что возможно.

На следующий день он нарочно уединился с Хенго, чтобы никто не мог их подслушать, и долго с ним совещался. Затем Добек позвал своего старосту и, поручив ему присматривать за домом, сел сам на коня, дал Хенго другого, и они двинулись к лесу, никому не сказав, куда и зачем едут.

Немец радовался, не догадываясь о грозящей ему опасности, и все уши прожужжал Добеку, заверяя его, что у молодых князей он будет правой рукой и вельможей при их дворе, что обретёт там несметные богатства, а в жены возьмёт их же родню, только бы оставался им верен и втихомолку склонял других свергнуть кмета и перейти на сторону прежних князей. Добек молча кивал головой, а что делалось у него в душе, этого нельзя было прочесть по глазам. Только изредка он взглядывал искоса на своего спутника и усмехался. Так они ехали несколько дней, продираясь сквозь густые заросли и ночуя на пустынных урочищах, пока не добрались до лесов на границе поморской земли. Тут Хенго была знакома каждая тропинка, знал он также, где найти людей, а через них уже легко было попасть в лагерь Попелеков.

Когда Хенго и Добек, пробиравшиеся окольными путями, подъехали, наконец, к лагерю, там ждали кашубов и других ратников, привыкших к набегам и войнам.

Оба молодых князя и дядя их Клодвиг стояли с войсками на границе, в лесу, называвшемся Дикой пущей. Место, выбранное для лагеря, было защищено двумя сливавшимися тут речками, охватывавшими его полукольцом, за которым тянулись болота. На древнем городище-были разбиты полотняные шатры и шалаши. Тут уже собрались толпы вооружённых людей и прибывали все новые.

Едва доложились они страже, которая стояла на узкой плотине, ведущей к лагерю, как к ним подошёл какой-то начальник и повёл к молодым князьям. Для братьев посреди городища наскоро соорудили сарай, державшийся на неотёсанных столбах и кое-как крытый досками и ветвями; стены в нём были плетёные, завешанные полотнищами.

Вокруг него расхаживали рыцари с мечами, заткнутыми за пояс, в ярко расшитой немецкой одежде и в железных шлемах. Копья у них были тоже окованы железом, кое у кого с флажками, однако не было недостатка и в каменных молотах и секирах.

Только взойдя в сарай, где сидели на покрытых сукном пеньках молодые князья со своим немецким дядей, Добек мог заметить ту разницу, о которой так много толковал Хенго, и увидеть описываемые им богатства.

На сколоченном из досок столе Добек успел разглядеть алую узорчатую скатерть и чеканную золотую посуду, а на самих князьях — искусно расшитую одежду, отороченную пышной каймой. На обоих были синие кафтаны до колен, отделанные по краям золотой битью, плащи, заколотые на плечах толстыми булавками, на ногах туго обтянутые обвёртки, красиво перевязанные шнурами, и разукрашенные поршни.

Но чему больше всего дивился и особенно завидовал Добек — это прямым, длинным мечам из великолепной стали, усыпанным каменьями поясам и стоявшим у стены щитам, обитым медными гвоздями, которые почти сплошь покрывали шкуру. На других, расписанных алой краской, поблёскивали медные прутья, набитые с обеих сторон. Шлемы у князей были золочёные, покрытые искусной резьбой.

Немало тут было утвари, не знакомой Добеку, и в своей простоте он не мог даже угадать её назначения.

Когда они вошли и Хенго пал перед князьями ниц, в чём Добек и не думал ему подражать, непринуждённо поглядывая по сторонам, все четверо горячо и непонятно залопотали, что продолжалось довольно долго. Доставив Добека, которого он привлёк на их сторону, Хенго представлял это как большую и важную заслугу, за которую ему полагалось немалое вознаграждение. Дядя и молодые князья, видимо, опасались, что гость их — шпион и предатель, подосланный, чтобы выведать их силы и донести о них полянам.

Наконец, после долгих пререканий с Хенго старший Лешек, ещё не совсем забывший ляшский язык, заговорил с Добеком: он возмущался тем, что народ заплатил их отцу чёрной неблагодарностью за все оказанные им благодеяния и что они, его сыновья, вместо помощи, которой ждали от своих, подверглись преследованиям и едва спаслись от грозившей им смерти, вследствие чего погиб дед их Милош, а они оказались вынужденными искать поддержки у материнской родни или добиваться её подкупом, дабы вернуть свою вотчину.

Затем дядя его и младший браг принялись наперебой ругать полян, стуча кулаками по столу и изрыгая яростные угрозы и проклятия.

Добек не мог перечить и терпеливо слушал. Он стоял, словно онемев, пока разговор не стал спокойнее и князья не остыли.

Старший, смягчившись, стал его уговаривать перейти на их сторону и перетянуть своих приятелей. Клодвиг повторил то же по-немецки, а Хенго перевёл, прибавив от себя обещание всяческих милостей.

— От вас одного, — говорил дядя, — хоть бы вы и пошли с нами, по правде сказать, мало проку, ибо люди, готовые показать дорогу, у нас есть. Две руки, даже весьма деятельные, мало чем могут помочь. А если вы имеете желание нам послужить, то должны это сделать иначе. Возвращайтесь домой, возьмите на себя командование, выступите против нас в поход, но оставайтесь в тылу. Когда начнётся сражение, мы бросимся с одной стороны, а вы с другой. Возьмём их в клещи, чтобы никто не убежал. Остальных, а особенно более знатных, уговорите поступить так же.

Добек терпеливо слушал, хотя внутри его все клокотало и бурлило. Между тем князья осыпали его всякими обещаниями, сулили земельные владения, наместничество и бесценные сокровища, а когда Хенго, смеясь, что-то шепнул им на ухо, — то и немецкую девицу, доводившуюся им сродни, вместе с приданым, которого ему не увезти и на десяти возах.

Добек только слушал и кланялся, искоса поглядывая на своего немца, и, хотя гнев душил его, сжимая горло, он заставил себя принять это благоволение как подобало.

Затем с великой учтивостью князья усадили его на лавку подле себя и принялись угощать. Лешек снял с пальца перстень и дал ему в знак их союза, другой подарил прекрасный меч, а дядя, желая тоже показать себя щедрым, преподнёс ему медный кубок, который осушил перед тем за его здоровье.

Когда принесли вино и мёд и все подвыпили, повеселел и Добек, довольный тем, что провёл немцев за нос: прикидываясь дурачком, он пустился в длинные разглагольствования, в душе насмехаясь над ними. Лешек переводил слова его остальным, которые не все понимали.

Так, за чаркой они просидели чуть не до вечера и, наконец, расстались на том, что Добек немедля отправляется домой, всенепременно примет командование (как ему и полагалось) и будет привлекать других на сторону Лешеков. Все это — правда, сквозь зубы — Добек обещал. А сам только ждал, как бы скорей вырваться отсюда и хоть мельком осмотреть лагерь.

Наконец, Хенго проводил подвыпившего, задаренного князьями Добека в загодя приготовленный для них шатёр и, уложив его почивать, снова отправился к своим.

Добек находился посреди лагеря и имел возможность и время осмотреть всё, что его интересовало. С того места, где стоял шатёр, видны были расположившиеся кругом войска: конница — большей частью в кольчугах и панцырях, и пехота, вооружённая копьями, дротиками, мечами и секирами и укрывавшаяся щитами. Однако более всего изумляло его воинское повиновение, которого не знали поляне. Весь этот люд военачальники держали в строгости, как невольников, и за малейшую провинность одних пороли розгами, других заставляли таскать тяжести. Были и такие, что в наказание за содеянный проступок должны были ходить в колодках. Начальство обходилось с ними, как с пленниками, и когда, бывало, какой-нибудь сотник раскричится, все трепетали перед ним. Добек пришёл к заключению, что на такого воина нельзя положиться в случае поражения, но вести его в бой легче, потому что до известного времени он повинуется из страха.

Стоя у шатра, трудно было определить количество войск, но они не показались ему столь уж многочисленными и лишь вооружением и доспехами превосходили полян.

Поздней ночью, когда Добек успел уже хорошо разглядеть людей и порядки в лагере, вернулся Хенго; улёгшись рядом, чтобы следить за Добеком, он с любопытством стал допытываться, как ему тут понравилось. Добеку хотелось убить его на месте, но он не показывал виду и расхваливал молодых князей, превознося их красоту, приятность, учтивость в обращении и весёлый нрав. Приёмом, по его словам, он был весьма доволен и обещал Хенго щедрое вознаграждение.

Подарки, которые он вынужден был принять для отвода глаз, жгли его огнём,

В лагере Лешеков уже было известно, что Пястун с большими силами выступил в поход, чтоб встретить их на границе и преградить им путь; поэтому на другой же день они решили разослать гонцов для созыва добровольцев, намереваясь застигнуть Пястуна врасплох внезапным нападением.

Рано утром, ни с кем больше не видясь и не прощаясь, Добек и Хенго пустились в обратный путь, причём Добек ухитрился пройти через весь лагерь и разглядел вблизи конницу и пехоту. Хенго неотступно следовал за ним.

Немец захватил с собой множество всяких даров, которые должны были помочь Добеку вербовать людей. На заре в тот день уже выступила из лагеря небольшая часть войск — передовые отряды, следом за ними готовились двинуться и остальные. Эта поспешность была вызвана тем, что немцы во что бы то ни стало хотели переступить поморскую границу раньше, чем поляне успеют к ней подойти.

Весь лагерь Попелеков пришёл в движение, люди рвались в бой, выкрикивая угрозы и ругательства. Добек, проезжая сквозь толпы этого дикого сброда, столько наслушался всего, что едва сдерживал накипевший гнев, и только гнал коня, чтобы поскорей вырваться на волю.

Но вот, наконец, лагерь и поля остались позади, и они въехали в лес. Хенго разбирала охота поболтать. Добек мрачно молчал. Перстень жёг ему палец, меч, висевший на боку, мешал, и давил лежавший за пазухой кубок; ему не терпелось отомстить немцам за испытанное у них унижение. К ночи они отъехали далеко от лагеря; сбиться с пути Добек не боялся и думал лишь об одном: что сделать с Хенго.

Проткнуть его мечом не составляло труда, но такой мести для его оскорблённого достоинства было мало.

Ночью, когда они остановились на привал и нужно было стреножить лошадей, чтобы пустить их на пастбище, Добек засуетился, говоря, что потерял постромки, а под седлом у него оказалось лишь несколько связок лыка. Немец, человек предусмотрительный, предложил ему свою верёвку, но Добеку она показалась недостаточно толстой. Добек принялся свивать её вдвое, и Хенго с охотой ему помогал. Под старым дубом уже разложен был костёр и ярко пылал огонь.

Искусно завязав петлю, Добек молча подошёл к немцу и, не дав ему опомниться, закинул её подмышки. Хенго счёл это шуткой, ещё не догадываясь об опасности, но в эту минуту Добек ухватил другой конец, перекинул его через сук, рванул — и немец с криком повис над огнём, тщетно пытаясь вырваться из туго затянувшейся петли. Затем Добек накрепко привязал верёвку и улёгся неподалёку, на траве, не переставая подкладывать сучья в огонь, чтобы Хенго сгорел живьём.

Все это произошло так быстро, что Хенго, ошеломлённый внезапностью, почти лишился чувств. Добек от волнения не мог даже ругаться, — он лежал, не сводя с немца сверкающих глаз, и наслаждался.

Хенго хныкал и молил убить его сразу, но Добек не отвечал ни слова, только собирал ветви и поминутно подкладывал в костёр, который разгорался все жарче. Дым и пламя, поднимаясь все выше, уже охватили предателя. Он стонал все слабей, а верёвка, раскачиваясь, вращалась вместе с ним среди пламени.

Когда стоны стали затихать, мститель привёл с пастбища обеих лошадей, навьючил на них поклажу, взнуздал и теперь только дожидался, когда кончится немец.

Хенго ещё метался, но стонал все слабее.

Ожидание, видимо, истомило Добека, и, схватив копьё, он пронзил ему грудь.

Потом отошёл от костра, а немного спустя тело сорвалось вместе с обломившимся суком и упало в огонь: во все стороны брызнули искры и раскалённые угли, и пламя охватило труп. Теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения, что Хенго не может ожить, и Добек, плюнув на его останки, вскочил на коня и быстро удалился.

Ему сразу сделалось легче, и, благо ночь была светлая, он отправился в путь, едва дав передохнуть лошадям; однако поскакал не домой, а прямо к озеру Леднице, где надеялся встретить уже в походе воевод с войском.

Он с такой поспешностью мчался к своим с вестями, добытыми в лагере врага, как будто за ним гнались по лесу ведьмы и лешие, до того не терпелось ему поскорее попасть к Пястуну и к своему отряду.

Всех, кто владел в Полянских общинах копьём или пращой, Пястун собрал на берегу Гопла. Дав приказ тысячникам, сотникам и десятникам разбить весь люд на отряды и назначив военачальников и воевод, подчинявшихся непосредственно ему, Пястун увидел, что войска у него гораздо больше, чем того требовала оборона. И хоть был он не воином, а простым бортником, но и этими роями распоряжался так, что впервые вместо беспорядочных кучек, разбегавшихся по полям и лесам, создал войско, которое могло представлять угрозу даже для немцев.

С вооружением — правда, по-прежнему убогим — тоже теперь стало лучше, ибо воеводы и тысячники сами следили за тем, чтобы никто не шёл с голыми руками. Лошадей на всех не хватало, и многие шли пешком, но их вооружили тяжёлыми копьями, мечами и щитами.

Эти щиты должны были заменять доспехи, которых не было ни у кого. Щитов заготовили великое множество из липовой коры и дерева и долго ещё употребляли впоследствии.

Поднявшись осенним утром на холм, откуда видна была уже выстроившаяся во главе с воеводами рать, в которой можно было различить каждую общину и округу по божкам и знамёнам, водружённым на высокие колья, Пястун в душе порадовался: дружины стояли стройными рядами и весело отвечали на его приветствие.

По всему войску был оглашён приказ, предписывавший междуречанам, познанцам[111], кувякам[112], бахорцам[113] и другим выступить в порядке во главе со своими воеводами, продвигаясь к границе по трём дорогам. Каждый отряд должен был знать о продвижении остальных, дабы не мешать друг другу в пути и на пастбищах и не опустошать родной край. Идти было приказано, соблюдая тишину и порядок, чтобы неприятель не узнал преждевременно о походе, не бежал и, не имея времени подготовить засаду, не мог бы их окружить. Сам Пястун с сынком, которого, несмотря на юные годы, готовил к воинскому ремеслу, шёл посередине, желая все видеть своими глазами.

Отмечалось, что воеводами князь назначал людей, отнюдь на это не надеявшихся, и обходил тех, что добивались воеводства. О том, где находился Добек, знал он один, остальные же поговаривали разное, а в отряде пока его заменял другой.

Однажды вечером, когда вся рать огромной лавой двигалась к границе, сделали привал на опушке леса. Пястун, сынок его и несколько воевод сели погреться у огня. Тихо беседуя, они жарили на костре мясо убитого козла, как вдруг невдалеке послышался шорох, и перед князем внезапно предстал Добек: он побледнел, казался потрясённый и настолько был изнурён скитаниями, что едва стоял на ногах.

— Добек! — вскричал, взглянув на него, Пястун, как будто ни о чём не зная, — где же ты пропадал? Что с тобой приключилось? А мы тут тревожились, не стряслась ли с тобой какая беда? — Со мной и впрямь приключилось такое, — сказал Добек, — что и догадаться нельзя и поверить трудно, однако ничего худого не сделалось. А теперь — вот так, как вы меня видите, я возвращаюсь прямо из лагеря Лешеков в Дикой пуще, и ещё разит от меня немецким духом.

Со всех сторон послышались изумлённые возгласы, а Добек начал рассказывать:

— Недавно я взял у вас, милостивый господин, немца, чтобы он починил мои мечи, а он едва не испортил меня самого. Эта лукавая гадина подстрекала меня к измене, стараясь переманить на сторону Лешеков. Тогда я, с вашего ведома, сделал вид, будто попался на удочку, и отправился с ним на поморскую границу, в лагерь Лешеков. Надо было поглядеть вблизи, каковы их силы и что они замышляют. Князья допустили меня к себе и принялись уговаривать перейти на их сторону, а своим изменить; я чуть язык себе не откусил, но прикинулся, что сочувствую им. А тем временем осмотрел их вооружение, людей и войско. Они хотели подкупить меня вот этим, — прибавил он, бросая к ногам Пястуна один за другим их дары: перстень, меч и кубок. — Не скупились на обещания. Разведав всё, что было возможно, я вырвался от них — и вот я здесь.

Добек шумно вздохнул, дико поводя глазами.

— А немец, который был с вами? Что с ним сталось? — допытывались старейшины.

— Не мог я больше терпеть его подле себя, — сказал Добек. — На привале я зажарил его на горячих угольях для волков, но, пожалуй, и они им побрезгуют.

Все слушали молча, с величайшим изумлением, однако вскоре стали задавать вопросы — о поморянах, о немцах, о том, как вооружены неприятельские войска, что говорили князья, как и куда полагали выступать. Добек рассказал, как спешили они собрать подкрепление, готовясь двинуться обычным путём на Ледницу, куда уже посланы передовые отряды, дабы отрезать полянам путь к границе.

Стало быть, и им следовало поспешить, чтобы не дать врагу себя обогнать. Судя по тому, что Добек слышал и видел в лагере, дружина Лешеков по числу людей не могла сравниться с собранным Пястуном войском и страшна была только оружием. Старейшины, приободрившись, загорелись желанием поскорее ринуться в бой и чуть свет по сигналу бесшумно повели свою рать к озеру Леднице.

XXIX

Полями, лесами и глухими чащобами молча, словно боясь всполошить зверя, подвигались к озеру вооружённые отряды. Во время похода воеводы, выступившие с разных сторон, почти ничего не знали друг о друге, однако, непостижимой волею судеб, все вышли на равнину из окружающих её лесов в один день и час. Можно было счесть это счастливым предзнаменованием, и если бы не приказ соблюдать тишину, радость исторгла бы из груди воинов громкий единодушный крик.

Пястун, поднявшись на пригорок, обозревал войско: общины и округи шли стройными рядами — отряд за отрядом.

Решили задержаться здесь до следующего дня в ожидании неприятеля, а если бы он не появился, двинуться всей ратью к поморской пуще.

Было ещё рано; после прохладной ночи настало осеннее утро — не жаркое и не холодное; в лесу на листьях ещё лежала роса, в поле весело светило солнце. Стягивавшиеся с трех сторон отряды только начинали строиться, когда военачальники, стоявшие на пригорке, заметили на опушке с противоположной стороны вооружённые толпы, выходившие из лесу.

То были Лешеки со своим войском.

Они не предполагали, что поляне ждут их тут в боевой готовности, и первые группы, показавшиеся из лесу, увидев расположившийся в равнине лагерь, остановились как вкопанные.

В неприятельских войсках произошло замешательство, конники поскакали в разные стороны, чтобы разведать силы противника.

В обоих станах царила глубокая, торжественная тишина.

Поляне нимало не испугались врага, даже не сдвинулись с места. Да и поморянам, хотя они и рады были бы отступить, бежать было поздно.

Итак, в этой долине у озера Ледницы должен был разыграться решительный бой между князьями Лешеками и кметами. Молодые князья верили в немцев, которые с ними шли, и в силу своего оружия; может быть, надеялись и на измену, обещанную Добеком, и отдали приказ начать наступление. Рать их, сначала небольшая, на глазах у Пяста стала расти, вытягиваться и шириться, надвигаясь на полян он стоял со своими воеводами и смотрел, не давая никаких приказаний.

Лешеки, сперва наступавшие в молчании, уверясь в превосходстве своих сил, вскоре дали знак поднять крик для устрашения противника. Дикий вопль пронёсся по шеренгам. Поляне все ещё безмолвствовали.

Возле Пястуна стояли воеводы — шестеро седовласых старцев с белыми бородами; они молча смотрели, как вражеская рать росла и угрожающе разбухала.

Один из старцев был Стибор, приведший войска с Варты, человек сильный, мужественный, с величавой осанкой, мудрец и воин, молчаливый, стойкий, суровый к себе и к другим. Он сидел на коне, слегка ссутулясь, а ветер развевал, как гриву, густые, буйные его кудри, которые он никогда не покрывал шапкой. На открытой волосатой груди его виднелись рубцы от старых ран.

В руке он держал окованное железом копьё, а на шее носил старинные медные обручи, в которых ещё ходили его деды.

Рядом стоял другой старец, почти такой же белый, но у этого ещё кое-где пробивались светлые пряди некогда рыжих волос и лицо осталось свежим и румяным, хотя годами он был старше Стибора: звали его Нагим. На голове у него была высокая шапка из волчьей морды. Горячая кровь ещё играла в нём и сказывалась в нетерпеливых движениях. Глаза перебегали со своих на врагов, из уст вырывались ругательства и проклятия. Если бы командовал он, то давно бы они ринулись на поморян не дав им развернуться. Рука его то сжималась, то разжималась, как будто копьё жгло ему ладонь. Он подбрасывал его и ловил, а конь, словно разделяя чувства своего господина, взвивался под ним на дыбы, натягивая поводья, которые с трудом могли его сдержать.

За ним стоял Лютый, воевода междуречан, высокий, сухощавый, с жёлтым, почти голым черепом, низким лбом и маленькими чёрными глазами на бледном лице. Был он охотником таким же неистовым, как и воином, и не раз по собственному почину вторгался с кучкой людей в пределы Поморья, беспощадно опустошая все на своём пути. К копью он не привык и ходил с огромным молотом в руке и с заткнутой за пояс секирой, ибо в те времена военачальники не только отдавали приказания, но и сами шли в бой, ведя за собой войска.

Четвёртый был Болько Чёрный, за которым это прозвище сохранилось с тех пор, когда волосы и борода у него были, словно вороново крыло. Ныне их сильно тронула седина. На маленькой голове его с крутым нависшим лбом волосы курчавились шапкой; был он широк в плечах, коренаст и очень силён. Загорелое лицо его почти сплошь покрывала густая растительность. Болько Чёрный редко открывал рот и говорил только по необходимости — коротко и повелительно. Славился он трудолюбием, а не красноречием, не любил и слушать праздные слова, и никто не видел, чтобы ой сидел сложа руки дома или вне дома. Если не было у него другой работы, он строгал цепы.

По другую сторону стоял Мышко Кулик, как все в его роду, отличавшийся могучим сложением и здоровьем, горячий в бою и в словесной схватке, упрямый и неустрашимо смелый. Все знали, что если он в чём-нибудь упрётся и скажет, что оно должно быть так, то ни за что не отступится, хотя бы пришлось поплатиться жизнью. Ладить с ним было трудно, но если уж он с кем заводил дружбу, то был предан во всем и до конца. Однако ничто не веселило его так, как битва. И теперь, зная, что идёт в бой, он улыбался, словно в предвкушении приятнейшего удовольствия.

Последний, младший из воевод, Порай, едва сдерживая коня, смотрел на Пястуна, дожидаясь, когда он даст приказ идти в наступление.

То был муж во цвете лет, с сверкающими весельем глазами и улыбкой на лице; в седле он сидел на диво ловко, как будто сросшись с конём, был пышно разодет и увешан блестящими украшениями, к которым питал пристрастие. Всюду, куда бы он ниявился, ему хотелось быть первым, и он добивайся этого, не щадя сил и трудов. Несколько раз уже он шептал князю, что пора дать сигнал к бою, но Пястун медлил, обозревая несметные полчища, которые тянулись из лесу непрерывным потоком, все продолжая множиться, как будто их рождала пуща.

Наконец, после долгого раздумья, князь обернулся, как бы спрашивая взглядом: как быть? Ждать ли, когда поморяне первыми ринутся, и отразить натиск, или идти на них всей лавой?

Две рати стояли на двух холмах, между ними лежала долина. Маленький, почти высохший ручеёк, извиваясь, бежал посредине. Ни один из воевод ещё не проронил ни слова, когда невдалеке показался Визун с окованным железом копьём. Он шёл бодро, весело, будто вдруг помолодел, и, едва выскочив из чёлна, устремился к военачальникам с просветлевшим лицом.

— Я иду к вам из храма! — вскричал он. — Несу вам доброе предзнаменование! Я смотрел на воду и на огонь, лил воск и волхвовал по птичьему полёту и дыму священного огня — все мне ответствовало, что врага ждёт погибель!

— Взгляните! Над вами реет птица, белая, как голубь, а на опушке, где стоит их рать, кружатся стаями вороны! Лада! Коляда! — закричал он. — Идите на них! Наступайте!.. И да не уйдёт отсюда ни один из них. Лада! Все на врага!

За Визуном и военачальники и ближние шеренги подхватили этот клич, предвещающий счастье.

Пястун вскинул руку, указывая на лес.

Стибор с людьми, стоявшими слева, тотчас же двинулся в обход неприятеля с левого крыла. Лютый зашёл справа, Болько Чёрный следовал за ним, Мышко выступил вслед Стибору, Порай и Нагой остались посередине, возле Пястуна.

Вся рать дружно, как один человек, задвигалась, строясь и хватая с земли щиты: тысячники и кто был подородней из воинов выходили вперёд; взвились знамёна, шеренги ощетинились копьями.

— Лада!.. — проносилось по рядам.

В стане противника уже можно было разглядеть трех военачальников, едущих во главе в алых плащах и золочёных шлемах, а подле них — одетых в железо немцев, которые на что-то показывали руками, поворачиваясь вправо и влево. За ними двигалась беспорядочная толпа, то рассыпаясь, то сбиваясь в кучу. Небольшая группа немцев, которых легко было отличить, обступила молодых князей; их обгоняли поморяне с железными мечами и заткнутыми за пояс пучками верёвок для связывания пленных и добычи.

Едва поляне пошли в наступление, взывая: «Лада!», как на них с. нечленораздельным криком ринулись поморяне. Военачальники в алых плащах, сопровождаемые немцами, скрылись в сомкнувшейся вокруг них толпе, а вперёд выскочила кучка оголтелых поморян, привыкших к набегам. Они летели, размахивая мечами пиками, словно вызывая полян, ждавших врага на склоне холма.

Обмелевший ручей, протекавший в долине, разделял узкой лентой оба стана. Войска Стибора и Лютого, широко расступившись, оцепили поморян с боков. Из лесу уже не показывались новые отряды, а отставшие, оробев, старались догнать передних.

Шум, предвещающий сражение, нарастал, с обеих сторон сыпались ругательства: собаки, гады, падаль, гнилая дохлятина и иные омерзительные слова… Передние плевались, и показывали кулаки, а когда возбуждение перешло в неистовство, глухо прозвучали первые удары молотов, застучавших о щиты; передние шеренги ринулись вперёд, схватились и в одно мгновение смешались в сплошную гущу человеческих тел, в которой невозможно было отличить своих от врагов.

Вскоре от этих рядов остался лишь вал из умирающих и мёртвых, загородивший путь остальным. Лежавшие на земле ещё душили своих противников, сцепившись в смертельной схватке, когда другие, топча и давя их, уже завязали новый бой.

Лютый, ведя своих людей в обход, заметил впереди сидевшего на коне Клодвига, пробился сквозь толпу прямо к нему и обрушился на него, словно ястреб. По шлему и плащу он узнал в нём военачальника. Высоко подняв молот, он замахнулся и бросился на немца; тот отпрянул, затем вынесся вперёд и мечом полоснул Лютого по обнажённому затылку. Кровавый рубец взбух на его шее, но кровь не пошла, а Лютый вскинул молот, ударил им Клодвига в грудь и свалил с коня наземь.

Немцы вскрикнули от ужаса и гурьбой накинулись на Лютого, который, размахивая молотом над головой, яростно защищался. Мечи разили его, почти не причиняя вреда. Казалось, его заскорузлую кожу не могло пробить даже железо и только метило её рубцами.

Окружённый напавшей на него толпой, Лютый вынужден был отступить, а умирающего Клодвига подхватили на руки соратники. Изо рта его хлестала кровь.

Болько Чёрный и Мышко тоже ворвались в середину толпы, гоняясь за молодыми Попелеками. Но, напуганные участью, постигшей Клодвига, немцы и остальная свита обступили Лешеков стеной. Кичливость и ярость поморян сразу остыли после первой стычки, в которой им не удалось сломить врага. Отбиваясь, они отходили назад под натиском полян, которые упорно наступали и, окружив холмы с двух сторон, смыкались все теснее. Ещё открытый путь к лесу быстро сужался. Лешеки с ужасом увидели, что поляне, двигавшиеся навстречу друг другу, с минуты на минуту могли захватить опушку. Поморяне стали поспешно отступать.

Как раз посреди долины завязалась ожесточённая схватка: здесь дрались не ради победы, а только затем, чтобы поживиться и убивать.

Вокруг громоздились трупы кровавым валом, валялись вперемешку убитые лошади и тела людей, пронзённые обломками стрел. Змейками сбегали отсюда в ручей чёрные струйки загустевшей крови. Яростный бой не затихал. Едва его на миг прерывала усталость, как снова разжигала бешеная злоба. Из груды мёртвых тел вставали трупы, которые вдруг оживали, чтоб с новой яростью ринуться на неприятеля и пасть задавленными насмерть. Лошади кусались и, взбесившись, топтали людей, собаки поморян и князей с рычанием кидались на воинов и падали, пробитые копьями.

Солнце давно клонилось к западу, а сражение всё ещё продолжалось. Небольшая, едва уцелевшая кучка поморян поспешно отступала к лесу. Лешеки, испугавшись, что их могут схватить, уже раньше незаметно скрылись со своей свитой. Для тех, кто остался, путь был отрезан. Лютый, перехватывая беглецов на холме, гнал их обратно на поле брани, окружённое полянами со всех сторон.

В плен не брали; началась дикая резня и разгром кучки отчаянно сопротивлявшихся людей, которым разбивали молотом черепа и пронзали копьями грудь. Вся долина и склоны холмов были покрыты трупами, и, когда стемнело, больше некому было сражаться и некого было убивать. Военачальники верхами объезжали поле битвы, а воины, опьяневшие от ярости, добивали тех, что ещё содрогались и стонали.

Последний закатный луч озарил ужасающее зрелище — поле, усеянное убитыми, которых смерть застигла в разные минуты борьбы. Одни лежали лицом к земле, другие — обернувшись к небу, были и такие, которые опирались на окостеневшие руки, словно ещё хотели подняться, то тут, то там торчали задранные кверху ноги. Кое-где враг лежал рядом с тем, кто его добил, не в силах вырваться из последнего объятия. По полю бродили верные кони, обнюхивая трупы в поисках погибшего хозяина.

Пястун, окружённый воеводами, окинул взглядом холмы: рассыпавшиеся по склонам кучки воинов, поднимая обагрённые кровью руки, провозглашали победу.

Когда настала ночь, поляне развели костры и запели песни. Челядь обходила с факелами поле брали, стаскивая одежду с убитых.

Хоронить их не спешили, чтобы дать птицам, беспокойно кружившимся в вышине, наесться досыта. Позже из-за туч выплыла луна и осветила огромное, заваленное трупами поле. Выхваченные из мрака бледными лучами, трупы, казалось, ожили и встают, но — они были мертвы, и из лесу уже сбегались на пир волки и выли, требуя своей доли.

Пястун сидел у огня, окружённый воеводами. Стали держать совет, идти ли дальше, или успокоиться на достигнутом.

Старый князь, по своему обыкновению, долго слушал, что говорили другие, не торопясь выносить решение. Наконец, когда все кругом высказались, он молвил:

— Двое воевод пустятся в погоню за беглецами и отомстят поморянам за набег. Этого достаточно для устрашения… А мы здесь, на том месте, где боги даровали нам победу, на костях врагов наших воздвигнем престольный град и наречём его Кнезно[114]

Завтра мы погребём тела, дабы не заражали они воздух и землю, а когда народ отдохнёт, немедля начнём возводить город, обнеся его крепостным валом.

Единодушным радостным возгласом все подхватили: «Кнезно!» А воеводы встали, друг перед другом добиваясь дозволения идти на Поморье. За каждым числились какие-нибудь заслуги, и уже разгорался у них спор, но князь разрешил его, дав приказ Лютому и Больку Чёрному завтра же выступить в поход. Остальные умолкли, но смотрели на них с завистью.

В стороне у костра лежал раненый Добек, а подле него стояли Людек, сын Вишей, и Доман. С великим ожесточением сражался Добек в тот день и перебил кучу врагов, пока один из них из последних сил, уже упав наземь, вонзил ему в ногу копьё. Древко тотчас же извлекли, но осталась глубокая рана, а листья и древесная губка, которые ему все время прикладывали, не смогли остановить кровь. Он был бледен и стонал от боли, но с лица его не сходила улыбка и радостно блестели глаза, а когда он терял сознание, его мгновенно приводила в себя мысль о том, что, наконец, отомстили дикарям, опустошавшим страну.

— Ох, как вредно лежать тут, на выгоне, и смотреть на трупы, — заметил Доман. — Визун уже отправился в храм, омочив копьё в крови врагов… но мы отвезём тебя к нему на остров. Он промоет твои раны святой водой, да и перевяжет их лучше, чем мы… Так и меня там спасли от смерти. Я сяду на весла и сам отвезу тебя.

Самбор, стоявший за Людеком, тоже предложил свои услуги:

— Возьмите меня с собой… Я буду держать его голову на коленях…

Все вокруг стали проситься на остров: Доман, Людек, Самбор, и всех влекла туда Дива, всем хотелось увидеть её.

— Я бы с радостью поехал, — сказал её брат Людек, — но у меня сердце изболится при виде родной сестры, прикованной там к жертвеннику, между тем как в ином месте она могла бы стать полновластной хозяйкой дома… Нет, я не поеду… вы поклонитесь ей от меня… А ты, Доман?

— О, я поеду! — воскликнул Доман. — Непременно поеду. Она меня ранила и пролила мою кровь, но потом, когда я, больной и раненый, приплыл на остров, она выхаживала меня и спасла мне жизнь.

— Поклонитесь ей от меня! — повторил Людек. — От меня, от брата и сестёр, от наших стен и порога и от домашнего очага.

Добек молчал, его подняли на руки и отнесли в чёлн. Доман сам положил его голову к себе на колени, а Самбору, который укутывал ему ноги, передал весла. Чёлн медленно поплыл. Ночь была светлая, и они видели, как в лучах луны плясали на воде русалки; как вдалеке, над гладью озера, вдруг подымались их головки и исчезали, едва они приближались; как белые их руки отжимали косы, с которых падали прозрачные капли; потом почудилось им, будто кто-то поёт, но, подплыв ближе, они нашли только бурлящий водоворот, который вспенили плясуньи.

Наконец, показался остров, деревья вдали, розоватый столб дыма над храмом и красные окошки хат, а на лужайке — становище укрывшихся от поморян людей, до которых шум битвы доносился лишь в вое ветра.

Когда чёлн стал приближаться к острову, на берегу собралась толпа любопытных, а среди них и Дива, которая всматривалась вдаль, словно кого-то ждала.

Доман, едва взглянув, первый её узнал.

— Вот она стоит! — закричал он. — Дива! Дива! У кого же ещё такой рост? Такая осанка? Такая царственная величавость, как у неё?..

Чёлн уже зарылся в песок.

Самбор выскочил, чтобы вытащить его на берег. Дива подошла к ним спокойно, без тени удивления, словно чувствовала, что они приедут, и ждала их.

Самбора, припавшего к её ногам, целуя краешек платья, она встретила улыбкой, Домана — румянцем, а над Добеком Дива с любопытством склонилась, когда он застонал от боли. Стояли тут и Визун, и старая Наня, и несколько девушек-жриц.

Прорицатель возвратился в храм задолго до конца сражения, однако теперь, возлагая в жертву обагрённое кровью копьё, даже не спросил, кто одержал победу. Но вид у него был торжествующий и гордый.

— Мы разгромили их! — вскричал Доман, выскакивая из чёлна. — Верно вы нам предсказали. Мало кто из врагов ушёл живым… пал и один из их вождей, но Лешеки бежали в леса…

Визун, почти не слушая, склонился над Добеком, чтобы осмотреть его рану. Добек показал ему ногу.

— А ты… как ты отплатил ему за этот удар? — спросил старец.

— Оставил в поле на потеху воронам, лишив его жизни тем самым мечом, который подарили мне немцы.

— Несите его к священному источнику, — приказал старец, — вода сама его исцелит, если нет уже в живых того, кто его ранил…

Добека понесли на руках, и все потянулись за Дивой, которая шла впереди. Время от времени она оборачивалась и вспыхивала, встречая неотступный взгляд Домана.

Молча подошли они к хате Визуна, ютившейся возле храма. Здесь, на том же месте, где ещё недавно лежал Доман, теперь уложили Добека, а Дива побежала за водой, так как до источника было трудно добраться.

Доман выскочил следом за ней; задумчиво склонясь над источником, она оправляла венок на волосах, как вдруг заметила его. Щеки её заалели, она отвернулась, потупила взор…

— Я помогу тебе зачерпнуть… Я понесу воду… — прошептал Доман, хватая кувшин.

Она ничего не ответила, скользнула взглядом по его лицу и, смутившись, опустила глаза.

— Что подумают люди? Что скажут, — прошептала она, — если увидят тебя здесь?

— Что я принёс тебе поклон от брата… Людек велел передать тебе доброе слово от него и поклониться от брата и сестёр, от ваших стен, порога и очага.

Дива вздохнула.

— Им там тоскливо без тебя…

Слушая его, девушка отворачивалась, потом, словно желая поскорей окончить разговор, схватила кувшин с водой и быстро пошла, не смея оглянуться назад.

Низко опустив голову, чуть не бегом возвратилась она в хату Визуна, где уже было полно людей, толпившихся возле постели больного. Старая Наня перевязывала ему рану, Визун готовил какое-то зелье; когда Дива вошла с водой из священного источника, все расступились, а она, смочив платок, приложила его к ране.

— Скоро вы будете здоровы! — чуть слышно шепнула девушка, улыбнувшись Добеку. — А теперь только отдыхайте.

Визун тоже указывал на дверь, и все стали выходить. Дива исчезла первая, так что даже Доман не заметил, когда она выскользнула.

Однако последовать за ней он не мог: все обступили его и наперебой принялись расспрашивать и допытываться о подробностях, прося рассказать им о победе, о ходе сражения и числе убитых.

Доман уселся на камень перед хатой, вокруг него снова собралась толпа, и он повёл рассказ о битве, о том, как все округи чудом сошлись с разных сторон в один день и час, как неосмотрительно враг сам попался к ним в руки, как, переругиваясь, они вступили в бой и молоты застучали о щиты, а мечи зазвенели о медные обручи, как военачальники вели за собой народ и сами являли чудеса храбрости…

— .Когда мы окружили их со всех сторон и, как змея, зажали в кольцо, — говорил он, — им некуда было бежать, и они стали яростно драться, защищая свою жизнь. Как снопы, падали они, валились, как деревья, и выли, как дикие звери, когда их добивали копьём. Пленных мы не брали, а почти всех перебили, и мало кто вымолил себе жизнь. Под конец они уже сами подходили, сложив руки, чтобы можно было надеть на них путы, и, падая в ноги, бились головой оземь… Тщетно!.. Черепа их раскалывались, как орехи… кровь лилась, словно потоки дождя… текла в ручей, а из ручья в озеро, и оно стало красным вдоль всего берега.

Рассказал Доман, как реяла белая птица над головой Пястуна, а над Лешеками кружились чёрные вороны и как оставили на ночь мёртвые тела на съедение волкам и голодным псам… Он говорил, потом замолкал, а толпа слушателей кричала:

— Ещё, рассказывай ещё… рассказывай дальше!..

Наконец, уже поздней ночью, Доман окончил свой рассказ и, желая ещё сегодня принести жертву богам, отправился в храм, быть может, надеясь увидеть Диву. Но её тут не было. Только старая, седовласая Наня зорко следила за ним, не отставая ни на шаг. Доман покинул храм и лугом побрёл на берег, чтобы улечься в чёлне, как вдруг услышал позади какой-то шорох.

Смеясь, за ним шла старая Яруха. Когда он остановился и повернулся к ней, она тоже встала, качая головой.

— Тянет вас сюда… Тянет… — пробормотала она, — ох, я-то знаю, что! А я что обещала, помните?.. Сделаю. Умею ведь я привадить и отвадить, господин мой милый… — Все умею…

— А мне вы что же не привадили? — рассердился Доман. — Девка как бегала от меня, так и сейчас бежит…

— Ох-ох-ох! — вскричала старуха. — А того вы не подумали, что девка бежит, когда хочет, чтоб её догоняли?

Бабка подошла к нему, озираясь по сторонам, словно боялась, чтоб её не подслушали, прикрыла ладонью рот и зашептала на ухо:

— Уж теперь, если вы её увезёте, она не станет противиться… И вас не искалечит…

— Как же я могу увезти её из храма?

— Бывало и так… бывало! — сказала Яруха. — Спросите-ка Визуна. Забирали у него жриц князья, забирали и кметы, а в храм давали выкуп

Едва договорив, Яруха испуганно оглянулась, приложила палец к губам, надвинула на лоб платок, метнулась в кусты и исчезла.

Доман задумчиво поплёлся к чёлну и улёгся, но сон не сомкнул его глаз всю ночь. На рассвете он в тревоге побежал к храму.

Уже издали он увидел Диву: она стояла у разукрашенного тына, прислонясь к столбу. Поникнув головой и опустив руки, она тихо напевала, не замечая Домана:

Где ты, радость, где ты, младость,
Молодые годы?
Вихрь рассеял, вихрь развеял,
Утекли, как воды.
Запрягайте резвых коней,
Пусть летят гнедые!
Поскачу я, догоню я
Годы молодые.
Догнала младые годы.
У ручья, где мостик.
Прогоните прочь невзгоды,
Хоть вернитесь в гости!..
Все тише звучала эта девичья песенка, пока не расплылась в тоскливом напеве. Стараясь не шуметь, Доман подкрался и кашлянул, чтобы она обратила на него взор.

Слегка зарумянившись, Дива подняла глаза, словно ждала, что увидит его здесь; она была печальна. Приложив фартучек к губам, она устремила вдаль блуждающий взгляд, как будто стараясь не смотреть на него, однако не уходила.

Доман подошёл и весело поздоровался.

— Задал бы я тебе загадку, кабы ты захотела её послушать.

— Какую? — спросила она.

— О тебе и обо мне, — сказал Доман. — Что будет, если я внесу за тебя выкуп, а тебя с Ледницы увезу к себе в светёлку? Нож я теперь за пояс не заткну… чем же ты станешь обороняться?

Дива залилась румянцем, опустила глаза и покачала головой.

— Чего быть не может, того и не будет, — молвила она тихо, — этого ты не можешь сделать.

— А если сделаю?

Когда Доман вскинул глаза в ожидании ответа, девушки уже не было у тына: она убежала в храм, села на камень, прижала руку к сердцу и уставилась на огонь, то и дело испуганно озираясь. Доман подошёл вплотную к стене и долго глядел на Диву сквозь щель между завесой и столбом, потом, хлопнув в ладоши, отбежал.

— Бывало это не раз… так может быть и теперь… По доброй воле она не пойдёт, но и не будет на меня косо смотреть… А мне без неё жизнь не мила…

Он ударил себя кулаком в грудь.

— Будь что будет, а она должна быть моей! Я кровью своей за неё заплатил.

Стремительно, не глядя по сторонам, он пошёл к чёлну, как вдруг сильная рука Визуна опустилась ему на плечо.

— Ты что тут все ходишь-бродишь?

— Вчерашняя битва ещё шумит у меня в голове… вот… и ещё кое-что, о чём ночью, когда я не мог уснуть, толковали люди. А правда это, старик, что князья Лешеки увозили девушек из храма?

Визун кивнул головой.

— И что удавалось это и кметам? Старик, помолчав, угрюмо пробормотал:

— Дурные люди и делали дурно… что за диво? Да тебе что до этого?

— А что им было за это? — спросил Доман.

Они поглядели друг другу в глаза. Визун стукнул посохом оземь, затем посмотрел на небо и на солнце.

— Тебе пора возвращаться, — сказал он, — не время сказки рассказывать.

Он повернулся и пошёл прочь.

Сорвав с дерева листок, Доман почти насмешливо поглядел ему вслед.

В чёлне ждал его Самбор. Они поплыли назад, молча меряя друг друга взглядом, а Доман повторял про себя:

— Она должна быть моей!

XXX

Уже издали было видно, как толпы людей сваливали грудами трупы и как вырастали из них холмы, которые засыпали землёй. Людей собралось видимо-невидимо, и хотя работа была невесёлая, они что-то выкрикивали и пели песни.

— Где ваши угрозы, разбойничье племя? Где пленники ваши, добыча, победа? Стрела грудь пронзила, земля прах укрыла — вот ваша награда… А дома ждут жены, стоят у порога, глаза проглядели, льют горькие слезы… Придут вурдалаки, придут кровопийцы и кровь своих братьев будут снова сосать…

С песнями они насыпали курганы и, часто сменяясь, насыпали весь день, насыпали и на другой день, и на третий, пока милосердная земля не укрыла всех. С почестями сожгли на кострах полян, тела которых лежали отдельно.

Когда поле было очищено, а ветер развеял дым костров, Пястун собрал на берегу озера воевод и старейшин.

— Где одержали мы первую победу, там и воздвигнем престольный город… Так я сказал, так и будет.

Но ещё не время насыпать вал и свозить лес, пока не вернулись наши, отомстив врагам.

Не время возводить вал и ставить срубы, пока не захватим мы в плен Лешеков, дабы не подбивали они против нас соседей.

Пусть отдыхает воинство да смолит новые стрелы и копья.

Наших не видно с тех пор, как ушли они за границу, так пойдём и мы на Поморье и на Лешеков.

Повеление князя приняли с охотой, и все взялись готовить копья. В хате старого гончара, снова наспех сколоченной из недогоревших брёвен, гостил у Мирша князь-бортник.

Стояли они тут день и другой, а на третий воеводы явились сказать, что люди и копья готовы к бою. На четвёртый с утра должны были выступить в поход.

Во воем войске не было никого из Лешаков; ни Бумир, ни другие, связанные с ними родством, не хотели воевать против сыновей Хвостека. Их оставили в покое, памятуя, что кровь крови своей не бьёт.

На рассвете четвёртого дня, когда лагерь начинал просыпаться, из-за холма со стороны леса показалось человек пятнадцать верховых. Впереди ехал Бумир, за ним другие Лешеки, сбившись в кучу, они молча приближались, нахмурясь, опустив глаза и ни с кем не здороваясь. Их тоже никто не приветствовал ни словом, ни поклоном. Оглядываясь по сторонам, они подъехали к хате, возле которой уже стояли, не слезая с коней, воеводы. У входа Лешеки спешились.

Все четверо воевод смерили их суровым взглядом, но и Бумир не опустил глаза. Он кивнул своим, и, не снимая шапок, они вошли в горницу; Пястун сидел за столом и ел чёрный хлеб.

Приезжие встали перед ним в ряд. Бумир выступил вперёд.

— Вы знаете нас, — сказал он. — Мы, Лешеки, как и вы, давние жители этого края.

— А ныне враги кметов, ещё более давних её жителей, — ответил Пястун. Бумир шумно вздохнул.

— Не говори так, — начал он высокомерно, — вы первые пролили нашу кровь.

— Нет, мы только мстим за свою, — спокойно молвил Пястун. — Проливал её Лешек, старый Попелек и молодой… Вдоволь они её попили, покуда мы не смогли им отомстить.

Бумир переглянулся со своими.

— Больше, чем кровь, — вы хотели у нас забрать наши веча, наши права и свободы, а их мы не позволим отнять. Это наследие отцов.

— Пястун, — порывисто заговорил Бумир, — ныне мы пришли к вам не с распрями, не с обидами и гневом, а с предложением мира.

— Говорите, с чем вы пришли? — спросил князь.

— Мы несём вам мир и согласие, — отвечал Бумир. — Искони обитали мы на одной земле, вместе тут жили и всегда были связаны. И всем нам хватало воздуха, воды и хлеба. Или хотите вы искоренить род Лешеков, истребив всех до одного? Говорите!

— Лешеки нападают на нас вместе с чужими, — сказал Пястун. — Явились сыновья Попелека, как враги, мы и воюем с ними, как с врагами.

— Они мстили за отца и мать, а кровь родителей священна для детей, — продолжал Бумир.

— Достаточно ли им той, которую они уже пролили? — спросил Пястун.

— Мы несём вам мир, — повторил Бумир. — Заключим мир, поклявшись священным огнём и метанием камня в воду. И да живут в согласии Лешеки и кметы. Не препятствуйте сыновьям Попелека вернуться и жить на своей земле, а со всеми нами, принадлежащими к их роду, прекратите вражду… Пястун глубоко задумался.

— А почему за них просите вы, а не те, что раньше несли нам войну и смуту?

— Придут и они, — поспешно проговорил Бумир.

— Пусть приходят без страха и, представ предо мной, старейшинами и кметами, скажут, что они хотят. А не состоится примирение, мы дадим им беспрепятственно уйти. Ныне собирались мы идти к границе, но постоим здесь и подождём, если мир и согласие должны прийти с ними.

Бумир потребовал, чтобы Пястун поручился в том, что говорил, Пястун дал ему руку при свидетелях.

— Ступайте, — сказал он, — и приведите их.

Так Лешеки ушли с миром и, сев на коней, уехали прочь, и никто из толпы не тронул их пальцем, не задел ни единым словом.

После их отъезда Пястун вышел во двор к воеводам.

— Вы видели их, — сказал он, — они предлагают нам мир: говорите, что должно нам делать.

Ропот поднялся среди старейшин и воевод. Одни, более горячие, хотели войны, другие — суровой кары для всего их рода, многие не верили ни речам их, ни клятве.

Лица омрачились при одном лишь упоминании о том, чтобы повременить с выступлением в поход и ждать с войском в лагере.

Пястун впервые столкнулся с людьми, не согласными с его решением, однако спокойно сказал:

— Мы повременим с походом, а когда придут Лешеки, вы выскажете свои суждения, а я выслушаю всех и выберу правильное.

Тотчас послали гонцов в лагерь, и люди снова расположились вокруг костров, но многие ворчали. Среди воевод ни один не хотел примирения, особенно Мышки, которые всех подстрекали против Лешеков, боясь, что те станут им мстить. Пястун молчал.

Прошёл день, и два дня, и три, но никто не являлся; ропот возрастал, и многие уже поговаривали, что Лешеки только хотели выиграть время и солгали старому бортнику.

Кое-кто из воевод и старейшин уже начали упрекать князя в том, что он дал себя обмануть, но он и на это не отвечал. Стали требовать, чтобы он отдал приказ выступать в поход, но князь сказал спокойно и кратко, что войска будут здесь стоять, пока он не прикажет им выступить.

На пятое утро на дороге, ведущей из лесу, показалась уже не маленькая горстка, а целая толпа Лешеков. Они несли свой стяг с изображением дракона, который развевался над ними. Посредине ехали братья — Лешек и Попелек, оба скромно одетые и без знаков княжеского достоинства, за ними Бумир и все, кто были связаны с ними узами крови и родства. Они двигались сомкнутой лавой, в торжественном безмолвии и, подъехав к хате, так же безмолвно остановились у дверей.

Завидев их издали, Пястун созвал воевод и старейшин.

Сам он накинул старую сермягу, привязав лишь к поясу меч.

По обычаю, собираясь на совет, все усаживались в круг, но для себя, словно для невесты, велел он поставить опрокинутый улей — в память того, что был бортником.

Зато воеводы красовались в лучших своих одеждах и полном вооружении. Они явились в высоких шапках и епанчах, с мечами и секирами за поясом и, сжимая в руках копья, окружили князя. Обе стороны долго переглядывались с недоверием и неприязнью.

Наконец, Лешеки медленно приблизились и остановились, а Бумир, выступив вперёд, заговорил.

— Вот мы пришли, — начал он, — и предлагаем вам мир и согласие.

— Обсудим, как заключить нам мир, — сказал Пястун, — пусть выскажут свои суждения старейшины.

Вдруг с другой стороны, протискавшись сквозь густую толпу, с любопытством взиравшую на это зрелище, показались два чужеземца, те самые, что уже трижды являлись в решительные минуты; они с уважением приблизились к Пястуну.

При виде их Пястун поднялся со своего улья и пошёл им навстречу.

С удивлением они принялись его расспрашивать, что означало это сборище и совещание.

— Междоусобица двух родов, живущих на одной земле, — объяснил старый князь. — Много крови она уже нам стоила. Ныне Лешеки предлагают нам мир и согласие, требуя, чтобы им обеспечили покой.

— А вы? — спросил младший гость.

— Старейшины будут держать совет, — войдите, усаживайтесь и выскажите свои суждения…

Побратимы подошли к старейшинам, которые, вспомнив их и узнав, приветливо поздоровались с ними, радуясь участию этих мужей в их совете.

Затем заговорили наиболее горячие из старейшин: слова уже жгли им уста, и они обрушились на Лешеков с упрёками и угрозами, осуждая их за злодеяния отца и обвиняя в том, что они снова хотят присвоить себе власть.

Иные, особенно Мышки, выступали с неумеренной резкостью, изливая свою злобу на ненавистный род. Они подстрекали и других, стараясь разжечь вражду. Уже бледнели лица и вздрагивали руки, сжимавшие мечи, когда среди поднявшегося шума встал младший гость, прося ему как другу, предоставить слово.

— Мы тут гости и пришельцы, — сказал он, — но на вашем языке общая наша матерь взывает к сердцу каждого из нас. Почтённые мужи, умерьте ваш гнев, подайте друг другу руки, забудьте оскорбления, простите обиды и живите в мире. Сами вы говорите, что земля у вас раздольная, всех прокормит и на всех хватит. У вас общие враги чужого рода и племени, против которых вы должны обороняться. Кому же на руку ваши раздоры и распри, как не врагам?

Так не лучше ли подать друг другу руки? Обороняться общими силами? Заключите мир и живите в согласии, помиритесь!

Говорил чужеземец так горячо и долго, так умел проникать в души людские, что понемногу старейшины перестали возмущаться и роптать, гнев их смягчился и остыл, а по лицам уже видно было, что они склонялись к примирению.

Первым откликнулся Болько Чёрный:

— Итак, да будет мир и согласие между нами, но чем подкрепите вы своё обещание сохранять мир, если мы заключим его с вами? Завтра же немецкие деды и дядья Попелеков, узнав, что мы распустили войско, могут пойти на нас войной…

— Мы тут живём и будем жить безоружными среди вас, — отвечал Бумир, — и головы наши во всякое время могут служить залогом.

— Да кто поручится, — перебил Мышко, — что вместо братской дружбы, которой вы требуете ныне, завтра же вы не пожелаете власти?

— Мы готовы дать торжественную присягу на «камень в воду», — сказал Бумир. — Что же ещё можем мы дать, кроме слова, головы и присяги?

Совещание продолжалось, и высказывались различные суждения, а Пястун и пришельцы молча слушали, пока не исчерпались горькие напоминания и упрёки.

Тогда князь-кмет поднялся и изрёк:

— Идёмте все к священному озеру, пусть каждый возьмёт с собой камень для присяги и, как то было в обычаях у отцов наших, бросит его в воду со словами: «Как камень в воду, да канут в забвение и распри наши и раздоры».

— Как камень в воду!

— Как камень в воду! — торжественно откликнулись Лешеки единодушным возгласом.

Воеводы и старейшины молчали, но князь окинул их повелительным взглядом и сказал, поднимая камень из-под ног:

— Идёмте все!

Тотчас же к озеру двинулось торжественное шествие с камнями в руках — впереди Лешеки, за ними воеводы и Пястун со всеми старейшинами. Придя на берег, князь первый бросил камень в воду, после него стали кидать и остальные, оглашая окрестности громким радостным криком.

Потом, все долго пожимали руки друг другу, но поистине великое ликование настало, когда среди ратников разнеслась весть о том, что войны больше не будет и, наконец, у полян воцарится мир, ибо Лешеки и кметы поклялись жить отныне по старинным заветам, в братской дружбе.

Горестно и унизительно было для сыновей Хвостека это примирение: они привыкли властвовать, а теперь должны были покоряться и кланяться. Однако они приняли его, не прекословя, иначе от них бы отрёкся весь их род.

К тому же, быть может, они ещё питали надежду, что впоследствии обстоятельства могут обернуться более благоприятно для них.

Все, кто был на берегу, тут и расположились лагерем, разослав челядь по дворам кметов, дабы привезли они, что требуется для общего пиршества.

Праздник мира решили справлять вместе с заложением города. Первый день все провели в ожидании, раскинув среди поля шатры и шалаши, и только на другой день должно было начаться празднество. Тем временем послали за старыми певцами, гуслярами и прорицателями; послали и на Ледницу — за Визуном, за священным огнём для возжения первого костра и за водой из священного источника. А пока шли вcе эти приготовления, как уже дважды перед тем, незаметно скрылись чужеземные гости. Наконец, настал день заложения престольного града; солнце светило ярко и весело, словно ради праздника. Пяст со старейшинами, воеводами, гуслярами и прорицателями вышел в поле, где, по старинному обычаю, должны были на паре чёрных волов опахать границы будущего города.

Но случилось так, что за всеми хлопотами позабыли о волах и о плуге и спохватились лишь теперь. Замешательство было великое.

Все стали посматривать по сторонам, не найдётся ли кто, чтобы помочь беде, как вдруг среди поля увидели опрокинутый в ожидании хозяина новый плуг, запряжённый парой чёрных волов.

Под песни гусляров Пястун подошёл к нему со старейшинами и кметами, смешавшимися с Лешеками, поднял его, перевернул, запустил в землю, и волы, словно только его дожидались, медленно двинулись тяжёлой поступью, отваливая чёрные лоснящиеся пласты земли.

Вдруг, как и в день сражения, в вышине показались две белые птицы и полетели над головой пахаря, а по обе стороны плуга зашагали в ногу с князем два аиста, не пугаясь ни пения, ни шумной толпы. Все шли за плугом Пястуна по первой его борозде, а он, опахав с добрую стадию, передал плуг старейшему после себя со словами:

— Да будет борозда моя первой, но не единственной, и да сольются воедино все силы для создания престольного города; пусть каждый приложит к плугу руки, чтобы работа была дружной и успешной.

— Лада! — воскликнули толпы.

После князя за плуг взялся сперва старейший из воевод за ним по очереди остальные, а потом — всяк, кто хотел и мог протискаться, хоть на миг прикоснулся к плугу. Таким образом, опахали вокруг будущий город, оставив место только для ворот.

Принесённый с Ледницы священный огонь разожгли над озером на холме, где уже были сложены бревна для основания будущего княжеского терема.

По старинному обычаю, чтобы отогнать жертвой злых духов, дома, дворы и хаты всегда закладывали «на головы». Кто не мог принести иную жертву, убивал под первым бревном петуха.

Так и здесь уже стояло наготове двенадцать немецких пленников, которые должны были сложить головы, как вдруг в вырытой яме обнаружили великое множество человеческих костей, что Визун возвестил счастливым предзнаменованием. Жизнь пленников не понадобилась, ибо задолго до этого сама судьба уготовала жертву для Кнезна.

Но вот бревна легли на старое пепелище, начертав на земле сруб будущего терема. Посредине его уже стоял стол, накрытый вышитыми рушниками, а на нём лежал хлеб, дабы в доме никогда он не переводился. Когда заложили сруб и порог, прежде чем переступил его человек, загнали туда барана, и на пороге закололи его в жертву, после чего без опасений взошёл князь, а за ним и старейшины. Тут стали угощать всех, кто бы ни пришёл: кормили и поили весь день и всю ночь, пели песни и веселились.

На другой день распустили по домам войска, отправив с ними и воевод; оставили только небольшой отряд для обороны нового города и личной охраны князя. С песнями шли воины по лесам, благословляя мир, наступивший, наконец, после набегов и смуты.

На месте будущего города уже суетились люди, поспешно возводили стены и рубили избы. Не только для князя, но и для дружины его строили дома на берегу Еленя, и вокруг терема, чуть не на глазах, росло новое поселение там, где, по преданию, оно уже некогда существовало.

А пока княжеские палаты не были закончены, Пястун жил в простом шатре, изредка наведываясь в свою старую лесную хату, по которой он по-прежнему тосковал. Когда, наконец, дом покрыли кровлей, стали запираться двери и в очаге можно было развести огонь, с Гопла перевезли все имущество Пяста, чтобы прежняя бедность и простота обихода всегда напоминали ему и потомству его о том, что вознёсся он из кметов.

Теперь, правда, старик носил княжеский плащ и шапку, но в светлице у себя повесил сермягу, чтобы постоянно её видеть, под окнами же расписного терема велел поставить улей — в память о лесных своих бортях. А весной произошёл удивительный случай: аист, обитавший на старой хате, свил себе гнездо на кровле терема.

Единственного сына своего Земовида отец тоже воспитал так, чтобы не забывал он обихода земледельцев и наравне с бедняками умел довольствоваться малым, не боясь ни холода, ни голода, ни тяжкого труда.


Нам остаётся досказать лишь о судьбах Домана и Дивы, которые тоже вскоре разрешились.

Когда кметы разъехались по дворам и Доман возвратился в свою хату, он долго ходил из угла в угол, размышляя, что сделать, чтобы или вырвать девушку из своего сердца, или снова её похитить и ввести к себе в дом полновластной хозяйкой.

Добек ещё лежал раненый на Леднице, понемногу набираясь сил и здоровья, поэтому приятель имел повод его навестить, никого не удивив своим посещением. Но отправился он не один. Выбрав среди челяди нескольких смельчаков, он взял их с собой.

В ту пору к озеру стеклось множество людей — плотников и иных умельцев, строивших Кнезно и терем. Пястун тоже наблюдал, как растёт новое поселение. Поэтому, приехав сюда, Доман нашёл больше свидетелей, чем то было ему желательно, и двинулся со своей челядью дальше в поисках пустынного берега, откуда мог бы переправиться на Ледницу.

Найдя между камнями заводь, поросшую камышом и осокой, они укрыли в ней лошадей. Рыбаки предоставили им челны, и однажды под вечер Доман поплыл на Ледницу с пятью людьми, заранее наказав им, что делать. Причалили за храмом, в таком месте, куда редко кто заплывал, челны запрятали в высокой траве, и Доман пошёл к хате Визуна.

Старик, едва заметив его, встал, протягивая к нему руки, ибо всегда любил своего питомца и от всего сердца был ему рад. К тому же он не сомневался, что приехал Доман повидаться с Добеком, который ещё плохо владел ногой, хотя мог уже выйти за порог и погулять, опираясь на палку.

Когда старик ушёл, Доман признался приятелю, зачем он сюда явился.

— Отвлеки старика, когда он вернётся, — просил Доман — А если услышишь крик, постарайся, чтобы он не пустился за мной в погоню, покуда мои челны не отчалят от берега. Я внесу за неё в храм любой выкуп, какой ни потребуют, но взять её я должен. Собственной кровью я купил эту девушку.

Уже вечерело, и Доман поспешил в храм, где надеялся найти Диву, обыкновенно сидевшую у огня.

Здесь её не было.

Он бросился прочь, заглянул в садик, обежал чуть не весь остров, не осмеливаясь никого о ней спросить.

Стало уже смеркаться, когда, наконец, Доман издали увидел её на берегу и кинулся ей навстречу. Узнав его, в первую минуту Дива хотела ускорить шаг, чтобы не встретиться с ним с глазу на глаз, но он так ловко преградил ей дорогу, что она не могла от него ускользнуть.

Тогда она остановилась, не желая показать, что боится его. Доман подошёл к ней, даже не здороваясь, словно вчера лишь её видел.

По счастью, челны были спрятаны как раз неподалёку от этого места. Доман молча подошёл к ней, думая уже только о том, как увести девушку в ту сторону, чтобы, не опасаясь погони, схватить её и усадить в чёлн, раньше чем люди успеют сбежаться.

— Я приехал сюда за Добеком, — весело сказал он, — но бедняга ещё не залечил свою рану. Плохо вы тут его выхаживали.

— Выхаживали его старый Визун, Наня и я, — тихо ответила Дива, — но он тяжко занемог; видно, копьё было отравлено, и рана долго не закрывалась.

— Моя, хоть и на груди, куда скорей зажила! — продолжал Доман.

Дива опустила глаза и умолкла. Он подступил к ней ближе — девушка попятилась к берегу, и так они прошли несколько шагов. Смутная тревога закралась ей в сердце, она стала оглядываться, не идёт ли кто, раздумывая, как от него убежать. Тем временем она шла по берегу, а он придвигался все ближе.

В нескольких шагах от них Доман заметил голову одного из своих людей, который, осторожно выглянув из тростника, слушал, кто идёт.

Вокруг было пустынно, и в ту минуту, когда Дива, приподняв краешек фартука, пустилась бежать, Доман подскочил, обнял её, поднял на руки и, хоть она закричала, призывая на помощь, побежал с ней прямо к своему чёлну.

Люди уже были наготове и ждали. Он по воде бросился к ним, высоко подняв ломавшую руки девушку, прыгнул в чёлн, привязанный к двум другим, которые должны были его тащить за собой, и велел отчаливать.

Дива плакала, закрыв руками глаза, но не вырывалась: упав на дно чёлна, она прятала закрасневшееся от стыда лицо.

Первой крик её услышала Наня и прибежала на берег, когда в уже сгустившихся сумерках челны выплывали из камышей на чистую воду. Издали она ничего не могла разглядеть, кроме челнов, которые быстро удалялись. Она стояла, тщетно прислушиваясь и всматриваясь вдаль, а тем временем подоспел и старый Визун, уже начинавший что-то подозревать.

Острый глаз его тотчас все разглядел, старик угадал, что случилось, и, в гневе вскинув посох, грозно потряс им. Но беглецы гребли что было сил, и челны вскоре исчезли в вечернем сумраке.

Уже ночью Доман ступил на землю со своей наречённой. Она плакала, но молчала и не противилась тому, что казалось ей предопределением судьбы. Он усадил её с собой на коня и поскакал, но не к себе, а в избу Вишей, только ничего ей об этом не сказал.

Из родительского дома хотел взять её Доман, дабы не говорили люди, что увёз он девку, как разбойник. На рассвете, когда Дива увидела сквозь слезы знакомые места, на губах её заиграла улыбка и заплаканные глаза повеселели. Тихим взором она поблагодарила Домана.

Было осеннее свежее утро, когда они подъехали к воротам. Во дворе у колодца набирали воду Живя и невестки, в дверях стоял Людек, снаряжаясь на охоту. Увидев всадника, в котором они узнали Домана, а подле него женщину с закрытым лицом, все бросились к ним.

Дива соскочила с коня и, забыв обо всём, задыхаясь от волнения и счастья, уже издали замахала руками, приветствуясвоих. С криком радости обнялись сестры, невестки тоже кинулись её целовать, прибежал брат спросить, что случилось.

Доман оставил коня у ворот.

— Людек, брат, — сказал он, — я привёз вам сестру, судьба предназначила её мне, и она должна быть моей, но я хочу получить её из ваших рук, из-под отчего крова. Справьте нам свадьбу и благословите!

Дива прятала зарумянившееся лицо на плече сестры, одновременно плача и смеясь. Людек с меньшим братом, выбежавшим из избы, хлопали в ладоши.

Вскоре после этого явились сваты, пригласили дружек, приехал с княжьим поездом жених, справили свадьбу, и семь, дней гости ели, пили, пели песни, плясали и веселились.

И я там был, мёд, пиво пил, ибо ведь так должно кончаться всякое старое предание.

ДОПОЛНЕНИЕ Исторические легенды


Как о событиях младенческих лет, трудно рассказать и о первых таинственных днях роста и развития человечества, которые не имели свидетелей, дабы о них поведать. Как дитя, появившись на свет, буйно растёт и быстро набирается сил, так и народ во мраке первобытности, — одарённый ещё всею мощью, вынесенной из колыбели, — непостижимым образом формируется для своих будущих деяний.

Оттого нет ничего труднее, чем приподнять завесу, покрывающую далёкое прошлое народа. Такие эпохи оставляют по себе мало памятников и следов. Только аналогия, сравнение, некоторые постоянные законы, по которым существует человечество, позволяют делать какие-то выводы.

Из семей вырастают роды, племена, общины — наконец, народы; но этот таинственный процесс невозможно проследить на фактах, и эмбриология народа навсегда останется лишь вероятностью, гипотезой.

История славян долгое время была покрыта почти непроницаемой тьмой: никто о них ничего не знал, никто не упоминал. В этом безмолвии, когда лишь некоторые указания, наличие некоторых характерных черт заставляют догадываться об их существовании, на тех же самых землях, на которых они позднее выступят, множились бесчисленные племена, с единым языком, близкие по крови, то неизвестные и ото всех сокрытые, то ошибочно причисляемые к другим племенам.

В Геродотовой «Скифии»[115] мы видим славянство ещё в пелёнках; таким же мы находим его и значительно позднее в «Германии» Тацита[116]. Это не случайность.

В то время как другие племена и народы добивались славы и. известности, славяне желали покоя и таились в тиши, — находя у домашнего очага всё, что им было необходимо для жизни.

Их первое появление на исторической арене соответствует их характеру в прошлом.

Прислушаемся к тому свидетельству о них, которое имеет в себе что-то мистически волнующее, если принять во внимание, что в нём славяне впервые явили себя миру.

Около 629 года Феофилакт Симокатта[117] пишет: «На следующий день королевской стражей были схвачены трое мужей, родом славяне (Sklabenoi). Они не имели при себе ни мечей, ни другого оружия, а несли в руках гусли и, кроме них, ничего при себе не имели. И король (византийский император Маврикий[118] расспрашивал их о народе, к которому они принадлежали, и где он расселился и почему они бродят около римских границ. Они же ответили, что родом они славяне, что живут они на побережье Западного океана[119] и что хакан (хан аваров) отправил послов в их края, чтобы заручиться военными подкреплениями, посылая многочисленные дары властителям народа. Властители эти дары приняли, но заключить союз не захотели, утверждая, что для них обременительна дальность похода; ныне пойманных отправили к хакану, чтобы принести свои оправдания. И действительно, они совершили это путешествие за пятнадцать месяцев. Но хакан, пренебрегая правами послов, решил помешать их возвращению на родину. Они же, наслышавшись о прославленном богатствами и человечностью (как можно смело утверждать) римском народе, воспользовались удобным случаем и бежали во Фракию[120].

Далее они говорили, что ходят с гуслями, ибо не привыкли опоясываться мечами, так как страна их не знает железа и это позволяет им жить в мире и согласии, и потому они играют на гуслях, не умея трубить в трубы. Ибо, кому чужда война, надлежит тому — говорили они — обратиться к музыкальным упражнениям. Слыша это, самодержец полюбил этот народ, почтил их, единственных среди всех варваров, которым с ним довелось столкнуться, радушным приёмом и, восхищаясь их ростом и дородностью, отослал в Гераклею»[121].

В таком идеальном свете предстаёт перед нами в первый раз это не знающее мечей племя славян, идущее с песней и гуслями по белу свету, держа путь к хану аваров, ко двору императора Маврикия.

Тот же самый характер древнего славянского общества, миролюбивого и неопытного в войнах, подтверждает Иордан[122], когда пишет о них: «armis disperiti»[123]. В этой тиши под звуки песни формируется некое идеальное общество, институты которого, позднее испортившиеся и извратившиеся в результате соприкосновения с другими народами, обнаруживают подлинную и высоко развитую цивилизацию. Чем глубже мы познаем таинственный быт этого народа, тем более идеальным, он нам представляется.

Вера в единого бога, единобрачие, чистота нравов, уважение к чужой собственности, развитое здесь до такой степени, что дома не нуждались в запорах, безграничное гостеприимство, патриархальный образ правления, организация общин и соединение их между собою на манер федерации — все это у самых истоков древнего славянства — совершенно очевидно (Смотри Пркопия[124]). Как только войны, необходимость обороняться от врагов и носить оружие, вторжение чуждых понятий и обычаев нанесли брешь в этом цельном славянском организме, немедленно наступает процесс его разложения, порчи и формирования чего-то, что должно было соответствовать жизни, условиям, свойственным окружению славянства. Остались только обломки давней организации, которая, утратив самобытную силу к дальнейшему развитию, должна была претерпевать кризис нового преобразования.

Только изолированность, в какой жили славяне, позволяла им формироваться согласно с их природой и творить собственную цивилизацию: столкновение с чужими племенами меняет это условие.

Нет ни малейшего сомнения, что в первое время подобный кризис всегда вызывает в народном организме упадок и ослабление, отречение, временное безумие.

В борьбе славянства, особенно с германскими племенами, обнаруживаются положительные качества этого древнего организма, которые превозносили даже недруги; как первое следствие новой цивилизации появляются бессилие, болезнь, падение. Они утрачивают то, что выработали в себе сами, и не могут сразу освоить того, что приходит к ним в форме, мало понятной им и не соответствующей их природе.

Эти гусляры, не знающие мечей, в течение многих веков — проявляют свою натуру и, оставаясь мечтателями, дают себя покорять, завоёвывать, порабощать.

В позднейшие века разные славянские племена подвергаются влияниям различных соседей, климата, условий жизни и формируются обособленно. Славянство делится даже не на народы, а на бесчисленные мелкие группы, которые необходимость обороняться объединяет в небольшие союзы. Это и есть та таинственная эпоха, когда возникают элементы, из которых будет состоять Лехия.

Над этой второй колыбелью Польши царит все тот же мрак, который окутывает истоки славянства. И тут и там историческим материалом являются предания, легенды, то есть поэзия, а также предметы, извлекаемые из земли при раскопке курганов, хотя определить точно эпоху памятника крайне трудно.

Почти вплоть до той минуты, когда принявшая христианство Лехия впервые предстаёт сначала в борьбе, а затем в союзе с германцами, — мы не имеем о ней никаких сведений, кроме смутных преданий.

И даже эти предания мы черпаем ныне не из первоисточника — не из уст народа, который их позабыл, — а со страниц хроник[125], где они записаны неверно, ибо хронисты старались создать нечто отвечающее понятиям своего века.

Все наши исследователи соглашаются в том, что предания о первоначальной истории народа представляют собой смесь элементов различного происхождения, склеенных в бесформенное целое. Однако из них можно кое-что извлечь, как из обломков, найденных в могильниках.

Нет сомнения, что история Лешеков, Попелей, предания о Ванде, Краке и т. п. относятся к определённым поворотным пунктам и решающим сдвигам в прошлом народа, а вернее — его составных частей, так как до Пяста и его потомства не существует даже понятия о какой-либо государственной целостности. В глубине пущ, в тиши лесов только ещё начинают создаваться небольшие первичные группы, которые, объединившись, образуют впоследствии государство Болеслава.

Хронисты вначале не умеют даже одинаково назвать страну, которая у них именуется то страной полян, то ляхов и лехов. Когда это государство внезапно в правление Мешко[126] и его сына Болеслава[127] вступает на историческую арену, мы догадываемся, что этому вступлению должно было предшествовать внутреннее становление государства, определившее его жизнеспособность.

Длугош[128] создавая в XV веке историю Польши согласно современным ему идеям, записал и систематизировал предания, предшествующие исторической эпохе так же произвольно и некритически, как и более поздние предания, в соответствии с понятиями своего времени. Этого ему нельзя ставить в вину, ибо каждому поколению должно казаться, что оно является исключительным обладателем истины.

Итак, у Длугоша самым древним является предание о Лехе[129], от которого якобы происходит название земли, Лехии, и жителей — лехитов. Длугошу, однако, известно, что различные родственные лехитам, а скорее к ним принадлежащие племена обычно получали название по местности, где они обитали.

Этот мифический Лех Длугоша умирает бездетным. Собственно говоря, неизвестно, ни когда он жил, ни как долго властвовал его род: известно лишь, что он умер, не оставив потомства.

После монархического, а вернее, патриархального правления, где главою целого народа был отец рода, полновластный властитель широкоразветвленной семьи, наступает общинное правление так называемых двенадцати воевод.

Предание, описывающее сначала патриархальное правление, а потом самоуправление небольших общин, не противоречит природе вещей. В таком порядке, безусловно, и должен был происходить процесс формирования народа. Двенадцать воевод, возглавлявших миры, общины и т. п., в прагматическом изложении Длугоша приобретают не свойственный им характер.

Упоминаемый после них Крак, очевидно, чешского происхождения и не имеет связи с лехитской легендой.

В создании истории, основанной на преданиях, повествование о Краке, имеющее совершенно особый характер, служит для связи между Лехией и славянством. В этом повествовании слились воедино народная славянская сказка, отрывки какой-то древней поэмы и немощные потуги на историческую характеристику эпохи. Крак, властвуя одновременно и над полянами и над чехами, закладывает Краков, который затмевает более древний город Гнезно. Отныне вся жизнь сосредоточивается в этом польско-чешском городе. Но в пещере под Вавельским замком[130] появляется необычайной величины чудовище, сказочный дракон (Vavelis), который пожирает коров и целые стада коз и овец и не щадит даже людей.

«Иногда же, заморённый долгим голодом, — пишет Длугош, — не находя случайной либо принесённой жертвы, он в дикой ярости выползал среди бела дня из логова и, изрыгая ужасающий рёв, бросался на коней, волов, впряжённых в телегу либо плуги, душа их и давя, — не менее лютый пожиратель людей, если они не успевали ускользнуть от его алчности».

Охваченные ужасом жители Кракова хотят покинуть город. Краку приходит мысль накормить чудовище падалью, начинённой подожжёнными серой, трутом, воском и смолою. Дракон жадно пожирает брошенную ему пищу и, палимый огнём во внутренностях, издыхает. Избавив таким образом родной край от бедствия, Крак продолжает править среди всеобщего счастья и спокойствия, и благодарный народ возводит ему после его кончины на горе Ляссоте под Краковом курган, такой, какой обычно насыпал народ в память своих властителей под древней Упсалой[131] в Швеции. Этот-то курган и породил легенду о Краке[132].

Почему одна из трех оставшихся после Крака дочерей правит потом в Чехии, предание не объясняет. Это снова узел, который должен связать воедино Крака и Польшу со славянством и легендой, уже завоевавшей популярность.

Из трех дочерей Крака мы видим в предании только двух: Либушу и Ванду. Кроме них, после Крака остаются ещё два сына — Крак и Лех, которых, пожалуй, можно считать представителями двух позднее присоединённых областей, Хробатской и Лехитской.

Завистливый Лех предательски умерщвляет старшего брата Крака, разрубает его тело на части и засыпает песком, делая вид, будто его растерзал на охоте дикий зверь. Итак, Лех правит, оплакав притворными слезами брата, и правление его длится многие годы; но в конце концов преступление раскрывается, находятся улики, поляки свергают его с престола и осуждают на вечное изгнание.

Другая легенда повествует, будто он, не будучи никак наказан, умер, терзаясь угрызениями совести, своею смертью, не оставив потомства.

Это братоубийство, о котором поётся в старинных песнях, имеет характер народного сказания. Достойно внимания, что в позднейшей легенде о житии святого Станислава[133] также рассказывается о четвертовании.

Наследницей престола после брата становится дочь Крака, Ванда, сказание о которой, несмотря на позднейшие добавления, имеет характерные черты курганного предания и, по всей вероятности, в своём первоначальном виде было создано народом. В легенде столько своеобразной прелести, что она уже не раз привлекала поэтов, но, спуская этот воздушный образ на землю, всегда его снижали, лишая очарования, которым наделило его воображение народа. Ванда не хочет выходить замуж и даёт богам обет девственности, так как страстно желает оставаться свободной и госпожой своей судьбы. Соседний правитель, славный своим родом и богатством, князь аллеманов Рытогар[134] посылает послов просить её руки, но Ванда отправляет сватов обратно. Рытогар, не будучи в силах иным образом склонить её к браку, переходит границу с огромным войском. Ванда становится во главе своего войска и принимает вызов.

Рытогар ещё раз пытается склонить её к замужеству, и Длугош даже знает, как красноречивы были послы и как прекрасно им ответила королева. Затем трубы подают сигнал к бою, но немцы, узрев красавицу королеву, разбегаются в суеверном ужасе. Ванда побеждает их силой своей женской, девической прелести. Рытогар, не будучи в силах склонить их к битве, в отчаянии, после великолепного монолога, пронзает себя мечом. Ванда, заключившая с немцами союз, празднует победу в течение тридцати дней, после чего добровольно приносит себя в жертву богам, бросившись в Вислу. Тело её, извлечённое из воды, народ похоронил на берегу Длубни[135] на расстоянии мили от Кракова, насыпав ей такой же, как и отцу, курган.

В тщательной отделке сказания о Ванде, во множестве подробностей и прикрас сказывается более поздняя эпоха; однако несомненно, что предание это древнее, лишь несколько искажённое ненужными украшениями.

Возвращающиеся снова после кончины Ванды воеводы превосходно показывают, где были вставлены взятые из уст народа курганные сказания, которыми хотели воспользоваться хронисты, чтобы связать свою легендарную историю со славянскими, а именно чешскими, преданиями.

Появляющееся в развитии народа общинное правление воевод приближает нас к действительности. На фоне этой исторической правды снова выступает сказание, но уже не хробатско-чешское, а лехитское, которое не менее, чем предыдущее, сохранило народный характер.

Нападения врагов, — говорится в нём, — венгров и моравов, вынуждает полян подыскать себе вождя. «Был в те времена, — пишет Длугош, — среди поляков доблестный рыцарь по имени Пшемыслав[136] (имя это лехитско-чешское, а вернее, старославянское), имевший сноровку в военном искусстве, славившийся не знаменитым родом, а остроумием и ловкостью, известный, кроме того, честностью и множеством почтённых качеств и потому пользующийся всеобщим признанием. Он внушал своим землякам особенное доверие, ибо с врождёнными способностями сочетал опыт, полученный в многочисленных походах и битвах. И вот он, заметив, что неприятель ведёт себя неосторожно, придумал план скорее остроумный, нежели смелый. Утром с восходом солнца ом приказал развесить на расположенных напротив неприятельского лагеря холмах большое количество похожих на шишаки блестящих предметов, вид которых, когда на них упали солнечные лучи, привёл неприятельские войска в такое исступление, что, схватив поспешно оружие, без должного порядка и строя они устремились в великой запальчивости, вслепую, в ту сторону, где сверкали мнимые шлемы, алча новой победы над поляками».

Длугош пространно описывает, как Пшемыслав, заманив таким образом неприятеля в засаду, напал на него и разбил. За эту счастливую победу Пшемыслав был провозглашён королём и назван Лешеком.

Во всем этом повествовании чувствуется какая-то подтасовка, необходимая для того, чтобы связать эту легенду с Лешеками и Лехом первоначальных сказаний.

В основе этой легенды кроется какое-то неизвестное предание, неясная традиция о владычестве над страною племени или сословия Лехов. Достойно внимания только одно, а именно, что это предание упоминает о простом происхождении Пшемыслава и что национальное сознание всегда отдаёт предпочтение заслуге перед происхождением, как позднее мы увидим в легенде о Пясте.

Пшемыслав тоже бедный воин незнатного рода. Народный элемент здесь не очень ощутим, заметна скорее работа хрониста, притом не очень удачная.

Пшемыслав-Лешек умирает, также не оставив потомства; он пристегнут к общинному правлению двенадцати воевод, как некое фантастическое украшение для напоминания о Лешеках.

Наступают выборы нового короля (здесь уже чувствуется веяние ягеллонского периода Речи Посполитой[137].

Объявляется масса претендентов на корону, возникают соперничество и раздоры, выбор труден; во избежание распрей «после долгих споров (Длугош) они пришли к такому решению: поставить столб, и пусть все, кто добивается владычества, в определённое, заранее назначенное время скачут к нему наперегонки на конях разной масти; и кто в этих гонках первым достигнет столба, признать за тем, невзирая на его происхождение, „княжеское достоинство“. Скачки должны были иметь место вблизи Кракова на берегу Прондника[138] на покрытой дёрном равнине. Судьями должны были быть избранные для того старейшины. Лукавый юноша по имени Лешек вбил ночью в дорогу железные шипы, которые сверху присыпал песком, оставив для себя сбоку только ему известную тропинку. Козни его раскрыли двое юношей, которые, желая поразвлечься, бегали взапуски к столбу, — но об этом никому не дали знать. Гонки были назначены на 15 октября и собрали огромные толпы народа. Длугош рассказывает, что для старейшин были поставлены лавки, и горячо заинтересованные зрители заранее обсуждали возможный ход состязаний. Уже с самого начала стали падать, покалечившись, кони других участников гонок. Лешек же, подковавший, кроме того, своего коня, первым достиг известной ему тропинкой цели и схватился за столб.

Однако вместе с ним, под всеобщий хохот (потому, что шёл пешком), подошёл к столбу и тот, кто открыл козни Лешека. (Длугошу точно известно, что конь Лешека был в яблоках.) Коварная проделка с шипами раскрылась, Лешека растерзали на части, а пеший участник состязания, этот скромный юноша, был провозглашён королём.

Упоминание о подкованном коне, вероятно, указывает на время возникновения легенды, так как знатоки геральдики считали своим долгом объяснить происхождение столь обычной в польских гербах подковы. Удивительно неловко все это связывается с Лешеками. Пшемыслава прозвали Лешеком; того, кто обманом достиг столба, звали тоже Лешеком; и тот убогий юноша тоже получает это имя, «ибо было оно, — поясняет Длугош, — в то время весьма распространено и давалось избранным на престол князьям как символ княжеского достоинства ». Любопытно это предание о значении слова, а равным образом занимательно само повествование Длугоша, который даёт весьма подробную характеристику Лешека. Длугош отдаёт должное его рыцарским доблестям, введению им воинских упражнений, скромному образу жизни, а также тому, что он всегда помнил о своём убогом происхождении. «Часто на публичных собраниях, — пишет он, — когда необходимость требовала облачения в княжеские одежды, он приказывал развесить на самом видном месте давний свой плащ из грубой шерсти и убогую одежду, дабы они напоминали ему о простоте его прежнего положения». Разве не кажется, будто этот отрывок целиком взят из сказки о каком-нибудь бедняке, об одном из нескольких братьев, заслужившем возвышения своей скромностью?

Внуком этого второго Лешека и был Попель (Popiels). Предание говорит, что он был законным сыном Лешека III от его жены и что, кроме него, от двадцати наложниц осталось после Лешека III следующее потомство: Болеслав, Казимир, Владислав, Вратислав, Оддон, Барвин, Пшибыслав, Пшемыслав, Якса, Семян, Земовит, Земемысл, Богдаль, Спицыгнев, Спицымир, Збигнев, Собеслав, Визимир, Честмир, Вислав.

По-видимому, эти имена также выдуманы знатоками геральдики для того, чтобы вывести от них фамилии шляхетских семейств, что явно чувствуется в таких именах, как Якса, Визимир, Барвин и др. Потомство их якобы расселилось на острове Ругии, среди полабов, ободритов, кашубов и т. п.

История Попелей разработана Длугошем крайне пространно и с большим количеством подробностей. Необходимость вынуждала перенести столицу из Кракова в Гнезно, и хронист также переходит, вернее, перескакивает сюда, считая естественным, что Попелю наскучили гористые окрестности Кракова, как вскоре и Гнезно, откуда Попель переселяется в Крушвицу[139].

За этим Попелем, ничем себя не проявившим, следует ещё один Попель, которого сажают на престол двадцать дядьев (двадцать славянских племён).

В этом молодом наследнике великих предков проявляются сразу же, смолоду, отвратительнейшие наклонности, и Длугош снова очень подробно характеризует его, говоря, что он «предавался бесстыдным забавам и разврату, устраивал пиры, пьянки, гулянки и танцы, больше занимаясь девушками, чем оружием». Кроме того, был он неохоч до битвы и изнежен, за что его прозвали Хвостеком, то есть никчёмным человеком. Поженили его с соседней княжной, немкой из знатного рода, красивой, но гордой и жадной, которая, как и можно было ожидать, взяла верх над мужем. Появление на свет двух сыновей, Леха и Попеля, ещё усилило её власть и значение.

Дядья тщетно старались спасти столь низко павшего племянника: они ничего не добились и только снискали себе ненависть его жены, которая, опасаясь, как бы они не пришли когда-нибудь к власти вместо её сыновей, стала подговаривать мужа их погубить. Длугош поместил всю её речь к мужу по этому поводу, в которой она весьма убедительно доказывала ему, что он должен избавиться от дядьев.

Коварная женщина поставила на своём. Попель прикидывается тяжело больным, приглашает к себе дядьев и, будто бы предчувствуя близкую кончину, выражает желание, чтобы они справили вместе с ним тризну, то есть поминальное пиршество.

Притворные стоны Попеля и плач над якобы уже умирающим князем были столь трогательны, что «даже бронзовые статуи, украшавшие королевский замок, изошли слезами, слушая столь жалобные причитания и сетования». Эти бронзовые статуи в замке Попеля в самом деле необыкновенны!

Итак, вначале был совершён погребальный религиозный обряд, а потом все засели за щедро уставленные яствами пиршественные столы. Вся эта комедия болезни, отчаяния, поручения опеке дядьёв остающейся вдовой жены продолжается долго. «Так текли беседы, — рассказывает Длугош, который в своём повествовании не скупится на подробности, — пока солнце не стало убирать свои лучи с небосвода и Попель не закончил свою обманную игру, которую придумала хитрая жена его, дабы обмануть дядьев и других панов. Дядья его и гости, выполнив все то, что обычно вершилось при умиравшем либо умершем князе, ожидали согласно его уверению возвещённой ему приговором богов кончины. Тогда Попель, как бы на прощанье с дядьями и старейшинами, приказывает слугам подать себе мёд, чтобы при последнем объятии утвердить осушением чаши заключённый с ними союз. Был же у него золотой кубок с искусно вырезанным замысловатым узором, проворно подставленный ему королевой, в котором напиток, хотя и поданный в небольшом количестве, пенился и клокотал так, что поднимался с шумом до верха, а после того как пена сдувалась, опадал и постепенно возвращался в прежнее состояние, как мы это видим на бурлящем кипятке, когда из-под него убирают огонь. Смертоносный напиток был подан вначале королю Попелю, чтобы тот его отведал и чтобы другие сочли его чистым и безвредным. Король притворяется, словно пьёт за здоровье присутствующих панов; в действительности же, сдув пенную муть, он даже не пригубил напитка: из оставшейся же половины, которая была крепко приправлена ядом, каждый из дядьев пил по очереди, давая последнее целованье королю».

Мы привели здесь этот отрывок, чтобы дать представление о характере повествования Длугоша. Дядья, извиваясь от боли, умирают, а Попель объявляет их смерть заслуженной карой за злоумышление против племянника.

Он запрещает хоронить дядьев, сам же и далее ведёт распутный образ жизни, устраивая пиры, утопая в вине и благовониях, упиваясь наслаждениями. Тем временем из трупов дядьев вывелось неслыханное множество мышей, которые нападают на Попеля с семьёй, «пирующих за столом». Слуги тщетно стараются их отогнать, они прибывают целыми стаями, ни днём, ни ночью не давая никому покоя, набрасываясь даже на отгонявшую их стражу, пробираясь через разожжённые для их устрашения костры. Порель прячется от них на корабле среди озера, потом в окружённой со всех сторон водою «деревянной башне»; мыши плывут за ладьёй, лезут на башню, пожирают на глазах у родителей детей, потом жену Попеля, под конец самого Попеля, которого они разорвали на такие маленькие кусочки, что хоть бы косточка какая осталась… Затем следуют похороны останков дядьев и созыв съезда в Крушвице для избрания нового короля.

Здесь соперничество породило распри и раздоры, образовались партии. Избирать кого-либо из ненавистного всем семейства никто не хотел. Между тем страну опустошали набеги соседей.

При таком положении в стране провидение, дабы спасти её, снова ниспослало, как и в нескольких предыдущих сказаниях, человека из низкого, простого сословия.

Убогий хлебопашец, живший своим клочком земли, Пяст — согласно рассказу хрониста названный этим именем из-за своего низкого роста и коренастого, сильного сложения — был человеком простого нрава и врождённой честности. Жена его, столь же честная, звалась Репицей. Был у них единственный сын.

Однажды, ещё при жизни Попеля, два незнакомых пилигрима, тщетно просившие пристанища у князя, направились, когда тот им отказал, к хате Пяста. Тут их радушно встретили жбаном мёда и откормленным поросёнком, которые были приготовлены для угощения соседей, приглашённых на пострижины сына. Убогая эта трапеза, как в Кане Галилейской[140] чудом превратилась в изобильную, ибо пилигримы во много раз увеличили количество напитков и мясных блюд. Сыну они дали имя Земовит. Длугош видит в них ангелов либо апостолов Иоанна и Павла, так как они, будучи спрошены, сами назвались этими именами.

Они объявляют Пясту о его будущем избрании и заверяют, что он сумеет накормить и напоить голодные толпы, собравшиеся на вече… Это угощение яствами и питьями (весьма характерное, если вспомнить позднейшие сеймы) склоняет умы к избранию бедного Пяста… Он отказывается принять власть, однако в конце концов подчиняется столь явной воле провидения.

Пяст, как и Лешек, который велел развесить свои убогие одежды, чтобы они напоминали ему о его бедности, взял с собою во дворец лапти из дубовой коры и приказал сохранить их и показывать потомкам, дабы они гнушались праздности и спеси.

На этом заканчиваются у Длугоша легенды, предшествующие более достоверным сведениям, — легенды такие пространные, полные таких выразительных мелких штрихов, как будто бы они целиком были взяты из какого-нибудь древнего источника, где сохранились во всей своей красочности.

Поистине трудно сейчас определить, когда и что приросло к народным повествованиям, послужившим им основой и фоном. Во многих эпизодах заметны геральдические придатки, влияние рыцарских повестей (возможно, эпохи Кривоустого[141]), кое-где наслоения более позднего времени: всюду видна рука историка, который украшает, дополняет, расширяет, драматизирует старые предания и одновременно лишает их первоначальной простоты.

Скуба, который помог Краку в отравлении дракона, Якса, дядя Попеля, — это персонажи, заимствованные из геральдических легенд. Повести о скачках, в которых принимает участие Лешек, о Пшемыславе и шлемах, очевидно, уже новейшего происхождения, о чём свидетельствует само наличие подробностей. Длугош, искавший в этих повестях нравоучительный смысл, придал им окраску, которой отличается весь его труд.

Предание под его пером становится назидательной историей, поучающей, что виновных поражает божья кара, что за преступлением рано или поздно следует расплата и что добродетель всегда бывает вознаграждена.

Все эти следующие одна за другой легенды, как легко убедиться уже с первого взгляда, составляют весьма неуклюжее целое. Попытка связать их как-нибудь с хронологией, с более достоверными историческими событиями в других государствах не выдерживает даже самой снисходительной критики. Почти одни и те же детали повторяются по нескольку раз, место действия переносится из Кракова в Гнезно и из Гнезно в Краков без какой-либо видимой причины. Лешеки исчезают и тут же появляются снова. Ясно, что легенды о курганах Крака и Ванды и чешские предания вставлены совершенно произвольно.

Несмотря на все, в них присутствуют не только взятые из народных преданий имена, но и основные черты народных сказаний. Только напрасно кто-нибудь стал бы пытаться воссоздать из этой разорванной и кое-как склеенной ткани непрерывную связь событий.

Лешеки и их владычество, первоначальное общинное правление, свержение княжеской власти Лехов кметами, представителем которых был Пяст, являются единственными ясными, имеющими для нас значение историческими фактами.

Но вместе с тем легенды эти полны поэзии, полны прекрасных помыслов, возрождающих дух веков, и художественная ценность этого плода народного воображения бесспорна. Они — тот расцветший на могилах цветок, в котором есть что-то от тела и духа останков, в них сокрытых.


1876

Примечания:

1

Сим победиши.

(обратно)

2

Definitorium — большая зала, в которой происходят совещания монахов.

(обратно)

3

Орудие, представлявшее подобие митральезы, — батарейки из пищалей.

(обратно)

4

Ян Замойский — канцлер и великий коронный гетман, умер в 1605 году.

(обратно)

5

Извинять покорным и угнетать строптивых.

(обратно)

6

Это первые слова песни, которую, по преданию, сложил святой Войцех.

(обратно)

7

Воспламеняющиеся снаряды, предназначенные для поджога строений.

(обратно)

8

Радзеиовский.

(обратно)

9

Чекан — оружие, состоявшее из молотка с заостренным обухом, насаженного на рукоять.

(обратно)

10

Тельный образок.

(обратно)

11

Обряд для изгнания нечистого.

(обратно)

12

Мягкий остроконечный колпак в виде башлыка, болтавшийся на спине власяницы (капюшон).

(обратно)

13

Осада и взятие Смоленска Сигизмундом III в 1609–1611 годах.

(обратно)

14

Участки крепостных стен между двумя башнями.

(обратно)

15

Божья Матерь Ченстоховская.

(обратно)

16

Под "сильнейшим и во сто раз грознейшим", нежели шведы, врагом Кордецкий понимает дьявола.

(обратно)

17

Дефинитор — монашеское звание: помощник провинциала.

(обратно)

18

Стефан Чарнецкий, вынужденный сдать Краков, обязался, вместе с гарнизоном, в течение двух месяцев не поднимать оружия против шведского короля и с барабанным боем и развернутыми знаменами вышел из Кракова, имея при себе 1800 солдат при 12 орудиях (12 октября 1655 г. по новому стилю). Он направился в княжество Северное, на Силезскую границу, где должен был переждать два месяца, не тревожимый шведами. Однако Миллер, до истечения условленного срока, вероломно напал на предводителя польской пешей рати в Северже Вольфа и захватил его в плен вместе с 700 ратников.

(обратно)

19

Взбранной воеводе.

(обратно)

20

Срода — местечко в Великой Польше, где собирались провинциальные сеймики.

(обратно)

21

Манифест — торжественное сеймовое заявление или предостережение, занесенное в сеймовые книги (журналы).

(обратно)

22

Трапезная.

(обратно)

23

Катапульты и баллисты, метательные орудия древних и начала средних веков.

(обратно)

24

Цекварт — цейхгаузный смотритель.

(обратно)

25

Высший гражданский чин в воеводстве.

(обратно)

26

Один из шведских генералов.

(обратно)

27

Чьверть, четь или четверть — трехмесячное жалованье.

(обратно)

28

Бжуханьский — Брюханов, Брюхановский.

(обратно)

29

Гиацинт.

(обратно)

30

Торжественная служба в католической церкви.

(обратно)

31

Митра.

(обратно)

32

Посох.

(обратно)

33

"Фарами" называются в Польше кафедральные католические соборы.

(обратно)

34

Монстранция — таинственный символ Божества: хрустальный диск в венце золотых лучей.

(обратно)

35

Прочесть нравоучение.

(обратно)

36

Речь идет о небольшой книжке, чрезвычайно ценной с точки зрения истории войны, языка и нравов. Содержание ее мало кому известно. Полное заглавие (в русском переводе) таково: "Краткое описание рыцарских подвигов и одоления, в связи с науками, необходимыми для сей благородной забавы. Львов, 1599, in quarto". (Spraw y posterkow rycerskich, y przewagi, spisanie krotkie, z pankami w tej zacney zabawie potrzebnemi. Lwow, 1599, 4-to). Книжка посвящена Иерониму Сенявскому, автором ее, Станиславом Карлинским, лекарем и алхимиком, бывшим в то же время бравым воякой.

(обратно)

37

Маргарита.

(обратно)

38

Великая барыня.

(обратно)

39

Белые, витые и, чаще, сладкие, сдобные булки.

(обратно)

40

Опресноки, выпеченные тонкими листочками.

(обратно)

41

Подразумевается сын и наследник Замойских.

(обратно)

42

Первая книга Маккавейская, гл. 3, стр. 59, 60.

(обратно)

43

Данциг.

(обратно)

44

Обора — длинные завязки у поршней — обуви, сделанной из одного куска кожи.

(обратно)

45

Стадия — мера длины, равная 1066 м .

(обратно)

46

Поляне — одно из племён польсиих славян, обитавшее по реке Варте. У автора это племя — предок польского народа.

(обратно)

47

Оброть — недоуздок, конская узда.

(обратно)

48

Полабские сербы — славянские племена, населявшие бассейн Лабы (Эльбы), и одновременно одно из этих племён, жившее по реке Сале, притоку Лабы.

(обратно)

49

Винеда, Винета — под таким названием выступает в средневековых хрониках древний славянский город Волин, расположенный на острове того же названия, напротив впадения Одры (Одера) в Балтийское море. Венедами в древности назывались предки польских и прибалтийских славян.

(обратно)

50

Жупан — правитель области (жупы) у славян. Обычно человек знатного, иногда даже княжеского рода.

(обратно)

51

Кмет — так называет автор свободное, ещё независимое сельское население в противопоставление отделившейся от него знати. На самом деле свободные, затем зависимые крестьяне на заре истории назывались в Польше, как и на Руси, смердами. Термин «кмёт» в применении к крестьянам появился лишь с XIII в.

(обратно)

52

Поморяне — одно из племён прибалтийских славян, обитавшее на побережье Балтийского моря между Одрой и Вислой.

(обратно)

53

Раны, руяны — одно из прибалтийских славянских племён, обитавшее на острове Ране (Ругии) на Балтийском море.

(обратно)

54

Хорваты, или хробаты — одно из племён польских славян, жившее на территории нынешних Краковского и Сандомирского воеводств. Иначе назывались вислянами.

(обратно)

55

Моравы — западнославянское племя, обитавшее в бассейне реки Моравы. В союзе с чехами и другими славянскими племенами образовали независимое и довольно сильное государство — Великую Моравию, которое пало в 906 г .

(обратно)

56

Лешеки — в польских легендах представители родоплеменной знати.

(обратно)

57

Гопло — большое озеро восточнее города Гнезно. Воспето в народных песнях и легендах.

(обратно)

58

Смерд. — Крашевский вслед за польским историком И. Лелевелем называл так княжеских слуг. См. прим. 8.

(обратно)

59

Купала — божество у славян. День Купалы праздновался летом. Пережитки этого праздника сохранились надолго и после принятия христианства (ночь на Ивана Купалу, Иванова ночь с 23 на 24 июня).

(обратно)

60

Коляда — божество древних славян, праздник которого совпадал с Новым годом. Пережитки его сохранились в песнях — колядках.

(обратно)

61

Ледница — озеро возле города Гнезно с островом, на котором сохранились развалины княжеского дворца IX—X веков.

(обратно)

62

Древние славяне были политеистами, то есть поклонялись многим богам, почитая разных духов, явления природы. Они верили в существование двух враждебных друг другу начал — доброго и злого — Белобога и Чернобога.

(обратно)

63

Вишну — одно из главныхиндийских божеств.

(обратно)

64

Самовилы, вилы — горные, лесные и другие духи, божий у славян.

(обратно)

65

Жальник — место погребений у славян.

(обратно)

66

Крак, или Кракус — легендарный основатель города Кракова.

(обратно)

67

Ванда — мифическая королева польских племён, дочь Крака.

(обратно)

68

Ляссота — известковая скала на правом берегу Вислы к югу от Кракова. Ныне называется Кшемёнки.

(обратно)

69

Владыка — старшина рода.

(обратно)

70

Гонила, или Генниль — западнославянское божество солнца.

(обратно)

71

Вицы — зеленые ветки, разносившиеся для оповещения о сборе на вече; огненные вицы — костры, зажигавшиеся на холмах и вершинах гор, чтобы созвать население для отражения врага.

(обратно)

72

Ополье — так называлась соседская территориальная община у поляков. Крашевский понимает под опольем большие родовые объединения.

(обратно)

73

Пяст — легендарный основатель первой исторической княжеской (королевской) династии в Польше.

(обратно)

74

Постриги, пострижины — обряд, соответствующий крещению у христиан, так как при этом мальчику давалось имя. Знаменовал переход от материнского воспитания к отцовскому.

(обратно)

75

Чёрные горы — то есть Шварцвальд.

(обратно)

76

Лада — возможно, богиня весны, молодости и любви у древних славян. Скорее же это только припев в песнях (ср. восточнославянское «Ой, дид-ладо»). Автор чаще употребляет это слово как припев, иногда боевой клич.

(обратно)

77

«Слово» — то есть славянский язык.

(обратно)

78

Лужичане — одно из племён полабских сербов (см. прим. 5), обитавшее в Нижней Лузации (бассейн рек Спревы и Ниш).

(обратно)

79

Дулебы — западнославянское племя, жившее в южной Чехии между реками Влтавой и Дунаем.

(обратно)

80

Вильки, велеты, лютичи — так назывался союз прибалтийских славянских племён, обитавших на пространстве между реками Рониггницей и Одрой.

(обратно)

81

Мазы, или мазовшане — одно из польских племён, жившее по обоим берегам Средней Вислы.

(обратно)

82

Бан — так называли у южных славян представителей знати.

(обратно)

83

Попел, ими Попель — легендарный польский князь, родоначальник династии Попелей, свергнутой затем Пястами.

(обратно)

84

Мешки, или Мыши. — Легенда гласит, что Хвостек из рода Попелей был съеден мышами в башне на одном из островов озера Гопла. Для полной увязки с легендой Крашевский в главе XXII недвусмысленно говорит: «Мышки, сумевшие съесть Попелека».

(обратно)

85

Яма — древнеиндийское божество подземного царства, судья душ умерших.

(обратно)

86

Ния — богиня подземного царства и смерти у польских племён. Нийола — у древних литовцев.

(обратно)

87

Святовид — четырехглавое божество прибалтийских славян. Храм Святовида помещался на мысе Аркона на острове Ругии.

(обратно)

88

Редары, ратари — одно из прибалтийских славянских племён.

(обратно)

89

Триглав — трехголовое божество племени поморяи. Храмы его помещались в Щецине и Волине.

(обратно)

90

Провэ — божество прибалтийских славян. Соответствует Перуну восточных славян и Перкуну древних литовцев.

(обратно)

91

Далеминцы (гломачи) — одно из полабских славянских племён, жившее на территории нынешней Саксонии. Укры, древляне — прибалтийские славянские племена. Лэнчане, бужане — мелкие польские племена, жившие по рекам Бзуре и Бугу.

(обратно)

92

Контина — языческий храм, капище у западных (прибалтийских) славян.

(обратно)

93

Знич — священный неугасимый огонь в языческих храмах западных славян.

(обратно)

94

Перун — бог грозы у древних славян. Ему приносились кровавые, иногда человеческие, жертвы, его именем клялись при заключений договоров с другими народами.

(обратно)

95

Похвист — бог непогоды у древних славян.

(обратно)

96

Кашубы — восточная часть племени поморян (см. прим. 9). Это название появилось позже IX века.

(обратно)

97

Лехитская граница, Лехия — то есть польская граница, Польша. Лехами, ляхами называли западных славян восточные славяне и литовцы. Термин этот произошёл от «лядь» — необработанная, заросшая кустарником равнина.

(обратно)

98

Дети «слова» — так автор называет славян, разделяя теорию о том, что название их произошло от «слово», что славянами они называли себя в отличие от иноземцев, которых они называли «немыми» или «немцами», то есть не умеющими говорить на славянском языке.

(обратно)

99

Белое море — так славяне называли реку Буг.

(обратно)

100

Редегаст — божество славянских племён бодричей и ратарей.

(обратно)

101

Поревит — пятиликое божество, почитавшееся ранами.

(обратно)

102

Ретра — город, находившийся на землях, населённых славянским племенем ратарей.

(обратно)

103

Чёрное озеро — находилось на мысе Аркона (остров Ругия).

(обратно)

104

Бодричи, ободриты — племя прибалтийских славян, обитавшее по побережью Балтийского моря от реки Травны до Висмарского залива.

(обратно)

105

Лютичи — см. прим. 37. Автор — неправильно различает лютичей и вильков.

(обратно)

106

Ругевид — семиликое божество у племени ранов, имевшее храм в Коренице на острове Ругия.

(обратно)

107

Ясмунд — один из мысов острова Рупии. Рекона — то же, что Аркона.

(обратно)

108

Живя (Жива) — богиня жизни у прибалтийских славян.

(обратно)

109

Марена (Моряна) — богиня смерти у некоторых западнославянских племён.

(обратно)

110

Обрами на своём языке называли славяне аваров. Это тюркского происхождения племя, появившееся в Европе в середине VI века, осело в бассейне Дуная и отсюда производило набеги на соседей, в том числе и славян. Аварская держава была разгромлена сначала славянами, потом франками, а в начале IX века они совсем исчезли (ср. русскую поговорку: «Погибоша аки обре»). Термин «обр» сохранился в славянском словаре, получив значение «великан», поскольку авары отличались высоким ростом и крупным телосложением.

(обратно)

111

Междуречане, познанцы — едва ли существовавшие мелкие польские племена, обитавшие, по убеждению Крашевского, в районах, где позднее возникли города Мендзыжечь (Междуречь) и Познань.

(обратно)

112

Куявяки — польское племя, — обитавшее в окрестностях озера Гопло и цепи озёр в бассейне реки Нотець.

(обратно)

113

Бахорцы — обитатели Бахожи, или Бахоры, довольно обширной болотисто-луговой местности между северной оконечностью озера Гопло и рекой Згловенчкой.

(обратно)

114

Кнезно — так автор называет древний польский город Гнезно, приписывая его основание первому Пясту и выводя, таким образом, название города из слова «князь» (кнезь). Согласно же легенде Гнезно основал родоначальник польского народа Лех. Увидав на месте нынешнего Гнезна орлиное гнездо, он будто бы сказал: «Будем гнездиться здесь». Так якобы произошли и название Гнезна (Гнездна) и польский герб — белый орёл.

(обратно)

115

Геродот — древнегреческий историк (ок. 484 — 425 гг. до н. э.). В своём труде, посвящённом описанию греко-персидских войн, даёт, между прочим, подробное описание населявших тогда Причерноморье скифских племён, в которых во времена Крашевского видели предков славян.

(обратно)

116

Тацит — древнеримский историк (55 — 117). В его сочинении «Германия» приводятся сведения о предках славян, выступающих под именем венедов.

(обратно)

117

Феофилакт Симокатта — византийский писатель первой половины VII в. Его труд «История» содержит ряд интересных данных о древних славянах, их быте и походах против Восточно-Римской империи.

(обратно)

118

Маврикий — византийский император (582 — 602). Долгое время считался автором трактата о военном искусстве («Стратегикон»), в котором, в частности, описываются военный быт, нравы и обычая древних славян. Сейчас установлено, что автором был Маврикий, византийский писатель, живший в конце VI — начале VII в.

(обратно)

119

Западный океан — так называлось в древности Балтийское море.

(обратно)

120

Фракия — область в восточной части Балканского полуострова, расположенная между Эгейским морем и Дунаем. В древности римская провинция.

(обратно)

121

Гераклея — древнегреческая колония на южном берегу Чёрного моря.

(обратно)

122

Йордан — готский историк, живший в VI в. В одном из своих сочинений, «О готах», сообщает ценные сведения о местах поселений древних славян, о разделении их на племена.

(обратно)

123

«Armisdisperiti» — не знающий оружия (лат.).

(обратно)

124

Прокопий Кесарийский — византийский автор VI в. В своих трудах, особенно в сочинении «О войнах Юстиниана», в части его «О войне с готами» приводит много данных о быте и нравах славян.

(обратно)

125

Древнейшие предания польского народа записаны первыми польскими хронистами. Один их цикл — легенда о Пясте — в хронике Анонима Галла (XIIв.), другой — легенда о Краке, Ванде и др. — в хронике Винцентия Кадлубека (началоXIIIв.).

(обратно)

126

Мешко I — первый исторически известный польский князь (960 — 992).

(обратно)

127

Болеслав I Храбрый — сын Мешко, польский князь, потом король (992 — 1025).

(обратно)

128

Длугош Ян — первый польский историк (1415 — 1480), автор труда «История Польши», охватывающего события от древнейших времён до 1480 г .

(обратно)

129

Лех — легендарный родоначальник польского народа.

(обратно)

130

Вавельский замок — княжеский (королевский) дворец на скале Вавель в Кракове.

(обратно)

131

Упсала — один из древнейших городов Швеции, неподалёку от Стокгольма.

(обратно)

132

Легенда о Краке (Кроке) — известна и полякам и чехам. По польскому варианту, у Крэка была одна дочь, Ванда (см. прим. 24), по-чешскому — три: Казя, Тета и Любуша, впоследствии правительница чешского народа.

(обратно)

133

Станислав — краковский епископ, глава заговора недовольных центральной властью феодалов против короля Болеслава Смелого (1058 — 1079). За это был казнён королём через четвертование. Католическая церковь причислила Станислава к лику святых.

(обратно)

134

Рытогар, князь аллеманов, то есть немцев — мифическая личность.

(обратно)

135

Длубня — приток Вислы.

(обратно)

136

Пшемысл, Пшемыслав — легендарный князь.

(обратно)

137

Речь Посполитая (Жечь Посполита) — польское соответствие латинскому термину res publika (республика). Так называлось Польское государство в период от второй половины XVI до конца XVIII в., когда вся власть в нём находилась в руках шляхты и по существу оно представляло собой шляхетскую республику. Оформление её началось ещё при последних Ягеллонах (королевской династии, правившей в Польше в годы 1386—1572). Господство шляхты привело к падению Польши как самостоятельного государства и разделу её территории между царской Россией, Пруссией и Австрией (1772, 1793, 1795).

(обратно)

138

Прондник — приток Вислы.

(обратно)

139

Крушвица — город в Познанском воеводстве. По легенде, первая столища Польши.

(обратно)

140

Кана Галилейская — город, где, по библейскому преданию, Христос совершил якобы чудо, превратив на пиру воду в вино.

(обратно)

141

Болеслав III Кривоустый — польский король (1102—1138).

(обратно)

Оглавление

  •   Осада Ченстохова
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • Юзеф Игнаций Крашевский Старое предание (Роман из жизни IX века)
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   ДОПОЛНЕНИЕ Исторические легенды
  • *** Примечания ***