КулЛиб электронная библиотека 

Красивые, двадцатилетние [Марек Хласко] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Красивые, двадцатилетние литературная автобиография

Шнурочки, ремешок, галстучек

© К. Старосельская, перевод на русский язык, 1993


В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропор­ту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опублико­ванного сборника рассказов и двух книг, которые печа­тать отказались. Правда, я был лауреатом Премии кни­гоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конче­ным, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспе­шившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то напи­сал, что самое модное направление в польской литера­туре — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кон­чились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою пер­вую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончи­лись?»

Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; дру­зья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом заме­чаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются.

До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Ан­глии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Авст­рии, Дании, Израиле и еще кое-где.

Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запой­ным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и хи­мией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, де­лится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я.

Начальную школу мне удалось с грехом пополам за­кончить исключительно благодаря тому, что матема­тику вел тот же учитель, который преподавал поль­ский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к мо­нахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные осли­ные уши из бумаги; я их носил постоянно. После вой­ны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали по­лучше: ослиные уши вышли из употребления, и я про­сто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я про­держался, «выезжая» на сочинениях.

Потом началось хождение по мукам. Из общеобра­зовательной школы меня выгнали за тупость; это была школа номер два имени Ла Гардии, позже — Марии Конопницкой. По предложению инспектора меня посла­ли в психотехническую — не уверен, что не перепутал названия, — консультацию. Там мне велели складывать кубики, вписывать недостающие слова в какие-то иди­отские фразы, задавали неприличные вопросы насчет родителей и родственников; напоследок заставили раздеться догола и, сочтя неспособным к обучению в школе с гуманитарным уклоном, направили в торго­вое — или, кажется, кооперативно-торговое — учили­ще во Вроцлаве, исходя, вероятно, из убеждения, что торговля нуждается в идиотах; возможно, впрочем, тут сказалась забота о покупателях. Не знаю.

Мое приобщение к торговле закончилось после не­скольких уроков математики. В это время в Варшаве открыли театральный техникум; мы поехали туда вме­сте с братом Юзефом. Три месяца брат делал за меня задания по математике и химии, однако, из-за так называемых семейных раздоров, перестал; меня опять вышибли. Техникум мне нравился; он находился в зда­нии ИМКА[1], и нам разрешали посещать бассейн. Ди­ректором у нас был — если не ошибаюсь — Жмигродский, представительный бородач, ни дать ни взять ка­питан корабля из рассказа Конрада «На пределе сил». Там же я познакомился с Басей Свидзинской, прелест­ным рубенсовским ангелочком, и влюбился в нее. Без взаимности.

Вернувшись во Вроцлав, я поступил на работу и од­новременно посещал вечернее ремесленное училище; почему меня оттуда выгнали, уже не помню. Вылетев из училища, я записался в спортклуб и стал играть в футбол, центральным нападающим. Особыми талан­тами я не отличался, но на поле проявлял звериную жестокость. Как в том рассказе Чапека, меня перед каж­дой игрой вызывал тренер и говорил: «Хласко, если ты не снесешь хотя бы двоих, будешь исключен из клуба». В спортклубе я научился играть в покер; там же позна­комился с Тадеком Мазуром — «племянником» одного писателя, равнодушного к женским чарам. Тадек сам пробовал писать; я иногда заходил к нему и так позна­комился с его «дядей» — это был первый пишущий че­ловек, которого я узнал лично. Еще я познакомился с Ковалой — потом его поставили левым крайним; он виртуозно лягал противников носком бутса в голень, а когда те падали — в лицо. Ковала ухитрялся подсечь игрока чужой команды так, что судья ничего не заме­чал. И выглядел при этом пай-мальчиком: всегда под­нимал упавшего и извинялся перед судьей. Я потом видел еще одного такого — это был боксер легкого веса из Лодзи, Дебиш, Джентльмен ринга: он мог одновре­менно ударить противника ниже пояса и локтем раз­бить ему бровь, после чего с покаянным видом отве­шивал судье поклон. В девяноста процентах боев Де­биш выигрывал чистым нокаутом.

По воскресеньям мы с Ковалой и Тадеком ходили на боксерские матчи во вроцлавский «Зал Столетия». Денег у нас не было, и в зал мы проникали через кры­шу — с риском для жизни. Главным там был тогда судья Микула — атлетического сложения толстяк, который вышибал безбилетников одним пинком; потом, прав­да, он полюбил нас за фанатизм и впускал, не спраши­вая билетов. В то время нашим кумиром был Рышард Валюга — прекрасный fighter[2] с сильным ударом и от­личной техникой; впоследствии, впрочем, нас поко­рил Касперчак по прозвищу Куколка, первый после войны поляк — чемпион Европы. В «Зале Столетия» я увидел — издали — еще двух писателей. Одним из них был Стась Дыгат, неизменно сидевший в первом ряду с крайне недовольной физиономией; а на первенстве Польши в 1949 году мне показали Страшного Юзя — Прутковского. Тогда я видел самый красивый в своей жизни бой: Анткевич — Базарник (наилегчайший вес). Но сердца наши принадлежали «Толеку». Чтобы посмо­треть на схватку «Толека» с чехом Тормой, мы втроем без билетов поехали в Варшаву, без билетов пробра­лись в зал и без билетов вернулись во Вроцлав.

Все мы — Тадек, Ковала и я — жили игрой в покер. Но судьба недолго нам улыбалась: за азартные игры нас исключили из клуба; Тадек угодил за решетку, а мы с Ковалой занялись разбоем. Первое серьезное дело мы провернули в торговом училище с помощью наше­го одноклубника Селезня. Селезень вроде бы нечаянно выбил в раздевалке окно, выходящее на улицу. На сле­дующий день Ковала занял пост под окном, а я с порт­фелем в руке вошел с другими ребятами в раздевалку и спрятался между пальто. С виду я тогда был симпатич­ный пацан с открытым славянским взглядом отъяв­ленного вруна. Начался урок; школьный сторож запер раздевалку на ключ, а я стал выбирать из вещей что по­лучше и передавать Ковале; потом сам вылез в окно, и уже через час мы загнали все на площади Епископа Нанкера, где была барахолка. Однажды мы прослыша­ли, что во второй общеобразовательной гимназии на улице Сталина состоится вечер и что туда придет по­ручик УБ[3], ухаживавший за одной из гимназисток. Что поручик оставит пистолет в раздевалке, мы нисколько не сомневались; едва вечер начался, я уже был там. Оружие пару раз нам пригодилось, но потом Ковала, надравшись, потерял пистолет, и наша шайка распа­лась.

Мне тогда исполнилось шестнадцать лет, и по зако­ну — как нигде не учащийся — я был обязан работать. Я устроился помощником водителя в Государственный строительный трест, потом перешел на базу Управле­ния лесоперерабатывающей промышленности «Пагед» в Быстшице Клодской. Об этой базе я написал книгу; много лет спустя Кшиштоф Теплиц в статье «Святые отроки» назвал ее рассказом о людях, какими их себе представлял юный Маречек. Меня много раз спрашивали, действительно ли все было так, как я на­писал. Нет, не так Было гораздо хуже: мы вставали в че­тыре утра, а разгрузку на станции заканчивали в десять вечера; потом ехали по горным дорогам сорок кило­метров до дома, что на грузовике «джи-эм-си»[4] с при­цепом занимало около двух часов. Потом мы еще гото­вили себе еду и только после этого ложились спать. Выходных и праздников не было; в конце месяца завбазой объявлял, что мы выполнили план примерно на сорок, иногда на сорок пять процентов. В Быстшице Клодской я проработал сравнительно недолго: ушел, чтоб не попасть в тюрьму за экономический саботаж. За это время мне довелось быть свидетелем двух не­счастных случаев со смертельным исходом и одно­го — с травмой позвоночника; парень, повредивший позвоночник, потом тоже, кажется, умер, так как мы не смогли вовремя доставить его в больницу: наши маши­ны были приспособлены для перевозки кряжей, и по­ложить человека было некуда. Зарабатывал я тогда около семисот злотых в месяц.

Тадеуш Конвицкий сказал: это не книга, это вес­терн — и был прав. Мне никогда не удавалось понять, в чем беда польской литературы. Если рассуждать логи­чески, мало у какого еще народа имеется столько осно­ваний для создания хорошей литературы. У нас есть все: куча бед, политические убийства, вечная оккупа­ция, доносительство, нищета, отчаяние, пьянство — что еще нужно, скажите на милость? В Израиле я жил среди последних подонков, но не встречал таких отчаявшихся, озверевших и несчастных людей, как в Поль­ше. Главный мотив вестерна — маниакальное стремле­ние вершить правосудие; его герой — одиночка, борю­щийся со злом и насилием. Неважно, что на эту тему написана масса чепухи; Джесси Джеймс, Эрп[5] и другие скорые на расправу молодчики — не писательская вы­думка. У нас подобным героем мог бы быть, например, коммунист — человек, наводящий порядок в разорен­ной стране, где общество деморализовано бесконеч­ными бедами; если б, конечно, commies[6] ставили перед собой такую задачу. Среди кучи макулатуры о commies, которую я прочитал, такие мне не встречались — если не считать Подгурского из «Пепла и алмаза» Ежи Анджеевского. Подгурский судит поляка, служившего капо в немецком лагере, — судит и проигрывает. Он еще че­ловек; будь книга написана несколькими годами поз­же, он бы, вероятно, стал майором из шедевра Анджея Мандальяна. Или следователем Глеткиным из книги Кёстлера[7]. Но скорее всего Рубашовым, попадающим в руки Глеткина.

Что касается меня, я против commies ничего не имею. Пока они творят всякие свинства, а я могу об этом писать — все о'кей. Я просто свидетель на судеб­ном процессе; суть дела меня не волнует, лишь бы раз­бирательство было интересным. Вот и все. Жизнь, которая мне дана, только сюжет; а уж как я его изложу — моя забота. Это для меня главное.

Написав такое, я спросил у одного своего приятеля, прав ли я, утверждая, что у нас, поляков, есть все необ­ходимое для создания хорошей литературы. Он сказал: нет; он сказал, что поляки слишком устали; что им за­сорили мозги и они смирились с судьбой. Не пони­маю: разве хирург имеет право ссылаться на усталость, когда привозят человека, которого нужно опериро­вать? Не знаю, не знаю. Помню, я стоял как-то с Павлом Херцем[8] в баре, жаловался на неприятности, на безде­нежье, на придирки редакторов. Херц посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Если я вас правильно по­нял, вы хотите стать писателем. Это не доставит удо­вольствия ни вам, ни тем, кто вас будет читать. На что вы рассчитываете?» И отвернулся, пожав плечами; раз­говор был окончен.

Итак, я ушел с лесозаготовок и вернулся в Варшаву. Поступил грузчиком в «Метробудову»; через некоторое время перешел в отдел снабжения. Работа была — луч­ше не придумаешь; я просто ходил по городу, по раз­ным конторам, с заявками на запчасти для автомоби­лей, а мне ставили штамп: «Запчастей не имеется». По­том я отправлялся в так называемый кооперативный сектор — в маленькие ремесленные артели. Единствен­ная разница между государственным и кооперативным сектором заключалась в том, что в государственном ставили штамп «Запчастей не имеется», а в кооператив­ном — «Запчастей нет». Вот и все. После этого состав­лялся протокол о необходимости закупок, который подписывали завотделом снабжения, председатель ме­сткома и секретарь партбюро, а также водитель вышед­шей из строя машины и завмастерскими. Потом я брал бутылку водки и ехал на другую базу к знакомому кла­довщику, который давал мне нужную запчасть. Эту зап­часть я сдавал в комиссионный на Хмельной; мой на­парник приходил туда через час и ее покупал; потом мы обмывали удачную сделку. Эту систему я изобрел сам: тогда я научился мыслить в категориях драмы.

Однажды на базу пришла какая-то бабища, и меня вызвали к директору.

— Ты член партии?

— Нет.

— Член Общества польско-советской дружбы?

— Нет.

— Член профсоюза?

— Нет.

— Будешь рабочим корреспондентом.

Бабища оказалась из «Трибуны люду». У «Трибуны люду» были так называемые корреспонденты на мес­тах, которые писали о трудностях и достижениях сво­их предприятий. И я стал писать о том, что не хватает запчастей, что машины чересчур долго простаивают, поскольку мало бензонасосов, да и те ручные, а не ав­томатические, и о всяких подобных вещах. Однажды меня вызвали в редакцию и премировали романом Анатолия Рыбакова «Водители». Этой книги я никогда не забуду.

«Водители» были первым прочитанным мною соцреалистическим произведением; должен признаться, что книжка меня ошеломила. Так и я могу, сказал я се­бе. И пошло...

Из «Метробудовы» меня выгнали. Работу я найти не мог: водителей было слишком много, а машин — слиш­ком мало. «Трибуна люду» пристроила меня в Варшав­ский потребительский кооператив; когда я сообразил, что стал осведомителем, было уже поздно.

Работа в ВПК была тяжелая; автобаза находилась на Соколовской, а я жил на Маримонте. В четыре утра по­лагалось уже быть на месте; почти каждый день я вста­вал в два и топал через Повонзки[9]. Шел и на ходу спал; оказывается, это возможно. Потом начиналась каторга: мотор не желал заводиться и приходилось лезть под машину с паяльной лампой — горячая вода, которую грели для нас водители из ночной смены, помогала, как мертвому припарки. Потом пора было ехать на Зеленяк, там уже ждали огородники, приезжавшие из при­городов ночью — Варшаве требовались зелень и овощи к семи утра. Ездили мы всегда вчетвером: я с помощни­ком, грузчик и сопровождающий. Расплачивался с ого­родниками — наличными — сопровождающий. Овощи были первого, второго и третьего сорта. Первый — са­мый дорогой; сопровождающий выписывал квитан­цию на первый сорт, а платил за третий. У мужика не было выбора; между нашими сопровождающими и ре­бятами из Городской розничной торговли существовал на этот счет уговор. Если огородник отказывался про­давать свой товар, никто другой его не покупал — при­ходилось возвращаться домой и выбрасывать овощи. Уговор свято соблюдали как наши из ВПК так и парт­неры из ГРТ; нарушение было чревато, как пишут в газе­тах, «поножовщиной». Очень точное определение.

Так нам удавалось немного подзаработать; когда мы возвращались около семи на базу, там нас уже под­жидали милиционеры и проверяли, не пьян ли кто, — искали, к чему бы придраться. Занятие бессмысленное: шофер ВПК «не имел права» быть трезвым. Во избежа­ние неприятностей покупалась бутылка водки и вруча­лась бдительным стражам порядка. Так поступали мы, водители с Зеленяка. Водители с Зомбковской или из «Монополя» выкручивались своими способами. Красть водку было хлопотно: разбил бутылку — предъ­яви горлышко с залитой сургучом головкой и прило­жи протокол о списании; на это жаль было тратить время. Поэтому мы просто брали большой шприц с иг­лой для внутримышечных уколов, из каждой бутылки вытягивали по сто граммов, а взамен доливали воду.

С Зеленяка меня перевели на бойню. На бойне во­ровать было гораздо труднее; но воровали и там. После того, как порожняя машина взвешивалась и завскладом записывал вес, мы кружным путем ехали в цех. По дороге я останавливался и говорил помощнику: «Здишек, спускай вес». Помощник залезал под машину и от­крывал кран радиатора; грузовик становился легче на двадцать кило; разница — в виде мяса — шла нам. По­том, прямо за воротами бойни, в радиатор снова зали­валась вода. В конце концов начальство сообразило, в чем дело; тогда мы стали сливать бензин. Куда «сплав­лялось» мясо — те самые двадцать килограммов, — ос­танется моей тайной.

Проклятьем для нас — водителей из ВПК — были так называемые картофельные рейды. Картошку выво­зили из деревень; но налево сбывать ее было некому. Мы, варшавская шоферня, и тут не оплошали. «На картошку» отправлялись колонной в десять-пятнадцать грузовиков; машины получше тащили «слабаков» на буксире; счетчик отщелкивал километры, а бензин по­том продавался таксистам-частникам. Мне тогда было восемнадцать лет; сегодня я об этом пишу без стыда. Пусть будет стыдно тем, кто меня вынудил заниматься такими делами. Работая по четырнадцать часов в день, включая праздники и воскресенья, я получал около се­мисот злотых в месяц. Квартиры у меня не было; я жил в коридоре. Первый костюм приобрел в двадцать два года. Сейчас мне даже костюм не нужен; все равно не­куда ходить.

Сила commies — в примитивности их идеологии; любой немецкий рабочий подсчитал бы, насколько возрастут его доходы, если состояние Тиссенов или Круппов будет национализировано. Сила commies — в несуразности самой системы. Если б я сказал немецко­му рабочему, что, вкалывая по четыреста двадцать часов в месяц, мог на свою зарплату купить пару сквер­ных ботинок, он бы просто пожал плечами. А скажи я помощнику: «Здишек, немецкий шофер может за год скопить на машину; за месячную зарплату — купить четыре костюма; может провести отпуск в Италии», — схлопотал бы здоровую затрещину. Немецкие журна­листы постоянно напоминали мне: «Не забывайте: они первые поднялись в космос». Я не инженер, но мне ка­жется, что об успехах в технике можно говорить, толь­ко зная, сколь велики затраты. Если ценою тысячи де­ревьев производится тысяча зубочисток, к этому нель­зя относиться серьезно. Кеннеди или Джонсон вынуждены выбивать из конгресса каждый цент на ко­смическую программу; американскому народу цифры затрат известны из прессы и телепередач; американ­цам не один год показывали по телевизору, как их ра­кеты падают на третьей минуте полета. Не знаю, сколь­ких людей замучили и погубили, прежде чем Гагарин явил миру свое лицо; и сколько было неудачных попы­ток, тоже не знаю. И пока не узнаю, не смогу радовать­ся успехам наших раздражительных братьев.

Но тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, я еще об этом не думал. Совсем другие мысли были у меня в голове и в тот день, когда дежурный милицио­нер во дворце Мостовских[10] сказал мне:

— Ремешок. Шнурочки. И галстук.

— Я не ношу галстуков, — сказал я и расписался на квитке.


Моими наставниками в молодости не были ни Хемин­гуэй, ни Ежи Анджеевский. Моим наставником был Та­деуш Барвинский, офицер Управления общественной безопасности. Как я уже говорил, завотделом местных корреспондентов «Трибуны люду» устроил меня шо­фером в Варшавский потребительский кооператив. Шел тысяча девятьсот пятьдесят второй год. На каж­дом крупном предприятии тогда существовал Особый военный отдел; одно время он назывался Особый от­дел охраны и еще как-то. На самом деле это был орган Управления безопасности; у референта — так имено­вался начальник отдела — среди работников вверен­ного его попечению предприятия имелись свои стука­чи, поставлявшие ему информацию о сотрудниках; а уж он знал, что с ней делать дальше.

В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне:

— Тебя вызывают в «Особый».

— Ты сегодня в ночную? — спросил я.

— Да. До шести.

— Скажешь матери, если я не вернусь.

— Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успоко­ил меня диспетчер.

Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу изве­стно».

И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку:

Знаешь, что это? — спросил Шон, беря со стопа чайную ложечку.

Серебро, — сказал Джек. — Куплено у Гарри-бары­ги. После того дела на Семьдесят седьмой улице. Мож­но помешивать чай. Кстати, почему ты нас угоща­ешь такой бурдой, Шон? У вас в Дублине, что ли, так принято?

— Да нет, — сказал, криво усмехнувшись, Шон. — А хороший чай подают в одном кабаке под названием «Грязный Дик». Что же касается ложечки, ею еще можно выколупать глаз.

Такого вопля Треппенджеландер никогда не забу­дет.

Или:

Курок коротко щелкнул; я выстрелил ей прямо в живот, думая: «Микки, ведь там твой ребенок». Но иначе я не мог; Господи, я правда не мог иначе. Я вспом­нил, как Ника вели на электрический стул, и вспомнил его обритую — чтобы плотнее прилегал электрод — голову. Если б не Ник, я бы, возможно, поступил иначе. Но я не смог: я наклонился и увидел меркнущий свет в ее глазах.

Как ты мог, — шепнула она. А я, помолчав, сказал:

Это было совсем не трудно.

Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть.

— Имя, фамилия?

— Марек Хласко.

— Когда родились?

— Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого.

— Где?

— В Варшаве.

— Отец?

— Мацей.

— Профессия?

— Адвокат.

Коротышка удивился.

— Адвокат?

— Адвокат.

— Жив?

— Нет.

— Мать?

И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил:

— Вас сюда направила «Трибуна люду»?

— Да.

— Корреспондентом?

— Да.

— Почему вы перестали писать?

— Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки.

— Больше вам писать не придется, — сказал коро­тышка. — Обо всем будете докладывать мне.

— О чем?

И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Ли­стер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Лис­тер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцати­летний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого авто­ра. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была ма­стерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил гово­рить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спа­сало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охра­ны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с ве­ликим множеством медных заклепок.

Мой «Майк» достал пистолет.

— Знаете, что это?

— Знаю.

— Что?

— Советский пистолет ТТ.

— А откуда вы знаете?

— Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадоч­никовым. Кадочников — советский разведчик дол­жен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает писто­лет и говорит: «Властью и правом, данными мне роди­ной...»

«Майк» перебил меня:

— У вас есть невеста?

— Есть.

— Как зовут?

Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять ухо­дил: это было психологическое давление. В конце кон­цов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписы­вая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я уз­наю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допраши­ваемого, подписывает и следователь. Моего звали Таде­уш Барвинский.

Арестовали меня несколько дней спустя за отказ сотрудничать с органами. Аргументация офицера ми­лиции — на этот раз дело происходило во дворце Мостовских — была предельно проста: работая на предприятии, славящемся своим воровством, я не могу не знать, что там творится; отказываясь об этом со­общать, я препятствую выявлению фактов экономи­ческого саботажа и, следовательно, подлежу наказа­нию по статье такой-то... Вот тогда мне и было пред­ложено снять ремешок, галстучек и шнурочки; поляки обожают смягчать разные выражения. Я тут ни при чем; лингвисты из органов у меня совета не спраши­вали.

В тюрьме сидеть весело — конечно, если правильно к этому относиться. Кругом одни невиновные; то, что произошло, — ошибка, и в самом скором времени она будет исправлена. В тюрьме в Палермо я познакомил­ся с человеком, который убил свою невесту и ее мать; он рассчитывал через несколько дней выйти на свобо­ду. В Мюнхене я сидел с одним малым, который совер­шил семнадцать грабежей; он рассчитывал через не­сколько дней выйти на свободу. В тюрьме в Яффе я по­дружился с человеком, с момента возникновения государства Израиль занимавшимся контрабандой наркотиков; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу.

Жизнь не так уж плоха, если ты способен на безум­ные поступки. В Варшаве я был постоянным гостем от­деления милиции на Беднарской, куда попадал за де­боши и пьяные драки. Вскоре у меня завелись среди милиционеров дружки, и я спал не на «доске», а в де­журке, и утром меня доставляли домой. Из всех вар­шавских участков этот был самым приятным: в него свозили завсегдатаев «Камерального» и «Крокодила».

В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был би­лет, но его не хотели впускать, потому что в зал наби­лось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними.

Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сер­жанту, который обычно отбирал у меня шнурочки.

— Отпусти его, — сказал я.

— Это твой кореш?

— Да.

Полянского выпустили; приобретя литр очищен­ной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправи­лись на близлежащий пустырь, чтобы выпить за друж­бу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Мили­ционеры смотрели мне в рот, время от времени приго­варивая:

— Потише, пан Марек, потише...

Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство ал­коголика выпускают не каждый день, поэтому я так по­дробно об этом пишу.

Как я уже сказал, жить можно, если ты способен со­вершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — раз­говор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня:

— Вы хотели его убить?

— Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальян­ского судью, который посадит меня за то, что я пытал­ся защитить память о шести миллионах замученных.

Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может при­годиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил.

Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неваж­но: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного».

Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следова­тель ведет долгие задушевные беседы с человеком, ко­торого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у кото­рого Большой Брат страдает расходящимся косогла­зием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писа­тельство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работни­ков ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудни­чал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенад­цать лет. Среди чекистов наверняка были люди, драв­шиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-та­ки первое. Commies потеряли стыд: они создали аб­сурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила.

Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет за­бавней. Меня отпустили.

Я пошел на базу к своему диспетчеру.

— Переведи меня с Зеленяка, — сказал я.

— Почему?

— Не хочу ничего знать.

— На бойню пойдешь?

— Нет. Про бойню мне известно.

— На винно-водочный склад?

— То же самое.

Мы разговаривали наедине.

— Тебя что, ссучили? — спросил диспетчер.

— Да.

— Погоди, — сказал он. — Я тебе переведу на «опель-блиц 167». Его каждый день приволакивают из города на буксире. А ребят я предупрежу.

— Предупреди.

Мой «опель-блиц» ни разу меня не подвел; сразу же за воротами отказывало сцепление; на следующий день — карбюратор. Я поехал в мастерскую; мастер был в курсе дела — мы отдали карбюратор в ремонт. Ремонт продолжался месяц; потом полетел распред­вал; потом опять сцепление; потом мотор стал жрать в три раза больше бензина, чем полагалось, — мы поста­вили машину на капремонт. Я слонялся по базе и ниче­го не знал и не видел.

Время от времени меня навещали двое, похожие на тихарей из фильма. Пожалуй, мне уже никогда не уз­нать, кто на кого похож: агенты из кинофильмов на оперов из жизни, или наоборот.

Когда я в Лондоне занимался бодибилдингом, мне случалось видеть тренировки профессионалов. По­мню двоих менеджеров, смахивавших на героев «Чем­пиона» и «Золотого мальчика». Они щеголяли в котел­ках и жилетах и курили сигары; время от времени один говорил другому: «Harry is over the bill». И сплевывал; потом то же самое говорил другой.

Мои только и знали, что приговаривали: «Ой, смот­ри, как бы мы не рассердились»; ничего другого я от них не слышал. Потеха была — в жизни не влипал в бо­лее забавную историю!

Повторяю: главное — потерять стыд. Однажды по­мощник пригласил меня на именины своей сестры. Скучища была страшная; в разгар вечеринки мы увели патефон, вынесли его на лестницу, а потом, вернувшись, вместе с другими гостями занялись бесплодны­ми поисками. Убеки перевели меня из ВПК в ГРТ, и там, окрыленный мыслью, что я — единственный в мире стукач à rebours[14], я занялся «литературным трудом». Про партийцев я сообщал, что они скрывают свою подлинную сущность и втайне мечтают о возрожде­нии капитализма; про людей, неуважительно отзывав­шихся о Хозяине, — что они подлинные патриоты, обожающие Зютека Солнышко, и так далее. Доносы я писал регулярно; написав, звонил в Главное управле­ние и, назвав свою кличку, просил соединить меня с поручиком Янеком — одним из моих опекунов. Я здо­рово запудрил им мозги; опекуны так ничего и не по­няли. Не моя вина — они сами того хотели.

В это время я уже вовсю начал писать — не только доносы. Как-то мне повстречался Тадек Мазур, случай­но оказавшийся на свободе, и я с ним этой новостью поделился. Тадек велел показать, чего я там сочиняю, взял и понес своему «дяде»; «дядя» посоветовал напи­сать что-нибудь подлиннее. Писать мне было негде; я попросил мать прибраться в кухне и за три ночи нака­тал роман в двести страниц. Это мое сочинение про­читал Богдан Чешко; я получил от него письмо. Чешко сообщил, что роман никуда не годится, но посовето­вал продолжать попытки и сделал много полезных за­мечаний. Богдан был умница и замечательный чело­век — во всяком случае, по отношению ко мне. Письмо его я храню до сих пор. Он заметил, что я злоупотреб­ляю нецензурными выражениями, и горячо пореко­мендовал от этого воздержаться. Потом мы с ним по­знакомились лично; Богдан был похож на медведя — двигался как сильный и опасный зверь. В разговоре ему стоило большого труда вставить обычное слово. Помню, как он однажды сказал официантке: «Прине­сите, мать-перемать, стопку водяры. Душа, мать-пере­мать, горит, бля...» Это самый приличный образчик его речи; меня же он осуждал. Никто из нас, еще более-менее молодых, не умел писать таким прекрасным язы­ком, как этот медведь; его «Реквием» я могу читать и пе­речитывать без конца. Он — единственный из писате­лей младшего поколения, который с самого начала обрел собственный голос и остался верен себе. Это не удалось ни Брыхту, ни Новаковскому, ни мне.

Между тем я переписал книгу Рыбакова «Водители», назвал «Соколовская база», поставил свою фамилию и отнес в Союз литераторов. Спустя некоторое время Неверли — он тогда опекал «Кружок молодых» — вы­звал меня к себе. Неверли здорово мне помог; расспро­сил, как я живу, указал на недостатки «Базы» и дал со­вет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слы­шать от братьев-писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие эле­менты важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами се­бе смогли рассказать». И я начал рассказывать; я рас­сказывал свои истории в Польше и в Израиле; расска­зывал серьезным немцам и рассказывал Артуру Сандауэру, который то и дело перебивал меня вопро­сом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу.


Вроцлав, Оборы, Остров Роз


Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.

Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звез­дой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практиче­ски не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка про­жила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду.

«Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так ма­ло пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При по­следней встрече он меня обругал; я вел себя безобраз­но, и он в конце концов потерял терпение. Я всех вы­водил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, вто­рой — деньги.

Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил де­сятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессиона­лом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необ­ходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих мо­лодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительст­ве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше».

Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, по­мнит ли он тот наш разговор; я помню.

Итак, я уехал во Вроцлав, где поселился у своего дяди. У меня была трехмесячная стипендия и немного денег, которые я получил в «Штандаре млодых» за «Соколов­скую базу». Хорошее было время; наконец-то я был предоставлен сам себе, мог вволю читать, писать, хо­дить в театр, но... не знал, за что взяться в первую оче­редь. Садился писать — и вдруг решал, что должен чи­тать, иначе я ничего не напишу; брался за книгу — но тут же вскакивал и бежал в город, подсматривать за людьми; разговаривал с людьми — и начинал терзать­ся, что трачу время на болтовню, — Господи, я думал, свихнусь. Хватался за Медведя-Чешко, а на следующий день — за Бальзака; бросал Достоевского, чтобы погру­зиться в толковый словарь Линде; по ночам разыски­вал загулявшего дядю и снова возвращался к своим книгам. Не знаю, сколько я их прочитал за тот год во Вроцлаве; наверное, несколько сотен. И с каждым днем понимал все меньше, и каждый день приходил в отча­яние от мысли, что никогда не прочту того, что необ­ходимо прочесть. Однажды мне дали почитать Гомбровича, и тогда я окончательно спятил.

Гомбрович где-то в своих «Дневниках» замечает, что его творчество оценили слишком поздно; это не­правда. Думаю, тут не обошлось без Сандауэра. Не знаю, что сказал или написал Сандауэр; зато знаю дру­гое: Гомбровича обожали и молодые и старые. Взяв по­читать «Фердидурке»[15], я вынужден был оставить в за­лог часы — владелец книги просто так ее отдать не ри­скнул; и правильно сделал. Попавший ко мне в пятьдесят третьем году экземпляр с подклеенными и захватанными страницами явно прошел через сотню рук. В таком же состоянии был добытый мной «Днев­ник времен возмужания». Купить эти книги было не­возможно; их выпрашивали у знакомых на считанные дни, иногда на полдня. Гомбрович этого, естественно, знать не мог, но я тому живой свидетель.

Во Вроцлаве мне было неуютно; я — варшавянин, и вне Варшавы жизнь как-то не складывалась. На лесоза­готовках со мной когда-то работали варшавяне, и я ре­шил к ним съездить, чтоб хотя бы поговорить на на­стоящем варшавском арго, воспроизвести которое не может ни один польский актер, даже Дымша.

Ребят я нашел, но прием мне был оказан более чем прохладный. Я не мог понять почему; потом мне объ­яснили, что все дело в моей повестушке, опубликованной в «Штандаре млодых». В глазах бывших коллег я перестал быть работягой; хуже того — стал певцом надсмотрщиков за рабами. Некоторые, правда, держа­лись со мной подчеркнуто любезно, но это были уже не те люди, с которыми я спал, ел и работал.

А ведь еще три года назад мы вместе переходили границу, чтобы немного подзаработать. С собой брали спирт и сало; из Чехословакии приносили чулки и де­шевую бижутерию. Пограничная полоса была местами распахана, но выше, по горам, пройти не составляло труда — горы мы знали лучше, чем пограничники. На­до было только сунуть за пазуху парочку кошек; услы­хав лай служебной собаки, выпускаешь кошку, и тогда собака — как бы ни была натаскана — бросается за ней. Кое-кто обматывал ноги тряпками, смоченными бен­зином, но это был ненадежный способ. Забавно, что чехи на нашу сторону никогда не переходили — боя­лись. Через некоторое время кто-то протрепался про нашу хитрость, и пограничники заинтересовались, с чего это вдруг в окрестностях появилось такое множе­ство любителей кошек. С тех пор путь в Чехословакию нам был заказан.

Вскоре, однако, ребята с соседней базы придумали другой способ переброски товара, получше. Вблизи границы поджигалась какая-нибудь хата, а поскольку польская пожарная команда находилась довольно да­леко, поджигатели сломя голову бежали к погранични­ку и сообщали ему о пожаре; тот вызывал по телефону чешскую команду. Чехи передавали свои чулки и по­брякушки пожарным, а наши водители отваливали им спирт и сало, которого тогда в Чехословакии было не достать. Так, правда, сгорело десятка три хат, но, думаю, в итоге это себя оправдало. Подобную изобрета­тельность я наблюдал в баварском исправительном за­ведении. Каждое воскресенье чуть свет в нашу камеру являлся Wachmeister[16] и спрашивал, кто хочет пойти на Gottesdienst[17]. Никогда раньше я не предполагал, что христианская вера так глубоко укоренилась в душах; желание пойти на службу изъявляли все: взломщики, вымогатели, брачные аферисты и сутенеры. Мы от­правлялись в церковь, где производился товарообмен с ребятами из тюремного лазарета, — больные были лишены курева, а на прогулки не выходили, так что торговые операции удавалось совершать только во время богослужения.

Я вернулся во Вроцлав и снова сел за стол, пытаясь хоть что-нибудь написать. Единственными моими знакомыми в городе были Стефан Лось и Тадеуш Зеленай. Лося только что выпустили из тюрьмы; он просидел почти целый год, после чего ему сообщили, что вы­шла маленькая ошибочка, и отпустили. Вскоре он умер; разговорившись с одним врачом, я узнал, что причиной смерти было нечеловеческое обращение; для Лося, при его слабом здоровье, пребывание в тюрь­ме оказалось роковым. От самого Лося я так и не услы­шал, что ему довелось пережить; он знал меня с детст­ва и все равно боялся сказать лишнее слово. Только ми­моходом упомянул, что перед выходом из тюрьмы дал подписку держать язык за зубами: ему пригрозили, что, если будет болтать, снова попадет за решетку — на этот раз не по ошибке.

Однако от других я узнал, как мучили Лося. Конеч­но, никогда не известно, что в рассказах о пытках в тюрьме правда, а что вымысел, но ничего хорошего там, естественно, не было — недаром все говорили, что офицеры бьют заключенных шомполами, плюют и мочатся им в лицо и так далее, не считая простых ме­тодов вроде избиения до полусмерти. Лося запирали в карцер, где, стоя по пояс в воде, он мог предаваться размышлениям и воспоминаниям о детстве; потом во­локли на очередной допрос. Особый интерес к нему проявлял полковник Яцек Ружанский; до нашей по­следней встречи Лось ни разу прямо его не назвал — говорил: «брат пана Борейши»[18]. При упоминании од­ной фамилии Ружанского у него начиналась истерика.

Раз уж речь зашла о Лосе, скажу пару слов о пол­ковнике Ружанском, с которым я познакомился два или три года спустя. Меня всегда занимали палачи; любопытно было поглядеть на людей, которые выры­вают у других ногти и волосы и ломают ребра. Знако­мые устроили мне встречу с Ружанским. У этого чело­века был вид фанатика; сам он явно об этом знал и во­обще свою роль исполнял мастерски; если б мне захотелось сравнить его с каким-нибудь актером, я бы выбрал Марлона Брандо. Тот говорит очень медленно, невыразительно, словно бы мучаясь от необходимос­ти произносить какие-то реплики, отчего создается обманчивое впечатление, будто он не заученный текст повторяет, а подыскивает собственные слова; так разговаривал и Ружанский. Мы к нему пришли втроем или вчетвером; Ружанский начал беседу.

— Что вы знаете о революции? — сказал Ружан­ский. — Вы много о ней пишете, есть несколько неплохих книг, но знаете очень мало. У меня в партизанском отряде был парень, которого я любил как сына. Храб­рый, идейный, интеллигентный. После войны я взял его к себе в аппарат и дал звание майора. Однажды он допрашивал саботажника. Саботажник — тупой мужи­чонка — на допросе вел себя нагло и постоянно прово­цировал следователя. Мой подопечный был на грани нервного срыва, потому что не спал уже несколько но­чей, и в какой-то момент, не выдержав, съездил допра­шиваемому по морде.

— Ну и что? — спросили мы.

— Пришлось дать ему пять лет, — сказал Ружан­ский. — Он был майором службы госбезопасности и не имел права на допросе бить человека. Но я не это хотел вам сказать. Знаете, сколько получил саботаж­ник? Два года. Деревенский недоумок толком не пони­мал, что делает, и суд учел разные смягчающие обстоя­тельства. А по отношению к сотруднику аппарата, ко­торый, будучи призван защищать конституцию, сам ее нарушает, ни о каких смягчающих обстоятельствах не могло быть и речи. Вот это — революция.

Потом Ружанский рассказал нам другой анекдот: как-то он вез из Лодзи в Варшаву арестантку — моло­дую женщину — и вынужден был по ее просьбе остано­вить машину, чтобы дама могла в одиночестве углу­биться в лес. Полковник Ружанский спросил, готова ли она дать честное слово, что не попытается убежать, — иначе, сказал он, придется послать с ней конвоира, при котором ей будет неловко справлять нужду; молодая дама дала честное слово и действительно вернулась.

Помню, когда мы потом вышли на улицу, один из моих приятелей сказал:

— Сильный человек. Подумай: ее честное слово могло ему дорого обойтись...

— Ничего подобного, — перебил его кто-то. — Про­сто ей некуда было убежать.

Ружанский также рассказывал мне, что много лет жил с постоянным ощущением страха — он знал, сколько людей хочет его убить; это было в первые по­слевоенные годы, когда еще действовали остатки бо­ровшихся с режимом политических организаций. Чтобы превозмочь страх, Ружанский отказался от по­лагающейся ему личной охраны и каждый день ходил на работу пешком. Рассказ о саботажнике и несчаст­ном майоре, как и рассказ о молодой даме, ценившей свое слово выше личной свободы, я запомнил, вероят­но, лишь потому, что услышал их от человека, славив­шегося своей жестокостью даже среди сотрудников аппарата госбезопасности. Мысль посвятить ему не­сколько прочувствованных слов пришла мне в голову, когда я начал писать о Стефане Лосе, который до кон­ца своих дней боялся произнести фамилию «Ружанский».

Лось был неудачником. Перед войной он написал дурацкую книжонку для юношества под названием «Погранзастава»; кажется, это была повесть о бравых пограничниках, охранявших наши рубежи от больше­вистских агентов. После войны его, естественно, не пе­чатали, и бедняга голодал. Помню, его называли Кузе­ном Понсом: он всегда умудрялся приходить к знако­мым в обеденное время. Люди помогали ему как могли. Тадеуш Шмидт, наш самый красивый киноактер, часто под разными предлогами зазывал его к себе, чтобы не­множко подкормить; то же самое делали и другие. Только тюрьма избавила Лося от необходимости до­бывать средства к существованию. Перед смертью, уже из больницы, Лось написал мне письмо; письмо это меня не застало, а когда я собрался ему ответить, выяс­нилось, что бедняги уже нет в живых.

Вторым пишущим человеком, с которым я позна­комился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могиль­ную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дож­дем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал за­пыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цве­тов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматри­вая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на по­добный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у ко­го украл сюжет.

Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда рань­ше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в от­чаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являть­ся к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало ко­нец писательству.

Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В ста­тьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузни­це», я половины не понимал, а обратиться за разъясне­ниями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые слова­ри, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаклю­чений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тог­дашней Польше я был единственным дураком, старав­шимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно.

Поскольку тогда все талдычили о типическом в ли­тературе и понять что-либо стало совсем уже невоз­можно, я решил подойти к вопросу по-своему: отпра­вился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мне­ние разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался.

Критики, как правило, рассыпались в похвалах, уп­рекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже со­знательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллю­зий, не верящий в возможность скорой победы рево­люции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой.

Подобные упреки адресовались и Подгурскому, другому коммунисту из «Пепла и алмаза». Подгурский проигрывает свой первый поединок с новой действи­тельностью; его система моральных и этических цен­ностей рушится при соприкосновении с реальностью, и он не решается посадить в тюрьму человека, кото­рый в концлагере исполнял обязанности капо. Он пы­тается этого человека судить, но судить другого мож­но, лишь опираясь на собственный опыт, а Подгур­ский в концлагере не сидел. Не пережив того, что, безусловно, довелось пережить кумиру его молодости, он не решается отправить в тюрьму человека, на долю которого выпали непосильные испытания, и отпуска­ет его. Это очень здорово, но именно за это критики-марксисты корили Анджеевского; я же тогда понял, что ум нельзя заменить представлением о том, как над­лежит мыслить.

После войны все восхищались книгой Боровско­го[20] «Прощание с Марией». На меня эта книга тоже произвела сильное впечатление, но чего-то мне в ней доставало. Я долго гадал, чего именно, и сообразил только много лет спустя, когда случайно прочел пись­мо одного из наших лучших писателей к моему другу; писатель признался, что лично его в польской литературе о войне раздражает отсутствие чувства зависти. Вот тогда я понял, чего мне не хватает у Боровского: чувства зависти в душе человека, которого бьют. И признания в том, что избиваемый предпочел бы быть бьющим. И желания битого самому бить других; об этом должны мечтать и хорошие битые, и плохие. Пя­титомник Боровского просто необходимо прочесть всякому, кто в Польше пытается стать писателем; Бо­ровский начинает как ангел гнева, а кончает как доно­счик. Начинает со стремления показать правду, и только правду; заканчивает, называя фашистом, мер­завцем и певцом атомной бомбы и бактериологичес­ких войн Фолкнера, чьих книг, скорее всего, не чи­тал, — того самого Фолкнера, главная тема которо­го — любовь к ближнему.

В 1954 году в Оборах состоялся Съезд молодых писа­телей, на который поехал и я. Что там происходило, помню смутно: кажется, опять без конца говорили о типическом в литературе; мы с моим приятелем Бернштейном в основном спали, причем по очереди: пять минут он, пять минут я, и будили друг друга. Со сторо­ны все выглядело вполне пристойно; один, спрятав ли­цо в ладони, погружен в глубокую задумчивость; вто­рой сидит неподвижно с вытаращенными глазами — как кот, срущий в сечку, по выражению Швейка. Затем мы менялись: разбуженный начинал таращить глаза, а второй прятал лицо в ладонях. По окончании заседа­ний мы с Бернштейном отправлялись предаваться ночным утехам.

Была там девушка, фамилию которой я забыл; по­мню только, что она была потрясающе хороша собой.

Однажды она прочитала нам отрывок из своего рома­на о сотрудниках госбезопасности. Герои романа по­средством долгих задушевных бесед убеждали вверен­ных их попечению заключенных, что те поступали не­правильно, и заключенные с рыданьями бросались им на грудь, выражая раскаяние и обещая исправиться. Вот и все, что осталось у меня в памяти от того съезда; на чтении присутствовало много commies, но даже они смущенно помалкивали, а я, глядя на прелестное личико автора, думал: «Почему бы ей не быть просто шлюхой? Почему она должна еще и писать?»

Потом мы с Бернштейном поехали на Мазуры. Эд­вард был красив, как молодой бог; читая «Бесы», я все­гда его вспоминаю. Сам я всю жизнь заводился с пол-оборота, он же в любых обстоятельствах сохранял пу­гающее спокойствие. Кроме того, обладая огромной физической силой, Эдвард был непобедим в драках; когда-то он занимался боксом. Если дело доходило до рукоприкладства, мой друг старательно, как фото­граф — модель, выбирал себе противника и, выбрав, бил его в челюсть; повторять удар не приходилось — жертва мгновенно отключалась. Даже во время драки Бернштейн оставался абсолютно спокоен; на окружа­ющих это наводило страх. Помню, однажды в Ожише пьяный оперативник, держа в левой руке пистолет, двинул меня в зубы; Эдвард, не обращая внимания на оружие, невозмутимо приблизился к нему и трахнул кулаком по черепу.

Эдвард был и остается моим лучшим другом. На Мазурах он пересказывал мне книги, о которых я, не зная тогда ни немецкого, ни английского, не имел представления. Мы жили в местности с живописным названием Остров Роз в обществе четверых рыбаков, уволенных из «Дальмора» за пьянство и драки. У одно­го были жена и ребенок, которого он решил окрес­тить; по этому случаю был закуплен великолепный поросенок и обещано пышное празднество. Мы все каждый день нетерпеливо проверяли, прибавляет ли поросенок в весе соответственно нашим аппетитам. В то время с мясом было трудно; мы с Эдвардом корми­лись угрями, которых мой приятель умел отменно го­товить. Днем мы слонялись по острову, иногда пыта­лись писать; вечера проводили очень весело, так как ребята из «Дальмора» продукции спиртоводочной промышленности уделяли не меньше внимания, чем поросенку.

Не помню уже, у кого из нас — у меня или у Эдвар­да — родилась блестящая идея пригласить на крести­ны Вильгельма Маха; так или иначе, Мах написал, что приедет, и действительно явился на рассвете роково­го — как пишут в романах — дня. Он лег отсыпаться после бессонной ночи, мы же все занялись поросен­ком, жизнь которого я в это самое утро оборвал страш­ным ударом ножа. Ребята из «Дальмора» здорово вол­новались; их ждала пьянка и женщины, общества кото­рых они были лишены уже не один месяц. Тут необходимо добавить, что до ближайшего города бы­ло около двадцати километров и, естественно, излюб­ленной темой наших вечерних бесед и песен были женская подлость и коварство. Наконец прибыли гос­ти, и среди них, правда всего одна, зато очень красивая девушка; ее усадили по правую руку от Вильгельма Ма­ха, которого — вероятно, из-за его почтенной наруж­ности — головорезы из «Дальмора» величали профессором. Следует пояснить, что Мах женщинами особо не интересовался, зато у него были сильно развиты родственные чувства; я имею в виду его «племянни­ков». Во время пиршества лицо Маха то и дело искажа­лось гримасой страха и отвращения, и я догадался, что молодая дама активно им занялась. Заметили это и дальморские головорезы, которые точили зубы на эту самую даму; я услышал, что в разговоре то и дело про­скакивает тема расправы с «профессором». И действи­тельно: около полуночи начались боевые действия. Мы с Вильгельмом заперлись на чердаке, а дальморцы, вооруженные ножами для потрошения рыбы, носи­лись по всему Острову Роз. Не знаю, что бы с нами бы­ло, если б не Бернштейн, который поначалу сохранял доброжелательный нейтралитет, но когда вопли би­чей стали мешать его — как гениально сказал поэт — заслуженному отдыху, пробудился ото сна и с благо­родной непринужденностью уложил всех одного за другим. Назавтра перепуганный и постаревший лет на двадцать Мах покинул Остров Роз.

Потом я вернулся в Варшаву и потерял Эдварда из виду. Некоторое время спустя решил его разыскать, но Бернштейн, пребывая, как и я, в состоянии перманент­ного конфликта с правоохранительными органами, постоянного адреса не имел, что затрудняло поиски. Однажды я встретил приятеля, который только что за­кончил киношколу и вступил в законный брак; он то­же был знаком с Эдвардом. Мы сидели на террасе кафе, где приятель условился встретиться с женой; выслушав меня, он сказал:

— Да его отыскать проще простого. Если услышишь от какой-нибудь дамы, что она прочла «Бесов» и пришла в восторг, значит, перед тобой подружка Эдварда. Через нее и узнаешь адрес.

Несколькими минутами позже к нам присоедини­лась жена приятеля. Не успел он нас познакомить, как юная особа сказала:

— Я сейчас читаю «Бесов». Вас нравится этот роман?

Я увидел, что лицо моего друга покрывается смер­тельной бледностью, и, поспешно расплатившись, ушел. Его идея была простой, но трудноосуществимой: круг почитательниц Достоевского оказался чересчур широк, и я не сумел напасть на след Бернштейна.

Тем временем меня опять навестили мои опекуны. Тщетно я им втолковывал, что живу один, донос могу написать только на самого себя и охотно готов это сделать. Опекуны выслушали мой монолог и, сказав: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились», — удалились. По сей день помню их унылые физиономии и запах прорезиненных плащей. Дня через два, возвращаясь домой, я снова увидел их, и песня замерла у меня на ус­тах. Я отправился к одному из своих приятелей и, вы­ложив ему все, попросил разрешения пожить несколь­ко дней у него — авось что-нибудь вместе придумаем. Он согласился, его жена тоже не возражала. Он зава­рил чай, а она куда-то ушла. Я сидел напротив него и видел, как по его лицу катятся крупные капли пота. Внезапно он встал, взял меня за руку и вывел на лест­ничную площадку. Там он сказал, что жена пошла в ми­лицию, и посоветовал поскорей уносить ноги. Я отве­тил, что слишком устал и убегать не намерен; пусть приходят, пусть забирают и пусть делают со мной что хотят. Тогда он постучался в соседнюю квартиру, впих­нул меня туда и сказал какой-то заспанной девице:

«Спрячь его. За ним охотится милиция». И исчез; живу­щая в одиночестве соседка оказалась студенткой; по ночам под окошко к ней являлся жених, и начинались переговоры, затягивавшиеся до рассвета. Жених при­езжал на мотоцикле и, не слезая с седла и не выключая мотора, произносил длинные речи в классической ма­нере, явно подражая Цицерону. То есть начинал с наи­более веских аргументов — любви и страсти, потом переходил на общечеловеческие темы, в чем, прямо скажем, был не очень силен, и снова возвращался к любви; затем, на заре, взывал к совести возлюбленной и заканчивал тем, с чего начинал, — любовью и страс­тью. При этом он время от времени начинал гонять двигатель на полную катушку, чтоб тот не заглох. К оратору присоединялись разбуженные оглушитель­ным ревом соседи; одни давали ему добрые советы, другие предостерегали от женщин, третьи ругали по­следними словами и угрожали милицией; некоторые язвительно комментировали происходящее и сообща­ли несчастному жениху, как бы поступили на его мес­те. Постепенно в это драматическое действо вовлекал­ся весь дом; в финале появлялись милиционеры, вы­званные кем-нибудь из неспособных проникнуться трагизмом ситуации и желающих уснуть зрителей; же­ниха прогоняли, но на следующую ночь он возвращал­ся. Так продолжалось довольно долго.


Эта история припомнилась мне несколько лет спустя, уже в Израиле. Живя в Тель-Авиве, я иногда ходил в ки­но на улице Бен-Иегуда; там, в кинотеатре без крыши, показывали только фильмы с Эдди Константином. Сю­жеты всех этих фильмов отличаются благородной простотой: Эдди Константин два часа бьет по мордам других актеров, причем, необходимо добавить, не ку­лаком, а открытой ладонью, что производит незабыва­емый акустический эффект. Поскольку Эдди еще и продюсер собственных фильмов, лупцевать несчаст­ных актеров он может как хочет, отчего драма приоб­ретает особую остроту и выразительность. В кинотеа­тре, названия которого я уже не помню, отсутствовала половина кресел: стоило кому-нибудь из зрителей, усомнившихся в правоте Эдди Константина, во время сеанса отпустить по его адресу парочку непочтитель­ных замечаний, на него с кулаками набрасывались со­седи. В тель-авивском кинотеатре зрители — подобно обитателям того варшавского дома — тоже включа­лись в действие, давая актерам полезные советы или понося их за глупость. Никаким издевательством тут и не пахло — просто сидящим в зале хотелось принять участие в происходящих на экране событиях. Когда же, войдя в раж, они начинали отрывать от пола крес­ла и колотить ими друг друга по башке, хозяин киноте­атра вырубал изображение, предоставляя бойцам воз­можность закончить схватку, после чего демонстра­ция фильма начиналась с начала. Хозяин, вероятно, тоже был поклонником бравого Константина и забо­тился о том, чтобы зритель ничего не упустил из раз­ворачивающейся на его глазах драмы. Название филь­ма никого не интересовало. Перед входом в кинотеатр у билетера просто спрашивали: «Сколько трупов?» — и если количество покойников отвечало духовным за­просам потенциального зрителя, он покупал билет. Потом этот кинотеатр сожгли; как мне рассказали тель-авивские друзья, там крутили фильм американского производства под названием «Барышня» — исто­рию героической немки, американского военноплен­ного и мерзких советских офицеров, изображенных крайне выразительно: один из них, наигрывая на роя­ле душещипательные мелодии, отрывает руки от кла­виш единственно ради того, чтобы метким выстрелом уложить очередного члена обалдевшей немецкой се­мьи, где одна из дочерей — вышеупомянутая барышня. Израильская публика сочла такую трактовку россий­ской души чересчур упрощенной; кинотеатр спалили, а хозяина — сильно побив — пустили по миру. Так за­кончилась история кинотеатра, билет в который стоил всего шестьдесят пиастров.

Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахну­щих резиной плащах. Закончилась эта история, впро­чем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпера­ментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в жени­хи — в результате так называемого естественного от­бора. Тут я прошептал должное количество сокровен­ных слов и удалился в мне одному известном направ­лении.

Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской инфор­мационной службе, и поделился с ним своими опасе­ниями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал:

— Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом поли­ции. То же самое рассказывают про Крашевского и да­же про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу.

Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я посту­паю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне твор­ческое начало; порой, когда я сочинял доносы, вообра­жение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходи­мым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Поли­цейский же донос, напротив, требует чисто классичес­ких формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хоро­ша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жа­нре полицейского доноса, всегда актуального в поль­ской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслу­жить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозре­ний у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски гру­бые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетон­ной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собствен­ными комментариями, но не забывая, что злоупотреб­ление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколь­ко сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель a rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумаго­маранием, и если б не их недвусмысленные заманчи­вые обещания показать мне небо в крупную клетку, на­верняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немно­гословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каж­дый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в пер­вую очередь погубить тебя самого.

От опекунов я избавился, однако ни денег, ни жилья по-прежнему не имел. Тогда я пошел в «Штандар млодых» к Юзеку Ленарту и попросил его заказать мне ре­портаж; получив от Ленарта аванс, я поехал куда-то под Вроцлав разыскивать молодую врачиху, которую год назад распределили в деревню; мне поручили опи­сать ее жизнь и оптимистическое мироощущение. Найдя нужную деревню, я принялся расспрашивать о пани доктор; к моему удивлению, местные жители, к которым я обращался, все до единого отвечали крайне странно, глядели на меня диким взором и вообще вели себя, как Офелия в сцене безумия. В конце концов объ­явилась врачиха. Я спросил, что с этими людьми, поче­му они смахивают на лунатиков. Юная докторша объ­яснила, что деревня заселена крестьянами из-за Буга, которые не сумели прижиться на чужбине и, снедае­мые тоской по родной земле, впали в прострацию. Та­кое объяснение, хоть и подкрепленное исторически­ми и психологическими мотивами, показалось мне да­леким от истины. В конце концов, выпив с пани доктор немалую толику медицинского спирта, я добился правды: это была деревня морфинистов. Врачихе, за­рабатывавшей гроши, на которые невозможно было прожить, пришла в голову гениальная в своей просто­те идея: она приучила пациентов к морфию, и те пла­тили ей мзду за каждую порцию наркотика, без кото­рого уже не могли обойтись. Я спросил, что она станет делать, если ее идеей заинтересуется прокурор. Док­торша ответила, что ей все опостылело и, если она узнает о грозящем аресте, большая доза морфия вкупе с барбитуратами в два счета перенесет ее за грань, отде­ляющую жизнь от смерти. Репортаж не получился.

Следующая моя попытка преуспеть на этом поле деятельности тоже весьма странным образом прова­лилась. Меня послали в одно из государственных зем­ледельческих хозяйств, где землепашцы основали лю­бительский театр; душой этого театра была жена ди­ректора госхоза. Я поехал туда в субботу; в воскресенье должна была состояться премьера пьесы кого-то из наших классиков соцреализма. Содержания пьесы не помню; кажется, речь шла о конфликте двух трудяг: один работал на сверлильном станке, второй — на то­карном; за всем этим таилась мысль о борьбе поколе­ний. Никакие иные подробности в памяти не сохрани­лись.

В госхоз я приехал вечером; директор мгновенно сообразил, что подвернулся случай достойно принять столичного гостя, и повел меня к герою-любовнику своего театра. Любовник как раз занимался приготов­лением колбас из свиньи, которую накануне вместе с директором украл и зарезал. Мы скоротали вечер за дружеской беседой о высоких материях, наперебой произнося тосты и дегустируя колбасы, и завалились спать. На следующий вечер все собрались в клубе. Опять же в честь гостя из Варшавы руководительница театрального коллектива велела местному тенору спеть что-нибудь перед спектаклем. На сцену выбежал молодой человек и заревел: «Я люблю тебя, Сан-Ремо, белый город у моря...» Зрители — крестьяне в ватни­ках — от изумления вытаращили глаза; я же от души ве­селился. Затем начался спектакль; когда главный герой — персонаж благородный и экзальтированный — произносил длинную тираду, прославлявшую токар­ные станки, дружбу с Советским Союзом и т. п., на сце­ну влетел какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е... Ядьку» — вонзил в грудь героя нож. У них был какой-то конфликт на любовной почве. Репортаж не был на­писан.

Я вернулся в Варшаву. В это время у меня уже был договор с издательством «Искры». Директор «Искр», Целина Мильская, зная, что я постоянно нищенствую, послала меня к Владиславу Броневскому, чтобы вместе с ним составить сборник стихотворений, адресован­ных молодежному читателю. «Искры» выпускали кни­ги для молодежного читателя. И в данном случае я со­знательно не употребляю кавычек. Конечно, можно было написать: «молодому читателю». Но мне хочется сохранить язык того времени: странную смесь быто­вого жаргона, официальных коммюнике, языка парт­собраний и уличного сленга. Я еще слишком молод и слишком мало значу, чтобы писать воспоминания. Я просто пишу о людях, которых знал и любил. Как я уже говорил, именно этим людям я хочу объяснить, поче­му не живу в Варшаве. Я им всем многим обязан; я не перестал их любить и забыть не могу. Хотя, быть мо­жет, напрасно; читая вчера ночью книгу Адольфа Руд­ницкого — одного из тех, кто мне помогал и которому я за многое благодарен, — я наткнулся на такую фразу: «Когда ровно два года назад один молодой человек «из нашего круга» уехал и в Париже принялся вешать на нас всех собак, я спросил себя: «Ему дадут больше де­нег, больше свободы, больше всего, но чем ему заменят среду? Откуда для него возьмут среду? И что он без среды станет делать?» Неужели речь шла обо мне? На кого же это я «вешал собак»? И даже если сказал, что хочу жить в такой стране, где братский порыв не оборачи­вается самоуничтожением, разве не о том же самом — и только о том — вопиют все книги Рудницкого? Или Рудницкий уже разучился думать?

Итак, я отправился к Владиславу Броневскому, ко­торый тогда жил на Мокотове. Броневский отказался обсуждать состав сборника без предварительной за­правки горючим; после напряженной внутренней борьбы я сдался. Странное дело: офицер легионов[21], беспартийный коммунист, узник наших раздражи­тельных братьев, самый польский поэт, какого только можно вообразить, нуждался в коммунизме — правда, лишь по одной причине: он, Броневский, обожал о коммунизме писать. Остальное его не интересовало, и в конъюнктурности поэта никак нельзя было упрек­нуть. При этом Броневский, как всякий уважающий се­бя шляхтич, бывал дерзок с властями; он сам мне рас­сказывал, как Берут однажды пригласил его в Бельве­дер и, взявши под руку, повел в сад, где внезапно сказал: «Товарищ Броневский, пора бы вам написать новый национальный гимн». Броневский послал его ко всем чертям, после чего сочинил стихотворение, в котором писал, что кланяется советской революции по-поль­ски, в пояс.

Я уже плохо помню свое пребывание в доме Броневского, но один трагический эпизод врезался в память.

В один прекрасный день Броневский решил бросить пить и засел за новые стихи, вначале дело у него пош­ло неплохо. Примерно через час позвонил кто-то из знакомых и поинтересовался, что слышно; Броне­вский сказал, что взялся за работу и надеется месяц-другой основательно потрудиться. На свою беду он со­общил, что не пьет; собеседник поздравил его, и на том разговор окончился; Броневский снова сел за пись­менный стол. Через пятнадцать минут опять раздался звонок; некто, узнавший от предыдущего собеседника поэта, что тот бросил пить, позвонил, чтоб его поздра­вить и попросить не отступаться от принятого реше­ния; Броневский его поблагодарил и снова принялся за работу. Спустя десять минут новый звонок; новое предостережение и благодарность Броневского. На восьмой раз позвонил товарищ Якуб[22]; Броневский, бледный и трясущийся, пришел ко мне и сказал: «Беги за водкой». После чего рассказал, что в день смерти единственной любимой дочери его прямо с кладбища увезли в Вонещь, в лечебницу для алкоголиков — по распоряжению ЦК.

Нет лучше способа вогнать завязавшего алкоголика в запой, чем напоминать, что его ждет, если он снова начнет пить; знай об этом доброжелатели, они бы, воз­можно, воздержались от своих проклятых советов. Люди никак не поймут, что чувству благодарности со­путствует страшная ненависть. Я бы этого не написал, если б мне самому не отравили полжизни предостере­жениями и вмешательством в мои дела.

Итак, у Броневского начался запой, затянувшийся на много дней. Странный он был алкоголик; мог быть вдребезину пьян и едва держаться на ногах, но, стоило мне начать декламировать, например, «Милую улицу» и перепутать хотя бы одно слово, немедленно меня по­правлял, причем довольно-таки резко. Мне жаль Бро­невского; люди его замучили; мучили, наверное, всю жизнь. Он был чудак; капитан легионеров, кавалер ор­дена Виртути Милитари гордился, что получил этот орден за борьбу с большевиками, которым кланялся в пояс. Узник сталинских тюрем, он, поинтересовав­шись однажды моим мнением о Сталине и услышав в ответ, что мне трудно что-либо сказать, так как я боюсь бандитов, от которых некуда убежать, — пришел в ярость, что едва не окончилось для меня трагически, о чем ниже. Неважно было, что Зютек Солнышко угро­бил сколько-то там миллионов и выстроил величай­ший в мире концлагерь, неважно было, что сам поэт сидел в советской тюрьме, — его возмутило, что я ос­корбил человека, в честь которого он, Владислав Бро­невский, писал стихи. Дрожа от бешенства, он побежал наверх; через минуту вниз скатилась перепуганная домработница и посоветовала мне немедленно уби­раться, потому что пан Броневский пьян и звонит в Уп­равление безопасности. Я схватил пальто и опрометью помчался куда глаза глядят.

После 1956 года этому, уже старому и больному, че­ловеку хватило мужества подойти ко мне, сопляку, и сказать, что он просит у меня прощения. Не извиняет­ся, а просит прощения. Мне стало неловко; мы пошли выпить по рюмочке, и опять Броневский вправлял мне мозги, пока мы оба не отключились и не уснули на одной постели, причем я спал, прижавшись к нему, как щенок. Я часто о нем думаю; я думал о нем, когда читал замечательное эссе Милоша о Галчинском. Неужели и Броневский был придворным поэтом? Мерошевский написал, что Броневский представления не имел о марксизме, диалектике, экономике и политике. Ком­мунизм зачаровывал его своей живописностью — мчавшиеся на него в двадцатом году орды Тухачевско­го, печи Магнитогорска, электростанции на Волге, Бе­ломорканал, на строительстве которого полегло неве­домо сколько тысяч; сибирские батальоны, идущие на выручку Москве, речи генералиссимуса Сталина, когда тот своим хрипловатым голосом призывал советский народ к священной войне за родину, — вот такой ком­мунизм увлекал Броневского. До всего прочего ему не было дела; он даже простил коммунистам свое пребы­вание в тюрьме, поскольку мог писать о коммунизме стихи. По счастью, ночные звонки Броневского никто не воспринимал всерьез; иначе для меня это могло бы кончиться весьма печально.

Но ведь если разобраться — я такой же поляк, как он. Думать о нем иначе как хорошо я не смогу; пере­стать читать его стихи не смогу; и любить их тоже не перестану. А думая о Броневском, я всегда вспоминаю гениальную сцену смерти из «Войны и мира», когда один человек умирает, а другой спрашивает: «Где он те­перь?» Я тоже себя спрашиваю: где он теперь? Где этот коммунист, ненавидевший партию; этот большевик, получивший орден за доблесть, проявленную в войне с другими большевиками; этот сталинский узник, кото­рый хотел посадить человека за то, что тот оскорбил сто мучителя; этот великий несчастный поэт и добрый человек — где он теперь? Существует ли для нас, людей, такое место, где — как в известной негритянской пес­не — встретимся мы все: чистые, добрые, не таящие гнева? А если встретимся, то о чем Владислав Броне­вский будет писать и во что верить?


Репортер самой смелой польской газеты


Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотруд­ником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого сме­лого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Реши­тельно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось не­сколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен.

Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовал­ся: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан со­стоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камераль­ный». Гениальность гастрономически-архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было на­чинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывал­ся ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шант­рапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно те­рял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камераль­ного». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в по­дающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал.

О соблюдении порядка и норм общественного по­ведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, вос­кликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», по­сле чего сарматы продолжили веселье. Если кому-ни­будь случалось развеселиться сверх меры и, дабы ути­хомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Каме­ральном»; срок устанавливался совместно метрдоте­лем и гардеробщиками; наказание считалось исклю­чительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я уви­дел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубив­шийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опро­метчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасто­ропного официанта и, чтобы вывести из спячки, запу­стил в него огурцом, но, поскольку градус, под кото­рым находился Фрыковский, исключал точность по­падания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен.

— Три рации с бананами! — крикнул он гардероб­щику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала.

— Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию.

Заинтересовавшись специальной, прежде не знако­мой мне терминологией, я обратился к гардеробщику за разъяснениями, которые незамедлительно получил. Так вот: степень «разогрева» клиентов исчислялась в милицейских автомобилях с радиоустановкой, а что такое «банан», нетрудно догадаться. При небольшой драке вызывали одну машину; при более серьезной — две; верхний предел еще не установлен и может послу­жить объектом глубокого научного исследования.

Самым симпатичным из гардеробщиков был пан Метек — устрашающей наружности великан, который никогда не бил клиентов по голове и не раздавал зубо­тычин, а лишь сгонял всех в кучу и с силой торнадо вы­брасывал за порог, так что несчастные прилипали к ог­раде на противоположной стороне улицы Фоксаль — ранее улицы Югославской Молодежи, а еще раньше — Перацкого. Другие гардеробщики вышвыривали вслед за клиентами их пальто, шляпы и трости, а также про­чие атрибуты мужской элегантности, посылая вдогон­ку пожелания доброй ночи или приговаривая: «Вы уже устали, пан редактор».

Судьба обошлась с паном Метеком незаслуженно жестоко. Помню, я возвращался с похорон президен­та Польской Народной Республики Болеслава Берута. Зрелище было впечатляющее. Товарища Томаша вез­ли с аэродрома Окенче, и вдоль всей трассы собра­лись толпы людей, жаждавших проводить в послед­ний путь любимого Хозяина и великого Мыслителя. На улицах, разумеется, был жуткий бардак, и гроб с телом застрял где-то по дороге. Пьяные настойчиво интересовались: «Покойник еще не проезжал?» Или: «Что там с телом? Не остыло, что ль?» Другие их успо­каивали: «Стынет, стынет». Наконец покойник про­ехал и безутешные граждане разошлись по домам. Тут мне и повстречался пан Метек. Вид у него был подав­ленный. Я выразил ему свои соболезнования; он мне — свои. Я спросил, не объясняется ли печаль на его лице тем, что многоуважаемый товарищ Томаш почил в бозе; оказалось, однако, что у пана Метека есть и другие основания для скорби: его выгнали из «Камеры».

— Чересчур я был с вами добр, — добавил бедняга. И в доказательство поведал, что, немного рассер­дившись, стукнул одного настырного клиента ключом по макушке; клиента пришлось везти в больницу, где на его голове обнаружили двенадцать рваных ран. Для ясности надо сказать, что на дверях ночной «Камеры» висел огромный кованый замок, что же касается клю­ча, рекомендую вспомнить святого Петра, который, как нам известно по легендам и картинам, держит в ру­ке громадных размеров французский ключ, вроде тех, какими пользуются сантехники; правда, в кругах рели­гиозных фанатиков его называют «ключом от Царст­вия Небесного».

«Камеру» в свое время описал Польдек Тырманд[23], и ничего больше добавлять не стоит. Я провел там мно­го прекрасных дней и ночей; долгие годы я искал по­добное заведение по всему свету и не мог найти. В Яффе, например, был ресторан, где царила полная темнота и куда мужчин впускали только в сопровож­дении дам; напрасно я втолковывал швейцару, что одинок и моя эротическая практика сводится к роб­ким попыткам онанизма, заканчивающимся полным фиаско. Меня не впустили. В немецких ночных каба­ках чертовски скучно; в Цюрихе есть только один ночной ресторан, который в двенадцать часов закры­вается. Наконец, после многолетних стараний, мне удалось заполнить мучительную пустоту: в Париже на rue de l'Odessa я открыл заведение под названием «La Boheme». He успел я туда войти, впервые в жизни трез­вый как стеклышко, и, одержимый желанием поскорей напиться до бесчувствия, направился к бару, как мне дал кулаком в зубы какой-то пьяный ирландец, при­нявший меня за своего брата-близнеца, с которым он перед тем повздорил. В этом не было бы ничего стран­ного, если б не одна деталь: я — худой шатен с мелан­холическим взглядом, а ирландец был рыжий, малень­кий и толстый. Владелец ресторана Тони объяснил мне, что произошло недоразумение, и посоветовал не обращать внимания. Это удивительное заведение: ког­да я последний раз ввалился туда, весь залитый кровью, мой вид никого не шокировал: меня просто отвели на кухню и дали наркоз в виде доброго глотка «Тоnу Special» — напитка, представляющего собой смесь чи­стого спирта с сухим мартини. Затем официант Джек, к моему величайшему изумлению, извлек откуда-то ог­ромную коробку с ланцетами, ножницами, скобками и нитками для швов. С профессиональной ловкостью омыв руки водкой, которую он потом налил обратно в бутылку, Джек зашил мои раны, наложил кое-где скоб­ки, а затем скучным голосом велел прийти через шесть дней — снимать швы. Я хотел спросить, где он приоб­рел медицинские познания, но не успел: в кухню вне­сли человека с ножом в ляжке, и Джек живо принялся за дело.

Ресторан посещали в основном американские сол­даты, доходы которых не соответствовали их аппети­там. Тони изобрел оригинальный способ контроля: каждому заплатившему за вход ставилась на лапу печать. Но и это не очень-то помогало: чернокожие хит­рецы, чтоб погулять «на халяву», по два-три дня не мы­ли рук; тогда Тони заказал несколько дюжин фосфо­ресцирующих штемпелей, отпечатки которых можно было увидеть только в свете люминесцентной лампы, и менял их каждый вечер. С тех пор всякий гость на по­роге зала попадал в объятия громадного негра, подно­сившего его руку к вышеупомянутой лампе: если штамп оказывался действительным, клиента впускали; если нет — негр вышвыривал его пинком в зад. Будь сейчас жив наш великий поэт Мицкевич, ему было б над чем поразмыслить на парижских мостовых: ско­рее всего, он бы просто носился целый день по городу в надежде раздобыть пару грошей, чтобы провести упоительный вечер в «La Boheme».

Не знаю, почему я так много написал о «Камере» и о «La Boheme». Вероятно, со мной происходит то же, что с неким сидящим на последней парте учеником, кото­рому во всем мерещится задница. Анекдот старый, но, помня о том, что «Культуру»[24] читает вступающая в жизнь молодежь, я привожу его полностью, чтобы объ­яснить, почему так далеко отклонился от истории самой смелой и бескомпромиссной газеты в Польше. Делаю я это исключительно ради молодого читателя; люди, умудренные опытом, могут эту страничку про­пустить.


Школа. Учитель определяет уровень развития своих уче­ников. Достает из кармана белый носовой платок.


Учитель. Ковальский, с чем у тебя ассоциируется этот платок?

Ковальский. С дымом костров и туманами.

Учитель. Почему?

Ковальский. Потому что осенью у меня всегда на­сморк, а туманы и дым над пастушьими кострами мы видим чаще всего осенью.

Учитель. Отлично, Ковальский, тебя ждет большое будущее. Садись. (Следующему) Раппопорт. С чем у тебя ассоциируется этот платок?

Раппопорт. С каникулами.

Учитель. Почему?

Раппопорт. Потому что, когда я уезжаю в лагерь ка­толической молодежи, мама всегда стоит на перро­не и машет белым платочком.

Учитель. Отлично, Раппопорт, тебя ждет большое будущее. (Следующему.): Сешпутовский, а ты о чем думаешь, когда смотришь на этот платок?


С последней парты поднимается мрачный прыщавый верзила. Видно, что, несмотря на искренние старания, ему не удается закончить один класс быстрее, чем за три года. Камера наезжает на лицо Сешпутовского. Close up. На лице несчастного верзилы отражается напряженная работа мысли.


Сешпутовский (выдавливает из себя ко всеобще­му удовольствию). О жопе, господин учитель.

Close up to the teacher.

Учитель. О жопе? Это еще почему?

Close up to Sierzputowski.

Сешпутовский (победоносно). Потому что я всегда о ней думаю.


Так и со мной: о чем бы я ни начинал писать, всегда сворачиваю на выпивку.

Впервые редакция «По просту» заказала мне репор­таж, когда я еще не состоял в штате, а жил «на вольных хлебах». Меня послали в Люблин: двое подростков из местного интерната убили и ограбили своего воспита­теля, забрав у него вещей на сумму около трехсот зло­тых. Оба были несовершеннолетние; к ним нельзя бы­ло применить высшую меру. Я просмотрел материалы дела: ребята дисциплину не нарушали, учились непло­хо и, пользуясь расположением воспитателя, свободно заходили к нему по вечерам — старый человек полю­бил этих мальчишек. Необходимо добавить, что он не был педерастом, — просто одинокому старику приятно было проводить время со своими питомцами. Беседуя с защитником подростков, я специально поинтересо­вался, не было ли там шантажа на почве гомосексуализ­ма; нет, заявил адвокат, однозначно установлено, что воспитатель — человек совершенно нормальный — в прошлом в гомосексуальных связях не был замечен. Оба подростка показали, что он никогда не пытался с ними сблизиться в мочеполовом смысле (гениальное определение великого Веха[25]); они даже толком не зна­ли, что такое гомосексуализм, и никак не могли сфор­мулировать, в чем состоят эротические отношения мужчины с мужчиной.

На вопрос следователя, как они собирались потра­тить украденные деньги, оба заявили, что заранее об этом не думали. Им захотелось совершить некий поступок, в детективных романах именуемый «идеаль­ным убийством». На повторный вопрос следователя, для чего им понадобились деньги, ребята ответили, что хотели пойти в кино и выпить две бутылки отече­ственного вина. На вопрос, не лучше ли было б, зная о хорошем отношении к ним воспитателя, просто по­просить у него денег, оба ответили, что им это не при­шло в голову. Больше никаких материалов я не полу­чил: по неизвестной причине мне не выдали протоко­ла очной ставки. Но показания каждого из ребят я видел, и меня поразил именно этот пункт: почему, зная, как воспитатель к ним относится, они не обратились к нему с просьбой, а убили.

Защитник — человек чрезвычайно занятой — не смог мне уделить много времени. Я позвонил знакомо­му юристу, молодому и толковому; мы встретились в кафе на Краковском Пшедместье. Я спросил: почему они убили? Почему не попросили денег? Он ответил, что, как юрист, может только сказать, виновны они или невиновны. Но, добавил, роль юриста и в особен­ности адвоката на процессе уже много лет — чистая фикция, разве что попадется бракоразводное дело. Раз подростки убили своего воспитателя, а не обратились к нему с просьбой, значит, в них прочно укоренилось представление о всесилии зла; любовь и доброта оди­нокого человека не смогли заслонить запечатлевшей­ся в их умах картины коррупции, политических убийств, советской оккупации, пьянства, воровства, проституции, разврата. Весы Фемиды выверяются с помощью выдолбленных внутри гирь — изобретения смекалистых продавцов из городской розничной тор­говли. И еще одно сказал мне юрист: мы не можем требовать от молодых людей высокой нравственности, потому что не учили их мыслить, а лишь вдалбливали, как надо мыслить. Мы обещали им повышение жиз­ненного уровня — а они видят растущее обнищание народа. Обещали соблюдение законности — а сами осудили епископа Качмарека[26], в невиновности кото­рого никто в Польше не сомневается. Обещали свобо­ду слова и мысли — а продемонстрировали советские танки, вошедшие в Берлин, когда доведенные до отча­яния немцы поднялись на свою защиту. Почему же мы должны требовать от них веры в любовь отдельного, одинокого и бескорыстного, человека? Нелегко быть праведником в Гоморре.

Я спросил у юриста: будь он защитником мальчи­шек — коснулся ли бы в своей речи на суде того, о чем сказал мне? «Разумеется, — ответил он, — но только в одном случае». — «В каком?» — задал я дурацкий во­прос. — «Если бы дело рассматривалось международ­ным судом в Гааге».

Два года спустя бестселлером в Польше стала книга Леопольда Тырманда «Злой». Тырманд, точно воспро­изведя атмосферу варшавских улиц, притонов и каба­ков, погубил свою книжку, героизировав понятие пре­ступления в Польше. Персонажи его романа стреляют друг в друга из пистолетов, устраивают гонки с пресле­дованием на автомобилях, объединяются в банды, со­здают тайную организацию и так далее. У Тырманда они — преступники высокого класса, на самом же деле польская преступность на такой класс не тянет. Убий­ство из-за какой-то сотни злотых; пьяная драка за мес­то в очереди перед кинотеатром; кража пары ботинок; мелкие хищения в государственной торговой сети — судите сами, каков он, уровень нашей преступности. Со временем, правда, ситуация несколько изменилась к лучшему: я имею в виду высокопрофессиональные аферы — «мясную», «кожевенную» и «текстильную». Но что поделаешь: любимый актер Тырманда — Хэмфри Богарт. Как и мой.

Я вернулся в Варшаву и попытался написать репортаж. Две трети из него выбросили. Сокращал репортаж Лясота. Сейчас, когда я это пишу, Лясота уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма Польской На­родной Республики; я ему сочувствую. Он всего боял­ся — таких перепуганных в редакции больше не было. Его неожиданно избрали в сейм (добивались этого студенты); он стал самым популярным — после Дымши — человеком в Польше; но он был трус. Газету дела­ла Ханка Братковская; жалкий листок, каким был «По просту» до конца пятьдесят пятого года, она преврати­ла в самую читаемую и любимую поляками газету. Ког­да я начал работать в «По просту» и выклянчил для сво­его отдела прозы у красавицы Миры Михаловской ее перевод одного из лучших рассказов Хемингуэя «Там, где чисто, светло», Лясота велел напечатать его на по­следней странице. Когда я написал рассказ «Первый шаг в облаках», Лясота выгнал меня взашей; я пошел к Вилеку Маху, и Мах всунул «Первый шаг» в «Нову куль­туру». Сразу же после публикации на меня как фурия набросилась Братковская:

— Что ж ты, скотина, печатаешь свой лучший рас­сказ в «Культуре», а не в «По просту»! Почему?

— Там сидит твой непосредственный начальник, а мой главный редактор, — сказал я, указывая на дверь кабинета Лясоты. — Он тебе объяснит почему.

Братковская устроила Лясоте дикий скандал; толку от этого было, к сожалению, мало. Привожу пример. В Варшаву приехал со второй программой театр «Бим-Бом», руководимый Кобелей и Цибульским. Первая программа была прелестная; вторая — идиотская. Кто-то входил и говорил: «Ничего». Потом убегал; входил другой человек, говорил: «Ничего» и тоже убегал. Ста­новилось то темно, то светло. Взрывалась атомная бомба. Лопались какие-то воздушные шары, и это должно было у нас ассоциироваться с разбитыми меч­тами, хотя каждому известно, что лопнувшая резина ассоциируется прежде всего с большими расходами на врача, перспективой всю жизнь платить алименты и чудовищным скандалом с женой. Потом появился какой-то ангел и заиграл на балалайке. Потом примчал­ся дьявол, вырвал у ангела балалайку и начал стрелять из пугача. Потом какой-то чокнутый велосипедист проехал по сцене; не успел этот псих скрыться, как из-за кулис выпорхнула Зискиндша и стала щебетать, что весны уже никогда не будет. А потом все защебетали, что вообще уже ничего не будет. И так до бесконечно­сти. Я написал об этом статью, и Лясота вышвырнул меня за дверь. Другим спектакль понравился — и наше­му главному редактору тоже, хотя на представлении он не был. То, что нравилось большинству, нравилось и Лясоте.

Еще один раз мне представился случай блеснуть в роли судебного хроникера — финал не отличался от прежних. Я поехал на суд над неким Владеком Мазуркевичем; Мазуркевич приглашал разных людей вы­пить с ним и покататься на автомобиле, однако не рас­ставался с новыми друзьями на заре, облобызавшись, а всаживал им пулю в затылок. Судебный процесс про­ходил весьма своеобразно: Мазуркевич — стукач и провокатор — работал на УБ, и свидетели не осмелива­лись рта раскрыть. Все знали, что пан Владек — убий­ца, но считали, что он действовал по указке своих хо­зяев. (Нельзя забывать, что судили Мазуркевича еще до Октября[27]) Процесс смахивал на фарс: свидетели боя­лись говорить; прокурор ловко обходил острые углы; дряхлый адвокат Мазуркевича выстраивал линию за­щиты исходя из посылки, что его клиент — прирож­денный убийца, патологическая личность с преступ­ными наклонностями, — и полностью игнорировал факт, что, при всей своей якобы ненормальности, у то­го хватало ума присваивать принадлежавшие жертвам драгоценности; убитых он заливал бетоном у себя в га­раже. Процесс был позорищем: запуганные свидетели молчали, а Мазуркевич прозрачно намекал на свое со­трудничество с УБ; подобное немыслимо в государст­ве, где полиция сохраняет хотя бы видимость прили­чий. Это был суд не над Мазуркевичем, а над всем горо­дом. Адвокат, которого я упросил дать интервью, принялся объяснять, что у Мазуркевича так называе­мое расходящееся косоглазие, неоспоримо свидетель­ствующее о врожденном характере его преступных наклонностей, и что Мазуркевич в этом не виноват.

Старец нес чепуху, а я слушал. Вдруг лицо адвоката по­крылось мертвенной бледностью.

— Пан адвокат, что с вами?! — воскликнул я. — При­нести воды?

— У вас тоже расходящееся косоглазие? — промям­лил он и поспешно со мной распрощался. Я написал статью «Процесс против города»; Лясота вышвырнул меня вон.

В конце пятьдесят пятого года великий сын Варша­вы Казимеж Брандыс опубликовал рассказ под назва­нием «Прежде чем его забудут». Речь шла о Чеславе Милоше[28], который изменил родине и остался на Западе. Казимеж Брандыс не разочаровал своих читателей: этот рассказ был на уровне всех его предыдущих ду­рацких творений.

Однако спустя несколько месяцев с Брандысом произошла метаморфоза, и он написал рассказ «Обо­рона Гренады». Дескать, плохо, конечно, но будет луч­ше. Плохо было потому, что так должно было быть; но впереди — всеобщий мир и согласие. И на этот раз Брандыс не удивил читателей и не обманул их ожида­ний. Эпос Брандыса мастерски разгромил Артур Сандауэр, человек, лишенный иллюзий, который фактиче­ски высмеял это произведение, отнеся его к жанру «ге­роического оппортунизма». Примерно тогда же в редакцию пришел пан Перельман и предложил Лясоте опубликовать «Оборону Гренады» на вкладке и затем устроить обсуждение в молодежном клубе «Кшиве ко­ло», который редакция «По просту» опекала. Лясота, пребывавший тогда в эйфорическом состоянии, не раздумывая согласился. Узнав про это, я рассвирепел и отправился к Лясоте.

— Лилек, — сказал я. — Гони Перельмана в шею вме­сте с говенной «Обороной». Нельзя допускать на наши страницы такие вещи. Мы должны печатать или дебю­тантов, в которых верим, или писателей, которые не скурвились. Не надо себя обманывать. Нехорошо, ко­нечно, когда такой поэт, как Милош, покидает отечест­во. Но этот-то — метаморфоза, видите ли, с ним про­изошла! Долой Брандыса.

Лясота и слушать меня не стал: «Гренаду» напечатали и устроили обсуждение. После этой истории я потерял интерес к «По просту». Правда, еще одну попытку я сде­лал: написал статью о Достоевском; Лясота меня выгнал. Я решил ему насолить и отнес Достоевского в «Трибуну люду», где статью напечатали и даже заплатили гонорар. Лясота, депутат сейма, редактор газеты, которая была и остается своего рода символом, побоялся публиковать то, что охотно опубликовала «Трибуна люду» — орган Центрального Комитета Польской объединенной ра­бочей партии. Лясоте статья показалась опасной; у Ста­шека Бродского она прошла без задоринки.

Хорошо ли писать так о Лясоте именно сейчас, ког­да он уже не главный редактор «По просту» и не депу­тат сейма? Не знаю: я пишу не о сегодняшнем, а о преж­нем Лясоте. Помню, как-то я присутствовал при разго­воре американских юристов; речь шла о том, надо ли отправлять на электрический стул одного субъекта по имени Сирил Чесмен. Аргумент против смертной каз­ни звучал так: человек, просидевший двенадцать лет в тюрьме, изменился и даже если не может стать полноправным гражданином общества, жизнь ему надо со­хранить. Контраргумент был прост: приговор надле­жит привести в исполнение — Чесмена казнят не за то, каков он теперь, а за то, каким он был прежде. Лясота был трусом.

Могла ли «По просту» оставаться популярной, сме­лой и правдивой газетой? Не вижу необходимости от­вечать на этот вопрос. Польша — оккупированная страна; думая о Польше, стараясь ей помочь, нельзя ни на минуту об этом забывать — если ты настоящий по­ляк, а не круглый идиот или тюремщик. Конечно же, «По просту» не могла сохранить лицо, и никак нельзя за это винить хороших и чистых людей, которые дела­ли газету; которые целыми днями месили грязь на до­рогах, открывая в провинции дискуссионные клубы; которые писали о молодых специалистах, загнанных по распределению в глухомань, и пытались им хоть как-то помочь. В газете был прекрасно поставлен от­дел корреспонденции с мест, и колесившие по бездо­рожью, голодные, отощавшие корреспонденты были лучшими из нас. Насколько помню, в нашей редакции было шестеро чахоточных — то есть каждый второй болел туберкулезом. Партия умело выжала из газеты все, что могла. «По просту» работала на партию; «По просту» пробудила активность масс; «По просту» была первой газетой в Польше, опубликовавшей интервью с Владиславом Гомулкой; «По просту» боролась за Гомул­ку, и «По просту» Гомулкой была уничтожена.

До октября пятьдесят пятого года «По просту» была газетой, предназначенной для студентов; восемьдесят процентов тиража шло на макулатуру. После канику­лярного перерыва («По просту» два месяца в году не выходила: вероятно, другой такой газеты в мире нет) тираж подскочил до нескольких сотен тысяч экземп­ляров и рос от номера к номеру. «По просту» перестала быть газетой для студентов — по замыслу она должна была стать газетой молодой интеллигенции, а стала га­зетой всего народа. «По просту» проводила кампанию помощи молодым художникам; помню, шеф посылал меня в город их разыскивать, и я часами лазил но чер­дакам и подвалам и смотрел, как живет эта голодная братия. «По просту» первая в Польше растревожила общественное мнение и привлекла внимание так на­зываемых компетентных органов к судьбам людей, по окончании вузов пропадавших зазря в глухой провин­ции. «По просту» первая в Польше заговорила о героях Армии Крайовой[29]. «По просту» первая в Польше пока­зала, как живут социалистические вельможи, описав магазины «за желтыми шторами»[30], — и все это заслуга таких людей, как Ханка Братковская, Миша Гжеляк, Януш Худзинский, Юрек Урбан и другие. Моим непо­средственным начальником был Юлиуш Гажтецкий; по слухам, он сотрудничал с УБ. Не знаю. В Польше о людях «нашего круга» обычно говорят одно из трех: что они или стукачи, или педерасты, или алкоголики. Мне трудно сказать о своем шефе что-либо вразуми­тельное; я только знаю, что Гажтецкий работал на «По просту» как вол и вечно меня песочил; если не ошиба­юсь, именно он поднял вопрос о реабилитации героев Армии Крайовой. Но, повторю еще раз, марксизм не помогает человеку набираться разума; марксистская диалектика не учит мыслить — она учит, как надо мыс­лить. Когда газета «По и росту» начала мыслить само­стоятельно, ее закрыли.

Ошибка Братковской и других членов редколлегии состояла в том, что они допустили к работе разных по­донков, которые — едва «По просту» стала газетой но­мер один — немедленно прискакали в нашу редакцию. С Лясоты взятки гладки — он был трус; но Ханке следо­вало их всех выгнать. Про Ханку говорят разное; я мо­гу сказать только самое хорошее. Когда я получил от Ежи Анджеевского его гениальный рассказ «Побег», Лясота наложил в штаны от страха, а Ханка насела на него и заставила рассказ принять. После публикации мы получили сотни восторженных писем: люди писа­ли, что это лучшее из написанного автором. Сам Анджеевский считал рассказ слабым и неудавшимся; я вы­прашивал у него «Побег» буквально на коленях, целуя мэтру руки; в конце концов мы с ним по-настоящему расцеловались. Беда Ежи в том, что он недооценивает дарованный ему Богом огромный талант и не уважает самого себя; место заслуженной гордости в его душе за­няла гордыня. Этот человек — разрушитель, а убедил себя, что моралист. Идиоты из «Фильма Польского» не понимают, что даже при их полном, просто порази­тельном неумении снимать кино, по рассказу «Побег» можно было бы сделать потрясающий фильм о войне. «Побег» даже полковник и профессор Александр Форд[31] не сумел бы испоганить, а ведь он способен испога­нить все.

И еще о Ханке: однажды меня вызвали в военкомат и вручили повестку о призыве на срочную военную службу. Я пришел в редакцию и, поднявшись на четвер­тый этаж в машбюро, сел писать письмо знакомому ре­жиссеру, сообщая, что, к сожалению, не смогу предста­вить ему сценарий, поскольку, как поется в известной песне, «дан приказ: ему на запад...». В письме была фра­за: «Польше менты нужны больше, чем журналисты». Имелось в виду следующее: призывники, выразившие желание служить в милиции, освобождались от сроч­ной службы. Я писал это письмо, дрожа от ярости; на­писав, вытащил лист из машинки, не заметив, что по привычке заложил копирку; второй экземпляр я, как истинный польский конспиратор, оставил на столе.

Два часа спустя меня призвал к себе мрачный как ночь Лясота.

— Послушай, старик, — начал редактор самой сме­лой польской газеты. — Вынужден попросить тебя по­дать заявление об уходе.

— Почему?

Лясота трагическим жестом извлек из ящика и су­нул мне под нос копию моего письма. Братковская, ра­зумеется, тут же все уладила. Но кто принес эту копию Лясоте? Машинистки — двадцатилетние девчонки, с которыми все наперебой флиртовали. Спрашивается: зачем этим людям независимость? Пускай до сконча­ния века будут стражами братьев своих...

Написав это, я вспомнил историю, случившуюся со мной в Израиле. Мой приятель Ежи Бухбиндер-Пресс нашел для меня отличную работу — на стекольном за­воде. Учтите, что на дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двух­сот градусов Цельсия. Сущий ад; вдобавок, работу мне давали только «черную», поскольку официального раз­решения я не имел. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер-Пресс сидел в кафе и, поглаживая свою окладис­тую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Изра­иле — «таки крутился», я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим ма­стером, господином Шапиро. На заводе все знали, что зовут меня не Йорам Бухбиндер-Пресс, а просто Хласковер, — решительно все, начиная с управляющего и кончая последним забулдыгой, выносившим из цеха мусор. Через несколько месяцев я нашел работу получ­ше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми по­прощаться. К моему удивлению, один из бывших кол­лег отказался пожать мне руку.

— Почему?

— Потому что ты шейгец[32], а не Йорам Бухбиндер-Пресс.

— У тебя было полгода времени, — сказал я. — По­чему ты не заявил в полицию?

— Потому что, когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя зем­ля.

Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тыся­чи лет скитались по свету; которых били, мучили, уни­жали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот со­рок восьмом году; во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сот­ни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, говорить: «Слушай, Израиль. Господь Бог наш — Гос­подь единый, и земля у нас одна». И они обрели свою землю; и, если Бог и милосердие действительно суще­ствуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно ве­рующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен по­следний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля.

На своей карьере в «По просту» я поставил крест после публикации «Обороны Гренады». Мне стало не­интересно; я только приходил первого числа за зар­платой — и все же мне искренне жаль эту газету. Но ни капельки не жаль человека, который, едва «По просту» стала газетой молодой интеллигенции, настоял на публикации в ней программных тезисов «Об интелли­генции», принадлежащих некоему россиянину, разъ­яснившему нам в докладе на XVIII съезде ВКП(б), что интеллигенты тоже на свой лад люди. Фамилия рос­сийского мыслителя — Сталин; уточнять, по чьему на­стоянию сталинский текст был опубликован, необяза­тельно. Вообще писать надо как можно короче, ничего не разжевывая: когда в 1949 году мы с моим другом Ковалой переступили порог сапожной артели в Легнице, на вопрос директора: «Что вам угодно?» Ковала с ми­лой улыбкой ответил: «Выручку» и предъявил ТТ. Ко­ротко и ясно.

Итак, я перестал работать в газете. Жилья у меня тогда еще не было, и мы с Генриком Березой или спали на Главном вокзале, или пользовались гостеприимст­вом милицейских участков и вытрезвителей. Потом я обрел временное пристанище у другого приятеля, проживавшего с бабушкой. Приятель этот не брал в рот спиртного; зато отнюдь не считал грехом прелю­бодеяние. Оставалось решить проблему: куда девать старушку бабушку? Выход нашелся простой: бабке по­купался билет в кино, куда-нибудь на Охоту, — а жили мы на Повислье. Фильм два часа, на трамвае туда-обратно три часа, итого — пять; за это время можно мно­го чего успеть. Вскоре бабка приятеля начала изъяс­няться языком героев вестернов. Например, она заяв­ляла: «Ты, Марек! Когда разговариваешь со мной, не держи руки в карманах, не то схлопочешь». Если к нам заходил общий знакомый и собирался поздороваться со старушкой, она говорила: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Или: «Не возни­кай, Марк. Помни, ты приехал во Фриско отдохнуть и подлечиться». И все шло прекрасно, но однажды мой друг-эротоман перестарался. На другом конце города демонстрировался двухсерийный советский фильм «Адмирал Ушаков». Четыре часа в кино плюс три часа на трамвае — что могло быть лучше! Однако едва де­вушки согласились отдать нам самое святое, что у них было, вернулась бабка.

— Безобразие! — заорала она с порога. — Хамство! Издевательство! Это недопустимо! Позор!

Возмутили ее вовсе не полураздетые девы, как мы было подумали; просто в фильме «Адмирал Ушаков» роль адмирала Нельсона исполнял актер с внешнос­тью отпетого негодяя. Его партнершей была девица из разряда тех, которых можно ночью встретить на Хмельной и которые, похлопывая себя по заднице, кричат: «Ну что? Помучаем жопку?»; вдобавок леди Га­мильтон щеголяла в отделанной кружевами ночной сорочке, что, вероятно, должно было считаться вер­хом элегантности. Адмирал Нельсон, подойдя к ней и протянув единственную руку, демонически изогнул бровь и возгласил зычным голосом: «Как поживаете, леди Гамильтон?..»

Этого бабушка нам простить не смогла. Опять меня выгнали на улицу. Помню, как я печально брел по Кра­ковскому Пшедместью в канун Великого Октября, и возле университета меня остановили знакомые.

— Приходи сегодня вечером на Жерань, — сказали они. — Будут раздавать винтовки.

— А зачем мне винтовка? — спросил я.

— Будем драться.

— Отложите вольнолюбивые планы до завтра, гос­пода, — сказал я. — Сегодня вечером я приглашен на именины к Кропке Минкевич. Неудобно отказываться.

И пошел своей дорогой.


(обратно)

Goofy, the Dog


В одном из последних номеров парижской «Культуры» мне попалась статья без подписи, озаглавленная «Го­лос с родины»; автор статьи, говоря об отношении по­ляков к Америке, вспоминает, как во время корейской войны варшавяне, проходя мимо американского по­сольства, снимали головные уборы, салютуя звездному флагу. То же самое делал и я, в то время учащийся Госу­дарственного театрального техникума, откуда меня исключили за год до начала войны в Корее. Если не ошибаюсь, американское посольство находилось на Уяздовских Аллеях, а наше училище — в здании ИМКА на улице Конопницкой. Проходя после занятий по Ал­леям, мы снимали перед посольством шапки, а стоя­щий у ворот солдат смотрел на нас с доброжелатель­ным любопытством — так обычно смотрят на горбу­нов и дебилов.

Еще мы ходили в информационный центр при по­сольстве США. Английского никто из нас тогда не знал, но мы разглядывали иллюстрации в «Лайф» или «Тайме», листали американские книги и журналы. Иногда информационный центр устраивал показы фильмов; мы регулярно их посещали, а после просмо­тра нас забирали в ближайший участок. Там у нас про­веряли документы и вправляли мозги; отпускали лишь через несколько часов, но пребывание в милиции имело и свою приятную сторону: можно было под свежим впечатлением обсудить фильм в кругу недав­них зрителей, дожидающихся освобождения без ремешков, шнурочков и галстучков. Потом все повторя­лось.

На просмотрах в посольстве я познакомился с ки­ногероем по имени Goofy, the Dog. У гуфи всегда наи­лучшие намерения и замечательные идеи, но прежде чем ему удается какую-либо из них осуществить, на­пример осчастливить хозяина или живущего по сосед­ству знакомого бульдога, он становится виновником какого-нибудь происшествия — короткого замыкания, аварии бензовоза — или просто прищемляет дверью лапу и, воя от боли, будит того самого бульдога, кото­рому хотел сделать приятный сюрприз; ну и, естест­венно, получает от бульдога по морде. С тех пор гуфи стал — наряду с Николаем Ставрогиным — моим лю­бимым героем; кажется, я могу — безо всякого преуве­личения и гордыни — сказать о себе: «гуфи — это я», как Флобер сказал: «Madame Bovary, c'est moi[33]».

В это время некий Стефан Мартыка, третьеразряд­ный актеришка, вел на Польском радио передачу под названием «Волна 49». Этот мерзавец почти всегда вру­бался в середине танцевальной мелодии со словами: «Слушайте «Волну 49». Включаемся», после чего начи­нал поливать грязью империалистические государст­ва. Больше всего доставалось американцам; Мартыка распространялся об их ограниченности, жестокости, глупости и т. п.; тирада завершалась словами: «Отклю­чаемся». Однажды какой-то студент прикончил самого Мартыку; поначалу ходили слухи, что это месть Яна Цаймера, руководившего тогда оркестром танцеваль­ной музыки Польского радио: передачи Цаймера Мартыка прерывал чаще всего. Вскоре, однако, выясни­лось, что убийца Мартыки был завсегдатаем информа­ционного центра посольства США, и центр закрыли; в моей дружбе с псом Гуфи наступил многолетний пере­рыв, а Мартыка выключился навсегда.

На тему неразделенной любви поляков к американ­цам уже было много сказано в разных статьях и науч­ных трудах. Картина складывается и вправду не ахти какая. В американских фильмах поляки играют в ос­новном наркоманов, шпионов или мелких воришек. Послушаем, что по этому поводу говорит известный польский мыслитель Ежи Путрамент в своей книге «На литературном фронте».

Мыслитель Путрамент: «Возьмем, к примеру, один американский детективный роман. Действие происхо­дит в Чикаго. Жаркий день, частный сыщик сидит в своей конторе и в полудреме слышит, как в соседнем доме переругиваются уборщицы — по-польски».

И дальше:

«Вообще поляки (или, вернее, американцы поль­ского происхождения, как их сейчас официально име­нуют) довольно часто попадают на страницы совре­менных произведений американской литературы. В совершенно бредовой «психоаналитической» пьесе «Трамвай «Желание» герой — поляк — изображен как последняя скотина. Он измывается над бедной амери­канкой, хотя та психически больна. Когда другой пер­сонаж пьесы хочет его оскорбить, он бросает ему: Polack».

Вот вам и Мыслитель. Относясь с уважением к его могучему уму, осмелюсь все же заметить, что дело об­стоит не совсем так, как излагает Путрамент. Ковальский, безусловно, не из тех людей, с которыми хочется немедленно подружиться и предложить взаймы денег; однако от внимания Путрамента ускользнул тот факт, что бедная американка была когда-то так называемой дочерью Коринфа — то ли по необходимости, то ли по велению сердца; и именно это крайне не нравится Ко­вальскому. Несчастная все время провоцирует нашего бедного соплеменника, и в конце концов, не вытерпев, тот ее насилует, причем убогонькой это явно прихо­дится по вкусу — в результате, окончательно свихнув­шись, она попадает в дом для умалишенных.

Чтобы поддержать Путрамента, оплакивающего горькую участь наших земляков в США, позволю себе привести еще парочку ярких примеров. В книге «На­гие и мертвые» тоже выведен наш соотечественник, господин Качинский, профессиональный сутенер из Чикаго. В фильме «Сила танков» есть наш земляк, кото­рый вообще ни слова не говорит, только время от вре­мени вытаскивает нож, чтобы с первого же удара уло­жить очередного немца, араба или кого-то там еще, и лишь однажды разевает пасть с целью разоблачения немецкого шпиона, прикидывающегося английским военнопленным. Он просто спрашивает того по-немецки: «Который час, дружище?», и шпион машиналь­но отвечает на родном языке: «Шесть». Поляк достает нож, перерезает ему глотку, немец падает, земляк смо­трит на часы и, склонившись над умирающим в муках негодяем, любезно ему сообщает — тоже по-немецки: «Ваши часы спешат на пять минут». И прячет нож; дей­ствие продолжается.

В фильме Премингера «Человек с золотой рукой» один из персонажей — тоже наш соотечественник, для разнообразия морфинист, недавно вышедший из ле­чебницы для наркоманов. Образ жизни его незамыс­ловат: он жульничает в карты, колет себе морфий, по­лучает по морде от своих партнеров; в конце концов его жена выбрасывается с десятого этажа и, сколь ни плавны движения рук несчастной, замедлить полет ей не удается; Фрэнки-Машина остается соблазнитель­ным вдовцом. Это единственный поляк, которому со времен Тадеуша Костюшко повезло в Штатах; жена, правда, покинула его навсегда, но в героя влюбляется Ким Новак; на наших глазах к Фрэнки-Машине — почему-то приунывшему при виде жалких останков су­пруги — возвращается бодрость духа и хорошее наст­роение, и они с Ким Новак, обнявшись, уходят в голу­бую даль.

Федора Михайловича Достоевского, казалось бы, трудно заподозрить в пропольских симпатиях, однако американцы решили его подкорректировать. В филь­ме «Братья Карамазовы», как и в романе, Грушеньку со­блазняет некий Гроновский, полячишка. Грушенька едет к нему; Гроновский не уделяет ей никакого внима­ния; он поглощен нечистой игрой в карты. Бедняжка сидит и тупо смотрит на своего соблазнителя, прыща­вого статиста.


Входит Юл Бриннер — Дмитрий Карамазов. Окидывает всех горящим взором. Ставит на стол ящичек. Грушень­ка — Мария Шелл — бросается к столу и открывает ящик. Мы видим два внушающих страх пистолета огромного ка­либра.


Мария Шелл. Дмитрий! Зачем тебе оружие?

Юл Б р и н н е р. Чтобы убить.

Мария Шелл. Дмитрий! Ты задумал страшную вещь!

Юл Бриннер (на минуту погрузившись в задумчи­вость). Знаю. Но я — Карамазов!


Садится в углу и наблюдает за полячишкой. А мы видим, что Мария Шелл уже не любит поляка; она любит Дмит­рия. Входит хозяин постоялого двора с самоваром; по­ляк в благодарность за чай-кипяток дает бедному рус­скому пощечину. Русский глядит на Дмитрия, как поби­тый пес. Дмитрий медленно поднимается и, схватив полячишку за волосы, заставляет встать перед собой на­вытяжку. Затем бьет его по лицу: сперва тыльной сторо­ной левой руки справа налево, а потом тыльной сторо­ной правой руки слева направо. Поляк падает замертво, головой об пол.


Юл Бриннер (любезно объясняет). Нехорошо бить людей, пане!


А мы видим, что Мария Шелл уже никогда не разлю­бит Дмитрия. У Достоевского Дмитрий и не собирается убивать полячишку — накупив тягушек для цыган, си­гар и шампанского, он решает «покончить все» на рас­свете, в разгар гулянки. Однако американцы поправили мрачного русского; поляк до самого конца не подни­мается с пола. Вот что с нами делают в Голливуде.

Мыслителю Путраменту поляки на страницах аме­риканских романов и пьес не понравились, и он ре­шил исправить положение в своем эпосе под названи­ем «Ноев ковчег»; правда, в чем-то он дал промашку. Польский герой «Ноева ковчега» — шпион, работаю­щий на разведку какого-то, точно не определенного, азиатского государства, а его шеф — некий внушаю­щий ужас Китайчонок Ли. Полячишка всячески перед ним заискивает, но на устах страшного азиата только блуждает презрительная усмешка. Чтобы расположить к своему герою читателя — в пику авторам, кото­рые поляков не жалуют (что крайне раздражает Мыс­лителя), — и не уронить национального достоинства, Путрамент заставляет нашего земляка курить мариху­ану, пить виски и так далее. Какая-то соотечественни­ца решает отдать ему самое святое, что у нее есть, од­нако наш герой опозорился — произошло то, что Стендаль называет фиаско в любви. Умом природа одарила нашего земляка тоже не слишком щедро. Ки­тайчонок Ли приказывает ему подбросить в самолет бомбу с часовым механизмом; полячишка выполняет приказ и по причине своего идиотизма сам садится в вышеупомянутый воздушный лайнер. И летит; стюар­десса любезно ему сообщает, что он по ошибке сел в самолет, куда предварительно поместил бомбу. Наш земляк чуть не лишается рассудка от страха; все полза­ют на карачках в поисках бомбы; самолет летит над океаном. Время идет; поляк скулит; бомба тикает; си­туация обостряется, поскольку и в души других пасса­жиров закрадывается тревога. Бомба в самолет была подложена исключительно для того, чтобы уничто­жить русского журналиста; так распорядился Китай­чонок Ли.

В свое время был популярен анекдот об американ­ском писателе, печатавшем в газете роман с продолже­нием. Однажды он пришел к своему шефу.


Писатель. Шеф. Прошу с завтрашнего дня платить мне за каждую часть на десять долларов больше.

Шеф. Вон.


Писатель уходит, беззаботно посвистывая. Шеф соеди­няется с секретаршей и велит позвать Раппопорта. Входит Раппопорт.


Шеф. Раппопорт. Теперь ты будешь писать эту черто­ву белиберду.

Раппопорт. Слушаюсь, шеф.


Небрежно сует рукопись в карман и уходит; шеф погружа­ется в работу. Через час Раппопорт возвращается; он в доску пьян и мертвенно-бледен. Кладет перед шефом ру­копись.


Раппопорт (нечленораздельно). Все кончено. Отря­саю прах со своих ног и проклинаю.


Уходит нетвердым шагом; шеф приказывает позвать Треппенджеландера. Треппенджеландер входит.


Шеф. Патрик. С завтрашнего дня ты будешь писать эту галиматью.

Треппенджеландер. Слушаюсь.


Уходит. Через час возвращается. Мертвенно-бледный. Пьяный. Швыряет рукопись на стол и, не говоря ни слова, выходит. Ситуация накаляется; уже звонили из типогра­фии. Шеф вызывает Лучшего. Лучший входит.


Шеф. Отныне ты... и так далее.

Лучший. О'кей.


Через час возвращается: пьяный и мертвенно-бледный.


Шеф. Ты что?!

Лучший. Ничего не могу сделать. Герой выскочил из самолета на высоте десять тысяч метров без пара­шюта. Вокруг реет эскадрилья реактивных самоле­тов и забрасывает его ракетами. Внизу уже поджи­дают, разинув пасть, три акулы. Я пошел. Отрясаю прах со своих ног и проклинаю...


Лучший уходит; шеф зовет Писателя и обещает по­высить ему гонорар. На следующий день появляется оче­редной отрывок, начинающийся словами: «Нечеловечес­ким усилием воли преодолев все препятствия, Майк Гиль­дерстерн вернулся в Нью-Йорк».


Я бы не стал приводить этот общеизвестный анек­дот, если б сам не затратил нечеловеческих усилий, разбираясь в романе Путрамента; не забывайте, что бомба тикает, а самолет вспарывает небесную гладь. Я когда-то очень интересовался авиакатастрофами — у меня даже есть права спортивного пилота; интересо­вало меня и вынужденное приводнение; пассажирам иногда действительно удается спастись, если самолет снабжен спасательными жилетами, а главное — имеет убирающееся шасси и может избежать капотажа, чего почти никогда не удается самолету с неубирающимся — в отличие от гидроплана — шасси. В «Ноевом ков­чеге» ни о чем таком и речи нет: самолет продолжает лететь вперед, хотя пилот знает, что бомба через сколько-то там минут должна взорваться.

Взрыв; все погибают. В живых остаются только двое: русский и американский журналисты. Русский втаскивает американца на скалу; оба что-то бормочут, по-братски подбадривая друг друга. От полячишки ос­талось мокрое место. Его постигла страшная кара; зато галерея поляков в мировой литературе пополнилась новой фигурой.

Уильям Фолкнер, писатель не хуже Путрамента, видел поляков совсем по-иному. Герой его романа «Дикие пальмы» Гарри приезжает с любимой женщи­ной на шахту в штате Юта. Там работают поляки, не знающие ни слова по-английски. Личные счеты они сводят весьма своеобразным способом: засовывают человеку, который им не по нраву, в карман динамит­ную шашку, и тот взрывается. У поляков, за которыми наблюдают Шарлотта и Гарри, глаза воспалены от не­досыпа, и работают они overtime. Гарри спрашивает у управляющего, почему эти люди продолжают вкалы­вать, хотя компания обанкротилась; управляющий от­вечает, что поляки не знают английского и им невоз­можно объяснить, что все лопнуло. И, помолчав, до­бавляет: «Странные, они люди: никак не могут понять, что их надувают».

В «Ноевом ковчеге» и «Диких пальмах» есть общие элементы: опасности, взрывы, ужасные поляки. Лите­ратуроведам стоило бы поразмыслить, почему такие элементы используются для воплощения совершенно несхожих замыслов. По занимательности сюжета Фолкнер уступает Путраменту: «Дикие пальмы» — по­вествование о любви, которую человек не хочет поте­рять; в итоге он оказывается перед выбором: небытие или вечная тоска.

Не злоупотребляя комментарием, проследим за умо­заключениями Мыслителя. Вот что он говорит по пово­ду корейской войны: «Давайте же поблагодарим лютых врагов польского народа, Трумэнов и аденауэров, хотя бы за откровенность. За ту откровенность, причину ко­торой не нужно искать ни в уверенности наших врагов в собственной силе, ни в глупости и бестолковщине, от­личающих американскую политико-пропагандистскую машину. Причина, позволяющая американским импе­риалистам не скрывать от нас своих планов захвата, уничтожения и раздела Польши, — это прежде всего глу­бокое презрение ко всему неамериканскому, а уж тем па­че к народам Восточной Европы, к славянским народам. Мы для них — аморфная этническая масса, неспособная ничего понять, ни на что правильно отреагировать.

Военная истерия, разгул которой мы сейчас наблю­даем в Америке, конечно же, порождена не ощущени­ем собственной мощи. Наоборот, именно неудачи в Корее подтолкнули мистера Гарри Трумэна к новой се­рии безрассудных угроз. Ведь за последние полгода человечество смогло убедиться, какая могучая сила — лагерь сторонников мира. Крах американцев в Корее и во Вьетнаме, ширящееся движение за мир в странах Западной Европы, в Латинской Америке, на Ближнем Востоке, разлад и трения между правительствами стран Североатлантического пакта — наряду с эконо­мическими и политическими успехами СССР, Народ­ного Китая, стран народной демократии, Германской Демократической Республики — неоспоримо свиде­тельствуют, что чаша весов истории склоняется в нашу сторону».

Где же гарантия, что дело обстоит именно так, а не иначе? Не волнуйтесь — Мыслитель нам все объясняет: «Заглушая военные угрозы, заглушая истерические вы­крики, звучит голос Сталина, голос Его партии. Он ука­зывает человечеству путь к светлому будущему. По это­му пути движется и наш народ».

Прочитав эти строки, задумаемся на секунду о не­удачах американцев в Корее. Полковник Монат в напи­санных для «Лайф» воспоминаниях сообщает, что бы­вали дни, когда commies теряли по нескольку тысяч солдат. Полковника Моната, разумеется, можно запо­дозрить в необъективности; давайте лучше поговорим о вышеупомянутых успехах в экономике. Восточных немцев так обрадовало повышение жизненного уров­ня, что они в 1953 году устроили антиправительствен­ную демонстрацию; советские танки против них бросили, вероятно, по чистой случайности. Ликующие венгры в 1956 году вышли на будапештские улицы; их тоже почему-то не поняли. Об экономических дости­жениях Народной Польши поведал Владислав Гомулка в своем докладе; экономические успехи Советского Союза привели к закупке капиталистического зерна. Я не публицист — это всем очевидно. Я только хочу ска­зать, что американцам следовало бы представить Путрамента к высочайшим военным и гражданским на­градам, поскольку в Польше он для них сделал больше, чем они сами.

В 1952 году в Арсенале была устроена выставка с язви­тельным названием «Вот она, Америка». Набрали черт-те сколько экспонатов: шпионские пистолеты, напал­мовые бомбы, комиксы по «Братьям Карамазовым», фотографии с трупами каких-то негров. Результат превзошел всякие ожидания; варшавяне, чтобы по­пасть на выставку, часами выстаивали в очереди: им хотелось получить хотя бы крохи информации о стране сорока восьми звезд, хоть одним глазком по­глядеть на вещи, сделанные живущими за океаном людьми, от которых нельзя ждать ничего хорошего. Это несчастная любовь; любовь без взаимности; и, возможно, последняя.

Нашу честь в Соединенных Штатах защищает бок­сер Ковальский по прозвищу Киллер. Это самый сви­репый профессионал в мире. Он проигрывает только из-за нарушения правил: жестокий поляк, природой наделенный преступными наклонностями, не в состо­янии во время боя сдержать свои низменные инстинк­ты, и судья удаляет его с ринга.

Будучи любителем зрелищ такого рода, я недавно отправился в Париже на встречу champion soviétique — champion américain[34]. На ринг вышел русский — парень в шитой золотом рубахе, с золотыми кудрями и лицом дегенерата-сифилитика. Публика встретила его вос­торженным ревом; никто и не вспомнил про такую ме­лочь, что в СССР вообще нет профессионального спорта, а американская вольная борьба считается «зверством», и, стало быть, champion soviétique скорее всего родился не в донских степях, а где-то возле пло­щади Пигаль или, скажем, в Сен-Дени. Следом появил­ся чемпион Америки — устрашающего вида гигант: не будь схватка тщательно срежиссирована, чемпиона СССР вынесли бы с ринга вперед ногами. Публика улю­люкает и осыпает американца проклятиями; в него ле­тят апельсиновые корки, спичечные коробки, ему гро­зят кулаками. Начинается бой; несчастный америка­нец делает все, чтобы проиграть, но что-то тут осталось непродуманным, и златовласый славянин — как ни пинал судья американца, когда тот, увлекшись, начинал выигрывать, — примерно в середине схватки, несмотря на помощь противника, арбитра и публики, скапутился. Об этом не стоило бы рассказывать, если б не реакция зрителей. Публика, состоявшая в основном из рабочих, мелких ремесленников и кучки скучаю­щих левых интеллектуалов, дружно орала: «Грязная свинья, иди драться во Вьетнам».

В этом трагедия Америки: миллионы долларов ухлопываются на локальные войны, в которых итальян­ский или французский рабочий не видит смысла. Американцы вынуждены поддерживать таких деяте­лей, как Чомбе и Ли Сынман; американцам пришлось поднять из руин Западную Германию; американцы должны помогать генералу Франко; американский ра­бочий за все это платит, но аплодисменты достаются не Статуе Свободы, а златокудрому кретину, деруще­муся с противником, который втрое его сильнее; и кретин побеждает, так как этого очень хотят все те бедные люди, которые еще продолжают верить, что свобода придет оттуда, где погибли лучшие из луч­ших.

Поляки знают, что в случае конфликта с Россией американцы не пришлют им на помощь ни одного сол­дата; тем не менее любовь к Америке не ослабевает. Много лет в Польше не показывали американских фильмов; наконец в пятьдесят седьмом году на экраны вышел вестерн под названием «Последний бой апача», где апача играл белокурый и голубоглазый Берт Ланка­стер. Премьера фильма по воле случая совпала с другим незаурядным событием: впервые после двадцатилетне­го перерыва был запущен воздушный шар «Звезда Польши II». Тысячи столпившихся перед кинотеатром людей даже не посмотрели на взмывшую в воздух «Звезду»; они рвались на Ланкастера. Чего только он не делает в этом фильме: орудует ножом, стреляет, взры­вает груженные порохом телеги; затягивая на шее кон­воира кандалы, приговаривает: «А теперь, белый пес, возвращайся к своим и расскажи, с кем они затеяли войну» — и дает ему пинок в зад; но все это пустяк по сравнению с тем, что творилось перед кинотеатром. То и дело вспыхивали перебранки; поминутно вмеши­валась милиция; двое схватились за ножи, а жена одного из них кинулась искать какого-то пана Зенека — единственного человека, который мог бы предотвра­тить кровопролитие. Толпа бурлила, крича: «Где пан Зенек? Где пан Зенек?» Наконец прибежал пан Зенек; профессиональным глазом оценив ситуацию, он на бегу сбросил пиджак и положил обоих противников «бараном», то есть ударом головы в грудь. И никто даже не поглядел на одиноко удаляющуюся «Звезду Поль­ши II»; зря старались польские конструкторы — Ланка­стер с паном Зенеком их затмили.

Нелегко писать об отношении поляков к американ­цам и всему американскому. Распространяться о Пуласком и Костюшко[35] бессмысленно, оперировать стати­стическими данными и сравнивать две культуры тоже не стоит; и сравнение польской и американской лите­ратуры ничего не даст — во всяком случае, не мне этим заниматься: я об отечественной литературе имею весь­ма приблизительное представление. Полагаю, за это следует благодарить моих учителей польского, кото­рые изводили меня классическим вопросом: «Что хо­тел сказать поэт?»; «Пана Тадеуша» я так и не осилил — по сей день не могу преодолеть отвращения. За препо­давание литературы в школе нужно сажать в тюрьму; странно, что commies до этого не додумались. Школь­ной программой предусмотрено изучение большого числа шедевров соцреализма; это в немалой степени предопределяет на будущее интерес подрастающей молодежи к литературе такого рода.

Во время корейской войны распространился слух, будто поляки готовят к отправке в Корею доброволь­цев. Неизвестно, кто этот слух распустил; быть может, основанием для него стала задержка на военной служ­бе призывников двадцать седьмого (и частично двад­цать шестого) года рождения; в итоге тот год получил название «корейского»; возможно, в ожидании войны демобилизацию действительно решили отложить, следуя завету Хозяина: тяжело в ученье, легко в бою. Множество молодых парней, которые до сих пор ук­лонялись от военной службы, симулируя стенокар­дию, двустороннюю грыжу и глухоту, вдруг изъявили желание пойти служить; расчет у них был простой: при первом удобном случае сдаться генералу Макартуру. При этом, разумеется, они забывали, что могут пасть от руки тех самых американцев, на чью сторону вознамерились перебежать; но время тогда было чу­довищное, и перспектива расстаться с жизнью или на­всегда превратиться в калеку не отпугивала потенци­альных добровольцев. Слухи, однако, не подтверди­лись, а призывники «корейского» года рождения потеряли кусок жизни — так, кажется, говорят в по­добных случаях.

В Польше тогда без конца устраивали массовые ми­тинги, на которых клеймили американских агрессо­ров и выкрикивали здравицы в честь Ким Ир Сена, или как его там. Ким Ир Сена называли «великим сыном и освободителем корейского народа»; его заклятым вра­гом был некий Ли Сынман — «подлый пес» (иногда — «Цепная собака американского империализма»). Их физиономиями можно было каждый день любоваться в газетах. Беда была в том, что эти господа походили друг на друга, как две капли водки; помню, наш секре­тарь парторганизации на митинге протеста, потрясая газетой с фотографией Великого Сына и Освободите­ля корейского народа, кричал:

— Не допустим, чтобы эта сволочь залила кровью 38-ю параллель!

Митинги протеста организовывали весьма нехит­рым способом: запирали ворота предприятия или же кадровик уносил табельные листы, и расписаться в них можно было только по окончании митинга; как известно, каждому полагалось расписываться в табеле дважды: по приходе на работу и перед уходом. Протес­тующих собиралось много; составлялись грозные письма в адрес американских агрессоров, но подпи­сать это проклятое письмо не разрешалось прежде, чем не выскажется последний оратор. Когда генерал Макартур объявил о намерении применить атомное оружие, появилась известная песня: «Трумэн, Трумэн...» и так далее. Правда, у бывших жителей восточных зе­мель и Львова была своя песня — гимн надежды; она начиналась с обращения к президенту Трумэну; по­следний куплет звучал так:

Одна водородная бомба
Вернула нас всех в отчий дом бы.
Пусть пепел вокруг, но мы снова
Дышали бы воздухом Львова.
Трумэн, однако, бомбы не бросил; надежды рухну­ли. Даже надежда вернуться на пепелище — с этим лю­ди готовы были смириться, лишь бы жить на родной земле. Поляки, впрочем, имели все основания пола­гать, что в случае войны им, кроме пепелищ, и так ничего не достанется. Кажется, Форрестол произнес речь, отрывок из которой я запомнил: «Мы превратим небо и землю в геенну огненную. Мы закидаем их атомными и водородными бомбами. Мы будем уби­вать детей в колыбелях, старцев за молитвой и земле­пашцев в поле. Там, где сегодня стоят города, оста­нутся только дымы и пожары, среди которых будут бродить наши ослепленные враги». Текст этот, много­кратно напоминавшийся полякам дикторами радио­вещания и кинохроники, по закону парадокса стал символом надежды. Так пациентам психиатрических клиник, страдающим хронической бессонницей, да­ют перед сном чашку чертовски крепкого кофе, что иногда вызывает реакцию, которую врачи называют парадоксальной. Поскольку высказывания американ­ского политика официально были сочтены враждеб­ными, они, естественно, пришлись по душе простому поляку. Мне случалось слышать мнение, что их автор воспитан на Библии, — об этом свидетельствовала об­разность его стиля; кое-кто считал, что источником вдохновения Форрестолу послужило откровение свя­того Иоанна. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звез­ду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи; и помрачи­лось солнце и воздух от дыма из кладезя». От внима­ния людей, сравнивавших речь американского го­сударственного деятеля с откровением Иоанна Бо­гослова, правда, совершенно ускользнуло то обстоятельство, что у последнего выступает также ан­гел пророчествующий, предупреждающий, «что вре­мени уже не будет»; возможно, брось американцы бомбу, одним махом было бы решено чересчур много проблем.

Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угас­ла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом от­крывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ре­вел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если ко­му-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбю­ро вызывал его к себе и говорил:

— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плоти­ны, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться...

И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель сто­ила три с половиной тысячи. Пришлось удовольство­ваться военной курткой с погонами за полторы косых.

На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбю­ро и председателя месткома я оттирал Андерсона бен­зином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал са­мым элегантным чуваком на Соколовской улице.

Все мы помним облик генерала Макартура, его же­сткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бан­дитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда пред­приимчивые частники наладили производство тем­ных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «кон­сервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если се­кретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» но­сить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре мо­лодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.

Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро ра­зузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубо­шерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной ка­ше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибу­том нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Со­гласно Веху, коки делились на три категории — в зави­симости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причи­ной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превра­тил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся раз­валины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, по­порть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ни­чего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках на­зывали стилягами; это должно было звучать оскорби­тельно, но стиляги не обижались.

Для характеристики отношения поляков к амери­канцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произ­ведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извраще­нец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а по­следний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так да­лее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочи­таю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым вы­дающимся полководцем времен второй мировой вой­ны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действия­ми на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выра­жали до смешного жалким способом — носили тем­ные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над кото­рой реет звездный флаг, одеваются именно так, а зна­чит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участ­ке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что да­вайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содер­жания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не пой­мут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напи­шет об американской культуре, что это культура плебе­ев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племе­ни, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются са­мые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.

Мне рассказывали, что во время блокады Кубы вар­шавские власти пытались организовать демонстра­цию перед американским посольством; характер де­монстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезото­чивым газом и «бананы», однако они оказались out of job[36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулига­нами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покри­чать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвали­дов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и за­ставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вы­мысел.

Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о дру­гих книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в ка­бак и поил их за свой счет. Обходилось мне это неде­шево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил сте­ну молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспре­рывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». На­чинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я на­чал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английско­го, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ус­кользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или При­рода нашлет на них однажды страшный недуг, от кото­рого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в ка­ком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Про­клятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, беско­нечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом ро­мантизма, Роберта Джордана — образцовым солда­том, и вообще все пошло как надо: самый слабый ро­ман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А ес­ли я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолк­нер — толкователь Библии, этакий современный До­стоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последо­ватель Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Чер­касова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.

В это время Польша начала флиртовать с Амери­кой. Первым в Штаты отправился Путрамент и привез плоды своих размышлений, озаглавленные «Два глот­ка Америки». Вот о чем он размышляет, глядя на иг­ральные автоматы:

«Смотрю я на них и готов восхищаться. Хоть их и породило низкое желание какого-то ловкача зарабо­тать пару долларов на уставших от жизни, запутавших­ся простаках, но некую объективно существующую по­требность — пускай на свой лад, пускай примитивно — они удовлетворяют.

А что у нас? Сколько возможностей развлечься — при всей нашей трескотне насчет необходимости культурного развития масс — у обыкновенного рабо­чего или служащего, выходящего вечером в город? Ки­но? Театры? Как бы не так! Я уж не говорю о уровне программ — много ли у него шансов попасть куда-нибудь, если охота пришла внезапно, если мероприятие не запланировано заранее и не согласовано с распро­странителями билетов?»

В заключение Путрамент приходит к выводу, что единственное доступное развлечение у нас — выпивка. Вывод правильный; но ведь польским рабочим никто не мешает читать книжки о Павке Корчагине или про­изведения самого Путрамента — хотя бы роман «Пере­путье» об американских шпионах и агентуре Гомулки. Ведь всего два года назад Путрамент в своей книге «На литературном фронте» призывал посещать кино и те­атры и учиться у советских мастеров соцреализма, од­новременно предостерегая соотечественников от па­губного влияния американских писателей, вроде уже упоминавшегося Уильямса с его пьесой «Трамвай «Же­лание», которую Путрамент назвал психоаналитичес­кой и у которой столько же общего с психоанализом, сколько у меня с банковским счетом.

Шагая по Уолл-Стрит, Путрамент удивляется, до че­го она узка и коротка и как похожа на варшавскую Хмельную; он замечает, что скромность и непримет­ность этой улицы, являющейся «сердцем Америки», за­служивает подражания.

Полюбовавшись снаружи и внутри зданием ООН и убедившись, какая там царит скука, Путрамент делится с нами следующими соображениями: «Нужно было быть столь блестящим полемистом, как покойный Вы­шинский, чтобы в такой атмосфере не бояться острить и отпускать язвительные замечания. Аудитория, кста­ти, внимательно к нему прислушивалась, ибо знала, ка­кую роль на мировой сцене играет его отечество». Во­истину: ООН, созданная, чтобы обеспечить мир и сча­стье всем людям на свете, просто идеальное место для покойного Андрея Вышинского — обвинителя на мос­ковских процессах, требовавшего высшей меры на ос­новании или сфальсифицированных, или вырванных под пытками показаний, о чем всей правды мы, веро­ятно, никогда не узнаем, а если даже узнаем, откажем­ся верить. Вот единственное, что приходит на ум Путраменту, стоящему перед зданием организации, задача которой — подарить надежду обездоленным.

Книга Путрамента — своего рода курьез. Любопыт­нее всего там глава, посвященная Чеславу Милошу. Пу­трамент научился составлять доносы у Вышинского, принадлежавшего к классической школе ораторского искусства, основателем которой считается Цицерон. Начинает он на высоких и благородных нотах: в свое время Милош был кумиром Путрамента; Путрамент восхищался его поэтическим даром, а от собственных стихов приходил в отчаяние. Читая эти строки, я ждал, что Ежи Путрамент вот-вот заговорит словами Петра Верховенского, обращенными к Николаю Ставрогину: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк».

Путрамент чувствовал себя ничтожеством по срав­нению с Милошем; он Милоша обожал, а тот относился к нему без должного внимания, был высокомерен, заносчив; в конце концов дело дошло до рукоприклад­ства. И тут голос Путрамента срывается; в соответст­вии с классическими образцами, ему бы следовало воззвать ко всеобщему чувству справедливости, одна­ко он сбивается на пасквиль.

Путрамент признается, что был против отъезда Милоша на Запад — исключительно из опасения, что тот загубит свой огромный поэтический талант, кото­рый Путрамент столь высоко ценил. Почему отъезд на Запад связан с потерей таланта, нам узнать не придет­ся; почему один писатель имеет право решать судьбу другого административными методами — тоже; поче­му вообще возникают такие ситуации, когда человек вынужден умолять, чтобы его выпустили за границу, из чего не делается проблемы даже в странах Латин­ской Америки, — ответа мы также не получим. Милош убежал.

Путрамент объясняет причины такого поступка: когда Милоша отозвали с дипломатического поста, он не пожелал мириться с тем, что вместо валюты ему стали платить польские злотые. Но тот же Путрамент сообщил нам в своих заметках «На литературном фронте», что экономические успехи стран народной демократии гарантируют высокий и постоянно рас­тущий уровень жизни в Польше, а также неизбежное падение доллара и пауперизацию Запада. Тут получа­ется неувязочка: ведь с польским злотым все о'кей. Ес­ли Милош хотел получать больше денег, ему бы следо­вало — согласно книге «На литературном фронте» — остаться в Польше. Если же принять тезис, что ключ к характеру Чеслава Милоша — материальный оппортунизм, то книга «Два глотка Америки» подсказывает: на Запад поэт уехал именно потому, что не со злотым все о'кей, а с долларом. Но, может, дело вовсе не в том, где и с чем о'кей, а в том, что Путрамент г... и здесь и там; и вообще.

Однако, предрекает Путрамент, на Западе Милош карьеры не сделает. Почему? Плохой год выбрал. Ци­тирую: « 1948 год был бы лучше. Можно было сослаться на расправу с Гомулкой, которая открыла дезертиру глаза». Путрамент хочет сказать, что арест Гомулки мог бы быть Милошу на руку. Возможно, Милош выбрал не лучший год, но Путрамент еще менее удачно выбрал время для описания расправы с Гомулкой: книга «Два глотка Америки» подписана в печать 14. VI. 56 и в июне же вышла; несколько месяцев спустя поверженному Гомулке[37] представился случай пожать руку своему то­варищу и члену Центрального Комитета Ежи Путраменту.

В заключение Путрамент высказывает еще одно предположение: Милош убежал, испугавшись войны, которая — по мнению Путрамента — в 1950—51 годах была на носу (я пользуюсь его терминологией). Пут­рамент: «В то время остаться в Польше? Дождаться страшных атомных грибов? Еще раз увидеть, как по несчастной стране прокатится самая чудовищная из войн?» Но о какой войне и о какой опасности речь? Ведь с нами ничего не могло случиться (см. «На лите­ратурном фронте»); ведь звучный, как набат, голос Сталина заверял нас, что войны не будет; да и сам Пу­трамент, описывая неудачи американцев в Корее, сви­детельствовал об их полном бессилии. Так что же, черт подери, заставило Милоша принять роковое ре­шение?

И тут следует серия ударов ниже пояса: Милош во время войны жил по литовскому паспорту, чем обеспе­чил себе личную безопасность. В войну каждый ста­рался обзавестись липовыми документами; в чем раз­ница между кенкартой и литовским паспортом, Путра­мент не объясняет. Да и разве человек, обладавший — по словам самого Путрамента — громадным литера­турным даром, не имел права сделать все, чтобы вы­жить и стать летописцем страшного времени? Допус­тим, что не имел; тогда зачем было его удерживать в Польше силой, мотивируя это желанием спасти выда­ющийся талант? Если после войны ради спасения Ми­лоша у него хотели отобрать паспорт, почему во время войны ему самому нельзя было спасаться с помощью паспорта? Нет, Путрамент мало чему научился у Вы­шинского. Как бывший полицейский осведомитель, я не верю, что Ежи Путрамент был агентом НКВД, о чем сам он говорит с юмором и присущей ему горячнос­тью; свой донос он написал плохо.

И еще один запрещенный удар: Путрамент утверж­дает, что, когда Милош выбрал свободу, американцы отказали ему во въездной визе. Почему — нетрудно до­гадаться, и Путраменту легче, чем многим другим; но я попытаюсь дать объяснение на основании собствен­ного опыта. Когда стукача пристраивают на работу, следом за ним пускают дезинформацию: дескать, он реакционер, противник режима, мечтает о реставрации капитализма и т. д. Таким образом агенту создают максимально благоприятные условия: окружающие принимают его за своего и выкладывают все, что дума­ют, а уж он знает, как поступать дальше. Если же на За­пад удирает человек масштаба Милоша, о нем распро­страняют информацию противоположного свойства: дескать, он был агентом органов безопасности, анти­американски настроен, ради денег и житейских благ доносил на своих коллег и т. д., и т. п. Для вящей убеди­тельности изготавливаются поддельные фотокопии документов, подкрепленные устными показаниями свидетелей и соответствующими измышлениями. На проверку такого рода дезинформации уходят годы; но полностью рассеять подозрения удается далеко не все­гда. Я никогда не читал прозы Путрамента, но в роли доносчика он меня разочаровал; хотя, думаю, для него донос то же самое, что для меня: наиболее любезный сердцу жанр.

Я много написал о Путраменте и Милоше, что на первый взгляд имеет мало общего с заголовком «Goofy, the Dog», но сделано это сознательно. Если Пу­трамент когда-нибудь рискнет остаться на Западе, ему не придется преодолевать такие трудности, с какими столкнулись Милош и я. Сколь ни скверный из него доносчик, но годика два он не будет испытывать фи­нансовых затруднений, однако потом умрет с голоду, и произойдет это в тот самый день, когда он попыта­ется написать одну страницу прозы. Я, кстати, нема­лым обязан Путраменту: однажды, сидя в берлинском Клубе журналистов, я прочитал в «Известиях» паск­виль на свою персону, где говорилось, что я растли­тель душ; что я общественно вредный элемент; что таких, как я, нельзя... и так далее, в том же роде. «Извес­тия», как мы знаем, выходят в России, но автором до­носа был польский писатель Ежи Путрамент. Дело происходило в июле тысяча девятьсот пятьдесят вось­мого года; отложив газету, я впервые подумал, что, воз­можно, мне никогда уже не вернуться в Польшу. Так оно и случилось.

Я, Goofy, the Dog, когда началась заварушка во Вьет­наме, пошел в американское консульство в Палермо и попросил разрешения вступить в американскую ар­мию и отправиться на войну. Мне объяснили, что это возможно лишь при одном условии: если я получу эмигрантскую визу и запишусь в армию на террито­рии США. Но ведь сказал же президент Кеннеди в сво­ей инаугурационной речи: «Не спрашивай, что Соеди­ненные Штаты Америки могут для тебя сделать. Спро­си самого себя, что ты вместе с Америкой можешь сделать для всех людей на свете».

Я, Goofy, the Dog, для Америки ничего не могу сде­лать. Но Путрамент и ему подобные могут, и немало. Когда после того, как я выбрал свободу, американские журналисты спрашивали, что, по моему мнению, должны делать американцы, дабы продемонстриро­вать полякам свою симпатию, я не нашел ответа. Сей­час я знал бы, что им посоветовать. Нужно давать сти­пендии и вообще всячески поддерживать людей вроде нашего Мыслителя. Пускай те к вам ездят и потом оп­левывают вашу великую и прекрасную страну — каж­дый читатель в Польше будет понимать их слова на­оборот. Пускай пишут о вашей прекрасной литерату­ре, что она никуда не годится; пускай пишут о ваших прекрасных солдатах, что они преступники; пускай пишут о генерале Паттоне, что он трус, а о ваших заво­дах, где люди зарабатывают на жизнь, что это ад, уни­жающий и оболванивающий человека. Но пишут пус­кай только такое; я же хотел всего лишь отдать свою кровь, однако она оказалась недостаточно хороша для звездного флага. И, ради бога, не спрашивайте нас, что мы можем сделать. Я не могу сделать ничего.


(обратно)

Феликс Дзержинский и Богарт


Юноше,
обдумывающему
житье,
решающему —
сделать бы жизнь с кого,
скажу
не задумываясь —
«Делай ее
с товарища
Дзержинского».

Владимир Маяковский


Конечно, лучше всего было б жить так, как жил Феликс Дзержинский. И вообще, надо крепко запомнить, что хорошо живется только за счет рабочего класса; к со­жалению, это не всегда возможно. Сию печальную ис­тину вы осознаете лишь после того, как попросили по­литического убежища, и единственное ваше имущест­во — клеенчатая сумка, в которую американский народ вложил свой дар беглецу из-за железного занавеса: зуб­ную щетку, полотенце и мыло. Содержимое сумки можно загнать за пятьдесят пфеннигов; но должно очень повезти, чтоб нашелся идиот, который пожелает это купить.

А как быть, если вам по-прежнему хочется писать? Дело упрощается, если вы бывший коммунист, член ЦК или высокий чин из Управления безопасности; шпион или дипломат. Беглец из-за железного занавеса, кото­рый шпионил в пользу Кремля, вырывал у своих брать­ев ногти или стрелял им в затылок, всегда найдет за­ботливых покровителей, поскольку является козырем в пропагандистской игре и может пригодиться для борьбы с коммунизмом; порядочный человек, кото­рый ни коммунистом, ни шпионом никогда не был, для западного общества только лишняя обуза; всем прекрасно известно, что народы Восточной Европы ненавидят commies, и такого человека нельзя исполь­зовать в целях пропаганды. Заявление, что вечером темно, а утром светло, на Западе сенсацией не стано­вится. Перебежчика ждут годы мытарств, унижений, ожидания визы; годы пустоты и отчаяния.

Не стоит также прикидываться разочарованным писателем-коммунистом. До пятьдесят шестого года такие номера проходили, но потом, благодаря Хруще­ву, ситуация изменилась, и сегодня красный интеллек­туал уже не может, раздирая на себе одежды, сокру­шаться, что ничего не знал о миллионах, замученных в тюрьмах и лагерях; не может публично недоумевать, как это он не замечал прогрессирующего обнищания страны и страданий своих близких, про которых ста­рался писать правду. Короче: он не может утверждать, что не видел и не слышал того, что видели и слышали все от мала до велика, каждый рабочий и каждый прохожий. Конечно, от красных мыслителей нельзя тре­бовать чересчур многого; но теперь им уже ничто не поможет. А вот шпионы и сановники по-прежнему бу­дут встречать радушный прием и жить припеваючи. До поры до времени, разумеется. Книга Кривицкого «I was Stalin's agent»[38] заканчивается словами: «Мне в очередной раз повезло». Автор имеет в виду неудавше­еся покушение: тогда он уцелел, но полгода спустя был найден мертвым в вашингтонской гостинице. Commies везет сплошь и рядом; только со смертью шутки плохи.

Но что же все-таки делать пишущему человеку, ко­торый никогда не состоял в партии; который не сочи­нял гимнов в честь политической полиции и которого отказывались издавать на родине по причине его не­лояльности? Задача не из легких. Попробуем подумать, как следует поступать, когда ты подыхаешь с голоду, ни один издатель не дает аванса, а за углом уже поджида­ют неумолимые кредиторы.


(обратно)

1. Безумие


Притворяться сумасшедшим непросто, но можно на­учиться, если проявить настойчивость и смекалку. Лег­че всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что де­нег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссари­ат полиции с просьбой выдать разрешение на ноше­ние оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отве­чаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с трос­тью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford[39]). Естественно, нас вышвыри­вают ко всем чертям. Через пару дней мы опять прихо­дим и рассказываем ту же историю, с той лишь разни­цей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полага­ем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет под­ложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles[40]). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может су­нуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше.

Ни в коем случае нельзя начинать с визита к вра­чу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по полити­ческим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или да­же легкими вспышками гнева. В конце концов мы пре­кращаем всякие контакты с внешним миром, запаса­емся снотворным и снимаем номер в гостинице. Отту­да мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную воз­можность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обе­щает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотвор­ных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и от­сутствия какой бы то ни было помощи решаемся на са­моубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем.

На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немно­го погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиат­ров и дебилов.

Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четы­ре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и при­думать какую-нибудь историю, которую мы потом за­пишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишил­ся рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся:

— Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал:

— Куда торопиться, отец. И без вас работы до черта. Другим моим соседом был некий Р., просидевший три года в Освенциме. Он добивался от немецкого правительства компенсации, и его положили на об­следование. Р. симулировал манию преследования и — не придумав ничего умнее — утверждал, что призраки не дают ему спать. Мы подружились, и я — так называ­емый вольный псих, то есть псих с правом прогулок вне пределов больницы, — брал машину и ехал в Мюнхен, где покупал соседу психедрин и бензедрин, разгонявшие сон. Со временем Р. разрешили гулять под моим присмотром; я сажал его в машину и увозил в лес, где оставлял в автомобиле. Р. немедленно засы­пал, а я отправлялся в пивную. В этой пивной собира­лись все алкоголики, исцеленные немецкими психиа­трами. Алкаш, прежде чем получить разрешение на прогулку за воротами больницы, должен был в при­сутствии врача проглотить таблетку антабуса или ангикола. Это не беда; вы глотаете таблетку, врач загля­дывает вам в пасть, и — можно смело пилить в пивную. Там вы заказываете пиво и отхлебываете самую ма­лость; у вас немного шумит в голове и физиономия становится красной, как маки под Монте-Кассино[41]. Эту первую реакцию надо переждать, а потом снова выпить глоточек — вторая реакция гораздо слабее. Через час вы уже пьете за троих, распевая вместе с другими излечившимися алкоголиками баварские песни, которые, правда, не слишком благозвучны, но привыкнуть можно. Я проводил в пивной два часа, а затем ехал за Р. и запихивал в него таблетку психедрина, чтобы он мог ночь напролет выть.

При симуляции мании преследования очень по­лезно отказываться от приема пищи: мы боимся от­равления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каж­дую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вы­рываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в орга­низм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к крова­ти ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с пита­тельным раствором. Потом впадаем в депрессию; про­ходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со стра­хом, а с тупым безразличием. После чего — спустя че­тырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат, что нас пора отпу­стить на волю.

К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиат­рами к категории депрессивных маньяков, редко ста­новятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркома­ном, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный уст­ремимся полет.

В больнице лежать скучновато, поэтому напоми­наю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно наве­щать. Делать это, правда, следует с осторожностью, по­скольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы про­трезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если при­ступы депрессии будут повторяться.

Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таб­летки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмот­рительно: у пациентов постоянно берут мочу на ана­лиз, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правитель­ства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещат­ся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают:

— Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором.

Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиат­ры сплошь и рядом свихиваются или становятся мор­финистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нель­зя перегибать палку, а вот так называемое трудное дет­ство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей де­прессии — семейная патология, а именно: отец — алко­голик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, де­душка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато мож­но сколько угодна распространяться о наших мытар­ствах в странах народной демократии. Отличная те­ма — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-ни­будь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красно­го знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести под­сказывает, что земля, на которой человек родился, до­рога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях вра­чи попадаются как младенцы.

В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важ­но. Рассказывать надо с мельчайшими подробностя­ми; именно мелочи навсегда застряли в нашей памя­ти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино.


Врач. Вы можете припомнить, когда получили иг­рушку, о которой долго мечтали?

М ы. Игрушку?

В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве?

М ы (собираемся с мыслями, видно, как нас охватыва­ет ярость от того, что не можем вспомнить, на­конец выдавливаем). Жена подарила мне на свадь­бу машину.

Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили иг­рушку, о которой мечтали в детстве. Когда это бы­ло?

М ы. Когда это было?

В р а ч. Да, когда это было?

М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы... (Умолкаем)

Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело.

М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много дру­зей. Я понимаю: с помощью голода и террора с лю­бым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях вся­кий народ может желать уничтожения другого на­рода.

Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?

Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложника­ми. У них рты были залиты гипсом... нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким... (Ози­раемся.)

Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?

М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их по­ставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер под­ходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличает­ся от револьвера?

В р а ч. Да.

М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, ма­узеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончи­лись патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей...

Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?


И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не мо­жем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы полу­чили какой-то подарок, но какой — одному Богу изве­стно.

Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был ре­вольвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нуж­но: достаточно одной, на первый взгляд незначитель­ной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из ма­узера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы за­циклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неиз­бежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная по­дробность, но как раз она многое говорит идиоту пси­хиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на вы­соких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что на­ше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объ­яснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди па­дали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны со­брать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.

Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже на­писали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно до­казывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уме­стно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть по­друга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать.

Бедность — фактор необычайно важный; к само­убийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предо­ставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он по­терпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его буду­щее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера... короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нище­та и унизительная необходимость жить на содержа­нии у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом:


В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять реше­ние покончить с собой?

M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слу­шать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения...

Врач (мягко). Расскажите, что стало так называемой последней каплей? Это очень важно.

M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (та­ких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нор­мальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд.


На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погиб­нуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались уд­рать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодо­ванием отвергает его предложение.


Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак?

Керк Дуглас (после минутной паузы, с поначалу горькой, потом надменной улыбкой). Когда умира­ет свободный человек, заканчивается жизнь и т. д., и т. п. Но когда умирает раб — кончается только боль.


Вообще-то в Германии прикидываться ненормаль­ным нетрудно, но еще лучше это получается в Израиле. Во-первых, у нас есть знакомые врачи, которые сами с приветом и готовы сделать для нас все, что в их силах; во-вторых, психические заболевания среди иммиг­рантов из Европы очень распространены — слишком много довелось этим людям страдать по милости та­ких благодетелей человечества, как Гитлер, Сталин и наш товарищ Томаш. Трудное детство остается; кош­мар оккупации остается; а вот вариант с гонениями со стороны политической полиции стоит изменить. В Польше в аппарате госбезопасности было изрядное количество евреев; сплошь и рядом их вербовали с по­мощью шантажа, но об этом мало кто знает. Великий Сталин сумел раздуть антисемитизм — один из самых позорных грехов польского народа. В своих планах Сталин проявил большую мудрость, чем Гитлер; он знал, какие чувства должны возникнуть в душе средне­го поляка, попавшего на допрос к представителю се­митской расы в мундире сотрудника УБ; вот вам: евреи,

которые подвергались таким ужасным гонением во время войны, теперь отыгрываются на поляках; гени­альный Зютек понимал, что страдание облагоражива­ет только в книжонках для сентиментальных бары­шень. Странно, что ни один из польских публицистов не поднял голос в защиту этих людей, которых прямо из тюрьмы НКВД отправляли в тюрьму УБ уже в новом качестве — палачей братьев своих.

В Израиле жизнь психа усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины. В некоторых психбольницах при­меняется трудотерапия; психи работают на строитель­стве домов или дорог, получают задарма пропитание и чистое белье, а заработанные деньги откладывают до лучших времен, чтобы по выходе из дурдома начать новую жизнь или вернуться к любимым вредным при­вычкам. Второй вариант кажется мне более распрост­раненным: как эмпирик, в данном случае я полагаюсь на собственный опыт.

Остается только решить проблему наших отноше­ний с политической полицией. Мы сохраняем труд­ное детство: публичные экзекуции, револьвер в руке присаживающегося на корточки унтер-офицера, — а вот как нас шантажировали агенты Управления безо­пасности, рассказываем по-другому. Нам предлагали стать осведомителем УБ; мы отказались, но с тех пор боимся решительно всего: шагов на лестнице, ноч­ных телефонных звонков, мундиров папской гвардии и т. д.


Врач. Пожалуйста, расскажите, как это было.

Мы молчим.

Врач. Говорите. Не забывайте, что я прежде всего — врач.

Мы молчим.

Врач. Этот офицер был...

Мы не даем врачу докончить.

M ы. Да. Мне трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Израиле много друзей. Я понимаю: с помо­щью террора и голода с любым народом можно сделать все что угодно. При определенных обстоя­тельствах любой человек способен обойтись со своим ближним хуже последнего негодяя. Как като­лик (протестант, баптист, грекокатолик и так да­лее), я знаю, что все люди...


И снова мы выигрываем время, чтобы отъесться и придумать какую-нибудь книгу или рассказ. Через не­делю-другую можно попроситься на работу на строй­ку; за несколько месяцев мы скопим немного деньжат, чтоб потом писать в свое удовольствие. Только чер­товски важно правильно выбрать вид психического заболевания. Проще всего симулировать манию пре­следования; при этом, повторяю, в больнице необхо­димо первое время отказываться от пищи: ведь мы по­дозреваем врачей в сговоре с гестапо, УБ или мафией «Коза ностра», задумавшими нас прикончить. Голода испытывать мы не будем — от этого нас избавят вли­вания. Неплохо притвориться, что нам слышатся го­лоса, приказывающие сделать то или иное: например, убить тещу, покончить с собой и т. п. Но если мы ис­пытываем только временные финансовые затрудне­ния, сойдет и неудавшаяся попытка самоубийства. За три месяца можно сочинить кучу занимательных ис­торий.


(обратно)

2. Разочарование в коммунизме


Это уж совсем дохлое дело: на дивиденды рассчиты­вать не приходится. Commies создали абсурдный мир, но у нормального человека нет ни времени, ни охоты забивать себе голову такими вещами, как лагеря на Ко­лыме, Лубянка и ночные допросы. Мне рассказывали, что в лагерях Крайнего Севера заключенные, задумав побег, иногда уговаривали присоединиться к ним кого-нибудь из новеньких, чтобы по дороге кормиться его мясом. Я знаю, что это правда; но поверить, тем не менее, трудно. Читая недавно «Воскресение», я натк­нулся на аналогичную историю о каторжнике, кото­рый пытался убежать из Сибири; известно, что он взял с собой приятеля, которого убил, и сотни километров тащил на себе труп, питаясь человечиной. Но подоб­ные истории никого не интересуют, да и нельзя за­ставлять нормальных людей в такое верить.

Когда я рассказывал на Западе, как живется в Поль­ше, меня слушали с вежливым равнодушием. Потом я перестал говорить на эту тему; а потом мой гнев остыл. Вправе ли я был вынуждать западного человека пове­рить, что заключенные поедают друг друга; что прояв­ления братских чувств нам недешево обходятся; что, работая как вол, я зарабатывал на жратву хуже той, ко­торую дают в тюрьме в Яффе? Я плохо себе представ­ляю, что такое мораль; кажется, это весьма растяжимое понятие; но одно я знаю твердо: нельзя требовать от людей, чтобы они в такие вещи верили.

У нас, поляков, вообще — в любом деле — шансы на удачу невелики. Русская книга, даже самая слабая, все­гда будет пользоваться в тысячу раз большим успехом, чем хорошая польская. Книжка Херси[42] ерунда по срав­нению с тем, что написал Адольф Рудницкий; даже са­мо сравнение для Рудницкого, по-моему, унизительно. Книгу Юриса «Миля 18»[43] вообще нельзя ни с чем срав­нить, настолько она глупа. «Один день Ивана Денисо­вича» — повесть слабая, но имеет огромный коммер­ческий успех; «Иной мир» Грудзинского[44] — потрясаю­щий документ, но не думаю, что расходится так же, как «Иван Денисович». «Слепящая тьма» Кёстлера, книга сегодня уже классическая, с литературной точки зре­ния беспомощна и полна ляпов, свидетельствующих о том, что автор плохо себе представляет, как выглядит тюрьма: например, герой романа видит из своей каме­ры друга, которого ведут на казнь, хотя увидеть что-либо через глазок можно лишь со стороны коридора. Другой герой во время прогулок по двору рисует Рубашову карту СССР — у него есть бумага и карандаш, что в тюрьме запрещено. Еще один носит часы на цепоч­ке — и так далее. Все три персонажа — Рубашов, Ива­нов и Глеткин — фигуры одномерные; сам Кёстлер признается в своей автобиографии, что его герои — не живые люди, а изрекающие сентенции марионетки. Когда читаешь сейчас «Слепящую тьму», невозможно отделаться от впечатления, что это всего лишь сенти­ментальная лекция о тоталитаризме; и дела не спасают ни цитаты из Библии, ни цитаты из Макиавелли. Одна­ко все перечисленные книги написаны русскими или людьми «оттуда»; их успех легко объясним; если б мне захотелось что-нибудь узнать об Америке, я бы пред­почел поговорить часок с не блещущим умом амери­канцем, чем беседовать четыре часа с самым умным пуэрториканцем. И довольно об этом; на разочарова­нии в коммунизме и гроша ломаного не заработать.


(обратно)

3. Сутенерство


Сутенерство — профессия необычайно трудная, тре­бующая высокого актерского мастерства, крепких нервов и умения быстро принимать решения. Кроме того, необходимо располагать широкой гаммой чувств: от крайней жестокости до поистине овечьей кротости. Однако даже уроки Рейнхардта, Казана[45] или Станиславского не помогут стать сутенером, если мы сами не овладеем ремеслом лицедея, проявив неза­урядную силу воли и настойчивость. Мне рассказыва­ли, что американский актер Берт Ланкастер заставлял своего слугу запирать его на много часов в комнате, где были только стул и зеркало; отпирать дверь он раз­решал не раньше указанного времени, даже если нач­нет, озверев от одиночества, колотить в нее кулаками. Не знаю, насколько правдива эта история, но пример заслуживает подражания.

Вопреки распространенному мнению и представ­лениям, вынесенным из книг и фильмов, отобрать профессиональную проститутку у другого сутенера труднее, чем заставить пойти на панель порядочную девушку. Всякую женщину можно превратить в про­ститутку, пустив в ход такие аргументы, как обещание помочь с получением музыкального или медицинско­го образования, купить загородный домик, создать ус­ловия для новой жизни, сулящей нравственное воз­рождение. А увести у сутенера проститутку сложно по двум причинам. Во-первых, девица любит своего пас­тыря и, ежедневно ложась с ним в постель, как бы мо­рально и физически очищается; во-вторых, нас могут «писануть» дружки вышеупомянутого пастыря, причем полиция пальцем не пошевелит, ибо все полицейские в мире куплены сутенерами и их питомицами.

И все же поразмышляем на эту тему. Предположим, мы увидели красивую проститутку. Она сидит в кабаке; мы смотрим на нее голодными глазами. В первый ве­чер мы ничего не говорим; выпиваем кружку пива и уходим. В дверях на минуту приостанавливаемся и бросаем на нее последний взгляд — на этот раз испол­ненный ненависти; мы уже открыли рот, собираясь что-то сказать, но внезапно поворачиваемся и уходим. Затем мы отправляемся к своей невесте и долго убеж­даем ее, что Шиллер лучше, чем Гете. Или наоборот; это не имеет решительно никакого значения.

На следующий день мы идем в кино на фильм с Хэмфри Богартом. Лучше всего на «Касабланку» — это жуткая пошлятина, но Боги там гениален и у него мож­но многому научиться. Особое внимание надо обра­тить на сцену, когда Ингрид Бергман, бывшая любовница Богарта, приходит к нему с просьбой помочь му­жу, которого вот-вот арестует гестапо; только Богарт может его спасти. Почему во всей Касабланке кроме Богарта некому спасти этого зануду, не знаю; но это и неважно.


Полночь. Богарт сидит и пьет виски из большого стакана; перед ним пепельница с кучей окурков. За стеной негр на­игрывает на пианино любимую мелодию Богарта и Берг­ман. Раздаются шаги, входит Ингрид Бергман. Приближа­ется к Богарту. На лице Богарта не дрогнул ни один мускул.


Б е р г м а н. Ты должен ему помочь. Этот человек бо­рется за самое благородное дело на свете.

Богарт. Извини. Кроме собственной персоны, меня никто не интересует.

Бергман. Если ты не поможешь, он здесь погибнет.

Б о г а р т. Я тоже здесь подохну. (Минутная пауза; за­тем добавляет успокаивающе.) Тут очень уютное кладбище.

Бергман. Послушай. Этого человека я встретила сов­сем еще молодой девушкой. Он мне объяснил, что в жизни всего прекрасней, а...

Богарт (перебивает ее). Когда я была молода, я встретила мужчину, который... и так далее, и тому подобное. Трогательная история. Я таких черт-те сколько слыхал.


Бергман вытаскивает пистолет. Богарт разражается сата­нинским хохотом. Но стакана с виски не отставляет.


Богарт. Стреляй. Ты только окажешь мне услугу.


Потрясающая сцена! Богарт говорит медленно, растягивая слова; лицо у него усталое, на губах кривая усмешка.

Как-то на вопрос журналистов, о чем он думает, когда на его лице появляется выражение усталости и покорности судьбе, Богарт ответил, что вообще никог­да ни о чем не думает, а выразительности добивается очень простым способом: надевает правый башмак на левую ногу и наоборот; естественно, что при этом ли­цо не может быть таким спокойным и безмятежным, как у Зютека Солнышко на картине под названием «Ут­ро нашей родины», где мы видим Отца и Учителя на фоне восходящего солнца; еще мы видим провода эле­ктропередачи, буровые вышки, самолеты и комбайны. Но не в том дело.

Самое важное — научиться вести диалог. В кино именно Богарт поставил все с ног на голову. До него ак­теры старались произносить свои реплики четко и глад­ко; Богарт в «Окаменевшем лесу» первый показал, как это правильно делать. Говорил он невнятно, глядя в сто­рону и запинаясь. Длинные фразы выпаливал скорого­воркой, короткие — растягивал до невозможности. Со­здавалось впечатление, что он подыскивает слова, что говорить ему мучительно трудно; казалось, у него каша во рту. Брандо, актер школы Казана, говорит точно так же: мучается, сбивается, но в нем нет правды Богарта. Возможно потому, что Брандо не хватает богартовской отрешенности и спокойствия. Все прочие — Ньюмен, Клифг, Дин — дети Богарта, и, по-видимому, не случай­но громкая слава пришла к нему через десять лет после смерти: за это время миллионы зрителей успели увидеть кучу его детей, ни один из которых не умел передать от­чаяние и холодную решимость так, как их отец.

Назавтра, посмотрев фильм и ни на минуту не за­бывая уроки Богарта, мы входим в кабак, где сидит наша единственная. Одеты мы плохо и неряшливо; нам было некогда подумать о себе; мы думали о ней. По той же причине мы плохо выбриты; у нас криво завязан галстук и под глазами круги — след бессонной ночи. И морщины на лице стали глубже, и руки слегка дрожат, когда мы, широко расставив ноги, стоим в дверях и за­куриваем сигарету; мы помним, как привлекателен че­ловек, который знает, что неуклюж, и ничего не может с собой поделать.

Подходим к ней.


M ы. Сколько?

Она. Сто.


Мы ошеломлены: при нашей бедности на эти день­ги можно прожить неделю. Постепенно ошеломление сменяется отчаянием: столько нам не наскрести. И вот уже мы смотрим на нее с ненавистью: ведь каждый мо­жет ее иметь; каждый, у кого есть такая сумма; а мы не можем. Потом эта ненависть обращается на нас самих: ведь нам уже за тридцать, у других в этом возрасте есть дома, машины и счет в банке, у нас же нет ничего. Мы проиграли жизнь; проиграли будущее; а теперь проиг­рали и эту ночь. И, погасив сигарету, мы уходим.


Она (вдогонку). Восемьдесят.


Мы резко оборачиваемся. На лице у нас уже нет ни ненависти, ни отчаяния — только холодное сознание очередной неудачи. Но через секунду мы вновь вспо­минаем обо всех этих юнцах, разъезжающих на «ягуа­рах», соблазняющих несовершеннолетних и скучаю­щих в Портофино. Мы смотрим на обтрепанные рука­ва своего плаща, и наши черты искажаются от гнева. M ы. Я не нуждаюсь в жалости.

Уходим. Отправляемся к невесте и сообщаем ей, что Шиллер лучше, чем автор «Фауста», или наоборот; это не имеет значения. На следующий день мы снова при­ходим в кабак и молча выкладываем требуемую сумму; потом идем с девицей наверх. Там, вытащив из кармана адресованное вымышленной особе письмо, говорим:


M ы. Если я завтра к тебе не приду, отправишь это письмо.

Она. Почему?

Мы. Я сегодня пришиб одного малого. Чтобы быть с тобой.


Диалог продолжается; мы рассказываем, что, пови­нуясь голосу сердца и поддавшись так называемому урагану страстей, но не располагая необходимыми средствами, двинули одного малого гантелью по голо­ве и таким способом добыли деньги — пошли ради нее на преступление. Затем вручаем ей образок, куплен­ный два часа назад у евреев; это — единственная остав­шаяся у нас память о детстве; мы просим — если не вернемся до завтра — переслать его нашей матери, по­скольку человек, совершивший убийство, недостоин носить образок или крестик.

Уильям Фолкнер когда-то на вопрос журналистов, какая профессия больше всего подходит пишущему человеку, ответил: для писателя ничего нет лучше, чем быть владельцем борделя. Мотивировка Фолкнера проста: вкусная жратва, добрые отношения с полици­ей, окрестная шпана уважает и величает «хозяином», утром не надо спешить на работу, а вечером — развле­кайся сколько влезет. Но в Европе на такую синекуру даже глупо рассчитывать. Сутенерство, впрочем, тоже неплохая профессия — если к этому виду деятельнос­ти отнестись разумно, как к временному занятию, поз­воляющему скопить нужную сумму, чтобы вместе с возлюбленной открыть где-нибудь маленькую гости­ницу и возродиться морально. Сутенеры, имеющие не­сколько женщин, с ними не спят, известно, что, пере­спав с проституткой, альфонс утрачивает над нею власть. Но о «нескольких» нам нечего и мечтать. Если же мы все-таки заведем одну, надо первым делом заста­вить ее поклясться, что некоторые виды услуг она сво­им клиентам оказывать не станет: должно быть нечто святое, причитающееся только нам. Пусть, например, никогда не снимает лифчика. Конечно, проблема эта весьма деликатная, и пусть каждый решает ее по-свое­му — я, в конце концов, писатель-моралист, а не док­тор Кинси[46]. Но без этого не обойтись; вы должны на­стаивать, чтобы ваша девушка сохранила что-то святое исключительно для вас; и хлестать ее по щекам; и при всяком удобном случае закатывать сцены ревности. Она будет счастлива; и вы тоже. Но когда она впервые принесет вам деньги, разорвите их и выбросьте в окно, под которым будет стоять ваш приятель; назавтра он склеит купюры, а в банке объяснит, что ребенок выта­щил у него из кармана бумажник и порвал все, что там было. Потом нужно попытаться покончить с собой; с этой целью мы берем бритву и пилим вены повыше локтя (ни в коем случае не на запястье!), где они защи­щены толстым слоем жира и мышц, о чем мы не подо­зреваем, поскольку действуем в состоянии аффекта. И так наша жизнь покатится среди роз и моря вина.


(обратно)

4. Тихая гавань


Попав в беду, не надейтесь, что кто-нибудь вам помо­жет. Я сам обращался за помощью к польским органи­зациям дважды в жизни: первый раз, когда был в Изра­иле и, не имея разрешения на работу, подыхал с голо­ду; второй раз — в аналогичной ситуации. Оба раза мне отказывали; хотя, должен признаться, вежливо. Ес­ли у нас ничего не получится с психлечебницей — в смысле тихой гавани — и с сутенерством — в смысле добывания денег для последующего морального воз­рождения и сочинения романа о весне чувств молодой женщины, — всегда можно отыскать прибежище, име­нуемое тюрьмой.

В мюнхенскую тюрьму попасть неплохо, особенно если хочешь послушать родную речь, столь необходи­мую для пишущего человека: каждый третий заклю­ченный — поляк. В Мюнхене наши соплеменники ве­дут весьма немудреный образ жизни: спят на вокзале, а днем собираются в большом магазине в центре горо­да, где скидываются на бутылку водки «Пушкин» (ее рекламируют как напиток для крепких парней: на эти­кетке изображены двое с рюмками; рядом сидит, бла­госклонно на них взирая, медведь). Затем эти господа снова отправляются на вокзал, чтоб немного поспать; там их арестовывают и сажают на восемь дней за бро­дяжничество. В тюрьме они отмываются, что недо­ступно на свободе по очень простой причине: у них нет ни жилья, ни документов. Несколько лет назад в Мюнхене существовала гостиница «Бункер», где мож­но было переночевать за одну марку; такой возможно­сти больше нет. На вокзале ночуют также итальянцы —

незадавшиеся сутенеры и брачные аферисты; поэтому в мюнхенской тюрьме можно услышать три языка: не­мецкий, польский и итальянский.

Кормят, правда, в Мюнхене паршиво. Не верьте фильмам, герои которых бегают по камере; в тюрьме нужно побольше лежать, потому что от лишних дви­жений усиливается чувство голода. И самое сквер­ное — там не разрешают писать; ты тщательно все об­думываешь: эпизод за эпизодом, диалог за диалогом — а записать ничего нельзя; тюремными правилами за­прещено трудиться для заработка.

Как бы того ни хотелось педагогам и кинорежиссе­рам, тюремные надзиратели не любят послушных и ус­лужливых заключенных; им по душе «трудные ребята»: наглецы и пройдохи. Если твой срок подходит к концу, а у тебя нет ни гроша и хочется еще посидеть за решет­кой, чтоб собраться с мыслями, рекомендуется прибег­нуть к нехитрому способу: ты сбрасываешь со стены распятие и вызываешь надзирателя; за глумление над религиозной святыней тебе влепляют еще шесть дней: Бавария, где одерживал свои первые победы Адольф Гитлер, — край католический.

Упаси тебя Бог от дурацкой идеи попроситься в тю­ремный лазарет: там нельзя курить и чертовски скучно. Но если ты и вправду неважно себя чувствуешь и не прочь пару дней полежать, скажись больным. Однако в воскресенье утром, припася немного хлеба из больнич­ного пайка, заяви, что хочешь пойти на молебен; во вре­мя службы может представиться случай махнуться с ре­бятами из камеры: ветчину или хлеб выменять на сига­реты у фраеров, которые не курят, но имеют право два раза в месяц покупать табак Товарообмен лучше всего производить, когда выносят святые дары. В тюрьме за­прещено читать «Джерри Коттона», но в лазарете бро­шюрок с Джерри Коттоном навалом; меняться нужно во время чтения Евангелия. Когда священник произносит:

— По этой причине я и призвал вас, чтобы увидеть­ся и поговорить с вами, ибо за надежду Израилеву об­ложен я этими узами... — ты должен прошептать через голову надзирателя:

— Есть Джерри Коттон. Про то, как он накрыл Дже­ка Бульдога и скосил его из кольта «кобра»...

Тогда тебе в ответ прошипят:

— Катись куда подальше со своим Бульдогом. Нам нужна часть, где он шворит малайку.

Тогда ты им:

— Ту, которая путалась с Джеком Алмазом?

А они тебе:

— Нет. Которая путалась с братьями Райан из Сан-Франциско...

А священник:

— Будучи же несогласны между собою, они уходи­ли, когда Павел сказал следующие слова: хорошо Дух Святый сказал отцам нашим через пророка Исайю...

Главное, говорить синхронно с пастырем. Тюрем­ная церковь, правда, радиофицирована, но больные сидят отдельно, да еще рядом торчат надзиратели. Че­рез пару воскресений приобретаешь такую сноровку, что за время молебна мог бы успеть поведать соседям всю историю Майка Хаммера и никто б тебя не засту­кал. Полезно иметь представление о Библии или, по крайней мере, о Новом Завете, чтобы примерно знать, когда священник патетически возвысит голос; вот тог­да и действуй.

Сроки небольшие и неизбежно кончаются; непре­менно нужно позаботиться, чтобы было куда подать­ся, особенно когда худо с башлями. Пересекаешь гра­ницу, и начинай все сначала. Но вот в Париже ввязы­ваться в истории не стоит — это единственный город, где можно разжиться деньгой, но и нарваться на не­приятности нетрудно; а кто не получал в морду от французского полицейского, тот вообще не знает, что такое быть битым. Если окажешься в тюрьме в Яффе, тоже особо не ерепенься; тебя так измолотят, что во­лей-неволей поверишь: с израильтянами ничего не случится и они свои проблемы решат. В Палермо, ког­да тебя приведут в участок и снимут с шеи образок, преклони колено и поцелуй его; за это тебя угостят сигаретой, а будешь себя хорошо вести — даже пива на допросе предложат выпить. И вообще, будь паинь­кой, но стой на своем.

Ну а коли уж сидишь в камере с другими безвинно пострадавшими, не впадай в отчаяние и не лей слезы, потому что никто твоих актерских способностей не оценит, хотя владение драматическим искусством в прибежищах такого рода — штука крайне полезная. Принимай участие в беседах сокамерников, но не вы­пендривайся. Ни в коем случае не сетуй на несправед­ливость наказания; не забывай, что за всю историю су­ществования тюрем на свете никто никогда не считал себя виновным. Не встревай в чужие разговоры, даже если сочтешь, что кто-то из собеседников несет околе­сицу. Когда я сидел в Штадельхайме, двое невинных несколько месяцев вели бесконечный спор: куда пой­ти после освобождения, то есть в каком кабаке можно быстрей и дешевле всего надраться. Проблема была нелегкая: из тюрьмы в Штадельхайме выпускают в пять утра; все заведения в эту пору закрыты.

Один предлагал прямо из тюряги отправиться в Швабинг и там безотлагательно приступить к делу. Другой настаивал на Центральном вокзале; идти туда чуть подольше, зато спиртное дешевле и можно боль­ше выпить; да и дальнейшая судьба известна: мюнхен­ские полицейские начинают razzia[47] именно с Цент­рального вокзала, и их сразу заметут.

Первый — видимо, более подкованный, — однако, не сдавался и твердил, что идти надо прямо в Швабинг. Наконец дискутанты пришли к компромиссу: решено было отправиться на рынок и в тамошней большой пивной, названия которой я уже не помню, сразу за­няться делом. Продумано было все до мельчайших по­дробностей: выпустят их в пять, первый трамвай они поймают в пять пятнадцать, дорога займет полчаса, а оставшиеся пятнадцать минут — пивная открывалась в шесть — они скрасят беседой. В ближайшее воскресе­нье я поинтересовался у этих господ, почему их не ос­вободили; оказалось, что им сидеть еще шесть лет.

В тюрьме соблюдается некая иерархия обсуждае­мых тем — по степени их важности. Тема номер один, естественно, — невиновность заключенного и пе­чальная ошибка органов правосудия. Тема номер два — подлость и коварство женщин; затем спорт, пе­реломные жизненные моменты и воспоминания вре­мен войны; глупость нынешнего канцлера или прези­дента; проблема существования Бога и сетования на плохую кормежку; последнее перемещается на второе место — то есть опережает тему женского коварст­ва—в пятницу, когда на обед приносят кусочек рыбы с какой-то мерзкой размазней. В субботу жратва уже нормальная, и первоначальная иерархия восстанав­ливается.

Благодатная тема — воспоминания о пребывании в других тюрьмах. Немцы, как правило, сходятся на том, что самая приятная тюрьма в ФРГ — штутгартская. Она тебе и современная, и радиофицированная, и водо­провод имеется; вдобавок — что составляет предмет особой гордости — тюрьма в Штутгарте снабжена ра­дарной системой сигнализации, и своими силами на свободу оттуда не выбраться. Итальянцы реже прихо­дят к общему мнению, поскольку сицилийцы недо­любливают северян; но, похоже, тюрьма в Палермо не из худших; в американских тюрьмах лучше всего кор­мят, однако опытные зеки привередничают — говорят, там режим чересчур строгий.

Сидя в камере, будь компанейским, но не пытайся верховодить и ни в коем случае не становись «душой общества» — только вызовешь зависть сокамерников, от природы нелюдимых и немногословных. Помень­ше трепись о себе; помни: все эти взломщики и суте­неры тоже попали в тюрьму по ошибке и желают всласть поговорить о своих обидах. Хорошо, если ты видел много фильмов и можешь изображать отдель­ные сцены в лицах. Если у тебя хорошая память, гони «Унесенных ветром», «Мост Ватерлоо» и «Касабланку»; гангстерские фильмы и детективы лучше в репертуар не включать, больно уж они все идиотские, кроме раз­ве что «Асфальтовых джунглей», — и упаси тебя Бог от «Рифифи». Не забывай, что снять правдивый шпионский или полицейский фильм практически невоз­можно: настоящий шпион должен быть неразличим в толпе, а с каким-нибудь Гэри Купером или Шоном Коннери ничего такого не получится. Ограничься бы­товыми драмами и приключенческими лентами; зеки любят Эдди Константина; его фильмы «показывать» легче всего, поскольку один от другого мало чем отли­чается.

Если хочешь блеснуть эрудицией и начитаннос­тью, рассказывай про Микки Спиллейна. Немецким за­ключенным он мало известен, и на этой ниве ты по­жнешь славу. Но остерегайся компилирования; если тебя поймают, лишишься доверия сокамерников и ни­когда не получишь чинарика.

В тюрьме в Штадельхайме есть отделение, которое заключенные называют «Porsche Abteilung». Там сидят генеральные директора и президенты разных банков и концернов, отбывающие наказание за то, что были накрыты полицией за рулем в нетрезвом виде в обще­стве блядей. «Порше», как мы знаем, очень популярный спортивный автомобиль; отсюда и название отделе­ния. Ребята из «Porsche Abteilung» держатся особняком и важничают; другие заключенные — бедняки — нена­видят их и осыпают насмешками. В тюрьме ты должен забыть, что «Бог всегда на стороне сильных батальо­нов»: богатый человек никогда и нигде тебе не помо­жет — по его мнению, милостыня развращает; помни, что эту фразу сочинили не бедные люди. Если тебе за­хочется съездить по морде кому-нибудь из «Porsche Abteilung», чтобы завоевать симпатию товарищей по несчастью и угодить на три дня в карцер, повтори луч­ше обращенные к Богу слова шведского короля: «Господи, если Ты не хочешь нам помочь, хотя бы посмот­ри, как мы, шведы, умеем драться».

Когда тебя сажают в карцер, ты отдаешь свою обыч­ную робу и вместо нее напяливаешь красную, чтобы выделяться на прогулке и чтоб другие заключенные к тебе не подходили. Но можешь не волноваться; если ты хорошо себя зарекомендовал, твои сокамерники затеют драку, надзиратели кинутся их разнимать, а кто-нибудь под шумок сунет тебе пачку махорки; если ее обнаружат по возвращении в карцер, скажешь, что нашел во дворе. Три дня — срок недолгий; но не взду­май, чтобы скоротать время, заниматься онанизмом — только расклеишься. Размышляй о своей книге: спо­койно, сцена за сценой, обдумывай ее и рассказывай себе от начала до конца, а потом начинай все сначала. Такой совет мне дал Игорь Неверли; лучше советов я не получал. Сидя в карцере, не думай о жене и вообще о женщинах; вспоминай пейзажи детства; лягушек, кото­рым ты вспарывал животы бритвой; неплохо припом­нить, как ты свистнул у своей бабушки золотое обру­чальное кольцо, когда старушка лежала на катафалке, а ты сказал родным, что хочешь побыть с дорогой по­койницей наедине, и заменил золото высшей пробы томпаком. Не пой — устанешь, а чрезмерная усталость не позволит заснуть. Старайся вообразить, что ты пре­бываешь в бесконечности, вне времени и пространст­ва; старайся не обращать внимания на бой часов. По­мни о том, что Шатов сказал Ставрогину: «Мы два су­щества и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире».

Думать лучше не о сегодняшнем дне и не о завтраш­нем, а о делах давно минувших; о чем-нибудь приятном, вызывающем добрую улыбку и легкую грусть. Я, например, вспоминал вторжение сталинских орлов в тысяча девятьсот сорок пятом году; я тогда жил в Чен­стохове, на улице Собеского, восемьдесят четыре. Пришли русские; была разбита цистерна со спиртом, и потом люди лежали в грязи и лизали истоптанный снег, пропитанный спиртом. Но это все вещи общеиз­вестные; такое бывает во время любой войны и в лю­бом городе. Интересно другое: мимо наших окон рус­ские шли две недели — дорога вела в Варшаву, — но про Варшаву никто не упоминал. Время от времени кто-нибудь, зайдя в дом, чтобы попросить кипятку, спрашивал: «Где дорога на Берлин?»; расстояние солда­та не интересовало; позади у него остались Украина, Уральские горы и горы Кавказа; златоглавая Москва и каменный Ленинград; а теперь он шел в Берлин, даже не спрашивая, сколько до него километров, — ему важ­но было знать направление.

Русские шли много ночей и дней, распевая про ге­роя Чапаева, который гулял по Уралу; по ночам они на­силовали женщин, и те, что держали за руки мужа сво­ей жертвы, говорили ему удивленно и благодушно: «Ты чего беспокоишься? Разочек женку выебем, и все дела». А те, которые шли по улице, пели про Чапаева и про то, как первого мая они получили письмо от матери, где она спрашивала, не убит ли еще ее сын. У них было много хороших песен: о том, что их ярость благород­ная вскипает, как волна; о том, чтобы матери не грусти­ли и пожелали им доброго пути; и о том, что они пьют за Родину, за Сталина, выпьют и снова нальют. Сейчас я знаю, что понять русских очень помогают песни; их убогие книжки и глупые газеты врут; но в песнях, зовущих к победе, — правда; и еще они отражают силу на­рода; любого солдата можно победить — только не русского.

Они укладывались спать на снегу в подворотне на­шего дома и мгновенно засыпали; утром, проснув­шись, отряхивались, как вылезшие из воды собаки, ва­рили свою кашу со свиным салом и отправлялись в путь на Берлин. Они брали наши часы и наши обру­чальные кольца; брали наших женщин, но отказыва­лись от нашего гостеприимства и нашего крова. По­мню, как во дворе насиловали женщину, а потом одна из соседок, желая избежать подобной участи, подошла к застегивающему ширинку сержанту и, протянув ему рюмку водки, сказала по-русски: «Ваше здоровье, ко­мандир». Сержант взял у нее бутылку и шваркнул об стену; и тогда я понял, что нет презрения страшней, чем презрение русского человека. Солдаты растопта­ли осколки и пошли догонять своих, с песней про Ча­паева идущих на Берлин.

А потом боевые части прошли и появились войска НКВД, и мы все побежали смотреть, как будут расстре­ливать семьи власовцев в соседнем доме. Энкаведешники въехали во двор на «виллисе», и сержант, не вы­ключая мотора и не вылезая из машины, крикнул: «Вы­ходите!», и те вышли; их поставили к стенке, и сержант прошил всех автоматной очередью; потом они уехали, даже не проверив, не спрятался ли кто в подвале дома; мы же, кинувшись туда, чтобы чем-нибудь поживиться, увидели, что никто и не пытался прятаться; все лежали мертвые, припорошенные снегом. Так что, когда си­дишь в карцере, думай об этом и помни, что если они когда-нибудь придут и сюда, убегать бессмысленно —

от них не убежишь. Как и от судьбы. Не радуйся, что у тебя паспорт беженца и тебе разрешено жить в Швей­царии, Франции или Италии; в конце концов ты так или иначе останешься один; но прежде в одиночестве пройдешь весь долгий путь, и никто никогда не пове­рит, будто тебе есть что сказать. Хотя, пожалуй, в кар­цере об этом лучше не думать; об этом можно думать в камере, среди людей, которые еще верят, что через шесть лет отправятся в ту же самую пивную и будут пить то же самое пиво; и не смейся над их верой. Быть может, она святая.


(обратно)

5. Честный труд


Хорошей, по-настоящему честной работы нам не по­лучить. На шпионском поприще мы не преуспеем — полякам такое не по плечу. Когда — после того, как я выбрал свободу, — у меня спросили, не знаю ли я, где в Польше военные аэродромы, я ответил, что про неко­торые мне известно. Мой собеседник оживился.

— Ну и где же они?

— В Варшаве на Бернерове, — сказал я.

— Где еще?

— Около Легницы.

— А еще какие знаете?

— Кажется, есть один в районе Гдыни. Между Гды­ней и Гданьском. Точно не скажу. Но где-то там должен быть.

— Вы хоть один видели? — спросил мой собесед­ник.

— Нет, — сказал я. — Никогда.

— Так откуда же вы про них узнали?

— Из передач «Свободной Европы», — сказал я. И на этом моя шпионская карьера закончилась.

О том, чтобы стать шпионом, нечего и помыш­лять — к моему величайшему сожалению. Не могу не выразить личной претензии к Ежи Путраменту, кото­рый в своем блестящем романе «Ноев ковчег» гениаль­но нарисовал портрет поляка, работающего на какую-то разведку; мои претензии распространяются также на Тадеуша Конвицкого и Ярослава Ивашкевича. Как мы помним из их книжек, поляков, выбирающих сво­боду в Западной Европе, пытаются завербовать офице­ры ЦРУ, вручая им симпатические чернила, пистолеты с глушителями, яд и динамит, — но наши соотечест­венники гордо отвергают предложения американцев и, раскаявшись, возвращаются в лоно отчизны. В филь­ме «Карьера», снятом по сценарию Конвицкого, Ян Свидерский играет человека, который соглашается ра­ботать на американскую разведку; в фильме «Погоня» мы видим шпиона, которого офицеры ЦРУ заслали в Польшу, чтобы он не то отравил, не то выхолостил всех жеребцов; в фильме Ванды Якубовской, названия которого я уже не помню, тоже есть диверсант, в дру­гом ее фильме, «Солдат победы», — целых два англий­ских шпиона: одного зовут Владислав Гомулка, второ­го — Мариан Спыхальский. Начитавшись таких кни­жек и насмотревшись таких картин, мы вправе предположить, что в свободном мире нас немедленно завербуют американцы и заставят отравлять жереб­цов, кастрировать цыплят и перерезать телефонные провода; однако нас ждет ужасное разочарование: вме­сто динамита и пистолета с глушителем мы получаем пинок в зад и напрасно станем ссылаться на то, что прочли вышеназванные книжки и посмотрели выше­упомянутые фильмы и потому, полные рвения и на­дежд, готовы служить иностранной разведке. Наши ар­гументы не убедят представителей соответствующего ведомства приютившей нас страны.

Писателям, желающим посвятить себя сочинитель­ству шпионских романов, я бы посоветовал сперва хо­рошенько подумать. Забросить шпиона в страну за же­лезным занавесом чрезвычайно трудно. Проникнуть туда может или американский офицер, которого гото­вили бог весть сколько лет, затратив на учебу бог весть сколько средств, или проходимец, которому страшно­вато доверять и который работает ради денег: всегда существует опасность, что он предпочтет служить то­му, кто больше заплатит. По принципу простого расче­та. Технически осуществить переброску шпиона через границу при современных системах сигнализации очень сложно; можно, правда, его отправить в составе торговой миссии или в качестве attaché culturel[48]; но и это непросто.

А вот русские и поляки могут без большого риска перебрасывать на Запад тысячи шпионов в год. Агенты просят политического убежища по мотивам, выражен­ным в некогда популярной в Польше песне: «Трумэн, Трумэн, брось эту бомбу, больше терпеть нету сил»; за­цепившись на Западе, они сидят тихо, занимаясь ка­ким-нибудь невинным делом, и только спустя некото­рое время приступают к выполнению заданий своего начальства. Это уже не случайные проходимцы, кото­рым нельзя доверять, а убежденные члены партии, фанатики, прекрасно понимающие, что путь их, скорее всего, недолог и в конце его — двадцать четыре тысячи вольт, однако это их не пугает. Мы видели в сочинен­ной Леоном Кручковским мелодраме, как супругам Розенберг обривают головы, чтоб плотней прилегали электроды, а президент Эйзенхауэр томится у телефо­на, подсоединенного к их камере, все надеются, что Розенберги начнут выдавать других шпионов, но они только целуются и говорят о Сталине — пока палач, со­единившись с «Вестерн Электрик», не пропускает через их тела ток; и тут Эйзенхауэр понимает всю глубину па­дения своего народа и краха своей политики и убежда­ется в идиотизме офицеров американской разведки.

Но, коль скоро мы попросили политического убе­жища, надо хорошенько обдумывать каждое свое сло­во, чтобы не попасть впросак: друзья нашего детства, отрочества и юности, слинявшие раньше, успели нас полностью скомпрометировать, рассказав про все на­ши грехи, так что ведущему допрос офицеру ЦРУ изве­стно даже то, чего мы сами не помним. Упаси нас Бог также от глупейшей идеи потчевать американцев вы­мышленными историями в расчете на то, что — пускай не сразу — мы обретем тихую гавань. Запросто можно угодить под копыта бешено несущихся коней, но пред­варительно так схлопотать по роже, что даже в могиле будем держать язык за зубами.

Итак, если мы принадлежим к категории людей пи­шущих и не были ни членами партии, ни питомцами Святло, Моната и Фейгина[49], мечту о занятии честным трудом надо оставить. Я бы с удовольствием стал американским шпионом, чтобы свести счеты с парочкой commies, хотя не сомневаюсь, что они б меня достали раньше. Но, повторяю, это пустые надежды — в нас ни­кто не нуждается. Ведь мы, по сути, ничего не знаем о стране, в которой жили; знать, какая беда ее постигла, недостаточно. А что еще мы можем сказать о Польше, кроме того, что она перестала существовать в тот день, когда диктор московского радио объявил: СЕГОДНЯ, СЕМНАДЦАТОГО ЯНВАРЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СО­РОК ПЯТОГО ГОДА, НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ОСВОБОДИЛИ ГОРОД ВАРШАВУ. ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИ­СИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ. СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗА­ХВАТЧИКАМ! СТАЛИН.


(обратно) (обратно)

Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные


Вопреки тому, что пишут, недолгий период свободы слова в Польше начался не с приходом к власти Влади­слава Гомулки; наоборот, именно тогда он закончился под давлением «соображений государственного по­рядка», — как заявил тот же Гомулка, с которым связы­вались все наши надежды. Гомулке для подкрепления своего тезиса не понадобилось прибегать к помощи метафор или намеков: советские танки на улицах Бу­дапешта и пятнадцать тысяч — если верить официаль­ным данным — убитых венгров оказались достаточно впечатляющим предостережением.

В те дни на улицах Варшавы развевались венгер­ские флаги и тысячи людей добровольно сдавали кровь, которую затем на самолетах переправляли в сражающийся город; везде звучал венгерский гимн; «По просту» напечатала на первой полосе венгерскую поэму под названием «Воздуха!»; люди горевали и пи­ли; так была удовлетворена национальная потреб­ность в трагизме.

Сейчас нелегко писать и говорить об Октябре — неожиданно выяснилось, что никто тогда в перемены не верил. Да и не помню я в мировой истории случая, чтобы тиран вдруг разодрал на себе одежды и объявил, что с завтрашнего дня постарается исправиться. В од­ном из старых номеров «По просту» в статье главного редактора говорится, что «польский Октябрь» — ре­зультат революционного брожения рабочих и кресть­ян: здоровый инстинкт и политический опыт заставил их потребовать от партийного руководства демокра­тизации и установления правопорядка. Не знаю, мож­но ли воспринимать всерьез гордое заявление рабо­чих Жерани: «Не пропустим». О том, способны ли три тысячи вооруженных простыми винтовками добро­вольцев остановить советскую армию, лучше спросить у военных. Так или иначе, партия провела свой такти­ческий маневр безукоризненно: с чисто театральной выразительностью народу дали почувствовать, что он своими руками совершил перелом в национальной ис­тории. .

Найти в том, что произошло, забавные стороны до­вольно трудно. Не знаю, чего и на каком основании поляки ждали от Октября и давал ли им право надеять­ся опыт предыдущих одиннадцати лет и близость со­ветской границы. Быть может, правильно оценить си­туацию им помешала вера в одного человека: Владислава Гомулку. Быть может, народ верил, что человек, пострадавший от своих единомышленников, будет уп­равлять страной, не забывая, что пережил и претерпел сам. Увы: такое свойственно скорее героям сентимен­тальных романов; материалы статистики и рассказы немало повидавших за свою многолетнюю практику следователей и директоров тюрем не дают оснований утверждать, что страдания облагораживают. И все же в этой истории есть один забавный элемент: разочаро­вание в Гомулке. Как будто этот человек и вправду мог в короткий срок изменить что-то к лучшему! Сам Вла­дислав Гомулка, придя к власти, вскоре заявил в одном из своих выступлений, что на быстрое повышение жизненного уровня нечего и рассчитывать: у прави­тельства просто нет денег. Говоря о колоссальных за­долженностях Польши, о катастрофической ситуации в экономике, он не забывал подчеркивать, что Совет­ский Союз великодушно отказался от части своих пре­тензий к Польской Народной Республике. Его слова, однако, не были внимательно выслушаны; когда Гомул­ке случалось уезжать в Москву, толпы на вокзале при­ветствовали его радостным ревом, одновременно умо­ляя захватить с собой на всякий случай сухой паек и напутствуя добрым советом, который в те времена стал национальным девизом: «Держись, Весек». Совершенно упуская из виду, что этот человек — коммунист, и, пожалуй, один из самых оголтелых, бескомпромис­сных и твердолобых. Вся эта история — находка для писателей-моралистов: угнетаемый и унижаемый це­лых одиннадцать лет народ уверовал, что по воле одного-единственного, немало пострадавшего человека все разом изменится; мне же, воспитанному на полицейской литературе, которую я с интересом почиты­ваю и сейчас, она никак не может пригодиться.

Писатели и мыслители задним числом распростра­нили легенду, будто Гомулка их возненавидел. К сожа­лению, вынужден их разочаровать. Эту легенду, боюсь, сочинили они сами. В конце сороковых Гомулка был объявлен шпионом и ренегатом; его оплевывали; его публично клеймили на массовых митингах, обвиняя в связях с французской, английской и американской разведками; его лишили права, которое дается даже са­мому страшному преступнику, — возможности пред­стать перед судом и рассказать правду о себе судьям и народу. Авторам книг о работавших на Гомулку шпио­нах и о бедах, навлеченных на нашу голову «гомулковскими уклонами», вручались государственные награ­ды; ценою огромных финансовых затрат, многолет­них трудов и долгих размышлений был снят уже упоминавшийся фильм «Солдат победы»; над Гомулкой смеялись и издевались, и не нашлось ни одного Симо­на Киренеянина, который бы ему помог. Затем «повер­женный» — по выражению Путрамента — Гомулка вос­прял и вернулся. И ничего не произошло: те же люди, которые его топтали, продолжают снимать фильмы и писать романы; никому не снесли головы; никто не разделил участи Бориса Пильняка, Исаака Бабеля и Горького, семь смертей которого описал Густав Херлинг-Грудзинский. А ненависть это такое чувство, ко­торое еще надо заслужить — конечно, если имеешь дело с настоящим человеком, независимо от того, коммунист он или не коммунист. Но легенда получи­лась отличная: глава государства нас ненавидит. Хоро­шо бы так оно и было в действительности; но я слишком стар, чтоб внушить себе, что презрение и нена­висть — одно и то же. Как говорится: убить может вся­кий, но только царь может даровать жизнь. Так что со­братья по перу получили царский подарок; но от че­ловека презирающего, а не ненавидящего. Весьма им сочувствую.

Мне уже в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году стало нечего делать. В пятьдесят шестом вышел сбор­ник моих рассказов «Первый шаг в облаках»; но этот шаг оказался и последним. В литературе — кроме поли­цейского доноса — меня интересовало еще только од­но: любовь мужчины к женщине и обреченность этой любви. Почему — не знаю: сам я любил всего раз в жиз­ни; было это одиннадцать лет назад, и потом мне боль­ше не удалось никого полюбить, хотя я беспрерывно и старательно себя обманывал. Всем, кто меня знает и по­мнит, известно, что по-настоящему я утратил интерес к литературе, расставшись с Ханей. Но Ханя не бросила меня одного; незадолго до разрыва я получил ордер на квартиру и, имея возможность выбирать между Старым Мястом и Охотой, выбрал Охоту, поскольку в доме, где мне предстояло свить гнездышко семейного счастья, размещались ясли, а у Хани были дети. Итак, Ханя ушла, а я остался в квартире над учреждением, в котором бы­ло полно детишек. В пять утра я в слезах возвращался из кабака, а уже в семь хор звонких ребячьих голосов си­лою в триста глоток будил меня песней, из которой я помню только несколько строк:


Нам ли стоять на месте —
В своих дерзаниях всегда мы правы.
Труд наш есть дело чести,
Есть подвиг доблести и подвиг славы...

И так далее, в том же духе. Проснувшись, я снова за­ливался слезами; в восемь ко мне приходили первые гости: приятели, возвращающиеся с Зеленяка, куда они обычно заваливались после пяти утра, когда закрывал­ся ночной «Камеральный», — на Зеленяке можно было пить по принципу overtime. Кое-кто из старых друзей приходил, чтобы излить мне душу, другие — перехва­тить пару злотых для продолжения гульбы. Я сидел в постели и плакал; гости пили и рассуждали о политике. Однажды Тадеуш Кубяк привел какого-то карлика, ко­торого купил в подарок сыну, и попросил, чтобы я по­держал его у себя до следующего Рождества — а дело было, кажется, в феврале; Тадек хотел устроить сыниш­ке новогодний сюрприз; к счастью, карлика у Кубяка перекупил коллега Яницкий и удалился с ним в только ему известном направлении. Внизу пели дети; я плакал, а друзья бегали в ресторан «Эспланада» через две ули­цы за водкой. Время от времени приходил Адам Павликовский с женщиной, склонной подарить ему так на­зываемое счастье, и выгонял меня из моего собствен­ного дома на время «романа»; я уходил, провожаемый проклятьями соседей и хором детских голосов. Од­нажды Павликовский объявил, что вступает в прочный брачный союз; и на этом закончилась история моего семейного гнездышка на Ченстоховской улице. Тогда я исповедался Польдеку Тырманду, сообщив, что не могу жить без Хани. Тырманд выслушал меня и сказал со зловещей улыбкой:

— У тебя один выход: острый нож. Впрочем, попро­буй уехать из Варшавы. Куда угодно, подальше от Хани. И попытайся писать.

— Все равно ничего не получится, — сказал я.

На что Тырманд с той же зловещей улыбкой:

— Ну наконец-то! Научись работать, думая, что и не может ничего получиться. Только при этом условии иногда выходит что-то настоящее.

И верно -, ничего у меня не получилось. Но пока, по­слушавшись совета, я поехал в Казимеж и взялся за рас­сказ о тоталитаризме под названием «Кладбища», ко­торый начал два года назад.

Я сидел в Казимеже и думал о своем доме на Ченстоховской улице. Тогда еще я не читал блестящего эс­се Хостовца[50] «Воронья и Сенная», но наш дом немно­гим отличался от дома, в котором жил Хостовец. И у нас разыгрывались ужасные сцены ревности, в кото­рых принимала участие вся улица, устраивались гран­диозные попойки и, как на всякой уважающей себя варшавской улице, был свой Злой — некий Лёлек Пар­тизан. Лёлек обладал поистине медвежьей силой. Во время войны, пережив множество необыкновенных приключений, он каким-то образом попал в Югосла­вию, где дрался в рядах партизан под командованием Тито. В Польшу Лёлек вернулся югославским офице­ром в увешанном медалями мундире; спустя некото­рое время, когда русские рассорились с югославами, Лёлека Партизана пригласили в ближайшее отделение милиции и велели не только отдать все полученные за доблесть медали, но и подписать письмо своему быв­шему командиру с заявлением, что он не намерен впредь поддерживать с тем отношения и считает его предателем рабочего движения. С тех пор Лёлек Партизан начал пить; деньги на водку он добывал очень простым способом: прихватив железный лом, шел к знакомому горбуну, у которого на углу был газетный киоск, и просил поставить ему четвертинку. Горбун от­казывался; Лёлек переворачивал киоск вместе с вла­дельцем, а затем предлагал поднять, но уже не за чет­вертинку, а за пол-литра. Поскольку поднять киоск могли только трое дюжих мужиков, горбун соглашал­ся; Лёлек Партизан, орудуя ломом как рычагом, ставил киоск вместе с горбуном на место и, получив деньги, отправлялся за бутылкой.

Я никогда не мог понять, почему горбун не согла­шался на первое предложение Лёлека, то есть на чет­вертинку, что в результате обходилось ему вдвое доро­же. Видимо, как персонаж античной трагедии, он дол­жен был пройти через страдания — чтобы не казаться смешным, пережить katharsis. Я знаю еще одного чело­века, скроенного по мерке героев античных траге­дий, — Билла, бармена из «La Bohème». Будучи солда­том американской армии и завсегдатаем этого ресто­рана, он чаще других затевал там драки и из любой схватки выходил победителем. Владельцу «La Bohème», гениальному Тони, пришла в голову поистине сата­нинская идея: когда Билл отслужил свое, Тони предло­жил ему должность бармена, и Билл предложение при­нял, поскольку к тому времени успел жениться на оча­ровательной парижанке. Однако, став барменом, он не мог больше никого бить; наоборот: его обязанностью было разнимать и успокаивать клиентов, и даже ляг­нуть забияку в голень не дозволялось. Часто, сидя в «La Bohème» и наблюдая за дракой, я гляжу на лицо вреза­ющегося в гущу сраженья Билла и представляю себе, что творится в его душе, как безумно ему хочется при­соединиться к бойцам. Билл — самая трагическая лич­ность, какую я когда-либо знал.

На Ченстоховской улице моим заимодавцем, совет­чиком и моральной опорой был сторож, отец трех сы­новей. Ребята были славные и спокойные, зато мамаша их отличалась жутким нравом. Она постоянно ссори­лась и воевала с соседями; конфликты улаживали сы­новья, и поэтому втроем они за столом практически никогда не собирались: по меньшей мере один гостил в исправительном заведении. Дети обожали мать, и когда она влетала в комнату с развевающимися волоса­ми и горящим взором, крича: «Тадек, пусть теперь по­плачет мать Квятковщаков!..» — Тадек вставал из-за сто­ла и, взяв у старшего брата нож с выкидным лезвием, выскакивал на улицу. Тадек был самым младшим, и его чаще других посылали отстаивать интересы семьи в междоусобных распрях на Ченстоховской улице. Как-то я со сторожем и его семейством пошел в суд. Проку­рор метал громы и молнии, а Тадек со скамьи подсуди­мых жестами успокаивал мать, время от времени вос­клицая пронзительным шепотом: «Не кипятитесь, мамаша! Я его сейчас сделаю!»

Подобные истории описаны у Веха. Его считают фельетонистом, но это чистое недоразумение; на са­мом деле Вех — величайший новеллист и бытописа­тель, некоторые его рассказы просто гениальны. Я же ничего нового не сообщаю и хорошо понимаю это, но вот одной вещи — даже будучи варшавянином, родив­шимся на Повислье, — до сих пор не могу понять: то ли Варшава говорит так, как пишет Вех, то ли Вех пишет так, как говорит Варшава. Помню, все наши шоферы из «Метробудовы», ВПК, ГРТ и варшавяне из «Пагеда» по­купали «Вечерний экспресс» только ради того, чтобы узнать об очередных перипетиях веховских героев: Те­ни, шурина Пекутощака и Валеры Печенки. И если сей­час Веха не назовешь великим бытописателем, то фе­льетонистом он стал только после войны, когда сам сказал: «Не я переделал Пекутощака. Пекутощака пере­делала история». И действительно: после войны шурин Пекутощак из «выкормыша винно-водочной монопо­лии» превратился в любителя кефира; из рационалис­та — в позитивиста; из пройдохи — в диалектика. Он перестал прислушиваться к голосу разума, приобретя взамен знания о том, как надлежит о тех или иных ве­щах думать. Так пришел конец самому забавному вар­шавскому персонажу.

Много лет я искал писателя, который заменил бы мне Веха периода Налевок, Смочьей и Дикой, и нако­нец нашел: это Дэймон Раньон[51]. Он, подобно Веху, со­творил галерею персонажей, говорящих на особом жаргоне пригородов Нью-Йорка. Среди них есть Гар­ри Конь — человек, так долго игравший на бегах, что сам стал похож на лошадь; Испанец Джон — бандит; Великий Потрошитель — специалист по взламыва­нию сейфов. Как-то мне довелось жить в тель-авив­ской гостинице, где за некоторыми постояльцами уже закрепились прозвища Испанец Джон, Великий По­трошитель и Гарри Конь. Осталось только одно ва­кантное место, и меня — это при моей-то антисемит­ской внешности — прозвали «Малышом Исидором». Так что нас собрался полный комплект. Все персонажи Раньона попадают в такие же переделки, пережи­вают те же радости и печали, что и герои Веха. Когда Гарри Конь, Испанец Джон и Малыш Исидор прихо­дят просить Великого Потрошителя, чтобы он вскрыл им сейф, тот поначалу отказывается: он — счастливый отец полугодовалого младенца, а жена пошла к мате­ри и ночевать домой не вернется. После долгих пере­говоров решили взять ребенка с собой; и вот, пока Ве­ликий Потрошитель возится с сейфом, его дружки за­бавляют младенца, подсовывая ему напильники и сверла; Малыш Исидор по ошибке вместо бутылочки с соской даже сунул крошке бутылку с нитроглицери­ном. Раньон и Вех описывают похожие ситуации; у обоих жители предместья часами сидят перед своими домами и пялятся друг на друга. «У нас на Таргувке так принято», — говорит один из героев Веха. У Дэймона Раньона: «В нашей округе все, включая женщин и де­тей, сидят перед домами на крылечках; сидение на крылечках, можно сказать, вошло у нас в привычку». Оружие, как известно, штука тонкая; поляки называют пистолет по-разному: «бульдог», «дура», «пукалка», «шпалер» и т. п. Американцы из рассказов Раньона пользуются еще более тонким и гораздо более точ­ным названием: «великий уравнитель». Депортиро­ванные из Америки сицилийские гангстеры, ныне уже люди почтенного возраста, которых бармены и трак­тирщики величают comandatore, говорили мне, что «великий уравнитель» — изобретение некоего Мор­дашки Нельсона: страдая из-за своего маленького рос­та, он решил, что только «кобра 38» в руке может урав­нять его с партнером по мокрому делу или собеседни­ком.

Павел Хостовец в своем эссе о Вороньей и Сенной описывает и представителей преступного мира, орудо­вавших в тех краях; этот район Варшавы и после вой­ны оставался самым бандитским, затмевая славу Маримонта и Воли. Получилось так по очень простой причине. Там, как известно, находится «Главная Варшава товарная», то есть станция для разгрузки товар­няка; до пятидесятого года в округе еще полно было частных конюшен, владельцы которых работали на так называемых шестнадцатой и семнадцатой окруж­ной, а также на первой и второй угольной, обслуживая разные строительные управления. Короче — если вос­пользоваться избитым, но точным определением, — район был гнездом коррупции. (Кстати, все три сына моего сторожа были «виртуозами кнута», как и я в свое время — «виртуозом баранки», и в интеллектуальном плане нас это, конечно, сближало.)

Стоит рассказать, что там творилось на самом деле. Транспортные фирмы держали на шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на угольной экспеди­торов, которым полагалось следить, чтобы вагон с предназначенным для фирмы товаром был разгружен за шесть часов — такой лимит установило управление Польских государственных железных дорог; если раз­грузка затягивалась, фирма выплачивала железной до­роге неустойку. Транспортных баз в те годы еще не бы­ло; фирмы нанимали возчиков с лошадьми у частных предпринимателей. Но как, не выходя «из лимита», разгрузить тридцатитонный вагон, если подвода под­нимает не больше четырех-пяти тонн, а доставить груз надо, предположим, на Беляны? Да очень просто: част­ный предприниматель отправляется к экспедитору той или иной фирмы и угощает его сигаретами. Экспе­дитор, доверенное лицо данной фирмы, молча протя­гивает руку к пачке и... вытаскивает из-под нее сотен­ную купюру. Затем, так ничего друг другу и не сказав, они расходятся. Экспедитор в свою очередь отправля­ется к начальнику шестнадцатой или семнадцатой ок­ружной и угощает его сигаретами; представитель ПГЖД протягивает руку и вытаскивает из-под пачки полсотни; на краю банкноты написан номер вагона, которому вместо шести часов нужно простоять пят­надцать. Затем представитель ПГЖД расписывается в накладной и ставит печать, подтверждая тем самым, что вагон номер Икс, принадлежащий железнодорож­ному узлу Игрек, такого-то числа был разгружен свое­временно. Вечером в одной из частных конюшен не­подалеку от Вороньей и Сенной устраивалась пьянка, в которой принимали участие: частный предпринима­тель, доверенное лицо фирмы, то есть экспедитор, представитель ПГЖД и районные оперативники. По­сле чего все отправлялись на Злотую, тридцать семь, где жили три проститутки, и там продолжали нади­раться, отрываясь для телесных утех.

Мне это все хорошо известно, так как я одно время работал экспедитором в «Метробудове»; зарабатывал я тогда в день по тысяче-полторы злотых; официальная ставка не превышала семисот при двенадцати- или че­тырнадцатичасовом рабочем дне. Вряд ли сейчас ко­му-нибудь удастся подсчитать убытки, понесенные Польскими государственными железными дорогами; суммы, полагаю, исчисляются миллиардами, а причи­на убытков — простои вагонов. Это результат плани­рования сверху. С должности экспедитора меня, к сожалению, довольно быстро сняли, а вскоре был ликви­дирован и последний частный бордель на Злотой: на его месте сейчас территория Дворца культуры и науки.

Вот что мне вспоминалось, когда я сидел в Казимеже и сочинял рассказ «Кладбища». До Хани все пред­ставлялось простым и ясным — все, кроме отношений между мужчиной и женщиной; ничего более сложно­го и трагического в жизни, казалось мне, не было. Но потом все вдруг начало обретать характер гротеска; я понял, что правдивый и вместе с тем трагический рас­сказ о тоталитаризме написать нельзя; по сей день не верю, что кому-нибудь такое удастся. Человек, входя­щий в ворота немецкого концлагеря, знает, что вы­браться оттуда можно только двумя путями. Первый пролегает через печь лагерного крематория; второй может открыть вторжение союзнических войск или сталинских чудо-богатырей. Все роли четко опреде­лены: палач до конца остается палачом; жертва — жертвой; надсмотрщик до самого финала не выпустит плети из рук. Человек, переступающий порог совет­ской тюрьмы, не знает, что его ждет. Быть может, завт­ра его расстреляют; быть может, он отсидит десять лет и ему зачитают следующий приговор, лет эдак на пят­надцать; но, возможно, случится и такое: партия изме­нит тактику, и жертва станет палачом, а бывший палач будет ползать перед ней на коленях, выпрашивая ку­сок черняшки, пока не попадет в барак для доходяг. Трагедийная окраска блекнет: смертный приговор может быть заменен назначением на высокий пост, гонимому предоставлена роль палача, страдальцу доз­волено мстить. Не хватает элемента катарсиса: его не может заменить клочок бумажки из НКВД, где значится, что человек, которому двадцать лет назад всадили пулю в затылок, был убит на основании наветов и ложных показаний.

В книге Херлинга-Грудзинского описан актер, ко­торый, играя в каком-то советском историческом фильме боярина, выглядел чересчур благородно — пе­реусердствовав, он исказил идеологическую направ­ленность фильма, за что и получил десять лет. Однаж­ды в лагерь, где отбывает свой срок несчастный, при­возят именно этот фильм; актер — изможденный призрак — видит самого себя в ситуации, весьма не­схожей с нынешней. Он сидит за царским столом, по­пивает вино из тяжелого кубка и обжирается фазана­ми. Даже если история выдуманная, это — правдивый вымысел. Причина фиаско, которое терпят авторы со­чинений о тоталитаризме, в том, что описываемая ими правда не укладывается в сознании читателя.

В фильме Орсона Уэллса «Процесс» мы видим ге­роя, Йозефа К., бродящего по Дворцу правосудия. В архитектуре этого Дворца смешалось множество раз­ных стилей: барокко, готика, современный дизайн; идущий по грязному коридору Йозеф К. вдруг ни с то­го ни с сего оказывается в зале ожидания вокзала Сен-Лазар. Как целое, Дворец правосудия — образец идио­тизма; странно, почему ни один кинокритик не обра­тил на это внимания — ведь здесь фактически спрятан ключ к пониманию уэллсовской интерпретации ро­мана Кафки. Дворец правосудия — не что иное, как фантом, лишенный смысла, стилевого единства и оп­ределенности; к примеру, свод законов, в который од­нажды заглянул Йозеф К, — альбом порнографичес­ких фотографий.

Тогда, в Казимеже, я подумал: а что если написать рассказ, основанный только на подлинных фактах и событиях, включить в текст отрывки известных речей и, избегая какой бы то ни было двусмысленности, по­местить героя в сугубо реальную атмосферу? Получит­ся ли такой рассказ? Поверят ли люди, на чьих глазах все это не первый год происходит, в факты, которые, попав на страницы книги, волей-неволей станут лите­ратурой, то есть фикцией; и вообще — можно ли в та­кое поверить? Я рьяно принялся за дело; для начала по­ехал в Варшаву и погрузился в чтение подшивки газе­ты «Нове дроги».

Решив при случае разыскать Эдварда Бернштейна, я отправился в общежитие, где он когда-то жил, и, про­ходя по коридору, услышал звуки гитары и следующий текст:


Мне от любимой чуть свет
Письмо принесли и букет.
От счастья весь мир полюбя,
Читаю: «Всё. В жопу тебя...»

Завороженный драматизмом и простотою песни, я постучался в дверь и, войдя, увидел двух знакомых сту­дентов театрального училища. Один с гитарой сидел на кровати; второй с мрачно-задумчивым выражением лица стоял посреди комнаты в позе умирающего лебе­дя. Я поинтересовался, что происходит.

— Отрабатываем переживание, — сказал актер с ги­тарой. — Тему на экзаменах дают свободную, но сыг­рать надо мастерски. Сюжет — содержание романса. А теперь погляди.

Я присел на край кровати; гитарист встал и, выйдя в коридор, начал стучать в дверь. Умирающий лебедь тем временем улегся на кровать и на стук не реагиро­вал. Только когда коллега стал колотить в дверь кула­ком, лебедь вскочил и с минуту смотрел перед собой невидящим взором. Потом стал искать тапки; искал до­вольно долго и наконец — не забывая, что еще не сов­сем проснулся, — босиком подошел к двери и открыл ее. Гитарист вручил ему нечто: то самое письмо и букет роз. Унылая физиономия героя проясняется; розы прислала возлюбленная, теперь ему ясно: она его лю­бит, она его хочет, она ему спозаранку шлет цветы. Нужно дать посыльному на чай; влюбленный роется в бумажнике, но тщетно — минувшей ночью, сражен­ный отчаянием, он пропил последнее. Усадив посыль­ного на почетное место во главе стола, он бежит к сосе­дям просить взаймы денег, с соседями он уже много лет не разговаривает из-за какой-то размолвки; но все это чепуха — ведь у него в руках доказательства чувств лю­бимой женщины. Добыв в конце концов десять злотых, он сует их посыльному, и тот уходит. Теперь, естествен­но, надо что-то сделать с розами; герой берет вазу, но, поскольку окончательно еще не проснулся, спотыкает­ся, зацепившись за край ковра, и ваза превращается в кучу осколков. Он опять — теперь уже с букетом в ру­ке — идет к соседям и, невразумительно, заплетаю­щимся от счастья языком что-то им объясняя, выпра­шивает безобразный хрустальный кубок, полученный соседом в награду за безупречную службу еще во вре­мена Пилсудского; переговоры продолжаются доволь­но долго, но, поскольку бывший пилсудчик — человек романтического склада, в конце концов он дает счастливому влюбленному кубок, и тот засовывает в него розы. Он страшно взволнован; усевшись в кресло, заку­ривает и устремляет взор на лежащий перед ним кон­верт; у него нет сомнений, что письмо содержит неж­ные и упоительно сладостные слова. В голове его про­носятся воспоминания о ночах, проведенных под окном возлюбленной; об ее муже, отказывавшемся дать развод; о болезнях, которые в кругу военных име­нуются «насморком» и излечиваются с помощью анти­биотиков и сульфамидов. Болезни эти он, конечно же, подцеплял по пьянке, когда отчаяние толкало его в объятия дочерей Коринфа. И так он сидит, глядя на письмо и не спеша вскрыть конверт. Наконец обжег­ший пальцы окурок возвращает его на землю; погасив сигарету, он решительным движением открывает кон­верт, в котором... те самые роковые слова. Он отвора­чивается; рука судорожно сжимает колючие стебли роз. Конец.

— Мы играем по системе Станиславского, — объяс­нили они мне. — В этой сцене есть все: любовь, надеж­да, отчаяние. Только на экзамене мы заменим слова «Все. В жопу тебя» на «Забудь про меня». Это, конечно, не одно и то же, да что поделаешь. А теперь мы сыграем эту же сцену по Страсбергу[52] и Казану. Начинай, Метек.

На этот раз ложится гитарист, а его коллега выхо­дит и стучит в дверь. Гитарист на стук не реагирует; ку­ря сигарету, он глядит в потолок и босой ногой отби­вает такт по спинке кровати. Спустя некоторое время второй начинает дубасить в дверь кулаком.


Гитарист. Деньги, что ли, принес?

Посыльный. Нет, розы.

Гитарист. Тебе сказали, что я откинул копыта? Отдай розы домуправу.

Посыльный. Метек, опомнись, в Штатах нет домуправов.

Гитарист. Положи у двери.

Посыльный. Надо расписаться.


Гитарист встает и расписывается; розы он бросает на стол и принимается готовить себе завтрак, не глядя ни на розы, ни на письмо. Однако по выражению его лица мы понимаем: он знает, что это конец; прихлебы­вая кофе, он машинально отрывает лепесток за лепест­ком, а потом — когда розы становятся похожими на живые трупы из Берген-Бельзена, — вскрывает кон­верт. И тут его лицо проясняется; он начинает хохо­тать. Потом берет оставшиеся от роз скелеты и задум­чиво их рассматривает.


Гитарист. Зря я так... Надо было преподнести цве­точки Хеле. У Хели есть в Париже знакомый часов­щик, я бы мог когда-нибудь у него на денек остано­виться. (Задумывается; через минуту продолжа­ет). Совсем забыл: Хеля — уже два года моя жена, сейчас она уехала отдыхать, а розы прислала баба, с которой у нас неделю назад завязался роман.


Затем меня спросили, какая концепция мне больше понравилась; я сказал, что не вижу между ними разни­цы, и вообще все это выглядит неправдоподобно; жен­щины, которые намерены с вами порвать, не станут выбрасывать деньги на розы. В лучшем случае ваша бывшая возлюбленная, собравшаяся замуж за богатого садовода, напишет письмо, где сообщит, что решила уйти, чтобы не портить вам жизнь; но и это маловеро­ятно. Адольф Рудницкий написал, что доступность женщин стала для всех нас адом; я, правда, не нахожу это огорчительным, но ребятам посоветовал почитать Рудницкого. Когда я наконец спросил про Эдварда, оказалось, что его уже два года назад выгнали из учи­лища и где он сейчас, неизвестно.

Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой клю­чей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто ос­тановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя побли­же, я узнал в одиноком охотнике Павла Минкевича. Понаблюдав с минуту за его действиями, я спросил:

— Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц?

Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предло­жил ему позавтракать со мной в привокзальном буфе­те; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Мете­ка, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные ма­газины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину:

— Дай стольник. Артист погибает!

Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми ме­ня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интере­совали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они оли­цетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось ил­люзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доно­сы, один из моих близких приятелей, умнейший чело­век, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече:

— Очень забавно. Только это Польша à la Джеймс Бонд. Такой Польши нет.

Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препят­ствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порногра­фии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конеч­но, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал откры­тые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвида­цию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сде­лал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора де­сятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, да­же больше всего на свете.

Все эти ребята, с которыми мы вместе начинали, знали, что жизнь ужасна, но годами ждали возможнос­ти напечатать одно стихотворение, один рассказ; поз­воления нарисовать одну сюрреалистическую карти­ну или выставить ни на что не похожую скульптуру. И все, вопреки фактам, вопреки реальности, не расстава­лись с верой, что придет время, когда можно будет ска­зать «нет». Мы, уже лысеющие, и не красивые, и не двад­цатилетние, все-таки сделали несколько шагов под солнцем — кто-то в правильном направлении, кто-то — не совсем туда, куда бы надо; особо выдающихся произведений мы не создали, но, быть может, они при­годятся будущим хроникерам как доказательство на­шей убогости и бездарности — как доказательство не­мощи людей, живущих в нечеловеческих условиях, но не находящих в себе сил в этом признаться. Однако, повторяю, все верили, что настанет время, когда будет позволено произнести это единственное, самое важ­ное в жизни слово «нет».

Когда я разговариваю с нынешними красивыми, двадцатилетними, меня пугает одно: все они знают, что в Польше плохо, все отчетливо понимают, что Польша — оккупированная страна, но никого это осо­бенно не колышет. Одна из самых красивых девушек, каких мне в последнее время доводилось встречать, хочет стать электронщиком; другой красивый, двадца­тилетний изучает археологию Средиземноморья; тре­тий — инженер-металлург. Никому из них не хочется быть писателем, художником или скульптором; никто не мечтает о наступлении дня, когда будет позволено сказать «нет». Убежавшего на Запад художника, писате­ля или режиссера ждут годы мытарств и случайной ра­боты; ночевки в грязных гостиницах; женщины, кото­рые платят; собственно, я не знаю случая — если не считать Милоша, — чтобы художнику, вырвавшемуся из-за железного занавеса, удалось не скатиться на дно. У новых красивых, двадцатилетних таких проблем не будет; попросив политического убежища, они оста­нутся врачами, инженерами, кем угодно. Им не грозит ни голод, ни нищета, ни тоска по навсегда покинутой родине, где им не довелось страдать. Такие они — но­вые красивые, двадцатилетние.

Но тогда, в Казимеже, я еще не предполагал, что у меня наступит атрофия чувств. Повторяю: я потерял Ханю и взялся не за свое дело. Написал рассказ «Клад­бища» — наивный и неудачный, но построенный на подлинных фактах; я еще не знал, что в прозе глав­ное — не факт, а правдивый вымысел. Фактография — не литература. История с собакой Самбой случилась на самом деле; речь, которую слушает герой рассказа, я переписал из «Новых дрог»; история о майоре и сабо­тажнике, которую рассказывает высокопоставленный офицер политической полиции, услышана мною от полковника Яцека Ружанского; история скульптора, который ваял бюсты Вождя и Учителя для частного ти­ра, известна всей Варшаве; эпизод с живущим в полу­разрушенном доме ребенком, которого мать, уходя на работу, приковывает цепью к кровати, чтобы он не упал с полуразрушенной лестницы, есть в докумен­тальном фильме (кажется, Ежи Боссака); история де­вушки, которая сознательно забеременела от чахоточного коммуниста, чтобы возродить в нем желание жить, а он, узнав, что отец девушки политически не­благонадежен, ее бросил, произошла в семье моих дру­зей; факт же запугивания пьяного героя следователем, приписывающим ему антиправительственные выска­зывания, известен мне лучше чего-либо другого, по­скольку таким незамысловатым способом вербовали осведомителей, — однако из всех этих фактов, смон­тированных вместе, ровным счетом ничего не получи­лось. И, полагаю, даже если б на тех же фактах постро­ил рассказ более талантливый писатель,— все равно люди бы не поверили в то, что ежедневно видели и слышали и о чем говорили шепотом. Слабая книга Кёстлера «Слепящая тьма», которую я позволю себе на­звать сентиментальной лекцией о тоталитаризме, изо­билует нелепицами, о чем я уже писал, и тем не менее это — правдивый вымысел. Рубашов беседует со своим первым следователем — Ивановым, вместе с которым делал революцию, и Иванов — правда, не очень убеди­тельно — доказывает Рубашову, что того шлепнут во благо партии. Иванов говорит: «Ежегодно несколько миллионов человек бессмысленно умирают от массо­вых эпидемий да столько же уносят стихийные бедст­вия. А мы, видите ли, не можем пожертвовать всего не­сколькими сотнями тысяч ради величайшего в Исто­рии опыта». Поскольку аргументация Иванова должного воздействия не оказывает, его место занима­ет Глеткин — более молодой коммунист, сын Рубашова, однако и сын с отцом договориться не могут. Книга имеет какую-то ценность лишь потому, что в ней пока­зан конфликт Рубашова с Глеткиным: ставшие ненуж­ными должны уйти (для литературы, кстати, линия чисто традиционная). Хостовец, рассуждая о «Диких пальмах», замечает, что, если рассматривать эту книгу как документальное свидетельство жизни среднего американца, читатель невольно придет к заключению, что деньги — самая редкая и труднодоступная вещь в Соединенных Штатах, богатейшей стране мира; и все-таки этот роман — правдивый вымысел. В другой кни­ге Фолкнера человек стоит спиной к заходящему солн­цу, и собеседник все время обращается к падающей от того тени; еще в одной книге этого же автора герой в одиночку сражается с крокодилами только затем, что­бы накормить женщину, которая родила на его глазах и к которой ему даже близко подходить не хочется; по­том этот человек — спасший две жизни — получает до­полнительно десять лет, ибо его пребывание на свобо­де затянулось, а тюремным уставом столь долгая от­лучка не предусмотрена. Другого героя этого же романа приговорили к девяносто девяти годам лише­ния свободы лишь потому, что он побоялся очной ставки с какой-то истеричкой. И все это можно с пол­ным правом назвать правдивым вымыслом.

Многие говорят, что изобразить кошмар нашего времени невозможно. Не согласен; великий провидец Федор Михайлович Достоевский все это уже давно описал в восьмой главе «Бесов», называющейся «Иван-Царевич». Не могу удержаться от искушения и не про­цитировать слов Петра Степановича Верховенского, излагающего Николаю Ставрогину программу Шигалева — теоретика созданной Верховенским группы ре­волюционеров.

Петр Верховенский: «У него хорошо в тетради, у не­го шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадле­жит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — ра­венство. Первым делом понижается уровень образова­ния, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо выс­ших способностей! Высшие способности всегда захва­тывали власть и были деспотами. Высшие способнос­ти не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!»

И дальше: «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безлич­ность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судоро­гу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до извест­ной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для ра­бов шигалевщина».

После пятьдесят шестого года любимыми писате­лями в Польше стали Ионеско и Беккет, не говоря уж о Кафке или Гомбровиче. Никто больше не нуждался в литературе реального трагизма; авторам произведе­ний такого рода приходилось нелегко: выбрав для себя одну из самых безнравственных профессий, каковой является сочинительство, человек должен хотя бы в общих чертах представлять себе, где он живет: в аду или в стране улыбок. Все зачитывались Гомбровичем; «Фердидурке» стал тем, чем для Достоевского была на каторге Библия — единственная книга, которую разре­шалось читать политзаключенным. Итак, Гомбрович сказал: «Нас уконтрапопили». Что миллионы погибли в тюрьмах и лагерях, узнали лишь от Хрущева; до того все было о'кей. Инженеры человеческих душ не ведали о том, о чем знал каждый служащий, каждый рабочий и вообще всякий, кто не принадлежал к новому классу привилегированных. Бегство в мир смешного и гроте­скного было единственным способом самому не пре­вратиться в посмешище; лучше быть играющим перед полным залом шутом, чем Гамлетом, взывающим к пу­стым креслам. В одном из опубликованных в тот пери­од рассказов описана следующая ситуация: конец све­та, в живых остались только двое мужчин, которые беспрерывно друг друга терзают; в результате один из них лезет в петлю из опасения, что другой его выдаст, он не желает замечать, что уже не существует ни тю­рем, ни политической полиции, ни мира вообще.

Нелегально проникающая на Запад русская литера­тура тоже спасается смехом. В книге Терца, советского писателя, которого ждет пребывание в местах не столь отдаленных, есть такая сцена: молодой человек на до­просе говорит следователю: «Оставьте глупые шутки. Я еще не осужденный, я — подсудимый». Следователь подводит его к окну, откуда открывается вид на огром­ную площадь, по которой идут люди. «Вон они где — подсудимые, — говорит следователь. — А ты, брат, уже не подсудимый. Ты — осужденный».

В рассказе другого советского писателя, пишущего под псевдонимом Аржак, один малый утверждает, что может «зачинать, кого хочет» — сына или дочь, по зака­зу; и советские ученые с полной серьезностью подвер­гают его всестороннему медицинскому обследованию. Откуда же берут силы смеяться граждане этой страны? Объяснение, думаю, найти несложно. Никто не в состо­янии поверить в правду — в людоедство, в нечеловече­ские мучения, выпавшие на долю миллионов. Возмож­но, смех — защитная реакция, рожденная презрением к себе; мы столько лет все это видели и ничего не смогли сделать; смотрели на страдания наших братьев и тем не менее спали по ночам и наши организмы функциони­ровали нормально; знали, что узники северных лаге­рей во время работы отмораживают руки и ноги, и тем не менее часами стояли в очередях за теплыми сапога­ми. Мы не имеем права раздирать на себе одежды, но вправе смеяться над собственным бессилием. Однако трагической литературы нам не создать, ибо никто и никогда не поверит, что мы пережили такое. Опыт не­передаваем; жителей Парижа или Милана, мечтающих о торжестве коммунизма, мы смогли бы убедить в иди­отизме самой идеи, только если бы на улицах этих го­родов появились советские танки. Но пока такого не произошло, давайте смеяться. Наша жизнь во власти глупцов, которые могут нас уничтожить; но сами они не уверены в собственном будущем.

Профессор Ян Котт говорил когда-то своим сту­дентам, что в книгах наших современников не найти споров о литературе и литературных героях, подоб­ных тем, что постоянно встречаются у Достоевского, Толстого, Чехова и Горького. Действительно, в произведениях, написанных и изданных после войны, нет ни единой сцены, где бы спорили о прочитанном; впрочем, упоминания о цене костюма вы там тоже не обнаружите: люди, которые прочтут эти книги через сколько-то там лет, никогда не узнают, какова была ре­альная стоимость денег. Наряду с главной причиной, заставляющей писателя бежать в мир гротеска и сме­ха, — неверием в то, свидетелем чего ты сам был, и убежденностью, что и другие не смогут в это пове­рить, — есть еще одна причина, очень простая, а именно: полная неосведомленность о жизни народа, незнание условий, в которых народ живет, и неумение пользоваться фактическим материалом — даже при понимании нравственного аспекта проблемы. Если ге­рой какой-нибудь из написанных в последнее время книг говорит: «Нам тяжело живется», тем дело и конча­ется, и читатель так и не узнает, сколько этому герою нужно было денег, чтобы прожить, сколько он зараба­тывал и сколько бы хотел зарабатывать. Мы не узнаем, сколько стоил билет в кино, потому что писатели по­сещают закрытые просмотры и им не приходится ча­сами выстаивать в очереди за билетом; мы не узнаем, сколько стоил костюм и сколько платили крестьянину за корову или свинью. Эта мелочь кажется мне весьма характерной; читая Фолкнера, Стейнбека или других современных американцев, мы примерно себе пред­ставляем, как люди одевались, что ели и в чем нужда­лись. А из произведений польских и русских писате­лей мы ничего подобного не извлечем: раньше было хорошо, а теперь ужасно; вот и все. Как в книгах сюр­реалистов, так и в книгах, тайком переправляемых за железный занавес, тема денег — табу.

Сегодня наши писатели не касаются денежных проблем. В любой из книг, которые можно считать вы­дающимися, нет ни одной сцены, где бы шла речь о деньгах или об их ценности, даже в самой примитив­ной форме — например, чтобы кто-нибудь торговался, покупая одежду, или уличал обсчитавшего его офици­анта; мы не узнаем, сколько стоила проститутка, за сколько можно было купить подержанный или новый автомобиль и во сколько обходилась обстановка квар­тиры. В книгах Бальзака и Достоевского, у Чехова и у современных американских авторов герои выужива­ют друг у друга рубли, франки и доллары; в современ­ной польской литературе герои посещают рестораны и расплачиваются; покупают одежду и расплачивают­ся, но никогда не интересуются ценой; что при этом думает тот или иной персонаж, нам тоже не сообщают. Литература — важный пропагандистский фактор — разоблачает себя очень наглядным и довольно неожи­данным образом; героям одного производственного романа наплевать на героев другого производствен­ного романа, и это, пожалуй, их единственная челове­ческая черта. В книгах наших современников не найти того, что мы находим хотя бы у Достоевского, который расправлялся с Тургеневым на свой лад, пародируя да­же его стиль; приверженцам метода, рекомендованно­го и превозносимого никогда не ошибающейся парти­ей, даже в голову не приходила такая простая вещь, как попытка замаскировать свое убожество и добиться то­го, чтобы их книги оставили устойчивый след.

Лишь теперь я отчетливо понимаю, что, сев писать «Кладбища», взялся не за свое дело; но мне хотелось проверить, можно ли построить рассказ исключительно на подлинных фактах. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне тридцать два года; я решил, что, если до со­рока не напишу стоящей книги, займусь чем-нибудь другим. Я владею семнадцатью профессиями и в любую минуту могу пойти работать бетонщиком, шофером или сварщиком; но пока у меня еще восемь лет впереди. До сих пор я сочинил несколько десятков рассказов; из них читать могу только четыре; но ни один мне не нра­вится. Я люблю размышлять о том, что напишу; тогда мне все кажется о'кей. Хуже становится, когда я сажусь писать; и совсем скверно, когда перечитываю то, что опубликовал, — тут уж видишь только загубленную идею и начинаешь понимать, как бы это следовало на­писать. Артур Сандауэр не раз советовал мне не печа­тать тот или иной рассказ из прочитанных им в руко­писи; думаю, он был не прав. Нельзя увидеть свои ошиб­ки, пока рассказ лежит в ящике письменного стола; нужно его опубликовать и покраснеть за него от стыда; это — единственная возможность научиться чему-нибудь на будущее. Если таковая вообще существует.

Помню свой первый визит к Сандауэру; я пришел попросить взаймы денег. Сандауэр начал читать мне стихи Бялошевского; я сидел и ничего не понимал. На­конец Сандауэр прервал чтение.

— Вы понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Слушайте, — сказал Сандауэр и стал читать даль­ше. Я слушал и по-прежнему ничегошеньки не пони­мал.

— Понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Ничего?

— Абсолютно ничего.

— Слушайте, — сказал Сандауэр и опять принялся читать. Я глядел на него, но, несмотря на сверхчелове­ческие усилия, не понимал, о чем речь.

— Понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Ничего?

— Абсолютно.

— Как это может быть?

— Не знаю, — сказал я.

(Через несколько сеансов Сандауэр убедился в мо­ем идиотизме и выгнал меня из дома. Как раз тогда он вознамерился разгромить польскую литературу, нико­му не давая поблажек. Насколько помню, первым Сан­дауэр обрушился на Адольфа Рудницкого; в рукописи статьи, которую он мне читал, приводились цитаты из прозы Адольфа, где тот не совсем правильно строил польские фразы. Меня удивило, что такого умного че­ловека, как Сандауэр, радуют чужие огрехи; критик имеет право приходить в отчаяние, но не имеет права злорадствовать. А дело было в самый ужасный период, когда по Польше прокатилась волна антисемитизма. Рудницкий никогда не скрывал своего еврейского происхождения. Я сознательно употребляю это казен­ное определение, потому что не могу назвать человека, рожденного в Польше, просто «польский еврей». Поз­волив себе мыслить подобными категориями, я бы не­избежно пришел к выводу, что на свете не существует Соединенных Штатов и что родившиеся там люди не американцы, а евреи, португальцы и поляки. Быть мо­жет, мои рассуждения примитивны, но я признаю только простой способ мышления.)

— Ну а вы-то сами что хотите сказать? — вопросил Сандауэр.

— Не знаю, — ответил я. — Но, надеюсь, при случае вы мне объясните.

И он объяснил — позже, когда я получил Премию книгоиздателей и Сандауэр первым начал меня топ­тать; действительно без малейших поблажек. В то вре­мя меня уже не печатали; две мои новые книги были отвергнуты издателями, а критики-марксисты дружно объявили меня извращенцем и дегенератом.

Итак, закончив «Кладбища», я отнес рукопись в изда­тельство. Ее не приняли. Я спросил: почему?

Мне сказали:

— Такой Польши нет.

Я спросил:

— Прикажете считать приговор окончательным?

Мне сказали:

— Да.

Потом я побеседовал с одним из умнейших крити­ков молодого поколения, который работал в том же издательстве.

— Ты взялся не за свое дело, — сказал он. — Полити­ка не для тебя. Твоя тема: он и она; вот о чем ты должен писать. И старайся при этом поменьше думать; в твоем случае это, ей-богу, лишнее.

Я пошел в другое издательство, где лежала моя пер­вая короткая повесть, а вернее, длинный рассказ под на­званием «Следующий в рай». Мне заявили: такой Поль­ши нет. Однако повесть издать согласились, если я изме­ню всего одну фразу: «Вы превратили Польшу в такой огромный концлагерь, что не нужны ни колючая проволока, ни собаки — все равно убежать некуда». Я сказал, что не уберу ни слова. Мне сказали, что книга плохая.

Потом я поехал во Вроцлав, где по этой же книге снимался фильм; режиссер Чеслав Петельский, полу­чив от меня рукопись, пообещал в точности следовать тексту. Я просмотрел часть отснятого материала и, оз­накомившись с изменениями, которые внес Петель­ский, потребовал, чтобы фильму дали другое название и мою фамилию убрали из титров. Изменения были сделаны по требованию полковника профессора Алек­сандра Форда — художественного руководителя твор­ческого объединения, где снимали «Следующий в рай».

В своей жизни я встречал много проходимцев; знал людей, которые продавали сахар под видом морфия; знал торговцев персидскими коврами, изготовленны­ми два часа назад на улице Бен-Иегуда в Тель-Авиве; во время оккупации встречал одного мерзавца, который озолотился, продавая евреям муку и утверждая, что это яд, который избавит их от страданий, когда иного вы­хода уже не будет; знал людей, живших за счет шанта­жа; и видел, как работает фирма, предоставлявшая для опрыскивания калийными удобрениями полей такие старые и негодные самолеты, что ни одна компания не соглашалась страховать ни летчиков, ни машины; но такого фантастического пройдохи, как Форд, мне ни­когда встречать не довелось.

Полагаю, я имею право так о нем написать: я знаю, сколько людей, сколько идей и фильмов загубил этот человек — ловкий и хитрый оппортунист, притворяю­щийся ярым противником режима, возмущенным глу­постью властей. «Восьмой день недели» — плохой рас­сказ, но из него можно было сделать хороший фильм, только делать фильмы нужно уметь. Форд, который изучал Варшаву из окна своего автомобиля, перенес действие с окраины в центр города; Агнешка бродит по нарядным улицам и отбивается от статистов в фут­болках, изображающих люмпен-пролетариев. Я же в рассказе, который, к сожалению, не получился, хотя замысел был хороший, хотел показать, как девушка, видящая вокруг себя грязь и мерзость, мечтает только об одном: о красивом начале любви. А Форд снял фильм о том, что людям негде трахнуться, что, конеч­но, неправда: трахаться можно везде.

Итак, Форд снял фильм про то, что «негде»; на самом деле он просто не знал «как». Да еще старательно при­чесал все смелые сцены; фильм должен был принести ему награду в Канне, признание марксистской критики и легкий нагоняй от партийных боссов. Получилось дерьмо; к несчастью для Форда, но к счастью для меня. Впрочем, это тоже неправда; в результате мне при­шлось жениться на снимавшейся в фильме инженю[53].

Знакомый кинокритик поинтересовался моим мнением об этом фильме; я тогда еще не видел его це­ликом, но читал написанный Фордом сценарий и ска­зал, что это халтура. Два дня спустя критик в точности повторил мои слова в своей газете. Еще через несколь­ко дней со мной пожелал встретиться один из помощ­ников Форда, директор картины Страшевский.

— Мне надо с тобой поговорить об одном неприят­ном деле, — сказал он.

— Других дел у меня сроду не бывало, — сказал я. — Валяй.

— Читал Богдана Венсерского в «Вечернем экс­прессе»? Он пишет, что «Восьмой день» — халтура.

— Это ничего не стоит опровергнуть. Переделайте фильм заново от начала до конца.

— Форд сообщит на пресс-конференции, что ты фильма ни разу не видел, явился на съемки пьяным и пытался изнасиловать инженю.

— Это будет первый случай, когда Форд скажет правду, — заметил я. — Подожди минутку.

Я пошел в раздевалку и, позвонив знакомому адво­кату, спросил, как мне следует поступить и не попахи­вает ли тут шантажом. Адвокат поинтересовался, есть ли у меня свидетели, и, узнав, что есть, сказал, что я мо­гу на него рассчитывать. Слышавший разговор при­ятель посоветовал мне этого не делать, если я хочу когда-нибудь еще получить работу в кино, поехать на Запад и т. д. Я сдрейфил и написал в «Вечерний экс­пресс» открытое письмо, где сообщил, что Венсерский меня неправильно понял и что я прошу проще­ния у создателя польского романтического кинемато­графа и выдающегося режиссера за то, что невольно его обидел.

И «Восьмой день», и «Следующий в рай» написаны мной десять лет назад; сейчас я не только читать, но да­же слышать о них не могу. Хотя из «Следующего» мог получиться хороший фильм: автокатастрофы, мордо­бой, взрыв, у героини на заднице мозоли, оттого что ее все без передышки употребляют; для юного зрителя лучшего не надо. Но Форд тщательно уничтожил все, что там было забавного и ребячьего. Я так и не посмо­трел этой картины, только читал рецензии Зигмунта Калужинского и Кшиштофа Теодора Теплица; именно тогда Теплиц написал, что Польша показана такой, ка­кой ее видит юный Маречек.

Во время съемок этого чертова «Восьмого дня» меж­ду мной и исполнительницей главной роли протяну­лись нити так называемого подсознательного влечения. Помню, на второй день Пасхи мы ехали из Варшавы в Казимеж на ее машине, в Польше это самый хмельной день: «деревня женится». До Казимежа на «БМВ» — авто­мобиле, легко делающем сто шестьдесят в час, — мы до­бирались несколько часов. На дорогах полно было пья­ных крестьян, пьяных возчиков, пьяных велосипедис­тов и мужиков, гоняющихся друг за другом с цепами, ножами, вилами и прочими атрибутами народных гуля­нок, которые обошла своим вниманием Мария Домбровская в рассказе «На деревне свадьба»; рассказ этот одно время считался вершиной не то реализма, не то позитивизма, а может, романтизма; во всяком случае, вершиной. Пока я дополз до Казимежа, с меня семь по­тов сошло; очень трудно ехать на чужой легковушке по пьяной стране. То ли дело грузовик; у нас был свой спо­соб устранения с дороги пьяных мужиков вместе с теле­гами, а именно из старой автомобильной камеры изго­товлялся кнут, в котором резина искусно переплеталась с проволокой, и если развеселый возчик при звуке клак­сона не освобождал пути, помощник вытягивал его этим кнутом, а лошадь, взяв под уздцы, отводил на обо­чину; оставалось кое-как протиснуться на грузовике. На этот раз при мне вместо кнута была инженю; перед са­мым Казимежом я вынужден был остановиться; трое пьяных, двое из которых гнались за третьим, налетели на капот нашей машины и на моих глазах этого третье­го пырнули ножом; после чего я поехал дальше.

— Через три дня они снова подерутся, — сказал я своей спутнице. — На его похоронах.

— На чьих похоронах?

— Малого, которого они только что зарезали.

— Кого зарезали?

— Человека. На капоте твоей машины, — сказал я.

Она улыбнулась — не поверила. Видела и не пове­рила; вот почему я когда-то обижался на commies: они лишили меня отличной возможности изо дня в день наблюдать отчаяние, жестокость, одичание; тогда еще я считал, что об этом можно писать и что это и есть правда. Сейчас, когда мне хочется увидеть что-нибудь леденящее кровь, я вынужден идти либо в кино, либо на catch[54], либо на собрание какой-нибудь из ветеран­ских организаций. В фильме «Третий человек» Орсон Уэллс, оправдывая совершенные им преступления, го­ворит «Борджиа продержались у власти тридцать лет. За это время было создано столько произведений ис­кусства, что их даже трудно описать. Швейцарцы пять­сот лет живут в стране, где царит мир, демократия и свобода. И что им удалось изобрести? Часы с кукушкой. Good-bye». Быть может, лет через двести кто-нибудь с приятным волнением вспомнит сталинские времена; сейчас ни у кого нет на это ни охоты, ни сил. Да и ни к чему требовать от людей, чтоб они верили в мерзость, преступления и безнравственность.

Мне хочется рассказать о некоторых связанных с кино курьезах. В выдающемся фильме Полянского «Нож в воде» один из героев едет на уик-энд на своей машине; он молод, хорош собой, умен; у него есть соб­ственная яхта, красотка жена, и денег, видать, куры не клюют. В Польше это каждому ясно с первого взгляда: как же иначе можно себе позволить иметь яхту, маши­ну, путешествовать? И проблемы у него, как у всякого мужа красивой жены, стандартные; нетрудно себе представить: человек бреется, зажмурив глаза, чтоб не попала пена, а за стенкой приятель, с которым вместе служили в армии, нагло — пока друг не видит — клеит его жену. Короче, насчет этого персонажа у нас сомне­ний нет: хладнокровный пройдоха; яхту и машину ему не родственники из Штатов прислали — он сам всего добился с помощью разных махинаций, при мысли о которых польский зритель начинает испытывать за­висть и презирать самого себя. Тот же фильм немец­кий зритель воспринимает совершенно иначе: моло­дой приятной наружности журналист, обладатель ма­шины и яхты, вызывает не ненависть, а уважение: видно, что своими успехами он обязан лишь собствен­ному уму, способностям и воображению. А вот парень, останавливающий машину журналиста, немцам не­приятен; это разрушитель, бунтарь, не имеющий ни программы бунта, ни оснований издеваться над чело­веком, который подбирает его на шоссе, дает поесть и предлагает приятно провести время, ибо прогулка на яхте может быть только приятной. Главное достоинст­во фильма в том, что он фактически представляет со­бой картину гона: два самца постоянно схватываются, в то время как лань невозмутимо пощипывает травку. В какой-то момент жена героя говорит юному бунтарю, имея в виду своего мужа: «Он был таким, как ты, а ты бу­дешь таким, как он» (не ручаюсь за точность цитаты, поскольку видел фильм дублированным на немецкий). Действительно: этот красивый, двадцатилетний тоже когда-нибудь обзаведется собственным автомобилем, моторкой, холодильником и телевизором, а может, да­же узкопленочным киноаппаратом. Пока еще он бун­тует, но это последние жалкие попытки; раз уж мы не можем жить, как свободные люди, постараемся поза­имствовать хотя бы внешнюю оболочку их жизни.

Другим забавным фильмом — правда, не того клас­са, что фильм Полянского, — была советская картина «Летят журавли». В ней один из героев, музицирующий на вечеринке, внезапно, с треском захлопнув крышку рояля, восклицает: «Если б не эта проклятая война, я бы теперь сидел в зале консерватории и играл Чайковско­го». Всякий нормальный человек, естественно, предпо­чтет играть Чайковского, а не носиться с винтовкой по полю под ураганным огнем; но совсем иначе обстоит дело, когда в бой идешь по приказу Отца Народов. Бес­помощная попытка режиссера скомпрометировать своего героя вызывает у западных людей лишь симпа­тию и сочувствие к этому персонажу. Оба упомянутых мной фильма и реакция зрителей могли бы стать те­мой очередного эссе Хостовца; но на это нечего рас­считывать. Хостовец любит только Анну Маньяни и ходит только на ее фильмы, а когда Маньяни нет в кад­ре, сидит с закрытыми глазами — в точности как я на фильмах с Орсоном Уэллсом.

Итак, в пятьдесят седьмом году меня совсем доконали: задержали две книжки, загубили два фильма. Заверши­лось и мое сотрудничество с «По просту»; сам я стал объектом язвительной критики и разоблачений, не всегда хорошо написанных. И все-таки мне жаль «По просту»; перелистывая сегодня пожелтевшие страни­цы старых номеров, я заметил, что в пятьдесят седь­мом стиль репортажей, статей и дискуссий день ото дня становился все хуже и хуже. Создается впечатле­ние, что авторы всех этих материалов с минуты на ми­нуту ждали конца. Сейчас «По просту» читается как хроника, причем хроника, наводящая страх. Об этой газете написал в своей книге Виктор Едлицкий. В част­ности, он вспоминает, какой трагедией стало закрытие «Клуба кшивего кола». И я туда пару раз заходил, но те­мы, которые меня интересовали, я предпочитал об­суждать не на собраниях, а с глазу на глаз, и то лишь бу­дучи уверенным, что успею раньше собеседника добе­жать до отделения милиции и сообщить, о чем был разговор. Верят, как известно, обычно первому. Впро­чем, «По просту» и «Клуб кшивего кола» — уже легенда.

Незадолго до отъезда из Польши меня пригласили на работу в журнал «Европа», но он так и не вышел в свет. Начиналось все как нельзя лучше; главным редактором был Ежи Анджеевский, находившийся тогда в отличной форме; журнал делали Юлек Жулавский, Зигмунт Мычельский, Януш Минкевич, Генрик Кшечковский; я за­нимался кино. Мы подготовили первый номер; кажет­ся, он получился хорошим, но в ЦК нам разъяснили, что на данном этапе партия не видит необходимости издавать журнал такого типа. Помню, как все мы сидели и пили кофе; настроение было препоганое; внезапно мрачный как туча Кшечковский встал и сказал:

— Друзья, не позволим свести нас с ума.


Эта фраза стала девизом моей жизни — пожалуй, навсегда. В конце пятьдесят седьмого года снова под­няла голову всякая сволочь; снова начали писать о соц­реализме; митинг студентов, протестующих против закрытия «По просту», был разогнан; цензура взяла на вооружение слова Гомулки об охране государствен­ных интересов. Так закончилась моя карьера сотруд­ника журнала «Европа»; и так закончился год эйфории. Это совпало с сороковой годовщиной Великой Ок­тябрьской революции. Помню, Янек Роевский сказал: «Что ж, сорок лет пролетели как один день».

В то время я немного подрабатывал в кино; воспо­минания, с этим связанные, не из приятных. Началось все еще в пятьдесят четвертом, в Лодзи, где студенты Высшей киношколы снимали фильм под названием «Конец ночи»; я поехал туда в качестве одного из сце­наристов. На съемках я познакомился с человеком-дьяволом: он мог левой стороной лица изображать парня, охмуряющего девушку, — девушкой был его правый профиль. Говорили, что этот человек запросто может сыграть... дверную ручку. В «Конце ночи» у него была маленькая эпизодическая роль; ни один из сни­мавшихся в этом фильме студентов Театральной шко­лы и в подметки ему не годился — а учился он даже не на актерском, а на режиссерском отделении. Он не иг­рал — просто был. Стоило ему «войти в кадр», как все замирали, зная: сейчас начнется. Был он худой и нерв­ный; однажды, в середине мирного разговора, ни с то­го ни с сего запустил в меня стоявшей на столе бутыл­кой. На вопрос, почему он это сделал, ответил, что про­сто захотел проверить мою реакцию. По сей день не понимаю, зачем ему это понадобилось; он же объяс­нить так и не удосужился, поскольку вскоре «запустил хищный взгляд своих зениц» — по гениальному выра­жению Жеромского — в душу новой жертвы. Мы встре­тились только много лет спустя, в Мюнхене. Он тогда, чтоб меня позабавить, изобразил китайского детекти­ва, которому надлежало застать in flagranti[55] какую-то парочку; взобравшись на дерево и наблюдая в бинокль за так называемым «ураганом страстей», детектив, не удержавшись от искушения, повторяет грех Онана, столь жестоко наказанный Богом, в результате чего па­дает с дерева и ломает ногу. Китайским детективом был Роман Полянский.

В первом его фильме — короткометражке «Люди со шкафом» — я ничего новаторского не усмотрел; тогда я еще верил, что только трагизм может чему-то на­учить, Полянский же начал с того, что я в ту пору счи­тал гротеском, а сейчас с маниакальным упорством на­зываю правдивым вымыслом. Два человека, несущие по городу шкаф, неведомо откуда взявшиеся и неведо­мо куда направляющиеся, не показались мне тогда правдивыми — это сейчас я знаю, что каждый тащит по какому-нибудь городу свой шкаф, цену которому знает только он сам. На первый полнометражный фильм Полянского «Нож в воде» я пошел, не ожидая ничего хорошего; но теперь, если б меня спросили, ка­кой из польских фильмов я считаю самым выдающим­ся, я бы назвал «Нож в воде». Посмотрев этот фильм, я впервые убедился, что в Польше есть и киноактеры.

Школа, из которой вышел Полянский, была самым любопытным учебным заведением в Польше; у каждо­го из ее выпускников был собственный стиль и хороший вкус; все были начитанны и умели мыслить. Их просто смешно сравнивать с французскими или не­мецкими ровесниками. Я не могу толком объяснить, что означает понятие «новая волна»; и что такое «нео­реализм», мне до сих пор неясно; но когда я вспоми­наю усталых ребят в вельветовых брюках, с которыми я познакомился в пятьдесят четвертом году в Лодзи, во мне закипает гнев: почему такие бездари, как Годар, могут делать картины, где обсасывают эротические проблемы, давным-давно решенные каждым шестнад­цатилетним онанистом, а ни один из этих парней не снял выдающегося фильма. «Пепел и алмаз» Вайды ме­ня прямо-таки ошарашил. Чего там только нет: и тебе советские танки, и бывшие участники испанской вой­ны, и малышка Зискинд поет про плакучие ивы, и по­лонез танцуют, и граммофоны взад-вперед таскают; Цибульский без конца забавляется пистолетом и уби­вает свою жертву в тот момент, когда небо озаряется салютом победы; хорошие коммунисты, плохие ком­мунисты; допрос в УБ и чертова прорва часовен с тру­пами, придорожных распятий и каких-то жутких ди­версантов. Вайда не понял, что замечательная книга «Пепел и алмаз» — при всех ее достоинствах — далеко не первая такого рода. Проблема Цибульского не вы­думана, но это проблема Джесси Джеймса: стрелять или не стрелять. Думаю, если б этот фильм делал По­лянский, на экране была бы просто кровать с Цибуль­ским и девушкой да празднующий победу пьяный го­род за окном; вот это был бы настоящий «Пепел и ал­маз». Я знаю еще только один такой же глупый фильм: «Восьмой день недели». Но Цибульский из «Пепла» и Цибульский из «Восьмого дня» — два совершенно разных актера; глядя, как Цибульский в «Пепле» поигрыва­ет пистолетом, я ни на секунду не мог поверить, что этот человек убивал других людей и теперь вынужден убить еще раз; а глядя на Циба в «Восьмом дне», безого­ворочно верил, что передо мной хороший и умный мальчик, который умеет по-настоящему любить и зна­ет истинную цену любви; Циба спас этот фильм; второй раз смотреть «Восьмой день» я пошел только из-за не­го. И мои личные пристрастия тут ни при чем.

Самым забавным человеком в польском кино был Геня Шляхет — личность, вошедшая в легенду. Это Геня первый начал называть меня «Хласковером»; к ак­теру Кенстовичу он обращался исключительно «дра­жайший пан Кенстовер». Однажды, когда снимался «Следующий в рай», он по телефону вызвал меня во Вроцлав — что-то доработать в сценарии. Геня сказал: «Хласковер, я вам уверяю: это не кино, это что-то осо­бенного». После чего, на следующий день, разбудил ме­ня словами: «Это не что-то особенного, это кино». Как-то во время выбора натуры, любуясь закатом солнца, он указал на лежащее в долине озеро и сказал мне: «Вы только посмотрите: это просто цимес»; так Геня пытал­ся живым словом передать красоту пейзажа. Но бес­смертную славу Шляхет стяжал благодаря истории с пушкой. Будучи директором фильма о солдатах, он приобрел в одной из частей Войска Польского списан­ную пушку, но что-то напутал в платежных документах и не смог отчитаться за покупку; в результате деньги со­драли с него, и таким образом Генрик Шляхет стал вла­дельцем мортиры. Я вспоминал его в Израиле, глядя на Олека Пфау, снимавшего какой-то документальный фильм; за Олеком бегал по пятам продюсер, в отчаянии крича: «Господин Пфау, умоляю вам — только без искус­ства»; речь шла о том, чтобы Пфау не тратил пленку на дубли. На самом деле «Шляхету», как сам Геня любил се­бя называть, говорил по-польски не хуже Хостовца, но все упрашивали его коверкать язык на местечковый лад; никто лучше Гени не умел этого делать.

Мои старшие коллеги из Союза литераторов на­стойчиво уговаривали меня на некоторое время уе­хать на Запад — естественно, в Париж. Мне посовето­вали подать заявление на стипендию. Стипендии рас­пределяла специальная комиссия Союза; мой вопрос был решен положительно. Обзаведясь заграничным паспортом и заключив договоры с издательствами «Жюльяр», «Даттон компани» и «Кипенхойер унд Вич», я попросил выдать мне деньги; и тут оказалось, что это — принятое коллегиально — решение отменено. Мне было велено обратиться в министерство культу­ры; в министерстве не смогли сообщить ничего ново­го, только подтвердили, что стипендии не будет. Я по­просился на прием к министру культуры; министром тогда был Курылюк, который принял меня очень лю­безно и сказал, что стипендии меня и вправду лишили, но он не может вмешиваться, поскольку стипендию без его участия назначила специальная комиссия при Союзе польских литераторов. Сожалея, что он не в со­стоянии мне ничем помочь, министр по-дружески по­рекомендовал обратиться в Союз, где эта специальная комиссия заседает. Я снова туда отправился; мне сказа­ли, чтобы я пошел в министерство культуры, посколь­ку, хотя Союз этими стипендиями и распоряжается, выплачивают их из стипендиального фонда минис­терства — и так далее. Янек Вильчек, предыдущий министр, был куда забавнее. Он любил рассказывать, что ненавидит участвовать в официальных панихидах, так как, несмотря на многолетний опыт, обязательно уму­дряется поскользнуться и всякий раз боится, что сва­лится вместе с высокопоставленным покойником в могильную яму. Справедливости ради замечу: министр Курылюк даже не очень скрывал, что врет. Все легенды о том, что он слетел из-за меня, не имеют ничего обще­го с действительностью; стипендию он отменил, еще не зная, что я заключил кучу договоров с разными из­дательствами. Короче: мне даже не разрешили купить билет за злотые, пришлось выкладывать доллары.

В пятьдесят восьмом году я получил Премию кни­гоиздателей; мне ее дали за две неопубликованные книжки — вероятно, авансом, в знак доверия; но через несколько дней я уже был в Париже. Прощавшиеся со мной в аэропорту друзья не сомневались, что я не вер­нусь; я ни минуты не думал, что могу остаться. Иллю­зий у меня не было; я знал, что на Западе Польшей ин­тересуются только как российской провинцией; не испытывая сам интереса к творчеству молодых бол­гарских или румынских писателей, я понимал, что смешно требовать от западных читателей, чтоб они ни с того ни с сего отложили Камю и Фолкнера и набро­сились на молодую польскую прозу. Но мне хотелось посмотреть, как этот Запад выглядит; ну и, поскольку мои «Кладбища» и «Следующий в рай» были отвергну­ты с оговоркой, что я имею право найти другого изда­теля, я решил этим правом воспользоваться. Моим из­дателем стал Ежи Гедройц.

Я прошел таможенный досмотр; серебряная птица взмыла в небо; дома как спичечные коробки, поля как шахматная доска — все это известно. Рядом со мной сидела старушка, которую пригласила в Штаты сестра; за время пути в полупустом самолете соседка успела радостно мне сообщить, что больна раком и едет уми­рать. Я отказывался верить и произносил какие-то со­чувственные слова; старушка предъявила медицин­скую справку, в которой я прочитал, что у гражданки такой-то обнаружен запущенный рак; врачи подоб­ных справок, как правило, не выдают, но сестра моей спутницы, вероятно не очень состоятельная, согласи­лась ее принять только при условии, что визит надол­го не затянется. Еще соседка продемонстрировала мне рентгеновские снимки, в которых я ничего не понял; была у нее, разумеется, и липовая справка, свидетель­ствующая об ее отменном здоровье, — без такой справки американское посольство не выдало бы ста­рушке визы. Летя со скоростью шестисот километров в час на роскошном четырехмоторном лайнере и глядя на сияющее от счастья лицо соседки, я думал обо всех этих стариках, ползущих к могиле со своими жалкими привычками и нелепыми планами; я тогда еще не знал, что не она одна, а оба мы уезжаем, чтобы умереть вда­ли от Польши. Мне было двадцать четыре года, и дома на мне поставили крест, ей — почти семьдесят, и она впервые ехала в страну, о которой знала лишь одну, су­щественную для нее, вещь: что страна эта лежит за ты­сячи километров от места, где прошла ее жизнь. У ме­ня было при себе восемь долларов; у нее — рентгенов­ские снимки, подтверждающие, что она скоро отдаст концы; и так мы развлекали друг друга приятной бесе­дой: она, сияющая, как Белоснежка после седьмого аборта, и я — мрачный и уверенный, что без Польши долго не протяну. Тогда я еще не знал, что мир состоит из двух половин, в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать. Сидя рядом со старушкой, я вынул из кармана газету и прочитал на последней странице объявление следующего содер­жания: «Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные, жду предложений». И внезапно понял, что в этих нескольких словах больше правды о прожи­той мною жизни, чем во всем, что я написал на сотне-другой страниц; только в этом самолете я уразумел, что король-то голый. С ощущением краха и собствен­ной смехотворности я вступил в новый мир и в новую жизнь; на том и закончу попытку рассказать о погоне за счастьем, которая, как говорят, почти всегда бессмыслена, но которой стоит посвятить жизнь.


(обратно)

Гостиница «Виктория»


В Париже я вел себя как последний идиот. Я страдал от одиночества и почему-то — на фоне сидящих в улич­ных кафе улыбающихся людей — казался себе ужасно смешным и жалким. Разумеется, мне даже в голову не пришло записаться на какие-нибудь курсы и поучить­ся французскому хотя бы ради того, чтоб суметь убе­диться, что кроме меня в Париже проживают еще не­сколько идиотов; я ходил в ресторан «Chez Wania», где русские таксисты пили водку «Смирнофф» и, вспоми­ная о своих пропавших миллионах, всякий раз, поды­мая рюмку, восклицали: «Это все из-за евреев». Знакомые поляки беспрестанно меня спрашивали: «Вы уже побывали в Лувре?»; в Лувре я не был до сих пор.

После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пере­сказать этот донос невозможно; начинался он слова­ми: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны лю­ду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отка­зались печатать в Польше, я имел священное право по­дыскать издателя за границей; еще я добавил, что су­дить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна лю­ду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, ко­нечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались ре­портеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я ска­зал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы доб­ровольно лишить себя удовольствия смотреть на пре­ступления, отчаяние и тому подобные вещи — единст­венное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сно­ровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко це­нит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припом­нились дверцы для двустворчатого шкафа застеклен­ные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью.

Дело было уже после доклада Хрущева на Двадца­том съезде; из французской и итальянской компартий тогда вышли кое-какие интеллектуалы; однако в ко­нечном счете победа осталась за Хрущевым: пообещав выкорчевать сталинизм, он убедил людей в возможно­сти перемен к лучшему — главная идея при этом, есте­ственно, сохранялась; признавалось лишь, что с ее во­площением вышла накладка. Благодаря Хрущеву с его докладом доверие к восточному блоку было восстанов­лено, чем в итоге компенсировалась потеря несколь­ких десятков разочаровавшихся западных коммунис­тов. Последующие события в Познани и Будапеште не только не подорвали вновь обретенного доверия, а, на­против, несколько его упрочили: не так уж, видать, там страшно, если у людей находится мужество отстаивать свои права; а ведь беглецы из-за железного занавеса уверяли, что это невозможно. Даже мольбы несчастно­го премьера Венгрии, просившего не вмешиваться в решение его судьбы, так как это дело исключительно венгерского народа, не вызвали возмущения и не поко­лебали веры в Советский Союз. Обо всем этом я читал и думал уже по другую сторону железного занавеса; первые впечатления от Запада подтолкнули меня именно к таким размышлениям. На Запад я попал в очень слож­ный период; обожаемая поляками Франция, символ свободы и демократии, переживала трудное время; по­минутно сменялись премьер-министры; Елисейские поля были запружены отрядами солдат и полиции, что мне напомнило Уяздовские Аллеи тысяча девятьсот сорок третьего года; на улице у меня на каждом шагу проверяли документы; потом вдруг забастовали поли­цейские. Помню, сидя однажды на вокзале Сен-Лазар в ожидании первого утреннего поезда, я видел, как двое молодых полицейских издевались над старым алжир­цем; им было лет по двадцать; алжирцу, вероятно, не меньше семидесяти. Полицейские били его по лицу и при этом смеялись и острили; старик не только не за­щищался, а, скорее, подставлял лицо. О том, что изби­ваемые не уклоняются от ударов, я слыхал от тех, кто сидел в наших тюрьмах. «Не нужно злить палача, — го­ворили они. — Лучше даже ему помогать». На вопрос, легче ли от этого становилось, они отвечали по-разному, но в общем сходились на том, что вреда не прино­сило. Каждый знал: помочь не может ничто; нужно лишь старательно избегать всего, что чревато ухудше­нием участи истязуемого, — в этом состоит искусство жизни. Но откуда это мог знать Христос, рекомендо­вавший в Нагорной проповеди подставлять мучителям щеку; и предполагал ли он, что его слова, призываю­щие к милосердию, в тюрьмах станут своего рода не­писаным законом; и предчувствовал ли, произнося их, как сложится его собственная судьба; или он уже на­столько хорошо познал людей, что сумел дать им совет на все грядущие времена вплоть до конца света, — вот о чем я думал, слоняясь по улицам Парижа. Я уже точ­но знал, что больше никогда ничего не напишу: комму­нисты искоренили во мне единственную человечес­кую черту — ненависть. Жизнь, меня окружавшая, бы­ла мне чужда; чужими были толпы на Елисейских полях; чужим — старый алжирец, которого избивали на моих глазах; чужими были встречавшиеся в Париже поляки, которые объясняли мне, что там, за железным занавесом, мы загубили все имевшиеся у нас возмож­ности. Ни одна из прочитанных тогда книг не произ­вела на меня впечатления; увиденные в Париже филь­мы воспринимались совсем по-иному, чем фильмы, которые я смотрел в Варшаве; на выставках художников-абстракционистов мне было чертовски скучно, а ведь в Варшаве мы замирали перед любой мазней; гля­дя на картины Бюффе, я вспоминал выставку, открыв­шуюся в сорок пятом году в Арсенале, когда на полот­нах наших молодых художников вместо тракторов и каменщиков впервые появились натюрморты и жен­щины. А я, бродя по Парижу, не переставал думать о че­ловеке, у которого имеются дверцы к двустворчатому шкафу и который ждет предложений. Когда я расска­зывал об этом моим здешним знакомым, они помира­ли со смеху.

У меня было немного денег; я решил поехать в Штаты и обратился в американское посольство с просьбой выдать мне туристскую визу. Однако, по­скольку польский паспорт ограничивал свободу моих передвижений «всеми странами Европы», я отправил­ся в польское посольство в Париже и попросил впи­сать еще и «все страны мира». Встретили меня любез­но и нужные слова вписали; воспользовавшись случаем, я попросил продлить паспорт.

— Мы хотим вам помочь, — сказал занимавшийся мной чиновник. — Американцы потребуют, чтобы па­спорт был действителен по меньшей мере год. Как только американская виза будет готова, придете к нам, и мы продлим ваш паспорт.

— А почему вы не можете сделать это сейчас? — поинтересовался я. — Мой паспорт действителен только до пятнадцатого октября пятьдесят восьмого года. Полагаю, вы не собираетесь в октябре менять печати?

— У американцев свои консульские правила, у нас свои.

— Я могу быть уверен, что все будет в порядке?

— Ну конечно! Вы получаете визу, мы вам продлева­ем паспорт, и езжайте на здоровье в Штаты.

— А где гарантия, что вы мне продлите паспорт?

— Даю вам честное слово, — сказал чиновник; мы расстались, обменявшись любезностями. Чиновник пригласил меня в воскресенье к себе; тем временем я посетил американское посольство, где заполнил анке­ту, в которой требовалось написать, что я не стану на­сильственно свергать правительство United States of America; сообщить, что я не являюсь ни душевноболь­ным, ни гомосексуалистом; указать количество само­убийств среди моей родни и т. д.

В воскресенье, слопав две или три баночки сардин и надев темный костюм, я отправился на ужин к сотруд­нику консульства. У него был еще один гость, который не счел нужным представиться, но по роже которого не составляло труда догадаться, что он не принадлежит к окружению кардинала Вышинского. Мы крепко выпили; у меня спросили, как я решился опубликовать книгу во враждебном издательстве. Я сказал, что любое изда­тельство враждебно писателю, так как вычеркивает не­приличные слова и, чтобы выцарапать аванс или гоно­рар, приходится жаловаться на свои болезни и беды. И предложил обратиться в польские издательства — там им сообщат мотивы, я же ничего более определенного сказать не могу: меня отказались печатать, и точка.

Жуткая пьянка продолжалась; чиновник держался хорошо, но убек расклеился — нам пришлось запихи­вать его в машину. На прощанье он меня расцеловал, и мы уговорились как-нибудь вместе поехать в Польшу и побродить по лесным дорогам в местах, где мой новый друг партизанил; при этом он почему-то величал меня «товарищем генералом», хотя я упорно втолковывал ему, что являюсь всего лишь дезертиром запаса. То же самое, впрочем, я говорил на всех комиссиях, когда меня спрашивали, годен ли я для прохождения воен­ной службы.

— Не годен.

— Почему?

— Потому что я нервный.

— Это не причина.

— Но я, когда волнуюсь, начинаю заикаться.

— Это тоже не причина.

— А если нужно бросить гранату?

— Гранаты у нас хорошие.

— Да, но ведь предварительно нужно сосчитать до трех.

Заканчивалось это всегда скандалом.

Убек с криком «товарищ генерал, я не таких, как они...» растворился в парижской мгле; мы же с чиновником решили, что нам необходимо срочно уладить личные проблемы в районе площади Пигаль. До тех пор мне не доводилось бывать в настоящем борделе; к нам вышла красивая седовласая пожилая дама; я обал­дел и поцеловал ей руку; мой спутник держался гораз­до увереннее и непринужденнее. Потом мы расстались закадычными друзьями.

Встречался я еще с одним приятелем из Польши; он позвонил мне и попросил к нему приехать. Я приехал; он молча взял меня под руку и провел по квартире; молча открыл шкаф, в котором висели два паршивых костюма и несколько скверных платьев его супруги, купленных, вероятно, на барахолке возле Сен-Поль, и напоследок показал радиоприемник, телевизор и хо­лодильник.

— Ты помнишь, как я жил в Польше? — спросил он.

— Помню, — сказал я. — Не беспокойся. Я больше никогда к тебе не приду и не позвоню. Ты ведь это хо­тел услышать, да?

— Да, — сказал он. — Можешь думать обо мне что угодно.

— Я еще больше для тебя сделаю, — сказал я. — Да­же думать не буду.

— Это было бы лучше всего.

Потом я поехал в Ниццу и знакомство с Лазурным берегом начал по классической схеме: подхватил трип­пер. К несчастью, мне никак не удавалось объясниться с портье в гостинице; наконец, когда я указал на ниж­нюю часть живота, он понимающе кивнул и сказал:

— La femme[56]?

Я испуганно замахал руками; в глазах у портье мелькнул проблеск понимания.

— Attendez[57], — сказал он и стал кому-то звонить и что-то объяснять; затем вручил мне ключ и велел идти в номер. Успокоившись, я пошел; минут через пятнад­цать в комнату влетел атлетического сложения негр и, крикнув: «Привет, малыш!» — принялся стремительно раздеваться. Я попытался разъяснить, в чем проблема, но не успел; пришлось заплатить ему тридцать фран­ков за визит и отправиться искать спасения самостоя­тельно.

За домами я увидел купола церкви, и тут меня осе­нило: ведь можно зайти к попу и попросить у него ад­рес какого-нибудь врача. Священник — русский — вы­слушал мой рассказ в неодобрительном молчании, со­крушенно покачивая головой, однако согласился пойти со мной к врачу и изложить причину моих стра­даний. Мы шли по улицам Ниццы, и поп читал мне мо­раль: ну что же вы, молодой человек, надо себя беречь, и т. д.; каждую тираду он заканчивал словами:

— Как вам не стыдно, молодой человек!

Я шел понурившись; поп, поглаживая бороду, читал нравоучения, и так мы шагали по залитым солнцем улицам. Вдруг священник схватил меня за плечо и ука­зал на дверь какого-то ресторана.

— Здесь я однажды познакомился с девушкой, — прошептал он. — Красавица была. А ж... — как печка.

После посещения врача мы пошли в русский ресто­ран. Более странного бизнесмена, чем владелец этого ресторана, мне встречать не приходилось. Когда я поинтересовался, хорошие ли у них бифштексы, хозяин язвительно рассмеялся.

— Говно, а не бифштексы, — сказал он.

— А блины?

— Тоже никудышные.

— А рыба?

— В рот нельзя взять.

— Может, тогда бифштекс по-татарски?

— Фарш несъедобный.

Я совсем сник, но все-таки попросил бифштекс и бутылку минеральной воды. Он принес мясо, налил во­ду в стакан и опять сардонически рассмеялся.

— Вода поддельная, — сказал он. И поспешил объ­яснить: — Это все из-за евреев.

В том же ресторане я как-то познакомился с очень красивой девушкой. Я пил виски у стойки бара и вдруг почувствовал на себе взгляд: на меня томно смотрела юная особа; не сомневаясь в своих силах, я заказал еще порцию виски и предложил ей ко мне присоединить­ся, на что она с энтузиазмом согласилась. По-английски девица не говорила, но из ее очаровательного ще­бетанья можно было заключить, что у меня то ли кра­сивые глаза, то ли красивые руки и вообще я очень симпатичный.

— Вы американец? — спустя некоторое время спро­сила она.

— Нет.

— Немец?

— Нет.

— Англичанин?

— Нет.

— А кто же?

— Поляк.

На лице ее появилось — если воспользоваться лек­сикой романа «Леди Гамильтон, или Прекраснейшие глаза Лондона» — выражение ужаса и презрения; нерв­но схватив лежавшую между нами на стойке сумочку, она опрометью выбежала из ресторана. Хозяин по­смотрел на меня и мрачно констатировал:

— Это все из-за евреев.

Потом я перебрался в Германию, где мы с моим дру­гом Роевским исправно посещали ночные заведения. Большинство немецких заведений такого рода отвеча­ет некому стандарту: хозяин — поляк иудейского веро­исповедания, шлюхи — дочери народа мыслителей и поэтов, клиенты — американская солдатня. Мне часто доводилось слышать, что полякам еврейского проис­хождения не надо бы жить и зарабатывать деньги в Германии; пожалуй, в этом есть свой резон. Но, с дру­гой стороны, я не уверен, можно ли требовать от лю­дей, потерявших по шесть лет жизни в Освенциме или Дахау, чтобы они ехали в Израиль и работали там на строительстве дорог: им и двух часов на такой работе не выдержать. И тем не менее пребывание поляков ев­рейского происхождения в Германии добром не кон­чится; боюсь, однажды немцы потеряют терпение, и тогда на свет божий снова появится свастика.

Один приятель рассказал мне, каким способом в Германии делают деньги. Он открыл магазин по прода­же радиоприемников напротив немца, который уже де­сять лет занимался тем же самым, аккуратно платя на­логи и поставляя клиентам товар наивысшего качества. Мой приятель стал продавать свои приемники на пят­надцать процентов дешевле; немец спустя некоторое время разорился, а приятель прилично заработал, но тут оптовики из-за протестов других торговцев отказа­лись его снабжать, и он по уши залез в долги, но остал­ся на свободе; за долги — если у тебя есть свое дело — в Германии в тюрьму не сажают: наивные немцы полага­ют, что от владельца собственного дела деньги можно выцарапать законным порядком через суд. Но не тут-то было: пока мой приятель крутил заработанные денеж­ки, вместо него за прилавком сидел мрачный субъект, получавший двадцать марок в день за то, что торчал в пустом магазине, где мог предложить покупателям один пылесос и три дешевеньких транзистора. Разуме­ется, ни один из пострадавших немцев не позволит се­бе употребить слово «еврей» — как и я сознательно его не употребляю, — но все они охотно пользуются выра­жением «эти проклятые польские свиньи».

Мы с Янеком Роевским не стали задерживаться в Германии и отправились на Сицилию, где мне при­шлось несладко: Янек имел обыкновение на каждом шагу предлагать дамам руку и сердце. Едва приехав в Монделло, мы прочитали в газете, что накануне две се­мьи затеяли перестрелку, длившуюся часа три; не­сколько человек были убиты. Причина — кровная месть. Двадцать лет назад один сицилиец в поисках за­работка уехал в Америку, пообещав невесте вызвать ее в Штаты и там с ней обвенчаться. Обещания своего он не сдержал, девушка осталась без мужа и с младенцем, а две семьи все эти двадцать лет пребывали в состоя­нии вражды; конец распри совпал с нашим приездом. Романтические склонности Роевского заставляли ме­ня пребывать в постоянном напряжении; добавлю еще, что сицилийцы обижаются, когда их называют итальянцами, и не расстаются с оружием. Я видел пар­ней, которые, точно в ковбойских фильмах, стреляли в подброшенный кверху камень, и камень в воздухе раз­летался на мелкие кусочки.

Мы жили у рыбака; на стенке, около изображения Мадонны, перед которым всегда теплилась лампадка, висел портрет молодого человека в траурной рамке. Я думал, это кто-то из членов семьи, но, зайдя однажды в другой дом, увидел рядом с Мадонной этого же моло­дого мужчину. Я решил, что семьи состоят в родстве и их объединяет общее горе; однако вскоре, по пути в Таормину, опять увидал знакомое лицо по соседству с Мадонной. Я спросил, кто это; незабвенным покойни­ком оказался capitano Сальвадоре Джулиано, убитый десять лет назад собственным двоюродным братом, которого сицилийцы называли assistento. Assistento недолго радовался жизни — его падение было не ме­нее стремительным, чем взлет: бедолагу отравили в тюрьме преданные «капитану» люди. В тюрьму его по­садила полиция, по приказу которой он убил своего шефа; таким способом бывшего assistento хотели убе­речь от мести.

Несколько лет спустя я опять попал на Сицилию и подружился со многими сицилийцами, депортирован­ными из Штатов. Про одного из них мне рассказали, что он долгие годы был профессиональным наемным убийцей. Мне удалось познакомиться с этим челове­ком, и я поинтересовался размером его гонораров. Он задумался, а потом сказал: «Я никогда не получал боль­ше трех кусков за голову». И стал описывать свои по­двиги, но внезапно, посмотрев на часы, прервал рас­сказ и заявил, что должен уходить. Я встал, чтобы пожать ему руку; при этом рубашка у меня на груди рас­пахнулась, и мой собеседник увидел образок, подарен­ный мне чикагскими друзьями: на нем была изображе­на Мадонна; надпись под изображением гласила: «Our Lady of Mercy, pray for me»[58]. Мой собеседник поцеловал образок и ушел..

Наше пребывание на Сицилии закончилось; мы ре­шили поехать в Рим, где я намеревался — помня о дан­ном мне обещании — продлить в польском посольстве паспорт. Остановились в гостинице; я пошел в посоль­ство.

— Мы должны запросить Варшаву, — сказали мне.

— Да ведь в Париже мне дали честное слово, что, когда понадобится, вы продлите паспорт.

— Подождите два дня.

Через два дня я опять явился в посольство; мне ве­лели ждать.

— Я не могу ждать, — сказал я. — Моя итальянская виза истекает через два дня. В Италии мне больше за­держиваться нельзя. А у меня есть только немецкая ви­за, и никакой другой уже не получить, потому что пас­порт через несколько дней кончается.

— Поезжайте в Берлин и обратитесь в Польскую во­енную миссию. К тому времени ответ придет.

Я поехал в Берлин; человек, который меня принял, сказал, чтобы я немедленно возвращался в Варшаву.

— Почему? — спросил я. — На Запад я поехал на свои деньги, никаких официальных поручений не вы­полняю, стипендии не получал.

— Возвращайтесь в Варшаву.

— Вы всю жизнь учили меня, что мы, граждане со­циалистической страны, самые свободные люди на свете, — сказал я. — Почему американцу можно поехать в Европу и сидеть там сколько вздумается, а мне нельзя? Я от вас ничего не требую — кроме таких же прав, какие есть у американца или англичанина.

— Это следует понимать как отказ вернуться?

— Нет, — сказал я. — Но позвольте задать вам один вопрос. Если польский дипломат и член партии дает честное слово, ему можно верить?

— Да.

— Польский консул в Париже дал честное слово, что мой паспорт будет продлен. Этот консул — член партии.

— Вы возвращаетесь или нет?

— Вернусь, но только когда сам захочу.

— Даю вам два дня на размышления.

Через два дня мы встретились — на этот раз не в Польской военной миссии, а в кафе «Кемпински». Я за­ранее попросил Янека Роевского, который тогда еще не думал оставаться на Западе, пойти со мной и при­сутствовать при разговоре. Я сказал ему: «Ты знаешь, что обо мне будут писать, если я останусь. Расскажешь тем нескольким людям, которых мы оба любим, как все было на самом деле». Роевский согласился.

Мы пришли в кафе «Кемпински»; дипломат уже ме­ня ждал. Я представил ему Янека.

— Свидетеля привели? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Что решили в Варшаве?

— Надо возвращаться. Посидите две недельки в Варшаве и — обратно на Запад.

— А зачем нужно там сидеть две недели?

— Ходят слухи, что вы намерены остаться на Западе.

— Моей вины тут нет, — сказал я. — Не я распускаю слухи. Это вы написали, что я шпион. Это Богдан Чешко писал, что ему неохота об меня руки марать. Это Сокорский написал, что я предал польский народ.

— Вернетесь в Варшаву, покрутитесь немного в го­роде и снова уедете.

— А откуда мне знать, что так будет на самом де­ле? — спросил я.

— Даю вам честное слово.

— Это я уже слышал в Париже.

Туг Роевский, до сих пор в разговоре не участвовав­ший, взвился, побелев от ярости.

— Не верь ни единому слову, — сказал он. — Я был в России — я их знаю. Тебя сгноят. Не верь ни клятвам, ни обещаниям. Пусть продлят паспорт здесь — без это­го не возвращайся.

Я встал.

— Не буду говорить вам «до свидания», — сказал я. — Мы больше никогда не увидимся.

Хотя, возможно, я ошибся и когда-нибудь мы уви­димся. Беседовавший со мной человек был одним из лучших в Европе специалистов по похищению бегле­цов и переброске их на Восток; несколько месяцев на­зад он сам попросил политического убежища — «по мотивам нравственного характера». Политическое убежище он получил; и никто никогда не осудит его за тех несчастных, которых он послал на смерть; никто никогда не напомнит ему о людях, которые помногу лет провели за решеткой. И голодать он не будет, так как сможет сообщить немало полезного; еще и подза­работает на интервью для печати, после чего, вероят­но, получит от какого-нибудь фонда какую-нибудь стипендию, чтобы съездить в Америку и собственны­ми глазами убедиться, что Америка — не ад и не тюрь­ма, а прекрасная и могущественная страна; и, быть мо­жет, напишет книгу, в которой заявит, что ошибался — как ошибались полковник Святло и полковник Монат. И будет жить припеваючи, пока его имя не исчезнет с газетных полос; потом, когда его забудут новые покро­вители, о нем вспомнят бывшие коллеги; и так закон­чится карьера господина Тыкочинского.

В Германии — уже после того, как я попросил полити­ческого убежища и прошел всевозможные проверки, — мне пришлось нелегко. Не могу ничего сказать об этой стране; в свое время мне предлагали написать сцена­рий: два раза для кино и один раз для телевидения, — я отказывался. И о немцах ничего не могу сказать; в вой­ну я их не боялся и после войны никогда не вспоминал, но мне стало по-настоящему страшно, когда я пробыл в Германии некоторое время и увидел, как они живут: спокойно, уютно и тихо. От одного немецкого таксис­та я услыхал: «Американцы нас предали. В сорок пятом у нас еще оставалось много боеспособных дивизий; ес­ли б мы вместе пошли на Россию, всего этого бы сейчас не было». Я уехал из Германии, потому что она слишком напоминала мне Польшу; тут тоже никто ничего не знал. Среди людей, с которыми мне доводилось беседо­вать, попадались упитанные господа лет пятидесяти, разъезжавшие на роскошных «мерседесах»; во время войны они были мальчишками и, конечно, понятия не имели о том, что творили молодцы из СС. Немцам при­казывали убивать, и они убивали; приказали жить спо­койно, и они живут спокойно. Помню, один немецкий писатель сказал мне: «Бегите отсюда. Вы никогда ниче­го не напишете ни о Германии, ни о немцах; как и я ни­чего не напишу. Германия — тема для слесаря, а не для пишущего человека».

Некоторое время я жил в Мюнхене, где познако­мился с Яном Новаком — директором польской служ­бы радиостанции «Свободная Европа»; Новак показал мне циркуляр, предназначенный для внутрипартий­ного пользования. Вот что сказал обо мне Леон Кручковский: «Как мы видим, товарищи, недолог путь от первого шага в облаках <...> до последнего шага в боло­то империалистической разведки»[59]. Прочитав этот до­кумент, я поехал в Берлин, отправился в Польскую во­енную миссию и попросил разрешения вернуться на родину. Разговаривавший со мной человек велел напи­сать заявление, предупредив, что мне придется отве­чать перед судом. Я написал и ушел.

Я сказал себе: Польша — это не Путрамент с Кручковским и им подобные. Польша — это все те люди, ко­торые меня читали и которые в меня верили. Я вернусь и предстану перед судом как шпион; пускай доказыва­ют, что я передал на Запад секретные материалы: шпи­он с пустыми руками — не шпион. Я сказал себе: вы имели смелость меня оплевать; вы имели смелость на­звать меня агентом; вы лишили меня возможности жить в стране, где пишется лучше всего на свете; мои близкие стыдятся меня; что ж, берите меня и наказы­вайте. Я — псих и ни в чем не признаюсь, какие бы жестокие меры вы ни применяли; вы имели смелость ме­ня обвинить, имейте же смелость меня засудить. Есте­ственно, я понимал, что никто не верит в мое сотруд­ничество с враждебными Польше разведками; но если среди моих читателей найдется хотя бы один, кото­рый поверил, пусть прочтет эту книгу — она написана для него.

Но мне не дали въездной визы; я поехал в Израиль и решил ждать ответа там, поскольку вопрос о моем воз­вращении в очередной раз должен был рассматривать­ся в Варшаве. Я обивал пороги польского консульства на улице Алленби, где мне без конца повторяли, что от­вет еще не пришел. В Израиле я тогда встречал много поляков еврейского происхождения, которые хотели вернуться на родину, но их туда не пускали. Коммунис­ты, признающие за собой право на ошибку, отказывали в таком праве людям, приехавшим на землю обетован­ную лишь затем, чтобы убедиться, что у них нет ничего общего с еврейством, с еврейскими обычаями и с госу­дарством Израиль. Эти люди уехали из Польши, когда по стране прокатилась волна антисемитизма; только в Израиле можно было укрыться от поляков. Эти люди, в основном уже пожилые, не могли вынести ни израиль­ского климата, ни тяжелой работы, ни неприязненного отношения евреев, родившихся в Израиле; и они реши­ли вернуться, но commies их не впустили; так они нача­ли ненавидеть Польшу и все польское; и так поляков ев­рейского происхождения унизили еще раз и еще раз навлекли позор на Польшу; круг ненависти — благода­ря commies — замкнулся; теперь уже навсегда.

Я тогда работал на стройке; однажды в польском консульстве мне сказали, что со мной будет говорить советник Вида. Мне было любопытно на него погля­деть; многие утверждали, будто Вида — прототип Щенсного, героя книги Игоря Неверли «Под фригий­ской звездой». Щенсный был, как я помнил, решителен и смел: на свой страх и риск убил агента «дефы»[60]; сидя­щий передо мной и внимательно изучающий мой пас­порт старик был типичным бюрократом, даже не очень прикидывавшимся, что говорит правду. Он спросил, почему я работаю на стройке; я ответил, что у меня нет ни гроша. Тогда он сказал, что работа на стройке — не дело для польского писателя. Я поинте­ресовался почему, но не получил ответа. Он сказал, что для меня единственный способ вернуться — снова по­ехать в Берлин и, созвав пресс-конференцию, объя­вить, что нигде не живется лучше, чем в Польше.

— Вы хотите сказать, мне следует взять обратно все, что я говорил, верно? — спросил я. — Плюнуть в лицо людям, которые меня приютили и старались помочь. Если я вас правильно понял.

Вида посмотрел на меня.

— Задумайтесь на минуту, чьи спутники летают вы­ше всех, — сказал он. — Вы поедете в Берлин и в том са­мом городе, где попросили убежища, заявите, что со­вершили ошибку.

— Об этом я намерен сообщить судьям в Польше.

— Если вам представится случай.

Он отдал мне паспорт, и я ушел. Я подумал: видно, не так уж хороши их дела, если они не осмеливаются посадить меня в Польше и бить до тех пор, пока я во всем не признаюсь. Но признаваться мне было не в чем; я еще долго ходил в консульство, и всякий раз мне говорили, что ответ не пришел. Хотел я поиграть в гу­сара, но даже это не получилось.

Одно время я сотрудничал с газетой «Маарив»: ре­дакция пригласила меня на месяц в Израиль с услови­ем, что я раз в неделю буду писать для них заметку, а они мне оплатят дорогу. Сразу же по приезде я вручил свой авиабилет Филипу Бену; Бен сунул его в карман и сказал:

— За деньгами приходите завтра в редакцию.

— Пусть лучше пока полежат у вас. Я зайду за ними накануне отъезда. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Филип Бен.

И я стал писать для газеты «Маарив», начав с рецен­зии на немецкий фильм «Девица Розмари»; выбрал я этот фильм потому, что — несмотря на полную художе­ственную беспомощность — он верно воспроизводил царящую в Германии атмосферу; кроме того, в Израиле тогда не показывали немецких фильмов, и я подумал, что именно эта картина, пользовавшаяся колоссаль­ным успехом в Германии и за границей, заинтересует израильтян. Потом я написал еще несколько заметок; прошел месяц; я явился в редакцию и сказал Бену:

— Я еще немного побуду в Израиле; возвращаться в Европу мне незачем. Позвольте попросить у вас деньги.

— Какие деньги?

— За дорогу — вы мне обещали от имени редакции.

— За какую еще дорогу?

— За авиабилеты. Как условились.

— Кто с кем уславливался?

— Мы с вами.

— А договор у вас есть?

— Нет. Мы договаривались на словах. А устный до­говор имеет такую же силу, как письменный.

Я хорошо запомнил ту сцену, потому что ни раньше, ни позже не видал человека, который бы веселился так, как Бен, услышавший, что устный договор имеет юри­дическую силу. Бен просто подыхал со смеху; я ему вто­рил; оба мы смеялись над моей глупостью. Выйдя на улицу, я еще долго хохотал; полагаю, Филип Бен тоже.

Потом я пошел к издателю, который опубликовал мою книгу на иврите, даже не спросив разрешения; когда я попросил у него денег, он сказал, чтобы я зашел через неделю. Через неделю секретарша сообщила мне, что у издателя заболела мать; через две недели он сам занедужил; через три его забрали в армию; через два месяца он разорился. Я пошел к адвокату; адвокат посоветовал плюнуть и забыть.

Настали тяжелые времена; со стройки я ушел, пото­му что рассчитывал вернуться на родину, а наш прото­тип положительного героя не рекомендовал мне — как человеку, пишущему по-польски, — там работать; по сей день не понимаю, что в этом зазорного. Работа, кстати, была отличная; я попал в компанию бывших боевиков из группы Исаака Штерна[61], и в обеденный перерыв только и разговору было, что о покушениях, терроре и о смерти Штерна. Все эти люди после сорок восьмого года оказались никому не нужными; в анало­гичной ситуации были тогда в Польше солдаты Армии Крайовой. Боевики дрались доблестнее всех; боевики сделали свое дело и были отправлены на покой.

На стройке я больше не работал; мой давний зака­дычный приятель Янек Роевский, получив работу по специальности — он был архитектором, — исключил меня из круга своих друзей; я просто подыхал с голоду. После десятидневного поста у меня начались галлю­цинации; помню, как-то вечером я пошел на пляж и увидел пожилую даму, которая вошла в воду, оставив на берегу бинокль; я схватил этот бинокль и поплелся в гостиницу, где когда-то жил.

— Послушай, — сказал я портье. — Пару дней я еще протяну. Дай мне комнату. Хочу умереть в постели. Би­нокль и башмаки твои.

У меня тогда были роскошные полуботинки, куп­ленные в фирменном магазине «Будапешт» в Берлине, портье смерил меня профессиональным взглядом и сказал:

— Хорошо. Хозяин в Америке. Ботинки и бинокль вперед. Получишь «единичку».

«Единичкой» именовалась комната рядом с сорти­ром; когда-то там была ванная с унитазом, но хозяин гостиницы посчитал, что из нее можно выгородить еще один номер, и унитаз отделили тонкой фанерной стенкой; вот в эту клетушку я и отправился умирать. Не сомневаясь в своей скорой кончине, я отдал портье башмаки и бинокль и прямо в брюках плюхнулся на кровать — раздеться у меня уже не было сил. Ни беспо­койства, ни отчаяния я не испытывал — вообще ниче­го такого, о чем мы привыкли читать; просто я знал, что умру. Портье принес мне кувшин воды; время от времени, просыпаясь, я пил воду и тут же опять засы­пал. Меня одолевали видения; но только безмятежные и приятные. Достоевский, описывая сны своих героев, утверждает, что у больных людей они очень яркие и мучительные. Но я тогда не был болен; я был здоров как бык и умирал с голодухи двадцати пяти лет от роду, имея сто восемьдесят три сантиметра росту и восемь­десят килограммов весу. Иногда в комнату заходил портье и, молча приблизясь к кровати, приподнимал мне веко, после чего уходил. Никогда не забуду его ру­ки, ловко открывавшей мой глаз; подобную сцену я по­том видел в фильме «Асфальтовые джунгли»: гангстер, выстрелив, подходит к убитому и приподнимает ему веко; после чего продолжает беседовать с друзьями, и никто ни словом не вспоминает покойника.

Не помню уж, на который день портье разбудил ме­ня и дал чашку чертовски крепкого кофе и булку с вет­чиной; поев, я опять заснул, но через час он снова ме­ня разбудил, влил в рот кофе и долго о чем-то толко­вал; я ничего не понял. Наконец он объяснил: меня разыскивают из американского консульства; я должен туда пойти и получить какие-то причитающиеся мне деньги. Портье принес горячий обед; сам я есть не мог, и ему пришлось меня кормить.

— Ладно, — сказал я. — За деньгами надо сходить. Давай ботинки.

— Какие ботинки?

— Мои.

— Ты же мне их отдал.

— Да, но я сказал, что окочурюсь. А не окочурился.

— Меня это не касается, — сказал портье. — Я уже много таких перевидал. Не думал, что ты оклемаешься. Ботинки я продал.

— Но не могу же я идти в американское посольство босиком.

— А откуда мне было это знать наперед? Ты сказал, что загнешься. Я оказал тебе услугу.

— Но ведь я живой.

— Твое дело. Когда ты пришел, я думал, дня через три тебе каюк. Хорошо еще, хозяин уехал в Штаты, не то подыхал бы на пляже.

Наконец он ушел и выпросил для меня башмаки у какого-то миссионера; ботинки священнослужителя мне жали, но все же мы кое-как доплелись до амери­канского консульства; я получил чек и потащился по­купать обувку; продавец был знакомым моего благоде­теля. Примеряя в магазине обувь, я увидел какого-то малого, сидевшего напротив и передразнивавшего ме­ня; у него были ввалившиеся щеки, дикий взор и двух­недельная щетина. Когда я надевал башмак на правую ногу, он делал то же самое; когда я вставал, чтобы про­верить, удобно ли ходить, повторял мои движения.

— Миша, — обратился я к моему портье. — Скажи этому парню, чтоб отцепился. Ты ведь знаешь, я не умею говорить на иврите.

Портье с продавцом выкатили шары; и этот, напро­тив, тоже на меня уставился; и так мы все четверо сто­яли и молчали. Но было нас только трое; это похоже на сцену из плохого рассказа или очень плохого фильма; но моя книга — не рассказ, а всего лишь попытка кое-что кое-кому объяснить.

Одно время я снимал жилье вместе с Дызеком Т., молодым ученым, большим любителем выпить. Каза­лось бы, в Святой Земле, где жили Иисус Христос, Варрава и Давид, ничем никого не удивишь, но Дызеку это удавалось. Помню, шли мы с ним по улице Бен-Иегуда; было, наверное, градусов сорок, и Дызек предложил распить бутылочку коньяка. Мы зашли в кабак; там бы­ло еще жарче, после каждой рюмки с нас градом катил­ся пот. Когда мы опорожнили бутылку, Дызек сказал:

— Вообще-то мне совершенно не хотелось пить.

— Тогда зачем мы вылакали эту бутылку? — спросил я.

— Да так, по велению разума, — ответил Дызек.

Со мной в то время случилась пренеприятная исто­рия; зайдя однажды в бар на улице Яркон, я заказал рюм­ку коньяка. Ко мне подсела какая-то девица и попроси­ла ее угостить. Я сказал, что пустой, и предупредил бар­мена, что плачу только за себя. Потом взял еще одну рюмку, и еще одну; девица пила наравне со мной. Нако­нец я попросил счет, бармен посчитал за шесть рюмок.

— Ничего не выйдет, — сказал я. — Я предупредил, что плачу только за себя.

Бармен дал мне правильный счет; я потянулся за пепельницей, чтобы стряхнуть пепел, но разъяренная дочь Коринфа отодвинула пепельницу.

— Для таких, как ты, даже пепельницы жаль, — за­явила она.

— Это ты сказала, — ответил я и погасил сигарету об ее щеку.

Меня арестовали; несколько лет спустя я прочитал, что мой любимый Хэмфри Богарт в аналогичной ситу­ации повел себя точно так же и на вопрос судьи: «Вы тогда были пьяны?» — ответил, глядя на него с величай­шим изумлением: «А кто ж бывает трезв в четыре утра?» Когда я покидал тюрьму, из «Маарив» прислали фото­графа, чтобы он меня снял; на фото я запечатлен между двумя полицейскими. Снимок принес мне большую по­пулярность; через некоторое время, когда я женился на Соне, ушлые немецкие журналисты купили эту фотографию, и она обошла страницы всех бульварных га­зет, снабженная подписью: «И ты думаешь, тебе удастся его исправить?» Вопрос был адресован моей жене.

В то время получить работу, да еще левую, было не­легко; из восточных стран понаехало множество но­вых иммигрантов: в основном люди в возрасте и каж­дый третий — врач. Проходя по тель-авивским улицам, я видел на каждом подъезде по нескольку табличек с фамилиями врачей. Черную работу трудно было най­ти и в Тель-Авиве, и в Хайфе; знакомые посоветовали поехать в Эйлат, добавив, что даже если на работу я не устроюсь, мне там понравится — Эйлат веселый город.

Прямо у трапа самолета определить, какой Эйлат замечательный город, было довольно трудно, но не ус­пел я пройти и десятка шагов, меня остановил незна­комый молодой человек.

— Это ты Хласковер? — спросил он.

— Я.

— Я видел твое фото в газете, — сказал он. — Прихо­ди вечером вон в тот ресторан.

Я пришел; молодой человек уже поджидал меня с двумя своими приятелями. Один из них, как я узнал, в войну сорок восьмого года был командиром танка; по­лучив приказ идти в атаку, он подъехал к арабскому банку, несколькими меткими выстрелами разворотил сейф и уложил служащих, после чего экипаж танка, на­бив карманы деньгами, отправился выполнять задание. Другой был когда-то известным контрабандистом; по­вздорив в Иерусалиме на улице с двумя арабами, он их пристрелил, а на суде заявил, что они его спровоциро­вали. Оба в свое время дезертировали из советской ар­мии и, совершив на территории Германии множество грабежей и убийств, перебрались в Израиль. Потом к нашему столику подсел еще один обитатель веселого города Эйлата, в прошлом офицер НКВД; он убил це­лую украинскую семью, выдавшую его родных немцам, и через Польшу и Чехословакию удрал в Германию. Но самым страшным оказался четвертый, присоединив­шийся к нам позже; этот о себе ничего не рассказы­вал — его историю я прочел в газете. Родился он в Поль­ше и оттуда эмигрировал в Израиль, где случайно уз­нал, что немец, собственноручно расстрелявший его семью, служит в Иностранном легионе; убежав из Изра­иля без паспорта во Францию, он вступил в Иностран­ный легион и во время войны в Индокитае застрелил убийцу своих родных; затем, дезертировав из Легиона, на пароходе без билета вернулся в Израиль. Там его ждало обвинение по нескольким статьям: за нелегальное пересечение израильской границы и службу в ар­мии чужого государства он подлежал суду в Израиле, Франция же требовала его депортации, чтобы судить за дезертирство из Легиона и расправу с эсэсовцем. Мы выпили по паре рюмочек, и тут к нам подсел пятый — сын богатых американских родителей; в один прекрас­ный день он вздумал ограбить банк; его схватили и да­ли пятнадцать лет; он убежал из тюрьмы и через Мекси­ку и Латинскую Америку добрался до Израиля.

Все мои новые знакомцы попали в Эйлат не по сво­ей воле: их туда — кого на три, кого на пять лет — со­слала полиция. Выглядел каждый лет на десять старше своего возраста; в Эйлате люди быстро теряют зубы и волосы. Некоторых ужасно разносит; другие высыха­ют, и лица их покрываются морщинами. За едой пола­гается принимать по две таблетки соли; в тамошнем климате вся соль из организма выходит с потом. Пиво местные жители поглощают в огромных количествах; ночью пьют коньяк. Кино в Эйлате тогда еще не было; зато были клубы, где играли в карты. Самым ужасным было отсутствие женщин; женщины, родившиеся в Ев­ропе, не хотели ехать в Эйлат, зная, что через два года превратятся в старух; сабры[62] же не испытывали ни ма­лейшей охоты связываться с уголовниками.

Когда я там был, температура достигала пятидесяти градусов, но мне говорили, что бывает и хуже. Пили, тем не менее, в Эйлате по-черному; работавшие на медном руднике горняки, получив вдень зарплаты чек, шли в ка­бак и бросали чек хозяину со словами: «Скажешь, когда»; еда и ночлег у них были дармовые. Некоторые копили деньги, чтобы, отбыв положенный срок, начать новую жизнь; кончалось это, как правило, одинаково: смер­тельно истосковавшись без женщин, кино и развлече­ний, они отправлялись в какой-нибудь клуб играть в карты; потом, просадив все деньги, снова начинали эко­номить, благо в Эйлате не надо было платить налоги.

Для меня в Эйлате работы не нашлось; возвращаясь в Тель-Авив на автобусе, я по дороге остановился на два дня у знакомого в Беэр-Шеве. И угодил в самый разгар бурных событий: так называемые «черные» ев­реи подняли мятеж против «белых». «Черные» — сефарды, сохранившие арабские обычаи, — не владели никакими ремеслами и не знали языка. Платили им, ес­тественно, меньше, чем европейцам или аборигенам; положение и вправду незавидное. Все два дня, которые я провел в Беэр-Шеве, разъяренные «черные» гонялись за мной с ножами, крича: wus-wus. Зная на иврите лишь одно это слово, они называли так всех «белых» евреев. Первым делом мятежники разгромили почту и перерезали телефонные провода; через несколько дней полиция овладела ситуацией, и в городе восста­новился порядок; подобные инциденты тогда произо­шли и в Хайфе. Пробегав сорок восемь часов по ули­цам, преследуемый толпой вооруженных ножами сефардов, я отказался от затеи подыскать работу в Беэр-Шеве и вернулся в Тель-Авив.

В Тель-Авиве я снова отправился в польское кон­сульство; визы для меня не было. Евреи из России, ко­торым я рассказывал свою историю, умоляли меня не возвращаться, твердя: «Коммунисты не прощают». Но я тогда был глух и слеп: мне хотелось вернуться в Поль­шу и предстать перед судом по обвинению в шпиона­же; только таким я видел свое будущее. Они там посме­ли назвать меня шпионом, но побоялись взять на себя ответственность за собственные слова; думая о них се­годня, я склоняюсь к мысли, что трусость — их единст­венная человеческая черта.

Работу мне нашел мой варшавский приятель Ежи Бухбиндер. Он устроил меня на фабрику, производя­щую стеклянную вату; работка была — одно удовольст­вие. Снаружи температура достигала пятидесяти граду­сов; внутри, в цехе, стояла плавильная печь. А главное — порхавшие в воздухе стеклянные волоконца проникали сквозь наши комбинезоны и рубашки и забивались глу­боко под кожу; припудренные тальком и покрытые вол­дырями, мы походили на статистов, изображающих прокаженных в фильме «Бен Гyp». Утром после ночной смены все отправлялись на пляж, где пытались спалить свою шкуру; это чуть-чуть помогало: кожа переставала гореть, но начинала чесаться; или наоборот; я утверж­дал, что у меня кожа горит, мой мастер — что зудит. На фабрике я числился под чужой фамилией — туристы не имели права работать. Беседуя по ночам с мастером, уроженцем Венгрии, я делился с ним своими семейны­ми тайнами, жаловался на сложные отношения с женой и дочерью; постепенно я так вжился в эту роль, что стал придумывать все новые и новые перипетии супружес­кой жизни — разумеется, как Бухбиндер-Пресс. Слуша­тели наперебой давали мне советы, как себя вести с же­ной и дочкой, а я постоянно придумывал новые колли­зии, и так мы коротали ночи. Перейдя в конце концов с этой фабрики на другую работу, я никак не мог привык­нуть к мысли, что у меня уже нет ни жены, ни дочери, и продолжал рассказывать о семейных неурядицах. Наде­юсь, что Ежи Пресс — если когда-нибудь прочтет эту книжку — меня простит, но простит ли меня его жена Ханя, которая знать не знала, что долгое время имела двоих мужей, — на этот вопрос ответить я не берусь.

Я никогда не смогу написать об Израиле репортаж или вообще что-нибудь толковое по очень простой причине: израильтяне спасли мне жизнь. Когда я по­мирал с голоду, меня взяли на фабрику, хотя все знали, что я пользуюсь чужими документами; в другой раз ме­ня направили на стройку как душевнобольного — в моем случае была показана трудотерапия, и я трудился бок о бок с шизофрениками и алкоголиками. Мне по­могали люди, только что прибывшие из Польши, хотя с ними самими судьба обошлась сурово и они имели полное право ненавидеть всех моих соплеменников. Многие из них, приехав, только убедились, что они поляки, а не евреи; но commies не принимали их обрат­но. В книге Херлинга-Грудзинского описано выступ­ление моряка, исполняющего песню «Раскинулось мо­ре широко»; дело происходит в советском лагере; и тем не менее зеков, подпевающих матросу Всеволоду, охватывает чувство ностальгии и тоски по стране, ко­торая от них отвернулась, — стране, где царит голод, террор и отчаяние. Подобные сцены я наблюдал в Из­раиле: человек, имевший обыкновение представлять­ся: «Капитан Абакаров, бывший сотрудник Народного комиссариата внутренних дел», лирическим тенором исполнял арию Ленского; другой житель Эйлата, сидя ночью на веранде ресторана в одной майке, пел, что «много-много в жизни пройдено по земле и по воде, но советской нашей родины не забыли мы нигде». Мои польские знакомые обычно распевали что-нибудь из репертуара Мечислава Фогга; только приехавшие из Германии не пели ничего и никогда. На мой вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» разные люди всегда отве­чали одно и то же: потому что стали выпускать.

Ассимилироваться им было непросто: сабры недо­любливают пришельцев из Восточной Европы — им стыдно, что евреи во время войны покорно позволяли себя уничтожать. Однажды, по случаю годовщины вос­стания в варшавском гетто, перед польским консульст­вом установили витрину с фотографиями; я случайно проходил мимо с одной красивой саброй.

— Посмотри, Эстер, — сказал я. — Вот так пример­но это выглядело.

Она глянула мельком на фотографии расстрелян­ных детей и вереницы людей перед газовой камерой и сказала:

— Мы опаздываем. Я хочу посмотреть Монти Клифта.

В кино напротив показывали фильм «Внезапно прошлым летом» с Монтгомери Клифтом и Элишевой Тейлор. Актриса, как известно, перед вступлением в очередной брак приняла иудейство и из Элизабет превратилась в Элишеву; израильская пресса захлебы­валась от восторга; помню, я проходил тогда по го­родскому базару, где продавец дамского белья, демон­стрируя покупателям лифчики, сшитые по размерам бюстов популярных кинозвезд, примерно так расхва­ливал свой товар:

— Лоллобриджида — прошу вам. Пампанини — прошу вам. Мэнсфилд — прошу вам. — После чего, вы­держав эффектную паузу и вытащив из кучи бюстгаль­тер необъятных размеров, восклицал: — Элишева Тей­лор, шесть лира, прошу вам! Налетай!

Итак, Эстер пошла смотреть на Элишеву, а я посто­ял немного перед витриной с фотографиями; рядом останавливались люди, приехавшие из Европы; моло­дые и сильные уроженцы Израиля, скромно назвавшие себя сабрами, равнодушно проходили мимо. У них, воспитанных в презрении к смерти и готовых в любую минуту отдать жизнь за родину, не могли вызвать со­чувствия соплеменники, покорно идущие на гибель. Приезжие из Европы не пользовались их симпатией; привыкшие к тяжелой физической работе, они со сни­сходительной жалостью смотрели на иммигрантов, старавшихся пристроиться в магазины, конторы или больницы. Расположение сабры можно завоевать только одним способом: любовью к работе. Человеку, боящемуся солнца и физического труда, нечего и рассчитывать, что когда-нибудь один из рожденных в Из­раиле назовет его настоящим евреем.

Но и с работой не все было просто. Помню, устро­ились мы с приятелем — молодым способным журна­листом из Катовиц — отливать бетонные пороги. Дело, казалось бы, нехитрое: берешь форму, весящую около семидесяти кило, и заливаешь в нее сто десять кило бе­тона; затем форму откладываешь в сторону и ждешь, пока бетон застынет. Работать мы начали в пять утра, но уже в десять вынуждены были прерваться: мой при­ятель не выдержал.

Оставшись без напарника, я принялся в одиночку грузить эти чертовы пороги на машину; но другие ра­бочие — арабы — как огня боялись конкуренции; хотя охотников на такую кошмарную работу не находилось даже среди сабров, арабы, которых она кормила, виде­ли угрозу для себя в каждом, кто за нее брался. Ну и один из них чуть не размозжил мне руку бетонным блоком; пришлось в полдень все бросить и тащиться в больницу. В больнице врач поинтересовался, как это произошло; я сказал, что во время работы. Он спросил, где я работаю; я ответил, что, к сожалению, не могу ска­зать, так как не имею разрешения и у моего хозяина могут быть неприятности. Доктор посмотрел на меня и, когда я уже собрался уходить, велел не валять дурака и молча занялся моей рукой.

— Теперь вы оказались нарушителем закона, — ска­зал я.

Разглядывая рентгеновский снимок, врач сказал:

— Вы, конечно, не еврей, иначе б не говорили такие глупости. Евреи всегда нарушают законы, но не по сво­ему желанию. Откуда вы?

— Из Польши.

— Забавно, — сказал он. — Вчера у меня был паци­ент, который служил в вашей политической полиции и удрал сюда. А здесь его порезали ребята, на которых он у вас стучал и которые удрали раньше. Теперь, навер­ное, он опять куда-нибудь убежит, но там его уже будут поджидать другие, убежавшие от кого-то еще. И так без конца.

Он перевязал мне руку; через два месяца я снова к нему попал: на этот раз по собственной глупости — не надел защитные рукавицы во время шлифовки; работа, конечно, была левая. Врач опять сделал все, что нужно, и опять я отказался ему назвать место работы; такое со мной происходило постоянно; и всегда кто-нибудь мне помогал. Одно время я был помощником землеме­ра; устроил меня к нему человек, всю семью которого в войну выдали вымогатели. Я бегал по полю с рейками, а шеф через все поле мне что-то кричал.

— Не слышу! — кричал я в ответ.

Он махал рукой; я мчался к нему добрых полкило­метра.

— X... вас в ж..! — кричал он. — Вы плохо натянули трос!

— Не х... вас надо говорить, а х... вам! — весело кри­чал я и под палящим солнцем бежал обратно. У этой работы была своя приятная особенность: ядовитые змеи, ползавшие под ногами. Для защиты от змей и других пресмыкающихся приходилось надевать высо­кие сапоги; со мной работал англичанин, который убивал змей голыми руками, приговаривая:

— The fucking snake...

— Что он говорит? — допытывался шеф.

— Ё...ная змея! — рупором складывая руки, орал я в ответ.

— Что, что?! — кричал мой шеф. Я в сотый раз, обли­ваясь потом, бегом пересекал поле; отказать шефу не мог: как человек любознательный, он непременно дол­жен был знать, о чем мы с англичанином разговарива­ем. Так что я бежал к нему через все поле.

— Он говорит ё...ная змея! — кричал я, когда от ше­фа меня отделяло уже только сто метров.

— Скажите его, чтоб не морочил голову, а рабо­тал! — грозно выкрикивал шеф.

— Ему! — кричал я.

— Что ему?

— Не говорят «скажите его» — «скажите ему»! — во­пил я. И так целый день; вечерами шеф обычно пребы­вал в добром расположении духа. Мы вкалывали по че­тырнадцать часов в сутки; подымали нас в три утра, а заканчивалась работа в сумерки. Однажды, когда мы трудились в окрестностях Тверии, я увидел шефа, бегу­щего к нам по полю и размахивающего газетой.

— Поймали ему! — вопил он. — Поймали ему!

— Кому? — спросил я.

— Эйхман! — сказал мой шеф. Все уселись и стали читать газету, где сообщалось о похищении Эйхмана; я, отойдя в сторонку, закурил. Шеф кинул на меня гроз­ный взгляд.

— Вы тут мне не выё... — сказал он. — Вы шейгец Я вам прошу продолжать работать.

У шефа мои единоверцы тоже перебили всю семью; он мог с полным основанием выгнать меня в шею, но не выгнал. Поэтому все, что я пишу об Израиле, не ук­ладывается в придуманную мной категорию «правдивый вымысел» — слишком многим я этим людям обя­зан. От меня нельзя требовать объективности: я им обязан вообще тем, что живу; это важно только для ме­ня, но не для других. Мне спасли жизнь люди, которых преследовали мои единоверцы; так что в данном слу­чае я не могу быть объективным. Я тогда жил в гостинице «Виктория», где порядки были первозданно просты: войдя в вестибюль, вы раздева­лись и отдавали одежду портье, который ее запирал, вы же в одних трусах отправлялись в общий зал; сдавать шмотки было, к сожалению, необходимо, так как неко­торые постояльцы жили в основном за счет краж Ко­нечно, и речи не могло быть, чтобы один профессио­нальный вор увел одежку у другого, но дело портила вступающая в жизнь молодежь, еще не знакомая с эти­кой преступного мира. Работал я землемером; потом перешел в некую кинокомпанию. Помещения у этой компании не было; присутственным местом служило кафе «Нога». Президентом фирмы являлся некий гос­подин Зискинд, вице-президентом — господин Фиш­байн; акционерами — все официанты и завсегдатаи кафе «Нога». Когда не было денег на кофе, в компаньо­ны приглашался очередной официант, соблазняемый будущими прибылями, и благодаря этому акционер­ное общество процветало; мои гонорары уходили на спиртное. Я был актер, сценарист, консультант прези­дента Зискинда по художественной части и, само со­бой разумеется, пайщик.

Я тупо сидел в кафе и, пропивая свой гонорар, сочи­нял сценарий, поминутно меняя сюжет; вначале это был сценарий фильма об Эйхмане, потом историю Эйхмана я превратил в драму сабры, вышедшей за богатого аме­риканца и тоскующей по родине; потом президент ве­лел мне все переделать, чтобы было смешно и чтоб ге­рои плавали, поскольку тогда девушек можно раздеть, а публика это любит; я переделал сценарий в драму из жизни эйлатских рыбаков; потом рассказ о рыбаках превратился в леденящую кровь историю о подонках, в войну продающих евреям под видом цианистого калия аспирин; через четыре дня из всего этого получился сю­жет об отряде израильских солдат, застрявших посреди минного поля, а затем — история о хорошем немце, ко­торый приехал в Израиль, чтобы искупить вину своих родителей; в конце концов, после нескольких мелких поправок, получилась история о девушке, которая забе­ременела и, покинув кибуц, пошла на панель.

Порой, когда заходила речь о деньгах, — а мне об этом щекотливом предмете лишнего знать не полага­лось, — президент с вице-президентом запирались в сортире и там подсчитывали будущие доходы; закон­чив обсуждение, они возвращались в зал. Несколько лет спустя я поехал в Лондон по приглашению одного из самых известных в мире режиссеров, который ре­шил стать еще и продюсером; в какой-то момент, изви­нившись передо мной, он вместе со своим финансо­вым советником удалился в сортир, где они беседова­ли ровно полчаса; и в данном случае мне не следовало знать слишком много. Жаль, что хороший фильм все­гда получается случайно, а не в результате работы ума и воображения. В Мадриде мне пришлось сидеть в од­ной комнате с режиссером, его секретаршей и ком­мерческим директором; еще там постоянно торчали два агента, представлявшие интересы своих клиентов — голливудских актеров. Если, предположим, мы обсуждали какую-то сцену с участием актера Икс, в разговор немедленно встревал агент Игрека и выра­жал протест: мол, сцена чересчур длинна и публика начнет интересоваться актером Икс больше, чем акте­ром Игрек Режиссер приходил в бешенство, но он за­висел от десятка дураков, пекущихся об интересах ак­теров, продюсера, банка и так далее. Не могу сказать, откуда берутся хорошие фильмы; и не знаю, есть ли че­ловек, который способен это объяснить.

Сидя однажды в плавках в гостинице «Виктория» и ведя светскую беседу с соседями-головорезами, я уви­дел, что в вестибюль входит моя бывшая жена, с кото­рой я во гневе порвал два года назад. Я только-только кончил бриться и держал в руке бритву и дырявую сал­фетку — свои туалетные принадлежности. Чтобы поз­дороваться с любимой женщиной, я положил их на стол и шагнул к ней навстречу, но тут же, поняв, какую ужасную совершил оплошность, обернулся: бритва и рваная тряпка исчезли. Кто-то, воспользовавшись тем, что я на мгновение отдался страстям, слямзил и то и другое. У меня осталась только жена; посмотрев на нее и будучи по натуре романтиком, я произвел беглый анализ своих чувств; убедившись, что абсолютно ни­чего не имею против западногерманской валюты, я ре­шил жениться на Соне вторично.

Так я уехал из Израиля и перестал думать о commies. Появились заботы поважнее: немецкая оккупация, за­кончившаяся для всех много лет назад, для меня нача­лась снова.

1966

(обратно)


1

Христианский мужской молодежный союз (здесь и далее прим. перев).

(обратно)

2

Боец (англ.).

(обратно)

3

Управление безопасности; до 1956 г. — Управление обществен­ный безопасности.

(обратно)

4

Автомобильная корпорация «Дженерал моторс».

(обратно)

5

Джесси Джеймс (1847—1882) — знаменитый американский бан­дит, герой многочисленных вестернов и баллад; Уайат Берри Стрэп Эрп (1842—1929) — легендарная личность, картежник и авантюрист

(обратно)

6

Американское жаргонное обозначение коммунистов (прим. ав­тора).

(обратно)

7

Речь идет о политическом романе Артура Кёстлера (1905—1983) «Слепящая тьма».

(обратно)

8

Павел Херц (род. в 1918 г.) — поэт, эссеист, переводчик; после войны в эмиграции.

(обратно)

9

Район Варшавы, где находится несколько кладбищ.

(обратно)

10

В бывшем дворце Мостовских в Варшаве находилось Управле­ние общественной безопасности.

(обратно)

11

Роман Полянский (Полански; род. в 1933 г.) — известный режис­сер, ныне живущий и работающий на Западе.

(обратно)

12

Один из героев романа Болеслава Пруса «Кукла».

(обратно)

13

Вальтер Кривицкий — агент советской разведки, оставшийся на Западе после гражданской войны в Испании; в 40-е годы в США выпал из окна при невыясненных обстоятельствах. Автор книги «Я был агентом Сталина».

(обратно)

14

Наоборот, навыворот (франц.).

(обратно)

15

Роман Витольда Гомбровича.

(обратно)

16

Надзиратель (нем).

(обратно)

17

Богослужение (нем).

(обратно)

18

Ежи Борейша (1905—1952) — польский публицист и обществен­ный деятель.

(обратно)

19

Сверхурочных (англ.).

(обратно)

20

Тадеуш Боровский (1922—1951) — польский писатель; покончил с собой, не выдержав столкновения с политической действитель­ностью послевоенной Польши, к которой пытался приспособить­ся, приняв коммунистические идеи.

(обратно)

21

Польские легионы — добровольческие воинские формирова­ния, созданные для борьбы за восстановление независимости Польши (1914—1917); Броневский служил в легионах, а в 1920 г. принимал участие в войне с Советской Россией.

(обратно)

22

Вероятно, тогдашний руководитель госбезопасности Якуб Берман.

(обратно)

23

Леопольд Тырманд (1920—1985) — польский писатель, автор на­шумевшего в свое время детективного романа «Злой», вышедшего на русском языке в издательстве «Радуга»; в 1965 г. эмигрировал на Запад

(обратно)

24

«Красивые, двадцатилетние» печатались в парижском эмигрант­ском журнале «Культура».

(обратно)

25

Вех (Стефан Вехицкий; 1896—1975) — польский писатель, автор популярных книг, в которых он запечатлел язык и нравы жителей варшавских предместий.

(обратно)

26

Ч. Качмарек — келецкий епископ, на показательном процессе в сентябре 1953 г. «признавший» себя виновным в том, что якобы в годы оккупации сотрудничал с гитлеровцами; был осужден на 12 лет тюремного заключения.

(обратно)

27

Имеется в виду октябрь 1956 года — возвращение к власти Гомул­ки, начало польской «оттепели».

(обратно)

28

Чеслав Милош (род. в 19П г.) — польский поэт, прозаик, эссеист, лауреат Нобелевской премии по литературе 1980 г. В 1951 г. остал­ся на Западе.

(обратно)

29

Армия Крайова — в период немецкой оккупации вооруженные подпольные формирования, подчинявшиеся польскому эмиг­рантскому правительству, после войны члены AK преследовались властями ПНР.

(обратно)

30

Закрытые распределители.

(обратно)

31

Известный польский кинорежиссер: в 1943 г. был одним из со­здателей киногруппы Войска Польского в СССР; после войны за­нимался организацией польской кинопромышленности.

(обратно)

32

Молодой нееврей (идиш).

(обратно)

33

Госпожа Бовари — это я (франц.).

(обратно)

34

Советский чемпион — американский чемпион (франц.).

(обратно)

35

Казимеж Пулаский (1747—1779) — генерал, участник Войны за независимость в Северной Америке (1775—1783); Тадеуш Костюш­ко (1746—1817) — руководитель Польского национально-освобо­дительного восстания 1794 года, участник Войны за независимость.

(обратно)

36

Без работы (англ.).

(обратно)

37

Владислав Гомулка в 1948 г. «за правонационалистский уклон» был снят с поста генерального секретаря ЦК и арестован; после освобождения из тюрьмы и реабилитации был избран первым се­кретарем ЦК (октябрь 1956 г.).

(обратно)

38

«Я был агентом Сталина» (англ.).

(обратно)

39

«Гильда», в главных ролях Рита Хейворт и Глен Форд (англ.).

(обратно)

40

«Печать зла», режиссер Орсон Уэллс (англ.).

(обратно)

41

В битве под Монте-Кассино во время второй мировой войны принимал участие героически сражавшийся корпус польской ар­мии под командованием генерала Андерса; «маки под Монте-Кассино» — цитата из популярной песни.

(обратно)

42

Джон Ричард Херси (род. в 1914 г.) — американский писатель. Речь, вероятно, идет о его романе «Стена».

(обратно)

43

Леон Юрис (род в 1914 г.) — американский писатель, автор историко-приключенческих романов.

(обратно)

44

Густав Херлинг-Грудзинский (род. в 1919 г.) — польский писа­тель, узник сталинских лагерей; живет в Италии; «Иной мир» вы­шел на русском языке в издательстве «Прогресс».

(обратно)

45

Макс Рейнхардт (1873—1943) — немецкий режиссер и актер; Элиа Казан (род. в 1909 г.) — американский режиссер театра и ки­но, писатель.

(обратно)

46

Альфред Чарльз Кинси (1894—1956) — американский сексолог.

(обратно)

47

Облава (нем.).

(обратно)

48

Советник по культуре (франц.).

(обратно)

49

Высшие чины Управления безопасности.

(обратно)

50

П. (Павел) Хостовец — псевдоним критика и эссеиста Ежи Стемповского (1894—1969); с 1940 г. жил в эмиграции, сотрудничал с парижской «Культурой».

(обратно)

51

Дэймон Раньон (1884—1946) — американский писатель.

(обратно)

52

Ли Страсберг (1901 — 1982) — американский актер, режиссер, пе­дагог.

(обратно)

53

Речь идет о немецкой кинозвезде Соне Циман.

(обратно)

54

Кетч (англ) — борьба, в которой допускаются запрещенные при­емы.

(обратно)

55

На месте преступления (лат.).

(обратно)

56

Женщина (франц.).

(обратно)

57

Подождите (франц.).

(обратно)

58

Милосердная Богородица, молись за меня (англ).

(обратно)

59

Цитата взята из протокола XII пленума ЦК (15—18. X. 58 г.); доку­мент, датированный ноябрем 1958 года, снабжен грифом: «Ис­ключительно для членов партии». Приведенный отрывок нахо­дится на странице 167 (прим. автора).

(обратно)

60

От «дефензивы» — так в Польше в период с 1918 по 1939 год на­зывали политическую полицию.

(обратно)

61

Командир боевой организации, сражавшейся за независимость Палестины.

(обратно)

62

Сабра — коренной житель Израиля (от названия кактуса, расту­щего в Палестине).

(обратно)

Оглавление

  • Шнурочки, ремешок, галстучек
  • Goofy, the Dog
  • Феликс Дзержинский и Богарт
  •   1. Безумие
  •   2. Разочарование в коммунизме
  •   3. Сутенерство
  •   4. Тихая гавань
  •   5. Честный труд
  • Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные
  • Гостиница «Виктория»
  • *** Примечания ***