КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Умирающее животное [Филип Рот] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ФИЛИП РОТ УМИРАЮЩЕЕ ЖИВОТНОЕ

Посвящается Н. М.

Тело хранит историю жизни в той же мере, что и мозг.

Эдна О'Брайен
Я познакомился с ней восемь лет назад. Она у меня училась. Я больше не работаю в университете на полную ставку, да, строго говоря, и вовсе не преподаю литературу — уже долгие годы я веду один-единственный семинар для старшекурсников, не вполне учебный к тому же, творческий семинар по литературной и художественной критике. Он пользуется популярностью главным образом у студенток. По двум причинам. Во-первых, мой предмет привлекает двойной гламурностью: тут нужен блеск и ума, и стиля, а во-вторых, они знают меня как радиообозревателя книжных новинок и слышат на Тринадцатом телеканале мои рассуждения о культуре. Пятнадцать лет сотрудничества с телевидением превратили меня в заметную фигуру местного масштаба, и попасть ко мне в семинар они стремятся как раз поэтому. Поначалу я и представить себе не мог, что десятиминутное появление на экране раз в неделю может обернуться такой популярностью, но моих студенток тянет в семинар как магнитом: для них я прежде всего знаменитость.

А я, знаете ли, чрезвычайно чувствителен к женской красоте. У каждого есть ахиллесова пята, и моя именно такова. Увидев красивую женщину, я всякий раз словно бы избирательно слепну, переставая замечать все остальное. Студентки приходят ко мне на первое занятие, и я чуть ли не сразу же понимаю, кто из них предназначен лично для меня. Есть рассказ Марка Твена, в котором герой, удирая от быка, забирается на дерево, а бык смотрит на него снизу вверх и думает: «Вы моя жертва, сэр». Заменим «сэр» на «юную леди», и это будет мой случай. История, которую я хочу рассказать, началась восемь лет назад, мне уже стукнуло шестьдесят два, а девице, которую звали Консуэла Кастильо, было двадцать четыре, и от прочих студенток она отличалась разительно. Да и вообще не была похожа на студентку, по меньшей мере на студентку типичную.

Консуэла не выглядит полуподростком, разболтанным, неряшливым, не понимающим, что к чему. Она следит за собой, вид у нее строгий, осанка безупречная, манеры отличные, причем сразу же чувствуется, что взрослые научили ее далеко не только тому, как себя вести. Едва войдя в аудиторию, понимаешь, что эта девица кое в чем разбирается или же, по меньшей мере, хочет разобраться. Взять хотя бы ее стиль в одежде. Шикарных нарядов она не носит, вызывающих — тем более, но и джинсов себе не позволяет — ни в облипку, ни свободных. Одевается она с продуманной элегантностью: юбка с блузкой, платье или брючный костюм, непременно сшитые на заказ. Пожалуй, не столько для того, чтобы замаскировать природную чувственность, сколько стремясь придать своему облику деловитую строгость, она одевается как привлекательный секретарь-референт из престижной юридической конторы. Как личная секретарша председателя правления банка. На ней шелковая блузка кремового цвета и синий блейзер с золотыми пуговицами, сшитый, разумеется, на заказ; в руках у нее коричневая сумочка из дорогой, искусственно состаренной кожи, а на ногах — подобранные в тон сумочке полусапожки; серая вязаная юбка на первый взгляд вроде бы несколько мешковата, но наилучшим образом очерчивает линию бедер. Волосы она, судя по всему, укладывает сама, но наверняка тратит на это немало времени. Она бледненькая; углы рта загнуты, хотя губы полные; голова круглая, лоб гладкий и тоже округлый — как у статуэток работы Бранкузи[1].

Она кубинка. Из богатой семьи кубинских эмигрантов, проживающей в Джерси, за рекой, в округе Берген. Волосы у нее черные, угольно-черные, и гладкие, хотя и не без намека на легкую курчавость. И она высокого роста. И вообще девица крупная. Две верхние пуговки шелковой блузки расстегнуты, и с первого взгляда становится ясно, что у нее большая и красивая грудь. Тебе отчетливо видна ложбинка. И она понимает, что ложбинка тебе видна. И ты вопреки ее внешне скромному поведению и деловому стилю одежды — или, может быть, наоборот, благодаря и тому и другому — догадываешься, что она знает себе цену. Она впервые приходит к тебе в класс в жакете, застегнутом на все пуговицы, но через несколько минут после начала занятия снимает его и остается в блузке. Вновь посмотрев в ее сторону какое-то время спустя, я вижу, что она опять надела жакет. Ты понимаешь, что она осознаёт свою власть, но еще не знает, как и во имя чего применить ее — да и стоит ли применять вообще. Собственное тело ей наверняка все еще в диковинку, она примеривается к нему, хочет распробовать то ли так, то ли этак, подобно какому-нибудь ее сверстнику, который разгуливает по улицам с заряженным револьвером, не зная, нужна ли ему «пушка» исключительно для самообороны или же затем, чтобы пойти по кривой дорожке.

И она сознает еще кое-что (правда, прямо на первом занятии мне этого выявить не удалось): она считает, что культура — важное дело, причем важное в старомодном, чуть ли не религиозном духе. Не то чтобы она собиралась посвятить жизнь культуре. Не собирается и не посвятит — слишком уж она для этого хорошо и традиционно воспитана, но культура для нее важна, привлекательна и в некотором роде священна, важнее, привлекательнее и в некотором роде священнее всего прочего. Она из тех, кто без ума от импрессионистов, но уже кубистические работы Пикассо повергают ее в неуютное недоумение, и она простаивает перед ними подолгу, изо всех сил пытаясь понять, в чем тут смысл. Она застывает у непонятного полотна в ожидании чуда: нового впечатления, нового ощущения, новой мысли, а когда ничего такого ее не осеняет, винит саму себя в том, что неадекватна, что у нее нет… чего же именно?.. Она винит себя даже в том, что не знает, чего у нее нет. Припахивающее модернизмом искусство ее не разочаровывает, но озадачивает, а если и разочаровывает, то только в себе самой. Она и рада бы возлюбить Пикассо — затем, чтобы вырасти в собственных глазах и, может быть, в результате преобразиться, — но творчество гения отделено от нее завесой, незримой, но искажающей восприятие и превращающей ее поклонение кумиру в нечто платоническое или, если угодно, заочное. Она предается искусству, всему спектру искусств, она отдает искусству куда больше, чем получает взамен; и сама серьезность ее отношения к искусству представляет собой некий вызов, для нее в какой-то мере, возможно, и пагубный. Такая славная, с таким хорошим лицом, с взглядом и притягательным, и вместе с тем предостерегающим, с роскошной грудью, как женщина еще только-только вылупившаяся из яйца, так что ты не удивился бы, обнаружив на ее округлом лбу яичную скорлупу. Я сразу же понял, что она станет моею.

Правда, все пятнадцать лет преподавания в университете я неукоснительно придерживаюсь одного правила. Я не завожу личных отношений со студентками, пока они не сдадут последний экзамен и не получат диплом, в результате чего мои официальные обязательства перед ними окажутся автоматически прерваны. Вопреки искушению — а порой и недвусмысленным сигналам с их стороны — я не нарушал этого правила ни разу с тех пор, как однажды, в середине восьмидесятых, какой-то шутник прикрепил к дверям моего кабинета бумажку с телефоном горячей линии, принимающей сообщения о сексуальных домогательствах. Я воздерживаюсь от преждевременных контактов с ними, чтобы не сдавать козырей на руки тем, кто, только представься им такая возможность, тут же серьезно омрачил бы мое существование.

Каждый год я преподаю на протяжении четырнадцати недель и все это время не завожу интрижек. Ограничиваясь вместо этого одним трюком. Честным трюком, бесхитростным и открытым, но все равно трюком. По завершении экзаменов, когда мои студенты получают диплом, я устраиваю для них вечеринку. Неизменно удачную и каждый раз заканчивающуюся одним и тем же. Я приглашаю их к себе домой на коктейль в шесть вечера. И говорю, что планирую провести с ними два часа и закончить вечеринку к восьми, хотя на деле все каждый раз обязательно затягивается и они никогда не расходятся до двух ночи. Часам к десяти самые отчаянные, подвыпив, начинают говорить со мной о том, что им интересно на самом деле.

Творческий семинар посещают обычно двадцать студентов, иногда их бывает двадцать пять, так что ко мне на вечеринку приходят пятнадцать-шестнадцать девиц и пять-шесть парней, причем только двое-трое из них не педики. К десяти вечера половина моих гостей начинает собираться восвояси. Засиживаются, как правило, один непедик — бывает, что и один педик — и примерно девять девиц. Самые умные, самые увлеченные и самые пьяные. Они говорят о том, что за книги читают, что за музыку слушают, на каких выставках бывают, говорят с воодушевлением, которое привыкли скрывать от старших и которым далеко не обязательно делятся с ровесниками и ровесницами. Разве что с собратьями по духу. А собратьев они себе нашли у меня в семинаре. И меня они нашли тоже. И в ходе вечеринки они внезапно обнаруживают, что я человек. Не просто руководитель семинара, не просто известный критик, не просто кто-то вроде их родителей, но человек… У меня хорошая и хорошо ухоженная двухуровневая квартира; они видят, какая большая у меня библиотека — практически на весь нижний этаж, и ведь на каждой полке каждого стеллажа книги стоят в два ряда, жизни не хватит, чтобы все прочесть; они видят мой рояль, видят, как я поглощен собственной духовной жизнью, и засиживаются еще позднее. И каждый раз одна из них остается.

Забавная история с одной из моих гостий похожа на сказку об овечке, спрятавшейся в башенные часы. Провожая последних девиц в два часа ночи, я обнаружил пропажу одной из них и поинтересовался у своих недавних студенток: «А где наша главная шалунья? Где дочь шекспировского Просперо?». «Вы имеете в виду Миранду? Я вроде бы видела, как она ушла», — ответил мне кто-то. Оставшись в одиночестве, я начал потихоньку прибираться. И тут услышал, как на втором этаже открыли и вновь закрыли дверь. Дверь ванной. И Миранда, смеясь и вся прямо-таки сияя, спустилась по лестнице — строго говоря, до этой минуты я даже не осознавал, какая она хорошенькая. «Ловко это я? — спросила она. — Затихарилась в ванной. А теперь хочу с вами переспать!»

Миниатюрная штучка, этак метр пятьдесят с маленьким хвостиком, и вот она стянула свитер, демонстрируя мне половозрелые грудь и торс этакой девственницы с картины Балтуса[2], только что решившейся пуститься во все тяжкие, и, разумеется, мы с нею переспали. На протяжении всей вечеринки Миранда, и впрямь похожая на юную натурщицу Балтуса, шагнувшую с тревожно-мелодраматического полотна в восторг и сумятицу студенческого веселья, то становилась на четвереньки прямо на полу, демонстративно отклячив при этом попку, то валялась в кажущейся прострации у меня на диване, то задумчиво присаживалась на ручку кресла и делала вид, будто не замечает, что юбка задирается у нее до пупа, а ноги разведены… Да, именно Балтус пишет их такими — совершенно одетыми и вместе с тем полуобнаженными. Все закрыто, и ничего не скрыто. Многие из этих девиц ведут половую жизнь с четырнадцати лет, а к двадцати и позже то у одной, то у другой возникает желание заняться сексом с мужчиной моих лет, хотя бы разок, чтобы назавтра поведать о приключении сверстницам, у которых, конечно, тут же полезут глаза на лоб: «А старческая кожа? А старческих! запах? А длинные седые волосы? А шерсть на груди? А пивной живот? Да как тебя не стошнило?»

Миранда, после того как мы переспали, сказала мне: «У вас наверняка были сотни женщин. Мне стало интересно, на что это будет похоже». — «Ну и на что же это похоже?» И она ответила, и я не вполне поверил тому, что она сказала; но это, впрочем, не имеет никакого значения. Она гордится собственной смелостью, сказала мне Миранда; гордится тем, что сделала все в точности, как задумала, хотя прятаться в ванной ей было и страшновато. Само сочетание несочетаемого, как она выразилась, внушило ей поначалу страх и даже отвращение, однако твердая решимость пойти до конца помогла их преодолеть. Что же касается меня, то — с оглядкой на сочетание несочетаемого — я прекрасно провел время. Миранда, кривляясь и паясничая, затеяла полный стриптиз и сложила бельишко к ногам. Одно только созерцание доставило мне истинное удовольствие. Хотя обладанием вприглядку дело не ограничилось. Разразившаяся в шестидесятые сексуальная революция получила в последующие десятилетия примечательное развитие. Уже в наши дни подросло поколение совершенно потрясающих минетчиц. Ничего подобного раньше просто не было, если не говорить о профессионалках.


Консуэла Кастильо. С первого взгляда на меня произвело впечатление ее тело. Цену которому она знала сама. Но и кто она такая на самом деле, Консуэла тоже знала. Знала, что никогда не впишется в мир культуры, в котором я чувствую себя как рыба в воде; культура притягивала ее, но в себя не впускала. И вот она пришла на вечеринку — а я не был уверен, что она придет, — и таким образом мы впервые встретились вне университетских стен. Настороженный ее трезвой и строгой бдительностью, я постарался никак не выдать личного интереса заранее — ни в ходе занятий, ни в тех двух случаях, когда мы с ней обсуждали ее работы, уединившись в профессорском кабинете. Да она и сама при встречах с глазу на глаз не выказывала ничего, кроме подобающего почтения, причем буквально на лету ловила каждое мое слово, сколь бы незначительно оно порой ни было. Оба раза в кабинет она заходила в этом своем жакете, сшитом на заказ, да так и не снимала его на протяжении всего собеседования. В первый раз, когда она пришла ко мне и мы уселись рядышком за мой стол, оставив дверь в коридор открытой, как предписано служебной инструкцией, и выставив на всеобщее обозрение все восемь наших конечностей и два контрастирующих торса, выставив их на обозрение каждому Большому Брату, которому вздумалось бы пройти мимо (да и окно, кстати, было раскрыто, причем не просто раскрыто, а широко распахнуто, и не кем-нибудь, а лично мною, ибо меня заранее смущал запах ее духов), — так вот, в этот первый раз на ней были элегантные серые брюки из шерстяной фланели, с отворотами, явно сшитые на заказ, а во второй — черный жакет и черные же рейтузы; но, как и на семинар, Консуэла в обоих случаях являлась в блузке (шелковой блузке переливчатых тонов, так хорошо оттеняющей ее ослепительно белую кожу), расстегнутой сверху на три пуговицы. На вечеринке же она сняла жакет после одного-единственного бокала вина и принялась мучить меня как бесстрашной телесной открытостью, так и призывно широкой улыбкой. Мы стояли сантиметрах в пяти-шести друг от друга у меня в кабинете, куда я зазвал ее, чтобы показать принадлежащую мне рукопись Франца Кафки — три страницы, исписанные его характерным почерком, текст речи, произнесенной по случаю выхода на пенсию начальника страховой конторы, в которой будущий писатель работал; эту рукопись, датированную 1910 годом, преподнесла мне богатая замужняя тридцатилетняя дама, давнишняя возлюбленная из числа былых студенток.

Консуэла сейчас была готова говорить о чем угодно с одинаково неподдельным энтузиазмом. Тот факт, что я позволил ей подержать в руках автограф самого Кафки, разволновал ее, и тут же все вырвалось наружу — все те вопросы, которыми она задавалась на протяжении целого семестра, пока я со своей профессорской высоты посматривал на нее с тайным вожделением. «Какую музыку вам нравится слушать? Этот рояль — вы и в самом деле на нем играете? Вы, наверное, читаете круглыми сутками? А все эти поэты, книги которых стоят у вас на полках, — неужели вы действительно помните их стихи чуть ли не наизусть?» В каждом ее вопросе звучало искреннее восхищение («восхищение» — именно так она и выразилась сама) моей жизнью, моим стилем жизни, моим превосходно сбалансированным стилем жизни в литературе и в искусстве. А я, в свою очередь, спрашивал у нее, как она живет и чем занимается, и она рассказала мне, что по окончании школы решила не идти в университет сразу же, а для начала поработать, испробовать себя в роли личной секретарши. И это было на ней буквально написано: эффектная и вместе с тем преданная начальнику личная секретарша, сущая находка для любого босса в ранге президента банка или главы адвокатской конторы. Она, безусловно, была несколько старомодна, она принадлежала прошлым, куда более церемонным, чем нынешние, временам, и мне подумалось, что особенности ее самовосприятия и самооценки во многом объясняются тем, что она дочь богатых кубинских эмигрантов, дочь состоятельных людей, которые бежали от разразившейся на их родине революции.

— Но мне не понравилось, — призналась она. — Пару лет я честно проработала секретаршей, но мир бизнеса такой унылый. А ведь моим родителям всегда хотелось, чтобы я поступила в университет, они только этого от меня и ждали. Так что в конце концов я решила продолжить учебу. Моя работа была своего рода бунтом и, безусловно, ребячеством, поэтому я и поступила в здешний колледж. Искусство вызывает у меня восхищение. — И вновь «восхищение» — это слово она произносит легко и искренне.

— Ну и что же вам все-таки нравится? — поинтересовался я.

— Театр. Театр во всех его разновидностях — и драматический, и музыкальный. Например, опера. Мой отец любит оперу, и мы с ним ходим в «Метрополитен». Его любимый композитор — Пуччини. И я с удовольствием составляю отцу компанию.

— Вы любите родителей.

— Очень люблю.

— Расскажите мне о них.

— Ну, они, знаете ли, кубинцы. Очень гордые люди. И здесь, в Америке, многого добившиеся. Политические эмигранты с Кубы обладают совершенно особым взглядом на вещи и оттого преуспевают чуть ли не поголовно. Эмигранты первой волны, в том числе и мои родители, поначалу трудились не покладая рук и буквально ничем не брезговали. И в конце концов некоторые из них вышли, как говорит мой дедушка, на такой уровень доходов и потребления, что принялись — всего через несколько лет после прибытия в США без гроша в кармане — возвращать правительству безвозмездные ссуды и пособия, полученные ими сразу же по приезде. И это, говорит дедушка, поставило правительство в тупик, потому что возврат безвозмездных ссуд и выплаченных пособий произошел впервые в истории страны. Не казначейство начало помогать эмигрантам, а эмигранты — казначейству.

— Вижу, что дедушку своего вы тоже любите. А что он за человек?

— Он похож на моего отца. То есть, конечно, наоборот. Человек твердых правил и традиций, несколько старомодный. Работать и учиться — вот два ключевых для него слова. Работать и учиться — и то и другое превыше всего. И, подобно моему отцу, он безупречный семьянин. И человек очень набожный, хотя и не часто ходит в церковь. Как, впрочем, и мой отец. А вот мама, напротив, примерная прихожанка. И бабушка тоже. Бабушка каждую ночь молится на четках. Ей постоянно дарят четки. Одни ей нравятся больше других. Но вообще-то она любит их все.

— А вы сами ходите в церковь?

— В детстве ходила. А сейчас нет. Наша семья приспособилась к окружающим условиям. Кубинцам моего поколения, знаете ли, поневоле пришлось адаптироваться. Конечно, старшие члены семьи были бы рады, зачасти мы в церковь… Мы — это я с братом… Но нет, я туда не хожу.

— А каково приходится юной кубинке в США? Подстерегают ли ее испытания, с какими наверняка не сталкиваются американские сверстницы?

— Да уж, испытаний хватает, причем с лихвою. Скажем, летними вечерами мне устанавливали комендантский час на ту пору, когда все мои тогдашние друзья только выходили погулять. Мне было уже четырнадцать, а потом и пятнадцать, но даже летом я должна была беспрекословно возвращаться домой к восьми вечера, минута в минуту. Хотя отца моего домашним тираном не назовешь. Вполне цивилизованный и приятный родитель. Вот только мальчикам ко мне в комнату заходить было нельзя. Никогда, ни по какому поводу, ни под каким предлогом. В остальном же начиная с того момента, как мне исполнилось шестнадцать, со мной обращались точно так же, как обращаются с моими здешними сверстницами их родители. В вопросах о комендантском часе и тому подобном вздоре.

— А когда сюда приехали ваши родители?

— В тысяча девятьсот шестидесятом году. Фидель тогда еще выпускал с острова. Они поженились на Кубе. И поначалу отправились в Мексику, а уже оттуда — сюда. Ну, и родилась я, разумеется, тоже здесь.

— А вы считаете себя американкой?

— Я родилась в Америке, однако считаю себя кубинкой. Самой настоящей кубинкой.

— Честно говоря, Консуэла, меня это удивляет. Ваш голос, ваши манеры, не самые распространенные слова и словосочетания, которые вы непринужденно употребляете: «домашний тиран», «комендантский час», «вздор»… На мой взгляд, вы стопроцентная американка. Почему же вы считаете себя кубинкой?

— Я из кубинской семьи, вот в чем дело. Ни больше ни меньше. Нам присуща особая, можно сказать, экстраординарная гордость. И кубинский патриотизм. Он у моих родителей в сердце. Он у них в крови. Точно такими же были они и на Кубе.

— Патриотизм — это любовь к отечеству. А за что, собственно говоря, они так любят Кубу?

— Ах, там ведь было когда-то так замечательно! Там была целая цивилизация, созданная, может быть, лучшими во всем мире людьми. Совершенно космополитическая цивилизация — особенно в самой Гаване. И удивительно красивая. И все эти балы. Вот где царило настоящее веселье!

— Балы? Расскажите мне о балах.

— Мама любит вспоминать о балах-маскарадах. Как раз в ту пору, когда она только начала выходить в свет. У нас есть ее фотографии с первого бала.

— А чем занимались ее родители?

— Ну, это долгая история.

— Вот и поведайте ее мне.

— Что ж, извольте. Первый мой предок-испанец по материнской линии, прибывший на Кубу, был генерал. И, конечно же, очень богатый человек — старое испанское золото, знаете ли. У бабушки были гувернеры, в восемнадцать лет она отправилась в Париж обзавестись гардеробом. Мои предки по обеим линиям были испанскими аристократами. А кое-кто из них носил и носит громкие титулы. Живи моя бабушка в Испании, ее величали бы герцогиней.

— Значит, Консуэла, вы тоже герцогиня?

— Нет, — с улыбкой возразила она. — Я всего-навсего везучая молодая кубинка.

— Однако вы вполне могли бы сойти за герцогиню. На полотнах в Прадо, я припоминаю, одна из герцогинь и впрямь похожа на вас. Помните знаменитую картину Веласкеса «Фрейлины двора»? Там еще изображена малолетняя принцесса — красивая и белокурая.

— Пожалуй, не помню.

— Полотно находится в Мадриде, в музее Прадо. Я непременно покажу его вам.

Мы спустились по металлической винтовой лестнице к книжным стеллажам, я взял с полки большой альбом Веласкеса, и вот уже мы, усевшись рядышком на добрых четверть часа, принялись разглядывать репродукции, а в результате оба узнали за эти волнующие пятнадцать минут много нового: Консуэла — о Веласкесе, о котором она услышала впервые в жизни, а я (пусть мне это было уже не в диковинку) — об очаровательно глупой природе человеческой похоти. Все эти умные разговоры! Кафка, Веласкес… Зачем я щеголял перед ней этими именами? Ну хорошо, говорить о чем-то все-таки нужно. Танец семи покрывал не терпит, знаете ли, суетливой поспешности. Однако не путайте интеллектуальную беседу с обольщением. Это не обольщение. Это всего-навсего маскировка истинного мотива, похоти в чистом виде. Дымовая завеса, скрывающая, что за рулем машины — слепой водитель. Пока ведешь такие речи, у тебя создается ошибочное впечатление (и у нее, кстати, тоже), будто ты рассуждаешь как специалист. Но разговоры с настоящим специалистом — с врачом или с адвокатом, от которого ждешь дельного практического совета, — развиваются по-другому. Потому что, возжаждав девицу, ты знаешь: ничто из того, что произносится или может быть произнесено, тебя не остановит. Взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ты ее хочешь, и этого не исправишь и не отменишь.

В природе человека заложен изрядный биологический парадокс: предполагаемого сексуального партнера ты видишь и чувствуешь насквозь буквально с первого взгляда. Узнаёшь о нем сразу все. Поначалу вас тянет друг к другу чисто поверхностно, но интуитивно вы оба ощущаете, что этой неожиданной тяге присуще и некое глубинное измерение. Причем влечение само по себе не является ни одинаковым по силе, ни хотя бы симметричным: ей в тебе нравится одно, а тебе в ней — совершенно другое. На поверхности какое-то время находится взаимное любопытство, и вдруг заявляет о себе в полный голос глубинное измерение. Как хорошо, что она с Кубы, как хорошо, что у нее такая бабушка и такой дедушка, как хорошо, что я умею играть на рояле и что мне принадлежит рукопись Кафки, но все это не более чем подступы к тому, куда мы, собственно говоря, устремляемся. Это часть очаровательного спектакля, как мне представляется, это прелюдия, это увертюра. Однако будь моя воля (и имейся у меня такая возможность), я с радостью обошелся бы без нее. Секс сам по себе таит все очарование, которого я ищу. И разве мужчины считали бы женщин столь же очаровательными, какими находят их сейчас, если бы из взаимоотношения полов выпала сексуальная составляющая? Очарование — независимо от пола и сексуальной ориентации — зиждется исключительно на сексе. Не желай я переспать с тобой, что бы могло меня в тебе очаровать? Да ровным счетом ничего.

Я рассказываю ему, что я за человек, думает она, и ему это и в самом деле интересно. А мне это и впрямь интересно, но только потому, что я хочу ее трахнуть. Этот ее неподдельный интерес к Кафке и Веласкесу пришелся мне некстати. Поддерживая разговор, я напряженно размышляю о том, сколько еще должен витийствовать. Три часа? Четыре? А может, и все восемь? Двадцать минут танца с семью покрывалами культуры — и я уже задаюсь безмолвным вопросом: а какое все это имеет отношение к ее грудям, к ее коже, к ее аристократической осанке? Французская манера флиртовать мне совершенно чужда. Меня интересует мясо. Нет, это не обольщение. Это комедия. Это комедия построения внутренних взаимосвязей, внутренними взаимосвязями не являющихся, построения внутренних взаимосвязей, истинными внутренними взаимосвязями не подкрепленных и не осложненных; это комедия мнимости, комедия множества мнимостей; натуральна в ней только похоть. Это импровизированная дань условностям; эти судорожные поиски социокультурных точек соприкосновения не более чем попытка сублимировать голос плоти в нечто более-менее привычное и общественно приемлемое. Но ведь как раз радикальная неприемлемость и делает похоть похотью… Однако довольно резиньяций, пора вернуться (а вернее, конечно, рвануться вперед) прямо к цели, прямо к примитивной цели нашей совместной езды вслепую. Не путайте все еще развевающиеся в воздухе покрывала с неизбежной наградою по завершении танца. Конечно, предполагаемые отношения могут и впрямь выйти на несколько иной уровень, но это никак не будет связано с нынешним танцем семи покрывал, накинутых на семь пуховых перин; и с собственноручной росписью в журнале поэтапной эволюции от обезьяны к человеку это не будет связано тоже. Пусть эта эволюция свершается без меня. Мне хочется трахнуть эту девицу, и да, без интеллектуального тумана никак не обойтись, но напускание этого тумана не более чем средство для достижения моей цели. Много ли в таких расчетах моего мужского коварства? Мне хочется верить, что это коварство на все сто процентов.

— Может быть, нам стоит сходить как-нибудь в театр вдвоем? — поинтересовался я.

— Ах, это было бы просто замечательно!

А я ведь даже не знал, есть у нее парень или нет, да и наплевать мне было на это, но через два-три дня после вечеринки (а происходило все это восемь лет назад, в 1992 году) Консуэла прислала мне письмецо:

Я страшно рада тому, что Вы пригласили меня на вечеринку, и показали мне Вашу прекрасную квартиру, Вашу восхитительную библиотеку, и даже позволили подержать в руках автограф Франца Кафки. С Вашей всегдашней щедростью Вы познакомили меня с творчеством Диего Веласкеса…

В конце письма она сообщала свой домашний адрес и номер телефона, так что я позвонил ей и предложил провести вечер вдвоем где-нибудь в городе. «Почему бы нам, например, не сходить в театр? Знаете, по долгу службы мне приходится бывать на спектаклях чуть не каждую неделю. И у меня всегда есть контрамарка на два лица. Вот я и подумал, не захотите ли вы составить мне компанию».

И мы встретились, пообедали в центре города и отправились на спектакль, оказавшийся абсолютно непримечательным; но я сидел рядом с Консуэлой, сидел, любуясь ложбинкой между ее грудей, ее прекрасным телом. Лифчик эта герцогиня наверняка носила не меньше третьего размера, грудь у нее была замечательная, красивой формы и пышная, а кожу, ослепительно белую, едва увидев, хотелось лизнуть. В театральном полумраке безмятежное спокойствие Консуэлы действовало на меня гипнотически. Что может быть эротичнее в обстоятельствах вполне определившихся, чем видимое отсутствие какого бы то ни было эротического отклика от бесконечно волнующей тебя женщины?

После спектакля я предложил ей зайти куда-нибудь пропустить стаканчик, однако сразу же предостерег:

— Телевидение сделало меня узнаваемым, поэтому, куда бы мы ни отправились — в «Алгонкин» или, допустим, в «Карлайл», — ко мне могут пристать с ненужными разговорами.

— Да, я и сама заметила, что на нас поглядывают. Сначала в ресторане, а потом и в театре.

— И вам стало неприятно?

— Неприятно или нет, я не разобрала. Просто заметила, что на нас обращают внимание. И подумала о том, не претит ли это вам.

— С этим ничего не поделаешь, — вздохнул я. — Такая уж у меня работа.

— Мне показалось, что меня принимают за восторженную поклонницу знаменитости.

— Вот уж на кого вы определенно не похожи, — поспешил я развеять ее опасения.

— Убеждена, люди именно так и думают. «Вот Дэвид Кипеш с одной из своих маленьких поклонниц». Они держат меня за восторженную дурочку!

— Ну а если даже и так?

— Мне это, скорее, не нравится. Не хотелось бы, чтобы еще до того, как я окончу колледж, папа с мамой обнаружили бы фотографию дочери в светской хронике на шестой странице «Пост».

— Не думаю, что вы туда попадете. Это крайне маловероятно.

— Хотелось бы надеяться.

— Послушайте, — начал я, — если вас смущает только это, мы можем просто-напросто заглянуть ко мне домой. Заедем ко мне и пропустим по стаканчику прямо там.

— Что ж, — ответила она после небольшой, но сознательно взятой паузы, — это идея поудачнее. (Не «удачная», заметьте, а всего-навсего «поудачнее».)

Когда мы приехали ко мне, Консуэла попросила сыграть ей что-нибудь. Впоследствии я неизменно выбирал для нее что-то из классической музыки, но обязательно легкое. Трио Гайдна, прелюдии Баха, динамические части симфоний Бетховена, адажио Брамса. Особенно ей пришлась по вкусу Седьмая симфония Бетховена, и в последовавшие за той встречей вечера Консуэла не раз, поддавшись неудержимому порыву, вскакивала при звуках этой музыки с места и принималась размахивать руками, как будто она, а никакой не Бернстайн[3] дирижирует незримым оркестром. Наблюдая за тем, как ее груди ходят ходуном под блузкой, пока она, словно расшалившийся ребенок, размахивает невидимой дирижерской палочкой, я чудовищно возбуждался, и, наверное, в моем волнении вопреки всему тоже чувствовалось что-то детское, и как раз из-за этого Консуэла, возможно, и устраивала свое маленькое представление. Потому что возникшая у нее поначалу идея, будто пожилой преподаватель испытывает истинное наслаждение от невинной дружбы с юной студенткой, уже давно вступила в явное противоречие с действительностью. Потому что в сексе не существует абсолютного статического равновесия. В сексе нет равенства, нет баланса, нет равного распределения «расходов» между партнерами. Слишком это безумная штука, чтобы здесь работала арифметика. Тут вам не бизнес: сделки «пятьдесят на пятьдесят» просто-напросто не проходят. Мы говорим об эросе, а значит — о хаосе, главная прелесть которого как раз и заключается в радикальной дестабилизации и разбалансировке всего и вся. Секс — это возвращение в первозданные чащи. Возвращение в первородную топь и хлябь. Здесь решается вопрос о господстве, и поэтому вечный дисбаланс, чтобы не сказать раскардаш, задан условиями игры. Или вам хочется вынести за скобки саму идею доминации? А на пару с ней и идею вынужденного подчинения? Доминация — это кремень: она высекает искру, она приводит в действие весь механизм. Ну и что? — спросите вы. А вот послушайте. Послушайте, к чему приводит доминация. Послушайте, к чему приводит вынужденное подчинение.

Иногда (как, кстати, и тем памятным вечером) я наигрывал для нее, аккомпанируя грампластинке, струнный квинтет Дворжака — зажигательная музыка, и достаточно легкая, чтобы сразу же ее запомнить и проникнуться ею. Консуэле нравилось, когда я садился за рояль, создавая атмосферу романтического обольщения, потому-то я для нее и играл. Прелюдии Шопена — из тех, что попроще в исполнении. Шуберта, кое-что из «Музыкальных моментов». Определенные части отдельных сонат. Ничего слишком сложного, и только те вещи, которые я помнил наизусть и мог сыграть относительно недурно. Вообще-то я играю только для себя, даже теперь, когда определенно вырос как пианист, но играть для нее мне тоже было приятно. Это как бы кружило голову нам обоим. Игра на музыкальном инструменте, вообще говоря, штука довольно курьезная. Некоторые пьесы запоминаются и удаются тебе буквально с первого раза, но в большинстве произведений попадаются трудные (естественно, для меня) места, пассажи, которые я так и не удосужился взять приступом или измором за все те годы, что играл исключительно для себя и не брал никаких уроков. В ту пору, столкнувшись с какой-нибудь музыкальной задачкой, я придумывал то или иное (неизменно кривоватое) решение. Или вовсе отказывался от попыток ее решить: какие-нибудь скачки вверх и вниз или переходы с белых клавиш на черные оказывались настолько замысловатыми, что, следуя нотам, я просто-напросто переломал бы пальцы. Ко времени встречи с Консуэлой я еще не занимался с учителем музыки и потому пускал при ней в ход все свои доморощенные приемы, призванные разрешить технические трудности или, как минимум, обойти их. В детстве я немного занимался музыкой, но именно что немного, и до тех пор, пока не начал пять лет назад брать уроки, так и оставался самоучкой. Слабеньким самоучкой. Если бы мое детское музыкальное образование оказалось серьезнее, мне не пришлось бы сейчас тратить столько времени на занятия. А я теперь, поднимаясь на рассвете, ежедневно играю по два, а то и по два с половиной часа, то есть практически до полного изнеможения. А порой, особенно если предстоит выступить перед публикой, я сажусь за рояль и во второй половине дня. Я в прекрасной форме, однако через какое-то время устаю, и духовно, и физически. Музыки я прочитал изрядное количество. «Прочитал» — это профессиональное арго; «прочитал» означает не «пробежал глазами» (как книгу), а «отстучал на рояле». Я накупил массу нотных альбомов, можно сказать, все, что годится для исполнения на фортепьяно, я все это «читаю», и я все это играю, правда плохо. Впрочем, отдельные пассажи, пожалуй, не так уж дурно. «Прочитал» и «отстучал», чтобы понять, как все это работает, да и вообще… Мастерства это не прибавляет, но я получил удовольствие. А удовольствие и есть наша тема. Строго говоря, она звучит так: как на протяжении жизни не утратить серьезного отношения к скромным и сугубо приватным удовольствиям?

Уроки игры на фортепьяно стали для меня подарком на шестьдесят четвертый год рождения и утешительным призом после прощания с Консуэлой. И я добился примечательного прогресса. Теперь я играю немало трудных пьес. Интермеццо Брамса. Шумана. Сложные прелюдии Шопена. Исполняя некоторые из этих вещей, я сбиваюсь в особо опасных местах и играю по-прежнему скорее посредственно, но я над этим работаю. Когда я в изнеможении говорю своей наставнице: «Мне этого не осилить! А вам-то как это удается?», она неизменно отвечает: «Надо сыграть это место тысячу раз подряд!» Так что, знаете ли, и это приятное занятие, подобно всем остальным, включает в себя отдельные неприятные моменты; но моя любовь к музыке заметно усилилась и рано или поздно станет главным содержанием моей жизни. И лучше всего, чтобы это случилось прямо сейчас. Потому что девицы тем или иным образом вот-вот дадут мне окончательный от ворот поворот.


Не могу сказать, что моя игра на фортепьяно взволновала Консуэлу так же, как меня — ее «дирижирование» музыкой Бетховена. Я по-прежнему не знаю, питала ли она ко мне хоть какое-то сексуальное влечение. А это вечное неведение, собственно говоря, и послужило главной причиной того, что, оказавшись с ней в постели (а произошло это, напоминаю, восемь лет назад), я уже не ведал ни минуты покоя: сознавала она это или нет, я чувствовал себя слабаком и пребывал в сомнении (чтобы не сказать в смятении), гадая, как от этой слабости избавиться, видеться ли с Консуэлой почаще или, наоборот, пореже, а может, не видеться вовсе, решившись в конце концов на отчаянный, невообразимый шаг — на разрыв по собственному почину. Да, вот так, в свои шестьдесят два взять и отказаться от роскошной двадцатичетырехлетней девицы, которая сотни раз говорила: «Я тебя обожаю», но ни разу не сумела выдавить из себя пусть неуверенное, пусть наполовину неискреннее признание: «Я хочу тебя, ты меня заводишь, я соскучилась по твоему болту», — или что-нибудь в том же роде.

Таких слов я от Консуэлы не дождался. Но как раз поэтому страх потерять ее, уступив другому мужчине, преследовал меня всегда и повсюду; она буквально не выходила у меня из головы; ни с ней, ни без нее я просто-напросто не находил себе места. Это была маниакальная одержимость. Когда тебя обманывают, когда тебя сознательно водят за нос, это избавляет от излишних сомнений, ничуть не мешая наслаждаться плодами обмана. Но мне не дано было почувствовать себя счастливым рогоносцем; на мою долю выпадали только догадки, сомнения — и да, страдания. Сосредоточься на собственном удовольствии, тщетно внушал я себе. Разве не ради наслаждения как такового я сознательно выбрал тот образ жизни, который выбрал и который обременял меня лишь сведенными к неизбежному минимуму ограничениями независимости? Когда-то я был женат (тогда я еще не разменял и тридцатника), женат скверным первым браком, какой бывает в жизни чуть ли не у каждого, женат скверным первым браком, который воистину столь же скверен, как тренировочный лагерь для новобранцев, однако сразу же после развода я преисполнился решимости никогда впредь не вступать во второй скверный брак, третий или четвертый. Я преисполнился решимости никогда впредь не попадать в силки.


Первым вечером мы сидели с нею на диване, слушая Дворжака. И тут Консуэлу заинтересовала книга — я уж забыл какая, а вот самого мгновения не забуду никогда. Она отвернулась от меня — а сидел я как раз там, где сейчас сидите вы, Консуэла же устроилась на моем нынешнем месте, — вернее, она наполовину повернулась ко мне спиной и, положив книгу на ручку дивана, взялась за чтение, а когда она приняла эту позу, застыв в полуповороте и подавшись вперед, ее ягодицы проступили под одеждой столь явственно и рельефно, что я воспринял это как шокирующее, недвусмысленное приглашение. Консуэла — девушка высокая, и формы у нее, пожалуй, чересчур тугие, ну самую малость. В том смысле, что в одежде им тесновато. И дело тут не в полноте, хотя худышкой ее не назовешь. Перед тобою женское тело, прекрасное тело, призывное тело, потому-то ты и обращаешь на него внимание. Вот я и обратил внимание на то, что Консуэла не то чтобы разлеглась на моем диване, но подставила мне попку. А женщина, столь полно сознающая свою телесность, как она, подумал я, ни за что бы этого не сделала, не желай она дать мне знак: пора! Сексуальный инстинкт никуда не денешь и никаким кубинским католическим воспитанием не отменишь. При виде этой полуповернутой ко мне попки я понял, что мне дали зеленый свет. Все, о чем мы говорили перед этим, все, что мне пришлось выслушать о ее семье, — все это ровным счетом ничего не означало. Вопреки всему, что она мне о себе понарассказала, Консуэла понимает, как правильно подставить попку. Подставить вполне первобытным способом. Подставить и выставить напоказ. И показ, надо сказать, удался. Мне стало ясно, что можно больше не подавлять в себе желания прикоснуться.

Я начал ласкать ее ягодицы, и Консуэле это понравилось.

— Странное дело, — сказала она. — Я ведь никогда не смогу стать вашей любовницей. По всем мыслимым и немыслимым причинам. Мы ведь с вами живем в полностью противоположных мирах.

— Противоположных? — рассмеялся я. — Вы и впрямь так думаете? — И тут, конечно, пришла пора прибедняться, иначе говоря, бить на жалость. — Послушайте, этот мой мир — он не такой уж великолепный и новый, как вам, должно быть, кажется. Не такой уж гламурный. Строго говоря, это вообще не мир. Раз в неделю я появляюсь на телеэкране. Раз в неделю выступаю по радио. Раз в две-три недели я публикую статью или рецензию на последних полосах журнала, который нехотя пролистывают от силы человек двадцать. Моя телепрограмма? Утренняя воскресная программа по вопросам культуры — да кто ж ее смотрит? Рейтинг у нее нулевой. Это не тот мир, над которым стоит трястись, как над бесценным сокровищем. И я легко могу ввести вас в этот мир. Прошу тебя, останься.

Казалось, она взяла на себя труд серьезно поразмыслить над услышанным, но что это были за размышления? Какого рода?!

— Хорошо, — обронила она затем. — Я согласна. Но только на сегодня. Только на нынешнюю ночь. И я все равно никогда не смогу стать вашей женой.

— Договорились, — ответил я, подумав при этом: а кто, собственно, предлагал ей стать моей женой? Кто обмолвился об этом хотя бы словом? Мне шестьдесят два, а ей двадцать четыре. Я всего-навсего погладил ее по попке, а она заявляет, что не сможет выйти за меня замуж.

Честно говоря, я и не представлял себе, что такие девушки еще встречаются. Консуэлу следовало бы занести в Красную книгу. Она оказалась куда консервативнее, чем я воображал. Или, может быть, куда оригинальнее, куда необычнее. Позднее мне предстояло узнать и осмыслить, что Консуэла — существо довольно ординарное, но вместе с тем непредсказуемое. В ее поведении нет никакой рутины. Она совершенно особая штучка — особая и загадочная — и странным образом неперестающая меня удивлять. Но тогда, в самом начале, мне было особенно трудно дать правильное истолкование ее словам и поступкам, и я — ошибочно или все-таки не совсем — возводил непредсказуемость Консуэлы к ее кубинским корням.

— Я люблю мой уютный кубинский мирок, — призналась она мне тогда. — Люблю мой уютный семейный круг. И знаю заранее, что вам он ни за что не придется по вкусу и частью его вы не станете, да вам этого и не захочется. Вот почему я никогда не смогу принадлежать вам полностью.

Эта наивная прямота в сочетании с великолепным телом произвела на меня столь чарующее впечатление, что уже прямо тогда, в нашу первую ночь, я поневоле усомнился в том, что смогу, разок перепустив ее через койку, отпустить затем в свободное плавание, как какую-нибудь Миранду, как любую из моих Миранд. Все они ей и в подметки не годились. И совершенно не важно, что за чушь она порет; Консуэла была столь чертовски привлекательна, что я не мог не только не поддаться ее чарам, но и вообразить себе, как устоит перед ней любой другой мужчина; оттого-то в те минуты, когда я ласкал ее ягодицы, а она объясняла мне, что никогда не выйдет за меня замуж, и зародилась моя чудовищная ревность.


Ревность. Неуверенность. Страх потерять ее прямо в разгар соития. Одержимость, мне ранее не просто не свойственная, но и неведомая, при всем моем изрядном и изрядно разнообразном любовном опыте. Консуэла, как ни одна другая, буквально с первых минут внушила мне мысль о том, что я совершенно беззащитен.

Итак, мы устремились в постель. Именно устремились. Это произошло мгновенно, причем не столько из-за моего яростного натиска, сколько из-за того, что она и не думала обороняться. Назовем это ее простотой. Или, если угодно, ясностью. Или едва сформировавшейся женственностью, хотя и сама эта женственность была, я бы сказал, несколько простоватого свойства: Консуэла пребывала в органическом единстве с собственным телом, именно и точно в таком же единстве, какое ей отчаянно хотелось, но не было дано обрести с искусством. Она разделась, и оказалось, что не только блузка ее из шелка, но и нижнее белье тоже. А его следовало без колебаний признать порнографическим, и это стало для меня приятным сюрпризом. Когда на женщине такое белье, ты понимаешь, что ей хотелось доставить тебе удовольствие. Она надела его, понимаешь ты, чтобы порадовать мужчину, перед которым разденется, даже если и в мыслях не держала нынче ночью перед кем бы то ни было раздеваться. И тебе сразу же становится ясно, что ты не знаешь о ней ровным счетом ничего, не знаешь, умна она или глупа (и насколько), глубока или поверхностна, невинна или искушена, насколько она своенравна, тактична и, наконец, порочна. Имея дело с женщиной столь неотразимой и столь уверенной в собственной неотразимости, ты этого никогда не знаешь — и так никогда и не узнаешь. Ее натура представляет собой непроглядные и непролазные дебри, а на входе туда ослепительной световой завесой восставлена красота. Тем не менее я был искренне тронут ее бельем. И, конечно же, совершенно ослеплен телом. «Ну и ну!» — вырвалось у меня поневоле.

Глядя на обнаженную Консуэлу, сразу же обращаешь внимание на две вещи. Во-первых, груди. Самые роскошные груди, какие мне доводилось когда-либо видеть, а я ведь родился, напоминаю, в 1930-е и успел на своем веку навидаться всякого. Округлые, пышные, безукоризненные. Великолепная пластика крупных сосков. Ничего похожего, разумеется, на коровье вымя, но соски все равно большие, бежево-розоватые, невероятно возбуждающие. А во-вторых, невьющиеся волосы на лобке. Потому что, как правило, они вьются. А эти были как у азиатки: прямые, гладкие и скорее редкие. Волосы на лобке очень важны, потому что это признак, передающийся по наследству.


И вот я расстелил постель, и она нырнула туда, Консуэла Кастильо, женщина с безупречным телом, особенно на взгляд человека, предпочитающего грудастых. И в свои двадцать четыре года на первом же любовном свидании оказалась отнюдь не против принять позу наездницы. Вела она себя при этом не слишком уверенно, и мне пришлось похлопать ее по плечу, призывая сбавить чересчур энергичный темп, взятый вслепую, с закрытыми глазами, заведомо отстранившись от меня и далее словно бы понарошку — так утрируют любое порученное им дело дети. Отчасти это напоминало то, как она дирижировала незримым оркестром. Как я понимаю, ей хотелось отдаться мне полностью, однако для этого она была слишком юна, и все ее старания оборачивались полным пшиком. И все же, заранее осознав, какое впечатление произведут ее вздымающиеся надо мной груди, и позволяя мне полюбоваться ими во всем великолепии, она с готовностью взгромоздилась на меня, едва я ее об этом попросил. И вдруг повела себя для первого раза более чем раскованно, причем, к моему удивлению, поступила так по собственному почину. Подавшись вперед, она поймала мой мужской предмет грудями, пристроилась поудобнее, чтобы я это непременно видел, а затем сдавила груди и пойманный ими член обеими руками. Она понимала, как возбуждает меня само это зрелище, моя кожа, с двух сторон стиснутая ее кожей. Припоминаю, что я сказал ей тогда: «А знаешь ли ты, что грудей красивей твоих я в жизни своей не видел?» И как профессионально безупречная, хотя и личная (что подразумевает известный интим) секретарша, выслушивающая очередное поручение босса, или, может быть, как благовоспитанная дочь кубинских аристократов, она ответила: «Да, я это знаю. Я же вижу, как вы на них реагируете».

Но в общем и целом она поначалу проявляла в постели излишнюю прыть. Чересчур старалась произвести благоприятное впечатление на своего профессора. Полегче, помедленнее, в одном темпе со мной — вот что я ей тогда внушал. Поменьше бури и натиска, побольше проникновения и понимания. Для того чтобы контролировать ситуацию, совершенно не обязательно прилагать такую уйму усилий. Не то чтобы Консуэла оказалась по своей физической природе грубовата, но, пожалуй, не было бы серьезной ошибкой сказать и так. Когда она впервые делала мне минет, то сосала с такой скоростью и напором (и работала при этом не столько языком и губами, сколько всей мотающейся из стороны в сторону головой), что я просто не смог не кончить намного раньше, чем это меня устроило бы. Однако едва меня пробило, Консуэла сразу же застыла как мертвая и приняла мое семя в рот, не двигаясь и не шевелясь. С таким же успехом я мог бы кончить в корзинку для бумаг. Никто еще не научил ее тому, что в эти мгновения женщине ни в коем случае нельзя останавливаться. Ни один из пятерых мужчин, которые были у нее до меня, не осмелился сказать ей этого. Все они были слишком молоды. Все они были ее ровесниками. Все они были довольны и тем, что им обламывалось, и наверняка полагали, что дареному коню в зубы не смотрят.

И вдруг произошло нечто неожиданное. Укус. Ответный укус! Ответный укус, вернувший ее от безмерного послушания к жизни. Однажды ночью Консуэла вышла за рамки своего постельного усердия, малость утрированного от чрезмерного желания угодить и вместе с тем благовоспитанно-механического, ступила за черту, отделяющую освоение «учебной программы» от подлинных поисков приключений в любовных прериях, и начиная с этой минуты наша с ней связь обернулась для меня истинно вихревым потоком. Вот как это случилось. Однажды, когда она в очередной раз распростерлась навзничь у меня в постели, пассивно ожидая, что я, раздвинув ей ноги, войду в нее, я, вопреки нашему обыкновению, повел себя по-другому. Подложив пару подушек ей под голову так, чтобы темя под определенным углом упиралось в спинку кровати, я присел над Консуэлой, обхватил ее коленями, опустился ей на лицо и в жестком темпе отымел ее в рот. Мне, знаете ли, настолько наскучили ее механические отсосы, что теперь, чтобы напугать ее по-настоящему, я на все время акта зафиксировал голову Консуэлы в нужном мне положении, держа ее за волосы, а точнее, намотав ее волосы себе на руку и уподобив их таким образом конной упряжи.

Разумеется, ни одной женщине не понравится, если ее начнут таскать за волосы. Конечно, кое-кого из вас это, бывает, заводит, однако «заводит» не означает «нравится». А не нравится это женщинам потому, что в таком положении никуда не денешься и не вывернешься, тут имеет место полная доминация, причем продолжительность ее определяется исключительно мужчиной. Вот эта-то подчиненность и беспомощность меня в сексе и страшит, поневоле думает каждая. Что-то в этом есть чисто садистское; нет, мой парень, понятно, не садист; но, пожалуй, он все-таки диковат, все-таки звероват… После того как я кончил и вынул, Консуэла посмотрела на меня не только с ужасом, но и с яростью. Да, наконец-то с нею что-то случилось, хоть что-то, но случилось. С уютным сексом было покончено. С безмятежными, как она сама, перепихами. Что-то у нее внутри вздрогнуло, дернулось, сдвинулось с места, что-то в ней вышло из-под контроля. Я по-прежнему восседал на ней, опершись на колени и роняя последние капли ей на грудь; мы смотрели друг на друга с неожиданно холодным вниманием. И тут-то вот она, судорожно сглотнув, вызывающе лязгнула зубами. Внезапно. Злобно. По моему адресу. Причем не осознанно, а наверняка инстинктивно. Лязгнула зубами со всей силы, стремительным сокращением лицевых мышц подтянув нижнюю челюсть к верхней. Выглядело все так, словно она сказала мне этим «воздушным укусом»: «Вот что я могла бы сделать, вот что мне хотелось бы сделать, и вот чего я все же не сделала!»

Что ж, я дождался ответа от по-прежнему безупречной классической красоты, ответа откровенного, стихийного, резкого, можно сказать, зубовного. До сих пор стихию обуздывала самовлюбленность Консуэлы, замешенная на эксгибиционизме, и вопреки выказываемому ею пылу, вопреки ее постельной смелости, даже дерзости моя подруга, как ни странно, оставалась безучастной. Не знаю, запомнился ли Консуэле этот укус, этот «воздушный укус» (вы же не думаете, что воздушными могут быть только поцелуи?), который вывел ее из напускного равновесия, вернее, избавил от него, а избавив, проложил дорогу в царство ночных кошмаров, но что касается меня, я не забуду этого никогда. Момент истины! Момент полной любовной истины. Повинуясь инстинкту, Консуэла разрушила тем самым, взорвав его изнутри, не только тот сосуд, в котором обитало ее тщеславие, но и свой аристократический дом, свою бесценную Кубу. На самом деле именно так она и начала превращаться в «госпожу»: мое господство послужило спусковым механизмом ее господству. Я создал собственную доминатрикс!

Мне, знаете ли, кажется, что на самом деле Консуэла воспринимала меня как своего рода суррогатного отца, отца пусть и суррогатного, однако не обделенного аристократизмом (хотя и несколько иным, чем тот, что был присущ ее отцу и деду) и стал для нее предметом чуть ли не религиозного преклонения. Светский человек. Авторитет в области культуры. Учитель. Конечно, колоссальная разница в возрасте вызвала бы заведомое отторжение у подавляющего большинства, но именно она, как мне кажется, и привлекала ко мне Консуэлу. Эротический выверт — вот что первым делом подмечают люди, глядя на такую пару, как мы с Консуэлой, и подмечают они это с отвращением, называя про себя непристойным фарсом предположительно происходящее между нами. Но для Консуэлы мой возраст представлял собой не минус, а плюс, причем плюс более чем существенный. Девицы вроде нее сходятся со старыми джентльменами не вопреки чуть ли не библейским летам этих последних, а, напротив, благодаря им, как раз старость сама по себе их и притягивает. Вы спрашиваете почему? В случае с Консуэлой, как мне представляется, огромная разница в возрасте словно бы заранее благословляла ее на полное подчинение. Мои преклонные лета и мой высокий общественный статус гарантировали ей — чисто рационально, хотя и не умозрительно — право на перманентную капитуляцию, а ведь полная капитуляция — далеко не худший стиль поведения в постели и далеко не самый неприятный с точки зрения безоговорочно уступающей стороны. Но вместе с тем сам факт интимной близости с мужчиной намного (страшно сказать на сколько!) старше себя наделяет женщину такого склада определенной уверенностью, даже властностью, которой она была бы лишена в любовной связи с молодым или хотя бы сравнительно молодым мужчиной. Она испытывает и удовольствия «рабыни», и удовольствия «госпожи» одновременно! Если у твоих ног окажется какой-нибудь юнец, сильно ли это польстит тебе, такой красавице и умнице? Другое дело, если перед твоей красотой и молодостью не устоит известный, опытный и многое повидавший на своем веку человек. И ты всецело завладеешь его вниманием, ты станешь предметом всепожирающей страсти мужчины, к которому никак иначе даже не подступишься, и начнешь жить той жизнью, которая тебя всегда манила (но до поры до времени тщетно); да, в этом случае ты почувствуешь собственную власть, а разве не этого тебе хочется — властвовать? Ты будешь доминировать, а доминация не делится на доли; скорее, она выдается все новыми и новыми порциями. Пожалуй, даже не выдается, а создается. И в этом главная причина не только моей одержимости Консуэлой, но и ее одержимости мной, не столько ответной, сколько встречной. Или, по меньшей мере, так мне казалось в то время, когда я пытался понять, чего, собственно говоря, добивается от меня Консуэла и почему я сам увязаю все глубже и глубже.

Не важно, сколько ты знаешь, о чем — и сколько — ты думаешь, что ты замышляешь, на что готов посмотреть сквозь пальцы и какие строишь планы на будущее, от секса тебе все равно никуда не уйти. А это азартная игра, и чрезвычайно рискованная. Две трети проблем, одолевающих любого мужчину, моментально отпали бы, не стремись он к все новым и новым любовным приключениям. Жизнь в целом упорядочения, и только вечная жажда совокупления разносит ее по кочкам. Меня это касается в той же мере, что и любого другого. И эта жажда не отпускает тебя никогда. Почитайте-ка Байронова «Дон Жуана». Но как быть, если тебе шестьдесят два и ты твердо уверен, что столь лакомого кусочка тебе никогда уже более не предложат? Как быть, если тебе шестьдесят два, а желание иметь все, что шевелится, ничуть не пошло на убыль? Как быть, если тебе шестьдесят два и ты понимаешь, что все твои внутренние и потому до поры до времени незримые органы (почки, легкие, вены, артерии, мозг, кишки, простата, сердце) вот-вот напомнят о себе в полный голос, тогда как тот единственный орган, который на протяжении всего твоего спектакля играл роль героя-любовника, напротив, не сегодня-завтра скукожится и превратится в никому не нужную ветошь?

Не поймите меня неправильно. Дело вовсе не в том, что с Консуэлой я будто бы обрел вторую или, если угодно, последнюю молодость. Вот уж на молодость мое тогдашнее состояние было менее всего похоже. Энергия Консуэлы, энтузиазм Консуэлы, девическая неискушенность Консуэлы, даже далеко не девическая искушенность Консуэлы буквально каждое мгновение самым драматическим образом подчеркивали роковую разницу между нами. Я никогда не заблуждался на сей счет: двадцать четыре года было ей, а вовсе не мне. Вторую молодость переживают разве что полные идиоты. К тому же обманчивое ощущение собственной молодости — это капкан. Будучи на самом деле, мягко говоря, не молоды, вы испытываете мучительно колющую боль, когда мысленно сопоставляете безграничное будущее своей юной партнерши с неумолимо близкой линией собственного горизонта; вы вдвойне страдаете, воспринимая каждую рутинно даруемую вам милость как едва ли не самую последнюю. С таким же успехом вы могли бы сыграть в бейсбол с оравой двадцатилетних парней. Играя с ними, ты не становишься моложе. И ни на мгновение не забываешь о гигантской возрастной форе. Ты утешаешь себя тем, что хотя бы находишься на поле, а не на скамейке запасных или на трибуне.

На самом деле мучительное ощущение собственной старости при этом только обостряется, но сама она, твоя старость, открывается тебе в новом свете.


Можете вообразить себе старость? Разумеется не можете. И я не мог. Даже не пытался. Не имел ни малейшего представления, что это такое. Даже ошибочного образа старости у меня не было, просто никакого. И ни у кого нет, да никому этого и не надо. Утруждать себя этой докукой, прежде чем она затронет тебя, да с какой же стати? Заранее размышлять над тем, каким боком оно все повернется? Увольте! Страусова политика или куриная слепота?

Вполне понятно, что ни одна из последующих жизненных ступеней просто-напросто не представима на любой из предшествующих. Порой ты успеваешь увязнуть в очередном из этих болот по пояс, прежде чем сообразишь, что вообще до него добрел. Но все же на каждом из более ранних этапов находишь те ли иные радости в порядке, так сказать, компенсации. И тем не менее даже середина жизненного пути преподносит многим из нас путающие сюрпризы. Что же тогда говорить о конце? Любопытно, что это первая стадия жизни, на которой, даже уже очутившись на месте, полностью от нее самой отстраняешься. Наблюдение над собственным неумолимым телесным и духовным распадом становится для самого наблюдателя (если ему, конечно, повезет, как повезло мне, сохранить существенный запас жизненной энергии) делом как бы отстраненным; ты разлагаешься и следишь за тем, как разлагаешься, но следишь настолько издалека, что не без облегчения чувствуешь: разложение разложением, распад распадом, а я все тот же, я от него никак не завишу… Меж тем признаки старения накапливаются и множатся, постепенно подводя тебя к неизбежному выводу, но и тогда вопреки всему ты от этого все равно отстраняешься. И когда объективная реальность в конце концов настигает тебя, пощады от нее не жди.

Следует различать умирание и смерть. Умирание есть процесс дискретный, расчлененный. Если человек ничем не болен и хорошо себя чувствует, умирание вообще не заметно. Окончательный исход неотвратим, однако далеко не во всех случаях ему предшествуют бурные предвестия. Нет, вам этого не понять. Единственное, что понимаешь о стариках, пока сам не становишься одним из них, — это то, что на них лежит отпечаток былого времени, их времени. Но это насильственное отправление стариков в былое время, но это замораживание их там оборачивается (если его ничем не дополнишь) лишь ложным пониманием старости, а значит, полным ее непониманием. Для того, кто сам еще не стар, старик — это человек, у которого всё в прошлом. Тогда как сам старик, и впрямь пребывая в прошлом, вопреки этому (или, может быть, вдобавок к этому) пребывает и в настоящем. И прошлое живо для него, и он сам жив, причем не только для прошлого. Он живет здесь и сейчас и столь же очарован жизнью здесь и сейчас во всей ее полноте, как прошлым, и позапрошлым, и позапозапрошлым. Подумайте о старости как о той поре жизни, когда ни на минуту не забываешь о том, что твоя жизнь поставлена на карту в каждом роббере, то есть буквально ежедневно и ежечасно. И понимаешь, что даже в лучшем случае тебе осталось совсем немного. Пока тебя не обступит окончательное молчание… А в остальном это точно такая же пора жизни, как любая другая. В остальном ты бессмертен ровно до той минуты, когда умрешь.

Не так уж много лет минуло с тех пор, когда старость принято было укладывать в строго определенные рамки, в заранее заготовленные формы. И когда имелись строго определенные рамки и заранее заготовленные формы для молодости. Но сейчас-то не осталось ни того, ни другого. Разыгралась великая битва за расширение пределов допустимого, произошел грандиозный переворот. И все же далеко не факт, что и сегодня семидесятилетнему, допустим, мужчине не предосудительно участвовать в человеческой комедии на правах субъекта агрессивного секса. Далеко не факт, что окружающие правильно поймут старика, который обуреваем страстями и не желает вести монашеский образ жизни. Вместо того чтобы, как когда-то, спокойно попыхивать трубкой, сидя в кресле-качалке. Может быть, людям до сих пор омерзителен тот, кто отказывается повиноваться показаниям своего персонального хронометра. Я понимаю, что на сочувствие, не говоря уж о воздаянии, мне рассчитывать не приходится. Но как быть с тем, что, насколько я могу судить по себе, и в глубокой старости ничего, ну буквально ничего в этом плане не меняется?


После «воздушного укуса» она стала являться ко мне без малейших церемоний. Вечерние свидания с выходом в свет и последующим пересыпом у меня на квартире ушли в прошлое, едва она поняла, как мало от нее требуется, чтобы стать в наших отношениях «госпожою». Теперь она звонила мне, объявляя: «Я на пару часиков к тебе загляну», и знала, что я ни за что не скалу: «Нет, не надо»; знала, что достаточно ей раздеться и встать передо мной во весь рост, чтобы я восхищенно воскликнул: «Ну и ну!», словно узрел картину Пикассо. Я, преподаватель основ литературной и художественной критики, курс которого она только что прослушала; я, ведущий воскресного утреннего обозрения новостей культуры на канале Пи-би-си, я, едва ли не самый авторитетный эксперт в части того, что стоит смотреть на телеканалах, транслируемых в Нью-Йорке, какую классическую музыку слушать, какие книги читать, — я воспринимал Консуэлу как произведение искусства, обладающее всей присущей подлинным шедеврам магической аурой. Да, повторяю, я видел в ней не человека, наделенного творческими способностями, но продукт творчества, произведение искусства, шедевр. И ничего загадочного в этой фетишизации для нее не было, ничего непостижного ее уму, ей достаточно было оказаться рядом со мной, достаточно было попасться мне на глаза, и ее тут же накрывала (и придавала ей значимости) волна моего поклонения. Самопознания, да и какой бы то ни было рефлексии, от нее не требовалось, мы же не ждем самопознания от скрипичного концерта, которым заслушались, или от лунного серпа, которым залюбовались. Вот для этого-то я ей и понадобился, на это-то и сгодился: я стал субъектом наблюдения Консуэлы над самой собою. Я стал котом, жадно засмотревшимся на золотую рыбку. Только в нашем с Консуэлой раскладе кот оказался беззубым, а рыбка, наоборот, зубастой.

Ревность. Вот уж отрава! И ревность, ничем не спровоцированная. Ревность, даже когда она говорит, что идет на каток с восемнадцатилетним братом. Может быть, именно ему суждено стать тем, кто ее у меня похитит? С этой маниакальной одержимостью совершенно теряешь голову, особенно если уже угодил в водоворот и к тому же твоя подруга моложе тебя чуть ли не втрое. Я паниковал, если мне не удавалось поговорить с ней по телефону хотя бы раз в день, но и после такого разговора, едва повесив трубку; тут же принимался паниковать снова. В моем прошлом бывали женщины, требующие от партнера регулярных — как минимум, ежедневных — звонков; они звонили, дозванивались и тут же требовали перезвонить; и каждая из них мне моментально надоедала, и я старался избавиться от нее как можно быстрее. И вот я сам оказался в смехотворной роли человека, категорически настаивающего на том, чтобы созваниваться каждый день. Но дело не только в этом. Почему в ходе этих бесед я постоянно осыпаю ее комплиментами? Почему без устали твержу о том, что она само совершенство? Почему все время чувствую, что говорю явно не то, что нужно? Я не понимаю, как она ко мне относится; я не понимаю, как она относится к чему угодно другому; непонимание и смятение заставляют меня произносить слова, звучащие напыщенно или фальшиво (даже на мой собственный слух), так что в конце концов когда я вешаю трубку, то не питаю к Консуэле иных чувств, кроме с трудом сдерживаемого раздражения. Однако редкий день мне достает силы воли удержаться от неминуемого звонка, от непременного разговора, от неизбежных комплиментов, которые звучат и напыщенно, и фальшиво, от раздражения на Консуэлу, которая, сама того не ведая, доставляет мне такие страдания. А ведь на самом деле все еще хуже. Я не могу прекратить вести себя так, как веду, и собственное поведение меня буквально бесит. С Консуэлой я не чувствую себя настолько властным и волевым человеком, чтобы не пойти вразнос, меж тем она не бросает меня, пожалуй, как раз из-за моих исключительных волевых качеств и прирожденной властности.

Ночами, проведенными без нее, я терзался мыслями о том, где она и чем ей может взбрести в голову заняться. Но даже если она, проведя весь вечер со мной, уезжала к себе, мне все равно было не до сна. От нее остается слишком сильное послевкусие. Посреди ночи я сажусь в постели и плачущим голосом взываю: «Консуэла Кастильо, оставь меня в покое!» С меня довольно, внушаю я себе. Встань, поменяй простыни, еще раз прими душ, избавься от ее запаха, избавься же наконец от нее самой! Иначе пропадешь. Ваши отношения превратились в бесконечную изнурительную тяжбу. Где радость обладания, где чувство полного удовлетворения? Если она твоя, то почему ты не можешь сделать ее своей? Даже добившись всего, что тебе нужно, ты все равно не получаешь всего, что нужно. Мир не приходит на смену нашей вечной войне и никогда не придет! Не придет из-за разницы в возрасте и полярности устремлений. Из-за разницы в возрасте я, утоляя любовный голод, никак не могу утолить его. Но разве со мной не случалось такого и раньше? Нет, не случалось. Раньше мне еще никогда не было шестидесяти двух. А сейчас я уже вышел из той фазы жизни, в которой искренне веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Однако я прекрасно помню, как оно тогда было. Ты замечаешь красивую женщину. Ты замечаешь ее с расстояния чуть ли не в километр. Ты приближаешься к ней и спрашиваешь: «А кто ты, грубо говоря, такая?» А потом вы ужинаете, ну и так далее. И в этой фазе ты не тревожишься ни о чем. Допустим, ты садишься в автобус. А там уже сидит девица, причем такая роскошная, что никто не отваживается к ней подсесть. И сидит такая вот Мисс Вселенная, а место рядом с нею пустует. И ты спокойно подсаживаешься. Но сейчас все не так, и никогда уже больше не будет так — так безмятежно, так мирно. Меня, скажем, беспокоило то, что она разгуливает в этой чертовой блузке. Снимает, придя куда-нибудь, жакет, а под ним — блузка. Сними вдобавок и блузку, и взору каждого предстанет само совершенство. Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. Уведет у меня, у человека, который пробудил ее к жизни, который вдохнул в нее эту победительную самоуверенность, который стал катализатором ее развития и который, оказывается, размял и разогрел ее именно для него!

А откуда мне было знать, что какой-нибудь молодой кобель обязательно уведет ее? Да я ведь и сам был когда-то молодым кобелем и непременно именно так и поступил бы!

В молодости я не был столь уязвим. Другие мужчины рано становятся ревнивцами, но меня Бог долгое время миловал. Я глядел сквозь пальцы на эвентуальные шалости своих подруг, зная, что всегда могу пустить в ход многократно проверенное средство — сексуальную доминацию. И, конечно же, ревностью вымощена дорожка, ведущая к аналою. Иной ревнивец решает: «Нет, она не должна достаться никому другому! И мне известно, как этого добиться. Я на ней женюсь! Оплету ее, так сказать, узами брака, и она уже никуда от меня не денется». Супружеские узы и впрямь избавляют от ревности. Вот почему столько мужчин — и с такой готовностью — на это идут. Будучи не уверены в партнерше, они хотят подстраховаться и считают брачный контракт именно что страховым полисом.

Как мне удержать Консуэлу? Мысль сама по себе унизительная, однако деваться от нее было некуда. Разумеется, я не собираюсь привязывать ее к себе предложением руки и сердца, но какие еще могут найтись аргументы у человека моего возраста, не желающего расставаться с молодой любовницей? Что еще в силах я предложить в молочно-медвяном царстве построенной на рыночных взаимоотношениях любви? Вот тут-то и начинается порнография. Порнография ревности. Порнография саморазрушения. Я побежден, я повержен, однако мое бесповоротное поражение произошло за рамками всеобщей картины. А что, собственно, выводит меня за эти рамки? Мой возраст. Незаживающая рана возраста. Классическая порнография заводит тебя минут на пять, максимум на десять, после чего начинает — пусть и против твоей воли — смешить. Только в моем случае образы, попавшие в порнографическую картинку, оказались чрезвычайно мучительными. Заурядная порнография представляет собой эстетизацию ревности. Мучений ею не предусматривается. И, кстати, почему, собственно говоря, эстетизацию? Почему не анестезацию? Фу, заговариваюсь… Почему не анестезию? Договоримся, пожалуй, что заурядная порнография представляет собой и эстетизацию, и анестезию ревности. Заурядная порнография строится на фрейдистском замещении. Она есть разновидность искусства, правда, искусства, подобно небезызвестному ангелу, падшего. Порнография не просто спектакль, но спектакль на редкость неискренний. Ты хочешь девицу из порнофильма, но не ревнуешь ее к тому, кто ее имеет, потому что идентифицируешь себя с ним. Ситуация, конечно, несколько загадочная, но уж такова власть искусства, даже искусства падшего. Порноартист становится твоим полномочным представителем, поэтому ты не страдаешь и не ревнуешь, а, напротив, извлекаешь из зрелища удовольствие. Заурядная порнография не несет страдания, потому что она превращает тебя из соглядатая в незримого соучастника, тогда как порнография, которой предаюсь я, подразумевает истинно адские мучения. В моей порнографии зритель ассоциирует себя не с исполнителем полового акта, не с тем, кому все в результате и обламывается, но с человеком, которому не достается ровным счетом ничего, с человеком, у которого отнимается, с человеком, у которого все уже отнято.

Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. И я его вижу. Я его знаю. И я понимаю, на что он способен, потому что он — это я в двадцать пять лет, еще не ставший ни мужем, ни отцом; он — это я в ту пору, когда не подпал еще под власть всеобщей рутины. Я вижу, он следит за тем, как она пересекает площадь (а на самом деле прогуливается по площади!) у Линкольн-центра. Он остается вне поля ее зрения, он прячется за колонной, он пожирает ее глазами — точь-в-точь как я в тот вечер, когда повел ее впервые в жизни послушать в концертном исполнении Бетховена. На ней ботфорты, высокие кожаные ботфорты, и короткое облегающее платье; ослепительно красивая молодая женщина прогуливается по улицам теплым осенним вечером, бесстыдно выставляя напоказ всем и каждому то, что и впрямь достойно всеобщего восхищения и даже преклонения, и при этом она улыбается! Она счастлива. Ослепительно красивая молодая женщина спешит мне навстречу. Вот только я — это не я; в моем порнографическом фильме это не я, а он. Это он — тот или, вернее, такой, каким я был когда-то. Был, да весь вышел. Следя за тем, как он следит за ней, я заранее знаю, что произойдет с ними сейчас, а что — чуть позлее; я знаю это заранее в мельчайших деталях, знаю и представляю себе, зато совершенно не представляю, как мне быть, не представляю, какую тактику поведения избрать в своих собственных шкурных интересах. Мысль о том, что далеко не все смотрят на мою женщину именно такими глазами, хотя бы потому, что далеко не все маниакально одержимы ею, никак не может прийти мне в голову. А в результате я думаю только об одном. Я думаю о ней — на прогулке, в магазине за покупками, на вечеринке, на пляже, и повсюду следит за ней, оставаясь в тени, этот парень. Воистину порнографическое мучение следить за тем, как вместо тебя в роль входит твое давнишнее «я», твой молодой двойник.

Когда окончательно теряешь кого-нибудь вроде Консуэлы, это происходит с тобой повсюду — во всех местах, где вам довелось побывать вдвоем. Когда она уходит, начинается самый настоящий кошмар: ты ведь запомнил ее и здесь и там; но все эти места, все эти пространства отныне наполовину опустели: из них исчез ты, тогда как она пребывает там по-прежнему, только не с тобой, а с двадцатипятилетним парнем, каким ты уже не являешься. И ты представляешь себе, как она идет по улице в коротком облегающем платье. Идет навстречу тебе. Афродита. Но вот она проходит мимо, проходит и исчезает, и твое порнографическое воображение тут же разматывается на всю катушку.

Я расспрашиваю Консуэлу (хотя что толку в таких расспросах?) о ее бывших любовниках, интересуюсь, сколько предшественников у меня было, когда она приобрела первый постельный опыт, занималась ли когда-нибудь сексом с женщиной или с двумя мужчинами сразу (или с жеребцом, или с попутаем, или с мартышкой), и выясняю, что до меня у нее было всего пять любовников. Сравнительно скромная по нынешним временам цифра, особенно для такой красивой, для такой сексуально притягательной, при всех своих хороших манерах, девицы. Должно быть, все же сказалось католическое воспитание в аристократическом семействе кубинских эмигрантов (конечно, если она ничего от меня не скрыла). А моим непосредственным предшественником и вовсе был какой-то глупец однокашник, который и трахнуть-то ее толком не мог, всякий раз сосредотачиваясь исключительно на том, чтобы поскорее кончить самому. Обычная при всем своем идиотизме история. Мужчина, любящий самого себя, а никак не женщин.

В вопросах морали Консуэла, кстати говоря, не отличалась особой последовательностью. Припоминаю, что как раз тогда Джордж О'Хирн, довольно известный поэт, слывущий однолюбом, потому что он всю жизнь прожил в якобы счастливом браке, завел подружку неподалеку от дома Консуэлы. Однажды утром, завтракая с любовницей в кофейне, он случайно попался на глаза Консуэле, и это ее буквально взбесило. Она узнала поэта по фотографии с обложки его последнего сборника, который лежал у меня на ночном столике. Консуэле было известно, что мы с О'Хирном лично знакомы. Тем же вечером она ко мне нагрянула. «Видела я, знаешь ли, твоего приятеля. В восемь утра, в кафе, с девицей. И они целовались! А ведь он женат».

Она была настолько же предсказуемо банальна в рассуждениях на такие темы, насколько смела и независима в любовной практике, как-никак тогдашний партнер был старше нее на тридцать восемь лет. Откуда бралась эта банальность? Из внутренней неуверенности, из некоторой старомодности, не иначе; но тем не менее с ней все же произошло нечто особенное, нечто серьезное, нечто непредсказуемое, нечто пусть и основанное на принципе замещения, но все равно льстящее ее самолюбию, регулярно подпитывающее ее уверенность в собственных силах, произошло, но (при всех привлекательных и волнующих моментах с этим событием связанных) не вывернуло ее наизнанку. В отличие от меня.


В ходе затеянного мной «дознания» Консуэла поведала, что в старших классах школы у нее был парень, буквально одержимый желанием любоваться, как она истекает менструальной кровью. Каждый раз, когда у Консуэлы начинались месячные, ей следовало по настоянию этого славного подростка звонить ему с тем, чтобы он, прибыв к ней незамедлительно, наблюдал, как она стоит расставив ноги посередине ванной комнаты, а кровь стекает у нее по бедрам.

— И ты это для него делала? — спросил я, услышав такое.

— Делала.

— А как же твое семейство, как же твое чопорное семейство? Тебе было пятнадцать лет. Тебе не разрешали возвращаться домой позднее восьми вечера. И тем не менее ты это делала? Твоя бабушка — герцогиня! Не выпускающая четок из рук набожная герцогиня! И ты это делала?

— Мне было не пятнадцать. Уже шестнадцать исполнилось.

— Шестнадцать. Понятно. Что ж, это многое объясняет. И часто ли ты этим занималась?

— Каждый раз, когда приходили месячные. Каждые четыре недели.

— Ну а кем был этот паренек? Мне-то казалось, что мальчикам в твою комнату вход был заказан. Так кем же он все-таки был? И кем стал?

Вполне приличный мальчик, оказывается. Тоже кубинец. Карлос Алонсо. Серьезный, опрятный, благовоспитанный — так она мне рассказала. Он не высвистывал Консуэлу на улицу, а деликатно стучался в дверь, всегда при галстуке и в костюмчике; он здоровался с родителями Консуэлы и садился с ними за стол; пай-мальчик из хорошей семьи, прекрасно осознающий общность их имущественного и сословного статуса. Из семьи столь же патриархальной, как клан Кастильо, и столь же преуспевающей: все получают отличное образование; все одинаково безупречно владеют и родным испанским, и неродным английским; все учатся в хороших школах и колледжах; все состоят в «правильных» клубах; все читают газеты «Диарио» и «Берген рекорде»; все любят Рейгана, любят Буша и ненавидят Кеннеди; богатые кубинцы, и здесь, в Нью-Джерси, живущие словно бы при дворе Людовика Четырнадцатого, а отпрыск благородного семейства по имени Карлос звонит своей (и моей) подружке и говорит: не смей истекать менструальной кровью в мое отсутствие!

Только представьте себе. Они пришли из школы, они прошли в ванную — все это происходит в богатом пригороде, в округе Берген, — и застыли, как Адам и Ева, зачарованные загадочным для них обоих фактом и зрелищем. Да, Карлос, знаете ли, тоже зачарован, и в этом смысле он мой прямой предшественник. Он тоже понимает, что Консуэла — произведение искусства (а ведь далеко не всякую женщину можно признать произведением искусства), причем искусства классического. Произведение классического искусства, однако живое, однако из плоти и крови, и будит оно поэтому не только восхищение, но и… что? Вопрос всему классу. Правильный ответ — желание. Да, Карлос — зеркало Консуэлы. Все ее мужчины — зеркала, до подобострастия преданные зеркала. Им даже хочется наблюдать за тем, как она истекает менструальной кровью. Консуэле присуща женская магия, перед которой пасует любой мужчина. Конечно, она заключена в непроницаемую культурную оболочку декоративного кубинского прошлого, однако тщеславие делает ее снисходительной, чтобы не сказать податливой. Причем и снисходительность, и податливость зарождаются при взгляде на себя в зеркало — при взгляде и при мысли: «Такая красота не должна пропадать даром!»

«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».

Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.

Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.

Кэролайн была все еще хороша собой, яркая, рослая, с крупными чертами лица, хотя под глазами у нее (а глаза у нее были серыми) уже набрякли большие мешки, не столько, как мне представляется, из-за хронической бессонницы, которой она страдала, сколько в результате целого ряда разочарований, достаточно типичных для профессионально преуспевающей сорокапятилетней женщины, которой чаще всего приходится ужинать одной у себя в роскошных манхэттенских апартаментах, заказав еду из ресторана по телефону и получив ее в пластиковых контейнерах из рук какого-нибудь иммигранта-рассыльного. И тело ее заметно отяжелело. Два развода, бездетность, ответственно-изнурительная высокооплачиваемая работа с постоянными заокеанскими командировками — и двадцать килограммов лишнего веса в придачу! Надо ли удивляться, что, отправляясь со мной в постель, Кэролайн вздохнула: «Я уже не та, что прежде!» «А я?» — усмехнулся я в ответ, и больше мы этой деликатной темы не затрагивали.

Учась на первом курсе колледжа, Кэролайн делила комнату в студенческом общежитии с одной из самых отчаянных заводил во всем кампусе, харизматичным, в духе «безумных шестидесятых» чертенком а-ля Эбби Хофман[4]. Чертенка звали Дженни Уайт, родом она была из Манхассета, и эта особа, посещая мой семинар, написала очаровательную курсовую работу под названием «Сто способов опошления читального зала студенческой библиотеки». Процитирую по памяти начало этого эссе: «Отсос в читальном зале, куда ты вроде бы приходишь затем, чтобы отсасывать знания, представляет собой квинтэссенцию библиотечных занятий. Отсос в читальном зале — это студенческая черная месса». Весила Дженни, должно быть, килограммов сорок, росту в ней было не больше полутора метров (если не меньше), суперминиатюрная блондинка, выглядящая так, словно любому достаточно ей только свистнуть, так оно и было на самом деле. В домашнем театре студенческого разврата она слыла и была примадонной.

Кэролайн в те годы буквально боготворила Дженни. «У нее столько любовников, — говорила она мне тогда. — Одновременно. К кому ни забежишь — к старшекурснику или к молодому преподавателю, — у каждого в ванной сушится ее бельишко».

Если кому-нибудь из студентов вдруг приспичит, скажем прямо во время прогулки по кампусу, рассказывала мне Кэролайн, ему достаточно подойти под окно и вызвать Дженни. И, если она не против, они сговариваются. На полчасика, на часок, а тут уж, глядишь, приспичит и кому-то еще. «А не высвистать ли мне Дженни?» — подумает или скажет он, и на факультет она в этот день так и не попадет… Многим преподавателям не нравилась свобода ее сексуального поведения; они считали, что Дженни малость не в себе. И даже кое-кто из парней в первое мгновение обзывал ее шлюхой, но уже во второе заваливался с ней в койку. Причем ни дурочкой, ни шлюхой Дженни не была. Она действовала совершенно сознательно и целеустремленно. Вставала перед тобой во весь свой рост, метр пятьдесят без малого, слегка расставив и плотно уперев в землю ноги; веснушчатая, белокурая, коротко стриженная, не пользующаяся никакой косметикой, кроме красной губной помады, и широко, во весь рот, ухмылялась: вот она я, вот я какова, вот на что я готова, а если тебе не хочется, темхуже для тебя!

Чем сильнее всего восхищала меня малютка Дженни? Трудно выделить что-то одно; в тот первоначальный период студенческой сексуальной революции она была примечательна именно тем, что стала первопроходцем во многих областях сразу. Как ни странно, слова и поступки, особенно восторгавшие меня в ней, кажутся сегодня (с оглядкой на путь, который проделала с тех пор женская сексуальная эмансипация) сравнительно безобидными, сейчас они, скорее всего, не понизили бы автоматически социального статуса той, что на них осмелилась. Больше всего мне пришлось по вкусу соблазнение ею самого робкого человека в кампусе, руководителя поэтического семинара. В те дни квадратно-гнездовые интрижки между представителями преподавательского и студенческого состава были особенно интересны не только потому, что завязывались впервые, но и потому, что протекали они совершенно открыто (становясь причиной изрядного числа разводов, включая мой собственный). Руководитель поэтического семинара не отличался, однако же, хоть какой-то предприимчивостью. Весь свой мужской эгоизм он выплескивал исключительно в поэзии. В конце концов бедняга умер от алкоголизма, умер довольно молодым, но что, кроме алкоголя, помогло бы столько лет держаться на плаву посредственному стихотворцу в чрезвычайно богатой поэтическими талантами Америке? Был он женат, имел двоих детей и, если не декламировал стихи, стоя за кафедрой, помалкивал в тряпочку и чуть что стыдливо краснел. Извлечь эту черепаху из панциря казалось задачей воистину неразрешимой. Казалось всем, кроме Дженни. Дело было на студенческом празднике. Молодежь — и юноши, и девушки — льнула к поэту, но никто не знал, как к нему подступиться. Девицы поумнее даже, бывало, западали на него: он казался им таинственным и романтичным; поэт, однако же, не доверял никому. До тех пор пока Дженни не подошла к нему на празднике и, взяв его за руку, не сказала: «Пошли потанцуем!» После чего, разумеется, его соблазнила. Мало того, именно ей он и начал с этих пор доверять. Малютка Дженни Уайт… Все люди равны, все люди свободны, каждый волен поступать как заблагорассудится.

Дженни и Кэролайн с несколькими подругами, столь же блудными отпрысками привилегированного класса, составили своего рода масонскую ложу, которую вызывающе окрестили По-моечными Подружками. Должен признаться, что сталкиваться с девицами вроде них мне прежде не доводилось и не довелось после. И дело отнюдь не ограничивалось тем, что они разгуливали по кампусу в каких-то жутких лохмотьях и вдобавок босыми. Эти создания принципиально презирали невинность и все с ней связанное. И категорически не выносили надзора старших. Они не боялись мозолить людям глаза, и обделывать тайные делишки они не боялись тоже. Плавным для них стал сам дух вечного вызова окружающим. Если рассматривать вопрос в исторической ретроспективе, то они и их непосредственные последовательницы стали первым поколением американских барышень, поставивших во главу угла исключительно собственные желания (сексуального, главным образом, свойства). Никакой риторики, никакой идеологии — только бесстрашное и бесстыдное возделывание поля плоти. Что же касается самого их бесстрашия (и бесстыдства), то оно развилось постепенно — по мере того, как они поняли, какие перспективы перед ними открываются теперь, когда внешний контроль отпал вовсе, когда традиция послушания старшим пошла на слом (да и традиция любого другого послушания тоже), и вот они наконец осознали, что могут делать буквально все, что им вздумается!

Эта революция — пресловутая сексуальная революция шестидесятых — была своего рода экспромтом; число сексуально раскрепощенных обитателей кампуса поначалу оставалось ничтожным: полпроцента, процент, максимум полтора процента от общего состава, но это уже не имело никакого значения, потому что от них исходил импульс, стремительно охватывавший всё и вся вокруг. Традиционную культуру всегда «пробивает» в самой слабой точке; в нашем кампусе такой точкой стала компания Помоечных Подружек во главе с малюткой Дженни, истинных пионерок в деле сексуального раскрепощения женщин. Двадцатью годами раньше, когда я сам был студентом, жизнь в кампусе целиком и полностью контролировало начальство. Существовали строгие правила внутреннего распорядка. Тщательный надзор над студентами. Власть — как у Кафки в романе «Замок» — сознательно дистанцировалась от объекта властвования и называлась «администрацией», а лексикон и фразеология, которыми она пользовалась, явно были позаимствованы у Блаженного Августина. Конечно, и в этом высоком заборе имелись свои лазейки, но года этак до 1964-го студенты, связанные неусыпным надзором и жесточайшими ограничениями, и сами отличались образцово-показательным законопослушанием и совершенно соответствовали превосходному определению Натаниэла Готорна[5] — «общественный класс людей, любящих собственную узду». И вдруг произошел отсроченный было взрыв, подверглись непристойному посягательству послевоенный порядок и традиционные культурные ценности. Из пор и трещин вырвалось наружу все мыслимое и немыслимое, настала пора бесчинств, началась необратимая трансформация младой поросли.

Кэролайн так никогда и не сравнялась с Дженни срамной славой, да, похоже, к этому и не стремилась. Кэролайн принимала участие в акциях протеста, общественных провокациях и сексуальных оргиях, но с типичным для нее самообладанием так ни разу и не перешагнула черту, за которой непослушание и сумасбродство могут поставить на карту профессиональное будущее. И поэтому для меня не стало сюрпризом, что теперь, в бальзаковском, мягко говоря, возрасте, она была безупречной представительницей мира крупных корпораций, консервативной во всем, где нынче принято демонстрировать и исповедовать консерватизм. Даже бросая обществу дерзкий вызов на сексуальной стезе по молодости, Кэролайн никогда не чувствовала к этому истинного призвания. Равно как и к непослушанию. А вот Дженни — обратимся к ней еще раз — и впрямь стала своего рода Симоном Боливаром для девиц поколения Консуэлы Кастильо (пусть они обе об этом никогда и не узнали). Да, именно так, великим революционером-первопроходцем вроде латиноамериканского Симона Боливара, вооруженные отряды которого сокрушили мощь испанского колониализма, вроде Боливара-освободителя, который бесстрашно восстал против заведомо несокрушимой власти, едва почуяв, что она и сама уже рада убраться восвояси — точь-в-точь как общественная мораль, насаждаемая в студенческой среде университетской администрацией.

Сегодня сексуальная свобода моих благовоспитанных студенток гарантируется, на их взгляд, Декларацией независимости, ибо разве не этот документ, принятый в Филадельфии в 1776 году, обеспечил им право никого и ничего не бояться, в том числе пускаясь на поиски наслаждения? А на самом деле беспрепятственная и безнаказанная реализация тех возможностей, которые всякие там Консуэлы и Миранды наших дней считают само собой разумеющимися, обеспечена отвагой и предприимчивостью маленьких бесстыдных девиц вроде Дженни Уайт, обеспечена сокрушительным поражением, которое нанесли эти малютки в шестидесятые тогдашней общественной морали с ее жестоким произволом. Криминальная изнанка американского жизненного уклада, столь удачно запечатленная множеством гангстерских киносаг, — вот ее-то и привнесла в будни кампуса малютка Дженни, потому что, расшатывая устои, должна была со всей неизбежностью прибегнуть к насилию. Проклиная колонизатора, дикарь сыплет оскорблениями на родном языке, поскольку заморского не знает, да и знать не хочет.

Дженни родилась в Нью-Йорке, а выросла в пригородном Манхассете, то есть довольно далеко от Лонг-Айленда. Ее мать, учительница старших классов, продолжала работать в Квинсе, даже когда семья уже перебралась оттуда в Манхассет. Уезжала из Манхассета в Квинс ежедневно и, естественно, на весь день. Отец Дженни отправлялся на работу в прямо противоположную сторону, в Грейт-Нек, в юридическую контору, где он был младшим партнером отца Кэролайн. Так девочки и познакомились. Пустующий все дневные часы дом в пригороде рано разбередил сексуальное воображение Дженни. Она вошла в ту пору полового созревания, когда тебе начинает слышаться совершенно иная мелодия. Так с нею и случилось, и новая музыка обрушилась на нее со всех сторон. Удача и талант Дженни заключались в том, что, едва поселившись в пригороде, она поняла, что означает тамошняя жизнь, а вернее, что она способна означать. Живя в большом городе, Дженни никогда не чувствовала себя свободной, в отличие от носящихся по улицам мальчишек ее возраста. А вот Манхассет стал для нее самым настоящим фронтиром, где можно оттянуться по полной. Конечно, и здесь имелись соседи, но люди жили не столь кучно, как в ее родном Квинсе. Возвращаясь домой из школы, Дженни шла по почти пустым улицам. Как в городке из фильма о Диком Западе. Никого кругом. Все куда-то исчезли. И вот, пока взрослые не возвращались домой на поезде, Дженни Уайт была полностью предоставлена самой себе и могла вести себя как вздумается. Тридцатью годами позже она непременно выродилась бы в героиню фильма «История Эми Фишер», с подобострастным бесстыдством лезущую в ширинку каждому автослесарю. Но Дженни была бойкой девчушкой и прирожденным организатором, неутомимым, дочерна загоревшим, настырным ныряльщиком, который ищет в море повседневности подводных течений, сулящих неотвратимые перемены. Пригород, где, вдали от опасностей большого города, девочек-подростков можно было не держать под неусыпным родительским надзором и где родители чувствовали себя вправе наконец-то немного расслабиться, — этот пригород и стал для Дженни экзаменом на аттестат истинно американской зрелости. Пригород создавал атмосферу, в которой все незапрещенное было разрешено, а запреты как таковые ослабевали или просто отсутствовали. Отпущенный поводок и постепенное расширение пространства свободы — вот чем обернулась жизнь в пригороде для подростков, еще в младенчестве получивших первые уроки непослушания от самого доктора Спока, и это сработало, пустилось в рост, целиком и полностью вышло из-под контроля.

Об этой трансформации Дженни и написала в своей замечательной курсовой работе. Именно эту историю она изложила. Пригород, причем с прописной буквы. Противозачаточная Пилюля. Пилюля, подарившая женщине Паритет Полов. Музыка. Литл Ричард[6], раскочегаривший всё и вся. Бэкбит Пелвиса[7]. Машина. Малютки милуются с Мальчиками в Машине. Процветание. Ежедневные Поездки из пригорода в город и обратно. Родительские Разводы. Взрослым не до Вас. У них Травка. У них Кокс. Они верят доктору Споку. Все это закономерно приводит вас к Повелителю Мух на букву «У», как и прозвали наш университет Помоечные Подружки. Причем Дженни даже не вошла ни в одну из бесчисленных революционных первичных организаций, которые расцвели по всей стране. Дженни не стала ни новой Бернардин Дорн, ни еще одной Кэти Буден[8]. Правда, и Бетти Фридан[9] была ей по барабану. Помоечных Подружек не интересовали ни политика, ни построение гражданского общества; впрочем, интерес к ним проявился позже — уже во второй половине шестидесятых. В тогдашнем вихре можно было более-менее отчетливо выделить два течения: представители одного исповедовали полную индивидуальную раскрепощенность, возводя ее до оргиастических высот и бросая тем самым вызов традиционному обществу; представители другого (пути тех и других сплошь и рядом пересекались и переплетались) выступали за гражданское равноправие и боролись против войны, черпая моральное оправдание в принципиальном неповиновении, некогда провозглашенном Генри Дэвидом Торо[10]. Но чем сильнее слышались голоса моралистов, путающихся с развратниками и в конце концов перепутывающихся с ними, тем сложнее было осудить свойственный и тем и другим постоянный настрой на промискуитет.

Но Дженни создала не политическую первичную организацию, а, если так можно выразиться, целиком и полностью половую. То есть занятую исключительно проблемами пола. И подобные половые первички появились в те дни не только в нашем кампусе, но и в тысячах и тысячах других по всей стране; их рядовые члены того и другого пола и, разумеется, вожаки (все они чаще всего пренебрегали элементарными правилами гигиены) предались воистину необузданному разврату. «Туда-сюда везде и всегда» — вот что (а вовсе не «Интернационал») стало для них гимном. Сладострастная «музыка прямого действия» — чтобы под нее, как тогда выражались, побороться. Музыка, от которой сносит крышу, джазовый стиль бибоп. Разумеется, музыку и раньше использовали по сексуальному назначению — каждый раз в соответствии с правилами поведения, присущими той или иной эпохе. Даже Гленн Миллер со своими резкими музыкальными пассажами мог послужить далеко не худшей «смазкой» при случайном соитии. Затем молодой Фрэнк Синатра. А после обволакивающее звучание саксофона. Но о каких правилах поведения, присущих эпохе, может идти речь применительно к Помоечным Подружкам? Они пользовались музыкой как марихуаной — как средством окончательного раскрепощения, знаменем мятежа, призывом к эротическому вандализму. В годы моей молодости — в эпоху музыкального свинга — этой цели служила только выпивка. В шестидесятые же нарушители и нарушительницы всевозможных запретов получили в свое распоряжение целый арсенал стимулирующих полную половую безудержность средств.

Скорее не я воспитывал этих девиц, приходящих ко мне на семинар, а они меня. Я наблюдал за тем, как они держатся, как пренебрегают хорошими манерами, как, бывало, откровенно хамят; я слушал с ними их музыку, курил «траву» и слушал Дженис Джоплин, эту Бесси Смит шестидесятых, только не чернокожую, а белую, слушал незатейливую, как хонки-тонк, блюз, исполняемый на разбитом фортепьяно, Джуди Гарленд, слушал Джимми Хендрикса, который стал для этого поколения Чарли Паркером, только с гитарой; напивался или обкуривался и слушал, как Хендрикс вытворяет чудеса на гитаре, то разгоняя, то замедляя бит, пока наша Дженни затягивает свою наркотическую мантру: «Хендрикс и секс, Хендрикс и секс», а Кэролайн — свою: «Красивый мужчина с красивым голосом»; я наблюдал за тем, как они бахвалятся своими победами, за тем, как у них в очередной раз разыгрывается сексуальный аппетит, за тем, как они вновь и вновь заводятся — все эти малютки Дженни, не испытывающие биологического ужаса перед эрекцией, ни в коей мере не пасующие перед фаллосом, в который превращается эрегированный пенис.

Все эти Дженни Уайт американских шестидесятых умели утолить самый неутолимый любовный голод. Именно такой раблезианский половой аппетит был присущ им самим, так что они прекрасно понимали, с чем то и дело приходится сталкиваться. Мужской натиск, мужской напор служил им не поводом для мгновенного оскорбленного отпора, но приглашением, которое можно принять, а можно и отвергнуть. Дать мужчине по рукам, да еще пожаловаться потом кому-нибудь на домогательства? Нет, не в такой идеологической системе они были воспитаны, а точнее, воспитали себя сами. Они были слишком веселы и предприимчивы, чтобы удручать себя размышлениями о смертном грехе или страхом перед небесной карой. Куда больше они доверяли собственным инстинктам. Им вовсе не хотелось, чтобы на смену прежним предписаниям, запретам и правилам морального поведения пришли новые догмы, новая ортодоксия, новый контроль и самоконтроль. Они знали, как получить удовольствие, и знали, как его доставить, и не боялись ни того, ни другого. Агрессивные импульсы, исходящие от мужчины, эти славные создания только приветствовали; необузданность была им в радость; и, таким образом, впервые на американской земле (впервые с тех пор, как церковная власть в Новом Плимуте, Плимутской колонии, вплотную занялась женщинами, обвинив их в плотской скверне и в наведении порчи на мужчин)[11] появились женщины, думающие не головой, а интимной частью и склонные к постижению мира путем опыта, причем прежде всего опыта полового.

Где-то в Латинской Америке, вроде бы в Венесуэле, национальная денежная единица называется боливаром. Что ж, остается надеяться, что у нас, в США, при первом же президенте-женщине на смену доллару придет уайт. Дженни этого более чем заслуживает. Она демократизировала доступ к удовольствию.


Информация к размышлению. Доводилось ли вам слышать об английской фактории в Мерри-Маунт, на Веселой Горе, само существование которой бесконечно оскорбляло плимутских пуритан? Торговля пушниной, маленькое поселение, куда меньше Нового Плимута, примерно в тридцати милях к северо-западу от него. Нынешний город Квинс в штате Массачусетс. Мужчины пьянствуют, продают индейцам оружие, путаются с индианками. Одним словом, резвятся в тылу врага. Совокупляются с индианками, имеющими обыкновение вставать на четыре кости, чтобы их брали сзади. Что само по себе считается грехом в пуританском Массачусетсе, где роль уголовного и гражданского кодексов играет Библия. Пляшут вокруг майского шеста, напялив маски, каждый месяц празднуют Майский день. Новелла Готорна[12] основана как раз на истории, связанной с майским шестом, губернатор Эндикот отправляет отряд вооруженных пуритан под командованием Майлса Стэндиша срубить это ритуальное сооружение — высокую, чуть ли не тридцатиметровую сосну, изубранную цветами и лентами, и оленьими рогами. «И веселие, и уныние оскорбляют покой империи» — вот как понял это писатель.

В поселке Веселая Гора всеми делами долгое время заправлял некто Томас Мортон, барышник, стряпчий, богач и, как назвали бы это сегодня, харизматик. Этакий обитатель лесов из комедии «Как вам это понравится» или буйный бес из «Сна в летнюю ночь». Мортон, кстати, был современником Шекспира и родился всего лет на десять позже великого драматурга. Шекспир был для Мортона кем-то вроде рокера, близким предтечей и духовным собратом. Плимутские пуритане разорили Мортона, потом его разорили пуритане салемские — предъявили к уплате векселя, конфисковали товар, бросили за решетку. В конце концов он сбежал от них в Мэн, где и умер, когда ему было уже под семьдесят. Однако до самой смерти он издевался над пуританами и всячески их провоцировал. А они, в свою очередь, шарахались от него как от чумы. Потому что, если твое благочестие не на все сто процентов грехонепроницаемо, это рано или поздно непременно приведет тебя к Мортону. Пуритан ужасала возможность того, что их невинных дочерей похитит и растлит бесшабашный искуситель с Веселой Горы, не брезгующий ничем, включая смешение рас. Белый человек, а ведет себя как самый настоящий индеец, и вот ему-то и достанутся наши благочестивые девственницы? Это было бы еще отвратительнее, чем если бы невинных голубиц похитили и растлили краснокожие аборигены. Мортон наверняка превратил бы пуританских малышек в Помоечных Подружек. Только это и было у него на уме, только этим он и занимался, конечно, если не считать торговли с индейцами, у которых он выменивал пушнину на оружие. А пуритане тряслись над своим потомством, как курица над цыплятами. Потому что, отвернись от них собственное потомство, с антиисторическим экспериментом по насаждению религиозной нетерпимости и диктатуры как формы правления сразу же было бы покончено раз и навсегда. Всегдашняя американская песня: как нам спасти нашу молодежь от тлетворного влияния секса? Да поздно ее спасать, знаете ли, надо было глушить этот зов еще в материнской утробе!

Мортона дважды отправляли в Англию на суд и расправу, но тамошние власти и англиканскую церковь не больно-то интересовали «внутрисемейные» дрязги сепаратистов из Новой Англии. Суд дважды выносил оправдательный приговор, и оба раза Мортон сразу же возвращался в Массачусетс. Англичане рассуждали так: этот Мортон вправе вести себя как ему вздумается; жить рядом с таким человеком нам, пожалуй, тоже не захотелось бы, однако он никого не трогает, а эти чертовы пуритане просто-напросто спятили.

Губернатор Уильям Бредфорд в своей книге «О плимутской плантации», осуждая разгульную жизнь на Веселой Горе, называет ее «буйной», «возмутительной» и, главным образом, «чрезвычайно расточительной». Тамошние обитатели, пишет он, «впали в полное беззаконье, они предаются распутству и утопают в скверне». Приверженцев Мортона губернатор именует «безумными вакхами и вакханками». А самого Мортона называет «Князем Смуты» и «директором Школы атеизма». Губернатор Бредфорд — сильный публицист и полемист. В XVII столетии благочестивые люди мастерски владели пером. Как, впрочем, и неблагочестивые. Мортон тоже выпустил книгу — «Библейский Ханаан в Новой Англии», — посвященную, прежде всего, восторженному описанию жизни тамошних индейцев, но, согласно Бредфорду, и возмутительно-обличительную, потому что Мортон рассказывает и о пуританах, утверждая, будто они «превратили свою веру в сплошную показуху» и «начисто лишены элементарной человечности». Мортон был, конечно, человеком честным и откровенным. И не подвергал свои мысли самоцензуре. Однако прошло триста лет, прежде чем у него появился столь же честный и откровенный последователь (тоже писатель), и звали этого человека Генри Миллером. Раскол между Плимутом и Веселой Горой, между сторонниками Бредфорда и Мортона, между общественным порядком и анархией уже тогда, триста тридцать с лишним лет назад, в эпоху первопоселенцев, предвещал возникновение истинно мортоновской Америки, какой она стала сегодня, со смешением всех рас и всеми прочими явлениями того же рода.

Так что шестидесятые вовсе не были отклонением от нормы. Равно как не была отклонением от нормы и Дженни Уайт. В конфликте, развязавшемся три с лишним столетия назад, она принципиально и естественно встала на сторону Мортона и мортонианцев — только и всего. Первопоселенцы попытались привнести в дикую глушь Северной Америки закон и порядок. Пуритане были, так сказать, агентами порядка, евангельских добродетелей и здравого смысла, но по другую сторону их баррикады угнездился и укрепился беспорядок. Но почему, собственно говоря, мы заранее распределяем роли именно так? Почему бы нам не признать Мортона великим идеологом Божественного Беспорядка? Почему бы не разглядеть в Мортоне того, кем он был на самом деле, отца-основателя личной свободы человека? В управляемом теократами пуританском обществе человек был свободен творить добро, на Веселой Горе у Мортона он был свободен, без уточнений и оговорок, — почувствуйте разницу!

И, конечно же, Мортон не был одинок. Таких, как он, нашлось великое множество. Предприимчивые искатели приключений, не страдающие богобоязнью и никогда не ломающие себе голову над тем, входят ли они в число призванных или всего-навсего в число званых. Они частью прибыли в Америку на «Мэйфлауэре» вместе с Бредфордом, частью подтянулись позже, на борту других допотопных судов, но вы о них никогда ничего не услышите в День благодарения, потому что жизнь во вновь учрежденной коммуне религиозных фанатиков и самопровозглашенных святых, не терпящих и не прощающих ни малейшей слабости, показалась им нестерпимой. Первыми героями в истории Америки признаны неустанные мучители Мортона: Эндикот, Бредфорд, Майлс Стэндиш. История поселения на Веселой Горе исключена из официальных анналов, потому что на острове Утопия, который создали мортонианцы, исповедовали не добродетель, но искренность. А следовало бы высечь профиль Мортона в камне на горе Рашмор в Южной Дакоте рядом с изображениями четырех президентов США. И наверняка так оно когда-нибудь и случится, причем в тот же самый день, когда на смену доллару придет уайт.


Моя Веселая Гора? Мои шестидесятые? Что ж, в эту сравнительно короткую пору я отнесся к происходящему со всей серьезностью и постарался выжать максимум возможного из периода всеобщего беспорядочного раскрепощения. Именно тогда я и расстался с женой. Точнее, она застукала меня с Помоечными Подружками и тут же выставила за дверь. Разумеется, я был не единственным преподавателем, отпустившим длинные волосы и начавшим расхаживать в бесформенном балахоне, но мои коллеги расслабились понарошку, как на каком-нибудь летнем курорте. Они чувствовали себя наполовину вуайерами, наполовину туристами. Время от времени кто-нибудь из них позволял себе небольшую сексуальную эскападу, но каждый раз это был не решительный штурм неприступных высот, а всего-навсего краткая вылазка из окопа. Что же касается меня, то, едва разгадав смысл, масштаб и природу разразившихся беспорядков, я сразу же преисполнился решимости принять в них самое непосредственное участие, принять участие, заранее исключив все возражения, услужливо подбрасываемые здравым смыслом; я преисполнился решимости отказаться от малейших обязательств (как прошлых, так и нынешних), чтобы ничего не делать в полсилы, подобно многим моим ровесникам, отнесшимся к молодежи с излишним высокомерием, или, напротив, с чрезмерным подобострастием, или, наконец, со смешливой досадой, какую вызывает что-то не без приятности раздражающее (вроде щекотки); нет, я решил следовать логике сексуальной революции целиком и полностью, до конца, до упора, но вместе с тем так, чтобы не стать в итоге одной из ее бесчисленных жертв.

Это потребовало определенных усилий. Если у нас нет мемориала жертвам сексуальной революции, это вовсе не означает, что не было жертв. Хотя, строго говоря, речь идет не столько о павших на поле брани, сколько об израненных, изувеченных и изуродованных. Сексуальная революция свершилась по наитию: ни серьезной теоретической базы, ни заранее разработанного плана кампании. В результате она оказалась во многом инфантильной, хаотической, даже нелепой и сопровождалась массой нежелательных эксцессов, короче говоря, приняла форму грандиозного скандала, охватившего всю Америку. И, разумеется, элемент бытовой комедии в ней тоже присутствовал. Происходящее было одновременно и революцией, и всеобщим празднеством в первый день по ее завершении. Раздевшиеся догола люди, смеясь, высыпали на улицу и разгуливали нагишом. Сплошь и рядом дело оборачивалось чистым фарсом, по-детски наивным, но чреватым далеко, удивительно далеко идущими последствиями. Иногда революция принимала форму сугубо гормонального бунта, внезапного и одновременного полового созревания целого поколения, самого многочисленного и физически крепкого за всю историю США.

Однако происходящее носило безусловно революционный характер, даже радикально революционный, и все перемены, едва наступив, сразу же становились бесповоротными.

Мой вечный скепсис, мой цинизм и культурно-политический здравый смысл, как правило подсказывающие обладателю таких качеств держаться в стороне от любых более-менее массовых движений, и на сей раз сослужили хорошую службу, став для меня своего рода щитом. Всеобщего энтузиазма я не разделял, да и не стремился разделить. Первоочередной задачей для себя я считал отделение и очищение собственно революции от неизбежно налипающей на нее псевдореволюционной шелухи, от всех патологий, пустых словоизвержений и фармакологических взрывпакетов, которые заставляли моих ровесников то и дело выбрасываться из окон, погружаться на самое непотребное дно, с наслаждением вываливаться в самой тошнотворной грязи, внушая себе при этом: вот и мне наконец-то представился шанс совершить свою личную революцию! Чего ради удерживать себя в узде только потому, что нелепая игра случая заставила тебя появиться на свет лет на двадцать раньше, чем следовало бы?

Люди пятнадцатью или двадцатью годами моложе меня — они-то и извлекли главную выгоду из сексуальной революции — могли позволить себе пустить дело на самотек. Они были призваны на этот пир жизни, для них был сотворен этот рай во всем его великолепии; и, ни о чем не задумываясь, да и не имея нужды призадуматься, они принимали его, причем, как правило, принимали вместе с присущими ему недостатками и неизбежными «отходами производства». Но мне следовало хорошенько поразмыслить. Я был по-прежнему человеком в расцвете сил, а в моей стране происходили столь поразительные перемены. Достоин ли я полноценного участия в этом исступленно-бурном, дикарском и варварском сокрушении устоев всецело зиждущегося на моральных ограничениях и запретах прошлого или же не достоин? Сумею ли овладеть строгой дисциплиной свободы в царстве ее безграничной необузданности? Как привнести в свободу системность или, как минимум, систему?

Я разобрался в этих вопросах, однако немалой ценой. У меня есть сорокадвухлетний сын, и он ненавидит родного отца. Впрочем, не будем об этом. Суть в том, что взбунтовавшаяся чернь вовсе не сломала стен моей Бастилии[13]. Взбунтовавшаяся чернь имелась, и Бастилия тоже, вот только ломать стены узилища мне пришлось самому. Потому что я был в то время слишком закомплексован, чтобы не сказать измельчен и уничтожен, пусть, будучи женатым человеком, и ходил порой на сторону, воровато потрахивая все, до чего мне удавалось дотянуться. О таком сексуальном избавлении, какое настало в шестидесятые, я мечтал с самого начала, но как раз в самом начале, каковое было началом для меня лично, не наблюдалось, увы, ничего подобного всеобщему сумасшествию «бурного десятилетия», никакие волны не захлестывали тебя, не накрывали с головой и не утаскивали в открытое море. В самом начале мой путь состоял из сплошных препятствий, одним из которых был мой спокойный характер, другим — провинциальное происхождение, а третьим — воспитанное во мне семьей незыблемое убеждение, что человеку не дано прожить, а главное, выжить в одиночку. Траектория, которую сообщили мне происхождение и образование, со всей неумолимостью вела в брачные чертоги, длительное пребывание в коих, как тут же выяснилось, оказалось для меня нестерпимым. Так или иначе, я был женатым человеком, ответственным и серьезным, у меня рос сын, и тут вот началась сексуальная революция. Произошел Большой Взрыв, вокруг меня завертелись все эти девицы, и что мне было делать? Оставаться примерным семьянином, лишь изредка позволяющим себе походы на сторону, и думать: «Конечно, женатый человек живет как собака, но именно так и надо жить»?

Я разобрался в этих вопросах отнюдь не потому, что родился в джунглях и был вскормлен тигрицей, а потом, в большом городе, во мне просто-напросто проснулись естественные инстинкты. Никаких таких врожденных навыков у меня не было. К тому же мне не хватало уверенности, чтобы делать в открытую именно и только то, чего мне на самом деле хотелось. Человек, сидящий сейчас перед вами, и человек, связавший себя узами брака в 1956 году, — это двое совершенно разных людей. Для того чтобы хотя бы задуматься над самой возможностью жить холостяцкой жизнью, необходима определенная подсказка, но откуда было взяться такой подсказке в том мирке, где я тогда жил? Вот почему решение жениться и обзавестись ребенком казалось мне в 1956 году совершенно естественным и разумным.

В дни моей юности сексуальную жизнь никак нельзя было назвать непринужденной, хотя и о принуждении к сексу говорить тоже не приходилось. Секс тогда урывали украдкой, пугливо озираясь по сторонам, его тогда просто-напросто воровали. Ты приставал, ты молил, ты заискивал, ты настаивал; каждую порцию секса приходилось буквально отвоевывать у подруги, если и не вопреки ее воле, то, несомненно, против ее моральных принципов. Правила игры заключались в том, что ты якобы навязывал ей свою волю. И она нехотя покорялась, но покорялась не раньше, чем разыграет спектакль оскорбленной невинности. Так ее учили; так, внушали ей, должна себя вести девушка порядочная. Одна только мысль о том, что какая-нибудь девица (не будучи профессионалкой) способна предложить секс или с удовольствием согласиться на него без каких бы то ни было предварительных уговоров, — одна только кощунственная мысль об этом повергла бы меня тогда в полное смятение. Потому что ни парни, ни девушки и слыхом не слыхивали о такой штуке, как половая жизнь по праву рождения. Инстинкты были terra incognita.

Твоя подружка, если ты ей по-настоящему нравился, могла согласиться «взять в руку» (это, правда, означало, что работать тебе придется все равно своей рукой, используя ее руку всего лишь в качестве своеобразного вкладыша или, если угодно, прокладки), но вероятность малейших сексуальных контактов без предварительной психологической осады, проводимой юным самцом с маниакальной одержимостью и воистину ослиным упрямством, была исключена на все сто процентов. А уж согласие на оральный секс казалось и вовсе совершенно сверхъестественным везением, вроде главного выигрыша в лотерею. Мне лично за четыре года учебы в колледже сделали один минет. А на большее нечего было и надеяться. В курортном городке Кэтскилл, где мои родители держали небольшую гостиницу и где я в конце 1940-х начал входить в мужскую пору, имелись всего две возможности заняться натуральным сексом: или сняв проститутку, или уговорив девицу, с которой водишься чуть ли не с пеленок и на которой, по общему убеждению, ты рано или поздно женишься. И отвертеться от такого брака удавалось, мягко говоря, далеко не каждому.

Мои родители? Что ж, родители как родители. Поверьте, я получил скорее сентиментальное воспитание. Когда мой отец, уступив настояниям жены, решил наконец провести со мной просветительскую беседу по вопросам пола, мне уже стукнуло шестнадцать (а было это в 1946 году), и я выслушал его с удивлением и даже с отвращением, поскольку обнаружил, что у отца отсутствует всякое представление о том, что именно следует мне сказать, равно как и набор понятий, в которые можно было бы облечь его мысли. Доброй он был душой, мой отец, родившийся в 1898 году в меблированных комнатах Нижнего Ист-Сайда! Но рассуждал как типичный еврейский папаша, каковым, впрочем, и являлся: «Знаешь ли ты, мой персик, знаешь ли ты, мой цветок, как легко юноше вроде тебя испортить, а то и вообще погубить себе жизнь…» Разумеется, он и не догадывался о том, что я уже успел переболеть триппером, подцепив его у слабой на передок девки, которую трахал весь город. Так что о тогдашних родителях давайте лучше тоже не будем.

Давайте посмотрим на это с другой стороны. Гетеросексуальный мужчина, вступающий в брак, похож на католика, становящегося священником: по сути дела, он тоже приносит обет безбрачия, пусть сам порой и не догадывается об этом до тех пор, пока не проживет с женой три-четыре года, максимум — пять лет. Природа стандартного брака нормальному гетеросексуальному мужчине кажется убийственно противоестественной в той же мере, как какому-нибудь педерасту или, допустим, лесбиянке. Хотя в наши дни совершаются и однополые браки. Геи венчаются в церкви. И приглашают на церемонию по две-три сотни гостей. Однако посмотрим, во что выродятся с годами в законном браке их обоюдные желания, те самые желания, которые, собственно, и сделали их педерастами. Честно говоря, я ожидал от голубых чего-то иного, однако, как выяснилось, ума у них ничуть не больше, чем у остальных. Хотя, наверное, это стремление однополых к супружескому самоограничению как-то связано с распространением СПИДа. Упадок и Возвышение Презерватива — так бы я окрестил историю сексуальности во второй половине XX столетия. Презерватив возвращается. А вместе с ним — все, что вроде бы напрочь сдуло вольным ветром шестидесятых. Да сыщется ли хоть один мужчина, которого презерватив не лишил бы доброй половины испытываемого удовольствия? Какая в нем радость? Вот, кстати, почему в наши дни предпочитают анальный секс старому доброму вагинальному. Мужчине необходимо чувствовать слизистую оболочку. А педикам, для того чтобы решиться на секс без презерватива, желателен постоянный партнер, потому-то они и женятся друг на дружке. К тому же они теперь прониклись духом милитаризма: им хочется служить в армии, и они возмущаются, когда их туда не берут. Два института, которые мне глубоко ненавистны, — это воинская служба и брак. И по одной и той же причине: и там и тут требуется неукоснительное соблюдение уставной дисциплины.

Последним из великих воспринимать брак серьезно отказался Джон Мильтон, и произошло это триста пятьдесят лет назад. Читывали когда-нибудь его трактаты о разводе? В свое время Мильтон нажил из-за них немало врагов. Эти его сочинения у меня где-то здесь, на книжных полках, густо испещренные моими пометами, сделанными как раз в шестидесятые годы. «Разве Спаситель наш отворил нам опасные и едва ли не случайные врата брака затем, чтобы они захлопнулись за нами раз и навсегда, подобно вратам Смерти?» Да уж, мужчины, знаете ли, и не подозревают или, вернее, делают вид, будто не подозревают о существовании суровой, можно даже сказать, трагической стороны того рискованного предприятия, в которое пускаются. В лучшем случае относятся к нему со стоическим спокойствием. Я, мол, понимаю, что, вступая в брак, буду рано или поздно вынужден отказаться от супружеских утех, но на смену им наверняка придут другие — куда более высокие — ценности. А осознают ли они, что за напасть накликают на собственную голову? Вынужденное воздержание, жизнь в полном отсутствии секса — какими такими высокими ценностями можно восполнить этот компромисс, это поражение, эту фрустрацию? Зарабатыванием денег? Но всех денег на свете не заработаешь. Восторженным выполнением библейского завета плодиться и размножаться? Это помогает лишь до тех пор, пока процесс интереснее результата. Потому что процесс, пока он идет, подразумевает, что ты жив, что ты из плоти и крови и что плоть твоя и кровь подлежат окончательному и бесследному исчезновению в урочный час. Потому что, только трахаясь, только совокупляясь, ты по-настоящему, пусть и вскользь, мстишь миру, мстишь всему, что тебе ненавистно, и всему, что тебя побеждает. Только соитие делает тебя по-настоящему живым, по-настоящему самим собой. Портит человека не секс; только он-то его и не портит; потому что портит человека все остальное. Секс ведь не только толчки и фрикции. Секс — наша месть самой смерти. Да, нам нельзя забывать о смерти. Нельзя забывать о ней ни на одно мгновение. Да, конечно, власть секса тоже нельзя признать всемогуществом. Мне, как никому другому, известно, что у этой власти имеются свои пределы. И все же, скажите мне, что на свете могущественнее секса?

Так или иначе, перед нами Кэролайн Лайонс, двадцатью пятью годами позже и на двадцать килограммов тяжелее. Мне она нравилась в своих прежних объемах, но достаточно быстро я сумел оценить ее новую кубатуру, по-прежнему статный и стройный мраморный торс на воистину монументальном постаменте. Я позволил этим статям послужить для меня источником вдохновения, как какой-нибудь Гастон Лашез[14]. Обширное седалище нынешней Кэролайн, ее тяжелые бедра говорили мне о том, сколько же истинной женственности упаковано в эту обильную плоть, как в мешки с мукой. А ее изящные телодвижения при соитии и тонкий трепет в предвкушении восторга поневоле подсказывали еще одно сельскохозяйственное сравнение: мне казалось, будто я возделываю холмистое поле. Первокурсницу Кэролайн я засевая, сорокапятилетнюю юристку Кэролайн сейчас пожинаю. Внешнее несоответствие между сохраняющей знакомую стройность верхней половиной ее тела и неожиданно пышной нижней самым интригующим образом соотносилось с моим восприятием Кэролайн как таковой, тоже, вынужден признаться, несколько раздвоенным. Для меня она представляла собой волнующий гибрид: с одной стороны, умная, начитанная, пытливая и дерзкая студентка, то и дело вскидывающая руку на университетских семинарах, красивая сексуальная диссидентка, намеренно наряжающаяся в жалкие лохмотья, ближайшая помощница и верная соратница Дженни Уайт, иначе говоря, девица, уже тогда, в 1965 году, знавшая ответы на все истинно важные вопросы, а с другой — шикарная и чрезвычайно успешная бизнесвумен, какой она стала, наверное, к сорока, то есть женщина с потенциалом, превосходящим, скорее всего, мой собственный.

Вы, наверное, предположите, что, по мере того как вторичная новизна возобновленных (и некогда табуированных) отношений преподавателя и ученицы мало-помалу сошла на нет в атмосфере полной легальности, чтобы не сказать легитимности, неизбежно должна была выдохнуться и наша ностальгическая страсть. Однако за целый год с начала рецидива этого так и не произошло. Тому было две причины: во-первых, взаимоотношения бывших членов одной «команды» и сейчас сохраняли легкость и простоту, основанные на телесном доверии чуть ли не игрового свойства; а во-вторых, Кэролайн отличал реализм в лучшем смысле этого слова; некогда настроенная более чем романтически представительница привилегированного класса сумела с годами выработать настолько трезвый взгляд на вещи, такое чувство пропорции, что задеть ее за живое, а тем более оскорбить было просто-напросто невозможно, что и позволяло мне брать своеобразный реванш за вечное унижение, в котором я пребывал из-за своей роковой одержимости великолепными грудями Консуэлы. Наши гармоничные, без излишних прелиминарий вечерние свидания в постели (договаривались мы о них по мобильному, на ходу; Кэролайн звонила мне из аэропорта Кеннеди, возвращаясь из своих бесчисленных деловых поездок) стали для меня теперь единственной отдушиной, вернее, единственным лазом в прошлое, прошлое до встречи с Консуэлой, мое полное самоуважения прошлое до встречи с ней. Мне никогда еще в такой мере не требовалось простое физическое и психологическое удовлетворение, которое с великой охотою предоставляла мне Кэролайн, и то обстоятельство, что ей удалось сделать успешную карьеру и вместе с тем сохранить женскую привлекательность, изрядно обостряло мои чувства. Каждый из нас получал в точности то, чего ему (или ей) хотелось. Наша связь походила на успешно работающее совместное предприятие, совладельцы которого делят доходы поровну, и властные (вне постели) манеры Кэролайн это только подчеркивали. Мы балансировали на трапеции наслаждения, ухитряясь ни разу не оступиться.

И вот наступил вечер, когда Консуэла вытащила тампон и встала, полураздвинув ноги, у меня в ванной комнате в позе святого Себастьяна с картины Мантеньи[15] и по внутренней стороне ее бедра побежала струйка крови, а я весь ушел в углубленное созерцание. Я разволновался? Завелся? Был загипнотизирован? Разумеется, но прежде всего япочувствовал себя маленьким мальчиком. Я потребовал у нее предъявить мне самое сокровенное, а когда она ответила бесстыдным согласием, мне понадобилось все мое мужество, чтобы не испугаться. Чтобы не показать Консуэле, насколько меня потряс и обезоружил ее экзотически деловитый эксгибиционизм. Мне не оставалось ничего другого, кроме как, рухнув на колени, вылизать ее дочиста. Чем она и позволила мне заняться, не произнеся при этом ни единого слова. Вследствие чего я почувствовал себя уже даже не мальчиком, а просто-напросто малышом. С таким характером, как у меня, жить просто невозможно. Какой же я идиот! Да что же я такое из себя строю? Каждая новая выходка не прибавляет мне сил, а, напротив, отнимает последние, а я все не унимаюсь, по-прежнему хорохорюсь.


Выражение ее лица? Я стоял перед ней на коленях. Мое лицо уткнулось в ее разверстую плоть, как утыкается в материнскую грудь лицо младенца, поэтому ее лица я просто не видел. Однако могу сказать вам: я не верю, будто она испугалась. В конце концов, для Консуэлы не было в моей выходке ничего ошеломляющего своей новизной.

Едва мы с ней в первый раз покончили с любовными прелюдиями, она с неизменной легкостью приспосабливалась к любым экстравагантным чудачествам, на которые вновь и вновь провоцировала меня ее нагота. Ее возмущало, что женатый мужчина вроде Джорджа О'Хирна в восемь часов утра целуется у всех на глазах в общественном месте с одетой молодой женщиной, да, вот такое оскорбляло ее нравственность! А это-то… Это было всего-навсего элементом новизны в нашем любовном дивертисменте, эдаким впервые опробованным танцевальным па. Это ее вполне устраивало — телесная неизбежность, которой она без лишних раздумий покорялась. И, разумеется, ей льстило, что известный знаток и ценитель прекрасного ласкает ее столь изощренным способом, это, безусловно, придавало ей значимости. Консуэла всю свою сознательную жизнь кружила голову ровесникам, купалась в отеческой и материнской любви, так что внешнее самообладание, сдержанность и невозмутимость статуи вошли, если можно так выразиться, в ее сценический образ, причем, скорее всего, инстинктивно. По какой-то причине Консуэла с самого начала оказалась избавлена от неуклюжести, в том числе и душевной, присущей едва ли не каждому из нас.

Произошло это на исходе четверга. А вечером в пятницу ко мне прямо из аэропорта приехала Кэролайн. И вот субботним утром, когда я уже уселся за кухонный стол, собираясь позавтракать, она, в моем купальном халате, торжественно промаршировала на кухню из ванной, держа в руке окровавленный тампон, наполовину завернутый в туалетную бумагу. И тут же запустила своей находкой мне в лицо.

— Ты трахаешься на стороне, — сказала мне Кэролайн. — Не вздумай отпираться! Ты трахаешься на стороне, и я тебя теперь брошу. Потому что мне это не по вкусу. У меня было двое мужей, которые трахались на стороне. Мне и тогда это было не по вкусу, тем более я не хочу терпеть такое сейчас. И уж в последнюю очередь от тебя. Ты сам выстроил наши отношения такими, каковы они есть, и вдруг это! А ты ведь получил от меня все, чего хочешь, и в той форме, которая тебе более всего по душе. Мы трахались как животные. Ни обязательств, ни малейшей романтики. И все равно ты решился на это. Я, Дэвид, дама недюжинная. И меня привлекает в точности то же самое, что и тебя. Я исповедую ту же веру — гармонический гедонизм. Да ведь таких, как я, одна на миллион. И все равно, идиот, ты решился на это!

Говорила она отнюдь не рассерженно — не как убежденная в законности своих притязаний супруга, но как избалованная мужским вниманием великолепная куртизанка. Говорила в полном сознании своего неоспоримого эротического превосходства. И у нее имелись на то все основания: в отличие от подавляющего большинства людей, которые, укладываясь с кем-нибудь в койку, прихватывают с собой под одеяло худшую часть своего жизненного опыта, Кэролайн брала с собой на ложе любви только лучшее. Нет, она не рассердилась; она была унижена и растеряна. Далеко не в первый раз в ее жизни щедрая, бьющая через край сексуальность Кэролайн оказалась вопреки всему недостаточной для недостойного и ненасытного самца.

— Скандалить с тобой я не собираюсь, — объявила она. — Сейчас ты выложишь мне все как на духу, после чего я раз и навсегда исчезну из твоей жизни.

Стараясь не утратить самообладания и вместе с тем напуская на себя кроткое изумление, зиждущееся, разумеется, на мнимой невинности, я задал ей вопрос:

— Ну и где ты эту дрянь раздобыла?

Тампон лежал в это время на кухонном столе, между открытой масленкой и заварным чайником.

— В ванной. В корзинке для мусора.

— Вот как. Что ж, я понятия не имею, чье это и откуда взялось.

— А почему бы тебе не сделать с ним сэндвич? — любезно предложила Кэролайн. — И не слопать этот сэндвич у меня на глазах?

— Я бы так и поступил, будь я уверен, что тебя это порадует, — не без труда нашелся я с ответом. — Но я действительно не знаю, чей это тампон. И прежде чем его, как ты выразилась, лопать, хорошо бы в этом разобраться.

— Хватит плести всякую чушь, Дэвид! Меня это просто бесит.

— Погоди-ка минуточку! Я кое-что вспомнил. Мой друг Джордж… У него есть ключи от этой квартиры. Он получил Пулицеровскую премию, он проводит публичные чтения, преподает в Университете Нью Скул; он встречается с женщинами, имеет дело с девками, не пропускает ни одной юбки, а поскольку он лишен малейшей возможности приводить их к себе домой, ведь он женат и у него четверо детей… а в нью-йоркских гостиницах далеко не всегда найдется свободный номер… и к тому же он вечно сидит без гроша… а с женщинами он имеет дело замужними, по меньшей мере часть из них замужем, и привести его к себе они тоже не могут… — Все, что я до сих пор произнес, было сущей правдой. — Вот он время от времени и приводит их сюда. — А вот это уже было неправдой. Это была ложь во спасение, причем ложь именно того свойства, к какой я время от времени прибегал на протяжении многих лет, если какая-нибудь из регулярных подружек припирала меня к стенке обвинениями в измене, осознанной или случайной, правда, ни разу еще в руки им не попадали настолько неопровержимые доказательства моей неверности. Типичная ложь пойманного с поличным распутника. Хвастать тут нечем.

— Вот, значит, как!.. — протянула Кэролайн. — И Джордж прет всех этих баб у тебя в постели.

— Не всех, — поспешил я с утешением. — Но да, бывает, что и прет. Только не у меня в постели, а в гостевой комнате. Джордж — мой друг. Его брак не назовешь счастливым. Джордж напоминает меня самого в ту пору, когда я еще был женат. Он обретает отдохновение только в своих маленьких сексуальных эскападах. От супружеской верности его давным-давно тошнит. Неужели же я имею моральное право дать ему от ворот поворот?

— Ты для этого слишком щепетилен, Дэвид. Слишком педантичен. Слишком брезглив. Я не верю ни единому твоему слову. Ведь вся твоя жизнь устроена совершенно по-другому: все взвешено, все измерено, все сосчитано…

— Тем самым ты поневоле свидетельствуешь в мою пользу..

— Кого-то ты сюда приводил, Дэвид?

— Никого, — решительно возразил я. — Я сюда никого не приводил. И я действительно знать не знаю, чей это тампон.

Сцена разразилась опасная, бурная, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями, однако, нагло солгав Кэролайн в лицо, я тогда все уладил, и она не рассталась со мной в ту пору, когда я в ней прямо-таки отчаянно нуждался. Расстались мы позже — и по моей инициативе.


Прошу прощения, мне нужно подойти к телефону. Действительно нужно. Еще раз прошу прощения…

Извините меня, пожалуйста, за столь долгое отсутствие. Строго говоря, это был не тот звонок, которого я жду. Простите, что пришлось оставить вас в одиночестве столь надолго, но это был мой сын. Он позвонил сообщить, как сильно оскорблен словами, сказанными мною ему при нашей последней встрече, и какой неожиданно живучей оказалась его обида, а также ему хотелось удостовериться в том, что я уже получил гневное письмо, написанное им по этому поводу.

Послушайте, я ведь никогда не думал, что все будет просто, и, насколько могу судить, он так и так возненавидел бы меня, даже не предоставь я ему ни малейшего повода. Я ведь с самого начала знал, что бегство окажется трудным и что перемахнуть стену я смогу — если вообще смогу — только в одиночку. Возьми я его с собой, даже если бы мне представилась подобная возможность, это, так или иначе, не обернулось бы ничем хорошим, потому что ему было тогда восемь и с ним на руках я не смог бы вести жизнь, которую навоображал себе заранее. Мне пришлось предать его, а он этого так и не простил и никогда не простит.

В прошлом году ему исполнилось сорок два; именно с тех пор он и повадился приходить ко мне без приглашения, даже не предупредив заранее о своем визите. В одиннадцать часов, в полночь, во втором часу, даже в третьем он звонит у входа и говорит в домофон: «А вот и я. Давай жми на кнопку!» Ругается с женой, выбегает из дому, садится в машину и, проклиная себя за это, едет ко мне. После его совершеннолетия мы, бывало, не виделись годами и перезванивались не чаще одного раза в несколько месяцев. Поэтому можете представить себе мое изумление, когда он нанес мне первый полуночный визит. «Чего ради ты сюда приперся?» — спросил я. А у него, видите ли, беда. У него, видите ли, душевный кризис. Он, видите ли, страдает. Да с какой стати? А у него интрижка. С двадцатишестилетней женщиной, с недавних пор его наемной работницей. Он владеет маленькой мастерской, в которой реставрируют произведения искусства. Художником-реставратором была и его мать — до тех пор, пока не удалилась на покой. Получив степень доктора философии в Нью-Йоркском университете, сын решил пойти по материнским стопам; поначалу они трудились вдвоем, потом дела пошли в гору, и сейчас у него в мастерской, в Сохо, работают восемнадцать человек. Они сотрудничают с художественными галереями и с частными коллекционерами, проводят предпродажную подготовку произведений искусства, выставляемых на торги, консультируют «Сотбиз» и так далее, одним словом, не сидят без дела. Кении — красивый рослый мужик, одет с иголочки, манеры у него властные, речь — и устная, и письменная — культурного человека, он бегло говорит по-французски и по-английски; в своем антикварном мирке он, безусловно, производит на людей самое выигрышное впечатление. Но только в мое отсутствие. Мои совершенно очевидные недостатки являются истинной причиной его страданий. Как только он оказывается в непосредственной близости от меня, его затянувшиеся было раны начинают кровоточить. В своей профессиональной сфере Кении — человек активный, выдержанный, солидный; он ни в коем случае не выглядит неудачником; но стоит мне заговорить, стоит мне раскрыть рот, и его буквально парализует. И даже если я всего-навсего молча стою рядом, пока говорит он, само мое молчание подрывает основы его — вроде бы для всех несомненной — удачливости. Я отец, которого он так и не сумел одолеть, отец, в присутствии которого сын чувствует себя совершенно бессильным. Почему так происходит? Возможно, потому, что, пока он рос и взрослел, меня рядом не было. Я был фигурой незримой и устрашающей. Фигурой незримой и оттого исполненной слишком глубокого смысла. Я заранее обрек его на поражение. И одного этого вполне хватило бы, чтобы раз и навсегда исключить на будущее малейшую возможность взвешенно-безмятежных взаимоотношений между отцом и сыном. Ничто в нашей семейной истории не препятствует сыновнему инстинкту сваливать к отцовским ногам все препятствия, с которыми он сталкивается на жизненном пути.

Я отец Кенни Карамазова, я источник низменной по своей природе, чудовищной силы, который вызывает в нем, созданном для богобоязненной и благодатной любви, заведомо порочную, кощунственную жажду отцеубийства, как если бы он был всеми братьями Карамазовыми сразу. Любой отец является для сына некоей мифологической фигурой, а в нашем случае семейная мифология была почерпнута у Достоевского, о чем я узнал в самом конце семидесятых, получив по почте копию курсовой работы, которую Кенни написал на втором курсе в Принстоне, курсовой работы, естественно посвященной роману «Братья Карамазовы». Из этой курсовой вычитывалось главным образом то, что Кенни изрядно перемешал описываемые в романе положения с собственными фантазиями на тему нашей распавшейся семьи и моей пагубной роли во всем, что с нами произошло. Кении был тогда одним из тех сумасбродных книгочеев, для которых аллюзии на свой личный опыт, отыскиваемые практически в любой книге, куда важнее ее содержания, да и литературной формы тоже. К тому времени наша с ним взаимная отчужденность стала для него навязчивой идеей, и со всей неизбежностью в фокус курсовой о романе попала фигура отца. Старого сладострастника. Развращенного до мозга костей себялюбца и гедониста. Дряхлого старца, на которого почему-то так и вешаются девицы. Злого шута, заведшего у себя в доме целый гарем вечно пьяных баб. Отца, который, если вы помните, игнорировал всех своих сыновей, спроваживая их на попечение дворового человека, «так как ребенок, — пишет Достоевский, — все же мешал бы ему в его дебоширстве». Вы что же, не читали «Братьев Карамазовых»? Эту книгу стоит прочесть — хотя бы ради потрясающего портрета старого интригана, пьяницы и распутника.

Подростком Кении обращался ко мне за советом и утешением каждый раз, когда попадал в затруднительную ситуацию, и все эти его трудности имели практически один и тот же источник. Да и сейчас дело обстоит точно так же: кто-то или что-то ставит под сомнение его представление о себе как об исключительно порядочном, исключительно «правильном» человеке. И каждый раз я не мытьем, так катаньем пытаюсь заставить его отказаться от этой ложной (не только потому, что она завышена) самооценки, и это неизменно приводит его в такую ярость, что он тут же поворачивается на сто восемьдесят градусов и мчится к мамочке. Припоминаю, как однажды, когда ему исполнилось тринадцать и он перешел в старшие классы, а значит, в его внешности, голосе и повадках начал проглядывать уже не совсем ребенок, я поинтересовался у него, не хочется ли ему провести лето в Кэтскилле, в небольшом домике, который я снял неподалеку от родительской гостиницы. Стоял майский день, мы с ним отправились на бейсбол — болеть за «Нью-Йорк мете». Одно из мучительных воскресений, отведенных на общение с ушедшим из семьи отцом. Мое приглашение настолько потрясло и расстроило мальчика, что он, с трудом сдерживая рвоту, тут же бросился в мужскую уборную под трибуной. В былые дни в Старом Свете отцы устраивали сыновьям сексуальную инициацию, беря их с собой в бордель, и Кении отреагировал на мои слова так, словно я предложил ему именно это. Его вырвало, потому что, отправься он со мной на лето, при мне там непременно ошивалась бы какая-нибудь девица. Или две. А то и все три. Потому что в его представлении дом, в котором я поселюсь, как раз и станет борделем. Но то, что его стошнило, значило, что ему отвратительны не только мои слова, но и собственное отвращение к ним. Отвратительны, а почему? Потому что мои слова втайне соответствовали его ожиданиям, потому что при всем гневе на отца и при всем омерзении, которое тот внушал сыну, Кении все равно чувствовал мою власть над ним и желание вновь и вновь подчиняться моей воле.

Потому что прежде всего он был маленьким мальчиком в безвыходной ситуации. Разумеется, до тех пор, пока не научился прижигать душевную рану и не превратился благодаря этому в самодовольную посредственность.

На последнем курсе в колледже он уверовал, имея, впрочем, на то все основания, будто от него залетела одна из сокурсниц. Кенни слишком перепугался, чтобы поведать об этом матери, и поэтому обратился ко мне. Я поспешил заверить сына в том, что, даже если девица и впрямь от него беременна, жениться на ней ему совершенно не обязательно. В конце концов, на дворе не 1901 год. И если ей действительно хочется оставить ребенка, о чем она уже успела наплести ему с три короба, то это исключительно ее дело, а вовсе не его. Конечно, я принципиальный сторонник свободы выбора, но не такой свободы, когда один человек свободно выбирает за другого. Я посоветовал Кенни внушить ей, как можно убедительней и настойчивей, что в двадцать один год, едва окончив колледж, он не хочет обзаводиться ребенком, не может полностью или частично содержать его и не намерен нести за него хоть малейшую ответственность. И если ей, его ровеснице, так или иначе невтерпеж взвалить на себя подобное бремя, то флаг ей в руки. Но на помощь с его стороны ей в таком случае рассчитывать не приходится. Я предложил ему денег на оплату ее аборта. Я сказал ему, что он может рассчитывать на мою поддержку и ни в коем случае не должен капитулировать. «А что, если она все равно не передумает? — спросил он у меня. — Что, если она будет стоять на своем?» Если она будет стоять на своем, ответил я сыну, если она не одумается, то ей придется в дальнейшем считаться с последствиями собственного добровольно и сознательно принятого решения. Я напомнил сыну, что никто не может заставить его поступать вопреки собственному желанию. Мне жаль, сказал я, что в мое время, когда я был на грани того, чтобы совершить аналогичную ошибку, у меня не нашлось такого мудрого и многоопытного советчика, каким я стал нынче. «Живя в такой стране, как наша, — сказал я сыну, — в стране, Основной закон которой гарантирует всеобщее равенство и провозглашает гарантии полной индивидуальной свободы для каждого, живя в свободной стране, сама свобода которой зиждется на полном безразличии к разнообразию форм и видов человеческого поведения, пока ни одна из этих форм и ни один из этих видов не нарушает закона, живя в такой стране, с неприятностями вроде твоей нынешней сталкиваешься, только если и сам готов с ними смириться, более того, только если сам их себе и придумаешь. Другое дело было бы, живи ты в оккупированной нацистами Европе, или в так называемой социал-демократической Европе, или в социалистической России, или в коммунистическом Китае. Там о неприятностях для тебя обязательно позаботились бы, там малейший шаг в сторону считается побегом и влечет за собой убийственные последствия. А у нас, в Америке, никакого тоталитаризма, и человеку вроде тебя приходится самому изобретать для себя всяческие несчастья. Более того, ты человек умный, культурный, у тебя завидная внешность, у тебя прекрасные манеры, у тебя отличное университетское образование; одним словом, у тебя есть все необходимое, чтобы добиться в нашей стране успеха. Ты просто обречен на преуспеяние. Единственный здешний деспот — предрассудки, хотя, я готов согласиться, от них не так-то просто отделаться. Почитай Токвиля[16], если ты, конечно, не читал его раньше. Он ничуть не устарел, по меньшей мере в своих рассуждениях о „мужчине, вечно наступающем на одни и те же грабли“. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно превращаться в битника, или в хиппи, или в какого-нибудь насквозь порочного представителя артистической богемы — вот в чем фокус. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно чудить, прикидываться кем-то другим, одеваясь и ведя себя не так, как тебе на самом деле свойственно в силу твоего происхождения и натуры. Совершенно не обязательно. Единственное, что от тебя требуется, Кен, это почувствовать себя сильным. Ты ведь сильный человек, я знаю, что сильный, просто сейчас тебя обескуражила и обезоружила новизна происшедшего. И если тебе и впрямь хочется подняться над шантажом вековых предрассудков и прочих неписаных жизненных правил, тебе достаточно сделать над собой элементарное усилие…» И так далее, и так далее… Декларация независимости. Билль о правах. Геттисбергская речь Линкольна. Воззвание о всеобщем равенстве. Четырнадцатая поправка. Все три поправки, принятые по итогам Гражданской войны[17]. Я проработал все это с ним самым тщательным образом. Я разыскал для него том Токвиля. Я решил, что, раз уж ему исполнился двадцать один год, с ним можно разговаривать как с взрослым человеком. В своей казуистике я перещеголял гамлетовского Полония. В конце концов, все, что я внушал ему, не было такой уж натяжкой, по меньшей мере в 1979 году. Да и раньше, в ту пору, когда мне следовало бы вдолбить те же истины в голову самому себе. Человек рождается свободным — вот о чем нельзя забывать, живя в Америке! Но как он отреагировал на мой исполненный отеческой мудрости монолог? Принялся перечислять мне неописуемые достоинства своей залетевшей подружки. «Ну, а как насчет твоих собственных достоинств?» — спросил я у него, но он, пропустив мое возражение мимо ушей, вновь стал рассуждать о том, какая она умная, какая хорошенькая, какая веселая; он рассказал мне о том, что у нее совершенно чудовищные родители, и пару месяцев спустя на ней, разумеется, женился.

Мне знакомы все гипотетические возражения высоконравственного молодого мужчины, возражения на провозглашаемый мною суверенитет личности. Мне знакомы все ярлыки, которые можно наклеить на суверенную личность, все слова, которыми можно ее гневно клеймить, особенно если за дело возьмется человек во всех отношениях замечательный. Беда Кенни как раз и заключается в том, что он стремится быть человеком во всех отношениях замечательным, причем любой ценой. Он живет в вечном страхе перед тем, что какая-нибудь женщина упрекнет его в несовершенстве. «Эгоизм» — вот слово, буквально парализующее его. «Эгоистичный ублюдок!» — говорит или думает она, и он заранее этим устрашен. А поскольку он боится такого приговора, то и живет под его проклятием. Да уж, мой Кенни — человек во всех отношениях замечательный, за ним как за каменной стеной, вот почему, когда Тодд, мой старший внук, уже оканчивал начальную школу, невестке стоило всего-навсего сказать, что она хочет еще детей, и мой сын за шесть лет настругал их целых три! Причем как раз в ту пору, когда от жены его уже буквально тошнило. Будучи человеком замечательным во всех отношениях, он не может бросить жену ради любовницы, и любовницу ради жены он бросить тоже не может; и, разумеется, он не в силах расстаться с детьми, особенно с тремя младшими. Не говоря уж о том, что и с матерью он не способен хотя бы разъехаться. Единственный человек, с которым он был бы в силах порвать, это я. Но он вырос терзаемый вечными горестями, и в первые несколько лет после развода на воскресных свиданиях с сыном — в зоопарке, в кино или на стадионе — мне приходилось категорически отстаивать собственную точку зрения на самого себя, чтобы внушить сыну, что на самом деле я отнюдь не такое чудовище, каким кажусь его матери.

Я давно уже оставил эти попытки, потому что его мать, конечно, права. А он плоть от плоти ее, поэтому к тому времени, как Кенни поступил в колледж, мне смертельно надоело переубеждать человека, у которого я вызываю отвращение, и только отвращение. Я сдался, потому что мне самому было бы противно разыгрывать ту карту женской слабости, перед которой неизменно пасует Кенни. Мой сын жесточайшим образом повернут на униженных женских мольбах о помощи. Вырос-то он в материнском доме, а моя бывшая жена неукоснительно придерживалась этой архаической традиции, которая, кстати говоря, в те дни, когда женщина и впрямь зависела от мужчины, порабощала самых лучших из нас. И на протяжении всего этого времени мы с ним ежегодно проводили по две недели в июле или в августе в маленькой гостинице, принадлежавшей моим родителям. Что меня более чем устраивало, потому что они, разумеется, брали на себя все заботы о Кенни. Они отчаянно скучали по сыну и внуку, так что деваться нам все равно было некуда. Но когда мои родители покинули этот мир, когда сын поступил в университет и окончил его, когда он женился и стал отцом… Правда, он звонил мне каждый раз, когда появлялся на свет очередной его отпрыск. Делился, так сказать, семейным счастьем. Которое сам я утратил черт знает когда. Но и Кенни его наконец утратил. Дала о себе знать наследственность по отцовской линии. Этакая династия потерпевших крушение на рифах законного брака.

И вдруг он повадился приезжать ко мне — раз в месяц, раз в полтора месяца, — приезжать и выкладывать все, что накипело. В его взгляде — страх, в его сердце — злость, в его голосе — усталость и слабость; даже элегантные костюмы сидят на нем теперь кое-как. Жена его расстраивается и бесится из-за любовницы; любовница жалуется и злится на жену; а дети настолько напуганы происходящим в семье, что плачут во сне. Что же касается супружеского секса, который он называет супружеским долгом и который платит с всегдашней своей пунктуальностью, то это постепенно становится не по силам даже ему. Отсюда ссоры, отсюда медвежья болезнь как симптом его вечных страхов, отсюда недолгие примирения, угрозы и обвинения, отсюда, естественно, ответные угрозы и обвинения. Но, когда я интересуюсь у него, какого же черта он, как минимум, не съедет от жены, Кенни отвечает, что это уничтожило бы его семью. И в результате погибли бы все — и те, кто нанес смертельную обиду, и те, кому ее нанесли. И хорошо, если бы дело ограничилось нервным срывом, причем у всех сразу. Надо все-таки считаться друг с другом, утверждает мой сын, и тогда все рано или поздно наладится.

При этом Кенни имеет в виду, что он куда порядочнее собственного отца, который ушел из семьи, когда его сыну было всего восемь лет. Поэтому его жизнь, в отличие от моей, исполнена высшего смысла. Это его главный козырь. Пуская его в ход, мой сын всякий раз надеется меня обыграть.

«Кенни, — говорю я ему, — почему бы тебе не принять наконец собственного отца как данность? Принять как данность хотя бы отцовский хуй, потому что он-то как раз главная данность и есть. Маленьким детям мы о таких вещах, понятно, не говорим. Да и как откровенно поговоришь с ребенком об отцовском хуе? И то, что многие отцы регулярно ходят на сторону, это, знаешь ли, тоже от маленьких детей обычно скрывают. Но ты же взрослый человек. Ты мужчина. Ты знаешь правила игры. Ты насмотрелся на то, какие ходоки все твои художники. Да и арт-дилеры в этом смысле ничуть не лучше. Ты ведь имеешь представление о том, что взрослые люди ведут себя сплошь и рядом далеко не по-детски. И что же, уход из семьи по-прежнему представляется тебе вселенскою катастрофой?»

По сути, мы с ним только и делаем, что бранимся, хотя и несколько нетрадиционным образом. Если абстрагироваться от прозы Достоевского, представляющей собой редкое исключение, то события разворачиваются, как правило, прямо противоположным образом: отец воплощает авторитарную добродетель, тогда как сын, которого не зря называют блудным, погрязает в скверне, за что его и бичуют. Кенни же приезжает, чтобы предать бичеванию меня, и я его всякий раз почему-то впускаю. «Сколько лет твоей подружке? — не столько спрашиваю, сколько напоминаю я. — И все-таки она пустилась во все тяжкие с сорокадвухлетним женатым мужчиной, отцом четверых детей, к тому же своим начальником? Образцом добродетели ее, извини меня, никак не назвать. Только ты у нас воплощенное совершенство. Ты и твоя мамаша». А послушали бы вы, как он эту девицу расписывает! Она химик по образованию, но и в искусствознании получила степень магистра. Вдобавок играет на гобое. «Прекрасно, — говорю я ему. — Даже твои адюльтеры изысканнее моих». Однако он отказывается признать свою интрижку адюльтером. Его адюльтер остальным адюльтерам не чета. Его адюльтер идеологически выдержан, а потому не может называться таковым. А идеологическая выдержанность — это именно то, что мне категорически не присуще. Мои адюльтеры, оказывается, были недостаточно серьезными, чтобы послужить ему образцами для подражания.

Что правда, то правда. Но я и не пытался превратить свои интрижки в серьезные связи. А для Кенни его адюльтер — это форма сватовства к будущей жене. Он даже познакомился с ее родителями. Вот о чем он мне только что сообщил: вчера он слетал во Флориду познакомиться с ее родителями. «Ты слетал на день во Флориду только для того, чтобы познакомиться с ее родителями? — изумился я. — Но это же всего-навсего интрижка на стороне. Какое отношение к ней имеют ее родители?» В ответ он сообщил мне, что поначалу, при встрече в аэропорту, ее родители и впрямь держались холодно и посматривали на него более чем скептически, зато потом, когда они все вместе уселись за обеденный стол в их доме, вернее, в принадлежащей им части дома, родители сказали, что всей душой полюбили моего Кенни. Полюбили его как родного сына. И вообще, они все воспылали друг к дружке пылкой любовью. Так что ради одного этого и впрямь стоило слетать во Флориду. «А с сестрицей своей подружки ты тоже познакомился? — съехидничал я. — С замужней сестричкой и ее милыми детками? А с братиком и его милыми детками?» О господи, маленькую каталажку обычного режима, которой обернулся для него первый брак, Кенни явно готов променять на тюрьму строгого режима. Камеру на карцер. «Кенни, — сказал я ему, — тебе ведь хочется услышать отцовское согласие и благословение? Хорошо, получай от меня и то и другое!» Но ему этого недостаточно. Мало ему того, что его отец — единственный человек во всех Штатах, способный одобрить решение собственного сына, который вознамерился усадить себе на шею еще одну бабу, да вдобавок с целой оравой бедных родственников в штате Флорида. Ему нужно, чтобы я признал его превосходство надо мною. «И на гобое она играет, — осторожно заметил я. — Как это прелестно! А по ночам наверняка пишет стихи. И родители у нее, скорее всего, тоже поэты». Верительные грамоты, верительные грамоты, верительные грамоты. У одного несчастного просто-напросто не встает, пока «госпожа» не огуляет его хорошей плеткой. У другого несчастного не встает, пока его подружка не наденет белый фартучек и кружевную наколку. Третий трахает только лилипуток, четвертый — только малолеток, пятый — исключительно уголовниц. Мой сын может трахаться только с женщиной, способной предъявить заслуживающие его уважения верительные грамоты. «Послушай, — говорю я ему, — это же половое извращение, не хуже и не лучше любого другого. Пойми, что это всего лишь половое извращение, и прекрати считать себя уникумом».

Вот оно. Письмо, за которое он тревожился: как бы оно не затерялось на почте! Датированное той ночью, когда он в последний раз приезжал ко мне, всего двумя часами после визита. Как будто за весь последний год, на протяжении которого мы только и делаем, что осыпаем друг друга оскорблениями, я уже не получил доброго десятка точно таких же писем. «Ты в сотню раз хуже, чем я думал» — так оно начинается. Стандартное для моего сына начало. А потом это. Давайте-ка я вам почитаю. «Ты все никак не уймешься. Просто не могу поверить. Все эти ужасные вещи, которые ты высказываешь. Тебе необходимо самоутверждаться за мой счет, необходимо вновь и вновь доказывать, что твой жизненный выбор правилен, а мой, напротив, труслив и смешон, попросту говоря, ошибочен. Я пришел к тебе донельзя расстроенным, а ты обрушился на меня, применив психическое насилие. Типичный шестидесятник — он, видите ли, обязан всем, чего добился, серьезному отношению к Дженис Джоплин. Потому что без Дженис Джоплин он ни за что не стал бы к семидесяти годам живым воплощением жалкой и лживой старости. Длинные седые волосы, заплетенные в косичку; бородка как у индюка, уткнувшаяся в шелковый шарфик немыслимой расцветки, скоро, герр фон Ашенбах[18], ты начнешь пользоваться румянами. Ну, и как же, по-твоему, ты выглядишь? Имеешь ли ты об этом хотя бы малейшее представление? Со всей твоей напускной духовностью! С комплектованием личного состава на эстетических баррикадах Тринадцатого канала! С твоей донкихотской борьбой за навязывание высоких стандартов масскульту! А как быть с традиционными стандартами, с заурядными стандартами личной порядочности? Разумеется, у тебя кишка тонка для серьезных занятий академической наукой; серьезного отношения не заслуживает, на твой взгляд, никто и ничто. Вспомни свою Дженни Уайт — где она сейчас? Сколько раз сходила замуж, сколько раз развелась, сколько раз побывала в психушке после очередного нервного срыва, сколько лет провела в палате для буйных? Девушки поступают в колледж, а там их поджидает такая тварюга, как ты. И никто их не защищает от тебя! А нужно ли еще какое-нибудь доказательство того, что они нуждаются в защите, или тебя одного достаточно? У меня две дочери, обе, кстати, доводятся тебе внучками, но как я подумаю о том, что они пойдут в колледж и преподавателем у них окажется человек вроде моего родного отца…»

И далее в том же духе… пока он… сейчас найду… Да, пока он не набирает первую космическую скорость. «Мои дети напуганы, они плачут по ночам, потому что папа с мамой ссорятся и папа, рассердившись, уходит из дому. Ты можешь себе представить, каково мне бывает, когда я возвращаюсь домой глубокой ночью? Каково мне бывает слышать, как мои дети плачут? Да, но как тебе представить такое, если тебе всегда было все равно? А я тебя еще защищал. Да, пойми, я тебя защищал. Я отказывался поверить, что мама насчет тебя права целиком и полностью. Я за тебя вступался, я ей перечил. Да и как же мне было ей не перечить, ты же мой папа! Наедине с самим собой я пытался тебя оправдать, пытался тебя понять. Но твои шестидесятые годы? Взрыв несерьезности, вульгарный и бездумный регресс, а может быть, и коллективное вырождение, и это, на твой взгляд, объясняет и оправдывает буквально все? Тебе стоило бы озаботиться поисками лучшего оправдания. Соблазнять беззащитных студенток, удовлетворяя сексуальные аппетиты за счет окружающих, — это что, и вправду было так уж необходимо? Нет, необходимо было совершенно другое: развивать и укреплять трудно складывающиеся супружеские отношения, воспитывать малолетнего сына, всецело приняв на себя ответственность, как и положено взрослому человеку. Все эти годы мне казалось, будто мама преувеличивает. Но она, конечно же, ничего не преувеличила. Только нынешней ночью я понял, с каким чудовищем она жила, через какие муки ей довелось пройти. И все эти страдания — во имя чего они были? Ты возложил на нее тяжкое бремя, ты возложил тяжкое бремя на меня, на восьмилетнего мальчика, которому пришлось стать для матери единственным светом в окошке, и во имя чего все это? Чтобы ты мог почувствовать себя по-настоящему „свободным“? Терпеть тебя не могу! Да и не мог никогда».

А через месяц он опять приедет, чтобы сообщить, что терпеть меня не может. И через два месяца тоже. И через три. Он так никогда от меня и не отстанет. Отец, знаете ли, отличная мишень. «А вот и я. Давай жми на кнопку!» К своей семейной ситуации он относится без тени иронии, хотя, на мой взгляд, извлекает из нее больше удовольствия, чем вселенской скорби, которую на себя напускает. А вы считаете, он ничего не извлекает? Да нет, едва ли так. Он ведь далеко не глуп. И родительский развод никак не мог обернуться для него жизненной и уж тем более пожизненной драмой. Полагаете, все-таки мог? Что ж, может быть. Вы, не исключено, правы. Он так и не избавится от этого комплекса до конца своих дней. Одна из бесчисленных насмешек судьбы: сорокадвухлетний мужчина, всецело сосредоточившийся на воспоминаниях о том, как тяжко жилось ему тринадцатилетнему, и до сих пор страдающий от этого. Может быть, он по-прежнему чувствует себя как тогда, на бейсбольном матче. Чувствует, что его вот-вот вырвет. Чувствует, что ему пора окончательно порвать с мамочкой, чувствует, что ему пора окончательно порвать с папочкой, и понимает, что у него не получится ничего, кроме как лишний раз изблевать душу.


Мой роман с Консуэлой продлился полтора года, даже чуть больше. Из дому — в театр или в ресторан — мы с нею выходили редко. Она по-прежнему боялась всевидящего ока желтой прессы, боялась узреть нашу фотографию в светской хронике на шестой странице «Пост», а меня это более чем устраивало, потому что стоило мне увидеть ее, как я тут же хотел ее трахнуть, не тратя времени на какую-нибудь жалкую театральную пьеску. «Тебе ведь известно, что за народ эти репортеры, — говорила она мне, — известно, как они лезут в чужую жизнь, и стоит нам появиться вдвоем…» «Что ж, отлично, — отвечал я на это, — давай останемся дома». В конце концов она оставалась у меня на всю ночь, и наутро мы завтракали вдвоем. Виделись мы когда раз, когда два в неделю, и после прискорбной промашки с тампоном в ванной Кэролайн больше ни разу не удалось отследить гостевание Консуэлы в моей квартире. И все же мои отношения с Консуэлой ни в коей мере не были безоблачными; я никогда не забывал о пяти парнях, с которыми она спала до меня, причем двое из них, как выяснилось, доводились друг другу родными братьями; с одним из них Консуэла завела интрижку, когда ей было восемнадцать, а с другим — в двадцать лет; это были кубинцы, братья Вильяреаль, отпрыски еще одного преуспевающего семейства из округа Берген; и одна только мысль о них причиняла мне невыносимые страдания. Не будь рядом со мной Кэролайн, не будь наших ночей, наполненных безумным и вместе с тем успокоительным сексом, просто не знаю, до чего я мог бы дойти в своем неизбывном отчаянии.

Вопрос, иметь или не иметь Консуэлу, встал ребром, только когда она получила наконец степень магистра и устроила по этому поводу вечеринку в родительском доме в Нью-Джерси. Разумеется, разрыв пошел бы нам обоим на пользу, однако я его еще не планировал и потому очень расстроился. Впал в депрессию, затянувшуюся на целых три года. Консуэла причиняла мне страдания, но разлука с ней оказалась болезненнее стократ. Скверное было времечко, и само по себе оно бы не закончилось никогда. Мне здорово помог Джордж О'Хирн: мы с ним проговорили множество вечеров, тех вечеров, когда мне было особенно скверно. Ну и, конечно, фортепьяно. Оно-то меня в конечном счете и вывезло.


Я уже говорил вам, что в последние годы накупил множество музыкальной литературы и нотных альбомов. И вот я начал играть буквально каждую свободную минуту. Сыграл все тридцать две сонаты Бетховена, каждая нота которых была словно бы нарочно создана, чтобы отвлечь меня от мыслей о Консуэле. Никого никогда не заставлю слушать записи этой музыки в моем исполнении, да и нет никаких записей. Порой я играл правильно, чаще фальшивил, но продолжал предаваться этому занятию самозабвенно. Каприз, конечно, но дело обстояло именно так. Играя на фортепьяно чужую музыку, ты как бы воспроизводишь сам процесс творчества и в определенной мере проникаешь композитору в душу. Проникаешь не в те сокровенные глубины, где музыка, собственно говоря, и зарождается, но тем не менее твое эстетическое восприятие той или иной вещи перестает быть исключительно пассивным. Ты сам, на свой неуклюжий лад, занимаешься творчеством, и как раз тут искал я спасения от тоски по Консуэле. Я играл сонаты Моцарта. Я играл фортепьянную музыку Баха. Я играл ее, я ее осваивал, что, разумеется, не означает, будто я делал это хорошо. Я играл елизаветинцев начиная с Бёрда. Я играл Пёрселла. Я играл Скарлатти. Купил все его сонаты, все пятьсот пятьдесят пять. Не скажу, что я переиграл их все, но значительную часть — безусловно. Я играл фортепьянную музыку Гайдна. Теперь я понимаю, какая она холодная. Шуман. Шуберт. И все это, как я уже сказал, при крайне скудной музыкальной подготовке. Но в жизни моей настала чудовищная пора, бессмысленная и бесплодная, и приходилось выбирать: либо ты изучаешь Бетховена и пытаешься войти в его мир, либо, предоставленный самому себе, вновь и вновь прокручиваешь в мозгу сцены из прошлого и, прежде всего, ту трагическую для тебя сцену, когда ты свалял дурака, пропустив вечеринку, устроенную Консуэлой по случаю получения ею магистерской степени.

Но, знаете, я ведь даже не догадывался, какое заурядное она существо. Девица, выдернувшая по моей просьбе у меня на глазах кровавый тампон, объявляет, что намерена порвать со мной только из-за того, что я не пошел на эту дурацкую вечеринку! Столь банальный конец таких выдающихся отношений — для меня подобное по-прежнему невообразимо. Стремительная резкость разрыва — вот что я прокручиваю вновь и вновь и прихожу к выводу, что у этой резкости может быть лишь одно объяснение: Консуэла порвала со мной, потому что ей захотелось со мной порвать. Но почему? Потому что она не хотела меня физически, она никогда не хотела меня физически, она со мной всего-навсего экспериментировала: желала выяснить, до какого умопомешательства могут довести человека ее груди. Но сама она никогда не получала от меня того, что ей было нужно. Она получала это от братьев Вильяреаль. Разумеется. И вот все они явились на вечеринку, обступили ее, закружили, красивые, смуглые, мускулистые, молодые и, ясное дело, мужественные, и она подумала: а чего ради держусь я за этого старика? Полтора года я был для нее хорош и вдруг стал плох. Она дошла ровно до той черты, до которой ей хотелось дойти, и тут же остановилась. Так что, появись я на вечеринке, это не принесло бы мне ничего, кроме дополнительных мучений. Выходит, я правильно сделал, что не пришел. Потому что и без того капитулировал перед нею во всех мыслимых и немыслимых отношениях, капитулировал, сплошь и рядом этого даже не понимая. Желание не оставляло меня никогда: даже будучи с ней — и в ней, — я уже тосковал по ней заранее. Любовный голод, как я уже сказал, был первичен. И этот голод я чувствую и сейчас. От желания нет избавления — как и от ощущения самого себя жалким просителем. Нет избавления — ни с нею, ни без нее. Так кто же стал инициатором нашего разрыва? Я, не пришедший к ней на вечеринку, или она, возмутившаяся из-за того, что я не пришел? Вечный спор с самим собой о том, что первично: яйцо или курица; вот чем я занят и вот почему, заглушая горькие мысли о невозвратной потере, а в особенности назойливое воспоминание о прошедшей без меня вечеринке как символе случившегося и подлинном или нет ключе к нему, вот почему мне частенько доводится вставать среди ночи, и подсаживаться к роялю, и играть до тех пор, пока за окном не начнет светать.

Вот как это случилось. Она пригласила меня к себе в Джерси на вечеринку по случаю получения магистерской степени, и я, конечно же, согласился и даже поехал, но на мосту через Гудзон внезапно подумал: там будут ее родители, будут ее дед и бабка, там будет вся кубинская родня, все друзья детства и эти два брата-акробата, конечно, тоже, а меня всем собравшимся представят как ее университетского наставника и вдобавок как лицо из «ящика». И было бы слишком глупо с моей стороны после полутора лет интимных отношений строить из себя добренького старенького профессора, особенно вприсутствии этих злоебучих братьев Вильяреаль. Слишком я стар для участия в подобном фарсе. Поэтому, уже съехав с моста на сторону Джерси, я позвонил Консуэле и сообщил, что у меня поломалась машина и поэтому я не смогу приехать. Это была очевидная ложь: практически новый «порш» (а моему не было и двух лет) поломаться не может. И той же самой ночью она прислала мне из родительского дома в Джерси разъяренное письмо, прислала по семейному факсу; не скажу, чтобы это было самое бешеное письмо изо всех, какие мне довелось получить на своем веку, но тем не менее для неизменно уравновешенной Консуэлы совершенно немыслимое и непредставимое.

Совершенно немыслимой и непредставимой была, впрочем, как выяснилось, и сама Консуэла. Я ее, оказывается, не знал; да и как мне было узнать ее, если я был ослеплен страстью? Вот как напустилась она на меня в этом письме: «Ты же всегда строил из себя мудрого старца-всезнайку… Только сегодня утром я видела тебя по телевизору: ты, как обычно, выдавал себя за главного специалиста в том, что в искусстве хорошо, а что плохо, что культурным людям можно читать, а чего нельзя, что за музыку стоит слушать, какие картины надо смотреть или покупать, и вот сейчас, когда я устроила вечеринку, чтобы отпраздновать завершение важного жизненного этапа, и мне захотелось, чтобы эта вечеринка удалась как можно лучше, и захотелось, чтобы ты был рядом, потому что ты значишь в моей жизни все, ты просто-напросто на нее не явился». Хотя я уже успел прислать ей подарок и, разумеется, цветы, она все равно впала в необузданную ярость. «Господин интеллектуал, господин критик, господин знаменитость, господин эксперт, господин профессор, господин наставник всего и вся во всем на свете! Me da asco!» — так она закончила это письмо. Никогда раньше, даже в минуты душевного волнения, Консуэла в общении со мной не срывалась на испанский язык. Me da asco. «Меня от тебя воротит» — вот как переводится эта идиома.


Все это произошло шесть с половиной лет назад. Как ни странно, через три месяца после разрыва я получил от Консуэлы открытку из какой-то страны третьего мира, славящейся своими курортами, — Белиза, Гондураса или чего-то в этом роде, — и короткое послание было выдержано в дружественных тонах. Еще полгода спустя Консуэла мне позвонила. Она претендует на должность в рекламной фирме, было сказано мне, на должность, из-за которой я ее наверняка запрезирал бы, но тем не менее не соглашусь ли я написать ей рекомендательное письмо? Как ее бывший научный руководитель. И я написал рекомендательное письмо. Потом я получил от нее еще одну открытку (с репродукцией «Лежащей обнаженной» Модильяни из Музея современного искусства), сообщавшую, что искомое место она получила и совершенно счастлива.

А больше я не ведал о ней ни сном ни духом. Одной бессонной ночью я разыскал ее имя в новом телефонном справочнике Манхэттена; должно быть, отец купил ей квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Но в одну реку не ступишь дважды, и я ей не позвонил.

Да и Джордж такого звонка, безусловно, не одобрил бы. Джордж О'Хирн, пусть он и пятнадцатью годами младше меня, стал моим исповедником, стал, если угодно, моим духовным отцом. Причем мы с ним близко дружили и все полтора года, что длился мой роман с Консуэлой, но только потом Джордж признался мне, как тревожила его вся эта история, как он переживал за меня, лишившегося на пике страсти всего своего чувства реальности, здравого смысла, цинизма, ни о чем, кроме рокового разрыва с Консуэлой, не думавшего и думать не желавшего. Он, безусловно, не одобрил бы, вздумай я ответить на открытку с «Обнаженной» Модильяни, чего мне безумно хотелось и на что, как мне думалось, она меня сознательно провоцировала удлиненной округлой талией, широким разворотом таза, благородно-волнистой линией бедер, рыжим языком пламени в той точке, откуда расходятся ноги, — всей этой фирменной прелестью натурщицы Модильяни, всей этой продолговатой податливостью и податливой продолговатостью женщины-мечты, которую художник писал, словно совершая таинственный обряд, и которую Консуэла вызывающе послала мне по почте, даже не потрудившись спрятать наготу в почтовый конверт. «Обнаженную», груди которой, полные и чуть-чуть набок, были так похожи на те, которыми гордилась Консуэла. «Обнаженную», прикрывшую глаза и, подобно Консуэле, не защищенную ничем, кроме эротической власти; «Обнаженную», опять-таки подобно самой Консуэле, и первозданную, и вместе с тем продуманно элегантную. Золотисто-загорелую «Обнаженную», неизъяснимым образом забывшуюся сном на черном бархате, над бездной черного бархата, над бездной черного бархата, ассоциирующейся для меня в моем тогдашнем настроении с могилой. Словно бы выписанная единым росчерком пера, она лежит и ждет тебя, спокойная, как смерть.

Джордж даже пытался отговорить меня от сочинения рекомендательного письма.

«С этой девицей тебе не управиться, — сказал он мне. — Она всегда будет сверху. Есть в ней что-то сводящее тебя с ума, и от этого никуда не денешься. И если ты не порвешь с ней окончательно и бесповоротно, она тебя рано или поздно уничтожит. Твое влечение к ней никак не назовешь нормальным половым инстинктом. Это патология в чистом виде. Послушай-ка, — продолжил он, — попробуй взглянуть на происходящее как литературный и художественный критик, попробуй применить к самому себе и положению, в которое попал, профессиональный подход. В отношениях с ней ты грубо попрал закон эстетической дистанции. Ты привнес личные эмоции в сугубо эстетический опыт: персонифицировал его, сентиментализировал, придал объекту восхищения внеположную ему субъектность, ты спутал источник удовольствия и само удовольствие. А известно тебе, когда это произошло? В ту ночь, когда она вытащила тампон. Необходимое эстетическое разделение на субъект и объект наблюдения исчезло не в те минуты, когда ты любовался ее обагренными кровью бедрами — с этим как раз все в порядке, это совершенно нормально, — а когда ты не удержался от того, чтобы опуститься перед ней на колени. Что тебя, черт побери, так разволновало? Что за подноготная у этого фарса с участием молодой кубинки и ее бывшего преподавателя, которого давным-давно — и не без серьезных на то оснований — прозвали Профессором Желания?[19] Тебе что, захотелось вкусить ее крови? Я бы назвал это серьезным отклонением от дистанцирования, обязательного для каждого независимого критика. Вот так-то, Дэйв. „Поклоняйся мне, — внушает она тебе, — поклоняйся святому таинству Кровоточащей Богини“, и ты и впрямь поклоняешься. И ничто тебя не останавливает. Ты ее лижешь. Ты ее вылизываешь. Ты пьешь ее кровь. Ты перевариваешь ее. Не ты в нее, а она в тебя проникает. И каков же будет твой следующий шаг, а, Дэвид? Выпьешь стаканчик ее мочи? А чуть погодя начнешь выпрашивать у нее фекалии? Я ведь не о гигиенической стороне дела, она мне безразлична. Я об эстетической стороне: неужели тебе не ясно, что это просто-напросто отвратительно? Это мне отвратительно, потому что такое самоуничижение называется любовью. А любовь — это единственная хворь, подцепить которую хочется каждому. Люди ошибочно полагают, будто любовь придает им цельность. Ищут по свету свою придуманную Платоном половинку. Но я-то знаю, что это не так. Я знаю, что ты был цельной натурой, пока не вляпался в эту историю. И любовь не придает тебе цельности, а, напротив, разрывает тебя на части. Ты был цельным, ты был герметично закупоренным — и вдруг тебя вскрыли. В твою цельность вторглось инородное тело, и это тело — она! Полтора года ты пытался приживить это инородное тело. Но ты не вернешь былой цельности, пока не отторгнешь его, это инородное тело. Или ты его отторгнешь, или оно приживется, но так, что тебя разрушит, потому что прижиться как-нибудь по-другому оно просто-напросто не может. Так оно все и произошло, по пессимистическому сценарию, и ты в результате сошел с ума!»

Трудно согласиться с таким высказыванием, и не только из-за присущей Джорджу мифопоэтической манеры формулировать свои мысли, но и потому, что практически невозможно поверить в столь разрушительный потенциал межличностного воздействия, которым якобы обладает такое неагрессивное, благовоспитанное, «домашнее» и фактически не сталкивающееся с суровой правдой жизни существо, как Консуэла. Однако Джордж все никак не унимался.

«Личная привязанность разрушает человека и потому является его заклятым врагом. „Дай чувствам повязать себя — и ты пропал!“ — так это формулирует Джозеф Конрад[20]. И твое нынешнее поведение, твой внешний вид, гримаса отчаяния на твоем лице — все это просто абсурдно! Ты ее уже испробовал — что ж, тебе этого не достаточно? Испробовать, а порой всего лишь попробовать — большего нам в этой жизни не дано, не правда ли? Большего нам не дано жизнью. Большей жизни нам не дано — вот в чем суть! Испробовать, а порой всего лишь попробовать, но никак не более того».

Разумеется, Джордж был прав, и говорил он мне только то, что я прекрасно знал сам. Дай чувствам повязать себя — и ты пропал. Личная привязанность — мой заклятый враг. И вот я занялся тем, что Казанова назвал «мальчишеским пороком», я принялся мастурбировать. Я воображал, будто сижу за роялем, а подле меня стоит обнаженная Консуэла. Однажды мы и впрямь провели время именно так, поэтому игра моего воображения была замешена на более чем плотском воспоминании. В тот раз я попросил ее раздеться и позволить мне полюбоваться ею, пока я буду играть сонату си-бемоль мажор Моцарта, и Консуэла меня послушалась. Не думаю, что я играл в тот вечер лучше обычного, да и не в этом было дело.

В одной из моих повторяющихся фантазий я говорю ей: «Вот смотри, это метроном. В нем поблескивает огонек, и время от времени сам прибор потрескивает — вот и все. Его можно по желанию настроить на любой такт. Не только у дилетантов вроде меня, но и у профессионалов, даже подлинных виртуозов есть одна проблема: порой они начинают частить, то есть играют те или иные пассажи чересчур стремительно». И вновь она предстает перед моим мысленным взором, полностью обнаженная, скинутая одежда лежит на полу возле ее ног, как той ночью, когда я, полностью одетый, играл ей сонату си-бемоль мажор и славил ее наготу сознательным замедлением темпа. (Порой Консуэла приходит ко мне во сне безымянной, как агент спецслужбы, под кодовым номером К.457[21].)

«Это кварцевый метроном, — объясняю я ей. — А не такая треугольная штуковина с маятником и цифрами, какую тебе, должно быть, доводилось видеть. Хотя цифры точно такие же». Тут она подается вперед, чтобы рассмотреть циферблат, ее груди закрывают мне рот, затыкая меня с этой моей педагогикой, той самой педагогикой, которая в отношениях с Консуэлой стала моим главным оружием. Моим единственным оружием.

«Это стандартные цифры, — говорю я ей, — и числа на метрономе ты тоже выставляешь стандартные. Если выставишь шестьдесят, тактовой величиной станет секунда. Да, как для человеческого пульса. Позволь мне кончиком языка поискать пульс у тебя на груди». И она позволяет мне это, как позволяет и все остальное — без комментариев и словно бы без малейшего сопротивления.

«Строго говоря, — продолжаю я объяснения, — метроном изобретен где-то в тысяча восемьсот двенадцатом году. Не этот, кварцевый, понятно, а старый, треугольный. Так что в нотах классической музыки какие бы то ни было пометы для метронома отсутствуют. Поэтому в старину сердце служило композиторам своего рода естественным метрономом. „Пощупай собственный пульс и соизмеряй с ним темп“ — так учили они исполнителей. Позволь, Консуэла, я пощупаю твой пульс головкой моего жезла. Сядь на него, Консуэла, оседлай меня, и мы войдем в такт со временем. Нет, пока не нужно такого аллегро, давай помедленнее! Вот и у Моцарта нет ни единой пометы для метронома, а почему… о… почему это так? Тебе ведь известна дата его кончины…»

Но здесь я как раз кончаю, и фантастический урок музыковедения на этом тоже заканчивается, на какое-то время желание отпускает меня. Как там это у Йейтса? Пожри мне сердце, что больно желаньем. / В животном умирающем живя, / Оно себя не знает. Да, это Йейтс. Плененный чувственной музыкой и так далее[22].

Я играл Бетховена — и мастурбировал. Я играл Моцарта — и мастурбировал. Я играл Гайдна, Шумана, Шуберта — и мастурбировал на Консуэлу. Потому что не мог забыть ее груди, ее налитые груди, ее сосцы и то, как она занавешивала и ласкала ими мое победоносно задравшее ствол орудие. Еще одна деталь. Напоследок, потому что с этим пора заканчивать. Что-то я ударился в техническую сторону дела, но как раз эта деталь важна. Именно она и превращала Консуэлу в подлинный шедевр сладострастия. В этом плане таких, как она, я знавал разве что единицы. Суть в том, что, кончая, Консуэла резким толчком раскрывала вульву, раскрывала ее непроизвольно, обнажая нежную сырую плоть двустворчатого моллюска. В первый раз это застигло меня врасплох. Чувствуешь такое, и тебе кажется, будто ты сношаешься чуть ли не с инопланетянкой, точнее, с инопланетной тварью или обитательницей подводного мира. С устрицей, осьминогом, кальмаром — существом, обитающим на глубине в тысячи километров, на временной дистанции в миллионы лет. Как правило, ты видишь вагину и можешь раскрыть ее, пустив в ход руки, а в случае с Консуэлой пизда распускается сама, она тебя не боится, она от тебя не прячется. Внутренние половые губы выворачиваются наружу и набухают, и это чрезвычайно тебя заводит; на эту склизко-шелковую припухлость хочется смотреть и смотреть, и, разумеется, до нее необходимо дотронуться. Тайное средоточие страсти, выставленное наружу. Эгон Шиле[23] отдал бы оба верхних клыка, лишь бы нарисовать такое. Пикассо превратил бы такую вульву в гитару.

Можно было кончить просто оттого, что наблюдаешь за тем, как она кончает. На пороге оргазма глаза у нее закатываются и видны только белки. В высшей степени примечательное и достойное зрелище. Да и вся она представляет собой в высшей степени примечательное и достойное зрелище. Как бы часто и жестоко ни мучился я от ревности, какие бы унижения ни сносил, какими бы сомнениями ни изводился, я был горд собой всякий раз, когда мне удавалось довести ее до оргазма. Порой ты и в голову не берешь, кончит женщина или нет; иногда это случается, иногда нет; ей приходится озаботиться этим самой, потому что ты просто не берешь на себя ответственности. С такими женщинами ты просто не ставишь перед собой подобной задачи, тебе хватает собственных ощущений, о впечатлениях партнерши ты не осведомляешься даже задним числом. Но с Консуэлой я совершенно определенно брал на себя ответственность и всякий раз бывал горд, когда у нее (а значит, и у меня) получалось.


Мой сорокадвухлетний сын смехотворен. Он смехотворен потому, что, будучи моим сыном, добровольно обрек себя на заточение в узилище брака по той лишь причине, что я в свое время успешно бежал из такой же тюрьмы; протест, который вызвал тогда у него мой побег, сын автоматически перенес на собственные поползновения к бегству. Смехотворность — вот цена, которую он платит за то, что слишком рано стал Телемаком, стал в отсутствие Одиссея маленьким героическим защитником брошенной Пенелопы. Однако за три года моей депрессии я сделался в тысячу раз смехотворнее Кенни. Что я имею в виду, рассуждая о собственной смехотворности, да и о смехотворности вообще? Добровольный и сознательный отказ от личной свободы — вот что я назвал бы смехотворным. Если свободы тебя лишили насильно, в этом, разумеется, нет ничего смехотворного, кроме как для того, кто над тобой надругался. Но человек, добровольно жертвующий своей свободой, но человек, буквально изнывающий от желания пожертвовать ею, поневоле вступает в царство смехотворности и уподобляется некоторым персонажам самых знаменитых пьес Ионеско, да и всей сатирической литературы в целом. Свободный человек может быть безумцем, глупцом, мерзавцем, он может испытывать страдания как раз из-за того, что свободен, вот только смехотворен он не бывает никогда. Он самостоятелен, а значит, и самодостаточен. А я еще в ходе полуторалетнего романа с Консуэлой успел превратиться в нечто достаточно смехотворное. Что уж говорить о годах монотонной мелодрамы, когда я сделался добровольным пленником нашего разрыва? Мой сын, отталкиваясь от отцовского примера, как от заведомо отрицательного, преисполнился решимости взять на себя всю полноту ответственности в тех областях, в которых я категорически сплоховал, и оказался поэтому бессилен порвать с кем бы то ни было, начиная, как ни парадоксально, с меня, причем его, судя по всему, исправит только могила. Но я-то вроде бы понимаю, что к чему, и все равно меня достает нечто смехотворно чужеродное мне. Меня мучает ревность. Меня одолевает физическое влечение, роковая проблема пола. Нет, дело не просто в половых отношениях. Они сами по себе могут быть совершенно чисты и абсолютно безопасны. На этом-то ровном месте я и споткнулся. Великий пропагандист и агитатор свободной любви споткнулся на том же самом месте, что и его зануда сын. Разумеется, сексу не присуща та чистота, к которой стремится Кенни, но и та, о которой мечталось мне, ему, оказывается, не свойственна тоже. Собачья свадьба — вот где мы можем наблюдать желанную мне чистоту. У животных, думаем мы, имеет место чистое спаривание, и ничего кроме. Но если бы мы взялись обсудить эту проблему хотя бы с теми же собаками, наверняка узнали бы, что и в их среде встречаются — пусть и в несколько упрощенной форме — эти чудовищные извращения: персонифицированное желание, слепая привязанность, стремление к безраздельному обладанию и даже любовь.

Эта неукротимая и неисцелимая тяга. Это психическое расстройство. Неужели оно никогда не закончится? Через какое-то время я просто-напросто перестал понимать, по чему, собственно говоря, так отчаянно тоскую. По ее грудям? По ее душе? По ее молодости? По ее бесхитростности, граничащей с простотой? Но, может быть, все на самом деле гораздо хуже: может быть, сейчас, когда я стою уже на пороге смерти, мне втайне хочется так навсегда и остаться существом заведомо смехотворным.


Время идет. Время идет. У меня новые постельные подружки. Новые постельные подружки из числа студенток. Да и бывшие постельные подружки то и дело выныривают на поверхность с двадцатилетней, а то и с тридцатилетней глубины. Кое-кто из них уже успел несколько раз выйти замуж и развестись; другие, напротив, столь увлеченно занимались в молодые годы своей карьерой, что так и не успели ни за кого выскочить. Эти, одинокие, вечно жалуются мне на своих поклонников. Мимолетные свидания, на их взгляд, противны, серьезные отношения невозможны, секс — пустое, хоть и азартное времяпрепровождение. Мужчины самовлюбленны, лишены чувства юмора, обязательно повернуты на каком-нибудь пунктике, а то и маниакально одержимы, они назойливы и грубы… Они бывают мужественными красавцами, но тогда изменяют тебе налево и направо; они бывают размазнями и рохлями; они бывают импотентами; наконец, они бывают и просто идиотами. У дамочек двадцати с чем-то лет подобных проблем, разумеется, не возникает: они поддерживают контакты, завязавшиеся еще в студенческие годы, а университет, что ни говори, великий мастер смешивать самые сложные биологические коктейли; но у деловых женщин постарше — у тех, кому, как говорится, за тридцать, — личная жизнь складывается столь непросто, что они, как я выяснил, обращаются к профессиональным свахам или в брачные агентства, чтобы им подобрали подходящего партнера. А войдя в определенный возраст, они вообще перестают воспринимать новых для себя людей. Как призналась мне одна из этих разочарованных особ: «Да и откуда им взяться, новым людям? Они только с виду новые. А на самом деле всё те же старые, только надели маску. В них нет и не может быть никакой новизны. Они люди, а люди, они и есть люди!»

Брачные агентства бывают подороже и подешевле, хотя во всех случаях речь идет о годичном абонементе с гарантированным числом новых встреч. Порой такой абонемент стоит всего пару сотен долларов, порой — пару тысяч, а расценки одной из контор, обещающих знакомство с «качественными людьми», как поведала мне одна приятельница, доходят до двадцати пяти тысяч за двухгодичный абонемент, а со всеми возможными скидками — до двадцати одной. Поначалу мне показалось, будто я ослышался, но нет, моя давняя знакомая уплатила профессиональным свахам именно двадцать одну тысячу долларов. Что ж, дамочкам, идущим на такие расходы, чтобы найти себе мужа и отца будущих детей, и впрямь приходится тяжко; стоит ли удивляться тому, что они на ночь глядя заво рачивают на огонек к бывшему преподавателю, а иногда, особо остро страая от одиночества, остаются у него на ночь. Буквально на днях одна такая плакалась здесь мне в жилетку: прямо на первом свидании, в разгар ужина, от нее дал деру мужик, которого она описала мне как «этакого вечного отпускника, супер-пупер искателя приключений, охотника на львов и специалиста по серфингу, переходящему в дайвинг».

— Знаете, Дэвид, как это невыносимо, — пожаловалась она. — Это ведь даже не свидания наугад, это предварительный отбор, кастинг к свиданиям наугад. Я стоически терплю знакомства, предоставляемые и гарантируемые мне службой, но даже это не срабатывает!

Елена, Елена Грабовски, добрая душа, преждевременно поседела, не исключено, как раз после таких свиданий. Я сказал ей в утешение:

— Должно быть, это очень истощает нервную систему: свидание с незнакомцем, молчание за столиком, даже кое-как завязавшаяся беседа…

— А как вам кажется, достоин ли подобного отношения человек, добившийся в жизни столь многого, как я? — задала она мне риторический вопрос.

Елена, знаете ли, офтальмолог, и далеко не последний, а начинала она едва ли не с самой нижней ступеньки социальной лестницы.

— Жизнь приносит сплошные разочарования, — призналась она мне. — И в конце концов поневоле наращиваешь какой-то защитный панцирь, поневоле решаешь: а пошло оно все к черту! Стыдно говорить об этом, но у тебя просто-напросто кончается завод. Кое-кто из этих мужчин оказывается куда привлекательнее среднестатистического американца. Хорошо образован. Как правило, прекрасно зарабатывает. А мне, между прочим, такие никогда не нравились. И почему мне с ними всегда бывает так скучно? Может быть, потому, что я сама скучный человек. Такие мужчины сажают тебя в первоклассную тачку. Чаще всего в БМВ. Ставят в салоне классическую музыку. Везут тебя в маленькие прелестные ресторанчики. И каждый раз, сидя там. я почти все время думаю: «Господи, ну когда же наконец я окажусь дома?» Но ведь мне хочется завести детей, семью, хочется обзавестись собственным домом… И, хотя у меня хватает физических и душевных сил проводить по шесть, семь, а то и восемь часов в день в операционной, причем, как вы понимаете, все это время на ногах, на такое унижение, как эти знакомства, я больше не способна. И какое мне дело до того, что кое-кому из этих мужчин я и впрямь могу понравиться?

— Ну а почему бы тебе им не понравиться? Ты специалист по сетчатке. Хирург-офтальмолог. Ты спасаешь людей от слепоты.

— Да, я понимаю. Мне хочется сказать, что эти знакомства претят мне в принципе. Не для такого я создана.

— Да и никто не создан для такого, — подхватываю я, но мои слова, судя по всему, не приносят ей облегчения.

— Я ведь старалась, — говорит Елена, и я вижу, что она вот-вот расплачется. — Я побывала на девятнадцати свиданиях! Скажите мне, Дэвид, разве этого не достаточно?

— О господи! Разумеется, более чем достаточно.

Этой ночью ей, бедняжке, было совсем худо. Елена осталась до рассвета, а утром, конечно же, помчалась прямо к себе в больницу. Мы практически не смыкали глаз, потому что я всю ночь читал ей лекцию, убеждал навсегда отказаться от мысли, что она непременно должна выйти замуж, и потому что она слушала меня как внимательная, прилежная и ведущая образцовые конспекты студентка, какой была, когда мы впервые повстречались в моем кабинете. Но не знаю, помог я ей или нет. Елена — интеллектуальная и достаточно цивилизованная особа, однако принципиальный отказ от материнства для нее нечто заведомо исключенное. Конечно, подобный отказ вступает в противоречие с инстинктом размножения, на этом-то таких, как она, и подлавливают. Потому что, если ты не отказываешься от самой идеи материнства, тебе приходится делать общеизвестные и общепринятые шаги. Слишком элементарная логика для столь сложно организованного существа, но именно так она навоображала себе взрослую жизнь давным-давно, задолго до того, как ее взрослая жизнь началась на самом деле и подлинным ее содержанием, единственной в жизни страстью стала для нее сетчатка человеческого глаза.

Что же я ей на самом деле сказал?.. А почему вы спрашиваете? Вам что, тоже хочется послушать лекцию на тему о том, что супружеские или квазисупружеские отношения — это чистой воды ребячество? Потому что они, разумеется, и есть ребячество. И в наши дни, когда дети чуть ли не официально признаны смыслом жизни, семейные отношения стали большим ребячеством, чем когда-либо прежде. И сама по себе малодетность нынешних семей все только усугубляет. Потому что на смену детям приходят ребячливые взрослые, вечные дети. Супружеская и квазисупружеская жизнь усиливает дух инфантилизма во всех, кто так или иначе в нее вовлечен. Почему эти горемычные парочки почитают необходимым спать из ночи в ночь в общей постели? Во имя чего они должны непременно перезваниваться по пять раз на дню? Ради чего они неразлучны? В этой напускной и вынужденной неразрывности нельзя не усмотреть очевидного инфантилизма. Это неестественная неразрывность. Это противоестественная неразрывность. В одном из журналов я недавно прочитал о некой знаменитой чете, супругах, подвизающихся в сфере массмедиа, которые прожили вместе, якобы душа в душу, уже тридцать четыре года и похваляются тем, как замечательно ладят. Счастливый муж с гордостью объявил репортеру: «У нас с женой есть присловье: чем чаще тебе в разговорах с твоей половиной удается прикусывать язычок, тем удачнее оказывается ваш брак». Такие люди вызывают у меня горькое недоумение. За что они себя так наказывают? Тридцать четыре года! Поневоле снимаешь шляпу перед подобным проявлением обоюдного мазохизма.

У меня есть друг в Остине, преуспевающий писатель. Женился он совсем молодым в середине пятидесятых, а уже в начале семидесятых развелся. Он был женат на замечательной женщине и прижил с нею трех замечательных детей — и вдруг ему захотелось на волю. Однако он сумел избежать истерик и вообще каких бы то ни было глупостей. Для него это был вопрос прав человека. Свобода или смерть! Однако, уже разведясь и начав жить в одиночестве, обретя желанную свободу, он испытал глубочайшее отчаяние. И вскоре снова женился, женился на женщине, с которой не планировал заводить общих детей, хотя бы потому, что у нее уже был собственный ребенок. Причем взрослый ребенок, студент колледжа. Итак, он решил для разнообразия испробовать, какова супружеская жизнь без детей. Конечно, с супружеским сексом они всего через пару лет завязали, но мой друг-писатель был чрезвычайно усердным и удачливым ходоком на сторону в первом браке и к тому же сфокусировался на проблемах пола в своем творчестве. Поэтому, избавившись от брачных уз, он вполне мог пуститься во все тяжкие, о чем, кстати, только и мечтал и ради чего, собственно, расстался с первой женою. Однако, обретя свободу, он, как вы помните, впал в отчаяние и убедил себя в том, что его отчаяние неизбывно. Обретя полную свободу, он перестал понимать, на каком свете находится. И не смог придумать ничего лучшего, как вернуться к жизни в заведомо невыносимых для него условиях брака, только на сей раз в несколько облегченном варианте: никаких тебе детей, никаких родительских забот и тревог и тому подобного. Запретный плод сладок? Я бы не пренебрег и этим соображением. Брак сам по себе — великолепный стимулятор внебрачного секса. Но мой друг стремился к чему-то более основательному и безопасному, чем постоянная супружеская неверность, чреватая необходимостью ежедневно громоздить горы самой затейливой лжи. Не ради этого он женился повторно, хотя — что правда, то правда, — едва заключив второй брак, тут же предался забытым было и оттого вдвойне пьянящим усладам на стороне. Отчасти проблема заключается в том, что у мужской эмансипации нет и никогда не было ни своего общественного трибуна, ни собственной, если угодно, общественной трибуны. Мужская эмансипация лишена общественного статуса, потому что людям не хочется, чтобы она обрела общественный статус. Жизненные обстоятельства, в которых мой друг пребывал, будучи женатым человеком, казались ему — в разумных пределах — более чем удобными, однако в них начисто отсутствовало какое бы то ни было достоинство. Ему хотелось развестись, но он тянул с этим, тянул, тянул… И успокаивал себя, успокаивал, успокаивал… И каждый день только и думал о том, как бы раз и навсегда сделать ноги… Нет, в подобном поведении отсутствует малейшее мужское достоинство. Или, сказал я Елене, малейшее женское достоинство.

Убедил ли я ее? Право же, не знаю. Скорее нет, чем да. А вас, кстати? Ну почему, почему вы смеетесь? Что вас так развеселило? Мой дидактизм? Согласен, абсурдная сторона моих рассуждений может и позабавить. Но что ж тут поделать? Я литературный и художественный критик, я университетский преподаватель; дидактизм — мое предназначение, моя, так сказать, вторая натура. Аргументы и контраргументы — вот из чего соткана история. Или же ты навязываешь свое мнение собеседнику, или же он навязывает тебе свое. Нравится вам это или нет, но таковы правила игры. Каждое противостояние оборачивается столкновением, оборачивается самой настоящей войною, если, конечно, одна из сторон не готова самозабвенно и радостно уступить чужому напору.

Послушайте, я не из этого столетия. И вы это видите. Вы это слышите. Я не из постиндустриальной эры и даже не из индустриальной. Мне приходилось пользоваться самыми примитивными орудиями. Тяжким молотом разнес я собственную семейную жизнь и всех, кто попытался этому воспротивиться. И семейную жизнь Кенни — тоже. Что ж удивляться тому, что я по-прежнему остаюсь молотобойцем? Ничего удивительного и в том, что мои назидательность и настырность превращают меня в комическую фигуру, в этакого деревенского атеиста, особенно на ваш взгляд, потому что вы-то как раз принадлежите нынешней эпохе и у вас нет ни малейшей необходимости что бы то ни было и кому бы то ни было доказывать.

Ну вот, а теперь прекратите смеяться и позвольте вашему учителю довести рассказ до конца. Разумеется, если я не наскучил вам своими старческими россказнями и воспоминаниями о былых усладах… Отнюдь?.. Что ж, тогда думайте обо мне всё, что вам заблагорассудится, но не спешите с выводами до тех пор, пока я не закончу.


Минувшее Рождество. Рождество 1999 года. Той ночью мне приснилась Консуэла. Я был один, и мне приснилось, будто с нею что-то стряслось, и я уже подумал было, не позвонить ли ей. Но когда полез в телефонный справочник, ее номера там не обнаружил. Номер же в Восточном Ист-Сайде, найденный в манхэттенской телефонной книге много лет назад, вскоре после того, как Консуэла получила искомое место в рекламном агентстве, я так и не записал. А не записал я его, потому что, повинуясь своему «духовному отцу» Джорджу, всерьез уверовал, будто возобновление связи с нею вполне может меня уничтожить. Ну вот, а через неделю, уже перед самым Новым годом, будучи совершенно один, без подруги, и собираясь встретить 2000-й в полном одиночестве, поскольку всеобщее ликование вокруг миллениума оставило меня совершенно равнодушным, я решил всю ночь просидеть в гостиной за фортепьяно. Если не испытываешь постоянного полового влечения, жизнь в одиночестве способна подарить тебе многие радости, и как раз этим радостям я и замышлял предаться новогодней ночью. Автоответчик моего телефона был включен, но я и обычно стараюсь не брать трубку, пока не пойму, кто звонит. А уж этой-то ночью я и вовсе не хотел, чтобы мне докучали неизбежными глупостями про «проблему-2000», поэтому, когда зазвонил телефон, я даже не потрудился оторваться от клавиатуры, с запозданием сообразив, что слышу ее голос. «Привет, Дэвид. Это я. Консуэла. Давненько мы с тобой не разговаривали, да и сейчас звонить как-то странно, но мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно. Я тебе еще позвоню. А пока оставляю номер своего мобильного».

Выслушав это сообщение, я оцепенел. Я не успел снять трубку, а сейчас, когда рванулся за нею, было уже поздно. И я подумал: о господи, значит, с нею и вправду что-то стряслось! Я сразу же заподозрил что-то скверное. Из-за смерти Джорджа. Да, Джордж умер. А вы разве не видели некролог в «Таймс»? Джордж О'Хирн умер пять месяцев назад. Ушел из жизни мой ближайший друг. По меньшей мере, мой ближайший друг-мужчина. Друзей-мужчин у меня вовсе не осталось. Для меня это большая утрата, мы с ним действительно были весьма близки. Конечно же, остаются коллеги, остаются люди, с которыми встречаешься на том или ином месте работы, а встретившись, безусловно, перекидываешься парой слов, но их жизненные принципы и житейские привычки настолько противоположны моим, что единого пространства для свободного обмена мнениями у меня с ними нет и быть не может. По меньшей мере, применительно к событиям личной жизни. Наша мужская компания состояла только из Джорджа и меня; возможно, потому, что нам подобных и вообще-то немного. Но даже одного такого соратника более чем достаточно, ведь совершенно не обязательно переманивать на свою сторону общество в целом. Я заметил, что едва ли не все мои знакомые мужского пола, за вычетом покойного Джорджа, норовят — особенно если им доведется встретить меня с молодой подружкой — либо осуждающе поджать губы, либо и вовсе обрушиться на меня с нравоучениями и попреками. «Ваши силы не безграничны», — внушают они мне, словно их собственные силы безграничны. Я, на их взгляд, чересчур самоуверен, а сами они, выходит, не чересчур! Несчастные великомученики законного брака, я им, понятно, не по душе. Женатые мужчины меня вообще никогда не понимают. Да и взаимной симпатии между нами, разумеется, не возникает. Может быть, они откровенничают друг с другом, хотя и на этот счету меня имеются серьезные сомнения, мужская солидарность в наши дни не заходит так далеко. Их героизм заключается не только в поистине ужасающем повседневном самоотречении, но и в вынужденной демонстрации всем и каждому фальшивого фасада душевной жизни. Подлинную, потаенную, жизнь души они приберегают для психоаналитиков. Разумеется, я отнюдь не утверждаю, будто все они ненавидят меня и желают мне зла в наказание за тот образ жизни, который я веду, но не будет ошибкой сказать, что я не вызываю всеобщего восхищения. С тех пор как умер Джордж, я дружу исключительно с женщинами вроде Елены, некогда побывавшими в моих объятиях. Джорджа они мне, конечно же, заменить не могут, но все-таки достаточно терпимы, чтобы не считать, будто я своим поведением бросаю им вечный вызов.

Сколько ему было? Пятьдесят пять. Джордж умер от удара. Его, как выражались в старину, хватил кондратий. И я при этом присутствовал. Я и еще человек восемьсот. Произошло это в Нью-Йорке, в культурном центре Молодежной еврейской ассоциации на 92-й улице, субботним вечером в сентябре. Это был его творческий вечер, и меня пригласили выступить среди прочих перед поэтическими чтениями. Джордж сидел в кресле, в самом углу сцены, ближе к кулисе; он с явным удовольствием слушал мое выступление, то и дело поощрительно кивал. В черном, как на похоронах, костюме, узком, но все равно висящем на долговязом, смуглом и горбоносом ирландце как на вешалке; мой приветливый друг сидел вытянув перед собой длинные, стройные ноги. По всей видимости, кондратий хватил его в то самое мгновение, когда он уже собирался, весь в черном, подхватив с коленей все восемь своих поэтических сборников, выйти на авансцену и сразить наповал слушателей вдохновенной мелодекламацией. Потому что стоило публике призывно захлопать, как он приподнялся в кресле, но тут же рухнул на пол, и уже само кресло повалилось на него. А книги его в беспорядке рассыпались по паркету. Джорджа отвезли в больницу, где врачи твердо намеревались его оставить, однако, после того как он пролежал неделю в состоянии близком к коме, родные решили, что умереть ему лучше в родных стенах.

Дома он по большей части тоже оставался почти в полном беспамятстве. Вся левая сторона тела была парализована. Пропала речь. Глыбища ума, его мозг просто-напросто взорвался. Сын Джорджа Том, будучи терапевтом, сам наблюдал его агонию, затянувшуюся еще на девять дней. Кормил его через капельницу, ставил и удалял катетер и тому подобное. Стоило Джорджу приоткрыть глаза, как его усаживали в постели, давали пригубить воды или пососать ледышку. Все делалось для того, чтобы его уход оказался бы по возможности наименее мучительным, хотя окружающим эта медленная агония, несомненно, доставляла изрядные муки.

Каждый день, ближе к вечеру, я отправлялся проведать его в Пелем. Джордж давно переселил туда семью, чтобы на протяжении всех тех лет, что он преподавал в Нью Скул, пользоваться свободой рук на Манхэттене. Когда я подъезжал, возле дома уже было, как правило, припарковано пять-шесть машин. Дети Джорджа дежурили у его постели поочередно, иногда они привозили с собой кого-нибудь из внучат. Здесь же присутствовала сиделка, а ближе к концу — сотрудница хосписа. Жена Джорджа Кэт, разумеется, сидела возле него круглыми сутками. Я проходил в супружескую спальню, где теперь была установлена больничная постель, брал его за руку — не парализованную, а ту, которая еще что-то чувствовала, — и просиживал по пятнадцать-двадцать минут, однако он при мне так ни разу и не пришел в сознание. Он тяжело дышал. Он хрипел. Нога с не затронутой параличом стороны то и дело подрагивала — но и только. Я проводил рукой по его волосам, по щеке, легонько стискивал ему пальцы, но он не реагировал ни на что. А я все сидел, надеясь, что он хоть на миг очнется, посмотрит на меня и узнает, но каждый раз уезжал, так этого и не дождавшись. И вот однажды мне сразу же по прибытии сообщили: он очнулся. Ступайте же к нему, ступайте! — поторопили меня.

Джорджа усадили, обложив подушками и подняв под прямым углом верхнюю половину кровати. Дочь Бетти кормила его льдом. Она раскалывала кубики льда зубами и вкладывала в рот отцу ледяную крошку. Джордж пытался сосать ледышки непарализованной половиной рта. Вид у него был отсутствующий, и весь он страшно истончал, но глаза оставались открытыми, и по ним было видно, что все его силы уходят сейчас на то, чтобы сосать этот чертов лед. Кэт, стоя в дверном проеме, не сводила с мужа глаз — седовласая дама внушительного роста (чуть ли не с самого Джорджа), но сейчас заметно корпулентнее, чем была когда-то, и вместе с тем куда изможденнее. Симпатичная пышечка, вечно слегка насмешливая, чрезвычайно жизнерадостная и словно бы лучащаяся упрямой душевностью — такой была Кэт лет в сорок, и такой она мне запомнилась. Женщина, никогда, ни при каких условиях ни перед чем не пасовавшая, она выглядела сейчас полностью подавленной, словно уже дала свой последний бой и проиграла.

Том принес из ванной смоченное водой полотенце.

— Хочешь освежиться, папа? — поинтересовался он.

— А он что-нибудь слышит? — полюбопытствовал я. — То есть я хочу сказать, он что-нибудь понимает?

— Бывают минуты, когда вроде как понимает, — ответил Том. — А бывает, и нет.

— А сколько он уже бодрствует?

— Около получаса. Подойдите к нему, Дэвид. Поговорите с ним. Его вроде бы радуют голоса.

Радуют? Какой странный выбор слова. Но Том всегда держится этаким доктором-весельчаком. Я подошел к Джорджу с непарализованной стороны, пока Том обтирал ему лицо полотенцем. И вдруг Джордж, к всеобщему изумлению, забрал его у сына — протянул здоровую руку, схватил полотенце, сунул его себе в рот. «Все у него пересохло», — сказал кто-то у меня за спиной. Джордж полуохватил губами край полотенца и принялся сосать его. А когда вынул изо рта, на полотенце осталось что-то розовое и выглядело оно как отслоившийся кусочек слизистой. Увидев это, Бетти ахнула, а женщина из хосписа (она тоже находилась в комнате) поспешно отвела ее в сторону и принялась утешать: «Ничего страшного. Роту него пересох, вот кусочки ткани и отслаиваются. Это нормально».

Рот его был раскрыт и перекошен — самые настоящие уста умирающего, но взгляд не блуждал, и если оставалось в Джордже хоть что-то от него недавнего, то только в глазах. Глаза его были словно одна-единственная стена, уцелевшая после того, как в здание попала мощная авиабомба. С тою же сердитой силой, с которой он только что выхватил у сына полотенце, Джордж откинул простыню, под которой лежал, и принялся теребить липучку памперса, явно намереваясь содрать его с себя. При этом обнажились его ноги, вернее, те жалкие палочки, которыми они стали. Скрученные спиральки в перегоревшей лампочке — вот что напомнили мне его нижние конечности. Все в нем теперь, все состоящее из плоти и крови, вызывало в памяти неодушевленные предметы.

— Нет-нет, папа, — сказал Том. — Оставь! Так надо.

Но Джордж не утихомирился. Он с прежней злостью теребил липучку, стремясь избавиться от памперса. А когда понял, что у него ничего не выходит, поднял руку и, пробормотав что-то нечленораздельное, ткнул пальцем в сторону дочери.

— В чем дело, папа? — спросила Бетти. — Я тебя не понимаю. Чего ты хочешь? Что тебя беспокоит?

Бормотание Джорджа по-прежнему не поддавалось расшифровке, но на языке жестов он явно давал понять дочери, чтобы она подошла к нему вплотную. А когда она так и поступила, Джордж, выпростав здоровую руку, обхватил Бетти за ягодицы и притянул к себе, чтобы поцеловать ее в губы.

— Ах, папочка, — вздохнула она, — ты самый лучший отец на свете!

Меня изумило то, что после всех этих дней в коме, на пороге смерти в Джордже осталось еще столько силы: и физической, которая понадобилась, чтобы притянуть дочь к себе, и психической, которая проявилась в том, что он мучительно пытался что-то сказать. Может быть, подумалось мне, родные поступают неправильно, позволяя ему спокойно уйти? А что, если он хочет всерьез побороться за жизнь? Что, если именно это и дает сейчас понять? Что, если ему хочется не проститься с родными, а, напротив, жестоко выбранитьих: «Сделайте же, черт возьми, что-нибудь, чтобы спасти меня! Не позволяйте мне умереть!»

И тут Джордж ткнул пальцем в мою сторону.

— Привет, Джордж, — произнес я. — Привет, дружище. Это я, Дэвид.

А когда я подошел к нему вплотную, Джордж обошелся со мной точь-в-точь как с собственной дочерью — притянул к себе, обхватив за ягодицы, и поцеловал в губы.

Изо рта у него не пахло смертью, рвотой — тоже; вообще ничем не пахло; это было теплое, лишенное малейшего намека на запах дыхание, чистое струение самой жизни из полупарализованного рта. Мы с Джорджем, естественно, никогда не целовались при встрече или на прощание, сейчас это случилось впервые… И вновь он пробормотал нечто нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону Тома. Сначала в сторону Тома, а сразу вслед за этим — в сторону своих голых ног. Но когда Том, решив, будто отцу хочется, чтобы их прикрыли простынею, принялся приводить в порядок постельное белье, Джордж забормотал еще громче и вновь ткнул пальцем в том же направлении.

— Он хочет, чтобы ты погладил ему ступни, — подсказала Бетти.

— Одну из них он даже не чувствует, — возразил ей брат.

— Тогда погладь другую.

— Ладно, папа, я понял. Я все понял.

И Том принялся терпеливо гладить отцовскую ступню — ту из них, в которой еще не умерли нервные окончания.

Затем Джордж указал на дверь, в проеме которой по-прежнему стояла Кэт.

— Мама, он зовет тебя, — сказала Бетти.

Я отошел в сторонку, а Кэт заняла освобожденное мною место у ложа, и Джордж, протянув к ней здоровую руку, проделал те же ритуальные пассы, что с дочерью, а затем и с единственным другом, — охватил за ягодицы, поцеловал в губы. Кэт, однако же, ответила на его поцелуй. Потом они поцеловались еще раз, и это был долгий поцелуй, я бы даже сказал страстный. Кэт закатила глаза. Женщина она предельно земная, абсолютно несентиментальная, и я не подозревал, что она способна на подобные, прямо-таки девические эмоции.

Меж тем непарализованная рука Джорджа, оставив в покое ягодицы жены, потянулась к ее правому плечу и принялась играть с какой-то пуговичкой на блузке Кэт, явно стараясь расстегнуть ее.

— Джордж… — тихо выдохнула Кэт. Судя по всему, она изрядно разволновалась. — Джорджи, о мой милый Джорджи…

— Помоги ему, мама, — вмешалась Бетти. — Он хочет, чтобы ты ее расстегнула.

Невольно улыбнувшись столь своеобразной подсказке дочери, Кэт так и поступила, но к этому времени Джордж начал обрабатывать уже другой рукав, причем явно с той же целью, так что ей пришлось расстегнуть пуговицу и там. И все это время он страстно искал губами ее губы. А Кэт ласкала его искаженное полупараличом лицо — лицо одиночки, лицо мученика, осунувшееся, с впалыми щеками — и сама целовала его в губы каждый раз, когда он их ей подставляй, а рука его меж тем уже скользнула ей на грудь и начала мять и теребить перед блузки.

Намерения его были совершенно ясны: Джордж стремился ее раздеть. Стремился раздеть женщину, к которой не прикасался в постели годами, о чем мне было доподлинно известно, да и детям их наверняка тоже; стремился раздеть женщину, к которой годами старался не прикасаться вообще.

— Уступи ему, мама, — попросила Бетти, и Кэт снова ее послушалась.

Она завела руку мужа себе под блузку. На этот раз их страстный поцелуй сопровождался другими ласками: непарализованная рука Джорджа вовсю теребила матерчатую объемистую чашку лифчика. И тут же все кончилось. Силы покинули Джорджа мгновенно, и добраться до обвислых грудей жены ему так и не удалось. Прошло еще двенадцать часов, прежде чем он покинул нас окончательно, но все это время Джордж вновь пребывал в беспамятстве, чуть ли не в коме, откинувшись на подушки, раскрыв искривленный рот, сомкнув веки и тяжело дыша, как человек, только что чудом спасшийся от погони. Прошло еще двенадцать часов, но уже прямо тогда, в спальне, мы все поняли, что стали свидетелями последнего — и, может быть, самого удивительного — соития (или события?) в его жизни.

Позже, когда я уже собрался домой, Кэт вышла проводить меня на крыльцо и даже прогулялась со мной по подъездной дорожке до того места, где была припаркована моя машина. Взяв обе мои руки в свои, она поблагодарила меня за визит.

— Я рад тому, что видел все своими глазами, — сказал я.

— Да, это было удивительно, не правда ли? — откликнулась Кэт. А затем, с этой ее всегдашней усталой улыбкой, добавила: — Интересно, однако, за кого это он меня принял?


И вот всего через пять месяцев после смерти Джорджа, когда Консуэла, позвонив, наговорила на автоответчик: «…мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно», я, выслушав это, решил, будто что-то стряслось уже с нею. Такая штука, как вещий сон, тут же оборачивающийся явью, достаточно неприятна, даже если он сбывается во сне, что чаще всего и происходит, но если это случается наяву?.. Я не знал, как быть. Перезвонить ей немедленно? Я размышлял над этим добрую четверть часа. И не позвонил в первую же минуту только потому, что мне стало страшно. С какой стати она мне звонит? Что с нею стряслось? Я живу достаточно беспечально и давно уже сам себе хозяин. Смогу ли я восстановить душевное равновесие, если Консуэла обрушится на меня с агрессивными притязаниями? Мне ведь уже не шестьдесят два — мне все семьдесят. В этом ли возрасте вновь впадать в состояние томящей неопределенности? Могу ли я позволить себе еще один длительный душевный кризис? Как это отразится на моем долголетии с подразумеваемым добрым здравием?

Я вспомнил о том, как три первых года после нашего разрыва только о ней и думал, даже встав посреди ночи по малой нужде, даже стоя в четыре утра около унитаза и на семь восьмых еще не проснувшись; одна восьмая профессора Кипеша все равно начинала ни с того ни с сего бормотать ее имя. Как правило, старик, справляя малую нужду ночью, вообще ни о чем не думает. А если и думает, то лишь о том, как бы поскорее вернуться в постель. Но только не я; во всяком случае, только не в те годы. Консуэла, Консуэла, Консуэла — это имя звучало у меня в мозгу каждый раз, без исключения и без пощады. И, знаете ли, ведь она сама учинила расправу надо мною с такой безжалостностью, расправилась без слов, без раздумий, без тени коварства или злобы и без малейшего желания причинить мне боль. Подобно великому спортсмену, или прекрасному мраморному изваянию, или грациозному животному, мелькнувшему перед тобой в лесной чаще, подобно Майклу Джордану, подобно Аристиду Майолю[24], подобно сове, подобно рыжей рыси, она добилась своего невзначай, добилась исключительно благодаря своему внешнему великолепию. Потому что Консуэла, разумеется, ни в малейшей мере не была садисткой. В ней не было даже того садистского по природе и воздействию равнодушия к ближнему, какое так часто ходит рука об руку с подлинным величием и истинным совершенством. Она была слишком справедлива для такой жестокости, да и чересчур добра тоже. Но представьте себе, каким посмешищем могла бы она меня сделать, не будь Консуэла слишком благоразумной девицей для того, чтобы, подобно древнегреческой амазонке, обрушивать на мужчину всю мощь своего телесного снаряжения и оснастки; представьте себе, что и совесть у нее как у той же амазонки, что она и мыслит как амазонка, коварно сознавая свое могущество, и вообразите неизбежные последствия ее повторного вмешательства в мою жизнь! К счастью, подобно большинству представителей рода человеческого, Консуэла вовсе не стремилась продумывать все от начала до конца и, хотя, если так можно выразиться, отделала меня по полной программе, не осознала полностью, что, собственно, между нами произошло. А если бы осознала, если бы вдобавок имела бы малейший вкус к тому, чтобы мучить сходящего по ней с ума мужчину, я бы давным-давно пропал, я бы потерпел крушение, как капитан Ахав, в погоне за своим Моби Диком.

И вот она вновь. Нет, ни за что! Никогда больше я не подвергну такому риску собственный душевный покой!

Но потом я подумал: она меня ищет, она во мне нуждается, и наверняка не в качестве любовника, не в качестве наставника, наверняка не затем, чтобы расцветить нашу эротическую палитру новыми красками. И я позвонил ей на мобильный и солгал, будто выходил в магазин и только минуту назад вернулся домой. А она ответила:

— Я сейчас в машине. Оставляя тебе сообщение, я была у твоих дверей.

— А почему ты колесишь по Нью-Йорку в новогоднюю ночь?

— Сама не знаю.

— Консуэла, ты плачешь?

— Нет еще. Но вот-вот расплачусь.

— А в дверь ты не позвонила? — осведомился я.

— Нет. Да я бы и не осмелилась.

— Ты всегда можешь позвонить в мою дверь, — сказал я. — Всегда. И сама это знаешь. А что у тебя случилось?

— Ты мне нужен.

— Так приезжай.

— А я тебе не помешаю?

— Ты мне никогда не помешаешь. Приезжай.

— Дело и впрямь важное. Я приеду прямо сейчас.

Я положил трубку, толком не зная, чего ожидать. Примерно через двадцать минут возле дома затормозила машина, и с того момента, как я, увидев Консуэлу у входа, отпер дверь, мне стало ясно: с ней что-то не так. Потому что на голове у нее была диковинная шляпка, скорее даже феска. А такой головной убор она бы при нормальных обстоятельствах ни за что не надела. У Консуэлы роскошные черные волосы, пышные и гладкие, и она всегда за ними следила — каждый день мыла, расчесывала и укладывала, а раз в две недели ходила к дамскому мастеру в салон. А сейчас на голове у нее была феска. На ней было отличное пальто, черная персидская дубленка чуть ли не до пят, а когда она расстегнула пояс, я увидел, что под дубленкой — шелковая юбка со смелым разрезом, что ж, очень мило. И вот я обнял ее, а она меня, и она позволила мне снять с нее пальто, и я спросил:

— А как же твоя шляпка? Или, вернее, феска?

— Лучше не стоит, — ответила Консуэла. — Ты сильно удивишься. Сильно и неприятно.

— Но почему же?

— Потому что я очень серьезно больна.

Мы прошли в гостиную, и здесь я вновь ее обнял, а она прижалась ко мне всем телом, и я почувствовал груди, ее великолепные груди, а глянув через ее плечо, увидел великолепные ягодицы. И все ее великолепное тело. Она уже разменяла тридцатник, ей тридцать два, но, пожалуй, Консуэла еще больше похорошела, а ее лицо (как мне показалось, несколько удлинившееся) стало куда более женственным.

И тут-то она меня и огорошила:

— У меня нет волос. В октябре мне поставили диагноз. У меня рак. У меня рак груди.

— Какой ужас! — воскликнул я. — Нет, это и на самом деле чудовищно. Как ты себя чувствуешь? Как вообще чувствует себя человек, которому поставили такой диагноз?

В начале ноября Консуэле назначили химиотерапию, и она практически моментально облысела.

— Давай я расскажу тебе все с самого начала, — произнесла она, и мы опустились на диван.

— Да, — согласился я, — давай. С самого начала. И ничего не скрывая.

— Хорошо. У моей тети по женской линии, у родной сестры моей матери, был рак груди, и ее лечили, и грудь ей ампутировали, так что я всегда знала: над нашей семьей витает такая опасность. Всегда знала и всегда этого смертельно боялась.

И на протяжении всего ее горестного рассказа меня преследовала мысль о том, что за груди на сей раз поразила роковая болезнь, самые великолепные, самые роскошные буфера на всем белом свете!

— Однажды утром, — продолжила Консуэла, — принимая душ, я нащупала что-то не то под мышкой и сразу же поняла, что мое дело плохо. Я отправилась к своему врачу, он сказал, что мне, скорее всего, не о чем беспокоиться, и я отправилась к другому врачу, потом — к третьему, сам знаешь, как это бывает, и как раз третий доктор подтвердил мои опасения.

— И ты запаниковала?

— А ты, дружочек, на моем месте разве не запаниковал бы? Я была просто потрясена. Да, я запаниковала. Безумно запаниковала. Я чуть с ума не сошла от страха.

— Дело было ночью? — уточнил я.

— Да, ночью. И я всю ночь прометалась по квартире. Места себе не находила. Я словно бы совершенно спятила.

Услышав это, я не удержался от слез, и мы вновь бросились друг другу в объятия.

— Но почему же ты не позвонила мне? Почему ты не позвонила мне сразу?

— Я не осмелилась, — вновь повторила она.

— А кому ж ты надумала позвонить?

— Маме, конечно. Но мне было ясно, что она тоже ударится в панику — потому, что я как-никак ее дочь, ее единственная, горячо любимая дочь, а еще потому, что она такая чувствительная, и потому также, что все умерли. Да, Дэвид, все они умерли.

— Как это все? И кто это умер?

— Мой отец.

— Но как так?..

— Он попал в авиакатастрофу. Летел в Париж. Как всегда, по делам.

— Ах ты, господи.

— Да, вот именно.

— И дедушка? Твой любимый дедушка?

— Он умер. Шесть лет назад. С этого все и началось. Умер от инфаркта.

— А твоя бабушка с ее непременными четками? Твоя бабушка-герцогиня?

— Тоже умерла. Сразу вслед за дедушкой. Просто от старости.

— Но неужели и твой младший брат?..

— Нет-нет, с ним все в порядке. Но позвонить ему я все равно не могла. Заставить себя не могла. Да ему с этим было бы и не справиться. Вот когда я вспомнила о тебе. Но я не знала, не занят ли ты.

— Занят или нет, не имеет значения. Пообещай мне, пожалуйста, одну вещь. Если тебя вдруг охватит паника — ночью там, или днем, или в любое другое время, — ты немедленно позвонишь мне. Немедленно. И я буквально сразу же к тебе приеду. Вот, — сказал я, — тебе бумага и ручка, запиши мне свой адрес. Запиши мне все свои телефоны — домашний, служебный и все остальные.

И я думал при этом: она умирает прямо у меня на глазах, вот и она умирает. Вполне предсказуемая смерть хорошо пожившего любимого дедушки лишила равновесия уютную жизнь этого замечательного семейства, положив начало целому каскаду несчастий, достигшему кульминации, когда рак поразил мою Консуэлу.

— А вот прямо сейчас тебе страшно?

— Очень. Мне все время страшно. Я могу забыться, могу отвлечься на пару минут, но не больше, а потом у меня начинают трястись поджилки, и я сама не верю в то, что происходит.

Это как дорожный каток, и он на меня накатывает. Он не остановится, пока не остановится рак, — проговорила Консуэла. — Расклад таков: шестьдесят процентов за то, что я выживу, и сорок — за то, что умру.

И тут она сбилась с темы, пустившись в пространные рассуждения о том, как ей жилось все это время, как ей жаль маму, и тому подобном; банальные разговоры подобного рода просто-напросто неизбежны. Я так много хотела сделать, у меня были такие планы на будущее, и прочее, и прочее. Потом она начала рассказывать, какими ничтожными кажутся ей теперь волнения и тревоги трех-четырехмесячной давности: служебные проблемы, отношения со знакомыми, покупка новых платьев… Это страшное заболевание, сказала Консуэла, обозначает подлинные масштабы всего. А я подумал: она заблуждается; ничто не обозначает подлинных масштабов — ничто и ничего.

Я смотрел на нее, внимал ее речам, а когда почувствовал, что больше не могу слушать, спросил у Консуэлы:

— Ты не против, если я потрогаю твои груди?

— Если тебе этого хочется…

— Но ты и в самом деле не против?

— Нет. Хотя мне и не хочется тебя целовать. Потому что я против чего бы то ни было сексуального. Но я знаю, как тебе нравятся мои груди, поэтому изволь потрогай.

И вот я прикоснулся к ним — невольно затрясшимися руками. И у меня, разумеется, встал.

— Опухоль в левой груди или в правой?

— В правой.

И я положил руку на ее правую грудь. Желание и нежность — вместе они возбуждают тебя и заставляют таять; именно так все и было: я возбудился и растаял. Стоячий болт в штанах и слезы на глазах. Какое-то время мы так и просидели — ее правая грудь покоилась в моей руке, — просидели, беседуя как ни в чем не бывало, а потом я повторил свой вопрос:

— Ты и в самом деле не против?

— Мне даже хочется много большего, — ответила Консуэла. — Потому что я знаю, как тебе нравятся мои груди.

— А чего тебе хочется?

— Мне хочется, чтобы ты прощупал мою опухоль.

— Хорошо, но не сейчас. Немного погодя.

Для меня все и впрямь произошло слишком быстро. Я не был готов. Поэтому мы еще немного поговорили, потом заплакала уже Консуэла, а я принялся утешать ее, и вдруг она полностью пришла в себя и проявила неожиданную энергию, неожиданную решимость.

— Дэвид, — объявила она, — честно говоря, я приехала к тебе с одним-единственным вопросом и одной-единственной просьбой.

— И в чем же заключается твоя просьба?

— После тебя у меня не было ни постоянного любовника, ни разового партнера, который восхищался бы моим телом в той же мере, что и ты.

— А у тебя были любовники? (Опять ты за старое. Забудь о своей ревности! Но как же мне было о ней забыть?) Так что же, Консуэла, у тебя были любовники?

— Да, но не много.

— А ты регулярно спала с мужчинами?

— Нет. Не регулярно. Время от времени.

— А как обстояли дела на работе? Неужели не нашлось сослуживца, который влюбился бы в тебя?

— Да все они были в меня влюблены.

— Это я как раз прекрасно могу понять, — кивнул я. — Но, если так, тогда в чем же дело? Неужели они все оказались голубыми? И ни одного нормального мужчины ты так и не встретила?

— Встретила, встретила. Но они были ни на что не годны.

— Почему же?

— Потому что они не любили меня, а всего-навсего мастурбировали на мое тело.

— Какая жалость. И какая, кстати, глупость. Это, знаешь ли, просто извращение.

— А вот ты — ты любил мое тело. И я гордилась этим.

— Но ты гордилась этим только тогда.

— И да, и нет. Ты любовался моим телом в пору его наивысшего расцвета. Вот мне и хочется, чтобы ты посмотрел на него еще раз, прежде чем его окончательно обезобразят, а может быть, и уничтожат врачи. А ведь именно это мне и предстоит.

— Не говори глупостей! Не говори и не думай. Никто не собирается обезобразить тебя, и уж подавно никто не собирается тебя уничтожить. Что, собственно, предписывают тебе доктора?

— Ну, курс химиотерапии я уже прошла. Вот почему я ношу на голове эту шапочку.

— Это я как раз понял. Но я могу вынести что угодно, если это касается тебя. Так что поступай, как тебе захочется.

— Нет, голову я тебе не покажу. Потому что с моими волосами и впрямь произошло нечто странное. Сразу же после начала курса химиотерапии они стали выпадать клочьями. И голова поросла этаким младенческим пушком. Просто удивительно.

— А в том месте волосы у тебя тоже вылезли? — спросил я.

— Нет. А вот с ними-то как раз ровным счетом ничего не случилось. И это тоже более чем удивительно.

— А врача ты об этом спрашивала?

— Спрашивала. И он, вернее, она — мой лечащий врач женщина — тоже не смогла этого объяснить. Сказала мне только: «Это положительный симптом». А вот посмотри на мои руки, — продолжила Консуэла. У нее были длинные, изящные руки с ослепительно белой кожей, и, действительно, с них не сошел очаровательный пушок. — Только представь себе: на руках у меня волосы растут, а на голове — нет.

— Ну так что же? — ответил я ей. — Лысых мужчин я видывал, почему бы для разнообразия не посмотреть на лысую женщину?

— Нет, — подвела черту Консуэла. — Я не хочу, чтобы ты это видел.

Последовала пауза, а потом она продолжила:

— Дэвид, могу я попросить тебя об одолжении? О великом одолжении?

— Разумеется. Проси что хочешь.

— Не мог бы ты попрощаться с моими грудями? Сказать им последнее «прости»?

— Девочка моя дорогая, милая моя, — ответил я, — этого не произойдет; никто не тронет твоего тела, просто-напросто не осмелится.

— С грудью мне, знаешь ли, повезло; она у меня большая и пышная; предполагается, что мне удалят примерно треть общей мышечной массы. Мой врач делает все возможное, чтобы свести хирургическое вмешательство к минимуму. Она, знаешь ли, гуманистка. И вообще чудесная женщина. Ни в коем случае не мясник. Не бессердечный робот. Сначала она попыталась сдержать развитие болезни курсом химиотерапии. А когда это не сработало, предписала мне частичную маммотомию. Но в минимальных масштабах.

— Но можно же ее потом восстановить, нарастить, надставить — как это у них называется?

— Да, мне могут вживить силиконовый имплантат. Но я не уверена, что пойду на это. Потому что сейчас это мое тело, а с имплантатом будет уже не мое. И вообще не тело.

— И как же я должен, по-твоему, сказать им последнее «прости»? Что нужно сделать? Чего ты от меня ждешь, Консуэла?

И она подробно объяснила мне, что и как.

Я взял свою камеру («лейку» с телескопическим объективом), а Консуэла поднялась с места.

Мы задернули шторы и включили все освещение; я нашел подходящую музыку Шуберта и поставил ее; а Консуэла принялась не столько танцевать, сколько — на экзотический, восточный лад — неторопливо раздеваться под музыку. Чрезвычайно изящная и невероятно хрупкая. Я сидел на диване, а она раздевалась под музыку. Зрелище было чарующим: Консуэла медленно скидывала с себя покровы, один за другим. Мата Хари. Шпионка, соблазняющая офицера. И невероятно, прямо-таки немыслимо хрупкая. Сначала она сняла блузку. Потом туфли. Это стало для меня неожиданностью: почему они были скинуты сразу вслед за блузкой? Затем она сняла лифчик. Но выглядело это немного нелепо, как если бы догола раздевшийся мужчина позабыл снять носки. Женщина в юбке, но с обнаженной грудью не вызывает у меня эротического волнения. Юбка путает карты. Женщина с обнаженной грудью и в брюках выглядит чрезвычайно эротично, а вот с юбкой это почему-то не срабатывает. Если уж не сняла юбку, то и лифчик лучше оставь, потому что подобная половинчатость поневоле наводит на мысль о кормлении грудью.

Однако Консуэла и не думала останавливаться на полдороге. И вот уже она осталась в одних трусиках.

— Ну, а теперь потрогай мои груди.

— Значит, этого ты хотела? Чтобы я потрогал твои обнаженные груди?

— Нет-нет, не этого. Но сначала потрогай.

Так я и поступил.

— А теперь сфотографируй их! — велела она. — Спереди, сбоку и сверху, когда я поддержу их руками.

Я сделал около тридцати снимков. Консуэла сама выбирала позы, не упуская ни одного ракурса. Вот она поддерживает груди руками. Вот сильно сжимает их. Вот свешивает их влево, вправо, подается в полупоклоне вперед, и я должен запечатлеть ее. В конце концов она скинула трусики, и я убедился в том, что срамные волосы у нее и впрямь не выпали; более того, они остались точно такими же, какими я их запомнил и описал вам, — тонкими и гладкими, как у азиатки. Мне показалось, что она и сама неожиданно возбудилась — и оттого, что разделась полностью, и оттого, что не могла не заметить, с каким восхищением я на нее смотрю. Все произошло буквально мгновенно. Я увидел, что у нее торчат соски. Хотя у меня самого в эту минуту уже ничего не торчало. И все же я спросил ее:

— А тебе не хочется остаться на ночь? Провести эту ночь со мной?

— Нет, — ответила Консуэла. — Переспать с тобой мне не хочется. Хотя я не прочь побывать в твоих объятиях.

Я был полностью одет, как сейчас, а она уселась мне на колени, полностью обнаженная; она ко мне прильнула, а затем взяла мою руку за запястье и завела себе под мышку, чтобы я смог нащупать опухоль. На ощупь та оказалась как камень. Вернее, как камешек. Как два камешка, один побольше, другой поменьше, и тот, что поменьше, отмечал начало уходящих в грудь метастазов. Но в самой груди не прощупывалось ничего.

— А почему я ничего не чувствую у тебя в правой груди?

— Потому что груди у меня слишком большие и слишком полные. Но он уже засел там, в глубине.

Да я бы все равно не смог переспать с нею, я. когда-то слизывавший ее менструальную кровь! После стольких лет неудержимой тоски по ней мне было бы трудно увидеться даже с прежней Консуэлой, не то что с нынешней, в ее гротескно искаженном образе. Так что я ни в коем случае не смог бы с ней переспать, хотя продолжаю думать об упущенной мною возможности, думать не переставая. Потому что ее груди и впрямь неописуемо прекрасны. Мне никогда не надоест это повторять. Какая подлость, какая жалость, какой позор, что удар судьбы пришелся именно по ним! — так сокрушался я мысленно вновь и вновь. Они не могут быть уничтожены ни в коем случае! Как я уже говорил вам, мне доводилось мастурбировать на эти груди — и мастурбировать непрерывно — все долгие годы нашей разлуки. Я ложился в постель с другими женщинами, и думал о ней, и думал о них, о том, как хорошо мне было, когда я зарывался в них лицом. Как они гладки, как нежны, как упруги, как мне нравилось взвешивать их в руке, ощущая податливую тяжесть, — так думал я не раз, уткнувшись носом в нечто совершенно иное… Но при этой встрече я понял, что секс для нее уже в прошлом. На карту было поставлено кое-что посерьезнее.

И вот я спросил у нее:

— А может быть, в день операции мне поехать с тобой в больницу? Если хочешь, я так и сделаю. Нет, я сделаю это в любом случае. Я настаиваю. У тебя ведь, кроме меня, никого нет.

— Это чрезвычайно великодушное предложение, — ответила Консуэла, — но я, право же, сама не знаю. И мне, пожалуй, не хочется видеться с тобой сразу же после того, как меня прооперируют.

Уехала она от меня примерно в половине второго, а приехала в начале девятого. Она даже не поинтересовалась тем, как я собираюсь распорядиться фотографиями, для которых она позировала. Прислать ей снимки она меня, во всяком случае, не попросила. Да я еще и не проявил пленку. Хотя мне страшно интересно на нее посмотреть. Я проявлю, увеличу и отпечатаю снимки. И, разумеется, пришлю ей полный набор. Но сначала нужно найти надежного человека для этой работы. Потому что фотограф я страстный, а ни проявлять, ни печатать так и не сподобился научиться. А зря. Такое умение мне сейчас пригодилось бы.

Теперь ее могут отправить на операцию буквально в любую минуту. Я жду от нее известий круглыми сутками изо дня в день. Но с тех пор как она приехала ко мне три недели назад, Консуэла не дает о себе знать. Интересно, даст ли? А вы как думаете? Мне она наказала не искать с ней встреч самому. Больше ей от меня ровным счетом ничего не нужно — именно это она сказала мне на прощание. А я не отхожу от телефона из страха невзначай пропустить заветный звонок.

После ее визита я сам принялся названивать знакомым, прежде всего врачам, с целью разузнать побольше о раке молочной железы и методах его лечения. Потому что по невежеству своему всегда представлял дело так: сначала маммотомия, а уж потом химиотерапия. И, даже когда Консуэла еще оставалась у меня, я лихорадочно размышлял, пытаясь обмозговать эту нестыковку. Сейчас мне уже известно, что химиотерапия перед операцией — вещь довольно распространенная в практике врачей, которым нравится полагать, будто они находятся на переднем крае науки, но это, разумеется, не отменяет вопроса, а правильно ли было подобное назначение в случае с Консуэлой. И что она имела в виду, говоря о шестидесяти процентах шансов на выживание? Почему только шестьдесят? Сказали ей об этом врачи, или она это где-то вычитала, а может, поддавшись панике, просто навоображала… Или доктора так блефуют из тщеславия? А может быть, это всего лишь шоковая реакция, причем достаточно типичная, — беспрестанно думать, будто в ее истории что-то осталось недосказанным, будто Консуэла что-то от меня утаила или что-то утаили от нее самой… Так или иначе, моя история на этом заканчивается, но пока мне больше ничего не известно.


Она уехала от меня примерно в половине второго — как раз когда Новый год приходит в Чикаго. Мы с нею попили чаю. Выпили по бокалу вина. По ее просьбе я включил телевизор, и мы посмотрели в записи новогоднее беснование сначала в Австралии, а потом в Азии и в Европе. Консуэла была настроена чуточку сентиментально, самую малость. Рассказывала мне разные истории. Из своего детства. О том, как отец очень рано начал брать ее с собой в оперу, буквально малюткой. О флористе из цветочного магазина.

— В прошлую субботу мы с мамой покупали цветы на Мэдисон-авеню, а флорист возьми да скажи: «Какая на вас миленькая шапочка!» А я ему говорю: «Это, знаете ли, не совсем шапочка», и он тут же все понял, смутился, покраснел, пробормотал какие-то извинения и подарил дюжину роз вдобавок к нашей покупке. Так что, сам видишь, столкнувшись с чужим несчастьем, люди приходят в замешательство. Они просто не знают, как им себя вести. Никто не знает ни что сказать, ни что сделать. Вот поэтому я тебе особенно признательна.

Как я все это воспринял? Величайшую муку мне тогда доставляла мысленная картина: Консуэла у себя дома, в постели, одна, трясется от ужаса. Панически боится умереть. И что нам с ней теперь предстоит? Как вам кажется? Не думаю, что она попросит меня проводить ее в больницу. Она была польщена тем, что я это предложил, но, когда настанет пора, она, конечно же, поедет в больницу с матерью. Понятно, что новогодней ночью она просто-напросто психанула, потому что на душе у нее было слишком тяжело и на вечеринку, куда ее пригласили, она ехать не хотела, чтобы не портить другим настроения, но и сидеть дома в одиночестве не хотела тоже. Не думаю, что, психанув в следующий раз, она мне позвонит. Выслушать мое предложение ей было приятно, а вот воспользоваться им она, наверное, не захочет.

Если только я не заблуждаюсь на сей счет. Если месяца через два-три она не нагрянет с категорическим заявлением, что решила со мной переспать. Лучше уж со мной, чем с каким-нибудь молодым человеком, потому что я стар, а значит, и сам далек от физического совершенства. Потому что, несмотря на все ухищрения пластических хирургов, которые, несомненно, постараются сгладить ущерб, нанесенный коллегами-онкологами, разрушение и омертвение тела оттолкнут меня куда меньше, чем моих знакомцев по тренажерному залу, которым, в отличие от меня, не выпало родиться еще до того, как Франклин Делано Рузвельт впервые вошел в Белый дом.

А вот окажусь ли я на высоте? Не дам ли слабины? Ни разу в жизни мне не доводилось спать с женщиной, отмеченной такого рода увечьем. Припоминаю только один более-менее похожий эпизод. Несколько лет назад, пригласив к себе женщину, я услышал от нее: «Должна предупредить тебя — у меня только одна грудь. Вторую мне ампутировали. Не хочется, чтобы это стало для тебя сюрпризом». Ну, знаете ли, каким бы бесстрашным и небрезгливым человеком ты себя ни считал, если начистоту, переспать с одно-грудой женщиной — перспектива не из самых заманчивых. Я разыграл легкое замешательство, постаравшись сделать вид, что смущен не самим ее признанием, а только тем, что оно прозвучало как недвусмысленный призыв. «Да брось ты! — сказал я ей. — Мы с тобой ведь не собираемся спать. Мы добрые друзья и, скорее всего, таковыми и останемся».

Однажды мне довелось переспать с женщиной, у которой было огромное красно-коричневое родимое пятно над грудью и частично на самой груди. Добавьте великанский рост — под метр девяносто. В первый и последний раз, желая поцеловать женщину, я вставал на цыпочки, да еще и задирал голову. У меня потом долго болела шея. А когда мы надумали наконец переспать, она для начала сняла юбку и спустила трусики — практика, как я понимаю, далеко не стандартная. Как правило, женщина сначала снимает блузку и все, что под ней, заголяя верхнюю половину тела, а уж потом дело доходит до нижней. Эта, однако, так и осталась в лифчике и в свитере.

— А что, ты их вообще снимать не собираешься? — поинтересовался я у нее.

— Собираюсь, но сначала мне нужно предупредить тебя, что там у меня не все в порядке.

Я улыбнулся, вернее, состроил хорошую мину при плохой игре.

— Ну и что же у тебя не в порядке?

— Да, знаешь ли, кое-что с грудью. Тебя это напугает.

— Да брось ты! Давай показывай.

Ну, она мне и показала. И я тут же начал лицедействовать, в чем явно переусердствовал. Я поцеловал чудовищное родимое пятно. Потрогал его. Поиграл с ним. Отвесил ему — и ей — несколько комплиментов. Сказал, что она вправе этим пятном гордиться. Что я от него без ума. Такой барьер не перемахнешь без разбега. Однако тебе приходится брать всю ответственность на себя, не впадать в истерику и относиться к партнерше с надлежащим тактом. Никакие сюрпризы, которые способно преподнести тебе ее тело, не должны тебя отпугнуть. Красно-коричневое пятно. Для нее это было сущей трагедией. Метр девяносто. Не одного меня, должно быть, заставил добиваться ее внимания этот восхитительный рост. И с каждым мужиком одна и та же песенка: «Мне нужно предупредить, что у меня не все в порядке».

Фотографии. Никогда не забуду о том, как Консуэла попросила меня сделать эти снимки. Загляни к нам в окошко (хотя шторы я, разумеется, задернул) какой-нибудь любитель пип-шоу, он наверняка нашел бы это зрелище откровенно порнографическим. Хотя, конечно же, к порнографии оно не имело ни малейшего отношения.

— А фотоаппарат у тебя еще есть? — спросила она.

— Есть.

— А ты не мог бы поснимать меня? Потому что мне хочется, чтобы мое тело сфотографировали таким, каким ты его знал. Каким любовался. Потому что в скором времени оно станет уже совсем другим. И я не знаю, к кому еще могла бы обратиться с такой просьбой. Я просто не могу довериться ни одному другому мужчине. Иначе не стала бы досаждать тебе такой просьбой.

— Разумеется, — ответил я ей, — я сделаю все. Все, чего ты захочешь. Только назови мне свое желание. Можешь просить о чем угодно. Ничего не утаивая.

— Поставь музыку, — сказала Консуэла, — и принеси аппарат.

— А какой музыки тебе хочется?

— Шуберта. Какой-нибудь камерной музыки Шуберта.

— Договорились, — кивнул я, а мысленно возразил Консуэле: «Ну уж нет! Не какой-нибудь! К такому случаю подойдет только „Смерть и Дева“[25]».

Однако она не попросила прислать ей фотографии. Позволю себе напомнить, что Консуэлу не назовешь женщиной блистательного ума. Потому что в противоположном случае вся эта история с фотосессией означала бы совершенно другое. Потому что тогда она выглядела бы не более чем тактическим ходом со стороны Консуэлы. А где тактика, там и стратегия, которую следовало бы, как минимум, разгадать. Однако Консуэла порывиста, самые серьезные по своим последствиям поступки она совершает по наитию, совершает на подсознательном уровне, проникшись ощущением собственной правоты, хотя сплошь и рядом не зная ни почему, ни зачем она ведет себя именно так. Приехать ко мне, чтобы сфотографироваться, — как раз такое почти инстинктивное действие для нее чуть ли не само собой разумеется, и никакой задней мысли у нее не было. Вы бы, понятно, как следует призадумались, а вот Консуэла просто-напросто не взяла на себя такого труда. Она сказала, что чувствует себя обязанной запечатлеть свою красоту для меня истинного знатока и ценителя ее телесного совершенства. Однако на самом деле за этим крылось нечто большее.

Я давно подметил, что большинству женщин присуще тревожно-неуверенное отношение к собственному телу, пусть тело это — как у той же Консуэлы — и лишено малейших изъянов. Далеко не все они убеждены в том, что оно и впрямь совершенно. Есть тип женщин, которые, наоборот, ничуть не сомневаются в этом, но они исключение из общего правила. Многие буквально одержимы мыслью о собственных телесных недостатках, причем о недостатках, как правило, мнимых. Например, они часто стесняются собственной груди. Причину этой стеснительности я так и не смог разгадать, но любую из них приходится долго уламывать, прежде чем она разденется перед вами с подлинным наслаждением — и это наслаждение только усилится оттого, что вы ею залюбуетесь. Так дело обстоит даже с теми из них, кого природа наделила прелестью особенно щедро. Лишь очень немногие раздеваются перед тобой достаточно непринужденно, а в наши дни, с их вечными спорами о вопросах пола, как раз эти раскованные девицы чаще всего оказываются плоскогрудыми, причем без малейшего налета пикантности, присущей иным едва ли не мальчишеским соскам.

Но эротическое могущество, которым обладает тело Консуэлы… Нет, не будем об этом. Все уже в прошлом. В ту ночь у меня встал, хотя, строго говоря, как встал, так и опал. Мне повезло: я по-прежнему не испытываю проблем ни с эрекцией, ни с либидо, но, если бы той ночью Консуэла предложила мне переспать с нею, пришлось бы как-то выкручиваться. И еще придется как-то выкручиваться, если она заявится ко мне после операции с подобным предложением. А я думаю, что так оно и случится. Потому что так оно наверняка и случится, не правда ли? Первый заход в новом качестве ей захочется совершить со старым конем, не портящим борозды. Со знакомым конем. Потому что она будет недостаточно уверена в себе, но останется все такой же гордячкой, потому что лучше со мной, чем с каким-нибудь Карлосом Алонсо или братьями Вильяреаль. Старость не столь губительна, как раковая опухоль, но все же она губительна в сопоставимых масштабах.

Часть вторая. Пройдет еще три месяца, и Консуэла приедет ко мне и скажет: «Давай переспим». И тут же разденется. Неужели меня поджидает такая напасть?

У Стэнли Спенсера[26] есть картина, висящая в галерее Тейт, автопортрет с женой, причем оба они, примерно сорокапятилетние, изображены полностью обнаженными. Этот двойной портрет представляет собой квинтэссенцию супружеского симбиоза, над которым, в его прямоте и бесстрашии, не властно время. У меня в библиотеке есть альбом Спенсера с репродукцией двойного портрета. Я покажу вам позже. Спенсер сидит широко расставив ноги, а жена его полулежит рядом. Он задумчиво смотрит на нее в упор сквозь очки в металлической оправе. Мы, в свою очередь, смотрим в упор на них обоих, на два нагих тела, которые — этого от нас ничуть не скрывают — уже далеко не молоды и, мягко говоря, не аппетитны. Да и счастливой эту парочку не назвать. Настоящее просело под грузом прошлого. Особенно у жены: тело рыхлое, дряблое, целлюлитное, и вскоре его ждут еще большие перемены к худшему.

На переднем плане картины — стол, а на нем лежат два куска мяса, баранья нога и одна-единственная миниатюрная отбивная. Сырые. Оба куска изображены с тою же чисто физиологической скрупулезностью, с той же безжалостной прямотой, что и отвисшие груди жены, бессильно и безнадежно поникший член мужа, чья плоть отделена от неприготовленной пищи каким-то десятком сантиметров. Ты словно бы припал к витрине мясной лавки и нежданно-негаданно обнаружил там не только выставленное напоказ съестное, но и асексуальное мясо пожилой супружеской пары. Каждый раз, когда я вспоминаю о Консуэле, мне представляется эта сырая баранья нога, похожая на первобытный посох, и бесстыдно открытые всем взглядам тела мужа и жены. Однако чем дольше смотришь на них, тем менее непотребным становится их присутствие здесь, в непосредственной близости от брачного ложа. Женщина несколько растеряна, но она уже смирилась со своим поражением, отрубленный разделочным топором кусок мяса не имеет ничего общего с полным жизни животным, и вот уже три недели, прошедшие с той новогодней ночи, когда ко мне приехала Консуэла, я не могу избавиться от двойного образа: раздавленная жизнью женщина и отрубленная топором мясника баранья нога.


Мы посмотрели в записи встречу Нового года на всем земном шаре, понаблюдали вживую за лишенной малейшего смысла массовой истерией, в которую вылилось празднование миллениума в Нью-Йорке. Один часовой пояс за другим взрывался тысячами шутих, и ни одна из этих шутих еще не была запущена Осамой бен Ладеном. Лондон рассверкался огнями как ни разу за предыдущие шестьдесят лет — со времени зажигательных бомб «блицкрига». А Эйфелева башня, извергнув пламя, словно бы и сама превратилась в чудо-оружие, в то самое чудо-оружие, которое спроектировал для Адольфа Гитлера Вернер фон Браун, во всеразрушительную ракету ракет, во всеистребительный снаряд снарядов, в убийственнейшую бомбу бомб, сброшенную из древнего Парижа, как из-под днища суперсовременного самолета, на земной шар как на одну-единственную подлежащую уничтожению цель. Весь вечер по всем каналам показывали этот пародийный Армагеддон, которого мы поджидали, роя у себя на заднем дворе бомбоубежище, поджидали с 6 августа 1945 года. Ума не приложу, как светопреставление ухитрилось обойти нас стороной. Даже ночью миллениума — особенно этой ночью — люди ожидали самого худшего, словно весь вечер в воздухе визжала истошная противовоздушная сирена. Вечерняя вигилия целой цепи чудовищных ночных хиросим, по мере смены часовых поясов выжигающих одну земную цивилизацию за другой. Сейчас или никогда. И, как выяснилось, все-таки никогда.

Может быть, именно это и праздновали по всей планете — ненаступление конца света, полное и окончательное ненаступление, раз и навсегда непоправимо и счастливо упущенный шанс. Отныне все земные напасти стали контролируемы, через строгие интервалы прерываемые рекламной паузой. Телевидение занялось тем, что ему удается лучше всего, — превратило трагедию в повседневность. Триумф поверхностного существования, и Барбара Уолтере[27] — пророк его. Но даже разрушение великих городов было бы лучше этого всепланетарного извержения тривиального и поверхностного, этого вселенского взрыва дешевой сентиментальности, равного которому не случалось даже у нас, в Америке. Одни и те же речовки, одни и те же клише распространялись со сверхзвуковой скоростью на всем просторе от Сиднея до Вифлеема и лондонской Таймс-сквер. Не было ночных налетов; не лилась кровь; взлетали не бомбардировщики, а биржевые котировки; наступало не светопреставление, а всеобщее процветание. В нашу эпоху, прельстившуюся величественной иллюзией призрачного величия, малейшая ясность, привносимая в вопрос о всеобщей катастрофе, оборачивается победоносной пошлостью. Наблюдая за этой гиперболизированной карнавализацией самого бытия, я размышлял о том, что наш нежданно-негаданно разбогатевший мир с превеликой радостью вступает в преуспевающее (но, увы, только на свой лад) Средневековье. Ночь всеобщего счастья, заранее возвещенная на сайте barbarism.com. Приветственные спичи в честь грядущего в третьем тысячелетии кича. Будущее под знаком Овна на букву «г». Ночь, которую следует не запечатлеть в памяти, но, напротив, как можно скорее забыть.

Забыть все, кроме дивана, где я сижу, обнимая Консуэлу, обвивая руками ее наготу, согревая в ладонях ее груди, и мы с ней смотрим «по ящику» наступление Нового года на Кубе. Ни один из нас не знал заранее, что сейчас покажут именно это, но вот перед нами внезапно материализовалась Гавана. Тысячи туристов и так называемых ночных гуляк столпились на ступенях некоего амфитеатра как живое воплощение духа былых — и, как принято на Карибах, жарких — времен;духа, который когда-то, во дни «крестных отцов», притягивал сюда, в нынешнее полицейское государство, любителей пожить и погулять на широкую ногу. Ночной клуб «Тропикана» в отеле с тем же названием. Никаких кубинцев, кроме представителей так называемой индустрии развлечений, хотя по любому из них видно, что они пришли сюда отнюдь не развлекаться; множество молодых людей, в том числе девяносто шесть (точную цифру называет комментатор Эй-би-си) красавчиков в ослепительно белых шелковых костюмах, которые не столько поют и не столько танцуют, сколько патрулируют периметр сцены, переговариваясь друг с дружкой по рации. Танцовщицы из здешнего варьете, похожие на длинноногих латиноамериканцев-трансвеститов из Вест-Виллидж и наверняка такие же обкуренные. На головах у них шляпы, больше смахивающие на абажуры (высотой в девяносто сантиметров каждая, по уверениям все того же комментатора), а на спине — белые плюшевые крылья.

— О господи, — вздыхает Консуэла и принимается плакать. — Вот что, — рассерженно продолжает она, — он решил показать всему человечеству на Новый год.

— Несколько гротескно, пожалуй, — осторожно вставляю я. — Но, может быть, у Фиделя Кастро столь своеобразное чувство юмора.

Так ли это на самом деле? Впал ли кубинский деспот в невольную автопародию или, напротив, сознательно смеется над собственной ненавистью к миру «загнивающего капитализма»? Фидель Кастро, решительно осудивший режим своего предшественника Батисты (и свергнувший его) в первую очередь за чиновничью коррумпированность и всеобщую порчу нравов, символом которых как раз и были шикарные отели для иностранных туристов вроде той же самой «Тропиканы», — зачем он затеял этот позорный спектакль, кубинскую версию празднования миллениума? Папа римский на такое не пошел бы: в Ватикане пиар поставлен отлично. Только в Советском Союзе, пока он не рухнул, исповедовали именно такую безвкусицу, именно такую пошлость. У Кастро имелся довольно широкий выбор возможностей из арсенала традиционной пропаганды в духе социалистического реализма: встреча Нового года на сахарной плантации, в родильном доме или на табачной фабрике. Счастливые кубинские рабочие курят гаванские сигары, счастливые кубинские матери кормят младенцев грудью, счастливые кубинские младенцы вбирают вместе с материнским молоком благородный сигарный дым… Но он выбрал пошлейшее варьете для самой невзыскательной публики из числа приезжих! Сознательный вызов, дурацкая ошибка или тщательно продуманная пародия на истерические восторги по поводу ничего не значащей, псевдоисторической круглой даты? Но, какими бы мотивами он на самом деле ни руководствовался, Кастро в любом случае не потратил на это ни гроша. Не потратил ни минуты на размышления. Да и с какой стати великому революционеру Кастро — а впрочем, и кому угодно другому — всерьез ломать себе голову над тем, что, как порой кажется, позволит нам в итоге что-то в этом мире понять, тогда как на самом деле ничего мы не поймем и в третьем тысячелетии, как не поняли ни в первом, ни во втором. Поток времен. Мы плывем, захлебываемся, тонем и окончательно утопаем. Псевдособытие — вот что такое празднование миллениума, псевдособытие, пришедшееся на тот самый момент, когда страдалица Консуэла переживает событие подлинное, величайшее в жизни. Конец Великой Эпохи, хотя никто на самом деле не знает, что кончается, да и кончается ли вообще хоть что-нибудь, а главное, никто не знает, что, собственно говоря, начинается. Абсолютно безумное празднование неизвестно чего.

Известно это одной Консуэле, потому что она теперь знает, что такое старость. Само по себе старение — процесс, который невозможно себе представить, когда не стареешь сам; однако применительно к Консуэле этот неписаный закон уже не работает. В отличие от своих сверстников и сверстниц, она больше не отсчитывает время исключительно от исходной точки. Время для молодого человека измеряется только прожитым, тогда как для Консуэлы вопрос стоит принципиально иначе: а сколько времени мне еще осталось? И ей кажется, что речь идет об исчезающе малой, о пренебрежимо малой величине. С недавних пор Консуэла отсчитывает не прожитое, а предстоящее, и сам этот отсчет производится под знаком смерти. Жертвой пала иллюзия, навеянная метрономом, утешительная мысль о том, что — тик-так — все происходящее с тобой происходит в надлежащее время. Вновь обретенное Консуэлой ощущение времени совпадает с моим; только для нее время летит еще стремительней, еще безвозвратней. Строго говоря, в этом она меня превзошла. Потому что я все еще могу внушать себе: «В ближайшие пять лет я не умру. А может, и в ближайшие десять. У меня ничего не болит, я в прекрасной форме; как знать, не протяну ли я и все двадцать?», а вот она…

Главная, и самая прекрасная, волшебная сказка, которую слышишь в детстве, — это та, что говорит: все в жизни происходит в вековечном, раз и навсегда установленном порядке. Бабушка с дедушкой уходят раньше отца с матерью, а отец с матерью — раньше тебя. А если тебе повезет, все и дальше будет происходить точно так же: люди вокруг тебя состарятся и умрут «строго по расписанию», так что, присутствуя на похоронах, ты каждый раз сможешь найти известное утешение в мысли, что человек, которого провожаешь в последний путь, прожил долгую жизнь. Конечно, сам факт смерти не становится от этого менее чудовищным, чем ты предполагал, знал заранее, однако и здесь, не давая страданию размотаться на всю катушку, срабатывает порожденная метрономом иллюзия: «Имярек прожил долгую жизнь». Но Консуэле в этом смысле не повезло, и вот она сидит со мной, сознавая, что ей уже вынесен смертный приговор, а на экране веселятся и собираются веселиться всю ночь; искусственно нагнетаемая, инфантильная по своей природе истерия; восторженное братание с воистину безграничным будущим людей вроде бы совершенно взрослых, а значит, обладающих безысходным знанием того, что отмеренное каждому из них будущее отнюдь не безгранично, а, напротив, строжайшим образом лимитировано. Но и этой безумной ночью ничье знание не может быть безысходней того, которым наделена Консуэла.

— Гавана, — вздыхает она, и слезы льются из глаз еще пуще. — Я ведь думала, что когда-нибудь побываю в Гаване.

— Ты там еще побываешь.

— Нет. Ах, Дэвид, мой дедушка…

— Что твой дедушка? Я слушаю! Расскажи мне. И вообще не молчи.

— Мой дедушка уселся однажды в кресло в гостиной перед телевизором…

— Продолжай.

Я по-прежнему обнимал ее, когда она начала рассказывать о себе, как не рассказывала никогда раньше, не имея на то причины, начала рассказывать то, что она, не исключено, о себе раньше даже не знала.

— На Пи-би-эс шел вечерний час новостей, — продолжила она сквозь слезы, — и дедушка внезапно вздохнул: «Бедная мама!»

А прабабушка умерла в Гаване уже в его отсутствие. Потому что предыдущее поколение — прабабушек и прадедушек — с Кубы так и не сбежало. «Бедная мама! Бедный папа!» Они остались на острове. Порой на дедушку накатывала печаль, и он начинал тосковать по ним. Чудовищно тосковать, просто-напросто чудовищно. И вот такое чувство владеет сейчас и мной. Только я тоскую по самой себе. Тоскую по своей жизни. Я ощупываю себя, прохожусь руками по всему телу и думаю: это же мое тело! Что же с ним такое? Этого не может быть. Не может быть ни с ним, ни со мною, но почему же эта штука не исчезает? Как мне от нее избавиться? Я не хочу умирать! Дэвид, мне страшно умирать!

— Консуэла, дорогая моя, но с чего ты взяла, будто пришла пора умереть? Тебе тридцать два года. Ты проживешь еще очень долго.

— Я выросла в эмигрантской семье. Поэтому привыкла всего на свете бояться. Ты это знал? Я и на самом деле буквально всего на свете боюсь!

— Ох нет. Мне так не кажется. Боишься всего на свете? Ну, нынешней ночью, допустим, но вообще-то…

— Всего и всегда! Я ведь не виновата в том, что родилась в эмигрантской семье. Может быть, мне такого и не хотелось бы. Но ты растешь, ты становишься старше, а вокруг только и слышно: «Куба… Куба… Куба…» И посмотри только! Посмотри на этих людей. На этот вульгарный сброд. Посмотри-ка на то, что Фидель сделал с Кубой! Но, кроме как по телевизору, я этого никогда не увижу. Я никогда не увижу наш дом. Никогда не увижу фамильный особняк.

— Ну, почему же? Увидишь. Как только Фидель умрет…

— Это я умру, а не он!

— Ты не умрешь. Ты справишься. Только не паникуй. С тобой все будет в порядке, ты останешься жива и здорова…

— А хочешь узнать, что за образ сложился у меня в мозгу? Образ родины? Образ Кубы, преследующий меня всю жизнь?

— Ну конечно хочу. Расскажи мне об этом. Постарайся успокоиться, а потом расскажи мне все. Хочешь, я выключу телевизор?

— Нет, не надо. Нам наверняка покажут что-нибудь получше. Они там, на острове, просто обязаны показать нам что-нибудь получше.

— Расскажи мне, что за образ Кубы сложился у тебя в голове, Консуэла.

— Это не пляж, отнюдь. Вот для моих родителей Куба — это прежде всего песчаные пляжи, на которых они резвились маленькими детьми, а взрослые господа и дамы сидели по всему берегу в шезлонгах, потягивая коктейли. Каждое лето бабушка с дедушкой снимали виллу на берегу, но этими воспоминаниями я, разумеется, обделена. Мой образ Кубы совершенно иного рода. И ныне, и присно, и во веки веков. Ах, Дэвид, они ведь похоронили свою Кубу задолго до того, как им самим пришла пора удалиться в мир иной. Похоронили ее поневоле. Мой отец, мой дедушка, моя бабушка — все они, покидая Кубу, прекрасно понимали, что больше никогда туда не вернутся. И действительно так никогда и не вернулись. А теперь, получается, никогда не вернусь и я.

— Вернешься, — заверил я ее. — Но что же это все-таки за образ? Расскажи мне. Расскажи.

— Мне всегда казалось, что я туда вернусь. Просто чтобы посмотреть на наш дом. Посмотреть на фамильный особняк. Просто убедиться, что он все еще стоит на месте.

— Это и есть твой образ? Мысленный образ дома?

— Нет, это не дом, а дорога. Набережная Малекон. Если тебе встречались снимки Гаваны, на них непременно должен был попасть и Малекон. Это неописуемо красивая набережная прямо над водою. И все сидят на самом краю мола, болтая ногами в воздухе. На любой фотографии. Ты видел «Клуб „Буэна Виста“»?[28]

— Видел. Разумеется, я пошел на него из-за тебя. И думал о тебе все время, пока длился сеанс.

— Ну вот, там эта набережная. И волны разбиваются об этот мол. Всего несколько кадров. Вот там мне всегда хотелось бы очутиться.

— Набережная, которая могла быть твоею, — заметил я.

— Набережная, которая должна была быть моею!

И вновь она истерически разрыдалась, а на экране бесцельно маршировали танцовщицы из варьете в своих фантастических «абажурах» (каждый из которых, успели нам меж тем сообщить, весом в шесть кило). Теперь мне стало окончательно ясно: таким образом Кастро показывает средний палец уходящему двадцатому столетию. Потому что вместе с веком заканчивается и его собственная историческая миссия, заканчивается его влияние на ход событий, как случившихся, так и не случившихся[29].

— Поговори со мной, — сказал я ей. — Ты никогда раньше не рассказывала мне этого. Ты не разговаривала со мной так восемь лет назад. Тогда ты была слушательницей. Была моей студенткой. И я ничего этого так и не узнал. Расскажи мне о том, что должно было быть.

— Набережная и я. Вот и все. Сижу, свесив ноги, болтаю с прохожими. Вот и все. Ты на берегу океана — и все же в большом городе. Такое там место встреч. Такой променад.

— Ну, — не удержался я, — вид у этого променада довольно жалкий. В документальном фильме. Скорее, запустелый.

— Так оно и есть. Но всю жизнь я представляла себе его совершенно по-другому.

И тут ее горе, невыносимая тоска по всему, что она и ее семейство безвозвратно утратили, тоска по отцу и дедушке с бабушкой, умершим в изгнании, по себе самой, собирающейся, увы, умереть в изгнании (а ведь никогда еще не осознавала она свое изгнанничество столь остро), по всей прекрасной Кубе семейства Кастильо, по всей прекрасной Кубе, которую уничтожил Фидель Кастро, тоска по всему, что ей вот-вот предстоит (как ей казалось) навеки потерять, — тут все это с такой силой завладело ею, закрутило Консуэлу (которую я по-прежнему сжимал в объятиях), что на целых пять минут она словно бы лишилась рассудка. Я буквально физически ощутил обуявший ее ужас.

— Что это, Консуэла? Ради бога, скажи, как тебе помочь. Скажи, и я это сделаю. Что тебя так мучает?

И вот что она поведала мне, когда вновь обрела дар речи. Вот что, оказывается, к величайшему моему изумлению, мучило ее сильнее всего.

— Разговаривая с родителями, я всегда отвечала им по-английски. О боже! Почему я не говорила с ними по-испански! Хотя бы изредка.

— С кем?

— С папой. Он так радовался, когда я называла его Papi. Но так я делала, только пока была совсем маленькой. А потом уже никогда. Пала и папа. Да и как же иначе? Мне ведь хотелось стать самой настоящей американкой. Мне не нужна была их креольская грусть.

— Консуэла, милая моя, то, как ты его называла, не имеет ровным счетом никакого значения. Ему и так было известно, что ты его любишь. Ему было известно, как сильно…

Но для нее не находилось утешения. Я никогда еще не слышал от нее подобных речей и никогда еще не становился свидетелем поступка, который она совершила буквально в то же мгновение. Конечно, у каждого разумного, уравновешенного человека имеется теневой двойник, и двойник этот безумно боится смерти; но, когда тебе тридцать два, временной промежуток между Теперь и Тогда кажется, как правило, бесконечным (во всей своей неопределенности бесконечным), так что ты от силы пару раз в год — да и то на мгновение-другое, самое большее на часок-другой темной ночью — сливаешься со своим теневым двойником и входишь в состояние помешательства, в котором он пребывает постоянно.

Итак, она сняла свою шапочку. Точнее, не сняла, а сорвала и отшвырнула прочь. На протяжении всего своего визита ко мне Консуэла оставалась в этой чертовой феске — даже когда позировала мне полностью обнаженной и я фотографировал ее груди. А вот сейчас сорвала ее. С наступлением Нового года сорвала с головы новогоднюю карнавальную шапочку. Сначала фарсовое эротическое варьете, организованное Фиделем Кастро, а сразу вслед за этим — бесстыдное выставление напоказ Консуэлой собственной уязвимости, беззащитности и смертельной болезни.

Зрелище оказалось просто-напросто ужасающим. Такая молодая, такая красивая женщина, а на голове у нее какой-то жалкий пушок, тонкий, редкий, бесцветный… Уж лучше бы она пошла в парикмахерскую и обрилась наголо. Изменилась не она — изменилось мое восприятие Консуэлы: только что она казалась мне живым, полным сил человеком (ничуть не отличающимся в этом плане от меня самого) и вдруг мгновенно превратилась, с этим своим пушком, в существо на пороге небытия, существо, практически уже умирающее. И эта моментальная смена восприятия оказалась для меня не просто шоком: внезапно я почувствовал себя предателем. Да, я предал Консуэлу, предал, когда, узнав об опухоли, не то чтобы сразу же принял ее как данность, но словно бы вполне применился к вновь открывшимся обстоятельствам. Нас обоих травмировало не только то, что случилось нечто страшное, но то также, что это страшное обмануло обоюдные ожидания: отныне, как себя ни поведи, что ни сделай, какую комедию ни ломай, судьбу не обманешь; твоя подруга уйдет из жизни раньше тебя, а если тебе самому повезет, то и намного раньше.

Вот оно. В чистом виде. Весь ужас происходящего — в этом жалком пушке на полуголой макушке. О, я осыпал его поцелуями. Я целовал его без конца. Да и что еще оставалось мне делать? Чертова химиотерапия. Во что только превратила она тело Консуэлы! Во что превратила разум! Консуэле всего тридцать два, а она уже чувствует себя изгнанницей. Она уже чувствует себя изгнанной отовсюду. И воспринимает все как в последний раз. Как в самый последний раз. А что, если она ошибается? Что, если…

Звонят! Это телефон! Это, должно быть… Который час? Третий ночи? Значит, это… Прошу прощения!

Я не ошибся. Это была она. Она мне позвонила. Наконец-то позвонила. Мне надо ехать. Она в панике. Операция уже назначена. Через две недели. Она прошла последний сеанс химиотерапии. Она попросила меня описать ей красоту ее тела. Вот почему я так долго отсутствовал. Вот о чем ей захотелось послушать. Вот о чем она сама говорила со мной битый час. О ее теле. Как ты думаешь, спрашивала она у меня, сможет ли мое тело показаться мужчине желанным после операции? Она задавала этот вопрос вновь и вновь. Потому что, знаете ли, правую грудь ей решили ампутировать полностью. Сначала планировали удалить немного мышечной массы под правой грудью и часть самой груди. Но сейчас считают, что этого будет мало: дело зашло слишком далеко. Так что правую грудь ампутируют полностью. Десять недель назад речь шла о частичной ампутации, а сейчас уже — полная. А это ведь, знаете ли, грудь. Вещь, что ни говори, немалых размеров. Сегодня утром Консуэлу поставили об этом в известность; сейчас глубокая ночь; она совершенно одна; ей страшно… Я должен ехать. Ей хочется, чтобы я был рядом. Ей хочется, чтобы мы заснули в одной постели. Весь день у нее во рту и крошки не было. Ей необходимо поесть. Ее нужно покормить. А вы? Оставайтесь, если хотите, здесь. Хотите — оставайтесь, хотите — езжайте… Послушайте, у меня нет времени! Мне надо бежать!

— Не надо.

— Что такое?

— Вам к ней не надо.

— Но я обязан! Должен же кто-нибудь быть с нею рядом!

— Кто-нибудь найдется. Но только не вы.

— Но она в ужасе. Нет, я еду!

— Подумайте хорошенько. Подумайте — и одумайтесь. Потому что, если сейчас вы поедете к ней, вы пропали.

Сноски

1

Бранкузи, Константин (1876–1957) — румынский скульптор-абстракционист. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Балтус (Балтазар Клоссовски де Рола, 1908–1995) — эзотерический живописец парижской школы, тяготевший к сюжетам из обыденной жизни.

(обратно)

3

Бернстайн, Леонард (1918–1990) — знаменитый американский дирижер, а также пианист, композитор и популяризатор музыки.

(обратно)

4

«Эбби» Хофман (Эббот Хауард Хофман, 1936–1989) — «первый и последний хиппи Америки», символ молодежного протестного движения 1960-1970-х годов.

(обратно)

5

Натаниэл Готорн (1804–1864) — американский писатель, потомок первопоселенцев-пуритан, автор классического романа «Алая буква».

(обратно)

6

Литл Ричард (Ричард Уэйн Пенниман, р. 1932) — певец и пианист, «истинный король рок-н-ролла», как его называли, противопоставляя Элвису Пресли; в расцвете лет и в зените славы ушел в религиозные проповедники.

(обратно)

7

Пелвис [от англ. pelvis — таз (анат.)] — ироническое прозвище Элвиса Пресли.

(обратно)

8

Бернардин Дорн (р. 1942) — в 1960-е годы лидер (вместе с мужем, Уильямом Чарлзом Айерсом, р. 1944) анархо-террористической группы «Метеорологи» (впоследствии переименована в «Подпольную погоду»). В наши дни дружбу с этой парой вменяют в вину Бараку Обаме. Кэти Буден (р. 1943) также входила в эту группу, но, в отличие от Дорн и Айерса (ныне почтенных преподавателей), после разгрома и капитуляции группы не сложила оружия, а примкнула к «Армии черного освобождения». Была приговорена к длительному тюремному сроку.

(обратно)

9

Бетти Фридан (1921–2006) — американская феминистка, давшая начало так называемой второй волне феминизма своей книгой «Загадка женственности» (1963).

(обратно)

10

Генри Дэвид Торо (1817–1862) — американский писатель и общественный деятель, автор эссе «Гражданское неповиновение» (1849), которое прогремело на весь мир, повлияв, в частности, на Льва Толстого, Махатму Ганди и Мартина Лютера Кинга.

(обратно)

11

Имеется в виду «охота на ведьм», которую вели американские первопоселенцы в конце XVII века. Самый известный эпизод ее связан с так называемыми салемскими колдуньями. Многие из этих сожженных заживо женщин исповедовали принципы, сходные с постулатами современного феминизма. В частности, они утверждали, что муж должен плотски ублажать жену, подобно тому как Христос «ублажает» Церковь.

(обратно)

12

Речь о новелле «Майский шест на Веселой Горе».

(обратно)

13

Наряду с прочими узниками в результате штурма Бастилии 14 июля 1789 года из заточения был освобожден маркиз де Сад.

(обратно)

14

Гастон Лашез (1882–1935) — американский скульптор французского происхождения.

(обратно)

15

Мантенья, Андреа (1431–1506) — итальянский художник эпохи раннего Возрождения.

(обратно)

16

Токвиль, Алексис де (1805–1859) — французский историк, социолог, общественный деятель; лидер консервативной Партии порядка; министр иностранных дел Франции (1849).

(обратно)

17

Кроме Четырнадцатой поправки к Конституции США (ратифицирована в 1868 году), провозглашающей равенство всех граждан США, по итогам Гражданской войны были приняты Тринадцатая поправка, запрещающая рабство (1865), и Пятнадцатая поправка, налагающая запрет на преследование по расовому или религиозному признаку (1870).

(обратно)

18

Фон Ашенбах (Густав фон Ашенбах) — герой новеллы Томаса Манна «Смерть в Венеции» (1911).

(обратно)

19

«Профессор Желания» — так называется первая часть трилогии о Дэвиде Кипеше, третью часть которой — роман «Умирающее животное» — вы сейчас читаете.

(обратно)

20

Джозеф Конрад (Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, 1857–1924) — английский писатель польского происхождения, классик английской литературы.

(обратно)

21

Это кодовый номер сонаты № 14 до минор в хронологическом каталоге сочинений Моцарта, изданном в 1862 году Людвигом фон Кёхелем.

(обратно)

22

Уильям Батлер Йейтс (Йийтс, 1865–1939) — ирландский англоязычный поэт, лауреат Нобелевской премии. Цитируется его стихотворение «Плавание в Византий».

(обратно)

23

Эгон Шиле (1890–1918) — австрийский художник-экспрессионист. Герой романов Джоанны Скотт «Высокомерие» (1990) и Льюиса Крофтса «Порнограф из Вены» (2007).

(обратно)

24

Аристид Майоль (1861–1944) — французский скульптор, мастер декоративного искусства.

(обратно)

25

«Смерть и Дева» — название струнного квартета ре минор Шуберта, который звучит, в частности, в одноименном фильме Романа Полански.

(обратно)

26

Стэнли Спенсер (1891–1959) — английский художник, представитель магического реализма.

(обратно)

27

Барбара Уолтерс (р. 1931) — знаменитая американская тележурналистка.

(обратно)

28

«Клуб „Буэна Виста“» — документальный фильм (1999) немецкого режиссера Вима Вендерса о Кубе, отмеченный многими международными наградами.

(обратно)

29

Очевидный в данном контексте намек на Карибский кризис 1962 г., едва не обернувшийся третьей мировой войной.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***