КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мы встретились в Раю… Часть вторая [Евгений Антонович Козловский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений КОЗЛОВСКИЙ Мы встретились в Раю… Часть вторая: ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ. ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ

Глава девятая. ЖИТИЕ ЛИКИ

88. Рождение и детство. 89. Театр, похожий на церковь. 90. Виолончелист. 91. Явление Режиссера. 92. Жанна д’Арк. 93. Живописец. 94. Феликс и Ия. 95. Эмиграция. 96. Последний акт трагедии. 97. Жизнь после смерти.

Глава десятая. СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ

98. По вечерам над ресторанами. 99. На пути в Вену. 100. Сальный тип. 101. Рука крупным планом. 102. Мысли на унитазе. 103. А ты чистый? 104.. Чтобы не потерять самоуважение. 105. Любимый автор. 106. Патентованное средство от сифилиса. 107. Запинка в рукописи. 108. Сони или Бош? 109. Продукты и туалетная бумага, туалетная бумага и продукты. 110. Момент биографии, о котором лучше забыть. 111. Воспоминания о ненаписанном. 112. Проблемы жанра. 113. Призыв к покаянию.

Глава одиннадцатая. ЛИТО

114. Грузовой лифт. 115. Роман, автор, герой. 116. Пэдик. 117. Вербовка. 118. Критик и критикуемые. 119. Конец Коня. 120. Доходяга. 121. После Моцарта, перед Гайдном. 122. Путешествие с аквалангом. 123. Так нельзя! 124.. Кому есть довесочек? 125. Под Яшкиным портретом.

Глава двенадцатая. ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

126. Ранние стихи. 127. Стихи к Виктории. 128. Стихи к Юлии. 129. Стихи к Нонне. 130. Стихи к Ирине. 131. Стихи к Лике. 132. В сумрачном лесу. 133. Пейзажи и настроения.

Глава тринадцатая. ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

134. Продукция белого человека. 135. Неведомый шедевр. 136. Как ты живешь с такой философией?! 137. Лучший способ пить спирт. 138. Когда б вы знали, из какого сора… 139. Девочка в венце из колючей проволоки. 140. Стыдный сон. 141. Тоска по Хлое. 142. Снова в ресторане ВТО. 143. Сосед по номеру и ею подружка.

Глава четырнадцатая. НОСТАЛЬГИЯ

144. А что бы вы хотели поставить? 145. Роман с Ленинградом. 146. Леночка Синева. 147. Зайдем в парадную? 148. Дверь на чемоданах. 149. Сто девятый номер отеля «Флорида». 150. Печеные яблоки под Пастернака. 151. Полная ванна крови. 152. Сонет. 153. Выпить-то хоть принесли? 154. Маленький эпилог.

Глава пятнадцатая. СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ

155. И было их шестеро. 156. Воспоминания о ссылке. 157. Дом, где прошло детство. 158. Дядя Костя. 159. Поправить нельзя ничего. 160. Предательница, соузник, палач. 161. Пьеса в четырех действиях. 162. Материнская линия.

Глава шестнадцатая. ГРУППЕН-СЕКС

163. О дружеской цензуре. 164. Когда вышел роман. 165. Черная кошка парижской пластинки. 166. Постаревший Дориан Грей. 167. Авторский пропуск. 168. Я — мерзавец! 169. И все-таки посмотрите! 170. Авторский пропуск. 171. Про бобров. 172. Эакулевич питался женщинами. 173. Красный мотоцикл под летним дождем. 174. Авторский пропуск.


Глава девятая ЖИТИЕ ЛИКИ

Отцы пустынники и жены непорочны…

А. Пушкин
88.
Житие Лики было тридцать три года и окончилось успением в щели между беленым железобетонным забором и стеной трансформаторной будки. За успением не последовало ни воскресения, ни вознесения на небо, ни причтения к сонму святых и великомучеников, но будничная жизнь с дочерью, мужем и любовником, обремененная заботами об обеде и чистоте постельного белья, препирательствами с сантехником ЖЭКа, ежедневным стоянием в магазинных очередях и многим другим, о чем писать скучно, ибо слишком знакомо всем. А начало жития случилось за несколько дней до вступления страны, где Бог судил Лике родиться, во вторую мировую войну.

Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.

Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую — вот она, пожелтевшая от времени фотография — навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики — затылком — трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.

Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном — красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.

Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, — туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.

89.
Театр был похож на церковь. Маленькая — сверху и издалека — коробочка сцены, озаренная теплым пламенем прожекторов, — когда-то потом, позже, синим морозным вечером последнего дня ее жития, Лика надолго замрет перед обтянутыми полиэтиленом кубиками-оранжерейками, внутри которых, согревая и рекламируя грузинские розы, таким же теплым пламенем засияют, замерцают фитили стеариновых свечей, — сцена казалась таинственной почти как алтарь, и по ее полу тоже ступали необычно, часто даже и в парчу, одетые люди и необычным голосом произносили необычные слова — вот именно не двигались, а ступали, не говорили, а произносили — и чем слова оказывались непонятнее, тем важнее и необходимее представлялся магический их смысл, и, когда Лика долго не слышала их, ей чего-то существенного начинало недоставать, совсем как в дни, когда бабка болела, и они не ходили в церковь. Правда, люди сцены несли в себе меньше сосредоточенности, тайны, надежды, чем люди алтаря, — потому, возможно, что те, кто сидел с Ликою рядом, по ею сторону рампы, в уютной полутьме зала, сосредоточенности, тайны, надежды вовсе и не жаждали, а, развалясь в креслах, лениво и снисходительно поглощали происходящее, — это было обидно Лике, но самое, наверное, обидное — в театре никогда не пахло ладаном. Легкий запах серы, — да, он порою сопровождал появление на подмостках злых, нехороших людей, — только разве способна сера заменить ладан? — да и та, кажется, курилась не в самом театрике из детства, а только в поздних, на бред похожих воспоминаниях о театрике и, стало быть, просто привносилась в Лику маленькую Ликою взрослой.

Итак, хотя театр и походил на церковь, присутствовал все-таки в нем какой-то изъян — поэтому, если бы ходить в церковь в государстве, где жила Лика, было так же просто, как ходить в театр, первая, надо думать, одержала бы в Ликиной душе верх над последним, однако атмосфера негласного запрета и гласного осуждения, в самом раннем, дошкольном, допионерском, детстве Ликою не замеченная, зато потом почувствованная вдвойне, втройне остро, стала между героинею жития и высокими коваными вратами невидимой, но прочной стеною раньше того возраста, когда, по особому устройству своей души, уже из-за одного существования этого запрета, Лика пошла бы ему наперекор. Переезд же в Москву, на Маросейку, в коммуналку, где Лику так неосмотрительно зачали, к родителям, вернувшимся из мало что покоренной — уже и прирученной, ласкающейся Германии, вывел церковь за пределы Ликиного обихода лет на двадцать, до самого дня отпевания единственной подруги, которая — факт самоубийства скрывался со всею старательностью — покончила собою от безысходности в морозную новогоднюю ночь. Не знающая обряда Лика поцеловала труп прямо в мягкие и теплые губы, не сумев, да, собственно, и не пожелав объяснить их податливость слишком далеко зашедшим разложением плоти, приняла тепло их гниения за некий знак, зов оттуда и, словно очнувшись от четвертьвекового сна, снова увидела церковь. В тот же день — спустя короткое время — явились ей и дары грузинских волхвов: розы, согреваемые свечами.

Но губы и розы будут потом! Пока же — не столько отчужденная от родителей, сколько незнакомая с ними; никем не отлученная от церкви, но с нею разлученная; гонимая из тесной комнаты коммуналки ором и драками младших братьев, которые годились ей скорее в сыновья, Лика жила одним театром, которому обучало ее в небольшой вечерней студийке несколько апостолов Станиславского, самих по себе бездарных, как и положено быть апостолам. Незаметно окончилась школа, а неделю спустя Лику пригласили работать в театр. Студия поневоле обходилась без сцены и зала, даже самых маленьких, игрушечных, и потому еще и к этому моменту театр оставался для Лики чудесным ярмарочным вертепчиком, и не ожидалось в нем ни гуляющих за кулисами сквозняков; ни изрытого гвоздями занозистого пола сцены; ни режиссеровых жен, из спектакля в спектакль, независимо от возраста и таланта играющих все главные женские роли; ни ночных пьянок до разврата и тошноты; ни пахнущих потом и табаком, как солдатские казармы, гримерок на двенадцать человек; ни… Словом, не ожидалось ничего такого, что, вероятно, существует в любой закулисной жизни, даже в закулисной жизни самой церкви. Пока сияло чистое счастье, выразившееся в ощущении растерянности: как это вчерашнюю школьницу вдруг причислили к содружеству жрецов-чудодеев? какое она имеет право? — ведь от получения свидетельства об окончании студии, заведения трудовой книжки да появления приказа на доске в коридоре театра в самой Лике никаких перемен вроде бы не произошло! — растерянности сродни той, что, надо полагать, испытывают все нерасчетливые люди, когда над ними свершается мистический обряд: рукоположение ли в сан, пострижение ли в монахи, посвящение в рыцари, — хоть на Ликино посвящение поэзии и тайны и пришлось значительно меньше.

Словно наполненный всклянь горячим чаем, обжигающий пальцы столовский стакан, понесла Лика новость домой, но незнакомый отец, оказывается, вовсе не собирался иметь дочь-nоблядушку, какой только, само собой разумеется, и может быть любая актерка, — поэтому вместо поздравлений или, на худой конец, ругани наградил Лику сначала молчаливым ударом в лицо, свалившим ее на пол, затем — серией ударов в низ живота, которые, по извечной россиянской парадоксальности, словно бы и имели целью превратить свежеиспеченную актрису в блядь: лишить ее навсегда возможности понести во чреве. С полчаса отлежавшись. Лика надела линялый, выцветший — подкладка в мелкую клеточку — брезентовый плащик, что купили ей еще к восьмому классу, и, не взяв с собою ничего, руки в карманах, вышла на улицу с тем, чтобы вернуться в родительский дом только много лет спустя, и то — не более чем гостьею: страшнее всего Лике показалась полная трезвость отца: будь он, по обыкновению, пьян, Лика, следуя той же парадоксальности, возможно, когда-нибудь и простила б его.

Ночь Лика провела в театре, куда пустила ее сердобольная сторожиха. Театр был пуст, темен, неуютен, пах пылью. Спать на кожаном диване в коридоре оказалось жестко и холодно. Назавтра Лику за какие-то полтора часа ввели в спектакль, разумеется, на незначительный, первый в многочисленной их цепи, эпизодик, впрочем, куда более интересный, чем так и не сыгранный Зайчик (без слов) — венец ее актерской карьеры, — и Лика, уже принявшая постриг, впервые узнала, что зал — отнюдь не уютное полутемное помещение с таинственной, чудесной коробочкою на дальнем конце, но враждебный — какими бы аплодисментами ни награждал — черный провал, подобный небытию; что прожектора не теплы, а обжигающе горячи; что они больно бьют по глазам и раздевают артистку, выводят голую на народ, а в отношении плоти Лика была в ту пору болезненно целомудренна.

Однако стыднее этого естественного, телесного стыда казался иной, духовный, возникавший, когда Лика вдруг ощущала жажду зайти в церковь и перекреститься или в трудную минуту произнести беззвучными губами имя Бога: чаще всего больше не к кому получалось обратиться, некому довериться, и никто другой не был так малотребователен к словам, все равно неспособным передать ее смятение, как Он, — и чем Лика становилась взрослее, тем стыднее становилось ей за этот последний стыд, и уже недоставало сил его выносить, а перестать его чувствовать Лика так и не научилась — только пыталась перебить бесстыдными выведениями на сцену своего маленького, удивительно соразмерного тела, — и они мало-помалу стали для Лики наркотической, неистребимой потребностью, которую — за гранью жития — так и не сумели утолить ежевечерние появления в открытом платье на полукруглой эстраде равномерно освещенного концертного зала: не хватало резких прожекторов в глаза и черноты под ногами. Лика отдавала должное наивному благородству побуждений последнего мужа, Жени, пытающегося своим подарком — несчастным этим залом Чайковского — успокоить ее тоску, однако сегодняшние выходы на эстраду напоминали выходы на сцену не более, чем загробные блуждания могут напомнить живую жизнь.

Та же сердобольная сторожиха приютила на первое время Лику у себя, в углу кишащей клопами коммунальной комнатки, отгородив раскладушку старым, прожженным в двух местах утюгом байковым одеялом. Раскладушка в углу стоила Лике двухсот ежемесячных рублей, так что на удовлетворение прочих потребностей оставалось от зарплаты еще двести двадцать. Для масштаба следует заметить, что самые простенькие туфельки стоили тоже не меньше двухсот.

Может быть, я чрезмерно здоров,
может, слишком охальник и циник,
чтобы веровать в свет этих синих
и оранжевых прожекторов, —
написал однажды Арсений. Лика пока веровала.

90.
Хотя душа Лики несомненно была врожденно музыкальною, слух и память до времени упражнялись одними, как бы мы сказали сегодня, шлягерами, и когда подруга, над гробом которой много лет спустя столь прозрачно прозвучит пахнущее ладаном многоголосие, пригласила Лику в концерт двух выпускников Консерватории — скрипачки и виолончелиста (скрипачка приходилась подруге двоюродной сестрою), Лика согласилась без охоты, искренне убежденная, что так называемая серьезная музыка, подобно высшей математике или там астрономии, — достояние одних специалистов. Освещенный ровным светом, тускло поблескивающий трубами органа зал не вызвал в Лике рокового предчувствия собственной судьбы, однако небудничной своей строгостью и тихой сосредоточенностью публики привел в возбуждение, которое при появлении на эстраде юной скрипачки в красивом, оставляющем открытыми шею и плечи темном платье до полу, и даже при первых звуках, сложившихся во вступление и экспозицию бетховенской сонаты, только усилилось, но, мало-помалу усыпленное труднодоступной неискушенному уху логикой разработки, все же сменилось ожиданной скукою, каковую в перерыве едва ли удалось скрыть от в ту пору еще ясного и внимательного к жизни взора подруги. Тем более поразил Лику в нехитрых мелодиях, избранных для своей программы Виолончелистом, внятный голос Бога — и горний свет, зажженный этим голосом, не погас в Ликиных глазах и после концерта, когда, предводительствуемая подругою, она оказалась в задней комнате за эстрадой, почти до слез жалея, что пришла без цветов. Мягкие белые хлопья, совсем непохожие на колючие иглы последнего Ликиного Рождества, лениво опускались на землю, а в восхитительно красивом Виолончелисте, — явившись из неведомого, иного мира, словно спустившись с небес, он властно взял Лику за руку и под аккомпанемент причудливых мелодий, невероятных рассказов, изысканных стихов, невиданной жестикуляции пешком довел по засыпающему городу до сторожихиного подъезда, — в этом уверенном победителе жизни только самое испорченное, самое черное воображение сумело бы провидеть пьяного, издерганного человека, который тяжелой, негнущейся ногою, с извращенной силою калеки, станет избивать ту, что, полная надежд, шла сейчас рядом с ним.

Виолончелист — мальчик с улицы Горького, избалованный женским вниманием еще в школе, стиляга, как это называлось в те времена, единственный сын дирижера и некогда знаменитой певицы, стал Первым Возлюбленным Лики, вернее — милостиво позволил маленькой серой провинциалочке считать себя таковым. Обуянные гордынею, родители Первого Возлюбленного — и в них невозможно было провидеть сломленных, умоляющих Лику не покидать их сына, остаться в доме, стариков — не изъявляли ни малейшего желания познакомиться с очередною избранницей сына, которая если и выделялась из длинного ряда прежних увлечений, так только в негативном смысле, и едва кивали в ответ на приветствия, когда Лика, сопровождаемая стилягою, проходила паркетным лабиринтом огромной, не то пяти=, не то шестикомнатной квартиры (запах мастики) в неприкосновенные владения Возлюбленного; пожалуй, единственным проявлением внимания к Лике со стороны хозяев квартиры оказалась срочная и тайная организация и оплата квалифицированного аборта.

Лика, хоть и сильно увлеченная, хоть и сбиваемая с толку, — он время от времени пел для нее одной — бархатным баритоном виолончели, уже готова была, не дожидаясь, пока ее опередят, оставить Первого Возлюбленного, которому так унизительно не подходила, когда вдруг, с ясного неба столь надежно, казалось, укрывающего респектабельный мир квартиры на улице Горького, грянул гром: повестка призывала младшего члена семьи в славные ряды Советской Армии, ограниченный контингент которой только что победоносно вернулся из-за границ братской Венгрии. Связи отца подействовали на строптивого генерала из Министерства обороны обратным порядком, и вместо музвзвода, куда Первый Возлюбленный скорее всего попал бы, происходи призыв своим чередом, пришлось загреметь в одну из сибирских танковых частей. Кроме обычных прелестей армейской жизни, о которых писать стоит особо и в другом месте и с которыми, надо думать, Виолончелист в конце концов справился бы, судьба почти сразу обрушила на него сорвавшуюся с полиспастов танковую коробку передач, вмиг и подчистую обрубив безымянный палец левой руки, и сопроводила крушение сочувственной фразою слабо в музыкальном отношении образованного ЗКТЧ роты: хорошо, что не правая. Навалившееся одновременно с болью отчаяние, ощущение краха распланированной по музыке жизни бросило Виолончелиста тут же, по дороге в медчасть, под траки гусеницы проходящего мимо танка. Рука механика-водителя, такого же зеленого, как сам Виолончелист, салаги, для которого это был чуть ли не первый самостоятельный выезд, лихорадочно дернула рычаг левого планетарного механизма поворота; танк развернулся на щиколотке Первого Возлюбленного, прошел по его ноге, задел по пути и таз; таз хрустнул от сорокатонной тяжести, а танк под острым углом к изначально ему заданной, пыльной, накатанной колее двинулся в поле.

Весьма настороженная из гордости, готовая в любой момент исчезнуть с дороги Возлюбленного, Лика, едва на того навалилась беда, не раздумывая, рванулась на помощь и, когда провисевшего больше года на растяжках в окружном госпитале, где Лика, дважды навещая его, вдыхала печальный запах лекарств, Бывшего Виолончелиста, наконец, доставили в Москву, вошла вместе с ним в дом его вдруг постаревших родителей. Хотя переносить то иронические, то истеричные, отчаянные до грубости сетования Возлюбленного по поводу невозвратимой утраты мужественности и того — из аборта — ребенка, едва хватало Лике сил, хотя всей ее душе претила подобострастная ласковость столь прежде высокомерных хозяев квартиры на Горького, Лика казалась терпелива и добра, и в один прекрасный день, с осторожностью усадив калеку в отцовский ЗИМ (честно сказать, калека к тому времени оправился уже настолько, что вполне мог бы забраться в машину и сам) — вся семья двинулась к районному ЗАГСу — подавать заявление, срок которого — три месяца, — Лика даже не попыталась сократить. На другой день Бывший Виолончелист без чьей бы то ни было помощи исчез из дому и вернулся заполночь пьяным. Подобные экспедиции, которые Лика, уже взвалившая крест, вынуждала себя теперь терпеть, стали повторяться все чаще и чаще, и одна из них закончилась жестоким избиением невесты, причину которого легко вскрыл бы самый посредственный психоаналитик. Наутро Первый Возлюбленный ползал перед Ликою на коленях, целовал руки, плакал и умолял простить его и не бросать. Лика простила, но вовсе не из любви, которой — пусть мы и продолжаем по инерции называть калеку Возлюбленным — к тому времени в ней уже не осталось, а потому лишь, что знала, как избалованный калека несчастен и одинок, да еще из особой требовательности к своим поступкам. Вынесла Лика и второе, и третье избиение, во вкус которых, попробовав однажды, калека вошел, но после четвертого позволила себе уйти: не оглянувшись, руки в карманах плаща.

С тех пор — если не считать беспробудных пьянок, синяки, ушибы и ссадины после которых объяснять просто не стоило, Лику ударили только однажды: лет двенадцать спустя неизвестный человек в густой предвечерней толпе улицы Горького, поравнявшись с Ликою, свалил ее в сугроб сильным, почти механическим по безэмоциональности ударом кулака и растворился в сумерках среди прохожих, — те так и не заметили маленького происшествия. Хоть Лика и готова была поклясться, что ни до, ни после удара она со своим неожиданным обидчиком не встречалась, ей почему-то казалось, будто удар — напоминание о Первом Возлюбленном, которого, разлюбив, не слишком ли поторопилась она оставить? Ведь повод, если нам чего-нибудь очень хочется или очень не хочется, — повод удается отыскать всегда.

91.
Уже несколько лет выходила Лика на освещенные прожекторами подмостки, и ощущения, сопровождающие эти выходы, постепенно начали терять остроту и уступать место пока еще робким догадкам, что служит Лика вовсе не Богу, а идолам: идолу Идеологии, идолу Бездарности, идолу Халтуры. На поверхности огромного бестолкового города, который волновался вокруг Лики, то здесь, то там выступали островки Истины, Красоты, Искусства, впрочем, ко времени Ликиного успения затопленные уже необратимо, — но особенно Лика отмечала спектакли некоего Режиссера: они отличались даже от самых лучших спектаклей других режиссеров простотою и ясностью мысли, не требовавшей себе в помощь ни эффектных декораций, ни разноцветного света, ни автоматически трогающей зрителя музыки, ни участия звезд. Казалось, Режиссер знает секрет прямого разговора с Богом, — поэтому спектакли его хотелось перенести с профессиональных и самодеятельных, где они исполнялись, площадок на луг или в городской дворик: спектакли только расцвели бы. Лика мечтала научиться играть так же, как играли артисты в спектаклях Режиссера (странно: по другим их работам можно было подумать, будто артисты эти посредственны или бездарны!) — но разгадать Режиссеров секрет в одиночку оказывалось не под силу. Театр довольно давно распался в Ликином сознании на два: на тот, из детства — и теперь в нем царствовал ее Режиссер, в которого, хоть и не видела его никогда, Лика была капельку влюблена, — и другой, с маленькой буквы, который, как получалось, не имел к детству никакого отношения и в котором она работала, — и Судьба позволила, чтобы на микроскопический срок, по счастию, совпавший с расцветом Ликиных сил, эти два театра соединились в один.

Должно быть, никто в труппе так не обрадовался приходу нового главного, как Лика, но никто и не испытал столь скорого и болезненного удара: просмотрев текущий репертуар и прогон готовящегося к выпуску спектакля, в котором, кстати сказать, Лике досталась весьма заметная роль, Режиссер выступил на худсовете со страстной иеремиадой по поводу — если ее можно так назвать! — эстетики вверенного ему театра, а в качестве примера наиболее яркого выражения этой эстетики — что поделать! на сцене Лика всегда жила предельно ярко! — привел актерские работы как раз нашей героини. Мир не без добрых людей, и уже час спустя Лику поставили в курс устной рецензии Режиссера. Прошедшая в слезах черная ночь показалась актрисе моделью ее будущей жизни с тем разве отличием от последней, что все-таки разрешилась утром. Прежде чем навсегда покинуть Театр, Лика положила испить чашу горечи до дна — так, во всяком случае, был определен этот поступок для Судьбы, чтобы, не дай Бог, не выдать ей Надежду, — и пошла услышать приговор непосредственно из уст кумира, которого до тех пор так и не увидела изблизи ни разу. Кабинет, куда стечение обстоятельств приводило ее иногда и раньше, показался Лике незнакомым оттого только, что на дальнем его конце, за канцелярским столом с исцарапанными тумбами, стройно сидел небольшого роста изящный, в светлом в талию костюме, человек с гривою чуть серебрящихся, спадающих на плечи la page волос. Толстые, выпуклые стекла сильных очков не позволяли разглядеть глаза хозяина кабинета, и это обстоятельство помогло Лике нарушить слишком уж затянувшуюся паузу: то, что вы говорили обо мне на худсовете — правда? Что говорили? Откуда ей это известно? По какому праву задает она свой вопрос? — Режиссер имел сотню возможностей перевести беседу на обычные для подобных бесед рельсы, но недаром же Режиссер не держался подолгу ни в одном театре: да, — и утвердительный кивок. Впрочем, Лика знала это и так. И вы считаете, что мне вообще следует уйти из Театра? — слово Театр Лика произнесла с большой буквы, и Режиссер это понял — потому замешкался на секунду — вот она, Надежда! — перед таким же сухим, как и первый, ответом: да. Лика не поверила бы никому на свете. Кроме него. Спасибо. (Пауза.) До свиданья. Повернулась и пошла. До дверей кабинета она шла долго — всю свою предыдущую жизнь, — поэтому голос Режиссера успел догнать Лику, даже проникнуть в сознание: минуточку. — ? — Я попробую порепетировать с Вами. Спасибо и до свиданья были сказаны раньше. Осталось взяться полусогнутыми пальцами за латунное, коренастое, с выступающей по краям перекладиною, «П» дверной ручки, потянуть его на себя, переступить порог, потом дотянуть до упора другое, зеркальное, «П», — и бессильно, с закрытыми глазами, прислониться к холодной стене, окрашенной в уровень Ликиного роста серой масляной краскою, ощупывая мыслью задержавшую над пропастью едва заметную, но прочную ниточку: не могло же, в конце-то концов, статься, чтобы Голос, столь настойчиво призывавший некогда в Театр, оказался лживым!

Лика еще не знала, что в ее стране существуют силы, способные заглушить любой Голос или заставить поступать ему наперекор, что силы эти в очень скором времени скрутят ее Режиссера, вытащат из-за старенького исцарапанного стола, пропустят через мясорубку следствия, закрытого суда и пересылок и бросят в забытый Богом вятский лагерь, где следы Режиссера затеряются навсегда — за одно только то, что любил он не по канонам, определенным этими силами, что мужское тело казалось ему более привлекательным, чем женское. Во всяком случае, ничего иного официально Режиссеру не инкриминировали.

92.
Как бы могущественны ни стали мы со временем и в какой бы форме это могущество ни проявлялось, как бы ни давила Идея всею своей тяжестью на людей, какой бы жестокой, четкой и изощренной ни была ее организация и полиция, всегда пребудет охота за человеком, который ускользает от наших сетей, которого мы, наконец, изловим, которого убьем и который еще раз унизит Идею, достигшую высоты и могущества, унизит просто тем, что скажет «нет» и не потупит глаз; пока останется хоть один несломленный человек, Идее, если даже она господствует надо всем и уже перемолола всех остальных, — все равно Идее угрожает гибель… — на эти слова, столь остро анализирующие, столь адекватно, столь законченно определяющие ситуацию Ликиного всегдашнего, с самого, казалось, рождения, существования, но которые своей точностью, своей сказанностью — хоть и произносил их толстенький добряк-алкоголик, бывший студийный Ликин педагог, не склонный ни к анализу, ни к мышлению вообще, — производили впечатление ужаса, — на эти слова так естественно, так нормально, так единственно возможно казалось — сколько бы раз их ни слышать, — отвечать из самой глубины души: Бейте сплеча — это ваше право. А мое право — продолжать верить и говорить вам «нет». В ежесекундной правде и искренности сценического существования и заключался, оказывается, секрет Режиссера, а тот детский, волшебный театрик с непонятными словами на поверку получался бутафорским, вырезанным из картона и фольги, ибо вокруг него стояли за капустою люди с чернильными номерами на ладошках. В Режиссеровом же Театре — на церковь он, правда, не походил вовсе, но, тем не менее, вполне Лике церковь заменял, — в Режиссеровом Театре непонятных слов не существовало: предельно простые и отчетливые, они выражали только то, что Лика — несколько, правда, смутно — всегда думала и без этой пьесы: Не затем, думала Лика, явился Бог, чтобы все уладить. Он пришел затем, чтобы все стало еще труднее. Он не требует от человека чего-то необыкновенного. Надо только довериться тому, что в тебе есть, поверить в ту маленькую частичку самого себя, которая и есть Бог. Только чуть-чуть подняться над собой. А уж все остальное Он берет на себя. И не с теми Бог, кто сильнее. Он с теми, кто храбрее. А это вещи разные. Бог не любит тех, кто боится.

В ту пору Лика еще не боялась ничего. Два года назад она не испугалась войти в кабинет главного; не испугалась показать в короткий испытательный репетиционный срок, который главный назначил, все, на что способна, все, чем была; не испугалась потребовать и от Режиссера всего, на что способен он; Лика не испугалась и пришедшей к ней славы; не испугалась одной за другою идущих к ней главных ролей; не испугалась и этой, самой своей Главной, роли: Я только говорю, что воля Его свершилась, пусть даже Он пожелал послать мне гордыню и осудить меня на вечные муки. Ведь это тоже Его право. Ей, наверное, и в самом деле грозили вечные муки, но не могла же она противиться голосам, которые так давно и так внятно заклинали ее: Жанна! Жанна! Чего ты ждешь? Великая беда грозит Французской державе! — и пусть, что звали Лику не Жанною, она прекрасно понимала, какой державе грозит великая беда. Слова ее маленького умного Карла: простолюдины станут хозяевами королевства через несколько веков — и наступит пора резни и самых чудовищных заблуждений, звучали бы страшным пророчеством, если бы она могла забыть хоть на мгновение, что написаны они совсем недавно, каких-нибудь два десятка лет назад, когда она уже существовала на этой Земле, а пророчество, отвратительно и неотвратимо сбывшееся, унесло не один миллион жизней, искалечило не один миллион душ. Понимала она и то, что ее, уже ступившую на стезю, не ждет никаких счастливых концов, никаких концов, которым нет конца, и когда она кричала в зал с занявшегося бутафорским пламенем костра: распятье! Арсения, сидевшего с Равилем в полутьме девятого ряда, на чужих местах, натурально подирал по коже мороз, потому что крик этот был стопроцентно истинен, потому что Арсений знал и в собственной жизни моменты, когда ему, атеисту, точно так же хотелось закричать: распятье! Дайте распятье! Умоляю вас, дайте распятье!

Имелись в Роли и расхождения с Ликиной биографией: например, Жанна куда смиреннее реагировала на побои отца: больно он тебя? Да. Бил сплеча. Ничего не поделаешь, терпи. Отец ведь. Я и терплю. И пока он меня бил, я молилась за него, чтобы Господь его простил, но тут же, через несколько минут, и оправдывала Лику: я знаю, что я гордая, но ведь я Дева Господня. И если бы Ему не нравилось, что я гордая, разве Он посылал бы мне Своего архангела в сверкающих одеждах и Своих святых угодниц, облаченных светом? Непорочная Жанна оправдывала даже Ликину любовь к Виолончелисту: я не такая ученая, говорила, но я знаю, что только дьявол безобразен, а все, что красиво — творение Божие, даже Ликин от Виолончелиста уход: красота ведь напрочь исчезла с лица Первого Возлюбленного, как только злоба и отчаянье поселились в его душе.

Сама же Лика, играя на сцене эту свою последнюю Роль, была красива, как никогда.

93.
Нелепо надеяться, что удастся выжить, когда трагическая роль, которую исполняешь, приходится точь-в-точь впору. И нужды нет, что покуда с тобою слава, искусство, любовь, — Жанна ведь тоже попала на костер не вдруг.

Со Вторым Возлюбленным, Живописцем, Лика жила в небольшой, заброшенной на окраину, но впервые собственной квартирке, хотя существовало еще два места, где он проводил ночи: дом его родителей и сырая подвальная комнатка-мастерская на бульварном кольце. С Живописцем Лика зарегистрирована не была, — он сумел убедить: только брак, заключенный под архитектурно совершенным, синим до черноты куполом Церкви Мира, что ночами глядит на них мириадами всевидящих Божьих глаз, может считаться священным; ему, уверял Живописец, претит замешивать в их с Ликою отношения дьявола тоталитарного государства. Своего ключа от мастерской Лика не имела, однако когда Живописец работал, Лика нередко проводила мучительные и счастливые часы с его полотнами, которым, казалось, никогда не покинуть этих тесных, пахнущих плесенью стен. Лика узнавала на холстах то ярославскую (Живописец никогда в Ярославле не бывал) щербатую кирпичную булочную, скособоченную на самом загибе Земли, то испещренные непристойными надписями, серые от времени заборы, под которыми росли пыльные лопухи и всегда полуоблетевшие одуванчики, то едва держащуюся на хрупком стебельке шеи раздутую голову макроцефала с глазами, полными непередаваемой вовне мысли, — и актрисе становилось жутко оттого, что страшный, неуютный мир, осколки которого разбросаны по мастерской, живет не в одном сумрачном воображении Живописца, но составляет фон, а отчасти и содержание реального Ликиного бытия. Странные названия вроде Ул. Пр. Богородицы или 2-й тупик им. И. И. Христа записывались в этом мире на мгновенно узнаваемых, повершенных жестяными шалашиками, что бессмысленно прикрывают вечно перегоревшие лампочки, прибитых ржавыми гвоздями к дощатым стенам полусгнивших бараков жестяных полукружьях; по обводу арки метро, напоминающего «Лермонтовскую» и «Кропоткинскую» одновременно, шла рельефная, литая из нержавейки надпись ИСКАРИОТЫ; громады многоэтажных корпусов представали в мертвенных отблесках болотных огоньков очередного салюта; краснорожерукие апостолы, требуя за послушничество хлеба и вина, приставляли ножи к горлу болезненного Учителя: пусть, мол, хоть от себя отрезает, пусть, мол, цедит хоть из собственных жил, — и надо всем этим миром, на маленьком квадратном холстике, к помощи которого Лика прибегала, когда ей совсем уже становилось невмоготу, висела в пространстве ничем не поддерживаемая пудовая гиря ВЕРЫ. Служил Второй Возлюбленный где-то в издательстве, очень прилично зарабатывал на иллюстрировании детских книжек, одевался у фарцовщиков, ездил в перекрашенных перламутрово-изумрудной краскою «жигулях».

Известие о том, что ее Режиссера взяли, застало Лику на длительных ленинградских гастролях, и невыполнение естественного решения: в то же мгновение покинуть театр (уже все равно с какой буквы) — стоило ей долгой тяжелой болезни, локализовавшейся внизу живота, там, куда бил Лику в свое время отец и откуда выскребали потом ребенка Первого ее Возлюбленного. Лика готовилась принять справедливую смерть и потому наотрез отказалась покинуть гостиничный номер ради пахнущей кухнею коммунальной больницы чужого города, но, по настоянию администрации, вынуждена была трижды в день принимать пухленькую чернявую медсестру: белый халат под плащом, никелированный стерилизатор, вмещающий шприц, иглы и запах эфира, — в сумочке. Медсестру, тут же перезнакомившуюся и, кажется, переспавшую с наиболее знаменитыми актерами их труппы и непрошеными откровенностями набившуюся Лике чуть ли не в подруги, звали Ией, и еще около года Лика не знала, что Ия уже внесла в ее трагическую жизнь так несвойственный последней привкус мелодрамы. Области Ликиного сознания, из которых уколами мало-помалу удавалось изгнать болезнь, Ия тут же стремилась заполнить рассказами о бесчисленных любовных похождениях и переживаниях, рассуждениями о выгоде и невинности стукачества, планами партийной карьеры и сетованиями на жмотистого мужа-еврея, у которого она все равно что положено оттягает. Надломленная болезнью и первым — первым ли? — своим предательством, Лика, вернувшись после отпуска на службу, почти равнодушно узнала, что из спектаклей Режиссера (а в других она давно не играла) в репертуаре остался только «Жаворонок», и то потому лишь, что едва не он один спасал театр от полного финансового краха. Во дворе горел костер, составленный из рекламных щитов Режиссеровых спектаклей, и Ликино лицо, увеличенное фотографом во много крат и многократно же размноженное, корчилось, чернело и исчезало навеки в клочьях небутафорского пламени.

Они продолжали спать с Живописцем в одной постели, но ночи их, и прежде не особенно жаркие, стали почти совсем уж целомудренными, ибо болезнь покидала облюбованное ею тело медленно и без охоты. Поэтому, когда Второй Возлюбленный изменил Лике с приехавшей в Москву на недельку — за тряпками — и остановившейся у нее Ией, — донельзя довольная Ия под маркой раскаяния сама и доложила подруге об этой измене, — Лика своего Возлюбленного поняла, даже, пожалуй, простила, но видеться с ним больше не пожелала. Ее, уже попробовавшую предать, даже удивила собственная непреклонность, однако Лика поделать с собою ничего не смогла.

94.
Лику обстало одиночество. Невнятные покаянные письма, которые она слала Режиссеру по странному, из одних цифр состоящему адресу, оставались без ответа; возможно, отвечать уже было просто некому, — тем более это молчание угнетало Лику; в театре она не получала никаких ролей: новый главный, хоть и был глуп, обладал врожденным идеологическим нюхом овчарки; нюх подсказывал: необратимо раскрывшаяся в спектаклях Режиссера Ликина индивидуальность, сама по себе, независимо от мизансцен и текста, враждебна Системе, — и это интуитивное ощущение главный облекал зловещим рычанием: актриса Имярек — некрасивая; в зале — Лика угадывала — все меньше и меньше оставалось людей, сочувствующих ее Жанне: время менялось, и публика менялась вместе с ним; фильм, где Лика, говорили — сама она видела только кусочки, на озвучании — блистательно сыграла главную роль, лег навечно на полку, после чего, до Арсениева эксперимента, сниматься Лику уже не приглашали; бестелефонная, на самом краю города, на Сукином болоте, квартира не приманивала и без того немногочисленных знакомых и мелкими, но постоянными напоминаниями — запах трубочного дыма, например, — об изгнанном оттуда Живописце подчеркивала полную свою изолированность от мира; подругу завертел очередной — Лика не помнила который уже по счету — вихрь, и уловить подругу стало невозможно; Бог молчал.

Более других мест похожий на мир Живописца Ленинград — город традиционных гастролей — обрушился на Лику воспоминаниями о предательствах: ею и ее — и вытолкнул на подоконник восьмого этажа одной из своих гостиниц. Ах, как было бы хорошо! подумала Лика, глядя на поблескивающую внизу, такую ностальгическую в этом мире асфальта булыжную мостовую, как спокойно и вместе с тем — трагично! Актерское воображение подхватило идею, разыграло как по нотам и едва не заманило к действию, но четыре удара в дверь, ритмически повторившие бетховенскую тему рока, на несколько мгновений вернули Лику к реальности — на те несколько мгновений, что продлили житие на пять с небольшим лет. В незапертый — вполне ли случайно? позже спросит ее Психиатр — номер вошли беззаботные знакомые из прошлой жизни, принесли фрукты, шампанское, коньяк и огромный ворох поздних цветов. Все — чуточку навеселе, и, пожалуй, один, коренастый, с залысинами, вклинивающимися в курчавую шевелюру, и черными глазами (за ними тянуло предположить не ограниченнуюглубину яблока, но бесконечность небытия) еврей, с которым (Лика, несмотря на странное ощущение dejavue, готова была поклясться и в этом) она встретилась впервые, — разгадал, впрочем, довольно презрительно, значение ее странного местоположения в номере. И так как только благодаря вторжению развеселой компании завтрашний «Жаворонок» оказался неотмененным, все они получили на него приглашение.

Появления после спектакля в гримерной столь индифферентного вчера еврея Лика не ожидала. Однако когда этот взрослый, много старше ее, серьезный, сосредоточенный на чем-то внутри себя человек упал перед нею на колени и, словно из прошловекового бульварного романчика, сказал: так, как играли Вы, не играет никто. Быть подле Вас — высшее счастие. Станьте моей женою, — или что-то в этом роде, Лика, не задумываясь, кивнула: да, и не из-за dejavue, и не из-за неимоверных убежденности и убедительности, звучавших в комичных, как все предложения, словах, а потому что Лике показалось в тот момент: выйти за нелюбимого, нет! за пока незнакомого человека — грех меньший, чем грех самоубийства. А других вариантов Лика для себя не видела. И уж коли мы не имеем права называть еврея ни Третьим Возлюбленным, ибо ему так и не удалось стать им, ни Первым Мужем, ибо Второй находится вне пределов жития, ни Мужем Единственным, ибо оставил ее, а тот, Второй, все-таки существует, — мы, вслед родителям, так сильно желавшим видеть сына непременно счастливым, что заклинавшим Судьбу, дадим еврею имя Феликс, но позволим себе пользоваться и записанным с большой буквы наименованием его профессии: Психиатр.

Правнук гадалок и колдунов, внук известной петербургской прорицательницы и сын бесследно сгинувших в положенное им время большевиков, человек, в жилах которого с еврейской смешалось не меньше двадцати самых экзотических кровей, он уже в двадцать шесть лет стал доктором наук и крупнейшим в стране гипнотизером, что, впрочем, не уберегло его от банальной ошибки при выборе первой супруги. О ней Психиатр обмолвился Лике только однажды, сказав, что та постоянно лгала, что будто в этом качестве и сосредоточились для Психиатра все ее скверные свойства, и дополнил контур несколькими штрихами: у жены жила кошка, которая вызывала во мне брезгливость. Мерзкое животное. (Психиатр всегда говорил как-то не по-русски.) Я просил: никогда не бери ее на руки. Жена обещала. Я пришел с работы и увидел: кошка спрыгнула с ее колен. Зачем ты брала кошку? спросил у жены я. Я? ее глаза голубели бездонной искренностью. Вовсе нет. Для меня это был конец. Помолчал и повторил снова: мерзкое животное. Смутная догадка, вызванная обрывками случайно запавших в память прошлогодних разговоров, — вот, наверное, откуда и dejavue! — мелькнула в Ликином мозгу, и Лика спросила: твою жену звали Ией? Психиатр утвердительно кивнул, прикрыв на мгновенье бездну глаз тяжелыми веками. Мелодраматическое отступление окончилось, снова открыв дорогу чистой трагедии.

95.
Когда Лика поняла, что не только для нее, но и для Феликса, подвижную психику которого разнообразные проявления Системы доводили почти до предела, брак не более чем попытка к бегству, — она уже понесла во чреве. Сама по себе, физиологически, беременность, насквозь пропахшая больницею, была очень тяжела, но все-таки — поверх смутного футурологического страха за судьбу зреющего под сердцем плода — несла Лике и сильное сиюминутное облегчение, так как нормальным, законным образом отторгала на некоторое время от театра, атмосфера которого действовала на актрису крайне скверно, вплоть до того самого подоконника. В положенный срок Бог дал им с Психиатром дочку и дал Лике сил ее родить, ибо сил на это потребовалось больше, чем можно было вообще предположить в маленькой, хрупкой, измученной токсикозом Лике. Всего через какие-то три месяца, едва дочка сумела распрямиться из сделавшегося ей привычным утробного положения и вытянуться в кроватке во весь свой крохотный рост, стало очевидным, что она унаследовала от отца не одни внешние приметы, но и фамильные способности к мистике, однако Лику, не настолько влюбленную в Психиатра, чтобы мечтать о его повторении, это скорее огорчило, чем обрадовало.

Ни переезд в Москву, на новое место, потребовавший от Феликса огромных затрат энергии, но в конце концов принесший-таки и собственную лабораторию, и оборудование лучших фирм, и желаемую — правда, со значительными оговорками — тему, ни заботы, связанные с ребенком, не смогли притупить повышенную восприимчивость Психиатра к тому, что творилось вокруг, слишком надолго, и любая очередь, грязь под ногтями продавщицы или недовешивание ею традиционных десяти граммов, перебои с водой, пьяные у парадного, давка в метро, героизм, что приходилось проявлять при доставании туалетной, например, бумаги, перепалки с чиновниками: на работе ли, в милиции — где угодно, сравнительно высокое, но, в сущности, нищенское жалованье — словом, все те производные от Системы мелочи, которые, независимо от воли большинства живущих в этой стране людей, составляют содержание бессодержательных их жизней, снова, как и в Ленинграде, стали приводить Психиатра к не поддающимся обузданию припадкам бешенства, все более и более частым, превратившимся, наконец, в ровный, невыносимый фон существования. Актриса, которая тогда, на сцене, показала Феликсу почти чистую жизнь духа, являлась в повседневной жизни непричесанной, в застиранном, с оторванной нижней пуговицей халатике, актрисе требовалась то дефицитная вата, то импортные сапожки, то еще что-нибудь, каждым утром следовало завтракать, днем — обедать, вечером — ужинать, а в ванной, где и так не повернешься, с нотного стана капроновых лесок свисали носки, колготки, панталоны, рубашки, позже — марлевые треугольники подгузников и тяжелые, грязновато-серого цвета квадраты байковых пеленок. Словом, в один прекрасный день Психиатр сказал Лике: надо уезжать.

Мне осталось не так долго. Я хотел бы что-то сделать. Успеть. Здесь я имею максимум — и все равно занимаюсь не Наукой. Налаживаю их с Идеологией отношения. Не налажу никогда: невозможно в принципе. Это — если даже вынести за скобки мелочи. Туалетную бумагу. Сейчас их любят выносить за скобки. Считается хорошим тоном. Думаю — не без влияния Органов. А мелочи калечат вернее лагерей. Я ничего не хочу выносить за скобки. Даже их. Может быть — именно их. (Мелочи? Лагеря?) А я? удивилась Лика. А Театр? И сама не заметила, как, отстраненная на несколько месяцев от его повседневности, его реальности, снова назвала Театр с большой буквы. Ты будешь заниматься где-нибудь в Нью-Йорке своей наукою, а я, русская актриса, ничего, кроме сцены, не знающая и не желающая знать, буду окружать тебя уютом? И только? Ты — русская актриса? Ты — советская служащая! Был термин: совслужащая. У тебя что — независимый театр? Собственная антреприза? Неужто можно быть Русской Актрисой — он дважды нажал кнопочки регистра — на государственной службе? Неужто можно хоть чем-то заниматься всерьез в этой стране?! Возразил Феликс и был прав. Мне там делать нечего, ответила Лика и тоже была права. Я не поеду. Психиатр помолчал, словно решая в уме сложную шахматную задачу, взглянул на дочкину кроватку, зарешеченную и на колесиках, еще помолчал столь же сосредоточенно и произнес: хорошо. Тогда я — один. И, пытаясь как-то смягчить фразу, саму по себе похожую на не подлежащий обжалованию диагноз, почти виновато добавил: я врач. Мне действительно осталось немного. В мозгу — и дотронулся несколько раз до лба ребром полусогнутого указательного пальца — зреет опухоль.

Многочисленные разговоры и объяснения, взаимные обиды и хлопанья дверьми, оскорбительные формальности развода и подписание отпускной: отказа от астрономической суммы алиментов вперед, которую Психиатру взять было неоткуда и без которой — или без отказа — его не выпустили бы, вызовы по поводу этого подписания в разнообразные, включая театральный, кабинеты: мы ценим вашу преданность Родине, ваш патриотизм (тут же хочется плюнуть в их рожи и тоже бежать, бежать, только уже поздно…), но зачем же вы потакаете мерзавцу? Учтите, мы вас предупредили. Если что — пеняйте на себя! тайные посещения — в отсутствие мужа — вынюхивающих что-то мальчиков в штатском: расскажите о его друзьях. Будьте с нами откровенны — не надо его покрывать. Скажу вам по секрету: ему бы в лагере гнить — он связан с самим… и дальше — фамилия человека, связь с которым в любой нормальной стране давала бы повод лишь для гордости, — все это, вперемежку с Олечкиными и Ликиными болезнями, унизительной нищетою, ибо Психиатр на другой же день после подачи заявления на выезд был выгнан со службы, а кормящей грудью Лике давно уже никакого пособия не полагалось, — все это отпечаталось в памяти актрисы сплошным липким, вонючим, серым пятном, а последние, корявые, как всегда, слова Психиатра: я никогда не говорил об этом с тобою раньше. Бессмысленно. Но сейчас скажу. Жаль: Олечку здесь погубят. Феликс увидел в Ликиных глазах ужас и попробовал поправиться. Не в прямом смысле… (а подумал: может, и в прямом). Наличествовал шанс вырасти гражданкой. Свободной страны. Без иммигрантских комплексов. Мы-то с тобой… добавил Психиатр после паузы и махнул рукою. Ладно! — последние его слова все недолгие оставшиеся Лике годы навязчиво, словно черновая фонограмма никак не удающегося кольца тонировки, звучали по ночам в ушах: упрекали, вопрошали, терзали совесть.

Кордон таможенников — тех, казалось, самых вынюхивающих, выспрашивающих мальчиков — навсегда разлучил Лику с Феликсом, и только возвращаясь из Шереметьева с дочкою на руках в мягком «Икарусе», Лика среди других выбрала и до боли в глазах, пока тот бесследно не расплавился в ослепительном, абсолютно, как учит школьная физика, черном диске солнца, проводила крестик самолета — выбрала и проводила потому, что именно на него указала Олечка и пролепетала: это папа.

96.
В последний раз взвился под колосники занавес трагедии, и на огромной заснеженной сцене, меж серых кулис блочных домов, открыл одинокую, пошатывающуюся фигурку с беззащитным букетиком подмерзающих роз в протянутом вперед кулачке. Как ни щемило сердце от безысходности этой картины, вкус не мог не отметить, что она все-таки предпочтительнее любой из сотни предыдущих, ибо, сколько последние месяцы ни нажимал невидимый Механик на рычаг, какими уголками ни представлял декорацию поворотного круга: продымленным ли, галдящим рестораном ВТО, заблеванным ли театральным общежитием, клопиною ли комнатенкою неразборчивого холостяка — завсегдатая вендиспансера, то непристойно буянящая, то глупо хихикающая, то сентиментально исповедующаяся или с выражением читающая стихи героиня жития являла зрелище, на которое предпочтительнее и не смотреть. Житие неумолимо катило к концу: последняя ниточка любви, связывавшая Лику с театром, — «Жаворонок» — была (сколько же можно!?) обрезана властной анонимной рукою, после чего отношения расторглись и формально, за явку на репетицию в нетрезвом виде, как гласил приказ, где, однако, умалчивалось, что репетировалась детская сказка и что Лике поручена в ней роль Зайчика, без слов, — единственная новая роль истекших шести лет; той же рукою была обрезана и последняя ниточка надежды: в полгода поседевший Психиатр, так что Оля, увидев его цветное фотоизображение на фоне собора св. Петра, расплакалась: это не мой папа! блистательно подтвердил все свои дипломы, работал в Нью-Йорке в собственной лаборатории и слал Лике, сопровождая их многочисленными газетными вырезками о русских любительских спектаклях и драматических студиях, бессмысленные вызовы: свитки бумаг с красными сургучными печатями на суровых нитках, — бессмысленные потому, что Лике, вконец запуганной бесконечными, с угрозами ей, а главное — Оле, подметными письмами, — намеренно корявые литеры, чудовищные грамматические ошибки (Мы тибя сука в дурдом засодим а дочьку тваю пришьем и т. п.) — и готовой уехать от них хоть к черту на рога, — категорически и навсегда в выездной визе отказали: припомнили; Оля, уже зная, чем кончается доставание из кухонного шкафчика бутылки, повисала на Ликиной руке и кричала в слезах: милая моя мамочка! Не надо! Не надо! Или налей мне тоже — давай пить вместе! но добивалась результата все реже: изобретательный бес алкоголизма подучивал Лику пить то в туалете, то в парадном, то в лифте, прокрадываться по ночам на кухню мимо чутко спящей дочери.

Известие о новогодней смерти подруги стало началом последнего запоя, достигшего к моменту отпевания апогея и приведшего Лику в просветленное состояние, в котором невозможно тепло и податливость разлагающихся губ не принять за зов оттуда, а многоголосие церковного хора — за пение Божьих Ангелов. С равнодушным удивлением обнаружив себя на тянущейся из преисподней бесконечной ступенчатой ленте эскалатора, Лика вышла на улицу и в синеющем морозном вечере увидела призрачный, уходящий вдаль ряд тепло светящихся изнутри прозрачных кубов. Актриса остановилась подле одного из них, не понимая, что это нехитрое приспособление: реечный деревянный каркас, обтянутый полиэтиленом, — давным-давно изобретено кавказцами со вполне прагматической целью: уберечь от мороза привезенные на продажу по случаю Рождества Христова цветы, что свечи, сияющие внутри, — не зрачки Ангелов, а примитивная отопительная система передвижной оранжерейки, — остановилась и долго стояла, и, наверное, только Бог и знал, что творилось в обретшей, наконец, свободу душе. Насмотревшись, Лика протянула руку за букетиком роз, и продавец, давно наблюдающий за странной наблюдательницею и уже попавший было под обаяние недвижного ее взгляда, чуть не позволил унести бесплатно маленькую частицу его товара, его коммерции; однако вовремя очнулся: дэвушка! А дэнги кто будэт платить? Деньги?.. Лика вынула из кармана пачку смятых бумажек — остаток выручки за присланные Феликсом в последней посылке нью-йоркские джинсы — и, с расчетливостью сумасшедшей отложив заветную пятерку, протянула грузину остальное. Пятерку так же без сдачи обменяла в ближайшем магазине на бутылку водки и пошла домой, неся перед собою, словно подарок Богу, беззащитный на все более крепчающем морозе букет.

Когда до дома оставалось сотни полторы метров, Лика на мгновенье вернулась к реальности и представила собственную квартирку: искусственную елку, наряженную матерью, которая, долюбив мужа до дна, теперь заботою о дочери дочери пыталась отдать Лике невозвратимый долг материнской любви; самое мать, штопающую на диване маленькие колготки и бесконечно воспитывающую внучку выжимками своей цепкой, практичной, от которой Лику всегда тошнило, жизненной философии; Олечку, наконец, — грустно застывшую в вечной позе у окна в ожидании папы, а теперь еще и милой моей мамочки, — и с трезвою ясностью осознав: там ей выпить не дадут, — свернула в первое же попавшееся парадное. Так и не выпуская из рук цветы, Лика уцепилась зубами за желтый жестяной язычок, открыла бутылку и в несколько приемов опорожнила ее. Постояла, прижимаясь спиною к батарее, пока не ощутила проходящее сквозь грязную латаную дубленку тепло, погрелась несколько мгновений и решительно вышла на улицу. Мороз набрал полную силу, но Лике было все равно, и она сосредоточенно зашагала вперед, пока еще не осознавая, куда, собственно, и зачем. И только когда поравнялась с огромной трансформаторной будкою, поняла, что щель между левой стеною последней и беленым железобетонным забором какого-то жутко секретного почтового ящика и есть идеальное убежище от мира, что злобно ощерился со всех сторон. Поняла, забилась туда, прижалась спиною — как давеча к батарее — к забору и снова — уже навсегда — почувствовала светлое, доброе, уводящее в вечность тепло.

97.
Нижеследующая главка, строго говоря, не имеет права на существование в девятиглавой, как Василий Блаженный, девятой главе, ибо житие Лики, явившись из небытия и пройдя положенный ему круг, закономерно завершилось предсказанным вначале успением, однако, коли уж житие попало в суетный мир вполне светского романа, приходится соединять два эти достаточно автономные литературные жанра шатким мостиком эпилога: Ликин сосед по подъезду, человек с настоящим мужским характером и мужскою профессией — не то начальник геологоразведки, не то мостостроитель, не то еще что-то, связанное с Дальним Востоком, Крайним Севером, палатками и тайгою и до оскомины перепетое под гитару, — но, как настоящему мужчине и положено, в некоторых отношениях робкий словно семиклассник, — был давным-давно издалека — не ближе вежливого кивка у лифта — влюблен в беззащитную Ликину хрупкость; обнаружив полузамерзшим предмет своего тоскливого поклонения, Женя — так звали мостостроителя — собрался духом и решил, чего бы ему это ни стоило, взять наконец на себя ответственность за дальнейшую судьбу одинокой, начинающей (так ему в последнее время показалось) спиваться актрисы. Женя доставил Лику в больницу, потом — к себе, спустя месяцы — уговорил свою уже жену лечь в спецсанаторий, где из Лики безуспешно пытались изгнать изобретательного беса алкоголизма, — и все это время Женя заботился о ней, как о маленькой девочке, той самой, в пятнистой шубке и с удивительно приспособленными к страданию губами, снисходительно относился к ее истерикам и переливам настроений и даже, подняв на ноги всех знакомых, сумел подарить забавную игрушку, должность объявляльщицы в зале Чайковского, а боль по поводу неизлечимого — как сказали врачи, перепробовав все, что можно перепробовать, — бесплодия зажал в свой мозолистый мужской кулак. Уезжая в командировки, Женя волновался за тридцатипятилетнюю жену, словно за ребенка, оставленного на весь день в запертой квартире, но судьба покуда щадила Женю от непоправимых сюрпризов. Что касается Оли, он никогда не пытался стать ее папой, который, как Оля открыла отчиму по секрету, живет в Америке, но ежедневной терпеливой добротою старался завоевать доверие падчерицы.

Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика — хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного положения и предательство спасшего ее человека — все же допустила в свою жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и активному натиску, и — тут-то и перебрасывается, собственно, мостик, — им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни, но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа) образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения — Лике. Так что, встреться они раньше… Впрочем, кто его знает! — может, и раньше ничего бы у них не получилось.[1]

Глава десятая СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ

И мальчики кровавые в глазах.

А. Пушкин
98. 18.26–18.42
Арсений нацепил на крюк тяжелую трубку висящего в вестибюле, у окна, автомата. Уже стемнело, зажглись фонари. За дверью толпилось десятка два человек, подпитой швейцар вел с ними через стекло мимические переговоры. У гардероба лысеющий блондин снимал бежевый макси-плащ с совершенно определенного вида дамы, лак на маленьких цепких коготках которой порядком пооблупился. Арсений постоял минутку в оцепенении и пошел в зал. С порога махнул Юре рукою. Тот поднялся, положил деньги на скатерть, двинулся, лавируя между столиков. Оркестр, уже порядочно подогретый, наяривал: ах, Одесса, жемчужина у моря… и, пока Юра добирался до выхода, Арсений еще раз взглянул на невозмутимую и прекрасную ударницу. Все в порядке, старик. Там сегодня редкая программа: сороковая симфония Моцарта, знаешь: та-ра-ра, та-ра-ра, та-та-та-ра… и «Прощальная» Гайдна.

Гардеробщик подавал Юре пальто, и тот с непривычки смущенно торопился надеть его — потому никак не попадал в рукава. Сколько ему дать? шепнул Арсению на ухо. Гривенника — за глаза, ответил Арсений громко. Лика ждет тебя четверть восьмого у служебного. Пятый подъезд, со стороны Горького. Знаешь, где зал Чайковского? На ту сторону — и минут десять ходу. У метро «Маяковская». Швейцар отпер им, и сквозь небольшую толпу у дверей они вышли на улицу. К ресторану подкатило такси, выпустило негра и хорошенькую белую девушку. Может быть, и женщину.

Извини, у тебя не найдется трешки на мотор? чуть было не попросил Арсений у Юры, но с тенью стыда и раздражения вспомнил свой треп о покупке машины и смолчал. Вот что, Лика должна передать для меня зажигалочку. «Ронсон». Напомни ей, пожалуйста. Ты где остановился? В «Заре». На ВДНХ, что ли? На ВДНХ. Телефон есть? Нету. Тогда ты мне позвони. Завтра с утра. Вот, Арсений открыл положенный на приподнятое колено «дипломат», записал на бумажной карточке несколько цифр. Это служебный, это — домашний. Все никак не соберусь заказать визитки. Сейчас уж подожду, пока адрес установится, и, споткнувшись взглядом о папочку рукописей, неожиданно для себя добавил: хочешь почитать мою прозу? Интересно, как тебе покажется она. Только не потеряй. Единственный экземпляр. Или тебе сейчас не?.. Давай почитаю.

Подошел двойной, с гармошкою посередине, троллейбус. У дверей образовалась легкая давка. Арсений пережидал ее, пристроясь наготове сбоку. Уже оказавшись в салоне, крикнул через головы входящих: Лика маленькая. Блондинка. Длинное черное платье из-под синей дубленки. Четырехстворчатые двери разгородили их, и сцепка тронулась. Так хочу я, собственно, или не хочу, чтобы Юра переспал с Ликою? задал себе Арсений вопрос. Хочу или не хочу?

В уголке битком набитого салона, рядом с Арсением, освобождалось место. Он ловко юркнул на сиденье и подумал, что, коль устроился, не стоит, наверное, спускаться и в метро, не так уж и к спеху, можно добраться на двух троллейбусах, с пересадкой. Только надо обезопасить себя от любителей справедливости, от их пронзительных взоров, под которыми вагон превращается в сплошное скопище беременных и одновременно престарелых детей-инвалидов женского пола. Арсений раскрыл «дипломат», в котором, кроме стихов и двух отысканных днем в шкафу блокнотиков, ничего не было; поневоле уткнулся глазами в один из последних. Хочу или не хочу? Впрочем, куда там! Юра порядочный! Он себе не позволит! А Лика, конечно, напьется и станет приставать. У нее ведь комплекс по поводу собственных старости и непривлекательности.

На третий день после прибытия в Вену, оформив необходимые документы и ожидая самолет до Рима, он прогуливался по аллеям Венского леса. Я незаметно наблюдал за ним, что, впрочем, оказалось несложно: опьяненный чувством свободы и предощущением новой жизни, он не мог и предположить никакой слежки. Когда мальчик завел меня в достаточно глухой закуток, где не было даже наркоманов и педерастов, я, подойдя сзади, задушил его, потому что предпочитаю не возить с собою оружия, особенно когда лечу самолетом международной линии. Потом выпотрошил карманы, чтобы успокоить австрийскую полицию, которая, впрочем, и так мало бы взволновалась гибелью вшивого транзитного эмигранта. В тот же день я вылетел в Москву, пересел на Красную стрелу и наутро рапортовал Шефу об очередном выполненном задании.

За время нашей беседы в самолете мальчик успел заинтересовать меня, понравиться, и я с удовольствием и легкой грустью иногда вспоминаю о нем.

Это был абзац, которым начиналась работа над «Страхом загрязнения», абзац для финала. В тот раз — Арсений вспомнил — он почему-то начал с конца. Мелкий, неразборчивый (нрзб.) почерк, каким Арсений обычно писал черновики, рябил, прыгал перед глазами. Нависающая со всех сторон публика перегораживала и без того тусклый плафон; чуть-чуть, правда, помогали движущиеся за окном фонари, но и они давали неверный, переменный, дис-крет-ный свет. Хочу или не хочу? Я ведь, собственно, не сказал Юре, кем мне приходится Лика. Сказал: знакомая.

Самолет был Москва — Вена, шло за первым абзацем, отбитое заглавием, собственно начало рассказа. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновенье перед разбегом, разбежался и отделился от полосы… Да и не важно, позволит себе Юра или нет; важно: хочу ли этого я? Хочу или не хочу? …Внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, — я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже…

99.
Самолет был Москва — Вена. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновение перед разбегом, разбежался и отделился от полосы, — внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, — я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже. Несколько дней подряд в Москве шел мелкий холодный дождь, облака висели низко, и мы буквально в первую же минуту оказались в них: клочья серого тумана беззвучно скребли по обшивке. Смотреть стало неинтересно. Я откинулся и прикрыл глаза.

К реальности меня вернуло вспыхнувшее в иллюминаторе солнце. Мы пробили облака, и они лежали теперь под нами, создавая иллюзию белой, незатоптанной обетованной земли. Иллюзию. Но солнце было реальным. Настолько, во всяком случае, что пришлось опустить зеленую пластмассовую шторку.

Тут, впервые скользнув глазами по ряду затылков и транспаранту, призывающему на двух языках не курить и пристегнуть ремни, я обратил внимание на соседа. Ему, видно, было не по себе, и готовность к разговору легко читалась на его лице. Навсегда? спросил я и сделал замысловатый жест ладонью. Навсегда. Художник? Поэт? Врач. Хм… мне казалось, что медициною можно заниматься при любом режиме. И даже чем режим жестче — тем заниматься ею благороднее. Или вам тут, показал я сквозь пол вниз, на пролетающую под нами Родину, плохо живется? Не хватает комфорта? Хочется больше зарабатывать? Вместо того чтобы изменить собственную страну, вы едете в чужую, на готовенькое? я высказал все это и тут же и пожалел, что высказал: лучше не знакомиться, не знакомиться слишком близко со своими подопечными, спокойнее, профессиональнее! — а мои злые вопросы словно специально и предназначались для завязывания краткого, но тесного знакомства, провоцировали исповедь, которая, естественно, тут же и началась. И я не то чтобы неволей, а эдак незапланировано узнал, что сосед мой принадлежит к самой благополучной советской семье, которую, если не считать там какого-то двоюродного дедушку, не затронула в свое время ни одна, как сосед выразился, охота на ведьм, и потому до поры он об этом своем (моем!) времени знал ровно столько, сколько о нем сочтено необходимым сообщить в учебниках обществоведения для школы и «Истории КПСС» для вузов. Сосед с отличием окончил медицинский институт в Ленинграде, и известный психиатр С. пригласил его к себе ассистентом. Через несколько недель профессор улетел в Париж на симпозиум и оставил ученика принимать больных вместо себя. Тот самый пациент, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, явился на второй же день: породистый интеллигент чуть за пятьдесят, доктор технических наук. Судя по описанию — что-то вроде артиста Стржельчика из «Адъютанта его превосходительства». Был такой замечательный пятисерийный детектив. Диагноз банальный: навязчивая боязнь загрязнения, боязнь заразиться сифилисом. Стржельчик был женат и, как говорил, счастливо. Но — однажды в командировке — случайная связь. Утром партнерша спросила: а ты чистый? Сначала он даже не понял, о чем она, а потом стало не по себе: если она, мол, спрашивает, чист ли он, то, может быть, она-. Первые месяцы по возвращении домой Стржельчик жил сам не свой: штудировал медицинские справочники, учебники, все ждал появления сыпи, сифиломы, высчитывал сроки инкубационного периода. В конце концов, совершенно деморализованный, уговорил приятеля, врача, сделать сложный, болезненный анализ и, пока ждал результатов, едва не сошел с ума. Убедился, что здоров. Ненадолго успокоился. А потом подумал: а вдруг в анализе ошибка? — и закрутилось сначала. Едва уговорил друга сделать анализ повторный. Все действительно оказалось нормально. Жизнь опять вошла в колею. А через пару месяцев, в отпуске, на юге, — снова связь, на сей раз женщина из самого приличного круга, замужняя, что, собственно, а priori должно бы исключить всякие опасения, — однако, тут же, на юге, а потом, по возвращении в Ленинград — во сто крат сильнее — прежний навязчивый бред, прежний неистребимый страх. Тут уж приятель анализ делать отказался наотрез, а без анализа поставил окончательный диагноз: тривиальный невроз, человеком умным и трезвым легко, на приятелев взгляд, преодолимый: стоит, мол, только отдать себе отчет в природе заболевания. Поначалу совет действительно помог пациенту моего соседа, но через некоторое время Стржельчику стало еще хуже, чем раньше. Да, он знал, он понимал теперь, что это не сифилис, а сифилофобия, но, тем не менее, ничего с собою поделать не мог. Нагрузка на мозг выросла в нестерпимую, появились бессонница, страх сойти с ума, и Стржельчик пришел на прием к С.

Стюардесса с подносом отвлекла нас неискренними любезностями международной линии Аэрофлота. Мы выпили. Вам не скучно меня слушать? спросил сосед. Я впервые за последние три года почувствовал себя, наконец, на свободе, и… Нет-нет, перебил я. Нисколько. Уверяю вас! И самое смешное, что не солгал: я и сам не заметил, как увлекся и историей, и рассказчиком. Ну так вот, продолжил сосед. Тогда он и пришел к нам…

100.
Тогда он и пришел к нам. Человек выдержанный — даже виду не подал, что предпочел бы иметь дело не со мною, а с Шефом, но я-то все мигом раскусил и поклялся себе, что, наперекор ожиданиям пациента, не ударю лицом в грязь. Выслушал, задал несколько наводяще-уточняющих вопросов, был предельно внимателен и доброжелателен, а потом тоже проявил благородство: признался, что всего второй день работаю, дескать, самостоятельно, что хотел бы хорошенько подумать, подготовиться, посоветоваться кое с кем и кое о чем и что на днях свяжусь с ним по телефону. Пока я, увы, не мог ему сказать ничего больше. Успокоить? Объяснить механизм действия невроза? Все это пациент прекрасно знал и без меня. Посоветовать не изменять жене? Нет! Я чувствовал обязанность докопаться до им самим от себя тщательно скрываемого пунктика, до причины болезни и, докопавшись, указать. Тогда пациент устранит причину сам, если она, конечно, устранима в принципе.

Докапываться же до сути, доложу вам, — занятие сложное, но любопытнейшее. Оно сродни логической работе следователя (Что ты, сопляк, понимаешь в работе следователя?! безмолвно возмутился я)… или работе воображения писателя. Восстановить картину. Увидеть ее воочью. Лучшее всего — если достанет таланта — изнутри. И тогда — мгновенно отстранившись, остраннив, вытащить загвоздку, ради которой и городился весь огород. Вытащить и предъявить. В данном случае — больному.

Я, знаете, в детстве и в студенчестве посещал кинокружок, поэтому у меня процесс расследования происходил обычно так: я садился в кресло, прикрывал ладонью глаза и воображал перед собою экран. Потом начинала крутиться лента, а мне оставалось только внимательно смотреть. Сегодняшний фильм я открыл прямо командировкою пациента. Коль сдвиг произошел после той случайной связи, следовало попробовать поискать именно там.

Гул аэродрома. Панорама по большим буквам на крыше вокзального здания: О-М-С-К (ну, или там Новосибирск, Хабаровск, Челябинск, все равно). Рев турбин. Самолет идет на посадку. Снято телевиком, словно в подзорную трубу, и я вижу, как перед самолетом слегка дрожит спрессованный объективом воздух. Два движения: последнее по земле самолета и — навстречу ему, под углом, — трапа. Спускается экипаж. Пассажиры. Крупно среди них — мой пациент: темное пальто, шляпа, портфель в руке. Самый общий план чуть сверху, клинообразно расходящийся от трапа поток людей. К моему доктору подходят двое. Рукопожатья, топтание на месте. Потом, отделившись от толпы, наискосок, по пустому полю, занимающему всю площадь экрана, идут к машине. Садятся. Хлопают дверцы. Машина срывается с места и пропадает за обрезом экрана. И, диагонально пересекая кадр, медленно ползет по аэродрому топливозаправщик. Громкий желтый жук.

Четверо мужчин в машине: двое встречавших, мой доктор и шофер. За окнами — фрагменты незнакомых неинтересных улиц (рирпроекция). Один из встречавших — эдакий неприятный тип. Сальный. Разговор о чем-то служебном. Разговор, который мне совсем не важен, и пусть он идет приглушенно, едва слышно за шумом машины, за звуками города, воспроизводимыми с магнитного кольца. Да и вообще все, что я до сих пор видел, — пока не слишком-то важно. Это, так сказать, традиционная экспозиция, бороться с которой — как с модою — бессмысленно и неблагодарно, и на экспозиционном фоне я моту смело пустить титры: эдакие маленькие черные буковки-тараканы, что складываются в ничего для меня не значащие должности и фамилии, черные буковки снизу и справа, у края экрана.

Моей фамилии среди титров не возникнет, я зритель. Единственное, что мне кажется существенным здесь, — это то самое лицо, сальный тип. Я почему-то предполагаю, что он должен еще всплыть и определенную роль в истории моего пациента сыграть непременно. Впрочем, доказать это я пока не могу. Так, предчувствие, чистейшей воды субъективизм.

Не важны и следующие несколько кадров: остановка машины у какого-то не то завода, не то НИИ — стеклянно-бетонного кубика; выход наших пассажиров и исчезновение их в аквариумных глубинах; потом вообще — временной пропуск (простенько, без затей: уход в затемнение и выход из него); и мой пациент уже идет по главной улице в густой вечерней толпе.

Туман напитался светом
витрин и фар.
Заполнил объем проспекта
и тротуар.
И кажется, что нелепо
дышать без жабр.
Троллейбус всплывает в небо,
как дирижабль.
(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! — наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка — можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:

Мы сыны батрацкие,
мы за новый мир…—
поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи… (Запахи — это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать… Если говорить о кинематографе будущего… Будущего! Бедняга… Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден… И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, — и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.

(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист — фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)

101.
Николай Евгеньевич! Сюда! Вот они мы! Идите сюда! продолжаю я слышать голос сквозь музыку и ресторанный шум (продолжаю я слышать голос сквозь ровный гул самолета Москва — Вена), но вижу уже не сального типа, а Николая Евгеньевича, моего пациента, стоящего в дверях и оглядывающего столики. Вот он заметил сального типа, встретился с ним глазами и пошел туда, в угол. Юнцы меж тем надрываются педерастичными голосами:

В голоде и холоде
жизнь его прошла,
но недаром пролита
кровь его была…
Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, — давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое… Не, но точно возражаете против… ну, скажем… КУЗДЮМОBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно… странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га-адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) — Ка-а-ле!рия… (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)

За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов… Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте… (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. — камера сопровождала его — склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, — всего понемногу и, тем не менее, — привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, — почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, — но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, — Калерия вырывается! — при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом — девушка из общежития — красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, — что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую — раз навсегда — ту самую веру хотя бы (женщины — ладно) в мужчин; потом — разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй — совсем без надежды, — по инерции, и потому — врагов, от которых обороняет (относительно обороняет — во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, — интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки — с ними уже ничего не поделаешь! — руки прежние, — ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом — так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии;и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для традиционного завершения монтажной фразы, план Куздюмова: змеиная улыбка на тонких губах, смиренно потупленные очи.

Потом коротко мелькнут на экране бокалы со льющимся вином, Калерия, танцующая с Н. Е., мальчики, наяривающие очередную песенку:

Как прекрасен это мир, посмотрии-и!
Как прекра-а-а-а-а-а-а-сен этот мир…
Н. Е., пробирающийся, пошатываясь, меж столиков, Н. Е., возвращающийся из туалета, где тихую за стеною песню об этом прекрасном мире заглушит на секунды шум спускаемой воды, наконец — плохо сфокусированный взгляд камеры смутно выхватит из чадного зала Куздюмова, склонившегося к уху Калерии и что-то настоятельно нашептывающего, — и вот наша тройка уже на пустой ночной улице провинциального города, и лица их то пропадают во тьме, то появляются сначала в зеленом, потом в красном свете единственного здесь неонового излишества: рекламы Госстраха, у красного варианта которой три первые буквы не горят, придавая оставшимся до комизма зловещий смысл.

(Не скажете, где находится ГОССТРАХ? вспоминаю я анекдот времен моей комсомольской юности, вполуха продолжая слушать соседа. Могу порекомендовать ГОСУЖАС, здесь, за углом, на Лубянке…)

Пиджак Куздюмова (и дался же ему несчастный Куздюмов!) оттопыривается бутылками, а потом, когда три маленькие фигурки останавливаются посреди пустого общего плана улицы, я ввожу микшером и диалог: голоса Калерии пока не было вообще, и мне кажется, что те сакраментальные слова, которые придется услышать Н. Е. несколькими часами позже, утром, и из-за которых и разгорится сыр-бор, станут первыми и последними, единственными словами, что и он, и я услышим из ее уст.

КУЗДЮМОВ…нет-нет, я только на одно мгновеньице, к приятелю, так сказать, к другу, так сказать, детства и тревожной, так сказать, молодости. Он вот здесь вот живет, за уголочком, за уголочечком проживает, — а вы, Николай Евгеньевич, вы уж идите прямо к нашей кралечке, к нашей кралюшечке, к нашей кралюшоночечке…

НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Может, в самом деле не надо? Может, я все-таки в гостиницу? А? Калерия?

КУЗДЮМОВ. Николай Евгеньевич, да что вы, дорогой! Какая Калерия? Это она у нас на работе Калерия, а вы зовите ее просто Лерочкою, Лерусей, Лерхеном, так сказать. А можно — подмиг — и Калею). (Но уж Калею-то зачем, черт побери?!) Каля, Калюся — недурненько ведь звучит, ласково? Сокращенно — Люсенька. (Разве что действительно: Люсенька? Надо попробовать!) НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. И все же, может быть, я… КУЗДЮМОВ. Никак этого быть не может, никак: вино-то не допили — смотрите, бутылочки: вот они. А я сейчас же, вслед за вами. Одна нога, так сказать, здесь, другая, как говорится, там. А что посередине? А? Николай Евгеньевич, отгадайте загадочку! (А что? смешно! едва удержался я, чтобы не захохотать.)

НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Ну, если уж вы так настаиваете, и если дама…

КУЗДЮМОВ. Лер-хен! Держи-ка бутылочки! Але-оп! Дамой назвали — цени!

Не стоило даже крутить ручку трансфокатора и наезжать ближе, вглядываясь в лицо Н. Е., по одной интонации ясно, что он просто ломается, что смысл комедии, разыгрываемой Куздюмовым при молчаливом участии безучастной Калерии, давно ему внятен, несмотря на значительное подшофе, и что вынести классическую гадостность ситуации позволяет моему пациенту лишь то непреодолимое, внезапно возникшее желание, что с каждой выпиваемой рюмкою, с каждым новым импульсом ненависти, исходящим от Калерии, разгоралось все сильней и сильней.

Кадр: пустой перекресток. Трое в центре. Потом один, подпрыгивая, пританцовывая, двигает направо, а двое других — под руку — вперед, вдаль и, наконец, сливаются с темнотою извилистой улицы. Приближается звук сирены. И, мигая желтым маячком на крыше, по первому плану проносится машина «скорой помощи».

102.
Ради Бога, извините, сказал я по возможности мягко. Мне необходимо отлучиться на минутку. Это не в смысле неуважения, но поймите: физиология. Конечно-конечно, пожалуйста, словно он мог мне запретить, ответил сосед, беззащитно возвращаясь из воображаемой своей истории в реальный мир салона пассажирского самолета Москва — Вена. Юноша, однако, символист, подумал я, проходя в хвост. Как и следовало ожидать, прорезь в двери сортира оказалась красною: занято. Символист и немножко пижон. К его годам пора бы уже знать, что в «скорой помощи», гоняющей ночью по улицам, как правило, ебутся.

Щелкнул замочек, из дверей выплыла самодовольная матрона в цветастом платье. После нее как-то не хотелось забираться в насквозь, предчувствовалось, матроной пропахшую кабинку, но, к счастью, физиологическая потребность, как всегда, легко справилась с психологическими нюансами. Слишком уж у него все мрачновато, грязно, подвел я, запираясь, итог. А жизнь при всех ее сложностях, при всех цветастых матронах — штука, в сущности, превосходная! Я собрал волю для схватки с геморроем, уже добрый десяток лет — не подряд, слава Богу, периодами — отравляющим мне удовольствие естественных отправлений: одно из высших удовольствий земного нашего существования. И тем не менее, продолжил беседу с собою, — что ж мне, из-за геморроя — самоубийством кончать? Мир в черном цвете видеть?

Когда самое страшное оказалось позади, я обнаружил, что мое раздражение как-то само собою превратилось в искреннюю доброжелательность, это несмотря на совпадение фамилий и Калечкиного имени: мальчишке, пожалуй, около двадцати пяти. Из него — медицина, разумеется, ошибка молодости — еще вполне успел бы получиться недурной литератор-детективщик с фрейдистским уклоном. Или, скажем, кинорежиссер. Адъютант его превосходительства. Зачем Шефу понадобилось доводить до моего участия? — создал бы мальчику условия, и от дешевого его диссидентства лет через пяток и следа не осталось бы. Больше полужизни я имею дело с людьми, я люблю их, я, мне кажется, хорошо их понимаю, но, увы: решать их судьбы всегда остается прерогативой Шефа — мне же приходится довольствоваться ролью самой судьбы.

Не забыли? продолжил сосед, едва я вернулся на место. Н. Е. идет к Калерии — так я воображал после первого разговора в клинике. Навоображал, естественно, чушь собачью, простые решения казались мне слишком простыми (и в самой сути, как вы скоро поймете, я очутился прав!), но в тот-то раз на деле: обычная гостиничная проститутка, десятирублевая, безо всяких там надрывов и психологий, что, впрочем, выяснилось позже, покуда же я вовсю проницал глубины, человеческого подсознания, мальчик произнес последние слова с очень горестною в свой адрес иронией, и мне снова пронзительно пожалелось его, так что даже засвербело в воспаленном заднем проходе, и я по возможности деликатно почесался сквозь белье и брюки об обшивку сиденья. Но мальчик и не заметил: он снова увлеченно бросился в свою собачью чушь: итак, напрострел — темная арка двора…

103.
Итак, напрострел — темная арка двора, изнутри, от дома, тускло освещаемая лампочкою под сводом; лампочка прикрыта колпаком грубого стекла, а поверх еще и проволочной сеткою. В пятне света мелькают на мгновение две знакомые фигуры и снова исчезают, растушевываются по поверхности экрана. Ослепительный на фоне глухой черноты — как прожекторный луч — сноп света из дверей развалюхи, где живет Калерия (камера, оказывается, панорамировала за ними), сноп, возникающий из ничего, перекрытый на миг двойной тенью и исчезающий синхронно со звуком хлопнувшей двери. Снова — напрострел — длинный грязный коридор — двери по обе стороны — и моя пара, идущая от объектива. Остановка. Калерия, полунаклонившаяся к двери (звук ищущего скважину ключа), Н. Е. — с двумя нелепыми бутылками в руках. И, наконец, в предпоследний момент, ровно за мгновенье до исчезновения парочки, — высунувшаяся из кухонного проема прямо перед объективом острая мордочка любознательной соседки в ореоле бигуди (перевод фокуса).

Потом — сверху — стол в пустой комнате Калерии, пустой стол в пустой комнате, и бутылки на нем, и вытянутые руки на нем, и даже гость молчит, не одна хозяйка, и этот кадр тянется очень-очень долго. Метров сто. Куздюмов-то, пожалуй, уже и не придет (придет Куздюмов! Куздюмов, к сожалению, всегда появляется вовремя, грущу я), и, выдержав короткую паузу, во время которой хозяйка вполне могла бы хоть что-нибудь ответить, гость встает, направляется к двери. Калерия тоже. Проводить. Так же покорно и безразлично, как если бы за занавеску. Но в самый последний момент, когда Н. Е. уже совершенно ясно, что они расстаются, зверь, неожиданно в этот вечер обнаруживший себя и пружинившийся уже несколько часов подряд, одним прыжком одолевает тысячелетнюю цивилизацию и бросается на Калерию, впивается в ее холодные, безразличные губы, рвет с нее одежду. А Калерия не сопротивляется: наоборот даже — пытается Н. Е. помочь, потому что ей в таком простом деле непонятны и ненавистны сложные эмоции. Он опрокидывает ее, голую, на неразобранную постель, сам не сняв даже пиджака, ботинок, только расстегнув по необходимости несколько пуговиц на брюках, и приговаривает: вот так… вот так… а ты будешь совсем голая… без ничего… нагая… только очки… надень-ка очки… ты будешь совсем нагая и в очках… хочу, чтобы в очках, слышишь? Он бормочет, пытаясь одной рукою нацепить на Калерию свои тяжелые импортные очки, а другою — помогая себе ее взять. Она ему больше не помогает: лежит безразличная, и только в глазах ее, за светло-дымчатыми стеклами, вспыхивают мгновениями искорки неискоренимой ненависти.

Женщина молчала всю ночь, а потом, серым липким утром, когда мужчина, краснея, крался к двери чуть не на цыпочках, чтобы как-нибудь случайно не наткнуться даже взглядом на объект недавней страсти, отомстила, выразив всю свою ненависть к нему и к ним вообще простыми, можно даже сказать, невинными словами: а ты чистый? И мужчина не вздрогнул, не обернулся, не понял смысла фразы, занятый мучительным процессом покидания грязной комнаты, только машинально пробормотал: да-да, разумеется, и выскочил вон из квартиры, из дома, и смысл настиг мужчину только на улице, в подворотне, под сводом которой все горела желтым волоском в свете тусклого, но превосходящего ее силою утра лампочка, когда стоял, упершись руками в осклизлую кирпичную стену арки, разведя пошире ноги, чтобы брызги не попали на брюки и лакированные башмаки, и пытался выблевать из себя скверную ночь, свидетельницу нечеловеческого желания, и сакраментальные слова: о ты чистый?.. а ты чистый?.

Н. Е. заехал в гостиницу за портфелем и первым же рейсом улетел домой, не сделав дел, ради которых прибыл сюда, не позвонив никому, не оставив ни для кого записки.

104.
Просмотрев фильм, я, показалось мне, получил массу зацепок, продолжил сосед, отключая воображаемый экран и возвращаясь к нормальному способу беседы: лицо к лицу. Например, оскорбительное для личности знание, что принимаешь взятку борзыми щенками; или вот это неожиданное открытие какого-то животного начала в себе, начала, над которым разум, оказывается, не властен; или, наконец, чувство вины перед женою за, может, первую измену: знаете, бывают люди, которым природою суждено быть однолюбами и для которых всякий инцидент подобного рода — психическая травма? (Еще б мне не знать! усмехнулся я. За всю жизнь я спал только с одной женщиною — с моей женою, Калерией (ничего, повторяю, смешного в этом имени не вижу, мне оно даже особенно нравится: лучше, чем какая-нибудь там Валя или Света: редкое, красивое), и к людям, способным на супружеские измены, всегда испытывал нравственную брезгливость); или, если хотите, даже неосознанная любовь к этой жалкой, несчастной, но возбудившей его потаскушке, любовь, которую, чтобы не потерять самоуважение, приходится скрывать от себя, пусть даже таким неприятным и опасным для психики способом, как сифилофобия…

105. 18.53–19.01
Рукопись неожиданно увлекла Арсения, как чужой, никогда не читанный рассказ; Арсений едва не проехал остановку, а теперь с вытянутым вверх «дипломатом» в одной руке и заложенным пальцем блокнотом в другой прорывался под ругань сквозь толпу поднимающихся в вагон людей. И за что же так напустились, набросились на Арсения тогда приятели-литераторы?! На что обиделись?! Неужто на этот вот гаерский, чуть издевательский тон, который, вероятно, показался им невозможным, непристойным в описании столь трагически-торжественного акта, как политическая эмиграция?! На имена Куздюмов, Калерия? Неужто на то, что кровавый палач имеет слабость страдать геморроем и сочувственно выслушивать диссидента?! А ведь обиделись, право слово обиделись, задело их за живое, — Арсений мог забыть собственную повесть, мог забыть ее название, но как ее ругали, не забудет до конца дней! А и он-то тоже хорош: скуксился, скис, закинул блокнотик. Вот тебе и внутренняя независимость художника!

Художник с минуту потоптался на улице, выискивая глазами огни троллейбуса, на который собирался пересесть, но их видно не было, и интерес погнал под фонарь, вынудил поставить «дипломат» у ног и снова раскрыть блокнот. Где же Арсений остановился? …таким неприятным и опасным для психики… Вроде здесь. И хотя мой кинометод, как оказалось…

106.
И хотя мой кинометод, как оказалось… Я ничего не понимаю в психиатрии, заполнил я повисшую вдруг паузу, по призванию я скорее психолог, но литературно ваш метод… Во всяком случае, вы человек с воображением. Только, надо полагать, профессор решает подобные задачки много проще. О! с грустным сарказмом ответил собеседник. Тут-то уж вы правы. Шеф предпочитает прописывать глюкозу. Глюкозу? искренне удивился я. Можно и натриум бикарбоникум. Когда шеф вернулся из Парижа и выслушал результаты моих раскопок, — нет, не эти, разумеется, настоящие! — он попросту пригласил к себе Н. Е., порядком уже во мне разуверившегося, и, отрывая от сердца, презентовал ему полсотни таблеток глюкозы, которую выдал за баснословно дорогое и дефицитное французское патентованное средство, стопроцентно гарантирующее от заражения сифилисом. Видели б вы: у Н. Е. прямо на глазах камень свалился с души; пациент так глянул на меня! даже не уничижительно, а жалостливо, что ли. А месяц спустя, уверенный в собственной неуязвимости, подхватил-таки на вокзальной бляди самый натуральный люэс, до сих пор, наверное, лечится. Что же, хохотнул я. У каждого человека свой Шеф, А у каждого Шефа свой метод. Простите, конечно, за нескромность, еще мой хохоток, должно быть, еще больше расположил мальчика ко мне, вы такой благородный слушатель, так тонко во всем разбираетесь, и я, польщенный, расплылся в улыбке. Нет-нет, я отнюдь не покушаюсь на ваши личные тайны, я слишком уважаю свободу личности — но кто вы хотя бы по профессии? Как вам объяснить? меня снова разбирало захохотать. Я служу в КГБ. Чиновником по особым поручениям. То есть, конечно, офицером. Вы, значит, не эмигрант? Отнюдь, заливался я. Я в служебной командировке. А что ж вы не спрашиваете, по каким именно особым поручениям? Полагаете — секрет? Может, и секрет, да только не от вас. Я служу исполнителем. Если использовать романтическую терминологию — палачом. Но не судебным, а оперативным.

Мальчик отдернулся от меня, едва услышал аббревиатуру, — теперь же почти до рвоты доходящее отвращение боролось в нем с улыбчатым наивным недоверием: это ж, мол, надо так пошутить! Да, напуганы вы порядочно, произнес я очень серьезно, пытаясь как можно точнее повторить интонации Шефа. Мальчик, кажется, склонился поверить — бросил мне сквозь желудочный спазм: не напуган! Просто все это мне омерзительно! Я и уезжаю отсюда потому только, что по моей земле ходят палачи! По вашей? А вы, простите, кто по национальности? Мальчик покраснел: русский! А выезжаете как еврей! Следуя своему обыкновению, Шеф не дал мне никаких сведений о подопечном, но кое-что я, слава Богу, способен угадать и сам.

Ну полно-полно, потрепал я мальчика по плечу, досыта насладясь произведенным эффектом. Я пошутил. Продемонстрировал, что значит откровенничать с незнакомым человеком. Даже на столь либеральном маршруте. Мальчик смотрел на меня во все глаза, с полуслова готовый поверить любой, какую бы я ни произнес, ахинее — лишь бы ахинея эта не требовала от него замкнутости, враждебности, от которых он, кажется, слишком уже успел устать. Я то, что в прошлом веке определялось словом беллетрист. Литератор, и назвал довольно известную фамилию. Лицо мальчика разгладилось, озарилось улыбкой: правда? восхитился он. У меня аж от сердца отлегло! Но ведь действительно: не мог же я так пролететь. Еще Солженицын — помните? — написал в ГУЛАГе, что без веры собственной интуиции ни в малой, ни в большой зоне выжить нельзя. И что он ни разу не ошибся, выбирая людей, которым можно довериться в самых критических обстоятельствах. Это он-то ни разу не ошибся? саркастически заметил про себя я.

Значит, вы сам… юноша благоговейно повторил названную мною от фонаря фамилию, и я снова почувствовал себя польщенным. Вы меня разыгрывали, полагая, что я должен знать вас по портретам? Но на портретах, подозрительность воротилась к мальчику, на портретах вы совсем другой. Я, конечно, замечал, что фотографии иногда мало походят на оригиналы, но не до такой же степени… Я подумал, не показать ли удостоверение с фамилией Куздюмов, выведенною каллиграфическим почерком нашего кадровика, командировку и даже секретный приказ Шефа, — все равно мальчик никуда б от меня не делся, а если б и попытался защищаться — мне только занятнее стало бы выполнять задание: так моя миссия слишком уж похожа на заклание двухдневного ягненка, тут справится и практикант, — но в конце концов я решил ничего не показывать, ибо — я почувствовал — такой перегрузки психика соседа просто не выдержит. А сводить мальчика с ума не входило ни в мои, ни в Шефовы планы, да и жалко. Я срочно встряхнулся и привел лицо в соответствие с портретом литератора, чьим именем назвался: а как сейчас? Мальчик внимательно посмотрел на меня и одобрил: сейчас совсем другое дело. Сейчас — похожи. Сейчас я вам верю вполне, и, освободившись от недоумения, волнуясь счастьем столь лестного знакомства, сбивчиво продолжил свои признания: мне так неудобно, что я приставал к вам с дурацкими разговорами. Ваш «Билет до звезды»… ваши книги… вы знаете, они так много сделали для меня в свое время. Вы, можно сказать, мой духовный отец… Если б не вы, я, пожалуй, и не прозрел бы, и не летел бы сейчас вот здесь, с вами рядом. А вы ведь тоже, кажется, кончали медицинский? И что, вы тоже… он повторил давешний мой замысловатый жест, — навсегда?

Да. Тоже, намеренно неясно ответил я: то ли, мол, тоже медицинский, то ли, мол, тоже навсегда. Но это особый разговор. А мне сначала хотелось бы дослушать до конца увлекательнейшее приключение. Ваш рассказ — рассказ художника слова. Вам непременно следует писать! Он смущенно, совсем по-детски улыбаясь, неумело попытался скрыть удовольствие от моего грубоватого комплимента, возразил, скромничая, что он, дескать, тут не при чем, он, дескать, просто отчитывается в произошедшем с ним, — и я снова глубочайшим образом пожалел, что у меня такой нетерпимый, такой нетерпеливый Шеф. Мне, видит Бог, до слез захотелось оказаться действительно этим паршивым писателишкою, именем которого, неизвестно откуда и вспомнив его, я назвался, — этим паршивым писателишкою, а не тем, кто я есть.

Ну хорошо, прервал я мальчика. Довольно скромности, довольно комплиментов. Рассказывайте-ка дальше. Я ведь уже говорил вам, как люблю детективы, — сосед улыбнулся моей, как ему показалось, шутке. А то мы, я посмотрел на именной хронометр, как раз перелетаем границу. Скоро Вена, скоро свобода! Если вы искренне настаиваете… мальчик долгим, пристальным взглядом, пущенным в обход меня, уставился в иллюминатор (Пролетели уже, пролетели! подогнал я) — давайте продолжим. Разумеется, искренне.

107. 19.04–19.05
Да, точно, до сих пор, до этого вот самого места успел дописать Арсений свою повесть, когда, тщеславный осел, понес ее читать на ЛИТО. Дальнейший текст был выполнен пастою другого оттенка и вообще выглядел как-то по-иному, стыдливо, что ли: мелко, криво, менее разборчиво. Даже на поверхностный взгляд чувствовалось, что автор уже не смакует встающие перед ним детали и подробности, не задыхается на неожиданно возникающих крутых поворотах, а мечтает скорее, все равно уже как, добраться до конца. Просто и читать расхотелось. Итак, кинометод. Вы, конечно, обратили внимание… Арсений посмотрел в окно: осталось проехать всего две остановки. Как раз, прикинул, закончу.

108.
Итак, кинометод. Вы, конечно, обратили внимание, как много времени уделил я сибирской истории с Калерией и Куздюмовым, хотя давным-давно знаю, да и вас предупредил, что она вымышлена мною от начала до конца. И тем не менее меня до сих пор тянет к ней, я затер воображаемую пленку до царапин, до дыр, и не потому только, что киноверсия, при всем ее несходстве с действительностью, все-таки прояснила мне многое в заболевании пациента, даже вовсе не потому — просто я до сих пор подсознательно желаю, чтобы причиною заболевания являлось мое кино, а не отвратительное тюремное происшествие сорок девятого года. Грязная, пакостная комната Калерии до сих пор представляется мне стерильным благоухающим дворцом по сравнению с роскошным кабинетом, в котором мне очень скоро пришлось побывать. Нарисуйте себе… и мальчик вдруг начал описывать кабинет моего Шефа. Вот в чем дело! догадался я. Значит, у Шефа с ним личные отношения. Только зачем уж так: чище, стерильнее… Грязь — она грязь всегда, независимо от того, частная или государственная! И автоматически поправил мальчика: вы ошибаетесь. Там стоит видеомагнитофон не «сони», а «бош». Я плохо в них разбираюсь, извинился сосед, даже не удивившись в своей увлеченности, откуда мне знать марку того видеомагнитофона, под «сони» я имел в виду, что импортный. Нет уж, простите, вступился я за честь своего учреждения. «Бош» — это совсем не то, что «сони». «Бош» делает аппаратуру штучную, она ценится на мировом рынке впятеро дороже, чем японские серийные игрушки…

109.
Многоточие. Еще многоточие. Неразборчивые каракули (нрзб.). Зачеркнутые слова. Разноцветные паранойяльные рисунки. Какие-то цифры. Арсений выбрался из троллейбуса и помог сойти хорошенькой дамочке, впрочем, вполне порядочной и, видимо, образцовой жене и матери: полные продуктов и туалетной бумаги авоськи в обеих руках. Продуктов — и туалетной бумаги. Неужели это все, что я сумел сочинить после товарищеской критики? Жалко! Ах, нет, вот, через две пустых, еще исписанная страничка. На другой день мальчик встретился с Николаем Евгеньевичем…

110.
На другой день мальчик встретился с Николаем Евгеньевичем, стал осторожно, тактично прощупывать на предмет обстоятельств вопроса а ты чистый? и, убедившись в полном несоответствии своей версии действительности несколько даже на пациента обиделся. Хорошо! раздраженно прикрикнул. Тогда расскажите подробно всю вашу жизнь! Зачем вам подробно, да еще и всю?! в сущности, без повода, взорвался Николай Евгеньевич, и мой сосед тут же почувствовал, что что-то не так, что что-то Н. Е. собирается от него скрыть, может быть, впрочем, такое, что скрывает и от себя. Что именно? Пользуясь степенью раздраженности пациента, как репликами холодно-горячо в жмурках, мой сосед выясняет, что Н. Е. в сорок девятом был арестован и провел в тюрьме около двух недель. Вы не подумайте! зачем-то оправдывается Николай Евгеньевич. Обычные сталинские дела! Пятьдесят восьмая! К тому же, оказалось недоразумением, и меня освободили! Мальчик по молодости лет не знает, что в сорок девятом недоразумений еще не происходило и что за здорово живешь пятьдесят восьмую через две недели не освобождали, — тем не менее направляет острие своего расследования именно в эту точку: при всех смешных проявлениях, в интуиции мальчику не отказать.

Пару дней побегав высунувши язык по Ленинграду и оборвав телефон, мой сосед узнает подробности ареста: Николай Евгеньевич, барин, дворянский сын, имел легкомыслие заступиться за посаженного своего коллегу, космополита, и в недолгий срок загремел сам. Дело вел следователь такой-то, находящийся ныне на пенсии и проживающий по такому-то адресу.

111. 19.10–19.12
Здесь рукопись обрывалась окончательно. Последние строчки Арсений дочитывал в колеблющемся в такт шагам, то и дело перекрываемом тенями ветвей свете фонаря, двигаясь сквозь небольшой лесок к одиноко торчащей среди пятиэтажек, обозначенной огнями окон башне, где сегодня собиралось ЛИТО. Коль скоро читать дальше было нечего, оставалось припомнить давным-давно придуманный сюжет: дело там, кажется, заключалось в том, что, некая по уши влюбленная в Николая Евгеньевича юная девица, Нюсенька, что ли, чтобы освободить возлюбленного, отдавалась следователю в кабинете, на клеенчатом канцелярском диване с валиками, под портретом Лаврентия Павловича Берия; освободившись, Н. Е. все узнает и в благодарность на спасительнице женится; та после клеенчатого дивана в сексуальном отношении одновременно сдвинута и заторможена; Н. Е. (дат.) тоже постоянно мерещится на Нюсеньке голый следователь; однако, воспитанные в старых еще традициях так называемой порядочности, ни муж, ни жена и виду не подают, что спать друг с другом им сплошное мучение, а когда Н. Е., подчиняясь природе, Нюсеньке изменяет, чувство вины перед обманутой спасительницею вызывает невроз, сифилофобию, страх загрязнения, — Арсений вычитал эту историю в какой-то книжке по психиатрии.

Впрочем, нет, не так! то есть, так, конечно, но главный герой все-таки не Н. Е., а мальчик. Раскапывая истоки болезни пациента, юный психиатр встречается с его следователем — маленьким, сгорбленным, лысым, желточерепым человечком, днями отсыпающимся в дальней комнате необъятной, как Родина, полной клопов и жильцов ленинградской коммуналки, а по ночам с гурманством читающим Достоевского Марксова издания, находя на его страницах оправдание собственным подлости и преступлениям и получая от воспоминаний о них некое извращенное, сладострастное удовольствие; особенно следователь любит читать про луковку, ибо полагает, что и у него есть своя луковка, за которую Богородица вытащит его в нужный час из кипящей смолы, свое доброе дело: уложив Нюсеньку на клеенчатый диван с валиками, следователь ведь сдержал слово: отпустил Николая Евгеньевича, а мог и не отпустить бы! Но все эти пакости — еще полбеды: следователь показывает на прощанье психиатру фотографию тех, счастливых времен, и психиатр узнает рядом с палачом, в обнимку с ним, родного своего дедушку, кумира семьи, оставившего светлый след в детских воспоминаниях героя; совпадение, разумеется, не слишком-то натуральное, как и многое в повести, зато вполне, так сказать, в жанре.

112.
Потом, в камере, Арсений порою перебирал в памяти текст романа, пытаясь отыскать в нем места, что стали основанием для обвинения автора в клевете на общественный строй целиком и на отдельные организации в частности, — и снова и снова останавливался на «Страхе загрязнения»: вероятно, экспертов, дававших заключение о книге (кто они, эти таинственные эксперты? не иначе как тоже коллеги-литераторы, только положением повыше!), в отличие от Арсения, проблемы жанра занимали очень мало.

113. 19.13–19.17
Тут-то, собственно, все и должно было закрутиться: психиатр, буквально поехавший с катушек от той, дедушкиной фотографии, начинает следующий круг розысков: пристает к родителям, к родственникам, к знакомым и даже, под конец, к незнакомым, — и ему лавинообразно открывается банальная, в общем-то, истина: все, кто по возрасту те времена застали, вынужденно, а кто и с удовольствием, жили в них, участвовали, а вот (о следователе) — ходят на свободе, а вот (о дедушке) — ставятся в пример, а вот (о Нюсеньке, о Николае Евгеньевиче) — считаются порядочными, уважаемыми людьми!

Юный психиатр выбегает на Невский с проповедью. Ясная погода. Солнце шпарит вовсю. Героя обтекает нарядная, радостная толпа. Остановитесь! кричит мальчик. Здесь, рядом с вами, безбедно существуют избежавшие не только наказания — даже осуждения — палачи, уголовные, в сущности, преступники! А у жертв искорежена психика! А и те и другие скверно, опасно для общества воспитывают своих и чужих детей! Один-другой останавливаются на минутку: посмеяться над нелепым безумцем, остальным же некогда, они успевают только скосить взгляд в его сторону и потом выясняют у спутников: кто, мол? что? билеты лотерейные, что ли, продает? — и психиатр понимает, что вот они и есть, на Невском, — палачи, подпалачники, малодушные жертвы, трусливые или холодные наблюдатели, они, их дети, внуки, несущие в себе врожденно те же бациллы или подхватившие их от соседей, — и потому, сколько ни кричи, все равно не докричишься; среди подобных людей нормальному человеку, каким считает себя сумасшедший герой, даже и не запачкаться, не заразиться невозможно, и он принимается чистить, скрести места, за которые — кто локтем, кто полою куртки — случайно задели прохожие. Мальчик сам заболевает страхом загрязнения, только объектом последнего становится не сравнительно невинный сифилис, а куда более тяжелая нравственная болезнь, которою, на его взгляд, поражено все общество.

Покаяние! снова принимается кричать мальчик. В этом единственный наш шанс! Расследование! Открытые суды! — и, арестованный, попадает для вполне отеческой беседы в кабинет Шефа рассказчика. Чем, какими словами удается раздражить мальчику хозяина кабинета до того, что тот отдает рассказчику известное распоряжение, Арсений придумать, кажется, не успел, но, дойди дело до этой сцены, что-нибудь, вероятно, из-под пера выскочило бы. Какие-нибудь трусливые уголовники из подворотни, скажем. Вот, приблизительно, так.

И что же в контексте романа с ним делать, со «Страхом загрязнения»? Добивать? — Он, пожалуй, и сам на роман тянет. Бросить? Арсению показалось вдруг, что, допиши он сюжет до конца, оставшиеся части уже не вызовут той злобы, того раздражения у приятелей-литераторов, более: снищут похвалу, — и на душе стало чрезвычайно противно.

А к финалу непременно добавить эпизод: выполнивший задание рассказчик появляется в кабинете Шефа. Благодарю за службу! говорит Шеф, а рассказчик криво эдак улыбается и отвечает с вопросцем: служу Советскому Союзу, что ли?

Чему-чему служишь? услышал Арсений голос за спиною и обернулся: рядом стоял горбатый Яша, подошедший к башне с тою же целью, что и Арсений. Как, то есть, чему? подхватил Арсений мячик шутливого тона. Тому же, чему и ты. Тому же, чему все мы. Первому в мире соцреалистическому государству.

Глава одиннадцатая ЛИТО

Я князь-Григорию и вам

Фельдфебеля в Волтеры дам,

Он в три шеренги вас построит,

А пикнете, так мигом успокоит.

А. Грибоедов
114. 19.18–19.19
Две с передними матового стекла стенками миниатюрные жестяные шахточки, прикрученные шурупами между дверей на уровне прорези взгляда, моделировали шахты большие, лифтовые, только внутри маленьких перемещались не кабины, а свет последовательно загоравшихся-гаснущих лампочек. Дорогу к поверхности стекла и дальше, за нее, преграждали свету картонные трафареты, не оставляя ему иных возможностей прорваться вовне, кроме как через узкие, то там, то здесь забранные для жесткости перемычками, щели, что, группируясь, представляли собою очертания обобщенных до предела арабских цифр: от единицы до единицы с шестеркою. Черная прямоугольная кнопка залипла от Арсениева нажатия и привела в действие световое пятно левой шахточки, и оно со своего максимума начало рывками падать вниз, порою (на цифрах девять и четыре) пропадая вовсе, что, надо полагать, объяснялось перегоревшими в соответствующих гнездах лампочками. Однако, поддавшись фантазии, будто между объектом и его моделью существует спровоцированная пустым подобием глубокая, истинная взаимная связь, метафизическое, что ли, сродство, можно было заворожиться идеей путешествия в кабине-символе, подавив Гамлетов страх неизвестности ради головокружительных возможностей испытать множество небывалых ощущений: преодоления, например, конечных, пусть относительно небольших, отрезков пространства за несущественные, почти не существующие отрезки времени, то есть упоения невероятной для макротел скоростью; мгновенной (впрочем, слово это не годилось, обозначая слишком глубокий временной вздох) остановки, опровергающей Ньютоновы законы инерции, ибо, действуй они, перегрузок не вынесла бы не то что плоть, но и металл с пластиком; наконец, самое заманчивое: выпадение в Небытие, в полное отсутствие, в икс-измерение, выпадение куда более глубокое, нежели банальная смерть, — зато обратимое, обещающее столь же мистическое, как исчезновение, возвращение назад (даже если бы возвращение потребовало такого инфернального вмешательства извне, как замена перегоревшей лампочки) — словом, ради счастья пренебречь всеми законами сохранения: материи, энергии, времени, наконец, — если этот последний существует вообще.

Правая же шахточка, соответствовавшая узкому, пассажирскому, двустворчатодверному лифту (в отличие от левого, грузового, трехстворчатодверого, хоть модели их и были технически тождественны и одноразмерны) демонстрировала начавшееся до нажатия кнопки и независимо от него движение вверх, движение еще более головокружительное, ибо зайчик исчезал на дольше и перемахивал, выждав положенное время в небытии, через целые группки ячеек, пока и вовсе не исчез в одной из них, оставив открытым вопрос: вышли ли пассажиры на анонимном этаже, за цифрою, обозначающей который, и стеклом колбы частично испарилась вольфрамовая нить, или отправились вместе с кабиною на неопределенный срок в манящее икс-измерение, не оставив по себе никаких следов, и носятся сейчас над некой планетою, порождая среди ее обитателей смутные слухи о летающих параллелепипедах?

Впрочем, все эти столь сложно гарнированные фантазией световые перемещения означали для Арсения самую будничную ожиданность: ехать придется левым, грузовым, а грузовые лифты Арсений по непонятным для себя (страх смерти?) причинам очень не любил. Ладно, не станем обострять без нужды: любил не очень. Во всяком случае, если бы рядом не было сейчас горбатого Яши, Арсений, пожалуй, даже выждал бы, покуда кто-нибудь не займет эту переширенную махину, и вызвал бы более уютную, более человеческую пассажирскую коробочку; в присутствии же едва, но все же знакомого человека Арсений постеснялся выказать власть над собою нелепого, как все суеверия, суеверия.

Судьба, надо думать, догадывалась о смешной слабости Арсения и с иронической улыбкою подсовывала ему чаще всего именно грузовые лифты; но если в других домах такое случалось лишь чаще всего, то в этом — пассажирский всегда находился либо дальше от кнопки вызова, либо — занят, либо — испорчен. Грузовой же здесь не ломался никогда, кроме разве того единственного случая, когда по-настоящему-то и оказался нужен: спустить вниз Яшкин труп, облаченный неподъемными, вечными доспехами свинцового гроба. Другого, естественно, Яшки. Не горбатого. Не того, что делил сейчас с Арсением четыре кубометра замкнутого, перемещающегося по вертикали пространства и, масляно поблескивая глазками, спрашивал: ты не знаешь, придет сегодня Кутяев? Смотрю я на него и не понимаю: чем он только их берет? Вроде ни кожи ни рожи, дурак дураком… Не знаю, пожал плечами Арсений, вспоминающий довольно уже, оказывается, давний пасмурный день похорон. Я вот специально сегодня сюда собрался, специально! — не прозу же их графоманскую слушать! — может, удастся разгадать секрет небывалых его успехов на венерическом фронте, А ты, посоветовал Арсений, лучше просто попроси у Кутяева девочку на подержание: от него не убудет; он же меньше чем с троими, как правило, на ЛИТО не является.

Гроб уже запаяли, разнимать его на более годящиеся для транспортировки узлы и детали представлялось слишком сложным, едва ли возможным вообще, и они, Яшкины приятели, ввосьмером тащили с шестнадцатого этажа по узкой лестничной клетке это сверхтяжелое, громоздкое сооружение. Предусмотренную на всякий пожарный случай лестницу архитекторы вынесли куда-то практически вовне двухлифтового, новой планировки дома, и попасть на нее, узкую настолько, что едва позволяла расходиться и ничем не нагруженным двоим, удалось лишь довольно сложным, изобилующим углами и бедным светом путем, после чего, собственно, и начались главные мучения. Поэтому вообразить, как перекатывается внутри ящика Яшкино маленькое, при жизни едва доходившее до Арсениева подбородка тело, как колотится об обитые материей стенки его красивая голова с лысиною, которую всегда хотелось назвать не лысиною, а высоким лбом, и с аккуратною шкиперскою бородкой, нашлось Арсению время только тогда, когда, с горем пополам, прах все же вынесли из подъезда и погрузили в сумрачные недра автофургона, а тот двинулся к багажному двору Киевского вокзала, с которого бывшему Яшке предстояло совершить последнее путешествие в Одессу, к невменяемым от горя родителям, пережившим единственного сына, и водвориться в земле, что сорок пять лет назад его породила. Обратно в квартиру, где устраивалось импровизированное, в складчину подобие поминок, Арсений поднимался в конечно же заработавшем грузовом лифте.

Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: всё! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:

Венус, моя сероглазая Венус,
больше не скажешь мне: дай, я разденусь…
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых — из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, — ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да — что? — приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, — и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.

Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он — чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои — проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии — куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.

К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги — дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник «москвич-401», что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии «Голоса молодых» издательства «Молодая гвардия» замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе — умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать — фронтально.

Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется — в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом — она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно — и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая… вторая проблема была проблемою Родины.

Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, — уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья — как Якову казалось — созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа.Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.

Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, — потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более — эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.

Время от времени — вот как сегодня, например, — Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, — этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от «москвича», или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.

В Арсениевом кармане лежала записная книжка «СОВЭКСПОРТЛЕСа» — потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, — но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много — полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.

Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною… Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский… продолжал зудеть Яша.

Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.

115.
Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, — совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.

Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, — словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений — еще даже не отдавая себе отчета — принял решение переменить эту жизнь, это поведение — то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, — и становился все покойнее… нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже — в меньшей, конечно, степени — мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания — самодеятельного или заграничного — и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, — старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.

Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! — принялся ли бы Арсений за свой роман, — ну, не за «ДТП» — немного за другой, но в принципе за такой же, — если б ему дали поставить пресловутую «Пиковую даму»? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, — ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, — словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, — уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому — заслуженного артиста и возможность снимать почти… (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову — театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе — Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?

Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! — но — страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося… (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)

А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, — то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно — хватило б терпения — пробить все! — а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела — откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям — в лучшем случае — варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!

116. 19.19.00–19.19.30
Дверь открыл Пэдик.

Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:

надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще — устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда — кто помоложе — и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища;

обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства;

выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители;

определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно: сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и перед этим-то!) программы и ведение ее;

предоставление сидящим — по часовой стрелке (иногда, в виде смелого творческого эксперимента, предложенного отцом русского баснописания еще на заре минувшего века, — и против часовой) слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из читающих (если, конечно, им не оказывался впервые сюда попавший, трясущийся от робости и нервного возбуждения юный поэт, каким лет семь назад дебютировал на ЛИТО Арсений) не нуждался;

право резюмирующего высказывания, обычно глубокомысленного точно в такой же мере, в какой и абсурдного: слушая прозу или стихи, Пэдик никогда их не слушал — он напряженно искал ход для своего критического выступления, и легко удавалось уловить момент открытия этого хода, стоило посмотреть на Пэдика повнимательнее: лицо его гениально морщилось, знаменуя эврику, после чего, напротив, покойно разглаживалось, что обозначало прекращение напряженной умственной работы, ибо необходимость в ней отпадала вполне; такой ход отыскивался всегда и всегда был анекдотичен: либо недостаток женских рифм по сравнению с мужскими или дактилическими, либо — преимущественное построение фраз начиная с существительного, а не с глагола или, скажем, с наречия; либо еще какая-нибудь подобная тонкость мастерства; на мальчиков и девочек Пэдикова критика производила — вероятно, из-за тона ее произнесения и внушительности внешности произносящего — ошеломляющее впечатление, и они, окрыленные знанием истины в последней инстанции, летели домой переделывать мужские рифмы на женские или менять порядок слов в предложениях в полной уверенности, что создают таким образом нетленку (впрочем, память у Пэдика была неважная, и назавтра он мог высказаться с тою же весомостью и по тому же поводу в абсолютно противоположном смысле, чем приводил легковерных авторов в состояние шока); люди повзрослее и, естественно, поозлобленнее (благополучные на ЛИТО ходили редко и то лишь позабавиться) иногда молча поигрывали скулами, иногда и прямо обрывали речь авторитетного советчика; классики же, знающие Пэдика давно и искренне симпатизирующие ему за удивительную, почти дворняжью его доброту, за беззащитность и бескорыстие, легко и привычно прощали ему прирожденную слабость ума, понимая, как мало он в ней виноват, и развлекались, пытаясь предугадать его очередное критическое открытие, что, впрочем, почти никогда не получалось вполне: Пэдик обладал непредсказуемостью гения;

приобретение на свой, весьма скудный, счет красных полихлорвиниловых папок, куда собственноручно вкладывал собственноручно же отпечатанные на разболтанной «Башкирии» (наследстве от третьей жены) лауреатские дипломы, и торжественное вручение этих дипломов очередным лауреатам; дипломы сопровождались премией: от пяти до пятидесяти рублей — когда сколько набегало, а последняя, как правило, тут же коллективно и пропивалась; впрочем, все более или менее регулярно посещающие ЛИТО лица были такими дипломами уже отоварены (почти как и в Союзе писателей — за выслугу лет), некоторые и дважды, и находить новых кандидатов в лавроносцы Пэдику становилось все сложнее и сложнее;

и, наконец, похлопывание по плечу авторов произведений, вне их круга — легально или нелегально, пусть шепотом, нашумевших, — похлопывание, сопровождаемое словами: мой ученик, наш лауреат или чем-нибудь в этом же роде.

Кроме последней, от которой даже самые закаленные и старые Пэдиковы знакомые морщились, а порою и просто затыкали его, хоть и жалко было видеть надутые губы и по-детски обиженное пожилое лицо, и давали себе — никогда, впрочем, не сдерживаемое — слово впредь на ЛИТО не являться, — все прочие привилегии более или менее охотно предоставлялись мэтру, как ни смехотворно выглядело ЛИТО, чаще всего больше негде оказывалось прочесть последние стихи или в мучениях рожденную прозу: не в журнал же «Октябрь» нести, не в литобъединение при горкоме комсомола, не в Союз, черт возьми, писателей! — а для того, чтобы самим заниматься организационной бодягою, следовало слишком всерьез принимать этот, в общем-то, цирк (хотя в одной диссертации утверждается, что XIX век в России прошел под знаком именно конского цирка). И тут Пэдик приходился в самый раз.

Надо думать, их ЛИТО представляло собою наиболее демократичную организацию Москвы: на его заседания мог прийти кто угодно и этот кто угодно мог читать или говорить что угодно. Не исключено, что именно поэтому ЛИТО и казалось таким цирковым: на одно относительно умное выступление приходился, как минимум, десяток в разной мере глупых; на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, — сотня, тысяча строчек графоманских; впрочем, даже столь низкий интеллектуально-творческий уровень ЛИТО многократно превышал, если судить по их продукции, уровень любой из секций СП. Однако грел и заставлял закрывать глаза на уровень тот факт, что читать и обсуждать на ЛИТО вещи, предназначенные или пригодные для официальной печати, считалось здесь — помимо воли Пэдика, сквозь всю свою длинную и бестолковую жизнь пронесшего неразделенную любовь именно к этой печати, — дурным тоном. Идеи ЛИТОвцев, более или менее жаждущих строгости и порядка, о введении каких-то правил, членства, литературной программы, творческого ценза, разделения голосов на совещательные и решающие и прочих признаков организации, о выпуске машинописного журнала, — наталкивались на твердую уверенность руководителя, что их всех не трогают и не разгоняют вот уже второй десяток лет потому только, что у них никакой организации как раз и нету, — и об эту уверенность разбивались. Получалось, что Система стоит на страже самой широкой демократии. И действительно, что б на ЛИТО ни читалось, о чем бы ни говорилось, никаких санкций по этим поводам покуда не возникало. И в конце концов авторы опасных проектов оставили ЛИТО в покое — таким, каким оно сложилось исторически, само собою, и появлялись на нем изредка, когда их души к тому как-то располагались, а проекты — решили — можно, если очень уж подопрет, реализовать и вне ЛИТО. Впрочем, судя по результатам, подпирало пока не очень, потому — не исключено, — что слишком известно было, чем такие подпирания кончаются.

В этот момент Арсений опомнился, что безжалостно долго держит своего — пусть даже давнего, бывшего, но все-таки родного — Арсения с поднятой над порогом ногою и протянутой к Пэдику для приветствия дланью, но, тем не менее, решил, что, прежде чем приведет героя в устойчивое положение, прежде чем даст услышать многозначительный, веской вертикалью указательного пальца сопровожденный Пэдиков шепот: Юра Жданов читает из нового романа, прежде, наконец, чем впустит героя в комнату и усадит на свободный табурет в углу, — все же скажет несколько слов о зарождении и истории ЛИТО, теряющейся в легендарных хрущевских временах, и объяснит, почему, собственно, Пэдика звали Пэдиком. Началось все с того — Арсению, мальчишке, жившему тогда еще в М-ске, не посчастливилось стать ни участником, ни свидетелем сказочного сего начала, — как в похоронившей Сталина Москве высыпали, словно грибы после дождя, молодые поэты. Стихи у них получались тогда сумбурные, захлебывающиеся, полные надежд и ожиданий. По вечерам поэты ходили к только что возведенному памятнику Маяковскому — читать, — и власти, занятые междоусобицею, снисходительно до поры взирали и на самих поэтов, и на толпы слушателей, состоящие, впрочем, тоже сплошь из поэтов, во всяком случае — потенциальных.

По мере того, как, демонстрируя себя с разных сторон, шло время, изменялись и его певцы: определялись, группировались, приближались к официозу или, напротив, удалялись от него. Несколько человек из наиболее последовательно удаляющихся образовали кружок, центром которого стала странная, яркая личность Симона Зарха — поэта, актера, мыслителя, карлика ростом едва в метр. Не очень понятно, как в этом кружке оказался и Пэдик: юный строитель и выпускник МГУ, лауреат недавно прогремевшего по Москве Всемирного фестиваля, синеглазый, русоволосый, модель одного из первых портретов Ильи Глазунова, — то ли Пэдика недостаточно, на его взгляд, высоко оценили в более благополучной среде, то ли ему хватало энергии, чтобы поспевать всюду.

Время продолжало развиваться, и вот то один, то другой член Зархова кружка, отложив стихи ради публицистической прозы открытого письма или красноречивого молчания демонстрации, стал исчезать из виду: в ссылку, в лагерь, в психушку, в эмиграцию. Редеющие ряды, разумеется, пополнялись, но за счет поэтов более смирных, и Пэдик, прежний аутсайдер, стал постепенно приобретать авторитет ветерана — тем более что Симону, все чаще и круче выпивающему, в один прекрасный момент как-то наскучило относиться к кружку слишком всерьез. Когда же Симон, не справясь с очередным почечным приступом, упал без сознания в коридоре своей коммуналки на Метростроевской — сердобольные соседи вызвали «скорую», и, как всегда, спешащая врачиха вкатила больному с телом ребенка взрослую, да еще и для верности двойную дозу лекарства, через четверть часа после чего Симон и умер, — Пэдик автоматически превратился в руководителя. Тогда-то он и бросил романтические устремления и неиссякаемую энергию, довольно давно переставшие находить применение в журналах и издательствах: там, наконец, устали интересоваться глуповатым целинным задором и лауреатскими дипломами Студенческого фестиваля, — исключительно на поддержание священного огня в очаге Русской Литературы: именно так, не больше и не меньше, расценивал Пэдик свою деятельность на ниве переродившегося в ЛИТО (от ЛИТОбъединения) Симонова кружка.

А Пэдиком Пэдика впервые несколько лет назвал Эакулевич. Почти пятидесятилетнему руководителю, чьи ровесники и соученики либо, подобно давним членам Симонова кружка, томились в психушках, в лагерях, в неуютной парижской эмиграции, либо, подобно Целищеву (из шестой главы, автору песни про дальние края, под которую…) и Владимирскому (о коем речь впереди) нагуливали капиталы в отечественных журналах и издательствах, приходилось вербовать паству преимущественно из восемнадцатилетних, потом, когда и те подрастали и уходили в мир, — из следующих восемнадцатилетних. Сам Пэдик, задержавшийся в развитии как раз на этом, может быть — даже на чуть невиннее, возрасте, встречал при контакте с неофитами все больше и больше сложностей: хотим мы или не хотим, а каждое новое поколение капельку да умнее предыдущего, — и сложности эти пытался преодолеть несколько заискивающей фамильярностью, вплоть до панибратства. Но иной раз, когда кто-нибудь из новых панибратьев публично и уж слишком развязно похлопывал его по плечу да еще при этом говорил что-нибудь особенно для мэтра обидное, Пэдик краснел, взрывался и исходил криком: кому Паша, а кому — Павел Эдмундович! Во время одного из таких взрывов Эакулевич — с совершенно невинным лицом — и предложил компромиссный вариант: звать мэтра — из уважения к сединам — по имени-отчеству, но, чтобы не нарушался дух равенства, на американский, самый демократический манер: П. Эд. И суффикс =ик — для домашности.

Обиделся тогда Пэдик сильно: надул губки, чуть не заплакал, покраснел, очки с внутренней стороны запотели, — но, будучи по природе человеком добрым и отходчивым, в конце концов успокоился, а прозвище неожиданно оказалось более чем клейким и стойким, — настолько, что со временем как-то само собою легализовалось. И хотя не было в этом крупном, сменившем пятерых жен и до сих пор пребывающем вполне в форме мужчине ни намека на склонность к гомосексуализму, прозвище никому из не посвященных в его генезис почему-то не казалось ни странным, ни неподходящим.

117.
Несколько лет спустя, когда Арсений выбрался из Лефортово, к Пэдику на ЛИТО, — далеко не на то ЛИТО, которое было даже во времена Арсения, — на совсем уже хилое, худосочное, — пару раз явился довольно известный диссидент, единственный, оставшийся к тому времени на Родине или свободе, — собирать пожертвования в пользу польских детей: это шел как раз самый разгар разгрома «Солидарности». Диссидента спустя неделю арестовали и, придравшись к его посещению, стали трясти все ЛИТО, а Пэдика, давшего с испуга несколько не вполне корректных показаний, стали усиленно вербовать. Его кормили обедами в отдельном кабинете «Украины», катали по Москве на «волге», проникновенно беседовали, — Пэдик, взволнованный, прибегал после таких встреч к Эакулевичу, рассказывал, возмущался — но в один прекрасный момент перестал, из чего подмывало сделать пусть не вполне достоверные, однако достаточно вероятные и определенные выводы.

Вербовка, впрочем, оказалась непродуктивною: испуганные допросами по поводу диссидента, ЛИТОвцы ходить на ЛИТО перестали; новых же Пэдику так и не удалось набрать, и дело тут заключалось, кажется, не столько в испорченной репутации мэтра, сколько в отсутствии этих новых в принципе, ибо юных напыщенных концептуалистов, которые пришли на смену вчерашним поэтам и прозаикам, Пэдик за литераторов не признавал.

Вот и получалось, что, сколь бы ни комичным было ЛИТО поры написания Арсениевой книги, о нем оставалось вспоминать как о чем-то светлом и ностальгическом.

118. 19.20–20.09
Хотя в комнату стащили предназначенные и не предназначенные, но годящиеся для сидения предметы со всей квартиры и даже, кажется, от соседей, она казалась едва меблированной: скудная обстановка, которой, впрочем, для коммунальной клетушки хватало с избытком, так что и не продохнуть, попав на относительно обширное пространство нового жилища, подобно сжатому газу, вырывающемуся на свободу, рассосалась почти без следа. Курить — о чем Пэдик предупредил еще при входе — хозяйка запретила строжайше (прежде, особенно сразу после смерти супруга, садившая, запаляя одну от другой, сигарету за сигаретою, Тамара чем дальше, тем полнее становилась монахиней; ученой монахиней), и параллелепипед воздуха, ограниченный шестью плоскостями комнаты, казался хоть и не Бог весть как свежим, однако, во всяком случае, прозрачным.

Заметив привалившегося к дверям Яшу горбатого, Юра Жданов, сорокалетний, но уже седой и какой-то подломанный, запнулся на мгновение и весь вздрогнул, но взял себя в руки и тихим, занудным голосом, в обычной своей манере, продолжил чтение. С первых же услышанных слов Арсений понял, что речь идет опять про то же: про Ленинград, про голод, про блокаду. Юра в детстве все это пережил и с тех пор ни о чем другом ни писать, ни говорить, ни, наверное, думать — не мог. По кускам, главам, отрывкам, что с давних пор время от времени звучали на ЛИТО, не угадывалось, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, но угадывать не очень-то и тянуло: проза была скучна, хоть, наверное, и правдива (впрочем, бывает ли правда, истина скучна? — разве «Правда») — Юрина проза была скорее документальна, достоверна, но за сотнями несомненных подробностей истина как раз почему-то и не проступала. Сегодня, например, герой, некий девяти-десятилетний я, стоял во многочасовой очереди за хлебом. Конечно же — зимой. Стоял и подробно представлял себе, как будет добытый хлеб употреблять: что съест сначала, что оставит на потом, какими частями жевательного аппарата станет это проделывать. Словом, подробности, кем-то уже описанные, где-то уже слышанные, читанные, потерявшие смысл и вкус… Тоска!

Снова, как пятью часами раньше, Арсений повел глазами по кругу. Нынче съезд был особый: пришли на Владимирского, почти знаменитого критика из молодых (из тех, кому еще не стукнуло пятидесяти пяти), известного либерала и парадоксалиста, служащего в одном из толстых журналов и печатающегося везде. Гвоздь программы скромно торчал в самом удобном сиденье, принадлежащем видавшему виды креслу, — и, поглаживая то вполне благородную лысину, то вольно растущую бороду, внимательно слушал неофициальную прозу. Модного, чрезвычайно занятого Владимирского пригласил, точнее — уговорил, упросил прийти сюда Пэдик — университетский однокурсник. Для поддержания реноме — своего и ЛИТО (что, впрочем, для Пэдика почти не разнилось) — он время от времени залучал к себе разного рода именитых гостей, из тех, кто не прочь поиграть в объективность.

Один такой либерал, некто Писин, выпустивший к тому времени двадцать два сборника стихов и очерков, восхитительно гнусных и вполне верноподданнических и по форме, и по содержанию, как-то околачивался на ЛИТО целые полгода, не пропуская ни одного заседания и вызывая чем дальше, тем большее раздражение у всех, кроме руководителя. Дело заключалось в том, что, не имея достаточно способностей, сил и изобретательности тягаться с такими удачливыми своими коллегами, как Вознесенский, Евтушенко или Рождественский, Писин все стремительнее терял популярность у хозяев (другой популярности он не знал отродясь) и однажды, обойденный очередным благом, погремушкою с профилем, что ли, — решил обидеться и срочно стать диссидентом: слава диссидентская казалась Писину в последнее время более привлекательною и не слишком опасной. Не скопив за двадцать лет своего активного существования в советской литературе и трех диссидентских стихотворений, Писин, наверстывая упущенное, срочно начал кропать их десятками — благо рука на рифмовке набита! — параллельно с мемуарно-разоблачительной книгою о Союзе писателей. И хотя ЦДЛ действительно кишел подонками, каких мало, а Ильин действительно носил чин генерала КГБ, при чтении рукописи плюнуть почему-то хотелось сначала в авторову рожу, а только потом — в их.

В результате бешеной саморекламы, которую развил Писин, «Голос Америки» посвятил ему как-то сорокасекундное сообщение, а в «Литгазете» появился десяток строк — не выше, правда, шестнадцатой, юмористической полосы. Увы, солженицынской популярности почему-то не получалось, и Писин, за отсутствием других зрителей, стал навязчиво демонстрировать прекрасные порывы раскрепощенной души угнетенным собратьям-ЛИТОвцам. Утомленное блеском внутренностей новоиспеченного диссидента, ЛИТО начало потихоньку худеть, и Пэдик оказался на грани катастрофы: следовало либо ставить крест на любимом и, в сущности, единственном своем деле, либо рвать с несчастным страдальцем и борцом за социальную справедливость. По Пэдикову характеру ни то, ни другое возможным не представлялось, и если бы Писин, наконец, не смылся по израильскому вызову, бросив (с обещанием непременно выписать, когда устроится) на произвол судьбы юную последнюю жену с маленьким сыном (названным в честь африканского поэта Сенгором) на руках, ЛИТО, надо думать, рассосалось бы невосстановимо. Впрочем, жену: маникюршу, стерву и стукачку, — жалеть тянуло не очень. Да и вообще получалось так, что все маститые гости представлялись Арсениеву глазу подонками, и поди пойми, то ли подонство в их стране являлось одним из непременных и главных признаков маститости, то ли такие уж у Пэдика подобрались знакомые. И то сказать: не Зиновьеву, не Сахарову и не Белинкову же было к ним приходить, да и сами господа ЛИТОвцы, пожалуй, разбежались бы от таких гостей: испугались бы последствий.

Очередь меж тем шла (но ме-е-дленно-о…), и блокадный мальчик очутился внутри булочной. Здесь казалось теплее, и, временно прервав мечты о насыщении, он оглядывался кругом. Подробное, занудное описание троих продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых очередников шли по давным-давно протоптанным тропинкам Арсениева сознания, ничуть не мешая перебирать присутствующих.

Рядом с Владимирским на кухонных миниатюрных табуреточках, как на ветвях, сидели две джинсовые птички — из тех, что, меняясь одни другими, присутствовали на ЛИТО неизменно: независимые литераторы приводили их с собою, чтобы потрясти юные души полулегальной атмосферою, живым искусством из первых рук и своей ко всему этому причастностью, ибо тела душ потрясенных отдавались литераторам легче, чем непотрясенных.

Дальше — на стопке томов Медицинской энциклопедии, которую Тамара еще не успела реализовать в пользу памяти о покойнике, расположился обаятельный парень, одетый модно, дорого, с иголочки. Арсений не знал, кто он, хоть пару раз на ЛИТО и встречал. Кажется, парень однажды довольно резко говорил о чьих-то стихах… Хотя, впрочем… Нет, точно Арсений не помнил.

Стул рядом занимала весьма пожилая девица, бесталанная и неталантливая. Большую часть времени она проводила по психушкам, что и описывала в рассказах, выполненных в стиле изложения по русскому языку в нерусских школах. Второй темою, ее занимавшей, была любовь: девица никак не могла примириться с тем, что, в ответ на ее нежность и желание пройти по жизни рука об руку, гадкие, грубые мужчины суют ей в эту самую руку свой омерзительный красный член. Внешность девица имела преотталкивающую, лицо было сплошь изрыто фурункулами, и Арсений не мог толком представить мужчину, которому последняя процедура доставила бы хоть какое-то удовольствие, — даже если не в руку. Прочие, вероятно, тоже не могли, и потому девицыны рассказы, хоть душа и не поворачивалась авторшу обижать, сопровождались обычно смехом. На ЛИТО девица ездила из загорода. Пэдик никогда ее об очередном заседании не оповещал, и оставалось загадкою, как она всякий раз о нем узнавала.

В углу, между девицыным стулом и разложенным диваном-кроватью, на котором помещалось сразу не то семеро, не то восьмеро свободных литераторов, сидел на корточках, привалясь спиною к стене, Николай Венчик. Поза, которой Арсений не выдержал бы и трех минут, была ему удобна, по крайней мере, привычна: Венчик не менял ее вот уже добрые полчаса. Семь лет строгого режима за религиозную пропаганду выучили Венчика этой своеобычной позе. Сам он ничего не сочинял, но, раздобыв где-то рукописную тетрадку стихов некоего Солодовникова, бывшего кавалергарда, белогвардейца, позже — пожизненного обитателя ГУЛАГа, положил стихи на музыку и исполнял их a capel в русском нетемперированном ладу. Стихи трактовали свободу духа, не зависящую от состояния тела.

Разложенный диван-кровать целиком подпал под власть разных полов и возрастов представителей поэзии: Западно-Восточный диван. Поэты были скучны, невыразительны, неотличимы один от другого, — разве что при взгляде на веснушчатую девочку с рыжею, выстриженной под Ахматову, челкою вспоминалась пародия тезки Арсения:

Подарите мне вазу
голубого стекла:
не хочу к унитазу
я ходить досветла, —
(у девочки было:
я люблю синеглазых,
потому что смугла),
да бросалась в глаза буйная, совершенно седая шевелюра клюющего носом, по обыкновению, поддатого Коня.

Костя Конь, единственный, кроме Пэдика, осколок того, начального, Симонова кружка, в свое время попробовал и сто первого километра за тунеядство, и психушки, и ссылки в Казахстан, а теперь вчерную пил и время от времени, словно очнувшись, читал мальчишеским, захлебывающимся голосом бредовые стихи, в которых, впрочем, попадались совершенно пронзительные строчки. Коня понесло, шутили в такие минуты молодые ЛИТОвцы, но слушали жадно и тревожно, будто пророческий голос из преисподней.

119.
Несколькими годами позже труп Коня, уже полуразложившийся, случайно обнаружат сидящим в подвальной комнатке, у стола, на котором останутся пустые водочные бутылки да два стограммовых стаканчика; Коня похоронят; следствие ничего не даст.

120. 20.10–20.19
Внимание блокадного мальчика привлек меж тем некий доходяга. Он стоял у самого прилавка и жадными глазами смотрел туда, время от времени порываясь объяснить окружающим, что жена отобрала карточки и не отдает и что он не ел уже около недели. Окружающие понимать доходягу не собирались, потому что слишком хорошо понимали, к чему он клонит, и всячески пытались отпихнуть от прилавка и выдавить из магазина вообще, но доходяга с изобретательностью маньяка снова проникал обратно. Во время очередной эскапады такого рода, заставшей мальчика в двух человеках от заветных весов, в дверях появился очаровательный Эакулевич, сопровождаемый кукольницей.

Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти — ноль-третий «жигуленок», по другому — в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить «Новую тысячу и одну ночь» и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему — коль уж все равно в стол! — их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.

Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в «Литгазете» его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.

Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора…

Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п-прох-ход-дите, д-дев-воч-чки… А ты — п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.

Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым — улаживать конфликт.

121. 20.20–20.30
Первое отделение концерта окончилось. Опустела эстрада. Опустел зал. Моцарт подействовал на Юру странным образом: грустный и легкий, не принуждая следить за собою, он открывал дорогу непонятно как сцепляющимся друг с другом мыслям и образам, и не из восемнадцатого века, а из конкретной, из Юриной жизни. Мысли и образы были печальны, но впервые за последние две недели — не безысходны.

Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.

Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?

А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения… Что же между ними было общего?..

Хочу или не хочу? в который раз задал себе вопрос Арсений, наблюдающий, как укрощают юмориста Кутяева. Прозвенел первый звонок.

122. 20.31–20.35
Скандал потихоньку уладился: юмориста вместе с ремесленницами вынесли на кухню, в общество киря-ющих там мрачных непризнанных гениев русской литературы, что с удивительным постоянством посещали сессии ЛИТО, никогда ничего там не читая и никого не слушая, — словно им не все равно, где собираться, пить, зло перемывать косточки общим знакомым и отдавать дань гениальности друг друга, — и уже — стараниями гениев — прилично набравшейся вдовы; Жданова, поломавшегося минут пять, вплоть до надевания пальто, все же уговорили если не снять последнее — хотя бы завершить чтение, в процессе которого слушателям стало ясно то, что, казалось Арсению, было ясно и полчаса назад: доходягу затоптали насмерть, а мальчик, жуя довесочек, отправился домой. Сейчас шло обсуждение.

Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые… и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.

Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно — студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно — восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал, что, собственно, удерживает Ивана, так по своей родине тоскующего, от скорейшего возвращения на нее и зачем Иван носит фирменный четырехсотрублевый джинсовый костюм.

Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.

Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться вофициальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне — туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, — летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, — всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, — потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.

Остальная же — основная — масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками — в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь — подобно Черникову или Каргуну — во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево «Стекло», везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в «Комсомольскую жизнь»; Юра Жданов, сценарист «Новостей дня»; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец — немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим…

В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:

060945
Согласно Богом созданному ГОСТу,
который действовал от сотворенья света,
поэт никак не может быть прохвостом,
прохвост никак не должен быть поэтом.
Но в наш лукавый век нам стало не до ГОСТа:
сам Бог не отличит поэта от прохвоста.[2]
123.
Арсений взглянул на стопку листов, посвященных литобъединению Пэдика. Глава явно превосходила первоначально предположенные, отведенные ей размеры. Я понимаю, подумал он. Роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя!

Потом достал чистый лист и написал: я понимлю: роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя! — и приступил к следующей главке.

124. 20.36–20.52
Владимирский меж тем завершил свою развернутую метафору, и все бы в ней казалось хорошо, кабы не раздражала уверенность критика в скорейшем и непременном перевороте айсберга, ибо исходила от человека, прочно закрепившегося на одном из достаточно теплых (если так можно выразиться в столь прохладном контексте) местечек его нынешней верхушки. Додумал ли Владимирский все до конца на случай переворота?

Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая — что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это — извини — графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? — а ты хочешь так, с наскоку, чохом… (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом — все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам… Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на…

Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым — вероятно, не без воздействия только что прочтенного «Страха загрязнения» — представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека — нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом — не имело смысла.

Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку — покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день. Хочу или не хочу? Сигарета догорела, но возвращаться в комнату не потянуло: не интересовало даже, каких вершин критической мысли достигнет на сей раз Пэдик, подстегнутый присутствием маститого конкурента. Прикурив от предыдущей сигареты следующую, Арсений вышел в лоджию. Внизу, уменьшенная пятнадцатиэтажной перспективою до размеров спичечного коробка, поблескивала под мощным голубоватым фонарем канареечная машина Эакулевича. Арсений прикрыл глаза и всеми мышцами тела вспомнил уютное автомобильное кресло, почти достоверно, галлюцинарно ощутил под рукою гладкий прохладный шарик рычага переключения передач, услышал вкусный шум покрышек, соприкасающихся с дорогой на скорости сто сорок километров в час. Машину мечталось очень. Может, чем ждать, все-таки перекупить у Люси?..

Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, — на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки — ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога… Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, — насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже — общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек… Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло! Никто никому не отдал бы свой довесочек! Действительно, не знаю. И блокады не пережил. Может, ты и прав… Разумеется, прав! крикнул Юра. Но в рассказе — или что там у тебя? Арсений почему-то тоже уже кричал, — глава из романа? — так вот: в романе! мы же говорим не о физиологическом очерке и не о мемуарах — о Литературе! — в романе мальчик должен был довесочек отдать. Мог тут же пожалеть о содеянном. Мог броситься к доходяге и попытаться вырвать хлеб у того изо рта, из пищевода, из желудка. Мог пнуть доходягу ногой. Но сначала — отдать! На худой конец пусть мальчишка, как и у тебя, по правде, что ли, ничего не отдает, но тогда он обязан почувствовать, что катастрофа произошла по его вине, что самый главный, что единственный убийца — он. Мальчик не имеет права ссылаться на других, на ситуацию, а только ощущать единоличную, индивидуальную ответственность за все, что происходит вокруг.

Юра молча слушал, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе. И когда твой мальчишка шагает домой, продолжал разволновавшийся Арсений, этот не отданный доходяге кусок не лезет в глотку. Ну, там не знаю — выбрасывает мальчишка хлеб или нет. Может, просто начинается приступ рвоты — рвоты этим хлебом. Понимаешь? Вот что тогда станет главным, а лишние подробности сами собою превратятся в ненужные и уйдут. Рассказ стянется сюда, к центру, сделал, наконец, и Арсений вид, будто говорит только о литературе. А то, знаешь, пока как-то скучновато, затянуто…

Предположим, я вымараю вот этот абзац, помнишь? обрадовался Юра повороту разговора, который сам так неосторожно и завязал, но от необходимости отвечать спас Арсения появившийся в лоджии Пэдик: все, ребята, кончайте. Пошли. Ты будешь читать что-нибудь? Буду. Стихи? Арсений кивнул. Новые? старые? Успокойся, Паша, Я сам все скажу.

125. 20.56–21.01
Арсений стоял под Яшкиным портретом, держа в чуть подрагивающей руке пачку испечатанных листков, что утром получил у машинистки. Он так и не научился справляться с охватывающим в подобных ситуациях волнением: пересохшее горло, кровь, прилившая к лицу, — хотя давно уже ходил в классиках и дважды — за прозу и за стихи — лауреатах. Впрочем, рыжая девочка, не желающая до самого светла иметь дело с унитазом, тоже была увенчана Пэдиковыми лаврами. В глубине души Арсений надеялся, что волнение не связано, ну — почти не связано с присутствием на ЛИТО Владимирского, но крупица истины в корреляции на критика, вероятно, все же заключалась, и Арсений, уловив ее, выругал себя: пес! с-сволочь! плебей! рабья душа! Рабы не имеют права писать стихи! Во всяком случае — читать их вслух!

Очистившийся ото всего земного, суетного и ставший куда крупнее, чем был при жизни, хотя художник и подчеркнул его маленький рост, Яшка глядел из-за Арсениева плеча саркастично, вполне в духе внутреннего монолога нашего героя, — и грустно. Лермонтов, начал, наконец, Арсений, незадолго до гибели составил первый и единственный собственноручный сборник. Туда вошло всего сорок стихотворений, — то, что казалось автору лучшим или наиболее важным. «Парус», например, не вошел. Мне кажется, каждый из нас в определенный момент жизни должен сам отобрать свои сорок стихотворений. Я думаю, всем ясно, что речь идет не о сопоставлении талантов. Для меня этот момент наступил сегодня — когда в «Молодой гвардии» готовится к печати другая моя книжка. Как вы понимаете, отбор стихотворений для нее происходил по принципиально иным соображениям: безоговорочно отметались стихи с политикой, эротикой, Богом, смертью, с элегическими — будь это хоть картины природы — настроениями: вкус редактора преобладал над вкусом моим. Даже в таком — клянусь вам! — совершенно безобидном, безо всякой задней мысли написанном пейзажном стихотворении, как:

Сегодня наступила осень.
Сентябрь явился на порог
и шапкой туч ударил оземь,
открыв высокий чистый лоб.
В прозрачной луже, точно в Лете,
осенний лист запечатлен,
а воздух — как конец столетья:
весь — ожиданье перемен, —
даже в нем редактор обнаружил подтекст и крамолу и начисто стихотворение отверг. Это у них называется неконтролируемые ассоциации. Оба сборника — так вышло — пересеклись только в одной точке, на одном, вероятно — худшем, стихотворении. Я не умею взглянуть со стороны, разные ли люди писали эти разные книжки или один человек, не понимаю, имеет ли хоть какие-то индивидуальные черты автор молодогвардейского сборника. Сейчас я представляю на ваш суд мои сорок стихотворений. Те, которые кажутся мне лучшими или наиболее важными. Для любителей смотреть стихи глазами я приготовил пять экземпляров, завершил вступление Арсений и передал сидящим тоненькие пачки бумаги, соединенные в верхних левых углах огромными уродливыми скрепками. Потом откашлялся в кулак, собрался:

С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
наводили на мысль о том…

Глава двенадцатая ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Стихи на случай сохранились,

Я их имею; вот они…

А. Пушкин
126. РАННИЕ СТИХИ
* * *
С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
наводили на мысль о том,
что веселье — порядком пьяное,
что не слишком мудр разговор.
И, шипя об огрызок яблока,
сигарета гасла, и въябывал
в магнитоле цыганский хор.
Постепенно и я накачивался,
я поддерживал каждый тост,
а соседка — девица под мальчика —
ела кильку, изящными пальчиками
поднимая ее за хвост.
А потом мы с соседкой болтали, и
я не помню, когда и как…
в ванной, кажется… как же звали ее?
У нее была теплая талия
и холодный металл на руках,
у нее были пальцы ласковые,
лепетала: кто без греха?!
Утром впору было расплакаться:
только запах кильки на лацкане
югославского пиджака.

ОРФЕЙ

Нынче в ад попадают проще:
фиг ли петь — пятак в турникет —
и спускаешься в Стиксовы рощи
к пресловутой подземной реке.
Вот перрона асфальтовый берег,
вот парома электрорёв.
Закрываются пневмодвери,
и Харон говорит: вперёд!
Понимая, как это дико,
я, настойчивый идиот,
тупо верю, что Евридика
на конечной станции ждет.
Я сумею не обернуться,
не забуду, что бог гласил,
только в два конца обернуться
мне достанет ли дней и сил?
Разевается дверь, зевая,
возникает передо мной
«Комсомольская-кольцевая»
вслед за «Курскою-кольцевой».
Мне не вырвать ее отсюда,
не увидеть ее лица,
и ношусь, потеряв рассудок,
по кольцу — до конца — без конца.

ПОЭТ

Ну что вы все глядите на меня?
А разве мог я поступить иначе?
Извольте: я попробовал, я начал:
во рту ни крошки за четыре дня,
и никакой работы! Деньги значат
гораздо больше, чем предположить
умеем мы, когда живем в достатке.
Я заложил последние остатки
добра, когда-то нажитого. Жить —
во-первых — жрать! А если корки сладки —
все принципы — пустая болтовня.
Ну что вы все глядите на меня?
Я сделал что-то страшное? Продался?
Но я остался тем же: те же пальцы
и тот же мозг! Так в чем моя вина?
Ведь мы меняем кожи, а не души!
Ужам — и тем дозволено линять!
В конце концов, могу я быть послушен
наружно только, и оставить детям
правдивый очерк нашего столетья
(пусть — поначалу — тайный)? Разве лучше,
себя тоской и голодом замучив,
навек задуть ту искорку огня,
которая подарена мне? Кто-то
остаться должен жить, чтобы работать?!
Ну что вы все глядите на меня?

КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ

Я не моту не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду — не могу…
В концертном фраке, хоть персона грата,
я беззащитней птицы на снегу.
Я знаю все заранее. Я ясно,
отчетливо предчувствую беду:
сейчас гобой настройку даст; погаснет
последний шум; я встану и пойду;
пойду, стараясь не задеть пюпитров,
пойду подробно: не паркетом — льдом,
и подойду к роялю; тихо вытру
платком уже вспотевшую ладонь;
рояль молчит; он, кажется, покорен
(я наблюдал за ним из-за кулис);
я стану; в обязательном поклоне
я гляну в зал, но не увижу лиц;
я долго не смогу усесться; свора
оркестра станет в стойку на прыжок,
и над оркестром, как ученый ворон,
раскинет крылья фрака дирижер;
почувствовав спиной его фигуру
в холодной, леденящей тишине,
я брошу пальцы на клавиатуру…
Но та, мертва, не отзовется мне.
Как подходил когда-то Каин к брату,
так я к роялю: идолу, врагу…
Я не могу не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду — не могу.

ПОРТРЕТЫ

Все чаще я гляжу на старую картину,
что чудом до меня дошла сквозь три войны:
на ней изображен сидящим у камина
мой родственник: мой дед с отцовской стороны.
Устроясь в глубине удобных мягких кресел,
полузакрыв глаза и книгу отложив,
он смотрит на огонь и, вероятно, грезит
о чем-то, что прочел, о чем-то, что прожил.
Должно быть, он сидит в своей библиотеке:
по стенам стеллажи шпалерами из книг,
и даже слышно мне: идут в минувшем веке
напольные часы: тик-тик, тик-так, тик-тик…
Нет в дедовом лице ни жесткости, ни злости:
спокойные и чуть усталые черты.
На столике лежит кинжал слоновой кости,
чтоб в книгах разрезать пахучие листы.
И тут же на столе — журнальная подшивка,
коробка с табаком, букетик поздних роз
и для набивки гильз мудреная машинка:
мой дед не выносил готовых папирос.
Мы в возрасте одном, и я похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды,
и иногда, скользнув глазами по портрету,
друзья мне говорят: Арсений, это — ты.
Ну да! Конечно — я: с моею вечной спешкой,
пропахший табаком болгарских сигарет,
всегда бегущий и повсюду не успевший,
стремящийся к тому, чего в помине нет.
И ежели меня запечатлеет кто-то,
то вряд ли изберет модерный стиль «ретро»,
а, бросив холст и кисть, отшлепает мне фото:
С газетою в руках на лестнице метро.

АРГОНАВТЫ

Они плывут. Веками — всё в пути.
И неисповедимы их пути.
Арго так легок, что не канет в Лету.
А вечерами юный полубог
выходит посидеть на полубак
и выкурить при звездах сигарету.
Они плывут. Колхида и руно,
и гибель их — все будет так давно,
что даже мысль об этом несерьезна.
Волна качает люльку корабля,
а им ночами грезится земля,
достичь которой никогда не поздно.
* * *
Я ехал на восток, и солнца стоп-сигнал
на кончике руля дрожал и напрягался.
Я не хотел менять ни скорости, ни галса,
а солнечный огонь слепил меня и гнал.
Превозмогая мрак, холодный ветер, дождь,
он за моей спиной висел метеозондом,
но он же обещал: спеши! за горизонтом,
надежду потеряв, свободу обретешь!
Мне ветер в уши пел, услужливый фискал,
но я и не мечтал о сказочной принцессе.
Цель моего пути была в его процессе.
Она годилась мне. Я лучшей не искал.
Начало позабыв, не зная о конце,
я чувствовал почти восторг самоубийства,
хоть и не видел, как багровый зайчик бился,
мотался на моем обветренном лице.
А мотоцикл дрожал. Горбатая земля
клубилась подо мной
в Эйнштейновом пространстве.
Я ехал на восток, и муза дальних странствий
чертила алый круг на зеркале руля.
127. СТИХИ К ВИКТОРИИ
* * *
Водка с корнем. Ананас.
Ветер. Время где-то между
псом и волком. А на нас
никакой почти одежды,
лишь внакидочку пиджак.
И за пазухою, будто
два огромные грейпфрута,
груди спелые лежат.
* * *
Голову чуть пониже,
чуть безмятежней взгляд!.. —
двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
Может быть, дело драмой
кончится, может, — нет.
Красного шпона рамой
выкадрирован портрет.
Замерли без движенья.
Точно в книгу судьбы,
смотрятся в отраженье,
и в напряженье — лбы.
На друга друг похожи,
взглядом ведут они
по волосам, по коже,
словно считают дни,
время, что им осталось.
И проступают вдруг
беззащитность, усталость,
перед судьбой испуг.
Рама слегка побита,
лак облетел с углов:
ломаная орбита
встретившихся миров.
Гаснут миры. Огни же
долго еще летят.
Двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
* * *
Я не то что бы забыл —
никогда я и не ведал:
нет ни в Библии, ни в Ведах
слова странного: Амыл.
За окошком свет зачах,
обрываются обои,
навзничь мы лежим с тобою,
только что не при свечах.
Город медленно затих,
время — жирным шелкопрядом.
Мы лежим с тобою рядом,
и подушка на двоих.
Привкус будущей судьбы,
запах розового мыла —
от гостиницы «Амыла»
две минуточки ходьбы.

СОНЕТ

Мы так любили, что куда там сутрам,
любили, как распахивали новь.
На два часа мы забывались утром
и пили сок — и снова за любовь.
Но седина коснется перламутром
твоих волос, и загустеет кровь.
Я стану тучным и комично мудрым.
Мы будем есть по вечерам морковь —
протертую, конечно: вряд ли нам
простой продукт придется по зубам,
вот разве что — хорошие протезы.
Что заплутал, я чувствую и сам,
но не найду пути из антитезы
к синтезы гармоничным берегам.
* * *
Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг:
как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить,
а в пустоте переполненных мебелью комнат
зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.
Времени бита нацелена точно: она
не промахнется, удар будет верным и сильным.
В комнатах эховых, затканных сумраком синим,
мячик взорвется. Но дело мое — сторона.
Дело мое — сторона, и уж, как ни суди, —
я не причастен к такому нелепому миру.
Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру
и безразлично, что будет со мной впереди.
Времени бита нацелена — это пускай;
мячик пространства взорвется — и это не важно.
Я позабыл тебя, вот что, любимая, страшно.
Я же просил, я молил тебя: не отпускай!
* * *
Оркестр играет вальс. Унылую аллею
листва покрыла сплошь в предчувствии зимы.
я больше ни о чем уже не пожалею,
Когда бы и зачем ни повстречались мы.
оркестр играет вальс. Тарелки, словно блюдца,
названивают в такт. А в воздухе густом,
едва продравшись сквозь, густые звуки льются,
вливаются в меня… Но это все потом.
а будет ли потом? А длится ли сегодня?
Мне времени темна невнятная игра.
и нет опорных вех, небес и преисподней,
но только: час назад, вчера, позавчера.
уходит бытие сквозь сжатые ладони,
снижая высоту поставленных задач,
и нету двух людей на свете, посторонней
нас, милая, с тобой. И тут уж плачь — не плачь.
ссыпается листва. Оркестр играет. Тени
каких-то двух людей упали на колени.
128. СТИХИ К ЮЛИИ
* * *
О льняное полотно
стерты локти и коленки,
и уже с тобой по стенке
ходим мы давным-давно,
как старуха и старик,
чтоб не дай Бог — не свалиться.
Ну а лица, наши лица —
все написано на них!
Эти черные круги
под счастливыми глазами…
Вы не пробовали сами?
Вот же, право, дураки!

ЗАВТРАК В РЕСТОРАНЕ

Под огромными лопастями
вентиляторов, мнущих дым,
полупрошеными гостями
в ресторане вдвоем сидим.
Потолок оснащен винтами
и поэтому верит, псих,
что расплющит стены, достанет
до людей и раздавит их.
Он в безумье своем неистов,
собираясь работать по
утонченной схеме убийства,
сочиненной Эдгаром По.
* * *
Минорное трезвучие
мажорного верней,
зачем себя я мучаю
так много-много дней,
зачем томлюсь надеждою
на сбыточность чудес,
зачем болтаюсь между я
помойки и небес?
Для голосоведения
мой голос слишком тощ.
Минует ночь и день, и я,
как тать, уйду во нощь
и там, во мгле мучительной,
среди козлиных морд,
услышу заключительный,
прощальный септаккорд.
И не хуя печалиться:
знать, где-то сам наврал,
коль жизнь не превращается
в торжественный хорал,
коль так непросто дышится
и коль, наперекор
судьбе, никак не слышится
спасительный мажор.
129. СТИХИ К НОННЕ
* * *
Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену.
Ты ответишь: да ну? дождалась! Ни фига — предложеньице!
Тут я передразню невозможное это да ну,
а потом улыбнусь и скажу: может, вправду поженимся?
Почему бы и нет? Но ведь ты бесконечно горда,
ты стояла уже под венцом, да оттуда и бегала.
Выходить за меня, за почти каторжанина беглого, —
неужели же да? Ах, какая, мой друг, ерунда!
Ну а ты? Что же ты? Тут и ты улыбнешься в ответ
и кивнешь головой, и улыбка покажется тройственной,
на часы поглядишь: ах, палатка же скоро закроется!
Одевайся! Беги! Мы останемся без сигарет.
* * *
Берегись, мол: женщину во мне
разбудил ты! — ты предупредила.
Если б знал ты, что это за сила,
ты бы осторожен был вдвойне!
Берегись? Тревожно станет мне,
но с улыбкой я скажу, беречься?
ведь беречься — можно не обжечься,
а какой же толк тогда в огне?
* * *
В ночь карнавальных шествий,
масочных королев,
Ваше Несовершенство,
я понесу ваш шлейф.
Сделаю вид, как будто
Вы недоступны мне,
робким и страстным буду
(на шутовской манер).
А на рассвете липком
Вас, одуванчик мой,
сумрачный сифилитик
стащит к себе домой.

ПИКОВАЯ ДАМА

Ты госпожа зеленого стола.
Ты выстрелов не слушаешь за дверью.
Твой серый взгляд холоден, как скала,
и, как скала, всегда высокомерен.
Но будет день! Удача неверна,
удаче не пристало гувернерство,
и незаметно от тебя она,
тебя не упреждая, увернется.
Тогда-то ты (я этого дождусь!)
с отрепетированностью кульбита
уверенно произнесешь: мой туз.
И вдруг услышишь: ваша дама бита.

COMMEDIA DEL ARTE

В перегаре табачном и винном,
в узких джинсах с наклейкою «Lee»
обреченно сидит Коломбина
с негром глянцевым из Сомали.
А в мансарде, за столиком низким,
обломав о бумагу перо,
пишет страстные, грустные письма
одуревший от горя Пьеро.
Наверху одинока, беспола,
от московского неба пьяна,
в чуть измятом жабо ореола
забавляется зритель-луна.
* * *
Моей души бегонии и розы
дремучей ночью, словно дикий тать,
я поливаю медным купоросом,
чтобы не смели больше расцветать.
Я буду жить, добрея и жирея,
не зная слез, не ведая тоски.
Душа — не место для оранжереи,
мне надоело холить лепестки.
А вам не жаль? — ночной случайный зритель
бестактно спросит. Я отвечу так:
мне не понять, о чем вы говорите —
о купоросе или о цветах.
* * *
Я в краю метели и бурана,
там, где валят лес и роют торф.
На пластинке — Катули бурана,
гармоничный, страстный Карел Орфф.
И хрупка окна поверхность, и млечна,
как устали стекла вьюгу держать!
Эта Лесбия! Зачем она вечна?!
И куда мне от нее убежать?
А время катит тяжелей и заметней.
Я повторяю вслед за диском затертым:
Катулл измученный, оставь свои бредни:
ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.
130. СТИХИ К ИРИНЕ
* * *
От твоей моя обитель —
ровно рубль.
Счетчик щелкает. Водитель
крутит руль.
Фонари дневного света
мимо глаз.
Я гляжу картину эту
в сотый раз.
Ах, киношные билеты —
заплати!
Хорошо, что нынче лето,
ну… почти.
Не копейка, не полушка —
целый рубль!
Дверь такси — кинохлопушка:
новый дубль.
* * *
Покуда нет, не страх
любимого лица,
но что-то там, в глазах,
обрушивается.
Логичен, как загон,
заплеванный подъезд,
истончился в картон
несомый нами крест.
Стечение примет,
хоть не в приметах суть.
От дыма сигарет
уже не продохнуть,
не повернуть назад,
недолго до конца,
и что-то там, в глазах,
обрушивается.
131. СТИХИ К ЛИКЕ
* * *
Словарь любви невелик,
особенно грустной, поздней.
Сегодня куда морозней
вчерашнего, но привык
к тому я, что так и есть,
что тем холодней, чем дальше.
Вблизи все замерзло. Даль же
туманна, и не прочесть
ни строчки в ней из того
нетолстого фолианта,
где два… ну — три варианта
судьба нам дала всего.
* * *
Я тебе строю дом
крепче огня и слова.
Только чтоб в доме том
ни островка былого,
чтобы свежей свежа
мебель, постель и стены,
мысль чтобы не пришла
старые тронуть темы.
Я тебя в дом введу
по скатертям ковровым.
Только имей в виду:
дом этот будет новым,
дом этот будет наш,
больше ничей! — да сына
нашего: ты мне дашь
сына и дашь мне силы
выдюжить, выжить. Жить
станем с тобой счастливо:
ты — вечерами шить,
я — за бутылкой пива
рукопись править. Дом
позже увидит, как мы
оба с тобой умрем,
вычерпав жизнь до капли,
как полетим над ним,
светлым манимы раем:
так вот тончайший дым
ветром перебираем.
Божьим влеком перстом,
Змея топча пятою,
я тебе строю дом.
Дом я тебе построю.
* * *
Мы не виделись сорок дней.
Я приеду, как на поминки,
на поминки-сороковинки
предпоследней любви моей.
А последней любви пора,
вероятно, тогда настанет,
когда жизнь моя перестанет:
гроб, и свечи, et cetera.
* * *
Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена
в поцелуе твоих удивительно ласковых уст:
дикий ужас проклятия — не до седьмого колена,
а до пор, когда мир этот станет безлюден и пуст.
В беспрерывном бурчанье земли ненасытной утроба,
в беспрерывном бурчанье, бросающем в дрожь и в озноб.
У постели твоей на коленях стою, как у гроба,
и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.
Всё мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье,
всё от запаха ладана кругом идет голова.
Столкновение с вечностью делает нас мертвецами,
и одной только смертью, возможно, любовь и жива.
132. В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ

19 ОКТЯБРЯ

Стихов с таким названием не пишут
без малого уже сто сорок лет.
А листья кленов царскосельских пышут
всем золотом гвардейских эполет,
а в сумасшедшем царскосельском парке,
во льду в столетья смерзшихся минут,
недвижимые статуи, как парки,
для нас, быть может, паутины ткут,
А мы все ищем, ищем панацеи
от бед Отчизны и не просим виз.
Мы — дети царскосельского лицея,
и нужды нет, что поздно родились.
Потом рассудят: поздно ли, не поздно.
А мы, в каком-то — нашем! — декабре,
под медной дланью, распростертой грозно,
окажемся еще внутри каре.
И будут вороны черны как сажа,
и плац в снегу — точно бумаги десть,
и я услышу рядом: здравствуй, Саша!
Я знал, что я тебя увижу здесь.
Ты, Саша, прав: не будет в этом толка,
неукротимый холод на дворе.
Конечно, нам не справиться. Да только
куда ж деваться, если не в каре?
Мы для себя здесь! Что нам до потомства?!
А жаль, что не поедет Natalie —
на кой ей черт такие неудобства!
Из-за тебя на чертов край земли.
А осень жжет. И мир — переиначен.
И публика толкается у касс.
И дева над разбитой урной плачет,
и не понять: по урне ли, по нас.
А где-то рядом кличут электрички,
и самолет завис над головой,
а мы застыли, как на перекличке,
когда в строю почти что ни-ко-го!
Но если вдруг к стене, и пуля в спину,
мы будем знать: нам все же повезло.
Друзья мои! Нам целый мир — чужбина.
Отечество нам — Царское Село.

ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ

Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным
тяжелое небо, так близко лежала вода.
А ветер играл со своею покорною паствою,
привычно гонял по проливу барашков стада.
Барашков стада наводили на мысли об Агнце:
где грань между жертвой во имя и просто рабом?
А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,
и бились о небо, как узники в крепости лбом
о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего
проржавленный панцирь был слишком далек от Небес.
Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,
навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Для дальной Отчизны… А может, веками — не верстами
дорогу до Родины мерить обязаны мы?
А может быть, Родина ближе на чопорном острове,
чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?
Дышать было нечем! Отчизна пока — не чужбина ли? —
чухонские топи; на яблоке — ангел с крестом.
Кресты да Кресты… Видно, люди до времени сгинули
на этом погосте, огромном, как море, пустом.
А тут, под ногами, грядущее зыбилось волнами,
оно поглотить обещало друзей и детей,
оставить один на один со стихиями вольными,
которым плевать на любую из вольных затей!
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении
насвистывал ветер, с мечтой заключая пари:
доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге — крушение?
Вот так и помрешь — гражданином кантона Ури?
Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком
непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.
Британия брезжила. В медный начищенный колокол
отзванивал время стоящий на вахте матрос.

БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ

Осеннего неба глухая вражда,
погода сырая,
но надо идти в мешанину дождя
из теплого рая:
звонил телефон, и мне кто-то сказал,
что должен я тотчас идти на вокзал
и ждать на скамейке, где кассовый зал,
на пятой от края.
Подошвы совсем не держали воды,
и зонтик был мокрый,
кругом фонари оставляли следы,
пятнилися охрой,
а рядом шла женщина: словно зола
обсыпала волос, — седою была.
По мукам вот так Богородица шла —
я вспомнил апокриф.
Я долго сидел — не являлся никто,
бежали минуты.
Тяжелое, насквозь сырое пальто
лишало уюта.
Но радиоголос потом прохрипел
тревожное что-то, и я не успел
осмыслить, что именно: странный пробел,
усиливший смуту.
И снова седа голова, как зола:
людей раздвигая,
ко мне незнакомая женщина шла
(не та, а другая).
Дошла. Посмотрела. И я с этих пор
на сердце ношу приговор, словно вор.
Она на меня посмотрела в упор,
в упор, не мигая.
Я женщину эту не знал никогда —
отрежьте хоть руку! —
но что-то почувствовал вроде стыда:
тоскливую скуку.
Чего вам? Ответила женщина: дочь
твоя умерла в позапрошлую ночь.
Но кто вы? Не важно… Ты мог бы помочь…
и сгинула, сука!
До этой минуты я толком не знал,
что есть она, дочка.
Я деньги куда-то тишком посылал,
слал деньги, и точка.
И я не хотел, чтобы помнилось мне
о девочке той и о первой жене, —
ведь все это было из жизни вчерне:
обрывки листочка.
И надо ж как раз — этот чертов звонок,
нелепая встреча!
Я сделался сразу, как Бог, одинок,
как Бога предтеча.
Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!
Зачем телефонменя вызвал сюда?
Зачем мне еще и чужая беда
свалилась на плечи?!
Ну что Богоматерь? — воскрес ее Сын,
апокриф зачеркнут.
Пять кленов на площади — нету осин —
и ветви их мокнут.
Визжат тормоза — механический стон…
Не вырвать ли провод — убить телесной,
чтоб фортелей новых не выкинул он? —
и точка! И все тут.

СРЕЗКИ

Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,
то весело живем, то вдруг непросто,
а между тем — снимается кино
без дублей, без хлопушки, без захлеста.
Нам нравится, мы привыкаем — быть —
и потому-то в сущности не диво,
что с легкостью умеем позабыть
про пристальные линзы объектива.
А режиссер поправить не спешит,
он дорожит органикой процесса
и даже, может быть, для интереса
нарочно нас собьет и закружит,
и мы тогда спешим перемарать
сценарий, мы кричим: нам неудобно!
Он говорит: извольте, как угодно.
Но — не доснять! И не переиграть!
О, как мы рвемся, взяв чужую роль,
с налету, так, не выучивши текста,
забыв, что мы всего объекты теста,
что, как ни разодеты, — рвань и голь.
А после мы монтируем куски
в монтажной своего воображенья
и вырезаем, точно наважденья,
минуты горя, боли и тоски,
часы стыда, и трусости, и бед,
недели неудач, года простоя:
в корзину, мол; неважно, все пустое!
Мы склеим ленту счастья и побед,
и там где надо — скрипочку дадим,
и там где следует — переозвучим.
Кому предстать охота невезучим,
больным, бездарным и немолодым?
И, словно на премьеру в Дом кино,
являемся, одетые парадно.
А срезки там, в корзине, — ну да ладно! —
гниют, а может, сгинули давно,
пошли под пресс, сгорели… Как не так!
Мы просто врем себе в премьерном блеске,
мы забываем: негорючи срезки,
мы забываем, что цена — пятак
не им — картине нашей. Ради них
нас Режиссер терпел довольно долго,
а в нашем фильме слишком мало толка
и больше все почерпнуто из книг.
Он склеит наши срезки и потом
не в пышном зале — в просмотровом боксе
покажет их. Расскажет нам о том,
как жили мы. Но будет слишком поздно.
* * *
Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,
проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,
как случайный попутчик, как необязательный кто-то
попадал в объективы отцов благородных семейств.
Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,
доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, —
и какие-то люди скользили по лицам знакомых,
краем глаза порой задевая невольно меня.
А потом из глубин подсознания, темных, капризных,
неожиданно, как на шоссе запрещающий знак
или черт из коробочки, — мой неприкаянный призрак
будоражил их души, являясь ночами во снах.

ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Темнело. Из открытого окна
была видна соседняя стена,
столь близкая, что уместить могла
всего лишь три окна — одну квартиру.
Там свет горел, а я сидел сычом
в неосвещенной комнате, о чем
и думал, тупо глядя из угла
вдогонку вечереющему миру.
Но что-то приключилось. Тормоза
сознанье отпустили, и глаза
увидели: у крайнего окна
хорошенькая женщина стояла.
Гримасничая странно, без конца
меняя выражение лица,
воссоздавала, кажется, она
себя из неживого матерьяла.
Так за моментом утекал момент…
Но чей же, чей она корреспондент? —
я голову ломал. Ведь быть должна
какая-то разгадка этой сценке!
Бессмысленно кокетство со стеной —
необходим здесь кто-нибудь иной… —
и понял вдруг: иной — сама она
или, вернее, зеркало в простенке.
Хоть я решил задачу, все равно
глядел как зачарованный в окно:
то — думал я — она лицо свое
и городу, и миру подносила,
то — почему-то представлялось мне —
она позабывала об окне,
и зеркало являло для нее
сугубо притягательную силу.
А что поэт? — подумал я. А он
имеет над собой иной закон
иль, обрамлен в оконный переплет
в своей отдельной, замкнутой квартире,
пророка роль привычно полюбя,
рассматривает в зеркале себя
и, забываясь, все-таки живет
в случайно на него взглянувшем мире?..
133. ПЕЙЗАЖИ И НАСТРОЕНИЯ

АКВАРЕЛЬ

Кончался день, туманный и морозный,
обозначая вечер огоньками
пока неярких — оттого тревожных
и вроде бы ненужных фонарей,
и постепенно изменялся воздух,
почти что так же, как вода в стакане,
в которой моет кисть свою художник,
рисуя голубую акварель.
* * *
Может быть, уставши, но скорей
горечь поражения изведав,
день разбился на осколки света,
вставленные в стекла фонарей.
Ночь торжествовала. Но жива
В недрах ночи, мысль о власти утра,
созревая медленно, подспудно,
отравляла радость торжества.
* * *
Мой Бог, откуда же взялась
такая лень, такая сонность,
как будто в тело невесомость
украдкой как-то пробралась.
А воздух плотен, как воздух,
и каждый звук весом, как сажа,
как будто техникой коллажа
овладевает сонный дух.
В огромном мире вне меня
рельефен, значим каждый атом,
и даже время — циферблатом —
наклеено на тело дня.
* * *
Между зимой и весной
в небе повисла пауза.
Между землею и мной
грязная речка Яуза.
Мутной воды испить
(полно! отсюда ль? этой ли?)
и обо всем забыть
(Яузою ли, Летой ли…).
Речка в глаза мои
катится все и катится.
Между рожденьем и
смертью тянется пауза.

ПЕСЕНКА

Я купил за пятачок
одиночества клочок:
лестницы, тоннели,
белые панели.
Все придумано хитро.
Называется: метро.
Хоть людей полным-полно,
даже сверх предела,
до тебя им все равно
никакого дела.
Только если ты нетрезв
или же девица,
может легкий интерес
кем-то проявиться.
Там летают воробьи,
в переходах давка,
там мечтают о любви
и читают Данта.

Глава тринадцатая ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

Ну, — говорит, — скажи ж ты мне,

Кого ты видела во сне?

А. Пушкин
134. 21.23–21.29
…Там летают воробьи,
в переходах давка,
там мечтают о любви
и читают Данта.
Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.

Судить о поэте по одному сборнику — дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах — разве в тоне! — вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский — единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии — проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, — и популяцию… Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке…

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30–21.32
В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором — судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, — Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но — умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, — кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, — опубликовал в одном из толстых журналов повесть «Мокрая парусина» — вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное — ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили — Арсений даже по М-ску это помнил, — но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в «Литературке». В «Мокрой парусине» не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.

С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, — в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее — в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные — говны тоже!

Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора «Мокрой парусины» мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.

Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, — никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, — поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.

Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.

136.
Прочитанные на ЛИТО первые главы романа вызвали реакцию достаточно бурную и по общему тону отрицательную. И громче других в недовольном хоре прозвучали, чего Арсений меньше всего ожидал, голоса тихого Черникова и глуховатого тезки-философа. Первый, доведенный многолетней нищетою до совершенно болезненного состояния духа, сказал следующее: это так. Забавы. Игрушечки. Тебе все слишком легко дается, вот ты и бесишься с жиру. Помолчал и злобно резюмировал: как ты живешь с такой философией?! Второй выразился еще короче и определеннее: зачем ты дал своему подонку мое имя?! Арсений хотел было возразить, что это и его имя тоже, но тут же понял, что не в том суть, что сначала следует уточнить, что мы понимаем под подонком, — и в результате смолчал.

Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные — от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, — в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены… Меняться с приятелем любовницами… И вообще…

Когда Пэдик женился в последний, пятый раз, он еще служил редактором заводской многотиражки, за что и получал в месяц около двух сотен. Невеста была юна (на два года юнее Пэдиковой дочери от второго брака) и работала за книжным прилавком, что, учитывая набравший в то время полную силу бумажный кризис и самую широкую моду среди населения на полиграфические изделия, представлялось не менее привлекательным, чем возрастная разница. Досталась невеста Пэдику в наследство от душки Эакулевича, за пару недель достаточно для писателя изучившего ее душу и пополнившего домашнюю библиотеку несколькими дефицитными новинками.

К моменту рождения сына, названного с присущими Пэдику изобретательностью и вкусом Пафнутием, многотиражку закрыли, а счастливого отца сократили с завода за полной ненадобностью. Похожая по насыщенности и разнообразию записей на Книгу Судеб, трудовая книжка Пэдика производила на знающих дело кадровиков впечатление столь глубокое, что они не решались вмешивать свои автографы в это практически завершенное произведение искусства жизни. Правда, случайные журналистские заработки давали Пэдику те же двести рублей, но, к сожалению, уже не месячных, а годовых. Оголодавшая подруга сдала Пафнутия родителям и пошла наниматься подавальщицею в ресторан, славный культурными традициями: холл предприятия общественного питания украшали мемориальные доски, свидетельства любви к оному Чехова, Горького, Гиляровского, Шаляпина, Коня Чапая и кого-то там еще и об историческом соитии за одним из столиков двоих мужчин, зачавших в результате самый прогрессивный в мире театр. Подругу взяли. Жить стало лучше, жить стало веселее.

Захватив таким образом экономику в свои руки, нежнейшая половина, в соответствии с наиболее передовым и всесильным, потому что верным, учением, стала заправлять и общественной жизнью данной элементарной ячейки социалистического социума. Номинальный ее глава — если хорошо себя вел — получал на сигареты и вино; жратва была бесплатною и доставлялась по вечерам подругою со службы. Иногда, правда, случалось так, что заветная сумка заявлялась домой только утром, а ее хозяйка выглядела сильно невыспавшейся, имела на шее синяк-другой, зато посверкивала новыми сережками или колечком. Что ж поделать — такая работа, говаривал в этих ситуациях Пэдик.

Вот так они и жили.

…должна быть внесена полная ясность, заканчивал руководитель критическое выступление, положителен твой герой или отрицателен. В том виде, в каком ты его пишешь, он порочит всех нас и льет воду на их мельницу. В Пэдиковых словах можно было обнаружить все что угодно, только не ханжество: собственная жизнь, принимаемая по-детски непосредственно, как данность, совершенно искренне казалась ему пусть не слишком легкою — вполне естественной и нормальной.

137. 21.33–21.38
Спирт следует пить так, рассказывал один из кухонных гениев. Во-первых, ни в коем случае не разбавлять. Дальше: наливаешь в стакан спирта вот досюда, гений ткнул рукою, обмотанной нечистым, лохматящимся бинтом, из-под которого торчали черные кончики ногтей, в липкий после портвешка стакан, на три четверти приблизительно, и бросаешь кусок сухого льда: знаете, которым мороженое студят. Он сразу забегает, зашипит, такой белый дым через края полезет, гений очертил в воздухе руками нечто, напоминающее гидру в разрезе из школьного учебника зоологии. А когда стакан покроется инеем, пьешь, как простую воду. Можно даже маленькими глоточками или через соломинку — никаких тебе градусов, никакого жжения или там сухости. Дальше: выжидаешь минут десять, берешь стакан теперь уж натуральной воды, гений священнодействовал в воображении, сопровождал рассказ жестами, эффектными паузами, значительным закатыванием глаз, главное, не забыть про воду, а то проспишь как дурак всю ночь, а кайф хрен словишь, и заглатываешь ее. Спирт, понимаешь, идет на всасывание, и… Арсений сидел на кухне, на краешке стола и, пытаясь разогнать скверное настроение, просматривал тонкую рукопись. Ее принесла появившаяся сегодня на ЛИТО впервые худенькая большеглазая женщина. Шансов быть оглашенной на нынешнем заседании рукопись не имела: озверевшие лауреаты, пользуясь правом внеочередного чтения, толкались локтями в длинной очереди: в углу, где расположился маститый критик, мерещились им проблески грядущей славы.

Написанная от первого женского лица, рукопись представляла собою намеренно сухой отчет о проведенном дне — обычном буднем дне, отличном от прочих разве тем, что в него выдавали жалованье. Отчет, как отчетам и подобает, был жестко сорганизован по двум принципам, по двум, так сказать, осям координат: времени и денег, — которые размечались бесстрастными, бухгалтерски объективными цифрами, заключенными в скобки. Время, пока оно не становилось рабочим, бешено неслось; деньги столь же бешено таяли. Учитывалось все: и 29 мин. в очереди у окошечка коммунальных платежей в сберкассе (48 руб. 72 коп. за квартиру; 4 руб. 02 коп. за свет; 2 руб. 50 коп. плюс 6 руб. 18 коп. по счету междугородной — за телефон); и 12,4 мин. (в среднем) в каждой из трех очередей в магазине (в молочный отдел, в рыбный и в кассу); и 24 мин. в очереди на автобус, в котором еще 21 мин. приходилось, вдыхая пары бензина и алкогольный перегар, трястись стиснутою со всех сторон и добираться до которого стоило еще 28 мин. на метро: две пересадки; и калькуляция рыночных цен, и плата за детский садик, и все на свете. В результате времени собственно жить (стирать, гладить, готовить, поглощать и извергать пищу, воспитывать детей, отдыхать, любить, читать [?], спать) оставалось 7 час. 48 мин., а свободных денег — из 68 руб., полученных за две недели нетяжелой, но удивительно нудной, выматывающей службы, — 7 руб. 61 коп. Рукопись называлась «День получки». А ведь идея! подумал Арсений. Мне, пожалуй, тоже стоит построить роман по принципу одного дня, а день разметить по минуточкам. И пусть Арсений вечно подсчитывает, прикидывает, вычисляет, сколько ему не хватает на машину и где взять остальное.

Арсений встал, вышел из кухни. Авторша отчета, прислонясь к дверному косяку литкомнаты, слушала трубный глас вошедшего во вкус Владимирского. Простите, Арсений тронул авторшу за плечо и, когда та обернулась — лицо немолодое, усталое, некрасивое: стоит ли и знакомиться? — одна такая подружка у Арсения уже есть: Лика! — взвесил в руке «День получки». Давайте выйдем, покурим? Минуточку, попросила авторша. Позвольте я дослушаю? и снова подалась на свет и звук, оставив нашему герою возможность разглядывать проступающий сквозь шерсть кофточки силуэт бюстгальтера. Я, правда, не курю, бросила через плечо, не оторвавшись от происходящего за проемом. Как вас звать? шепнул Арсений. Там же написано, на титульной страничке: Ирина. Я подумал, может, псевдоним, соврал Арсений, потому что титульной страничкою поинтересовался не слишком. Тише за дверью! прикрикнул Пэдик. Ладно, улыбнулась Ирина Арсению и пошла к выходу на площадку. Вам, я вижу, очень уж не терпится. Просто надоело! кивнул Арсений в сторону голоса Пэдика. Зачем же ходите?

…и, хотя, она успела, сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на. ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, Арсений поймал себя вдруг на том, что думает и ведет себя точно, как прочитанный утром Комаров, — наблюдение показалось забавным. Как вы полагаете, обратился к Светлане — тьфу! к Ирине. Что было раньше: курица или яйцо?

138.
Кстати о Проверяющем: мотоциклист с зелеными глазами, вернувшись в Москву, однажды вспомнил Лену Комарову, героиню мимолетного крымского приключения, и, глядя за окно на пасмурное столичное небо, на зыбкую пелену снега, сочинил очередное стихотворение:

Мелькнул зеленый луч. Заученною речью
встречает лодку дня скучающий прибой,
да птичьи голоса звучат по побережью, —
все прочее молчит. И я бреду с тобой
по влажному песку на киммерийском пляже,
ступни босые нам облизывает Понт,
и Вечность предстает реальнее, чем даже
в пятнадцати шагах застывший горизонт.
139. 21.39–22.05
О! щелкал на тысячу ладов, разливался сладкими трелями Арсений, не забывая при этом мерить новую знакомицу по оси зет. Я назвал бы это Поэмою о нашем современнике. Когда человека так припирает к стенке, как вашу героиню, человеческую жизнь только и остается, что рассматривать с точки зрения арифметической… Из лисята мимо них прошли к Яшкиной (Тамариной) двери Вася Кришталь — широко известный в узких кругах бард и менестрель, человек, в свое время написавший «Камо грядеши?» и «Мы встретились в раю», а последние лет семь занимающийся в своем жанре поисками новой формы и нового содержания, которые (поиски) не оставляли уже времени для сочинения собственно песен, и чернявая девочка в расшитом тулупчике, маленькая, с очень характерными, резкими чертами маленького же заносчивого личика — и одною на двоих огромной зачехленной гитарою. Девочка казалась столь молодою, что трудно было идентифицировать ее с обещанной на сегодня Пэдиком бардессой — гвоздем сезона, новой знаменитостью, протеже Окуджавы, — Арсений, впрочем, идентифицировал.

Все это он сообщил Ирине тоном знатока, даже напел несколько строчек из Кришталевых песен и пояснил, что «Камо грядеши?» про расколовшегося диссидента Петра Якира, а по «Мы встретились в раю» он, Арсений, сочинил целую повесть, и чуть было не пустился пересказывать и ее, — но Ирина явно стремилась послушать песни a naturel, без переводчика, — поэтому Арсений, взяв с нее слово не уходить без него, а ее самое под руку, вернулся назад. Квартиру уже заполнял низкий, чистый и довольно сильный голос девочки.

Светлое распятье
над черными дверьми… —
услышал Арсений еще из прихожей и вспомнил простое и впечатляющее оформление Ликиного Жаворонка: сцена, одетая в черное, и небольшой деревянный крест над порталом, — единственное светлое пятнышко, к которому Лика вся тянулась с костра, когда тот занимался, —

и лечу опять я
в Домреми…[3]
В Домреми? Стало быть, ассоциация не случайна? Стало быть, девочка поет тоже о Жанне д'Арк? Осторожно, чтобы не нарушить песню, забыв о новой приятельнице, Арсений пробирался в дальний угол, где обнаружился никем, надо полагать, не замеченный или признанный для сидения негодным, с дырою в обшивке, колченогий стул, пробирался, не сводя глаз со смуглой худышки, что спокойно сидела посередине комнаты и очень уверенно, по-хозяйски управлялась с непомерно большой гитарою:

Свеженькая травка
стелется у ног
снова,
а я —
я плету себе венок
терно-вый…
Арсению на мгновенье погрезилось, как звездообразная металлическая колючка, ржавая и острая (он не знал толком, что такое терн, и венец всегда представлял сплетенным из колючей проволоки) впивается в высокий лоб певицы, высвобождая каплю густой черной крови, и мелькнуло кощунственное: а что? Ей бы, пожалуй, пошло…

Узкая рука заметалась над струнами как подшибленная птица, гитара загудела огромным пламенем, и на его фоне — рефреном — полетели слова, словно подслушанные у маленькой девочки, когда та, сдерживая слезы, хвастается перед родителями, что вот-де, была у доктора и ни капельки не ревела:

Бьют колокола,
а я не плакала:
губы сжала…—
слова, абсолютную психологическую достоверность которых как бы утверждала эта удивительная рифма: колокола — плакала, не существующая на бумаге и сверхточная в пении, слова, приоткрывающие завесу над великою тайною человеческого мужества.

Птица умерла. Гитара опять зазвенела тихим арпеджио, и Арсений услышал голос уже оттуда, отрешенный голос прошедшего через костер человека:

…я родине ничего не прощаю
и от этого люблю ее еще сильнее.
Сколько ж ей лет? думал Арсений, не сводя глаз с почти детской фигурки на стуле. Во всяком случае, уж никак не больше девятнадцати. Стало быть, Лику в Жаворонке она видеть не могла. А если и видела случайно — понять, запомнить ничего не сумела бы. Откуда же сейчас, через десять, через пятнадцать лет — это возрождение оставшегося на кострище пепла? Какими соками питается? И что ждет хрупкую девочку? Такой же конец, как у Лики? Как у Жанны?

Девочка тем временем пела что-то про Тристана и Изольду, и, хотя голос по-прежнему был чист, а рифмы — по-прежнему, неожиданны, освежающи, холодны, Арсению не хотелось вслушиваться: жалко было терять маленькую Жанну. Он прикрыл глаза, чтобы сохранить ее хоть за веками, и весь этот безумный день со слишком ранним пробуждением, с ресторанным коньяком и кухонным портвейном навалился, закружил, понес куда-то, и только всплыла напоследок в сознании четко произнесенная, отдельно стоящая фраза: спирт следует пить так:

140. 22.06–22.17
Тысячи горящих свечей неверно отражались в изогнутых стальных поверхностях органных труб, и все равно белые стены огромного зала терялись в полумраке. Язычки пламени, колеблясь движениями воздуха от взмахов рук со смычками, от быстрых вдохов гобоистов и флейтистов, перегибались вдвое, втрое, потом вдруг распрямлялись и вытягивались вверх, подобные то лезвиям архангеловых мечей, то стеблям невиданных цветов, склонялись к развернутым на пюпитрах нотам, которые в такие моменты приобретали почти осязаемую рельефность, аппликативность, отделяясь от бумаги, их несущей, — и тут же отворачивались от кабалистики, погружали ее в сотканную из звуков музыки, запаха воска и затаенного дыхания слушателей полутьму. Воск стекал по желтым цилиндрикам и застывал на их стенках, у их подножий, являя метафору человеческой жизни, разрешенную задачу времени, образ вселенной. Соединенные не одними нотами партитуры, но — пусть индивидуальным для каждого инструмента — в основе общим пониманием этой Прощальной симфонии, оркестр не нуждался в дирижере, и никто не мешал видеть стоящую позади, на специальном возвышении, одетую в белое длинное платье и со свечою в руке Лику. Раскаленные частицы углерода, в сущности и составляющие плоть пламени, заставляли глаз настраиваться на яркость собственного свечения и тем самым уводили совсем юное, семнадцатилетнее Ликино лицо на несколько ступеней вниз по шкале освещенности — обобщали его, превращали в образ, в лик.

Партии одна за другою подходили к концу, оставляя за последней нотою не чистые листы бумаги, но обломки горизонтальных решеток, в толстые бледные прутья которых оптический обман превращал сгруппированные по пять, уже не оживленные точками, хвостиками и кружками линии нотоносцев; музыканты задували свечи своих пюпитров, незаметно уходили во тьму. Серые капельдинеры бесшумными тенями двигались по залу, и в тот момент, когда очередная свеча гасла на эстраде, накрывали черными колпачками, закрепленными на концах длинных тростей, сразу несколько язычков пламени, что росли из ветвей огромной бронзовой люстры. Это как бы являлось сигналом для десятка-другого слушателей: они осторожно вставали с кресел и тихо, на цыпочках, оглядываясь назад с выражением т-с-с!.. на лицах, исчезали за дверьми.

Чем меньше света и людей оставалось на эстраде и в зале, чем грустнее и одиноче становилась теряющая исполнителей музыка, тем ярче обозначалось видение в белом, и никак невозможно было понять тех, кому доставало сил уходить от него.

Последний скрипач доигрывал партию стоя, с центром тяжести на одной ноге, готовый исчезнуть в следующую секунду, собственно, уже находясь где-то там; последняя группка слушателей толпилась в дверях, чтобы в момент окончательного слияния звука с тишиною пропасть за ними; черный колпачок последнего капельдинера уже навис над последней горящей в люстре свечою, а Юра все сидел в кресле, не в силах оторвать взгляда от Ликиного лица.

Наконец они остались вдвоем, и выждав паузу, за время которой тишина успела отстояться, опуститься, двинулись друг навстречу другу…

Вышепривидевшегося вполне могло бы достать как символа соединения для последующей нехитрой сексуальной расшифровки, но не тут-то было: Лика поставила свечу на неизвестно откуда взявшийся столик и стала снимать платье. Под ним оказались кофточка и голубые, в меру вытертые джинсы. Начал раздеваться и мужчина, но в момент, когда он стягивал с себя брюки, выяснилось, что это отнюдь не Юра, а сам Арсений, да и Лика — не Лика вовсе, а какая-то другая женщина: с длинным и красивым, современным телом и безмерно притягательным, привыкшим повелевать лицом.

Они перенеслись на широкую деревянную кровать, под одеяло, но женщина все еще одетая, а Арсений — в одних белых трикотажных трусиках, и почему-то читал ей толстую книгу, чуть ли не собственный несуществующий роман. Ей явно неинтересно было слушать, но Арсений не мог понять, зачем же в таком случае она здесь женщина, которой по своей породе, по своему положению никак не следовало бы принадлежать ему Однако все говорило против Арсениевой уверенности, и он, отложив книгу, несмело, в виде эксперимента, что ли, — попробовал поцеловать женщину в ключицу, которую круглый вырез кофточки-майки оставлял открытою, — между проступающей сквозь кожу границею косточки и самым началом шеи. Женщина приняла поцелуй, Арсений стал целовать дальше, выше, пока, наконец, не добрался до губ. И они ответили.

Рука его забралась под кофточку и наткнулась на довольно большую, но вовсе не аморфную, приятную на ощупь голую грудь, и Арсений подумал: как же так? она ведь должна быть в лифчике… — и тут же появился и лифчик, который, оказывается, просто сдвинулся выше, за соски. Тогда Арсений направил руку за спину женщины, чтобы расстегнуть пряжку, а другою стал снимать собственные трусы, необходимость в которых теперь вроде бы отпадала.

С легким, приятным сопротивлением член вошел во влажное, отдающееся лоно, и Арсений почувствовал, что так хорошо никогда в жизни не бывало! — слегка только раздражала мысль, что ему в это время следует находиться на службе. После нескольких сладких движений, которые показались хоть и сверхъестественными по силе приносимых ими ощущений — только разведкою, прелюдией к главному, женщина, почему-то оказавшаяся верхом на нем, стащила через голову полосатую кофточку-майку вместе с останками лифчика и стала снимать (уж совсем непонятно каким образом, ибо не разъединялись они с Арсением ни на миг) голубые джинсы.

Теперь, когда любовникам уже ничто не мешало и вдалеке замаячил ослепительный финиш, женщина зачем-то встала и властно спросила: где здесь душ? И Арсений, впервые осознав, что они не в концертном зале, а в комнате огромной коммуналки, ответил: нету. А ванна? Ванна есть. Впрочем, есть и душ, неожиданно припомнил Арсений изогнутый ржавый металлический лепесток, что рос в углу ванной комнаты из коричневых кафельных плиток пола. Мог бы и сам помыться, неожиданно брезгливо добавила женщина, а когда Арсений начал оправдываться, что, как правило, и так моется дважды в день, утром и вечером, что вот и сегодня… и что он никак не смел заранее предположить, что она ему… а то бы, конечно… — резко оборвала нелепый лепет: к этому нужно быть готовым всегда! Ну, где ванна? Я провожу, робко предложил вконец раздавленный герой. Не надо, ответила она. Просто покажите, как пройти.

В этом вы заключалось столько к нему, к Арсению, презрения, такая пропасть, которую, впрочем, он предчувствовал с самого начала, разверзлась между ними, что чуть не закружилась голова; Арсений осторожно — чтобы, не дай Бог, не увидели соседи, — приоткрыл дверь в полутемный коридор, куда, совершенно голая, женщина тут же и выскочила (нет, к ней это слово не подходило: вылетела, выплыла…) — и, оглядев в оба конца длинную пустоту, понял, что в мире ночь, так что мысли о службе вроде бы и неуместны. Прямо, объяснил гостье, потом налево, там пойдет вниз лестница, несколько ступеней… но гостья уже не слушала, удалялась прочь.

Арсений вернулся в комнату и вдруг обнаружил там прямоугольное, горизонтально расположенное окно — как в радиостудиях — и оно выходило не на улицу, а в необъятные просторы огромной коммуналки. Сейчас появится из-за угла, подумал Арсений, припав к двойному звуконепроницаемому стеклу, и действительно: уменьшенная перспективою фигурка, почему-то снова одетая в то же белое платье, которое она, чтобы не мешалось, приподнимала до самых бедер, силуэтом с античной вазы неслась на фоне облупленной зелено-серой стены. Хлоя…

Арсений вернулся к постели и стал выбрасывать оттуда запутавшиеся в одеяле книги, что-то делать с электропроводкой, — ни от каких свечей не осталось и помину, — которая все замыкалась, искрила и горела под суетящимися пальцами. А когда поднял голову — увидел над собою лицо Ослова, его водянистые глаза за тонкооправленными стеклами очков. Вместо того чтобы пребывать на службе, провещал Ослов, вы тут занимаетесь… Но Пров Константинович! попытался оправдаться Арсений, но я… и не знал, что сказать еще. Почва пошла из-под ног в преисподнюю, Арсений почувствовал, что невозвратимо теряет и расположение Ослова, и службу, и, главное, ту женщину в Ликином белом платье…

141. 22.18–22.19
Когда Арсений очнулся на колченогом стуле, в комнате никого не было. Свет не горел. Девочки с гитарою простыл и след, словно их никогда и не существовало. Или на самом деле — не существовало? Часы показывали восемнадцать минут одиннадцатого — следовательно, Арсений спал не больше десяти — двенадцати минут. Что бы мог значить весь этот кошмар? подумалось, и сердце сжала жалость по потерянной навсегда женщине. По Хлое, ушедшей в невозвратимость коммунальной ванной. Ах, да, роман! почему-то вдруг вспомнил Арсений. Нет, в роман сон вставлять не стоит ни в коем случае: есть тут для меня нечто слишком уж унизительное. А они ведь догадаются, что герой — это я сам. Разве что первую часть, красивую, с музыкой и свечами. Грезу о Гайдне.

Из соседней комнаты донесся знакомый хрипловатый голос:

Мы похоронены где-то под Нарвой,
под На-а-арвой, под Нарвой..
Арсений встал, тряхнул пару раз головою, чтобы сбросить сны, мысли, наваждения, — и пошел на звук.

142. 22.00 — 1.28
Прощальная симфония с ее световыми и театральными эффектами понравилась Юре чуть ли не больше Моцарта, и, глядя на последнего оставшегося на эстраде скрипача, что стоя доигрывал грустную свою мелодию, Юра вдруг подумал, что и сам он — что-то в этом же роде, только мелодии у него больше нету. Толпа: в зале ли, на улице, в метро, — лишь подчеркивала, усугубляла Юрино одиночество, и он понял, что следует дождаться Лику. Однако, неспособный включиться ни в одну из очередей, что толпились к гардеробным стойкам, и вынужденный их пережидать, Юра получил плащ, когда Лика, сменив вечернее платье на джинсы и свитер, уже вышла из служебного подъезда, и, если б не синяя дубленка, далеко заметная в толпе, так они в тот вечер с Юрою больше бы и не увиделись.

Когда он почти уже настиг Лику, шаг его невольно замедлился по причине не столько робости застенчивого человека, сколько желания подержать подольше в поле зрения, чтобы потом навечно переселить в память, маленькую изящную фигурку — в короткой, опушенной белым шубке; с опущенной долу и склоненной немного набок, к левому плечу, головою, — быстро идущую сквозь вечернюю толпу улицы Горького, словно через чумной барак или замок с привидениями, через которые пройти все равно надо, но чем скорее это сделать и чем меньше внимания обратить на окружающее — тем больше шансов не подцепить чумную палочку, не заразиться могильным дыханием мертвецов. Юра? напряженное выражение, ожидание удара сменилось на Ликином лице подобием улыбки. Хорошо, что вы меня догнали. Дико хочется выпить — заскочим на полчасика в ресторан? И, испугавшись, что Юра поймет ее не так, совсем уж напрасно добавила: деньги у меня есть.

Ресторан ВТО был по дороге, и пустили их сразу, хоть шел уже одиннадцатый час: Лику здесь знали и, по видимости, любили: и женщина за деревянной конторкою у входа, и швейцар, и официантки, и добрая половина присутствующих. Пока Юре с Ликою не принесли заказ: два куска мяса с кровью и бутылку водки, — Юра с недоуменным омерзением смотрел вокруг, трудно узнавая в необычном, пьяном качестве примелькавшиеся на кино- и телеэкранах лица положительных героев. С Ликою, к которой подходили то одни, то другие, и она каждый раз представляла их Юре, а Юру — им, просто, по имени, безо всяких там уточнений, — он успел сказать всего два-три слова: как, мол, ему понравился концерт и что-то еще в этом же роде.

Первый предложенный Ликою тост — простенький, за знакомство, был лихорадочен, ибо рука ее с рюмкою подрагивала от нетерпения. Юра заметил это и, пораженный, кажется, начал догадываться, что к чему и чем дело может кончиться, но понятия не имел, как приостановить лавинообразный процесс. Уже через десяток минут Лика дошла до состояния буквально неузнаваемости: глаза налились кровью; тушь вокруг них несколько поплыла, разъехалась, образовала жутенькие круги; губы растянулись в нестираемую ухмылку; лицо прорезала вертикаль выбившейся из-под заколки реденькой, тусклой от седины русой пряди; Лика поминутно пыталась сдуть прядь, не догадываясь заправить рукою, и изо рта летели мелкие брызги. Тосты следовали один за одним, все больше про Арсения, смутные, непонятные, произносимые заплетающимся языком, и в них обязательно фигурировали то Бог, то душа, то вера. Лика, не слушая Юру, заказала еще бутылку, потом принялась читать стихи, — кажется, Цветаеву, делала это долго и плохо: интонировала каждое слово, подчеркивала неимоверные паузы. Юре все больше становилось не по себе, но его попытки изъять Лику отсюда, из-за этого проклятого столика, чтобы доставить домой, по неведомому адресу, встречали необоримое противодействие, и оставалось только побольше пить самому, чтобы скорее кончилась водка.

Когда они все-таки очутились на заднем сиденье такси, Лика вдруг взяла Юру под руку, изогнулась так, что он увидел прямо перед собою ее потустороннее в мелькающем голубоватом свете фонарей лицо, и доверительно и вполне твердо спросила: Юра… вот вы через это прошли. Скажите, умирать страшно? Трудно, ответил Юра. Умирать трудно, но почти тут же и поправился: нет, не знаю…

Как ни была пьяна, водителем Лика управляла ловко, и минут через двадцать машина уже стояла у подъезда шестнадцатиэтажного блочного дома. Ликаполезла в сумочку за деньгами, Юра остановил: не надо. Я на ней же поеду в гостиницу. Вы можете остаться здесь, сказала Лика. Уже поздно, а у меня есть кушетка. Поболтаем… Юра мгновенно вообразил все, что может случиться, в мозгу каруселью пронеслись лица Гали, Арсения, Лики, его самого, пьяных знаменитостей из ресторана, и он в отчаянье захлопнул дверцу и шепнул шоферу: поехали.

Лика была уже снаружи. Однако следовало развернуться, и на обратном пути она преградила дорогу. Машина затормозила, и Юра, не решаясь открыть дверцу, приспустил стекло. Ликино лицо возникло в окне с вопросом: скажите, Юра, а Арсений — добрый? Водитель, воспользовавшись тем, что дорога освободилась, ударил по акселератору, и «волга» вылетела на проспект, оставив в раме заднего стекла обретающую после толчка равновесие маленькую фигурку в синей дубленке.

То красным, как раки, то желтым, как луны,
то южного неба густой синевою
дорожные знаки — сигналы фортуны,
над полузаснувшей ночною Москвою.
Дорожные знаки… Лишь ими одними
уснувшая власть проявляет свой разум,
и только такси пролетают под ними:
салатные кошки с подшибленным глазом.
Зажигалка! вспомнил Юра, когда они уже миновали поблескивающую в вышине багровыми капельками темно-коричневую громаду Кремля, — Арсений просил забрать у нее зажигалку. Мне еще этого недоставало!

143. 1.44 — 1.49
Осторожно, чтобы не разбудить соседа, Юра приоткрыл дверь в свой номер и замер на пороге: в воздухе стоял спертый дух перегара, улавливаемый даже им, выпившим сегодня порядочно, а с соседовой постели глядел на Юру раскрытый бесстыдно раскинутыми ногами черный глаз шахны. Женщина лежала на спине и громко, взахлеб храпела; сосед свернулся калачиком у стенки и спал тоже. Сползшее на пол одеяло напоминало кучу грязного, подтаявшего снега, какие там и сям были разбросаны по московским улицам. Находиться в этой комнате возможным не представлялось, и Юра тихонько притворил дверь.

Устроясь в кресле в небольшом холле, где по вечерам проживающие смотрели телевизор, Юра попробовал заснуть, но свет негасимого бра бил в глаза. Тогда Юра раскрыл Арсениеву папочку и стал листать. Где-то посередине мелькнуло напечатанное вразрядку слово «ностальгия», и Юра, сам не зная почему, может — по созвучию с именем Галя, остановился именно на этой странице:

А что бы ей хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, — отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, — а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни…

Глава четырнадцатая НОСТАЛЬГИЯ

Я придумал это, глядя на твои

Косы — кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,

Как персидская больная бирюза…

Н. Гумилев
144.
А что бы вы хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, — отвечай что угодно, ну, «Гамлета» там или «Бориса Годунова», ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, — а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни: мол, «Пятую колонну», — и сразу заминка какая-то мгновенная, непонятно почему, в разговоре, во всей дешевой атмосфере, словно откуда-то ясно стало им всем, то есть не только ей, а и им всем и, может быть, главное, — мне самому, что струна задета подлинная, искренняя, туго натянутая и, хоть и тиха, а перекрыла все вокруг: и пластинку, и свечи горящие, и треп… Ну и ладно, возникла заминка и прошла, и дальше все покатилось, как каталось не первый год, да у меня что-то засверлило, засвербело, и глаза, наверное, посерьезнели, потому что у Синёвой глаза погрустнели, а она сидела напротив меня и взглядом, положением, так сказать, vis-б — vis, оказалась со мною связанною; и эти грустные глаза, и этот неожиданный выход на заглохшую, заросшую, на Бог весть когда протоптанную, а поди ж ты — незабытую! дорожку, и воспоминания о Леночке Синёвой — той самой, что вот, сидит передо мною, и о себе самом, какого меня давно и безвозвратно нету на свете, о том, как я воспринимал ее в те несколько незапамятных, неистребимых из памяти встреч, что дала мне судьба, прежде чем так едко посмеялась, — все это в тот вечер поставило меня вне компании уже невозвратимо. Я ощутил свое выключение и поэтому знал, что любая моя страза прозвучит здесь отныне не случайно вырвавшейся неловкостью, а откровенно непристойно, ну, вроде как в том анекдоте… ну, вы знаете!.. ну, в концертном зале, на Шестой симфонии Чайковского: кто сказал… ёб твою мать?.. Извините, значит, музыкою навеяло… помните? так вот, хоть я все это и ощущал, кожей чувствовал, — сказал-таки, словно что-то меня несло: а не хотите, мол, сыграть у меня?.. и тут поймал себя на том, что забыл имя героини, помню только, что в предисловии к пьесе автор пишет: но ее можно было бы назвать и ностальгией, — и так она для меня Ностальгиею и осталась: а не хотите сыграть у меня… Ностальгию? и столь нахально выглядела моя откровенность, столь вызывающе, столь неприлично, что все сделали вид, словно и не заметили ее вообще, хотя, скорее всего, и на самом деле не заметили, а Синёва ответила что-то, но что именно — я не понял, да и не в ответе, в конце концов, заключалась суть.

Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего… а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак… ну, вы понимаете как… спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, — и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, — следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? — и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же — принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, — что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки — так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а — кто их, баб, разберет! — вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.

Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей — налево, на третий этаж, мне — направо, через пустырек, через канаву — это происходило сначала по сути, потом — фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти — Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся — взгляд в потолок — лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее…

145.
Но здесь просто необходимо задеть историю неудавшегося моего романа с этим городом, с Ленинградом, потому что иначе и не понять ничего. А роман был старый, затяжной и кончился как-то неопределенно, гадостно, так, что я года три просто боялся встречаться с объектом прежней моей страсти, обходил стороною, а потом время от времени позволял себе к нему приближаться, но вел себя подчеркнуто вежливо, в результате чего между нами установились взаимно официальные отношения. А можно ли что вообразить хуже, мучительнее официальных отношений, имеющих прошлым некоторый интим?

Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке «Огонька», а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, — деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок — отец всегда брал с собою меня — испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, — и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае — в комфорте, подчинением приносимом, — развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина — другая родина, объятная, — лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены — и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, — тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду — но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.

Мы ехали — автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) — по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой — нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже — искусственную насыпь на болоте. Первые шаги — едва автобус остановился — я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, — и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! — но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго — не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.

Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой — как мне наивно казалось — образ Ленинграда и даже — какая наглость! — ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч — тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности — и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?! — и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.

Все следующие годы прошли под знаком одного желания — и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае — надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, — что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ… Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, — весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.

Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.

146.
Мне самому, как бы ни пытался я затушевать ее фигурами вроде северной столицы, заметна нестыковка полов в рассказе, некая даже в этом отношении неловкость, двусмысленность: моя возлюбленная — и рядом слова мужского рода: ГОРОД, ЛЕНИНГРАД, ПЕТЕРБУРГ… — а тут все мгновенно становится на места: ОНА — город, ОНА — Ленинград, ОНА — Петербург, и тоже не отдаленная какая-то, не лицо, мелькнувшее на Невском, в толпе, как в первые мои приезды, гостевые, а реальная студентка третьего курса актерского факультета Леночка Синёва, которую я встречаю каждый день, кроме, увы, воскресений, то на широкой мраморной лестнице, то в огромном прохладном вестибюле учебного театра — бывшего Тенишевского училища, то в вечерних аудиториях, куда заглядываю с однокурсниками, чтобы найти место для репетиций.

Едва увидев Синёву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева! — а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.

Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер, огромный, потный, красивый, любящий выпить, старший меня на добрый десяток лет, уроженец моих же сибирских мест и, по законам землячества, взявший надо мною некоторое, что ли, шефство, которым я всегда тяготился. но избавиться от которого мне недоставало решимости, позвал к себе после занятий: развлечься. Будут девочки, лоснясь, ухмыльнулся он, и мы пошли за водкой и закусыо. Игорь, несмотря на то что тоже пришелец, никаких комплексов от столкновения с Ленинградом не испытывал, даже комплекса бездомности, ибо с ошарашивающей легкостью получил, устроясь дворником, бесплатную комнатку, вход из подворотни: что-то вроде каморки, откуда Раскольников спер в прошлом веке топор для гнусного своего эксперимента, комнатку грязную, обшарпанную, вонючую, и не следовало даже и ожидать, что там может произойти что-нибудь хорошее. Действительность, однако, превзошла все мои предчувствия, самые худшие: одною из девочек оказалась Лена Синёва.

Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся — каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал! — довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) — я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола — та упала — подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра — надо отдать ему должное — сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, — но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках — правда, в каморке того же Сосюры.

На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, — словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, — потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома — нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, — но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился — будь что будет! — повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.

Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Синёву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.

Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, — позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.

Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, — вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.

Впрочем, я, кажется, снова слишком увлекся и забыл дать объяснения по поводу саратовской Вали и василеостровского сундука.

147.
И вот снова, как по заколдованному кругу бродя, возвращаюсь я к тому ленинградскому году, когда происходил мой своеобразный роман с Леною, односторонний, ущербный и возвышенный вместе, никак, естественно, не компенсирующий потребности в нормальном половом (тьфу!) общении, а потребность зрела, набухала, росла и с необоримостью природного закона привела к женщине, которую я мог позволить себе не обожать. Ею оказалась аспирантка ЛГУ, приехавшая из Саратова; знакомство произошло в курилке Публичной библиотеки и развилось во многомесячные, отдающие некрофилией встречи в стенах сырого и холодного города-кладбища.

Сначала два-три целомудренных свидания: кино, концерт в филармонии, стихи, троллейбусы, улицы, быстрое, потому что зима, ветер, промозглый мороз, расставание в конце, — но и Вале, и мне прогулок, разговоров — мало, и вот мы после очередного концерта — на метро до конечной; выходим к часу ночи и — холодно! — в подъезд большого дома на окраине Московского проспекта, знаете, где наверху мастерские художников, — на площадку между этажами, и до шести, снова до метро — целуемся и все такое прочее, и терпеть уже больше нельзя, натерпелись, а в расстроенном моем мозгу — увертюра к «Пиковой даме»: не по частям, не текущая во времени, а сразу вся, целиком, со всеми голосами, и отверженность, бездомность дичайшая, и желание, и у Вали, конечно, тоже, и вот тут-то впервые в натуре то, о чем только слышал когда-то в сальных разговорах и анекдотах, в песенке у Клячкина:

Мне сказала То-шень-ка:
Миленький, мне тош-нень-ка-а…
Ну чем тебя пора-а-ду-у-ю-у?
Что ж, зайдем в парад-ну-ю-у?.. —
слышал и не верил, что это может случиться на самом деле, не представлял как это бывает. А на улице — зима, и одежда, естественно, зимняя, и не подобраться друг к другу. Но что поделаешь? Я живу в комнате на пятерых, она — на шестерых, и как подгадать, чтобы дома никого хотя бы на четверть часика?! А лета все равно не дождаться, и друзей нету, чтобы тоже не в общежитии, разве Сосюра, но к нему с такой просьбой я в жизни не обращусь, сдохну лучше: он непременно свою долю потребует; — и ночь идет, тянется, и надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же, как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а…

Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась, оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково, но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе: завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба наши общежития: мое — на самом краю, у Гавани, ее — в начале, у Тучкова моста, — завести подъезд в глубине двора, где-то посередине острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого, самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных, полнометражных и, разумеется, без лисята, что даже в нашем сравнительно юном возрасте — не сахар, а верхний этаж — нежилой, и это-то уж наш этаж, вернее — ибо двери забиты наглухо — наш участок лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не обращая внимания — закалка проходных парадных — на жизнь внизу, на хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем думать об обитателях вообще — с их снобизмом, с их уютом, с их мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не выведет, потому что все дома — вместе, и клопы путешествуют из квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.

148.
Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и ситуация режиссер — актриса, открыла бы передо мною непредставимую бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет назад нашего… моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива (тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не «Синёва», почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою оправдаться. Я еще вытащу — вот только стану чуть-чуть на ноги — Лену отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений исключительно общеполитических, — а в тех, других, настоящих, о которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в самых глубинах души. Лена сыграет у меня в «Пятой колонне»! Однако, как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью, опустив голову, — словно предатель, а на проводы бывшего ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного его заверения, что Синёва не приглашена.

Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор — достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев — подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучкА и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно — пьянка! проводы! до чужих слез ли?! — текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.

Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! — и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось — только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я… а я останусь с нею, здесь!

На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, — вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про «Пятую колонну», про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось — точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, — что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.

149.
Сто девятый номер отеля «Флорида», битком набитого полицейскими агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, — сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного в глубине, и — даже когда там не происходит основного действия — будет мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин: пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь: закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода — настоящая), сварит, например, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати, ненадолго вздремнет или полистает детектив, — и этот мир, мир Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей, патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), — этот мир в той же степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале. Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого, но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства, насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские, шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.

Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную — так ему мнилось, запомнилось — родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, — оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, — важно — тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! — что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание — у нас, в лучшем случае, мечта.

Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют — я предчувствую — минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, — мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.

Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной — и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели — и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.

150.
Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто девятый, получилась — я предупреждал завпоста! — слишком тяжелою, и ни штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали — пришлось подводить снизу подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов — Бог весть сколько понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе — словом, спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но, увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра, даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.

Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный — и вполне справедливо! — каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною — что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи — но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая — одна надежда — и запалит зрительный зал.

Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же — менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же… Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может — ничего… Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?

Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?

Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила — на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, — она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну — мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, «Вакханалию», я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки… Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста… Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба — безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу — чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, — бормочу какую-то ерунду осверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, — но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите… можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно… а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых… во-вторых, театральное дело такое сложное, что… — и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще… И дверь захлопывается.

Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..

151.
Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва, назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут еще жена достает по межгороду — словом, всем на свете — а когда пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет, и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно, всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и буквально мчусь ловить такси.

У Лениного подъезда — я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, — стоят два «РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру — настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.

Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.

152.
Я танцева-ать хочу, я танщева-ать могу да-са-а-ма-ва-ут-ра, — сильно нетрезвая актриса, как раз та, что две недели назад, на проводах Нахареса в Ленинград, пыталась утопиться в ванне, тащит меня за руку в центр вестибюля. Где я? Что? Ах, да! Новогодний капустник! П.! Только что я разговаривал с Леною, манил ее Ностальгией. Все дергается у меня перед глазами: колонны, шторы, фотографии на стенах, макеты под стеклом, пьяные лица актеров. Вот и она, Лена, отплясывает с гигантского роста радистом: весела, жизнерадостна, капельку под газом. Нет, мои мрачные фантазии, пожалуй, впору ей не придутся. А придутся — тем хуже для нее! Или все-таки лучше? Умереть? Гнить здесь, в заштатном П., без ролей? Так или иначе, я в решение подобных задач вмешиваться не намерен!

Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?

Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:

В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, — верь — не верь, —
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали… А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах, —
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли… Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это — вам. Это — про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется — были…

153.
П-ий спектакль наконец вышел. Все было о’кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, — все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но… ненужности.

Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою — камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою — вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед — тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, — с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Синёва дома? А-а-а… обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания — и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!

Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный «Силуэт». Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, — оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, — обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Синёвой с ее собачонкою. Простыла немного, вот — лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?

154.
Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Синёву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, — как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.

Глава пятнадцатая СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ

М.-К. Огиньский. «Прощание с родиной»
155.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро. Мальчики лихо скакали на пони и метко стреляли из ружей монтекристо, девочки играли в куклы и бильбоке. Вокруг мелькали бонны и гувернеры, учительница музыки, домашний доктор, горничные, конюхи, фокстерьеры и кто-то еще, еще и еще. Всех легко вмещал большой двухэтажный дом, стоящий одиноко среди полей; число его комнат никак не удавалось сосчитать, а расположение — запомнить. Добрая мать давала дому жизненные силы, которым находил применение шумный отец. Он весь кипел затеями, часто приносившими детям немалое удовольствие. Когда отцу пришло, например, в голову изобрести одеколон «СВЕЖЕЕ СЕНО» и дело, как полагал изобретатель, стало только за должной упаковкою, управляющий заказал в Одессе, в типографии, пять тысяч наклеек соответствующего содержания и закупил десяток ящиков одеколона (французского, которого хватило, чтобы наполнить несколько эмалированных детских ванночек, и младшие купались в них и брызгались. Через неделю сено, распиханное по освобожденным для сего емкостям, с которых служащие долго соскабливали этикетки Eau de Cologn, и залитое составленной отцом в тиши кабинета смесью, стало гнить и распространять на весь дом скверный запах, и неудачное, но, как обычно, масштабное предприятие отца запечатлелось на дагерротипах детской памяти экстравагантным купанием, солнечными брызгами ароматной, приятно пощипывающей кожу жидкости.

Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую — сорок лет вперед — приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести — снова оптовую — партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.

Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом «ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО» рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе — дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения — от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.

Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.

Существовал еще в доме — как бы отдельно от самого отца — кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно — револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов — до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, — единственный до тех самых пор выстрел был (точнее — из-за осечки — не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.

Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое — в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, — в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью — тут ему повезло — ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, — и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!

Ружья монтекристо и бильбоке, «СВЕЖЕЕ СЕНО» и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный «кодак» на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, — мембрана граммофона шла от центра к краю — и восковые валики фонографа — всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу — на целый роман, но не на этот роман, не на «ДТП»! — а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли — в первую очередь от себя — истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто — Арсений чувствовал — мог бы — и захотел — рассказать правду, — старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, — сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено — и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, — и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, — честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа — до конца.

Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко — по праву потомка — вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, — эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так — из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины — члены семей — одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.

Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:

Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени — затылки. Руби топором!
Не тратить патронов! —
возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку… Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров — не было. Топоры — кле-ве-та!

156.
В «Ностальгии» Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут: колотят их, дразнят независимо от их национальности евриками (местная модификация слова «жиденок») и в свою компанию не принимают, — поведать о том, как мальчик, в котором собственная, родная страна сумела воспитать натуральнейший комплекс иммигранта, — как мальчик, изломанный этим комплексом, пытается доказать себе и всем остальным, что у него тоже есть право жить на своей земле и ходить по ней, не тупя глаз долу, потому что он ни в чем пока перед нею не виновен, и что если даже виновны его родители (во что он тоже не верит, ну, ладно — он допускает, что пока, по молодости лет, не может во всем разобраться как следует, и потому — оставим до поры, которая, безусловно, наступит, его родителей в покое) — так вот, если даже и виновны его родители, так все равно: он-то здесь не-при-чем! — ну, в общем, Арсений собирался поведать в «Ностальгии» о попытке обрести то, что обычно дается человеку автоматически, при рождении: сама этимология слова, которое будет сейчас написано и даже — по инерции — с заглавной буквы, чрезвычайно красноречива: обрести Родину.

«Ностальгия», однако, получилась такою, что печальным реалиям ссыльного деревенского детства войти в нее не удалось. О нет! — отнюдь не желание объехать острые углы и придать повести цензурный тон владело Арсением, хотя он чувствовал, что они разрешили (во всяком случае, перестали безоговорочно запрещать) не только думать о чем угодно или трепаться на кухне с женою, о чем думаешь, но даже — если методом фиги в кармане: аллегориями, иносказаниями, намеками потоньше да помутнее — даже об этих мыслях писать; что только открытых текстов они боятся, и боятся, может, еще больше, чем вчера, — тем сильнее Арсению в этой ситуации и хотелось говорить громко, говорить правду, не переводить ее с человеческого языка на эзопов, ибо Эзоп, как иной раз патетично провозглашал Арсений, был рабом: рабом Ксанфа, — просто «Ностальгия» получилась другою (кстати, хоть по иным причинам, а столь же непечатною) и сейчас, вложенная в папку романа, оказалась более чем на месте, однако потребовала и расставить точки над оставшимися без точек ё.

Арсений задумывается, и в голову лезут воспоминания, сбивчивые, одно толкающее другое, и пустяки вдруг становятся вровень с событиями судьбоносными, а те, в свою очередь, проявляют себя совершенными пустяками. Пятое марта, день провозглашения смерти Сталина: отец и вида не подает, какие надежды у него возникают, он, пожалуй, даже более замкнут, чем всегда, только глаза странные, — и идут они за руку, Арсений с отцом, по селу, солнце жарит вовсю, хоть зима еще в полной силе, — и вот одно окно, другое, третье, — за ними живут тоже ссыльные, не друзья — друзей тут не бывает — знакомые отца, — окна растворяются настежь под треск пожелтевших газетных оклеек, и серая, пропыленная вата вываливается на снег; впрочем, лица ссыльных, что приветствуют отца из этих распечатанных не по сезону окон, тоже замкнуты, сдержанны; и тут же, в тот же вечер, соседка по дому, врачиха, латышка, с чьей больной полиомиелитом дочкою Арсений дружит, делится с забредшим в гости семилетним Арсением: уж мы плакали, плакали, а тот, неизвестно с чего, ибо назавтра вполне искренне напишет первые в своей жизни стихи:

Умер вождь народа,
умер Сталин наш.
Крепнет год от года
наш рабочий класс, —
и так далее, еще строк, кажется, пять, — тот неизвестно с чего, ибо неделю спустя станет со всем старанием трудиться над белоснежной оправою к портрету покойного усатого генералиссимуса, аккуратно вырезанному овалом с обложки «Огонька», смоченному, чтобы не прилип, и уложенному на дно блюдца: заливать разведенным в кашицу гипсом, что отец специально принесет из больницы, заправлять в полузастывшую массу петельку для повешения на стену, — тот неизвестно с чего вдруг проявляет диссидентские замашки: меньше, говорит бабушкиной воспитательной присказкою, писать будете, — и дома страхи, скандал, но пятое марта — это все же потом, это все же в конце, почти в конце, хоть и норовят воспоминания именно о пятом марта, растолкав более ранние, вылезти вперед, — а задолго до пятьдесят третьего: конечная станция узкоколейки, почти в самом центре М-ска, пересадка в обшарпанный трамвайный вагон, беленое четырехэтажное здание с намордниками, длинный, пахнущий вчерашними скисшими щами и подгоревшей кашею, серо-зеленой масляной краскою выкрашенный коридор, томительное, как у кабинета зубного врача, ожидание, смысл которого едва четырехлетнему мальчику не уловить — наверное, потому и плачет, — и, наконец, небольшое квадратное окошко в стене: что-то вроде кассового на провинциальном вокзальчике, только зарешеченное, — а за железными прутьями — на мгновенье, пока мать держит на руках, — лицо отца: папа в командировке; и, видать по контрасту, нужды нет, что два года спустя тот же мальчик, счастливый донельзя, под ноль остриженный, на фоне разряженной елки фотографируется в форме старшего лейтенанта МГБ, сбывшейся своей заветной мечте: бабушка сшила из старого обмундирования коменданта — они друзья! — который презентовал в придачу и запасные своп погоны.

Деревянная ванна, бак, снабженный душевым раструбом, трехколесный велосипед, (фотоаппарат «любитель» с трещиною, залитою жидким стеклом, два улья на пасеке, куда Арсений с отцом пошли как-то сами и без дымаря и откуда бежали стремглав, унося под сетками безжалостно жалящих пчел, самодельная коптильня на огороде, пахнет дымком, снова попахивает ретро, но тут же к воспоминаниям примешиваются мысли, вопросы, недоумения или, напротив, понимания: и про польский язык, которому отец, польский шпион, не то что не учил Арсения — о существовании которого никогда не заговаривал, строчечка русский в метрике, после — в паспорте, то, се, пятое, десятое и наконец: а что, если б отец не загремел в лагерь? Военный врач, он наверняка оказался бы на фронте и скорее всего там бы и погиб. Но зато, если бы не погиб, был бы, надо полагать, и генералом, и профессором, и жили бы они давным-давно в Москве, где-нибудь на Песчаных, в пятикомнатной, с паркетом, с четырехметровыми потолками квартире… Впрочем, кто они? С матерью бы отец тогда не познакомился, и сын его, если допустить, что сын положен Арсениеву отцу судьбою, — сын оказался бы уже не Арсением, если бы даже и звали его Арсений.

Два часа пролетают незаметно. Лист так и остается чистым. Все это, конечно, думает Арсений, не вполне семейные хроники, которыми я, собственно, занимаюсь. Отложим это куда-нибудь на потом.

Но роман стремительно несется вперед, потом так и не наступает, вернее, наступает, но значительно позже.

157.
В тюрьме, месяца эдак с третьего, воспоминания о месте отцовой ссылки станут посещать Арсения все чаще, пока не преобразятся в твердое намерение, едва освободившись, съездить туда. Но, едва освободившись, разумеется, не окажется денег, зато в избытке — насущных проблем. Впрочем, поездка, пусть и с опозданием на несколько лет, все-таки состоится.

Арсений, застав его нежилым и запустелым, с трудом узнает дом, где прошло детство, будет бродить по полуразобранным полам под проломами в потолке и пытаться хоть что-нибудь восстановить в памяти. Самым поразительным окажется, что Арсения узнают и вспомнят и что об отце до сих пор здесь ходят легенды, как о враче-чудодее, Человеке С Луны.

И тогда, вернувшись домой, Арсений напишет наконец о детстве большую повесть, где дом деревенской ссылки сольется в одно с домом среди полей; где могучий старик, срисованный с отца, каким тот неожиданно откроется Арсению при поездке, встанет во весь свой недюжинный рост, напрочь затмив маленького, слабого сына, которому Арсений безжалостно передаст многое от себя.

Надежд на публикацию повести на Родине будет немногим больше, чем в связи с романом, однако, в отличие от рукописи «ДТП», Арсений не рискнет передать рукопись трагедии за рубеж.

Ибо повесть получится трагедией.

158.
Взамен дяди Антония (офицера польской армии) и дяди Андрея (советского композитора), погибших в лагере в конце тридцатых — настоящих, кровных дядьев Арсения, — ему предложили дядю Костю: дядю не вполне настоящего, друга отца с гимназической скамьи. Пока все шло относительно спокойно, дружба их преодолевала расстояния между Москвой, где учился, а потом и работал дядя Костя, и Одессой, где учился, Николаевом, Воскресенском, Голтой и прочими мелкими городками, где, отказавшись от ординатуры, приобретал врачебный опыт Арсениев отец. Когда же последнего, оттрубившего несколько лет в Дальневосточном военном округе (на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!..), заслужившего орден и едва не защитившего диссертацию, которая сгорела при аресте, взяли одновременно с Блюхером и К°, дядя Костя, естественно, с горизонта исчез. И то сказать: не лезть же ему на рожон, не доказывать, рискуя, собственно — прямо пренебрегая! жизнью, что лучший его друг отнюдь не польский, не японский и не какой-нибудь там латинский шпион и вряд ли — участник антисоветского военного заговора, — тем более что, во-первых, не доказал бы, во-вторых, — вплоть до самого пятьдесят шестого узнать, в чем обвинен Арсениев отец, было неоткуда, в-третьих, в главных — лучший друг сам во всем сознался.

Впрочем, надо отдать дяде Косте должное: едва Евгений Ольховский, отсидев положенные восемь лет, освободился и вышел за ворота зоны с полугодовалым сыном на руках (последняя фигура — риторическая: мать Арсения, вольняшка, работала в лагере по найму, так что наш герой, хоть и родился в лагерной больничке, где отец фактически начальствовал, мытарился сравнительно легкими мытарствами первого круга — младенчество провел все же на воле), дядя Костя (он направлялся с какою-то спецгруппою через Владивосток в побежденную Японию) разыскал и навестил одноклассника, сознавая, надо думать, при этом, что по тем временам общение с пусть и отбывшим наказание, но все же врагом народа ничего хорошего принести не может, особенно ему, выездному политэконому-ориенталисту. Естественно, возраст у Арсения был не тот, чтобы в первую встречу запомнить дядю Костю: профиль ученого попугая, его очень сильные линзы очков, за которыми и глаз-то не разглядишь, сверхкоротко остриженные по бокам и взбитые впереди коком рано седые, но при этом довольно крепкие волосы, — однако рассказанная и пересказанная умиленными родителями история дальневосточного свидания возбудила чувствительное воображение настолько, что в конце концов Арсений обзавелся собственным о ней воспоминанием.

Вторая посадка и последовавшая за нею ссылка отца еще раз отбросили дядю Костю за границы мира, доступного семье Ольховских, и дядя Костя вновь пересек их (вернее, они расширились, захватив его) почти сразу же после пятьдесят пятого, не дожидаясь окончательных реабилитаций, которые шли волнами добрый десяток лет.

Так или иначе, а дружба отца с дядей Костею казалась крепка и выдержала испытание временем (не в философском или физическом смысле, а тем временем) и до определенной поры воспринималась Арсением как нечто удивительно романтическое, прочное, незыблемое, становилась объектом подражания и предметом зависти, и только потом, много позже, Арсения ошпарило неожиданное открытие: в каком страшном мире они живут, если мужская дружба, отягощенная трусостью и рядом полупредательств, не рассыпается и даже представляется неким древнеримским идеалом, причем не ему одному, а всем об этой дружбе знающим, — и перестал дядю Костю навещать, хоть тому уже стукнуло восемьдесят и никого, кроме Арсения, в Москве у него не осталось. Впрочем, последнее следовало понимать фигурально: давняя домработница, разжиревшая, ощущающая себя полной хозяйкою, заботилась о дяде Косте в надежде на наследство; вертелись вокруг всевозможные аспиранты и докторанты, готовые ради положительного отзыва или белого шара терпеть до поры сентенции профессора, а для души шла интенсивная переписка и ежегодные встречи с другом детства, сын которого вдруг проявил себя таким неблагодарным хамом.

159.
Выйдя из тюрьмы, Арсений обнаружит по отношению к себе в подавляющем большинстве друзей и знакомых тот же нравственный пуризм, руководствуясь которым перестал некогда навещать дядю Костю. Последний к тому времени уже умрет, так что поправить ничего будет нельзя. Кстати сказать, и домработнице ненадолго удастся пережить хозяина, кроме которого, оказывается, не найдется у нее родной души, и спустя какие-то полгода домработница буквально засохнет от тоски, переселится вслед за дядею Костею в эмпиреи, завещав похоронить бренное свое тело рядом с телом хозяина.

160.
Разумеется, человек сам должен отвечать за то, каким получился, и ни одни раскопки, даже с ошеломительно сенсационными результатами, ничего в его жизни определить не могут, разве кое-что пояснить. Поэтому Арсений конечно уж не имел права так налетать на беззащитную женщину, не имел права столь безжалостно требовать от нее отчет в прожитой жизни, — ей бы просто повернуться, войти в лифт и захлопнуть тяжелую металлическую дверь перед носом непрошеного допросчика, а она на тебе: раскисла, захлюпала носом в надушенный кружевной платочек, позвала к себе, стала угощать чаем из корниловских, словно папиросная бумага, прозрачных на свет чашечек и в конце концов все и выложила. Как раз по поводу этого чаепития дядя Костя с Арсением и разругались серьезно в первый раз.

Что же Арсений узнал в результате? Что эта подруга дяди Кости, отставная певица Музыкального театра имени Станиславского, является первой женою Арсениева отца? Арсений и так давно подозревал о сем факте — из разных недомолвок да из взглядов, которыми награждала его женщина в каждую случайную (вполне ли случайную?) их встречу у дяди Кости, — иначе не навязался бы провожать, иначе не приступил бы к ней и с наглыми своими расспросами. Что в свое время познакомил их — отца с певицею — именно дядя Костя? Тут тоже не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться. Что отец тогда, в тридцать пятом, был ослепительно красив: молодой врач-офицер, приехавший в столицу получать орден, многообещающий ученый, белый китель, четыре шпалы в двух петлицах? Арсений знает, Арсений видел его фотографию. Что в те поры на душек-военных существовала значительная мода, и по киноканонам как раз юные певички или актриски более всего для военных и подходили? Что женщина отреклась потом от мужа, потребовала, чтобы их заочно развели? Но она же не виновата! ее заставили! ее так пугали! Она до сих пор казнится, Арсений видит, какая она несчастная, какая одинокая. Она больше и замуж не выходила, и детей у нее нету. Я так ошибся! Я так наказан! промурлыкал Арсений под нос и многозначительно оглядел великолепную квартиру на улице Немировича-Данченко: беккеровский рояль, хрусталь люстр и посуды, сплошные шпалеры книжных корешков, подлинники на стенах, афиши с портретами хозяйки. Напрасно казнитесь, сказал. У вас бы не получилось ехать за ним к черту на рога. Мы свинью держали, корову, овец. Огород. Сами хлеб выпекали. Вы все равно не обрели бы с ним, счастья. Тут женщина прямо-таки разрыдалась, но Арсений молчал, не утешал, не успокаивал, только смотрел с любопытством, тем невыгодно отличающимся от осуждения, что исключает возможность оправданий.

А вот еще одни раскопки, еще одна встреча еще в одной московской квартире: уже чуть подальше от центра, хрусталь не столь уж роскошен, фарфор современный, мадонны, книжные переплеты попроще, и, разумеется, никакого рояля. Сестра, проезжая через Москву, случайно проговорилась Арсению, что отец получил от Тавризяна большое письмо с просьбою подтвердить какие-то там факты прежней, лагерной жизни и что отец вроде бы отказался наотрез: телефон Тавризяна в тот же вечер разыскался через ноль-девять, а назавтра Арсений сидел в мягком низком кресле, обшитом потрескавшейся коричневой кожею, и потягивал крепкий, сваренный по-восточному, в песке, кофе.

Анушеван Георгиевич Тавризян был одним из тех ссыльных, которые пятого марта пятьдесят третьего открывали настежь законопаченные на зиму окна, когда Арсений с отцом проходили мимо. Грузин армянского происхождения, член партии с тысяча девятьсот какого-то очень раннего года, функционер закавказского, а потом и центрального партаппаратов, выпускник ИКП, он неким чудом, пройдя все допросы, уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко — насколько позволяли условия — сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его — первую ласточку — вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок — об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник — Тавризян показал Арсению листок — написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во-первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых… Что во-вторых — додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.

Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того — в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), — разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.

Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!

А ведь этого быть не может?..

Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером:отец, мать, сестренка и Арсений — гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина — Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем — ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать — допрашивали по-стахановски, в три смены, — он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что… — Арсений заснул.

161.
Основными зигзагами биографии Арсений повторял многих своих сверстников и в этом смысле был типичен, однако существовала, как минимум, одна тонкость, подробность, ставящая его вне ряда: запланированный отцом, который не предугадал собственной посадки, год эдак на тридцать седьмой, смог Арсений — первенец — появиться на свет только в сорок пятом, а сам отец, в свою очередь, родился тоже от сорокапятилетнего отца. Таким образом, ближайшие Арсениевы корни, корни, так сказать, второго колена, довольно глубоко уходили в минувший век. Сын, годящийся отцу во внуки, он ощущал со своим дедом, мирно почившем в бозе за двадцать лет до Арсениева рождения на семидесятом году жизни в должности директора совхоза, что большевики образовали на базе дедова же поместья, — весьма своеобычную связь: призрачную, ибо она не опиралась на личное знакомство, на хотя бы младенческие воспоминания, но тем более сильную, интимную.

Мы в возрасте одном, и я, похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды… —
мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно — чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, — давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.

Три брата: белый, красный и — пятнадцатилетний к финалу гражданской войны — музыкант без цвета, — в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате — через Турцию и Грецию — в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию — в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.

Персонажи мелькали в воображении, сталкивались, расходились, кружили в вихре времени, и на канве случайно вызванных фактов возникала четырехчастная конструкция, пьеса какая-то, что ли, первый и последний акты которой оказывались совершенно под Чехова, второй — под Булгакова, третий — под Солженицына. Стилевой разнобой не смущал автора грез, ибо адекватно выражал стилевой разнобой столетия.

Акт первый. Лето четырнадцатого. Дом среди полей. В последний раз в жизни вся семья вместе: мать, отец, шестеро детей. «СВЕЖЕЕ СЕНО», «кодак» на треноге, белый едкий дым сгорающего магния. Стол под столетней липою, ослепительная скатерть, самовар. Тут же, кроме членов семьи, доктор, гувернеры, малознакомые студенты, жених одной сестры, поклонник другой, бесконечные чаи, бесконечные разговоры, вводящие зрителя в круг идей, что царили в ту пору в российском интеллигентном обществе и так или иначе определили все, что случилось со страною. Пусть в этом акте не произойдет ничего, ну, разве явится некий Вершинин; пусть все будет солнечно и чуть-чуть элегично.

Акт второй. Год приблизительно двадцатый. Одесса. Квартира на Торговой (ныне — Красной гвардии). Как в «Днях Турбиных» — канонада, стрельба на улицах. Тот же российский стол, тот же российский самовар, чай. Анжей за фортепиано пытается прорваться с налету сквозь трудное место в этюде Скрябина для левой руки. Младшая сестренка спит за стеною. Антоний, оставляющий со своей частью город, улучил минутку, забежал к братьям. Он настаивает, чтобы те уходили с ним. Пойми! убеждает. У вас остался последний шанс. Польшу мы отстоим — она будет независимой и свободной внутри. Вы поляки. Вы по-русски выучились говорить в десять лет. Не рассчитывайте, что вам удастся остаться нейтральными, — они вам этого не позволят. Свободу надо защищать, за свободу следует драться! Я врач, это вне политики, отвечает Евгений, который вдобавок где-то в глубине души ощущает симпатию к восставшему народу, историческую вину перед ним, а Анжей, проскочивший, наконец, трудный пассаж, беззаботно улыбается: а что, мол, можно выдумать нейтральнее музыки?! Прощанье и все такое прочее, сонная сестренка, стрельба на улице, догоревший керосин в лампе, какая-нибудь потрепанная курсистка, забежавшая спастись от погони, завязка мимолетного романа… Только потом, в следующем акте, выяснится, что всего полгода спустя Евгения мобилизуют в Красную Армию, что он отвоюет в Крыму до упора и едва не попадет в рейд Буденного на Варшаву. О том же, что случилось в тридцать девятом и в сорок пятом с Польшею, рассказывать не придется, ибо кто этого не знает и так?!

Третий акт. Середина сороковых. Квартира начальника одного из дальневосточных лагерей. Банкет по поводу счастливого разрешения от бремени супруги хозяина. Водки больше, чем чая. Погоны, ремни, портупеи, ордена. Как, интересно, затесался сюда этот вонючий зэк, № Н-273? Да он же герой события, не кто иной, как он, принял тяжелые, практически безнадежные роды, да так, что и ребенок остался жив! Но кто же позволил вшивому зеку заниматься медицинской практикою? Ему вон лес валить, землю копать! О! тут целая история! Он и валил лес, почти четыре года валил, но началась война, их лагерь был в опасной близости от японцев — вот их и погрузили на баржу, чтобы через Владивосток отправить в глубь страны, в Казахстан. Баржа вошла в Золотой Рог как раз шестого, накануне праздников, — не омрачать же настроение трудящихся зрелищем оборванной, пошатывающейся колонны дистрофиков, — так они и проболтались в трюме до десятого ноября. А потом на пересылке, в этом как раз лагере, вонючего зека, загибающегося от истощения и фурункулеза, высмотрела врачиха, вон она, видите, на дальнем конце стола? Высмотрела, отвоевала, уложила в больничку, выходила, а потом, когда половину медперсонала мобилизовали на строит, добилась, чтобы зека оставили в больничке хирургом. Ну, дипломы, сами понимаете, рассматривать некогда, дали ему сделать на зеках пару операций. Оказалось — золотые руки. Все лагерное начальство во Владивостоке перелечил. Пару раз в Магадан вызывали. Такую забрал силу, что даже с врачихою, спасительницей своею, перестал знаться, завел себе молоденькую, из вольняшек, бухгалтершу…

Пьяный разгул, дым коромыслом, разговоры, дикая, некрасивая сцена ревности. Хозяин дома доходит до той уже кондиции, когда впору пить со вшивым зеком на брудершафт, а потом, выпив, сообщает: мы тут недавно сортировали документы, старые архивы. В тридцать девятом через наш лагерь прошли еще двое Ольховских, Антоний и Андрей. Только имей в виду: государственная тайна! С теми же, что у тебя, отчествами. Часом, не родственники? Где они? спрашивает отец. Один — при попытке к бегству, другой — от воспаления легких. Так записано. Не братья? Не знаю, отвечает вонючий зек. Может, и братья.

Четвертый акт, снова чеховский. Шестьдесят все равно какой год. Одесса. Та же комната на Торговой, что и во втором акте. На Красной гвардии. За круглым обеденным столом, покрытым белоснежной скатертью, четверо оставшихся в живых: хозяйка комнаты, младшая сестра, лейтенант в отставке; средняя, вдова эмигранта, приехала по турпутевке из Софии; старшая; вдова врача-армянина, пианистка и поэтесса, бухгалтерша, — из соседнего городка; Арсениев отец из М-ска. Электрический самовар, торт, бутылка сухого. Или не чеховский? Какого-нибудь Розова, что ли?

Они сидят вчетвером, вспоминают старое, рассказывают друг другу, временами запинаясь, временами пропуская что-то, переделывая по ходу, прожитые врозь жизни, и над столом, под оранжевым колоколом старого, траченного молью абажура с кистями — стиль ретро! — витает вместе с грустью легкий, едва уловимый чад взаимного предательства.

Нет, предательства, пожалуй, слишком сильно сказано, но чего-то такого, что не дало им разыскать друг друга раньше, чем согласно и тихохонько улеглись наиболее кровавые бури, бушевавшие много лет над их землею.

162.
Конечно, можно всем сердцем полюбить и паршивейшую из дворняг, и она станет для тебя очень дорогим существом; конечно, самую бездомную, самую облезлую кошку, если ты не садист, ударить непосильно, потому что жаль, потому что и она — тварь Божья, — но зачем-то все же выводят и поддерживают чистые породы собак ли, кошек, лошадей, все же сквозит в их экстерьерах какая-то неординарная красота, высшая целесообразность, все-таки заключается в их повадках какое-то, что ли, благородство, повышенное чувство достоинства! Нет, Арсений отнюдь не собирался акцентировать собственную исключительность, когда делал предметом семейных хроник жизни дворянских, а не пролетарских своих предков, но, с другой стороны, не зря же выращивали веками и особые породы людей, и в них должно таиться по сравнению с основной человеческой массою что-то чуть более… ну, пускай, не высокое — красивое, стройное, целесообразное! Не важно, что в жизнях Арсениевых дядьев и теток, в жизни Арсениева отца так называемое благородство невооруженным глазом прослеживалось далеко не всегда, разве в жизни дяди Антония, — но ведь было же в этих людях что-то, было, было! — так объяснял себе Арсений собственное пристрастие именно к отцовой линии, однако за всеми объяснениями сознавал, что, в отличие от бессмертной, делением размножающейся амебы, смертный человек имеет двоих родителей и что случаются ситуации и даже целые времена, когда некому, или некогда, или невозможно проследить за соответствием по породе соединяющихся друг с другом особей; в результате таких соединений получаются порою новые породы и часто не уступают предыдущим ни в чем, да приток свежей крови и вообще необходим, чтобы не кончилось вырождением, но, во-первых, когда еще она, новая эта порода, если возникнет, возникнет? Во-вторых, самая свежая кровь непременно принесет в себе, кроме свежести и силы, или хамство, или рабство, или еще что-нибудь такое, что веками и огромным трудом — а с результатом небезусловным — придется выдавливать по капельке, по капельке.

Сознавал, но сами посудите: черта ли лысого было Арсению в чумазом паровозном кочегаре, обиженном несправедливостью жизни, ненавидящем сытых, чистых людей, их просторные жилища, их красивых, во всяком случае — красиво одетых — женщин, их изысканную жратву, которой всегда до отвала, — и в какой-то удобный момент начавшем вместе с себе подобными бороться за то же самое для себя, потому что, подумайте! — обидно ведь! они ведь тоже люди! — черта ли лысого, ибо жизнь кочегара — со всеми стандартными атрибутами такого рода жизней: грязной квартиркою на окраине, тяжелым, изнуряющим трудом, нищетою, оскорблениями со стороны власть имущих, с борьбою против них, завершившейся театрально-трагической гибелью на подмостках одного из революционных митингов (во время выступления деда к нему подошел незнакомый человек, спросил, не Баклацкий ли, и, в ответ на утвердительный кивок, выстрелил из нагана — не из коллекции ли другого деда наган? — в левый глаз); вдовая жизнь его жены, проходившей в женах всего три года; детство двух его маленьких дочерей, двух девочек, младшая из которых, родившись уже после гибели отца, стала впоследствии Арсениевой матерью — все это не давало ну никаких поводов для упражнений в стиле ретро, скажем, для описания пронизанного осенним солнцем многокомнатного дома среди полей, для использования красивых, ароматных, притягательных слов вроде ришельевца, стриженого гимназиста или этюдов Черни. В жизни, так сказать, черни не было этюдов Черни. Ха-ха.

Некоторые возможности для retro-soviètique — стиля, несколько уже скомпрометированного двумя десятками страниц выше, открывал, правда, один участок биографии старшей дочери кочегара, Арсениевой тетки по матери, члена аэроклуба, летчицы и парашютистки, но, с одной стороны, он вполне нейтрализовывался биографией самоё матери, направленной по комсомольской путевке сначала на бухгалтерские курсы, ибо социализм — это, в первую очередь, учет и контроль, а потом — на работу в близлежащий лагерь; с другой же — более чем печальным и тоже вовсе не романтическим финалом теткиной жизни: торговлею на рынке цветами с приусадебного участка и тяжелой смертью от рака бездетной домохозяйки, жены спившегося морского офицера в отставке.

Что же касалось дозамужней жизни бабки, впоследствии разделившей с младшей дочерью нелегкий груз любви к арестанту и ссыльному, вынянчившей и Арсения, и его сестру и всегда относившейся к зятю-ровеснику с благоговейным почтением, а также жизни ее братьев и сестер, — о них вообще не хотелось ни думать, ни даже вспоминать: приказчикам из магазинов и лавок, денщикам, горничным, кухаркам — словом лакеям — вот кому приходился Арсений внучатым племянником по материнской линии. Как-то раз он совершил паломничество к этим старикам, и после революции не то не сумевшим, не то не пожелавшим изменить своему призванию, и в результате вынес некое брезгливое, с оттенком тоски, чувство, которого стыдился чуть ли не больше, чем самих родственников.

Единственное приятное, что имело смысл отметить во всей материнской линии, — судя по фамилии, и второй Арсениев дед происходил из поляков.

Глава шестнадцатая ГРУППЕН-СЕКС

Все изменилося под нашим зодиаком:

Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.

А. (Л.?) Пушкин
163.
Позвонил Пэдик. Старичок, сказал он. Старичок! Ты знаешь, мы тут посовещались и решили следующую премию дать не Осику Шульману, а тебе. Заметь, старичок, ты будешь первым в истории ЛИТО трижды лауреатом: Да оно и понятно: твой роман все же, я считаю, очень серьезная работа. Большой вдохновенный труд. Общественно полезный. Так что приходи. Двадцать пятого. Почитаешь, обсудим, вручим диплом и деньги. Между прочим, уже сто двадцать рублей набежало. Наверное, и еще подкинут. Усек? Такой суммы тоже не бывало за всю историю ЛИТО. Ну, старичок, записывай адрес: Большая Колхозная, двенадцать, квартира тридцать четыре. Пятый этаж. Кстати, чуть не забыл: замени, пожалуйста, слово Пэдик на какое-нибудь другое. Лучше всего на Паша. Или, если уж ты такой непоколебимый юморист-сатирик — на Мэдик. Так, по-моему, даже еще смешнее получится. Мэдик, — ха-ха-ха! Договорились? Ну все, милый, целую. Ждем.

Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на… Нет, Паша: я заменить не могу.

Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища… Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь — звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.

164.
О том, что «ДТП» вышел в свет в Нью-Йорке, Арсению, вероятно, желая показать, что преступная деятельность последнего зашла столь далеко, что вряд ли он теперь может рассчитывать на снисхождение самого гуманного в мире государства, на одном из допросов сообщил следователь Петров. Арсений вернулся в камеру удивительно радостный, счастливый. Не так уж и важно, думал он, что я в этом проклятом Лефортове. Книга все-таки издана! Книга начала жить! Сколько раз в полусне, по ночам воображал он этот момент! С каким аппетитом предвкушал в руках гладкую тяжесть пахнущего типографской краскою томика!

Впрочем, пока книга оказалась в руках автора — и то совершенно случайно, — прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие — пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата — да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! — и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, — но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.

Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, — оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.

165. 22.20–22.36
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в наши-и-ивках, в нашивках!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в снежном дыму, —
извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, — голос покойного Барда:

Смотрим и видим, что вышла ошибка,
оши-и-ибка, ошибка!
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
и мы — ни к чему!
В шестьдесят восьмом — Боже, когда это было! — в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней — до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале «Москва», часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, — величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, — а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.

Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В «Девочке и Боге» запели чуть ли не цыгане, а одна песенка — ее Арсений не слышал раньше никогда — не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив «Прощания славянки», — что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но — выдворение из больницы с инфарктом, но — запрещение спектаклей по его пьесам, но — изъятие фамилии из титров фильмов, — как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.

Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней, много меньшей комнате, Арсений пробрался к Яшкиной вдове. Твоя? спросил, кивнув в сторону пластинки: хотелось взять диск домой, вслушаться, разобраться. Его, ответила Тамара и кивнула в сторону мальчика с иголочки. Сказал, что привез из Парижа. А кто такой? Тамара пожала плечами. Вообще-то, ты проспал самое смешное, прошептала, чтобы не мешать Барду, который, впрочем, был ей столь же малоинтересен, сколь и то, о чем она собиралась рассказать Арсению. Он (снова кивок в сторону мальчика) предложил прокрутить свой диск, а дверь (кивок в сторону комнатной двери) — заперта. Постучали — тихо. Потом что-то матерное. Пэдик поддал плечом — на Регининой кровати (кивок в сторону смятой, развороченной постели) две голые девочки, а между них пьяный Кутяев, — ну, это-то дело понятное, и — не поверишь, — Яков. Почему ж не поверю, ответил Арсений. Поверю еще как! Хорошо, ты догадалась Регину отвезти к матери, и, прикинув с холодным любопытством: как же они вчетвером тут уместились? — бросил взгляд на Ирину, авторшу отчета.

Когда я вернусь, —
пел тем временем законсервированный голос давно не существующего на земле Барда, —

ты не смейся! — когда я вернусь,
когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
по еле заметному следу к теплу и ночлегу… —
но Арсению почему-то слушать стало неинтересно, словно меж ним и тенью Барда пробежала черная кошка парижской пластинки.

Когда последняя песня кончилась, все немного поохали и повздыхали, потом мало-помалу начался треп. Речь пошла о зарубленных на днях у «Националя» шведах. Кто-то из ЛИТОвцев принялся рассказывать, что как раз в тот момент проезжал на троллейбусе мимо и в разговор вмешался мальчик с иголочки: мы его как раз и брали. Брали, допрашивали. Простите, перебил вежливый Владимирский. Кто мы? Вы где работаете? В КГБ, впроброс ответил мальчик, увлеченный рассказом. Это, конечно, сумасшедший, но с очень уж определенной идеей. Мне, говорит, бедных шведов до слез жалко. Я, говорит, сначала шахматиста Карпова хотел зарубить, суку, но за ним, оказывается, охрана ходит. Я, говорит, против шведов ничего не имею, но как, говорит, иначе выразить протест против вашей сраной жизни?! так и сказал: не нашей, а вашей. Чтобы, говорит, меня услыхали везде? Меня, говорит, просто возмущает идиотическая глухота и слепота Запада. Они не ведают, говорит, что творят: торгуют с вами, помогают. Вот, говорит, доиграются, придет и на них социализм, — начнут локти кусать, да поздно. А так, говорит, хоть Швеция, хоть ненадолго, а прервет с вами отношения. Прервет, как же, усмехнулся мальчик и продолжил за убийцу: лучше бы, говорит, конечно, Америка. Типичный шизик. Молодой, лет двадцати пяти, не больше. Мы его даже бить не стали — на экспертизу в серпы отправили. Наверное, лечить будут. И то сказать: не судить же больного человека.

Гебист? взвешивал Арсений, вглядываясь в мальчика. Нет, эпатирует, мистифицирует. Ни один гебист и недели в Конторе не продержится, если станет так принадлежностью своей козырять. А впрочем, кто их, новых-то, разберет? И вспомнил про Максима.

166.
Арсению всегда представлялось, что хоть Дориан Грей внешне и не старел, нечто в глазах его с возрастом менялось. Нечто неуловимое, не поддающееся описанию, потому Уайльдом и не описанное. А может, и описанное — Арсений плохо помнил.

На одном из ЛИТО очень красивый и молодой, однако вызывающий ассоциацию с как минимум сорокалетним Дорианом Греем человек сидел в углу, держа на коленях включенный на запись магнитофон. И имя у молодого человека было красивое: Максим. Первый раз он мелькнул на ЛИТО года три назад, прочел тоже красивые, но не вполне внятные стихи и с тех пор до самого этого вечера не возникал. Когда в чтении по кругу (Пэдик иногда устраивал чтение по кругу: по одному, по два или по три стихотворения — в зависимости от ширины круга и количества пустого времени) очередь дошла до молодого человека, он выключил магнитофон и негромко, потому особенно убедительно сказал: я работаю в области концепта. В области чего-чего? переспросил Пэдик. Концепта, ни на полтона не повысил Максим голос. Так почитай нам из области концепта, едко выделил Пэдик последнее, явно впервые услышанное слово. Концепт, пояснил кто-то из сидящих дальше, это концептуальная поэзия. Она не всегда годится для чтения вслух, часто ее необходимо смотреть глазами. Ах, извините, закривлялся по адресу молодого человека вконец обиженный Пэдик, который убежденно считал себя крупным специалистом и знатоком в любой области как поэзии, так и прозы. Извините, пожалуйста, что мы, неучи, не знаем, что такое концепт! — Сейчас последнее слово было произнесено уже с Джомолунгмы сарказма. Извиняю, вежливо ответил Максим. Хотя не знаете, оказывается, не все.

Чтение, в котором одна из девиц, кивнув на микрофон Максимова магнитофона, принимать участие отказалась, покатилось дальше и закончилось на Пэдике, и тот, пользуясь дополнительною (сверх вышеперечисленных) привилегией руководителя, а также, вероятно, компенсируясь за поражение в разговоре с безупречным молодым человеком, промучил собравшихся чуть не полчаса давно уже всем (кроме разве Максима) известными наизусть стихами, ибо новых Пэдик не сочинял лет эдак пятнадцать. Потом Пэдик объявил общее обсуждение: каждый о каждом.

Басовитый поэт-прораб начал: тут вот нас записывают… — тогда Максим, на девицын намек-отказ смолчавший, попросил слова: уже второй раз я слышу по моему адресу двусмысленности… Да что вы! Да что ты! Да это просто шутка!.. Да никто и не… — хором посыпалось со всех сторон, словно в комнате сидели люди, знающие друг друга от младых ногтей и имеющие все основания доверять друг другу абсолютно. Максим остановил их хор, по-римски подняв руку. Я не собираюсь убеждать вас, что я не стукач. Просто мне кажется, что, если бы даже я и работал на КГБ, если даже я и работаю на КГБ, у вас все равно нету никаких оснований не читать при мне своих стихов. Раз ваша поэзия кулуарна, подпольна, раз вы боитесь выступить с нею перед кем угодно — она ничего не стоит. Не избежать паралича в литературном круге, с вопросительной интонацией процитировал себя тезка-философ, коль будем видеть стукача и в недруге и в друге? Вы меня неправильно поняли, так же тихо и спокойно, как прежде, возразил красивый Максим. Я говорил о прямо противоположном.

167.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

168. 22.37–22.42
А новую пластинку Окуджавы вы слышали? как всегда некстати вопросил Иван Говно. Большую? поинтересовался кто-то. Какая ж она новая? Маленькую, с предисловием Михалкова на конверте. Сергея Михалкова? удивился Арсений. Чему вы удивляетесь? возразил Владимирский. Михалков не так прост, как вам хотелось бы его видеть. Вот вам история: мне ее рассказывал сам Окуджава. Лет пятнадцать назад Михалков позвал их всех к себе: Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, Ахмадулину, ну и самого Булата… И они пошли?! Разумеется, осадил Арсения Владимирский и продолжил: позвал, усадил и стал читать стихи. Минут двадцать читал. Потом говорит: это, говорит, ребята, все мое. Вы поняли? Так что, говорит, завязывайте выделываться и принимайтесь за работу. Стихи, между прочим, потрясающие.

Не верю! взорвался Арсений. Не-ве-рю!! Михалков потрясающие стихи написать не способен в принципе! Это один из мифов, которые они сами о себе сочиняют и распускают. А мы тут как тут, рады стараться! Действительно: раз уж человек Секретарь Правления, или Лауреат Премии, или Член Правительства, или еще какой-нибудь там Член, — не может же он быть круглым идиотом, бездарью или мерзавцем! — словно в безумном калейдоскопе, промелькнули в мозгу Арсения, дробясь, умножаясь, складываясь во всезаполняющие отвратительные узоры мутноцветные осколки: бездарь и мерзавец Г. с его вонючими фильмами, засаленными рублями и подкладываемой под Берия женою; самовлюбленный осел Ослов: прочтя впервые его редакторские правки, Арсений едва чувств не лишился, — он же дурак! крикнул Аркадию. Не злодей, а просто дурак! А от него добрый десяток лет зависел весь советский кинематограф! Главный театральный начальник Москвы Урыльников, раскатывающий по улицам в бронированном ЗИЛе и заставляющий звезд часами, днями, месяцами высиживать в приемной, — соученик Лики по заочному ГИТИСу, где передувал контрольные и выклянчивал у преподавателей тройки по мастерству, — промелькнули, поранили его, разбередили; мозг закровоточил. А вот то-то и оно, что может! — И Юрка Червоненко тут же вспомнился, друг детства, умница, который, женившись на дочке мэра М-ска, мгновенно, в какой-то год, превратился в кретина: стал на полном серьезе рассказывать легенды про интеллект, образованность, работоспособность тестя — недоучки и алкоголика, про КГБ, без которого всем нам просто зарез, про мясо, которого хоть завались, но которое мудро запасают впрок на случай войны. Я бы даже больше сказал: не может быть другим! Без таких качеств человеку просто не дослужиться в наших условиях до Секретаря или до Члена!

Одну минуточку! Владимирский, хоть и скрывал это за спокойствием тона, кажется, обиделся лично. А вы возьмите, Арсений, себя. Почему Михалков мерзавец? Потому что написал, а потом переписал гимн? Учора у Парижи совейскую делехацыю устречали гим-ном! выразительно смерив Ивана Говно, произнес с хохляцким акцентом поддатый Каргун. А у вас, не обратив на шутку внимания, продолжил Владимирский, в вашем молодогвардейском сборнике, что-то там, кажется, про куранты? Значит, и вы мерзавец? Значит, и у вас не может быть хороших стихов? Арсений совершенно сумасшедшими глазами впился в критика — от этого взгляда все в комнате невольно затаили на миг дыхание — и без тени кокетства сказал: значит, и я. Значит, мерзавец и я.

Жуть какая-то повисла под потолком, все ее почувствовали и, чтобы разогнать, расхохотались как по команде, а Арсений, на маленькое мгновенье действительно допустивший было то, чего человек, в общем-то, допустить про себя не может: что он мерзавец, — стоял оцепенев, и нарастающий хохот товарищей по литобъединению трансформировался в Арсениевых ушах в визг, вой, тявканье, мяуканье, уханье, клекот, пощелкивание, скрежет исчадий Босхова бреда. Отдохнули, и будет! громогласно перекрыл хохот деловитый Пэдик. Без четверти одиннадцать. А у нас еще — третье отделение.

169. 22.43–22.47
Оставшись один, Арсений погасил свет, присел на постель, измятую двумя литераторами и двумя их поклонницами; в голове шумело, кровь стучала в виски. Из соседней комнаты донеслось объявление Пэдика, что он прочтет сейчас свою поэму, а потом и начальные строки самой поэмы. Да слышал ее Арсений, слышал раз сто! и прочие слышали тоже! Как же быть со стихами? Совать их Владимирскому теперь, после того, что между ним и Арсением произошло, довольно… скажем мягко, нелепо. Следовательно, уходить?

Арсений вообразил свою неуютную, прокуренную комнату, несвежие простыни на кушетке, вообразил мысли, которые не дадут заснуть до утра: про деньги, про машину, про то, мерзавец ли он и насколько мерзавец, про его — не его — сына, наконец, — впрочем, они так редко видятся с Денисом, и чем дальше, тем реже, — не все ли, черт побери, Арсению равно, чей Денис сын?! А алименты, Бог с ними, пусть будут компенсацией за подлинного сына, что носит Равилевы отчество и фамилию, — стоп! стоп! — мысли начали захлестывать уже теперь, какая же каша заварится в голове, когда потянется одинокая ночь дома?! Поехать, что ли, к Лике? После того, что произошло утром?! А вдруг еще там, чего доброго, Юра? Вряд ли, конечно, но вдруг? Так хочу я или не хочу? мелькнул давешний вопрос, совсем уже неинтересный. Разве кого снять?

Арсений встал, подошел к дверному проему, за которым Пэдик декламировал поэму, оглядел джинсовых птичек и прочих особей подходящего для съема пола, — ах, нет! поздно! все разобраны! — вот только что Ирина, недавняя знакомка, авторша отчета? Она, пожалуй, не поедет. А и поедет — попьет кофе, не даст, да еще вынудит проводить куда-нибудь в Чертаново; такие с первого раза не дают, им непременно хочется себя уважать, а уважать себя можно не раньше чем со второго. И тут, негаданный спаситель, положил руку Арсению на плечо Эакулевич: скатаем к бабам? К каким? вздрогнув от неожиданности, спросил Арсений. Что тебе за разница, к каким? слегка вспылил Эакулевич, который, можно сказать, предлагал дармовую кобылку, а у нее еще пытались осмотреть и пересчитать зубы. К здоровым! Так что, двинули? Бездна одинокой ночи отступила, Арсений снова был уверенным, энергичным, деловым: пять минут подождать можешь? Мне тут кое-что надо довершить. Довершай, ответил Эакулевич. Я пока прогрею машину, и исчез, только что не запахло серою.

Арсений захватил свою рукопись и на цыпочках вошел в литературное капище. Пэдик декламировал. Арсений подкрался к Владимирскому, сунул тетрадку: и все-таки посмотрите, если найдете время. Владимирский ухмыльнулся, Арсений вспыхнул, Пэдик сверкнул глазом, Арсений тенью заскользил к Ирине, зашептал на ухо: срочные дела, убегаю. Можно ваш телефон? Ирина ухмыльнулась тоже, взяла из Арсениевых рук записную книжку, черкнула цифры: рабочий. Это, в конце концов, возмутительно! прервал Пэдик поэму. Здесь все же звучат стихи! Паша, ради Бога, прости, искренне извиняясь, Арсений приложил руку к сердцу и вышел вон.

А зря он подумал на Эакулевича! Не стал тот, оказывается, унижаться, подпихивать Владимирскому свои опусы. И в очереди толпиться читать не стал. А Арсений — стал…

170.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

171. 22.51–23.19
Куда ты девал кукольницу? спросил Арсений Эакулевича, когда они, поплутав с горящими фарами по неосвещенным дворам и узеньким проездам, выхватив вдруг из темноты то скверик, затопленный растаявшим снегом, с двумя полузатонувшими ящиками, чьи отражения восполняли невидимые под мутной водой половинки; то поблескивающие свежей липкой краскою ребра скамейки с белой бумажной нашлепкою предупреждения на одном из ребер; то мочащегося у угла дома пьяного, привалившегося к стене проложенным ладонью лбом, — выбрались, наконец, на магистраль. Отправил домой, ответил из каштановой бородки небрежно ведущий машину Эакулевич. И она поехала? Как видишь. И не обиделась? Думаю, нет. А что ты ей сказал? Куда едешь? По делам, сказал. А может, и ничего не сказал. Да она, кажется, и не спрашивала.

В зеркале заднего вида нетерпеливо замигали, осветив отраженным светом салон «жигулей», четыре мощные фары; Витя щелкнул лепестком, растущим из нижнего основания равнобокой трапеции зеркала, и фары полупровалились в глубину дымчатого стекла; одновременно подал машину вправо, на соседний ряд, и мимо, мгновенно набрав дополнительную скорость, прошуршал длинный темно-серый автомобиль с отливающими зеленью пуленепроницаемыми стеклами; Урыльников, подумал Арсений и криво улыбнулся по поводу белых занавесок в мещанскую складочку, закрывших заднее окно лимузина. Но она хоть догадывается, куда ты едешь? Кто она? с едва заметным раздражением спросил Эакулевич, которого Арсениев вопрос отвлек от пристального взгляда вдогон четырем — два на хвосте серой машины, два — бледнее — на мокром асфальте — удаляющихся красным квадратикам. Твоя кукольница. Черта мне лысого в кукольнице! Догадывается — не догадывается… В конце концов это ее проблемы! Вы ведь живете с ней! И что? Если я ее не устраиваю, какой есть, — пускай уходит. А раз не уходит — значит, устраиваю. Простая арифметика. Самое страшное рабство — рабство у близких. Понимаешь, НИКТО НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖЕН. Привожу пример: я не ДОЛЖЕН был брать тебя с собою. Ты не ДОЛЖЕН был со мною ехать. Усек?

Арсений задумался. Вспомнил всегда мучительные выяснения отношений с Викторией, с Ириной, с Ликою. Вспомнил, как донимал Нонну, полагая, что, раз уж отдает ей все (а что, собственно, все?), она вроде бы тоже должна… Опять ДОЛЖНА! Может, действительно никто никому ничего не должен? Если я таскал Нонне каждый день цветы, значит, мне самому хотелось их таскать, я себе такой нравился. Интересно, как бы я себя повел, приди ей в голову эти цветы с меня требовать? Если родители отдают детям квартиру или там машину, значит, родителям, в конечном счете, приятно так поступать. Если ты кого-то любишь или кто-то любит тебя — при чем тут ответные чувства? Иначе получается не любовь, а торговля. Где-то что-то подобное уже, кажется, имело место… Ах, да! Чернышевский. Роман «Что делать?». Теория разумного эгоизма. Фу, какая глупость! До каких же пор у нас в России мысль будет ходить кругами?! Да кругами еще какими-то эдакими неправильными. Заживи по Эакулевичу — мигом останешься один. Хотя он-то вроде не остается. А я…

Витя, снова обратился Арсений к приятелю. Ты с какого года? С пятьдесят третьего. А что? Не могу вас понять, с пятьдесят третьего и моложе. Как вам все это удается? (Что такое? подумал, не переставая говорить. Яша горбатый удивлялся, как Кутяеву удается клеить девочек, — уж и не ко мне ли старость подступает в мои тридцать три?) Я вот девицу в кино свожу и чувствую, что чуть не жениться на ней обязан. Что ж тогда на своей… Витя запнулся. На этой, как ее? на артистке не женишься? И резко наступил на педаль тормоза: весомым подтверждением желтому огню светофора, который в противном случае стоило просто проигнорировать, явился желтый же цвет замеченного в последнее мгновение гаишного мотоцикла. Если бы погоны на плечах черной лжекожанки его владельца были белыми, как шлем, подумалось бы, что человек просидел в оцепенении всю ночь под сильным снегопадом и никак не найдет сил встряхнуться.

На артистке, говоришь? протянул Арсений и за протяжкою скрыл, что вот на кукольнице, с которою не сказал за все три года шапочного их знакомства и десятка слов и даже имени которой не знал, — вот на кукольнице он женился бы не размышляя; только она за Арсения не пошла бы. За Витю небось пошла бы с удовольствием, а за Арсения б — не пошла!

Зря ты, старик, стихи пишешь, по непонятной Арсению ассоциации сказал Эакулевич после значительной паузы. Поэзия — особый дар, и примирись, что у тебя его нету. Вот Костя Конь, например… Я и не называю свои стихи поэзией, начал оправдываться Арсений. Я вообще по возможности предпочитаю ничего не классифицировать. Дело не в терминологии. Просто ты отвлекаешься от прозы, а она дается тебе куда лучше. (Арсений снова вспомнил Яшу горбатого, его не менее авторитетно произнесенное обратное суждение.) Особенно вон та вещица. Помнишь? Про похороны во МХАТе. Или это у тебя не МХАТ? Ми встретились в Раю? Во-во! А разгадка простая: ты подробно описываешь вещи, которые хорошо знаешь, но которые широкой публике неизвестны: похороны по первому разряду, театральный капустник. А как трахаются в подъездах, — это знают все, намекнул Витя на «Ностальгию». По собственному опыту. Это для искусства не предмет. Неинтересно. Равно как и неинтересны всяческие мысли и философии — их у нас способен выдавать каждый второй с незаконченным высшим, ибо русский народ — философ по натуре. Ба-а-льшой философ! Нынешняя литература — настоящая литература — должна быть высоко информативна. Это главное!

Мимо проехал, накренясь на повороте, бородатый комод — основоположник наиболее передового учения (Арсению и в голову не могло прийти, при сколь экстравагантных обстоятельствах они повстречаются снова несколько часов спустя); навстречу двигался — на высокой круглой тумбе — другой основоположник: в длиннополой кавалерийской шинели из чугуна, с асмодеевыми усами и бородкою; живым торжеством его дела стоял вросший в землю двадцатью этажами и возвышающий над нею жалкие семь серый дом желтого цвета. Я, например, пишу сейчас повесть про бобра, Витя ловко манипулировал рычагом переключения передач, совсем таким, какой вообразился Арсению час назад в лоджии Яшкиного дома. Сколько литературы в Ленинке перерыл! — зато читать станут взахлеб. Гарантирую! На книжном рынке что сейчас основной дефицит?Юлиан Семенов? Фиг! — Акимушкин! «Жизнь животных»! Вон посмотри, в бардачке лежит… Ну уж нет! у Арсения зародилась одна идея, поэтому он не стал спорить с Витею вслух, но внутри себя тверд был неимоверно: я еще про трах в подъездах рассказал не все! Так, как, кроме меня, никто не знает и не расскажет. У меня этого траха на три книги хватит. А уж там поглядим и на предмет бобров. Ты вон до бобров сколько про баб понаписал!

«Жигуленок» тем временем выехал на бесконечной длины извилистую набережную, скрывающую за темным парапетом нестабильные отражения фонарей; их лампы свисали с кончиков столбов, как капли с водопроводных кранов, но срываться не успевали — уносились назад. Витя, — Арсений, от чьей внутренней твердости идея, созрев, став навязчивою, не оставила уже и следа, долго примерялся к этому жесту и, наконец, тронул приятеля за плечо. Витя, дай повести. А права у тебя с собой? не вдруг отозвался Витя. Угу, поспешно кивнул Арсений и полез во внутренний карман пиджака: с момента получения всегда носил их в надежде на какой-нибудь счастливый несчастный случай: вдруг, например, на дороге авария, «ДТП», — согласно правилам движения первый же встречный водитель (которым как раз Арсений может и оказаться!) обязан отвести транспортное средство с проезжей части или даже доставить его на пост ГАИ. Не надо! остановил Арсения Витя. Что я тебе — так не верю? Арсений подвинулся к дверце и даже нащупал открывальный рычажок, чтобы ловче и быстрее выйти из машины и пересесть на водительское место. Эакулевич, однако, скорость не сбавлял. Тогда Арсений, теряя уже последние остатки достоинства, проканючил снова: Вить, ну дай, а? Витя молчал и давил на акселератор. На Витю давила пауза. Наконец, на выдержав ее, он сказал: видишь ли, старик. Машина по доверенности. Ну и что? уже с улыбкою спросил Арсений, разобравшись наконец, что прокатиться сегодня ему удастся вряд ли. При чем здесь доверенность, если машина фактически твоя? При том! отрезал Витя и свернул в неосвещенный боковой проезд так брутально, что правое заднее колесо подпрыгнуло на поребрике. И вообще мы уже приехали.

Когда шестнадцатиэтажный дом-корабль, такой же как Ликин, подкатил, наконец, к лимонным «жигулям» и остановился вторым подъездом против дверцы водителя, и Арсений, и Эакулевич чувствовали себя довольно неловко. Правда, Эакулевич это лучше скрывал.

172.
Эакулевич питался женщинами. Женщинами Эакулевич питался. Питался Эакулевич женщинами. (Арсений так и не сумел решить, какая последовательность слов больше других способствует передаче сделанного им наблюдения, и переложил часть писательского труда, связанную с упорядочиванием фразы, на хрупкие плечи читателя.) Не за счет женщин — хотя за счет случалось тоже, и частенько, — а именно что ими. Но не в антропофагическом смысле (Ты любишь свою жену? Да, а что? Иди, мы там тебе кусочек оставили), а в сексуально-творческом. (На те же хрупкие плечи Арсений перекладывал и выращивание эмбриона метафоры: любимая пища; фирменное блюдо; разнообразие меню; бессолевая диета; еда дома, в гостях и общепит, который тоже можно разделить на забегаловки — стоячие и сидячие, на столовки, на кафе, рестораны; со спиртным и всухую, без оного (без оного — все реже); по-вегетариански, следуя графу Толстому, и с мясом; рыбная кухня; национальные кухни; обед из пяти блюд; ужин на троих; разгрузочный день — и так далее, далее и далее.) Ты знаешь, старик, говаривал. Пересплю с бабою — и всю-то свою жизнь она мне перескажет. Есть, понимаешь, во мне нечто, располагающее женщин к откровенности. Ради этих историй, собственно, и мучаюсь.

Иногда Эакулевич, идя по бабам, брал с собою Арсения, — не из особой, надо думать, симпатии, которой Витя не испытывал, кажется, ни к кому, а подчиняясь законам теории вероятностей: среди бесконечного числа Витиных эскапад необходимо встречались такие, что требовали — как сейчас — товарища или товарищей, а среди значительного множества эскапад коллективных — на этот счет, не исключено, если б кто захотел, сумел бы даже вывести формулу — такие, когда ближе других под Витиной рукою оказывался именно Арсений. Поначалу предложения Эакулевича возбуждали воображение Арсения, и он, преодолевая любые сложности, надувая жен, тещ, подруг, линяя со службы, добывая из-под земли пятерку на такси, летел на встречу с приятелем, чтобы изведать пряное приключение, но ничего пряного на самом деле никогда не происходило, а сплошь все скучное, утомительное, неловкое, пьяное, и даже наиболее экстравагантный из их походов, целью которого было знакомство с двумя приехавшими из Магадана на гастроли блядьми, — тем, пощелкивающим семечки, одетым в одни короткие ковбоечки, из-под которых курчавились смысловые центры, оказалось совершенно безразлично, поэты представшие перед ними молодые люди, артисты или там космонавты, потому на бесплатный половой контакт с литераторами гастролерши идти отказались наотрез (что женщинам можно платить — скорее наоборот! — ни Вите, ни Арсению и в голову никогда не приходило, разве треху для смеха или поставить пузырь), — зато продемонстрировали полное свое к бородатым претендентам презрение, прямо при них, запустив друг другу в центры руки и кончив на пальчиках, — даже этот поход, недели на две сильно и многообразно взбудораживший (особенно подсолнечная шелушинка, приставшая к нижней губе младшенькой и отлетевшая в самый момент), в конечном итоге отозвался в памяти мутной тоскою — и Арсений мало-помалу не то что бы стал от предложений Эакулевича уклоняться, но, если, к примеру, Витин звонок не заставал Арсения дома, последний, о звонке узнав, уже Витю по всем телефонам — чтобы, не дай Бог, приключение не пропустить, — не разыскивал. Интересным поначалу Арсению казалось и то, каким образом отпрепарируются в новеллах Витиной Новой тысячи и одной ночи совместные их похождения; Арсений пару раз даже заготавливал для сравнения собственные варианты, но препарировались похождения всегда до неузнаваемости, что, впрочем, если вернуться к кулинарным ассоциациям, и является, говорят, целью поварского искусства, — и хотя блюда и получались то обильно присыпанными перцем, то томно-кисло-сладкими, то даже с привкусом чего-то непередаваемо экзотического, хоть и раскладывались в тарелки по бабелевским и набоковским непревзойденным образцам (пятки ладошек, например), только подтверждали давнюю, первый раз явившуюся Арсению еще по прочтении «Темных аллей» догадку, что если не все — по крайней мере, наиболее изысканные эротические приключения попросту выдумываются беллетристами на основе самых обыденных, самых серых, а порою и грязных историй, то есть что в принципе беллетристы мало в этом отношении отличаются от армейских или лагерных сказочников, — но и к литературоведческому, пусть несколько скисшему, интересу поводов давненько не возникало, ибо Эакулевич, с одной стороны, все глубже погружался в бобровый период творчества, с другой же — становился все более и более высокомерен и читать каждое новое произведение на ЛИТО или давать рукописи какому-то там Арсению находил для себя необязательным и несколько даже унизительным.

Так что, не окажись сегодняшняя психологическая ситуация вокруг Арсения столь сгущенной, что самому впору было кончать на пальчиках, возможно, как раз сегодня он и совершил бы нравственный подвиг, впервые решительно отвергнув нечистоплотное предложение Эакулевича.

173. 23.23 — 0.42
Дверь отворилась и выпустила на площадку рев унитазного смыва. Здравствуйте, развязно сказал Арсений, все еще не преодолевший неловкость от попытки прокатиться на Витиной машине. Я Арсений. Привет, Галочка, сказал Эакулевич открывшей дверь Галочке и чмокнул ее в висок. А где хозяйка? Звук воды, наполняющей бачок унитаза, усилился на мгновенье, потом снова, когда туалет захлопнули, притих, и, словно вызванная Галочкиным жестом, подобным тому, каким шпрехшталмейстер посылает акробата на повторный комплимент, появилась хозяйка. Темноволосая, очень коротко остриженная, в немыслимого покроя белой полотняной кофточке, сквозь обметанные дырочки вышивки-ришелье которой просвечивало тело, скользнула быстрым, но внимательным, привычно-оценивающим взглядом по Арсению и собралась было заняться Витею. Ее глаза на раздавшемся, потасканном, некогда, надо думать, весьма привлекательном лице, напоминанием о чем служил маленький, девичий, как по ошибке к ней сегодняшней прилепленный носик с утиным загибом и легким раздвоением на конце, получили от памяти приказ повернуть назад, но продолжали по инерции двигаться в сторону Эакулевича, все более и более замедляя бег, пока, наконец, не остановились с тем, чтобы снова набрать — но уже инверсированную — скорость и вторично оказаться направленными на нашего героя. Ольховский? не столько спросила, сколько утвердила хозяйка. Вот сюрприз! Ну! подтолкнула узнавание, которое Арсению никак не давалось. Ну!

И тут в Арсениевой памяти промелькнул красный мотоцикл под летним проливным дождем: хохочущая девушка на заднем сиденье, мокрая тяжесть длинных светлых ее волос, неподъемных для летящего навстречу ветра, он сам, Арсений, — руки держат за рога стрекочущее металлическое чудище, на спине коего новоявленная Европа переправляется через бурлящие воды Трубной площади. Тушь на мотоциклетных правах, беззащитных от дождя в нагрудном кармашке рубахи, расплылась именно тогда, а сама рубаха, любимая, давно износилась, постарела, разлезлась до дыр и выброшена. Оля! Икалтойская? Боже мой, Боже! хоть плачь. Наконец-то! ответила немолодая женщина, одергивая джинсовую юбку. Конечно же я! Неужто так постарела? Вовсе нет… застигнутый врасплох слишком прямым вопросом промямлил Арсений. Но у тебя стрижка. И волосы потемнели. Они у меня от рожденья такие. Бросила красить. Надоело. Ладно, потом погрустишь. Раздевайтесь, пресекла Оля неприятную тему и сняла с Арсения кепку; Олина рука, приподнявшись, открыла грудь: небольшую, загорелую и жесткую, — вот именно что не упругую, не твердую, а жесткую, словно бифштекс в провинциальном ресторане, — с огромным пигментным пятном, что окружало маленький, едва различимый сосок, — пройма зачаточного крылышка-рукавчика Олиной кофты странного покроя имела форму треугольника и уходила в юбку направленным вниз острием; подругу же одевало длинное, болотного цвета платье, тонкая, податливая ткань которого, соблазняя, подробно следила за телом, не обремененным бельем. Пошли на кухню. Когда это все было? продолжал вспоминать Арсений. В семидесятом? В семьдесят первом? Десяти лет не прошло, а словно из другой жизни. Бард… Оля Икалтойская… Мотоцикл…

На кухонном столе стояли еда и выпивка, которыми Оля с Галочкою, судя по всему, занимались от скуки давно. Эакулевич проглотил стакан водки, закусил ломтиком сервелата и заявил, что начать предпочел бы с душа (а кончить? игриво спросила Галочка), и не завалялось ли где купального халата. Целомудренному прозаику вручили халат, и вскоре шум льющейся из душа воды перекрыл раздражающие звуки так и не утихшего унитаза. Арсений взялся за стоящую в углу гитару. Оля! Икалтойская! А ведь трахаться-то придется именно с ней, во всяком случае, поначалу: Галочка определенно положила глаз на Виктора. Песенку, может, спеть? Спой, добро, успокаивающе, как ребенку, улыбнулась Оля и погладила Арсения по голове. Спой, Асенька. Только выпей сначала. Водка была теплая. Арсений проглотался тошнотворной слюною, дожевал сервелат, кусочки которого застряли между зубов, и начал:

Не могу ни в ямб, ни в дактиль,
ни в другой размер.
Я взглянул в окно и ахнул:
на балконе — птеродактиль,
кожист, мерзок, сер… —
гитара сильно фальшивила, но подстраивать ее было лень, тем более что слушательницам, точнее не слушательницам, это до лампочки.

Голова на шейке тонкой,
зубки напоказ,
когти скрыты перепонкой,
и белесой тонкой пленкой
смаргивает глаз.
Мелодия у кого-то украдена. Слова проговариваются автоматически. В голове мелькают картинки из прошлой жизни.

И, крича нахально, резко,
бьет крылами он.
Жить нельзя уже от треска,
не спасает занавеска,
не открыть балкон.
В прошлой жизни петь под гитару считалось обязательным. А сейчас пенье выглядит как-то глупо. Но прерваться, бросить — воли не хватает.

Я от криков чуть не спятил,
да еще беда:
он в стекло стучит, как дятел,
и балкон уже загадил,
видно, навсегда.
Оля улыбнулась, от чего вдруг стала капельку похожа на себя давнюю, и шепнула Галочке слова, не предназначающиеся для слуха Арсения, однако тот, не на песне державший внимание, разобрал: старый-старый знакомый. Знаешь, как трахается! Услышать последнее приятно любому мужчине, однако Арсения и эти слова не вывели из меланхолии: как-как! Обыкновенно! Я тогда ничего еще в этом не понимал!

Пахнет в воздухе больницей,
душно и темно.
День — тоскливо. Ночь — не спится.
И в районе нашем птицы
вымерли давно.
Ну вот, песня и кончилась. Арсений, не дожидаясь ни похвалы, ни биса, ни просьбы продолжить — и не дождался бы, — отставил гитару и выпил еще полстакана. Развозить начало вмиг, и он, глянув на Олю мутными, полными сентиментальных слез глазами, произнес: как я тебя любил! Как любил! Если б ты тогда не обманула. Не предала. Дурачок, ответила Оля. Какой же ты дурачок! Икалтойский был мне муж. У него умерла собачка. И все-таки день рожденья у человека! Я и вернулась-то к нему тогда на какие-то двое суток. Разве это измена? Какая тебе разница, пять тысяч раз я с ним трахнулась или пять тысяч один. А сам? Вспомни, ты же уехал! На каникулы С женой. А меня здесь бросил. Ты не имела права к нему возвращаться, пьяно твердил Арсений. Не имела права! Не имела! Я, может, развелся б с женою. Ты? Развелся? А он выглядел таким несчастным, возразила Оля. У него умерла собачка. Он хам, грубиян и пошляк! продолжал настаивать на своем Арсений. Он бил тебя! Знаешь, как он представился, когда я встретился с ним впервые? Я, говорит, ёбарь. И у меня, говорит, справка из психбольницы. Убью, говорит, и не посадят. Это он от робости. У него такая защита. Ты ведь знаешь, какие нежные, какие трогательные сценарии он пишет. А когда он увел меня из Школы-Студии, прямо с курительной площадки увел, и мы заперлись с ним в его комнатке на Пушкинской… Мы не выходили месяца полтора! И все равно ты блядь, блядь, блядь! закричал Арсений в пароксизме ревности. Блядь, задумчиво подтвердила Оля. Только ты успокойся. Пойдем, покажу квартиру.

Квартира была ничего себе, нормальная, двухкомнатная. Потолки, правда, два семьдесят, но это вещь привычная. Когда мы развелись с Икалтойским и разменялись, очень по-деловому пояснила Оля, я попала в четырехкомнатную коммуналку. Наняла маклера, дала пять тысяч. Смотри! Ремонт сделала по первому классу! Откуда такие деньги? Ты кем работаешь? Никем. Алименты. У Икалтойского что ни год — новая картина. Трехспальная кровать типа Ленин с нами в центре большой комнаты. Паркет. Сортир весь, включая пол и потолок, выложен черной с белым орнаментом импортной плиткою. Сантехника финская, однако все течет в унитазе вода, течет и шумит. А дочка где? В Таганроге, у мамы. Ванная выложена плиткою розовой; во весь потолок и в половину передней стенки — зеркала; два голых, едва не соприкасающихся головами Эакулевича под двумя же душами. Не квартира, а прямо бордель! Слушай, Ася, не испытывай моего терпения, Оля только что гладила Арсениеву штанину, место, где колбаскою вздувался член. Ибо вздувался. Я отношусь к тебе очень хорошо, но не нарывайся на неприятности. И обиженно передразнила: бордель…

Один из Эакулевичей, тот, что головою вверх, вышел из ванной, худой, красивый, голый под едва запахнутым коротким купальным халатом: как, девочки, приступим? Вечер воспоминаний окончился? Что это на тебе за кофточка такая? О! отозвалась Галочка. Ни за что не догадаешься. Нравится? Это я ей из наволочки сделала: видишь: два разреза и дырка для головы. А?! Смолкший душ снова выявил неисправность финского унитаза, и Арсений прошел в сортир и стал снимать с бачка тяжелую фаянсовую крышку. Крышка не поддавалась. Брось, Ася, я завтра мастера вызову, Оля стояла за спиною, расстегивала Арсениевы брюки, запускала туда ладошку. А Галка сегодня тебя не получит. Ни кусочка. Сегодня я одна! По праву старой любви? спросил Арсений. А тебе Галку хочется? по-детски огорчилась Икалтойская. Несмотря на полную эрекцию, Арсений чувствовал, что ему не хочется никого. Но он понимал, что назвался груздем. Эй, где вы там?! донесся Галочкин голос с трехспального станка. Пошли? спросила Оля. Пошли. Красный мотоцикл. Трубная площадь…

По диагонали квадрата кровати растянулся Эакулевич в распахнутом халате, одной рукою держал горящую сигарету, другую запустил в курчавый пах голой Галочки, та сравнительно равнодушно обрабатывала острым язычком Витин член; труп болотного платья лежал на полу. Оля, зацепив скрещенными руками края кофточки, стащила ее через голову, и происхождение от наволочки стало наглядным. В унитазе лилась, шумела вода. А помнишь, как ты спала с этим, с толстым, из филармонии? Что же мне, Асенька, было делать? Одна, в чужом городе, без копейки денег! Арсений начал выпрастывать запонки из петель, и тут зазвонил телефон. Ну его на хуй! крикнула Галочка, оторвавшись на мгновенье от Витиного члена, похожего на мороженое «лакомка», пускай себе звонит! (она, кажется, уже входила во вкус). Однако Оля, переступив через оставшуюся на полу юбку, сделала два шага к прихожей и сняла трубку. Слушая, подозвала жестом Арсения, обняла и стала расстегивать пуговки на рубашке, тереться о штанину поскрипывающими волосками лона. Что ж она не подмылась-то после сортира? с брезгливостью подумал Арсений. Надо бы выпить еще стакан, что ли. Нет, твердо сказала Оля в микрофон. Сегодня никак. Сегодня у меня старый друг. А что предупредил — спасибо. Только я раздумала. Славик из ГАИ звонил, сообщила Галочке, повесив трубку. Помнишь? Завтра, сказал, с утра — запись на машины. А я медкомиссию по зрению не прошла, так что мне, выходит, и ни к чему, пояснила Арсению.

Завтра? Запись?! внутри Арсения все оборвалось: вот он, звездный час! Если ехать сию же минуту, можно еще попасть в список. Двенадцать тридцать пять? Успею! Оля, прости меня, лихорадочно, чуть не заикаясь от волнения, забормотал Арсений, одновременно приводя в порядок детали своего туалета. Мне обязательно, обязательно надо записаться. Я поеду. Не сердись, ладно? Дай мне твой телефон. Насмерть обиженная Оля, отказавшая только что ради Арсения самому Славику из ГАИ, холодно произнесла: если ты сейчас посмеешь уйти, мы с тобою не увидимся больше никогда. То же самое, помнишь? говорил я тебе девять лет назад: если ты вернешься к Икалтойскому…

И чего он приплел Икалтойского?! Ни Икалтойский, ни Оля, ни давняя любовная история не занимали его ничуть. Запись на машины — вот единственное, что имело в данный момент значение!

Не дожидаясь лифта, бросился Арсений вниз по лестнице, сломя голову, безумец безумцем, ибо страна, где он жил, с ее террором и реабилитациями, имперскими амбициями и вековой технологической отсталостью, гигантскими новостройками и мутными, мрачными лагерями, с ее Пропиской и границею на замке, с ее страхом и несвободою каждого, от последнего парии до генсека, с ее стопроцентными выборами, с ее лозунгами, с ее эпидемических масштабов алкоголизмом, с ее вечной всего на свете нехваткою и бешеными очередями, с нищенскими зарплатами и баснословными ценами на жилье и автомобили, с ее при этой нищете непонятно откуда берущимися за жильем и автомобилями толпами, с ее тайными, закрытыми распределителями и подпольными черными рынками, с ее рублями, которые считаются по курсу чуть не вдвое дороже долларов, но не стоят и двадцатицентовиков, с ее давкою в транспорте и государственными тайнами по поводу дат записи на дефицит, с ее самой оптимистичною, самой единодушной, самой целомудренной в мире прессой и самыми грязными бардаками, с ее поразительно покорным, поразительных адаптационных способностей народом, — была давно и окончательно сумасшедшим домом.

174.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

Примечания

1

Цитаты в гл. 92 — из пьесы Ж. Ануйя «Жаворонок»; названия и сюжеты картин Живописца (гл. 93) — по воспоминаниям о первой официальной выставке независимых московских художников (ВДНХ, павильон «Пчеловодство», 1975 г.)

(обратно)

2

Арсений Прохожий.

(обратно)

3

Поэтические цитаты — из цикла В. Долиной.

(обратно)

Оглавление

  • Глава девятая ЖИТИЕ ЛИКИ
  • Глава десятая СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ
  • Глава одиннадцатая ЛИТО
  • Глава двенадцатая ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
  • ОРФЕЙ
  • ПОЭТ
  • КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ
  • ПОРТРЕТЫ
  • АРГОНАВТЫ
  • СОНЕТ
  • ЗАВТРАК В РЕСТОРАНЕ
  • ПИКОВАЯ ДАМА
  • COMMEDIA DEL ARTE
  • 19 ОКТЯБРЯ
  • ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ
  • БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ
  • СРЕЗКИ
  • ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
  • АКВАРЕЛЬ
  • ПЕСЕНКА
  • Глава тринадцатая ГРЕЗА О ГАЙДНЕ
  • Глава четырнадцатая НОСТАЛЬГИЯ
  • Глава пятнадцатая СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ
  • Глава шестнадцатая ГРУППЕН-СЕКС
  • *** Примечания ***