КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Что я любил [Сири Хустведт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сири Хустведт
Что я любил

Полу Остеру

Часть первая

Я нашел вчера письма Вайолет к Биллу. Вложенные в книгу листки словно вырвались на волю и в беспорядке рассыпались по полу. О существовании этих писем я знал долгие годы, но ни Билл, ни Вайолет никогда не рассказывали мне, что в них. Зато они рассказывали, что, прочитав последнее, пятое письмо, Билл понял, что дольше не может быть мужем Люсиль, закрыл за собой дверь дома на Грин-стрит и прямиком направился в Ист-Виллидж, где жила Вайолет. Об этом было столько говорено-переговорено, что теперь эти листочки стали куда весомее. Читал я с трудом, глаза уже никуда не годятся, но все-таки мне удалось разобрать каждое слово. Дочитав до конца, я понял, что должен сегодня же начать эту книгу.

Когда я лежала на полу в мастерской, а ты писал меня, я на тебя смотрела. Смотрела на твои руки, плечи и особенно на пальцы, — писала Вайолет в четвертом письме. — Как же я хотела, чтобы ты повернулся, подошел ко мне и провел рукой по моему телу тем же движением, каким втирал краску в холст. Как я хотела, чтоб твой палец давил мне на кожу, как будто это полотно, — мне казалось, что, если этого не произойдет, я сойду с ума, но с ума я так и не сошла, а ты до меня так и не дотронулся. Ни разу. Даже руки не пожал.

Картину, о которой пишет Вайолет, я впервые увидел лет двадцать пять назад. Это было в Сохо, там, на Принц — стрит, есть одна галерея. В то время я еще не знал ни Билла, ни Вайолет. Большинство выставленных работ показались мне скучной минималистской тягомотиной. Картина Билла висела отдельно, большое полотно, метр восемьдесят на два сорок. На нем была изображена женщина, лежащая на полу. Приподнявшись на локте, она словно пыталась разглядеть что-то за пределами холста. Оттуда, извне, в пустую комнату рвался ослепительный свет, заливавший лицо и плечи молодой натурщицы. Ее правая рука спокойно лежала на лобке. Подойдя поближе, я разглядел, что она сжимает в пальцах желтую игрушечную машинку — крошечную копию вездесущего нью-йоркского такси.

Только через минуту я понял, что на холсте изображены три человека. В правом дальнем углу я заметил еще одну женщину, которая убегала прочь; во мраке можно было разобрать только ее ступню и щиколотку, остальное растворилось за пределами картины, но оставшаяся в раме кожаная туфля была прорисована с такой нестерпимой тщательностью, что, раз взглянув, я возвращался к ней глазами снова и снова. Исчезнувшая женщина становилась таким же важным персонажем картины, как и та, другая. Но на холсте их было трое. Третий был тенью. В какой-то момент я принял его тень за свою, но потом понял, что она выписана художником и является частью замысла. Кто-то стоял снаружи, за пределами картины, там же, где стоял я, когда заметил, что живот и бедра натурщицы почему-то кажутся темнее; кто — то разглядывал молодую красавицу, на которой не было ничего, кроме мужской футболки.

Справа от картины висела маленькая табличка с надписью: "Уильям Векслер. Автопортрет". Сперва я решил было, что художник шутит, но потом понял, что нет. Возможно, подобное название рядом с мужским именем намекает на некое женское начало в его "я", возможно, речь идет не о раздвоении, а о растроении личности? Возможно, этот завуалированный треугольник — две женщины и тот, кто смотрит, — имеет непосредственное отношение к самому художнику? А может, название картины связано не столько с ее содержанием, сколько с формой? Присутствие творца то становилось совершенно незаметным, то внятно проступало на холсте. Его не чувствовалось в фотографической точности, с которой было выписано лицо женщины, в свете, льющемся сквозь невидимое окно, в гиперреалистическом изображении туфли. Но зато длинные волосы натурщицы представляли собой густое месиво краски с мощными мазками красного, зеленого, синего. Вокруг туфли и лодыжки были отчетливо видны широкие полосы — черные, серые, белые, — нанесенные мастихином. В этих плотных сгустках пигмента я заметил отпечатки большого пальца. Кто-то резко, даже зло месил краску.

Сейчас эта картина висит на стене в моей комнате. Стоит мне повернуть голову, и я вижу ее, хотя вижу уже иначе, чем прежде, глаза не те. Я купил ее за две с половиной тысячи долларов, примерно через неделю после того случайного похода в галерею. Эрика тогда долго молча рассматривала ее, почти с того самого места, где сейчас сижу я, а потом негромко сказала: — Это все равно что смотреть чужой сон.

После ее слов я оглянулся на картину и вдруг понял, что все это смешение стилей и сбитый фокус словно пришли из изломанной яви снов. Губы женщины на холсте были слегка приоткрыты и обнажали чуть торчащие вперед зубы. Художник сделал их ослепительно-белыми и какими-то по-звериному крупными. Тогда-то я и заметил этот синяк на коленке. Я видел его и раньше, но сейчас багровое пятно, отливавшее с одного края желто-зеленым, притягивало к себе взгляд, словно магнит, будто оно и являлось подлинной сутью картины. Я подошел к холсту и медленно провел пальцем по контуру синяка, чувствуя, как нарастает возбуждение, потом оглянулся на Эрику. За окном стоял теплый сентябрьский день, и она была в легкой кофточке, открывавшей усеянные золотистыми веснушками плечи. Я легонько коснулся их губами, целуя веснушки, потом мягкую теплую кожу под завитками волос на шее. Я опустился перед Эрикой на колени. Мои руки скользнули вверх по ее бедрам, нетерпеливо задирая юбку. Мой язык дрожал как жало змеи. Эрика чуть раздвинула колени, одним движением стянула с себя трусики и, усмехнувшись, швырнула их на диван. Она мягко толкнула меня на пол и села сверху. Я лежал на спине, чувствуя, как ее волосы щекочут мне щеки, когда она наклонилась, чтобы поцеловать меня. Она выпрямилась, сняла кофточку и расстегнула лифчик. Мне всегда нравилось смотреть на жену вот так, совсем близко. Я протянул руку и осторожно обвел пальцем идеально круглую родинку на ее левой груди. Эрика снова наклонилась вперед, легонько целуя мне лоб, щеки, подбородок. Я чувствовал, как ее пальцы нащупывают молнию у меня на брюках.

В те дни мы с Эрикой жили в каком-то постоянном угаре. Любая мелочь могла спровоцировать бешеный любовный пароксизм на диване, на полу, а однажды даже на обеденном столе. Барышни периодически возникали в моей жизни еще со времен студенчества; они то появлялись — кто на месяц, кто на день, — то исчезали, и между ними тянулись болезненные пустоты, когда не было ни женщин, ни секса. Эрика потом шутила, что все эти муки пошли мне на пользу. Я стал более чутким и научился ценить женское тело. Но на этот раз дело было в картине. Я потом много раз пытался понять, почему на меня так подействовал вид синяка на лодыжке натурщицы. Эрика после сказала, что моя реакция была продиктована смутным желанием самому оставить на чьем-то теле отметину:

— Люди — существа тонкокожие, только тронь — уже синяк или царапина. Знаешь, тут и речи нет о каких-то следах побоев, просто маленькое темное пятнышко, но художник написал его так, что оно сразу же бросается в глаза. Он же явно смакует этот синяк, ему хочется, чтобы эта отметина осталась навсегда.

Эрике тогда было тридцать четыре, мне — на одиннадцать лет больше, и мы уже год как были женаты. Мы в полном смысле слова столкнулись в Батлеровской библиотеке Колумбийского университета. Октябрь, суббота, время близилось к обеду, так что в книгохранилище кроме нас двоих не было ни души. Я слышал ее шаги, чувствовал ее присутствие за уходящими во мрак стеллажами, освещенными тусклым светом мерно гудящей лампы. Я нашел книгу, которую искал, и направился к лифту. Тишина стояла мертвая, только лампа гудела. Я завернул за угол и споткнулся об Эрику, которая, оказывается, сидела себе на полу с другой стороны стеллажа. Я чудом удержался на ногах, но уронил очки. Эрика подняла их с полу, я наклонился, чтобы взять их у нее, но в этот момент она начала выпрямляться и с размаху въехала мне головой в подбородок, потом сочувственно посмотрела на меня и улыбнулась:

— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?

Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей. Узкая юбка во время нашего столкновения безбожно задралась и открыла ноги во всей красе. Поймав мой взгляд, Эрика одернула юбку и снова улыбнулась. Во время этой второй улыбки ее нижняя губа чуть дрогнула. Я истолковал эту гримаску волнения и смущения как знак того, что ей небезразлично, приглашу я ее куда-нибудь или нет. Не будь этой второй улыбки, я бы еще раз извинился и пошел своей дорогой. Но дрогнувшая губа вдруг обнажила передо мной ее уязвимость и, как я уже потом понял, тщательно скрываемую чувственность. Я пригласил ее выпить кофе. Чашка кофе плавно перешла в обед, обед в ужин, а наутро следующего дня я проснулся в своей холостяцкой квартире на Риверсайд — драйв рядом с мисс Эрикой Штайн. Она еще спала. Свет, лившийся в окно, падал ей на лицо и разметавшиеся по подушке волосы. Я осторожно погладил ее по голове и несколько секунд не отнимал руку. Я смотрел на нее и хотел, чтобы она никуда не уходила.

Весь прошлый вечер мы все говорили и не могли наговориться. Оказалось, что наши истории на удивление схожи. Ее родители были немецкими евреями, но их успели вывезти из Берлина в Америку еще в отрочестве. Потом отец стал известным психоаналитиком, а мать преподавала вокал в Джульярдской музыкальной школе. Они умерли за год до того, как мы с Эрикой познакомились. Две смерти подряд, с интервалом в несколько месяцев. И тогда же, в семьдесят третьем, умерла моя мать. Я родился в Берлине. Мы уехали, когда мне было пять лет, так что мои воспоминания о тех далеких днях по большей части отрывочны и не всегда достоверны, поскольку основаны прежде всего на маминых рассказах. Эрика появилась на свет в Нью-Йорке, в Верхнем Вест-Сайде, а я туда перебрался из Лондона, после того, как три года снимал в Хэмпстеде квартиру. Бросить Вест-Сайд и удобную холостяцкую берлогу рядом с университетом меня уговорила именно Эрика. Незадолго до нашей свадьбы она заявила, что хочет "эмигрировать", а когда я поднял брови, пояснила, что твердо решила продать родительскую квартиру на Западной 82-й улице и поселиться где-нибудь южнее, в Нижнем Манхэттене.

— Здесь невозможно жить, — сказала она. — Здесь пахнет карболкой, больницей и заплесневелым штруделем. Это запах смерти.

Так что нам ничего не оставалось, как бросить родные пенаты и поискать себе место под солнцем где-нибудь среди художников и прочей богемной публики. На деньги, оставшиеся от родителей, мы купили квартиру в доме на Грин-стрит, как раз между Канал-стрит и Центральным вокзалом. Люди здесь жили все больше молодые. На новом месте, среди низкорослых домиков, вдали от шумной толпы, я неожиданно почувствовал себя свободным. Свободным от обязательств, которые никогда прежде не воспринимал как путы. Мой отец умер в 1947 году, сорока трех лет от роду, а мать надолго его пережила. Я был единственным ребенком, и после папиной смерти мы остались втроем: я, мама и отцовская тень. Год за годом мать старела, скрючивалась, а отец оставался молодым, блестящим, талантливым доктором, у которого еще столько впереди. Это "еще столько впереди" стало для мамы сутью и смыслом жизни. Двадцать шесть долгих лет она прожила в старой квартире на 84-й улице, между Бродвеем и Риверсайд — драйв, оплакивая ушедшие с отцом в могилу надежды. Когда я уже начал преподавать и кто-нибудь из моих студентов обращался ко мне не "профессор", а "доктор Герцберг", я всякий раз вспоминал об отце. Новая жизнь в Сохо не стерла из памяти воспоминания и забывать быстрее не научила, но теперь, когда я поворачивал за угол или переходил улицу, меня не преследовали призраки моего эмигрантского детства и отрочества. Мы с Эрикой были детьми "перемещенных лиц", высланных из мира, куда нельзя вернуться, потому что этого мира больше нет. Там, в Германии, наши родители принадлежали к полностью ассимилировавшимся евреям среднего класса, для которых иудаизм был религией далеких предков. До 1933 года они считали себя "еврейскими немцами". Теперь этого словосочетания не существует ни в одном из языков, так что само название исчезло.

Когда мы познакомились, Эрика преподавала английский в Университете Ратджерса, а я уже двенадцать лет читал лекции на факультете искусствоведения Колумбийского университета. Я получил свою ученую степень в Гарварде, а Эрика окончила магистратуру Колумбийского университета — вот почему в то достопамятное субботнее утро она оказалась среди стеллажей книгохранилища, поскольку все выпускники и аспиранты имеют право заниматься в университетской библиотеке.

У меня и раньше бывали увлечения, но практически всякий раз в отношениях наступал момент, когда все становилось бессмысленным и скучным. С Эрикой мне скучно не было никогда. Бывало непросто, даже тяжко порою, но скучно — никогда. Замечание по поводу автопортрета Билла очень в ее духе: все предельно просто и в самую точку. Надо бы лучше, да некуда. В этом вся Эрика.

Я уже и не помню, сколько раз проходил на Бауэри мимо дома 89, но мне даже в голову не приходило рассмотреть его повнимательнее. Когда-то в четырехэтажной кирпичной развалюхе между Хестер и Канал-стрит размещалась оптово-закупочная контора средней руки, но в тот день, когда я явился с визитом к мистеру Уильяму Векслеру, живописцу, о временах скромного обаяния буржуазии уже давно ничто не напоминало. Окна бывшей витрины были заколочены досками, а тяжелая металлическая дверь пестрила вмятинами и зазубринами, словно ее пытались взломать кувалдой. На единственной ступеньке перед дверью примостился заросший бородой человек с бутылкой в руках. В ответ на мою просьбу посторониться и дать пройти он невнятно хрюкнул и не то скатился, не то свалился мне под ноги.

Мне редко удается сохранить в памяти первое впечатление о человеке; дальнейшее общение неизбежно накладывает свой отпечаток. Но в истории с Биллом с того мгновения, как я увидел его, у меня возникло ощущение, которое потом, все долгие годы нашей дружбы, только крепло: он обладал магнетизмом личности. Какая-то необъяснимая сила влекла к нему людей. Когда он открыл мне дверь, то выглядел ничуть не лучше давешнего пьянчужки на крыльце. Щеки и подбородок заросли двухдневной щетиной, густые черные волосы вихрами торчали во все стороны, грязная, перемазанная краской одежда. Впору испугаться и убежать. Но стоило ему взглянуть мне в лицо, как убегать расхотелось. У него была странно смуглая кожа, а в прозрачно-зеленых глазах угадывался какой-то азиатский раскос. Крупной лепки черты, мощная нижняя челюсть, волевой подбородок, широкие плечи, сильные руки. При росте метр восемьдесят пять он возвышался надо мной как утес, хотя я был всего на пару сантиметров ниже. Позже я решил, что его фантастическая притягательность объясняется тем, как он смотрит в глаза собеседнику: Билл смотрел на меня без тени смущения, прямо и открыто, но в нем все равно чувствовалась какая-то замкнутость и отстраненность. Я читал в его глазах неподдельный интерес к своей персоне и в то же время понимал, что его мысли заняты не мной. Он был настолько самодостаточен, что это ощущение невольно передавалось собеседнику. Вот в чем заключалось его главное очарование.

— Я это помещение снял только из-за света, — сказал Билл, когда мы поднялись на четвертый этаж.

Полуденное солнце яростно било сквозь стекла трех высоких окон в дальнем конце просторного чердака. Очевидно, в результате неравномерной осадки здания его задняя часть оказалась значительно ниже передней. Пол из-за крена покоробился и пошел волнами, так что вздыбленные половицы напоминали рябь на озере. Высокая часть чердака была почти пуста, если не считать табуретки, стола, сооруженного из старой двери и пары козел, да стереосистемы и пустых пластмассовых ящиков из-под молока, набитых пластинками и кассетами. На полу, лицом к стене, стояли холсты, много холстов. Пахло краской, скипидаром и плесенью.

Все, так или иначе связанное с бытом, съехало в нижний конец помещения. Возле старой ванны на гнутых ножках притулился стол. В него упиралась двуспальная кровать, стоявшая почти вплотную к кухонной раковине. Плита плавно переходила в устрашающих размеров книжный шкаф, ломившийся от книг. Книги были повсюду. Они стопками громоздились на полу и на кресле, так что места для сидения там просто не оставалась. Весь этот хаос свидетельствовал не столько о беспросветной бедности хозяина, сколько о его полнейшем равнодушии к домашнему уюту. Со временем он стал богаче, но его безразличие к вещам никуда не делось. Ему было до смешного все равно, где жить, на чем есть и спать. Он этого просто не замечал.

Даже в тот первый день нашего знакомства я ощутил его аскетизм, его почти животное стремление к первозданности, его бескомпромиссность. Это чувство рождалось не столько из слов, сколько из физического присутствия. Внешне Билл казался человеком спокойным, тихим, чуть скованным в движениях, но вместе с тем он излучал невероятную целеустремленность, захлестывающую все вокруг. В нем не было пафоса, снобизма или бьющего через край обаяния. Тем не менее, стоя рядом с Биллом перед его холстами, я чувствовал себя пигмеем, представшим пред светлые очи великана. Это заставляло меня с большим тщанием и трепетом подходить к каждому сказанному мной слову. Он подавлял меня, я бился за жизненное пространство.

Мы тогда посмотрели шесть его картин: три полностью законченных и три подмалевка с эскизными линиями и большими цветовыми плоскостями. Купленная мною работа относилась к этой же серии портретов молодой темноволосой натурщицы, но от холста к холсту объемы девушки менялись. На первом она казалась горой бледно-розовой плоти, втиснутой в тугие нейлоновые трусики и футболку, настоящая аллегория обжорства и невоздержанности. Ее гигантским формам тесно было в рамках багета. Толстые пальцы сжимали детскую погремушку. Неестественно длинная тень мужчины падала ей на правую грудь, накрывала гигантских размеров живот и истаивала у бедер. На втором полотне натурщица казалась куда тоньше. Она лежала на матрасе в одном белье, разглядывая собственное тело, причем взгляд ее был одновременно чувственно-самовлюбленным и оценивающим. В руке она держала большую самопишущую ручку, раза в два больше настоящей. На третьем холсте женщина вновь была, что называется, в теле, но ей далеко было до пышных форм натурщицы с моей картины. Одетая в рваную ночную рубашку из байки, она сидела на кровати, небрежно расставив ноги. Рядом с ней на полу валялись красные гольфы. Присмотревшись, я заметил у нее под коленями следы от тугих резинок.

— Знаете, — сказал я, — у одного из малых голландцев, Яна Стена, есть такая работа, она находится в Рейксмузее. Там изображена женщина за утренним туалетом, которая стягивает чулок. Очень похоже.

В первый раз за все время Билл улыбнулся:

— Я видел эту картину в Амстердаме, когда мне было двадцать три. После этого я впервые задумался, как писать кожу. Я не люблю "ню", это все художественные изыски, а вот человеческая кожа меня занимает чрезвычайно.

Мы еще немного поговорили о том, как в разное время художники писали кожу. Я помянул фантастической красоты стигматы у "Святого Франциска" Сурбарана. Билл рассказал о цвете кожи у распятого Христа с Изенгеймского алтаря Грюневальда и о розовых телесах обнаженных натурщиц Франсуа Буше — Билл назвал их "порнодамочками". Потом разговор зашел об изменчивости канонов, по которым создавались распятия, оплакивания и положения во гроб. Стоило мне завести речь о том, что мне близок Понтормо с его маньеризмом, как Билл заговорил о Роберте Крамбе:

— В нем чувствуется неискушенность. В его работах меня подкупает какая-то уродливая отвага.

Я спросил, что он думает о Жорже Гросе, и Билл удовлетворенно кивнул:

— В самую точку! Они же как родные братья. Помните, у Крамба есть серия, "Легенды земли Гениталии"? Пенисы на ножках, которые бегают сами по себе…

— Как гоголевский "Нос", — подхватил я.

После этого Билл полез за своим собранием медицинских рисунков. Я в этой области был полным профаном. Он снимал с полок книгу за книгой, демонстрируя мне иллюстрации, относящиеся к разным эпохам: вот средневековый рисунок, изображающий циркуляцию жизненных соков, вот анатомический рисунок века восемнадцатого, вот датированное девятнадцатым веком изображение френологических шишек на мужской голове, вот относящийся к тому же времени рисунок женских гениталий, представляющий собой курьезный "вид сверху" в обрамлении вывернутых наружу ляжек. Склонив головы, мы внимательно рассматривали мастерски выписанную вульву, клитор, складки малых губ и темное заштрихованное отверстие вагины. Линия была твердой, отточенной.

— Похоже на чертеж какого-нибудь механизма, — заметил я.

— Действительно. Странно, что мне самому никогда не приходило это в голову, — отозвался Билл, не отрывая глаз от картинки. — Мерзость, да? Все вроде правильно, а выглядит как глумливая издевка. Наверное, человек считал, что это просто наука.

— А разве бывает "просто наука"?

— То-то и оно. Все дело в тебе, в том, как ты сам видишь. Ведь ничего абсолютного не существует. То, что перед тобой, — это отражение того, что у тебя внутри, твоих мыслей, чувств. Сезанн требовал "голого мира", но мир не может быть голым. Я в своих картинах стараюсь создать неясность.

Тут он взглянул на меня и улыбнулся:

— Раз это единственное, что ясно всем.

— Так вот почему на ваших картинах натурщица то толстеет, то худеет?

— Ну, этого я как раз не задумывал, случайно получилось.

— А смешение стилей?

Билл подошел к окну, достал сигарету и закурил. Он глубоко затянулся, стряхнул пепел на пол и внимательно посмотрел на меня. В его взгляде была такая пронзительность, что мне вдруг захотелось отвести глаза, но я удержался.

— Мне тридцать один, и я не продал пока ни одной картины. Вы — мой первый покупатель, мать не в счет. Я пишу уже десять лет. Но галерейщики и агенты заворачивали каждую мою картину сотни раз.

— Бывает. У Виллема де Кунинга первая персональная выставка состоялась в сорок лет.

— Я не об этом, — произнес он с расстановкой*- Я не хочу быть интересным для всех. Чего ради всем вдруг должно стать интересно? Но я хочу понять, почему это интересно вам.

Я все ему рассказал. Мы сидели на полу, прямо перед картиной, и я объяснял, что мне нравится недосказанность, нравится, когда непонятно, куда смотреть, что большинство современных образчиков символизма вызывают у меня смертную тоску, а его, Билла, полотна — нет. Мы говорили о де Кунинге, точнее, об одной его картинке, которая Биллу была особенно дорога: "Автопортрет с воображаемым братом". Потом речь зашла об эксцентричном своеобразии Хоппера и, конечно, о Марселе Дюшане. Билл назвал его "ножом, искромсавшим искусство в клочья". Я было подумал, что он это в уничижительном смысле, но, как выяснилось, ошибался, потому что Билл добавил:

— Дюшан, конечно, прохвост, каких мало, но мне он страшно нравится.

Я спросил о черных точках волос на ногах натурщицы с "худого" портрета — следы неумелого бритья, — зачем-то Билл решил включить в картину эту подробность. Он в ответ хмыкнул. Оказывается, при общении с человеком внимание художника зачастую целиком приковано к какой-то одной детали: выщерблинке на зубе, полоске лейкопластыря на пальце, надутой вене, расчесу, царапине или родинке, — причем в это мгновение она заслоняет все остальное. Именно это ощущение ему было важно схватить.

— Картинка ведь постоянно меняется, — объяснил он.

Когда я заговорил о подтексте его полотен, Билл сказал, что для него сюжет — это кровоток в живом теле, это те тропы, по которым движется сама жизнь. Удивительно яркий образ, я его навсегда запомнил. Как художник, он рвался показать незримое через очевидное, и, как это ни парадоксально, незримое должно было найти свое отражение в конкретной фигурной композиции, которая является всего лишь застывшим слепком формы, и не более того.

Билл вырос в Нью-Джерси. Его детство прошло в пригороде, где у отца была маленькая картонажная фабрика, которая в конце концов начала приносить неплохой доход. Мать активно участвовала в благотворительной деятельности еврейской общины, была сестрой-хозяйкой в бойскаутских лагерях, а потом всерьез занялась торговлей недвижимостью и даже получила лицензию. Образования ни у одного из родителей не было, читали в семье мало. Я живо представил себе Саут-Орандж тех лет: аккуратно подстриженные газоны, уютные домики, припаркованные под окнами велосипеды, гаражи на две машины, дорожные указатели, — как все это знакомо.

— Я хорошо рисовал, но ни о чем, кроме бейсбола, и думать не мог. Какая уж там живопись.

Я рассказал Биллу, какой пыткой были для меня спортивные игры в Филдстонской школе, где я учился. По причине сильной близорукости и общей дохлости я вечно жался в дальнем краю поля и всем сердцем желал, чтобы никому не пришло в голову отдать мне пас.

Любой вид спорта, где игрок держит в руках какой-нибудь снаряд, был мне заказан. Бегать я умел, плавать тоже, а вот все остальное — увы. Руки дырявые.

В старших классах началось паломничество Билла по музеям: "Метрополитен", Музей современного искусства, "Собрание Фрика", многочисленные галереи. А еще его манили улицы.

— Мне там было так же интересно, как в музее. Я обожал все это, часами мог шляться по Нью-Йорку и упиваться ароматами свалок.

Когда Биллу было лет пятнадцать, его родители разошлись. Тогда же он бросил спорт.

— Я ушел из баскетбольной команды, из бейсбольной, перестал бегать кроссы, тренировки забросил. Тощий стал.

После школы Билл поступил в Иельский университет и начал изучать живопись, историю искусства и литературу. Там-то он и познакомился с Люсиль Алькотт, дочерью профессора юриспруденции.

— Мы женаты уже три года.

Я огляделся по сторонам, тщетно пытаясь обнаружить в холостяцкой мансарде хоть какие-то следы женского присутствия.

— Она сейчас на работе?

— Она пишет стихи. У нее маленькая комнатка неподалеку, она специально сняла ее, чтобы работать. И кроме того, она редактирует рукописи. А я подрабатываю на стройке, маляром и штукатуром. Так что ее редактуры да моя малярка — жить можно Билл только чудом не угодил во Вьетнам. Все детство его мучила аллергия. Во время приступов у него распухало лицо и начинался чудовищный насморк, он чихал так, что шею сводило. Слава богу, ему попался понимающий врач, который, прежде чем отправить его документы в городскую призывную комиссию Ньюарка, догадался после слова "аллергия" написать в анамнезе "с астматическими компонентами". Пару лет спустя никто и слушать бы не стал о белом билете из-за каких-то там "компонентов", но тогда на дворе стоял 1966 год и уклонение от призыва еще не успело приобрести массовый характер. Так что Биллу удалось закончить университет. Потом он год подвизался барменом в Нью — Джерси, жил у матери и откладывал каждый цент, чтобы скопить на поездку в Европу. Там он пробыл два года. Сперва Рим, потом Амстердам, потом Париж. Чтоб не умереть с голоду, подрабатывал. В Амстердаме устроился вахтером в редакции какого-то английского журнала, в Риме водил экскурсии по катакомбам, а в Париже подрядился читать вслух одному престарелому любителю английской литературы.

— Я должен был читать ему, лежа на диване. Это было обязательным условием. Еще я должен был разуваться — он непременно хотел видеть мои носки. Он мне хорошо платил, но я выдержал только неделю. Получил свои триста франков и ушел. Это были все мои деньги. Я вышел на улицу, было поздно, часов одиннадцать. На обочине стоял старик клошар, просил милостыню. Я подошел и сунул ему свои триста франков.

— Но зачем?

— Убей, не знаю. Просто захотелось. Глупость, конечно, но я никогда не жалел о том, что сделал. Благодаря этой глупости я почувствовал себя свободным человеком. И два дня ничего не ел.

— Мальчишество какое-то, — заметил я.

— Или проявление независимости.

— А где тогда была Люсиль?

— У родителей, в Нью-Хейвене. Она болела. Мы писали друг другу письма.

Я не стал спрашивать, чем болела Люсиль, потому что Билл отвел глаза и лицо его скривилось, как от боли.

— А почему картина, которую я купил, называется "Автопортрет"? — спросил я, чтобы сменить тему.

— Не она одна. Здесь все картины — автопортреты. Я писал Вайолет и вдруг понял, что открываю внутри себя территорию, о которой раньше не знал. А может, это была территория между нею и мной. Название само пришло в голову, и я его оставил. Так что все верно, это автопортрет.

— А кто вам позировал?

— Вайолет Блюм. Она учится в магистратуре Нью-Йоркского университета. Кстати, тот рисунок, ну, похожий на чертеж механизма, — ее подарок.

— Что она изучает?

— Историю. Пишет диссертацию о распространении истерии во Франции в конце девятнадцатого — начале двадцатого века.

Билл снова закурил и посмотрел куда-то на потолок:

— Очень неординарная девушка. И умная.

Он выпустил вверх струю дыма. В бьющем из окон свете было видно, как клубы расплываются в воздухе и перемешиваются с пылинками.

— Не каждый мужчина решится изобразить себя через женщину Вы, по сути дела, взяли ее напрокат, чтобы выразить собственное "я". И как она, не возражала?

Билл расхохотался, но тут же опять посерьезнел.

— Да нет, ей как раз все нравится. Очень, говорит, нетрадиционно, особенно если учесть, что я нормальный мужик, а не гомосексуалист.

— А тень на картине чья?

— Моя.

— Жалко, — сказал я. — Я-то все надеялся, что моя.

Билл вдруг внимательно на меня посмотрел:

— Ну, пусть будет и ваша тоже.

Он сжал мою руку чуть ниже локтя и легонько встряхнул ее. Это неожиданное проявление приязни, даже симпатии, почему-то страшно меня обрадовало. Я потом снова и снова возвращался мыслями к этому короткому диалогу о тенях, поскольку он изменил всю мою дальнейшую жизнь. Именно тогда в непредсказуемых извивах разговора между нами, почти незнакомыми людьми, наметился бесповоротный переход к дружбе.

— Знаешь, она не танцевала, а словно парила в воздухе…

Мы с Биллом сидели в кафе. Со дня нашей первой встречи прошла неделя.

— И похоже, даже не подозревала, до чего хороша. Сколько же я за ней бегал! У нас все без конца то начиналось, то заканчивалось, и каждый раз что-то гнало меня назад, к ней.

Билл никогда впрямую не говорил о болезни жены, но какие-то его слова заставляли меня считать Люсиль хрупким созданием, постоянно нуждавшимся в защите. Но от чего ее надо было защищать, Билл объяснять не хотел.

Люсиль Алькотт я впервые увидел там же, в мастерской под крышей дома на Бауэри. Она стояла в дверном проеме и казалась сошедшей с картины фламандской школы: бледная кожа, гладко зачесанные назад темно-русые волосы, большие голубые глаза, веки без ресниц. Билл и Люсиль пригласили нас с Эрикой на ужин. Был дождливый ноябрьский вечер, так что ели мы под аккомпанемент капель, барабанивших по крыше. К нашему приходу кто-то вымел пыль, окурки и пепел, застелил рабочий стол Билла большой белой скатертью и поставил на него восемь свечей, но кто из хозяев это сделал — не знаю. Стряпня, как выяснилось, была делом рук Люсиль и представляла собой безвкусное бурое месиво из неопознаваемых овощей. Когда Эрика вежливо поинтересовалась, как называется кушанье, хозяйка задумчиво посмотрела себе в тарелку и произнесла на безукоризненном французском:

— Flageolets aux ldgumes[1]. — Потом помолчала немного, подняла глаза, улыбнулась и сказала: — Все ингредиенты — инкогнито.

После секундной паузы она продолжила:

— Здесь не хватает петрушки. Я такая невнимательная, когда готовлю.

Еще один пристальный взгляд в свою тарелку:

— Забыла положить петрушку. Билл, конечно, предпочел бы мясо. Он раньше ел очень много мяса, но он знает, что мясо я не готовлю — убедила себя, что нам это вредно. Я не разбираюсь в рецептах, мне все равно. Вот когда я пишу, мне не все равно, тут я очень разборчива. Глаголы требуют большой точности.

— Глаголы у нее — будь здоров, — сказал Билл, подливая Эрике вина.

Люсиль подняла глаза на мужа и улыбнулась чуточку вымученно. Я не понял, почему улыбка получилась такой натянутой, ведь в словах Билла не было ни тени иронии. Он столько раз в разговорах со мной восхищался ее стихами и обещал дать кое-что почитать.

За спиной Люсиль стоял холст с "тучным" портретом Вайолет Блюм. Мне вдруг показалось, что эта пышная женская плоть вылепилась из тоски Билла по куску мяса. Потом я понял, что это не так. Нам частенько доводилось вместе обедать, и я видел, как он за обе щеки уплетает всякую гадость вроде бутербродов с солониной, гамбургеров и магазинных сэндвичей с беконом.

Люсиль заговорила о своих стихах:

— Я пишу по собственным правилам. Выбираю не размер, а анатомическое строение и потом препарирую. Очень помогают цифры. В них есть прозрачность и бесспорность. Строки просчитаны.

Люсиль обо всем говорила одинаково просто и без обиняков. Вряд ли она придавала хоть какое-нибудь значение таким мелочам, как уместность темы или светские приличия. И вместе с тем в любой ее фразе слышалась ироническая струнка. Казалось, она пристальнейшим образом рассматривает каждое свое предложение, оценивает его со стороны, как бы издали, и в то же время смакует звук и форму непосредственно в момент произнесения. В каждом сказанном ею слове звенела искренность, оно говорилось всерьез, но эта серьезность удивительным образом сочеталась с иронией. Люсиль чувствовала себя одновременно и создателем, и темой собственного текста и получала от такого сочетания живейшее удовольствие.

Вряд ли Эрика расслышала пассаж Люсиль о правилах стихосложения, ведь в тот момент они с Биллом говорили о литературе. Билл тоже наверняка ничего не слышал, но в ходе их беседы слово "правила" вдруг всплыло само собой. Эрика повернулась к Биллу и с улыбкой сказала:

— Значит, вы согласны, что роман — это чемоданчик, который может вместить в себя все, что угодно?

— Стерн, "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена", глава четвертая, о Горациевом ab ovo, — провозгласил Билл, воздевая указующий перст к потолку.

Склонив голову вправо, он цитировал Стерна, словно невидимый суфлер подсказывал ему шепотом строчку за строчкой:

— "Гораций, я знаю, не рекомендует этого приема: но почтенный сей муж говорит только об эпической поэме или о трагедии (забыл, о чем именно); — а если это, помимо всего прочего, и не так, прошу у мистера Горация извинения, — ибо в книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя правилами, будь то даже правила Горация".[2]

На последних словах Билл повысил голос, и Эрика расхохоталась, закинув назад голову. Посреди разговоров о Генри Джеймсе, Сэмюэле Беккете и Луи-Фердинанде Селине моя жена разглядела в Билле родственную душу, такого же ненасытного читателя, как она сама. Так начались их отношения, совершенно от меня отдельные. К тому моменту, когда на столе появился десерт — худосочный фруктовый салатик, — Эрика уже пригласила Билла к себе, в Университет Ратджерса, выступить перед студентами, и Билл, недолго думая, согласился.

Но разумеется, игнорировать хозяйку дома, которая к тому же сидит с тобой рядом, гостье не пристало, поэтому, договорившись с Биллом о том, что он придет к ней на занятия, моя жена переключила все свое внимание на Люсиль. Когда Люсиль говорила, Эрика слушала и кивала. Если говорила сама Эрика, у нее на лице отражались все обуревавшие ее в тот момент чувства и мысли. Бесстрастное лицо Люсиль, напротив, не выражало ничего, но в ходе разговора брошенные ею вскользь фразы начали вдруг приобретать некий философический ритм, отрывистую лаконичность странно изломанной логики, напомнившую мне "Трактаты" Витгенштейна. Когда Эрика сказала, что слышала об отце Люсиль много хорошего, в ответ прозвучало:

— Да, он был очень правильный, наверное, потому что преподавал право.

Секундная пауза.

— В детстве я мечтала изучать право, но так и не смогла. Я пыталась читать книги из отцовской библиотеки. Мне было одиннадцать, и я знала, что одно предложение связано с другим, но когда я дочитывала одно, то забывала другое, а потом, когда читала третье, забывала все разом.

— Ну, это возраст, — пожала плечами Эрика. — Вам ведь было всего одиннадцать!

— Нет, не возраст, — возразила Люсиль. — Я до сих пор забываю.

— Забвение — такая же неотъемлемая часть жизни, как и память, — сказал я. — Человеку свойственно забывать.

Люсиль повернулась ко мне:

— Но если человек забывает, он же может не помнить, что он что-то забыл, верно? Значит, помнить, что ты что-то забыл, и забывать — это не одно и то же.

Мне стало весело.

— Я бы очень хотел почитать то, что вы пишете. Билл с таким восхищением говорит о вашей работе…

— Предлагаю тост! — громко крикнул Билл. — За нашу работу! За кисть и стило!

Он разошелся не на шутку — видно было, что он слегка пьян. На слове "кисть" он словно бы поперхнулся. Мне такой задор понравился чрезвычайно, но когда я повернулся к Люсиль, чтобы чокнуться, то второй раз за вечер заметил на ее лице вымученную улыбку. Что вызвало это выражение — неловкость за мужа или какие-то собственные комплексы, — одному Богу известно.

Когда все начали прощаться, Люсиль протянула мне два журнальчика со своими стихами. Я дотронулся до ее руки, она в ответ вяло шевельнула пальцами. Я удержал ее руку в своей; она не возражала и руки не отняла. На прощанье Билл обнял меня, а Эрику сгреб в охапку и расцеловал. От него пахло табаком, глаза блестели от выпитого. Он стоял в дверном проеме, обнимая жену за плечи, притянув ее к себе. Рядом с мужем она казалась очень хрупкой и отстраненной.

На улице все еще лил дождь. Когда я раскрыл зонт, Эрика спросила:

— Ты туфли заметил?

— Какие еще туфли? — не понял я.

— Помнишь, туфли на картине, ну, туфлю? Это же ее! Убегающая женщина — это Люсиль.

Я озадаченно взглянул на Эрику:

— Знаешь, я ведь как-то на ноги ей не смотрел…

— Ну, где тебе, — хмыкнула Эрика. — Ты же у нас занят был. Но зато на все остальное-то ты смотрел.

Я понял, что она меня дразнит.

— Весьма красноречиво, — продолжала Эрика. — Я про туфлю. А как тебе женщина с картины? Знаешь, всякий раз, когда я поднимала глаза, то натыкалась на нее глазами. Помнишь холст, где она худая? Лежит и смотрит на собственный живот и бедра, и взгляд такой жадный, чувственный. Она настолько внятно присутствует в мастерской, что я грешным делом подумала, почему они ее за стол не приглашают.

Держа зонтик над нашими головами, я свободной рукой притянул Эрику к себе и поцеловал. Она обняла меня за талию, и мы пошли домой, на Канал-стрит.

— Интересно, — сказала Эрика, — какие у нее стихи. Все три стихотворения Люсиль, опубликованные в журналах, были очень похожи: в них чувствовалась всепоглощающая аналитическая отточенность наблюдений, в которых смех оборачивался горечью. Я их сейчас почти не помню, но четыре строчки навсегда застряли у меня в памяти, наверное, из-за своей пронзительной искренности:

Женщина сидит у окна.
Она думает с тоской,
Что она — это всего лишь она,
А не кто-то другой.
Врачи говорят, что слепота мне не грозит. У меня дистрофия сетчатки. Близорукостью я страдаю с восьми лет, и, что такое размытые контуры, мне объяснять не надо, но в очках я всегда видел замечательно. Сейчас периферическое зрение сохранилось, но прямо перед собой я постоянно вижу серое пятно, похожее на облако, которое становится все плотнее и плотнее. Прошлое стоит перед глазами удивительно ярко. А вот настоящее пострадало. Мутная наволочь мало-помалу затягивает облик тех, кто из моего прошлого перекочевал в настоящее. Я сперва никак не мог с этим смириться, но потом, поговорив с докторами и товарищами по несчастью, понял, что ничего из ряда вон выходящего со мной не происходит. Взять хотя бы Ласло Финкельмана, который несколько раз в неделю приходит читать мне вслух. Его черты успели утратить определенность, так что ни воспоминания тех времен, когда мои глаза еще могли видеть все, ни периферическое зрение не могут обеспечить мне четкой "картинки". Я могу рассказать, как выглядит Ласло, потому что помню слова, которыми сам же его и описывал: узкое бледное лицо, копна белобрысых волос, торчащих от усердия дыбом, небольшие серые глаза за стеклами тяжелых темных очков. Но сейчас, когда я смотрю на него в упор, то словно не могу навести фокус, и сказанные мною самим слова теряют смысл. Они призваны обрисовать человека, превратившегося вдруг в бледный оттиск забытого образа, и мне все труднее вызывать его в памяти. Приходится косить, а глаза уже не те, устают. Остается голос, но тогда в спокойном, размеренном тоне, а Ласло читает вслух именно так, мне открываются новые грани его закрытой для меня души, — отголоски чувств, которых я никогда на его лице не читал.

И хотя для моей работы глаза необходимы, пусть лучше слабое зрение, чем старческий маразм. Конечно, мне уже трудно самому ходить по галереям или вновь приходить в музейные залы, чтобы посмотреть на картины, которые и так знаю наизусть. У меня в памяти хранится своего рода каталог, который я с легкостью перелистываю и почти всегда нахожу нужный холст. На лекциях указка мне давно не нужна, я не показываю, где на слайде находится та или иная деталь картины, а просто называю ее по памяти и говорю студентам, куда смотреть. Если у меня бессонница, я выбираю какое-нибудь полотно и стараюсь представить его себе как можно отчетливее. Этим и спасаюсь. Прошлой ночью я таким образом рассматривал работы Пьеро делла Франческа. Почти сорок лет назад я написал диссертацию по его трактату о теории рисования и перспективе и давеча, цепляясь за геометрическую точность его картин, некогда столь пристально мною изученных, смог отмести в сторону все, что будоражило мой истерзанный мозг и не давало уснуть. Я забыл о шуме на улице, о грабителе, который влез по пожарной лестнице и притаился у меня под окном, — обо всем. Мое средство подействовало. Постепенно картины из Урбинского дворца стали мешаться с полуявью-полудремой, и я отключился.

Часто, когда бессонной ночью я лежу один, на меня накатывает ужас. Я чувствую, что мое сознание остается прежним, а тело словно бы становится меньше, чем раньше, будто день ото дня съеживается. Все эти фантазии на тему уменьшения, очевидно, связаны с тем, что я старею и слабею. Круг жизни замыкается, и я все чаще возвращаюсь мыслями в раннее детство, в нашуберлинскую квартиру на Моммзенштрассе, и — такую, какой я ее помню. Нельзя сказать, что я помню там каждый угол, но я могу без труда представить себе, как поднимаюсь по лестнице: один пролет, потом другой, потом — окно с резными стеклами и наша дверь. Комната слева — кабинет отца, это точно, а если идти прямо, окажешься в гостиной. Предметы мебели, детали интерьера память практически не сохранила, но сохранилось цельное ощущение пространства: просторные комнаты, высокие потолки и меняющийся свет. Помню маленький коридорчик между детской и гостиной, самой большой комнатой в квартире. Каждый третий четверг месяца в этой большой комнате собирался струнный медицинский квартет, в котором отец играл на виолончели, и мама всегда оставляла мою дверь открытой, чтобы я засыпал под музыку Я до сих пор могу мысленно войти в свою комнату, вскарабкаться на подоконник и выглянуть из окна на улицу. На подоконник нужно именно карабкаться, потому что я совсем маленький. Окно выходит во внутренний двор, внизу можно разглядеть квадратики брусчатки и черные купы кустов. Во время моих мысленных прогулок квартира почему-то всегда пуста и я брожу по ней как призрак. Я часто задумываюсь, что же в действительности происходит в нашем сознании, когда мы возвращаемся в давно забытые места. Как устроена перспектива памяти? Может, взрослый корректирует картинку, увиденную глазами ребенка, или мозг сохраняет только застывший слепок, окаменевшие останки того, что когда-то было таким родным?

Цицерон учил, что оратору надлежит мысленно двигаться по просторным, залитым светом залам своей памяти и раскладывать слова по столам и стульям с тем, чтобы потом их легко можно было собрать. В моем случае, вне всякого сомнения, следует говорить о целом тезаурусе, привязанном к архитектуре дома, где прошли первые пять лет моей жизни — правда, слова эти пропущены сквозь призму меня нынешнего, который знает, какой хаос захлестнет все вокруг, едва этот пятилетний мальчик выйдет за пределы квартиры. Весь последний год, который мы прожили в Берлине, я засыпал только со светом, мама не тушила лампочку в коридоре. Меня мучили кошмары, я просыпался от удушливого ужаса и собственного крика. Отец, помнится, употреблял слово "nervos": — Das Kind ist nervos.[3]

Родители не говорили при мне о нацистах, только о том, что мы скоро должны уехать. Одному Богу известно, в какой мере мои детские страхи были связаны с тем паническим ужасом, который в то время испытывал в Германии каждый еврей. Судя по маминым рассказам, для нее все случившееся было громом среди ясного неба. Какая-то захудалая партия со смехотворной программой, которую никто не принимал всерьез, вдруг неожиданным и совершенно необъяснимым образом обретает власть над страной. Мои родители были патриотами и, живя в Берлине, не скрывали, что считают национал-социализм чем-то глубоко антинемецким.

Тринадцатого августа 1935 года мы уехали из Берлина сначала в Париж, а потом в Лондон. Мама приготовила в дорогу бутерброды: черный хлеб с колбасой. Я запомнил бутерброд, лежавший у меня на коленях, потому что рядом с ним, на расстеленном квадрате вощеной бумаги, лежала "голова мавра", круглое пирожное с кремом под шоколадной глазурью. Не знаю, съел я его или нет, но отчетливо помню свой восторг при мысли о том, что еще чуть-чуть, и мне его дадут, все целиком. Это пирожное так и стоит у меня перед глазами. Я вижу, как на него падает луч солнца сквозь вагонное окно, вижу свои голые коленки и край темно-синих штанишек. Вот и все, что уцелело в памяти из обстоятельств нашего исхода. Пирожное в шоколадной глазури, а вокруг него пустота, вакуум, который можно заполнять чужими рассказами, историческими сведениями, цифрами, фактами. Мои устойчивые воспоминания начинаются где-то в шестилетнем возрасте, когда мы уже жили в Хэмпстеде. 13 августа 1935 года мы сели в поезд, а буквально несколько недель спустя в Германии были приняты Нюренбергские законы, по которым евреи лишались в Третьем рейхе всех гражданских прав, что существенно уменьшало их шансы на выезд из страны. Моя бабушка, мои дядя и тетя, их дочери-близняшки, Анна и Руфь, так и не смогли уехать. Только когда мы уже жили в Нью-Йорке, отцу удалось выяснить, что всю его родню в июне 1944 года загнали в поезд, который шел в Освенцим. Их всех убили. Всех. В ящике письменного стола у меня хранятся их фотографии. Бабушка в элегантной шляпке с пером, рядом с ней мой дед, которого убьют в 1917 году во Фландрии; парадный свадебный портрет тети Марты и дяди Давида, карточка близняшек в одинаковых шерстяных пальтишках и капорах с лентами. Внизу, на белой полоске паспарту, Марта аккуратно подписала под каждой дочкой ее имя, чтобы потом не было путаницы: Анна слева, Руфь справа. Казалось бы, в памяти должны остаться только черно-белые фигуры с фотографий, но я все равно не могу отделаться от мысли, что их безвестные, неоплаканные могилы стали частью меня. В меня врезаны их имена, не высеченные на могильных плитах. И чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что, говоря "я", на самом деле говорю "мы".

Я видел последнюю работу Билла, еще один портрет. Он написал Вайолет обнаженной, истощенной до последней степени. Всю ее, с головой, накрывает чья-то тень, зловещая, страшная. Если присмотреться, то можно заметить, что отдельные участки тела словно поросли шерсткой. Билл назвал это "пушковым покровом", есть такой медицинский термин. Оказывается, истощенный до предела организм начинает отращивать такой покров, чтобы сохранить тепло, это инстинкт самосохранения. Билл рассказал, сколько часов он провел над медицинскими учебниками и журналами, пытаясь добиться нужного эффекта. При взгляде на ее тело, больше похожее на скелет, на бездонные, лихорадочно блестящие глаза зрителю становилось физически больно. Что касается палитры, то Билл написал истощенную плоть натурщицы в предельно реалистической манере, а потом вылепил тело размашистым экспрессионистским мазком, пройдясь по бедрам и шее плотным синим, зеленым и едва заметным красным. Четкий черно-белый фон напоминал старую фотографию, одну из тех, что лежат у меня в столе. На полу рядом с Вайолет валяются башмаки, несколько пар, мужские, женские, детские, написанные в серых тонах. Я тогда спросил, не связано ли все это с идеей концлагеря, Билл ответил, что связано, и мы еще где-то час говорили про Адорно. Правильно сказал этот философ, после концлагерей искусство невозможно.

С Берни Уиксом, хозяином галереи на Бродвее, меня свел мой коллега Джек Ньюман. "Галерея Уикса" процветала, во — первых, благодаря удивительному нюху Берни на молодых, подающих надежды художников, а во-вторых, благодаря его связям. Он, что называется, "был знаком со всем Нью — Йорком", что на самом деле свидетельствует не столько о многочисленности его знакомств, сколько о знакомствах с теми немногими, кто, по общему признанию, пользовался влиянием и властью. Помню, как я представил ему Билла. Берни тогда было лет сорок пять, но из-за его моложавой внешности возраст превращался в категорию чисто условную. Он носил безукоризненные, с иголочки костюмы по последней моде и к ним — жизнерадостные кроссовки. Разумеется, эта легкомысленная обувь сообщала ему известную экстравагантность, которая всегда приветствовалась в мире артистической богемы, но она же была и неким логическим продолжением его неугомонности. Ни единой минуты Берни Уикс не сидел спокойно. По лестницам он взлетал, в лифт заскакивал, стоя перед картиной, покачивался с носка на пятку, а во время разговора чуть заметно пружинил коленями. Притягивая к себе взгляды общественности, кроссовки словно возвещали миру о кипучей энергии своего хозяина и его неукротимом стремлении к новизне. Прибавьте к этому захлебывающуюся скороговорку, столь же неугомонную. И пусть речи Берни подчас были бессвязны, бессмысленными они не были никогда.

Я долго уговаривал Уикса посмотреть работы Билла, даже Джека Ньюмана попросил поднажать со своей стороны. Джек до этого уже бывал в мастерской на Бауэри и, по его словам, успел стать адептом "толстеющих" и "худеющих" портретов Вайолет.

Меня не было в мастерской, когда Берни наконец туда зашел, но все произошло именно так, как я рассчитывал. Осенью того же года картины были выставлены в "Галерее Уикса".

— Сумасшедшие, конечно, вещи! Совершенно сумасшедшие! — трещал Берни. — Но в этом-то и соль! Я думаю, этот фокус с объемом, ну, толстая — тощая, обязательно сработает. Сейчас же все на диетах. И эта фишка с автопортретами — просто класс. Конечно, с фигурными композициями сегодня соваться очень рискованно, да он к тому же новичок, но в нем что-то есть. И эти его прямые цитаты — просто в самую точку. Тут тебе и Вермеер, и де Кунинг, и поздний Гастон…

Накануне открытия выставки Вайолет Блюм улетела в Париж. Я видел ее всего один раз. Мы столкнулись на лестнице, ведущей в мастерскую. Я поднимался, она бежала вниз. Я сразу узнал ее и окликнул, она оглянулась и замедлила шаг. Я представился. В жизни Вайолет была куда красивее, чем на портретах, круглолицая, с большими зелеными глазами, окаймленными темными ресницами. Глаза на пол-лица, каштановые локоны до плеч. Фигуру под длинным пальто не разглядишь, но худой она мне не показалась, хотя и до пышечки ей тоже было далеко. Она сердечно пожала мне руку, сказала, что Билл ей про меня рассказывал, и добавила, что из портретов ей больше всего нравится толстый, с желтой машинкой. Потом она извинилась, сказала, что очень спешит, и помчалась вниз по лестнице. Я поднялся еще на несколько ступенек и услышал, что она меня зовет. Я посмотрел вниз. Вайолет уже стояла перед входной дверью.

— Вы позволите мне называть вас Лео? — крикнула она.

Я кивнул.

Вайолет повернулась, поднялась на несколько ступенек вверх и снова остановилась на полпути.

— Билл очень вас любит, — нерешительно произнесла она, подбирая слова. — Понимаете, я уезжаю. И мне было бы приятно знать, что вы с ним рядом.

Я снова кивнул. Вайолет поднялась еще на две ступеньки, положила мне руку на плечо и сжала его, словно желая, чтобы я непременно поверил ее словам. Она стояла так несколько секунд, не шевелясь и глядя мне прямо в глаза.

— Какое у вас замечательное лицо, — наконец сказала она. — Особенно нос. У вас удивительно красивый нос.

Прежде чем я сумел хоть как-то отреагировать на этот комплимент, она повернулась и побежала вниз по лестнице. Внизу хлопнула входная дверь.

В тот вечер и еще много вечеров подряд, перед тем как почистить зубы, я внимательно рассматривал в зеркале свой нос. Я крутил головой и так и сяк, пытаясь увидеть себя в профиль. До этого я в жизни даже не задумывался о том, какой у меня нос, относился к нему скорее критически и ничего хорошего в нем не находил. Но отныне эта штука, торчащая у меня посередине лица, изменилась раз и навсегда, изменилась благодаря словам очаровательной молодой женщины, которая каждый день смотрела на меня с портрета на стене.

Билл попросил меня написать для выставки что-то вроде очерка или эссе. Мне никогда не приходилось писать о художнике-современнике, и для меня это был первый опыт, а о Билле никто никогда не писал, так что и для него это был первый опыт. Я назвал очерк "Многоликое "я". С тех пор его много раз переводили на разные языки и переиздавали, но тогда эти двенадцать страничек были для меня, прежде всего, данью дружбы и преклонения перед талантом художника. Каталог печатать не стали, а мой очерк наскоро сброшюровали и просто вручали посетителям на входе. Я писал почти три месяца, урывками, в промежутках между семинарами, заседаниями кафедры и проверкой студенческих работ, просто занося на бумагу мысли, которые после занятий вдруг приходили в голову где-нибудь в вагоне метро. Берни хорошо понимал, что даже если Биллу и его картинам удастся прорваться сквозь засилье минимализма, все равно без поддержки критиков не обойтись. Так что я, главным образом, упирал на то, что Билл в своем творчестве идет от исторической традиции западноевропейской живописи, коренным образом ее переосмысляя, причем принципиально иным способом, чем все его предшественники — модернисты. Всякий раз, включая в композицию тень зрителя, художник акцентирует пространство между зрителем и картиной, потому что именно там и происходит подлинное действие. Картина начинает существовать только в тот момент, когда на нее смотрит зритель. Но пространство, которое в этот момент занимает зритель, принадлежит еще и художнику. Таким образом, зритель как бы встает на место художника, он смотрит на автопортрет, но видит не мужчину, чья подпись стоит в правом нижнем углу, а женщину. Женские образы в живописи традиционно служат для создания эротического напряжения, которое пробуждает в любом, кто смотрит на холст, мужчину, снедаемого жаждой обладания. История знает множество великих мастеров, пытавшихся сломать подобный стереотип восприятия: это и Джорджоне, и Рубенс, и Вермеер, и Мане, но, насколько мне известно, ни один художник мужеского полу не заявлял в открытую, что женщина на картине — это он сам. На эту мысль меня натолкнула Эрика. Как-то вечером она сказала:

— В каждом из нас есть мужчина и женщина. В конце концов, мы все рождены от отца и матери. Когда я смотрю на картину и вижу красивую женщину, вижу ее тело, то одновременно чувствую себя и тем, кто смотрит, и той, на кого смотрят. Эротизм возникает в тот миг, когда я представляю себе, что я — мужчина, который смотрит на меня. Так что либо этот момент раздвоения присутствует, либо вообще ничего не происходит.

Эрика изрекла это, подняв глаза от абсолютно недоступного для понимания труда Жака Лакана, который как раз читала. Она сидела на кровати в ночной рубашке с глубоким вырезом. Небрежно забранные назад волосы открывали нежные мочки ушей.

— Благодарю вас, профессор Штайн, — церемонно ответил я и положил руку ей на живот. — Слушай, неужели там правда кто-то есть?

Эрика опустила книгу, притянула меня к себе и поцеловала в лоб. Она была на третьем месяце, но мы пока никому не говорили. Ранний токсикоз, с тошнотой и слабостью, был уже позади, но Эрика за эти месяцы очень переменилась. Она то лучилась от счастья, то едва сдерживала слезы. Она и раньше не могла похвастаться ровностью нрава, но теперь ее настроения сменяли друг друга, как погода осенью. То она за завтраком рыдала в три ручья, потому что прочла в газете статью о злоключениях четырехлетнего сиротки по имени Джой, которого гоняли из одной приемной семьи в другую. То вдруг среди ночи просыпалась, захлебываясь от рыданий, потому что ей приснилось, что она оставила нашего малыша на пароходе, он уплыл, а она осталась на пристани. А однажды, придя домой, я обнаружил жену в гостиной на диване — по ее щекам градом катились слезы. Я спросил, что случилось. В ответ она шмыгнула носом и произнесла:

— Знаешь, Лео, жизнь — такая печальная штука. Вот я сидела и думала, как же все это грустно.

Эмоциональные и физиологические перемены, происходившие с Эрикой, нашли свое отражение и в очерке, который я писал. Тело Вайолет, которое на картинах то наливалось жизненными соками, то словно высыхало, напрямую говорило о деторождении и связанных с ним преображениях. Наверняка среди фантазий, возникающих в мозгу зрителя-художника при взгляде на натурщицу, была и мысль об оплодотворении. В зачатии, когда два начала, мужское и женское, сливаются воедино, двойственность присутствует по определению. Прочтя этот кусок, Билл с ухмылкой покрутил головой, потом поскреб заросшую щеку, все молча, не говоря ни слова. Я был уверен в правильности своего предположения, но все равно с замиранием сердца ждал, что он скажет.

— Здорово, — произнес Билл. — Просто здорово. Правда, сам я обо всем этом как-то не очень задумывался…

Он вдруг замялся, а потом, после короткой паузы, заговорил снова:

— Мы пока никому не говорили… Люсиль на третьем месяце. У нас год ничего не получалось. И все время, пока я писал Вайолет, мы с Люсиль мечтали о ребенке.

Когда я рассказал ему про Эрику, он просиял:

— Знаешь, Лео, я всегда хотел детей, много детей. Мне нравится представлять себя отцом огромного количества детишек. Пусть их будут сотни или даже тысячи. Я уже сколько раз думал, вот брошу все и начну колесить по свету, народонаселение увеличивать, а? Как думаешь?

Я расхохотался, но это неуемное желание Билла плодиться и размножаться надолго застряло у меня в памяти. Он мечтал заселить собою, ни много ни мало, целую планету!

В разгар вернисажа Билл вдруг куда-то исчез. Мне он потом объяснил, что пошел в бар "Фанелли" глотнуть виски. Весь вечер на него было больно смотреть, особенно когда он, стоя под табличкой "Не курить", жадно затягивался сигаретой и украдкой стряхивал пепел в карман пиджака, который был ему явно мал. Берни всегда умел собрать достойную компанию. Гости с бокалами шампанского в руках циркулировали по просторному белому залу и громко беседовали. Отпечатанный очерк стопками лежал на столике при входе. Мне не раз приходилось представлять доклады на конференциях и семинарах, публиковать статьи в журналах, но никогда прежде мои работы не раздавали бесплатно, как листовки. Новизна ощущений занимала меня чрезвычайно, и я с любопытством разглядывал "берущих". Рыжеволосая красотка взяла со стола листочки и погрузилась в чтение первого абзаца, сосредоточенно шевеля губами, что мне, как автору, было особенно приятно, поскольку я увидел в этом доказательство ее неподдельного интереса. Увеличенные страницы висели на стене, и кое-кто перед ними останавливался, а один юноша в кожаных брюках, кажется, даже прочел очерк от начала до конца. Джек Ньюман почтил вернисаж своим присутствием и, благодушно-иронически подняв одну бровь, шлялся по залу. Эрика представила его Люсиль, и он битых полчаса не отпускал бедняжку. Я несколько раз смотрел в их сторону: Джек наклонялся к своей даме сантиметра на два ближе, чем следовало бы, и что-то говорил. Два брака и два развода не отбили у него охоты к общению с прекрасным полом, а неистощимое остроумие с лихвой возмещало более чем сомнительные внешние данные. Джеку в голову не приходило стесняться своих многочисленных подбородков, объемистого живота и коротеньких ножек, и его пассии, судя по всему, тоже ничего не имели против. Я десятки раз видел, как он ухлестывал за совершенно сногсшибательными дамочками и неизменно добивался успеха. Его главным оружием были изысканно отточенные комплименты. Вот и сейчас, наблюдая за движением его губ, я мог только догадываться, на какие перлы сподвигла его Люсиль. Перед уходом, когда Джек подошел ко мне прощаться, он поскреб подбородок и, глядя мне прямо в глаза, спросил:

— Слушай, а жена этого Векслера, она как, перспективный вариант или вечная мерзлота?

— Не проверял и тебе не советую. Хватит с тебя нимфеток на лекциях. К тому же она в интересном положении, так что и думать не моги!

Джек воздел руки к небу и посмотрел на меня с притворным ужасом:

— Оборони, Создатель. Я и не думаю!

Перед тем как ретироваться с вернисажа в бар "Фанелли", Билл познакомил меня со своими родителями. Регина Векслер, во втором браке Коэн, оказалась высокой пышногрудой брюнеткой с певучим голосом и внушительным количеством золотых украшений. У нее была манера во время разговора чуть наклонять голову вбок и бросать на собеседника взгляд из-под длинных ресниц. Поведя плечиком, она сообщила мне, что вечер "просто дивный", а уборную, прежде чем удалиться туда, назвала дамской комнаткой. Однако было в ней и подлинное обаяние. Окинув взглядом буднично одетых гостей, она показала на свой ярко-красный костюм и улыбнулась:

— Я у вас сегодня вместо пожарной машины.

Из ее губ вырвался неожиданно низкий грудной смешок, так не вязавшийся с прочим жеманным антуражем. Ал Коэн, второй муж Регины Векслер, мужчина со здоровым цветом лица, квадратным подбородком и басовитым голосом, судя по всему, живо интересовался творчеством пасынка.

— Никогда не знаешь, что от него ждать, да? — сказал он, указывая на картины, и я согласно кивнул. Что правда, то правда.

Перед уходом Регина протянула сыну конверт:

— Это тебе от Дана.

Поскольку я стоял совсем рядом, она сочла необходимым пояснить:

— Дан — мой младший сын. Он сегодня не смог прийти.

Через мгновение она повернулась к Биллу и сказала:

— Смотри — папа! Я хочу с ним поздороваться перед уходом.

Регина поплыла навстречу высокому мужчине, который только что вышел из лифта. Меня потрясло его сходство с Биллом. Пожалуй, лицо у Сая Векслера было тоньше, чем у сына, но серые глаза, кожа, разворот широких плеч, сильные руки и ноги — все это до такой степени напоминало Векслера-младшего, что со спины их было не различить; кстати, к этой мысли я не раз возвращался, когда Билл начал серию портретов отца. Слушая Регину, он кивал и что-то говорил в ответ, но лицо его оставалось безучастным. Мне тогда показалось, что он испытывает некоторую неловкость в обществе бывшей супруги и поэтому прибегает к тактике вежливой отчужденности, однако и потом, в общении с другими, его манера ничуть не изменилась. Подойдя к сыну, он протянул ему руку, они поздоровались. Билл поблагодарил отца за то, что он пришел. Нас представили, мы тоже обменялись рукопожатием. Я пытался поймать его взгляд. Глаз он не прятал, но смотрел куда-то сквозь меня. Потом коротко кивнул и сказал:

— Поздравляю. Всех благ.

Обернувшись к беременной невестке, он повторил эту фразу слово в слово. О будущем внуке, который уже заявлял о себе небольшой выпуклостью под платьем Люсиль, Сай Векслер даже не обмолвился. Он окинул беглым взглядом работы сына — словно их написал посторонний человек — и исчез. Может, внезапность этого визита и его не менее внезапное окончание так вздернули Билла, что он сбежал с вернисажа? Не знаю. Может, он просто не выдержал напряжения от того, что вдруг оказался в центре внимания художественного бомонда, который вполне мог его отринуть.

Как выяснилось, критики его и приняли и отринули. Та, первая, выставка задала тон всей будущей карьере Билла Векслера. Критики навсегда превратились либо в его горячих сторонников, либо в яростных ниспровергателей, но как бы больно или, напротив, сладко ему ни было от ненависти одних или молитвенного обожания других, для рецензентов и журналистов Билл значил куда больше, чем вся эта пишущая братия для него самого. Когда о нем впервые заговорили, он был уже слишком взрослым и слишком цельным, чтобы критики могли им манипулировать. Я никогда не знал человека более закрытого, чем Билл. Лишь единицы получали доступ в тайную обитель его воображения. Но один персонаж присутствовал в ней постоянно, причем, по печальной иронии судьбы, занимал там самое важное место. Его звали Сай Векслер. Отец служил для Билла воплощением недостижимого. Он относился к той породе людей, которые никогда целиком не присутствуют на событиях собственной жизни. Какая-то их часть всегда где-то вне, и к этой отсутствующей толике Билл рвался, рвался непрестанно, даже когда отца не стало.

После вернисажа в галерее Берни нас ждал скромный ужин. Билл появился, но все больше молчал, так что разошлись мы рано. На следующий день я пришел к нему в мастерскую. Была суббота, Люсиль отправилась в Нью-Хейвен навестить родителей, и Билл рассказал мне о своем отце. Сай Векслер родился в семье эмигрантов, которых чуть ли не в младенчестве вывезли из России, а потом судьба свела его отца и мать уже в еврейском квартале Нижнего Ист — Сайда. Когда Саю было десять лет, отец бросил жену с тремя маленькими детьми. Согласно семейному преданию, Мойше Векслер нашел себе другую, уехал с ней в Канаду, разбогател и родил еще троих детей. Но на похоронах своей бабки Билл познакомился с женщиной по имени Эстер Фойерштайн. Она-то и сообщила ему подробности, о которых в семье предпочитали молчать. На следующее утро после ухода мужа Рахиль Векслер вышла на крохотную кухню в тесной квартире, которую они снимали на Ривингтон — стрит, открыла газ и сунула голову в духовку. Нашел ее старшенький, Сай. Это он что было сил стучал кулаками в дверь Эстер, их соседки, и звал на помощь, это он вместе с ней выволакивал отчаянно кричавшую мать из кухни. Несмотря на попытку досрочной встречи со смертью, Рахиль Векслер прожила на свете до восьмидесяти девяти лет. Билл вспоминал о бабке без особых сантиментов:

— Она была просто полоумная. Сидит вот так и орет что — то на идише, сидит и орет, я не понимаю ни слова, тогда она давай меня сумкой лупить.

Билл помолчал немного.

— Отец всегда любил только Дана.

В этих словах не было горечи. Я уже знал, что Дан, его младший брат, с детства отличался обостренной чувствительностью и неустойчивой психикой, а в возрасте двадцати лет у него случился первый приступ шизофрении. С той поры жизнь его превратилась в череду больниц, реабилитационных центров и лечебниц. По словам Билла, отца до слез трогала чужая слабость. Его тянуло к тем, кто нуждался в помощи. У одного из его племянников была болезнь Дауна, и Сай Векслер ни разу не забыл про его день рождения, а вот поздравить старшего сына вспоминал далеко не всегда.

— Хочешь прочитать, что мне прислал Дан? — спросил Билл, протягивая мне мятый, исписанный от руки клочок бумаги. — Почитай, иначе просто не поймешь, что у него в голове творится. Дан на самом деле очень умный, хоть и сумасшедший. Мне иногда кажется, что у него ума на пятерых.

Я поднес к глазам замызганный листочек.

вино. вны. брать, я. ве!

бревна брать!

бить в бровь.

виновен вне

нивы, вне ноты,

вне вены, вне

неба, вне вины.

она вне.

братья, я

она.

твой дан(и)эл, вот ладон(и).

— Это что, анаграмма? — спросил я озадаченно.

— Я тоже не сразу понял, но если вдуматься, то здесь ведь все слова составлены из букв, использованных в первой строке. Кроме самых последних, потому что это подпись.

— А кто такая "она"? Он что, видел твои работы?

— Не знаю, может быть, ему мать рассказывала. Он же еще и пьесы пишет, иногда тоже в стихах. Вот ведь как все вышло. Никто тут не виноват. Думаю, мать с самого начала все чувствовала, даже когда Дан был совсем маленьким. Но, с другой стороны, живи наши родители, ну, словом, вместе, что бы изменилось? А тут, как он родился, мама поняла, что ничего у них с отцом не получится. Мне вообще кажется, что она довольно смутно представляла себе, за кого выходила замуж, а когда ей все стало ясно, было уже поздно.

В какой-то мере мы все несем на себе печать радостей или горестей своих родителей. Их чувства впечатаны в нас, как хромосомный набор или гены. В тот день, сидя в кресле, подпирающем ванну, я рассказал Биллу, который устроился на полу, как умирал мой отец. Об этом не знал никто, кроме Эрики. Мне тогда было семнадцать лет. Он перенес три инсульта. После первого удара у него была парализована вся левая сторона, и как следствие — лицевой парез и нарушения речи. Дикция стала невнятной; отец все жаловался, что у него в голове висит облако, в котором запутываются и тонут слова. Он часами стучал здоровой рукой по клавишам пишущей машинки, делая мучительные паузы, чтобы поймать ускользающие фразы. Я не мог смириться с этим зрелищем физической деградации. Мне по сию пору снится сон, в котором я просыпаюсь и понимаю, что у меня паралич, что я лишился ноги или руки. Отец всегда был человеком гордым и церемонным, наше с ним общение по большей части сводилось к тому, что я его о чем-то спрашивал, а он отвечал, причем ответы порой были куда более пространными, чем мне бы хотелось. Секундный вопрос мог вылиться в получасовую лекцию. Дело было не в сознании его превосходства, напротив, отец свято верил, что я все могу понять. Просто его монологи о нервной системе, о сердечной деятельности, о свободе или о Макиавелли частенько нагоняли на меня тоску. Но мне никогда не хотелось, чтобы он поскорее замолчал. Мне нравилось чувствовать на себе его взгляд, нравилось сидеть с ним рядом, нравились скупые проявления нежности, которыми всегда заканчивались его рассказы, и я ждал, что он потреплет меня по плечу или по коленке, что голос его потеплеет и дрогнет, когда он в завершение назовет меня по имени.

Когда мы переехали в Нью-Йорк, отец каждую неделю получал "Ауфбау", газету немецких евреев, выходившую в Америке. Во время войны там печатались списки пропавших без вести, и отец, прежде чем прочитать в свежем номере хоть слово, погружался в столбцы фамилий. Как же я боялся той минуты, когда "Ауфбау" доставляли в нашу квартиру, как боялся отцовской сосредоточенности, его сгорбленных плеч, окаменевшего лица, с которым он читал списки. Эти поиски родных всегда происходили в полном молчании. Он ни разу не сказал нам, что ищет их имена. Он вообще ничего не говорил. Его молчание душило нас с матерью, но мы не смели ни единым словом прервать его.

Третьего инсульта отец не перенес. Утром, когда мать проснулась, он лежал с ней рядом, уже мертвый. Я никогда прежде не видел и не слышал, чтобы она плакала. Меня разбудил жуткий вой. Я побежал в родительскую спальню. Мать каким-то чужим, сдавленным голосом сказала мне, что Отто умер, вытолкала меня вон и захлопнула дверь. Я стоял под дверью и слушал, как она хрипела и билась, зажимая себе рот, как всхлипывала и хватала ртом воздух. До сих пор не знаю, сколько я там простоял. Потом дверь открылась. Мать стояла на пороге спальни со спокойным лицом и неестественно прямой спиной. Она велела мне войти. Мы сели на кровать, где лежал мертвый отец. Через несколько минут мать поднялась и вышла в соседнюю комнату. Ей нужно было позвонить. Смотреть на отца я не боялся, я боялся грани, за которой жизнь превращалась в смерть. Жалюзи на окнах были опущены, и с каждой стороны из-под нижнего края пробивалась ослепительно-яркая полоска солнца. Я сидел в комнате рядом с отцом и смотрел на эти полосы света.

Когда Люсиль и Эрика обе были на пятом месяце, я щелкнул их на память. Они стоят у нас в гостиной, Эрика улыбается во весь рот и бережно обнимает за плечи Люсиль, которая, несмотря на всю свою хрупкость и застенчивость, кажется вполне довольной жизнью. Левой рукой она заботливо прикрывает себе живот и смотрит в камеру несколько исподлобья. Краешек рта чуть изогнулся в дежурной улыбке. Беременность была Люсиль к лицу, делала ее мягче. Я храню эту карточку как напоминание о нежности ее натуры, которая обычно была тщательно скрыта от посторонних глаз.

На четвертом месяце Эрика начала мурлыкать что-то себе под нос и не умолкала до самых родов. Она мурлыкала за завтраком, мурлыкала, выходя утром из дому, мурлыкала за письменным столом — тогда как раз шла работа над "Тремя портретами" — статьей, посвященной Мартину Буберу, М.М. Бахтину и Жаку Лакану. Эрика выступала с ней на конференции в Нью-Йоркском университете за два с половиной месяца до родов. Иногда от ее мурлыканья мне хотелось лезть на стенку, но я старался держать себя в руках. В ответ на ласковую просьбу замолчать жена поднимала на меня испуганные глаза и спрашивала: — Ой, я что, опять, да?

Беременность сдружила Эрику и Люсиль. Они сравнивали объемы талий и силу младенческих толчков, вместе ходили покупать крохотные одежки и обменивались понимающими ухмылочками по поводу бюстгальтеров внушительных размеров, выпяченных пупков и непрекращающихся позывов. Конечно, Эрика смеялась веселее, но Люсиль, пускай по-прежнему сдержанно-молчаливая, в компании моей жены чувствовала себя куда свободнее, чем в обществе других людей. Однако, стоило детям появиться на свет, как в отношениях двух женщин наметилась трещинка. От Люсиль едва заметно потянуло холодком. Первой это почувствовала Эрика. Я ничего не видел и не замечал, и даже когда Эрика говорила мне, что происходит, то долгое время отказывался этому верить. Люсиль и прежде не отличалась изяществом манер, а теперь к ее природной прямоте и резкости примешивалось крайнее утомление от тягот материнства. Моих аргументов Эрике хватало, но ненадолго — до первого мелкого укола, всегда неявного, всегда подспудного.

Когда мы с Люсиль встречались, то говорили исключительно о поэзии. Она приносила мне журнальчики со своими стихами, я внимательнейшим образом изучал публикации и говорил, что о них думаю. Причем не столько говорил, сколько спрашивал: почему такая форма? почему это слово, а не то? И Люсиль охотно рассказывала мне о запятых и точках, о том, почему ей ближе лапидарная манера выражения. Меня подкупало ее умение акцентировать внимание на подобных мелочах, и я с удовольствием с ней беседовал. Эрике стихи Люсиль категорически не нравились, по ее словам, читать их было "все равно что вату жевать". Возможно, Люсиль кожей чувствовала неприятие своего творчества, возможно, ей было неловко, оттого что Эрика безоговорочно разделяла литературные вкусы Билла и иногда звонила ему с какими-то вопросами. Время шло, и мне становилось все очевиднее, что прежняя близость между Люсиль и Эрикой исчезла, и чем дальше они отходили друг от друга, тем больше Люсиль тянулась ко мне.

Недели через две после того, как я сфотографировал Эрику и Люсиль, Сай Векслер скоропостижно скончался от сердечного приступа. Просто пришел вечером с работы, хотел просмотреть почту и упал замертво. В своем просторном доме он жил один. Его средний брат, Морис, зашел к нему только на следующее утро. Сай лежал на полу в кухне, вокруг были разбросаны счета, письма, каталоги. Для всех его смерть явилась полной неожиданностью, ведь он не пил, не курил, каждое утро бегал по пять километров. Организацией похорон занимались Билл и дядя Морис. Из Калифорнии прилетел младший брат Сая с женой и двумя детьми. После погребения нужно было навести порядок в доме, этим тоже пришлось заниматься Биллу и Морису, а потом Билл начал рисовать. Он сделал сотни портретов своего отца, по памяти и по фотографиям. После выставки он какое-то время почти ничего не писал, и не потому, что не хотел, просто надо было зарабатывать деньги. Правда, два портрета Вайолет удалось продать в частные собрания, но деньги, вырученные за них, быстро разошлись. С того момента, как Билл узнал, что у них с Люсиль будет ребенок, он хватался за любую работу. По большей части это была малярка, и после изматывающего дня на стройплощадке Билл едва мог добраться до постели. После смерти отца он получил наследство и смог в корне изменить свою жизнь, потому что Сай Векслер оставил каждому из двух сыновей по триста тысяч долларов.

Прямо над нами, в доме номер двадцать семь по Грин — стрит, продавалась мансарда, которую Билл и Люсиль решили купить. В начале августа 1977 года состоялся переезд. Мастерскую на Бауэри Билл тоже сохранил за собой, благо арендная плата была небольшой. Он как-то сказал мне, что на оставшиеся от Сая деньги они с Люсиль смогут купить себе время и возможность заниматься любимым делом. Но в то лето времени на живопись у него почти не было. Целыми днями он с утра до ночи глотал пыль и что — то пилил, строгал, сверлил, сколачивал. Сам клал стены, чтобы разгородить пространство мансарды на комнаты. Сам облицовывал кафелем ванную, после того как слесарь установил сантехнику. Сам мастерил встроенные шкафы, сам возился с проводкой, сам вешал кухонную мебель, а потом, поздно ночью, возвращался в мастерскую, где крепко спала Люсиль, и рисовал. Рисовал отца. Им двигала энергия скорби. Билл понимал, что со смертью Сая он обрел второе начало, что титанические труды этого горького лета из физических должны перелиться в духовные. Он работал во имя отца и ради будущего сына.

Как-то вечерком, в первых числах августа, за считаные дни до рождения Мэтью, мы с Берни Уиксом зашли к Биллу в мастерскую. Нам хотелось взглянуть на его эскизы к большой портретной серии, которая мало-помалу вырисовывалась из огромного количества набросков: Сай сидит, Сай стоит, бежит, спит… Тасуя рисунки, Берни вдруг на мгновение замер и произнес:

— Ты знаешь, мы ведь однажды с ним замечательно поговорили.

— На вернисаже? — вяло уточнил Билл.

— Нет, недели две спустя. Он приходил еще раз, чтобы взглянуть на твои работы. Я его узнал, и мы разговорились.

— Он специально приходил в галерею? — ошеломленно спросил Билл.

Берни пожал плечами:

— Я думал, ты знаешь. Пробыл там не меньше часа. Очень внимательно все рассматривал, так, знаешь, неторопливо: постоит перед холстом, идет к следующему.

— Значит, он приходил еще раз, — растерянно повторял Билл. — Все-таки приходил.

Мысль о повторном визите Сая в галерею не покидала Билла, ведь это было единственным доказательством отцовской любви. А что он видел раньше? Отец не вылезал со своей картонажной фабрики, так что им оставались лишь редкие встречи по исключительным поводам, вроде матча малой бейсбольной лиги, школьного спектакля, первой выставки — вот и все проявления родительского долга и отеческой привязанности. Негусто. Рассказ Берни добавил новый слой к портрету отца, который Билл писал у себя в душе, и непостижимым образом укрепил его преданность "Галерее Уикса". Что делать, в сознании художника вестник и весть слились воедино. Так что Берни, покачиваясь с носка на пятку, стоял перед холстами с портретами Сая, перебирал пальцами ключи, бумаги и железяки, которые, как объяснил Билл, станут элементами коллажей, и глаза его горели охотничьим азартом. Он чуял поживу. Роды — штука жестокая, кровавая и крайне болезненная, и никакие аргументы не убедят меня в обратном. Я слышал сотни историй о роженицах, которые в чистом поле жали-косили, потом садились на корточки, тужились, рожали, перегрызали пуповину, привязывали младенца себе на спину и снова брались за серп. Увы, не на такой женщине я был женат. Я был женат на Эрике. А это означало, что мне пришлось ходить с ней вместе на курсы по подготовке к "мягким родам" и выслушивать там лекции по технике дыхания. Джин Роумер, наша инструкторша, коренастая крепышка, в неизменных шортах до колен и тяжелых кроссовках, говорила о родах как об экстремальном виде спорта, а аудиторию свою делила на "мамочек" и "ассистентов". Нам показывали фильмы, в которых атлетически сложенные женщины, не морщась, приседали во время схваток у стеночки и прямо-таки выдыхали из себя младенцев. Мы упражнялись в технике верхнего и нижнего дыхания и закрывали глаза на мелкие издержки грамматики всякий раз, когда раздавалось призывное: "Ляжьте на пол!" В свои сорок семь лет я мог претендовать среди будущих папаш на почетное второе по старшинству место. Пальма первенства принадлежала шестидесятилетнему бодрячку по имени Гарри, у которого уже были взрослые дети от первого брака. Теперь он, не щадя себя, готовился рожать второго ребенка со своей второй женой, которой было, наверное, за двадцать, хотя выглядела она на семнадцать.

Мэтью появился на свет 12 августа 1977 года в больнице Святого Винсента. Я стоял рядом с Эрикой и видел ее искаженное лицо, изгибающееся тело и стиснутые кулаки. Вся- часть первая кий раз, когда я пытался взять ее за руку, она отталкивала меня и отрицательно мотала головой. Моя жена не кричала, зато в соседней родовой, дальше по коридору, какая-то несчастная голосила так, что стекла дрожали. Вопли чередовались с отборной бранью на английском и на испанском. Очевидно, у нее тоже был "ассистент", потому что после нескольких секунд необъяснимого затишья стены сотряс вопль:

— Пошел ты со своим дыханием! Дыши ему! Сам дыши хоть через жопу! Ма-а-а-ама, умираю!

Перед самой развязкой глаза Эрики вспыхнули экстатическим огнем. Врач велел ей тужиться. Сквозь стиснутые зубы у нее вырвалось почти звериное рычание. Облаченный в белый хирургический халат, я стоял рядом с врачом и видел, как в окровавленной промежности прорезывается мокренькая, темноволосая головка моего сына, вот уже видны плечики и все остальное. Я увидел его раздутый пенис, увидел, как закрывающееся влагалище исходит кровью и водами, услышал слово "мальчик" и почувствовал, как пол уходит из-под ног. Медсестра пихнула меня в кресло, и вот я уже держу своего сына на руках. Я смотрю на его красное морщинистое личико, на мягкую шишковатую головку и произношу: "Мэтью Штайн Герцберг", а он глядит мне прямо в глаза и морщится.

Он поздно пришел в мою жизнь. Для отца новорожденного у меня было слишком много седых волос и морщин, но свое отцовство я воспринял с восторгом изголодавшегося. Я с изумлением смотрел на сына: тоненькие красные ручки и ножки, венозная культя пуповины, головка, лишь в одном месте поросшая темным пушком. Мы с Эрикой пристально изучали и запоминали все, что было с ним связано, любые мелочи: жадное чмоканье во время кормлений, горчично — желтые продукты пищеварения, движения крошечных конечностей и обращенный куда-то внутрь себя взгляд, который мог означать, в зависимости от настроя наблюдающей стороны, либо будущую гениальность, либо врожденное слабоумие. Поначалу Эрика называла его не иначе как "наш безымянный голыш", и только неделю спустя он стал Мэтью, или Мэтом, или Мэтти. В те первые месяцы материнства Эрика вдруг приоткрылась для меня с абсолютно новой стороны. В ней появились покой и уверенность. Прежде она была нервной и возбудимой, и стоило ей разойтись, как в голосе начинали звенеть пронзительные истеричные ноты, причем в таком регистре, что хотелось втянуть голову в плечи, словно кто-то водит вилкой тебе по голой коже. Но в те первые дни подобных вспышек практически не было. Можно, наверное, сказать, что на Эрику снизошло умиротворение. Мне иногда казалось, что это вроде как и не моя жена. Несмотря на хроническое недосыпание и темные круги под глазами, ее черты стали намного мягче. Порой, когда Эрика кормила Мэта грудью, она вдруг смотрела на меня с такой щемящей нежностью, что я думал, у меня сердце разорвется. По вечерам я читал перед сном, а Эрика с Мэтом спали рядом. Рука Эрики обвивала сына, его головка покоилась у нее на груди. Даже во сне она ни на минуту не забывала о нем и просыпалась от малейшего писка. Я откладывал книгу и разглядывал их при свете ночника. Теперь-то я понимаю, насколько выиграл оттого, что был немолод. Я впервые твердо знал, что вот оно, счастье. Я смотрел на спящую жену и ребенка и говорил себе: "Запомни!" Их образ всегда со мной, как четкий оттиск, который осознанное волевое усилие впечатало мне в память. Я вижу профиль Эрики на подушке, прядь темных волос на щеке и маленькую, не больше грейпфрута, головку Мэта, уткнувшегося матери в плечо.

Мы следили за развитием сына с дотошностью и тщанием, достойными философов Просвещения, примечая каждую новую стадию, словно до него ни один младенец в мире не улыбался, не смеялся и не переворачивался. Однажды Эрика, стоя над колыбелькой, вдруг закричала на всю квартиру, чтобы я немедленно подошел, и, когда я вырос у нее за спиной, сказала:

— Ты только посмотри, он уже знает, что это его ножка! Видишь,как он ее сосет? Он явно понимает, что это его нога, его пальчики, что он — хозяин.

Может быть, Мэт и правда впервые ощутил границы собственного тела, может, нет, не знаю. Не уверен. Одно могу сказать точно: мы все более и более явственно ощущали в нем личность с совершенно определенным характером. Его нельзя было назвать горластым, хотя, с другой стороны, зачем быть горластым, если на любой твой писк кто-нибудь из родителей тут же несется к тебе сломя голову. Он обладал редкой для младенца способностью к состраданию. Однажды, когда нашему сыну было девять месяцев, Эрика собиралась укладывать его спать. Держа его на руках, она полезла в холодильник за бутылочкой с молоком и, наверное, что-то неловко зацепила, потому что оттуда вывалились две стеклянные банки, с джемом и с горчицей, и, упав на пол, разбились вдребезги. Эрика к тому времени уже снова работала, напряжение и усталость после длинного дня взяли свое. Она посмотрела на осколки, на заляпанный джемом и горчицей пол в кухне и разрыдалась. И тут она почувствовала, как крошечная детская ручка нежно гладит ее по руке. Мэт пытался утешить маму. Еще он обожал нас кормить: недожеванные куски банана, шпинатное пюре, раздавленные морковки — зажав в липких пальчиках что-нибудь из этих малоаппетитных лакомств, мой сын принимался меня угощать и пытался засунуть содержимое кулачка мне в рот. Мы с Эрикой видели в этом проявление щедрости и широты натуры. С того момента, как Мэт стал сидеть, мы все чаще отмечали его удивительную способность сосредоточиваться, причем чем больше я наблюдал за детьми его возраста, тем очевиднее для меня становилось, что это не преувеличение. Он обладал на редкость устойчивым вниманием, но вот говорить не умел. Гулил, лепетал что-то, показывал ручкой, но со словами было туго.

Когда Эрике пришла пора выходить на работу, в нашем доме появилась няня, Грейс Телуэлл, высокая дородная женщина лет пятидесяти, родом с Ямайки. У нее было четверо взрослых детей, шестеро внуков, и держала она себя королевой. Бесшумной поступью выступала Грейс по нашему дому, говорила певучим грудным голосом, и лицо ее, подобно лику Будды, вопреки любой суматохе и неразберихе, излучало спокойствие. Что бы ни случилось, я слышал от нее неизменное:

— Ну, вот и замечательно!

Когда Мэт ревел, она подхватывала его на руки и мурлыкала:

— Ну, вот и замечательно!

Когда Эрика, вся в мыле после целого дня занятий в Университете Ратджерса и магазинов, врывалась на кухню и дико поводила вокруг себя глазами, как загнанная лошадь, Грейс ласково клала ей руку на плечо и, улыбаясь, приговаривала:

— Ну, вот и замечательно, — а потом неторопливо помогала моей жене разложить по местам покупки. Вместе с Грейс в наш дом вошла и ее житейская мудрость, которая овевала и оглаживала нас троих подобно ласковому карибскому бризу. Она стала для Мэта настоящей доброй волшебницей, и чем лучше я узнавал ее, тем отчетливее понимал, насколько незаурядного человека, и по уму, и по душевной глубине, подарила нам судьба. Сильнее всего нас поражала способность Грейс отделять главное от сиюминутного. Зачастую нам становилось стыдно собственной суетности. По вечерам, если мы с Эрикой уходили куда-то, а Грейс оставалась с Мэтом, то, вернувшись, мы находили ее в детской. Мэт спал, свет во всей квартире был потушен. Грейс не читала, не вязала, а просто молча сидела на стуле и смотрела на него, умиротворенная течением собственных мыслей.

Марк Векслер родился двадцать седьмого августа. Теперь наши семьи жили друг над другом, но, несмотря на соседство, мы с Биллом виделись немногим чаще, чем раньше. Из квартиры в квартиру кочевали книги, мы обменивались какими-то статьями, но жизни наши по большей части проистекали в границах семейных гнезд и почти не пересекались. Рождение первого ребенка — это всегда до той или иной степени потрясение для родителей. Ребенок требует столь многого и создает вокруг себя такое эмоциональное напряжение, что семья просто вынуждена ограждать себя от посторонних, сосредоточиваясь только на малыше. Иногда Билл, возвратившись домой из мастерской, спускался ко мне и приносил с собой Марка. Обычно он говорил что-то вроде: "Люсиль прилегла", или "Она совсем вымоталась", или "Пусть хоть чуть-чуть передохнет". Я не задавал лишних вопросов, хотя, признаюсь, чувствовал в его голосе тревожные нотки, но ведь он всегда тревожился за Люсиль. Билл на удивление ловко обращался с сыном, который был его уменьшенной голубоглазой копией. Мне Марк казался на редкость спокойным, упитанным и каким-то осоловевшим. Мой всепоглощающий интерес к собственному ребенку никак на него не распространялся; однако глубокая привязанность Билла к сыну, не менее глубокая, чем моя к Мэту, в очередной раз заставила меня задуматься о странной похожести наших судеб, о том, что в лихорадке и неразберихе родительских тягот они с Люсиль, совсем как мы с Эрикой, сумели найти для себя новый источник радости.

Но усталость Люсиль была совсем не похожа на усталость Эрики. В ней было что-то экзистенциальное, что-то более глубинное, чем хроническое недосыпание. Виделись мы нечасто, примерно раз в два месяца, при этом она всякий раз звонила мне за несколько дней, чтобы условиться о встрече. В назначенный час я отворял дверь и видел ее на пороге с пачкой стихов в руках, всегда бледную, напряженную, скованную. Немытые волосы небрежными прядями висели вокруг лица. Она вечно носила джинсы и ужасные старомодные блузки немарких расцветок, но даже эта неряшливость не умаляла ее прелести. Меня восхищало в ней полное отсутствие суетного тщеславия. Я всегда был рад ее видеть, но каждый такой визит лишний раз напоминал Эрике, что она для Люсиль более не представляет никакого интереса. Они вежливо здоровались, потом Люсиль стоически выслушивала вопросы Эрики про маленького Марка и давала на них точные односложные ответы, а потом целиком переключалась на меня. В ее стихах, скупых и вместе с тем звучных, царила полная отрешенность. Безусловно, в них должны были пробиваться какие-то автобиографические ноты. Так, например, в одном стихотворении речь шла о мужчине и женщине, лежащих в постели. Они лежат рядом, они не спят, но при этом не говорят друг другу ни слова. Они молчат, боясь потревожить друг друга, и в конце концов женщина чувствует в этой предупредительности подтверждение того, что мужчина знает ее мысли. Досада на него мучит ее, а он тем временем спокойно засыпает. Люсиль назвала это стихотворение "Не сплю и знаю". В некоторых стихах вдруг появлялось комическое существо, которое Люсиль называла "оно". "Оно" скулило, не отпускало, пиналось, плевалось, словно заводная игрушка, механизм которой пошел вразнос и с которой невозможно справиться. Я понял, что "оно" — это дитя. Разумеется, Люсиль ни единым словом не обмолвилась о том, что в стихах может быть что-то личное. Она скорее воспринимала их как некие изделия, которые с моей помощью можно поворачивать то так, то эдак. Меня восхищала эта холодность крови. Всякий раз, когда она улыбалась про себя, читая какую-то строчку, я тщетно пытался проникнуть в природу ее юмора. Даже сидя с ней рядом, я чувствовал, что она где-то там, впереди, а я бегу следом. Я смотрел на нежный пушок волос, покрывавших ее тонкие руки, и в который раз спрашивал себя: почему я никак не могу ухватить эту ускользающую суть?

Однажды, после того, как мы закончили и Люсиль пришло время идти к себе наверх, я привычно отвернулся, когда она начала складывать свои листочки. Я уже знал, что в такие моменты на нее лучше не смотреть, чтобы не смущать ее, иначе она что-нибудь непременно уронит, ластик или карандаш. Мы попрощались, она поблагодарила меня и открыла входную дверь. В тот момент, когда она сделала первый шаг из квартиры на лестницу, меня вдруг обожгло чувство невероятного, почти мистического сходства ее с кем-то. Ошибки быть не могло! Я смотрел на Люсиль и видел Сая Векслера. Эти два человека никогда не были соединены друг с другом — ни физически, ни духовно. У них не было ничего общего, за исключением качества, которого оба были лишены — способности привязываться к ближнему. Люсиль ускользала не только от Билла, она ускользала от любого, кто встречался ей на пути. Считается, что мужчины выбирают себе в жены женщин, похожих на собственных матерей. Так вот, Билл женился на собственном отце. А эта его фраза: "Сколько же я за ней бегал"? Я слушал звук удаляющихся шагов Люсиль и думал, сколько же ему еще бегать и будет ли этому конец.

Однажды весной, когда Мэту было почти два года, я невольно подслушал скандал между Биллом и Люсиль. Дело было субботним вечером, и я сидел с книгой в кресле у окна, но в этот момент не читал, потому что думал о Мэте. Они с Эрикой собирались в магазин за новыми кроссовками, и перед самым уходом он вдруг произнес свои первые в жизни слова. Сперва он показал ручкой на маму, потом на себя, потом на свои башмаки. Я сказал, что они с мамой наверняка выберут ему очень красивые туфельки, и тут Мэтью выступил в ответ с не очень членораздельным: "оие уфи", что потрясенные до глубины души родители, то есть мы, тут же перевели как "новые туфли". Наш сын заговорил. Я распахнул окно и жадно вдохнул теплый весенний воздух. Очевидно, окно этажом выше тоже было открыто, потому что в мои блаженные реминисценции о лингвистических высотах, которые начал штурмовать наш мальчуган, ворвался яростный голос Билла.

— Как ты могла сказать такое? — кричал он.

— Тебе я ничего не говорила. А передавать тебе все это она не имела никакого права!

Голос Люсиль с каждым словом звучал все громче и громче. Я не мог поверить своим ушам. Она же всегда такая сдержанная — откуда вдруг столько злости?

— Неправда! — взревел Билл. — Ты отлично знаешь, что она тут же всем все разнесет! И сказала ты ей это только для того, чтобы я обо всем узнал, но только не от тебя. Ты хочешь быть ни при чем. Ну что, скажешь, ты ей ничего не говорила? Ведь говорила же! А раз говорила, значит, ты действительно так думаешь, да?!

В ответ — молчание.

— Тогда что я вообще тут делаю? — снова раздался вопль Билла. — Нет, ты мне ответь, что я-то здесь забыл?

Судя по грохоту, он либо что-то швырнул, либо пнул.

— Ты ее сломал!

Звенящая в словах Люсиль ярость, пульсирующая, истерическая ярость вонзалась в меня как нож. Сверху донесся детский плач. Это плакал Марк.

— Тебя еще не хватало! — завизжала Люсиль. — Замолчи сию же минуту!

Я закрыл окно. Последнее, что я слышал, был голос Билла:

— Тише, маленький, тише. Иди скорее к папе.

На следующий день Билл позвонил мне из мастерской и тусклым, усталым голосом сказал, что он переехал и теперь снова будет жить у себя на Бауэри.

— Мне заехать? — спросил я.

После секундной паузы он сказал:

— Валяй.

О таинственной незнакомке, сыгравшей роковую роль в их с Люсиль размолвке, Билл не сказал ни слова, а сам я спрашивать не мог, иначе пришлось бы признаться, что я и так кое-что слышал. Я дал ему выговориться, но суть вещей от этого яснее не стала. Оказывается, хотя до рождения Марка Люсиль без конца твердила, как ей нужен ребенок, после родов она испытала что-то вроде разочарования.

— Ходит целыми днями как в воду опущенная. По самому пустячному поводу раздражается. Во мне ее все только бесит. Я слишком шумно глотаю, когда ем. Чересчур рьяно чищу зубы. Я хожу, когда думаю о чем-то; ее это до дрожи доводит. Носки у меня воняют. Я к ней все время пристаю. Я слишком много работаю. Я слишком редко бываю дома. Она не против, если я вожусь с Марком, но как я это делаю, ей не нравится. Пою я ему не то. Такие песни детям петь нельзя. Играю с ним не так. В такие игры играть нельзя, они слишком шумные. И вообще я ему сбиваю весь режим.

В придирках Люсиль не было ничего необычного, просто издержки совместной жизни, которая не приносит радости. Я вообще считаю, что для поддержания любви необходим некий пространственный зазор и благоговейная отчужденность, которую непременно нужно сохранять. Стоит подойти друг к другу вплотную, как физиологические подробности присутствия рядом другого человека видны во всей своей неприглядности, словно под увеличительным стеклом. Я смотрел на Билла. Прядь темных волос падала ему на лоб, когда он задумчиво затягивался сигаретой и щурился, выпуская дым. Ни дать ни взять байроновский герой, демонический красавец. У него за спиной стояли семь незаконченных полотен, которые он решил выставить. Вот уже почти два года он работал над серией портретов Сая Векслера. Всего уже набралось более пятидесяти холстов, изображавших отца в самых разных позах, но для выставки он отобрал только те семь, где Сай сидел или стоял спиной. Серия называлась "Те, кого нет". День за окном клонился к вечеру, в просторной мастерской становилось темно, мы молчали. Впервые мне вдруг стало его невероятно жаль, жаль так, что сжималось сердце при мысли о том, каково ему сейчас. Около пяти я засобирался, потому что обещал Эрике быть дома в пять.

— Видишь, какая штука, Лео, — сказал Билл, — все эти годы я принимал Люсиль за кого-то другого. Она тут ни при чем, это все я. Я сам себя много лет обманывал. А теперь у нас сын.

Как-то совсем невпопад я ответил:

— Я хочу, чтобы ты знал. Я с тобой. Не бог весть что, конечно, но все-таки…

В этот момент я вдруг вспомнил наш с Вайолет разговор на лестнице и ее слова о том, что ей спокойнее, оттого что я "с ним рядом". Может, она знала об отношениях Билла и Люсиль больше, чем я? Эта мысль мелькнула у меня в голове и исчезла. Исчезла почти на целый год. Билл съехал в мастерскую на Бауэри, а Люсиль по-прежнему оставалась нашей соседкой. Марк жил на два дома: половину недели с отцом, половину — с матерью. Они ежедневно общались по телефону, и о разводе не было сказано ни слова. В мастерской поселились игрушечные грузовики, пожарные машины и слюнявчики. Билл смастерил для сына дивную кровать-колыбель, похожую на ладью, и выкрасил ее в цвет морской волны. Благодаря специальной подвеске ее можно было раскачивать взад-вперед. Билл читал Марку вслух, кормил его с ложечки, пытался приучать к горшку, который теперь стоял в тесном туалете. Он переживал, если Марк плохо ел, охал, волновался, как бы малыш не свалился с лестницы, подбирал разбросанные игрушки, хотя прежде никогда не был замечен в любви к порядку. В мастерской царил полный хаос, потому что Биллу в голову не приходило, что там надо хоть иногда убирать. Побуревшая раковина поражала многообразием и насыщенностью оттенков — от светло-серого до ржаво-оранжевого с переходом в грязно-коричневый. Я и не предполагал, что белый фаянс можно довести до такого состояния. Про сор до потолка я вообще молчу. И тем не менее отец с сыном привыкли к этой огромной кособокой комнате. Груды грязного белья, пыль и сигаретный пепел на полу им совсем не мешали.

Про свою незадавшуюся семейную жизнь Билл со мной за все лето не заговаривал ни разу. Он никогда не говорил ничего плохого о Люсиль и в те дни, когда Марк был у нее, допоздна работал и почти не спал. Но всякий раз, когда мы втроем заходили в мастерскую проведать их с Марком, а потом возвращались по жаркой улице домой, я испытывал чувство невероятного облегчения от того, что мы ушли. Атмосфера мастерской стала давящей, удушливой, словно тоска Билла захлестнула стулья, книги, игрушки, батарею пустых винных бутылок под раковиной. В портретах отца эта боль переплавлялась в осязаемую красоту, воплотившуюся в скупые твердые линии, но в жизни от нее хотелось бежать без оглядки.

Когда в сентябре открылась выставка портретов Сая, Люсиль на вернисаж не пришла. Я спросил накануне, увижу ли я ее в галерее, но она ответила, что прийти не сможет, потому что надо срочно сдавать корректуру и она будет сидеть с рукописью ночь напролет. Все это явно звучало как отговорка, но на мой недоверчивый взгляд она с нажимом повторила:

— Ничего не могу сделать, у меня жесткие сроки.

Все картины с выставки были проданы. Три холста купил француз по имени Жак Дюпен, остальные поделили между собой немецкий коллекционер и голландский промышленник, имевший какое-то отношение к фармацевтике. Так что все ушло за рубеж. Кроме того, Биллом заинтересовались сразу несколько галерей: в Кельне, Париже и Токио. Американская критика оказалась совершенно сбита с толку. Хвалебные рецензии в одной газете чередовались с оголтелыми нападками в другой. В стане профессиональных искусствоведов согласие по поводу Билла и его творчества отсутствовало, но зато в галерее появилось большое количество молодежи, причем не только на открытии. Всякий раз, заходя к Берни посмотреть картины, я видел в зале юные лица. Да и сам Берни не раз мне говорил, что не помнит другой выставки, на которую приходило бы столько двадцатилетних художников, поэтов, писателей.

— Эти ребятишки только о нем и говорят, — радостно потирал он руки. — И отлично! Нынешняя рухлядь скоро доскрипит свое, и они придут ей на смену. Вот тогда посмотрим!

Я побывал на выставке несколько раз, прежде чем заметил, что, казалось бы, один и тот же изображенный со спины человек на самом деле от холста к холсту стареет. На шее появляются морщины, кожа меняется, вырастают родинки. На последнем портрете за ухом у Сая была отчетливо видна киста. Однако волосы его, уж не знаю, по волшебству или по воле художника, не седели и оставались темными. Образ Сая, облаченного в неизменный темный костюм, вызывал в памяти голландские портреты семнадцатого века, но без их обманчивого ощущения глубины. На полотнах Билла возникало четкое, ровное изображение человека со спины, источник света всегда находился слева, и каждая складка материи, каждая пылинка на подложенном плече пиджака, каждый залом на черной коже башмаков был выписан с невероятной тщательностью. Но поистине завораживало взгляд колоссальное многообразие предметов, которые Билл решил разместить поверх красочного слоя, причем так, что местами рисунка просто не было видно под всеми этими письмами, фотографиями, открытками, уведомлениями, счетами, ключами от комнат в мотеле, использованными билетами в кино, таблетками аспирина и презервативами. Холст превращался в нечто среднее между средневековым палимпсестом, где из-за толщины слоев текст то читается, то нет, и мешаниной из всякой мелочовки, которая в изобилии найдется в каждом доме, стоит только порыться в укромных ящиках шкафов. В принципе, сама по себе коллажная техника, когда художник наклеивает предметы непосредственно на красочную поверхность, отнюдь не нова, но у Билла она в корне отличалась от "культурных слоев" в арт-объектах того же Роберта Раушенберга. Дело в том, что все эти "осколки бытия" оставил после себя один-единственный человек. Я переходил от холста к холсту и с наслаждением читал, что на этих бумажках написано. Особенно мне понравилось одно письмо, выполненное цветными карандашами: "ДАРАГОЙ ДИДЯ САЙ! CnACNBA ЗА КЛАСНУЮ МАШЫНУ. AHA OMNHb КЛАСНАЯ. ТВОЙ ЛАРИ". А вот приглашение на прием: "Сай и Регина Векслеры приглашают Вас на банкет по случаю пятнадцатилетия (сами удивляемся!) совместной жизни". А рядом — счет из больницы за содержание и лечение Даниэла Векслера, программка мюзикла "Хэлло, Долли!" и какой-то замызганный клочок бумаги, на котором нацарапано: "Анита Химмельблац" и номер телефона. Несмотря на сиюминутную достоверность и осязаемость деталей, и в самих предметах, и в картинах присутствовала какая-то отвлеченность, безысходная пустота, сопутствующая непостижимой бренности бытия — когда вдруг понимаешь, что даже если собрать каждый крошечный осколок, каждый фрагментик жизни, если тщательно просеять всю эту гигантскую груду, чтобы извлечь и сохранить всякую крупицу смысла, все равно не удастся заново сложить из этого целую жизнь.

По замыслу Билла, каждый холст был закрыт толстым листом плексигласа, который отгораживал от зрителя оба слоя изображения. Плексигласовый щит превращал картину в мемориал. Без него все эти вещицы и бумажки были бы доступны, но теперь, замурованный в прозрачную стену, образ Сая в окружении осколков жизни обретал недосягаемость.

Пока шла выставка, я приходил в галерею раз семь или восемь. В последний раз я был там накануне закрытия и столкнулся с Генри Хассеборгом. Я узнал его. Он часто шнырял по выставочным залам. Джек, который пару раз имел счастье с ним пообщаться, иначе как "эта жаба" его не называл. Хассеборг, писатель и художественный критик, известный своей игривой прозой и едкими статейками, был крошечным лысым человечком, всегда, как того требовала мода, одетым в черное. Помню его маленькие глазки, сплющенный нос и огромных размеров рот. Половину лица покрывала не то сыпь, не то экзема, которая переползала со лба на лысину. Хассеборг сам подошел ко мне, представился, сказал, что знаком с моими работами, и выразил надежду, что я пишу что-нибудь новое, поскольку, как выяснилось, он читал моего "Пьеро" и сборник эссе, и, по его мнению, "это колоссально". Потом он мазнул взглядом по одному из холстов и небрежно бросил:

— И как вам все это?

Я ответил, что "это" мне нравится, и даже очень, и начал было объяснять почему, но Хассеборг недослушал:

— А вы не находите, что все это — вчерашний день?

Я вновь попытался объяснить:

— Напротив, исторические аллюзии тут использованы с совершенно иной целью…

Хассеборг снова недослушал. Он был почти на целую голову ниже меня, так что ему приходилось при разговоре запрокидывать голову. Он подошел ко мне почти вплотную, и от этой близости я вдруг поежился.

— Я слышал, на него клюнули какие-то галерейщики из Европы? А какие именно, не помните?

— Не знаю. Если вам интересно, то Берни наверняка в курсе.

— Ну, насчет "интересно" — это громко сказано, старина, — хмыкнул Хассеборг. — Зауми у него многовато.

— Странно. А мне кажется, здесь есть неподдельное чувство.

Я замолчал, не понимая, почему он меня не перебивает, и снова продолжил:

— А как же Уорхол? Помнится, вы о нем писали. Уж если кто и работает от ума, так это он. Вот там заумь.

Хассеборг вскинул подбородок и подступил ко мне еще на шажок.

— Энди — это знамя, — сказал он мне таким тоном, словно это все объясняло. — Он держал руку на пульсе. Сразу знал, что именно грядет, и не ошибся. А ваш приятель Векслер все на задворках крутится и…

Не закончив предложения, Хассеборг взглянул на часы и засобирался:

— Черт, опаздываю. Ну, ладно, Лео, до скорого.

Я смотрел ему вслед, не понимая, как так получилось. Каким образом этому человечку удалось, общаясь со мной, в считаные минуты от вкрадчивой лести перейти к оскорбительной фамильярности? Ведь когда он только подошел ко мне, то ни единым словом не обмолвился о нашей дружбе с Биллом. Потом, в процессе разговора, был брошен пробный шар, когда Хассеборг спросил, знаю ли я про европейских галерейщиков, а под конец он уже открыто назвал Билла "вашим приятелем Векслером". И в качестве завершения нашего прерванного на полуслове разговора это фамильярное "до скорого, Лео", словно мы знакомы сто лет. Я, слава богу, был уже не мальчик и понимал, что для Хассеборга искусство манипуляции окружающими было не просто интеллектуальным развлечением, но и весьма прибыльным делом, приносившим щедрые всходы: какой-никакой эксклюзивчик, последнюю сплетню из жизни артистической богемы или чье-нибудь кулуарное замечание, сделанное явно "не для протокола". Генри Хассеборг отличался не только беспринципностью, но и недюжинным умом, а в Нью-Йорке с таким набором качеств можно было далеко пойти. Так вот, в тот день Генри Хассеборгу было от меня что-то очень нужно, но, видит бог, я и предположить не мог, что именно.

К тому времени мы с Эрикой прожили вместе уже пять лет. Наш брак мне казался диалогом длиною в жизнь. Мы действительно много разговаривали, и я особенно любил, когда Эрика по вечерам рассказывала мне что-нибудь о Мэте или о своей работе. Усталость удивительным образом смягчала ее голос, слова порой мешались с зевками и вздохами облегчения оттого, что трудный день позади.

Как-то ночью, когда Мэт уже давно уснул, мы лежали в постели и все не могли наговориться. Эрика положила голову мне на грудь, а я рассказывал ей, как движется моя статья по маньеризму у Понтормо. Она начиналась с развернутого определения термина "искажение", поскольку это понятие было ключевым. Рука Эрики скользнула по моему животу и ниже, и ее пальцы словно заблудились в волосах на лобке.

— Знаешь, Лео, чем больше я понимаю, какой ты умный, тем больше я тебя хочу.

Я тогда хорошо запомнил это несложное соответствие. Для Эрики магия тела была напрямую связана с остротой ума, с мозгом, и посему я решил неутомимо упражнять этот вышеозначенный орган, добиваясь от него силы, мощи и гибкости.

Из Мэта получился прозрачный задумчивый мальчик с огромными карими глазами. Он почти не разговаривал, просто ходил по квартире в обнимку с плюшевым львом, которого звали Ле, и что-то пел тоненьким голоском, без ритма и мелодии. Он уже все понимал. Мы с Эрикой по очереди читали ему перед сном, а он замирал в своей большой новой кровати, сосредоточенно глядя в потолок, словно там, наверху, ему показывали то, что он слушал. Иногда он просыпался среди ночи, но никогда не будил нас. Мы просто слышали, как он ходит по детской и что-то лепечет, разговаривая с игрушками, машинками, кубиками на только им ведомом языке. Как все нормальные двухгодовалые дети, он мог носиться как бешеный, плакать навзрыд, требовать от нас чего-то, а потом приходить в отчаяние, если мы отказывались подчиняться. Но я чувствовал внутри этого малыша дух бунтаря и отшельника. Там, в глубине, словно выстраивалось просторное святилище, где протекала главная часть его жизни и куда остальным хода не было.

Вайолет вновь объявилась в 1981 году. Я в тот день оказался неподалеку от Бауэри. Стояло лето, а значит, долой студенческие работы, долой студентов, долой заседания кафедры с бесконечными распрями коллег. Опьяненный духом свободы, я купил себе сосиску в итальянской лавочке на Гранд — стрит и решил завалиться к Биллу. Я шел по Хестер-стрит и вдруг на углу у китайской киношки увидел их вдвоем. Хотя Вайолет стояла ко мне спиной и волосы у нее были острижены, я тут же узнал ее. Она крепко обхватила Билла за пояс и спрятала голову у него на груди. Он обеими руками приподнял ее лицо и поцеловал. Вайолет встала на цыпочки, потянулась к нему и на какое-то мгновение потеряла равновесие, так что Билл почти поймал ее и, смеясь, прижался губами к ее лбу. Я стоял как вкопанный на противоположной стороне улицы, но эти двое не замечали никого вокруг. Вайолет в последний раз поцеловала Билла, в последний раз обняла его и помчалась вниз по улице. Я смотрел ей вслед. Она бежала хорошо, по-мальчишески, но скоро устала, и бег сменился ходьбой вприпрыжку. Она оглянулась только раз, чтобы помахать Биллу рукой. Он провожал ее глазами. Вайолет свернула за угол, я перешел улицу и направился к Биллу. Он радостно кивнул мне и, когда я подошел, спросил:

— Ты видел?

— Я просто вышел из магазина и…

— Да ладно, все нормально.

— Значит, она вернулась.

— Она уже давно вернулась, — отозвался Билл, обнимая меня за плечи. — Ну, что мы тут стоим, пойдем в мастерскую.

Когда Билл заговорил со мной о Вайолет, его лицо озарилось тем огнем спокойной внутренней сосредоточенности, который я так хорошо помнил по первым месяцам нашего знакомства.

— Это все не сегодня началось, а давно, еще когда она мне просто позировала. Тогда между нами ничего не было, я имею в виду, у нас не было романа, но чувство-то никуда не денешь. Знаешь, какой я тогда осторожный был!

Он покрутил головой.

— Понимал, что достаточно одного прикосновения, и я погиб. Потом она взяла и уехала. А я все время о ней думал. Сперва надеялся, что само пройдет, что это, знаешь, зов плоти. Вот, думал, увижу ее и все кончится. Когда она месяц назад позвонила, у меня в глубине души было желание встретиться единственно ради того, чтобы сказать себе: "Значит, по этой девице ты страдал столько лет? Ну ты и болван". А потом она вошла, и… Я ее увидел, и все. В ту же секунду. У нее тело как…

Он замялся.

— Она вся отдается, вся, без остатка. Знаешь, Лео, со мной такого никогда не было. Даже близко.

Когда я спросил, в курсе ли Люсиль, Билл отрицательно покачал головой:

— Я пока не могу ей сказать. И не потому, что я ей нужен. Ей-то я не нужен. Но Марк…

Он опять мучительно подыскивал слова.

— Когда есть ребенок, все настолько непросто. У него и без того не жизнь, а сплошная путаница.

Разговор зашел о детях. Марк уже неплохо говорил, но отличался неустойчивостью внимания и повышенной возбудимостью. Мэт, напротив, мог часами играть один, но почти не разговаривал. Билл спросил, как моя статья о Понтормо, и мы немного поговорили об удлиненных пропорциях на "Снятии с креста", а потом я засобирался.

— Слушай, мне тут Вайолет привезла одну книгу, хотел тебе показать, — спохватился Билл.

Автором книги оказался француз по имени Жорж Диди-Юберман. Билла в первую очередь заинтересовали фотографии. Все снимки были сделаны в парижской лечебнице Сальпетриер, где знаменитый врач-невролог Жан — Мартен Шарко в середине девятнадцатого века наблюдал пациенток, страдающих истерией, и даже ставил на них опыты. Билл объяснил, что некоторых женщин перед фотографированием Шарко вводил в гипнотический транс. Я перелистывал страницы книги. У одних пациенток тела были вывернуты, как у цирковых гимнасток, исполняющих номер "женщина-змея". Другие бессмысленно глядели в камеру, вытянув вперед руки, проткнутые насквозь булавками, каждая толщиной с вязальную спицу. Третьи застыли на коленях, не то в молитве, не то в обреченном уповании на Господа.

Снимок на обложке отчетливее других врезался мне в память. Молодая красивая брюнетка лежала на кровати, прикрытая простыней. Тело ее выгнулось в сторону, изо рта вываливался язык. Он казался неестественно толстым и длинным, от чего поза девушки становилась уж совсем непристойной. На миг мне почудилось, что в глазах ее пляшут злые искры. Фотограф тщательно вылепил светом округлости грудей и плеч, проступавшие под простыней. Я смотрел на снимок, не в силах понять, какие чувства поднимаются в моей душе.

— Ее звали Августина, — пояснил Билл. — Вайолет ею особенно заинтересовалась. Ее без конца фотографировали, прямо истерический секс-символ какой-то. У нее, по-моему, еще дальтонизм был. Кстати, это отмечалось у многих пациенток. Они способны были различать цвета только под гипнозом. Нет, каково, а? Королева истерии на заре фотографии видит мир черно-белым! Скажи, класс!

Вайолет было тогда всего двадцать семь, и она, забыв про все на свете, лихорадочно писала свою диссертацию о давно ушедших в мир иной несчастных, которых недуг заставлял биться в припадках, принимать непристойные позы, мучиться галлюцинациями, страдать от паралича конечностей, нестерпимого зуда и стигматов. Вайолет называла их не иначе как "бедненькие мои истерички". Она любовно звала их по именам, словно они виделись во время вчерашнего обхода, словно речь шла если не о друзьях, то уж по крайней мере о добрых знакомых. В отличие от многих интеллектуалов, Вайолет не ведала грани между умственным началом и физическим. Ее мысли, казалось, пронизывали все ее существо, превращая мышление в чувственный акт. Во всяком ее движении сквозили тепло и истома, неспешное упоение собственным телом. Каждую минуту жизни Вайолет стремилась устроиться поуютнее. Она сворачивалась клубочком в кресле, усаживалась так, чтобы рукам, плечам и шее было хорошо, укладывала ногу на ногу или свободно свешивала ее с края дивана. Она часто вздыхала, глубоко, полной грудью, прикусывала нижнюю губу, когда думала о чем-то. Иногда в процессе разговора мягко поглаживала себя по руке, а когда слушала, легонько трогала пальцем губы. Часто во время наших бесед Вайолет вдруг бережно дотрагивалась до моей руки. К Эрике она испытывала безудержную нежность, то гладила ее по голове, то мягко обнимала за плечи.

По сравнению с Люсиль мою жену можно было назвать раскованной и открытой. Но рядом с Вайолет она выглядела замкнутой и даже настороженной, не знаю, что тому виной, нервы или какая-то зажатость. Тем не менее Эрика и Вайолет понравились друг другу раз и навсегда. Искусительница Вайолет завораживала мою жену рассказами о женском бунтарстве — всеми этими историями про девиц и дам, совершавших дерзкие побеги от докторов в лечебницах, от мужей, отцов или хозяев. Они остригали косы и выдавали себя за мужчин. Они перелезали через стены, выпрыгивали из окон, скакали по крышам. Они пробирались на борт корабля и выходили в открытое море. Но еще больше Эрике нравились истории с зоологическим уклоном. С расширенными от восторга глазами она слушала об эпидемии мяуканья в одной французской монастырской школе, где каждый день, в один и тот же час, все воспитанницы становились на четвереньки и принимались мяукать по нескольку часов кряду, пока всю округу не начинало лихорадить от шума. А был еще случай в 1855 году, когда все жительницы французского городка Жослен как по команде заливались лаем, и ничто не могло их остановить.

Кроме того, Вайолет рассказывала Эрике и о своей личной жизни; правда, об этом я ничего не должен был знать и мог только догадываться по каким-то намекам. Но мне и так было ясно, что значительную часть юности наша новая знакомая провела в разнообразных постелях, причем далеко не всегда с мужчинами. Для Эрики, которая за свои тридцать девять лет спала всего с тремя, богатый любовный опыт Вайолет был не просто собранием амурных похождений. Она видела в нем проявление завидной смелости и свободы. Эрика, в свою очередь, стала для Вайолет воплощением женского интеллекта, хотя это словосочетание всегда было принято считать оксюмороном. Эрика обладала одним очень важным качеством, которого Вайолет была напрочь лишена. Я говорю о пытливости ума, об упорном стремлении бередить, будоражить мысль, пока она не даст желаемых всходов. Вайолет частенько приходила в наш дом с каким-нибудь вопросом, чаще всего по немецкой философии — Гегель, Гуссерль, Хайдеггер и иже с ними. Тут она превращалась в студентку, а Эрика — в профессора. Вайолет устраивалась на диване, вперяла взгляд в педагога и, пока шла лекция, то жмурилась, то хмурилась, то теребила себя за волосы, словно все это помогало ей постичь извилистые тайны бытия.

Честно говоря, я сомневаюсь, что мы с Эрикой привязались бы к Вайолет столь быстро, не будь в ее жизни Билла. Дело даже не в том, что мы дружили и заранее хорошо относились к его избраннице. Нам они, прежде всего, нравились как пара. До чего же они были прекрасны, эти двое, тогда, на рассвете своей любви! У меня по сей день стоят перед глазами их тела: пальцы Вайолет, запутавшиеся в волосах Билла, ее рука у него на бедре, губы Билла, которые легонько касаются ее уха. Всякий раз, когда я видел их вместе, мне казалось, что они либо только что вылезли из постели, либо вот-вот там окажутся. Они не могли оторваться друт от друга. Ослепленные любовью люди часто кажутся смешными со стороны, и их друзья, у которых этот период давно позади, испытывают острейшую неловкость, очутившись в атмосфере непрестанного воркования, объятий и поцелуев. Но меня Билл и Вайолет не смущали ничуть. Их страсть била в глаза, но они играли в благоразумие и пытались сдерживать себя, когда либо я, либо Эрика были рядом. Сейчас мне кажется, что именно это носившееся в воздухе электричество и было мне милее всего. Между ними все время вибрировала натянутая до предела струна, которая еще миг — и не выдержит.

Вайолет родилась на ферме в штате Миннесота, неподалеку от городка Дундас с населением общей численностью в 623 человека. Я мало что знал об этом уголке Среднего Запада с его заросшими люцерной пастбищами, голштинскими коровами и флегматичными жителями со звучными именами — Гарольд Лундберга, Глэдис Грбек или Леви Мункимайера. Все мои представления о ровных просторах под бескрайним небом почерпнуты по большей части из книг и кинофильмов. Вайолет окончила среднюю школу в соседнем городке, кажется в Нортфилде, потом училась там же в Колледже Святого Олафа, пока не сбежала в Нью — Йорк и не поступила в Нью-Йоркский университет. Ее предки по отцовской и материнской линии были выходцами из Норвегии, проехавшими полстраны, чтобы вгрызться в землю наперекор непогоде. Эти фермерские корни в Вайолет были на диво сильны. И дело тут не в растянутых гласных, характерных для местного выговора, да иногда проскакивавших в разговорах электродоилках и торбах с кормом, а в серьезности и в масштабе личности Вайолет. Ее обаяние было обаянием первозданности. Всякий раз, когда мы беседовали, я не мог отделаться от ощущения, что этот ум вскормили бескрайние просторы, где разговоры редкость, а молчание — золото.

Однажды июльским вечером мы с ней оказались в мастерской наедине. Эрика отправилась домой, на Грин — стрит, прихватив с собой Мэта с Марком и первую главу диссертации Вайолет, которую пообещала вечером посмотреть. Билла тоже не было. Ему нужно было съездить в художественный салон за красками. Вайолет сидела по-турецки на полу перед окном. Отблески света вспыхивали в ее каштановых кудрях. Она рассказывала мне историю Августины, которая незаметно перешла в историю ее собственной жизни. В Париже она рылась в архивах лечебницы Сальпетриер и на основе всех этих карточек, историй болезни, журналов наблюдений пыталась проследить, пусть фрагментарно, жизненный путь отдельных пациенток.

— Родители Августины были из прислуги, и отец и мать. Почти сразу после родов мать отвезла ее к каким-то родственникам. Августина прожила у них лет до шести, но потом ее отправили в монастырскую школу. Она была трудной девочкой, злой, непослушной. Монахини думали, что она одержима дьяволом, и, чтобы унять ее, брызгали ей в лицо святой водой. Когда Августине исполнилось тринадцать, сестры выставили ее из монастыря, и девочке пришлось вернуться к матери, которая служила горничной в одном парижском доме. В истории болезни нет никаких упоминаний о местонахождении отца, очевидно, он куда-то сгинул. Так вот, Августине позволили остаться "под предлогом" занятий с хозяйскими детьми пением и шитьем. За это ей отвели койку в чуланчике. Оказалось, что мать Августины состояла с хозяином в интимной связи. В истории болезни он проходил как "месье С". Прошло совсем немного времени, и он стал приставать к девочке. Она не уступала, тогда он начал угрожать ей бритвой и в конце концов изнасиловал. После этого у Августины начались судороги и истерические параличи. Ей мерещились крысы, собаки, чьи-то страшные глаза, которые неотступно за ней следят. Состояние стало настолько тяжелым, что мать была вынуждена обратиться в лечебницу Сальпетриер, где врачи поставили диагноз "истерия". Августине было всего пятнадцать лет.

— Да уж. При таком обхождении не то что истерия, сумасшествие гарантировано, — сказал я.

— Именно. Я ведь прочитала невероятное количество подобных историй. И везде одно и то же. Страшная нищета. Постоянного дома нет, ребенок мотается от одних родственников к другим, словно перекати-поле. И многие становились жертвами домогательств либо родственника, либо хозяина, либо еще кого-нибудь.

Вайолет на мгновение замолчала.

— Хотя у психоаналитиков до сих пор в ходу термин "истерический тип личности", большинство психиатров не рассматривают истерию как психическое расстройство. Осталось только понятие "истерической конверсии" или "конверсионных расстройств" — это когда у больного при полном отсутствии органического поражения нервной системы вдруг отнимается рука или нога.

— Выходит, истерия — это плод медицинского воображения, так, что ли?

— Нет, это было бы слишком просто. Разумеется, медики приложили к этому руку, но куда сильнее настораживает другое. Раньше истерическими припадками страдало множество женщин, причем в лечебницы попадали лишь единицы. Значит, дело не только в докторах. В прошлом веке битье головой об пол, пена изо рта и обмороки были делом куда более привычным, чем сейчас. Странно, правда? Получается, что истерия была явлением скорее культурного, чем медицинского порядка, неким допустимым вариантом выхода…

— Выхода из чего?

— Ну, хотя бы из дома месье С.

— То есть наша Августина была симулянткой?

— Нет. Конечно, она страдала по-настоящему. Я думаю, попади она сегодня к психиатру, ей бы поставили шизофрению или маниакально-депрессивный психоз, но ведь эти диагнозы тоже достаточно расплывчаты. Я думаю, что ее заболевание во многом было обусловлено общей атмосферой того времени. Истерия носилась в воздухе как вирус, как сейчас, скажем, анорексия.

Пока я молча обдумывал ее слова, Вайолет продолжала:

— Знаете, когда мы с сестрой были маленькими, то любили играть в сенном сарае. Как-то летом, когда мне только-только исполнилось девять, а Алисе шесть, мы залезли с куклами на сеновал. Сидим, играем, куклы наши друг с другом беседуют, и вдруг Алиса странно меняется в лице и говорит: "Смотри, Вайолет, там ангел!", а сама показывает рукой на окошечко под стрехой. Я сначала ничего не заметила, кроме квадратика солнечного света, но мне стало так жутко, что на миг и правда показалось, будто там, за окном, мелькнул кто-то прозрачный и бестелесный. Алиса вдруг повалилась на спину и начала выгибаться и хрипеть. Я схватила ее за плечи и давай трясти, потому что решила, что она притворяется, но потом увидела, как у нее страшно закатились глаза. Тогда я начала звать на помощь и вдруг почувствовала, что захлебываюсь слюной. Когда на крик в сарай прибежала мама, я билась на сене рядом с Алисой, стонала, выгибалась. Я совсем обезумела. Кричала до хрипоты, говорить потом не могла. Мама залезла по лестнице на сеновал и даже не сразу поняла, кого спасать. Потом разобралась. Я цеплялась за ноги сестры, не отпускала, поэтому мама, недолго думая, просто отшвырнула меня с дороги, стащила Алису вниз и повезла в больницу.

Вайолет судорожно сглотнула и продолжала:

— Меня оставили дома с папой. Мне было так стыдно! Я думала, что умру со стыда. Я же была кругом виновата. Вместо того чтобы спасать сестру, потеряла со страху голову. Но что самое ужасное, где-то в глубине души я чувствовала, что мой припадок был "понарошку" и я попросту заигралась…

Глаза Вайолет налились слезами.

— Я спряталась в своей комнате и принялась считать. На четырех с чем-то тысячах вошел папа. Он пообещал, что Алиса скоро поправится. Мама позвонила ему из больницы. Господи, как же я тогда плакала!

Вайолет опустила голову и отвернулась, пряча лицо.

— Врачи сказали, что у сестры эпилепсия. Так что теперь я знала, как выглядит большой судорожный припадок.

— Тут любой бы испугался, — сказал я.

Вайолет подняла голову. Внезапно в глазах ее блеснул лукавыйогонек.

— Тут есть одна интересная деталь. Знаете, как Шарко задумался о природе истерии? Оказывается, в его лечебнице палаты истеричек и эпилептиков находились рядом. И очень скоро у пациенток, страдающих истерией, были отмечены судороги. Подопечные Шарко превращались в зеркало, которое отражает все, что рядом. Вот так-то.

В августе мы с Эрикой на пару недель сняли беленький домик на острове Мартас-Винъярд, в десяти минутах ходьбы от пляжа. Там мы отпраздновали четвертый день рождения Мэта. Утром знаменательного дня малыш был странно тих. Он чинно уселся напротив нас с Эрикой и серьезно посмотрел на гору ярких свертков, лежавших перед ним на столе. Прямо над его макушкой находилось окно, за которым расстилался зеленый луг и роса на траве сверкала в лучах солнца. Я ждал, что Мэт сразу кинется разворачивать подарки, но он сидел не шелохнувшись. Мы чувствовали, что он вот-вот что-то скажет. Наш сын часто выдерживал паузу перед тем, как открыть рот, словно перед каждым предложением ему нужно было собраться с силами. За последний год он стал говорить намного лучше, мы видели колоссальный прогресс, но все-таки задержка речи давала о себе знать.

— Давай посмотрим, что тебе подарили, — предложила Эрика.

Сын мотнул головой в сторону подарков, потом поднял на нас глаза и спросил:

— А они уже внутрь меня наполнились?

— Кто? — удивился я.

— Четыре, — пояснил Мэт, и его карие глазки расширились.

Эрика протянула руку и легонько потрепала его по плечу:

— Прости, солнышко, мама с папой не поняли.

— Четыре, — повторил Мэт.

В его голосе звенела упрямая настойчивость.

— Наполнятся четыре.

— Ах, вот оно что, — с облегчением протянул я. — Не "наполнятся четыре", а "исполнится четыре". Это просто так говорят. Цифры тебя не наполняют, ни внутри, ни снаружи. Их там нет, внутри. Просто тебе исполнилось четыре года.

Нам пришлось довольно долго втолковывать Мэту, что же такое цифры, что человек не наполняется ими в день рождения, что их нельзя потрогать, что они просто для того, чтобы считать годы, или, скажем, чашки, или орешки, или еще что-нибудь. Вечером я снова вспомнил о нашем разговоре, услышав голос Эрики, доносившийся из детской. Они с Мэтом читали "Али-Бабу и сорок разбойников", и всякий раз, как дело доходило до "Сезам, откройся!", Мэт колокольчиком подхватывал волшебное заклинание. Господи, ведь его собственное тело, должно быть, казалось ему сказочной пещерой, полной сокровищ! Снаружи все ровно и гладко, но есть потайные отверстия и ходы, а что внутри — не видно! Внутрь проходит еда. Наружу выходят писи-каки. Когда он плачет, из глаз капает что — то мокрое и соленое. А тут еще это "исполнилось четыре"! Ну откуда ему знать, что это не еще одно физическое превращение, не эдакий телесный "Сезам, откройся!", когда новенькая цифра как по волшебству входит и заполняет собою место рядом с сердцем или поселяется где-нибудь в животе или в голове?

В то лето я начал делать наброски для новой книги. Тема — меняющийся взгляд в западной живописи, своеобразный анализ условностей видения. Работа была задумана как масштабное исследование и завести могла очень далеко. Одни знаки часто принимают за другие или путают знак с означаемым, а если речь идет об изобразительном знаке, то он ведет себя иначе, чем слово или число, поэтому здесь, говоря о сходстве, рискуешь угодить в западню натурализма. Во время работы над книгой я не раз возвращался мыслями к "наполнились четыре". Слова моего сына не давали мне впасть в соблазнительные философские заблуждения.

В своем первом письме к Биллу пятнадцатого ноября Вайолет писала:

Мой дорогой! Час назад ты ушел. Могла ли я подумать, что ты исчезнешь из моей жизни так внезапно, не предупредив, просто перестанешь существовать, и все. Я проводила тебя до метро, ты поцеловал меня на прощание, потом я вернулась домой и села на кровать, где на подушке осталась вмятина от твоей головы и складки на простынях хранят отпечаток твоего тела. Я легла на постель, где еще несколько минут назад лежал ты, и поняла вдруг, что во мне нет ни злости, ни слез, а одно только изумление. Когда ты сказал, что должен вернуться к прежней жизни ради Марка, ты сказал это так просто и так грустно, что я не могла ни спорить, ни просить тебя остаться. Я понимала, что ты все уже решил и мои слезы или слова уже вряд ли могут что-то изменить.

Полгода — это не так уж много. Прошло всего шесть месяцев с того майского дня, когда я пришла к тебе. Но все началось задолго до этого. Мы прожили годы, вживаясь друг в друга. Я полюбила тебя сразу, как только увидела. Ты стоял на верхней площадке лестницы, в какой-то ужасной серой фуфайке, перемазанной черной краской. От тебя несло потом, и ты разглядывал меня как товар на прилавке. Сама не знаю, как так вышло, но из-за этого холодного оценивающего взгляда я совсем потеряла голову, хотя виду не подала. Гордая была.

Я все время думаю о твоих бедрах, — писала Вайолет во втором письме, — о теплом, чуть влажном утреннем запахе твоей кожи, о ресничках в уголках глаз. Я их всякий раз замечаю, когда ты переворачиваешься в постели и смотришь на меня. Я не знаю, почему ты лучше и прекраснее всех. Я не знаю, почему никак не могу перестать думать о твоем теле, почему я так люблю каждый бугорок, каждую впадинку на твоей спине, почему мягкие бледные ступни твоих ног, ступни горожанина, не знающие, что такое ходить босиком, так въелись мне в самую душу, — наверное, потому, что они твои. Я думала, что успею вычертить карту твоего тела, со всеми его полюсами, профилями поверхности и особенностями рельефа, с внутренними областями, то умеренными, то знойными, — словом, топографию твоей кожи, мышц, костей. Я не говорила тебе, но свято верила, что у меня как у твоего картографа впереди целая жизнь, долгие годы наблюдений и открытий, благодаря которым карта будет меняться, ведь и ты будешь меняться, и я снова и снова буду перерисовывать, перекомпоновывать знакомый рельеф. Родной мой, я так много упустила, так много позабыла, потому что, странствуя по твоему телу, была слепа от пьянящего счастья. Сколько же я не успела увидеть!

Письмо пятое и последнее:

Я хочу, чтобы ты вернулся ко мне, но даже если этого не случится, я все равно останусь в тебе. Это началось с портрета, помнишь, про который ты сказал, что на нем не я, а ты. Мы вписаны, впечатаны друг в друга. Тяжко. Ты знаешь, как тяжко. Я сплю одна, а мне чудится, что мы дышим в такт, но что всего удивительнее, мне очень хорошо одной. Я рада, что я одна. Я вполне могу жить одна. Дорогой мой, я не умираю без тебя, нет. Я просто хочу тебя, но если ты решишь навсегда остаться с Люсиль и Марком, я ни за что не приду требовать назад того, что отдала тебе ночью, когда за мусорными баками кто-то пел про луну.

Твоя В.

Разлука Билла и Вайолет длилась пять дней. Пятнадцатого октября он вернулся в квартиру над нами, вернулся в семью. Девятнадцатого октября он ушел от жены навсегда. Я обо всем узнал по телефону. И Билл, и Вайолет в первый же день своего разрыва позвонили нам и недрогнувшими голосами сообщили о случившемся. За эти пять дней я видел Вайолет всего один раз. Шестнадцатого утром мы столкнулись с ней в нашем парадном. Накануне, сразу после ее звонка, Эрика несколько раз пыталась с ней связаться, но тщетно.

— Она очень спокойно говорила, — рассказывала мне жена, — но я же чувствую, она совершенно раздавлена.

Вот уж раздавленной-то Вайолет не выглядела. Она не выглядела даже огорченной. Короткое темно-синее платье ладно облегало ее фигуру, на губах блестела ярко-красная помада. Прибавьте к этому новые туфельки на высоченных каблуках и тщательно продуманный художественный беспорядок прически. В руке Вайолет сжимала запечатанный конверт. Увидев меня, она ослепительно улыбнулась, но на мое участливое: "Ну, как ты?" — отозвалась так собранно и твердо, что я мгновенно понял, насколько неуместен сейчас даже малейший намек на сочувствие.

— У меня все замечательно, Лео. Это письмо Биллу. По почте очень долго, так быстрее.

— А что, скорость — это так важно?

Вайолет пристально посмотрела мне в глаза и промолвила:

— Это сейчас важнее всего. Скорость и расчет.

Одним выразительным движением она бросила письмо в почтовый ящик, крутанулась на высоких каблуках и прошествовала к двери. Это был ее звездный час, и она это знала. Прямая осанка, чуть вскинутый подбородок, цоканье каблучков по плиткам пола требовали зрителя, который мог бы все это оценить по достоинству. У самых дверей Вайолет обернулась и подмигнула мне.

Билл ни разу не произносил при мне слово "развод", но я знал, что после того, как он сам рассказал жене о своих отношениях с Вайолет, Люсиль начала звонить ему куда чаще. Кроме того, они несколько раз встречались, чтобы поговорить о Марке. Я не знаю, что именно ему сказала Люсиль, но ее слова разбередили в нем чувство вины и долга. Он бы не порвал с Вайолет, если бы не был уверен, что таково единственно верное решение. Я это прекрасно понимал. Эрика ничего понимать не желала и говорила, что Билл просто рехнулся. Но жена моя была пристрастна: Вайолет ей очень нравилась, а к Люсиль она давно испытывала неприязнь. Я пытался ей объяснить одну особенность характера Билла. В нем всегда чувствовалась некая скрытая от посторонних глаз бескомпромиссность, которая подчас толкала его на крайности. Он как — то рассказал мне, что в возрасте семи лет, не посвящая в это дело никого, принял для себя очень жесткий моральный кодекс. Думаю, он прекрасно сознавал, что негоже устанавливать для себя планку выше, чем для остальных, что в этом есть какая-то гордыня, но, сколько я его знал, он всегда жил с ощущением четких внутренних ограничений и ничего не мог с этим поделать. Мне кажется, корнем всего была его убежденность в собственной избранности. Еще в детстве Билл лучше любого из своих сверстников играл в бейсбол, быстрее всех бегал, сильнее всех бил по мячу. Он был хорош собой, замечательно учился, рисовал как бог и, в отличие от многих одаренных детей, удивительно остро ощущал свою исключительность. Но за право быть лучшим надо платить, и цену Билл знал твердо. Ему бы в голову не пришло осуждать других за вялую нерешительность, душевную слабость, разброд мыслей, но сам он на это права не имел. Другие — пусть, он — никогда. Увидев желание Люсиль начать все заново, почувствовав, что Марку нужна полноценная семья, Билл подчинился своим внутренним законам, даже если эти законы требовали поступиться чувством к Вайолет.

Билл и Вайолет любили историю своего скоротечного разрыва и воссоединения. Они оба рассказывали ее одинаково просто, как детскую сказку, но ни словом не упоминали о содержании писем. Однажды утром Билл проснулся и сказал Вайолет, что он возвращается к Люсиль. Они вместе дошли до метро, поцеловались там в последний раз, а потом Вайолет ежедневно писала Биллу письма и доставляла их по адресу Грин-стрит, дом 27, и так пять дней подряд. Билл вынимал письма из ящика, уносил их к себе наверх и там читал. Девятнадцатого октября, прочитав письмо пятое и последнее, он объявил жене, что исправить в их жизни уже ничего нельзя, закрыл за собой дверь и отправился на 7-ю улицу, где жила Вайолет, чтобы объясниться ей в вечной любви. Выслушав его, Вайолет залилась слезами и рыдала двадцать минут.

Эти пять дней разлуки всегда представлялись мне великим противостоянием двух характеров, но теперь, прочитав письма, я понимаю, почему в этой схватке победила Вайолет. Ни единой секунды она не подвергала сомнению его право делать то, что он считает правильным. Она настойчиво убеждала Билла выбрать ее, а не жену, но при этом делала это совершенно незаметно. Имя Люсиль упоминается в письмах всего один раз. Вайолет знала, что у Люсиль мощные союзники: время, сын и законность притязаний, помноженные на незыблемое чувство ответственности Билла, но она и не думала посягать на его моральные устои. Она победила, хотя в качестве аргумента могла выставить лишь одну-единственную правду — свою страстную любовь к Биллу, но именно страсти Люсиль была напрочь лишена. Потом, когда Вайолет сама рассказывала нам о письмах, она не скрывала, что продумывала их до мельчайших деталей:

— Я хотела, чтобы их было интересно читать. Они должны были получиться искренними, но не слезливыми, без тени жалости к себе. И конечно, эротическими, но без откровенной сексуальности. Хвастаться нехорошо, но все вышло как надо.

Люсиль действительно попросила Билла вернуться, он сам сообщил мне об этом без обиняков. Но мне кажется, что, едва муж переступил порог квартиры, желание Люсиль пошло на убыль. По словам Билла, не прошло и двух часов, как она снова была им недовольна. Он плохо помыл посуду и выбрал не ту книжку, чтобы почитать Марку. Отстраненность и недосягаемость жены прежде были для Билла главным магнитом, который притягивал его тем сильнее, чем меньше Люсиль подозревала, какую власть над мужем имеют эти необъяснимые свойства ее характера. Но брюзжание — удел бессильных, и никакого ореола тайны вокруг себя не создает. Мне кажется, что кроме слепящей целеустремленности, которой дышали письма Вайолет, ей также сыграли на руку бесконечные домашние упреки, которыми Люсиль осыпала Билла. Я не знаю, что чувствовала тогда сама Люсиль, мы с ней ни разу об этом не говорили, но я думаю, что в конечном итоге она сама — сознательно или бессознательно — отторгла Билла, и лавры Вайолет в связи с этим чуть тускнеют.

Едва переехав к Биллу в мастерскую, Вайолет засучила рукава и принялась за уборку. С рвением, доставшимся ей, должно быть, от предков, скандинавских протестантов, она отмывала, отскребала, оттирала, отбеливала, пока в мастерской не воцарилась непривычно суровая чистота, такая, что глазам больно. Люсиль по-прежнему оставалась нашей соседкой, а четырехлетний Марк после коротенькой передышки в своей разъятой надвое жизни продолжал существовать на два дома. Билл не делился со мной ни радостью, ни облегчением. Все и так было понятно. Я вдруг заметил, что он снова начал похлопывать меня по спине и благодарно сжимать мне руку повыше локтя, причем, как ни удивительно, лишь когда эти жесты вернулись, я понял, что их не было целую вечность.

Дни шли своим чередом, и в этом была почти литургическая размеренность, завораживающее сочетание обыденного и сокровенного. По утрам Мэт медленно-медленно одевался под нескладное тоненькое пение без ритма и мелодии. Четырежды в неделю Эрика на всех парах вылетала из квартиры, зажав в одной руке портфель с бумагами, а в другой булку с изюмом. Я отводил Мэта в детский сад и ехал в центр по самой загруженной ветке. В вагоне метро все мои мысли были заняты главой из будущей книги, где речь шла о "Естественной истории" Плиния, так что попутчиков своих я почти не видел. Их тела прижимались ко мне, в нос бил запах пота, табака, духовитой парфюмерии, лекарственных мазей и снадобий. Я, как всегда, читал обзорный курс по истории западноевропейской живописи для студентов Колумбийского университета и нескольких студенток Колледжа Барнарда и надеялся, что какие-то образы навсегда впечатаются им в память: синие с золотом узоры Чимабуэ, отстраненная красота "Мадонны на лугу" Джованни Беллини, ужас гольбейновского мертвого Христа… Джек Ньюман вечно притворно стонал по поводу своих ретивых учеников:

— Вот уж не думал, что мне когда-нибудь всерьез будет не хватать простых горлопанов из союза "Студенты за демократическое общество"!

Вечером мы с Эрикой возвращались домой, где нас ждали Грейс и Мэт, который, как правило, устраивался "в подушковом домике", то есть на мягких няниных коленях. Мы кормили его ужином, купали и слушали его истории про Гунну, рыжеволосого мальчика-дикаря из неведомой северной земли Лутит, "где всегда холодно". Бывали у нас и стычки, особенно когда Мэт перевоплощался в Бэтмэна или Супермена, а мы имели наглость напоминать Его Всемогуществу о том, что пора чистить зубы и ложиться спать. Эрика помогала Вайолет редактировать диссертацию. Обе фонтанировали идеями и загорались друг от друга, так что иногда после длительных телефонных бесед о распространении умонастроений в обществе или о проблеме субъекта у Эрики начиналась мигрень, и мне приходилось массировать ей спину и плечи, которые затекли от прижатой к уху телефонной трубки.

Когда Марк был у Люсиль, Билл допоздна работал над своим новым "истерическим" проектом. Вайолет давно спала, а он все не ложился. По ее словам, он не прерывался даже на еду, а если вдруг такое случалось, то пристраивался с тарелкой на коленях прямо там, где работал, сидел и молча жевал, глядя перед собой. В то время ни у Билла, ни у меня не было времени, чтобы сходить куда-то вместе выпить кофе или пообедать, но я тем не менее явственно чувствовал, что изменения в структуре наших отношений произошли именно из-за Вайолет. Не то чтобы Билл стал избегать меня, нет, мы перезванивались, он надеялся, что я напишу о его новом проекте, при каждой встрече приносил мне какую-нибудь книжицу: сборники классических комиксов, медицинские фотоиллюстрации или, скажем, какой-нибудь малоизвестный роман. Просто благодаря Вайолет в Билле открылся какой-то канал, который все дальше и дальше уводил его в глубь одиночества. Я мог только догадываться, что происходило между ними. Возможно, в их близости было какое-то лютое бесстрашие, мне недоступное, и мысль о том, что я так не могу, тяготила меня, застревая сухой горечью во рту, и я терзался неутолимым желанием. Желанием чего? Меня томили не голод, не жажда, не терзания плоти, а смутная, но неотвязная потребность в чем-то неизъяснимом, неназванном, манившем меня с самого детства. Я часто ночами лежал возле мирно спящей жены, чувствуя эту горькую пустоту во рту. Тогда я тихонько вставал, шел в гостиную и до утра сидел у окна.

Долгое время я полагал, что Дан, как и все мужчины в семействе Векслеров, принадлежит к "тем, кого нет". Дед Билла, Мойше, исчез, Сай Векслер никуда не исчезал, но душа его ускользала. Дана, представителя третьего, младшего поколения, держали где-то в Нью-Джерси, и для членов семьи он был призрачным обитателем то лечебницы, то санатория, в зависимости от состояния своего рассудка.

Вайолет и Билл решили устроить в мастерской небольшой семейный праздник в честь Дня благодарения и пригласили Дана. Начались телефонные звонки. В первый день Дан отказался. Во второй раздумал отказываться. Потом позвонил еще раз и сказал, что не придет. Однако в последний момент он нашел в себе смелость сесть в междугородний автобус и доехать до Нью-Йоркского автовокзала на 8-й авеню, где его и встретил старший брат. День благодарения мы отмечали всемером: Билл с Вайолет, мы с Эрикой, Дан, Мэтью и Марк. Родителей не было. Регина и Ал, ее второй муж, поехали к его родственникам, а для отца и матери Вайолет путешествие в Нью-Йорк даже в честь праздника было не по средствам и не по силам.

Ненормальность Дана показалась мне очевидной: под ногтями — глубокий траур, шея заросла пепельно — серыми чешуйками сухой кожи. Из-за того, что рубашка была застегнута не на ту пуговицу, вся верхняя половина туловища казалась странно скособоченной. За столом нас посадили рядом. Я едва только успел развернуть салфетку и постелить ее на колени, как Дан уже принялся вовсю орудовать чайной ложечкой, с бешеной скоростью запихивая в рот куски фаршированной индейки. Этот пароксизм обжорства длился секунд тридцать, не более. Потом он закурил сигарету, глубоко затянулся, резко повернулся ко мне и спросил громким напряженным голосом:

— Вы любите есть, Лео?

— Да, я почти всегда ем с удовольствием.

— Это замечательно, — ответил Дан, но в голосе его сквозило разочарование.

Он вдруг начал скрести себе руку пониже локтя. От ногтей на коже оставались красные полоски. Потом он затих. Огромные карие глаза, совсем как у старшего брата, только радужки темнее, теперь смотрели куда-то мимо меня.

— А вы любите поесть? — спросил я в свою очередь.

— Не особенно.

— А кто вчера крекеры жевал, когда я звонил? Забыл? — вступил в разговор Билл.

— Забыл, — расплылся в улыбке Дан.

Теперь его голос звучал весело. Он встал из-за стола и принялся мерить шагами комнату. Сутулая фигура с низко опущенной головой двигалась вдоль стены взад-вперед, левая рука проделывала какие-то странные движения: большой и указательный пальцы складывались в букву "о", потом ладонь сжималась в кулак, а через несколько секунд снова возникала буква "о".

Билл как будто забыл о брате и спокойно беседовал с Эрикой и Вайолет. Мэт и Марк посидели со взрослыми за столом, но недолго, и вскоре с воплями: "Я — супергерой!" — начали носиться по мастерской. А Дан все ходил и ходил взад-вперед, взад-вперед. Вздыбленные половицы скрипели у него под ногами. Он что-то непрерывно бормотал себе под нос, время от времени перебивая свой монолог коротким отрывистым смехом. Вайолет несколько раз поднимала на него глаза, потом выразительно смотрела на Билла, но тот лишь отрицательно качал головой, словно прося не вмешиваться.

Мы доели десерт. Я заметил, что Дан затих в дальнем углу мастерской. Он устроился на табуретке рядом с рабочим столом Билла. Подойдя поближе, я разобрал, что он бормочет:

— Ничего, ничего, сейчас твой брат придет и заберет тебя из этого вонючего кабака. Мама уже старая. Все равно она тебя не любит, только притворяется.

Я осторожно окликнул его по имени.

Очевидно, мой голос напугал его, потому что он дернулся всем телом и напрягся.


— Извините, пожалуйста, — произнес Дан. — Я не хочу мешать. Мне надо было подумать. Я очень внимательно думал.

Я сел с ним рядом. От Дана несло потом, на рубашке под мышками проступали темные пятна.

— О чем же вы думали? — спросил я.

— О мистерии. Мистерия! — ответил Дан.

Его пальцы беспокойно теребили волоски на руке, скатывая их в узелок.

— Я Биллу рассказывал. Это очень смешно, потому что там две стороны — мужская и женская.

— Правда? — спросил я. — Каким же образом?

— Очень простым. Мистер Рия и мисс Терия. Или мисс Тери и я. Вам понятно?

— Вполне.

— Это главные герои пьесы, которую я пишу.

Дан яростно дернул себя за волоски на коже, словно хотел вырвать их с корнем. Потом он закурил и уставился в потолок. Под глазами у него темнели круги, но тощий профиль делал младшего брата до странности похожим на старшего, и на мгновение я представил себе двух мальчишек, Билла и Дана, стоящих на дорожке перед домом.

Дан снова ушел в себя. Его пальцы опять пришли в движение, быстро и беспокойно складываясь в букву "о". Он вскочил на ноги и опять принялся мерить мастерскую шагами. К нам подошла Вайолет.

— Как насчет рюмочки коньяку? Не хотите к нам присоединиться? — спросила она.

— Спасибо, Вайолет, — любезно шаркнул ножкой Дан. — Но я лучше покурю и похожу.

Однако через несколько минут он сам подошел к общему столу, пристроился рядом с Биллом, близко наклонился к нему и принялся энергично трепать брата по плечу, приговаривая:

— Братец Билл. Большой Билл. Старина Б. Б. Билл — не добил…

Билл ласково обнял брата, и он притих.

— Хорошо, что ты приехал, Дан, я так рад, что ты здесь!

Дан расплылся в улыбке, схватил стоявшую перед Биллом рюмку с коньяком и сделал глоток.

Через час со стола все было убрано, посуда перемыта; Марк и Мэт играли у окна в кубики, а мы вчетвером стояли у кровати, на которой мертвым сном спал Дан. Он свернулся калачиком, обхватив руками колени, и мирно похрапывал с полуоткрытым ртом. Рядом на покрывале валялись сломанная сигарета и зажигалка.

— Как же я не уследил с этим коньяком, — сокрушался Билл. — Он же принимает литий.

Дан был в мастерской редким гостем, но Билл регулярно, чуть не каждый день звонил ему по телефону С головой у бедняги было совсем худо. По сути дела, вся его жизнь представляла собой отчаянную попытку оттянуть неизбежный приступ, который вновь приведет его на больничную койку. Раздираемый параноидальными страхами, он вдруг звонил Биллу и спрашивал, не разлюбил ли он его, или, что было куда страшнее, за что тот хочет его убить. И тем не менее, несмотря на болезнь Дана, братья были в чем-то удивительно схожи. Обоих снедали страсти, которые невыносимо трудно было вместить в себя, но у Билла для этих мощнейших эмоций существовал выход — работа. Он как-то сказал мне, что работает, чтобы жить, но только после встречи с Даном мне стал понятен подлинный смысл его слов. Для Билла творчество было насущной необходимостью, средством удержаться на грани, выжить. Стихотворения и пьесы Дана были по большей части не закончены, загнанный мозг порождал эти ошметья, топчась все время на одном месте, потому что не мог убежать от себя. Интеллект, нервная организация, личные качества старшего из братьев позволили ему выстоять в противоборстве с тяготами бытия. Младший выстоять не сумел.

Каждый день я слышал наверху шаги Люсиль. У нее была очень специфическая походка: легкая и вместе с тем чуть шаркающая. Когда мы сталкивались на лестнице, она неловко улыбалась, прежде чем заговорить. Ни о Билле, ни о Вайолет она не сказала со мной ни единого слова. И никогда более не просила меня посмотреть ее стихи, хотя я всякий раз интересовался ее работой. По моему настоянию Эрика пригласила ее и Марка к нам на ужин. Была весна, ради торжественного случая Люсиль надела платье, старомодное бежевое безобразие рубашечного покроя. И хотя мешковатое одеяние скрывало ее фигуру, его нелепость странно тронула меня. Я увидел в этом еще одно доказательство ее горней сущности. Уродливое платье не отвратило меня, а почему-то запало в душу. В тот вечер Люсиль сидела напротив за столом, и я не мог надивиться строгому спокойствию ее черт. Отчужденная замкнутость бледного овала лица словно отрицала его одушевленность. Люсиль казалась собственным портретом, написанным за несколько веков до того, как она появилась на свет.

В тот вечер Марк и Мэтью откуда-то вытащили свои прошлогодние костюмы со Дня Всех Святых и с визгом носились в них по квартире. На Марке красовался костюм скелета из тонкого черного нейлона с нарисованными белыми косточками, а тощенький Мэт в синей пижамке с огромной буквой "S" из алого фетра, нашитой на груди, и в красном бархатном плаще представлял собой Супермена — недокормыша. С легкой руки нашего сына Марк тут же превратился в "скелетона" и "черепка", а через пару минут оба радостно скандировали:

— Черепок, ты подох!

С громким топотом мальчишки носились друг за другом перед окном в столовой и вопили, как два ополоумевших могильщика:

— Че! Ре! Пок! Ты! По! Дох!

Эрика не спускала с них глаз, да и я пару раз хотел вмешаться, опасаясь, как бы они не взвинтили себя до такой степени, когда возня может кончиться слезами. Но Люсиль даже не повернула головы, словно ни Марка, ни Мэта с его дразнилками в квартире просто не было.

Она рассказала нам, что в хьюстонском Университете Райса ей предложили вести творческие семинары для начинающих писателей и она всерьез об этом подумывает.

— Я никогда не бывала в Техасе, — сказала она. — Надеюсь, если я соглашусь, то встречу там парочку ковбоев. Ни разу не видела ковбоев.

В тот вечер я впервые обратил внимание на странную особенность ее речи. Она договаривала каждое слово, не смазывая ни единого окончания.

— Мне очень нравятся ковбои, — продолжала Люсиль. — Они мне нравятся с самого детства, но, конечно, не настоящие, а те, которых я сама себе придумала. Возможно, настоящие меня ужасно разочаруют.

В начале августа Люсиль дала окончательное согласие на работу и улетела с Марком в Техас. С Биллом они уже два месяца как расторгли брак. Через пять дней после официальной процедуры развода Билл и Вайолет поженились. Бракосочетание состоялось на Бауэри, прямо в мастерской, и, что примечательно, шестнадцатого июня, то есть ровно в тот день, когда джойсовский Улисс-Блум начал свои странствия по Дублину. За миг до того, как Билл и Вайолет обменялись кольцами, я вдруг подумал, что Блюм и Блум различаются только мягким "л", а по-немецки die Blume — цветок. Мысли мои без всякой связи перескочили на фамилию Билла — Векслер, от немецкого der Wechsel — изменение, смена, перемена. Блюм и Векслер. Цветение и переменчивость.

Билл и Вайолет мечтали пожениться в Париже, хотели, чтобы рядом не было ни родни, ни друзей, только они вдвоем. По крайней мере, именно так они объявили Регине, матери Билла, и родителям Вайолет. Но романтическим мечтам не суждено было сбыться из-за чересчур запутанных французских законов, так что сперва им пришлось расписаться в Америке и только потом лететь во Францию. Единственными свидетелями знаменательного события оказались Мэт, Дан и мы с Эрикой. Марк и Люсиль отдыхали с ее родителями на Кейп-Коде, Регина и Ал отправились в какой-то круиз, а родня Вайолет собиралась устроить прием в честь новобрачных у себя в Миннесоте, но попозже.

Жара стояла под сорок градусов, и мы обливались потом. Скрипучий потолочный вентилятор гонял по кругу раскаленный воздух, и под этот скрип маленький лысый человечек из Общества этической культуры[4] мигом провернул всю церемонию. Сказав несколько слов и прочитав "С добрым утром" Джона Донна, он объявил Билла и Вайолет мужем и женой. В ту же минуту в распахнутое окно дохнул внезапно поднявшийся ветер и хлынул дождь. С небес на мостовую низвергались потоки, грохотал гром, а мы вшестером пили шампанское и отплясывали под Дайану Росс и The Supremes. Танцевали все. Дан плясал с Вайолет, с Эрикой, с Мэтом и со мной. Он скакал так, что половицы прогибались, и время от времени издавал короткий утробный смешок, но потом привычное стремление забиться в дальний угол и ходить там взад-вперед с сигаретой во рту взяло свое. Мэт тоже плясал. В честь свадьбы Эрика нарядила его в синий пиджачок с золотыми пуговками и серые брючки. Довершал картину галстук-бабочка. Но сейчас он был босой, в одной рубашке и трусах. С закинутыми вверх руками Мэт раскачивался в такт музыке. И новобрачные не отставали. Вайолет то "чарльстонила", то "канканила", то рывком выгибалась назад, а Билл ритмично двигался рядом. Внезапно он подхватил ее на руки, выскочил на лестничную клетку, а потом торжественно внес жену в мастерскую.

— А что дядя Билл делает с Вайолет? — озадаченно спросил Мэт.

Я присел с ним рядом на корточки. Как мне объяснить символическое значение порога дома?

— Дядя Билл вносит жену в дом.

Мэт завороженно слушал, а потом спросил:

— А ты тоже так маму нес?

Я покачал головой. Взглянув на сына, я понял, что ореол моей мужественности весьма и весьма потускнел на фоне могучего дяди Билла.

Билл очень не хотел, чтобы Люсиль увозила Марка из Нью — Йорка, но чем больше он настаивал, тем упрямее Люсиль стояла на своем, так что первый раунд в схватке за сына оказался в ее пользу. Квартира на Грин-стрит, купленная на отцовское наследство, осталась за Биллом. За это он лишился машины, счета в банке, всей мебели, которую они покупали вместе с Люсиль, и трех портретов Марка. К тому времени, как Билл и Вайолет вернулись из Франции, Люсиль и Марк уже улетели в Техас, а в квартире остались только голые стены да груда принадлежавших Биллу книг. Вайолет тут же засучила рукава и принялась за уборку. Вскоре состоялся переезд.

Однако не прошло и трех недель с начала учебного года, как Люсиль позвонила Биллу и заявила, что не в состоянии заботиться о Марке и полноценно готовиться к своим занятиям. Так что мальчика посадили в самолет и отправили домой, к отцу. Он поселился с Биллом и Вайолет в квартире на Грин-стрит, в том самом месте, где несколько лет жил вдвоем с матерью. Но сейчас тут все переменилось. Люсиль проявляла к домашнему хозяйству полное безразличие. Разумеется, неряхой она не была, не то что Билл, она просто не замечала валяющихся под ногами книг, разбросанных по полу игрушек, клочьев пыли под диванами. Переехав, Вайолет с жаром взялась за квартиру. После ее беспощадной уборки пустые просторные комнаты засверкали. В тот день, когда я впервые увидел квартиру в ее новой ипостаси, на деревянный стол, который Билл сам сколотил, а Вайолет покрасила в сочный бирюзовый цвет, водрузили вазу из прозрачного стекла. В ней полыхали двадцать алых тюльпанов.

В конце октября 1983 года "истерическая серия" была готова к выставке. Я вдруг заметил, что за прошедшие восемь лет район Сохо, в который мы с Эрикой переехали в 1975-м, незаметно исчез. Незастроенные улицы и тихая хандра сменились свежим глянцем. Одна за другой открывались галереи, зазывно блестя яркой краской хорошо отшпаклеванных дверей. Рядом с ними, как грибы после дождя, появились магазины одежды, где в просторных светлых залах висело всего по семь-восемь платьев, свитеров или юбок, но так, словно каждое изделие тоже было произведением искусства. После ремонта большой белый зал в бродвейской галерее Берни на втором этаже стал еще больше, еще белее и еще выставочнее. Этаж, правда, так и остался вторым. Сам Берни теперь бегал еще быстрее и подскакивал еще выше, в полном соответствии с ростом продаж в галерее. Всякий раз, как я встречал его на улице или в кафе, он покачивался на носках, пружинил коленями и не переставая трещал то об одном молодом таланте, то о другом, улыбаясь от уха до уха при мысли о коллекционерах, которые сметут все подряд, несмотря на растущие цены. Берни твердо знал, что деньги не пахнут. Он греб их с такой откровенной, бесстыдной жадностью, что у меня это вызывало чуть ли не восхищение. Нью-Йорк вечно лихорадит от сенсаций и скандалов, они сменяют друг друга, как приливы и отливы, но никогда прежде я не чувствовал пульс больших денег настолько остро. Вместе с долларами в Сохо хлынули толпы незнакомого народа. На Западном Бродвее туристические автобусы высаживали "группы захвата", состоявшие по большей части из дамочек бальзаковского возраста, которые рассредоточивались на местности и прочесывали одну галерею за другой. Все они, как правило, были одеты в спортивные костюмы, что делало их до тошноты похожими на состарившихся школьниц. Приезжали сюда и молодые европейцы. Эти покупали мансарды, обставляли свои обиталища по последнему слову минимализма и потом целыми днями околачивались на улицах и в кафе, в равной степени бездарные и расфранченные.

Искусство — само по себе загадка, но искусство продавать искусство — загадка вдвойне. Казалось бы, некий предмет просто покупается или продается, то есть переходит из одних рук в другие, и вместе с тем за кулисами сделки действует великое множество самых разнообразных механизмов. Для того чтобы вырасти в цене, произведению искусства требуется совершенно определенный психологический климат. На тот момент Сохо обеспечивал необходимый интеллектуальный подогрев, предоставляя искусству возможность цвести пышным цветом, а ценам — неудержимо рваться вверх. Но по-настоящему дорогое произведение искусства должно нести в себе нечто неуловимое — идею ценности. Именно она способна удивительным образом отделить от творения имя творца и превратить это имя в ходкий товар, который покупают и продают. А творение идет следом как некое материальное приложение. При этом, разумеется, от самого творца тут уже мало что зависит. В те годы, что бы я ни делал, куда бы ни пошел — в магазин за продуктами или на почту, — всюду звучали имена Шнабеля, Салле, Фишля, Шермана. Подобно волшебным заклинаниям из сказок, которые я читал сыну перед сном, они открывали замкнутые двери, за которыми хранились несметные сокровища: бери, сколько унесешь. Имя "Векслер" тягаться с их магией пока не могло, но после выставки в галерее Берни раздававшийся то тут, то там шепоток явственно давал понять, что недалек тот час, когда и это имя отделится от хозяина и им тоже закрутит странное поветрие, так надолго захлестнувшее Сохо и так внезапно оборвавшееся октябрьским днем 1987 года.

В августе нас с Эрикой пригласили в мастерскую на Бауэри. Билл хотел показать нам, что у него получилось. Десятки холстов, рисунков, небольших инсталляций еще были в работе, но три самых больших конструкции он закончил полностью. Я увидел их, как только мы вошли: три здоровенных каркаса, площадью три метра на два, но неглубокие, сантиметров тридцать до задней стенки, обтянутые по периметру холстом, сквозь который лился свет, потому что внутри была спрятана электрическая лампочка. В первый момент я обратил внимание только на расписанные поверхности. Коридоры, лестницы, окна, двери — все в приглушенных тонах, синих, коричневых, темно-зеленых, грязно-желтых. Лестницы упирались в потолок, где не было выхода на другой этаж. Окна смотрели в глухую кирпичную стену. Двери лежали боком или висели под каким-то немыслимым углом. Пожарная лестница через какую-то дыру ужом уползала с нарисованного фасада в нарисованную глубь дома, утаскивая за собой длинную плеть плюща.

Спереди, прямо поверх холста все три короба были туго затянуты плотной пластиковой пленкой с оттиснутыми на ней текстами и изображениями, причем так, что цвета не было, только оттиск, едва различимый, но тем удивительнее это воздействовало на подсознание. В правом нижнем углу третьего короба стояла трехмерная фигура сантиметров пятнадцать высотой: мужчина в длиннополом пальто и цилиндре. Он налегал на дверь, которая медленно приоткрывалась. Присмотревшись, я заметил, что дверь настоящая, на петлях, а в отворенную щель мне был виден знакомый кусок улицы, нашей улицы, Грин-стрит на Нижнем Манхэттене.

Эрика углядела в первом коробе еще одну дверцу. Присев рядом, я заглянул внутрь крошечной комнатки, залитой беспощадным светом свисающей с потолка лампочки. Свет падал на черно-белую фотографию, наклеенную на торцевую стену. На ней была изображена женщина со спины: только затылок и торс. Чуть пониже лопаток на коже проступало написанное крупными буквами слово "САТАНА". Еще одна женщина стояла перед снимком на коленях. Ее фигура была нарисована на плотном холсте и потом вырезана. Для обнаженной спины и рук Билл выбрал перламутровые оттенки белого и розового, так что получилась по-тициановски идеальная плоть. Спущенная с плеч сорочка была бледно-бледно-голубой. В комнате находилась еще одна фигура. Это была маленькая восковая куколка мужчины с длинной указкой, какими обыкновенно пользуются учителя географии на уроках в школе. Стоя подле вырезанной из холста женщины, он, казалось, вырисовывал что-то указкой у нее на коже, и там проступало неумелое изображение дерева, дома и облака.

Эрика подняла голову и посмотрела на Вайолет:

— Дермографизм?

— Понимаешь, — начал объяснять мне Билл, — врачи на них рисовали. Брали какой-нибудь инструмент с тупым концом и водили им по телу пациентки, а потом, когда у нее на коже проступали слова или картинки, фотографировали их.

Билл раскрыл еще одну дверцу, все в том же коробе. В маленькой комнате всю торцевую стену занимало изображение женщины, стоящей у окна. Длинные темные волосы, собранные на одну сторону, открывали ей плечи. Казалось, написанная маслом фигура напрямую перекликается с голландской живописью семнадцатого века, если бы не одна деталь. Прямо поверх красочного слоя шел рисунок черной тушью, изображавший ту же самую женщину, но в другой манере. От этого наложения этюда на законченную картину возникало странное ощущение, будто рядом с живым персонажем стоит его призрак. На руке ее, от плеча до кисти, было дважды выведено имя: "Т. Бартелеми", один раз красной краской, другой — черным карандашом. Казалось, буквы кровоточат.

— Диди-Юберман пишет о некоем докторе Бартелеми, который тоже работал во Франции, — сказала Вайолет. — Он писал на теле пациентки свое имя, а потом приказывал буквам кровоточить в строго определенное время, например, в четыре часа пополудни того же дня. И все происходило по его приказу. Если верить его записям, имя оставалось на коже пациентки почти три месяца.

Я не мог оторвать глаз от маленькой освещенной комнатки. На полу перед портретом Августины была разбросана одежда: нижняя юбка, крошечный корсет, чулки. Тут же валялась пара маленьких башмаков.

Вайолет открыла третью дверцу. В абсолютно белой комнате, освещенной электрическим светом, не было ничего, кроме прислоненной к стене картины, стоявшей прямо на полу. На холсте в резной золоченой раме был изображен коридор и в нем две фигуры: полностью одетый мужчина и обнаженная женщина. Лица ее я не увидел, но фигурой она напоминала Вайолет. Женщина лежала на полу. Молодой человек сидел на ней верхом и, зажав в левой руке большой фломастер, что-то яростно выводил у нее на ягодице.

В среднем коробе дверей было всего две. За первой пряталась куколка, похожая на героиню сказки о трех медведях: длинные льняные локоны, клетчатое платьице и белый передник — только она билась в припадке. Глаза закатились так, что видны одни белки, рот раззявлен в немом крике, руки обвивают шест, стоящий в центре комнаты. Волна судорог вывернула ее тело в одну сторону, так что платье и передник задрались и сбились куда-то вверх. На маленьком кукольном личике алела длинная кровоточащая ссадина, которую я сперва не заметил. По стенам комнаты Билл написал десять черно-белых мужских фигур с книгами в руках. Десять теней стояли вокруг, не спуская глаз с зашедшейся в крике девочки.

За второй дверцей находилась картина, выполненная в технике черно-белой фотографии, похожая на подлинный снимок из лечебницы Сальпетриер, запечатлевший женщину в позе распятия. Такой Билл увидел Женевьеву, молодую девушку, чьи больничные мучения — параличи, припадки, стигматы — странным образом перекликались с мученичеством святых. Перед этой фотокартиной, прямо на полу лежали четыре куклы Барби с запрокинутыми вверх лицами. У каждой были завязаны глаза и заклеен пластырем рот. На полосках пластыря я увидел какие-то слова; у одной куклы — "ИСТЕРИЯ", у другой — "АНОРЕКСИЯ", у третьей — "САМОИСТЯЗАНИЕ". На четвертой полоске надписи не было.

В третьем коробе, кроме дверцы внизу, на которую налегал плечом человек в длиннополом пальто, оказывается, было еще три. Одну нашел я, хотя нелегко было отличить настоящую дверную ручку от множества нарисованных "обманок". За дверью находилась ярко освещенная комнатка, совсем крошечная. На полу стоял деревянный гроб. Вторую дверь нашла Эрика. Эта последняя комната была абсолютно пуста, если не считать скомканного клочка бумаги с нацарапанным на нем словом "КЛЮЧ".

Эрика наклонилась, чтобы получше рассмотреть человечка в цилиндре, открывавшего дверь, за которой лежала наша улица, Грин-стрит.

— У него тоже есть прототип? — спросила она.

— У нее, — с нажимом произнесла Вайолет. — Ты посмотри получше!

Я присел на корточки рядом с Эрикой. Теперь я заметил, что пиджак у куколки топорщится на груди. Костюм был явно не по росту, брюки гармошкойсползали вниз.

— Это же Августина! — сказала Вайолет. — Самый конец ее истории. И конец истории болезни. Последняя запись: 9 septembre — X… se sauve de la Salpetriere deguisee en bomme.[5]

— Но почему Икс? — спросил я.

— В лечебнице было принято скрывать подлинные имена пациенток под литерами и цифрами. Но в данном случае речь точно шла об Августине, я проверяла. Так что девятого сентября 1880 года она действительно убежала из лечебницы Сальпетриер, переодевшись в мужское платье.

День клонился к вечеру. Мы с Эрикой приехали в мастерскую сразу после работы, не заходя домой. Я вдруг почувствовал, что устал и проголодался, что целый день не видел сына, который до сих пор с няней. Интересно, что же я буду писать про эти работы Билла?

Билл между тем стоял, обнимая за плечи Вайолет, которая увлеченно говорила с Эрикой:

— Для них живые женщины становились неодушевленными предметами. Знаешь, как Шарко называл пациенток под гипнозом? "Суррогатные истерички". Вот тебе, пожалуйста, подлинный термин, которым он пользовался. Ну и апофеозом всего этого стал дермографизм. Бартелеми и ему подобные подписывали женские тела, словно перед ними не человек, а холст или бумага.

— Что-то здесь нечисто, — скептически вставил я. — Кровоточащие письмена, картинки, которые появляются по мановению руки. Сомнительно. Похоже на шарлатанство.

— Это не шарлатанство, Лео. Все происходящее действительно отдавало театральщиной. Представляешь, весь кабинет Шарко был выдержан в черном цвете. Он же безумно увлекался всеми этими историческими свидетельствами о бесовщине, ведовстве, чудесных исцелениях. У меня такое ощущение, что он надеялся найти им какое-то научное объяснение. Но дермографизм — это факт. Показать?

Вайолет села на пол.

— Одну секунду, — сказала она. — Мне нужно сосредоточиться.

Она закрыла глаза и сделала несколько глубоких вдохов и выдохов. Плечи ее обмякли, губы приоткрылись. Билл бросил взгляд в сторону жены и с улыбкой покрутил головой. Наконец Вайолет открыла глаза. Теперь она смотрела в одну точку перед собой. Вытянув вперед левую руку, она легонько провела указательным пальцем правой по внутренней поверхности предплечья. На коже проступили два еле заметных слова: "Вайолет Блюм". Сперва буквы были бледно-розовыми, но постепенно цвет становился все более насыщенным. Вайолет снова закрыла глаза и глубоко задышала. Прошла еще секунда, и она уже смотрела на нас.

— Вот. Просто колдовство какое-то, — услышал я ее голос.

Я поднес ее руку к глазам. Она потерла пальцами змеящиеся буквы, словно хотела доказать мне, что они настоящие. Когда я смотрел на ее растертую кожу, то вдруг понял, что расстояние между мной и докторами из лечебницы Сальпетриер внезапно сократилось. Медицина делала реальностью то смутное желание, которое таилось в глубине души каждого мужчины — стремление получить нечто среднее между женщиной из плоти и крови и прелестной безделушкой. Шут его знает, может, Пигмалиону именно этого и надо было? Я поднял глаза. Вайолет улыбалась. Она отняла руку и плавно опустила ее, а мне все не давал покоя Овидиев Пигмалион, обнимавший, целовавший и наряжавший деву, которую сам же изваял из куска слоновой кости. А когда его мечты стали явью, он коснулся вдруг ставшей такой теплой плоти, и пальцы впечатали в ее кожу свой след. Вайолет сидела по-турецки на полу, опустив руки на колени, а имя, написанное чуть выше запястья, не исчезало. Там, в лечебнице, женщины под гипнозом были покорны любому приказу: наклонись! на колени! выше руку! ползи! Спущенные с плеч блузки обнажали спины, которые ждали магического прикосновения докторской десницы. Одно движение — и слово явлено во плоти. О, эти мечты о всемогуществе! Ну кто же их не знает, хотя все они по большей части из области легенд и утренних грез, и там им вольготно. Я подумал о небольшой картинке, которую только что видел. Она осталась в коробе за закрытой дверцей. Молодой человек нажимает обратным концом перьевой ручки на мягкую девичью ягодицу наклонившейся перед ним молодой особы. Тогда сюжет показался мне скорее курьезным, но теперь при одном воспоминании по телу разливалась теплота. Отрезвление наступило со словами Билла: — Ну, Лео, что скажешь?

Я, конечно, нашел что сказать, но ни словом не обмолвился ни о коже Вайолет, ни о Пигмалионе, ни об эротических письменах.

Отказавшись от плоскостной живописи, Билл совершил прорыв в новую область. Но вместе с тем он продолжал сталкивать двухмерные изображения с трехмерным пространством и куклами. Ему нравилось работать на стыке стилей, нравилось обращаться к творчеству старых мастеров или к широкому культурному контексту, куда попадала даже реклама. Как оказалось, пленка, обтягивавшая подобно коже короба конструкций, была сплошь усеяна рекламными объявлениями, старыми и новыми, расхваливающими всякую всячину, от корсетов до кофе, вперемешку со стихами певцов одиночества: Эмили Дикинсон, Гёльдерлина, Хопкинса, Арто и Целана, а также с цитатами из Шекспира и Диккенса, которые прочно вошли в язык, вроде "Весь мир — театр" и "Закон — осел". На одной дверце я разглядел стихотворение Дана "вино. вны. брать, я. ве!", а рядом можно было разобрать еще одно знакомое название: "Мистерия. Пьеса в двух половинах Даниэля Векслера".

Мне пришлось на несколько недель забросить свою книгу и засесть за очерк для выставки. Он получился небольшим, всего семь страниц. Их размножили на ксероксе и разложили на столике при входе в галерею Берни Уикса, но на сей раз к тексту прилагались репродукции размером с почтовую открытку. Биллу очерк понравился. Мне тоже тогда казалось, что я сделал все, что мог, но на самом деле на осмысление новых работ Билла Векслера требовались не месяцы, но годы. Были вещи, которых я не видел тогда, зато ясно вижу сейчас. Три короба представляли собою три осязаемых сна, привидевшихся Биллу, когда жизнь его разорвалась надвое между Люсиль и Вайолет. С ведома ли художника или без оного, но маленькая женская фигурка в мужском платье стала еще одним автопортретом. Августина была вымышленным ребенком, которого Билл и Вайолет вместе произвели на свет. Она сбежала и нашла спасение на знакомой улице, ее бегство и спасение были бегством и спасением самого Билла. Я вновь и вновь возвращался мыслями к тому, что же оставляла за собой Августина; в двух каморках внутри короба — гроб и слово "ключ". Странно, ведь Билл легко мог положить в белую комнатку настоящий ключик, но почему-то решил этого не делать.

Мы с Эрикой не раз задавали себе вопрос, правильно ли мы поступили, приведя Мэта на выставку "истерической серии". После первого же похода в галерею он начал проситься "в гости к Берни". Возможно, немаловажную роль тут сыграла вазочка с шоколадными конфетами в золотых бумажках, стоявшая на столе у администратора, но кроме всего прочего, Мэту очень нравилось, как Берни с ним разговаривает. В его голосе никогда не проскальзывали снисходительные нотки, к которым прибегают взрослые, если рядом есть ребенок. Берни обычно бросал:

— Здорово, Мэт, дружище! Пойдем, покажу кое-что, тебе понравится. Представляешь, рукавица бейсбольная, а из нее лезет что-то такое волосатое. Классная штучка! Пойдем, пойдем.

Услышав подобное приглашение, Мэт приосанивался и с большим достоинством шествовал за Берни в дальний угол галереи. Нашему сыну было шесть лет, и он уже все о себе понимал. Но все-таки главным соблазном в "Галерее Уикса" для Мэта стала чудовищная маленькая девочка во втором коробе. В сотый раз я поднимал его, чтобы он мог дотянуться до дверцы, открыть ее и посмотреть на бьющуюся в корчах куколку. Наконец, я не выдержал и, опустив сына на пол, спросил:

— Что же тебе так нравится в этой кукле?

— У нее трусы видны, — небрежным тоном ответил Мэт.

— Ваш сын? — спросил кто-то у меня за спиной.

Я оглянулся и увидел Хассеборга в черной водолазке, черных брюках и красном шарфе, перекинутом, на манер французского студента, через сутулое плечико. Такое в этом сквозило неприкрытое позерство, что на мгновение мне стало его жаль. Хассеборг покосился вниз на Мэта, потом вверх на меня.

— А я с традиционным, так сказать, обходом, — возвестил он излишне громким голосом. — На вернисаже я не был, но наслышан, наслышан. Шумок такой, знаете ли, пошел среди ценителей. Кстати, очерк недурен.

Тон Хассеборга стал небрежным.

— Ну конечно, — продолжал он, — тут вам и карты в руки, с вашими-то познаниями по части старых мастеров.

Жеманно растянув два последних слова, он помахал в воздухе пальчиками, что должно было изображать кавычки.

— Спасибо, тронут, — ответил я. — Извините, Генри, мы спешим.

Мы ушли, а Хассеборг остался и принялся совать свой красный нос в кукольные дверцы.

На улице Мэт взял меня за руку и сказал:

— Смешной какой дядя.

— Да, наверное, — нерешительно согласился я. — Но он же не виноват. Просто он так выглядит.

— Нет, не просто. Зачем же он тогда так говорит?

Мэт остановился, и я покорно встал рядом. Было понятно, что он о чем-то напряженно думает. Глаза его сузились, губы сжались в ниточку. Несколько секунд он молчал и только шмыгал носом, а потом выпалил:

— Я так тоже говорю, когда играю, ну, вот так: "Я — Человек-паук!" — завопил он страшным голосом.

Я озадаченно смотрел на сына:

— Пожалуй, ты прав, старик, он и вправду играет.

— А в кого? — с любопытством спросил Мэт.

— В себя.

Нелепость этой мысли привела его в восторг, и он засмеялся:

— Дурацкая игра!

И тут же залился песней:

Нынче пеку,
Завтра пиво варю,
У королевы дитя отберу,
Ах, хорошо, что никто не знает,
Что Румпельштильцхен меня называют!
Рум!
Пель!
Штильц!
Хен!
Меня!
Называ-а-а-а-ют![6]
В три года Мэт начал рисовать. Он рисовал каждый день. Сначала только головы на тонких ножках, как у Шалтая — Болтая, потом у его персонажей появились туловища, потом они обросли фоном. В пять лет он уже мог рисовать в профиль человечков, идущих по улице. И хотя у его пешеходов носы были великоваты, а движения скованны, в разнообразии форм и размеров недостатка не наблюдалось. Толстые, тощие, черные, смуглые, загорелые, розовые, в костюмах, платьях или даже байкерских прикидах, которые он, должно быть, углядел на Кристофер-стрит. Из переполненных уличных урн вываливались пустые жестяные банки. Над грудами мусора роились мухи. Мэт впечатывал трещины в мостовые. Он рисовал ожиревших собак, которые справляют большую и малую нужду, и их хозяев, терпеливо стоящих рядом с газеткой наготове. Мисс Лангенвайлер, воспитательница Мэта в детском саду, признавалась, что ей никогда не приходилось видеть детских рисунков с такой проработкой деталей. А вот буквы и цифры он напрочь игнорировал. Все мои попытки показать ему по газетным заголовкам, где тут "А", а где "Б", заканчивались тем, что он просто удирал. Эрика купила роскошно иллюстрированную азбуку с огромными разноцветными буквами.

— Смотри, мяч, — говорила она и показывала пальцем на картинку с надувным мячом. — Буква "М", буква "Я", буква "Ч".

Но ни эти, ни какие-то другие буквы, ни мячи Мэта абсолютно не интересовали.

— Мам, ну давай лучше про семь воронов почитаем, — канючил он, и Эрика покорно откладывала скучную новенькую азбуку и раскрывала зачитанные до дыр "Сказки братьев Гримм".

Иногда мне казалось, что Мэт слишком много видит, что его глаза и мозг просто переполнены невероятными подробностями окружающего мира. Дар, который помогал ему подмечать мельчайшие детали — как вьются мухи, как растрескивается асфальт, как застегивается ремень, — не давал ему научиться читать. Нашему сыну понадобилось немало времени, чтобы осознать, что буквы в словах и слова на странице читаются слева направо, а промежутки между группами букв означают конец слова.

Каждый день после садика Мэт и Марк вместе играли. Грейс чистила для них морковку и яблоки, читала им вслух и, в случае необходимости, разнимала и мирила. Но в феврале налаженный ход жизни изменился. Как объяснил Билл, Марк "так тосковал" после короткого приезда матери на Рождество, что они с Люсиль решили, что ему пока будет лучше пожить в Техасе. Я не стал вытягивать из Билла подробности. Всякий раз, когда он заговаривал о сыне, в его голосе появлялись напряженные нотки, а глаза начинали смотреть куда-то мимо меня — в стену, на книгу, на картину. Весной Билл трижды летал в Хьюстон на выходные, с вечера пятницы до утра понедельника. Во время таких его приездов они с Марком не расставались: сидели у него в мотеле, смотрели мультики, гуляли, играли с пластмассовыми героями "Звездных войн" и читали сказку "Гензель и Гретель".

— Это единственное, что он хотел слушать, — жаловался Билл. — Прочли — и по новой. Я ее просто наизусть выучил!

Ему пришлось оставить сына с матерью, но сказку он забрал с собой в Нью-Йорк и принялся за новую серию работ — собственную версию "Гензеля и Гретель". К моменту ее завершения Люсиль и Марк уже вернулись из Техаса. Университет Райса предлагал Люсиль продлить контракт еще на год, но она отказалась.

Вскоре после того, как Марк уехал в Техас, умер Гунна. На смену этому вымышленному персонажу, который два года незримо присутствовал в жизни нашего сына, пришел новый герой, Привидений. Когда Эрика спросила, от чего умер Гунна, Мэт ответил:

— Он просто стал слишком старый и не смог дольше жить.

И вот однажды после сказки на ночь, когда мы с Эрикой сидели у кроватки сына, он вдруг сказал:

— Он хороший, мой Привидений.

Эрика наклонилась к Мэту.

— Кто такой Привидений? — шепнула она, легонько касаясь губами его лба.

— Такой мальчик. Я его придумал.

— Он тебе часто снится? — спросил я.

Мэт кивнул.

— А какой он?

— У него нет лица, поэтому он не разговаривает. Он умеет летать, только очень плохо. Чуть-чуть от земли оторвется и падает. Он иногда сюда приходит, только очень редко, а потом уходит.

— Куда же он уходит?

— Я не знаю. Он без меня уходит.

— А имя у этого Привидения есть?

— Пап, ну он же не умеет говорить, как же он скажет? — пожал плечами Мэт.

— Да, действительно, — спохватился я. — Я совсем забыл, прости меня, пожалуйста.

— Ты его совсем-совсем не боишься? — спросила Эрика.

— Да нет, мам, ну он же как будто во мне только наполовинку, а на другую половинку нет. И я все равно знаю, что он понарошку.

Нам пришлось довольствоваться этим малопонятным объяснением, так что мы просто поцеловали сына на ночь и ушли. С той поры в течение нескольких лет Привидений то появлялся, то исчезал. В конце концов он и для Мэта превратился в воспоминание, о котором нужно говорить в прошедшем времени. Как мы с Эрикой догадались, Привидений этот был слегка увечным, его было очень жалко. Мэт сокрушенно качал головой, когда описывал его бесплодные попытки взлететь. Оказывается, бедный Привидений не мог оторваться от земли выше чем на несколько сантиметров. Более всего меня поражало звучавшее в голосе сына превосходство. Казалось, что уж он-то, Мэтью Герцберг, в отличие от плода собственной фантазии, регулярно парит в небе над Нью-Йорком, расправив мощные крыла.

Привидений был с нами, когда Вайолет защищала диссертацию. Защиту назначили в мае. Они с Эрикой часами обсуждали, что именно Вайолет должна надеть, чтобы показаться в полном блеске. Когда я попытался напомнить, что члены ученого совета меньше всего интересуются туалетами докторантов, жена только отмахнулась:

— Ой, ну, Лео, ну что ты в этом понимаешь?! Ты же не женщина!

В результате решено было остановиться на классической юбке с блузкой, а к ним туфли на низком каблуке, но под это дело предполагалось поддеть корсет на китовом усе, который Вайолет взяла напрокат в Гринвич-Виллидж, в ателье по пошиву театральных костюмов. Отправляясь на защиту, она забежала к нам и застыла в дверном проеме в соблазнительной позе.

— Хоть бы мне в этом корсете повезло, — сказала она и повертелась, чтобы мы с Эрикой могли оглядеть ее со всех сторон.

— Я в нем как-то ближе к моим истеричным барышням, да и в нужных местах все утянуто.

Вайолет выразительно посмотрела на свой живот.

— Я за последние месяцы что-то раздалась. Еще бы, всю попу отсидела с этой диссертацией.

— Ты не раздалась, Вайолет, ты налилась, — запротестовала Эрика.

— Ага, так налилась, что вот-вот хрюкну.

На прощанье Вайолет поцеловала нас с Эрикой, а четыре часа спустя с победой вернулась домой. О только что присвоенной ученой степени она небрежно сказала:

— В хозяйстве пригодится. Все равно работы не найти. На прошлой неделе мне сказали, что если заниматься историей Франции, то на всю страну в наличии всего три профессорские ставки. Так что мой удел — безработица. Придется пополнить собой ряды излишне образованных гиперобщительных таксисток. Знаете, бывают такие, колесят по городу не закрывая рта, то цитатами из Вольтера сыплют, то арии Пуччини исполняют, а пассажир сзади сидит и мечтает только о том, чтобы она заткнулась и поехала побыстрее.

Однако в таксистки Вайолет не пошла. В профессора — тоже. Через год издательство Миннесотского университета опубликовало ее книгу "Истерия и внушение: покорность, бунтарство и недуг за стенами лечебницы Сальпетриер". Все места, где Вайолет могла бы утвердиться как преподаватель, находились где-нибудь на просторах Джорджии или Небраски, а из Нью-Йорка уезжать она не хотела. С деньгами у них было все в порядке, по крайней мере пока. Три больших "истерических" короба Билла купил Музей современного искусства в Испании, а множество работ поменьше разошлись по частным собраниям. Но еще до выхода в свет своей первой книги Вайолет начала собирать материал для второй. Ее вновь интересовали социокультурные эпидемии, на этот раз — анорексия и булимия. Хотя она явно преувеличивала свою полноту, изгибы и округлости форм делали ее похожей на пышнотелых кинодив времен моей юности. Ее фигура не соответствовала требованиям моды, особенно на Манхэттене, где непременным атрибутом шика стала худоба. Предмет научных изысканий Вайолет всегда отвечал каким-то тайным струнам ее души, и одной из них было гурманство. Она обожала готовить и ела с наслаждением и без особых церемоний, так что текло по подбородку. Всякий наш совместный обед или ужин заканчивался тем, что Билл брал салфетку и вытирал с лица жены крошки жаркого или капли соуса.

Работа над книгой была рассчитана на несколько лет, потому что она задумывалась как нечто большее, чем просто отвлеченное научное исследование. Недуги, интересовавшие Вайолет, были, по ее словам, "истерией наоборот".

— Если истерия была призвана разрушать границы допустимого, то анорексия, напротив, сама эти границы устанавливает, — объясняла она. — Сегодня девушки добровольно загоняют себя в рамки.

Вайолет штудировала всевозможные исторические материалы. Она читала о святых, отказывавших себе в пище телесной, чтобы приобщиться благодати и в ниспосланных им видениях вкусить тела Христова — его крови, гноя из ран или даже обрезанной крайней плоти. Она рылась в медицинских документах, подтверждавших случаи длительного голодания, когда девушки месяцами не брали ни крошки в рот, когда женщины насыщались ароматами цветов или видом тех, кто ел. Ее очень интересовали бродячие «артисты-постники, показывавшие себя на ярмарках. В девятнадцатом и даже в двадцатом веке подобные номера пользовались исключительной популярностью по всей Европе и Америке. Например, некий Сакко из Лондона морил себя голодом, сидя в стеклянном ящике, мимо которого ежедневно проходили сотни зевак, которые платили деньги, чтобы взглянуть на его бренное тело. Кроме того, были еще больницы и клиники. Вайолет приходила туда, чтобы побеседовать с пациентками, страдавшими анорексией, булимией или ожирением. Она разговаривала с врачами, психиатрами, психоаналитиками и редакторами глянцевых журналов. В ее маленьком кабинете постепенно скапливались кассеты с многочасовыми записями интервью по теме будущей книги, и всякий раз при встрече она огорошивала меня новым, только что придуманным названием: "Пышки и щепки", "Ротовые муки" и, наконец, подлинный перл, "Жир и жар поджарой плоти".

Когда "Гензель и Гретель" были еще в работе, я три или четыре раза заходил к Биллу в мастерскую и только на третий раз догадался, что он выбрал эту сказку не случайно. Ведь речь в ней шла о еде. Там все время либо что-то ели, либо морили кого-то голодом, либо пытались съесть кого-то. Билл "уложил" эту сказку в девять композиций, причем в ходе повествования фигуры и окружающие их предметы постепенно укрупнялись и к финалу достигали своей натуральной величины. В Гензеле и Гретель он увидел двух истощенных до предела ребятишек. При взгляде на них в памяти возникали сотни фотографий и документальных свидетельств о бедствиях двадцатого века: малолетние жертвы голода с тоненькими ручками и ножками и огромными глазищами на обтянутых кожей личиках. Только у Билла дети были одеты в драные толстовки, джинсы и кроссовки.

Первая работа представляла собой подобие кукольного домика. Небольшая коробочка, тридцать сантиметров на шестьдесят, со съемной передней стенкой. Если поднять стенку, открывалась комнатка с лестницей, ведущей наверх. На лестничной площадке стояли две вырезанные из картона детские фигурки, а внизу на диване застыли такие же фигуры мужчины и женщины. Перед ними мигал экран телевизора. Пульсирующий эффект создавала крохотная спрятанная лампочка, которая то включалась, то выключалась. Лица мужчины я разобрать не мог, мешали резкие тени, но вот лицо женщины, повернутое к мужу, видно было хорошо и казалось застывшей грубой маской. Все персонажи были выполнены черной тушью в графической манере, напоминавшей комиксы про Дика Трейси, а затем вырезаны и помещены в написанный красками интерьер.

Далее шли три картины, причем каждая следующая была больше предыдущей. Холсты обрамлял тяжелый золоченый багет, как в музее. Сперва мне показалось, что по стилю и колориту они близки к полотнам Фридриха, но потом я понял, что здесь куда сильнее влияние Райдера с его романтическими американскими пейзажами. На первой картине дети были изображены как будто бы с очень большого расстояния. Они только что очнулись от сна в глухом лесу и обнаружили, что родители исчезли. Две крошечные фигурки жались друг к дружке, а высоко в небе зловеще скалилась луна, и в ее холодном свете поблескивали камушки Гензеля. На втором холсте история продолжалась. Это был еще один лесной пейзаж, но теперь Билл прописал подлесок. Спящие дети были едва различимы — всего лишь две тени, лежащие бок о бок на земле. Под иссиня-черным небом в лесную чащу уходила дорожка из хлебных крошек, больше похожих на бородавки. На третьей картине ни Гензеля, ни Гретель не было вовсе, только птицы, пикирующие

/ с высоты за крошками хлеба, да тонкие лучи восхода, пробивающиеся сквозь кроны деревьев.

Чтобы изобразить пряничный домик, Билл отказался от обычных холстов в рамах. Ему понадобился очень большой холст, выкроенный в форме дома. Фигуры детей были написаны отдельно, а потом вырезаны и укреплены на крыше. И детей и домик Билл вылепил размашистыми крупными мазками. Он использовал ослепительно-яркие цвета, куда более яркие, чем на всех предыдущих полотнах. Оголодавшие за время скитаний по лесу дети, ошалев от еды, распластались на крыше. Гензель обеими руками жадно набивал себе рот шоколадом. Билл так и изобразил его, с прижатой к губам ладонью. Гретель, жмурясь от удовольствия, вгрызалась в огромную тянучку. Все сладости, из которых был сложен пряничный домик, казались настоящими. Кое-что Билл написал, но множество коробок, пакетиков и фантики от конфет он просто приклеил по всей поверхности — фасад дома пестрел плитками шоколада "Херши", батончиками "Баунти" и "Кит-Кзт", пачками печенья с повидлом, "Фрутеллы" и пакетиками драже.

Ведьма появлялась только на шестой картине, которая вновь представляла собой холст в форме домика, но на этот раз Билл предпочел приглушенные цвета. Я увидел заставленный грязной посудой стол. Билл выписал хлебные крошки, объедки гамбургера и красные полосы кетчупа на тарелках. Интерьер комнаты был по-американски скучным и непритязательным, но Билл написал его с такой энергией, что мне невольно вспомнился Мане. Как и в комнате родителей Гензеля и Гретель, здесь тоже присутствовал телевизор с рекламой арахисового масла во весь экран. Над детьми, заснувшими с выражением блаженной сытости на оплывших личиках, склонялась старая тетка в грязном бюстгальтере и колготках телесного цвета, сквозь которые видны были примятые волосы на лобке и мягкий раздутый живот. Вялые груди и две жирные складки на талии вызывали омерзение, но при взгляде на ее лицо у зрителя просто стыла кровь. Оно было перекошено от ярости. Толстые стекла очков укрупняли и без того выпученные глаза. Губы, раздвигаясь, обнажали два ряда блестящих металлических коронок. Символический ужас сказки становился реальным и осязаемым. Эта женщина была людоедкой. Она ела детей.

Седьмая часть была совсем иной по форме. Внутрь настоящей железной клетки Билл поместил вырезанную из холста фигуру Гензеля, стоящего на четвереньках. Изображение было плоским. Разглядывая его сквозь прутья, я заметил, что мальчуган значительно прибавил в весе. Одежда стала ему явно тесна, джинсы едва сходились на объемистом животе. На дне клетки валялась настоящая, чисто обглоданная куриная дужка.

На восьмой картине была изображена стоящая перед кухонной плитой Гретель. Вырезанная из плотной бумаги девочка была очень похожа на свое самое первое изображение, только очень округлившееся. Фигура была двусторонней; Билл выписал и спину и лицо, потому что смотреть полагалось и спереди и сзади. Гретель стояла перед настоящей духовкой с открытой дверцей, позволявшей видеть все, что внутри, но обугленных костей там не было. Задняя поверхность печки отсутствовала, и дальше начиналась гладкая стена.

В последней части работы откормленные братик и сестричка выходили из дверного проема, прорезанного в большом — три метра на два — прямоугольном холсте. Но теперь перед нами был не пряничный домик, а классический фермерский дом, непременный атрибут пейзажа любого из тысяч американских пригородов. Колорит напоминал выцветшую цветную фотографию. Билл даже поместил холст в тонкую белую рамочку, какой обыкновенно окантовывают снимки. В руках дети сжимали настоящую веревку. Впереди, где-то в метре от них, находилось трехмерное изображение мужчины в натуральную величину. Присев на одно колено, он цепко держал в руках другой конец веревки и тянул детей к себе, прочь из сказки. У ног его лежал настоящий топор. Для фигуры отца Билл выбрал плотный синий цвет, но поверх синего по всей поверхности скульптуры шли маленькие белые буковки — полный текст сказки "Гензель и Гретель": "Жил на опушке дремучего леса бедный дровосек со своей женой и двумя детьми; мальчика звали Гензель, а девочку Гретель…"

"Спасительное слово", — подумал я, взглянув на испещренную письменами фигуру дровосека. Сам не знаю, что я тогда имел в виду, просто эта фраза почему-то всплыла в голове. Ночью, после того, как я впервые увидел окончательный вариант "Гензеля и Гретель", мне приснился странный сон, будто я поднимаю руку и вижу проступающие на коже слова. Я не знаю, откуда они, я не могу их прочесть и понимаю только, что среди них есть существительные, потому что они написаны с прописной буквы. Я пытаюсь стереть их, но они не исчезают. Проснувшись, я подумал, что причина всему — фигура дровосека из сказки, но потом в памяти возник образ женщины с кровоточащими письменами на коже и бледно-розовый след имени, проступивший на руке Вайолет. "Гензель и Гретель" — это, прежде всего, история о голоде и изобилии и конечно же о детских страхах, но скелетоподобные дети с картин Билла выкопали из глубин моего спящего сознания совсем иные ассоциации. Написанные с прописной буквы существительные из языка моего детства вдруг переплелись с номерами, которые выжигали на руках узников концлагерей. Из всех моих родственников до клейма с номером дожил только дядя Давид, остальных не стало раньше. В ту ночь я долго лежал рядом с Эрикой и слушал ее дыханье. Прошел час. Я тихонько выскользнул из спальни, порылся в письменном столе и нашел там свадебное фото Давида и Марты. В четыре утра на нашей улице было поразительно тихо. Я вслушивался в громыхание редких грузовиков по Канал-стрит и рассматривал снимок, вглядываясь в элегантное длинное платье Марты и в парадный костюм Давида. Давид был красивее моего отца, но семейное сходство просматривалось, особенно в очертаниях лба и подбородка. У меня сохранилось единственное воспоминание о дяде. Я иду вместе с папой в парк, чтобы встретиться с дядей. Солнце, пробивающееся сквозь толщу листвы, рисует на траве узор из света и тени. Я сосредоточенно разглядываю траву, и вдруг передо мной вырастает дядя Давид. Он подхватывает меня под мышки и поднимает высоко-высоко над головой. Помню восторг от того, что взмываю вверх, а потом лечу вниз, помню восхищение, переполняющее мое сердце. Какой он сильный, какой уверенный! Отец хотел, чтобы он вместе с нами уехал из Германии. Я не помню, чтобы в тот день они повздорили, но точно знаю, что ссор было много, потому что Давид наотрез отказывался покинуть обожаемую родину.

Когда Билл выставил наконец "Гензеля и Гретель", вокруг работ разгорелся нешуточный скандал. Дирижировал им не кто иной, как Генри Хассеборг, написавший для журнала "Обозрение сцены и искусства" (сокращенно "ОСИ") статью под заголовком: "Прищур лощеного женоненавистника". Билла обвиняли в том, что он-де "щеголяет в расхристанном виде знойный мачо, он же по совместительству Великий Абстракционист-Экспрессионист, и все на потребу богатым европейским коллекционерам". Выставку Хассеборг предал анафеме, сперва назвав работу Билла "легковесным и поверхностным иллюстрированием", а потом и вовсе объявив ее "самым вопиющим воплощением женоненавистничества в истории современного искусства". И далее на протяжении трех мелко набранных столбцов он кипел, клокотал и плевался ядом. Статья сопровождалась фотографией Билла в темных очках, на которой он выглядел как голливудский секс-символ. Билл не верил своим глазам. Вайолет плакала. Эрика об авторе статьи иначе как о "брызгающем слюной самовлюбленном мерзавце" не отзывалась. А Джек покатывался со смеху:

— Нет, ты представь себе, и этот мозгляк теперь рядится в платье феминиста, каково?! Кто бы говорил про потребу публике, а?

Мне же казалось, что Хассеборг специально ждал момента, чтобы ударить в спину. К тому времени, как статья вышла в свет, имя Билла Векслера стало достаточно хорошо известно, чтобы набить кое у кого оскомину. Увы, зависть и злоба — неизменные спутницы славы, даже если слава отнюдь не вселенская. И не важно, где она приходит к человеку: на школьном дворе, в зале заседаний, в университетской аудитории или выставочном зале. За стенами галереи имя Уильяма Векслера практически ничего не говорило людям, но в замкнутом, почти кровосмесительном кругу коллекционеров и галерейщиков Нью-Йорка его звезда восходила, и даже крохотного лучика оказалось достаточно, чтобы вызвать у Хассеборга и ему подобных нестерпимую резь в глазах.

В будущем Биллу предстояло с завидной регулярностью вызывать ненависть у людей, которых он знать не знал, и всякий раз он оказывался к этому не готов и безумно пе реживал. Ему не могли простить, что он так хорош собой, но это еще полбеды. Как правило, посторонним, сиречь журналистам, каким-то образом удавалось нащупать его кодекс чести, эту исступленность единственно верного шага, не ведавшую компромиссов. В глазах некоторых, по большей части европейцев, это придавало ему романтический ореол — надо же, какой интригующе-загадочный гений! Другие, по большей части американцы, эту незыблемость принципов воспринимали как пощечину. Для них она, прежде всего, была свидетельством того, что "малый — то с приветом".

На самом же деле большинство своих работ Билл никому не показывал. Любая выставка являлась результатом беспощадной внутренней чистки, во время которой он безжалостно отметал все, кроме самого основного, а остальное прятал от посторонних глаз. Одни работы ему казались неудачными, другие — лишними, третьи стояли особняком и поэтому выпадали из серии, а значит, их нельзя было выставлять. И хотя Берни кое-что ухитрялся продать, что называется, с заднего крыльца, большая часть навсегда оставалась в мастерской. Билл объяснял мне, что деньги не главное, а все эти холсты, инсталляции и скульптурки, дескать, живут с ним на правах старых друзей. Так что обвинения Хассеборга в стремлении потрафить вкусу коллекционеров были просто нелепы. Хотя он, конечно, затеял все это неспроста. Для такого, как Хассеборг, признать, что на свете существуют художники, которыми движет что-то кроме мелкого тщеславия и желания пробиться любой ценой, означало перечеркнуть всю свою жизнь. В статье явно звучала паника. Хассеборг решил играть ва-банк.

После публикации его опуса я решил поподробнее расспросить Берни о личности автора. Как выяснилось, прежде чем заняться писательством, он был художником.

Берни назвал его картины полуабстракционистской мазней, которая решительно никого не интересовала. Промыкавшись несколько лет, Хассеборг в конце концов бросил свое призвание и переключился на критику и художественную прозу и в начале семидесятых опубликовал повесть о торговце наркотиками, который в промежутках между сделками предается размышлениям о судьбах мира. Действие происходило в трущобах Нижнего Ист-Сайда. Дебют был принят благожелательно, но за последующие десять лет Хассеборг так и не сподобился написать еще хотя бы одну книгу, зато сподобился накропать множество критических статей, и Уильям Векслер стал не единственной его жертвой. В конце семидесятых Берни выставил работы Алисии Капп. Ее изысканные скульптуры, где тело причудливо сочеталось с кружевом, продавались в галерее Уикса на ура. Но осенью семьдесят девятого года журнал "Арт ин Америка" опубликовал о ней разгромную статью за подписью Хассеборга.

— Алисия всегда была человеком очень хрупким, — рассказывал Берни, — но эта статья ее окончательно добила. Так что попала она в клинику, лечилась, потом собрала вещички и уехала в штат Мэн. Мне кто-то рассказывал, что она живет там в крошечной каморке с тридцатью кошками. Я ей звонил как-то раз, предлагал помочь, если она решит что-нибудь продать из своих работ. Тебе, говорю, для этого даже в Нью-Йорк приезжать не нужно. И знаешь, что она мне ответила? Нечего, говорит, продавать. Я больше этим не занимаюсь.

Эта история получила довольно неожиданное продолжение. Хассеборговская желчь вызвала к жизни еще три статьи о "Гензеле и Гретель", одну столь же враждебную, зато две другие — хвалебные. И одна из этих хвалебных статей появилась в журнале "Артфорум", издании куда более авторитетном, чем "ОСИ". Развернувшаяся полемика только подхлестнула интерес к выставке. Люди шли и шли в галерею, чтобы посмотреть на ведьму, ведь якобы из-за нее Хассеборг и взвился. Колготки телесного цвета настолько оскорбили его эстетическое чувство, что он не пожалел целого абзаца на описание этого предмета туалета и просвечивающих лобковых волос. В свою очередь дама, написавшая рецензию для "Артфорума", развила колготочную тему до трех абзацев, отстаивая право Билла на использование женских колготок с художественной целью, после чего несколько художников, которых Билл не знал лично, позвонили ему со словами поддержки и восхищения его творчеством. Так что Хассеборг, сам того не желая, вывел злую ведьму из пряничного домика в люди, а люди, сиречь художественное сообщество, не смогли устоять перед чарами наколдованного ею скандала.

Субботним апрельским утром ведьма вновь напомнила о себе. Когда Вайолет постучала, я сидел за столом в кабинете, поглощенный большой репродукцией "Юдифи" Джорджоне. Это знаменитый фрагмент дверной росписи, где изображена Юдифь, попирающая ногой мертвую голову Олоферна. Вайолет бросила на стол книгу, которую брала почитать, подошла сзади и, полуобняв меня за плечи, тоже склонилась над картиной. Казалось, Юдифь улыбается, попирая босой ногой главу только что умерщвленного полководца, и голова тоже будто бы улыбается ей в ответ, словно они вдвоем молчат о какой-то лишь им ведомой тайне.

— Такое впечатление, что Олоферн счастлив от того, что ему отрезали голову, — хмыкнула Вайолет. — А картина просто дышит кротостью, правда?

— Правда, — отозвался я. — Кротостью и эротизмом. Как после соития, когда наступает чувство покоя. Молчание удовлетворенности.

Ладонь Вайолет скользнула вниз по моей руке. Подобные проявления сердечности с ее стороны всегда казались мне совершенно естественными, но сейчас я вдруг впервые кожей почувствовал сквозь рубашку прикосновение ее пальцев.

— Господи, Лео, ну конечно! Как это верно!

Она облокотилась на край стола и вновь склонилась над книгой.

— Юдифь ведь наверняка постилась, да?

Палец Вайолет медленно двигался по контурам удлиненного тела Юдифи.

— Тебе не кажется, что они здесь слились вместе, перетекли друг в друга, перемешались? Ведь при соитии именно это и происходит.

Она повернула голову:

— А Эрики нет?

— Бегает где-то. У них с Мэтом сегодня какие-то дела.

Вайолет взяла стул, села напротив и пододвинула к себе альбом с репродукциями.

— Смотри, как он точно передает этот перемес! Потрясающе!

— У нас что, новая концепция?

— Не такая уж новая. Я впервые задумалась об этом, когда пыталась поговорить с девушками о чувстве угрозы извне, которую ощущают пациентки, страдающие анорексией. Так вот, этот перемес отмечали решительно все, понимаешь? Девушка вдруг начинает осознавать, что не в состоянии отделить потребности и желания окружающих ее людей от своих собственных. И тогда она закрывается. Это — форма протеста, стремление заткнуть все щели, чтобы не допустить внутрь никого и ничего. Но ведь перемес — это форма бытия. Мы пропускаем мир через себя. Еда, книги, картины, люди — все идет через нас.

Вайолет подперла голову рукой и задумалась.

— Мне кажется, в юности человек еще не до конца понимает, чего хочет, и не знает, какое количество других он готов впустить в себя. Когда я жила в Париже, то без конца примеряла на себя разные "я", как платья. Я все время придумывала себя заново. Мои копания в чужих историях болезни привели к тому, что у меня появился зуд. Я испытывала постоянное чувство тревоги, не находила себе места, особенно ближе к вечеру, слонялась по улицам, по каким-то кафешкам. И в одном таком кафе познакомилась с парнем. Его звали Жюль. Оказалось, его только что выпустили из тюрьмы, представляешь, в тот самый день, когда мы встретились. Он отсидел восемь месяцев за вымогательство. Мне стало безумно интересно, я принялась расспрашивать его про тюрьму. Он сказал, что тюрьма — это кошмар. Правда, он там, в заключении, много читал. Он был невероятно хорош собой: большие темные глаза и губы такие мягкие, чуть припухшие, словно уставшие от поцелуев. Мне он сразу понравился. А ему Вайолет Блюм показалась взбалмошной американской штучкой, эдакой роковой женщиной конца двадцатого века, которая в Париже решила пуститься во все тяжкие. Полный бред, конечно, но мне тогда нравилось. Так вот, все время, пока мы были вместе, я постоянно наблюдала за собой со стороны, как будто смотрела кино про другого человека.

Вайолет подняла руку и широким жестом показала направо:

— Следим внимательно! Они встречаются в кафе. Света достаточно, но он чуть приглушенный, так она выглядит выигрышнее. На заднем плане какой-то музон. Она смотрит на него, взгляд насмешливый, отстраненный и непроницаемый. Все, снято!

Вайолет громко хлопнула в ладони, потом посмотрела в другую сторону и продолжала:

— Смотрим дальше. Это снова она. Стоит над раковиной и осветляет волосы. Вот она оборачивается. Это уже не Вайолет. Вайолет больше нет. Есть Ви. Платиновая блондинка Ви уходит в ночь на свидание с Жюлем.

— Хочешь сказать, что ты перекрасилась в блондинку? — недоверчиво спросил я.

— Ага. И знаешь, что Жюль сказал, когда увидел меня в новой масти? Ни за что не угадаешь!

— И что же?

— Он сказал, что я похожа на девочку, которую нужно учить музыке.

Я расхохотался.

— Смейся, смейся, но именно с этой фразы все и началось. Жюль нашел мне педагога по фортепиано.

— То есть он сказал, что тебя нужно учить музыке, и ты немедленно согласилась, так, что ли?

— Понимаешь, у меня тогда был такой настрой. Какая — то смесь вызова и покорности, а это же так сексуально! И потом, почему бы не поучиться? Я пошла по указанному адресу. Оказалось, что это где-то в квартале Маре. Педагога звали месье Ренасс. Ты не представляешь себе, сколько у него было комнатных растений: большие деревья в кадках, маленькие колючие кактусы, папоротники. Не квартира, а джунгли. И едва я туда вошла, как сразу что-то почувствовала. Что-то происходило, но что именно, я не знала. Месье Ренасс вел себя очень сдержанно и вежливо. В детстве я, наверное, была единственным американским ребенком, которого не обучали игре на фортепиано. Я играла на ударных. Так что начали мы с азов, и в течение месяца я каждый вторник исправно приходила на урок. Мы учили какие-то легкие пьески, всё было до тошноты сотте il faut, но всякий раз, когда он сидел со мной рядом, у меня появлялось настолько обостренное ощущение собственного тела, словно оно принадлежало не мне. Грудь становилась какой-то огромной, зад едва умещался на табурете, волосы, казалось, полыхали белым огнем. Я играла и все время старалась поплотнее сдвинуть ноги. Во время третьего урока мой учитель вдруг разгорячился и даже пару раз прикрикнул на меня, но только на четвертом взорвался по-настоящему. Посреди занятия он вдруг заорал как сумасшедший: "Да сколько же можно!" А потом схватил меня за указательный палец, вот так. — Вайолет перегнулась через стол, схватила мою ладонь, потом сжала мне палец. Стискивая его все крепче, она поднялась, наклонилась к самому моему лицу и, почти касаясь губами уха, произнесла: — А потом он выдохнул: "Жюль!"

Последнее слово она произнесла низким хриплым голосом.

Отпустив мой палец, Вайолет снова села на стул.

— Я выскочила из квартиры. Чуть не своротила кадку с лимоном по дороге.

Помолчав немного, она продолжала:

— Понимаешь, мужчины часто дают мне понять, что они не прочь. Я к этому привыкла. Но тогда все было по-другому. Я безумноиспугалась, потому что почувствовала этот перемес.

Я недоуменно посмотрел на нее.

— Когда он сжал мой палец, мне показалось, что это Жюль. Жюль и месье Ренасс перемешались, слились воедино. Но самое страшное было в другом. Мне это понравилось. Меня это возбуждало.

— Так, может быть, вас с месье Ренассом давно тянуло друг к другу, а Жюль тут вообще ни при чем?

— Ну что ты, Лео, месье Ренасс мне совсем не нравился. Все дело было в Жюле. Он все это устроил, и я наслаждалась, чувствуя себя частью его фантазий.

— Но ведь вы с Жюлем уже были любовниками?

— Конечно, но только любовниками, и все. А этого было мало. Вот Жюлю и понадобился третий, понимаешь?

Я не отвечал, но эта история была мне куда понятнее, чем думала Вайолет. Не важно, что на самом деле произошло в заставленной цветами квартирке, но я чувствовал свою сопричастность, словно стал звеном в единой цепи эротического электричества.

— "Перемес", на мой взгляд, — это главное слово, — продолжала Вайолет. — Оно точнее, чем "внушение" или "гипноз". Все-таки "внушение" — это что-то одностороннее. При этом, заметь, человеку свойственно определять себя как некую отдельную единицу, закрытую от остальных; так что даже столкнувшись лоб в лоб, мы не распахиваемся. Об этом мало говорят. А Декарт, между прочим, ошибался. Не "я мыслю, следовательно, я существую", а "я существую, потому что ты существуешь". Но это уже не Декарт, а Гегель. Облегченный, так сказать, вариант.

— Облегченный до полной невесомости, — хмыкнул я.

Вайолет досадливо отмахнулась.

— Суть в том, что люди постоянно перемешивают себя с другими. Иногда это хорошо, иногда просто замечательно, а иногда небезопасно. Мой урок фортепиано — наглядный пример перемеса, который представлял для меня опасность. Билл и его картины — тоже перемес. Или писатель и его книги. Это же сплошь и рядом! Помнишь ведьму?

— Какую?

— Из пряничного домика. "Гензель и Гретель" — это сказка Марка, его собственность. Она про него. И всю серию Билл затеял из-за него. Марк может сказать мне, что я его родная мама, а через минуту я слышу: "Уходи, ты не моя мама, ты плохая!" И всякий раз, когда я с ним, она тут как тут. Во что бы мы ни играли, она рядом. Стоит мне заговорить с ним, я слышу ее шепоток за спиной. Мы рисуем — она тут; строим что-то из конструктора — она снова тут. Я ругаю его за что-то — она опять тут. Стоит мне поднять глаза — и она всегда рядом.

— Подожди, подожди, получается, что в глазах Марка ты то ведьма, то родная мать?

— Это ты подожди. Я же пытаюсь объяснить. Раньше он никогда при мне не раздевался, теперь привык. Вот уже больше года мы играем в одну игру после того, как я его выкупаю. Наша игра называется "маленький хозяин". Марк — маленький хозяин, а я его слуга. После ванны слуга, по правилам игры, закутывает маленького хозяина в купальный халат, несет в детскую, чтобы уложить спать; кладет его в кроватку и начинает обнимать-целовать. Маленький хозяин страшно гневается и гонит слугу из дома. Слуга клянется, что он исправится, что никогда больше не посмеет обнять маленького хозяина, но потом, не помня себя, снова бросается к нему и осыпает его поцелуями. За это слугу снова гонят прочь. Он рыдает, умоляет о прощении, ползает перед маленьким хозяином на коленях, пока сердце хозяина не смягчается, и тогда все начинается заново. Марк может так играть часами.

— Я что-то не понимаю…

— А что тут понимать?! Это же Люсиль, неужели ты не видишь? Люсиль!

— Значит, вы играете…

Я не успел договорить.

— Ну конечно! Вот тебе и перемес. Сначала я его раздражаю, и он гонит меня, потом принимает назад, и так снова, и снова, и снова. В нашей игре я — это Марк, а он — это…

— Люсиль?

— Увы. Мне кажется, она никогда не оставит нас в покое.

Через месяц после этого разговора я оказался наедине с Люсиль. За весь год ее работы в Хьюстоне мы не виделись ни разу, а после того, как осенью она вернулась в Нью-Йорк, все наши встречи сводились к "здрасьте — до свидания" на лестнице, когда Люсиль заходила к Биллу, чтобы забрать сына. Слова Вайолет о перемесе на картине Джорджоне, ее рассказ об уроке фортепиано и игре в "маленького хозяина" странным образом наложились на то, что произошло между мной и Люсиль. Я почему-то уверен, что хотя в тот вечер в квартире мы находились только вдвоем, на самом деле нас было куда больше.

Все началось в субботу на Вустер-стрит. Мы с Эрикой очутились там по случаю шумного банкета, устроенного для поклонников и попечителей одного манхэттенского театра. Люсиль тоже была там. Когда я ее заметил, она казалась полностью поглощенной разговором с молодым человеком лет двадцати. Забранные наверх волосы выгодно подчеркивали ее стройную шею. На ней было серое платье, очень нарядное, намного наряднее, чем все, что она носила прежде. Я заметил, что в процессе разговора она время от времени берет своего собеседника за локоть. В этом жесте была экспрессия и неожиданный напор. Я несколько раз пытался перехватить ее взгляд, но она меня не видела. На подобных приемах, где собираются толпы народа, разговор в лучшем случае превращается в хаотический обмен репликами, а приглушенный свет не дает толком никого разглядеть. Так что через какое-то время мы потеряли Люсиль из виду.

Прошло около получаса. Вдруг Эрика сказала:

— Посмотри!

Я повернул голову. В противоположном конце зала, возле столов с закусками, крутился какой-то высокий тощий парень в очках с толстыми стеклами. Его светлые волосы стояли на макушке дыбом, придавая прическе катастрофическое сходство с соломенным веником. Вот рука его метнулась к подносу с едой, ухватила несколько бутербродов и проворно спрятала их в карман долгополого дождевика — довольно неуместного предмета одежды, когда на дворе теплый майский вечер, а дождя нет и в помине. За считаные минуты со стола исчезли рулетики, виноград, пара головок сыра и не меньше двухсот граммов ветчины. Все это скрылось в карманах дождевика. Видимо, решив, что пора и честь знать, заметно округлившийся паренек двинулся к выходу.

— Слушай, я хочу с ним поговорить, — решительно сказала Эрика.

— Ну зачем? Ты его только оконфузишь.

— Но я же не собираюсь требовать, чтобы он все положил на место. Я просто хочу узнать, кто он такой.

Не прошло и нескольких минут, как Эрика представила мне Ласло Финкельмана. Пожимая мне руку, он как — то задушенно дернул головой. Я заметил, что его дождевик застегнут до самого подбородка — в районе шейно — воротниковой зоны явно были сосредоточены запасы продовольствия. С разговором не сложилось. Он проковылял к выходу и исчез.

— Он голодает, Лео. Ему всего двадцать лет. Живет в Бруклине, в Гринпойнте. Как я поняла, он художник. Жить не на что, вот он и пробавляется бесплатными закусками в барах или пробирается тайком на банкеты вроде этого. Ему нужно помочь. Я позвала его к нам. Пусть придет, поест.

— Да того, что он сегодня уволок, ему на месяц хватит! — попытался я успокоить жену, но она не слушала.

— Я записала его телефон, надо будет позвонить и напомнить, что мы ждем его на будущей неделе.

Нам тоже пора было уходить. И тут мы снова увидели Люсиль. Одна, без спутника, она стояла, держась за стену, и с трудом сохраняла равновесие.

— Люсиль, с тобой все в порядке? — встревоженно спросила Эрика.

Люсиль подняла голову и посмотрела сперва на Эрику, потом на меня.

— Лео, — пролепетала она.

Глаза ее блестели, черты лица утратили привычную жесткость. Тело, обычно такое напряженное, вдруг обмякло, колени подогнулись как у марионетки, и Люсиль начала сползать по стене нам под ноги. Эрика рывком вздернула ее.

— Скотт… где Скотт? — спросила Люсиль.

— Ну откуда же мне знать, где Скотт, — негромко произнесла Эрика и повернулась ко мне.

— Наверняка напоил ее и смылся. Лео, ее нельзя здесь оставлять. Она сама не дойдет.

В результате Эрика отправилась к нам на Грин-стрит, чтобы отпустить Грейс, которая сидела с Мэтом, а я повез Люсиль на такси домой. Мы приехали на пересечение 3-й улицы и участка между авеню А и Б. К тому времени Люсиль немного протрезвела. Стоя перед запертой дверью подъезда, она пыталась нашарить в сумке ключ и вставить его в замок. Руки по-прежнему почти ее не слушались, но я видел, что она мало-помалу приходит в себя. В тесной квартирке на втором этаже было тихо, только где-то капала из крана вода. На диване валялась одежда, на столе громоздились бумаги, по полу были разбросаны детские игрушки. Люсиль в изнеможении рухнула на диван и посмотрела на меня. Ее прическа развалилась, и волосы длинными прядями повисли по обеим сторонам раскрасневшегося лица.

— Марк сегодня у Билла? — спросил я.

Люсиль кивнула. Она каким-то ощупывающим жестом провела рукой по волосам, словно не совсем понимая, что с ними делать.

— Спасибо большое, — произнесла она.

— Да ладно, — отмахнулся я. — Ну как, полегчало? Может, я могу как-то помочь?

Она вдруг стиснула мою руку.

— Ничего не надо. Просто посидите немного.

Мне совершенно не улыбалось с ней сидеть. Было далеко за полночь, от шума на банкете я страшно устал и хотел домой, но я послушно опустился на диван рядом с Люсиль.

— Мы ведь после Техаса так с вами толком и не поговорили. Ну, как ковбои, оправдали ожидания?

Она улыбнулась. Ей очень шло это состояние подшофе. Черты лица не спешили приобретать былую замкнутость, и улыбка получилась куда более открытой, чем обычно.

— Я их и не видела. Из моих знакомых больше всех на ковбоя был похож Джесси. Он хотя бы иногда надевал ковбойскую шляпу.

— А кто такой Джесси?

— Мой студент. И любовник. У нас все началось, когда я редактировала его стихи. Он был настолько НЕ согласен с моей правкой, так злился, что меня это заинтриговало.

— Значит, вы в него влюбились?

Люсиль пристально посмотрела мне в глаза:

— Я была сильно заинтригована. Однажды даже следила за ним два дня подряд. Хотела узнать, чем он занимается без меня. Он не знал, что я за ним слежу.

— Думали, он вам изменяет?

— Нет.

— И что же он без вас делал?

— Катался на мотоцикле. Читал. Разговаривал с квартирной хозяйкой, размалеванной блондинкой. Ел. Смотрел телевизор, причем больше, чем нужно. Однажды ночью я спала в его гараже. Мне очень понравилось, потому что он ничего не знал. Я тайком приехала в его дом, немного посмотрела на него через окно, потом спряталась в гараже и легла спать, а утром уехала еще до того, как он проснулся.

— Но это же неудобно.

— Почему? Там был брезент.

— Вообще, это похоже на любовь. С легким оттенком безумия, но все равно, по-моему, это — любовь.

Люсиль прищурилась. Ее узкое лицо внезапно побледнело, под глазами обозначились тени. Все так же пристально глядя на меня, она покачала головой и медленно произнесла:

— Нет. Я его НЕ любила, но мне хотелось быть с ним рядом. Однажды, еще в самом начале, он сказал мне, чтобы я уходила, но на самом деле он этого не хотел. Он просто злился. Я тогда ушла. Он побежал за мной, я вернулась, и мы снова были вместе. Потом, через несколько месяцев, он еще раз попросил меня уйти, причем очень спокойно. Он говорил искренне, я это понимала, но сама не уходила, пока он не выставил меня за дверь.

Я молча смотрел на нее, недоумевая, зачем она мне все это рассказывает. Что это было: стремление поломать голову над вопросом без ответа "что такое любовь?" или роспись в собственной бесчувственности? Почему она описывает такие интимные и, безусловно, унизительные для себя подробности, словно это задачки из начального курса логики? Я смотрел в ее прозрачные голубые глаза. Их холодная незамутненность одновременно трогала меня и бесила. Мне вдруг захотелось ее ударить. Или поцеловать. Сделать что-нибудь, только бы дать выход этому бешеному порыву, этому безумному желанию разбить тонкую ледяную корочку, покрывающую ее бесстрастный лик. Я наклонился к ней, Люсиль ответила мгновенно. Она обхватила меня за плечи, притянула к себе и поцеловала в губы. Я тоже поцеловал ее, чувствуя, как язык Люсиль проникает мне в рот, все глубже и глубже. Ее напористость поразила меня, я бы никогда не подумал, что она на такое способна. Но я уже не в состоянии был размышлять о мотивах чьих-либо поступков. Мои пальцы лихорадочно расстегивали пуговицы ее платья. Я ощутил ее губы у себя на шее: легкое прикосновение языка, а потом зубы, впивающиеся в кожу. Этот укус был как разряд электрического тока, он словно просил: "Сделай мне больно!" Люсиль не нужна была ласка. Она, должно быть, с самого начала поняла, что мое желание замешено на ярости. Я сгреб ее за плечи и швырнул на диван. Люсиль жадно хватала ртом воздух. По лицу ее блуждала улыбка, слабая, едва заметная, но все равно улыбка, и в глазах горел торжествующий огонек, который меня только подхлестнул. Я задрал ей платье, пытаясь стянуть с нее колготки и белье. Она помогла мне и отшвырнула ногой в сторону полупрозрачный бежевый ком. Не раздеваясь, я дернул вниз молнию на брюках. Мои руки грубо шарили по бедрам Люсиль, раздвигая ей ноги. Когда я вошел в нее, она всхлипнула и больше не издала ни звука, молча впиваясь мне пальцами в спину и бешено выгибаясь навстречу моему телу. Я хрипел, моя кожа стала липкой от испарины. Воздух вокруг казался теплым и влажным, и я чувствовал терпкий аромат — возможно, так пахли ее духи или туалетное мыло, — к которому примешивался застарелый запах квартирной пыли. Все произошло очень быстро. Она сдавленно вскрикнула. Через мгновение у меня тоже наступил оргазм — и вот мы уже снова сидим рядом на диване.

Люсиль встала и вышла из комнаты. Едва за ней закрылась дверь, как меня пронзило раскаяние, острое, как железный шкворень. Люсиль вернулась с темно-коричневым полотенцем в руках. Я вытерся. Никогда еще собственное тело не казалось мне таким неповоротливым. Я чувствовал себя танком, у которого кончилось горючее.

В ванной я с мылом вымыл пенис. Вытираясь точно таким же коричневым полотенцем, я чувствовал, как между мною и тем, что сейчас происходило и происходит, разверзается пропасть и на самом деле меня уже давно нет в квартире. Всего несколько минут назад я желал Люсиль отчаянно и искренне. Я подчинился этому желанию, и оно стало для меня источником наслаждния, но теперь наша физическая близость казалась чем-то далеким, бледным подобием себя самой. Натягивая брюки, я вспомнил, как Джек однажды сказал: "Любой мужик — заложник собственного члена". Только, по-моему, это придумал не он, а художник Норман Блюм. Тем не менее слова звучали у меня в голове, когда я тупо разглядывал стоявшие на подзеркальнике баночки с ночными кремами и ярко-голубой мазок зубной пасты, засохший на краю раковины.

Пробыв в ванной неподобающе долго, я наконец вернулся в комнату. Люсиль в незастегнутом платье все в той же позе сидела на диване. Я почувствовал непреодолимое желание извиниться, но понимал, что делать этого нельзя. Говорить о том, что я сожалею, было бы по меньшей мере бестактно. Я сел рядом, взял Люсиль за руку и начал мучительно строить в голове первую фразу: "Я люблю Эрику… Я сам не знаю, как так получилось… Поймите, Люсиль, это не… Нам нужно серьезно поговорить…" Я отбрасывал одну банальность за другой и в результате молчал как дурак.

Люсиль посмотрела на меня:

— Лео…

Каждое ее слово звучало медленно и отчетливо:

— Я никому ничего не скажу.

Она смерила меня взглядом и плотно сжала губы. Я невольно почувствовал огромное облегчение, хотя мне ни на секунду не приходило в голову, что Люсиль захочет поделиться с кем-то подробностями случившегося. Но в следующее мгновение я вдруг подумал: почему она прежде всего заговорила именно об этом? Почему персонажем разыгравшейся между нами драмы вдруг оказался этот неведомый "кто-то", кому она "ничего не скажет"? Я-то все мучился, как начать разговор, чтобы ее не обидеть! Люсиль обошла меня на полкорпуса как минимум. Я больше не был ей нужен. Ее желание длилось одно мгновение, было и прошло.

Тем не менее я начал:

— Я очень люблю Эрику. Она — самое дорогое, что у меня есть, и с моей стороны было просто безответственно…

Я замялся. Люсиль с улыбкой смотрела на меня. В этой улыбке, становившейся все шире, не было ни тени самодовольства или сочувствия. Люсиль казалась смущенной. Лицо ее порозовело.

— Мне страшно неловко, — произнес я, запинаясь.

Слова извинения вырвались помимо моей воли. Я поднялся с дивана:

— Может быть, вы чего-нибудь хотите? Стакан воды? Или кофе? Я могу сварить кофе…

Я говорил быстро и громко, надеясь утопить в скороговорке краску смущения на ее щеках.

— Спасибо, Лео, мне ничего не нужно.

Люсиль взяла меня за руку и поднесла ладонь к глазам.

— Какие у вас длинные пальцы, — сказала она. — А ладонь прямоугольная. Я где-то читала, что такая форма руки характерна для людей, наделенных экстрасенсорными способностями.

— Увы, это не про меня, — улыбнулся я в ответ.

— До свидания, Лео.

— До свидания.

Я наклонился и поцеловал ее в щеку, испытывая при этом чувство безумной неловкости. И хотя сильнее всего мне хотелось бежать из этой квартиры без оглядки, я медлил, словно что-то еще должно было между нами произойти. На полу у меня под ногами валялась красно-черная детская игрушка. Я узнал ее. У Мэта тоже были такие. Они называются трансформеры — из автомобиля можно сложить робота, имеющего отдаленное сходство с человеком. В тот момент игрушка находилась в промежуточной стадии: уже не машина, но еще не человек. Сам не знаю почему, я поднял ее с пола — не мог не поднять — и отогнул одну сторону вниз. Теперь она полностью превратилась в робота — две руки, две ноги, голова и туловище. Люсиль пристально следила за моими манипуляциями.

— Омерзительная игрушка, — сказала она.

Я кивнул и положил робота на стол. Мы еще раз простились, и я пошел домой.

Когда я прокрался в спальню и забрался под одеяло, Эрика на мгновение проснулась.

— Как Люсиль? — спросила она.

Я сказал, что все в порядке, просто мне пришлось посидеть с ней, потому что ей необходимо было с кем-то поговорить. Эрика повернулась на другой бок и снова заснула. Ее рука выпросталась из-под одеяла. В тусклом свете мне была видна тоненькая бретелька ночной сорочки на голом плече. Эрика бы никогда не заподозрила измену, и от этой ее доверчивости мне становилось совсем тошно. Будь она из тех жен, которые сомневаются в мужской верности, я бы не так мучился сознанием собственной вины. Но утром я, не дрогнув, слово в слово повторил Эрике свою вчерашнюю ложь. Лгал я настолько убедительно, что события прошлой ночи, казалось, приобрели новую форму — как будто бы в действительности все произошло именно так, как я рассказывал. "Я никому ничего не скажу". Эта фраза связала нас с Люсиль особыми узами, благодаря которым самый факт того, что я с ней спал, мог просто стереться из памяти. В это воскресное утро я сидел за завтраком с Эрикой и Мэтом. Передо мной на столе стояла корзинка с теплыми булочками. Я слушал, как Мэт рассказывает, что Линь, продавец из соседнего магазинчика, уволился и теперь он его больше никогда не увидит. Он говорил и говорил, а я чувствовал зубы Люсиль у себя на шее, видел ее белую кожу и светло-русые волосы на лобке. Мне было абсолютно ясно, что любовной связи она не хотела, и вместе с тем понимал, что ей, несомненно, что-то было от меня нужно. Я говорю "что-то", поскольку дело тут совсем не в сексе, секс — это только форма; и чем дольше я думал, тем больше меня томило предчувствие. Это непонятное "что — то" непременно должно иметь отношение к Биллу.

После того вечера я не видел Люсиль несколько месяцев. Может быть, мы просто не сталкивались во время ее приходов и уходов, а может, она реже стала приходить к Марку — кажется, они о чем-то таком договорились с Биллом. Но через пару недель после того, как я с ней переспал, я впервые решился спросить Билла о ее болезни, про которую он обмолвился много лет назад.

Билл ответил без обиняков, и то, что долгие годы мы старательно обходили эту тему молчанием, вдруг показалось мне полной глупостью.

— Она пыталась покончить с собой. Прямо в комнате общежития. Вскрыла себе вены. Там я ее и нашел.

Билл замолчал и прикрыл глаза.

— Когда я вошел, она сидела на полу, держа руки перед собой, и спокойно смотрела, как бежит кровь. Я схватил ее, обмотал запястья полотенцем, стал звать на помощь. Правда, врач потом сказал, что она вряд ли по-настоящему хотела убить себя, надрезы были неглубокие. Через много лет она сама призналась, что ей тогда захотелось посмотреть на собственную кровь.

Билл снова замолчал.

— Она сказала странную вещь. В этом, дескать, "была подлинность". Какое-то время она пролежала в больнице, а потом поселилась у родителей. Меня к ней не пускали. Ее отец и мать считали, что я на нее дурно влияю. На самом деле, когда она вскрыла вены, то наверняка знала, что я рядом, знала, что я приду. Мне кажется, ее родители боялись, что, если я опять буду рядом, она снова что-нибудь такое сделает.

Билл поморщился и тряхнул головой.

— Меня до сих пор это гложет, — сказал он.

— Но ты ведь ни в чем не виноват!

— Разве в этом дело? В ней был надлом, а мне это нравилось, понимаешь, нравилось. Меня это увлекало. Она ведь была такая красавица, вылитая Грейс Келли. И как ни чудовищно это звучит, но прекрасная, истекающая кровью девушка поражает воображение куда сильнее, чем истекающая кровью дурнушка. Господи, каким же я был идиотом в двадцать лет!

Но мне-то не двадцать, а пятьдесят пять, подумал я про себя, и я все равно полный идиот. Билл ходил взад-вперед по комнате. Я смотрел на него и понимал, что, если не буду предельно осторожен, наша с Люсиль тайна превратится в больной нарыв. Признание облегчило бы душу только мне одному, поэтому я обязан был молчать. Как тогда сказала Вайолет? "Она никогда не оставит нас в покое". Но может быть, именно этого Люсиль и надо?

После целого месяца отговорок Ласло Финкельман наконец пожаловал к нам на обед. Для Эрики главная прелесть вечера заключалась в том, чтобы смотреть, как наш гость ест. Он умял горы картофельного пюре, шесть кусков курицы и не столь значительное, но тем не менее внушительное количество вареной морковки и брокколи. Проглотив напоследок еще три куска яблочного пирога, Ласло созрел для разговора. Однако беседовать с ним было так же приятно, как карабкаться по крутому склону. Он был патологически лаконичен, на вопросы отвечал односложно, а если пытался закрутить предложение, то делал это так медленно, что сил не хватало дождаться, пока он доползет до конца. И все же, прежде чем Ласло откланялся, мы общими усилиями вытянули из него, что родился он в Индианаполисе и остался круглым сиротой, в девять лет лишился отца, а в шестнадцать — матери. С шестнадцати лет его воспитывали тетка и дядя, про которых он сказал, что они "ничего так", но когда ему исполнилось восемнадцать, он уехал в Нью-Йорк "ради искусства".

Ласло успел перепробовать множество профессий. Он таскал в ресторане грязные тарелки на мойку, работал продавцом в лавке скобяных товаров, развозил на велосипеде письма; когда приходилось совсем туго, собирал на улицах бутылки и сдавал их, а какое-то время даже подвизался кассиром в бруклинском магазине с многообещающим названием "Волшебный бублик". Я поинтересовался его творчеством. Он немедленно вытащил из сумки стопку диапозитивов и протянул мне. Более всего его работы напоминали детский металлический конструктор. Мать покупала мне такие штучки, когда мы переехали в Нью-Йорк. Но, вглядевшись в эти объекты непонятной формы, я вдруг увидел в них сходство с женскими и мужскими гениталиями.

— Значит, все ваше творчество, так сказать, сексуально ориентировано? — с улыбкой спросила Эрика.

Ласло, судя по всему, не понял юмора. Он пристально посмотрел на Эрику сквозь толстые стекла очков и с серьезным видом кивнул белобрысым веником шевелюры.

— Я так себя мыслю, — изрек он.

И конечно же Эрика решила похлопотать за Ласло перед Биллом. До этого Билл несколько раз обмолвился, что ему не помешал бы помощник, и Эрика вообразила, что Ласло — "идеальная кандидатура". По отношению к уровню квалификации кандидата я был настроен куда более скептически, но Билл не мог противостоять натиску моей жены, так что Ласло вошел в нашу жизнь как данность, раз и навсегда. Каждый день он работал с Биллом в мастерской и раз в месяц приходил к нам обедать. Мэт в нем души не чаял. При этом сам Ласло не делал ни малейших попыток ему понравиться. Он ни во что с ним не играл, никогда не разговаривал дольше, чем со взрослыми, но эта очевидная прохладца с его стороны отнюдь не отпугивала мальчика. Мэт лез к Ласло на колени, теребил его умопомрачительную шевелюру, без умолку трещал о своем новом увлечении — бейсболе и время от времени обеими руками хватал Ласло за щеки и целовал. Во время этих бурных проявлений любви Ласло безучастно сидел на стуле, не говоря ни слова, с неизменно замкнутым лицом. Но однажды вечером, когда я увидел, как Мэт цепляется за тощие ноги Ласло, а тот, делая гигантские шаги, несет его на себе в столовую, меня вдруг пронзила одна мысль. А что, если подобное отсутствие сопротивления детскому натиску и есть для Ласло высшее проявление привязанности, на которое он способен?

В январе того года у моего коллеги Джека Ньюмана начался роман с его бывшей студенткой, а ныне аспиранткой Сарой Вонг, хорошенькой темноглазой брюнеткой с длинными прямыми волосами. У нее были предшественницы: Джейн, Делия и Тина, девица ростом под два метра, с сексуальными аппетитами под стать габаритам. Джек был человеком одиноким. Его книга "Писсуары и томатный суп "Кэмпбелл", или От Дюшана до Уорхола", которую он писал шестой год, не в состоянии была поглотить его время целиком, так что все равно оставались незаполненные вечера в огромной пустой квартире на Риверсайд-драйв. Все его романы продолжались недолго; их героиням не полагалось быть красавицами, зато обязательным условием считался интеллект. Джек однажды мне пожаловался, что ему за всю жизнь так и не удалось затащить в постель простую безмозглую телку. Но записные умницы быстро утомлялись, потому что понимали, что ничего серьезного с Джеком не получится, ибо процесс соблазнения увлекал его куда сильнее, чем объект соблазнения. А может быть, объект просыпался рано поутру, смотрел на храпящего рядом лысого типа и недоумевал: куда же делся тот, кто поразил ее воображение накануне вечером? В общем, не знаю почему, но все они его бросали, и Джек оставался один. Как-то вечером я зашел после занятий к нему в кабинет. Мне давно пора было домой; я задержался, проверяя письменные работы, и наткнулся на поразительное эссе, посвященное Фра Анджелико. Автором оказался молодой человек по имени Фред Чиччо. Мне хотелось услышать мнение Джека. Подойдя к двери кабинета, я заглянул в стеклянное окошечко, чтобы проверить, есть ли там кто-нибудь, и узрел Сару и Джека, которые сплелись в объятиях. Его правая рука шарила у нее под блузкой. Что делали ее руки, я не увидел, стол помешал, но, судя по выражению лица Джека, они были заняты делом. Поняв, что там происходит, я привалился к двери спиной, стараясь полностью заслонить стеклянное окошечко затылком. Потом я зашелся в приступе громкого лающего кашля и только после этого постучал. Из кабинета выпорхнула застегнутая на все пуговицы Сара с пылающими щеками и припустила по коридору. Я вошел.

В выражениях я не стеснялся. Усевшись на стул для посетителей, я доходчиво изложил коллеге некоторые прописные истины. Подобная неосторожность могла стоить ему карьеры на факультете, времена были не те, чтобы заводить интрижки со студентками. Он должен был либо порвать с Сарой, либо уйти в глубокое подполье.

Джек вздохнул, метнул в мою сторону мрачный взгляд и спросил:

— А что делать, если я ее люблю?

— Ты всех их любишь.

— Нет, старик, о любви я раньше не говорил. На этот раз все по-другому.

Честно говоря, я не очень твердо помнил, говорил ли Джек когда-нибудь, что любит Тину, Делию или Джейн. Но я вдруг подумал о Люсиль, о том, как необыкновенно четко она разграничивала два состояния: "влюблена" и "заинтригована".

— Вряд ли любовью можно оправдать решительно все, — отчеканил я.

Но по дороге, в вагоне метро, я снова и снова возвращался мыслями к этой фразе. Она с такой легкостью сорвалась у меня с языка — отточенная колкость в ответ на признание Джека, — но что же я на самом деле имел в виду? Я что, сказал так, потому что не поверил в его любовь к Саре? Или, наоборот, потому что поверил? За все время нашего с Эрикой супружества я ни разу не спросил себя, люблю ли я ее. Целый год после того, как мы встретились, я был абсолютно выбит из колеи, и все из-за Эрики. Сердце мое колотилось как сумасшедшее. Нервы были до того натянуты от постоянной тоски по ней, что казалось, я слышал, как они звенят. Я не мог есть. Если ее не было рядом, у меня начинался абстинентный синдром. Мало-помалу это помешательство прошло, но, поднимаясь в тот вечер по ступенькам метро на холодную серую улицу, я вдруг почувствовал, что не в силах дожить до мгновения, когда увижу жену. Они втроем были на кухне — Эрика, Грейс и Мэт. Я вошел, сгреб Эрику в охапку, опрокинул ее себе на руку и крепко поцеловал в губы. Грейс расхохоталась. Мэт замер с открытым ртом, а Эрика выдохнула:

— Еще! Еще! Так здорово!

Я поцеловал ее еще раз.

— И меня еще, папа! — крикнул Мэт.

Я наклонился, откинул его на руку и чмокнул прямо в маленький, плотно сжатый ротик. Мои проявления чувств до того позабавили Грейс, что она рухнула на стул и несколько минут не могла встать от смеха.

Это всего лишь эпизод, но я вновь и вновь мыслями возвращаюсь к нему. Сейчас, спустя много лет, я представляю себе эту сцену со стороны, словно человека, который входит в квартиру, кто-то заснял на кинопленку. Вот он вешает пальто, кладет ключи и бумажник на телефонный столик в прихожей, ставит на пол портфель и решительно направляется в кухню. Этот немолодой человек с залысиной в сильно поседевших, но все еще темных волосах хватает в объятия высокую моложавую шатенку с родинкой над верхней губой и целует ее. В тот вечер я поцеловал Эрику, повинуясь безотчетному порыву, и тем не менее внезапно охватившее меня желание имело предысторию. Все начиналось с кабинета Джека, где он признался, что любит Сару, или еще раньше, с дивана, на котором Люсиль по поводу того же самого слова городила целый лингвистический огород. Я один мог проследить исток этого поцелуя, незримый след, неисповедимую стезю человеческих взаимоотношений, достигшую своей высшей точки в моем спонтанном стремлении что-то подтвердить физически. Эта маленькая история очень мне дорога. Уж не знаю, насколько верна моя память, но эта сцена стоит передо мной куда отчетливее, чем все, на что я могу посмотреть сегодня. Стоит мне сосредоточиться, и передо мной совсем близко возникают глаза Эрики, густая щетка ресниц на нежной коже. Я вижу ее волосы, откинутые назад со лба, мои руки чувствуют тяжесть ее тела. Я до сих пор помню, как она была одета — в полосатую футболку с длинными рукавами. Круглый вырез ворота открывал ключицы и ровную зимнюю бледность незагорелой кожи. Тот август был первым из четырех, которые обе наши семьи провели вместе в Вермонте. В старом деревенском доме — точнее, невразумительной семикомнатной развалюхе, которую мы снимали на месяц четыре года кряду, — Марку и Мэту исполнилось сперва восемь, потом девять, десять и, наконец, одиннадцать лет. За сто пятьдесят лет существования к дому со всех сторон прилепились всевозможные надстройки и пристройки, чтобы сделать его еще и еще больше, раз того требовали нужды все увеличивавшихся семей; однако в тот момент, когда мы впервые увидели его, там никто не жил. Некая старая дама завещала этот дом восьмерым своим крестникам, но они к тому моменту уже сами были далеко не молоды, так что дом ветшал себе в полном забвении. Он стоял на вершине холма, который местные жители почитали за гору, неподалеку от Ньюфейна — городка, идиллического до такой степени, что его можно было бы без конца фотографировать как хрестоматийный пример буколической прелести Новой Англии. Летние дни настолько сплелись в моей памяти воедино, что я не всегда могу отделить один год от другого, и постепенно четыре проведенных там месяца стали для меня чем-то вроде игры воображения. Я отнюдь не сомневаюсь в истинности происходившего — напротив, в своей памяти я уверен. Я помню каждый угол так, словно был в этом доме вчера. Я могу представить себе вид из оконца, перед которым всегда сидел, работая над книгой. Я слышу голоса мальчишек, играющих внизу, слышу мурлыканье Эрики где-то неподалеку, чувствую запах вареной кукурузы. Дело, наверное, в том, что прошлое переплавило простой уют и покой этого дома. То, что было на самом деле, исчезло, наше "было" стало идиллией. Проживи мы там только одно лето, зеленый холм не успел бы обрести для меня такого очарования. Очарование заключалось в повторяемости: дорога на север на двух машинах, нашей и Билла, навьюченных книгами, красками, холстами и игрушками, обживание закисших за год комнат, неизменный ритуал уборки под предводительством Вайолет, стряпня, ужин, сказка перед сном, колыбельная и, наконец, четверо взрослых, засидевшихся перед горящим в печи огнем далеко за полночь. То стояли теплые деньки, то зной, а то вдруг начинались затяжные дожди, когда дом выстывал и капли барабанили в окна. Иногда по ночам мы валялись на одеялах и разглядывали созвездия, словно карту звездного неба, до того отчетливо были видны звезды. Мы лежали в постелях и слушали, как перекликаются медведи, их голоса были похожи на совиное уханье. Из леса на опушку выходили олени и смотрели на наш дом, а однажды в полуметре от крыльца с неба спустилась гигантская серая цапля и принялась рассматривать Мэта, который стоял у окна. Мэт не знал, кто перед ним, и когда он пришел ко мне рассказать про то, что видел, личико его было бледным, он все еще не мог прийти в себя после внезапного появления птицы, потому что и представить себе не мог, что они бывают такими огромными.

До двух часов пополудни мальчишки были в дневном лагере. Билл, Вайолет, Эрика и я в это время работали, а потом кто-нибудь один ехал в Вестон — на машине получалось минут двадцать — и забирал их. Эрика, Вайолет и я работали прямо в доме, а Билл организовал себе мастерскую в одной из приусадебных служб — покосившейся сараюшке, которую он назвал "Бауэри номер два". Эти бездетные часы, когда каждый из нас занимался своим делом, вспоминаются мне сейчас как некая групповая медитация. Из комнаты Эрики доносилось тихое стрекотание электрической пишущей машинки, там шла работа над книгой, которая должна была выйти под названием "Генри Джеймс и двусмысленность диалога". За дверью Вайолет приглушенно гудел магнитофон, крутивший пленки с рассказами девушек. Однажды, в первое наше вермонтское лето, я шел мимо ее комнаты на кухню, чтобы взять стакан воды, и услышал детский голос:

— Мне нравится смотреть на свои кости. Так приятно их видеть и чувствовать. Понимаете, когда между ними и мной много жира, я словно отдаляюсь сама от себя.

В мастерской Билла время от времени раздавались какие-то удары, стук и грохот и тихонько играла музыка:

Чарли Мингус, Том Уэйтс, Лу Рид и "Токинг Хедз" перемежались с ариями из опер Верди и Моцарта и песнями Шуберта. Билл работал над новыми сказочными коробами. Каждый короб — отдельная сказка. И поскольку я всегда знал, какой именно сказкой он сейчас занят, то невозможно длинные косы, странно разросшиеся дворцы, уколотые пальцы каким-то непостижимым образом вплетались в мои мысли, когда я склонялся над репродукцией "Мадонны Ручеллаи". Меня всегда притягивали недосказанность и уплощенная очевидность искусства Средневековья и раннего Возрождения. В то время я пытался интерпретировать его нравственный кодекс с позиций стремительно меняющейся истории. Триптихи и доски с изображениями страстей Христовых, жития Марии и истекающих кровью святых мучеников, исполненных христианской отрешенности, начинали мешаться у меня в голове со сказочными персонажами Билла или с истощенными героинями Вайолет, для которых самоограничение и самоистязание были доблестью. А из-за того, что Эрика каждый день читала мне вслух куски из своей книги, истаивающий синтаксис Генри Джеймса, когда многочисленные придаточные определительные неизбежно бросают тень сомнения на предпосланное им абстрактное существительное или вообще на все предложение, вдруг проникал в мой текст, и тогда мне приходилось переделывать абзац за абзацем, чтобы избавиться от постороннего влияния.

Вернувшись из лагеря, мальчишки принимались играть во дворе. Они рыли какие-то ямы и снова засыпали их землей. Они строили крепости из сухих бревен и старых одеял, ловили тритонов и жуков, поймали несколько бронзовок гигантских размеров. Они росли. Два карапуза из того, первого лета разительно отличались от двух длинноногих мальчуганов нашего последнего вермонтского августа. Мэт играл, бегал, хохотал, как другие дети, но я по-прежнему чувствовал в его характере какие-то подводные течения, которые вели его своим, особенным путем. В нем была глубинная пылкость, отличавшая его от сверстников. Они с Марком знали друг друга с младенчества и росли почти как братья, поэтому в основе их отношений с самого начала лежала обоюдная терпимость и сознание того, что они очень разные. Марк был куда спокойнее. Когда ему исполнилось семь, он превратился в на редкость милого и покладистого ребенка. Казалось, непростые перипетии детства не оставили ни малейшего отпечатка на его характере. Мэт, напротив, существовал очень напряженно. Он редко плакал из-за ссадин или синяков, но стоило ему почувствовать по отношению к себе пренебрежение или несправедливость, как слезы готовы были хлынуть рекой. Он рос обостренно совестливым, просто до суровости, до беспощадности совестливым, поэтому Эрика частенько сетовала, что мы, сами того не желая, воспитали человека с чудовищно завышенной нравственной планкой. Бывало, я хотел отчитать его за что — нибудь, но не успевал и рта раскрыть, потому что он уже начинал казниться: — Я виноват. Прости меня, пап, я так виноват!

Наказание он тоже определял себе сам, так что мы с Эрикой не столько бранили, сколько успокаивали его, что все не так страшно.

Медленно, но верно, с помощью специального педагога он овладевал грамотой, но по вечерам мы по-прежнему читали ему вслух. Книжки становились все длиннее и сложнее. Эти книжки и любимые кинофильмы невероятно бередили его воображение. Он был сиротой, томился в каземате, поднимал мятежи, терпел кораблекрушения, открывал новые галактики. Однажды они с Марком смастерили в лесу Круглый стол, как у короля Артура. Но главной, всепоглощающей мечтой Мэта оставался бейсбол. Он ни на секунду не выпускал из рук перчатку; без конца отрабатывал стойку и замах. Надев спортивную форму, он стоял перед зеркалом и ловил перчаткой воображаемые мячи. Он собирал карточки с портретами бейсболистов, залистал свою "Бейсбольную энциклопедию" до дыр и разыгрывал в воображении матчи, которые заканчивались таким бешеным нарастанием темпа, что игрокам грозил разрыв аорты. Мне иногда ради него самого хотелось, чтобы он действительно хорошо играл. В девять лет, когда ему прописали очки, он сразу прибавил в меткости броска, но его успехи в малой лиге в первую очередь объяснялись не природными данными, а бешеным, неослабевающим стремлением играть. Когда я наблюдал, как он, в новеньких спортивных очках на резинке, бежит до следующей базы, так что локти и коленки со свистом рассекают воздух, то, конечно, видел, что в команде есть мальчики, которые бегают куда техничнее, и что, несмотря на все свое стремление, движется он не так уж быстро. Но с другой стороны, на начальном этапе матчи малой лиги — это подлинная комедия ошибок, поскольку игроки запросто могут зазеваться на базе, забыть правила, пропустить мяч, который сам летит в раскрытую перчатку, или поймать мяч, а потом споткнуться и упасть. Так что Мэт был не лучше и не хуже других; он допускал всевозможные ляпы, кроме одной — его никогда не подводило внимание. Билл сказал как-то:

— Настрой у него чемпионский.

Если бы к этому еще и чемпионские данные!

Перипетии игры все крепче связывали Билла и Мэта. Подобно ученому монаху, приобщающему новообращенного послушника к тайнам ордена, Билл вводил его в дебри статистики питчеров и бэттеров. Он учил Мэта разбираться в тонкостях значений, которые могут приобретать во время игры жесты тренера: какая, например, разница, взмахнет он растопыренной ладонью или кулаком, тронет себя за нос или дернет за мочку уха. Он был готов дотемна подавать и вбрасывать Мэту мяч во дворе; игра прекращалась, только когда в сгустившихся сумерках уже вообще ничего не было видно. При этом его собственный сын к бейсболу проявлял полнейшее равнодушие. Временами Марк присоединялся к этим двум фанатикам, но по большей части уходил куда-нибудь искать жуков или просто валялся на траве и смотрел в небо. Ему, казалось, совершенно не мешает, что отец и его лучший друг становятся все ближе друг другу. Я, во всяком случае, не видел в нем и тени ревности.

Для Мэта Билл стал средоточием двух вещей, без которых он не мог жить: бейсбола и живописи. На моих глазах простая привязанность перерастала в поклонение кумиру. В наши третий и четвертый вермонтские августы Мэт все время ждал, когда Билл закончит работу. С непременным рисунком в руках он терпеливо сидел на деревянном крылечке приземистого сарая, заменявшего Биллу мастерскую. Заслышав звук шагов и скрип раздвижной двери, он вскакивал и принимался размахивать рисунком. Я много раз наблюдал эту сцену из окна на кухне, где исполнял свою почетную обязанность — резал овощи на салат. Билл выходил на крыльцо и стоял там, прислонившись к стене. Если вечер выдавался жаркий, он доставал из кармана тряпку, о которую вытирал кисти, и промокал ею лоб и щеки, а Мэт в это время бежал по ступенькам к нему навстречу. Билл протягивал руку за рисунком, брал его, кивал с улыбкой и иногда ерошил Мэту волосы. Один из этих рисунков предназначался Биллу в подарок — выполненный цветными карандашами портрет Джеки Робинсона[7] с битой на поле. Мэт корпел над ним несколько дней. Вернувшись в сентябре в Нью-Йорк, Билл повесил портрет на стену в мастерской. Он висел там много лет.

Хотя Мэт постоянно рисовал бейсбол — поле и игроков, — в его рисунках и картинах все равно присутствовал Нью-Йорк. С течением времени рисунки становились все сложнее. Тут был Нью-Йорк при ярком свете дня и под ровным серым небом. Мэт рисовал его при сильном ветре, под дождем, в снежной заверти метели. Он делал виды города сверху, снизу и сбоку, населял его улицы увереннымибизнесменами, богемного вида художниками, тощими моделями, попрошайками и бессвязно бормочущими психами — сколько раз мы их видели по дороге в школу! Он рисовал Бруклинский мост, статую Свободы, Крайслер-билдинг, башни-близнецы. Когда Мэт приносил мне свои городские зарисовки, я всегда их подолгу рассматривал, потому что знал, что только пристальному взгляду откроются детали: обнимающаяся в парке парочка, зареванный малыш на углу улицы и беспомощно стоящая рядом мама, заблудившиеся туристы, воры-карманники за работой, шулера, предлагающие прохожему угадать одну карту из трех.

Летом того года, когда Мэту исполнилось девять, на всех его городских пейзажах стал появляться один и тот же персонаж — бородатый старик. Как правило, он маячил в окне крохотной квартирки. Подобно одиночкам с полотен Эдварда Хоппера, он всегда был сам по себе. Иногда на рисунках появлялся серый кот, он либо крался по подоконнику, либо лежал на полу, свернувшись клубочком. Но людей рядом со стариком не было никогда. На одном из рисунков он сидел сгорбившись, обхватив голову руками.

— Смотри-ка, — сказал я сыну, — этот бедолага появляется у тебя уже не в первый раз.

— Это Дейв, — ответил Мэт. — Его так зовут, Дейв.

— Почему Дейв?

— Не знаю, просто зовут так, и все. Он совсем один. Я все время думаю, что ему надо с кем-то подружиться, а потом начинаю рисовать, и он опять получается один.

— Похоже, жизнь у него невеселая.

— Мне его очень жалко. У него никого нет, только Дуранго.

Мэт указал на кота:

— Но ты же знаешь этих кошек. Они никого не любят по-настоящему.

— Ну, — нерешительно начал я, — может быть, он еще встретит друга…

— Ты так говоришь, потому что думаешь, что раз я его выдумал, то я и друга могу ему выдумать. А дядя Билл говорит, что так нельзя, он говорит, что надо всегда чувствовать, где правда, а правда может быть там, где грустно. Так у художников бывает.

Я посмотрел на серьезное лицо сына и еще раз взглянул на Дейва. Мэт не упустил даже вены на кистях старческих рук. Рядом с Дейвом на полу стояла тарелка и грязная чашка из-под кофе. Это был еще очень детский рисунок, со слабой перспективой, с анатомическими искажениями, но меня поразила линия, очерчивающая фигуру одинокого старика. Она брала за сердце. С тех пор на каждом "городском" рисунке Мэта я первым делом искал Дейва.

По вечерам мы гуляли, спускались с холма по проселку. Или ехали на базарчик в Дуттоне, чтобы купить к ужину помидоров, перцев и фасоли. В погожие дни ходили купаться на пруд, благо он был в двух шагах от дома. Все, кроме Билла, — он, как правило, работал дольше остальных. И никогда не готовил — зато мыл посуду. Но пару раз за лето, когда уж очень припекало, он выходил из "Бауэри номер два" и шел к нам, чтобы окунуться. Мы видели, как он шагает по траве, раздевается на берегу и остается в одних трусах. Казалось, время над ним не властно. С того дня, как мы познакомились, он не постарел ни на день. Билл медленно входил в воду, нервно покрякивая по мере того, как становилось глубже. Между большим и указательным пальцем он сжимал окурок и поэтому вынужден был поднимать руку все выше и выше над поверхностью воды. За пять лет, которые мы провели в Вермонте, я всего раз видел, как он окунается с головой, ныряет и вообще плавает. Но кстати, именно тогда я обратил внимание на его быстрые и мощные гребки.

Летом того года, когда мне исполнилось пятьдесят шесть, я обнаружил, что мое тело стало другим. Это произошло как раз в тот день, когда Билл плавал, а Мэт с Марком дружно подбадривали его на другом конце пруда и требовали, чтобы он плыл к ним. Я уже вылез из воды и обсыхал в плавках на берегу. Взглянув на свое тело, я вдруг заметил, какие у меня шишковатые, костлявые пальцы на ногах. Под левым коленом, не пойми откуда, вылезла надутая варикозная вена, тонкие волоски на груди совсем поседели. Плечи и торс как-то съежились, бледную кожу покрывала россыпь коричнево-красных пигментных пятен — "гречка". Но хуже всего были мягкие белые складки жира, которые внятно обозначались на поясе и животе. Я же всю жизнь был поджарым! Нет, конечно, по утрам, застегивая брюки, я чувствовал, что они стали как-то подозрительно тесны, но почему-то не спешил бить тревогу. Дело в том, что я позабыл, какой я. В моем сознании существовал некий автопортрет, который на самом деле давно не соответствовал действительности. Ну, скажите на милость, где я мог себя увидеть? Бреясь по утрам, я смотрел только на свое лицо. Случайные отражения в витринах или стеклянных дверях? Видел, но мельком. В ванной? Но я там мылся, а не изучал изъяны собственного тела. Я сам для себя стал анахронизмом. Когда я спросил Эрику, почему она молчала обо всех этих малосимпатичных изменениях, она ухватила меня за жирную складку на талии и весело сказала:

— Да брось ты, я тебя и толстого, и старого все равно люблю.

Какое-то время я тешил себя надеждами на возможную метаморфозу. Поехав в командировку в Манчестер, я купил себе гантели и честно пытался за ужином налегать на брокколи, а не на ростбиф, но моего запала хватило ненадолго. Тяготы самоограничений оказались сильнее тщеславия.

В последнюю неделю августа всегда приезжал Ласло, чтобы помочь Биллу перевезти работы в Нью-Йорк. Я как сейчас вижу комичную фигуру, таскающую через двор короба и рамы из летней мастерской в фургон: красные штаны в обтяжку, черные туфли из мягкой кожи и всегдашнее каменное выражение лица. Причем комизм был не столько в лице, сколько в прическе. Пышный белобрысый веник у Ласло на голове словно намекал, что где-то в глубине загадочной финкельмановской души таятся юмористические изыски. Подобно реквизиту безмолвного мима, шевелюра говорила за него, придавая ему вид эдакого наивного, бесталанного простака, современного Кандида, единственной реакцией которого на окружающую действительность может быть только искреннее безграничное изумление. На самом же деле Ласло был просто спокойным и неконфликтным человеком. Если Мэт приносил ему лягушку в подарок, он внимательно ее рассматривал, если его о чем-то спрашивали, он обязательно реагировал, коротко и ясно, если ему велели вытирать посуду, он принимался медленно и методично перетирать одну тарелку за другой. Именно эта ровность нрава и заставила Эрику поверить в то, что он "славный".

Для Эрики август неизменно начинался с мигрени, которая не отпускала ее по два-три дня. Сперва появлялись белые и красные мушки, мелькавшие на периферии поля зрения левого глаза, потом — сильнейшие головные боли до рвоты и судорог. Лицо ее становилось серым, под глазами залегала чернота. Она переставала есть, только спала, просыпалась и снова спала, никого к себе не подпуская. Малейший шум причинял ей невыразимые страдания. И, несмотря на все свои мучения, она чувствовала себя виноватой и все время лепетала какие-то извинения.

Когда Эрика слегла с мигренью в третий раз, Вайолет решила, что пора действовать. День был сырой, дождливый. Эрика с утра не выходила из нашей комнаты, и ближе к обеду я заглянул к ней. В спальне было темно, жалюзи опущены. Вайолет сидела у Эрики на спине и растирала ей плечи. Не говоря ни слова, я прикрыл дверь. Через час, когда я снова зашел, то еще из-за двери услышал голос Вайолет — очень тихий, монотонный. Они обе лежали на кровати, Вайолет прижимала голову Эрики к своей груди. Эрика приподнялась на звук открывающейся двери и слабо улыбнулась: — Мне уже лучше, Лео, — сказала она. — Правда, лучше.

Уж не знаю, может, Вайолет действительно обладала какими-то сверхъестественными способностями, может, в тот день мигрень у Эрики протекала неким особым образом, но как бы то ни было, теперь моя жена всякий раз обращалась к Вайолет за помощью. Когда в первую неделю нашего пребывания в Вермонте у Эрики начинался приступ, Вайолет принималась за свои магические растирания и нашептывания, в результате которых боль отпускала. Я понятия не имею, что именно она говорила Эрике. Их взаимная приязнь перерастала в особые, я бы сказал, глубинно женские отношения, когда между взрослыми женщинами возникает девическая близость с ласками, секретничаньем и пересмешками.

Но близость возникала и между другими обитателями дома, зачастую в самом обыденном смысле. Я видел Вайолет в пижаме, она тоже видела меня в пижаме. Я теперь знал, что пышность ее шевелюры достигается с помощью заколок. А еще оказалось, что хотя Билл всегда перед ужином оттирал руки мылом и скипидаром, в душ его было не загнать, а по утрам, пока он не выпьет кофе, к нему лучше не подходить. Мы с Эрикой слышали стенания Вайолет по поводу домашних дел, от которых Билл отлынивает, слышали, как Билл жалуется на ее невыполнимые требования к чистоте и порядку. Билл с Вайолет слышали, как Эрика пилит меня за то, что я забыл что-то купить, и за то, что до сих пор ношу штаны, "по которым помойка плачет". Я подбирал по дому заскорузлые от грязи носки Марка и чьи-то заношенные трусы, не то его, не то Мэта. Однажды вечером я увидел капельки крови на стульчаке унитаза. У Эрики месячных не было. Я оторвал кусок туалетной бумаги, смочил его водой и тщательно протер сиденье. Тогда я еще не знал, что кроется за этими каплями, но той же ночью я услышал из спальни Вайолет и Билла горький плач и тихий голос Билла, утешавшего жену.

— Это все из-за ребенка, — сказала Эрика.

— Какого ребенка? — не понял я.

— Простого. Ребенка, которого у них нет.

Эрика давно знала правду. Вот уже два года Вайолет пыталась забеременеть. Хотя доктора со всей ответственностью утверждали, что и она и Билл абсолютно здоровы, Вайолет начала лечиться от бесплодия, но все равно ничего не получалось.

— Сегодня у нее опять пришли месячные, — тихонько сказала Эрика.

Плач внизу затих, а я вдруг вспомнил слова Билла о том, как ему хочется иметь детей, "тысячи детей".

В нашем доме не было телевизора, так что нам пришлось вспомнить о забавах былых времен. Каждый вечер после ужина кто-нибудь из взрослых читал вслух. Когда была моя очередь, я подолгу листал сборники народных сказок, которые Билл привез в огромном количестве. Нужно было выбрать такую, чтобы она не начиналась со слов: "Жили-были король с королевой, и больше всего на свете хотелось им иметь ребенка". Из нас четверых самым лучшим чтецом оказался Билл. Читал он негромко, но очень выразительно, то ускоряя, то замедляя темп в зависимости от оттенков смысла, то делая эффектные паузы. Иногда он подмигивал мальчикам или притягивал поближе Марка, который и без того буквально льнул к отцу. Почему сказки ему не приедались? Ведь он целыми днями воплощал их в мастерской, а потом, вечерами, готов был снова и снова их читать. Дело в том, что любая работа, которой в данный момент занимался Билл, становилась для него смыслом существования, путеводной звездой. За ней он готов был идти без устали, заражая и слегка утомляя меня своим энтузиазмом. Он сыпал цитатами из научных статей, совал мне ксерокопии каких-то рисунков, пускался в рассуждения о символическом значении числа "три" — три сына, три дочери, три желания. Он слушал записи народных песен, имевших хотя бы отдаленное отношение к теме его изысканий, и помечал жирными крестиками то, что мне, по его мнению, следовало прочесть. Я, как правило, не сопротивлялся. Когда Билл приходил ко мне с очередной идеей, он никогда не говорил возбужденно, не повышал голоса, не размахивал руками. Все дело было в его глазах. В них полыхало снизошедшее на него озарение, и, взглянув в эти глаза, я понимал, что выбора у меня нет и что придется слушать.

За пять лет Билл создал более двухсот "сказочных" коробов, и это не считая иллюстраций к поэтическому сборнику, который выпускал его приятель, рисунков и картин, в основном портретов Марка и Вайолет, а также машинок и всяких хитроумных штуковин, которые он мастерил на радость мальчишкам. Яркие разноцветные игрушки катались, летали, вертелись, как ветряные мельницы. У Мэта с Марком особой популярностью пользовалась одна его кукла, придурковатого вида мальчик, умевший делать одну — единственную штуку: если дернуть за рычаг у него на спине, он высовывал язык, и при этом с него спадали штаны. Игрушки становились для Билла отдыхом от изнурительной работы над коробами. Все короба были примерно одного размера: метр на метр двадцать. Плоские фигуры сочетались в них с трехмерными, настоящие предметы с нарисованными, и старинные сказки рассказывались с помощью персонажей и реалий сегодняшней жизни. Внутри короба состояли из множества секций, напоминавших комнатки.

— Это как комиксы, понимаешь? — объяснял мне Билл. — Двухмерные или трехмерные комиксы, только без слов.

Но не все было так просто. С одной стороны, очарование миниатюрности вызывало у людей те же чувства, с какими обычно разглядывают кукольные домики, упиваясь деталями. Но наполнение этих созданных Биллом крохотных миров настолько не соответствовало ожиданиям, что становилось жутко. Что-то в их форме и отчасти в магическом содержании заставляло вспомнить о Джозефе Корнелле, но работы Билла были крупнее и жестче, без особого лиризма. Мне казалось, что внутренняя напряженность создает в них изобразительный конфликт. Сначала Билл рассчитывал на то, что его зритель хорошо знаком со сказкой, которую он ему рассказывает. Его темноволосая и темнокожая Спящая красавица лежала в коме на больничной койке, опутанная трубками капельниц и проводами от кардиомонитора, которые переплетались с изысканными цветочными композициями — очевидно, присланными с пожеланиями скорейшего выздоровления. Палата буквально задыхалась от гигантских гладиолусов, гвоздик, роз, королевских стрелиций и папоротников. Лозы плюща выползали из розовой корзинки, змеясь, вплетались Спящей красавице в волосы и тянулись к трубке телефона, лежавшей рядом с кроватью. В следующей сцене над больничной койкой, где лежала спящая девушка, парил вырезанный из картона голый мужчина с эрекцией. В руке он держал раскрытые ножницы. В заключительном эпизоде Спящая красавица сидела на кровати. Глаза ее были широко открыты. Мужчина исчез, но на полу толстым, чуть не по колено, слоем лежали искромсанные ножницами провода, трубки и цветы.

Позднее Билл начал выбирать для своих работ менее известные сюжеты. Некоторые сказки пришли из наших совместных чтений вслух, например, "Принцесса, выдававшая себя за принца" из "Фиолетовой книги сказок" Эндрю Ланга, где королевская дочь ради сохранения отцовского трона выдает себя за юношу. После череды приключений, в том числе освобождения принцессы-пленницы, главная героиня понимает, что жизненные испытания сделали из нее героя. В последней из девяти сцен сказки центральный персонаж, облаченный в строгий костюм с галстуком, стоит перед зеркалом. Выпуклость, явственно обрисовывающаяся под гульфиком, свидетельствует об истинной мужественности героини.

Летом 1987 года Билл закончил "Подменыша". И по сей день это моя самая любимая работа из "сказочной" серии. Кстати, Джеку она тоже нравилась больше всех, хотя он видел в ней, прежде всего, рассказ о современном искусстве, вариации на тему отношений между подлинником, копией и стилизацией. Но, поскольку я все-таки знал Билла лучше, меня не покидало ощущение, что в этих семи "комнатках" разместилась притча, основой для которой послужили внутренние переживания самого художника.

В первой из них перед распахнутым окном, опершись руками о подоконник, стояла скульптурная фигурка мальчика в пижаме. Мальчугану было лет десять-одиннадцать, как Мэту с Марком. На дворе сгущались сумерки, и в соседнем доме горели три освещенных окна. В каждом из них Билл нарисовал какую-то сценку: вот человек говорит по телефону, вот старуха с моськой, вот обнаженная парочка, лежащая рядышком на кровати. В комнате у мальчика царил беспорядок, всюду валялась одежда и игрушки. Некоторые из них Билл написал прямо на полу, другие сделал трехмерными, так что получились миниатюрные скульптуры. Придвинувшись к коробу почти вплотную, я заметил у мальчика в правой руке иголку и катушку ниток.

Во второй "комнатке" этого же короба мальчик уже спал. Справа от его кровати было окно, через которое в спальню влезала вырезанная из бумаги женщина. При взгляде на нее становилось не по себе именно из-за того, насколько грубо она была намалевана. Ее непропорционально большая голова, короткие руки, выгнутые под каким-то немыслимым углом колени придавали ей сходство с детским рисунком. Одну ногу она уже перекинула через подоконник, и мне сразу бросилась в глаза туфля, сидевшая на бумажной стопе. Это была туфля Люсиль.

В третьей сцене странная гостья вынимала спящего мальчика из кровати. Следующая часть работы представляла собой уже не трехмерную комнату, а плоское живописное панно, вынесенное вперед и закрепленное по краю короба. На холсте была изображена все та же женщина, несущая мальчика по ночному Манхэттену, где-то в районе Бриллиантового ряда на углу 47-й улицы и Шестой авеню. Ее фигура, до этого просто вырезанная из листа бумаги, теперь словно бы обрела глубину. Это была уже не бумажная кукла; она казалась такой же объемной, как и мальчик, спящий у нее на руках. Она шла на зрителя на чуть присогнутых ногах, ссутулившись, и только лицо ее оставалось прежним: две точки вместо глаз, вертикальная линия вместо носа и такая же, только наискось, заменяющая рот. В пятом коробе ее изображение из живописного стало скульптурным, но овал лица по-прежнему представлял собой грубо намалеванную маску. Она, склонившись, смотрела на мальчика, все сжимавшего в руках катушку ниток и иголку. Он лежал теперь внутри стеклянного ящика. Рядом с женщиной стоял другой мальчик, как две капли воды похожий на того, в прозрачном гробу. Глаза его были закрыты. Шестая сцена была точной копией четвертой: та же ссутулившаяся женская фигура, спящий мальчик и 47-я улица. Когда я впервые увидел всю работу целиком, я специально пристально вглядывался в это повторное изображение, силясь найти хотя бы одну отличительную черту, хотя бы намек на различие, но там не было даже намека. Всю нижнюю часть короба Билл отвел под финальную сцену, представлявшую собой ту же комнату, в которой начиналась сказка. Женщина исчезла. Один из мальчиков — очевидно, тот, второй, — сидел в кровати. Он улыбался и потягивался, задирая руки вверх. Комнату заливало утреннее солнце.

Впервые Билл показал мне эту работу в Вермонте, в своей летней мастерской. Стоял дождливый августовский день, и кроме нас двоих в "Бауэри номер два" не было ни души. Свет, пробивавшийся в оконце, казался жидким и серым. Я спросил Билла, где он взял такой необычный сюжет. Оказалось, он его придумал сам.

— Существует масса народных сказок о подменышах. Очень распространенный сюжетный ход. Знаешь, злые гномы крадут младенца, подменяют его двойником, а подмены никто не замечает. Это перепев извечного мифа о двойниках, который можно найти где угодно, начиная с оживших статуй Дедала и Пигмалиона и кончая преданиями древних кельтов и сказками американских индейцев. Близнецы, двойники, отражения. Или вот, скажем, Декарт. Я не рассказывал? Представляешь, он повсюду возил с собой механическую куклу, как две капли воды похожую на его любимую племянницу, которая утонула.

— Где ты это взял?

— Где-то слышал. Или читал, не помню.

— Это апокриф!

— Конечно, но все равно класс! Я впервые начал думать об этом после истеричек. Ведь, по сути дела, пациентки Шарко под гипнозом превращались в тех же подменышей. Тело хоть и оставалось прежним, душа переставала быть собой, превращаясь в свое подобие. А все эти рассказы о летающих тарелках, о пришельцах, которые вселяются в людей? Если вдуматься, все то же самое, опять двойники, выдающие себя за другого, опять подмена "я", опять либо некое бездушное существо, обретающее жизнь, либо превращение живого в неживое.

Я наклонился и указал на миниатюрную туфлю:

— А это тоже двойник?

— Чей?

— Той туфли, что была на первом портрете Вайолет.

Билл смешался.

— А ведь и правда, — выдавил он. — Я же тогда написал туфлю Люсиль. Я и забыл.

— Ты хочешь сказать, что это получилось случайно? — удивленно спросил я.

— Конечно.

Он посмотрел куда-то в сторону, взял отвертку, которая лежала на рабочем столе, и принялся вертеть ее в руках, а потом сказал:

— Кстати, ты знаешь, что она выходит замуж?

— Люсиль? За кого?

— За какого-то писателя. Преподает в Принстонском университете. Они давно встречаются.

— Как его зовут?

— Филип Ричмэн. Знаешь книжку "Пасхальный базар"? Это его.

— Впервые слышу.

Билл покатал отвертку в ладонях.

— Ты не поверишь, но я сейчас даже представить себе не могу, что мы были женаты. Я иногда спрашиваю себя: как это вообще могло случиться? Она ведь меня не то что не любила, я ей даже не нравился. Даже влечения какого-то, и того не было.

— Почему ты так решил?

— Она сама сказала.

— Ну, в запале чего только не скажешь. Я думаю, ей просто хотелось ударить тебя побольнее. Зачем ты этому веришь? Это же чушь!

— Нет. Она сказала не мне. Мне она никогда таких вещей не говорила. Она сказала об этом другому человеку, а уж этот человек передал мне.

Я вдруг вспомнил голоса Билла и Люсиль, ворвавшиеся в раскрытое окно нашей квартиры той давней весенней ночью.

— Все равно, — упрямо продолжал я, — этого просто не может быть. Зачем ей тогда было выходить за тебя замуж? Ради денег? Так у тебя в ту пору не было ни гроша.

— Да нет, Люсиль сказала правду. Она не умеет врать. Рассказала она это одной нашей доброй знакомой, знаешь, бывают такие, сперва доложат, кто какие гадости о тебе говорил, а потом давай сочувствовать, на плече рыдать. Только на этот раз гадости обо мне говорила моя же собственная жена.

— Но почему она сама тебе все не объяснила?

— Наверное, не смогла.

Билл помолчал, потом заговорил снова, пристально глядя на отвертку, которую по-прежнему крутил в руках:

— Только после того, как мы стали жить вместе с Вайолет, я вдруг понял, до какой степени ненормальной была моя жизнь с Люсиль. Вайолет настоящая, в ней столько жизни! Она все время норовит меня обнять, каждую минуту говорит, что любит. Я в жизни не слышал от Люсиль ничего подобного.

Билл снова замолчал.

— Представляешь, ни разу!

Он поднял на меня глаза.

— День за днем, долгие годы я жил не с ней, а с кем-то вымышленным, кого сам себе придумал.

— Но я все равно не понимаю. Если она вышла за тебя замуж, значит, все-таки любила!

— Да нет. Она просто слабый человек, а я не оставил ей выбора.

— Ну, знаешь, — возмутился я, — у человека всегда есть выбор, и он сам должен нести ответственность за свои поступки.

Билл опять уставился на эту несчастную отвертку:

— Она беременна. Мне сказала, что все получилось случайно, но теперь они собираются пожениться. Судя по голосу, у нее все хорошо. Будут жить в Принстоне.

— А Марк? Она его заберет?

— Не знаю. Я уже понял, что, как только я начинаю настаивать на том, чтобы Марк жил со мной, он немедленно становится ей очень нужен. Если же я ничего не говорю, он нужен ей куда меньше. Наверное, она хочет, чтобы Марк сам принял решение. Вайолет очень переживает. Она ничего хорошего не ждет и боится, что Люсиль отберет его у нас. Когда дело касается Люсиль, Вайолет испытывает какой-то… какой-то суеверный ужас.

— Суеверный? — переспросил я.

— Именно. Я не знаю, как выразиться точнее. Ей кажется, что Люсиль обладает незримой властью над нами, причем не только когда речь идет о Марке…

Мне не хотелось поддерживать этот разговор. Я убеждал себя, что Люсиль обретет заслуженное счастье. Новый ребенок, новая семья… Наконец-то она сможет вырваться из своей убогой квартирки на углу 3-й улицы. И все же, несмотря на всю благостность этой перспективы, я не мог отделаться от ощущения тревоги и понимал, что Люсиль для меня — тайна за семью печатями.

В последнюю ночь, которую мы провели в Вермонте, я вдруг проснулся и увидел, что Эрика сидит на краешке кровати. Я было решил, что ей просто нужно в уборную, перевернулся на другой бок и собрался спать дальше, но сквозь сон услышал ее шаги в коридоре. Она шла не в уборную. Я встал и пошел за ней. Эрика стояла перед дверью в комнату мальчиков, глядя перед собой широко открытыми глазами и легонько касаясь пальцами дверной ручки, но почему-то ее не поворачивая. Вдруг она отдернула пальцы и начала водить ими в воздухе, как делает иллюзионист перед тем, как показать фокус. Когда я подошел ближе, Эрика посмотрела на меня. Мальчишки, как всегда, спали с ночником, поэтому тонкая полоска света пробивалась сквозь щель между дверью и порогом, чуть выхватывая из темноты лицо Эрики. Она спала! Я вспомнил вдруг, что лунатиков нельзя будить, поэтому ласково взял ее под руку и повел назад, в спальню, но в ответ на мое прикосновение она вдруг громко вскрикнула высоким напряженным голосом:

— Mutti!

Я вздрогнул и выпустил ее локоть. Она вновь застыла перед дверью, осторожно поднося указательный палец к ручке и тут же его отдергивая, словно обжегшись. Наклонившись к ее уху, я зашептал:

— Эрика, это я, Лео. Пойдем, ляжем. Пойдем.

Она снова посмотрела на меня в упор и сказала:

— Это ты, Лео? Ты откуда?

Я обнял ее за плечи и осторожно повел по коридору в спальню, потом уложил в кровать и сел рядом, не отнимая руки. Так, держа руку у нее на плече, я просидел почти час, бдительно следя за каждым ее движением, но она лежала не шелохнувшись.

В детстве я тоже называл свою маму "Mutti", и это слово вдруг как будто пробило в душе глубокую штольню. Я думал о матери, но не о той, какой она стала с годами, а о молодой. Лежа в постели, я внезапно отчетливо вспомнил, как она пахла, когда наклонялась, чтобы поцеловать меня, — пудрой и чуть-чуть духами. Я чувствовал ее дыхание на своей щеке, чувствовал прикосновение ее пальцев, когда она гладила меня по голове. Du musst schlafen, Liebling. Du musst schlafen [8]. В моей лондонской комнате не было ни единого окна. Я лежал и колупал обои с нарисованными листьями плюща до тех пор, пока не проступила широкая полоска желтой неоштукатуренной стены.

В сентябре Берни выставил "сказочные" короба Билла, обвал на Уолл-стрит, который менее чем через месяц произошел в нескольких кварталах к югу от "Галереи Уикса", тогда казался не более возможным, чем конец света. На вернисаже толкалось двести с лишним человек, сливавшиеся в единое головокружительное целое, огромное, многоглавое, многорукое, многоногое нечто, подвластное лишь собственной воле. И это нечто мотало меня, толкало локтями, пихало, обливало коктейлями, оттесняло то в один угол, то в другой. Сквозь гвалт я слышал суммы, в которые оценивались работы не только Билла, но и других художников, сумевших, как тогда говорили, "пробить потолок". При этих словах мне так и представлялись летящие по небу доллары. При этом я доподлинно знал, что дамочка, называвшая цену, якобы предложенную за один из "сказочных" коробов Билла, завышает ее, как минимум, на несколько тысяч. Из настоящих цен никто секрета не делал, каждый желающий мог зайти в кабинет Берни и ознакомиться с прейскурантом. Так что вряд ли дамочка взвинчивала цену умышленно, тем более что начинался разговор с сакраментального: "А вот мне сказали…" Какая, в сущности, разница, слухи это или чистая правда? Здесь, как на бирже, ажиотаж творил реальность. Но вряд ли кому-либо из присутствующих пришло бы в голову связать полотна, скульптуры, инсталляции и всевозможные концептуальные не разбери-пойми, пышным цветом расцветавшие в Южном Манхэттене, со спекулятивными облигациями "пирамид", бешеным ростом цифр и разрывающимися от звонков телефонами брокеров на Уолл-стрит.

Ну и, как говорится, пришедший последним уходит первым. Маленькие галереи, выросшие в Ист-Виллидже как грибы после дождя, одна за другой закрывались; на их месте немедленно появлялись магазины, торгующие рокерским кожаным шмотьем и ремнями с шипами. Сохо начал хиреть. Галереи "с именем" устояли, но и их владельцам пришлось затянуть пояса. Так, "Галерея Уикса" оставалась открытой, но Берни пришлось заморозить стипендии для молодых художников и начать потихоньку распродавать частное собрание. А уж когда один английский коллекционер спустил по дешевке работы нескольких "культовых художников восьмидесятых", они мигом перестали быть культовыми и в считаные месяцы превратились в героев вчерашнего дня, чьи имена произносились теперь исключительно с ностальгическим: "А помнишь…" Про кого-то вообще забыли; наиболее именитые уцелели, но с известными потерями. С летними домами на Лонг-Айленде пришлось проститься.

Работы Билла тоже упали в цене, хотя поклонники его творчества оставались ему верны. Кроме того, почти все его произведения находились в Европе, и там у него не было конкурентов, потому что ему удалось сделать своей аудиторией молодежь, которая, как правило, искусством почти не интересуется. Так что во Франции его галерейщик зарабатывал хорошие деньги на плакатах со "сказочными" коробами и готовился выпустить целый альбом репродукций.

До кризиса, в "тучные" времена, Вайолет успела прикупить себе модных тряпок и кое-что из мебели для квартиры на Грин-стрит, но у Билла потребительский интерес так никогда и не проснулся.

— Ему же ничего не надо, — жаловалась мне Вайолет. — Я купила консоль для гостиной, так он неделю ходил мимо, пока наконец не заметил. И при этом то книжку на нее положит, то стакан поставит, а через неделю вдруг спрашивает: "Это что за штука? Новая?"

Несмотря на кризис, Билл устоял, поскольку у него было кое-что отложено, а откладывал он потому, что хорошо помнил свое прошлое и жил в постоянном страхе перед той беспросветной нищетой, когда, чтобы не умереть с голоду, ему приходилось работать маляром и штукатуром. Тогда он жил с Люсиль. Я заметил, что чем больше проходило времени, тем мучительнее давались Биллу воспоминания об этом отрезке жизни, словно, оглядываясь назад, он все воспринимал мрачнее и болезненнее, чем это было на самом деле. Наверное, как и все мы, он переписывал свое прошлое. Воспоминания человека, прожившего жизнь, не похожи на воспоминания юноши. То, что казалось жизненно важным в сорок, в семьдесят может восприниматься как пустяк. А из чего, собственно, сотканы наши истории? Из данных нам в ощущение мимолетностей, которые каждый миг во множестве атакуют нас, из череды отрывочных образов, фрагментов разговоров, запахов, соприкосновений с людьми или предметами. Большую их часть мы сами же стираем из памяти, стремясь придать своей жизни некую видимость порядка и стройности, и до смертного часа шуршим воспоминаниями, без конца их перетасовывая.

Осенью того года я закончил рукопись "Краткой истории видения в западноевропейской живописи". Начиная эти шестьсот страниц, я надеялся, что жесткие гносеологические рамки не дадут мне сбиться с пути, что книга выльется во всестороннее освещение проблемы художественного видения, а также его философской и идеологической подоплеки. Но по мере того, как исследование продвигалось, оно становилось все более широким, объемным, все более умозрительным и, смею надеяться, все более честным. Возникали несообразности, не вписывающиеся в стройные схемы, и я оставлял их в книге как вопросы без ответа. Эрика была моим редактором и первым читателем. Ее стараниями текст стал лучше и яснее, за что я ей очень признателен, но все же посвятил я книгу Биллу. Это было знаком дружбы и смирения перед тем, что в подлинном произведении искусства непременно присутствует нечто "из ряда вон", какая-то полнокровная избыточность, не поддающаяся истолкованию.

Седьмого ноября Эрике исполнилось сорок шесть. На горизонте вдруг отчетливо замаячила перспектива пятидесятилетия, и на Эрику это возымело неожиданно стимулирующее действие. Она начала заниматься йогой — дышать грудью и животом, стоя на голове или завязавшись в узел на коврике в нашей гостиной, причем уверяла, что после всех этих изощренных пыток чувствует себя великолепно.

На очередной конференции, организованной Ассоциацией современных языков, доклад Эрики "За пределами "Золотой чаши" произвел настоящий фурор. Три главы из ее книги появились в разных журналах, а кафедра английской филологии Калифорнийского университета в Беркли пригласила ее на постоянную работу с окладом значительно выше того, что был у нее в Нью-Йорке, но Эрика отказалась.

Весь этот компот из йоги, регулярных публикаций и признания общественности явно пошел моей жене на пользу. Она стала спокойнее, ее меньше мучили головные боли, а морщины на лбу, раньше не исчезавшие даже во сне, разгладились. Да и на отсутствие либидо жаловаться не приходилось. Когда я в ванной чистил зубы, Эрика постоянно обнимала меня ниже талии или кусала за спину; норовила расстегнуть мне брюки прямо в коридоре, а если я читал в постели перед сном, она раздевалась донага прямо у дверей спальни, скользящими шагами подходила к кровати и бросалась на меня сверху. Разумеется, подобные домогательства встречали с моей стороны самое горячее одобрение. Ночные схватки весьма благоприятно отражались на утреннем настроении. В тот год я частенько шел на работу, насвистывая.

Мэт пошел в пятый класс, к миссис Рэнкельхем. Судя по его рассказам, там кипели нешуточные страсти: десяти — одиннадцатилетки бились за лидерство. Класс раскололся на несколько хорошо организованных группировок, которые либо враждовали в открытую, либо прибегали к более изощренным козням, вполне достойным мадридского двора. Насколько я понимал, некоторые мальчики и девочки "встречались" — весьма широкий термин, включающий в себя самые разнообразные проявления чувств, от совместного поглощения пиццы до обжиманий по углам. Парочки складывались и распадались чуть не каждую неделю, но Мэт в число избранных никак не попадал. Несмотря на то что ему этого очень хотелось, он был явно не готов к активным действиям, и однажды я понял почему. Мы должны были встретиться после школы, чтобы ехать к зубному. И тут я увидел стайку девочек из его класса. Я знал их много лет. Именно они являлись ключевыми фигурами коллизий, о которых Мэт ежевечерне рассказывал нам за ужином. Эти девочки выглядели как женщины. Мало того, что за то время, пока я их не видел, они подросли по меньшей мере на целую голову, так к тому же у каждой развилась грудь и появились бедра. Я готов поклясться, что на парочке девичьих ротиков явно блестела помада. И вот эта группа продефилировала мимо Мэта и прочей мелюзги, носившейся по двору и швырявшей друг в друга печеньем в форме рыбок. Для того чтобы заговорить с любой из этих девиц, нужно быть либо сверхчеловеком, либо клиническим идиотом. Наш сын, судя по всему, не был ни тем ни другим.

После школы Мэт играл с Марком или с другими мальчишками. Он с головой ушел в свое рисование, в бейсбол и в учебу. Пришла пора гонки за отличную успеваемость. Наш сын бился над задачками по математике и физике, корпел над сочинениями, причем усердие и безграмотность в них шли рука об руку, но особо ревностно он относился к так называемым "проектам". Как сейчас помню его коллаж на тему "Страна любимых книг" или испанский галеон из пластилина, который вдруг расплавился, когда Мэт поставил его в духовку, или особо запавший мне в душу своей масштабностью макет Солнечной системы из папье-маше. В течение недели Мэт, Эрика и я сражались со скользкими вымоченными в клейстере клочками газет, что-то ими облепляя в несколько слоев. При этом важно было соблюсти соотношение размеров Венеры, Марса, Урана и Луны друг относительно друга. Трижды от Сатурна отваливалось кольцо, и его приходилось делать заново. Когда все было готово и все планеты наконец-то висели, покачиваясь на тоненьких серебристых проволочках, Мэт повернулся ко мне и сказал: — Мне больше всех Земля нравится.

Земля действительно получилась хоть куда.

Люсиль с мужем переехали в Кранбери, штат Нью — Джерси. По воскресеньям, когда Марк был у матери, Мэт ходил к Биллу в мастерскую. Мы отпускали его одного и сидели как на иголках в ожидании его звонка с Бауэри. Одно из таких посещений растянулось на шесть часов. Когда я спросил Мэта, чем же они занимались все это время, то услышал в ответ: — Разговаривали и работали.

Я ждал подробностей, но их не последовало.

Пару раз весной он из-за каких-то пустячных обид кидался на нас с Эрикой. Когда он бывал уж совсем не в духе, на дверях его комнаты появлялось строгое "Вход воспрещен". Не будь таблички, мы бы и не знали, какие тягостные раздумья и терзания происходят сейчас там, за дверью, но эти слова знаменовали собой изолированность Мэта от нас, и всякий раз, проходя мимо двери, я физически ощущал его ершистое, оскорбленное одиночество. Наверное, во мне отзывалось собственное отрочество. По счастью, все эти гормональные метания длились у Мэта недолго. Он появлялся в дверях своей комнаты в самом оживленном расположении духа, и мы шли на кухню ужинать. Темы для застольных бесед варьировались от обсуждения рискованных туалетов некой одиннадцатилетней особы по имени Таня Фарли, до экскурсов во внешнюю политику США в период Второй мировой войны. Мы с Эрикой проводили политику невмешательства, предпочитая по возможности не обсуждать с Мэтом перепады его настроений. Зачем было ругать мальчишку за то, что происходило с ним помимо его воли и чего он сам пока не понимал?

Благодаря Мэту я вспомнил о сокровенных тайнах своего отрочества, о теплой влаге на животе и в паху, мгновенно остывавшей, как только кончался сон, о припрятанном под кроватью рулончике туалетной бумаги, необходимой после вечерних сеансов мастурбации, о том, как я крался в уборную, чтобы спустить в унитаз грязный испачканный бумажный комок, и, затаив дыхание, прислушивался к скрипу половиц; банальные выделения собственного организма жгли мне руку, как краденое. Сквозь призму времени мое детское тело может показаться забавным, но тогда я не видел в нем ничего забавного. Я теребил три жестких волосинки, которых еще вчера не было у меня на лобке, и каждое утро рассматривал подмышки, надеясь, что там тоже что-то выросло. Я содрогался от возбуждения и вновь погружался в болезненное одиночество, вызывавшее терзания нежной плоти. Мои мысли снова и снова занимала женщина, о которой я давным-давно и думать забыл — моя учительница танцев. Ее звали мисс Рид. У нее изо рта пахло мятными лепешками, а грудь была усыпана веснушками. Она носила пышные платья на тоненьких бретельках, и всякий раз во время фокстрота или танго бретелька соскальзывала с ее полного белого плеча. Господи, думал я, ведь Мэта все это ждет, и никакие объяснения тут не помогут. У мужающего тела свой язык, и уединение — его первый учитель. Несколько раз той весной я заставал Мэта перед "Автопортретом", который висел у нас в гостиной уже тринадцать лет. Он водил глазами по пышному телу юной Вайолет, задерживая взгляд на маленькой желтой машинке, притормозившей чуть пониже лобка, и я вдруг увидел знакомый холст, как в первый раз, — во всей его бешеной чувственной мощи.

Эта ранняя работа Билла и другие холсты из той же серии вдруг приобрели пророческое звучание — так, словно художник еще много лет назад знал, что рано или поздно его модель вместит в себя тела других людей, разъевшихся до необъятных размеров или заморенных голодом до скелетоподобия. Среди тех, кого Вайолет регулярно навещала, была молодая жительница Квинса по имени Анджи Нотт. Она никогда не выходила из дому, в котором жила вместе с матерью, тоже толстухой, но не такой, как сама Анджи, которая весила сто шестьдесят килограммов. У миссис Нотт была маленькая мастерская по пошиву штор на заказ, и Анджи вела всю бухгалтерию.

— В шестнадцать лет она окончила школу, села дома и с тех пор только толстеет и толстеет, — рассказывала Вайолет. — Она всегда была толстой, и в младенчестве, и в детстве, а мать только знай ее пичкала. Анджи превратилась в постоянно жующий, ненасытный рот, в ходячее вместилище для кексов, сливочных тянучек, соленого печенья и глазированных хлопьев. Все это она ела пачками.

Вайолет показывала мне фотографии Анджи.

— Толстые люди по сравнению с ней просто худышки, — вздохнула она. — Такое ощущение, что она сделала собственное тело пещерой, где можно спрятаться. Ты не поверишь, Лео, но я ее понимаю. Ей кажется, что окружающий мир таит в себе опасность, а среди этих толстых складок ей не страшно, даже если в перспективе маячит диабет или гипертония. На ярмарке невест она вообще не котируется, кому нужен этот студень? Так она только рада.

Иногда Вайолет ездила не к Анджи, а к Кэти, находившейся на лечении в нью-йоркской больнице. Вайолет называла ее "Екатерина Сиенская", потому что она напоминала ей почитаемую доминиканцами Екатерину Бенинказа из Сиены, строжайшую постницу, уморившую себя голодом.

— Она блюдет чистоту строже и беспощаднее, чем иная монахиня, — рассказывала Вайолет. — Но в этой чистоте есть что-то чудовищное. Ее умишко загнан в очень ограниченное, узенькое пространство, но он там постоянно движется, понимаешь? Дай ей волю, она заведет свою волынку про пользу голодания и будет твердить об этом с упертостью замшелого средневекового алхимика. Стоит ей съесть кусочек печенья, как она чувствует себя согрешившей и зашлакованной. На нее смотреть страшно, но глаза ее светятся от гордости. Родители, конечно, виноваты: не вмешались вовремя. Они не понимали, что с ней происходит. Их Кэти всегда была такой хорошей девочкой. Конечно, нельзя было ждать так долго. По сути дела, она — зеркальное отражение Анджи, тоже ищет прибежища, но не в складках жира, а в панцире девства и чистоты. Врачи подозревают нарушения кислотно-щелочного баланса, так что она может погибнуть.

И Анджи, и Кэти, и десятки им подобных, разумеется под вымышленными именами, стали героинями книги Вайолет. Она считала, что за каждым психическим отклонением стоит не просто конкретная жизненная история, но и общая истерия по поводу еды, захлестнувшая Америку. Вайолет даже придумала термин — "социологический вирус". Почему вирус? Как она мне объясняла, вирус сам по себе не является ни живым, ни неживым. Его активизация зависит прежде всего от носителя. Уж не знаю, какое влияние новые знакомые Вайолет возымели на Билла, но в своей новой работе он снова вернулся к теме голода.

Билл задумал "Путешествие О" как вариации на тему азбуки. Эрика первая окрестила его серию из двадцати шести коробов, по числу букв в английском алфавите, "Великой американской эпопеей Билла". Он был очень доволен и частенько сам пользовался этим названием, добавляя, что работа предстоит масштабная, как над настоящим романом-эпопеей. Каждый короб представлял собой стеклянный куб высотой тридцать сантиметров. Прозрачные стенки позволяли рассматривать содержимое со всех сторон. Внутри находилисьперсонажи, олицетворявшие ту или иную букву, которая была либо нашита, либо нарисована у них на груди. О, главный герой "романа", художник, был точной копией Ласло, за одним только исключением: Билл сделал его рыжим и длинноносым. Последнее я истолковал как аллюзию на Пиноккио.

Билл, казалось, позабыл обо всем на свете, кроме своей азбуки. Мастерская была завалена рисунками, крохотными подмалевками, пестрыми лоскутками ткани, записными книжками, куда Билл заносил цитаты из книг и плоды собственных размышлений. Так, на одной странице соседствовали строчки из труда Романа Якобсона, какие-то выписки по каббале и название мультика про утенка Даффи, наверное, чтобы не забыть. На эскизах О то разбухал, то съеживался, в зависимости от обстоятельств. На одном, например, чахлый О валялся на узкой койке, бессильно свесив голову на тонкой шейке и не сводя глаз со своего же натюрморта с ростбифом. Я обожал этот рисунок.

Я тогда был частым гостем в мастерской. Билл заказал для меня ключи, чтобы я мог входить без стука, не отвлекая его от работы. Как-то вечером я застал его распростертым на полу. Он лежал на спине и пристально смотрел в потолок. Рядом валялись четыре пустых куба и несколько маленьких куколок. Когда я вошел, Билл даже не шелохнулся. Я сел на стул в углу и терпеливо ждал. Прошло минут пять. Наконец он поднялся и сказал:

— Спасибо, дружище. Мне срочно нужно было обдумать одну штуку. Это касается В.

В другой раз я мог прийти и обнаружить, что он сидит на полу по-турецки и сосредоточенно шьет либо крошечные кукольные одежки, либо самих кукол. Не поднимая головы от своего рукоделья, он весело бросал мне: "Привет!" — и тут же пускался в разговоры.

— Лео, дорогой, — заявил он мне однажды вечером, — как здорово, что ты пришел! Познакомься, это мама О.

Он протянул мне длинную тощую пластмассовую куклу с розовыми глазами.

— Да, да, многострадальная матушка нашего О, собственной персоной. Терпеливая, безответная, но на злодейку, правда, слабовата. Любит хлебнуть.

Он щелкнул себя по горлу.

— Я назвал ее X. А отца зовут У. Он вообще ни разу во плоти не появляется. Это скорее некий символ. Так, маячит себе вдали. Или стоит над душой у О. Бесплотный образ. Но, однако же, сына они зачали и на свет произвели. А что? На пересечении оси X с осью У находится О. Все очень логично. X — это "экс", то есть "бывший". Значит, бывшая, брошенная жена, на которой крест поставили. Кроме того, X — это какая-то неизвестная точка "икс". Но буква X означает еще и "целую", когда стоит в конце письма. Значит, она его все-таки любит. А папеньку, этого самого У, так просто не найдешь, он как "игрек" в задачке с двумя неизвестными. Здорово, да?

Билл захохотал. Звук его голоса вдруг напомнил мне голос Дана. Мой вопрос "А как твой брат?" прозвучал довольно неожиданно, вне всякой связи с предыдущим разговором, но Билл ответил:

— Как обычно.

Он на секунду помрачнел и добавил:

— Все как всегда.

Каждый раз, когда я приходил, на полу или на рабочем столе меня ждали новые герои. Как-то в марте я увидел в мастерской плоскую фигурку из проволоки, обтянутую тонким муслином, который выглядел не как платье, а как прозрачная кожица. Проволочная куколка стояла на коленях, воздев руки в отчаянной мольбе. Увидев у нее на груди нашитую букву Е, я подумал о святой Екатерине Сиенской.

— Это Ј, подружка О. Она ничего не ест, морит себя голодом.

Рядом лежали две маленькие тряпичные куколки, крепко обнимавшие друг друга за плечи. Поднеся эту сдвоенную фигурку к глазам, я понял, что мальчики — брюнет и шатен — срослись на талии, как сиамские близнецы, и у каждого к груди была пришита буква М. На секунду мне стало не по себе от столь откровенного намека на Марка и Мэтью. Я вертел кукол в руках, силясь угадать в нарисованных личиках какие-то различительные черты, но они были абсолютно одинаковыми.

— А мальчишки, что, тоже здесь будут? — спросил я.

Билл поднял голову и ухмыльнулся:

— Ну, в виде вариации на тему. Я хотел сделать из них младших братьев для О.

Я осторожно положил куколок туда, откуда взял, — на стеклянный куб, стоявший передо мной на столе.

— Ты уже видел младшего брата Марка?

Билл прищурился:

— Прикажете понимать это как свободную ассоциацию или попытку усмотреть скрытый смысл в моих малютках?

— Что, спросить нельзя?

— Никого я не видел. Мне показали карточку — маленький сморщенный младенец с огромным ртом.

Хотя "Путешествия О" никоим образом нельзя было назвать прямым отражением жизни автора и детали во многом не совпадали, я никак не мог отделаться от ощущения, что ожившие буквы, продвигавшиеся от одного короба к другому, — это иносказательная автобиография Билла, переведенная с языка внешнего мира на тайнопись мира внутреннего. Билл как-то обмолвился, что в самом конце О должен исчезнуть — не умереть, а истаять, просто раствориться в воздухе. В предпоследнем кубе он будет уже почти неразличим глазом, бледная тень самого себя, а в последнем пропадет совсем, и в его комнате на подрамнике останется незаконченный холст. Но что Билл хотел написать на этом холсте, я так и не узнал. Думаю, он и сам этого не знал.

В декабре в нашем доме произошла настоящая пропажа, пусть небольшая, но совершенно необъяснимая. На одиннадцатилетие Мэта я подарил ему швейцарский армейский нож с его инициалами, выгравированными на рукоятке. Торжественное вручение ножа сопровождалось краткой лекцией по технике безопасности. Мэт согласился на все "нельзя", среди которых самое важное заключалось в том, что нож нельзя брать с собой в школу. Мэт обожал свой ножик. Он носил его навыпуск на специальной цепочке, прикрепленной к брючному ремню.

— Так он всегда под рукой, — объяснял мне сын, — он же может понадобиться в любую минуту.

Но конечно же дело было не столько в надобности, сколько в некоем символическом значении этой вещицы. Мэт носил свой нож как эмблему мужеского достоинства. Так дворник носит на самом видном месте связку ключей. Он то и дело проверял, на месте ли его оружие, и оно болталось у него на поясе как естественное продолжение его тела. Прежде чем отправиться спать, полагалось благоговейно поместить ножик на прикроватную тумбочку. И вдруг однажды средь бела дня нож исчез. Мэт с помощью Эрики, Марка и Грейс перерыл каждый ящик в стенном шкафу. Они искали под кроватью. Грейс перетряхнула всю постель, чтобы убедиться, что нож не завалился ночью под матрас. Когда я пришел с работы, в комнате все было вверх дном. К зареванному Мэту подступали с расспросами. А он хорошо помнит, что положил нож на тумбочку? А утром он его там видел?

— Кажется, да, — отвечал Мэт.

Но чем отчаяннее он силился вспомнить, тем больше путался. Мы искали несколько дней, но ножик так и не нашелся. Я пообещал Мэту, что если ближе к следующему дню рождения ему все еще будет хотеться иметь такой нож, то я ему его куплю.

Мальчики решили летом отправиться вместе в "настоящий" лагерь, чтобы пожить без нас. И вот с конца января Билл, Вайолет, Эрика и я принялись штудировать толстенные тома со списками летних лагерей. К февралю мы сузили круг поисков до семи и прицельно изучали то, что предлагали именно эти лагеря. Для того чтобы разобраться, что стоит за размноженными на ксероксе листочками рекламных проспектов и наивными брошюрками, нам пришлось призвать на помощь все свое умение читать между строк. Что, например, может означать фраза "отсутствие духа соперничества"? Здоровую атмосферу, где нет места победе любой ценой, или же лазейку для разгильдяйства? Билл с особым тщанием вглядывался в фотоснимки и неодобрительно щурился, если они выглядели слишком уж глянцевыми и неестественно нарядными. Мы забраковали два лагеря, поскольку их проспекты пестрели грамматическими ошибками, что мгновенно заставило Эрику усомниться в компетентности педагогического состава. В конечном итоге наш выбор пал на лагерь "Зеленая гора", расположенный в Пенсильвании. Мэту с Марком понравилась фотография на обложке их проспекта: под сенью зеленых ветвей двадцать мальчишек и девчонок, все в футболках с надписью "Зеленая гора", весело хохотали, глядя в объектив. В лагере было все, о чем мы могли мечтать: бейсбол, баскетбол, плаванье, парусный спорт и гребля, но вместе с этим предлагалась и обширная культурная программа, включающая живопись, танцы, музыку и театр. Итак, решение было принято, и мы выслали чеки.

В апреле, незадолго до окончания семестра в Колумбийском университете, Билл, Марк, Мэт и я поехали в Квинс на стадион "Ши", смотреть бейсбол. Была пятница, и "Нью-Йорк Мете" играли на своем поле. Гости вели в счете, и хозяева отчаянно стремились выиграть на девятом иннинге. Мэт впитывал каждое вбрасывание, каждый игровой момент. Глядя на какого-нибудь игрока, он сперва выкладывал весь его послужной список, а потом принимался вслух анализировать его перспективы в турнирной таблице. В зависимости от того, как играли хозяева поля, он терзался, страдал, ликовал. Эмоции его бушевали с такой силой, что, когда матч закончился, я облегченно вздохнул. Он вконец меня измучил.

Поздно вечером я зашел к нему в комнату со стаканом воды. Он лежал в кровати. Эрика уже заходила пожелать ему спокойной ночи. Я наклонился, чтобы поцеловать его перед сном. Мэт не обнял меня, как обычно. Он, прищурившись, смотрел в потолок и молчал. Так прошло несколько минут, потом он заговорил:

— Знаешь, пап, я все время думаю, как много людей на свете. Я на стадионе тоже об этом думал, во время перерывов между иннингами. И вдруг представил себе, как все эти люди одновременно думают о чем-то, представляешь? Миллиарды разных мыслей.

— Да, — кивнул я. — Они текут, а мы их не слышим.

— Точно. И еще я подумал, как разные люди по-разному видят то, что все они сейчас видят.

— Ты хочешь сказать, что каждый человек видит мир по — своему? — неуверенно спросил я.

— Да нет, пап, не в этом смысле, а глазами. Понимаешь, глазами видят. К примеру, сегодня на матче мы сидели на наших местах и игру видели немножко не так, как те дяденьки, которые рядом с нами сидели, ну, помнишь, с пивом? Игра-то была та же самая, но я заметил что-то, а они не заметили. И я вдруг подумал: а если бы я вон там сидел, я бы что, совсем все по-другому увидел? Это же не только про игру. Вот, например, я видел их, а они — меня. Но я-то сам себя не видел, и они себя тоже не видели, понимаешь?

— Понимаю, — отозвался я. — Я об этом тоже много думал. То место, где я нахожусь, всегда от меня закрыто. Это закон. Так устроено не только мое зрение, но и зрение других людей тоже. Когда мы на что-то смотрим, нас самих на этой картинке нет. Получается своего рода дырка.


— Ну вот, а когда я еще вспомнил, что все эти люди в этот момент думают какие-то свои мысли, — представляешь, миллион миллионов разных мыслей, и они их все время думают, думают, — у меня даже голова закружилась.

Мэт ненадолго умолк, потом заговорил снова:

— А по дороге домой, в машине, когда все молчали, я думал про то, что мысли все время меняются. Мысли, которые были в головах у людей, когда шла игра, превратились в какие-то новые, когда мы ехали в машине. То было тогда, а это — сейчас, и когда то "сейчас" проходит, наступает новое "сейчас". Вот сейчас, я говорю "вот сейчас", но оно проходит. Я еще до конца не договорил, а оно уже прошло.

— Как тебе объяснить, — замялся я. — Мне кажется, того "сейчас", про которое ты говоришь, на самом деле не существует. Это наше ощущение, которое невозможно засечь. А настоящее всегда съедает прошлое.

Я вздохнул и потрепал сына по волосам и продолжал:

— Наверное, именно поэтому меня всегда так манила живопись. Любое полотно пишется на будущее, но после того, как картина завершена, она остается жить в настоящем. Ты понимаешь, что я имею в виду?

— Да, — ответил Мэт. — Я понимаю. Мне нравится, когда что-то длится долго-долго.

Он вдруг посмотрел на меня и сглотнул.

— Знаешь, пап, я твердо решил. Я хочу стать художником. Раньше, когда я был маленьким, я хотел играть в высшей лиге, может, в Национальной, может, Американской. А теперь нет. Бейсбол я, конечно, никогда не брошу, но я не хочу быть профессиональным бейсболистом. У меня будет мастерская где-нибудь в нашем районе, а жить я буду рядом, чтобы, когда мне захочется вас с мамой повидать, я мог взять и прийти.

Он прикрыл глаза.

— Иногда мне кажется, что я обязательно напишу много замечательных больших картин, а иногда — что много таких, очень красивых маленьких. Я сам еще не знаю.

— Узнаешь. У тебя впереди много времени, — сказал я. Мэт перевернулся на живот и натянул на себя одеяло.

Я наклонился и поцеловал его в лоб.

Выйдя из его комнаты, я прислонился к стене в коридоре и несколько минут стоял так, запрокинув голову. Я испытывал гордость за своего сына. Это чувство распирало меня, как воздух распирает легкие, но потом я вдруг подумал, что, наверное, мной движет некое отраженное тщеславие. Мысли сына перекликались с моими собственными, и в ту ночь, слушая его, я слышал себя. Но все же, стоя в коридоре, я понимал, что мой сын обладает одним потрясающим качеством, которого у меня нет. В нем, одиннадцатилетнем, была отвага и убежденность, мне неведомые. Когда я пересказал наш разговор Эрике, она произнесла:

— Господи, как же нам повезло. Ты не представляешь, как нам с ним повезло. Он у нас лучше всех на свете.

Сделав это громкое заявление, моя жена повернулась на бок и уснула.

Двадцать седьмого июня мы вшестером втиснулись во взятый напрокат микроавтобус и отправились в Пенсильванию. В лагере мы с Биллом оттащили два тяжеленных рюкзака в домик, где кроме Мэтью с Марком должны были жить еще семь мальчиков, и познакомились с вожатыми. Одного звали Джим, другого Джейсон. Эта парочка напомнила мне Лорела и Харди[9] в молодежном исполнении — один тощий, другой толстый, и у каждого улыбка до ушей. Мы мельком увидели директора лагеря, огромного волосатого дядьку с хриплым голосом и манерой пожимать руку так, словно он качал воду из колонки. Потом мы походили по территории, полюбовались на озеро, столовую, теннисные корты и театр, все оттягивая процедуру прощания. Мэт повис у меня на шее. Давненько я не получал таких выражений сыновней любви средь бела дня, все больше перед сном, но на этот раз сын решил сделать исключение. Он прильнул ко мне, и я чувствовал сквозь футболку его ребра. Я посмотрел ему в глаза.

— Я тебя люблю, папочка, — прошептал он.

— Я тоже, — ответил я. — Я очень тебя люблю.

Я всегда ему так отвечал. Он обнял Эрику, и я заметил, как ему трудно оторваться от нее. Эрика сняла с него бейсболку с эмблемой "Нью-Йорк Мете" и нежно провела рукой по волосам, отводя их со лба.

— Мэтти, мне неловко докучать вам, — сказала она церемонно, — но письма должны быть каждый день.

— Ну, это-то очень даже ловко, — улыбнулся Мэт.

Он никак не хотел отпустить мать и стоял, тесно прижавшись щекой к ее ключице, потом задрал подбородок и сказал:

— А вот стоять так и правда неловко.

Эрика и Вайолет все не могли успокоиться и тщетно напоминали мальчикам про то, что надо чистить зубы, мыться и ложиться вовремя. Это еще на какое-то время оттянуло наш отъезд. Подойдя к машине, я оглянулся. Мэт с Марком стояли на широком выкошенном лугу за главным корпусом. Над их головами привольно раскинулись ветви могучего дуба, сквозь которые светило полуденное солнце, блестевшее на подернутой рябью поверхности озера. Первую часть пути машину предстояло вести Биллу, так что я сел сзади, рядом с Вайолет, обернулся и смотрел, как все время, пока мы петляли по длинной дороге до шоссе, две фигурки на лугу становились все меньше и меньше. Мэтью стоял с поднятой рукой и махал нам. Издали он казался совсем малышом, одетым во все не по росту. Из широченных шортов торчали худые ноги, тонкий стебелек шеи торчал из хламиды футболки. Он так и не надел бейсболку, а сжимал ее в руке, и я видел, как ветер треплет клок его волос.

Часть вторая

Восемь дней спустя Мэта не стало. Пятого июля, приблизительно в три часа пополудни, они сплавлялись на байдарке по реке Делавэр — Мэт, еще шестеро мальчишек и трое вожатых. "Тройка" Мэта налетела на камень и перевернулась. Мэта выбросило в воду и швырнуло головой о валун. От удара он потерял сознание, захлебнулся и утонул, утонул на мелководье, прежде чем его успели вытащить. Долгие месяцы мы с Эрикой скрупулезно восстанавливали ход событий, пытаясь найти виноватого. Сперва мы винили Джейсона, вожатого, который был кормовым, потому что все тогда решили считаные сантиметры, и, направь этот парень байдарку буквально на пять-шесть сантиметров правее, столкновения бы не произошло. А два сантиметра левее — и они бы налетели на камень, но зато Мэт не ударился бы головой об этот проклятый валун. Потом мы думали, что виноват Расти, мальчишка, сидевший посередине. За какие-то секунды до столкновения он вскочил со своего места и принялся вихлять перед Джейсоном задом. В эти-то секунды кормовой и упустил из виду мель и пороги прямо по курсу. Когда Джим и еще один паренек по имени Сайрус вытащили Мэта из воды, они думали, что он просто захлебнулся. Джим начал делать ему искусственное дыхание рот в рот, вдувая воздух в его бесчувственное тело. Они поймали на шоссе машину, и водитель, некий мистер Ходенфильд, помчался с ними в ближайшую больницу. Она оказалась уже не в Пенсильвании, а в штате Нью — Йорк, в городке Калликун, муниципальная больница имени Гровера М. Херманна. Все это время Джим ни на секунду не переставал делать Мэту искусственное дыхание. Он нажимал ему на грудь, а потом снова и снова вдыхал ему воздух в рот. Но в больнице врачи сказали, что Мэт мертв, и констатировали смерть. Какое нелепое слово: "констатировали". Мэт умер раньше, еще на реке, но там, в приемном покое, врачи произнесли эти слова, и все было кончено. Констатация превратила смерть в свершившийся факт.

В тот вечер в нашей квартире зазвонил телефон. Трубку сняла Эрика. Я стоял там же, на кухне, буквально в метре от нее. Я видел, как она изменилась в лице, схватилась рукой за край стола, чтобы не упасть, и выдохнула в трубку одно только слово:

— Нет!

День выдался жаркий, но кондиционер мы почему-то не включали, и с меня градом катился пот. Глядя на Эрику, я взмок еще больше. Эрика что-то черкала в блокноте. Руки у нее прыгали. Она слушала голос в трубке и молча хватала ртом воздух. Я знал наверное, что речь шла о Мэте. Эрика повторила слова "несчастный случай". Увидев, что она записывает адрес больницы, я кинулся в прихожую за бумажником и ключами от машины. Меня трясло как в лихорадке. Когда я вернулся в гостиную с ключами в руке, то услышал голос жены:

— Лео, этот человек, он сказал… Он сказал, что Мэт умер.

Я перестал дышать и зажмурился. Я произнес про себя слово, которое Эрика на кухне произнесла вслух, — "нет!". К горлу подкатила дурнота. Колени тряслись, я уцепился за стол, чтобы сохранить равновесие. Ключи в моих пляшущих пальцах звякнули о деревянную столешницу. Я сел. Эрика стояла напротив, не отпуская край стола. Я поднял глаза от ее побелевших костяшек к застывшему искаженному лицу и снова услышал голос жены: — Мы должны к нему поехать.

Я сел за руль. Мое внимание было целиком поглощено белыми и желтыми полосами на черном асфальте шоссе. Я мог сосредоточиться только на этих полосах, исчезающих под колесами машины. Солнце било сквозь ветровое стекло и заставляло меня щуриться даже сквозь темные очки. Рядом со мной сидела женщина, которую я не знал, — бледная, неподвижная, онемевшая. Сейчас я понимаю, что мы с Эрикой видели его в больнице и что он показался нам очень худым. Ноги были коричневыми от загара, но лицо стало другого цвета, с синими губами и серыми щеками. Это был Мэтью, и вместе с тем это был не Мэтью. Мы с Эрикой ходили по кабинетам, беседовали с медэкспертом, о чем-то с кем-то договаривались. Нас все время окружала удушливая атмосфера почтительности, которая возникает вокруг людей, в чью жизнь вошло горе. Но дело было в том, что мир вокруг перестал быть настоящим. Когда я вспоминаю о событиях той недели, о похоронах, о могиле, о людях, которые пришли на кладбище, мне все кажется мелким, уплощенным, словно у меня изменилось зрение и окружающая меня действительность лишилась объема.

Наверное, это отсутствие глубины объяснялось тем, что я не верил. Знать правду — это еще не все. Мое естество не принимало смерти Мэта. Я каждую минуту был готов к тому, что сейчас откроется дверь и он войдет. Я слышал, как он ходит у себя по комнате, как поднимается по ступенькам. Однажды я услышал, как он зовет меня:

— Пап!

Его голос звучал настолько отчетливо, словно он стоял в шаге от меня. Осознание шло очень медленно, скупыми дозами, в те мгновения, когда что-то пробивало брешь в дурацких декорациях, заменивших для меня окружающий мир. Через два дня после похорон, бродя по квартире, я вдруг услышал какие-то звуки из комнаты Мэта. Я подошел к двери. На его кровати лежала Эрика. Натянув на себя одеяло, она раскачивалась взад-вперед, вцепившись руками и зубами в подушку. Я подошел и сел на краешек. Она продолжала раскачиваться. Наволочка была вся в мокрых пятнах от слез и слюны. Я тронул ее за плечо, но она рывком повернулась к стене и закричала. Хриплый, гортанный вой рвался у нее из глотки:

— Ребенок, ребенок мой! Убирайся! Убирайся! Где мой ребенок?!

Я убрал руку. Она лупила кулаками по стене и по матрасу. Два слова опять и опять прорывались сквозь рыдания и вопли:

— Ребенок! Ребенок мой!

Каждый ее вопль словно прокалывал мне легкие, и я переставал дышать. Я сидел рядом, слушал, как она хрипит, и понимал, что боюсь. Боюсь не ее горя, а своего. Звук ее голоса врезался, вгрызался в меня, я впустил его внутрь себя.

Да, говорил я себе. Все правда. Все на самом деле. Я действительно слышу эти звуки.

Я смотрел на пол, и мне представлялось, что я лежу на нем. В голове стучало: надо перестать. Просто перестать.

Ужас был в том, что я ссохся. Сам себе я казался древней высохшей костью. Я завидовал Эрике, завидовал ее способности молотить кулаками и кричать. Я так не мог. Все, что я мог, — это дать ей выкричаться. Под конец она затихла, уткнувшись головой мне в колени. Я сидел и смотрел на ее помятое лицо с красным носом и запухшими глазами. Я дотронулся пальцами до ее щеки и повел их дальше, к подбородку.

— Мэтью, — произнес я, обращаясь к ней, и повторил еще раз: — Мэтью.

Эрика подняла на меня глаза. Ее губы дрожали.

— Господи, Лео, — пролепетала она, — как же нам теперь жить?

Дни тянулись медленно. Наверное, ко мне приходили какие-то мысли, но сейчас я не могу вспомнить ни одной. Я сидел. Я не читал, не плакал, не раскачивался, даже не шевелился. Я просто сидел в том кресле, где частенько сижу сейчас, и смотрел в окно. Я смотрел на машины, на прохожих, нагруженных покупками. Я всматривался в желтые такси, в туристов, облаченных в шорты и майки. Просидев так несколько часов, я шел в комнату к Мэту и трогал его вещи. Я ни разу не взял ни одну из них в руки, просто водил пальцами по камням, которые он собирал, открывал ящики и прикасался к его футболкам, клал ладонь на нераспакованный рюкзак, из которого так никто и не вынул грязную одежду. Я ощупывал его незаправленную постель. В течение всего лета мы не убирали его кровать и не переставляли в комнате ни единого предмета. Часто под утро Эрика приходила туда и ложилась. Иногда она вдруг перебиралась в его постель среди ночи. Иногда — нет.

Она снова начала ходить во сне. Это случалось не каждую ночь, но раза два в неделю как минимум. Во время этих сомнамбулических хождений Эрика постоянно что — то искала. Она рывком открывала ящики на кухне и рылась в шкафах. У себя в кабинете она сбрасывала на пол книги и вглядывалась в пустые полки. Однажды я нашел ее в коридоре. Она застыла посередине. Внезапно пальцы ее повернули невидимую ручку, она налегла на невидимую дверь и распахнула ее. Рука попыталась что-то ухватить, зацепить в воздухе. Я боялся напугать ее, поэтому не вмешивался. Во сне у нее появлялась какая-то цель, которой не было наяву. Когда, лежа в кровати, я чувствовал, что она начинает беспокойно двигаться, а потом садится, я тоже просыпался, покорно вставал и следовал за ней по пятам, пока этот поисковый обряд не прекращался сам собой. Из меня получился лунатический зритель, неусыпный страж Эрики во время ее бессознательных хождений. Иногда я ночь напролет простаивал в прихожей, перед дверью на лестницу, опасаясь, что она выйдет из квартиры и продолжит свои поиски на улице. Но, судя по всему, то, что Эрика так отчаянно искала, находилось где-то в недрах квартиры. Иногда она бормотала:

— Я же помню, как я это положила… Куда же я его положила?

Но что именно она куда-то положила, Эрика никогда не говорила. Через какое-то время она сдавалась, доходила до постели Мэта и засыпала до утра.

Поначалу я пробовал было поговорить с ней о наших ночных бдениях, но потом понял, что это бесполезно. Что я мог ей сказать? Кроме того, любые разговоры об этих лунатических поисках лишь заставляли ее терзаться еще сильнее.

Мы не знали, как смириться с его смертью. Мы вообще не знали, как жить. Мы не могли нащупать ритм обычной жизни. Зияющее отсутствие в ней нашего сына превратило привычные действия, когда люди просыпаются, открывают дверь, чтобы взять почту, сидят друг напротив друга за завтраком, в злую пародию на обыденность. И хотя Эрика по утрам садилась за стол с тарелкой хлопьев, она к ним не прикасалась. Она всегда ела мало и всегда была худой, но в то лето только за два месяца она потеряла шесть кило. Щеки у нее ввалились, под кожей проступили лицевые кости. Я, конечно, пытался убедить ее, что есть нужно, но, по правде сказать, я сам не верил тому, что говорил. Я через силу заставлял себя глотать пищу, не чувствуя вкуса. Нас кормила Вайолет. В первый раз она пришла к нам с ужином на следующий же день после смерти Мэта, и так продолжалось до глубокой осени. Сначала она стучалась, прежде чем войти. Потом мы просто стали оставлять входную дверь открытой. Каждый вечер я слышал ее шаги на лестнице, потом дверь отворялась и она входила, нагруженная судками, закрытыми фольгой. Со дня смерти Мэта мы почти не разговаривали, и я безумно благодарен ей за это молчание. Она просто ставила судки на стол, снимала с них фольгу и говорила, что там, например, "лазанья и салат" или "куриные котлеты, фасоль и рис", а потом раскладывала еду по тарелкам. Ближе к концу июля она начала задерживаться на нашей кухне, чтобы покормить Эрику. Она резала ей всю еду на мелкие кусочки, и пока Эрика неуверенно ковыряла вилкой у себя в тарелке, Вайолет растирала ей плечи или гладила ее по спине. Прикосновения Вайолет ко мне были совсем иного рода — она хватала мою руку повыше локтя и стискивала ее, желая не то успокоить, не то встряхнуть меня. Я до сих пор не знаю, что она имела в виду.

Без нее мы бы пропали. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, как много она делала и как тяжело ей было. Если они с Биллом ужинали в городе, она стряпала специально для нас и оставляла нам еду. Когда в августе они на две недели должны были уехать в отпуск, Вайолет набила наш морозильник готовыми ужинами, на каждой крышке был написан день недели, и по утрам ровно в десять она звонила из Коннектикута, чтобы узнать, как мы, и закончить разговор неизменным:

— Лео, прямо сейчас открой морозильник и достань судок с надписью "Среда". К ужину как раз дойдет.

Билл приходил без нее. Ни он, ни Вайолет никогда об этом не говорили, но я подозреваю, что они приходили порознь, чтобы дать нам возможность как можно больше времени проводить на людях. Спустя две недели после похорон Билл принес нам акварель, которую Мэт написал, когда ходил к нему в мастерскую. Это был очередной городской пейзаж. Увидев картину, Эрика быстро сказала:

— Я сейчас не могу. Я потом посмотрю, позже. Я не выдержу…

Она вышла из комнаты. Я услышал ее шаги в коридоре и звук захлопнувшейся двери в спальню. Билл придвинул стул поближе к моему креслу, положил акварель на журнальный столик, так, чтобы нам обоим было видно, и заговорил:

— Видишь, какой ветер?

Я всматривался в картину.

— Ты только посмотри на эти здания, на деревья, посмотри, как их гнет ветер. Ты видишь? От него дрожит весь город! И вся картина трепещет, понимаешь? Господи, Лео, парню ведь было всего одиннадцать, и он уже мог делать такие вещи!

Билл пальцем водил по линиям рисунка.

— Посмотри на эту женщину, собирающую жестянки. Или вот на эту девочку в балетной пачке, видишь, она идет куда-то с матерью. А вот посмотри, как написана фигура этого человека, посмотри, как он шагает против ветра. А тут Дейв кормит Дуранго.

В окне нарисованного дома я увидел старика Дейва. Он стоял наклонившись с плошкой еды, которую собирался поставить на пол. Из-за этой согбенной позы его борода висела словно бы отдельно от тела.

— Точно, — кивнул я, — Дейв всегда где-то рядом.

— Он рисовал это для тебя, — сказал Билл, — так что забирай.

С этими словами он положил акварель мне на колени. Я бережно взял ее в руки, пристально вглядываясь в нарисованную улицу и ее обитателей. Ветер крутил над мостовой пустой пакет и газету. Вдруг я заметил наверху, на крыше дома, где жил Дейв, едва различимую фигурку мальчика, намеченную двумя-тремя штрихами.

— Он не захотел сделать ему лицо, — пояснил Билл, поняв, куда я смотрю. — Видишь, лица нет…

Я поднес рисунок к глазам. Ноги мальчика не доставали до крыши.

— Чуть-чуть от земли оторвется и падает, — пробормотал я.

Безликий отрок держал в руке что-то похожее на звезду с растопыренными лучами. Я пригляделся. Это был перочинный ножик с раскрытыми лезвиями.

— Все правильно, — сказал я. — Это Привидений. А в руках у него пропавший нож.

— Он нарисовал это для тебя, — снова повторил Билл.

Тогда я ему поверил, но теперь мне иногда кажется, что всю эту историю с подарком Билл выдумал. Я почувствовал его руку на своем плече и застыл. Я с самого начала этого боялся. Меня нельзя было трогать. Но, повернув голову, я увидел, что человек, который стоит со мной рядом, плачет и по щекам его бегут слезы. Потом он заплакал в голос.

Билл стал наведываться ко мне ежедневно. Это всегда происходило в одно и то же время — в пять часов вечера. Он специально возвращался из мастерской пораньше, чтобы по дороге домой зайти ко мне; просто приходил и сидел со мной у окна. Клал руку на подлокотник моего кресла и убирал ее, только когда уходил, через час. Рассказывал мне истории про их с Даном детство, про свои странствия по Италии, куда он уехал совсем молодым художником, про свою первую "малярку" в Нью-Йорке — его позвали покрасить бордель, где большинство клиентов составляли хасиды. Он читал мне статьи из "Артфорума", толковал о комиксах Арта Шпигельмана, о стихах Пауля Целана, об обращении Филипа Гастона к фигурной живописи. Я почти всегда молчал, да ему и не нужна была моя реакция. О Мэте он тоже говорил. Например, пересказывал мне содержание бесед, которые они вели в мастерской.

— Знаешь, Лео, его занимала линия. Причем как отвлеченное метафизическое понятие. Представляешь, он спрашивал меня о внешнем крае предметов, о границах цветовых плоскостей, о том, что первично, живопись или графика. Он говорил, что ему несколько раз снилось, как он выходит на солнце и ничего не видит, потому что его слепит свет, которого слишком много.

Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:

— Рассказывай, рассказывай дальше.

И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как — то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:

— Держись, Лео. Мы с тобой.

Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече- pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.

Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.

— Это невозможно понять, — сказала она мне. — Это выше сил человеческих.

Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.

Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".

— Ну, я пошел, — пробормотал Ласло, пряча глаза.

Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила его за пояс и притянула к себе. Тощие руки Ласло беспомощно метнулись вправо — влево. На какое-то мгновение он застыл, раскинув руки в стороны, словно раздумывая, взлететь — не взлететь, но потом осторожно сомкнул их на спине у Эрики. Буквально пару секунд его пальцы легко касались ее плеч, потом он резко уронил подбородок и уперся им Эрике в макушку. На миг лицо его исказила гримаса, рот дернулся, покривился — и все исчезло. Я пожал Ласло руку. Почувствовав его горячую ладонь в своей, я сглотнул подступивший к горлу ком, потом еще один. Каждый глоток отзывался у меня в ушах пушечным залпом.

Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:

— Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.

Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.

— Ни слезинки, — отчеканил я.

Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо — нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:

— Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!

У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.

Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое — то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного — оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.

К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.

Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием — не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах:

— Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.

Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:

— Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?

Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово — "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.

Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:

— Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…

Она на мгновение замялась.

— Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.

— Нет, — пробормотал я, — ты меня не мучила.

Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.

— Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте — это тоже не сахар.

— Я понимаю, — ответила она.

Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:

— Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".

Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.

— У отца был инсульт.

— Инсульт случился потом, — возразила Эрика. — Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.

Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.

— Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.

— Хорошо, — сказал я.

Я закивал словно китайскийболванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.

— И вот еще что, — продолжала Эрика, — нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.

За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи — майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, — она отложила, остальное пошло в коробки — часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков — людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как — то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.

Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.

Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.

Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:

— Вам нехорошо, профессор?

Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.

— Вода, — еле выдавил я. — Просто этот стакан воды очень взволновал меня.

Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.

— Вода здесь символизирует…

Я замялся, подбирая слова.

— Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.

Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.

— Наверное, на сегодня это все, — объявил я прерывающимся голосом. — Идите погуляйте, погода хорошая.

Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.

Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью — Йорк Мете" — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти — у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.

После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха — любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном — все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни — горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.

Но страшнее всего было то, что в этот период гиперчувствительности, длившийся несколько месяцев, я порой переставал помнить о Мэтью. Проходили минуты, а я почему-то о нем не думал. Когда он был жив, мне и в голову не приходило, что о нем нужно думать постоянно. Я просто знал, что он рядом. Забывчивость казалась чем — то абсолютно естественным. Но после смерти Мэта я превратил себя в мемориал его памяти, в надгробную плиту, мимо которой течет вся остальная жизнь. Мое воскрешение оказалось чревато краткосрочной амнезией, и в эти мгновения Мэт умирал заново. Когда я забывал о нем, он просто исчезал, потому что теперь его не было ни на белом свете, ни в моих мыслях. Сейчас я понимаю, что мое так называемое "хранилище" возникло из-за стремления залатать бреши в памяти. Пока мы с Эрикой возились с его вещами, я собрал кое-что и спрятал в ящик стола, где хранились фотографии родителей, деда с бабкой, тети, дяди и моих двоюродных сестер-двойняшек. Сам не знаю, почему я выбрал именно эти предметы — зеленый камешек из его коллекции минералов, фотографию бейсболиста Роберто Клементе, которую Билл подарил ему на какой-то из дней рождения в наши вермонтские времена, программку, нарисованную Мэтом к школьному спектаклю по сказке Доктора Сьюза про слона Хортона, и маленькую картинку с Дейвом и Дуранго. Она, в отличие от всех остальных изображений этой пары, содержала изрядную долю юмора. Старик спал на диване, прикрыв газетой лицо, а кот стоял рядом и лизал ему босые пятки.

Эрика уехала в Калифорнию в начале августа, меньше чем за неделю до дня рождения Мэта. Она говорила, что ей необходимо время, чтобы обжиться на новом месте до начала учебного года. Я помогал ей упаковывать книжки, мы вместе возили их на почту и отправляли на ее новый адрес в Беркли. В связи с переездом сеансы у доктора Тримбл пришлось прекратить. По-моему, Эрика боялась остаться без врача куда больше, чем без коллег по работе, без Билла, без Вайолет или без меня. Правда, у нее был адрес доктора в Беркли, который сразу же по приезде начал ее наблюдать. В наше последнее утро я взял ее чемодан, и мы вместе спустились вниз, на улицу, чтобы поймать такси до аэропорта. На небе были облака, но солнце проблескивало так яростно, что я, несмотря на темные очки, зажмурился от света. Остановив машину, я попросил водителя включить счетчик и подождать пару минут. Когда я повернулся, чтобы попрощаться, то увидел, что Эрику бьет озноб.

— Вроде бы у нас все стало налаживаться, — пробормотал я. — Ну, в последнее время…

Эрика стояла не поднимая глаз. Хотя вес стал понемногу приходить в норму, ее юбка по-прежнему болталась на талии.

— Это потому, что я сдвинула нашу жизнь с мертвой точки. Ты же меня почти ненавидел. Теперь это прошло.

Эрика вздернула подбородок и улыбнулась.

— Мы… мы… мы… — Ее голос сорвался, и она засмеялась. — Вот видишь, сама не знаю, что говорю. Я позвоню тебе, когда доберусь.

Она почти рухнула вперед, уцепившись за меня обеими руками. Я всем телом ощутил ее прильнувшие ко мне маленькие груди и хрупкие плечи. Мокрое лицо уткнулось мне в шею. Но когда Эрика выпрямилась, она снова улыбалась, и вокруг глаз собрались морщинки. Я смотрел на родинку над верхней губой, потом потянулся и поцеловал ее прямо в родинку. Эрика тихонько засмеялась.

— А еще можно? — сказала она. — Так приятно!

Я поцеловал ее еще раз.

Когда она садилась в машину, стали видны ее ноги, так и не загоревшие за лето. Я вдруг понял, что безумно хочу раздвинуть их рукой, чтобы прикоснуться к коже на внутренней поверхности бедер. Горячая волна желания заставила меня содрогнуться. Хлопнула дверь машины. Все время, пока такси ехало по Грин-стрит, я стоял на тротуаре. Но вот машина скрылась за поворотом, я тоже повернулся и пошел в дом.

Правильно, сказал я себе, теперь ты ее хочешь. Не прошло и года.

Я в очередной раз убедился, как же хорошо Эрика знала меня.

В квартире почти ничего не изменилось. Кое-где на полках поредели ряды книг. В платяных шкафах стало попросторней. После того, как все было сделано и сказано, Эрика почти ничего с собой не забрала. Тем не менее я ходил по комнатам и видел только бреши на книжных полках, пустые вешалки, голый пол, на котором еще вчера стояли рядком ее туфли. Я чувствовал, что мне не хватает воздуха. Вот уже несколько месяцев я был готов к ее отъезду, но все это время мне даже в голову не приходило, что я буду испытывать то, что испытывал сейчас, — холодный, удушливый страх. Я пытался ухватиться за естественную закономерность происходящего: дескать, поделом мне, заслужил. Я мерил шагами квартиру, не пытаясь противиться ледяному отчаянью, все сильнее пережимавшему мне легкие. Чтобы слышать рядом человеческие голоса, я включил телевизор. Потом, когда не стало сил слушать, я его выключил. Так прошел час, потом другой. Я метался как встревоженная птица. К четырем часам пополудни эти метания совсем изнурили меня. Я продолжал ходить из комнаты в комнату, но уже помедленнее. В ванной я открыл шкафчик и долго смотрел на старую зубную щетку, которую Эрика не взяла с собой. Рядом стояла забытая губная помада. Я повертел ее в руках, открыл, выдвинул коричневато-красный столбик и пристально вглядывался в оттенок цвета. Закрутив помаду и надев обратно колпачок, я направился к письменному столу и убрал ее в заветный ящик. Вместе с ней я положил туда еще кое-что: черные носки Эрики и пару заколок, которые валялись на туалетном столике. Абсурдность моего вещевого склада была очевидной, но разве в этом дело? Сам факт, что я прибрал в ящик стола какие-то пожитки Эрики, подействовал на меня успокаивающе. К тому времени, когда пришел Билл, я уже мог держать себя в руках. Он просидел со мной дольше обычного, потому что наверняка почувствовал за моим внешним спокойствием панику.

Вечером Эрика позвонила. Голос в трубке звучал пронзительно и даже немного визгливо:

— Знаешь, когда я поворачивала ключ в замке, чтобы открыть дверь, я даже радовалась, но потом, когда вошла в квартиру, села, посмотрела по сторонам и подумала: "Господи, что же я натворила!" Ты не поверишь, Лео, я весь вечер смотрела телевизор, представляешь? Я же никогда не смотрю телевизор!

— Мне очень тебя недостает, — сказал я.

— Я понимаю.

Именно так она мне ответила. И ни слова о том, что она тоже скучает.

— Я, наверное, больше не буду звонить, — продолжала Эрика. — Лучше письма. Я буду писать тебе письма.

Первое письмо пришло уже к концу недели, длинное, полное бытовых подробностей: про купленный в новую квартиру хлорофитум, про дождь за окном, про поход в книжный магазин, про планы будущих лекций, которые она обдумывает. А еще она объясняла, почему предпочла именно письма:

"Факс и электронная почта делают слово голым. Я этого не хочу. Я хочу, чтобы у слова был покров, пусть хоть конверт, который каждый из нас должен снять, чтобы добраться до сути. Я хочу, чтобы между тем, что мы пишем, и тем, что читаем, было некое ожидание. Я хочу, чтобы мы были осторожны с тем, что скажем друг другу. Я хочу, чтобы разделяющее нас расстояние стало реальным и осязаемым. Давай попробуем очень-очень бережно записывать все, что с нами происходит, нашу повседневность, наши горести. Только в письмах я могу рассказать тебе о своем безумии, ведь то, что ты сейчас читаешь, — это не безумие. А на самом деле я с ума схожу без Мэта, я же на стену лезу. Письмо кричать не может. А телефон, увы, может. Сегодня я вернулась домой из книжного, выложила книги на стол, пошла в ванную за полотенцем, сунула его себе в рот, как кляп, чтобы соседей не путать, пошла в спальню, легла на кровать и выла, выла в голос, как сумасшедшая. Правда, сейчас я уже могу представить его себе живым, это хорошо, потому что весь прошлый год у меня перед глазами стояло только одно: каталка, на которой лежит его тело, и он, мертвый. Теперь, когда мы так далеко и между нами только эти письма, мы можем хотя бы попытаться вновь найти дорогу друг к другу. Целую тебя. Твоя Эрика".

Я в этот же вечер написал ответ. Так началась эпистолярная стадия нашего брака. Я свято соблюдал условия и не звонил ни разу, зато письма выходили длинными и подробными. Я писал о работе, о том, как дела дома, о том, что моему коллеге, Рону Беллинджеру, прописали новое лекарство от нарколепсии и теперь он ходит слегка осовевший, но, по крайней мере, не клюет носом на заседаниях кафедры, как раньше, и о том, что у Джека Ньюмана по — прежнему бурный роман с Сарой. Я писал о том, как Ольга, моя новая помощница по хозяйству, так рьяно оттирала кухонную плиту, что соскоблила указатели конфорок на панели, они попросту исчезли под движениями ее щеточки из стальной проволоки. И еще я писал, что места себе не нахожу с того момента, как понял, по-настоящему понял, что ее нет рядом. Я писал, она отвечала, так и повелось. Но ни я, ни она не знали, чего именно каждый из нас недоговаривает. Любую переписку непременно пронизывают незримые скважины, черные дыры недосказанного, и с течением времени я все настойчивее гнал от себя мысли о том, что в ненаписанных строчках писем, которые я исправно получал раз в неделю, могло быть мужское имя.

Месяц шел за месяцем, и я снова и снова поднимался по лестнице в квартиру Билла и Вайолет, где меня ждали с ужином. Едва день начинал клониться к вечеру, Вайолет звонила и спрашивала, приду я или нет, и я всегда говорил, что приду. Можно было гордо жевать хлопья с молоком или яичницу на собственной кухне, только зачем? Билл и Вайолет хотели обо мне заботиться, я им это разрешал, а пока они обо мне заботились, я пытался их разглядеть получше. Как узник, выползший на поверхность из подземелья после долгих лет тьмы и мрака, я никак не мог свыкнуться с тем, что в людях может быть так много жизни. Вайолет целовала меня, дотрагивалась до моих пальцев, она то брала меня за руку или под локоть, то обнимала. Смех ее звенел как-то пронзительно, а когда она ела, то чуточку стонала от удовольствия. Вместе с тем я вдруг начал замечать в ее поведении странные сбои, которых раньше не было. На пять — шесть секунд она словно бы уходила в себя и о чем-то или о ком-то с тоской думала. Стоя над кастрюлькой с соусом, она вдруг замирала с ложкой в руках, на лбу появлялась горькая морщинка, невидящие глаза, опущенные вниз, к плите, смотрели куда-то в одну точку, но потом она спохватывалась и снова принималась мешать соус. У Билла в голосе вдруг проступили хрипотца и звучность, которых я не помнил. Может, тому виной возраст, может, курение, но я вслушивался в эти незнакомые для себя модуляции и частые паузы с каким-то новым вниманием. Они придавали Биллу весомость, делая груз прожитых лет еще более ощутимым и почти осязаемым. Вайолет и Билл стали другими, словно их совместная жизнь сменила лад и из мажора перешла в минор. Может, это случилось из-за смерти Мэта. Может, из-за смерти Мэта я обратил внимание на эти перемены и увидел в наших друзьях то, чего не замечал прежде. А может, после того, как Мэта не стало, мой взгляд на мир просто не мог оставаться прежним.

Единственным, кого не коснулись изменения, был Марк. Он никогда не занимал особого места в моей жизни, так, симпатяга, закадычный дружок Мэта, но Мэта не стало, и он тоже как будто бы перестал для меня существовать. Но во время наших совместных вечерних трапез я вдруг начал обращать на него внимание. Он немного вытянулся, но не слишком. Несмотря на то что ему уже исполнилось тринадцать, он по-прежнему оставался круглолицым мальчуганом с мягкими детскими чертами, которые мне так нравились. Марк был необыкновенно хорош собой, но его милота заключалась отнюдь не в его внешнем облике. Она проистекала из выражения лица, в котором чувствовалась какая-то всепоглощающая незамутненная невинность, чем-то напоминавшая его тогдашнего кумира, молчальника Харпо, одного из братьев Маркс. За ужином Марк частенько передразнивал все его ужимки, фыркал, вылупливал глаза, читал вслух кусочки из "Харпо заговорил" или принимался петь "Славься, Фридония" из фильма "Утиный суп", в общем, валял дурака, но потом вдруг мог сказать, как ему жаль нью-йоркских бродяг, у которых нет крова над головой, какая бессмысленная штука расизм, какая жестокость — растить цыплят на убой. Ни на одну из этих тем он особенно не распространялся, однако, если речь заходила о несправедливости, его голос, все еще по-детски тоненький, чем-то трогал мое сердце, потому что в голосе этом звучала неподдельная жалость. Рядом с таким добрым, легким, как воздушный шарик, мальчуганом я сам становился легче. Я уже ждал встреч с ним и с изумлением обнаружил, что, когда он уезжает на выходные в Кранбери навестить мать, братика и отчима, мне его недостает.

Во время зимних каникул, незадолго до Рождества, которое Билл с Вайолет собирались праздновать в Миннесоте у стариков Блюмов, решено было устроить грандиозный день рождения Марка. На самом деле тринадцать ему исполнилось еще в августе, но Билл хотел организовать нечто вроде бар-мицвы, правда, без религиозной составляющей, а скорее как дань традиции. Эрика тоже получила официальное приглашение, но почла за лучшее не приезжать. Она написала мне, что собирается остаться на каникулы в Беркли. Я несколько недель ломал себе голову над тем, что же подарить Марку, и в конце концов остановился на шахматах. Попались просто замечательные: изумительной красоты доска и резные фигуры. Мне почему-то вспомнился отец, научивший меня этой игре. Насколько я знал, Марк никогда прежде шахмат в руки не брал, поэтому я с особым тщанием обдумывал сопроводительную записочку и составил несколько черновых вариантов. В первом я упомянул Мэта, во втором решил этого не делать и сочинил третий вариант, где все было коротко и по делу:

"Дорогой Марк! Поздравляю с прошедшим тринадцатилетием. Обучение пользованию подарком силами дарителя предполагается. Всегда твой дядя Лео".

Я искренне рассчитывал неплохо провести время на этом празднике. Я даже хотел этого, но оказалось, что я не в состоянии. Несколько раз я выходил в уборную, но отнюдь не по зову организма. Я просто хватался руками за раковину и делал несколько глубоких вдохов и выдохов, пытаясь взять себя в руки, чтобы через несколько минут снова вернуться к толпе гостей. Их пришло человек шестьдесят, но я знал далеко не всех. Вайолет металась от одного к другому, то и дело исчезая на кухне, где ее распоряжений ждали трое официантов. Билл с покрасневшими глазами слонялся по гостиной с бокалом, в который не забывал подливать. Голос его звучал несколько напряженно. Я поздоровался с Алом и Региной и поздравил Марка, который в своем парадном синем пиджаке, красном галстуке и серых фланелевых брюках выглядел на диво складно. Увидев меня, он заулыбался и полез обниматься, потом обернулся, чтобы поздороваться с престарелой скульпторшей Лизой Бокхарт.

— Знаете, я видел вашу работу в Музее Уитни, — поведал он этой шестидесятилетней даме. — Классная штука!

Лиза склонила головку набок, морщины у нее на лице сложились в широченную улыбку и стали еще глубже. Потом она наклонилась к Марку и крепко его поцеловала. Виновник торжества не покраснел, не отшатнулся. Без тени смущения он несколько секунд смотрел Лизе в глаза, а после направился к следующему гостю.

Я успел привязаться к этому мальчугану, а теперь он нравился мне все больше и больше. Но среди приглашенных было несколько бывших одноклассников Мэта. По мере того как я узнавал их, тупая боль, которую я постоянно носил в груди, превратилась в резкую и мучительную. Луи Клейнман за то время, что я его не видел, успел вырасти на целую голову. Он стоял в сторонке вместе с Джерри Лу, еще одним закадычным дружком нашего сына, и оба давились от смеха, разглядывая объявление о сексуальных услугах по телефону. Очевидно, кто-то из них подобрал эту бумажку на улице, потому что в правом верхнем углу темнел отпечаток каблука. Тим Андерсен, напротив, совершенно не изменился. Я вспомнил, что Мэт его всегда жалел, ведь в классе он был самым маленьким, самым бледным. Одышка не позволяла ему заниматься спортом. Я ни словом не перемолвился с Тимом, даже не смотрел на него, просто выбрал стул рядом с тем местом, где он стоял. Отсюда мне было слышно, как он дышит. Я не собирался его разглядывать, напротив, я повернулся к нему спиной и с незнакомым доселе чудовищным упоением вслушивался в его астматические хрипы. Каждый сиплый выдох для меня был подтверждением того, что рядом находится живой ребенок, пусть хилый, тщедушный, может быть даже больной, но все равно живой. Слушая хриплый жадный зов этой жизни, я обрекал себя на добровольную пытку. В тот миг вокруг было столько разных звуков: перебивающие друг друга голоса гостей, смех, звяканье ножей и вилок о тарелки, — но мне важен был только этот звук детского дыхания. Я бы все отдал, только бы подойти к Тиму как можно ближе и наклониться, чтобы мое ухо оказалось на уровне его губ! Но конечно же я этого не сделал и продолжал сидеть на своем стуле, сжав руки в кулаки и шумно сглатывая, чтобы хоть как-то унять захлестывающие меня волны отчаянья и ярости. И тут меня спас Дан.

Немытый и нечесаный, он приближался ко мне огромными шагами. По пути он наподдал какой-то дамочке под локоток, опрокинул ее бокал, зычно извинился, глядя прямо в ее перепуганное лицо, но с курса не сбился. Он шел прямо ко мне.

— Лео! — завопил он, когда между нами оставалось еще по меньшей мере полтора метра. — Мне поменяли назначения! Отменили лекарство! От галоперидола я совсем деревенел. Доска доской становился, даже наклониться не мог.

Дан вытянул перед собой руки и последние шаги до меня сделал на негнущихся ногах, как франкенштейновский монстр.

— Так-то, Лео. Доходился я по комнате. Договорился сам с собой. Меня засунули в больницу Святого Луки — на реабилитацию. Я читал свою пьесу Сэнди. Сэнди — это медсестра, а пьеса называется "Дело случая, тело случая".

Дан на секунду умолк, наклонился к моему уху и доверительно сообщил:

— Вы там тоже есть. Здорово, да?

Его лицо было совсем рядом. Рот приоткрылся в улыбке, и прямо у меня перед глазами оказались его покрытые темным налетом зубы. Никогда прежде я не испытывал к Дану такой безумной симпатии и благодарности просто за то, что он рядом. Удивительное дело, но впервые его сумасшествие показалось мне родным и уютным.

— Значит, я теперь в вашей пьесе? Ну что же, польщен, польщен.

Дан вдруг смутился.

— Но у вас там совсем нет слов, — сказал он застенчиво.

— Ах вот оно что, значит, я должен просто ходить туда — сюда?

— Не ходить, а лежать. Лео всю пьесу лежит.

— В гробу?

— Нет, конечно, — возмущенно взревел Дан. — В кровати! Лео спит!

— Ну разумеется, — улыбнулся я. — Я ужасный соня.

Но Дан не улыбался.

— Нет, Лео, я серьезно. Вы у меня все время здесь, — сказал он и постучал себя пальцем по виску.

— Мне приятно это слышать, — ответил я, и это была чистая правда.

После того как гости разошлись, мы с Даном продолжали сидеть на диване, но не рядом, а на разных концах. Мы даже не разговаривали, просто так получилось, что это была наша общая территория, которую мы застолбили. Полоумный братец и раздавленный жизнью дядюшка заключили временную коалицию, чтобы суметь как-то пережить этот званый вечер. Билл сел было между нами и положил каждому руку на плечо, но сам глаз не сводил с Марка, который на кухне объедал глазурь с остатков праздничного пирога. В этот момент я впервые за вечер подумал о Люсиль.

— А почему ни Люсиль, ни Оливера, ни Филипа не было? Вы их не приглашали?

— Они сами не захотели, — отозвался Билл. — Я ничего толком не понял. Люсиль сказала, что Филипу не нравится, когда Оливер в городе.

— Но почему?

— Не знаю, — отрезал Билл и нахмурился.

Больше он не сказал о Люсиль ни слова. Я вдруг подумал, что даже на расстоянии она по-прежнему владела даром прерывать разговор. Свойственные лишь ей одной реакции на самые обиходные фразы или, как в этом случае, на банальное приглашение заставляли всех остальных замолкать в недоумении.

Когда Марк, сидя на полу, развернул мой подарок и увидел шахматную доску, я стоял с ним рядом. Он, как лягушонок, подпрыгнул и обхватил меня руками за пояс. Такое бурное проявление восторга явилось для меня полной неожиданностью, ведь утомительный и длинный праздник только-только подошел к концу. Я притянул Марка к себе и посмотрел на диван, где рядком сидели Билл, Вайолет и Дан. Дан спал без задних ног, но Билл с Вайолет умиленно улыбались, и глаза у обоих были на мокром месте. Из — за их слез я и сам чуть не заплакал, поэтому, чтобы хоть как-то держать себя в руках, старался смотреть только на Дана. Марк конечно же почувствовал это клокотанье у меня в груди. Когда он разжал руки и отпустил меня, то наверняка заметил, что у меня лицо дергается, но он по-прежнему улыбался светло и солнечно, и сам не знаю почему, но я с огромным облегчением вспомнил, что ни единым словом не обмолвился в своем поздравлении о Мэте.

Шахматы Марк освоил в два счета. У мальчика оказались потрясающие способности. Из него получился умный и изворотливый шахматист, о чем я ему честно сказал. Дело в том, что Марку удалось усвоить не просто основные ходы, но и особую невозмутимость, необходимую для того, чтобы играть хорошо, то тонко рассчитанное безразличие, которое способно вывести из себя даже более опытного противника и которому сам я, к слову сказать, так и не научился. Но по мере того, как мой энтузиазм нарастал, у Марка он явно шел на убыль. Я настаивал, чтобы он записался в школьную шахматную секцию, и он обещал сходить и все узнать, но я больше чем уверен, что он так никуда и не пошел. Я чувствовал, что он занимается шахматами не ради собственного удовольствия, а ради того, чтобы потешить меня. Значит, надо тактично уйти в тень. Биллу я объяснил, что если Марк захочет поиграть, пусть зовет, я готов. Но он не позвал ни разу.

Для меня началась совсем иная жизнь. Я мог писать только письма Эрике. Я не писал ни статей, ни очерков, не выжал из себя ни строчки для новой книги. Зато я исповедовался Эрике в длинных письмах, которые отправлял в Калифорнию каждую неделю. Я писал, что мое преподавание стало более эмоциональным и что я уделяю своим студентам гораздо больше времени. Я писал, что иногда после занятий позволяю им заходить ко мне в кабинет и говорить о каких — то совсем уж личных вещах. При этом слушать их совсем не обязательно, главное — с уважением относиться к этой потребности излить кому-то душу. И, что всего удивительнее, сам факт моего благожелательного присутствия, пусть даже несколько отстраненного, они воспринимают с благодарностью. Я писал Эрике о моих ужинах с Биллом, Марком и Вайолет. Я приводил подробный список книг, которые отыскал для Марка: он по-прежнему увлекался немыми комедийными лентами. Я писал о фотографиях с эпизодами из "Вечера в опере" и "Лошадиных перьях", которые купил для него в магазинчике на 8-й улице, и рассказывал, с каким довольным видом он получал мои подарки, ведь на этих фотографиях были его любимые братья Маркс. Я писал, что после гибели Мэта "Путешествия О" обрели какую-то "жизнь после жизни", заполнявшую часы моего одинокого существования. Иногда, сидя в кресле по вечерам, я мысленно прокручивал в голове отдельные сцены этой эпопеи: тяжеловесная фигура В с крылышками, растущими из спины, верхом на бедняге О. Я представлял себе ее запрокинутые в экстазе толстые руки и лицо, в котором карикатурно угадывалась святая Тереза Бернини. Я видел двух малюток М, младших братиков О, спрятавшихся за дверью комнаты, по которой шарит грабитель, забравшийся в их дом, потому что он хочет украсть картину О "Двойной портрет братьев М". Но чаще всего я представлял себе последний холст О, тот, что остается после того, как сам художник исчезает. На нем не было ничего, кроме литеры "В" — первой буквы в фамилии создателя О, изобразившего себя в облике похотливой толстухи В.

Я не рассказывал Эрике, что бывали вечера, когда я спускался к себе после наших ужинов, унося на рубашке запах Вайолет: запах ее духов, ее туалетного мыла и чего — то еще. Должно быть, так пахла ее кожа. Этот запах обострял все остальные, превращая благоухание цветов в нечто плотское, телесное, человечье. Я не писал Эрике, как сладко мне было вдыхать этот еле уловимый запах и как я пытался гнать его от себя. В таких случаях я снимал рубашку и бросал ее в корзину для белья.

В марте Вайолет и Билл попросили меня присмотреть за Марком с вечера пятницы до утра понедельника. Им нужно было слетать в Лос-Анджелес на вернисаж, который устраивала какая-то галерея, выставившая "Путешествия О". Люсиль была в отъезде и не хотела взваливать на Филипа еще одного ребенка. Так что я переехал к Марку. Мы неплохо ладили, и у меня с ним не было никаких хлопот. Он мыл посуду, выносил мусор и прибирал за собой. В субботу вечером он устроил для меня поп-шоу под фонограмму. На магнитофоне крутилась кассета, а Марк скакал по гостиной с воображаемой гитарой в руках. После нескольких безумных пируэтов он в конце концов рухнул на пол в гостиной с выражением преувеличенной муки на лице, ни дать ни взять какая-то старая звезда рок-н-ролла, фамилию сейчас не припомню.

Когда мы с ним разговаривали, я обратил внимание на то, какое смутное представление он имеет об общеобразовательных предметах, которые изучают в школе: истории, географии, политике; причем, казалось, он бравирует своим невежеством. Для меня и Эрики наш сын служил своего рода мерилом, по которому мы привыкли оценивать ребят его возраста, но, с другой стороны, кто сказал, что именно Мэт был эталоном нормального одиннадцатилетнего мальчишки? Его голова была набита самыми разными сведениями, от мелких, бытовых, до глобальных — от бейсбольной статистики до перечня сражений Гражданской войны в США. Он помнил названия шестидесяти четырех сортов мороженого своей любимой марки и мог без труда распознать работы нескольких десятков современных художников, причем для меня большинство из них были на одно лицо. Интересы Марка — за исключением его пристрастия к Харпо Марксу — лежали в областях куда более типичных для мальчика-подростка: поп-музыка, боевики, фильмы ужасов, однако же и сюда он ухитрялся привносить живость ума и резвость мыслей, которые с такой легкостью демонстрировал в шахматах. Недостаток глубины с лихвой компенсировался быстротой реакции.

Марк неохотно ложился спать. Каждую ночь из тех трех, что мы провели в одной квартире, он вставал в дверях спальни Билла и Вайолет, где я читал, и явно не торопился уходить в свою комнату. Проходило пятнадцать, двадцать, двадцать пять минут, а он все стоял, прислонившись к притолоке, и болтал. Мне всякий раз приходилось ему напоминать, что я уже ложусь и ему пора делать то же самое.

Выходные прошли без сучк» без задоринки, если не считать странной истории с пончиками. В субботу вечером я никак не мог найти коробку пончиков, которую купил накануне. Я перерыл всю кухню, но коробки нигде не было.

— Ты что, съел все пончики? — крикнул я Марку, который был где-то в комнате.

— Пончики? — переспросил он, вырастая на пороге. — Я ничего не знаю. Какие пончики?

— Но я же точно помню, что положил их в этот шкаф, а сейчас их нет.

— Жалко. Обожаю пончики. Значит, домовой шалит. Знаете, дядя Лео, Вайолет сколько раз говорила, что в нашем доме пропадают вещи. Только отвернешься — и нету. Это домовой.

Марк улыбнулся, пожал плечами и исчез в своей комнате. Мгновение спустя я услышал, как он насвистывает какую-то песенку — приятную, веселую, очень мелодичную.

В воскресенье около трех часов пополудни в квартире зазвонил телефон. Я поднял трубку. Разъяренный женский голос пронзительно зазвенел у меня в ушах:

— Ваш сын устроил пожар!

На какую-то секунду я забыл, где нахожусь. Я вообще все забыл. От волнения я не мог вымолвите ни слова и только дышал в трубку. Наконец, совладав с собой, я сказал:

— Это какое-то недоразумение. Мой сын умер.

Повисла пауза.

— Вы ведь Уильям Векслер?

Я ей все объяснил. Потом она мне все объяснила. Оказывается, Марк и ее сын устроили на крыше пожар.

— Но этого просто не может быть, он сейчас в своей комнате читает.

— Ах читает? — завопили в трубке. — Интересно, кто же тогда передо мной стоит? Приходите и забирайте свое сокровище.

Убедившись, что Марка действительно нигде нет, я выбежал на улицу. Звонили из соседнего дома. Когда я вошел в квартиру, женщину трясло как в лихорадке. Она набросилась на меня прямо с порога:

— Откуда у них спички? — визгливо кричала она. — Где они взяли спички?! Родители оставили его на вас! Вы за это ответите!

Я растерянно кивал, пытаясь объяснить, что спички можно взять где угодно, потом спросил, что они подожгли. Я хотел знать, что это был за пожар.

— Да какая разница, что подожгли, — отмахнулась она. — Пожар он и есть пожар.

Я повернулся к Марку, который стоял рядом с отсутствующим лицом. На этом лице не было ни капли агрессии, оно просто было пустым. Другой поджигатель, мальчишка лет десяти, всхлипывал. Из носа у него текли сопли, глаза были красными и заплаканными, в них лезла челка, которую он все время откидывал назад. Я пробормотал какие-то слова извинения, взял Марка за руку, и мы пошли домой.

Наш разговор происходил у Марка в комнате. По его словам, он просто вылез на крышу дома и увидел там этого мальчишку, Дирка, который что-то поджигал.

— Я просто стоял и смотрел. Я тут вообще ни при чем.

Я спросил, что они жгли.

— Да ничего мы не жгли! Бумажки какие-то.

Я пытался ему втолковать, что с огнем шутки плохи. Сказал, что он не должен был выходить из дому, не предупредив меня. Марк спокойно смотрел мне в глаза и слушал.

— Она сумасшедшая, — вдруг бросил он.

Голос его звучал странно враждебно. Я не смог разобрать выражения его лица в этот момент. В каком-то смысле он был безумно похож на своего отца, но вот энергии и напора Билла у Марка не было и в помине.

— Зря ты так, — сказал я. — Она не сумасшедшая. Просто она очень испугалась за своего сына, понимаешь?

— Понимаю, — кивнул он.

— Марк, ты должен мне пообещать, что это никогда не повторится. Тебе надо было не стоять рядом, а остановить этого мальчика, ты же намного старше!

— Конечно, дядя Лео, — кивнул он.

Голос его звучал уверенно, и мне показалось, что он все понял. Я облегченно вздохнул.

В понедельник утром я поджарил Марку гренки на завтрак и отправил его в школу. Прощаясь, я хотел было пожать ему руку, но он вместо этого обнял меня. Я притянул его к себе, чувствуя, какой он еще маленький. Прижатая ко мне мальчишеская щека вдруг напомнила мне о Мэте, но не об одиннадцатилетнем, а о Мэте, которому было лет пять, не больше.

После того как он ушел, я поднялся на крышу, чтобы посмотреть на остатки пожара. Сперва я думал, что мне придется перелезать на крышу соседнего дома, в котором жил Дирк, но я сразу же наткнулся на груду обгоревшего мусора прямо на нашей крыше. Присев на корточки, я попытался получше разглядеть, что там лежит. Все это отдавало какими-то шпионскими играми, и мне было здорово не по себе. Подобрав валявшуюся рядом проволочную вешалку, я поворошил обуглившийся хлам. Слава богу, костер здесь никто разводить не собирался, скорее просто подожгли какую-то ерунду, которая быстро прогорела бы сама собой. В куче валялись обгоревшие тряпки, я подцепил одну из них, это оказался чей-то спортивный носок. В скомканных бумажках проблескивали зеленые осколки бутылочного стекла. И тут я увидел обрывки картонной коробки. Это была коробка из-под пончиков, на крышке еще можно было разобрать название кондитерской.

Значит, Марк мне солгал. И ведь как складно у него получилось: и Вайолет приплел, и так весело улыбался! Мне даже в голову не пришло усомниться в его словах. Удивительно другое. А главное, признайся Марк, что это он съел пончики, я бы и бровью не повел, в конце концов, я покупал их для него.

Зажав в руке кусок обгоревшего картона, я смотрел на расстилавшийся внизу унылый манхэттенский пейзаж, на серые крыши с ржавыми водонапорными башнями и отстающим толем. Тусклое солнце с трудом пробивалось сквозь толщу облаков. Поднимался ветер. Я сгреб пепел и осколки в одну кучку и ссыпал все в старый пластиковый пакет, невесть как оказавшийся на крыше. Глядя на свои испачканные ладони, я вдруг понял, что чувствую себя виноватым, словно ложь Марка превращает меня в соучастника. Я отнес пакет с мусором вниз, но обгоревшую картонку почему-то не выбросил. Вместо этого я пошел к себе и положил ее в свой заветный ящик письменного стола.

Ни Биллу, ни Вайолет я не сказал о пожаре ни слова. Думаю, Марк был этому рад. Наверное, он чувствовал в соседе снизу по имени дядя Лео верного союзника. Этого я и хотел. История с пожаром мало-помалу изглаживалась в памяти. Так мы забываем плохие сны, и со временем остается лишь неприятный осадок. Я старался не вспоминать об этом инциденте и думал о нем, только когда открывал свое "вещехранилище". Тогда я спрашивал себя: а зачем, собственно, здесь до сих пор лежит этот кусок картона?

Ответа я не знал, но картонку никуда не убирал и не выбрасывал. Что-то подсказывало мне, что ее место здесь.

Осенью 1991 года в издательстве Университета Миннесоты вышла книга Вайолет "Тело под замком: Современные представления о теле и психозы, связанные с питанием. Опыт исследования". Читая, я невольно возвращался мыслями к исчезнувшим пончькам и сожженной коробке. Книга начиналась с простых вопросов: почему сегодня тысячи девушек в Америке и Западной Европе добровольно морят себя голодом? Почему так много тех, кто предается бесконтрольному обжорству, а потом вызывает у себя рвоту? Почему неуклонно растет число людей, страдающих ожирением? Почему эти заболевания, раньше довольно редкие, сегодня грозят захлестнуть мир?

"Еда, — писала Вайолет, — может быть источником наслаждения и мук, это и благо и зло. Сто лет назад средоточием социальных психозов была истерия. Сегодня это еда. Еда и все с ней связанное находится в центре культурных потрясений, так или иначе влияющих на поведение и сознание здоровых людей, не подверженных психическим расстройствам. Вспомните фанатичное беганье по утрам, чрезвычайную популярность фитнес-центров и магазинов здорового питания. А все эти массажи разной степени глубины, витаминные терапии, очищающие клизмы, центры похудания, культуризм? А пластическая хирургия? А крестовые походы против сахара и табака, панический ужас перед загрязнением и многое другое — зачем все это? Только чтобы доказать, что наше тело чрезвычайно уязвимо, что оно ежесекундно подвергается многочисленным угрозам, противостоять которым становится все труднее и труднее".

Чтобы аргументированно изложить свою позицию, Вайолет понадобилось без малого четыреста страниц. Первая глава знакомила читателя систорией вопроса, кратко касаясь эллинов и олимпийских богов, служивших воплощением телесного совершенства. Потом Вайолет более подробно останавливалась на средневековом христианстве с его святыми и великомучениками, культом физического страдания и явлениями еще более массовго характера, такими, как голод и мор. Затем речь шла о неоклассических телах Ренессанса, о Реформации, стремившейся во что бы то ни стало смирить материнскую плоть Пресвятой Девы. Далее буквально в двух словах говорилось о медицинских рисунках восемнадцатого века, об эпохе Просвещения, пробудившей повышенный интерес к анатомическим вскрытиям, и, в конце концов, о балаганных артистах, голодающих на публике, и о пациентках доктора Лазега, врача, впервые употребившего при описании заболевания термин "анорексия". Перейдя к событиям девятнадцатого и двадцатого веков, Вайолет упоминала о причудах лорда Байрона, который то постился, то кутил напропалую, об упрямом стремлении Джеймса Барри, автора "Питера Пэна", к самоограничению в еде, что, возможно, и вызвало у него задержку роста, а также о некой Эллен Уэст, молоденькой альтруистке, уморившей себя голодом в 1930 году, когда об анорексии еще никто и слыхом не слыхивал. История ее болезни была описана Бинсвангером.

По мнению Вайолет, человеческое тело — это в равной степени и плоть, и наши представления о ней, а посему и всеобщее помешательство на худобе вряд ли можно объяснить одной только модой. Сама по себе мода представляет собой лишь отражение широкого социально-культурного контекста. В век, когда ядерная угроза, биологическая война и СПИД стали реальностью, идеальное тело неизбежно должно было превратиться в броню — крепкую, сверкающую, неуязвимую. В качестве доказательства Вайолет привела подборку цитат из видеокурсов по фитнесу, а также рекламы соответствующих программ и тренажеров, обещавших своим клиентам "стальные ягодицы" и "пуленепробиваемый брюшной пресс". Святая Екатерина истязала себя голодом во имя Господа, и это был бунт против власти церкви. В конце двадцатого века девочки голодают во имя самих себя, но теперь это бунт против родителей и огромного враждебного мира. Крайняя истощенность поднимает тебя над толпой, показывая, что ты выше заурядных желаний. Ожирение дает человеку чувство защищенности, поскольку эти "подушки безопасности" смогут отразить любой удар извне. Вайолет ссылалась на мнения психологов, психиатров и терапевтов. Она подробно останавливалась на весьма популярной точке зрения, согласно которой анорексия есть не что иное, как извращенное требование независимости, когда девушки превращают свое тело в арену исступленной борьбы за некую цель, которую сами не способны сформулировать. Но даже эти примеры не могут объяснить, каким образом поветрие становится эпидемией, поэтому Вайолет утверждала, что за психическими расстройствами на почве питания стоят прежде всего глубинные социальные изменения, среди которых — отказ от ритуала ухаживаний и разрушение тендерных поведенческих стереотипов, в результате чего девушка чувствует аморфность своего статуса и собственную уязвимость. Логическим продолжением этой точки зрения явилась теория "перемеса", подкрепленная в работе Вайолет ссылками на исследования психологической неустойчивости и анализ наблюдений за детьми и подростками, для которых еда оборачивалась настоящим полем душевных битв.

Значительное место в книге занимали подлинные истории, их-то читать мне было интереснее всего. Например, семилетний толстун Реймонд в беседе с психиатром сказал, что его тело сделано из студня, и если кожу вдруг что-то повредит, то внутренности вытекут наружу. Девушка по имени Бернис месяц за месяцем сокращала объемы потребляемой пищи, пока вся ее еда не свелась к одной изюминке. Она разрезала ее ножом на четыре части и рассасывала каждую четвертушку, а потом, часа через полтора, когда последняя крошка исчезала у нее во рту, заявляла, что "совсем объелась". Другая девушка, Наоми, приходила в гости к своей матери, чтобы наедаться до отвалу. Сперва за кухонным столом она жадно заглатывала огромное количество пищи, а потом вызывала у себя рвоту. Все содержимое желудка отправлялось в пластиковый пакет. Позже мать находила полиэтиленовые мешки с рвотой, тщательно завязанные и рассованные по всему дому. А вот Анита боялась, что ей в пище попадутся комочки, поэтому посадила себя на жидкую диету. Через какое-то время она поняла, что жидкость должна быть чистой, прозрачной и бесцветной, и разрешала себе пить только воду и диетический спрайт, в котором всего одна калория. Когда она умерла, ей было пятнадцать лет.

Разумеется, мне и в голову не приходило, что подобные поведенческие странности могут иметь какое-то отношение к Марку, но вместе с тем я иногда спрашивал себя: а может, он солгал про пончики просто из-за комплекса вины, потому что переживал, что съел их? Вайолет подчеркивала, что зачастую люди, в целом бескомпромиссно правдивые, говоря о еде, начинают лгать, если в их отношение к ней вторгается хоть какая-то патология. Я вспомнил коричневое блюдо с бобами и вялые овощи, которые Люсиль подавала на стол в первый вечер нашего знакомства, и сам не знаю почему, рядом с этим вдруг мелькнула другая картинка: журнальный столик у нее в квартире, где я был всего один раз, и там, в стопке разных изданий, на самом верху, — несколько номеров журнала под названием "Профилактика".

Если сначала Эрика отвечала мне незамедлительно, то теперь интервал между письмами мог растянуться на две недели, а я с замиранием сердца ждал и ждал. Тон писем тоже изменился. Они по-прежнему были прямыми и честными, но в них не чувствовалось потребности излить душу. Большую часть из того, о чем писала Эрика, она наверняка рассказывала доктору Рихтер, своему психиатру, психоаналитику, психотерапевту, — назовите, как хотите, — которого исправно посещала дважды в неделю. Кроме того, у нее сложились очень теплые отношения с Ренатой Допплер, молодой преподавательницей, работающей у них на кафедре, известной как автор большого количества научных статей о порнографии. Эрика наверняка многое ей рассказывала, и еще я знал, что она часто звонит Биллу и Вайолет. Я гнал от себя мысли об этих телефонных разговорах. Я гнал от себя мысли и о том, что Билл и Вайолет слышат в трубке голос моей жены. Мир, в котором жила Эрика, становился все шире, и по мере того, как он рос, мне отводилось в нем все меньше и меньше места. Я это хорошо понимал. И тем не менее иногда в письмах мелькала фраза-другая, в которой прорывались забытые чувства, и я цеплялся за эти слова, как утопающий за соломинку.

"Думаю о тебе по ночам. Я ничего не забыла".

В мае Эрика написала, что собирается через месяц приехать в Нью-Йорк на неделю. Она решила остановиться в нашей квартире, но без обиняков дала мне понять, что ни о каком возврате к прежней жизни речи не идет. Дата приезда становилась все ближе, и мое беспокойство усиливалось. Утром того дня, когда Эрика должна была прилететь, тревога переросла в загнанный внутрь крик. Мысль о том, что я наконец-то увижу Эрику, не столько меня радовала, сколько терзала. Пытаясь успокоиться, я метался по квартире и вдруг понял, что все это время хватаюсь одной рукой за бок, словно человек, которого пырнули ножом. Тогда я сел. Нужно было как-то распутать этот тревожный узел, но я не знал как. Я понимал, что Мэт сейчас повсюду. В квартире звучало эхо его голоса, мебель хранила отпечаток его тела, даже свет из окна падал так, что мерещился Мэтью.

Ничего не получится, пронеслось у меня в голове. Зря все это. Все равно ничего не получится.

Как только Эрика переступила порог квартиры, из глаз ее хлынули слезы.

Мы не ссорились. Мы разговаривали, как два человека, которые когда-то были близки, потом расстались, сто лет не виделись, но теперь не помнят зла. Как-то вечером в ресторане, где мы ужинали с Биллом и Вайолет, Билл взялся пересказывать хохму Хенни Янгмана о человеке, который прячется в туалете, и Эрика так хохотала, что чуть не подавилась, так что Вайолет пришлось похлопать ее по спине. По крайней мере раз в день Эрика открывала дверь в комнату Мэта и замирала на пороге, обводя глазами его кушетку, письменный стол, стул и окантованную акварель с пейзажем, которую отдал мне Билл. Так она стояла несколько минут. Мы даже два раза переспали. Мое физическое одиночество стало настолько отчаянным, что когда Эрика наклонилась, чтобы поцеловать меня, я с жадностью на нее набросился. Ее все время трясло, даже тени оргазма она не испытала, и это отсутствие удовольствия с ее стороны все мне отравило. Никакого облегчения я не почувствовал, только опустошенность. Ночью накануне ее отъезда мы попробовали еще раз. Мне так хотелось быть с ней нежным и заботливым. Я бережно дотронулся до ее плеча и осторожно поцеловал, но, судя по всему, моя нерешительность не вызвала у нее ничего, кроме раздражения. Она вырвалась, резко пихнула меня на кровать и рухнула сверху. Ее руки грубо шарили у меня по бедрам, тиская пальцами кожу, губы жадно впивались мне в рот. Дойдя до высшей точки, она тоненько вскрикнула, почти пискнула и потом, уже после того, как все кончилось, несколько раз словно бы всхлипнула. Но все равно за нашими движениями навстречу друг другу была пустота, которую ничто не могло заполнить. Нас обоих переполняла горечь, наверное, нам было жаль себя, будто двое в постели — это не мы, а мы сами только смотрим на происходящее со стороны.

Утром Эрика заверила меня, что если развод мне не нужен, то она не собирается со мной разводиться. Я сказал, что мне развод не нужен.

— Спасибо за чудесные письма, — улыбнулась она. — У тебя замечательно получается.

Не знаю почему, но эти слова вдруг разозлили меня.

— Ты, похоже, рада, что уезжаешь.

Она придвинулась ко мне почти вплотную и прищурилась:

— А ты разве не рад, что я уезжаю?

— Не знаю, — честно ответил я. — Ничего я не знаю.

Эрика подняла руку и легонько погладила меня по щеке.

— Ничего у нас с тобой не склеится, — сказала она. — И никто тут не виноват. Со смертью Мэта наша жизнь кончилась. В нем было так много твоего…

— Но мы-то по-прежнему есть друг у друга, — пробормотал я.

— Конечно, — кивнула Эрика. — Конечно.

После ее отъезда я мучился сознанием вины, потому что, несмотря на все свои смятенные чувства, я отчетливо различал среди них то, о котором у Эрики достало храбрости сказать открыто, — чувство облегчения. В два часа пополудни я, сидя в кресле, вылакал стакан виски, как заправский алкоголик. Чувствуя, как спиртное ударяет сперва в голову, а потом в руки и ноги, я дал себе слово никогда не пить днем. Откинувшись на протершуюся спинку кресла, я думал о том, что же произошло. Теперь я знал, что именно произошло. Каждому из нас нужен был другой человек. Не новый, нет. Старый. Мы искали друг в друге себя прежних, тех, кем мы были до гибели Мэта, но что бы мы ни делали до конца дней своих, мы не способны были воскресить этих людей.

Летом я начал заниматься "черным периодом" Гойи. Я ежедневно проводил по нескольку часов за пристальным изучением его чудовищ, упырей и ведьм, и созданные им демоны помогали мне держать моих собственных на расстоянии.

Но наступала ночь, и я отправлялся в иные призрачные миры, в сослагательные земли, где Мэт рисовал, разговаривал, и мы с Эрикой, прежние, были вместе. Эти грезы наяву представляли собой не что иное, как экзерсисы по самоистязанию в чистом виде, но именно тогда Мэт начал приходить ко мне во сне, и когда он приходил, то был таким, как в жизни. Его тело было таким же настоящим, полнокровным, осязаемым, как раньше. Во сне я обнимал его, говорил с ним, гладил его волосы, руки и чувствовал то, чего никогда не чувствовал наяву, — неколебимую, ликующую уверенность в том, что мой сын жив.

Пусть Гойя не мог утолить моей печали, но его беспощадные картины наделяли мой мозг новым правом: я мог открывать двери в ту, прежнюю, жизнь, которую я почитал навсегда запертой. Не будь горячечных образов Гойи, мне бы и в голову не пришло перебирать в памяти подробности парижских уроков игры на фортепьяно, вдруг нахлынувшие на меня с такой неодолимой силой. Все началось после очередного ужина у Билла и Вайолет. На Вайолет было розовое очень открытое летнее платье; из-за долгой ходьбы по солнцу щеки и нос ее чуточку покраснели. Она рассказывала мне о своей новой книге, предположительно связанной с клинической формой нарциссизма, масскультурой, кино, современными средствами связи и очередным недугом постиндустриального общества. Я слушал и не слышал, переводя взгляд с ее разрумянившегося лица на голые плечи и руки, на глубокий вырез декольте и потом на пальцы с блестящими от розового лака ногтями.

В тот вечер я ушел от них рано, спустился к себе, посидел какое-то время с предметами из заветного ящика, а после принялся листать большой альбом графики Гойи, где с первых страниц начиналась "Тавромахия". Признаюсь, рисунки с изображением боя быков имели мало общего с уроками игры на фортепьяно, которые Вайолет брала у месье Ренасса, но ничем не скованная линия Гойи и бешеный выплеск его эмоций почему-то подействовали на меня как любострастное зелье. Я листал альбом дальше, жадно ловя взглядом изображения чудищ и тварей, каждое из которых было мне знакомо до мелочей. Но в тот вечер неистовая ярость их плоти жгла мне голову огнем, и когда я смотрел на нагую девушку, оседлавшую козла и мчащуюся на шабаш ведьм, то чувствовал, что она — сама стремительность и ненасытность, что ее безумный полет, рожденный уверенной и точной рукой Гойи, оставляет на белом листе бумаги не линии черной туши, а кровоподтеки. Козлище несет всадницу, а она уже вне себя: голова запрокинута, волосы развеваются за спиной, слабеющие колени вот-вот разожмутся и отпустят косматые бока животного. Я дотронулся пальцем до ее плотно заштрихованного бедра, до бледного колена и почувствовал, как этот жест словно бы переносит меня в Париж.

Я без конца играл с этой фантазией, меняя ее под настроение. Бывали ночи, когда мне хотелось только наблюдать за уроком с улицы, через окно, но бывало и так, что я превращался в месье Ренасса, а иногда становился Жюлем, подглядывающим в замочную скважину или парящим как по волшебству у них над головами. Но Вайолет неизменно сидела за инструментом рядом с одним из нас, и один из нас внезапно наклонялся к ней, резким коротким движением стискивал ее палец и шептал ей на ухо одно только слово: "Жюль!"

При хриплом настойчивом звуке этого имени тело ее выгибалось от желания, голова запрокидывалась, и один из нас овладевал ею прямо там, возле инструмента — задирал ей сзади розовое платье, стаскивал с нее узенькие трусики — цвета и фасоны всякий раз менялись — и входил в нее, а она громко стонала от наслаждения. Или один из нас тащил ее под пальму в кадке, валил на пол, раздвигал ей ноги и яростно предавался с ней любви, а она в голос кричала от страсти и билась в оргазме. Сколько семени изверглось во время этих фантазий — сказать совестно. Идиотизма в моей порнушке было не больше, чем в любой другой, да и какой мужчина не предавался в воображении запретным ласкам в объятиях жены лучшего друга, но все-таки эта тайна заставляла меня страдать. Я потом неизменно думал об Эрике и о Билле. Иногда я пытался вообразить на месте Вайолет другую женщину, некую безликую копию, но у меня ничего не получалось. Мне нужна была Вайолет, и мне нужна была та самая история, в которой нас было бы не двое, а трое.

Билл с головой ушел в новую серию, посвященную цифрам. Как и в "Путешествии О", каждая из самостоятельных работ представляла собой стеклянный куб, но на этот раз высота ребра была не тридцать сантиметров, как раньше, а шестьдесят. Билл черпал свое вдохновение из источников самых разнообразных: тут тебе и каббалистика, и физика, и система счета в бейсболе, и биржевые сводки. С каждой из цифр от ноля до девяти он играл отдельно, каждой был отведен свой короб, и каждую он рисовал, вырезал, ваял, выгибал и преломлял до полной неузнаваемости. Билл смешивал воедино фигуры, предметы, книги, оконца, и в каждом кубе непременно присутствовало слово — написанное название самой цифры.

Весь этот художественный неугомон был густо замешен на "цифровых" аллюзиях. Вот лишь некоторые из них: пустое место, дырка, стрижка "под ноль" и рулетка; монотеизм и индивидуальность; диалектика, и инь с ян; Пресвятая Троица, три парки, и три желания; седьмое небо, семь сфер семи планет или семь низших сефирот; девять муз, девять кругов ада и девять миров скандинавской мифологии плюс многочисленные намеки на день сегодняшний, вроде "Пяти простых уроков идеального брака" и "Стройных бедер за семь дней". Программу Общества анонимных алкоголиков, поскольку она предусматривает двенадцать обязательных этапов, можно было распознать сразу в двух кубах — там, где единица, и там, где двойка.

А на дне куба с шестеркой я разглядел книжицу под названием "Шесть самых распространенных родительских ошибок". Книжка была крохотная, но совсем как настоящая. Попадались и каламбуры — ребусы, причем тщательно замаскированные, вроде "семья" — "7 я", "три" — "усзца", "поз", "Авсзя" и прочее в том же духе.

Билл не мог обойти стороной рифмы, так что они тоже нашли свое отражение, как вербальное, так и зрительное. На одной из стеклянных стенок куба с цифрой "восемь" можно было увидеть пересекающиеся оси системы координат — ось X и ось Y. Была и иностранная рифма. В кубе с тройкой человечек в кандалах и полосатой одежде, в какой обыкновенно карикатуристы изображают арестантов, приоткрывал дверь тюремной камеры. Рифма была "drei" — "frei". Если присмотреться, то на стеклянной грани проступало нацарапанное слово "drei", а на самом дне куба валялась маленькая черно-белая фотография, вырезанная из книжки. На ней были изображены ворота Освенцима с надписью ARBEIT MACHT FREI[10].

Вокруг каждой цифры прихотливая пляска ассоциаций сплеталась в крохотный вывихнутый мир, причем вывихнутость варьировалась по степени интенсивности от сновидения, в котором реализуются подсознательные желания, до ночного кошмара. Несмотря на пеструю тесноту, у зрителя не возникало ощущения, что все плывет перед глазами или что голова идет кругом. Каждый предмет, рисунок, кусочек текста, каждая картинка или фигурка занимали в стеклянных кубах строго свое место, определенное сообразно логике, пусть даже совершенно безумной, но все равно логике числовых, изобразительных и вербальных ассоциаций. И совершенно поразительную роль в этом играл цвет. Каждой цифре соответствовал некий основополагающий тон. Билла давно занимал гетевский цветовой круг и то, как его преломлял в своих густо записанных полотнах-галлюцинациях Альфред Иенсен. Кстати, на его картинах тоже были цифры. Так вот, за каждой цифрой закреплялся особый цвет, причем сюда входили черный и белый, как у Гете, но без учета предложенных Гете значений. Билл сделал ноль и единицу белыми, двойку — синей, тройку — красной, четверку — желтой, а дальше шли смешанные цвета: голубой для пятерки, фиолетовый для шестерки, оранжевый для семерки и зеленый для восьмерки. Девятка была выдержана в серых и черных тонах. Хотя посторонние цвета и вездесущие газеты, разумеется, вторгались в эту стройную схему, так или иначе нарушая ее, но каждый из десяти кубов переливался несметным количеством оттенков своего основного цвета.

"Цифровая" серия предстала творением мастера, находящегося в самом расцвете творческих сил. Как и все предыдущие работы Билла, это сплетение символов производило эффект замедленного взрыва. Чем дольше я смотрел на небольшие по размеру конструкции, тем ближе была та грань, за которой они вдруг разлетятся в клочья из-за безумного внутреннего напряжения. Передо мной находились компактные, четко структурированные смысловые бомбы, Билл пронизал их извилистыми корнями обнаженного смысла — того особого "общественного договора", который возникает из соположения завитушек, загогулин, черточек и линий.

Кое-где внятно читался намек на неизбежные сложности понимания: обрывок тетрадного листа с домашней работой Марка по математике, изгрызенный карандаш и то, что мне больше всего нравилось, — фигурка мальчугана, которого сморил мертвый сон прямо за партой, так что из — под щеки торчал раскрытый учебник алгебры. Как выяснилось, все эти аллегории скуки в кубе с девяткой носили куда более личный характер, чем могло показаться на первый взгляд. По словам Билла, у Марка настолько плохо обстояли дела с учебой, что директор осторожно порекомендовал родителям подыскать сыну другую школу, причем всячески подчеркивал, что речь идет отнюдь не об исключении, а скорее об индивидуальной несовместимости ученика и конкретного учебного заведения. У мальчика неплохие способности, но все упирается в его несобранность и отсутствие дисциплины. Возможно, ему было бы легче в школе с более щадящим подходом. Билл часами висел на телефоне, обсуждая с Люсиль, куда отдать Марка, и наконец было решено, что мальчик пойдет в "учебное заведение с прогрессивной методикой", но не в Нью-Йорке, а в пригороде Принстона. Школу нашла Люсиль, и Марка туда брали, но с одним условием: он должен был повторить год и снова пойти в восьмой класс. Так что осенью, когда Марку исполнилось четырнадцать, он переехал к матери и отчиму в Принстон, а в Нью-Йорк стал приезжать только на выходные.

За год он вытянулся на пятнадцать сантиметров. Мальчуган, который играл со мной в шахматы, превратился в долговязого недоросля, но характер его остался прежним. Я в жизни не встречал никого столь же лишенного даже малейшего намека на подростковую неуклюжесть. В нем была поразительная легкость: легкое тело, легкий нрав, невесомая поступь, грациозные движения. Но Билла постоянно беспокоила его вялость по отношению к учебе. Учился он неровно, в табеле "отлично" перемежалось с "очень плохо". Из уст педагогов все чаще звучали слова "безответственный", "ленится", "недорабатывает". Я в утешение говорил Биллу обычные банальности, дескать, Марк еще человек незрелый, но время все меняет, и перечислял имена великих, не подававших в школьные годы никаких надежд, а также первых учеников, из которых так ничего и не вышло. Мои душеспасительные беседы почти всегда действовали безотказно, и Билл начинал смотреть на вещи веселее.

— Марк это перерастет, — уверенно говорил он. — Ему просто нужно время. Он еще найдет свою дорогу и всему научится.

Во время своих приездов в Нью-Йорк Марк начал заходить ко мне. Обычно это было по воскресеньям, ближе к вечеру, перед его возвращением в Принстон. Я ждал, когда на лестнице раздадутся его шаги, когда он постучит в дверь и войдет в квартиру со своим всегдашним открытым и безмятежным лицом. Как правило, у него была с собой какая-нибудь работа, которую он собирался мне показать. Незадолго до этого Марк начал мастерить небольшие коллажики из журнальных картинок, и иногда выходило кое — что интересное.

Однажды весной он появился у меня на пороге с большим пластиковым пакетом в руках. Пропуская его в квартиру, я вдруг заметил, что за ту неделю, что мы не виделись, он еще подрос.

— Смотри-ка, ты меня почти догнал, — сказал я. — Так скоро отца перерастешь!

Марк, который до этого улыбался, вдруг окрысился:

— Не хочу я расти, — буркнул он. — Хватит с меня. Я и так высокий.

— А сколько ты уже? Метр семьдесят пять? Ну, для мужчины маловато.

— А я и не мужчина, — огрызнулся Марк.

Очевидно, на моем лице было написано такое изумление, что он мигом стушевался, пожал плечами и бросил:

— Да ладно, что там. Все в порядке. Вот, папа просил, чтобы вы посмотрели.

С этими словами он протянул мне пакет, с которым пришел.

Усевшись рядом со мной на диван, Марк вытащил большой кусок картона, сложенный пополам, и раскрыл его как книжку. Обе половинки были заклеены фотографиями рекламных моделей, сплошь молодые ребята и девушки. Очевидно, Марк вырезал их из журналов. Из каких-то других реклам он вырезал слова и отдельные буквы, а потом наклеил их поверх лиц: "БЕЗУМНО", "ХОЧУ", "ТАНЦУЮТ", "ШИК", "ТВОЕ ЛИЦО" и "УДАРИТЬ ПО". Честно говоря, на первый взгляд мне все это показалось довольно банальным, какой-то невразумительный винегрет на тему красивой жизни, но потом, присмотревшись, я вдруг заметил, что в центре каждой из двух половинок коллажа находится одна и та же фотография — малыш с пухлыми обвисшими щечками.

— Это кто же, ты, что ли? — спросил я и рассмеялся.

Марк в ответ даже не улыбнулся.

— У нас были две одинаковых карточки. Я спросил у мамы, она разрешила.

Справа от одной фотографии и слева от другой я увидел еще кое-что — два снимка, оба практически неразличимые под несколькими слоями налепленного сверху скотча. Я прищурился, пытаясь разобрать, что там.

— А это ведь тоже одинаковые карточки, да?

Сквозь целлофановую ленту едва проступали очертания чьей-то головы в бейсболке и тощих плеч.

— Кто это? — спросил я.

— Никто.

— А зачем ты его заклеил?

— Не знаю. Заклеил, и все. Просто решил, что так будет лучше смотреться. Я специально не придумывал.

— Но ведь это не журнальная фотография. Значит, ты ее где-то взял?

— Взял.

— И кто же это?

— Не знаю.

— Но оба эти изображения и здесь и там повторяются, а все остальное — нет. Причем вокруг них так много всякой всячины, что их так сразу и не заметишь. Даже жутко делается…

— А это что, плохо?

— Нет, это хорошо.

Марк закрыл свой коллаж и убрал его в пакет. Он сидел, откинувшись на спинку дивана и закинув ноги на журнальный столик. Меня поразил размер его кроссовок — сорок пятый или сорок шестой, не меньше. Я давно обратил внимание на то, что он носит нелепые широченные штаны-трубы, в каких сегодня ходят все мальчишки его возраста. Мы молчали, и вдруг я задал ему вопрос, который сам собой сорвался у меня с языка:

— Скажи, тебе плохо без Мэтью?

Марк повернулся и посмотрел на меня в упор. Несколько секунд губы его были плотно сжаты, потом он произнес:

— Очень. Я все время о нем думаю. Каждый день.

Пытаясь нащупать его руку на диване, я с шумом втягивал в себя воздух. От переполнявших меня эмоций все плыло перед глазами. Я захрипел. Когда наконец его рука очутилась в моей, я почувствовал крепкое пожатие его пальцев.

Марку Векслеру еще не исполнилось пятнадцати. Мне было шестьдесят два. Я знал этого мальчика с рождения, но мне ни разу в голову не приходило смотреть на него как на друга. А сейчас я вдруг ощутил, что у нас с ним од но будущее, что если я нуждаюсь в надежном понимании со стороны этого мальчика, который вот-вот превратится в мужчину, то всегда могу на него рассчитывать, и мысль эта внезапно оформилась в клятву, невысказанную, но данную себе самому. Что бы ни случилось, Марк обязательно найдет в моем сердце заботу и любовь.

Позднее я неоднократно прокручивал в памяти этот наш разговор, но в последние два-три года, после некоторых событий, случившихся в моей жизни, я вижу его словно бы со стороны. Вот я лезу в карман за платком, снимаю очки, утираю слезы и только потом шумно сморкаюсь в белый полотняный квадратик. Мальчик Марк сочувственно смотрит на старинного друга своего отца. Любой посторонний человек, будучи хоть чуточку в курсе ситуации, мигом сделал бы выводы. Он бы понял, что Марк никогда не сможет заполнить пустоту, оставленную во мне смертью Мэта, и что дело тут не в стремлении подменить одного мальчика другим. Он бы увидел в этом обоюдную попытку построить мост через утрату, которую ощущают оба, и ошибся бы. Как, впрочем, ошибся и я. Я не понял тогда ни себя, ни Марка. Дело в том, что, сколько бы я ни пытался рассматривать ту нашу воскресную беседу с разных точек зрения, мне не удается нащупать хоть какое-то объяснение. И вроде бы я ничего не упускаю: ни слов, ни жестов, ни даже неосязаемых флюидов, которые вдруг возникают между людьми, а понять не могу. Так что ошибся я тогда потому, что не ошибиться просто не мог.

Мысль пришла мне в голову ровно через неделю. Марку я решил пока ничего не говорить, но Эрике написал. Мне важно было знать ее мнение. Я хотел разрешить Марку пользоваться комнатой Мэта для работы. Пусть у него будет мастерская, чтобы делать коллажи. В квартире Билла и Вайолет ему тесно. Парню нужно больше места. К тому же в таком случае комната, принадлежавшая нашему сыну, перестанет напоминать мавзолей, необитаемый, покинутый кусок пространства, в котором не осталось ни души. Кто, как не Марк, лучший друг Мэта, сможет вдохнуть в нее жизнь? Я приводил самые убедительные аргументы, я писал, что Марк постоянно думает о Мэте, и подчеркивал, что согласие Эрики имеет принципиальное значение и для меня лично. Что греха таить, мне часто очень одиноко, и присутствие Марка хоть как-то скрасило бы мое существование.

Эрика не стала тянуть с ответом. Она писала, что, хотя внутренне противится мысли о том, что в комнате Мэта кто-то появится, по зрелом размышлении все-таки дает свое согласие. В самом конце письма она рассказала мне, что у Ренаты родилась дочурка Дейзи, и Эрику попросили быть крестной.

Накануне вступления Марка в права владения комнатой я открыл дверь, вошел и долго сидел на кровати Мэта. Моя готовность к переменам сменилась саднящей болью из — за того, что все пути к отступлению отрезаны. Я отчетливо понимал, что теперь слишком поздно отказываться от своего обещания. Мои глаза были прикованы к акварели в рамке на стене. Она останется здесь. Это было мое единственное условие, и я решил сказать об этом Мэту. Про себя я твердил, что мне не нужен мемориал в память о сыне, он и так живет во мне. Но стоило мне мысленно произнести эти слова, как сквозь утешительную банальность проступил их жуткий прямой смысл. Я отчетливо увидел Мэта в засыпанном землей гробу: его кости, череп с прядями волос. Меня трясло. Забытая история о подменышах пронеслась у меня в голове. Я отдал бы все, лишь бы поменяться с ним местами.

Марк притащил с собой бумагу, журналы, ножницы, клей, проволоку и новенький магнитофон. Теперь у него была мастерская. Всю весну он каждое воскресенье проводил в ней около часа, вырезая картинки и наклеивая их на куски картона. Но дольше пятнадцати минут подряд он работать не мог и без конца отвлекался, то чтобы рассказать мне анекдот, то чтобы позвонить, то просто чтобы сбегать в магазин по соседству и купить "чего-нибудь пожевать".

Через несколько дней после того, как Марк обосновался в новой мастерской, ко мне наведался Билл. Мы поболтали, и он попросил показать ему комнату. При виде вырезок, картонок, стопки тетрадок и стакана с ручками и карандашами он одобрительно кивнул головой:

— Я рад, что теперь у него есть место, где нет ни меня, ни Люсиль. Такая нейтральная территория.

Мне вдруг впервые пришло в голову, что я ничего не знаю о жизни Марка в Принстоне.

— Он никогда не говорит со мной о том, как ему живется у матери, — сказал я.

— Нам он тоже ничего не рассказывает, — отозвался Билл.

Помолчав секунду, он продолжил:

— А от Люсиль ничего не добьешься. Сплошные жалобы.

— На что?

— На то, что денег нет. А ведь она покупает только еду, которую он ест дома. Все остальное на мне. Я плачу за его одежду, за школу, за лечение — за все. И тем не менее не далее как вчера она мне заявила, что не может его прокормить, потому что он слишком много ест. Оказывается, она специально помечает в холодильнике те продукты, которые ему можно брать, и те, что нельзя. Специальными ярлычками, представляешь? И считает каждый грош.

— Ну, может, правда денег в обрез? Сколько она получает?

Билл метнул в мою сторону ненавидящий взгляд:

— Даже когда я был без гроша, у меня бы все равно язык не повернулся сказать, что не могу прокормить собственного ребенка!

Наступил июнь. Марк больше не стучал в дверь, у него появились свои ключи. В практически пустой комнате Мэта потихоньку воцарялся подростковый кавардак. Пластинки, компакт-диски, футболки и мешковатые штаны заполонили стенной шкаф. На столе громоздились тетради, журналы, рекламные проспекты. Марк жил на два этажа, курсируя между ними так, словно его дом был и тут и там. Иногда он принимался изображать Харпо. Тогда он скакал по гостиной, сжимая в руках клаксон, купленный по случаю на гаражной распродаже в Принстоне. Он скакал и скакал, и я даже не сразу замечал, что он уже стоит рядом, зацепив меня коленкой за локоть. А коллажи, если Марк вообще делал их тем летом, прошли мимо меня. Мне он их не показывал. Он бездельничал, что-то читал и слушал музыку, которую я не понимал. Но с другой стороны, я мало что слышал, потому что до гостиной, где я сидел, доносился лишь механический бит, напоминающий диско, — такой же быстрый, непрерывный и однообразный. Марк приходил и уходил. Полтора месяца он провел в лагере где-то в Коннектикуте, а потом еще на неделю поехал с Люсиль на Кейп-Код. Пока он был в лагере, Билл с Вайолет сняли коттедж в штате Мэн и уехали туда на месяц. Дом, казалось, вымер. Эрика по зрелом размышлении решила не приезжать, чтобы, как она писала, "не бередить рану". Так что со мной был только Гойя и моя тоска по всем ним.

Наступила осень, и приезды Марка на выходные возобновились с прежней частотой. Как правило, в пятницу вечером он садился в Принстоне на нью-йоркский поезд, а у меня появлялся в субботу, да еще забегал на часок в воскресенье. Теперь я обедал у Билла и Вайолет не чаще двух раз в месяц и приписывал эту возможность передышки от себя самого исключительно регулярности, с которой Марк меня навещал. Где-то в октябре я впервые услышал от него о сборищах рейверов, когда огромные толпы молодых ребят бушуют ночь напролет. По словам Марка, чтобы знать, где проходит рейв, надо было быть "в тусовке". Причем его, судя по всему, ничуть не смущало, что таких "из тусовки" — десятки тысяч, энтузиазма ему это никак не убавляло. От одного слова "рейв" у него ушки становились топориком.

— Это форма массовой истерии, — жаловалась мне Вайолет. — Религиозные бдения при отсутствии религии. Хипповская групповуха образца девяностых. Весь этот молодняк доводит себя до исступления и балдеет. Правда, они не пьют, но, говорят, у них там наркотики, хотя я ни разу не замечала, чтобы Марк возвращался домой под кайфом.

Вайолет тяжело вздохнула и потерла себе шею.

— Ну конечно, ему пятнадцать. Энергию некуда девать.

Еще один вздох.

— И все-таки я очень беспокоюсь. Я чувствую, что Люсиль…

— Люсиль? — переспросил я.

— Да не важно, — отмахнулась Вайолет. — У меня, наверное, просто паранойя.

В ноябре мне попалось на глаза объявление в одном литературном журнале. Оказывается, на Спринг-стрит, в нескольких кварталах от нашего дома, Люсиль устраивала творческий вечер. Последний раз мы виделись на похоронах Мэтью. Напечатанная строчка с ее именем и фамилией вдруг пробудила во мне желание услышать ее голос. К тому времени Марк успел превратиться в почти полноправного жильца моей квартиры, так что интерес к Люсиль мог явиться закономерным результатом нашей с ним близости, но сейчас я понимаю, что решение пойти на вечер было вызвано и недавними недомолвками Вайолет, и рассказами Билла о скупости его бывшей жены. Он так редко говорил о людях со столь внятным осуждением, что, заинтригованный, я решил увидеть все собственными глазами.

Вечер проходил в каком-то сомнительном плохо освещенном баре. Сквозь полумрак я увидел в дальнем конце зала Люсиль, сжимавшую пачку листков. Ее волосы были гладко зачесаны со лба и собраны в хвост. Одинокая лампочка над головой освещала бледное лицо, делая тени под глазами еще глубже. Издали она показалась мне прелестной в своем неприкаянном одиночестве. Я подошел поздороваться. Люсиль подняла голову и с усилием растянула плотно сжатые губы в улыбку. Но голос, когда она заговорила, звучал ровно и приветливо:

— Лео, какой приятный сюрприз!

— Вот, захотелось прийти послушать.

— Спасибо.

Повисла пауза.

Люсиль явно чувствовала себя неловко. Ее "спасибо" встало между нами как заключительная точка в разговоре.

— Я неправильно ответила, да? — начала она, тряхнув головой. — Нельзя было говорить только "спасибо". Я должна была сказать: "Как это мило с вашей стороны" или "Спасибо, что пришли". Вот если бы вы подошли ко мне после выступления и сказали, что вам понравилось, я могла бы отделаться простым "спасибо", и тогда бы мы не стояли, как сейчас, не зная, что делать дальше.

— Увы, вот они, подводные камни взаимопроникновения, — сказал я и тут же пожалел.

Слово "взаимопроникновение" было тут явно не к месту.

Но Люсиль оставила мою реплику без внимания и снова склонилась над своими листочками. Я заметил, что у нее дрожат руки.

— Для меня эти выступления всегда такая мука, — произнесла она. — Я должна несколько минут побыть одна, чтобы собраться.

Люсиль отошла в сторону, села на стул и погрузилась в чтение. Губы ее шевелились, а руки продолжали дрожать.

На вечер пришло человек тридцать. Публика расселась за столиками, кто-то заказал пиво, кто-то курил прямо во время выступления. В стихотворении "Кухня" Люсиль называла предметы, один за другим. Список становился все длиннее, превращаясь постепенно в подробный словесный натюрморт. Я время от времени прикрывал глаза, чтобы внимательнее вслушаться в каждый слог, каждое ударение. В другом стихотворении Люсиль препарировала фразу, очевидно брошенную каким-то безымянным знакомым: "Ты хорошо подумала?" Это был остроумный, изощренный и безукоризненно логичный анализ, предметом которого стала кроющаяся в вопросе попытка шантажа. Я, по — моему, проулыбался от первой до последней строчки.

Люсиль читала дальше, а я вдруг подумал, что интонация ее стихов не меняется. Выверенные, лаконичные, парадоксально-отстраненные, они делали абсолютно невозможным примат какой-либо вещи, личности или даже идеи. Демократизм авторской позиции выравнивал эту позицию до состояния бесконечной плоскости, усеянной частностями — физическими и духовными, — которые в равной степени удостаивались поэтического внимания. Я был потрясен. Отчего же я не понимал этого раньше? Мне вспомнилось, как мы сидели рядом, склонившись над ее рукописями, вспомнился ее голос, объяснявший причину, которая продиктовала выбор того или иного предложения, всегда ровного и лаконичного, и я почувствовал ностальгию по этому давно позабытому ощущению сопричастности.

Я купил ее сборник, он назывался "Категория", и, когда вечер подошел к концу, встал в очередь за автографом. Всего нас стояло человек семь, я был последним. Люсиль взяла книжку, написала на фронтисписе "Лео" и подняла на меня глаза:

— Мне бы хотелось написать что-нибудь интересное, но в голове сейчас ни единой мысли.

Я перегнулся через стол, за которым она сидела, и попросил:

— Пусть будет: "Лео в знак дружбы от автора".

Пока ее рука наискось выводила строчки на странице, я предложил ей поймать такси или проводить куда-нибудь, если она захочет пройтись. Оказывается, ей нужно было на Пенсильванский вокзал. Стояла холодная ноябрьская ночь. Порывы ветра приносили запахи пряной китайской еды и бензина. Пока мы шли по улице, я заметил, что на старом бежевом плаще Люсиль не хватает пуговицы на воротнике. Вид болтающейся оборванной нитки вдруг вызвал во мне чувство щемящей жалости и почти одновременно — воспоминание о ее задранном до пояса бежевом платье и рассыпавшихся по лицу волосах, когда я сгреб ее в охапку и повалил на диван.

Мы шагали по улице.

— Я очень рад, что пришел, — сказал я. — У вас хорошие стихи, по-настоящему хорошие. Мне жаль, что мы с вами так редко видимся — особенно теперь, когда мы с Марком так хорошо общаемся.

Она повернула голову и непонимающе посмотрела на меня:

— Разве вы общаетесь больше, чем раньше?

Я даже остановился:

— Ну конечно, из-за комнаты.

Люсиль тоже замедлила шаг. Свет фонаря еще резче прочертил глубокие носогубные складки. Лицо по-прежнему оставалось озадаченным.

— Какой, простите, комнаты?

Я чувствовал, как что-то все сильнее теснит мне грудь.

— Ну как же, я отдал ему комнату Мэтью под мастерскую. Еще прошлой весной. Он приходит каждую субботу.

Люсиль уже шла вперед.

— Я впервые об этом слышу, — прозвучал ее ровный голос.

У меня на языке вертелось сразу несколько вопросов, но шаги Люсиль становились все быстрее и быстрее. Она взмахом руки подозвала такси и повернулась ко мне, чтобы проститься.

— Спасибо, что пришли, — прозвучала наконец та, пропущенная фраза.

Губы Люсиль не улыбались, только в глазах чуть блеснул огонек.

— Это вам спасибо, — ответил я, беря ее за руку.

Можно было, конечно, поцеловать Люсиль на прощание, и в какое-то мгновение я даже собирался это сделать, но ее решительно вздернутый подбородок и плотно сжатые губы заставили меня передумать, так что я ограничился рукопожатием.

Оказалось, что мы уже вышли на западную часть Бродвея. Люсиль села в такси, машина тронулась, а я смотрел ей вслед.

В небе над Вашингтон-сквер стояла луна. Было еще не так поздно. Лунный серп, перечеркнутый клочковатым облаком, казался почти близнецом нарисованного месяца с одной ранней картины Гойи, которую я рассматривал буквально несколько часов назад. Это была картина из "ведьминской" серии. На ней ведьмы кольцом обступали Пана, изображенного в обличье козла, и, несмотря на свою омерзительную свиту, сам языческий бог, пустоглазый и придурковатый, производил впечатление почти безобидное. Две ведьмы подносили ему младенцев, одного изнуренного, серого, и другого — пухленького и розового. Пан, судя по тому, как развернуто его копыто, предпочел того, что поупитанней. Переходя улицу, я вспомнил о ведьме из пряничного домика и о жалобах Вайолет на материнский приворот. Интересно, что же она хотела сказать про Люсиль? И почему Марк молчит о комнате? В чем тут дело? Может, спросить его? Но в самом вопросе: "Почему ты ни слова не сказал матери о комнате Мэтью?" — уже заключался какой-то абсурд. Когда я повернул на Грин-стрит и направился по тротуару прямо к дому, я ясно ощущал, что настроение у меня внезапно испортилось. Со мною вместе домой шла тоска.

В последующие месяцы ночная жизнь Марка становилась все активнее. Я слышал его шаги на лестнице, когда, прыгая через две ступеньки, он мчался вниз навстречу вечеру. Там, внизу, смеялись и визжали девчонки, а парни орали и ругались грубыми мужскими голосами. Харпо пришлось потесниться. Теперь его место в душе Марка заняли модные диджеи и музыка техно. Штаны, которые он носил, становились все шире и шире, но с его гладкого юношеского лица по-прежнему не сходило выражение детского изумления, и он, как и раньше, тянулся ко мне. Когда мы разговаривали, он либо подпирал кухонную стену, вертя в руках какой-нибудь шпатель, либо в буквальном смысле болталсяв дверях, ухватившись пальцами за притолоку и свесив ноги вниз. Странно, но я практически не помню содержания наших бесед. Разговор Марка был банален и незатейлив, но всегда виртуозно подан. Именно это и сохранилось в памяти лучше всего — серьезный, печальный голос, взрывы хохота и расслабленные движения длинного тела.

Но одним январским субботним утром в наших отношениях внезапно наметился перелом, для меня совершенно неожиданный. Я сидел на кухне с газетой и чашкой кофе, и вдруг откуда-то из дальней комнаты донесся тихий звук, похожий на свист. Я застыл, вслушиваясь. Звук раздался снова. Он шел из комнаты Мэтью. Я отворил дверь и увидел Марка, распростертого на кровати. Он крепко спал, выводя во сне рулады носом. На нем была футболка, которую, похоже, разорвали на две части, а потом обе половинки соединили при помощи доброй сотни английских булавок. В оставшейся прорехе сквозила голая кожа. Широченные штаны были спущены чуть не до колен, открывая трусы с резинкой, на которой можно было прочитать название фирмы-изготовителя. Под бейками трусов, в паху, курчавились волосы, и я вдруг впервые понял, что передо мной мужчина, и мужчина вполне взрослый — по крайней мере, с чисто физиологической точки зрения. Сам не знаю почему, но это открытие привело меня в ужас.

Между нами никогда даже речи не было о том, что Марк может ночевать в моей квартире, и меня разозлило, что он посмел явиться сюда за полночь, не спросив у меня разрешения. На полу кучей валялись его рюкзак, куртка и кроссовка, почему-то одна. Я взглянул на стену, где висел рисунок Мэта. Прямо на стекло рамы была прилеплена фотография пяти худосочных девиц в мини-юбках и туфлях на платформе. Над их головами красовалась надпись: "Девочки из клуба "Мы". Моя злость превратилась в бешенство. Я подошел к кровати, схватил Марка за плечо и хорошенько тряхнул. Он застонал, открыл глаза и воззрился на меня, явно не узнавая, потом пробормотал:

— Да пошел ты…

— Что ты здесь делаешь? — процедил я.

Он заморгал:

— Дядя Лео…

Он попытался улыбнуться, потом приподнялся на локте и обвел комнату взглядом. Полуоткрытый рот и отвисшая челюсть придавали его лицу бессмысленное и даже дебильное выражение.

— О-о-ох, — зевнул он. — Ну, чего такого, чего вы так сердитесь-то?

— Послушай, Марк, это моя квартира. Я разрешил тебе пользоваться комнатой, чтобы ты мог работать или слушать музыку, но оставаться здесь ночевать без спроса нельзя. Билл и Вайолет, наверное, с ума сходят от беспокойства.

В глазах Марка мало-помалу появилось осмысленное выражение.

— Конечно, — пролепетал он. — Просто я не мог попасть наверх. Я не знал, что делать, и поэтому пришел к вам, но раз было уже слишком поздно, я решил вас не будить. Я же знаю, вы плохо спите.

Последнюю фразу он произнес, наклонив голову набок.

— Ты что, потерял ключ от отцовской квартиры? — спросил я уже спокойнее.

— Я сам не знаю, как это получилось. Все остальные на месте, а его нет. Наверное, соскользнул с кольца. Я побоялся будить Вайолет и папу, а потом вспомнил про ключ от вашей квартиры. Не надо было, конечно, — закончил он со вздохом.

— Иди-ка ты сейчас наверх и скажи Биллу с Вайолет, что с тобой все в порядке.

— Уже иду.

В прихожей Марк тронул меня за руку и произнес, заглядывая в глаза:

— Дядя Лео, я хочу, чтобы вы знали, я считаю вас своим другом. Настоящим другом.

После его ухода я пошел на кухню, где меня ждал совершенно остывший кофе. Я уже и сам был не рад своей вспышке. То, что Марк натворил, он сделал не со зла, а по недомыслию. Разве я ему когда-нибудь говорил, что ему запрещается здесь ночевать? Дело тут было не в Марке, а в Мэтью. Почему меня так потряс вид взрослого мужского тела на кровати моего сына? Может, потому, что этот почти двухметровый недоросль посягнул на незримый, но священный для меня облик одиннадцатилетнего мальчугана, которому эта кровать все еще принадлежала? Не знаю, может быть, хотя по-настоящему я вскипел, только увидев наклейку на рамке. Я ведь предупреждал Марка, что картина на стене — единственный неприкосновенный предмет во всей комнате, и он согласился:

— Конечно, она клевая. Мэт классно рисовал.

Он просто не подумал, уговаривал я себя. Его проступок можно объяснить глупостью, но только не злым умыслом. Угрызения совести окончательно свели мой праведный гнев на нет, и я решил, не мешкая, пойти и попросить у Марка прощения за свою резкость.

Мне открыла Вайолет. На ней не было ничего, кроме длинной футболки, очевидно мужниной. Сквозь белую ткань явственно просвечивали соски. Щеки разрумянились, к потному лбу пристали темные пряди волос. Она улыбнулась и сказала:

— Привет!

За ее спиной стоял Билл в белом купальном халате и с сигаретой в зубах. Не зная, куда девать глаза, я вперил их в пол и промямлил:

— Я, собственно, к Марку. Мне надо кое-что ему сказать.

— А его нет, — ответил Билл. — Он собирался приехать на выходные, но в последнюю минуту передумал и решил остаться у матери. Она везет его и Оливера кататься верхом. Это где-то там у них.

Я посмотрел на Билла, потом на улыбающуюся Вайолет, которая сказала:

— Так что вот, предаемся пороку в воскресный день!

Она откинула голову назад и потянулась. Футболка задралась, открывая ноги чуть не до бедра.

Я не знал, куда девать глаза. Меня застали врасплох и ее торчащие соски, и ее темные волосы на лобке, просвечивающие под тонким белым трикотажем, и ее лицо, обмякшее и сразу поглупевшее после секса. Стараясь не задерживаться у них ни одной лишней секунды, я сбежал вниз по лестнице, вошел в комнату Мэта и найденным где — то бритвенным лезвием принялся тщательно соскабливать наклейку, прилепленную на стекло рамы.

Ровно через неделю, когда Марк пришел ко мне, я спросил его, зачем он мне наврал. На его лице было написано несказанное удивление.

— Я не врал, дядя Лео. Просто у нас с мамой изменились планы, а дозвониться до папы я не мог, никто не брал трубку. Мне все равно надо было в Нью-Йорк, меня ребята ждали. А потом случилась вся эта история с ключом.

— Но, насколько я понял, ни Билл, ни Вайолет не знали, что ты приезжал?

— Да я собирался им сказать, но потом все завертелось, мне надо было скорей на автобус, потому что я вспомнил, что обещал маме посидеть с Оливером.

Я удовлетворился этим объяснением по двум причинам. Во-первых, я знал, что правда может быть достаточно запутанной и представлять собой несчастное стечение недоразумений и оплошностей, которое нормальному человеку покажется просто невероятным. Кроме того, когда я посмотрел на Марка, стоящего передо мной, посмотрел в его чистые голубые глаза, то преисполнился уверенности в том, что каждое сказанное им слово — правда.

— Вы простите меня, дядя Лео, от меня одни неприятности.

Я улыбнулся:

— Мы все не без греха.

Образ Вайолет, какой я увидел ее тем субботним полднем, протравил мою память, как глубоко въевшаяся краска, которую не оттереть, и, вспоминая о ней, я немедленно представлял себе Билла, стоящего у нее за спиной с сигаретой в зубах, его пристальный взгляд, большое тело, словно отяжелевшее от испытанного наслаждения. Я видел их вдвоем и не мог спать ночами, а только лежал в постели с раздраженными до крайности нервами. Тело не убаюкивалось между простыней и одеялом, а словно бы зависало над кроватью. Порой я вскакивал и шел к письменному столу, чтобы порыться в своем заветном ящике. Я поочередно брал в руки то носки Эрики, то рисунок Мэта, где были изображены Дейв и Дуранго, то свадебную фотографию Марты и Давида. Однажды я взялся пересчитывать розы в букете тети Марты. В нем были и другие цветы, но роз оказалось всего семь. Эта цифра вызвала у меня в памяти стеклянный куб Билла, посвященный семерке, и толстый слой грязи, устилавший его дно. Для того чтобы разглядеть саму цифру, нужно было взять куб в руки и посмотреть снизу, тогда становились видны ее белые, похожие на истлевающие останки фрагменты. Я теребил в пальцах кусок обгоревшей глянцевой картонки, которую подобрал на крыше, а потом принимался рассматривать свои руки с синими венами, вздувавшимися под кожей от костяшек пальцев к запястьям. Люсиль сказала как-то, что у меня руки медиума или телепата, и я гадал, каково это — прозревать мысли других людей. Сам себя я знал явно недостаточно. Разглядывая свои руки, я сознавал, что чем дольше смотрю на них, тем более чужими они становятся, словно это руки постороннего человека. Я чувствовал вину. По крайней мере, именно так я называл давящую боль в подреберье. Я был виновен в зависти — неутолимом желании, снедавшем меня день за днем, — но объект моих вожделений был не очень понятен. В запутанном клубке моих желаний Вайолет являлась лишь одной из нитей, а моя вина оплела всю мою жизнь целиком. Я поворачивался и смотрел на висевший на стене портрет Вайолет, потом подходил, вставал перед ним и дотрагивался до нарисованной на холсте тени. Эту тень, свою тень, написал Билл, но я помнил, что когда я впервые увидел ее, то был уверен, что тень моя.

В письмах Эрики звучала тревога о Вайолет.

Ее изводят безотчетные страхи за Марка. Наверное, таким образом ей отливается невозможность самой родить ребенка. Она не в состоянии делить Марка с Люсиль. Вчера она без конца твердила мне в трубку: "Господи, если бы он только был моим сыном. Господи, как же мне страшно". А когда я спрашиваю о причинах этих страхов, она ничего не может ответить. Знаешь, мне кажется, тебе бы надо присматривать за ней, особенно когда Билл в разъездах; он же то в Германии, то в Японии. Ты же знаешь, как она мне дорога. Вспомни, что она сделала для нас после смерти Мэта.

Пару дней спустя Билл с Вайолет затащили меня к себе ужинать. Разговор перескакивал с Гойи на анализ массовой культуры, которым занималась Вайолет, а потом на новую серию работ, задуманную Биллом, — сто одна дверь, и за каждой комната, — и, наконец, мы заговорили о Марке. У Марка завал с химией. Марк проколол себе губу. Его интересуют только тусовки рейверов. В общем, ничего нового, но я вдруг заметил, что стоит Вайолет заговорить о пасынке, она не в состоянии закончить фразу. На любую другую тему она говорила как обычно — легко, свободно, доводя предложения до логического конца, но все, что имело отношение к Марку, приводило ее в замешательство, и слова повисали без завершающей точки.

Билл в тот вечер изрядно выпил. Полночь застала его на диване. Притянув к себе жену, он громогласно заявлял, что она — самая удивительная и восхитительная женщина на свете. Вайолет осторожно высвободилась из его объятий:

— Ну, все, приехали. Раз ты завел речь о нашей большой и чистой любви, значит, концерт окончен.

— Да все же отлично, — заупрямился Билл. Голос его звучал хрипло.

— Ну конечно, все отлично, — ласково отозвалась Вайолет, легонько проводя пальцами по его заросшей щетиной щеке.

— А ты у меня отличнее всех.

Она улыбалась, и глаза ее смотрели ясно и чисто. От прикосновения рук жены Билл размяк.

— Последний тост, — провозгласил он.

Мы подняли бокалы в ожидании.

— Я хочу выпить за тех, кто мне всех дороже: за мою ненаглядную и несокрушимую жену Вайолет, за моего самого близкого и самого верного друга Лео и за моего сына Марка. Дай ему сил продраться через полосу препятствий, именуемую от-ро-чеством.

Язык у Билла заплетался, и Вайолет улыбнулась. Но Билл еще не закончил:

— Я хочу, чтобы все мы навсегда остались родными людьми, которые никогда не перестанут любить друг друга.

Той ночью никаких уроков фортепиано не было. У меня перед глазами стоял один-единственный человек — Билл.

Так получилось, что я за все лето ни разу не был у Билла в мастерской. Он что-то рисовал, писал, но за свои двери принялся только в сентябре, а я собрался зайти в одно из воскресений, ближе к концу октября. Полуденное небо затянули облака, и стало очень холодно. Я повернул ключ в замке металлической двери и оказался в темном грязноватом коридоре. Внезапно я услышал звук — где-то справа открылась дверь. Это проявление жизни в никем прежде не обитаемом помещении не на шутку меня переполошило. Я повернулся на шум и различил во мраке смотревшие на меня сквозь дверные цепочки два глаза под белыми бровями и чей-то темно-коричневый нос.

— Кто здесь? — прогудел низкий мужской голос, настолько громкий, что я даже удивился, почему нет эха.

— Я знакомый Билла Векслера, — ответил я, сам не понимая, с какой стати я отрекомендовался перед первым встречным.

В ответ он просто захлопнул дверь, за которой тут же раздалось громкое металлическое бряцание и два раза что-то отчетливо звякнуло. Я поднимался по лестнице, размышляя об этом новом жильце, и увидел Ласло, спускавшегося мне навстречу. Я отметил про себя его оранжевые брюки из кожзаменителя и черные остроносые туфли. Когда мы поравнялись, он пробурчал небрежное:

— Привет!

Вдруг Ласло улыбнулся, и я увидел его зубы. Один резец немного наезжал на другой — черта достаточно банальная, но в этот миг я впервые понял, что никогда прежде мне его зубов видеть не доводилось. Ласло остановился на ступеньке передо мной.

— Читал вашу книгу про разное видение. Мне Билл дал.

— И что?

— Класс!

— Ну, спасибо на добром слове, мне очень приятно это слышать.

Ласло продолжал стоять передо мной, переминаясь с ноги на ногу.

— Может, ну, сходим куда-нибудь, поужинаем? Я приглашаю.

Он помолчал, мотнул головой вверх-вниз и забарабанил по своей оранжевой ляжке, отбивая пульсирующий ритм, словно течение его речи перебил ему одному слышимый джазовый мотивчик.

— Вы с Эрикой мне здорово помогли. — Еще пять ударов по ляжке. — Ну, чего говорить-то…

Это маловразумительное "ну, чего говорить-то" прозвучало там, где, по логике вещей, должно было бы находиться: "Так вы согласны?"

Я ответил, что с удовольствием с ним поужинаю.

— Тогда заметано, — отозвался Ласло и побежал вниз по ступенькам.

По пути он постукивал по перилам и потряхивал головой в такт все той же мелодии, звучавшей, очевидно, где — то в незримых коридорах его сознания.

— Что творится с Ласло? — спросил я Билла. — Его как подменили. Мало того, что он мне улыбнулся, так еще и поужинать пригласил!

— Да любовь у него. Большая и чистая любовь с барышней по имени Пинки Навацки. Красивая девчонка, танцует. Выступает с группой "Броукен", знаешь, сплошные подергушки, конвульсии и ноги выше головы. Да ты, наверное, про них читал.

Я отрицательно покачал головой.

— И с работой у него сейчас повеселее. Он эти свои прутики компьютеризировал, так что теперь они движутся. Мне кажется, это интересно. Он выставляется в P.S.I.

— А кто там такой зычный на первом этаже?

— Мистер Боб.

— Я даже не подозревал, что внизу есть комнаты, которые сдаются.

— Ему никто ничего не сдавал. Это самозахват. Просто взял и въехал. Уж не знаю, как ему это удалось, но, как видишь, удалось. Мне он отрекомендовался как мистер Боб. Мы договорились, что владельцу дома я ничего не скажу, кроме того, сам владелец, мистер Айелло, по большей части живет в Бейонне, а в Нью-Йорке почти не бывает.

— Этот мистер Боб, он что, с приветом?

— Есть немножко. Но мне-то что за дело? Вокруг меня всю жизнь других людей-то и не было, все сплошь с приветом. А этому негде голову приклонить. Я отдал ему какую-то кухонную утварь, и Вайолет притащила одеяло, тарелки, электроплитку, которая осталась у нее еще со старой квартиры. Знаешь, Вайолет ему понравилась. Он зовет ее "красотуля".

Мастерская превратилась в заваленную материалами стройплощадку и казалась теснее, чем на самом деле. Перед окном были штабелями сложены двери разных размеров, рядом валялись пластиковые панели. Весь пол покрывали опилки и обрезки дерева. Три уже законченные дубовые двери различной высоты стояли в центре. Каждая закрывала вход в комнатку, точно повторявшую дверь по ширине и высоте, а вот глубина у каждой была своя.

— Ты не боишься замкнутого пространства? — спросил Билл.

Я отрицательно помотал головой.

— Тогда попробуй зайти в среднюю. Но дверь надо обязательно закрыть изнутри.

Средняя дверь была не более метра шестидесяти в высоту, то есть для того, чтобы войти, мне пришлось нагнуться. Захлопнув ее за собой, я понял, что стою сгорбившись внутри выкрашенного белой краской ящика глубиной где — то метр восемьдесят, со стеклянным верхом, сквозь который падает свет, и матовым зеркальным полом. Прямо у моих ног лежало что-то похожее на кучку тряпья. Стоять было настолько неудобно, что я опустился на колени и потрогал тряпки рукой. Оказалось, что они сделаны из гипса. Сперва я не видел ничего, кроме смотревшего на меня из темноты отражения собственной физиономии с серой кожей и огромным носом, но потом заметил, что в гипсовом тряпье на полу есть глазок. Припав щекой к зеркальному стеклу, я заглянул в дырочку. На внутренней поверхности гипса оказалась картина, отражавшаяся в зеркале. Это было разъятое на части изображение ребенка. Казалось, он плывет в этом зеркале и его руки и ноги болтаются отдельно от туловища. Ничто в картине не напоминало об ужасах войны или о насилии. Она скорее походила на сон, причем до странности знакомый. На нее нельзя было смотреть, не видя при этом собственного расплывающегося лица. Я зажмурился. Когда глаза вновь открылись, зеркала превратились в воду или околоплодные воды, а образ ребенка словно бы отдалился, и я понял, что больше смотреть на него не в состоянии. Голова шла кругом, к горлу подкатывала тошнота. Я выпрямился, но слишком резко, так что макушкой врезался в потолок, и нажал на ручку двери. Она не поддавалась. Внезапно я почувствовал, что не могу более оставаться внутри ни секунды. Бешено рванув дверь, я распахнул ее и почти вывалился наружу.

— Господи, — охнул Билл, увидев мое покрытое испариной лицо. — Тебе нехорошо?

Он дотащил меня до стула, сам бы я не дошел. Я лепетал извинения, пытался сгладить неловкость, отдышаться, а сам все время думал: что же со мной произошло? С минуту мы молчали, пока я окончательно не пришел в себя после неожиданного приступа дурноты. Снова и снова перед моими глазами возникало отражение, спрятанное под смятым гипсом. А может, это не тряпье, а бинты? Иссеченное на куски тело, погруженное в густую, маслянистую жидкость. Этим кускам никогда не срастись.

— Мэт, — выдохнул я. — Он… он тонет… Как же я сразу не понял…

Билл изменился в лице.

— Лео, у меня и в мыслях не было…

Я махнул рукой:

— Не важно. Это, наверное, только на меня так действует.

Билл положил мне руки на плечи и сильно сжал их, потом подошел к окну, встал на единственный свободный пятачок и повернулся ко мне спиной, будто пытаясь разглядеть что-то на улице. Несколько секунд он стоял так, потом заговорил еле слышно:

— Ты же знаешь, как я его любил. За год до того, как его не стало, я понял, кто он, что он собой представляет.

Билл мазнул рукой по оконному стеклу. Я встал со стула и подошел к нему.

— Я… я так тебе завидовал, — продолжал Билл. — Мне так хотелось…

Он замолчал и втянул носом воздух.

— Мне до сих пор хочется, чтобы Марк был похож на него, хотя я знаю, что нельзя этого хотеть. Понимаешь, он так… так тянулся навстречу новому. Вечно со мной спорил, настаивал на своем.

Билл улыбнулся, словно вспомнив что-то.

— И мне так хочется, чтобы Марк…

Я не говорил ни слова. Помолчав немного, Билл продолжал:

— Насколько бы лучше было для Марка, если бы Мэтью не умер. Господи, не только для Марка, для всех нас, конечно. Мэт… понимаешь, он чувствовал под ногами твердую почву.

Билл наклонился, высматривая что-то внизу, на Бауэри, и я заметил у него в волосах седину. Он как-то рывком постарел.

— Мэт очень хотел вырасти. Из него бы вышел художник, я уверен. У него был талант. Была потребность работать, была жажда творчества.

Билл поскреб подбородок.

— А Марк все никак не вырастет. Задатки у него прекрасные, но он не способен их реализовать. Такой вот Питер Пэн в изгнании, которого выслали из страны Нетинебудет. Я так беспокоюсь за него, Лео.

Снова пауза.

— Я пытаюсь вспомнить себя в его возрасте, но что толку? Мне никогда не нравились шумные сборища. Мне вообще не нравилось то, что нравилось всем. Вся эта хипня, наркотики, рок-н-ролл — это было не мое. Любые массовые поветрия нагоняли на меня тоску. Я бредил иконами, копировал Караваджо и рисунки старых мастеров. Никакой осознанной позиции протеста у меня не было. Конечно, я протестовал против войны во Вьетнаме, даже в демонстрациях участвовал, но, честно говоря, вся эта говорильня меня безмерно раздражала. Мне всегда хотелось только одного — рисовать.

Билл повернулся ко мне, сунул в рот сигарету и зажег спичку, прикрывая огонек ладонью, словно он прикуривал не в комнате, а на ветру. Он затянулся, сжал губы, а потом сказал:

— Он врет, понимаешь? Марк нам постоянно врет.

Его лицо исказила гримаса боли.

— Да, — ответил я. — Я знаю. Непонятно только зачем?

— Я ловлю его на вранье по мелочам, когда врать нет ни малейшего смысла. Порой мне кажется, что он врет просто ради того, чтобы соврать.

— Может, это возраст? Все еще изменится…

Билл снова уткнулся головой в стекло.

— Это не сегодня началось. Он врал, даже когда был совсем маленьким.

Такая откровенность меня ошеломила. Я ничего не знал об этом вранье со стажем. Да, Марк солгал мне, когда съел пончики и не признался; он, возможно, сказал мне неправду в то утро, когда я обнаружил его в комнате Мэта, но больше я за ним ничего подобного не замечал.

— И в то же время сердце у него доброе, — продолжал Билл. — Он очень мягкий человек.

Рука с сигаретой описала полукрут в мою сторону.

— Он очень привязан к тебе, Лео. Он мне сам говорил, что ему с тобой очень легко, что ты его слушаешь.

Я подошел и встал рядом с Биллом у подоконника.

— Я всегда рад, когда он приходит. Мы за последние месяцы действительно много разговаривали. Я ему что-то рассказываю, он мне что-то рассказывает.

Теперь я тоже смотрел вниз, на улицу.

— Представляешь, когда они с Люсиль жили в Техасе, он, оказывается, все время представлял, что Мэт с ним рядом. Он называл его Мэт-понарошку и даже разговаривал с ним по утрам, перед тем как уйти в школу. Наверное, они беседовали в туалете.

Я скользил глазами по крышам домов на Бауэри, потом заметил человека, валявшегося на тротуаре. На ногах у него вместо башмаков были пакеты из оберточной бумаги.

— Надо же, я ничего не знал, — сказал Билл.

Он курил, я стоял рядом. Глаза его были где-то далеко-далеко.

— Мэт-понарошку, — произнес он задумчиво и снова замолчал, потом бросил окурок на пол, придавил его ногой и опять принялся смотреть на улицу.

— Мой отец вообще считал меня идиотом, говорил, что я себе в жизни на кусок хлеба не заработаю, — сказал он вдруг.

Скоро я засобирался домой. Спустившись по лестнице, я отворил входную дверь и снова услышал голос мистера Боба, на этот раз у себя за спиной. На диво звучные, бархатистые переливы глубокого баса заставили меня прислушаться, и я замер на пороге.

— Да осенит тебя Господь Своею благодатью. Да осенит Он светом Своим благодатным и голову твою, и плечи твои, и руки твои, и ноги, и все тело твое. Да спасет и оборонит Он тебя благою милостью и праведностью Своею от разрушительного пути дьявольского. Господь да пребудет с тобою, сын мой.

Я не повернул головы, но ни секунды не сомневался, что свое благословение мистер Боб посылает мне через крохотную щелку в двери. На улице я зажмурился из-за ослепительного солнечного света, пробившегося сквозь толщу облаков, а на подходе к Канал-стрит почувствовал, что мне легче идти оттого, что я уношу с собой нелепое напутствие старого сквоттера.

В январе следующего года Марк познакомил меня с Тини Голд. В ней было не больше полутора метров роста, и весила она значительно меньше, чем нужно; прозрачная кожа под глазами и возле губ отливала серым, в носу поблескивало золотое кольцо, и если бы не синий клок в волосах, Тини могла бы называться платиновой блондинкой. На ней красовалась распашонка с розовыми мишками, прежний владелец которой вряд ли был старше двух лет от роду. Когда я протянул ей руку, она дотронулась до нее с опаской; так попавший на далекий остров человек исполняет малопонятный туземный ритуал приветствия. Высвободив из моих пальцев свою вялую ладошку, Тини потупилась. Марку нужно было взять что-то в комнате Мэта, а я пытался занимать барышню вежливой беседой, но она отвечала испуганными обрывками фраз и глаз не поднимала. Учится в школе Найтингейл, живет на Парк-авеню, хочет стать модельером. Марк нашел то, что искал, и присоединился к нам:

— Знаете, дядя Лео, в следующий раз я уговорю Тини показать вам свои рисунки. Она потрясающе рисует. Представляете, у нее сегодня день рождения.

— Неужели? Ну, поздравляю.

Тини по-прежнему смотрела в пол, голова ее болталась взад-вперед, лицо порозовело, но она так и не произнесла ни слова.

— А кстати, я давно хотел спросить, когда у вас день рождения? — продолжал Марк как ни в чем не бывало.

— Девятнадцатого февраля.

Марк закивал.

— Тридцатого года, да?

— Верно, — ответил я растерянно, но не успел я сообразить, что к чему, как Марк и Тини выскользнули за дверь.

У меня от этой барышни осталось неоднозначное впечатление: странная смесь жалости и жути. Нечто подобное я однажды испытал, разглядывая лица сотен кукол в залах лондонского Музея детства. Не то дитя, не то клоунесса, не то женщина с разбитым сердцем, Тини Голд казалась увечной, словно все пережитые потрясения оставили отпечатки на ее теле. Марк в своем подростковом прикиде — широченные штаны, золотой гвоздик, поблескивавший под нижней губой, неизменные кроссовки на платформах, отчего его рост зашкаливал за внушительную отметку метр девяносто, — тоже выглядел, мягко говоря, странно. Но вся его фигура излучала спокойствие и откровенное дружелюбие, в отличие от щуплого, угловатого тельца Тини и от ее глаз, которые она упрямо отводила в сторону.

Да вообще, какая разница, кто во что одет? Однако я заметил, что среди новых приятелей Марка бытовала какая-то особая эстетика изнуренной болезненности. Мне почему-то вспомнился столь типичный для романтизма культ чахотки. Марк и его компания имели о себе некое представление, и существенная роль в этом представлении была отведена болезни, но точного диагноза я не знал. Размалеванные лица, хилые, проткнутые чем-то тела, крашеные волосы, пудовые платформы — все это еще не клинические случаи. В конце концов, мало ли странных идей носится в воздухе; поветрия приходят и уходят. Но мне на ум приходили истории про юношей, которые по прочтении "Вертера" облачались в синие фраки и желтые жилеты и бросались из окон. Такая вот повальная мода на самоубийства. Гете в конце концов возненавидел собственное творение, но книга успела внести смятение в неокрепшие юные души. Тини натолкнула меня на мысль о смерти как дани моде не только потому, что девочка объективно выглядела более болезненной, чем остальные друзья Марка. Главное было в другом. Я понимал, что в кругу им подобных болезненность считалась привлекательной.

Наступила весна. С Биллом и Вайолет мы почти не виделись. Изредка я приходил к ним ужинать, мы перезванивались, но жизнь, которую они вели, разводила нас все дальше и дальше. В марте они на неделю поехали в Париж, на выставку "цифровой" серии, прямо оттуда — в Барселону, куда Билла пригласили читать студентам лекции по искусству. Даже когда они были в Нью-Йорке, то редко проводили вечера дома: их звали то на банкеты, то на вернисажи. Биллу пришлось нанять еще двоих помощников. Вечно насвистывающий сквозь зубы плотник по имени Дамион Дапино помогал ему строить двери, а неласкового вида девушка по имени Мерси Бэнкс — вести корреспонденцию. Билл регулярно отказывался от преподавания, участия в круглых столах, чтения лекций, а также сидения в президиуме в различных уголках мира, и в обязанности Мерси входило выводить эти самые "спасибо, нет".

Как-то днем в супермаркете, стоя в очереди в кассу, я взял с полки журнал "Нью-Йорк мэгэзин" и принялся его листать. Мне на глаза попалась маленькая фотография Билла и Вайолет, сделанная на каком-то вернисаже. Обнимая жену, Билл любовно смотрел на нее, а она весело улыбалась, глядя в объектив. Этот снимок наглядно свидетельствовал о переменах в социальном статусе Билла, об отблеске славы, пробившемся даже сквозь пресловутую нью — йоркскую взыскательность. Неуловимое превращение моего друга в неожиданно нового человека, сделавшего свое имя ходким товаром, вызревало на самом деле долгие годы. Журнал я купил, вернулся домой, вырезал фотографию и положил ее в заветный ящик. Мне нужно было, чтобы она находилась там, потому что ее маленький формат точно передавал масштаб расстояния: две бесконечно удаленных от меня фигурки. Сам не знаю почему, но никогда прежде я не прятал в свое вещехранилище ни единого предмета, как-то связанного с Биллом и Вайолет, да это и понятно, ведь с помощью этого ящика я пытался увековечить то, что терял.

Однако, несмотря на весь этот болезненный надлом, содержимое ящика отнюдь не служило поводом для приступов отчаянья или жалости к себе. Я видел в нем призрачную анатомию, где каждый предмет был лишь частью единой конструкции, которую мне пока не удалось собрать до конца. Все вещицы казались мне костями из скелета утраты, и, руководствуясь различными принципами, этот скелет можно было собирать по-разному, что мне даже нравилось. Хронология, например, задавала свою логику, но и она могла меняться в зависимости от того, как я истолковывал значение того или иного предмета. Скажем, носки Эрики — это что, символ ее отъезда в Калифорнию или осколок того дня, когда не стало Мэта и наш брак дал трещину? Я четыре дня прокручивал в голове различные варианты последовательности событий, а потом отказался от хронологического порядка в пользу подспудных ассоциативных умопостроений, открывавших весь возможный спектр связей между элементами. Однажды я поставил помаду Эрики рядом с принадлежавшей Мэту карточкой бейсболиста Роберто Клементе и положил с другой стороны кусок картонки от коробки с пончиками. Связь между помадой и картонкой была, казалось бы, практически неуловимой, но стоило мне нащупать ее, как она стала очевидной. Помада вызывала в памяти накрашенный рот Эрики, обрывок картонки — прожорливый рот Марка. Оральная связь. Или устная. Ненадолго я сложил вместе фотографию моих кузин-двойняшек со свадебным портретом их родителей, но потом пересадил девочек, так что они оказались между программкой школьного спектакля, которую нарисовал Мэт, и снимком Билла и Вайолет на вернисаже. Значение предмета зависело от его местоположения. Я понимал это как динамический синтаксис. Предаваться подобной забаве я позволял себе только по ночам, перед сном. Нужно было не просто переложить предметы, но и уяснить для себя, почему они здесь, а это требовало известных усилий. После пары часов интенсивной умственной деятельности меня начинало клонить ко сну, так что мой ящик оказался мощным седативным средством.

В самом начале мая я проснулся от шума на лестничной клетке. Была пятница. Я включил свет. Часы показывали четверть пятого. Встав с кровати, я прошел в гостиную. В коридоре звуки стали отчетливее. На лестнице кто-то смеялся, а потом в замке явственно щелкнул ключ.

— Кто там? — громко спросил я.

Раздался чей-то визг. Я распахнул дверь и увидел отпрянувшего Марка. Я вышел из квартиры. На лестнице было темно, очевидно, перегорела лампочка, так что свет шел только с верхней площадки. Марк был не один, а с двумя спутниками.

Я прищурился:

— Что происходит, Марк?

Он вжался в стену, так что его лица мне вообще не было видно, и выдавил:

— Здрасьте.

— Сейчас четыре часа утра. Что ты здесь делаешь?

Из полумрака выступило призрачное существо неопределенного возраста — один из спутников Марка. Даже при тусклом свете я заметил, какое у него бледное лицо, но не понял, что тому виной: болезнь или наложенный театральный грим. Человек двигался неровными шажками, и, посмотрев вниз, я увидел его туфли на очень высоких платформах. Маленькая ручка описала полукруг в моем направлении.

— А это, надо полагать, и есть дядя Лео? — прогнусавил он фальцетом и захихикал.

Его губы казались синими, руки дрожали, глаза, однако же, смотрели не просто твердо, а даже цепко, не отпуская меня ни на секунду. Мне стоило известных усилий выдержать этот взгляд. Так прошла пара секунд. Человек опустил голову. Я перевел глаза на второго незнакомца, сидевшего на ступеньках лестницы. Это был совсем молоденький мальчик, нежный, женоподобный, с очень длинными ресницами и розовым ротиком. Не будь он в такой компании, я не дал бы ему больше одиннадцати-двенадцати лет. Он прижимал к груди зеленую сумочку. Внезапно сумочка раскрылась, и я увидел, что она доверху набита крохотными пластмассовыми кирпичиками лего — желтыми, красными, синими и белыми. Паренек разгуливал по городу с детским конструктором в ридикюле! Он душераздирающе зевнул.

— Устал, бедненький, — раздался откуда-то сверху женский голос, и я увидел на верхней площадке Тини Голд.

У нее за спиной болтались крылья из страусовых перьев, которые вздрагивали в такт ее шагам. Тини спускалась по ступенькам, нетвердо переставляя ноги. Тощими руками она хваталась за воздух, стремясь сохранить равновесие, как канатоходец. Судя по всему, перил Тини не видела, хотя они были в сантиметре от ее пальцев. Уронив голову на грудь, она шла, уставив глаза в пол.

— Тини, вы себя нормально чувствуете? — спросил я и сделал шаг ей навстречу.

Белолицый дернулся в сторону. Я заметил, что он зачем-то шарит в кармане штанов. Я вновь повернулся к Марку, который не сводил с меня распахнутых глаз.

— Все хорошо, Лео, — пробормотал он. — Простите, что мы вас разбудили.

Я не узнавал его голос. Он как будто бы стал звучать ниже — а может, изменилась только интонация?

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказал я.

— Только не сейчас. Мы очень спешим. Торопимся.

Марк оторвался от стены, и за ту долю секунды, что он стоял ко мне лицом, я успел заметить надпись на его футболке: "ROHIR.." Дальше я не разобрал, потому что Марк уже спускался по ступенькам. Белолицый и мальчуган поплелись за ним. Тини все никак не могла сойти с этажа на этаж. Я вошел в квартиру, захлопнул дверь, запер ее на ключ и, вопреки обыкновению, на цепочку. А потом сделал то, чего не делал никогда. Щелкнув выключателем, я зашаркал ногами по полу, будто направлялся в спальню, а сам, приложив ухо к двери, застыл на месте. Уж не знаю, насколько правдоподобной получилась моя уловка, но я услышал, как белолицый со смешком проронил:

— Значит, сегодня без К, да, ММ?


Я прекрасно сознавал всю нелепость ситуации. Таиться и подслушивать под дверью, чтобы в результате услышать тарабарщину, в которой не понятно ни слова! Однако обращение "М" заставило меня похолодеть. Я вполне допускал, что это просто прозвище. Разве не может быть человека, который обязан своим прозвищем конфетам? Но меня терзала мысль о двух детских фигурках из "Путешествия О". Билл тоже назвал их "М". Внезапно на лестнице раздался грохот, а потом какое-то пыхтенье. Не понимая, что случилось, я распахнул дверь.

На площадке этажом ниже лежала Тини. Спустившись по ступенькам, я помог ей встать, взял под локоть и повел вниз. Пока я все это проделывал, она не взглянула на меня ни разу. У нее на ногах были черные лаковые туфли с ремешками вокруг щиколоток. Судя по всему, для современных подростков обувь чем несуразнее, тем моднее. Тини балансировала на таких высоченных каблуках, что сохранить на них равновесие даже трезвому как стеклышко человеку было бы затруднительно, а барышня явно своих не узнавала. Пока я вел Тини под руку, ее болтало из стороны в сторону. Мы дошли до нижней ступеньки, я открыл входную дверь и сообразил, что идти дальше не могу, поскольку я в пижаме и без ключа. Выглянув из подъезда, я увидел Марка и двоих его дружков, маячивших на углу Гранд-стрит.

— Тини, вы сможете дойти сами? — неуверенно спросил я, оглядывая ее с головы до ног.

Тини качнуло так, что она едва не рухнула на мостовую.

— Знаете, — вдруг выпалил я, — незачем вам с ними идти. Пойдемте-ка со мной наверх, я вызову вам такси.

Не глядя на меня, девушка отрицательно помотала головой и поплелась к своим приятелям. Я стоял в парадном и смотрел ей вслед. Ее шатало то вправо, то влево, и так, зигзагами, она удалялась в глубь квартала, маленькое создание с ремешками вокруг лодыжек и болтающимися за спиной крыльями, которые, увы, ей не суждено было расправить, чтобы взлететь.

На следующее утро после долгих колебаний я решил позвонить Биллу. Все случившееся накануне произвело на меня тягостное впечатление. В свои шестнадцать лет Марк пользовался неограниченной свободой, и мне всерьез казалось, что Вайолет с Биллом по части вседозволенности явно перегибали палку. Но выяснилось, что Билл понятия не имел о том, что Марк в Нью-Йорке. Он ждал сына из Принстона только днем и был уверен, что сейчас он у матери. Люсиль в свою очередь полагала, что Марк в Принстоне и просто ночует у одноклассника. Когда после обеда Марк наконец приехал на Грин-стрит, Билл позвонил мне и попросил подняться.

Пока Билл и Вайолет уличали Марка во лжи, он сидел не поднимая глаз. По его словам, произошла "лажа". Он никого не обманывал и собирался ночевать у Джейка, а когда Джейк решил вечером поехать в Нью-Йорк, к приятелю, Марк тоже поехал. Билл хотел выяснить, куда же прошлой ночью подевался Джейк, ведь на лестнице его не было. Оказывается, у него своя компания, Марк их не знает. Тогда Билл заявил сыну, что лгать нельзя, потому что лгуну веры нет. Марк бил себя в грудь и говорил, что он не врет, что все его слова — чистая правда. Тут Вайолет произнесла слово "наркотики".

— Я что, дурак? — возмутился Марк. — Как будто я не знаю, что можно подсесть. Нам фильм показывали про героин, такой ужас, вообще. С ума можно сойти. В гробу я все это видел.

— Тини вчера явно была под кайфом, — заметил я. — И того, бледного, всего колотило.

— Ну мало ли кто что творит? Я-то тут при чем? — отрезал Марк, глядя мне в глаза. — А Тедди не поэтому колотило. Он художник. Это у него образ такой.

— Что еще за Тедди? — спросил Билл.

— Тедди Джайлз. Пап, ты наверняка о нем слышал. Он устраивает перформансы и делает скульптуры, очень клевые. Их даже покупают. И вообще, он известный, про него, типа, в журналах пишут.

Мне показалось, что по лицу Билла пробежала какая — то тень, но он не сказал ни слова.

— А сколько лет этому Тедди Джайлзу? — спросил я.

— Двадцать один.

Вайолет снова вмешалась в разговор:

— Что тебе понадобилось в квартире у Лео?

— Ничего!

Я не выдержал:

— Марк, но я же сам слышал, как в замке пытались повернуть ключ!

— Это не я, это Тедди. Но я ему ключ не давал. Он просто пытался повернуть ручку двери, потому что думал, что это наша квартира. Он ошибся этажом.

Я пристально посмотрел ему в глаза. Он смотрел в ответ прямо и открыто.

— Послушай, Марк, значит, ты не пользовался вчера моим ключом?

— Нет, — ответил он без малейшего колебания.

— Тогда зачем ты хотел войти в нашу квартиру? — спросила Вайолет. — Всю ночь тебя не было, ты только час назад приехал.

— Хотел взять фотоаппарат.

Билл потер лицо руками.

— Ну, вот что. До конца месяца, пока ты у нас, будешь под замком. Никаких гулянок.

Рот Марка обиженно приоткрылся.

— За что? Что я такого сделал?

Билл устало отмахнулся.

— Ладно, даже если допустить, что ты не лгал нам с матерью, тебе все равно надо заниматься. Если не возьмешься за ум, аттестата тебе не видать, как своих ушей. И еще, — добавил он, — давай-ка верни Лео ключ.

Марк выпятил нижнюю губу и надулся, ну точь-в-точь как разобиженный двухлетний малыш, которому сообщили, что добавки мороженого не предвидится. В этот момент его голова с почти младенческим лицом и рослое, длинное тело настолько не вязались друг с другом, что могло показаться, будто верхняя половина туловища просто отстала от нижней, давно ее перегнавшей.

В следующую субботу, когда Марк пришел ко мне, я не заметил в его настроении кардинальных перемен, хотя он и был подавлен. Зато выкрашенные в зеленый цвет волосы я заметил сразу, но почел за лучшее промолчать. Я решил расспросить его про Джайлза.

— Как поживает твой приятель?

— Тедди? Хорошо.

— Ты, по-моему, говорил, что он художник?

— Да, и, между прочим, известный.

— Неужели?

— У нас все ребята его знают. А сейчас у него галерея и все такое.

— А в каком жанре он работает?

Марк прислонился к притолоке входной двери и зевнул:

— Он режет. Прикольно получается.

— А что он режет?

Марк ухмыльнулся:

— В двух словах не объяснишь.

— В прошлый раз ты сказал, что его колотило, потому что у него образ такой. Это как же прикажешь понимать?

— Ну, он, типа, прикалывается.

— А тот мальчик, он откуда?

— Кто? Я?

— Ну при чем тут ты? Разве ты мальчик? Ты вполне взрослый парень.

Марк расхохотался:

— Да его так зовут — Я.

— Что же это за имя такое? Восточное?

— Зачем? Имя как имя. Я, и все. Есть я, нет меня.

— Но это же местоимение. Родители дали ему местоимение вместо имени?

— Да нет, — пожал плечами Марк. — Он сам его себе придумал. И все его так зовут.

— Сколько же ему лет? Двенадцать?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать? — недоверчиво переспросил я.

Мы помолчали.

— Джайлз с ним спит? — спросил я без обиняков.

Марк покрутил головой.

— Ну и вопросики у вас, дядя Лео. Нет, не спит. Они просто дружат. И вообще, если хотите знать, Тедди не голубой. Ему девчонки тоже нравятся. Он бисексуал.

Марк с минуту смотрел на меня, потом опять заговорил:

— Тедди классный. Его все обожают. Он родом из Виргинии, вырос в жуткой нищете, мать проститутка, про отца он вообще ничего не знает. В четырнадцать лет удрал из дома и начал колесить по Америке. Добрался до Нью — Йорка, работал помощником официанта в "Одеоне", а потом стал заниматься искусством, делать перформансы. Так что в свои двадцать четыре он уже многого достиг.

Я прекрасно помнил, что неделю назад Тедди Джайлзу было не двадцать четыре, а двадцать один, но снова промолчал. Марк вдруг заглянул мне в глаза:

— Я такого человека никогда не встречал. Знаете, дядя Лео, мы так с ним похожи, что поверить невозможно.

Две недели спустя Тедди Джайлз вновь всплыл в разговоре, на этот раз у Берни Уикса, во время очередной вечеринки по поводу открытия очередной выставки. Я уже сто лет никуда не выбирался вместе с Биллом и Вайолет, поэтому ждал этого события с нетерпением, но за ужином моимисоседями по столу оказались молодая актриса Лола Мартини, как выяснилось, новая пассия Берни, и художница Джиллиан Даунз, виновница торжества. Ни с Биллом, ни с Вайолет мне не удалось даже словом перекинуться. Билл сидел по другую сторону от Джиллиан и был совершенно поглощен беседой с ней. Муж Джиллиан Даунз, Фред, о чем — то разговаривал с Берни. Пока речь не зашла о Джайлзе, я выслушивал рассказ Лолы о ее карьере на итальянском телевидении, где она вела какую-то игровую программу. Поскольку основной темой игры были фрукты, туалет ведущей представлял собой плодово-ягодный бикини.

— Ну, в смысле цветов: лимонный, персиковый, земляничный, — любезно пояснила Лола. — А вот здесь такие шляпы из фруктов. — И указала себе на головку.

— А-ля Кармен Миранда, — вставил я, чтобы поддержать разговор.

Лола в ответ только недоуменно похлопала ресницами.

— Конечно, программа была дурацкая, — продолжала она, — но я хоть итальянский выучила. Меня даже несколько раз приглашали сниматься в кино.

— Уже без клубнички? — спросил я.

Лола кокетливо улыбнулась и поддернула бюстье, которое перед этим в течение получаса плавно с нее сползало.

— Без.

Я спросил ее, откуда она знает Берни.

— На прошлой неделе познакомились, на выставке Тедди Джайлза. Господи, какая же это мерзость!

Лола скорчила гримаску, чтобы продемонстрировать свое отвращение, и повела обнаженными плечиками. Она была такая молоденькая, такая хорошенькая, и во время разговора ее серьги раскачивались где-то на уровне длинной шейки. Ткнув вилкой в сторону Берни, Лола громко произнесла:

— Помнишь выставку, на которой мы с тобой познакомились? Скажи, мерзость?

Берни повернулся к Лоле:

— Ну, что тут скажешь? Мерзость-то, оно, конечно, мерзость, но шуму этот парень наделал, будь здоров. Он ведь сначала выставлялся по клубам, там его приметил Ларри Финдер и перенес работы в галерею.

— А что за работы-то? — заинтересовался я.

— Тела, понимаете? Разрезанные тела. Мужские, женские и даже детские.

Лола нахмурила лобик и поджала губы, чтобы поярче выразить свое негодование.

— По всему полу кровь, кишки какие-то. Там были фотографии с его клубных выставок, как он стоит и поливает чем-то всех из спринцовки. Не знаю, может, это просто красная краска, но выглядит как кровь. Господи, я смотреть не могла на все это, такой у-у-ужас!

Джиллиан подняла брови и искоса посмотрела на Билла.

— Между прочим, кое-кто взял его под крылышко, — сказала она. — Ты в курсе?

Билл отрицательно покачал головой.

— Хассеборг, — объявила Джиллиан. — Он написал про него длиннющую статью.

Лицо Билла исказила страдальческая гримаса.

— И что же он там пишет? — спросил я.

— Что Джайлз в полный голос заявляет о триумфе насилия в американской культуре. Что это попытка деконструировать голливудские ужастики. Не помню, что-то в этом роде.

— Мы с Джиллиан ходили на его выставку, — вмешался Фред. — Мне показалось, что все это из пальца высосано. Дешевка. Рассчитано на то, что будет страшно, а на самом деле нет. Это же детские игры по сравнению с тем, до чего в свое время доходили другие. Помните эту дамочку, которая делала себе пластические операции, чтобы лицо становилось как с картины Пикассо, Мане или Модильяни? Черт, вечно забываю, как ее зовут. А Том Оттернесс, который в собаку стрелял?

— В щенка, — поправила его Вайолет.

— Он что, убил щеночка? При всех? — дрожащим голосом спросила Лола.

— И записал это на видео, — объяснил ей Фред. — На кассете видно, как щенок мечется туда-сюда по квартире, а потом — бац!

Фред выразительно вскинул палец.

— Но у него, по-моему, рак был.

— У щеночка? То есть он все равно должен был умереть? — спросила Лола.

Ей никто не ответил.

— А Крис Берден, который простреливал себе руку? — вставила свое слово Джиллиан.

— Плечо, — отозвался Берни. — Не руку, а плечо.

— Да ладно, — отмахнулась Джиллиан с улыбкой. — Рука, плечо, большая разница. Вот Шварцкоглер — это радикальное искусство, это я понимаю.

— А он что сделал? — спросила Лола.

— Да уж, этот сделал так сделал, — ответил я. — Разрезал себе пенис по всей длине и сфотографировал. Весьма жуткое и кровавое зрелище.

— А разве только он? — наморщила лоб Вайолет. — Помнится, был кто-то еще.

— Боб Фланаган, — подсказал ей Берни. — Но этот вообще гвоздями. Гвозди туда вбивал.

Лола сидела с открытым ртом.

— Слушайте, — ошеломленно произнесла она, — но это же бред! Форменный бред сумасшедшего. Какое же это искусство? Просто бред, и все.

Я повернул голову и посмотрел на ее лицо, на выщипанные в ниточку брови, на маленький носик и блестящие губки.

— Если бы вас, Лола, взяли и выставили в галерее, вы стали бы произведением искусства, причем куда более замечательным, чем многое из того, что мне доводилось видеть. Время традиционных представлений прошло.

Лола повела плечиком.

— Значит, достаточно назвать что-либо искусством, и это тут же станет искусством, да? Что угодно, даже я?

— Именно, причем очень прогрессивным и нонконформистским.

Вайолет наклонилась вперед и подперла голову рукой.

— Ходила я на эту выставку, — сказала она. — Лола права. Если относиться к этому серьезно, это чудовищно. Но в то же время в этом есть доля шутки. Плоской такой шутки.

Она помолчала.

— Не знаю даже, чего тут больше — неприкрытого цинизма или садистского наслаждения, с которым он строгает эти свои тела.

Разговор перетек с Джайлза на других художников. Билл по-прежнему беседовал о чем-то с Джиллиан. Он не принял участия и в оживленной полемике по поводу того, где в Нью-Йорке самый вкусный хлеб, и в невесть как потом возникшем обсуждении обуви и обувных магазинов, в ходе которого Лола задрала длинную ногу, чтобы продемонстрировать босоножку на шпильке от како — го-то дизайнера с очень занятной фамилией, мгновенно вылетевшей у меня из головы. Всю дорогу домой Билл молчал. Вайолет шла между нами, держа нас с Биллом под руки.

— Как жаль, что Эрика так далеко, — сказала она.

Я медлил с ответом.

— Ей там лучше. Я уже со счету сбился, сколько раз мы собирались увидеться. Раз в полгода она пишет, что непременно приедет в Нью-Йорк, а потом все отменяется. Трижды я покупал билет до Калифорнии, а потом получал письмо, где она писала, что не в состоянии со мной увидеться, потому что ей это пока не под силу. Мне она говорила, что там, в Калифорнии, у нее жизнь после смерти, и это пока все, чего ей хочется.

— Для почившей в бозе она на редкость плодотворно работает. Столько статей! — заметила Вайолет.

— Ей хорошо с текстами, — сказал я.

— Ей хорошо с тобой. Она все еще любит тебя, я знаю.

— Скорее, ей хорошо с мыслью о том, что я нахожусь на другом конце страны.

Внезапно Билл остановился как вкопанный. Он высвободил руку из-под локтя жены, запрокинул голову, расправил плечи и отчеканил, устремив взгляд в ночное небо:

— Ни черта мы не знаем. Ни черта мы ни о чем не знаем!

Его зычный голос разнесся на всю улицу.

— Ни чер-та! — громогласно провозгласил он с видимым удовлетворением.

Вайолет взяла мужа за руку и потащила его за собой.

— Вот теперь, когда ты все сказал, пора и по домам, — сказала она.

Билл не сопротивлялся. Волоча ноги, он понуро плелся за женой. Пальцы Вайолет ни на минуту не отпускали его руку. Со стороны казалось, что мать ведет домой сына-школьника. Уже потом я пытался понять, что же спровоцировало Билла на эту внезапную вспышку. Может, наши разговоры об Эрике, а может, все коренилось куда глубже и дело было в том, что его сын избрал себе в товарищи человека, чей влиятельный покровитель некогда написал мерзейшую и абсолютно несправедливую статью о творчестве Билла. Самую мерзкую и несправедливую за всю его жизнь.

Через своего знакомого, Гарри Фройнда, тоже художника, Билл нашел для Марка работу на лето. Фройнд задумал грандиозный художественный проект, посвященный детям Нью-Йорка. Гигантская по объему съемная конструкция финансировалась из городских и частных фондов, и для ее создания требовалась целая бригада подсобных рабочих. Проект был приурочен к намеченному на сентябрь "Месяцу ребенка" и включал в себя необъятных размеров флаги, полотнища, драпирующиеся вокруг фонарных столбов в стиле знаменитого "упаковщика" Христо, а также сильно увеличенные рисунки детей из всех округов Большого Яблока.

— Пять дней в неделю, с девяти до пяти, физический труд, — как раз то, что ему нужно, — объяснял мне Билл.

Физический труд начался с середины июня. По утрам, сидя на кухне с чашкой кофе и прокручивая в голове парочку очередных абзацев, посвященных Гойе, я слышал, как Марк мчится вниз по лестнице, торопясь на работу. После этого я, как правило, тоже шел к письменному столу, но в течение почти двух недель сосредоточиться мне было непросто, мешали неотступные мысли о Джайлзе и его творениях.

Еще в конце мая, до того, как выставка Джайлза подошла к концу, я решил сходить в "Галерею Финдера". Как выяснилось, Лола со своей оценкой попала в самую точку. Антураж выставки напоминал последствия массовой резни. На полу валялись человеческие тела, выполненные из пластика и стекловолокна. Девять изуродованных, обезглавленных тел со вспоротыми животами и пятна засохшей крови кругом. Рядом на постаментах красовались выставленные для всеобщего обозрения орудия, с помощью которых якобы были нанесены эти увечья: цепная пила, ножи, пистолет. На стенах висели четыре огромных фотопортрета автора. На трех из них Джайлз был "в образе". На первом он позировал в хоккейной маске и сжимал в руках мачете; на втором играл трансвестита и кокетливо выступал в парике а-ля Мэрилин Монро и дамском вечернем платье. Третий портрет изображал его со спринцовкой в руках, а четвертый, очевидно, должен был представить зрителю "истинного" Джайлза, нормально одетого, раскинувшегося на длинном синем диване. В левой руке он держал телевизионный пульт, а правой поглаживал пах. С фотографии смотрел бледный спокойный человек, казавшийся куда старше, чем говорил Марк. Я бы дал ему все тридцать.

Выставка была не просто омерзительной. Она была прежде всего плохой. Справедливости ради я вынужден задать себе вопрос, почему настолько плохо. Картина Гойи, где Сатурн пожирает своего сына, тоже изображает насилие. Джайлз пользуется классическими атрибутами устрашения, очевидно желая сделать акцент на роли, которую они играют в массовой культуре. Телевизионный пульт — прямая аллюзия на видео и телепрограммы. Но и Гойя, в свою очередь, тоже прибегал к традиционным представлениям о бесовщине, и эти фольклорные заимствования поразительно узнаваемы, достаточно одного взгляда на его полотна. Причем они тоже призваны были нести определенную социальную нагрузку. Но почему же тогда в работах Гойи есть жизнь, а у Джайлза — одна мертвечина? Очевидно, дело в способе донесения информации до зрителя.

У Гойи я ощущал физическое присутствие руки художника. Работы Джайлза отливались в гипсе по живым моделям, а потом изготавливались фабричным способом, и делали это специально приглашенные мастера. Но, опять — таки, я знал множество прекрасных художников, которые работали такими методами, и тем не менее восхищался их творчеством.

В Гойе была глубина. У Джайлза все лежало на поверхности. Но иногда поверхностность — это то, что требуется. Энди Уорхол не принадлежал к числу моих любимых художников, но я понимал, почему это может быть интересно.

Где-то за год до того, как умерла моя мать, я отправился путешествовать по Северной Италии. В Пьемонте я поехал в Варалло, чтобы увидеть Сакро Монте и храмы над городом. Там, в капелле Невинно убиенных младенцев, стояли фигуры рыдающих матерей и умерщвленных детей в настоящей одежде, с настоящими волосами. Меня тогда чуть не стошнило. Когда я ходил по галерее Финдера и разглядывал полиуретановые жертвы Джайлза, то, несмотря на дрожь, я все равно видел объект, никак меня не трогавший. Может, отчасти причина была в том, что фигуры оказались полыми. В месиве тел просматривались искусственные внутренности: сердца, желудки, почки, желчные пузыри, но стоило заглянуть внутрь какой-нибудь отрезанной руки, там было пусто.

Тем не менее объяснить творчество Джайлза в двух словах было непросто. Когда я прочел статью Хассеборга, то понял, что критик пошел самым простым путем, утверждая, что перенос атрибутов устрашения с плоского экрана в трехмерное пространство галереи заставляет зрителя переосмыслить их значение. Хассеборг развез все это на несколько страниц: текст пестрел гиперболическими эпитетами вроде "блистательный", "ошеломляющий", "потрясающий"; автор цитировал Бодрийяра, захлебывался слюной по поводу многоликости Джайлза и в заключение велеречиво провозглашал его "подлинным художником будущего".

Генри Хассеборг, кроме того, сообщал, что Джайлз родился не в Виргинии, как уверял меня Марк, а в техасском городке Бэйтауне, и, по версии журнала, не у матери-проститутки, а у труженицы-официантки, готовой ради сына на все. Там же приводились слова Тедди Джайлза: "Моя мать — моя муза". С течением времени я все острее осознавал, что, хотя Хассеборг правильно угадал в прототипах инсталляций всякие мерзости из ужастиков и дешевой порнухи, он абсолютно неверно истолковывал воздействие этих образов на зрителя или, по крайней мере, на меня. В них не было ни протеста, ни откровения — одна только кажимость, исторгнутая из пищеварительного тракта культуры, изготовленные фабричным способом фекалии без цвета и запаха, предназначенные лишь для того, чтобы пощекотать нервишки. И даже если оставить в стороне мое предубеждение против Хассеборга, мне становилось все очевиднее, откуда вдруг у него такое благоволение к Джайлзу. Работы этого парня были воплощением голоса самого Хассеборга с его самодовольной развязностью, с его цинизмом и скукой, которые звучали в каждой написанной им статье об искусстве и художниках. Безусловно, Хассеборг был не один такой. Множество его соплеменников из цеха художественных критиков писали в точности как он, — возможно, не столь эрудированно, — раз и навсегда усвоив приемы ловкой сиюминутной трепологии. Их язык стал мне ненавистен, потому что в его убогом тезаурусе не было места непостижимому или недосказанному, ведь, по их мнению, познать можно все.

Хотя я и пытался воздержаться от скоропалительных суждений по поводу творчества Джайлза, у меня сложилось о них совершенно определенное мнение, и я с горечью думал о том, что Марку нравится это пустопорожнее кровавое месиво и его создатель.

Странно, но всякий раз, когда Джайлзу приходилось отвечать на вопросы о своем возрасте и месте рождения, он придумывал что-нибудь новое. В статье Хассеборга, например, утверждалось, что ему двадцать восемь. Вне всякого сомнения, Джайлз стремился всячески запутать прошлое — возможно, чтобы создать вокруг своего имени ореол таинственности, но эти бесконечные заячьи петли вряд ли служили Марку достойным примером для подражания, ведь мальчик и без того был, как бы это помягче, склонен к искажению истины.

Как-то в начале июня я встретил его на Западном Бродвее. Время шло к полудню. Марк сидел на корточках перед кокер-спаниелем и беседовал о чем-то с его хозяином. Потом он склонился над собакой нос к носу и начал негромко и ласково разговаривать с ней. Я окликнул его. Марк вскочил на ноги и заулыбался:

— Здрасьте, дядя Лео!

Потом он помахал собаке на прощание:

— Пока, Талула!

Я спросил, почему он не на работе.

— А Гарри вызвал меня сегодня только на вторую половину дня. Вот как раз туда иду.

Марк зашагал по улице рядом со мной. В этот момент из дверей магазинчика готового платья выглянула какая-то девица и окликнула моего спутника:

— Марки, солнышко, привет! Ты где пропадаешь?

— Дариен, — расплылся в улыбке Марк, игриво пошевелив в воздухе пальцами поднятой руки.

Этот жест показался мне поразительно неуместным, но Марк, перехватив мой взгляд, улыбнулся еще шире и сказал:

— Она такая классная!

Не успели мы дойти до угла, как Марк снова стал объектом домогательств, на этот раз со стороны паренька, который мчался нам наперерез с воплем:

— Маркер!

— Маркер? — переспросил я.

Марк страдальчески поднял брови, словно извиняясь. Дескать, чего только люди не придумают.

Все еще задыхаясь от бега, мальчишка не сводил с Марка глаз. Моего присутствия он вообще не заметил.

— Маркер, ты что, меня не узнаешь? Это же я, Фредди, помнишь? Из клуба "Мы"!

— Ну? — бросил Марк скучающим тоном.

— Тут такая фотовыставка клевая! Сегодня вечером открытие. Я думал, может, тебе захочется пойти… Тут недалеко!

— Не могу, — отрезал Марк. — Дела.

Я заметил, как у Фредди вытянулось лицо, но он, хотя и без особого успеха, попытался скрыть разочарование.

— Может, тогда в другой раз? — спросил он, искательно заглядывая Марку в глаза и улыбаясь.

— Точняк, — кивнул Марк.

Фредди метнулся через дорогу, проскочив в считаных сантиметрах от несущегося по улице такси. Водитель нажал на сигнал, и вой в течение двух-трех секунд оглушал весь квартал.

Марк наблюдал за эскападой Фредди, стоя в позе, которая, по всей видимости, должна была служить воплощением безразличия: одна нога небрежно присогнута, плечи расслаблены, руки в карманах. Потом он повернулся ко мне, выпрямил спину и расправил плечи. Встретившись со мной глазами, Марк, очевидно, прочел в них немой вопрос, потому что на какое-то мгновение он вдруг смешался.

— Ну, ладно, дядя Лео, я побежал, а то опоздаю.

Я взглянул на часы:

— Да уж действительно, не мешало бы поторопиться.

— Вот и я о том же, — на бегу бросил Марк и припустил вниз по улице.

Съехавшие вниз "трубы" открывали для всеобщего обозрения не только резинку трусов, но и сами трусы, широченные штанины полоскались возле лодыжек, как флаги на ветру. Они были настолько длинными, что весь низ измахрился и местами просто висел клочьями. Я стоял и смотрел ему вслед. Бегущая фигура становилась все меньше и меньше, пока совсем не исчезла за поворотом.

По дороге домой я вдруг явственно ощутил, что у меня в голове сосуществуют два представления о Марке и одно словно бы наслаивается на другое. Внешне все выглядело примерно следующим образом: в жизни Марка, как и в жизни большинства его сверстников, наличествовали такие стороны, о которых родители могли только догадываться. Вне всякого сомнения, он пробовал наркотики, спал с девушками, и, как я начал подозревать, не только с девушками. Парнем он был неглупым, но учиться не хотел, что говорило о пассивном неповиновении. Родителям постоянно врал. Матери почему-то не сказал, что теперь у него есть комната в моей квартире. Однажды безо всякого на то разрешения остался в этой комнате ночевать. В другой раз пытался проникнуть в мой дом в четыре часа утра. Его привлекало насилие, пронизывавшее работы Тедди Джайлза, но ведь в этом он был не одинок, насилие нравится многим подросткам. И наконец, опять-таки подобно большинству своих ровесников, он без конца примерял на себя разные образы, чтобы найти наконец тот, в котором ему лучше всего. С ребятами он вел себя так, со взрослыми — совсем иначе, но ничего удивительного в этом не было. Банальные сложности переходного возраста. Таких историй миллионы.

Версия, которая лежала глубже, в общем, повторяла все вышесказанное, и лейтмотив был тот же — вранье. Марк водил дружбу с малопривлекательным существом, которое я про себя окрестил "привидением", и под его влиянием не только голос, но и тело Марка менялись в зависимости от того, с кем он сейчас говорил. Вот только в отличие от "поверхностного слоя" этот "глубинный" портрет Марка не был цельным. В нем оставались дыры, и именно такие вот нестыковки не давали мне возможности что-либо связно сформулировать. Популярная литература о подростках и их жизни никак не помогала залатать эти прорехи, напротив, они вызывающе зияли и продолжали смущать меня. Причем период сомнений начинался не с тринадцати лет, как в утешительной истории про переходный возраст, а с какой-то другой, куда более ранней даты, заставлявшей меня не заглядывать в будущее, а без конца рыться в прошлом, оживавшем в форме не связанных друг с другом картин или звуков.

Вот, например, маленький Марк входит в дверь нашей квартиры. Это было, когда Люсиль еще жила наверху. На нем жуткая резиновая маска, полностью закрывающая голову. А вот его портрет с абажуром на голове. Таким написал сына Билл: крошечная фигурка, куда-то несущаяся по пространству холста.

Или я слышал, как Вайолет мнется, втягивает воздух и не договаривает фразы, которые так и повисают незаконченными.

Я пытался отогнать от себя эти "подкожные" видения и сосредоточиться на складной истории, лежавшей на поверхности; что казалось и удобнее, и разумнее.

Отсутствие рядом Мэтью заставляло меня необычайно пристально вглядываться в мельчайшие нюансы характера Марка, которые, возможно, со временем должны были совершенно изгладиться. Мой сын умер, жена приговорила себя к добровольной ссылке, сам я превратился в безутешного плакальщика и в истории, где все закономерно и предсказуемо, давно не верил. Но я упрямо твердил себе, что если по трагической случайности моя собственная жизнь рухнула, это отнюдь не означает, что жизни других людей не могут планомерно двигаться по предначертанному курсу, приближаясь год за годом к ожидаемому результату.

Тем летом мы вновь сблизились с Биллом. Он ежедневно звонил мне, так что я был в курсе того, как продвигаются у него дела с дверями. Он дневал и ночевал в мастерской, но тем не менее находил для меня время, и я чувствовал, что его стремление общаться во многом вызвано новой волной оптимизма по отношению к Марку Тоскуя, он всегда замыкался в себе, и за долгие годы я научился распознавать внешние проявления его "ухода": просторность жеста мельчала, глаза застывали на каком-нибудь предмете, но не фиксировали его, смотрели и не видели. Начиналось запойное курение, под столом появлялась бутылка виски. Я остро чувствовал эти циклоны и антициклоны, бушевавшие у него в душе, это нарастающее внутри безумное давление и следующий за ним бессловесный шторм. И в начале, и в конце таких бурь всегда стоял Марк. Но в сам период катаклизма Билл не мог общаться ни со мной, ни с кем-либо еще. Пожалуй, единственным исключением была Вайолет. Не знаю. Я твердо знаю другое: в этих душетрясениях не было ярости по отношению к Марку за его безответственность и бесконечное вранье. Билл ненавидел только себя, он ел себя поедом и в то же время безумно желал поверить, что ветер еще может перемениться. Тогда он хватался за любую мелочь в поведении сына, пытаясь разглядеть в ней знак доброй надежды.

— Знаешь, Лео, он по-настоящему увлекся этой работой у Гарри, — слышал я. — Ему так нравится то, что он делает. Ни с Джайлзом, ни со всей этой бандой он больше не знается, у него теперь другая компания, слава богу, сверстники. Господи, какое счастье! Я всегда верил, что он найдет верный путь в жизни.

Вайолет я в то лето почти не видел, она много занималась материалами для своей будущей книги, но это было к лучшему. Таким образом мне удавалось хоть на время задавить в себе ту, вымышленную, Вайолет, с которой я спал в своем воображении. Я в основном общался с Марком и Биллом, а вот Эрика, напротив, регулярно разговаривала с Вайолет по телефону. Из ее писем я знал, что Вайолет стала намного спокойнее, ведь она тоже верила, что Марк как — то определился, начав работать с Гарри Фройндом.

"Ты знаешь, — писала мне Эрика, — Марка, кажется, всерьез тронуло, что проект Гарри посвящен детям. Эта тема нашла какой-то отклик в его душе".

Мистер Боб так и обосновался в доме на Бауэри. Всякий раз, приходя к Биллу в мастерскую, я чувствовал, как он подозрительно ощупывает меня глазами сквозь щель в запертой на цепочку двери, и всякий раз, уходя, я уносил с собой его благословение. Я ни разу не видел его полностью, только узкую полоску нахмуренного лба, а вот Биллу с Вайолет повезло больше, им мистер Боб показывался целиком. Билл взял старика на довольствие, хотя признаваться в этом не хотел, но я догадался. Он покупал для него продукты и оставлял их в парадном перед дверью. Однажды я увидел у него на столе клочок бумаги, где бисерным почерком было выведено: "Арахисовое масло обязательно с орехами", и "обязательно с орехами" подчеркнуто. Но Билл на эти явно возрастающие запросы не жаловался. Если я заводил речь о его непрошеном соседе, он только улыбался и отмахивался. Судя по всему, мистер Боб превратился для Билла в некую постоянную величину, ставшую частью его жизни.

В середине августа Билл с Вайолет собрались в отпуск на остров Мартас-Винъярд и попросили меня на пару недель взять к себе Марка. Оставить его без присмотра в своей квартире они не решались, а мальчик должен был продолжать работу. Я согласился и вручил ему ключ от квартиры со словами:

— В знак доверия, которое, надеюсь, не исчезнет после того, как эти две недели пройдут.

Он протянул мне руку ладонью кверху, и я положил туда ключ.

— Ты ведь понимаешь меня, да, Марк? — спросил я.

Он пристально посмотрел на меня и кивнул:

— Я понимаю, дядя Лео.

Нижняя губа Марка дрожала из-за обуревавших его чувств.

Так начались наши совместные две недели.

Марк с неподдельной теплотой рассказывал о своей работе у Фройнда, о гигантских полотнищах, которые он помогал водружать, о молодых парнях и девушках, которые трудились с ним бок о бок. Он называл имена: Ребекка, Лаваль, Шейнл, Хесус. Целыми днями Марк что-то таскал, поднимал, пилил, приколачивал, так что, по его словам, к концу работы у него ныли руки, а ноги подкашивались. Домой он возвращался часов в пять-шесть вечера и сразу же ложился, чтобы вздремнуть. А потом, часов в одиннадцать, уходил, и почти всегда на всю ночь.

— Я сегодня остаюсь у Джейка, — говорил он и записывал мне номер телефона.

— Я буду у Луизы. Ее родители разрешили мне переночевать в гостевой комнате.

Еще один телефонный номер. Домой он приползал между шестью и восемью утра и спал до начала работы. График у него был чрезвычайно гибкий.

— Мне сегодня к двум, — бормотал он, не открывая глаз.

Или:

— Гарри сказал, что на сегодня я ему не нужен, — и тут же впадал в кому часов до четырех вечера.

Иногда на пороге моей квартиры возникали друзья Марка, которые заходили, чтобы вытащить его куда-нибудь на всю ночь. По большей части это были не друзья, а подружки, маленькие беленькие девочки в младенческих одежках, с косичками в волосах и блестками на щечках. Как-то вечером у моих дверей появилась брюнетка с соской, болтавшейся на розовой ленточке вокруг шеи. В полном соответствии со своими инфантильными туалетами, барышни Марка щебетали, ворковали и пищали тоненькими голосочками, прерывавшимися из-за невесть почему накатывающих чувств, которые ситуация никак не провоцировала. Стоило мне предложить им соку, как в ответ неслось "спаси-и-и-бо" с таким пылким придыханием, словно я предлагал им сулящую бессмертие амброзию.

Если с Фредди Марк был суров, то с девочками он общался без тени превосходства или раздражения. В его словах неизменно звучали нежность и внимательность, с кем бы он ни говорил — с Мариной, Сисси, Джессикой или происходившей из семьи бруклинских стеклодувов барышней по имени Мунлайт. Когда в процессе разговора он наклонялся к ним, его пригожее лицо смягчалось под влиянием искренней нежности.

Однажды вечером, когда Марк где-то гулял с друзьями, я, Ласло и Пинки ужинали в ресторане на Томпсон — стрит. Именно Пинки и завела тогда речь об убитых кошках. До этого мы с ней несколько раз виделись, но никогда толком не разговаривали. Рыжая Пинки Навацки, высокая сероглазая девушка лет двадцати, была обладательницей внушительного, чуть крючковатого носа, придающего всему ее облику некую твердость, и необычайно длинной шеи. Как большинство танцоров-профессионалов, она при ходьбе выворотно ставила стопы, отчего поступь становилась чуточку утиной, но голову при этом она несла, как королева во время коронации. Мне нравилось наблюдать за движениями ее рук во время разговора. Если Пинки жестикулировала, она задействовала всю конечность, от плеча до кончиков пальцев. Например, локоть сгибался, и рука резко раскрывалась навстречу собеседнику, так что впору было уворачиваться. Но вместе с тем в ее жестах совершенно отсутствовала аффектация. Просто Пинки была в ладу с собственными мышцами, что для многих из нас недоступно. Прежде чем завести разговор о кошках, она наклонилась ко мне, воздев руки ладонями к потолку, и сказала:

— Мне вчера всю ночь снились эти убитые кошки. Наверное, из-за фотографии в "Нью-Йорк пост".

После того, как я признался, что не понимаю, о чем речь, Пинки объяснила, что по всему городу стали находить зверски замученных кошек — освежеванных, расчлененных, проткнутых насквозь металлическими прутьями. Они были приколочены к стенам, болтались над дверями парадных или просто валялись на тротуарах, пешеходных дорожках и на платформах метро.

Ласло добавил, что на каждой кошке непременно красовался какой-нибудь предмет одежды: распашонка, подгузник, пижамная кофточка, спортивный топ, и обязательно две литеры — "С" и "М". Именно буквы и породили слух о том, что эта мерзость — дело рук Тедди Джайлза. Джайлз называл свой трансвеститский портрет в женском платье "Секс-монстр". Начальные буквы двух этих слов с незатейливым кокетством намекали на садомазохизм.

По словам Ласло, свою причастность к умерщвлению кошек Джайлз отрицал, но слухи и всеобщее смятение всячески поддерживал, называя, например, трупы несчастных животных "яростным апогеем мятежного искусства". Он прямо заявил, что завидует пожелавшему остаться неизвестным художнику, но надеется, что именно его, Джайлза, работы вдохновили этого, как он выразился, "преступника/творца", и благословил всех "кошкодеров" на последующие подвиги.

Но тут, конечно, взвились защитники прав животных. В одно прекрасное утро Ларри Финдер обнаружил на дверях своей галереи намалеванные красной краской слова: "Соучастник убийства". А я-то и знать ничего не знал. Вся эта история активно муссировалась в прессе; в новостях по городскому телеканалу прошел отдельный сюжет, но я все пропустил.

Ласло задумчиво жевал, втягивая носом воздух. Наконец он спросил:

— Получается, что вы вроде как и не в курсе, да, Лео?

Я сокрушенно кивнул.

— Да будет тебе, Ласло, — накинулась на него Пинки. — Это ты у нас все видишь, все слышишь. Но не все же такие. У Лео полно других дел.

— Что я такого сказал, — смутился Ласло.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы втолковать им обоим, что я и не думал обижаться. После того как все утряслось, Ласло продолжил:

— Этот Джайлз ради рекламы еще и не такое может сказать.

— Вот именно, — подхватила Пинки. — А на самом деле, может, он тут совсем ни при чем.

— А Билл с Вайолет знают про кошек? — спросил я.

Ласло кивнул:

— Но они уверены, что Марк с Джайлзом не встречаются.

— А ты в этом не уверен?

— Мы их видели вместе, — сказала Пинки.

— В "Лаймлайте". В прошлый вторник.

Еще один мощный вздох, и Ласло решительно продолжал:

— Не хотел я говорить Биллу, но, боюсь, придется. Парню совсем крышу снесло.

Пинки перегнулась ко мне через стол: — Даже если Джайлз тут ни при чем, в нем все равно есть что-то ужасно мерзкое. Я видела его всего один раз. Тут дело не в гриме и не в костюме. У него глаза такие.

Уходя, Ласло сунул мне в руку конверт. Я успел привыкнуть к этим прощальным сюрпризам. Билл их тоже получал. Обычно конверт заключал в себе некую цитату, над которой полагалось поразмыслить на досуге. Мне уже перепал образчик хандры от Томаса Бернхарда: "Веласкес, Рембрандт, Джорджоне, Бах, Гендель, Моцарт, Гете… Паскаль, Вольтер — какое скопище напыщенных уродств!" — а также цитата из Филипа Гастона, которая мне особенно полюбилась: "Трудней всего на свете — знать и знать, как не знать". Когда я вечером открыл конверт, в нем лежал листок с напечатанной фразой, принадлежавшей Герману Броху: "Китч всегда стремится найти прибежище в рациональности".

Но можно ли было считать умерщвленных кошек формой китча? По ходу размышлений один предмет сменялся другим: жертвоприношения, великая цепь бытия, современные скотобойни и, наконец, домашние любимцы.

В детстве у Марка были белые мыши, морские свинки и волнистый попугайчик по имени Пиппи. Однажды он угодил головкой под опускающуюся дверцу клетки. От перелома шеи попугай умер. Помню, как вечером того дня Марк и Мэт устроили погребальное шествие. Они маршировали по нашей квартире с коробкой из-под обуви, где лежал окоченевший птичий трупик, и пели единственную приличествующую случаю песню, которая была им на тот момент известна и могла сойти за похоронный марш — спиричуэл про небесную колесницу, Swing Low Sweet Chariot.

Когда после работы Марк вернулся домой, я не смог заставить себя расспросить его ни про Джайлза, ни про кошек. Мы сели ужинать, но у него за день накопилось такое количество новостей и он столько хотел мне рассказать, что мне снова не представилось случая заговорить с ним о том, что я узнал от Ласло.

Оказывается, утром Марк участвовал в установке увеличенного детского рисунка, который ему нравился больше всех. Это был автопортрет шестилетней девчушки из Бронкса. Она изобразила себя с любимой черепахой, удивительно смахивающей на динозавра. Днем Хесус, приятель Марка, упал со стремянки, но, по счастью, не на землю, а на кипу парусиновых полотнищ, сложенных внизу. Перед тем как уйти на всю ночь, Марк отправился в ванную, и я услышал, как он там насвистывает. На столе лежал листок бумаги с телефонным номером и именем: "Аллисон Фредерике, 677-84-51".

— Если понадоблюсь, дядя Лео, вы позвоните, я буду у Аллисон, — сказал он.

После того как за ним закрылась дверь, у меня внутри зашевелились смутные подозрения. Я пробовал включить Берлиоза в исполнении Дженет Бейкер, но музыка не могла унять беспокойства, теснившего мне грудь. Я не сводил глаз с лежавшего на столе листка, где Марк написал имя и телефон. После двадцати минут колебаний я решил позвонить. Мне ответил мужской голос:

— Алло!

— Будьте добры Марка Векслера, — попросил я.

— Кого? — не понял мужчина.

— Марка Векслера, друга Аллисон.

— Нет здесь никакой Аллисон, — буркнул голос.

Я снова перевел глаза на листок с номером. Может, ошибка при наборе? Я набрал еще раз, тщательно нажимая каждую цифру. Мне ответил все тот же голос, и я повесил трубку.

На следующее утро я без обиняков спросил Марка, что все это значит. Он растерянно полез в карман штанов, нашарил там клочок бумаги с телефонным номером и положил его на стол рядом с давешним листочком. Лицо его прояснилось.

— Я все понял, — весело сказал он. — Смотрите, дядя Лео, я случайно перепутал вот эти две цифры. Надо было написать "сорок восемь", а у меня получилось "восемьдесят четыре". Спешил, наверное. Вы меня простите, бога ради!

Глядя на его простодушную мордаху, я почувствовал себя полным идиотом и, уже не таясь, выложил, что переполошился из-за того, что Ласло видел их с Джайлзом в клубе, и из-за всего этого кошачьего кошмара.

— Господи, дядя Лео, ну что же вы сразу не сказали, я бы вам все объяснил. Я был в клубе с друзьями, а с Тедди мы случайно встретились, мы ведь теперь почти не видимся. Но я вам одно могу точно сказать. Конечно, Тедди любит подразнить людей, что есть, то есть. Но на самом деле он и мухи не обидит. В буквальном смысле слова. Я сам видел, как он у себя в квартире ловит мух и потом выносит их на улицу, вот так, чтобы выпустить.

Для убедительности Марк сложил ладони ковшиком.

— А эти кошки бедные, — вздохнул он. — Я как подумаю про них, меня прямо мутит. Знаете, у нас дома, в Принстоне, живут две кошки, Мирабель и Эсмеральда. Я их обожаю.

— Возможно, эти слухи поползли по городу, потому что в работах Джайлза так много насилия.

— Но ведь это же для прикола! — возмутился Марк. — Я-то надеялся, что это только Вайолет не понимает, что к чему!

Он вздохнул и возвел очи горе.

— То есть как это "не понимает, что к чему"? — переспросил я.

— Ну, она так реагирует, будто это все на самом деле. Когда по телевизору ужастики показывают, она сразу выключает, чтобы я не смотрел, представляете? Как будто я посмотрю-посмотрю, а потом пойду и зарежу кого-нибудь. Полный бред!

Шла вторая неделя нашего совместного проживания. Марк стал каким-то бледным, но чему тут было удивляться, он просто вымотался. Какие-то друзья звонили день напролет и добрую половину ночи и просили к телефону то Марка, то Марки, то Маркера. Я только успевал поднимать трубку. Под конец я понял, что единственный способ успеть еще хоть что-нибудь — это вообще не подходить к телефону, а автоответчик слушать вечером. Во вторник часа в два ночи меня разбудил звонок. Низкий мужской голос в трубке спросил:

— М amp;М?

— Вам кого? — переспросил я. — Марка?

Но в трубке уже звучали гудки.

Эти бесконечные звонки, беспорядочные приходы и уходы Марка, его вещи, разбросанные по всей квартире, мало-помалу начинали действовать мне на нервы. Я разучился жить с кем-то вместе. Я стал забывать, куда я что положил. То одна, то другая вещь оказывались не на месте или вообще пропадали. Так я два дня искал авторучку, а потом случайно обнаружил ее за диванной подушкой. Куда-то исчез кухонный нож. Потом я хватился серебряного ножа для писем. Это был мамин подарок, я им очень дорожил. Часто, сев за письменный стол, я не мог сосредоточиться. Меня не оставляла безотчетная тревога о Марке.

Однажды днем я не выдержал и зашел в бывшую комнату Мэта. На полу громоздились стопки кассет и дисков. На полках — кучи рекламных листовок. Стены пестрели афишами вроде Machine Paradise и Starlight Techno. Всюду кроссовки, пар двадцать, не меньше, и горы шмотья. Штаны, свитера, носки и футболки висели на стуле, валялись на кровати и даже на полу. Многие были ненадеванными, с ценниками, болтавшимися у ворота или на поясе. Я подошел к столу и взял в руки одну из видеокассет. Она называлась "Убийцы на свободе". Фильма я не видел, но кое — что читал о нем. В основе сценария — подлинная история двоих детей, брата и сестры, которые сперва убили родителей, а потом проехались через всю страну, шалея от краж и пролитой крови. Автором фильма был серьезный режиссер, и, помнится, лента вызвала весьма неоднозначные отклики. Я аккуратно положил кассету на место и только тут заметил на столе нераспакованную коробочку лего. У нее на крышке был изображен смешной маленький полицейский, приветственно вскинувший руку к козырьку. Здесь же, на столе, валялись обертки от жевательной резинки, зеленая кроличья лапка-амулет, ключи неизвестно от чего, соломинка для коктейля, фигурки персонажей "Звездных войн", наклейки с изображением мультяшной собачки и, непонятно почему, обломки кукольной мебели. Мое внимание привлекла размноженная на ксероксе листовка. Текст был набран одними заглавными буквами, зачем ты пришел сюда? что тебя волнует? техно? наркотики? мода? рейв — это совсем другое, ты приходишь сюда, чтобы стать самим собой, чтобы тебя любили таким, какой ты есть в бурях современного общества рейв должен стать для тебя гаванью, в которой можно укрыться, но и среди рейверов начинается раскол нам не нужны группировки и вражда, окружающая нас действительность и без того груба открой свое сердце для добра, посмотри вокруг, выбери человека, спроси, как его зовут, и стань его другом, разрушай преграды, открой свое сердце и сознание, рейверы, объединяйтесь! сохраним рейв единым!

На полях листовки анонимный автор вывел от руки: Будь собой!

Не бойся быть таким, какой есть! Счастья тебе! Обнимем друг друга! Ты красивее всех!

За этим топорным идеализмом сквозило что-то удивительно жалкое, но чувства, обуревавшие автора, вне всякого сомнения, были искренними. В моей памяти возникали дети-цветы, уже много лет как отцветшие. Даже тогда, в шестидесятые, я не мог поверить, что призыв "разрушай преграды!" способен изменить мир к лучшему. Наверное, я был слишком взрослым.

Я аккуратно положил листовку на место. Акварель Мэта по-прежнему висела над столом. Я подумал, что надо обязательно протереть стекло. Несколько минут я стоял и разглядывал нарисованную фигурку Дейва в окне. Интересно, каким был бы Мэт в шестнадцать лет? Может, он тоже стал бы рейвером и покрасил волосы в зеленый, розовый или синий цвет? Я закрыл за собой дверь и только через несколько часов вспомнил, что собирался вытереть пыль с акварели Мэта, но мысль о том, что для этого придется снова вернуться в комнату и снова увидеть весь этот кавардак, всю эту дешевку и, наконец, убогий манифест на столе, была невыносимой.

Последние дни нашего сосуществования прошли под знаком гнетущего беспокойства, которое охватывало меня, как только Марк выходил за порог, но мгновенно исчезало, стоило мне его снова увидеть. Я вдруг почувствовал, что простое физическое присутствие Марка обладало какой-то поистине волшебной силой. Смотреть на него и не верить ему было невозможно. Неподдельная искренность, написанная у него на лице, мгновенно разгоняла любые мои опасения, но стоило ему скрыться с глаз, как невнятная тревога накатывала на меня с новой силой.

Когда в пятницу вечером он, как всегда, вышел из ванной, он был бледен до синевы.

— Слушай, Марк, так нельзя, — сказал я. — Ты себя угробишь. Подумай, может, хоть на один вечер тебе лучше просто остаться дома?

Марк ласково потрепал меня по руке:

— Да что вы, дядя Лео! Все со мной замечательно! Мы же только тусуемся, музыку слушаем, видео смотрим, и все. Молодость, она же один раз дается, и пока я молодой, я хочу, чтобы мне было весело. Хочу успеть пожить!

С этими словами он бросил на меня сочувственный взгляд, словно я был живым воплощением пословицы "что имеем — не храним, потерявши, плачем".

— Знаешь, Марк, когда я был в твоем возрасте, моя мать дала мне один совет, который я запомнил на всю жизнь. Она сказала однажды: "Делай только то, что ты сам по-настоящему хочешь".

Марк недоуменно посмотрел на меня.


— Понимаешь, если твой внутренний голос говорит тебе "Не надо!" и от этого твое желание становится менее внятным, если ты в чем-то не уверен, не делай ни в коем случае.

Марк рассудительно мотнул головой и потом кивнул еще несколько раз.

— Здорово, — сказал он. — Я это тоже запомню.

В субботу вечером я лег в постель с мыслью о том, что эта ночь — последняя. На следующий день Марк должен был перебраться к родителям. Возвращение Билла и Вайолет, до которого оставались считаные часы, подействовало на меня как снотворное, и не успел Марк уйти из дому,как я заснул крепким сном, хотя на часах было всего одиннадцать. Мне снился длинный сон, который начался с эротической сцены между мной и Вайолет, совсем, правда, на себя не похожей. Потом мне стало сниться, что я иду по длинному больничному коридору и в одной из палат вижу Эрику, которая только что родила девочку. Вопрос об отцовстве, однако же, оставался открытым. Я встал перед кроватью на колени и сказал, что мне все равно, кто отец, что это будет мой ребенок, но тут малютка куда-то исчезла. Эрика осталась странно безразличной к исчезновению девочки, но я был в отчаянии, и вдруг оказалось, что это я лежу на больничной койке, а Эрика сидит рядом и все сжимает, сжимает мне руку. Очевидно, этот жест был призван утешить меня, но этого не произошло. Я проснулся от физического ощущения прикосновения. Кто-то и в самом деле впился мне в руку пониже локтя. Я открыл глаза и вздрогнул. В сантиметре от себя я увидел склонившееся лицо Марка. Он мгновенно отпрянул и метнулся к двери.

— Ты что делаешь? — выдохнул я.

— Ничего, — прошептал он в ответ. — Вы спите, спите, все хорошо.

Марк стоял в дверях спальни, и свет из прихожей падал ему на лицо. Губы его казались до странности красными. Он повернулся ко мне спиной. Рука по-прежнему горела.

— Зачем ты заходил?

Марк отвечал не поворачивая головы:

— Вы кричали во сне. Я услышал и испугался, что с вами что-то случилось.

Голос Марка звучал так, словно он специально старался говорить без выражения.

— Вы спите, спите.

Дверь тихонько закрылась.

Я включил ночник. У меня на руке краснело пятно. К волоскам на коже прилипли сгустки, похожие на следы от воскового мелка. Я поднес руку к самому носу и, присмотревшись, заметил внутри пятна какие-то оттиски, образующие кружок с неровными краями. Бороздки на коже напоминали оспенные рытвинки. Мысль, мгновенно пришедшая в голову, заставила меня учащенно задышать: следы зубов! Часы показывали пять утра. Я дотронулся пальцем до красного пятна. Это был не мелок, а что-то более мягкое и жирное на ощупь. Губная помада? Я вылез из кровати, подошел к двери спальни и запер ее изнутри. Потом снова лег. Мне было слышно, как на другом конце квартиры Марк ходит по комнате. Я всматривался в след на руке, пытаясь понять, что же это такое. Я дошел до того, что сам укусил себя, правда, не сильно. Мне хотелось сравнить оставшиеся на коже бороздки. Это определенно был укус. Марк меня укусил. Хотя кровь не выступила и кожа была цела, но выдавленную на руке отметину пекло немилосердно, и она не спешила исчезать. Что все это могло значить?

Странно, но мне и в голову не пришло сразу же броситься за Марком и потребовать объяснений. В течение двух недель мое отношение к нему колебалось между доверием и тревогой, но никогда в своих опасениях я даже мысли не допускал о возможности безумия. Подобного развития ситуации я даже не рассматривал. Но теперь этот дикий, необъяснимый, абсолютно бессмысленный поступок выбил у меня почву из-под ног. Господи, как же с ним теперь разговаривать?

Я просыпался, засыпал, спал дальше, снова просыпался. Так прошло несколько часов. Когда наконец я выполз из кровати и начал возиться с кофеваркой, было уже около десяти. Марк сидел на кухне с плошкой хлопьев.

— Ну вы и спите, дядя Лео, — сказал он. — Я-то уже давно встал.

Непослушными руками я вытащил из холодильника пакетик с молотым кофе и принялся ложкой перекладывать его содержимое в фильтр кофеварки. Отвечать я не мог. Пока варился кофе, я не сводил с Марка глаз. Он преспокойно уминал разноцветные хлопья с кусочками суфле и, отправляя в рот одну ложку этой малоаппетитной смеси за другой, весело мне улыбался. Я вдруг понял, что если этой ночью кто-то из нас и сошел с ума, то это был не Марк. Я посмотрел на свою руку. След от укуса исчез. Все, что случилось, случилось на самом деле, но, может быть, Марк просто ничего не помнит? Может, он был под кайфом? Или вообще спал? Могла же Эрика разговаривать, когда она ходила во сне! Я налил себе кофе и поставил чашку на стол.

— Дядя Лео, вы же весь дрожите! Вам нехорошо?

Ясные голубые глаза Марка светились неподдельной заботой.

Я убрал руку со столешницы. Пальцы и в самом деле дрожали. Вопрос, который застрял у меня в горле: "Как так получилось, что сегодня ночью ты вошел ко мне в комнату и укусил меня за руку?" — губы никак не могли вымолвить.

Марк опустил ложку.

— Знаете, дядя Лео, я вчера познакомился с девушкой. Ее зовут Лайза. Она ужасно красивая, и, по-моему, я ей понравился. Я хочу вас познакомить.

Я поднес чашку к губам.

— Конечно. Буду рад.

В первых числах сентября Билл случайно столкнулся на улице с Гарри Фройндом, и, поскольку до открытия "детского" проекта, оставались считаные дни, он, естественно, стал расспрашивать, как идут дела, и заодно поинтересовался, как там Марк.

Гарри замялся.

— Ну, пока он работал, все было замечательно. Но это длилось всего неделю. Потом он пропал, и больше я его не видел.

Билл снова и снова повторял мне слова Гарри, будто хотел приучить себя к мысли, что они действительно были сказаны. Потом он простонал:

— Знаешь, Лео, Марк, наверное, сошел с ума.

Я не мог поверить собственным ушам. Ведь в течение двух недель Марк каждый вечер возвращался домой и в мельчайших подробностях описывал, что он делал сегодня на работе. Он же сам говорил мне:

— Все-таки здорово, что этот проект посвящен не просто детям, а детям из бедных семей, до которых никому нет дела.

— А сам Марк как это объясняет? — спросил я.

— Говорит, что у Гарри ему не понравилось, что было скучно, поэтому он все бросил и нашел себе другую работу. Говорит, что работал в каком-то журнале, кажется, в "Расколотом мире", курьером. В общем, подай-поднеси, но ему платили не минимальную зарплату, а семь долларов в час.

— Так почему же было не сказать все, как есть?

— Он одно заладил, дескать, знал, что я бы этого не одобрил.

— И поэтому лгал? Да неужели он не понимает, что это куда хуже, чем признаться?!

— Я же ему столько раз все это говорил, — беспомощно развел руками Билл.

— По-моему, мальчику нужна помощь.

Билл полез в карман за сигаретами, вытащил одну из пачки и закурил, стараясь не дымить в мою сторону.

— Мы поговорили с Люсиль по телефону. Собственно, говорил все больше я. Она слушает, я знай себе разоряюсь, и под конец она сообщает мне ценные сведения, почерпнутые ею из журнала для родителей. Оказывается, подросткам свойственно говорить неправду. Это просто фаза становления личности. Я пытаюсь ей объяснить, что это не просто неправда, что парень разыгрывает такое, что хоть "Оскара" давай! И знаешь, чем кончилось? Она мне ничего не ответила. Я стою с телефонной трубкой в руке, меня трясет, а она молчит. Тогда я просто взял и повесил трубку. Зря, конечно. Но ясно одно: Люсиль просто не понимает всей серьезности происходящего.

— Марку необходима помощь, — снова сказал я. — Нужно обратиться к психиатру.

Билл стиснул челюсти и тяжело кивнул.

— Мы уже ищем. Не знаю только кого. Врача, психотерапевта… Не в первый раз. Он ведь уже однажды проходил курс.

— Да? Я не знал.

— Проходил. Сперва в Техасе, его наблюдал один доктор по фамилии, кажется, Муссель, потом был кто-то в Нью — Йорке, почти целый год. Весь этот наш развод… Мы хотели, чтобы ему было полегче…

Билл сидел в моем кресле у окна. Я все это время не отпускал его руки, чтобы он знал, что я тут, рядом. На мгновение он спрятал лицо в ладони. Плечи его вздрагивали. Я смотрел на струйку дыма от сигареты, бессильно повисшей у него между пальцами, и вспоминал встревоженное лицо Марка, который рассказывал мне о том, как Хесус упал с лестницы.

Вранье изначально предполагает двойственность. То, что сказано, и то, что лишь могло бы быть сказано, но о чем умолчали, существует отдельно друг от друга. Стоит перестать врать, как зазор между словами и тем, что про себя знаешь, сокращается, и ты вновь пытаешься привести язык слов, хотя бы тех, что предназначены для окружающих, и язык мыслей в соответствие друг с другом. Ложь Марка не укладывалась в эту схему, прежде всего потому, что предполагала крупномасштабный и тщательно проработанный вымысел, который надо было поддерживать. Эта ложь просыпалась утром, отправлялась на работу, потом возвращалась домой, рассказывала, как прошел день, и так продолжалось долгих два с половиной месяца. Оглядываясь на те две недели, которые мы провели вместе, я понимал, что на самом деле концы с концами сходились далеко не всегда. Например, если человек все лето работает на открытом воздухе, он не может быть белым, как молоко, он должен загореть. Да и график у него был каким-то слишком уж скользящим и слишком уж щадящим. Но у художественного вранья концы и не должны сходиться с концами, поскольку ставка делается не на виртуозность исполнения, а на соответствие желаниям и ожиданиям аудитории. После того как все вышло наружу, я вдруг понял, как безумно мне хотелось, чтобы каждое сказанное Марком слово было правдой.

Когда разоблачение состоялось, из Марка словно выпустили воздух. Весь его облик излучал вселенскую скорбь: понурые плечи, склоненная голова, глаза полные боли. Но когда его спрашивали, зачем нужно было затевать весь этот обман, он только вяло отвечал, что папа бы расстроился, если бы узнал, что он бросил работу. Он, разумеется, понимал, что вранье — это "тупость", и говорил, что ему "стыдно". Когда я сказал, что истории, которыми он меня кормил в течение двух недель, сводят на "нет" все наши задушевные разговоры, он с жаром бросился мне доказывать, что говорил неправду, только когда речь шла о работе.

— Вы не думайте, дядя Лео, я к вам очень хорошо отношусь! Просто я вел себя как дурак.

Билл и Вайолет на три месяца посадили Марка под домашний арест. Когда я спросил, наказала ли его Люсиль, Марк изумленно посмотрел на меня:

— А за что? Ей-то я ничего не сделал!

Правда, он добавил, что, наказала бы она его или нет, ему все равно, потому что в Принстоне "тоска зеленая" и ничего "нормального" там не происходит. Он сидел на диване у меня в гостиной, упершись локтями в колени и спрятав подбородок в ладони. Я смотрел на уставившиеся в никуда глаза, на рефлекторно подрагивающие икры, и снова в моей душе поднималось чувство отторжения. Марк казался мне ничтожным и абсолютно чужим. Но вот он повернул голову в мою сторону, я увидел огромные печальные глаза и снова понял, что мне его жалко.

Мы не виделись с Марком почти до середины октября. Его "амнистировали" на один вечер, чтобы он мог посетить открытие отцовской выставки в галерее Берни Уикса. Экспозиция называлась "Сто одна дверь". Самая маленькая из дверей была пятнадцать сантиметров высотой, так что заглянуть внутрь можно было, только опустившись на пол. Самая большая, под три с половиной метра, практически упиралась притолокой в потолок. Вернисаж получился многолюдным и шумным не только из-за гула голосов, но и из-за постоянного хлопанья дверьми. Чтобы зайти в те, что повыше, или заглянуть в те, что пониже, гостям приходилось выстраиваться в очереди.

За каждой дверью было свое живописное пространство, фигуративное или абстрактное, а кое-где размещались трехмерные композиции, вроде той, что я видел, с плывущим в зеркале мальчиком, на которого надо было смотреть через отверстие в гипсе. За одной из дверей зритель обнаруживал, что три стены и пол под ногами оказываются холстами с изображениями викторианского интерьера, причем разительно отличавшимися друг от друга по стилю исполнения. За другой и стены и пол были расписаны множеством дверей, на каждой из которых висела табличка "Вход воспрещен". За третьей находилась крохотная комнатка, где все было красного цвета. На полу сидела маленькая женщина. Она хохотала, запрокинув голову и держась руками за живот, словно пытаясь унять свое безудержное веселье. Присмотревшись, можно было увидеть на ее щеках слезы из прозрачного пластика. На пороге следующей двери, высокой, лежала выполненная в натуральную величину фигурка орущего младенца в пеленках. Еще за одной дверью, на этот раз высотой не более полуметра, стоял зеленый человек, упиравшийся головой в потолок. В протянутых руках он держал перевязанный ленточкой подарок с надписью: "Для тебя". Фигуры были самыми разными: одни плоские, как цветные фотографии, другие вырезанные из холста, третьи похожие на персонажей комиксов. Так, например, за одной дверью происходило соитие между двухмерным черно-белым господином из комикса и трехмерной красавицей, которая, казалось, спорхнула с полотен Буше. Ее задранные вверх пышные юбки открывали безукоризненные, сверхъестественно белые бедра, раздвинутые навстречу несоразмерно огромному бумажному пенису. Еще одна комната представляла собой аквариум, где за толстыми пластиковыми панелями плавали акриловые рыбы. А на некоторых стенах проступали буквы и цифры, причем в самых, казалось бы, человеческих позах. Так, например, цифра "пять" сидела в креслице и пила чай, а большая буква В валялась на неразобранной постели. Была дверь, открыв которую зритель видел не человека, а какую-то его часть, например, сделанную из латекса лысоватую старческую голову, смотревшую на вас с ухмылкой. Или женщину без рук без ног, сжимавшую в зубах кисточку для рисования. Еще за одной дверью чернели четыре выключенных телевизионных экрана. Если не считать размера, снаружи все двери были абсолютно одинаковыми: мореный дуб, медные ручки и белые внешние стены.

Все-таки слава богу, что к тому моменту, как Билл случайно встретился с Гарри Фройндом на улице, вся работа была практически завершена. Наблюдая за ним во время вернисажа, я видел, насколько мучительно для него было чувствовать себя в центре внимания, как он корчился от любой похвалы. Ему всегда было неуютно на многолюдных и шумных сборищах. Если его о чем-то спрашивали напрямую, он просто отшучивался или, чтобы не участвовать в светской болтовне, заводил долгий разговор с кем-нибудь из "своих". И конечно же Биллу в тот вечер стоило великого труда не сбежать в бар "Фанелли", как он сделал на открытии самой первой своей выставки. На этот раз он устоял. Вайолет, Ласло и я не спускали с него глаз. Я слышал, как Вайолет шепотом уговаривает его не налегать на выпивку:

— Ну миленький, ну дорогой мой, потерпи до банкета, тебя же развезет!

Марк, напротив, чувствовал себя как рыба в воде и без устали болтал то с одним гостем, то с другим. Возможно, за период своего домашнего ареста он настолько изголодался по светской жизни, что теперь радовался любому развлечению. Разговаривая с кем-нибудь, он весь обращался в слух: подавался вперед, наклонял голову, чтобы лучше слышать, чуть щурил один глаз. Когда Марк улыбался, его взгляд оставался прикованным к лицу собеседника. Старый как мир приемчик, но действовал он безотказно. Я сам видел, как дама в дорогом черном костюме ласково потрепала Марка по руке. Солидный господин, разговаривая с ним, расхохотался над какой-то его шуткой, а потом растроганно обнял Марка за плечи. Я узнал его, это был известный французский коллекционер.

Где-то около семи в галерее появился Тедди Джайлз в сопровождении Генри Хассеборга. Со времени нашей последней встречи Джайлз сильно переменился: джинсы, кожаный пиджак и никакого грима. С улыбкой кивнув кому — то, он обернулся к своему спутнику. Судя по внимательному, серьезному лицу Джайлза, разговор поглощал его целиком. Я забеспокоился, как воспримет появление этой парочки Билл. У меня даже мелькнула шальная мысль, что надо бы встать между ними и Биллом, чтобы он их не заметил, но тут на всю галерею раздался детский вопль:

— Не-е-т, не хочу! Не хочу вылезать! Мамочка, я хочу опять, где луна!

Обернувшись на голос, я увидел перед одной из дверей стоящую на четвереньках женщину, которая увещевала малыша, находившегося внутри.

— Выходи, солнышко, другим тоже хочется посмотреть на луну.

Но ребенок явно не собирался вылезать. За дверцей, где мог поместиться только кто-то очень маленький, действительно находилась луна во всевозможных видах: фотоснимки Луны, Нил Армстронг, делающий первый шаг по лунной поверхности, луна с картины Ван Гога "Звездная ночь", фазы Луны, на которых диск разных степеней ущербности был то белым, то красным, то оранжевым, то желтым, а также еще как минимум пятьдесят вариаций на лунную тему, включая луну, сделанную из сыра, и полумесяц с глазками, носом и ртом. Я как завороженный смотрел на маму, вытаскивающую из-за двери дитя, которое оказалось крошечной девочкой. Дитя упиралось и ревело благим матом. Потом я обернулся, но Хассеборга и Джайлза уже и след простыл. Я заметался по галерее. Проходя мимо мамы с девочкой, которой на вид было не больше двух с половиной лет, я разобрал сквозь плач слова "луна, луна".

— Мы сюда еще раз придем, солнышко, — утешала ее мама, прижимая к груди темную головку. — Мы специально придем к луне в гости.

Наконец я увидел Джайлза и Марка. Они стояли, небрежно привалясь к дверям кабинетика Берни. Марк был значительно выше Джайлза и, разговаривая с ним, вынужден был наклоняться. Какая-то толстуха в шали загораживала мне весь обзор, но, слегка наклонившись вбок, я успел заметить, что Джайлз что-то положил Марку в руку. Марк проворно сунул это "что-то" в карман и весело улыбнулся.

"Наркотики!" — подумал я и пошел к ним, уже не таясь.

Марк поднял голову. Увидев меня, он просветлел, вытащил руку из кармана и протянул мне раскрытую ладонь:

— Дядя Лео, смотрите, что Тедди мне подарил. Это носила его мама.

На ладони лежал маленький круглый медальон. Марк раскрыл его, и я увидел две вставленные внутрь фотографии.

— Это я, — пояснил Джайлз. — На одном снимке мне девять месяцев, на другом пять лет. Позвольте, я представлюсь, мы уже встречались, но это было давно. Возможно, вы меня не помните. Теодор Джайлз.

Он протянул мне руку. Я ее пожал. Рука у Джайлза оказалась сильная.

— Пора, — деловито сказал он. — Сегодня вечером меня ждут еще в одном месте. Приятно было повидать вас, профессор Герцберг, убежден, нам еще встречаться и встречаться.

С этими словами он двинулся к выходу твердой и уверенной поступью. Я ошарашенно уставился на Марка. Резкая перемена в поведении Джайлза, слащавый сувенирчик в виде медальона и парочки собственных детских фотографий, преподнесенный Марку на память, невесть зачем воскресшая матушка, не то проститутка, не то официантка, не то еще черт знает кто, — все смешалось в моей голове в такую кашу, что я уже вообще ничего не понимал.

Марк участливо улыбнулся:

— Что с вами, дядя Лео?

— Это же другой человек! — выдохнул я.

— А что я вам говорил? В тот раз он просто прикалывался. Это игра, понимаете? А вот сейчас вы увидели его настоящего.

Марк умиленно рассматривал лежавший на ладони медальон:

— Мне в жизни ничего такого не дарили! Все-таки славный он, правда?

Он потупился и помолчал немного, потом заговорил снова:

— Я вот что подумал, дядя Лео, мне запрещено выходить из дому, но, может, мне все-таки позволят навещать вас по субботам и воскресеньям, как прежде?

Он еще ниже опустил голову.

— Ну, правда, дядя Лео, я очень без вас скучаю. Может, все-таки… Для этого ведь не нужно даже из дома выходить. Вот если бы мы с вместе попросили папу и Вайолет…

Он нахмурился и прикусил губу.

— Как вы думаете, получится?

— Можно попробовать, — сказал я.

Осень выдалась на редкость размеренная. Абзац за абзацем книга о Гойе двигалась вперед, хотя и очень медленно. Я подумывал о поездке летом в Мадрид, о долгих часах, которые проведу в залах музея Прадо. Мы тесно сотрудничали с Сюзанной Филдс, писавшей работу по портретам Давида, которые она рассматривала в контексте революции и контрреволюции, особо останавливаясь на роли женщин и в том и в другом. Сюзанна была девушка серьезная, носила очки в металлической оправе, прямоугольную стрижку каре, а когда ходила, шаркала ногами, но мало-помалу мне даже стали нравиться и ее простое круглое лицо, и широкие брови. Разумеется, длительное воздержание способствовало тому, что мне много кто стал нравиться. На улицах, в метро, кафе и ресторанах я пристально смотрел на женщин всех возрастов и объемов. Они сидели, пили кофе, читали книги или журналы, бежали куда-то по своим делам, а я мысленно раздевал их, и перед моим взором они представали нагими. А в моих ночных фантазиях Вайолет по — прежнему играла на фортепьяно.

Настоящая Вайолет тем временем беспрерывно слушала свои диктофонные записи — сотни часов записанных на пленку бесед с людьми, которым нужно было ответить всего на два вопроса: "Как вы сами себя оцениваете?" и "Чего вам хочется?". Если днем я оказывался дома, то сверху, из квартиры Вайолет, до меня явственно доносились голоса. Слов я разобрать не мог практически никогда, но отчетливо слышал, как там, наверху, кто-то бормочет, шепчет, смеется, кашляет, запинается, мучительно подбирая слова, а иногда взахлеб рыдает. Еще я слышал звук перематываемой пленки и догадывался, что Вайолет слушает одну и ту же фразу или обрывок фразы по нескольку раз. Она уже давно не рассказывала мне о том, чем занимается, да и Эрика в письмах сообщала, что Вайолет о своей новой книге говорит очень уклончиво. Она знала только, что в ее содержании произошли какие-то концептуальные изменения. "Она ничего мне не рассказывает, — писала Эрика, — но чует мое сердце, все это как-то связано с Марком и его враньем".

Домашний арест Марка продлился до первой недели декабря. Когда он приезжал в Нью-Йорк на выходные, то никуда не мог выходить из квартиры. Вайолет и Билл разрешили ему навещать меня, и каждую субботу он честно приходил ко мне на пару часов, а по воскресеньям заглядывал на минуточку перед отъездом к матери, чтобы попрощаться. Сначала я относился к его визитам настороженно и вел себя с ним достаточно сурово, но время шло, и мне все труднее становилось сердиться на него. Если я сомневался в каких — то его словах и он понимал, что я ему не верю, он так страдал, что под конец у меня просто язык не поворачивался спросить, правду ли он говорит. Раз в неделю, по пятницам, он ходил на прием к психотерапевту. Доктор Монк, его врач, считалась очень хорошим специалистом. Я чувствовал, что под влиянием еженедельных бесед с ней Марк стал более здравым и уравновешенным. Кроме того, я познакомился с его девушкой, Лайзой, и при виде того, как она привязана к Марку, сердце мое дрогнуло.

Никому из его прежних друзей от дома не отказывали, но ни Тини, ни Джайлз, ни странный мальчик по имени Я в квартире на Грин-стрит не появлялись, да и сам Марк про них не вспоминал. Медальон Джайлза он тоже никогда не надевал.

А вот Лайза появлялась на Грин-стрит часто. В свои семнадцать лет эта прелестная белокурая барышня была натурой восторженной, и о чем бы она ни рассказывала — о своем вегетарианстве, о глобальном потеплении, о тиграх, которым грозит полное истребление, — она все время то и дело ахала и прижимала ладошки к щекам. Когда Марк приводил ее ко мне, я замечал, как она наклоняется и легонько дотрагивается до его плеча или берет его за руку удивительно знакомым жестом. Так делала Вайолет. Я не раз задумывался, понимает ли Марк, как они похожи. Лайза, вне всякого сомнения, была в Марка влюблена, и, вспоминая подранка Тини, я с удовлетворением отмечал, что во вкусах мальчика произошли изменения к лучшему. У Лайзы была "цель в жизни", именно так она это называла. Ей хотелось стать педагогом-дефектологом и работать с детьми, страдающими аутизмом.

— У Чарли, моего младшего братика, аутизм, — объясняла она мне. — После того, как ему назначили музыкальную терапию, ему стало настолько лучше! Говорят, музыка снимает какой-то зажим.

— Лайза очень правильная, — сообщил мне Марк.

Наш разговор происходил в первое воскресенье декабря, когда истекали три месяца его домашнего ареста.

— Представляете, когда ей было четырнадцать, она связалась с наркоманами, но потом начала лечиться и с тех пор ни-ни. Даже пива не пьет. Говорит, вредно.

После того как я одобрительным кивком признал правильность столь трезвого образа жизни, Марк решил поделиться подробностями их интимной жизни, хотя никто его за язык не тянул. Уж я-то вполне мог без этих подробностей обойтись.

— Знаете, дядя Лео, у нас еще ничего такого не было, потому что мы считаем, что сначала нужно обо всем договориться и все спокойно решить. Все-таки это очень серьезный шаг. Нельзя вот так, очертя голову бросаться.

Ну что мне было сказать? Исходя из моего жизненного опыта, слова "бросаться очертя голову" как нельзя точно описывали то, что мной всякий раз двигало, когда у меня с очередной пассией впервые доходило до постели. Поэтому мне было как-то не по себе при мысли, что юноша и девушка могут что-то взвешивать, если речь идет о сексе. С женщинами у меня бывало всякое: были отказы в последний момент, были утренние сожаления о ночных порывах, но одного не было точно. Никто и никогда не устраивал перед соитием консультативную встречу заинтересованных сторон.

Визиты Марка по субботам и воскресеньям продолжались до начала весны. Каждую субботу он приходил в одиннадцать утра, и мы частенько вместе отправлялись по моим делам. Маршрут был всегда один и тот же: банк, супермаркет, винный магазин. По воскресеньям он забегал попрощаться. Такая привязанность меня трогала, а его успехи в учебе не могли не удивлять. Он с гордостью сообщал мне, что за словарные диктанты получает девяносто восемь из ста возможных, что его сочинение по "Алой букве" оценили на высший балл, а потом снова и снова рассказывал мне про Лайзу, символ чистой красоты.

В марте мне вдруг позвонила Вайолет и спросила, можно ли ей прийти, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз. Эта прозвучало настолько неожиданно, что, открыв ей дверь, я первым делом спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Да нет, Лео, все в порядке, — улыбнулась Вайолет.

Мы прошли в комнату, она села за стол и попросила меня сесть напротив.

— Я вот что хотела спросить, — начала она. — Как тебе Лайза?

— Замечательная девочка. Мне очень нравится.

— Мне тоже. Послушай, а у тебя нет ощущения, что здесь что-то не то?

— С кем не то? С Лайзой?

— Нет, не с Лайзой, а с ними обоими, с Лайзой и Марком. Как-то все это очень странно.

— Не знаю. По-моему, она его любит.

— Мне тоже так кажется.

— Ну и что тогда?

Вайолет оперлась локтями на стол и перегнулась ко мне через стол.

— Помнишь, раньше были такие картинки в детских журналах, они назывались "Где ошибся художник?". Обыкновенная картинка, на ней комната, или улица, или домик, а потом присмотришься и замечаешь, что на лампе абажур вверх ногами, что у птички не перышки, а шерсть, что на витрине среди пасхальных яиц вдруг почему-то лежит елочная игрушка. И вот когда я смотрю на Марка с Лайзой, то все время чувствую, что это картинка с подвохом, но я не знаю, в чем подвох.

— Ас Биллом ты говорила?

— Нет. Ему было так тяжело. После всего этого вранья Марка про работу у него совсем опустились руки. Он ничего не мог делать и только сейчас начал понемногу приходить в себя. Билл так радуется, что Марк хорошо учится, что у него есть Лайза, что он ходит к доктору Монк и что все идет как надо, и у меня просто не хватает духу сказать ему о каких-то там своих предчувствиях. Да и что я ему скажу?

— Я понимаю, что после такого феерического вранья человеку доверять трудно, но ведь это больше не повторялось?

— Нет.

— Значит, он вправе рассчитывать на презумпцию невиновности.

Глаза Вайолет наполнились слезами.

— Господи, как же я надеялась, что ты мне это скажешь! Я постоянно живу с ощущением страха. Я не могу спать, ночи напролет лежу и думаю, кто же Марк на самом деле. То, что мы видим, — это не он. Он прячет такую огромную часть себя, что мне даже представить себе страшно. И это уже давно, Лео, долгие годы. Понимаешь, еще когда он был совсем маленьким…

Голос ее прервался.

— Вайолет, не молчи, скажи мне, скажи!

— Всякий раз, — нерешительно начала она и замялась. — Нет, не всякий раз, иногда, когда я разговариваю с ним, у меня возникает такое чувство, как будто я…

— Как будто ты… — повторил я, кивая. — Ну, скажи, не бойся!


— Как будто я говорю с кем-то другим.

Я прищурился. Вайолет сидела сгорбившись, не поднимая глаз от стола.

— Я уж тут совсем не знала, за что хвататься. А Билл… ну что Билл, ему нужно было как-то выбираться из депрессии. Он же так верит в Марка, по-настоящему верит, и если ничего не получится… я очень боюсь, что он в нем разочаруется.

Из глаз ее хлынули слезы. Я встал, обошел стол кругом и положил ей руку на плечо. Она вздрогнула и вдруг перестала плакать, потом зашептала какие-то слова благодарности и обняла меня. После того как она ушла, я еще несколько часов чувствовал тепло ее прильнувшего тела и мокрого от слез лица, уткнувшегося мне в шею.

В предпоследнее воскресенье мая я отправился в банк несколько раньше обычного. Конец учебного года и весна манили вон из дому. Залитые утренним солнцем улицы были I полупусты, и я чувствовал удивительную легкость, когда шел вверх по Хьюстон-стрит. В отделении "Ситибанка" не было очереди, поэтому я сразу направился к банкомату, чтобы снять деньги на неделю. Я достал из кармана бумажник и открыл его. Карточки в нем не было. В полной растерянности я пытался вспомнить, когда я в последний раз брал ее в руки. Ровно неделю назад. И потом, как всегда, положил ее на место. Я перевел взгляд на табло банкомата с надписью: "Вставьте банковскую карту". Откуда вообще взялся этот императив? Разве автомат имеет право на повелительное наклонение? Он производит операции, информирует о чем-то клиента, но неужели этого достаточно, чтобы приказывать? И тут я понял, что все знаю. Знаю так ясно, словно ответ высветился на табло банкомата. Простая жалящая правда внезапно прожгла меня, прожгла насквозь. Приходя домой, я всегда оставлял бумажник и ключи на телефонном столике в прихожей, чтобы потом, уходя на работу, не искать их по всем карманам. Я вспомнил, как Марк спрашивал день и год моего рождения. 19 февраля 1930-го.

21930, мой персональный код. Он же никогда не поздравлял меня с днем рождения. Сколько раз мы вместе ходили в банк? Много. А что потом? Мы возвращались домой, и он шел либо в уборную, либо в комнату Мэта, а бумажник все это время лежал в свободном доступе. За моей спиной успела образоваться очередь. Какая-то женщина посмотрела на меня с немым вопросом. Действительно, стоит человек перед банкоматом и глаз не сводит с открытого бумажника. Я ринулся мимо нее к выходу. Домой я почти бежал.

Первым делом нужно было проверить состояние счета. Всякий раз, когда банк присылал мне выписку, я, не вникая, совал ее в папку и вспоминал про эти бумажки, только когда приходило время заполнять налоговую декларацию. Разорвав конверт, я вытащил сводную выписку по счетам. Депозитный счет был цел. А на текущем у меня лежало семь тысяч — гонорары за статьи и аванс за книгу о Гойе. Эти деньги исчезли. Я копил их, чтобы поехать в Испанию. Сколько раз я говорил Марку и про поездку, и про счет. Теперь там оставалось шесть долларов и тридцать один цент. Деньги снимали начиная с декабря в разных местах по всему городу. В выписке были указаны какие-то банки, о которых я никогда и не слышал. Время стояло разное, иногда чуть не полночь, но день недели всегда один и тот же — суббота.

Я позвонил Биллу и Вайолет, но услышал лишь голос Билла на автоответчике, который предлагал мне оставить сообщение после длинного гудка. Я попросил его перезвонить мне, как только он вернется. Потом я набрал номер Люсиль. С того авторского вечера мы с ней ни разу не общались. Она сняла трубку, и я тут же выложил ей все. Когда я договорил, она молчала секунд пять, не меньше, потом ровным бесцветным голосом спросила:

— Почему вы думаете, что это Марк?

— А пин-код? — сорвался я на крик. — Он же сам спрашивал меня про день и год рождения. Это очень распространенный пин, многие так делают! И даты. Деньги снимали со счета именно в те дни, когда он приходил ко мне домой. Ваш сын в течение нескольких месяцев грабил меня без зазрения совести. Он совершил преступление, неужели вы не понимаете?! Я могу заявить в полицию!

На другом конце провода было молчание.

— Он украл у меня семь тысяч долларов!

— Возьмите себя в руки, Лео, — твердо сказала Люсиль.

Я ответил, что не могу взять себя в руки и не собираюсь этого делать и что если по какой-то причине Марк вернется домой, не заходя ко мне, она должна немедленно изъять у него карточку.

— А если карточки у него нет? — спросила Люсиль все тем же ровным голосом.

— Вы не хуже моего знаете, что она у него! — взревел я и швырнул трубку на рычаг, но тут же пожалел о содеянном. В конце концов, не она же украла мои деньги. Поверить в то, что сын виноват, Люсиль не могла, ей нужны были доказательства. То, что казалось очевидным мне, ее не убеждало. Но когда в ответ на мою ярость в трубке зазвучал бесстрастный холодный голос, это только подлило масла в огонь. Потрясение, горечь, даже паника — все было бы лучше, тогда я не стал бы орать.

Не прошло и часа, как у меня на пороге появился Марк.

Я открыл ему дверь.

— Здрасьте, дядя Лео! — улыбнулся он, входя в квартиру.

Пауза.

— Что случилось? — спросил Марк, почуяв неладное.

— Где моя карточка?

Марк вытаращил на меня глаза:

— Какая карточка?

— Банковская. Она у тебя. Лучше отдай сам, или я за себя не ручаюсь.

Я сжал кулак и замахнулся. Марк инстинктивно отступил на два шага.

— Вы что, дядя Лео, совсем, да? Откуда у меня ваша карточка? Что мне с ней делать-то?

Все в нем: и пригожее лицо, и переполошенные глаза, и кудряшки, и свитер с серебристым люрексом, и вялое расслабленное тело почему-то провоцировало агрессию, его хотелось ударить. Я припер его к стене. Марк был сантиметров на десять выше ростом, на сорок лет моложе и куда сильнее, чем я, но он безропотно, без единого звука позволил мне прижать себя к стене. Он почти повис на ней, обмякший, как тряпичная кукла.

— Немедленно отдай мне карточку, — прошипел я сквозь стиснутые зубы. — Ты понял меня? Немедленно, или я тебе голову оторву.

Марк не сводил с меня изумленно распахнутых глаз.

— Какую карточку?

Я потряс кулаком у него перед носом.

— Считаю до трех.

Марк дернулся и попытался достать что-то из заднего кармана штанов. Я отпустил его руку. Он вытащил бумажник, раскрыл его, и я увидел знакомую карточку "Ситибанка".

— Дядя Лео, я правда ни цента не взял, честное слово, — сказал он, протягивая мне карточку. — Мне хотелось, конечно, но я не взял.

Не веря своим глазам, я сделал шаг назад. Он же сумасшедший! Меня охватил ужас, давно забытый леденящий детский ужас, когда из темноты выползают страшные чудовища, злые ведьмы и колдуны.

— Слушай, — вымолвил я, задыхаясь, — ведь ты же много месяцев подряд воровал мои деньги. Ты украл у меня семь тысяч долларов!

Марк заерзал.

— Неужели ты не понимаешь, что там все регистрируется. Выписка по счету показывает любую снятую сумму. Каждую субботу, после того, как мы возвращались из банка, ты потихоньку брал мою карточку, а на следующий день, в воскресенье, подкладывал ее на место.

Марк снова заерзал.

— А ну-ка сядь, — приказал я.

— Я не могу, дядя Лео, меня же мама ждет. Я ей обещал сегодня пораньше вернуться.

— Ты с места не сдвинешься, понял? Ты совершил преступление, и я могу позвонить в полицию, чтобы тебя задержали.

Марк послушно сел.

— Как это, в полицию? — спросил он дрожащим голосом.

— Очень просто. Ты же должен был понимать, что при всей моей рассеянности, при всем моем маразме я рано или поздно узнаю правду. Это же не десять центов на мороженое. Ты понимаешь, какие это деньги?

Марк прирос к стулу. Он едва шевелил губами.

— Я думал, вы не заметите.

— Как то есть, не замечу? Это были деньги на поездку в Мадрид! Как я, по-твоему, должен был платить за билеты на самолет, за гостиницу? Мне бы все равно пришлось снимать их со счета! Неужели ты об этом не думал?

— Нет.

Это не укладывалось у меня в голове, я просто не мог этого понять. Битый час я тряс его, стращал, запугивал, допрашивал, но натыкался на те же автоматические ответы. Ему было "очень неприятно", что его уличили в краже. Когда я спросил о наркотиках, он со всей прямотой заявил, что на наркотики денег не тратил, потому что если бы захотел, то мог бы их доставать бесплатно. Нет, он просто покупал себе вещи, ходил в ресторан. Деньги, они же как вода, объяснил мне Марк. Тогда его ответы показались мне чудовищно нелепыми, но сейчас я понимаю, что застывший на стуле парень говорил мне в то утро правду. Да, он знал, что совершил кражу, он знал, что этого делать было нельзя, но я абсолютно убежден, что ни стыда, ни чувства вины он не испытывал. Он так и не смог внятно объяснить, что побудило его украсть. Наркоманом он не был, в долги не влезал. После часа бесплодных разговоров он поднял глаза и вяло промямлил:

— Я взял деньги, потому что мне приятно чувствовать, что у меня есть деньги.

— И мне приятно чувствовать, что у меня есть деньги! — завизжал я ему в лицо. — Но при этом мне не приходит в голову обворовывать друзей!

Марку нечего было возразить. Он сидел молча, но глаз не опускал. Я смотрел в них как завороженный, и мне вдруг показалось, что Марк слепой, а синяя радужка и блестящие черные зрачки — это стекляшки, вставленные в пустые глазницы. Второй раз за этот день моя ярость уступила место ужасу. Что же он такое, этот мальчик? — пронеслось у меня в голове. Именно так, не "кто он такой", а "что он такое". Я смотрел на него, он смотрел на меня, потом я встал, подошел к телефону и набрал номер Билла.

На следующее утро Билл принес мне чек на семь тысяч долларов, но я отказался взять деньги, потому что Билл у меня ничего не брал. Деньги мне должен был вернуть Марк, пусть даже ему понадобилось бы на это несколько лет. Я все так Биллу и объяснил, но он не слушал и пытался сунуть мне чек в руку.

— Ну, пожалуйста, Лео, пожалуйста, — повторял он.

Билл стоял напротив окна. Лицо у него было серое.

Я чувствовал крепкий запах табака и пота. Со вчерашнего дня он так и не переоделся. Когда они с Вайолет спустились ко мне, чтобы я им все рассказал, на нем были те же брюки и та же рубашка.

— Нет, Билл, у тебя я денег не возьму.

Билл заметался из угла в угол:

— Господи, Лео, ну где же я ошибся? Я ему объясняю, объясняю, но он меня не слышит.

Он все так же мерил комнату шагами.

— Мы позвонили доктору Монк, она сказала, что нужно прийти всем вместе, включая Люсиль. И с тобой, если ты, конечно, не возражаешь, она тоже хотела бы переговорить, но с глазу на глаз. С Марком мы больше миндальничать не будем. Все. Никаких прогулок, никаких отлучек, никаких телефонных звонков. Всюду только за руку. На вокзал с нами, с поезда до дома с нами, на прием к доктору Монк с нами. Кончится учебный год — заберем его к себе. Будет жить у нас, будет работать и выплачивать тебе деньги, которые украл.

Он на секунду замер.

— Он и у Вайолет тоже таскал деньги из сумочки. Она ведь никогда не знает, сколько у нее в кошельке, поэтому не сразу сообразила, а потом…

Голос его прервался.

— Лео, дружище, я как представлю себе…

Билл потряс головой и беспомощно развел руками:

— Твоя Испания…

Он прикрыл глаза.

Я встал и положил ему руки на плечи:

— Не казни себя. Ты не виноват. Виноват Марк.

Билл уронил голову на грудь.

— Почему-то все думают, если ребенок растет в любви, с ним такого не случится.

Он поднял на меня глаза:

— Но как же тогда это могло произойти?

Что я мог ему ответить?

Доктор Монк оказалась невысокой полной женщиной с седыми кудельками. Говорила она тихо, почти не жестикулируя. Наша беседа началась без обиняков.

— Я хочу вам сообщить, профессор Герцберг, все, что я уже сказала мистеру Векслеру и его супруге. Такие дети, как Марк, чрезвычайно трудно поддаются лечению. До них практически невозможно достучаться. Так что, как правило, у родителей просто опускаются руки, и дети оказываются предоставленными сами себе, а уж дальше либо как — то самостоятельно выправляются, либо попадают за решетку, либо погибают.

Такая откровенность меня ошеломила. Тюрьма, смерть… Ведь он еще почти ребенок! Я залепетал что-то о необходимости помочь мальчику.

— Я не говорю, что помочь нельзя, — сказала доктор Монк. — Будем надеяться, что личность еще не окончательно сформировалась. И потом, вы же понимаете, у Марка проблемы характерологического порядка. Это такой тип характера.

Да, конечно, подумал я, такой тип. Странное какое слово — "тип".

Я рассказывал ей про свою ярость, про поруганные чувства, про гипнотический эффект обаяния Марка. Я вспомнил про костер на крыше и пончики. За окном кабинета доктора Монк рос маленький кустик, который едва-едва начал покрываться листвой. Корявые узлы на ветках потом превратятся в пышные шапки цветов. Как же он называется? После того, как я рассказал про дружбу между Мэтом и Марком, в комнате воцарилось молчание. Я смотрел и смотрел на куст за окном, мучительно пытаясь вспомнить, что же это за растение, словно в его названии заключалось что-то важное. Потом меня осенило: гортензия!

— Знаете, мне кажется, что в самом конце Мэтью отдалился от Марка. Сейчас я вспоминаю, как они вели себя в машине, когда мы везли их в лагерь. Они не разговаривали, и вдруг где-то на середине пути Мэт громко произнес: "Хватит щипаться!" Тогда я не придал этому значения, ну мало ли, просто мальчишки задирают друг друга.

Этот случай вызвал у меня в памяти ночной укус. Когда я рассказал о нем доктору Монк, она подняла брови и прищурилась, но ничего не сказала. Я продолжал:

— Я рассказывал Марку о родственниках моего отца. У меня мало что сохранилось в памяти. Двоюродных сестер я вообще ни разу не видел. Они все погибли в Освенциме. Дядя Давид лагерь пережил. Он умер после освобождения, по дороге домой. И о смерти моего отца от удара я тоже Марку рассказывал. Он слушал очень серьезно, мне казалось, даже со слезами на глазах…

— Вы ведь об этом почти никому не рассказывали?

Я отрицательно покачал головой и снова перевел глаза на гортензию за окном. В эту минуту меня охватило чувство отстраненности от самого себя, как будто говорил не я, а кто-то другой. Мой взгляд был прикован к кустику гортензии, и почему-то все вдруг стало красно, и в душе, и за окном.

— Вы хоть раз спрашивали себя, почему рассказали об этом именно Марку?

Я повернулся к ней и помотал головой.

— А сыну вы об этом рассказывали?

Мой голос дрогнул.

— Марку я вообще рассказал больше. Когда Мэт умер, ему было всего одиннадцать лет.

— Совсем маленький, — негромко промолвила доктор Монк.

Я несколько раз кивнул и разрыдался. Я плакал перед абсолютно незнакомой,посторонней женщиной. Перед уходом я умывался в ее чистенькой уборной, где на подзеркальнике была заботливо приготовлена большая коробка бумажных салфеток, и представлял себе, сколько народу перебывало тут до меня, сколько людей утирали рядом с этим унитазом слезы и сопли. Я вышел из дома на Сентрал-парк-Вест. На противоположной стороне улицы уже вовсю зеленели деревья. Меня охватило ощущение непостижимости бытия. Разве можно осознать, что значит быть живым? И что такое разум, осознать тоже невозможно. Ничего само собой разумеющегося на свете просто не существует.

Неделю спустя Марк в присутствии Билла, Вайолет и меня подписал торжественное обязательство. Идея документа принадлежала доктору Монк. Наверное, она полагала, что, приняв условия, сформулированные на бумаге, он вынужден будет наконец понять суть этических норм, увидеть в них некую договоренность по основным законам человеческого общежития, без которых отношения между людьми немыслимы. Документ представлял собой сокращенную и персонализированную версию Десяти заповедей:

Я обещаю не лгать.

Я обещаю не красть.

Я обещаю не уходить из дому без разрешения.

Я обещаю не вести без разрешения телефонных разговоров.

Я обещаю полностью выплатить сумму, которую украл у Лео, из своих карманных денег, а также из денег, которые я заработаю этим летом, следующим летом и в будущем.

Внизу стояла подпись, нацарапанная полудетскими каракулями. Один из экземпляров этого документа до сих пор хранится у меня в столе среди бумаг.

В течение всего лета каждую субботу Марк появлялся у меня на пороге с конвертом в руках. Пройти я ему никогда не предлагал, поэтому прямо в прихожей он вынимал из конверта деньги, пересчитывал купюры, отдавал их мне из рук в руки и уходил. Я закрывал за ним дверь, шел в комнату и заносил сумму еженедельного погашения долга в специальный блокнотик, лежавший у меня на письменном столе. Марк расплачивался со мной из жалованья, которое он получал в булочной здесь же, неподалеку, в Гринвич-Виллидж. Его взяли туда кассиром. Каждое утро Билл за руку отводил его на работу, а в пять часов за ним приходила Вайолет. Прежде чем вести его домой, она всякий раз спрашивала у владельца булочной, мистера Вискузо, как Марк сегодня работал, и в ответ неизменно слышала: — Замечательно! Он у вас просто молодчина!

Наверное, мистер Вискузо от всей души сочувствовал Марку, которого чрезмерно опекают родители.

Кроме ближайших родственников, меня и нескольких сослуживцев, единственным человеком, с которым общался Марк, была Лайза. Не реже двух, а то и трех раз в неделю она приходила к нему, чаще всего с книгой под мышкой. Вайолет рассказывала мне, что все эти фолианты Лайза покупала специально для Марка в отделах популярной психологии, какие есть в любом книжном. Сии руководства по обретению "внутренней гармонии", которые пестрели увещеваниями вроде: "Нужно прежде всего полюбить самого себя" или "Необходимо подавлять подспудные сомнения, которые не дают тебе ощутить себя абсолютно счастливым и полноценным". Лайза с готовностью подключилась к делу нравственной перековки Марка и проводила с ним долгие часы в беседах о путях самосовершенствования. Вайолет утверждала, что все время, свободное от работы, еды и обретения душевного покоя в компании Лайзы, Марк тратил на сон.

— Ничего больше не делает. Только спит.

В конце августа Билл полетел в Токио на подготовку выставки своих дверей. Вайолет с Марком остались одни. Билл улетел в среду. А в четверг около девяти утра Вайолет спустилась ко мне в халате.

— Марк сбежал, — с порога сказала она, после чего прошла на кухню, налила себе чашку кофе и села за стол напротив меня. — Вылез через окно, потом по пожарной лестнице поднялся на крышу. Там есть дверца на лестничную площадку, я думала, она заперта, а сегодня утром проверила — открыта. Так что он по лестнице просто спустился вниз и вышел через парадное. Я уверена, он это делает постоянно, просто обычно успевает вернуться на рассвете. Так что ночи напролет он гуляет где-то, а потом днем отсыпается. И я бы сама ни о чем не догадалась, просто сегодня ночью, часа в два, нам позвонили.

Голос Вайолет звучал приглушенно.

— Я даже не знаю, кто это был. Какая-то девчонка, она не сказала, как ее зовут. Позвонила и спросила, не знаю ли я, где сейчас Марк. Я сказала, дома, но подзывать я его не буду, потому что он спит. Черта лысого, говорит, он спит, я его только что видела. И в трубке такой галдеж! Уж не знаю, откуда она мне звонила, наверное, из клуба какого — нибудь. Заявила, что хочет мне помочь. Вы, говорит, должны знать правду. Вы же его мать. И знаешь, Лео, я почему-то не сказала, что я ему не мать. Я просто слушала. Мне, говорит, надо вам кое-что рассказать.

Вайолет перевела дух и глотнула из чашки.

— Может, это все вранье, но она сказала, что Марк и Джайлз каждую ночь вместе. Знаешь, она еще что сказала? "Секс-монстр вышел на охоту". Ты что-нибудь понимаешь? Я даже спросить ни о чем не успела, она мне не дала слова вставить, Джайлз, говорит, в Мексике купил мальчика.

— Купил?

— Прямо так и сказала, купил. Родители продали его Джайлзу за несколько сотен долларов. Этот мальчишка, Рафаэль, якобы влюбился в Джайлза, тот наряжал его, как девочку, и сперва все таскал за собой. Какая-то темная история. В общем, однажды ночью они страшно поссорились, и, как она утверждает, Джайлз отрезал парню мизинец. Потом, правда, повез его в приемный покой, палец ему пришили, но мальчишка вскоре после этого пропал. И еще она сказала, что ходят слухи, будто Джайлз его убил, а труп бросил в Ист-Ривер. Она мне так и сказала: "Я хочу вас предупредить. Этот человек — маньяк, а ваш сын у него в когтях". И повесила трубку.

— Билл знает? — спросил я.

— Ну, я звонила в отель несколько раз, оставила для него сообщение, но тревогу бить не стала. Сам посуди, что он сможет сделать, если он в Токио?

Казалось, мысли Вайолет были где-то далеко.

— Знаешь, что хуже всего? Мне страшно.

— Ну, даже если малая толика всего этого имеет хоть какое-то отношение к действительности, то тут любому станет страшно. Джайлз — личность жуткая.

Вайолет открыла было рот, чтобы что-то сказать, но ничего не сказала и молча кивнула, потом отвернулась от меня, и я залюбовался ее шеей и профилем. Она все еще была хороша, может быть, с возрастом стала еще краше. Теперь она сама и ее лицо находились друг с другом в гармонии, которой не было в юности.

Через три дня, в воскресенье, Марк объявился у Люсиль. Как мне рассказали Билл и Вайолет, он клялся и божился, что ни разу за все время ареста из дому не убегал, что вся история с Рафаэлем — это "полная туфта", что он сбежал к "ребятам", потому что "его все достало". Прошла еще неделя, и он совсем переехал к Люсиль. Начался учебный год. Каждую пятницу либо Билл, либо Вайолет встречали его на вокзале, ехали с ним на метро к доктору Монк, ждали его, пока шел прием, а потом конвоировали на Грин-стрит. Домашний арест продолжался.

В течение последующих месяцев в поведении Марка отчетливо просматривалась периодичность, которую я про себя назвал "циклическим кошмаром". Несколько недель кряду все шло замечательно. Он носил из школы четверки-пятерки, был добрым, покладистым, охотно помогал родителям и исправно выплачивал мне долг из своих карманных денег. Билл и Вайолет наперебой сообщали мне, как их долгие беседы с Марком о доверии, честности и взаимных обязательствах постепенно "наставляют его на путь истинный". На приеме у доктора Монк маль чик выкладывает все, что у него на душе, и там тоже налицо "положительная динамика". Так вот, именно в тот момент, когда у всех вокруг в приливе осторожного оптимизма притуплялась бдительность, Марк вдруг пускался во все тяжкие. В октябре Вайолет среди ночи обнаружила, что его кровать пуста и с ним вместе исчезла вся наличность из ее кошелька. Он вернулся домой только через день под утро. В ноябре муж Люсиль, Филип, собираясь на работу, заметил на своей машине огромную вмятину, которой накануне не было. В декабре Билл решил сходить с сыном пообедать. Они заказали по гамбургеру, тут Марку понадобилось в туалет, и он вышел из-за стола. Объявился он через три дня, и не у Билла, а у матери. В феврале учитель истории нашел Марка в мужском туалете. Его рвало. В рюкзаке у него оказалась литровая бутылка водки, а в кармане — седативные пилюли, кажется, валиум.

Всякий раз чрезвычайное происшествие разворачивалось по шаблонному сценарию: узнавание горькой правды, истерика потерпевшей стороны, появление Марка дома и его самозабвенные оправдания. Да, он сбежал, а что такого? Он ничего не сделал. Просто до утра шлялся по улицам. Хотел побыть один. Никакой машины он ночью не брал. Вмятина на двери? Какая вмятина? Значит, машину ночью угнали, а утром поставили на место. Да, той ночью он действительно ушел из дому, но никаких денег не брал. Вайолет ошиблась. Где деньги? Может, она их сама потратила, а может, просто обсчиталась. Все его возмущенные тирады в свое оправдание вопиющим образом противоречили здравому смыслу, но виноватым он себя признавал только перед лицом неопровержимых доказательств. Оглянись мы назад, все поступки Марка оказались бы до тошноты предсказуемыми, но кто из нас тогда оглядывался назад? Так что, хотя в его поведении прокручивалась одна и та же модель, провидцами мы оказались никудышными, и бунт всегда заставал нас врасплох.

Марк стал для нас чем-то вроде картинки-ребуса, смысл которой нужно разгадать. Его поведение можно было рассматривать с двух точек зрения, но и там и там непременно присутствовал определенный дуализм. Первая точка зрения — это почти манихейство. Двойственность натуры Марка напоминала маятник, раскачивавшийся между Светом и Тьмой. Одна его часть искренне тянулась к добру. Он любил родителей, любил друзей, но через определенные промежутки времени какие-то порывы захлестывали его и начинали им управлять. Именно на такой позиции стоял Билл. По другой версии, поведение Марка можно было анализировать по аналогии со слоями в геологическом разрезе. Так называемые "благие намерения" представляли собой прекрасно сформировавшуюся оболочку, которая тщательно скрывала глубинные пласты. Время от времени внутренние возмущения и колебания приводили к всплескам вулканической активности и извержениям. Сейчас мне кажется, что именно так считала Вайолет, или, точнее, именно этого она боялась.

Но, как ни посмотри, больнее всего криминальные выходки Марка били по его родителям. Для них это было тяжелой карой. Однако, украв у меня деньги, Марк невольно способствовал тому, что я, Билл и Вайолет сблизились еще больше. Теперь мы все трое были жертвами, и запретные темы, существовавшие до кражи, вдруг исчезли. Тревоги, о которых ни Билл, ни Вайолет, стремясь выгородить сына, раньше не смели заговорить, теперь стали постоянным предметом нашего обсуждения. Вайолет то вставала на дыбы из-за очередного предательства пасынка, то прощала его, чтобы потом вновь бушевать и прощать, бушевать и прощать.

— У нас с ним настоящие "американские горки", всегда один и тот же трек, и мы катимся и катимся. То вверх, то вниз, то любовь, то ненависть, — жаловалась она.

И все же, несмотря на отчаяние, Вайолет, словно крестоносец, не собиралась сдаваться. У нее на рабочем столе я заметил книгу Дональда Винникота "Депривация и делинквентность".

— Мы еще повоюем, — твердила она.

Вся беда была в том, что исступленную войну ей приходилось вести с тенью. Вооруженная любовью и знанием, она бросалась в атаку, но биться на поле брани ей было не с кем. Там ее ждал милый молодой человек, не способный оказать ни малейшего сопротивления.

Билл воевать не умел и не прочел ни единой книги о сложностях переходного возраста. Он просто чахнул. День ото дня он становился все старее, все седее, все согбеннее и все растеряннее. Сильнее всего он напоминал могучего раненого зверя, чье мощное некогда тело вдруг ссохлось и съежилось. Припадки ярости, которые захлестывали Вайолет, все-таки держали ее в тонусе. Гнев Билла, если он его и чувствовал, оборачивался прежде всего против него самого. Я с ужасом видел, как он медленно, но верно ест себя поедом. И дело тут даже не в проступках сына как таковых. Ну, подумаешь, удрал из дому, смешал водку с валиумом, умыкнул машину отчима, в конце концов, всему этому можно найти оправдание. Дело не во вранье и не в кражах. Билл смирился бы с любым открытым бунтом, он понял бы любой мятеж. Начни Марк бороться за то, чтобы жить так, как ему нравится, уйди он в конце концов из дома, чтобы следовать своим пусть самым бредовым убеждениям, Билл принял бы и это и не стал бы ему мешать. Но Марк ничего подобного не делал. В нем воплотилось все, что его отцу было наиболее отвратительно: бездумное приспособленчество, лицемерие и трусость. В наших с Биллом разговорах я чувствовал, что сильнее всего его гнетут не проступки сына, а то, каким он вырос. Он потрясенным голосом сообщил мне, что когда спросил Марка, чего ему больше всего в жизни хочется, тот ответил, что он просто хочет всем вокруг нравиться.

Каждый день Билл уходил в мастерскую, но работать он не мог.

— Я хожу из угла в угол и жду, что что-нибудь придет, но, видно, зря. Потом читаю про бейсбол, прогнозы на новый сезон, потом ложусь на пол и разыгрываю в голове матчи, знаешь, как в детстве, комментирую их про себя, а они там себе играют, пока я не засну. Я сплю, даже сны вижу, а потом, глядишь, и день прошел. Я встаю и иду домой.

Что я мог сделать для него, кроме как быть рядом? Я и был рядом. Иногда прямо с работы, не заходя домой, шел к нему в мастерскую. Мы просто сидели на полу и допоздна разговаривали, причем не только о Марке. Я рассказывал ему про нас с Эрикой, жаловался, что в ее письмах всегда брезжит обманчивый лучик надежды на наше "вместе". Мы оба вспоминали детство, говорили о книгах, об искусстве. Где-то около пяти пополудни Билл разрешал себе первый стаканчик и доставал бутылку виски. В течение следующих часов, проходивших "под парами", из окна над нашими головами лился свет, ведь день все прибывал, а Билл, оживившись от выпитого, цитировал Беккета или, воздев перст к потолку, изображал своего дядюшку Мозеса. Со слезами на покрасневших глазах он клялся в любви к Вайолет. Бил себя кулаком в грудь и говорил, что вопреки всему верит в сына. Хохотал над сальными анекдотами и непристойными стишками и молол всякую чушь. Он поносил современное искусство, где башня из слоновой кости уступила место мешку долларов, марок и иен. С болью в голосе говорил, что иссяк, кончился как художник, что двери были его лебединой песней, а теперь все, но через минуту вдруг рассказывал, как его занимает цвет мокрого картона:

— Знаешь, когда после дождя размокшие коробки в грязи валяются. Или их еще иногда складывают и связывают в стопки. Безумно красиво!

Это были трагические часы, и главным действующим лицом этой трагедии был мой друг. Но его общество никогда не было мне в тягость, ибо, находясь рядом с ним, я ощущал его весомость. В нем чувствовалась тяжесть жизни. Мы зачастую восхищаемся чужой легкостью. Люди легкие, ничем не обремененные, которые не ходят, а парят, привлекают нас тем, что обычные тяготы и тяготения будто бы над ними не властны. Их беспечность мы принимаем за счастье. Билл к их числу не относился. Он всегда был глыбой, громадной, массивной, влекущей к себе, как магнит. И теперь меня тянуло к нему еще сильнее, чем раньше. Видя, как он мучится, я забыл о недоверии и зависти. Именно о зависти. Я никогда прежде не задумывался над этим, я бы ни за что не признался даже себе, но тут пришлось. Я всегда завидовал ему — мощному, упрямому, жадному до жизни Биллу, который знай себе делал, делал и делал, пока наконец не понимал, что сделал все как надо. Я завидовал ему из-за Люсиль. И из-за Вайолет. И из-за Марка, хотя бы потому, что его-то сын жив. Такова была горькая правда, но сейчас боль привнесла в его натуру неведомую ранее шаткость, и эта новая неустойчивость поставила между нами знак равенства.

Однажды, где-то в начале марта, к нашим посиделкам в мастерской присоединилась Вайолет. Она притащила с собой кучу еды из тайского ресторанчика, которую мы уплели, сидя на полу, как три изголодавшихся бродяги. После этого мы всю ночь проговорили. Ну и пили, конечно. Вайолет доползла до матраса в углу, улеглась на спину и в такой позе продолжала с нами общаться. Через какое-то время нам всем нашлось местечко с ней рядом. Мы так и валялись — Вайолет посередине, мы с Биллом по краям, как трое умиротворенных пьянчуг, которые поддерживают бессвязную беседу. Где-то около часа ночи я понял, что если сейчас не пойду домой, то на следующий день просто не встану на работу, и засобирался. Вайолет притянула меня и Билла к себе.

— Пожалуйста, ну, еще хоть пять минут, а? — просила она. — Я уже не помню, когда мне было так хорошо. Какое же это счастье, чувствовать себя полной дурой, такой свободной и беспамятной.

Через полчаса мы закрыли за собой дверь мастерской. Мы так и шли по Канал-стрит: я и Билл по краям, Вайолет посередине, держа нас под руки. Она запела какую-то норвежскую песенку про скрипача и его скрипочку. Билл хриплым басом фальшиво подхватил припев. Я тоже вступил, пытаясь имитировать звучание непонятных слов, так что получалась тарабарщина. Вайолет запрокинула голову, и свет уличных огней падал ей на лицо. Сухой морозный воздух был свеж. Она крепко стиснула мой локоть, и я чувствовал ее чуть прыгающую походку. Прежде чем начать второй куплет, она глубоко вздохнула. Я все смотрел на нее и увидел, что она зажмурилась, словно пытаясь хоть на пару секунд отгородиться от всего остального, чтобы осталось только это безмерное счастье, которое звучало в наших голосах. Беспричинная радость переполняла нас троих в ту ночь. Но когда, попрощавшись с Биллом и Вайолет, я открыл дверь квартиры, то знал наверное, что к утру это чувство исчезнет без следа, ибо мимолетность была частью чуда.

Месяц за месяцем Ласло держал ухо востро. Я до сих пор не знаю, из каких источников он добывал информацию. Он околачивался по галереям, кроме того, они с Пинки не любили сидеть дома по вечерам и все время куда-нибудь ходили. Одно я знаю твердо: если где-то шелестели какие-то слухи или сплетни, Ласло слышал этот шелест первым. Принято считать, что шпион должен быть незаметным. Тем не менее Ласло был идеальным шпионом. Этот высоченный тощий парень с примечательной шевелюрой, в неописуемых костюмах и огромных темных очках ухитрялся видеть все, сам при этом не раскрываясь. Благодаря своей броской внешности на фоне одетой в черное нью-йоркской толпы он выделялся, как светофор на улице, но именно эта броскость усыпляла любые подозрения на его счет. Ласло, разумеется, тоже кое-что слышал о пропавшем мальчике, которого, как поговаривали, Джайлз убил, но он считал эти мерзопакости частью хорошо спланированной неформальной "раскрутки", направленной на то, чтобы подогреть вокруг Джайлза атмосферу эпатажа и сделать из него новоявленного трудновоспитуемого гения, которому все можно. Ласло куда больше тревожило другое. Он слышал, что у Джайлза "коллекция" подростков — мальчиков и девочек, и что любимой его игрушкой стал Марк Векслер. Джайлз якобы лично предводительствовал мелкими шайками юнцов во время их набегов на Бруклин и Куинс, где они совершали какие-то бессмысленные акты вандализма или, скажем, вламывались в кафе и похищали оттуда чашки или сахарницы. Ласло было доподлинно известно, что подобные вылазки предполагали своего рада маскарад, когда участники меняли цвет волос и кожи, девчонки переодевались мальчишками, а мальчишки — девчонками. По городу ползли слухи о глумлении над бездомными в Томпкинс — сквер-парк, когда кто-то перевернул вверх дном все их пожитки и оставил бедолаг без одеял и еды. Кроме того, Ласло кое-что слышал о "метке" — некоем подобии клейма, которым отмечались лишь особо приближенные к Джайлзу подростки.

Что из всего этого было правдой, сказать трудно. Одно было совершенно очевидно: Тедди Джайлз начинал котироваться как восходящая звезда. Кругленькая сумма, которую какой-то английский коллекционер выложил за его работу под названием "Мертвая блондинка в ванне", очень упрочила его репутацию, превратив его из просто скандального художника в художника дорогого. Он придумал фразочку "зрелищное искусство" и размахивал ею в каждом своем интервью. Посыл был весьма банален: границы между высоким и низким в искусстве давно перестали существовать. Но далее Джайлз утверждал, что искусство — не более чем зрелище, а ценность зрелища измеряется в долларах. Критики воспринимали эти сентенции либо как вершину интеллектуальной иронии, либо как торжество грубой правды в рекламе. Дескать, наступило начало новой эры, когда наконец-то можно открыто заявлять о том, что искусством, как, впрочем, и всем в этом мире, правят деньги. Джайлз раздавал интервью в разных обличьях. Он то рядился в женское платье и излагал свои взгляды на живопись каким-то несуразным фальцетом, то представал в костюме и галстуке и вел себя как брокер, обсуждающий детали сделки. Я понимал, почему Джайлз вызывал у публики такой интерес. Ненасытная жажда популярности заставляла его опять и опять создавать себя заново, а любая перемена всегда интересна и желанна для прессы, даже если творчество художника представляет собой перепев проверенных временем шаблонов, давно утвердившихся в более популярных, чем живопись, жанрах.

В конце марта Билла снова потянуло работать. Все началось с мамы и малыша, которых он увидел на Грин-стрит. Я тоже видел их из окна, когда зашел в гости к Биллу и Вайолет, но мне и в голову не приходило, что я смотрю на отправную точку нового витка в творчестве художника. По идее, в них не было ничего особенного, но сейчас я понимаю, что Билл искал именно эту повседневность в мельчайших ее проявлениях. Ради них он прибегнул к фотографии и даже к видеосъемке. Мне с моими консервативными взглядами казалось, что художник такого высочайшего технического уровня, как Билл, не должен разменивать свой талант на какое-то видео, но когда я увидел отснятый материал, то многое понял. Камера дала Биллу возможность освободиться от изнуряющего груза собственных мыслей. Камера заставила его выйти на улицу, где перед ним предстали тысячи детей, тысячи отрывочков разворачивающихся у него на глазах жизней. Эти дети стали залогом его душевного равновесия, с их помощью он мечтал создать элегию о том, что все мы, так давно живущие на свете, безвозвратно потеряли, — о детстве. В своей скорби он не был сентиментален. Тут нельзя было найти и намека на флер старого доброго прошлого, которым всегда окутаны любые представления о детских годах. Но что еще важнее, Билл смог дать выход своим мукам из-за Марка, не касаясь самого Марка.

Мама с малышом попались нам на глаза как-то вечером. Было воскресенье, и Марка уже посадили в поезд, на котором он уехал домой к Люсиль. Мы с Биллом стояли у окна. Вайолет подошла к нам сзади, обняла мужа за талию и замерла, прижавшись щекой к его обтянутой свитером спине, а потом встала рядом. Билл притянул ее к себе. С минуту мы молча смотрели из окна на улицу внизу и на прохожих. Вот у дома остановилось такси, дверь распахнулась, и из машины вышла женщина в длинном коричневом пальто с ребенком на руках, нагруженная пакетами и сложенной коляской. Мы видели, как она поудобнее перехватила малыша, примостила его себе на бедро, порылась в сумке, выудила оттуда деньги, расплатилась с шофером и, помогая себе левой рукой и правой ногой, разложила коляску. Потом погрузила в это чудо техники своего закутанного ребенка и пристегнула его ремнем. В этот момент малыш заревел. Женщина опустилась на корточки, проворно стащила с рук перчатки, не глядя, сунула их в карман и принялась лихорадочно рыться в большой стеганой сумке. Оттуда она извлекла пустышку, которую тут же дала малышу, потом, не поднимаясь, ловко ослабила ему шнурок капюшона и, покачивая одной рукой коляску, наклонилась к самому его носу, улыбнулась и что-то заворковала. Малыш, одетый в теплый комбинезон, откинулся назад, сосредоточенно зачмокал пустышкой и закрыл глазки. Женщина посмотрела на часы, выпрямилась, развесила четыре своих сумки на ручках коляски и покатила ее по улице.

Я отошел от окна, а Билл все смотрел ей вслед. В тот вечер он про нее и словом не обмолвился, но за ужином, когда мы ели приготовленный Вайолет итальянский омлет с начинкой и гадали, сумеет ли Марк закончить последнее полугодие и сдать выпускные экзамены в школе, я все время чувствовал в нем какую-то уклончивость. Он слушал наши с Вайолет разговоры и даже отвечал нам, но в то же время оставался в стороне, словно какая-то его часть уже давно не здесь, а идет себе где-нибудь по переулочку.

На следующее утро он купил видеокамеру и принялся за работу. В течение следующих трех месяцев он уходил чуть свет и до самого вечера бродил по улицам, потом шел в мастерскую и делал наброски, потом ужинал и снова брался за свои альбомы с рисунками, уже до самой ночи. Но в выходные Билл каждую минуту стремился проводить с Марком. Мне он объяснял, что они разговаривают, смотрят вместе взятые напрокат видеофильмы и снова разговаривают. Марк превратился для Билла в больного ребенка, с которым надо нянчиться как с маленьким и которого ни на миг нельзя оставить без присмотра. Среди ночи Билл вскакивал и шел в комнату сына, чтобы убедиться, что он на месте, а не сбежал куда-нибудь через окно. Неусыпная родительская бдительность из формы наказания превратилась в средство профилактики неизбежного приступа, который, как боялся Билл, добьет мальчика.

Хотя Билл и обрел новые силы благодаря работе, в его возбуждении было что-то маниакальное. Былая сосредоточенность во взгляде уступила место горячечному блеску глаз. Он почти не спал, исхудал, вспоминал о бритье еще реже, чем раньше. Его одежда провоняла табаком, к вечеру от него сильно пахло спиртным, вином или виски. Несмотря на его изматывающий режим работы, нам все-таки удавалось видеться той весной. Иногда это случалось чуть не каждый вечер. Он звонил мне либо домой, либо на кафедру:

— Лео? Это я, Билл. Слушай, может, заглянешь вечерком в мастерскую, а?

Я соглашался, даже если знал, что не успеваю проверить к сроку студенческие работы или подготовиться к завтрашней лекции, соглашался потому, что в голосе из телефонной трубки ясно слышалось, что он не может оставаться один. Когда я приходил и заставал его за работой, он всегда прерывался, чтобы похлопать меня по спине или обхватить за плечи и хорошенько потрясти, а потом принимался рассказывать про детишек на площадке, которых ему удалось в тот день заснять.

— Ты не поверишь, что они творят. Я уже и забыл, что такое бывает. Они же чокнутые! Просто полоумные какие-то!

Как-то вечером в середине апреля Билл вдруг сам завел разговор о своем возвращении к Люсиль, когда он решил, что вдруг да склеится.

— Я когда вошел в квартиру, то первым делом сел перед Марком на корточки и сказал ему, что больше никогда не уйду, что мы втроем теперь всегда будем вместе.

Билл повернул голову и посмотрел на кровать-ладью, которую он много лет назад смастерил для Марка. Она так и осталась в дальнем углу мастерской, рядом с холодильником.

— А потом я его взял и бросил. Наговорил всей этой обычной туфты про то, что папа его любит, просто они с мамой не могут жить вместе, и все такое. В тот день, когда пришло последнее, пятое письмо Вайолет, я никогда не забуду: я выхожу из квартиры, и Марк начинает кричать: "Папочка!", и я слышу этот крик на площадке, слышу его, когда спускаюсь по лестнице, слышу, когда иду по улице. Он у меня до сих пор в ушах стоит. Никогда не забуду, какой у него тогда был голос. Как будто его убивают. Я в жизни ничего страшнее не слышал.

— Да ладно тебе, — сказал я. — Дети могут так убиваться из-за чего угодно. Когда их в кровать запихивают или конфетку не дают.

Билл медленно повернул ко мне голову. Глаза его сузились, голос звучал тихо, но резко.

— Нет, старик. Это был другой плач. Это был плач по — настоящему страшный. Я как сейчас его слышу. И от этого не спрячешься. Я через него переступил.

— Ты об этом не жалеешь?

— Как я могу жалеть? Вайолет — моя жизнь. Я выбрал жизнь.

Вечером седьмого мая мы с Биллом не виделись. Он мне не позвонил, и я сидел дома. Когда раздался звонок, я перечитывал последнее письмо от Эрики, которое пришло с вечерней почтой. Там был один абзац, в который мне надо было вчитаться:

"Что-то странное творится со мной, Лео. Что-то сдвинулось с мертвой точки, но не в голове, которая, ты знаешь, вечно бежит впереди меня, а в теле. Раньше там не было ничего, кроме боли, невозможно было хоть на шаг отступить от заданной траектории, невозможно было даже качнуться в сторону, только ходить и ходить кругами вокруг Мэта. Сейчас я понимаю, что хочу тебя видеть, хочу сесть на самолет, прилететь в Нью-Йорк и прийти к тебе. Если ты не хочешь, чтобы я приезжала, если тебе все это осточертело, я пойму и обижаться не стану. Я говорю только о том, чего хочу сама".

В искренности Эрики я не сомневался. Я сомневался в том, что ее хватит надолго. И в то же время, еще раз перечитав эти строки, я подумал, что она, чем черт не шутит, и впрямь прилетит. Мысль эта меня как-то очень взволновала, поэтому, когда я услышал звонок и поднял трубку, голова моя была занята Эрикой и ее возможным появлением.

— Алло, Лео…

Голос был мне незнаком, даже не голос, а сдавленный полушепот.

— Алло, кто это? С кем я говорю?

Повисло секундное молчание.

— Это Вайолет.

— Что с тобой? Что-нибудь случилось?

— Алло, Лео? — снова прошептала она.

— Да, да, я слушаю.

— Я в мастерской.

— Что произошло?

Она опять замолчала, я слышал только, как она дышит. Я повторил:

— Что случилось, Вайолет, что?

— Я пришла, а Билл лежит на полу.

— Что с ним? Ты "скорую" вызвала?

В трубке раздался медленный монотонный шепот:

— Когда я пришла, он уже был мертвый. Давно. Наверное, только вошел в мастерскую, и все, даже куртку снять не успел. Камера рядом на полу лежит…

Я заранее знал ответ, но все равно спросил:

— Ты уверена?

Вайолет глубоко втянула воздух:

— Да, Лео. Уверена. Он холодный.

Она больше не шептала, а просто говорила, но от ее спокойствия, от голоса без модуляций, с интонациями как у иностранки, я похолодел.

— Здесь был мистер Боб. Он уже ушел. Молится там у себя, я слышу.

Она тщательно выговаривала слова, напирая на каждый слог, словно на уроке по технике речи, когда нужно произнести текст как можно отчетливее.

— Я поехала на вокзал встречать Марка. Но я его не поймала, он сбежал. Я бросилась звонить в мастерскую, никто не отвечал, тогда я оставила сообщение. Я решила, что Билл еще где-то в городе, но к тому времени, как я доберусь, он уже будет на месте. Я очень разозлилась на Марка. Мне необходимо было поговорить с Биллом, уж очень все это было мерзко. Странно звучит, да? Какое это сейчас имеет значение? Я приезжаю, звоню в дверь, никто не открывает. Тогда я открыла дверь своим ключом и вошла. Наверное, я очень кричала, иначе почему мистер Боб пришел? Не знаю, я ничего не помню. Лео, мне нужно, чтобы ты приехал и помог мне позвонить, ну, куда там звонят, когда человек умирает. Я не могу сделать это сама. Ты только позвонишь и уйдешь. Я должна побыть с ним одна. Алло, ты слышишь меня?

— Я еду.

Из окна такси я с неестественной отчетливостью видел знакомые улицы, вывески, толпы прохожих на Канал — стрит, ощущая, что это картинка и меня на ней нет, что все вокруг неосязаемо, что останови я такси и выйди из машины, рука ухватит лишь пустоту. Я знал это чувство. Однажды я это уже пережил. И теперь, когда я входил в дом на Бауэри, оно было со мной. Из-за двери бывшей слесарной мастерской доносился голос мистера Боба, читавшего молитву. Но шекспировская полнозвучность, к которой я успел привыкнуть, теперь исчезла, сменившись неразборчивым распевным рокотом, идущим то вверх, то вниз. По мере того как я поднимался по лестнице, этот голос становился все глуше, а ему навстречу шел другой — полушепот Вайолет, доносившийся из мастерской, от которой меня отделяли несколько ступенек. Дверь была не заперта и чуть приоткрыта. Тихий голос Вайолет все журчал и журчал, а я топтался на пороге и не мог войти, потому что знал, что там, внутри, увижу Билла. Дело тут не в страхе, а скорее в нежелании вторгаться в нетронутую отчужденность умершего. Но колебания мои длились лишь мгновение, и я толкнул дверь. Верхний свет был выключен, тусклый предзакатный сумрак лился из окна на волосы Вайолет, сидевшей на полу возле стола, в самом дальнем углу мастерской. Она покоила на коленях голову Билла и, склонившись, говорила что-то тем еле слышным голосом, который звучал сегодня в телефонной трубке. Даже издали было понятно, что Билл мертв. Такую физическую неподвижность невозможно было принять ни за отдых, ни за сон. Мне доводилось видеть этот неумолимый покой. Так было с моими родителями, потом с сыном, и теперь, когда я смотрел на Билла, то с первой секунды знал, что Вайолет баюкает мертвое тело.

Несколько секунд я стоял не шевелясь, поэтому она не слышала, как я вошел. Я обводил глазами знакомую комнату с рядами холстов вдоль стен, с громоздившимися на антресолях коробками, с папками, набитыми рисунками, стопки которых поднимались от пола до подоконника, с просевшими книжными полками, такими родными, с деревянными ящиками, в которых лежали инструменты. Я впитывал все это, все, включая пылинки, пляшущие в вечерних лучах солнца, вызолотившего на полу три длинных прямоугольника. Я сделал шаг, потом другой, Вайолет подняла голову. Наши глаза встретились. На какую-то долю секунды черты ее исказились, но она тут же зажала рот рукой, а когда убрала ладонь, лицо было уже спокойным.

Я подошел и встал рядом. Билл лежал с открытыми глазами, в которых была пустота. Там, внутри, не было ничего, и от этой незаполненности становилось больно.

Господи, почему она их не закрыла? Она должна была закрыть ему глаза, пронеслось у меня в голове. Не знаю зачем, я поднял руки, но они так и повисли в воздухе.

— Я так не хочу, чтобы его увозили, — вздохнула Вайолет. — Но они, конечно, не разрешат его оставить.

Она прищурилась.

— Я здесь уже давно. Который час?

Я посмотрел на часы:

— Десять минут шестого.

Билл лежал с очень ясным лицом, на котором не было ни мук, ни следов агонии, кожа казалась глаже и свежее, чем я помнил, словно смерть бесследно стерла добрый десяток лет. Он был в синей затрапезной рубахе, заляпанной чем-то жирным, и почему-то при виде этих сальных пятен на нагрудном кармане меня затрясло. Рот сам собой приоткрылся, и оттуда вырвался вой. Я быстро взял себя в руки.

— Когда я пришла, было четыре, — произнесла Вайолет. — Марка сегодня отпустили из школы пораньше. Да, было четыре.

Она посмотрела на меня и резко скомандовала:

— Давай, звони быстрее.

Я подошел к телефону, постоял, глядя на аппарат, и набрал 911. А куда я еще мог позвонить? Продиктовал адрес, сказал, что, вероятно, был сердечный приступ, но точно я не знаю. Диспетчер службы спасения сообщила, что сейчас приедет полиция. В ответ на мои протесты она заявила, что таков порядок и полицейские останутся у нас до приезда медэксперта, который обязан установить причину смерти. Когда я повесил трубку, Вайолет нетерпеливо посмотрела на меня:

— Подежурь пока в парадном, они скоро приедут. Я хочу побыть с ним одна.

Вниз я спускаться не стал, просто сел на ступеньки прямо возле приоткрытой двери мастерской. Пока я там сидел, то впервые заметил в стене глубокую трещину, на которую прежде не обращал внимания. Я сунул в нее палец и медленно водил по всей длине, раз, потом другой. До меня доносился шепот Вайолет, она что-то рассказывала Биллу, но я даже не пытался вслушиваться. Снизу раздавалась заунывная молитва мистера Боба, на улице шумели машины, я слышал сигналы автомобилей на Манхэттенском мосту. На лестнице было темно, только стальная дверь подъезда тускло поблескивала, очевидно, на нее падал свет из мастерской. Я опустил голову на руки и вдохнул знакомый запах краски, плесени и опилок. Билл умер так же, как и его отец, — просто упал замертво. Упал и умер. Не знаю, понимал ли он, что резкая боль в груди, сдавившая сердце, означает смерть. Мне почему — то казалась, что понимал и что спокойствие, написанное на его лице, означало осознание кончины. А может быть, я просто обманывал себя, чтобы хоть как-то смягчить образ распростертого на полу мертвого тела.

Я пытался воссоздать в памяти наш с Биллом вчерашний разговор о видеомонтаже. Он сказал, что через пару месяцев начнет, и объяснял мне технологию процесса, как устроен монтажный стол, но когда понял, что я в этом решительно ничего не смыслю, расхохотался и махнул рукой: — Ты меня прости, тебе, наверное, все это надоело до смерти.

Но мне совсем не надоело, я так ему тогда и сказал. Однако, сидя сейчас на ступеньках, я сознавал, что мог бы быть куда убедительнее. Когда мы прощались, между нами пролегла еле заметная трещинка, хотя догадаться о ней можно было только по тени разочарования, мелькнувшей в глазах Билла. Возможно, он чувствовал мою настороженность по отношению к своему внезапному увлечению видеосъемкой, и ему было неприятно. Глупо, конечно, столь пристально всматриваться теперь в этот совсем незначительный разговор, поставивший точку в нашей дружбе, которая длилась двадцать лет, но жало памяти не давало мне покоя, и все отчетливее становилась мысль, что мы уже никогда не сможем поговорить ни о видео, ни о чем другом.

Прошло еще немного времени, и я понял, что не слышу шепота Вайолет. Внизу, у мистера Боба, тоже было тихо. Обеспокоенный, я встал, приоткрыл дверь мастерской и заглянул внутрь. Вайолет свернулась калачиком на полу рядом с Биллом. Ее голова лежала у него на груди, одну руку она просунула ему под спину, а другой обхватила за шею. Рядом с ним она казалась очень маленькой и живой, хотя лежала не шелохнувшись. За те несколько минут, что я сидел на лестнице, освещение изменилось. Еще можно было что-то разобрать, но свет ушел, и обе фигуры окутывал мрак. Виден был только профиль Билла и затылок Вайолет. Ее рука скользнула с его шеи вниз, по плечам. Она гладила его, гладила и раскачивалась всем корпусом, прижимаясь к массивному неподвижному телу мужа. Я стоял в дверях и смотрел.

Сколько раз потом я корил себя за то, что стал свидетелем этих мгновений. Еще там, в мастерской, когда я видел их двоих на полу, осознание собственного одиночества сомкнулось вокруг меня, как запаянная стеклянная реторта. Я был человеком из коридора, наблюдавшим за финальной сценой, разыгрывающейся внутри комнаты, где я провел бесчисленные часы, но порога которой так и не посмел тогда переступить И все-таки я счастлив, что видел Вайолет, прильнувшую к Биллу в последние отведенные им минуты, и, наверное, тогда я тоже знал, что мне должно это видеть, поэтому не отводил глаз и не уходил на лестницу Я стоял в дверях и смотрел, пока не раздался звонок и не вошли двое молоденьких полицейских, прибывших исполнить свой долг — околачиваться в квартире покойного до прихода медэксперта, который констатирует смерть Билла и официально установит ее естественную причину.

Часть третья

Отец как-то рассказывал, как он однажды заблудился. Ему тогда едва исполнилось десять лет. У его родителей была дача в окрестностях Потсдама, и детей каждый год вывозили туда на все лето, поэтому леса, луга и холмы в округе отец знал как свои пять пальцев. Рассказывая мне эту историю, он специально подчеркнул, что в тот день они с братом поссорились. Давид, которому было тринадцать, завопил, что хочет побыть один, заперся в их общей комнате, а братишку выставил за дверь. После потасовки мой пышущий гневом и обидой отец один убежал в лес, но, поостыв, вдруг почувствовал, что ему там очень нравится. Он петлял между деревьями, искал следы зверей, слушал пение птиц — в общем, шел себе и шел, пока не понял, что представления не имеет, где находится. Тогда он повернул назад и попытался было найти дорогу по собственным следам, но не смог узнать ни единой полянки, ни единого валуна, ни единого дерева. В конце концов ему удалось выйти из леса. Он стоял на холме, а внизу расстилался луг и торчал чей-то дом. Он смотрел на сад возле дома, на автомобиль, ничего не узнавая. Прошло несколько секунд, прежде чем до него дошло, что это их дом, их сад и темно-синяя машина во дворе — тоже их. Вспоминая об этом ощущении, отец крутил головой и говорил, что запомнил его на всю жизнь. Он видел в нем одну из вечных загадок познания и разума. "Местность, которой нет на карте" — вот как он это назвал, а потом пустился в пространную лекцию о поражениях мозга, в результате которых больные не узнают никого и ничего.

Через много лет после смерти отца я пережил нечто подобное в Нью-Йорке. Приехал один мой коллега, преподававший в Париже, и мы договорились встретиться в баре его отеля. Портье объяснил мне, как туда пройти, и я очутился в длинном сверкающем коридоре с мраморным полом, по которому мне навстречу шагал человек в куртке. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что незнакомец, приближающийся ко мне, — это я сам, вернее, мое отражение в зеркале, укрепленном на торцевой стене коридора.

Подобная краткосрочная дезориентация — штука довольно распространенная, но она занимает меня все сильнее и сильнее, поскольку позволяет увидеть, до какой степени зыбка наша способность к узнаванию. Не далее как неделю назад я плеснул себе в стакан апельсинового сока, оказавшегося при ближайшим рассмотрении молоком. Однако, взяв его в рот, я не сразу понял, что это молоко. Я решил, что это сок, только поразительно мерзкий на вкус, притом что молоко я на самом деле очень люблю. Главное здесь то, что я ожидал одного, а получил другое.

Ошеломляющая остраненность, возникающая в таких ситуациях, когда знакомое становится абсолютно незнакомым, это не просто злая шутка разума, а результат утраты внешних ориентиров, которые формируют восприятие. Не заблудись мой отец в лесу, он мгновенно узнал бы свой дом. Знай я, что в конце коридора зеркало, я бы тут же увидел в нем свое отражение. Соотнеси я жидкость в стакане с молоком, у нее был бы совершенно нормальный вкус. В течение года после смерти Билла я постоянно терял ориентировку в пространстве, то есть либо не понимал, что передо мной, либо не знал, как понять то, что вижу. Разумеется, это не могло не наложить на меня отпечатка: я пребываю в состоянии какого-то перманентного беспокойства. Иногда, конечно, случается, что отпускает, но, как правило, я существую с этим подспудным ощущением потерянности, притаившимся за повседневным распорядком жизни.

Занятная штука жизнь. Долгие годы размышляя об историческойобусловленности в живописи и о том, как это влияет на восприятие, я в конечном итоге оказался в положении Дюрера, рисовавшего носорога с чужих слов. В результате получилось существо, имеющее сильное сходство с настоящим носорогом, но тем не менее какие-то очень значимые черты изображены неверно. То же самое происходит со мной, когда я пытаюсь воссоздать в памяти людей или события, которые были частью моей жизни в год смерти Билла. Разумеется, если речь идет о живых персонажах, они, по определению, трудно поддаются описанию, а может быть, и вовсе не поддаются, но я все равно допустил большое количество настолько серьезных ошибок, что всю картину следует считать искаженной.

С проблемой четкого видения, как в жизни, так и в искусстве, я столкнулся задолго до того, как мои глаза стали слабеть. Тут все дело в зрительской перспективе. Мэт это чувствовал, когда ночью, лежа у себя в комнате, сказал, что если смотреть на людей и на предметы, то себя никогда не увидишь. Зритель всегда находится в точке схода перспективы, это крохотная точка на холсте, ноль. Целиком я существую только в отражении в зеркале, на фотографиях и немногочисленных кинокадрах из семейного архива. Я всегда мечтал вырваться из этого заточения и взглянуть на себя со значительного расстояния или с вершины холма, так, чтобы там, внизу, вместо большого "я" ходил-бродил себе по долине маленький "он". Однако и такое перемещение, хотя и может кое-что изменить, точности не гарантирует. Долгие годы Билл являлся для меня движущейся точкой отсчета, человеком, которого я постоянно держал в поле зрения, но который тем не менее от меня довольно часто ускользал. Мы были с ним очень близки, я многое про него знал, и именно поэтому у меня не получилось бы сложить из различных фрагментов нашего с ним общения единый стройный образ. Правда переменчива и противоречива, и я с этим не спорил.

Но существует множество людей, которым с такой многоплановостью трудно мириться. Поэтому сразу после смерти Билла начались попытки хоть как-то совместить картину его личной жизни и его творчества. Некролог, опубликованный в "Нью-Йорк тайме", представлял собой длинную и весьма запутанную статью, где среди хвалебных фраз вдруг проскальзывала цитата из разгромной рецензии, опубликованной в той же самой газете несколько лет назад. Теперь они навесили на Билла ярлык "культовый художник", у которого непостижимым образом оказалось множество последователей в Европе, Японии и Латинской Америке. Вайолет рвала и метала. Она ополчилась и на автора, и на издание, размахивала номером газеты у меня перед носом и кричала, что узнает здесь только фотографию, что в семи абзацах, посвященных памяти Билла, его самого найти невозможно, что некролог есть, но Билла там нет. И бесполезно было убеждать ее в том, что журналист — это, как правило, не более чем рупор чужих точек зрения, что редкий автор некролога может написать что-то кроме скучнейшего попурри на темы таких же бездарных статей, посвященных покойному или покойной еще при жизни. Но по прошествии времени Вайолет получила утешение. К ней со всего света стали приходить письма. Их писали люди, которые видели работы Билла и смогли что-то из них почерпнуть. В большинстве своем это была молодежь, не художники, не коллекционеры, а простые зрители, случайно столкнувшиеся с творчеством Билла, причем зачастую только в репродукциях.

Случаи слепоты по отношению к искусству, которое потом провозглашается "великим", встречаются в истории настолько часто, что об этом не писал только ленивый. Ван Гога сегодня превозносят до небес не только за его полотна, но и за крестный путь "непризнанного при жизни гения". Боттичелли лишь в девятнадцатом столетии обрел второе рождение после веков забвения. Переменами в своей репутации эти художники обязаны смене ориентиров, возникновением новой системы координат, сделавшей понимание возможным. В работах Билла было достаточно много "от ума", достаточно много сложного, чтобы критики и искусствоведы переполошились, и в то же время в них была безыскусность и повествовательность, привлекавшая неискушенного зрителя. Я убежден, что "Путешествиям О", например, суждена долгая жизнь, и после того, как хитроумные проказы и лукавые нелепости, из-за которых публика ломилась в галереи, натешат ее всласть и отойдут в тень, как бывало уже не раз, стеклянные кубы с персонажами-буквами останутся. Невозможно загадывать наперед, но я в это твердо верю, и пока что все идет к тому, что я прав. Билла нет вот уже пять лет, но слава его только упрочилась.

Он очень много после себя оставил, причем значительная часть его наследия никогда прежде не экспонировалась. Вайолет, Берни и несколько сотрудников его галереи взялись приводить в порядок холсты, короба, скульптуры, гравюры, рисунки, альбомы и несмонтированные пленки, которые должны были стать частью последней работы Билла. Когда они только-только начинали, Вайолет просила и меня подключиться, чтобы ей, как она выразилась, "было на кого опереться". Не прошло и месяца, как забитое до отказа хранилище целой человеческой жизни превратилось в жуткое нежилое помещение со столом, стулом, полупустыми полками и упаковочными ящиками, залитыми переменчивым солнечным светом, который никуда нельзя было вынести. Процесс разбора принес свои открытия: трогательные графические портреты Марка в младенчестве, несколько живописных портретов Люсиль, о которых никто из нас понятия не имел. Билл написал ее склоненной над тетрадкой, и хотя видны только лоб и глаза, ему удалось передать напряженную погруженность в слова. Через весь холст размашистым почерком написано: "Оно все плачет, плачет". Строка режет Люсиль по груди и плечам и как будто бы лежит в иной плоскости. Картина датирована октябрем 1977 года. Там был еще один рисунок, наш с Эрикой портрет. Очевидно, Билл сделал его по памяти, потому что мы никогда ему не позировали, и он мне его не показывал. Мы сидим рядышком в простых деревянных креслах перед домом, который снимали на лето в Вермонте. Эрика чуть развернулась ко мне, ее рука лежит на моем подлокотнике. Вайолет без разговоров отдала рисунок мне, а я на следующий же день заказал для него рамку. Эрика к тому времени успела приехать и уехать. Ее нью-йоркский вояж, о котором она так мечтала и который, как я понял из ее письма, мог бы закончиться нашим примирением, превратился в скорбный приезд на похороны друга. Мы так и не собрались поговорить о себе. Рисунок я повесил над письменным столом, чтобы все время его видеть. В быстрых линиях Биллу удалось передать трепет пальцев Эрики, и, глядя на набросок, я неизменно вспоминаю, как дрожала она на похоронах, как по всему ее телу бежали легкие, но вполне заметные глазу судороги. Я никогда не забуду, как взял ледяную руку жены и зажал ее между ладонями. Я держал крепко, но нервная дрожь, поднимавшаяся откуда-то из глубины, не унималась. Я никогда этого не забуду.

Когда умирает художник, его работы мало-помалу начинают физически теснить его тело, для всего остального мира они становятся его материальной заменой. Я думаю, что это неизбежно. Предметы полезные, такие, как стулья или тарелки, переходя из поколения в поколение, могут в какой-то мере нести на себе отпечаток личности предыдущего владельца, но он довольно быстро стирается при повседневном использовании вещей по назначению. Искусство же, при всей своей бесполезности, не желает становиться частью повседневности, и главная сила, которой оно обладает, — это прежде всего способность нести в себе дыхание жизни своего творца. Искусствоведы старательно обходят эту тему, потому что отсюда рукой подать до чудотворных икон и наделенных магической силой идолов, но мой личный опыт подсказывает мне иное. Я знал это чувство и в мастерской Билла пережил его вновь. Когда Вайолет, Берни и я стояли и смотрели, как галерейные грузчики выносят оттуда упакованные и надписанные ящики и коробки, мне вспомнились два человека из похоронного бюро и упрятанное в пластиковый мешок тело Билла, которое они вытаскивали из этой же комнаты два месяца назад.

Хотя мне лучше других было известно, что творчество Билла и сам Билл — это не одно и то же, я осознавал необходимость сохранения некой ауры вокруг того, что им создано. Этот священный ореол был нужен, чтобы противостоять грубой правде о могиле и тлене. Когда гроб с телом опускали в яму, Дан стоял рядом и раскачивался взад — вперед. Сложив руки на груди, он перегибался в поясе, а потом резким толчком отбрасывал верхнюю часть туловища назад, и так снова и снова, словно еврей-ортодокс во время молитвы. Казалось, он находил успокоение в однообразных физических действиях, и я даже позавидовал: вот ведь делает же человек, что хочет. Но когда я подошел к нему, то увидел опустошенное лицо и дикий, остановившийся взгляд. В этот же день, уже на Грин-стрит, Вайолет отдала ему маленькую картинку Билла с буквой "В" и настоящим ключиком. Дан сунул картину под рубаху и просидел так весь вечер, прижимая ее к груди. Было жарко, я боялся, что он вспотеет и холст промокнет, но, с другой стороны, я прекрасно понимал, откуда это желание ощущать картину всей кожей. Дан хотел, чтобы между ним и работой Билла не было никаких преград, ему казалось, что где-то там, в холсте, в металле, в дереве, существует его старший брат, до которого можно дотронуться.

Билл воскресал в моих снах. Он либо входил в комнату, либо возникал за письменным столом, и я неизменно спрашивал:

— Но почему тогда все думают, что ты умер?

И слышал в ответ:

— Правильно думают. Я зашел на два слова.

А иногда он говорил:

— Я просто хотел узнать, что у вас все в порядке.

Был, правда, один сон, когда я снова задал ему этот вопрос и вдруг услышал:

— Я действительно умер, но теперь я вместе с сыном.

И тогда я закричал:

— Ты вместе с моим сыном, твой сын Марк!

Но Билл не соглашался, и во сне я задыхался от ярости, а когда проснулся, то долго мучился оттого, что он меня не услышал.

Даже после того, как львиную долю работ вывезли из мастерской, Вайолет продолжала бывать там ежедневно. Мне она говорила, что надо разобрать всякую мелочовку: архив, письма, книги. Я часто видел, как рано утром она выходит из дома с объемистой кожаной сумкой через плечо. Возвращалась она когда в шесть, когда в семь вечера, и мы вместе ужинали. Готовил я сам, и хотя по части кулинарии Вайолет могла дать мне сто очков вперед, она превозносила мою стряпню до небес. Мало-помалу я стал замечать, что первые полчаса после возвращения из мастерской с ней творилось что-то странное. Глаза казались остекленевшими, и от их уклончивого, неузнающего взгляда становилось не по себе. Это особенно чувствовалось в тот момент, когда она только заходила в двери моей квартиры. Я не заводил с ней разговоров на эту тему, прежде всего потому, что вряд ли мог точно облечь в слова то, что видел. Я просто начинал говорить о еде, о книге, которую читаю, и постепенно Вайолет приходила в себя, становилась прежней, словно возвращалась в "здесь и сейчас". Я знал, что после смерти Билла она плачет по ночам; несколько раз, лежа в постели, я слышал ее отчаянные рыдания, доносившиеся через потолочные перекрытия, но при мне Вайолет не проронила ни слезинки. Свое горе она переносила с мужеством, достойным восхищения, но в ее мужестве проступала невротическая решимость, от которой я поеживался. Думаю, что ее стойкость была фамильной, нордической, унаследованной от многих поколений скандинавов, веривших, что с горем человек должен справляться в одиночку.

Возможно, все та же потомственная гордость заставила ее предложить Марку перебраться к ней насовсем. Она сказала Люсиль, чтобы в начале июля он переезжал на Грин-стрит и начинал искать работу в Нью-Йорке. Марк к этому времени закончил-таки среднюю школу, но даже не пытался поступать в колледж, так что его будущее расстилалось перед ним как нехоженые дебри, которых нет на карте. Но когда я спросил Вайолет, по плечу ли ей будет этот крест, она ощерилась и заявила, что такова была бы воля Билла. Прищур глаз и сжатые в нитку губы говорили о том, что решение принято окончательно и бесповоротно и обсуждению не подлежит.

В ночь накануне приезда Марка Вайолет не вернулась домой вовремя. До этого утром, перед уходом в мастерскую, она позвонила и сказала, что вечером мы пойдем куда-нибудь ужинать.

— Так что ничего не покупай, я вернусь около семи.

В восемь я позвонил ей в мастерскую. Номер был занят. Я подождал еще полчаса. Номер по-прежнему был занят. Тогда я решил сам сходить на Бауэри.

Дверь подъезда была настежь, и когда я вошел, мне впервые представился случай лицезреть мистера Боба воочию. Он оказался сутулым мужичонкой неопределенного возраста с тонкими ножками и на удивление крепкими мускулистыми руками. Мистер Боб подметал лестницу и как раз выгребал кучу пыли на улицу, прямо мне на ботинки.

— Здравствуйте. Вы мистер Боб?

Не поднимая головы, он застыл, сурово глядя в пол.

— Мы с Вайолет договорились поужинать, но ее все нет и нет. Я решил зайти, потому что не знаю, что и думать.

Ответа не последовало. Мистер Боб стоял не шевелясь. Я обошел его и начал подниматься по ступенькам.


— В оба глядите, — пророкотал он мне вслед.

Я дошел до двери мастерской и услышал еще раз:

— За Красотулей, говорю, глядите в оба.

Мастерская тоже была не заперта. Я собрался с духом и вошел. Верхний свет был выключен, горела только настольная лампа, выхватывавшая из темноты стопку бумаг на столе. Мне уже приходилось видеть эти голые стены, но днем, и теперь, в вечернем сумраке, скрадывавшем периметр комнаты, опустевшее пространство показалось мне куда больше. Сначала я подумал, что в мастерской никого нет, перевел взгляд на окно, и вдруг в мутном свете, льющемся через стекло, увидел Билла. У меня перехватило дыхание. Призрак был субтильнее живого Билла. Он стоял и курил, лицом к окну и спиной ко мне. Мне была видна только бейсболка, синяя рубаха и черные джинсы. Я двинулся к нему. На звук моих шагов усохший, видоизмененный Билл повернул голову и превратился в Вайолет. Я никогда прежде не видел ее с сигаретой. Она держала ее двумя пальцами, большим и указательным, совсем как Билл, когда докуривал свои чуть не до самого фильтра. Вайолет шагнула мне навстречу:

— Который час?

— Десятый.

— Десятый?! — переспросила она, пытаясь уложить число в голове.

Окурок упал на пол, и Вайолет придавила его ногой.

— Я тебя не ждала.

— Мы вроде собирались поужинать.

— Поужинать? Ах поужинать, — пробормотала она сконфуженно. — У меня совершенно вылетело из головы.

Помолчав несколько секунд, Вайолет произнесла:

— Ну, раз уж ты здесь…

Оглядев себя, она ласково погладила ладонью рукав синей рубахи.

— Только не надо обо мне беспокоиться. У меня все хорошо. Не волнуйся. Понимаешь, на следующий день после смерти Билла я пришла сюда. Просто хотелось побыть здесь одной. Вот в этом углу лежала его одежда, а на столе валялся блок сигарет. Я сразу все это убрала в шкафчик над раковиной, а Берни сказала, что там только личные вещи. Ну а после того, как Берни разобрался с работами, я начала приходить сюда. Теперь это моя работа — приходить сюда и сидеть. Так вот, однажды я достала из шкафчика его штаны, рубаху и сигареты. Сперва я на них только смотрела. Смотрела, трогала. Дома полно его одежды, но там стираные вещи, а раз стираные, значит, мертвые. А на этих краска, он же в них работал. Ну и через какое-то время мне уже мало было просто прикасаться к его одежде, захотелось ее надеть, захотелось, чтобы она прикасалась к моему телу, захотелось курить его "Кэмел". Я выкуриваю по сигарете в день. Так мне легче.

— Но послушай… — начал я.

Она сделала вид, что не слышит, и обвела глазами комнату. Я заметил единственную стоявшую на полу коробку без крышки и ровные ряды тюбиков с красками.

— Мне здесь спокойно, — произнесла Вайолет.

Портрет Джеки Робинсона, который Мэт нарисовал Биллу в подарок, по-прежнему висел над столом. Я хотел попросить его у Вайолет, но не решился.

Она прижалась ко мне и стиснула пальцами мой локоть.

— Я страшно боялась, что он умрет. Я никому не говорила, и тебе никогда не говорила. Просто, когда любишь человека, всегда боишься, что он умрет. Сейчас это уже не важно. Но я видела, что ему хуже. Он задыхался. Спал очень плохо. Однажды, например, пожаловался, что не может закрыть глаза, потому что боится умереть во сне. Поеле того как Марк украл у тебя деньги, он все сидел по вечерам с бутылкой виски, а спать не ложился. Где-нибудь часа в три ночи я заходила в гостиную, а он сидит на диване перед включенным телевизором и спит вполглаза. Я тогда его разувала, раздевала и либо переводила в спальню, либо так и оставляла до утра на диване, только укрывала.

Вайолет помолчала, глядя в пол.

— У него было скверно на душе, черным-черно. Он много говорил о своем отце, о болезни Дана, о том, как его пытались лечить, но все зря. Начал вдруг думать о ребенке, с которым у нас так ничего и не получилось, давай, говорит, усыновим. Потом решил, что мы не справимся, что он всегда старался быть хорошим отцом, но все равно ничего не вышло. Потом совсем тошно стало, когда он вдруг начал повторять каждую гадость, которую о нем писали критики. Я-то всегда была уверена, что ему на них плевать, а это все, оказывается, копилось, копилось… А критики его так поносили! Их же сильнее всего бесило, что на свете есть другие люди, которым безумно нравится то, что делает Билл. Но он как будто забыл про то, что в жизни есть что-то хорошее.

Вайолет смотрела в одну точку и снова погладила ладонью рукав рубахи.

— Нет, вру! Про меня он никогда не забывал. Я подходила и шептала ему на ухо: "Ну, все, пора спать", и он обхватит мое лицо и давай целовать! От него пахло виски, и он говорил: "Милая, ты моя милая, как же я тебя люблю", ну и всякие нежности. В последние несколько месяцев стало чуточку легче — он так радовался этим детям и своим видеосъемкам. Я клянусь тебе, он только этим и жил. Я думала, вот наконец вздохнем…

Вайолет повернула голову. Теперь она смотрела в стену.

— Каждый вечер мне все труднее заставить себя идти домой. Я хочу оставаться здесь, с ним.

Она вытащила из нагрудного кармана пачку "Кэмела", закурила, погасила спичку и выпустила изо рта струйку дыма.

— Ну, ладно, пускай сегодня будет две.

Мы молчали около минуты. Мои глаза успели привыкнуть к полумраку, и комната казалась светлее. Я разглядывал тюбики с красками.

Вайолет заговорила снова:

— Я хочу, чтобы ты кое-что послушал. Это сообщение на автоответчике. Я его обнаружила в тот же день, когда нашла одежду и сигареты.

Она подошла к столу и несколько раз нажала кнопку автоответчика. Тоненький голос произнес:

— ММ знает, что я — труп и кто в этом виноват.

И тишина. Через мгновение я услышал голос Берни, который что-то говорил, но Вайолет уже выключила автоответчик.

— Билл слушал это перед смертью. Лампочка не мигала, значит, он пришел и стал прослушивать сообщения.

— Но это же чушь какая-то!

Вайолет кивнула:

— Наверно, чушь, просто… Помнишь, мне девочка ночью позвонила и рассказала про Марка и Джайлза? Голос похож. Билл ее не мог узнать, он же с ней не разговаривал.

Вайолет подняла глаза и сжала мою руку:

— Они так называют Марка — ММ. Ты в курсе?

— Да.

Вайолет стискивала мою руку все сильнее. Я чувствовал, что ее бьет дрожь.

— Ну, полно, полно, — сказал я.

Мой голос словно сломал ее. Губы Вайолет искривились, колени подогнулись, и она буквально рухнула на меня. Я подхватил ее под мышки. Ее щека упиралась мне в кадык, а руки цеплялись за мой пояс. Я стащил с нее бейсболку и поцеловал ее голову, один раз, всего один раз. Я стоял, прижимая к себе бьющееся в рыданиях тело, слушал, как она плачет, и чувствовал запах Билла: запах скипидара, табака и опилок.

Внешне скорбь Марка проявлялась в том, что из него словно выпустили воздух. Его тело стало похоже на спустившее колесо, которое хотелось накачать. Казалось, каждое движение — поворот головы, подъем руки — дается ему с неимоверным трудом. Если Марк не находился в книжном магазинчике, куда он устроился на работу, он либо валялся на диване с плеером, либо слонялся по квартире и грыз крекеры или жевал печенье. И днем и вечером он чем-то хрустел, чавкал и набивал себе рот, оставляя за собой горы пакетов, коробок и пластмассовых упаковок. Ужин его мало интересовал, он равнодушно ковырял еду и по большей части оставлял ее на тарелке. Вайолет ни единым словом не вмешивалась в его режим питания. Наверное, она полагала, что если Марк решил заедать свою утрату, она не должна ему мешать.

Несмотря на то что Вайолет сама почти ничего не ела, совместная вечерняя трапеза превратилась в ритуал, который мы соблюдали в течение всего года. Приготовление ужина было вехой, отделявшей один день от другого. Я покупал продукты и стоял у плиты, Вайолет строгала овощи на салат, а Марк умудрялся сохранять вертикальное положение все то время, которое требовалось, чтобы засунуть грязные тарелки в посудомоечную машину. Покончив с этой обязанностью, он валился на диван и включал телевизор. Мы с Вайолет попробовали было к нему присоединиться, но после двух недель дебильных комедий и чудовищных сериалов про маньяков и насильников я понял, что с меня хватит, и, поужинав, либо прощался и уходил к себе, либо тихо сидел в углу с книжкой.

Из этого угла я с большим интересом наблюдал за ними. Марк либо валялся на диване, закинув ноги на колени Вайолет, либо сворачивался калачиком у нее под боком, держа ее за руку или положив голову ей на грудь. Не будь его жесты такими детскими, они могли бы показаться даже неприличными, но притулившийся рядом с мачехой Марк выглядел как исполинский двухгодовалый малыш, утомившийся после долгого дня в детском садике. Я тогда думал, что его стремление прилепиться к Вайолет — это тоже реакция на смерть Билла, хотя прежде мне не раз доводилось видеть, как он точно так же льнет к ней и к отцу. Когда у меня умер отец, я изо всех сил стремился разыгрывать перед матерью мужчину, и мало-помалу игра стала казаться реальностью, а потом просто превратилась в реальность. Где-то через год после его смерти я пришел домой из школы и застал мать в гостиной. Она сидела на стуле, сгорбившись и уткнув лицо в ладони. Подойдя ближе, я догадался, что она плакала. Только один раз до этого я видел, как моя мать рыдает, — это было в день смерти отца, поэтому, когда она подняла красное, опухшее от слез лицо, оно показалось мне чужим, я его просто не узнал. Рядом, на столе, лежал альбом с фотографиями. Когда я спросил, что случилось, мать взяла меня за руку и сказала сперва по-немецки, а потом по-английски: — Sie sind alle tot. Они все умерли.

Она потянулась ко мне и прижалась щекой к моему брючному ремню; я до сих пор помню, как вдавившаяся пряжка защемила кожу на животе. Объятие получилось неловким, но я стоял не шевелясь и радовался, что она больше не плачет. С минуту мать не отпускала меня, но в эти мгновения я вдруг ощутил необычайную ясность, словно все происходящее кто-то навел на резкость и я оказался в фокусе. Я стал главным и в нашей комнате, и за ее пределами. Моя рука на плече у матери обещала ей защиту, и когда она подняла голову, я увидел у нее на лице улыбку.

Мне было всего восемнадцать; никто, ничто и звать никак; знай себе барахтался, ведь только и умел, что хорошо учиться. Но мать удивительным образом прочувствовала мое стремление быть достойным большего, лучшего. Все это моментально отразилось у нее на лице: гордость, грусть и даже какое-то любопытство перед моей внезапной вспышкой мужественности. Возможно, Марк тоже был способен стряхнуть с себя оцепенение и утешить Вайолет? Не знаю. Я тогда спрашивал себя, что кроется за его апатией. Он в чем-то нуждался, но ничего не требовал, а нежелание спустить ноги с дивана объяснялось не ступором после тяжелейшей травмы, а скукой. Казалось, до него так и не дошло, что Билла больше нет, хотя он вполне мог загнать правду о смерти отца куда-нибудь глубоко в подсознание, чтобы не касаться ее мыслями. На его лице нельзя было прочесть даже следов печали, словно он смог выработать у себя иммунитет к самой идее бренности бытия.

После ночной истерики в мастерской Вайолет потихоньку училась откровенно говорить о своей боли, да и физическое напряжение спадало. Она по-прежнему каждое утро уходила на Бауэри, ничего не объясняя, говоря только: — Так надо.

Но я-то знал, что в мастерской она переодевается в штаны и рубаху Билла, выкуривает ежедневную сигарету из оставшегося блока "Кэмела" и, наверное, делает еще что — то, ну, что там полагается делать женщине, оплакивающей мужа. Я думаю, что когда Вайолет уходила, она изливала свое горе отчаянно и сосредоточенно, но стоило ей вернуться домой, как ее сразу поглощали заботы о Марке. Она без конца за ним мыла, стирала, убирала. Я не раз замечал, что во время их совместных вечерних сидений перед телевизором Вайолет почти не смотрела на экран, ей важно было просто быть рядом. Она гладила Марка по голове или по плечу, а сама вообще отворачивалась от телевизора и сидела, упершись взглядом куда-то в угол комнаты, но руки ее не отпускали пасынка ни на минуту, так что я скоро уверился, что дело тут не только в его ребяческой зависимости, но и в самой Вайолет. Она нуждалась в Марке так же, как он в ней, если не сильнее. Пару раз они так и засыпали на кушетке, обнявшись, и я, зная, что Вайолет почти не спит, просто тихонько вставал и уходил, чтобы их не будить.

Разумеется, я не забыл об украденных деньгах, но после смерти Билла вся эта история словно отошла в другую эру, в тот период, когда преступные наклонности Марка занимали в моей душе значительное место. Теперь прежняя ярость отступила перед лицом терзаний Билла. Он нес наказание за чужую вину, так, словно вина была его собственной; его покаянное самобичевание обратило эти пропавшие семь тысяч долларов в доказательство его отцовской несостоятельности. Мне его муки совести были не нужны, я ждал извинений от Марка, но Марку как раз даже в голову не пришло попросить у меня прощения. При жизни Билла он каждую субботу приносил мне какие-то гроши — десять, двадцать, тридцать долларов; но когда некому стало отслеживать регулярность поступлений, выплаты прекратились сами собой, а я не мог собраться с духом и поднять этот вопрос. Так что когда в начале августа Марк позвонил в дверь и вручил мне сто долларов, я изумился.

Передав мне конверт с деньгами, Марк застыл понурившись возле письменного стола. Я ждал, пока он заговорит. После долгого молчания он поднял глаза и произнес:

— Дядя Лео, я вам все выплачу, до последнего цента. Я все время об этом думаю.

Снова повисла пауза. Я не хотел приходить ему на выручку с какими-нибудь дежурными фразами и молчал.

— Я все сделаю так, как хотел бы отец. Только я до сих пор не могу поверить, что никогда его больше не увижу. Я даже не думал, что он может умереть до того, как я стану другим.

— Другим? — переспросил я. — Каким другим?

— Таким, чтобы он мог мной гордиться. Я же всегда знал, что мог бы, ну, типа, вести себя как надо, в колледж поступить, потом жениться, и все такое. Мы бы тогда забыли все плохое, и все стало бы как раньше. Я же понимаю, как ему плохо было из-за меня. Я из-за этого спать не могу.

— Это ты-то? Да ведь ты только и делаешь, что спишь!

— Ночью — нет. Я все время лежу и думаю об отце. Что, думаете, я не понимаю? Лучше его в моей жизни никого не было. Вайолет, конечно, замечательная, но она не такая. Знаете почему? Отец в меня верил. Он знал, что если копнуть поглубже, то во мне много хорошего. Я-то думал, он дождется и увидит, я думал, что еще успею.

Из глаз Марка хлынули слезы. Они бежали по щекам как два прозрачных неиссякаемых ручейка, но при этом Марк не издавал ни звука, и лицо его не меняло выражения. В жизни не видел, чтобы человек так плакал: ни всхлипа, ни вздоха, одна только жидкость.

— Он ведь очень меня любил, — снова заговорил Марк.

Я кивнул. Хотя жизнь меня кое-чему научила и мне пока удавалось сохранять жесткую настороженность и не идти на сближение, я чувствовал, что могу дать слабину.

— Вот увидите, — твердо произнес Марк. — Именно вы, потому что отцу я уже ничего не докажу, а вот вы увидите…

Он уронил голову на грудь и, глотая слезы, уставился в пол.

— Только не думайте, что я вру, — прошептал он дрожащим голосом. — Я не вру, честное слово!

Я встал из-за стола и подошел к нему. Он вскинул голову, и в этот момент я увидел Билла. Проступившее внезапно сходство, словно вспышка, выхватило в сыне черты отца. Меня оно застало врасплох. На несколько мгновений меня захлестнула боль утраты, начинавшаяся где-то в животе и поднимавшаяся вверх, за грудину, в легкие, так что невозможно было вздохнуть. И Марк и Вайолет имели куда больше прав на Билла, а я, боясь задеть их чувства, скрывал глубину своей утраты даже от себя самого. И вот теперь на какой-то миг Билл, словно призрак, мелькнул в чертах сына и вновь исчез. Я готов был молотить Марка кулаками в грудь, чтобы он вернул мне Билла. Меня душила ярость. Мне нужен был Билл, и вернуть его было во власти этого мальчишки, потому что именно он свел отца в могилу, терзал его, мучил, заставляя умирать от ужаса и паники, и теперь только он мог дать событиям обратный ход и воскресить его. Мне хотелось крикнуть, чтобы он вернул мне Билла. Я прекрасно понимал, что это чистое безумие и дикость — стоять вот так перед Марком, который к тому же только что повинился передо мной и пообещал, что отныне все будет по-другому, и сжимать кулаки. Я все еще держал в руках его сто долларов. Голова Марка болталась взад-вперед, а губы продолжали твердить:

— Я не вру, честное слово.

Я опустил глаза. Его кроссовки были закапаны слезами, так что в углубления между шнуровкой и мысками натекли маленькие лужицы.

— Я тебе верю.

Голос мой звучал странно, но не потому, что в нем отзывались переполнявшие меня эмоции, а как раз потому, что тон был ровным и спокойным, без намека на то, что я чувствовал.

— Ты ведь даже не знаешь, чем был для меня твой отец. Это же вся моя жизнь!

Фраза получилась глупой и банальной, но когда я произнес ее, слова словно напитались правдой, которую я так долго скрывал от себя самого.

Через неделю Марк исчез, и все вернулось на круги своя. Нам он сказал, что на выходные едет к матери. Вайолет дала ему денег на билет и отпустила на вокзал одного. На следующее утро она обнаружила, что из сумочки исчезли двести долларов, и кинулась звонить Люсиль, но та, как выяснилось, Марка не ждала и о предполагаемом приезде ничего не знала. Спустя три дня он объявился на Грин-стрит, но клялся и божился, что никаких денег не брал. Вайолет плакала, я стоял рядом и в отсутствие Билла исполнял роль обманутого в лучших чувствах отца, причем притворяться особо не пришлось, поскольку ровно неделю назад я поверил всему, что он говорил. Мне вдруг пришло в голову, что именно с таких ситуаций у него всегда все начиналось, ведь прежде чем совершить предательство, ему непременно нужно было убедить человека в своей непоколебимой искренности. С безупречной повторяемостью механизма он вновь пустился по старому кругу: ложь, кража, исчезновение, потом возвращение и, наконец, после взаимных обвинений и отчаянных слез, примирение с Вайолет.

Близость всегда влечет за собой доверие. Я жил с Марком бок о бок и чувствовал, как общение без посредников заполоняет мой рассудок и искажает восприятие. Находясь рядом с Марком, я просто не мог не поверить хотя бы толике того, что он говорит. Полное неверие означало бы уход, изоляцию, причем не только от Марка, но и от Вайолет, а моя жизнь была сосредоточена вокруг них. Все время, пока я читал, занимался, ходил за продуктами, я предвкушал атмосферу вечера: стряпню, отстраненное экстатическое лицо Вайолет, вернувшейся из мастерской, трескотню Марка о модных радиостанциях и музыке техно, руку Вайолет у меня на плече или шее, прикосновение ее губ к моей щеке, когда я прощаюсь и иду к себе спать, и ее запах, в котором смешивались запахи Билла и аромат ее кожи и духов.

Марк срывался в прежнюю круговерть, но для меня, да, возможно, и для Вайолет, и эти его фокусы, и наказание, к которому она прибегла — старый добрый домашний арест, — отдавали плохим театром. Мы видели, что происходит, но сюжет и реплики казались до того избитыми и ходульными, что об эмоциях тут, прямо скажем, и разговору не было. Дело даже не в том, что нас перестали задевать мерзости, которые он творил; просто мы вдруг осознали, что эти мерзости — не что иное, как самые низкопробные манипуляции, что нас пытаются вновь и вновь провести на одной и той же мякине. Вайолет сносила предательства Марка не только из любви к нему; ей явно недоставало сил трезво осознать природу этих предательств.

Через три недели он снова исчез, на этот раз прихватив с собой дорогую китайскую статуэтку лошади из моего книжного шкафа и шкатулку с драгоценностями Вайолет, где был жемчуг, доставшийся ей от матери, и серьги — последний подарок Билла на годовщину свадьбы. Одни только серьги с сапфирами и бриллиантами стоили не менее пяти тысяч долларов. Я понятия не имел, как Марку удалось вынести из моей квартиры статуэтку лошади. Правда, фигурка была небольшая, двадцать пять на двадцать пять, так что он вполне мог это сделать незаметно. Я хватился ее только в то утро, когда Марк исчез. Прошло несколько дней, а Марк не объявлялся. Вайолет позвонила в книжный магазин, но там ей сказали, что он уже несколько недель как не работает.

— После того как он не пришел в первый раз, — объяснил ей старший продавец, — я пытался дозвониться по номеру, который он нам оставил, но там никто не брал трубку. Я пробовал связаться по телефону с Уильямом Векслером, но мне сказали, что абонент не зарегистрирован. Так что мы уже взяли на его место другого.

Вайолет ждала, что Марк вернется. Прошло три дня, потом четыре, и с каждым новым днем Вайолет становилась все меньше и меньше. Сперва мне казалось, что это обман зрения, так сказать, зримое метафорическое воплощение наших общих треволнений по поводу отсутствия Марка, но на пятый день я заметил, как на ней болтаются брюки, как исчезла знакомая округлость шеи, как опали плечи и руки. За ужином я уговаривал ее съесть хоть кусочек, но она только мотала головой и глотала слезы.

— Я звонила Люсиль, обзвонила всех его одноклассников. Никто ничего не знает. А вдруг его уже нет?

Вайолет вскочила на ноги, раскрыла кухонный шкаф и принялась вынимать из него посуду. Потом два вечера подряд я наблюдал, как она разбирает шкафы, моет полы, отскребает ножом поддон духовки, оттирает добела ванну и унитаз. На третий вечер я, как обычно, принес продукты и позвонил в дверь ее квартиры. Вайолет открыла. На ней были резиновые перчатки, в руках она держала ведро с мыльной водой. Вместо того чтобы поздороваться, я сказал:

— Так, все, хватит.

Вайолет непонимающе посмотрела на меня и опустила ведро на пол.

— Больше никаких уборок.

С этими словами я прошел к телефону и набрал номер Ласло.

Не прошло и получаса, как снизу раздался звонок. Вайолет сняла трубку домофона. Она не могла поверить своим ушам. Забитые машинами мосты, нью-йоркские пробки, вяло ползущие поезда метро могли задержать любого жителя мегаполиса, но только не Ласло Финкельмана, которому надо было добираться на Грин-стрит из Уильямсбурга.

— У тебя что, есть вертолет? — спросила Вайолет, открывая Ласло дверь.

Он еле заметно улыбнулся, прошествовал в комнату и сел. Один взгляд на него подействовал на меня как успокоительное. Он еще не успел открыть рот, но знакомая шевелюра, огромные темные очки и длинное бесстрастное лицо уже убедили меня в том, что он примется за поиски Марка.

Вайолет начала с оплаты.

— Будем рассчитываться по часам. Ты просто записывай время, а в конце недели скажешь сколько, и я заплачу.

Ласло дернул плечом.

— Ну, я прошу тебя, — умоляюще произнесла она.

— Да мне тут все равно надо… — начал Ласло и тут же переключился на другую тему: — Дан велел передать, что сочиняет для вас пьесу.

— Да, я помню, у него же есть твой номер. Он, наверное, совсем тебя замучил.

Ласло отрицательно покачал головой:

— Сейчас не больше одного стихотворения в день. Мы договорились.

— Он что, читает тебе по телефону стихи? — спросил я.

— Ну, не стихи, а одно стихотворение в день. Иначе я перегрузок вдохновения не выдержу.

— Какой же ты добрый, Ласло, — всхлипнула Вайолет.

— Нет, — отрезал Ласло и прищурился. Он воздел к потолку указующий перст, и я узнал этот жест, жест Билла.

— "Пойте громче в лицо мертвецу и кричите в оглохшие уши. Топочите по трупу, пока не проснется", — продекламировал Ласло.

— Бедный Дан, — прошептала Вайолет. — Он все ждет, что Билл проснется.

Ласло наклонился вперед:

— Вообще-то Дан говорил, что это про Марка.

Вайолет пристально смотрела на него секунду или две, потом отвела глаза.

После ухода Ласло я принялся стряпать. Когда все было готово, Вайолет тихонько подсела к столу. Она то приглаживала ладонью волосы, то потирала локоть. Я раскладывал еду по тарелкам.

— Он никогда так надолго не исчезал. Завтра утром я иду в полицию.

— Ну вот, давай завтра об этом и поговорим. А сейчас надо ужинать.

Вайолет сидела, не поднимая глаз от тарелки.

— Чушь какая! Всю жизнь я страшно боялась поправиться. Чуть что не так, я начинала есть. А теперь кусок в горло не лезет. Глаза бы на эту еду не смотрели. Все черным — черно.

— Ну, где же тут черно-то? Посмотри только на эту свиную отбивную! Какой дивный золотисто-коричневый! А рядом аппетитная зеленая фасоль. Обрати внимание на цвет — цвет темно-зеленого нефрита. А теперь сосредоточься на том, как коричневый и зеленый перекликаются с кремовым оттенком картофельного пюре. Смотри, разве оно белое? Нет, конечно. Легчайший такой желтоватый отлив, видишь? И не забудь о ломтике помидора. Я положил его на фасоль только ради колористической гаммы. Чистый звонкий красный, чтобы тарелка стала ярче, чтобы ласкала взор.

Я опустился на стул рядом с Вайолет.

— Но поверь мне, мой ангел, изобразительный ряд — это только начало. Подлинное наслаждение впереди.

Вайолет по-прежнему мрачно смотрела в тарелку.

— А я еще книгу писала о психических расстройствах на почве еды!

— Э, да ты меня не слушаешь!

— Я слушаю, — безучастно отозвалась она.

— Ну и замечательно. Вот, давай-ка поужинаем, винца выпьем.

— Ты же сам ничего не ешь. Все остынет.

— Ничего, я потом поем.

Я протянул руку, взял бокал с вином и поднес ей к губам. Вайолет сделала крохотный глоток.

— Нет, мэм, слушайте, это никуда не годится. Салфетка ваша до сих пор на столе!

С преувеличенной лихостью заправского официанта я вытянул салфетку за кончик, взмахнул ею, чтобы она расправилась в воздухе и опустилась Вайолет на колени.

Вайолет улыбнулась.

Я потянулся к ее тарелке, взял в руки нож и вилку, отрезал маленький кусочек мяса и положил сверху пюре.

— Зачем, Лео? — слабо спросила она.

Вайолет повернула голову, и я увидел, что между бровями у нее залегли две морщинки, губы задергались, и мне даже показалось, что она вот-вот заплачет, но слез не было. Я поднес ей вилку ко рту и ободряюще кивнул. Она помедлила, потом приоткрыла рот, как маленькая, и я положил туда немножко мяса с картошкой.

Я кормил ее, а она ела. Все происходило очень медленно, чтобы ей достало времени прожевать и проглотить, чтобы между глотками она могла отдохнуть и пригубить вина. Под моим пристальным взглядом она ела аккуратнее, чем обычно, потому что тщательнее жевала, почти не открывая рта, так что и неправильность прикуса становилась очевидной, только когда губы раздвигались, чтобы взять с вилки крохотный кусочек. В первые несколько минут мы не говорили ни слова. Я делал вид, что не замечаю ни слез, стоявших в ее глазах, ни звуков, которыми она сопровождала каждый глоток. Очевидно, от волнения у нее так сжалось и напряглось горло, что каждый кусок проходил туда с шумом, она сглатывала его и заливалась краской. Чтобы отвлечь ее, я нес какую-то чушь, поток неуправляемых гастрономических ассоциаций. Плел что-то про итальянскую пасту с лимоном, которую пробовал в Сиене под усыпанным звездами небом, про двадцать сортов сельди, которые Джек сподобился отведать в Стокгольме, про чернила кальмаров в ризотто по-венециански, про непастеризованные сыры, которые контрабандой ввозят в Нью-Йорк, про ученую свинью, которую я видел на юге Франции: она умела искать трюфели. Вайолет не отвечала, но ее глаза просветлели, а в уголках губ затеплилась улыбка, когда я начал рассказывать про метрдотеля из провинциального ресторанчика, который, спеша поприветствовать известного актера, зашедшего в зал, запутался в собственных ногах и рухнул на пожилую даму.

В конце концов на тарелке остался только ломтик помидора. Я поддел его на вилку, но когда попытался просунуть студенистую алую мякоть между губами Вайолет, несколько капель сока брызнули ей на подбородок. Я взял салфетку и начал осторожно утирать ей рот и шею. Она прикрыла глаза, чуть запрокинула голову и улыбнулась, потом открыла глаза и, по-прежнему улыбаясь, произнесла:

— Спасибо, Лео. Все было очень вкусно.

На следующее утро Вайолет обратилась в полицию. Человеку, который говорил с ней по телефону, она ни слова не сказала о краже, но подтвердила, что Марк и раньше убегал из дома. С Ласло ей связаться не удалось, его не было дома. Потом она ненадолго пошла в мастерскую, а во второй половине дня попросила меня подняться к ней, чтобы послушать кое-какие записи, связанные с Тедди Джайлзом. Это были фрагменты записанных на диктофон разговоров с подростками — подготовительный материал для ее книги.

— Марк наверняка у этого Джайлза, — сказала она, — но такой абонент официально не зарегистрирован, а в галерее они отказались дать мне его номер.

Когда мы сидели в кабинетике, я заметил, с каким напряженным вниманием Вайолет слушает то, что говорят подростки. В ее движениях появилась быстрота, которую я уже не надеялся увидеть.

— Эта барышня называет себя Виргина. Такое вот имечко: не то девственница, не то вагина.

Она включила запись на середине фразы. Тонкий девичий голос говорил:

— …Как одна семья. Так все считают. А Тедди — главный, он ведь старше нас всех.

Вопрос Вайолет прервал этот монолог:

— А сколько ему лет?

— Двадцать семь.

— Ты что-нибудь знаешь о его жизни до того, как он приехал в Нью-Йорк?

— Конечно. Тедди мне все рассказывал. Он из Флориды. Мать умерла, кто отец, он не знает. Жил у дяди, который его страшно бил, потом сбежал в Канаду, работал там почтальоном, а потом приехал сюда, начал тусоваться по клубам и выставки делать.

— Надо же, а яслышала про него совсем другие истории, — произнес голос Вайолет.

— Он мне сам рассказывал. И про детство тоже. Значит, это правда.

Голос Вайолет спросил про Рафаэля и про отрезанный палец.

— Ой, да не верьте вы. Я тоже про это слышала. Один пацан, у него кличка Жаба, прыщавый такой, ужас, так он распускает все эти сплетни. Он еще не то говорит. Что, типа, Тедди сам свою мать убил, столкнул ее с лестницы, а все подумали, что это несчастный случай. Тедди нужны такие истории для раскрутки, ну, знаете этот его "Секс — монстр"? Но на самом деле он очень хороший, очень добрый, просто супер. А Жаба — придурок. Нет, ну это ж надо такое придумать! Как Тедди мог ее убить, если его самого тогда еще и на свете не было?!

— Вряд ли мать Джайлза умерла, когда его еще не было на свете.

Замешательство.

— Ну, в смысле, как только он родился, тут она и умерла. Не важно. Тедди очень классный. Знаете, он собирает солонки и перечницы. У него целая коллекция, он мне показывал: всякие зверушки, цветочки, такие пусечки, и два малюсеньких человечка с гитарами, у них в голове дырочки проделаны для соли и перца…

Вайолет нажала на "стоп" и промотала кассету вперед.

— Так, тут у нас еще один мальчик, его зовут Ли. Вот послушай. Он, по-моему, живет один, может, сбежал из дома, не знаю.

Она нажала на "воспроизведение". Я услышал голос Ли:

— Тедди — он за свободу. Вот это я уважаю, когда самовыражение, когда сознание продвинутое, все дела. И плевал он на эти все условности, он как видит, так и говорит, потому что знает, что кругом одно дерьмо. Меня от того, что он делает, реально прет. Там все как надо.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь "как надо"? — спросил голос Вайолет.

— Как надо — это по-честному.

Пауза.

— Знаете, — продолжал Ли, — когда мне идти было некуда, он меня к себе взял. Да если бы не Тед, я бы сейчас на улице ошивался.

Вайолет снова промотала кассету вперед.

— А это Джеки.

Теперь говорил мужской голос:

— Солнце мое, он же просто выродок. Лживый выродок, да еще и фальшивый насквозь. Можете мне верить, я знаю, что говорю. Меня таким не Господь создал, такое тело с неба не падает. В этих перевоплощениях — вся моя жизнь. И если я говорю "насквозь", я имею в виду нутро. У этого гаденыша вместо души силикон. А "Секс-монстр" его — просто говна кусок.

В голосе Джеки зазвучали резкие, визгливые ноты:

— Мало того, что на него смотреть противно, это еще гадость и глупость. Меня поражает, что люди этого не понимают. По-моему, для любого человека, у которого есть хоть одна извилина, все сразу ясно.

Вайолет выключила магнитофон.

— Больше у меня о Джайлзе ничего нет. Как видишь, негусто.

— Слушай, а ты Марка спрашивала про то сообщение на автоответчике?

— Нет.

— Почему?

— Потому что знала, что если там есть хоть слово правды, он все равно не признается. И потом, он мог бы подумать, что этот звонок спровоцировал у Билла сердечный приступ.

— А ты думаешь, что так и было?

— Ничего я не думаю.

— Подожди, по-твоему, Билл узнал что-то такое, чего мы с тобой не знаем?

— Даже если он что-то и узнал, это случилось прямо в этот злосчастный день. Он не стал бы от меня ничего скрывать, я уверена.

В этот вечер мы ужинали у меня на кухне, и мне уже не надо было кормить Вайолет с ложки, она все съела сама. Я налил ей еще один бокал вина, она посмотрела на меня и спросила:

— Ты не помнишь, я когда-нибудь рассказывала тебе про Бланш Витман? Вообще-то ее настоящее имя Мари, но известна она как Бланш. Может, я говорила?

— Не уверен… Но по-моему, я что-то о ней слышал.

— Ее называли "королевой истеричек". Она принимала участие в лекциях Шарко по истерии и гипнозу. На эти лекции съезжался весь парижский бомонд, успех был бешеный. Публика специально приходила посмотреть, как женщины щебечут словно птички, скачут по сцене на одной ножке и дают втыкать в себя булавки. Но вот что интересно, после смерти Шарко у Бланш Витман не было ни единого приступа истерии.

— Ты хочешь сказать, что она старалась для него?

— Эта женщина просто становилась тем, чего он в ней искал, она ведь боготворила Шарко и всячески старалась ему угодить. Газеты сравнивали ее с Сарой Бернар. А после того, как ее повелитель умер, она не захотела покинуть лечебницу, выучилась на лаборанта-рентгенолога и осталась работать в Сальпетриер. О рентгеновском излучении тогда еще почти ничего не знали. Она умерла от облучения. Отказала сперва одна нога, потом другая, потом обе руки.

— А зачем ты мне все это рассказываешь?

— А вот зачем. Знаешь, какие черты отмечали у потенциальных истеричек? Изворотливость, хитрость, лживость и восприимчивость к гипнозу. Все это есть у Марка!

— Позволь, но разве у Марка отмечались параличи или припадки?

— Так ведь этого от него никто и не ждет. Шарко хотел, чтобы женщины устраивали представления, они и рады были стараться. Мы хотим, чтобы Марк проявлял видимость заботы о людях, и когда он с нами, он это делает. Устраивает представление, которого, как он думает, мы от него ждем.

— Но он же не под гипнозом, да и вообще, какой из него истерик?

— Я не говорю об истерии. Язык медицины каждый день меняется. Симптомы заболеваний накладываются друг на друга. Одни понятия трансформируются в другие. Ведь что такое гипноз? Просто снижение сопротивляемости к тому, что тебе предлагают. А у Марка эта сопротивляемость никогда не была очень высокой. На самом деле я хочу сказать вещь очень простую: трудно подчас провести грань между представлением и тем, кто представляет.

Ласло позвонил на следующее утро. Он две ночи подряд не вылезал из клубов, мотаясь из "Лаймлайта" в "Тоннель", из "Тоннеля" в клуб "Мы" и всюду собирая разрозненные куски противоречивой информации. Сходились все источники в следующем: Джайлза в Нью-Йорке нет, он уехал не то в Лос-Анджелес, не то в Лас-Вегас, Марк поехал с ним. Куда — никто толком не знал. В третьем часу ночи Ласло наткнулся на Тини Голд. Она дала ему понять, что может много чего порассказать, но с ним говорить наотрез отказалась, так что теперь, когда Билла больше нет, единственный человек, с которым Тини согласна побеседовать, это "дядя Марка, Лео", и если я завтра подъеду к ней домой часа в четыре, она расскажет мне "всю правду". К тому времени, как я это услышал, "завтра" успело превратиться в "сегодня". Ровно в три пятнадцать я направил стопы по указанному адресу — угол Восточной 74-й улицы и Парк-авеню.

Когда я назвал себя, швейцар впустил меня в роскошно отделанное парадное и проводил до лифта, который сам остановился на седьмом этаже, не пришлось даже кнопок нажимать. Горничная, по виду филиппинка, отворила мне дверь, и я вошел в холл огромной квартиры. Все вокруг было серо-голубым с золотом. Из-за двери, выходившей в коридор, появилась Тини, сделала два шажка по направлению ко мне, замерла и уставилась в пол. Уродливая роскошь обстановки совсем ее поглотила, на фоне столь гигантского пространства она казалась просто крошечной.

— Сьюзи, — сказала Тини, обернувшись к женщине, встретившей меня на пороге, — это дядя Марка.

— Да, да, — закивала Сьюзи, — хороший мальчик, очень хороший.

— Проходите в мою комнату, — произнесла Тини, не поднимая глаз. — Мы там поговорим.

Комната Тини оказалась маленькой, и в ней царил страшный беспорядок. Единственным связующим звеном между этой норкой и интерьером остальной квартиры были золотистые шелковые шторы. На мягком стуле громоздилась гора рубашек, платьев, футболок, а за ним валялись знакомые крылья, придавленные сверху кипой журналов. Письменный стол загромождали баночки, скляночки, флакончики с декоративной косметикой вперемешку с кремами, лосьонами и школьными учебниками. Мне бросилась в глаза стоявшая на книжной полке коробочка лего в фабричной упаковке. Точно такой же конструктор я видел у Марка.

Тини села на краешек кровати, зарылась босыми ногами в ковер на полу и погрузилась в изучение собственных коленок.

— Вы о чем-то хотели поговорить, Тини, — произнес я. — Но почему именно со мной?

— Потому что вы пожалели меня, когда я упала, — ответила она писклявым голоском.

— Мы очень тревожимся за Марка. Ласло выяснил, что он может быть в Лос-Анджелесе.

— Я думала, он в Хьюстоне.

— Как в Хьюстоне?

Тини продолжала разглядывать свои коленки.

— Я его любила.

— Марка?

Она энергично закивала и шмыгнула носом.

— Мне, по крайней мере, так казалось. Он говорил мне всякие вещи, от которых я шалела. Все становилось можно, просто чума! И сначала было классно. Понимаете, я — то думала, что он тоже меня любит…

На долю секунды наши глаза встретились, потом Тини вновь потупилась.

— Ну и что случилось?

— Уже ничего.

— Но ведь вы расстались уже довольно давно?

— Мы уже два года то сходимся, то расходимся.

Я сразу подумал про Лайзу. Ведь все это время Марк встречался с Лайзой.

— Но у нас вы не бывали, — произнес я.

— Марк говорил, что родители не разрешают.

— Это не так. Самого его действительно одного никуда не отпускали, но друзья к нему могли приходить.

Тини мотала головой взад-вперед, и я видел, как по ее щеке медленно катится слеза. В этих раскачиваниях прошло, вероятно, секунд двадцать, а я все ждал, что она скажет еще хоть слово. Наконец Тини заговорила:

— Сначала все было как игра. Я хотела татуировку на животе, чтобы было написано только одно слово — "Маркер". Тедди нес какую-то чушь, сказал, что сам мне ее сделает, а потом…

Она подняла рубашку, и я увидел у нее на животе два шрама в форме букв "М", нормальной и перевернутой. Буквы упирались ножками друг в друга, образуя одно целое.

— Вы хотите сказать, что Джайлз сделал это… собственными руками? — ошеломленно спросил я.

Она кивнула.

— А Марк?! Марк при этом присутствовал?

— Он ему помогал. Я вырывалась, а он меня держал.

— Боже милостивый! — выдохнул я.

По лицу Тини бежали слезы. Она прижала к себе валявшегося на кровати плюшевого зайца и принялась гладить его по голове, всхлипывая:

— Вы не думайте, он на самом деле не такой, он сначала так ко мне замечательно относился, а потом вдруг начал меняться. Я же сама ему эту книжку дала, ну, про одного богача, который на собственном самолете летает из одного города в другой и в каждом городе обязательно кого-нибудь убивает. Марк ее читал раз, наверное, двадцать.

— Я видел какие-то рецензии, но, насколько я понял, это задумано как социальная сатира, пародия, разве нет?

Тини подняла глаза и посмотрела на меня, явно не понимая, о чем речь.

— Ну, короче, меня все это начало доставать, да он еще, когда здесь ночевал, без конца говорил со мной этим своим придурочным голосом, ну, не своим собственным. Это он специально. Заведется и давай говорить, и давай говорить, я его прошу, не надо, а он все равно говорит, я ему рот рукой зажимаю, а он все равно говорит и говорит. Потом втравил меня в эту идиотскую историю с кодеином. У отца пропали таблетки, он их пил, потому что у него плечо больное. Родители подумали на меня, а я не могла им сказать, что это Марк, я его тогда уже боялась. Марк, конечно, говорил, что он ничего не брал, но я точно знаю, что брал, а ребята вообще говорят, что Марк с Тедди по ночам на улицах грабят людей. Сколько раз это уже было, они для прикола так делают, иногда деньги отбирают, а иногда просто чушь какую-нибудь, шарф, например, или галстук, или ремень.

Не переставая рыдать, Тини вздрогнула:

— Я же его любила!

— А вы сами верите всем этим слухам о грабежах?

Тини снова вздрогнула:

— Я теперь чему угодно поверю. Вы что, поедете за ним в Даллас?

— Вы, кажется, сказали, в Хьюстон?

— Какой Хьюстон? В Даллас. А может, они уже и вернулись, не знаю. Сегодня какой день?

— Пятница.

— Они, наверное, уже вернулись.

Тини сосредоточенно грызла ноготь мизинца и о чем — то думала, потом вынула палец изо рта и сказала:

— Он или у Тедди дома, или в "Расколотом мире", где редакция, знаете? Ребята там иногда ночуют.

— Тини, мне нужны точные адреса.

— Джайлз живет на Франклин-стрит, дом 21, пятый этаж. А журнал на Восточной 4-й улице.

Она встала, порылась в ящике стола, вытащила журнал и протянула мне:

— Здесь есть номер дома.

На журнальной обложке красовался леденящий душу снимок: молодой человек, либо умирающий, либо уже мертвый, сидел, привалившись спиной к унитазу и опустив вниз руки со вскрытыми венами, а вокруг растекалась ослепительно-алая кровь.

— Да уж, — выдавил я.

— А, там все такое, — отмахнулась Тини.

Она вскинула подбородок и в течение, наверное, трех секунд не сводила с меня глаз, а потом снова уставилась в пол и продолжала:

— Знаете, зачем я вам все это говорю? Я не хочу, чтобы еще что-нибудь ужасное случилось. Я для этого и отцу Марка звонила — чтобы предупредить.

На миг у меня перехватило дыхание, но, помолчав немного, я спросил как можно небрежнее:

— Получается, что вы говорили с мистером Векслером по телефону? А когда, не помните?

— Давно. Я потом почти сразу узнала, что он умер. Жалко, он вроде ничего был.

— А куда вы ему звонили? Домой?

— Нет, кажется, на работу.

— Откуда же у вас его рабочий телефон?

— Марк дал. Он мне все телефоны дал.

— А про шрамы на животе вы мистеру Векслеру тоже рассказали?

— А что такого?

— Что такого?! — переспросил я, стараясь держать себя в руках.

Тини елозила пальцами ноги по ковру.

— Я была под кайфом, на душе было муторно, и вообще…

Ее нога заелозила по полу активнее.

— Им обоим, и Марку и Тедди, лечиться надо. Вам надо для них психушку найти.

— Это вы оставили на автоответчике сообщение о том, что Джайлз виноват в том, что вас убили?

— Он меня не убивал, я же вам сказала. Он меня мучил.

Я не стал больше ничего спрашивать. Кроме того, поговорив с Тини, я убедился, что высокий голос на автоответчике принадлежал не ей.

— Послушайте, Тини, а где ваши родители?

— Отец сейчас в Чикаго, а мама на заседании какого-то там комитета благотворительного. Борьба с раком, что ли…

— Нужно обязательно с ними поговорить о том, что случилось. Речь идет о физическом насилии, вы понимаете? Вы можете заявить в полицию.

Тини не реагировала. Она сидела, уставившись на письменный стол, голова ее болталась взад-вперед. Казалось, она забыла о моем присутствии.

Взяв журнал, я вышел из комнаты. Открывая дверь в холле, я услышал, как в глубине квартиры журчит вода и женский голос, должно быть, голос Сьюзи, что-то напевает.

Я возвращался на такси. У меня из головы не выходил мелодраматический пафос исповеди Тини, особенно фраза, которую она повторила несколько раз: — Я же его любила!

Я вспоминал огромную квартиру, бледно-голубые стены, это тщедушное тельце, потупленный взор, батарею баночек с косметикой и всяких женских штучек, которыми был завален стол, и мне становилось тошно. Мне было жаль Тини, жаль эту маленькую искореженную жизнь, но я все время возвращался мыслями к ее телефонному разговору с Биллом. Неужели она рассказала Биллу о том, как Марк держал ее, помогая Джайлзу? Неужели его сердце перестало биться после того, как он это услышал? Я почему — то с трудом себе представлял, чтобы Марк был способен скрутить Тини. Шрамы на ее животе казались слишком аккуратными. Если бы она вырывалась, надрезы не получились бы такими ровными. Ее рассказы о книжке про маньяка и об украденном кодеине звучали куда правдоподобнее. Вероятно, Марк и в самом деле принимал наркотики, это объясняло его кражи, его ложь, ведь в такой ситуации уже никакие сдерживающие центры не срабатывают. Без сомнения, в душе Тини сохранились какие-то рудиментарные представления о морали, с точки зрения которой нельзя было допустить, чтобы произошло "еще что-нибудь ужасное", потому что это плохо, но мерой недопустимости этого "еще чего-нибудь" являлось только то, что имело отношение непосредственно к самой Тини, а отнюдь не нарушение общечеловеческих моральных норм. Телефонный разговор с Биллом сразу же вылетел у нее из головы, потому что "была под кайфом", так что, с ее точки зрения, в подобной забывчивости нет ничего ненормального или предосудительного. Тини принадлежала к определенной субкультуре, где правила грешили размытостью, а границы дозволенного были чрезвычайно широки, но более всего меня поражала вялость. Если считать Марка и Тини типичными представителями этой генерации, то всем им не хватало жизненных сил. Их нельзя было причислить ни к футуристам, воспевающим эстетику насилия, ни к анархистам, которые рвутся сбросить оковы закона. Пожалуй, они были гедонистами, не стремящимися к наслаждению, потому что стремиться им было лень.

Стоя перед узким зданием на Восточной 4-й улице между авеню А и Б, я знал, что могу развернуться и уйти, что могу выбросить из головы этих подростков-переростков и их горькие коротенькие судьбы, но я этого не сделал. Вместо этого я нажал на звонок и рывком распахнул дверь. Вместо этого я пошел по коридору первого этажа старого доходного дома, хотя ясно чувствовал, что иду навстречу чему-то гадкому, но вместе с тем понимая, что эта гадость почему-то притягивает меня. Я хотел посмотреть, что это такое, хотел подойти поближе, хотел разглядеть. В этой тяге было что-то патологическое, и, отдаваясь ей, я понимал, что пакость, которую я стремлюсь найти, уже запачкала меня.

Ничего выдумывать я не собирался, но когда сидящая за столом сомнамбулическая девица подняла глаза и посмотрела на меня сквозь красные стекла огромных очков, когда я увидел у нее за спиной стенд с двадцатью обложками "Расколотого мира", на одной из которых Тедди Джайлз подносил к перемазанным кровью губам ложку с отрезанным человеческим пальцем, у меня не получилось сказать правду. Я представился корреспондентом "Нью — Иоркера", объяснил, что пишу статью об альтернативных изданиях и поэтому интересуюсь концепцией их журнала. В карих глазах за красными стеклами не промелькнуло ни тени мысли.

— Я не понимаю, что вы спрашиваете.

— Я спрашиваю, о чем ваш журнал, для чего он создавался.

— А, ясно, — протянула девица. — А про меня вы тоже напишете? Меня зовут Анджи Роопнарин, Ро-оп-нарин, — произнесла она по слогам.

Я вытащил блокнот и ручку и записал крупными буквами ее фамилию.

— Вы не могли бы прокомментировать название? Почему именно "Расколотый мир"?

— Откуда я знаю? Я здесь просто работаю. Вы бы лучше кого другого спросили, только сейчас здесь никого нет. Обеденный перерыв.

— Но ведь уже вечер, половина шестого!

— А у нас рабочий день начинается в двенадцать.

— Понятно.

Я кивнул головой на фотографию Джайлза:

— Вам нравятся его работы?

Анджи вытянула шею, чтобы посмотреть, куда я показываю.

— Ничего. Прикольные.

— Говорят, у него целая свита: Марк Векслер, Тини Голд, еще одна девочка, ее зовут Виргина, потом какой-то мальчик, которого найти не могут, Рафаэль…

Анджи Роопнарин мгновенно насторожилась:

— Вы и про это пишете?

— Главным образом про Джайлза.

Она бросила на меня недоверчивый взгляд:

— Не пойму, чего вам надо. Обычно про такое другие люди пишут, не такие, как вы.

— В нашем журнале много ветеранов, — успокоил ft ее. — Послушайте, вы знакомы с Марком Векслером? Он работал у вас прошлым летом.

— Работал, как же. Тусовался он тут, а не работал. По крайней мере, Ларри ему ничего не платил.

— Какой Ларри?

— Ларри Файндер. Это же его журнал. У него таких полно.

— Ларри Файндер, владелец галереи?

— Что вы удивляетесь? Об этом все знают!

В этот момент раздался телефонный звонок.

— Редакция журнала "Расколотый мир", — произнесла Анджи внезапно оживившимся голосом.

Я одними губами прошептал: "До свидания", — и откланялся. Только на улице я перевел дух, пытаясь унять мандраж, никак не дававший мне вздохнуть. Зачем было врать? Из какого-то безотчетного желания обезопасить себя? Возможно. И хотя я был далек от того, чтобы трактовать свою выходку как моральное грехопадение, но весь обратный путь мне не удавалось отделаться от чувства неловкости и нелепости ситуации, в которой я был смешон и вел себя недостойно. Что до Марка, то любые открытия, связанные с ним, как правило, оказывались из разряда неприятных. У Гарри Фройнда он прошлым летом не работал. Но в журнале Ларри Файндера он, как выяснилось, тоже не работал. Жизнь Марка представляла собой наслоение вымыслов, где один пласт громоздился на другой, а я свои археологические раскопки только начал.

Пока меня не было, Вайолет несколько раз звонила и оставляла на автоответчике сообщения. Она просила зайти к ней сразу же, как только я приду. Когда она открыла мне дверь, то была так бледна, что я первым делом спросил, не случилось ли чего. Она не ответила, а только сказала:

— Я должна тебе кое-что показать.

Я пошел за ней в комнату Марка. Еще с порога я увидел, что там все вверх дном. Стенной шкаф был открыт, и хотя одежда все еще висела на плечиках, полки были пусты. По всему полу валялись какие-то бумаги, рекламные листовки, тетрадки, журналы. Я заметил коробку с игрушечными машинками и еще одну, с открытками, письмами и поломанными цветными карандашами. Рядом с коробками лежали ящики письменного стола. Вайолет наклонилась над одним, вытащила оттуда что-то красное и протянула мне.

Это был швейцарский нож Мэта.

— Я нашла его в коробке из-под сигар. Он был замотан изолентой.

Я смотрел на выгравированные серебряные инициалы: М.Ш.Г. — Мэтью Штайн Герцберг.

— Прости, пожалуйста, — сказала Вайолет.

— Господи, столько лет прошло, — сказал я и потянул вверх штопор.

Когда мне удалось его открыть, я провел пальцем по металлической спирали и вспомнил отчаянный плач Мэта:

— Я же всегда, всегда клал его на тумбочку!

Наверное, я очень устал, потому что какая-то часть меня не стояла на полу, а висела где-то под потолком; очень странное чувство. Оттуда, сверху, я видел комнату, Вайолет, себя, нож Мэта, который я держал в руке. Это странное разделение земли и воздуха, меня парящего и меня стоящего длилось совсем недолго, но после того, как оно закончилось, я чувствовал себя где-то очень далеко, и комната казалась миражом.

— Я помню тот день, когда нож пропал, — размышляла вслух Вайолет. — И я помню, какое это было горе для Мэта. А рассказал мне об этом Марк. Да, Лео, Марк, и он очень переживал, что нож пропал, очень убивался, очень жалел Мэта. Рассказал, как он всюду искал его.

Вайолет смотрела перед собой расширенными глазами, голос ее дрожал:

— Марку тогда было одиннадцать лет. Всего одиннадцать. Ты понимаешь, Лео, ведь самое страшное — не то, что он украл и не сознался. Страшнее всего эта имитация сочувствия, такая изощренная, такая правдоподобная, такая искренняя.

Я сунул нож в карман. Я слышал, что говорит Вайолет, понимал каждое слово, но не знал, как на них реагировать, и вместо того, чтобы ответить хоть что-нибудь, стоял не шевелясь, уперши глаза в стену. Так прошло несколько секунд, и вдруг я подумал об игрушечной машинке на автопортрете Билла — о желтом автомобильчике, который он вложил в руку Вайолет, когда писал ее. Между машинкой и ножом Мэта существовала какая-то связь, и ее я силился сформулировать. В голове крутилось слово "залог", хотя это было не совсем то. Написанную на холсте машинку и настоящий ножик роднила идея подмены настоящего вымышленным, но ни автомобили, ни ножи тут явно ни при чем… Нож Мэта и машинка на картине были равно неосязаемы, их не существовало на самом деле. И не важно, что я мог сунуть руку в карман брюк и вытащить нож на свет божий, его все равно не было. Темные желания и тайны одного мальчишки привели к тому, что щелкнул какой-то тумблер, и нож, который я подарил Мэту в день его одиннадцатилетия, перестал существовать. На его месте было что-то другое, злая насмешка, точная копия; и как только я об этом подумал, цепь моих рассуждений замкнулась. Двойник этого ножа находился на картине, которую отдал мне Билл. Мэт сам его нарисовал. Он отправил своего Привидения на крышу с его ворованным трофеем, и свет луны падал ему на пустое лицо и раскрытые лезвия ножа, который он сжимал в руке.

Рассказав Вайолет про свой визит к Тини и поход в редакцию "Расколотого мира", я спустился к себе. Оставшуюся часть вечера я провел один. Мне долго не удавалось найти для ножа место в моем заветном ящике, и в конце концов я решил засунуть его как можно глубже, отдельно от всех остальных предметов. Закрыв ящик, я понял, что в результате только окреп в своей решимости. Теперь мне нужно было не просто найти Марка, я хотел большего — разоблачения. Я хотел, чтобы на этом пустом лице проступили отсутствующие черты.

Через пару часов после того, как Вайолет ушла в мастерскую Билла, я стоял перед входной дверью дома номер 21 по Франклин-стрит и нажимал на кнопку звонка против таблички: "Т.Д./С.М.". К моему изумлению, меня тут же впустили. Стальная дверь на пятом этаже приоткрылась. На пороге квартиры Джайлза стоял мускулистый коротыш в одних трусах. Когда дверь открылась полностью, я увидел его рельефные загорелые мышцы во всех возможных ракурсах. Я также увидел себя, потому что все четыре стены холла были зеркальными.

— Мне нужно поговорить с Тедди Джайлзом.

— Так он спит!

— У меня срочное дело.

Паренек повернулся, открыл зеркальную панель, за которой оказалась дверь, и исчез. Справа находилась большая комната с оранжевым диваном гигантских размеров и двумя объемистыми креслами — бирюзовым и фиолетовым. Все вокруг было новеньким: полы, стены, светильники. Я вдруг подумал, что выражение "быстрые деньги" здесь неуместно. Весь этот антураж был порождением денег мгновенных, когда несколько выгодных продаж превращались в недвижимость с такой скоростью, что у агентов, адвокатов, дизайнера и подрядчиков, наверное, дух захватывало. В квартире стоял запах табачного дыма и помойки. На полу валялись несколько пар женских туфель и розовый свитер. Книг в комнате не было вообще, зато я увидел сотни глянцевых журналов. Тут были и альманахи по искусству, и модные журналы. Они высокими стопками громоздились на столике перед диваном или лежали на полу. У многих страницы были заложены розовыми и желтыми бумажками. На торцевой стене висели три огромных фотографии Джайлза. На одной он в мужском костюме танцевал с красоткой, чем-то похожей на Лану Тернер в фильме "Почтальон всегда звонит дважды". На другой он был уже в женском обличье и позировал в кокетливом белокуром парике и серебряном вечернем платье, плотно обтягивавшем накладные бедра и грудь. Третий снимок, очевидно, был сделан с помощью компьютера, так как Джайлз на нем представал разъятым на куски. Он вгрызался зубами в собственную отрезанную руку. Пока я изучал уже ставшие знакомыми сюжеты, из-за зеркальной двери в гостиной появился Джайлз. На нем было красное шелковое кимоно, судя по всему настоящее, японское. Шелест плотного шелка сопровождал каждый его шаг.

— Профессор Герцберг, какая честь! Чем обязан?

И прежде чем я успел ответить, он предложил, любезно улыбаясь:

— Присаживайтесь.

Его рука широким жестом обвела гостиную. Я выбрал бирюзовое кресло и опустился в него, попытавшись было облокотиться на спинку, но размеры кресла были таковы, что при этом мне пришлось бы принять практически горизонтальное положение, так что я почел за лучшее сидеть на краешке.

Джайлз уселся в фиолетовое кресло напротив, но мебель стояла таким образом, что расстояние между нами оказалось слишком большим, чтобы разговаривать без помех. Чтобы как-то исправить это неудобство, Джайлз вынужден был наклоняться в мою сторону, отчего кимоно распахнулось спереди, обнажая белую безволосую грудь.

— Вы позволите? — спросил он, показывая глазами на пачку "Мальборо", лежавшую на круглом кофейном столике.

— Курите, курите.

Когда Джайлз закуривал, руки его тряслись, и я невольно порадовался, что сижу от него на приличном расстоянии. Между нами было что-то около полутора метров, и я мог со стороны разглядеть его поподробнее. У него было мягкое лицо с правильными чертами, водянисто-зеленые глаза, почти бесцветные ресницы и бледные бескровные губы. Невыразительная внешность обретала выразительность только благодаря халату. Роскошное тяжелое одеяние превращало его в погрязшего в пороках денди эпохи декаданса. На фоне красного шелка бледность лица казалась мертвенной, почти трупной. Широкие рукава подчеркивали тонкость рук, а внешняя схожесть кимоно с платьем намекала на неоднозначность сексуальной ориентации владельца. И непонятно было, что я сейчас наблюдал: сознательно разыгрываемое специально для меня представление или просто еще одну личину, которую Джайлз на себя примерял. Чуть подавшись вперед, он спросил:

— Итак, чем обязан?

— Я разыскиваю Марка Векслера. Десять дней назад он ушел из дома, ни я, ни его мачеха ничего о нем не знаем. Может быть, вы знаете? Мы очень тревожимся.

Джайлз ответил, не колеблясь ни секунды:

— Я несколько раз виделся с ним на прошлой неделе. И вчера, между прочим, он приходил сюда. У нас тут была тусовочка, но потом он ушел. Но подождите, это что же получается, он не дает, э-э-э, Вайолет о себе знать?

Перед именем Вайолет он сделал маленькую паузу, словно припоминая, как ее зовут.

Я вкратце рассказал ему о кражах и о том, как Марк исчез. Джайлз отворачивался, только чтобы не пускать дым прямо мне в лицо, все остальное время водянисто-зеленые глаза не оставляли меня ни на мгновение.

— Мне кто-то говорил, что вы брали его с собой, когда ездили с выставкой.

Джайлз медленно кивнул, все так же пристально глядя мне в глаза:

— Я на пару дней летал в Лос-Анджелес, но один, без Марка.

Казалось, он о чем-то размышляет.

— Его надломила смерть отца. Вы это, конечно, и сами знаете. Мы несколько раз с ним об этом говорили, очень подолгу, и мне всерьез кажется, что я смог ему помочь. — Джайлз помолчал и продолжил: — Со смертью отца он потерял часть себя.

Не понимаю, на что я рассчитывал, придя сюда, но эти проявления сочувствия к Марку были для меня полной неожиданностью. Я даже пожалел, что, грешным делом, перенес связанные с Марком гнев и горечь на этого художника, о котором, в сущности, почти ничего не знал. В моем сознании Тедди Джайлз был мифом, компиляцией из слухов, сплетен и нескольких статей в газетах и журналах. Я снова посмотрел на его фотографию в дамском платье.

Джайлз перехватил мой взгляд.

— Мое творчество вам не нравится, я в курсе, — сказал он, пожав плечами, — и, насколько я знаю, не только вам, но и мачехе Марка тоже, он мне рассказывал. Я также в курсе, как к моим работам относился его отец. Людей отталкивает их содержание, но я поднимаю тему жестокости прежде всего потому, что жестокость повсеместна. И потом, есть мои работы, и есть я. Вам, как искусствоведу, лучше чем кому бы то ни было должно быть понятно, что это не одно и то же.

— Ну, в этой путанице отчасти есть и ваша вина, — начал я, как можно тщательнее подбирая слова. — Вы же сами всячески подчеркивали, что неотделимы от своих работ и что вы человек… опасный.

Джайлз удовлетворенно рассмеялся. Смех получился радостным и заразительным. Я также обратил внимание на его зубы, очень мелкие, словно молочные.

— Да, вы правы, я сам превратил себя в арт-объект. Признаюсь, не я первый, но все-таки до меня никто именно таких вещей не делал.

— Вы имеете в виду стереотипы ужасов?

— Именно. Ведь что такое ужас? Это крайность, а крайности обладают очищающим эффектом. Поэтому люди смотрят фильмы ужасов, поэтому они приходят на мои выставки.

Казалось, он говорит заученными фразами. Он, вероятно, уже говорил это, и не однажды, а много тысяч раз.

— Но как быть с тем, что стереотип всегда притупляет восприятие? Ведь смысл в таком случае выхолащивается по определению.

Джайлз снисходительно улыбнулся:

— Да при чем тут смысл?! Кому он вообще нужен?! Времена изменились! Теперь важнее всего скорость и картинка. Нужно знать, как заполнить внимание на коротком отрезке времени. Смотрите сами: реклама, голливудские фильмы, выпуски новостей и даже искусство — все становится товаром, как в магазине. А что человек делает в магазине? Ходит, смотрит, пока что-нибудь стоящее не попадется на глаза, и тогда он это берет. А почему? Потому что цепляет. Если бы не цепляло, он бы переключился на что — нибудь другое, на другой канал. А почему зацепило-то? Да просто человеку надо увидеть что-нибудь такое, чтоб его проперло, ну, я не знаю, скажем, вспышку света или что — нибудь блестящее, или кровь, или голую задницу, не важно. Главное, чтоб проперло. И понеслась. Человек хочет еще, он начинает искать уже именно это, он готов отстегивать, сколько нужно, и покупать начнет как миленький.

— Но ведь произведения искусства покупают единицы.

— Согласен, зато сенсация попадает в газеты, в журналы, которые мигом продаются, поднимается шум, на шум приходят коллекционеры, а у коллекционеров-то деньжата водятся. А потом все по новой, и так далее, и так далее. Вас, наверное, шокирует моя откровенность?

— Отнюдь. Просто мне кажется, что люди не настолько примитивны.

Джайлз закурил еще одну сигарету.

— А что плохого в примитиве? Мне куда противнее, когда начинается вся эта пафосная дребедень о том, какие мы все, оказывается, сложные. Кто это все выдумал про глубины подсознания, Фрейд?

— Мне кажется, о глубине человеческой природы задумывались много раньше, еще до Фрейда.

В моем голосе явственно проступал сухой академизм, я сам это слышал, но Джайлз меня очень утомил. И дело было не в его глупости, а в тоне, в бесстрастном, заученном равнодушии модуляций, от которых я устал. Джайлз смотрел на меня, как мне показалось, несколько разочарованно. Он-то старался, занимал меня разговорами, как журналистов, которые к нему приходят. Они клевали на эту удочку, думали, что он умный, а со мной этот номер не прошел.

— Я вчера разговаривал с Тини Голд, — сказал я, желая переменить тему.

— Да? Ну и как она? Я ее не видел уже несколько месяцев.

Я решил говорить начистоту:

— Она показала мне шрам на животе, ну, в форме буквы "М", и, по ее словам…

Джайлз спокойно слушал.

— По ее словам, это ваших рук дело, а Марк держал ее, чтобы она не вырвалась.

Лицо Джайлза выражало крайнюю степень изумления.

— Да что вы? Вот бедолага!

Он печально покачал головой и выпустил струю дыма.

— Тини постоянно увечит себя, режется. У нее все руки в шрамах. Сколько раз пыталась бросить, и никак. Может, ей так легче? Она мне как-то сказала, что так она чувствует себя живой.

Джайлз помолчал, стряхнул пепел с сигареты и снова затянулся:

— Каждому человеку надо чувствовать себя живым.

Он закинул ногу на ногу, и между полами халата показалось голое колено. На бритой икре проступала щетина.

У меня самого были сомнения в истинности слов Тини, но все-таки зачем ей было выдумывать такую сложную историю? Она явно не страдала избытком воображения.

Джайлз продолжал:

— Я уверен, что Марк будет мне звонить. Возможно, прямо сегодня. Если хотите, я могу поговорить с ним, скажу, что вы его разыскиваете. Пусть свяжется с вами, чтобы вы хоть знали, где он. Мне кажется, он меня послушает.

Я поднялся с кресла:

— Спасибо. Мы были бы вам очень признательны.

Джайлз тоже встал. Он улыбался, но улыбка получилась натянутой.

— Ах, мы-ы? — переспросил он, растягивая последнее слово на несколько слогов.

Я едва сдержался, но сумел ответить ровным голосом:

— Именно. Пусть позвонит либо мне, либо Вайолет.

Я повернулся и направился к выходу. В холле у меня снова разбежались глаза от несметного количества отражений, окруживших меня со всех сторон. Я увидел себя, свою голубую рубашку и защитного цвета брюки, увидел Джайлза в его ослепительно-красном кимоно, увидел кричащие краски огромной гостиной, из которой мы только что вышли, и все это дробилось и преломлялось во множестве зеркальных панелей. Сальное "мы-ы" по-прежнему звучало у меня в ушах. Я нашарил дверную ручку и повернул ее, дверь распахнулась, но вместо лифта за ней оказался узкий коридор, заканчивавшийся глухой стеной, на которой висела картина. Я ее мгновенно узнал. Билл написал этот портрет сына, когда Марку было всего два года: бешено хохочущий карапуз с абажуром на голове, абсолютно голенький, в сползшем чуть не до колен грязном переполненном подгузнике. Я застыл на месте. Мне почудилось, что малыш движется мне навстречу. Из моей груди вырвался возглас изумления.

— Вы ошиблись дверью, профессор, — раздалось у меня за спиной.

— Это же Билл, — выдохнул я.

— Да, — согласился Джайлз.

— Но каким образом эта картина оказалась здесь?

— Я ее купил.

— У кого?

— У владельца.

Не веря своим ушам, я повернулся и спросил:

— У Люсиль? Люсиль продала вам этот холст?

Для меня не было новостью, что картины переходят из рук в руки, меняют владельцев, томятся по чуланам, потом вновь появляются на свет божий. Я знал, что их продают, перепродают, воруют, уничтожают, реставрируют, когда с толком, а когда и без. Картина может выплыть в самом неподобающем месте, это я тоже знал. Но сама мысль о том, что этот холст находится здесь, была противоестественной.

— Я думаю ее использовать, — произнес Джайлз.

Он стоял ко мне почти вплотную и буквально дышал мне в ухо. Я инстинктивно дернул шеей и двинулся по коридору вперед.

— Использовать? — повторил я как завороженный.

— Вы, по-моему, уходить собирались, а, профессор? Алло, профессор!.

Джайлз явно развлекался, и стоило мне услышать насмешливые нотки в его голосе, как я совсем растерялся, смятение засасывало меня глубже и глубже. Все началось с этого его растянутого "мы-ы". Перевес, который был на моей стороне во время разговора в гостиной, растворился в темном коридоре. Слово "использовать", которое я пролепетал, прозвучало как глумление над самим собой, как брошенная себе же в лицо язвительная насмешка, и парировать ее я не мог. Перед моими глазами стоял мальчуган с портрета, охваченный диким весельем, ликующий, разбесившийся.

Я до сих не могу внятно объяснить, что в тот момент со мной происходило и в какой последовательности развивались события, помню только ощущение замкнутого пространства и ужас. Вряд ли Тедди Джайлз был способен внушать трепет, но ему удалось согнуть меня в бараний рог с помощью лишь пары вскользь брошенных фраз, за которыми лежали миры, целые миры, и, как мне казалось, в самом центре их находился Билл, живой ли, мертвый ли, — все равно. Между мной и Джайлзом шла подспудная битва за Билла, и внезапно наступившее осознание этого вылилось в панику. Я был в двух шагах от портрета, когда услышал шум воды в унитазе. Кто-то дернул ручку сливного бачка. До меня вдруг дошло, что я и раньше слышал какие-то звуки, просто портрет Марка отодвигал их на задний план. Я замер и прислушался. Рядом была дверь, за которой кого-то рвало, потом раздался сдавленный стон. Я рывком распахнул дверь. На полу, вымощенном мелкой зеленой плиткой, валялся Марк. Хватая посиневшими губами воздух, он лежал между ванной и унитазом, глаза его были закрыты. При виде этих синих губ моя паника мгновенно была забыта. Я шагнул вперед, но ноги вдруг разъехались. С трудом удерживая равновесие, я посмотрел вниз и увидел на полу лужу рвоты. Не сводя глаз с этого мертвенно-белого лица, я опустился на колени и схватил Марка за руку. Пальцы елозили по липкой холодной коже запястья, пытаясь нащупать пульс. Не оборачиваясь, я крикнул Джайлзу:

— "Скорую", быстро!

Ответа не последовало. Я повернул голову.

— Да все в порядке, — сказал Джайлз.

— Немедленно звоните в Службу спасения, иначе он умрет прямо у вас в квартире!

Джайлз куда-то ушел. Я все пытался нащупать пульс, слабый, едва заметный. Марк был бледен как смерть.

— Ты выживешь, — шептал я, — обязательно выживешь!

Я приложил ухо к его губам и услышал, что он дышит.

Потом он открыл глаза.

— Марк, — шептал я, задыхаясь от радости, — Марк, ты только не засыпай, не закрывай глаза, пожалуйста. Сейчас приедет "скорая", и мы поедем в больницу.

Я просунул руку ему под голову, чтобы он мог держать ее повыше. Его веки опустились.

— Не спи, нельзя спать! — почти закричал я, пытаясь приподнять его.

Он был очень тяжелым. Я не заметил, что выпачкал брючину в луже рвоты на полу.

— Марк, ты слышишь меня? Не смей спать!

— Да пошел ты, пидор, — пробормотал он, почти не открывая глаз.

Я подхватил Марка под мышки и поволок из ванной в коридор. Упираясь, он внезапным резким движением выбросил вверх руку, и я почувствовал, как его ногти впились мне в щеку. От неожиданности и боли я его выпустил, и он упал, стукнувшись головой о кафельный пол. Рот его приоткрылся, он застонал, потом из утла губ вниз по подбородку потянулась блестящая струйка слюны, и его снова вырвало. Охристая жижа залила серую футболку.

Эта рвота спасла Марку жизнь. Потом, уже в больнице, мне объяснили, что у Марка было отравление от передозировки наркотиков, в состав которых входил кетамин. В ветеринарии его используют для анестезии; среди уличных торговцев он больше известен как "спец-К". Прежде чем поговорить с доктором Синха, лечащим врачом Марка, я, как мог, постарался замыть в туалете брюки и заклеить три багровых ссадины на правой щеке пластырем, который дала мне санитарка. Стоя в больничном коридоре, я по-прежнему чувствовал запах рвоты. В холле работал кондиционер, из-за мокрого пятна на штанах мне было холодно. Как только доктор Синха произнес слово "спец-К", у меня в ушах раздался голос Джайлза, обращавшегося к Марку: — Значит, сегодня без К, да, М amp;М?

Я услышал эту фразу более двух лет назад, и только теперь мне наконец-то разъяснили, что она значит. По иронии судьбы, мне, прожившему в Нью-Йорке без малого шестьдесят лет, понадобился переводчик, который наверняка оказался в Америке много позже моего. Доктор Синха, юноша с умными карими глазами, говорил по-английски с певучим бомбейским акцентом.

Три дня спустя Вайолет и Марк улетели в Миннеаполис. Меня не было в больнице, когда Вайолет поставила Марку ультиматум. Она мне потом рассказала, что пригрозила оставить его без гроша, если он не ляжет в наркологическую лечебницу. Ему пришлось согласиться. Вайолет мигом договорилась с реабилитационным центром Хейзелден неподалеку от Миннеаполиса. Как выяснилось, ее школьная подруга занимала там довольно важный пост. Вайолет просто ей позвонила и все устроила. Пока Марк будет находиться в клинике, Вайолет рассчитывала пожить у родителей в Миннеаполисе и навещать его раз в неделю. Наркомания объясняла многие поступки Марка, и мне стало чуточку спокойнее, потому что нам удалось хотя бы установить причину. Такое чувство возникает, когда светишь лучом фонарика в темный угол, и каждая пылинка,каждая соринка в луче света становится видна отдельно. Ложь, воровство, исчезновения с крадеными деньгами из дому перестали быть проступками и превратились в симптомы, а с этой точки зрения Марк был всего в двенадцати шагах от исцеления. Безусловно, я понимал, что все куда сложнее, но тем не менее, когда Марк после всего этого ужаса очнулся на больничной койке, он превратился в подростка, страдающего от самой настоящей болезни и подлежащего лечению в клинике, где специалисты знают все о нем и ему подобных. Конечно, он поначалу и слышать об этом не хотел, уверял, что никакой он не наркоман, что наркотиками просто балуется, что ни драгоценности Вайолет, ни мою статуэтку в руки не брал, но ведь любой нарколог скажет вам, что подобное огульное отрицание характерно для его пациентов. Диагноз также давал нам возможность воскресить в себе чувство сострадания к Марку. Всему виной было его пагубное пристрастие; это из-за него он не отдавал себе отчета в том, что делает, и теперь мы не имели права от него отворачиваться. Но на каждое даже самое удачное решение, на каждое удобное определение обязательно находится что-то, что в ситуацию никак не вписывается, поступки или эмоции, которые не поддаются объяснению. Например, кража ножа у Мэта. Вайолет сама сказала, что Марку тогда было всего одиннадцать лет. В одиннадцать ни о каких наркотиках еще и речи не было.

Но хотя во взрослом человеке уже не разглядишь, каким он был в детстве, это прежнее "я" все равно нет-нет да и даст о себе знать. Написанный Биллом портрет двухгодовалого сына в грязном подгузнике не случайно оказался на стене той самой квартиры, где его уже восемнадцатилетний сын едва не отдал Богу душу. Холст был уже не зеркальным отражением модели, а бередящей душу тенью прошлого, причем не только прошлого Марка, но и своего собственного. Люсиль рассказала Вайолет, что продала портрет через Берни еще лет пять назад. Но, как выяснилось из телефонного разговора с Берни, он не знал, что Джайлз имеет к этому отношение. Переговоры о покупке велись через Сьюзан Блэнчард, постоянного консультанта двух довольно известных в Нью-Йорке частных коллекционеров. Приобрести портрет хотел ее клиент по фамилии Рингман. Ему же принадлежал один из "сказочных" коробов. Вайолет страшно не понравилось, что ни Берни, ни Люсиль и словом не обмолвились Биллу о продаже.

— Он имел право знать, — возмущалась она.

Но Люсиль как раз хотела, чтобы Билл ничего не знал, и специально попросила об этом Берни.

— Я не хотел ее обижать, — объяснял Берни. — И, в конце концов, портрет был ее собственностью.

Вайолет считала, что все злоключения портрета на совести Люсиль. Я думал иначе. Она же не продавала Джайлзу холст напрямую — меня эта мысль утешала. Кроме того, ей наверняка очень нужны были деньги. Но для Вайолет у этой истории была еще одна грань: выручив от продажи портрета собственного сына максимальную сумму, Люсиль не удосужилась навестить его в больнице ни единого раза! Правда, Марк говорил, что она ему звонила. По его словам, о передозировке она даже не спросила. У Вайолет это просто не укладывалось в голове, поэтому она сама позвонила Люсиль и без обиняков спросила, как такое может быть. Может, Марк солгал? Нет, Люсиль подтвердила, что в телефонном разговоре они ни словом не обмолвились о том, почему Марк чуть не умер.

— Это бы ни к чему не привело, — объяснила она.

О чем же тогда они говорили? Как дела у Оливера, он ведь сейчас в летнем лагере, как поживают обе их кошки, что она собирается приготовить на ужин, вот и все, потом попрощались. Вайолет была вне себя. Когда она пересказывала мне их разговор, ее трясло от возмущения. У меня же было ощущение, что Люсиль все тщательно взвесила и абсолютно сознательно приняла решение не упоминать о случившемся, поскольку вторжение на эту территорию не сулило ни ей, ни Марку ничего хорошего. Я убежден, что в течение всего разговора с сыном она не произнесла ни единой необдуманной фразы, а повесив трубку, снова прокручивала в голове свой диалог с Марком и терзалась, что, не дай бог, сказала что-нибудь не то. Вайолет считала, что "любая нормальная мать", узнав о такой беде, должна была бы приехать следующим же поездом и не отходить от больничной койки ни на шаг, но я-то знал, как Люсиль цепенеет от застенчивости и нерешительности. Она не могла выпутаться из собственных внутренних противоречий, из "за" и "против", из логических головоломок, которые отрицали саму возможность действия с ее стороны. Наверняка даже простой телефонный звонок в больницу стоил ей огромной внутренней борьбы.

Разница между Люсиль и Вайолет заключалась не в том, кто что знал, а в том, кто как чувствовал. Вайолет переживала из-за Марка так же сильно, как и Люсиль, но если Вайолет ни секунды не сомневалась в силе своей любви к пасынку и была готова к бою, то Люсиль ощущала себя беспомощной. И для той, и для другой Марк был сыном. Между двумя браками Билла практически не было перерыва, так что материнство Люсиль и приемное материнство Вайолет в течение долгих лет существовали параллельно и продолжали сосуществовать, когда самого Билла уже не стало. Две женщины, два уцелевших полюса мужского желания были намертво связаны ребенком, которого этот мужчина зачал с одной из них. Меня не покидала мысль, что ключевая роль в разворачивающейся передо мной драме принадлежала Биллу. Беспощадная геометрия, которой мы продолжали подчиняться, была его рук делом. Портрет, висевший на моей стене, тоже говорил об этом. Две женщины: та, что бежала прочь, и та, что боролась и осталась. Непонятная желтая машинка, которую пышнотелая Вайолет прижимает к лобку, непонятная потому, что это и не символ, и не то, что есть на самом деле, это метафора на четырех колесиках, это средство, но не передвижения, а выражения. Средство выражения невысказанных желаний. Когда Билл писал свой "Автопортрет", то надеялся, что у них с Люсиль будет ребенок, он мне не раз это говорил. Чем дольше я вглядывался в картину, тем острее чувствовал, что там, на холсте, уже был Марк, притаившийся в теле не той женщины.

Вайолет и Марк пробыли в Миннеаполисе два месяца. Я все это время исправно вынимал из ящика почту, поливал цветы в квартире наверху и слушал автоответчик, на котором голос Билла по-прежнему предлагал позвонившему оставить сообщение после длинного гудка. Раз в неделю я заходил в мастерскую на Бауэри, потому что Вайолет отдельно попросила не забывать про мистера Боба. Вскоре после того, как Билла не стало, мистер Айелло, домовладелец, узнал о существовании самозваного квартиранта, но в дело вмешалась Вайолет, и теперь, по договору, она, кроме аренды мастерской, дополнительно платила за конуру под лестницей, где продолжал жить мистер Боб. Официальный статус полноправного квартиросъемщика в доме 89 на Бауэри разбудил в старике придирчивого собственника. Во время моих визитов он ходил за мной по пятам, не давая и шагу ступить, и неодобрительно фыркал.

— У меня тут чистота-порядок, все подметено, — заявлял он.

Метла стала Подлинным призванием мистера Боба, он подметал со страстью и всякий раз стремился пройтись по моим башмакам, чтобы я "не натоптал", будто я оставляю за собой облака пыли. Орудуя метлой, он витийствовал, и словесные рулады звучали словно со сцены:

— Он не обрел упокоения, это я вам говорю, отверг вечный покой решительно и бесповоротно, так что всякий день и всякую ночь я принужден слушать скорбный звук его шагов, когда он ходит здесь из угла в угол, а вчера вечером, когда я закончил день трудов праведных и вымел прочь весь сор, весь прах, ну, понятно, то на лестнице я увидел его своими глазами. Это был он, мистер В., как живой, но не во плоти, конечно, а одно только астральное тело, и бестелесное, бесплотное это видение простирало руку в невыразимом отчаянье, потом прикрыло бедные незрячие глаза свои, и я провидел, что он ищет ее, Красотулю. Как она уехала, он места себе не находит. Я знаю, что говорю, я их немало повидал и еще увижу. Этого вам в книжках не напишут. Когда у меня было свое дело, я же с антиквариатом работал, слышали, должно быть, ко мне в руки несколько раз попадали кое — какие вещицы, ну, скажем, "с начинкой". Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Помню, попадает ко мне буфет, самое начало восемнадцатого века, раньше принадлежал одной старушке из Бруклина, такой миссис Деерборн. Жила она в районе Дитмас-парка, прелестный дом с башенкой, но сущность покойной хозяйки, ее, скажем так, дух, зыбкая тень того, что раньше ею было, не находит упокоения, мечется туда-сюда, что твоя птичка, забившаяся внутрь этого изящного буфета, хоронится по ящикам, а ящики из-за этого дребезжат. Семь раз у меня покупали этот буфет. Семь раз я скрепя сердце его продавал. Семь раз покупатели мне его возвращали. Семь раз я без единого слова забирал его назад, потому что знал, в чем там дело. Старая леди терзалась из-за сына. Такой, знаете, непутевый, ни семьи, ни положения, так, плывет по течению. Разве могла она его со спокойной душой оставить, когда у него ни кола ни двора? Вот и у нашего мистера В., он же Уильям Векслер, тоже душа болит, а Красотуля об этом знает, потому и приходит сюда до сих пор. Я-то слышу, как она поет ему, как говорит с ним, чтобы он успокоился. Ну, ничего, недолго ему томиться. Скоро она опять приедет. Духу-то без нее плохо. Он беспокойный делается, сердится, капризничает, а утешить его может она одна. И я вам скажу почему. Ее в испытаниях ангелы не оставляют помощью своей. Понимаете? Снисходят! Снисходят! Я свидетель! Она однажды в дверь заходит, а на лице ее печать горит серафимова! Коснулся, коснулся Отец наш небесный чела ее перстом своим огненным!

Монологи мистера Боба стали для меня сущим наказанием. Он говорил не переставая. Меня раздражал не столько этот оккультно-религиозный винегрет, сколько интонации бюргерского превосходства, неизменно просачивавшиеся в его повествования о столиках, горках и секретерах "с начинкой", всегда заканчивавшиеся анафемой "разгильдяям", "недоумкам" и прочему "отребью". Билл и Вайолет оказались включенными в безумный паноптикум мистера Боба, потому что он наотрез отказывался с ними расставаться. Но вымысел живет и дышит, лишь облекаясь в слова, и для того, чтобы его Красотуля и его мистер В. не ускользали из созданного им мирка, мистер Боб говорил и говорил. Там, в его мире, они то взмывали к горним высотам, то низвергались в адовы бездны, а я был ни при чем, я только слушал.

И все же, идя по Бауэри, поднимаясь по лестнице, открывая дверь мастерской и окидывая взглядом полупустую просторную комнату, в которой почти ничего не осталось от Билла, я более всего мечтал побыть один. Я мечтал рассмотреть висевшую на стуле рабочую одежду Билла, которую однажды видел на Вайолет. Я мечтал молча постоять в лучах света, льющегося сквозь высокие окна, то слепящего от солнца, то меркнущего, сумеречного… Я мечтал просто стоять в тишине и вдыхать запах, который совсем не изменился. Но сделать это было невозможно. Теперь в доме 89 на Бауэри появился штатный домовой с проживанием, самозваный мистик-привратник, который фыркал, подметал и проповедовал. Ну что я мог поделать? Однако каждый раз, уходя, я ожидал его благословения:

— Вознеси, Господи, душу истерзанного раба твоего, что выходит сейчас в круговерть и шум града Твоего. Огради его от адских искушений, что насылают исчадья Готэма, сей обители порока. Наставь его на путь прямой и истинный к свету небесному. Благослови его, спаси и сохрани, обрати к нему пресветлый лик Твой и ниспошли ему мир и покой.

Ни в ангелов, ни в демонов, о которых толковал мистер Боб, я не верил, но чем ближе становилась осень, тем неотвязнее Билл занимал мои мысли, и вот, не сказав никому ни слова, я стал собирать материал и делать наброски для очерка, за который хотел приняться, когда закончу своего Гойю. Идея очерка возникла спонтанно: я просто листал каталог "Путешествий О" и подумал, что имя главного героя можно понять и как существующую букву, и как отсутствующее число, потом начал вспоминать другие работы Билла, где лейтмотивом была тема возникновения или исчезновения. В результате я чуть не каждое утро сидел над его каталогами и слайдами и в конце концов понял, что пишу книгу. Содержание выстраивалось не по хронологии, а по тематике, а это оказалось нелегко, потому что первоначально какие-то работы попадали сразу под несколько категорий — например, в них прослеживалась и тема голода, и тема исчезновения. Но позднее я пришел к выводу, что голод — это своего рода частный случай исчезновения. Подобные трактовки могли бы показаться излишне формальными, но чем пристальнее я вглядывался в образы, в колорит, в структуру мазка, в неживописные элементы, такие, как скульптура или текстовые включения, тем сильнее убеждался, что в основе любого перевертыша у Билла непременно кроется идея исчезновения. Корпус оставшихся после него работ являлся, по сути дела, анатомией духа, и не потому, что всякое произведение искусства после смерти своего творца превращается в оставленный им после себя след, но и потому, что все наследие Билла прежде всего заставляло задуматься о неоднозначности лежащих на поверхности символов и шаблонных объяснений, не имеющих ничего общего с реальной действительностью. Любая попытка ухватить, понять, истолковать его цифры, буквы или живописные условности уводила зрителя не в ту сторону. Каждой своей работой Билл словно говорил, что нам только кажется, будто мы все знаем, а на самом деле ничегошеньки-то мы не знаем, и он запросто возьмет и какой-нибудь одной ослепительной метаморфозой перевернет с ног на голову всю нашу самодовольную уверенность, все наши азбучные истины, так что их как ветром сдует. Где та грань, за которой заканчивается одно и начинается другое? Эти грани надуманы, абсурдны, смехотворны. Одна и та же натурщица становится то больше, то меньше и всякий раз превращается в другого человека. Кукла Барби лежит на спине, ее рот заклеен полоской бумаги с диагнозом-анахронизмом. Два мальчугана перетекают один в другого. Цифры в колонках биржевых ведомостей, цифры на долларовых купюрах и те же цифры, выжженные на руках узников.

Никогда прежде я не воспринимал творчество Билла с такой отчетливостью и вместе с тем с такой растерянностью, задыхаясь от неуверенности и от какой-то удушливой близости. Иногда моя книга начинала вести себя со мной как жестокая любовница, у которой пароксизмы страсти сменяются непостижимыми приступами охлаждения, и она то призывно стонет, то наотмашь бьет по лицу, это и пытка, и наслаждение одновременно, и ты теряешь голову. Сидя за письменным столом, я боролся с невидимкой, который когда-то был моим другом, который изображал себя то женщиной, то похотливой толстухой В, крестной мамой О. Эта борьба, как ни странно, позволила мне неожиданно четко увидеть себя самого, и весь излет лета я переживал состояние какого-то оживленно-наполненного одиночества.

Вайолет регулярно звонила, рассказывала мне о Хейзелдене, лечебнице, которая сливалась в моем сознании с детскими представлениями о санаториях для неизлечимо больных. Мои бабушка и дед с материнской стороны, которых я никогда не видел, умерли в 1929 году от туберкулеза после длительного пребывания в Нордрахе, шварцвальдском туберкулезном санатории. Марк представлялся мне лежащим в шезлонге на берегу озера среди солнечных бликов. Возможно, в этих фантазиях не было ни грана правды, просто я сам сложил такую картинку из маминых рассказов и прочитанной в юности "Волшебной горы" Томаса Манна. Самое удивительное, что, сколько бы мое воображение ни рисовало себе Марка, он никогда не двигался. Я всегда представлял его себе замершим в определенной позе, как на стоп-кадре, и главным тут был именно статический момент, ведь лечебница, как ни крути, сродни добровольной тюрьме. Хейзелден в моем представлении словно заблокировал Марка, ограничил его подвижность. Я вдруг понял, что сильнее всего пугался его внезапных исчезновений и следующих за ними хаотичных передвижений.

Вайолет, судя по всему, вновь воспряла духом. Каждую среду она посещала специальные семейные собрания и читала о двенадцати шагах к выздоровлению, чтобы лучше понять происходящее. По ее словам, у Марка сначала все было не очень гладко, но спустя несколько недель он, кажется, пошел на контакт. Вайолет рассказывала мне и про других пациентов клиники, особенно про девушку по имени Дебби.

Лето кончилось. Начались занятия, и мой ежедневный ритм работы над новой книгой, естественно, нарушился, но я все равно продолжал писать, чаще всего по вечерам, после подготовки к лекциям.

В конце октября Вайолет позвонила и сообщила, что через неделю они с Марком возвращаются в Нью-Йорк.

Через пару дней после этого телефонного разговора ко мне неожиданно зашел Ласло. Я с первого взгляда понял, что случилась беда. Догадаться можно было не по его лицу, а по фигуре: плечи понурились, ноги еле двигались. Я спросил, в чем дело. В ответ Ласло рассказал мне о картине, которую Джайлз готовит для своей предстоящей выставки. Сначала, естественно, это были одни разговоры, отрывочные сплетни и слухи, которые доходили до Ласло неведомыми путями, но через неделю, когда выставка открылась, все подтвердилось. Для своей новой работы Тедди Джайлз использовал портрет сына, написанный Биллом Векслером. Главный скандал разгорелся вокруг вандализма по отношению к художественному произведению. Холст был искромсан. Джайлз просунул сквозь портрет мертвое женское тело с отрезанной рукой и ногой. Голова и шея выпрастывались с одной стороны холста, все остальное торчало с другой. Картина Билла, являвшаяся собственностью Джайлза, оказалась изувеченной наравне с пластмассовой куклой, и это било по нервам сильнее всего.

Художественная общественность была потрясена. Если какое-то произведение является частной собственностью коллекционера, владелец вправе изуродовать его как угодно, даже превратить в мишень для стрельбы из лука. Я все время вспоминал слова Джайлза: "Я думаю ее использовать".

Тогда я ничего не понял. Каким образом можно использовать произведение искусства? Какая польза от искусства, если оно по определению бесполезно?

На открывшейся выставке Джайлза эта работа стала единственным объектом зрительского интереса. Все остальное было как раньше: искромсанные пластмассовые тела, все больше женские, но были и мужские, и детские, окровавленная одежда, отрезанные головы, оружие. Это уже ни у кого не вызывало эмоций. Эмоции — у кого приятные, у кого резко отрицательные — вызывал представленный на выставке акт подлинного вандализма, подлинной жестокости. Это вам не симуляция. Тело было искусственным, но картина-то настоящая, причем картина дорогая, что еще сильнее щекотало публике нервы. Многие всерьез размышляли, повлияет ли наличие портрета, пусть даже поврежденного, на итоговую цену работы Джайлза. Сколько сам Джайлз заплатил за портрет, доподлинно не знал никто. Назывались какие-то безумные суммы, но я подозреваю, сведения эти распространял Джайлз, так что им вряд ли можно было верить.

В разгар этой шумихи вернулась Вайолет. Несколько журналистов пытались добиться от нее комментариев по телефону, но у Вайолет хватило ума уклониться от интервью. Прошло совсем немного времени, и они добрались до Марка и его отношений с Джайлзом. Репортер светской хроники одной из городских газет старательно муссировал эту "связь", намекая на то, что Джайлз и "Векслер-младший" — любовники, не уточняя, правда, настоящие или бывшие. В другой рецензии работу назвали "арт-изнасилованием". Хассеборг тоже не мог остаться в стороне, проповедуя осквернение святынь как новый способ ниспровержения основ. "Одним выстрелом Теодор Джайлз поразил все пиететы, которыми обросло наше искусство!"

Ни я, ни Вайолет на выставку не пошли, зато Ласло с Пинки сходили и украдкой щелкнули работу поляроидом, а снимок тут же доставили нам. Марка в это время в Нью — Йорке не было, он на несколько дней уехал к Люсиль. По словам Вайолет, когда она рассказала ему об истории с портретом, он был в совершеннейшем недоумении.

— Кажется, он всерьез верит, что Джайлз — хороший парень, поэтому не понимает, как он мог так поступить с работой Билла.

Вайолет повертела в руках маленький квадратик снимка и, ни слова не сказав, положила его на стол.

— Я надеялся, что это копия, — сказал Ласло. — Увы… Я специально подошел поближе. Это оригинал.

Пинки сидела на диване. Я обратил внимание, что, даже когда она сидит, ее длинные ступни вывернуты по первой позиции.

— Я одного не понимаю, — сказала она, — почему именно Билл? Ведь за эти деньги можно купить любую другую картину и искромсать ее как угодно. Но Джайлз выбрал портрет Марка. Зачем? Потому, что они знакомы?

Ласло открыл рот, потом закрыл и снова открыл.

— Говорят, Джайлз специально с Марком познакомился, потому что был… зациклен на Билле.

Вайолет подалась вперед:

— Ты тоже так считаешь?

Глаза Ласло чуть сузились за стеклами очков.

— Я слышал, что он начал собирать все, что имеет отношение к Биллу, еще до встречи с Марком. У него была целая подборка статей, каталоги, репродукции.

Ни один из нас не произнес ни слова. Мысль о том, что Джайлз обхаживал сына, целясь в отца, однажды уже мелькнула у меня в голове — в тот момент, когда я нашел Марка на полу в ванной. Но чего Джайлз добивался? Останься Билл в живых, ему было бы больно за изуродованный портрет, но он умер. Может, Джайлз хотел ранить Марка? Нет, конечно. Я чувствовал, что думаю не в ту сторону. У меня перед глазами стояло лицо Джайлза во время нашего разговора. Он не лукавил, когда говорил о Марке, о Тини. Я услышал его слова: "Вот бедолага! Тини постоянно увечит себя, режется".

Все искренне.

Я вспомнил шрам у нее на животе. Две буквы "М", образующие единое целое. ММ. Два М, которых придумал Билл, младшие братья О, Мэтью и Марк. "Значит, сегодня без К, да, М" Подменыш. Подмененное дитя. Я же когда-то писал об этом: копии, двойники, многоликие "я". Подмены. Я вдруг вспомнил две одинаковые, залепленные скотчем фигуры на коллаже Марка и два младенческих снимка с ними рядом… Билл однажды рассказывал мне какую-то историю про себя и Дана. Ах да, вспомнил. После первого приступа шизофрении Дан лежал в больнице, а Билл до этого очень долго носил длинные волосы, потом вдруг постригся и вот такой, остриженный, пришел навестить Дана. Дан посмотрел на него и сказал:

— Меня постригли.

Он спутал "меня" и "тебя". Билл мне объяснял, что при шизофрении или после временной потери речи такая путаница с местоимениями часто случается. Мои мысли кружились в беспорядочном хороводе. Я вспомнил гойевского Сатурна, пожирающего своего сына, потом фотографию Джайлза, вгрызающегося в собственную руку, потом голову Марка, отшатнувшуюся от моей руки, когда я проснулся среди ночи. И голос на автоответчике: "ММ знает, что я — труп". Да нет же! "ММ знает, что Я — труп"! Я! Мальчик на лестничной клетке с зеленой дамской сумочкой в руках! Марк сказал мне, что его зовут Я.

— Лео, что с тобой? Тебе плохо? — спросила Вайолет.

Я поднял на нее глаза и все объяснил.

— Значит, Рафаэль и Я — это одно и то же лицо, — промолвила она.

— Какой Рафаэль? — спросила Пинки. — Которого убил Джайлз? Тот самый?

Последовавший за этим разговор мигом вырулил на вещи, которые не укладывались в голове. Рафаэль, мальчик — наложник. Любовники Марк Векслер и Тедди Джайлз. Изощренные пытки Тини. Умерщвленные кошки, развешанные по всему Нью-Йорку. Тут Ласло помянул "спец — К" и еще один наркотик, экстази. Оказывается, буква "Э" в уличном каталоге зелий означала "экстази". А сколько еще таких букв?

Но все это были страшные слухи и домыслы. Единственным реальным фактом, которым мы располагали, стало мимолетное появление на моей лестничной клетке паренька, которого Марк называл "Я". Был еще девичий голос, рассказавший Вайолет по телефону о мальчике по имени Рафаэль и об убийстве, но кто мог поручиться, что вся эта история — не вымысел? Я вообще подумал, что звонки Биллу и Вайолет — дело рук самого Джайлза.

— А что? Он же разговаривает во время интервью на разные голоса? Может, девица, которая звонила Вайолет, — это сам Джайлз и есть?

Вайолет отмахнулась, сказав, что тогда бы он говорил фальцетом.

— А есть такие специальные машинки, — вмешалась Пинки, — которые искажают голос. Их подсоединяют к телефонам.

Вайолет расхохоталась и упала в кресло. В ее смехе зазвучало пронзительное визгливое стаккато, а по щекам побежали слезы. Пинки бросилась к ней, опустилась на колени и обхватила ее руками за шею. Ласло и я смотрели, как две женщины, прильнув друг к другу, раскачиваются из стороны в сторону. Прошло, по крайней мере, минут пять. Мало-помалу истерический смех Вайолет перешел во всхлипывания и конвульсивные вздохи. Пинки гладила и гладила ее по волосам.

— Просто слишком много разом на вас навалилось, — повторяла она. — Господи, как же много всего навалилось!

К тому дню я вот уже два месяца не получал от Эрики ни строчки. Как раз накануне возвращения Марка в Нью-Йорк я нарушил наше с ней соглашение и позвонил. Честно говоря, я не рассчитывал застать ее дома и собирался наговорить сообщение на автоответчик, даже репетировал его, поэтому когда Эрика взяла трубку и я услышал: "Алло!", то на мгновение потерял дар речи, а потом сказал:

— Это Лео.

Она не сразу ответила, и эта повисшая пауза вдруг меня страшно разозлила. Я закричал, что наша дружба, наш брак, наши отношения, или как там это называется, выродились в фальшивку, в лживую, тупую, мертвую пустоту и меня от всего этого тошнит. С меня хватит. Если у нее есть кто-то, надо было сказать мне прямо, в конце концов я имею право знать. И если это так, то я тоже хочу считать себя свободным, хочу, чтобы между нами все было кончено.

— Лео, Лео, никого у меня нет.

— Тогда почему ты не отвечала? Я же писал!

— Я раз пятьдесят начинала и рвала то, что написала. Понимаешь, я все время пытаюсь что-то про себя объяснить, как будто я на приеме у психоаналитика. Постоянно, даже когда я с тобой. Это какая-то непрекращающаяся потребность зафиксировать то, что со мной происходит, и разложить это все по полочкам. А когда я это делаю, выходят сплошные умопостроения, все от ума, все неправда, словно я ищу себе оправдания.

Эрика тяжело вздохнула, и от этого звука, такого привычного, вся моя злость улетучилась. Я об этом тут же пожалел, потому что у злобы есть острота, она, в отличие от сочувствия, всегда наведена на резкость… и я не очень-то обрадовался, вновь ощутив под собой эту зыбкую эмоциональную почву.

— Потом, знаешь, Лео, с письмами было сложно, потому что я очень много пишу. Снова о Генри Джеймсе.

— Как интересно.

— Все-таки они мне очень нравятся…

— Кто? — не понял я.

— Его герои. Они у него так сложно устроены, что, когда я начинаю думать о них, об их страданиях, я забываю о себе. Прости, что я не позвонила. Я же хотела, несколько раз хотела, дура такая. Прости, пожалуйста.

К концу разговора мы с Эрикой договорились, что будем не только писать, но и звонить друг другу. Я попросил прислать мне книгу, когда она хоть как-то оформится, потом сказал Эрике, что люблю ее, услышал в ответ, что она меня тоже любит, что у нее никого нет и никогда не будет. После этого я положил трубку. Было ясно, что мы навсегда останемся связанными друг с другом, но это не радовало мне сердце. Я не хотел разрыва, но этой связи навек я тоже не хотел. Разлука развела нас, но эта же разлука приковала нас друг к другу пожизненно.

Я разговаривал с Эрикой по телефону, который стоял на письменном столе, поэтому, повесив трубку, открыл заветный ящик и снова подумал, как, наверное, странно выглядит со стороны это хранилище разнородных вещиц, среди которых черные женские носки, кусок обгоревшей картонки, фотография из журнала. Я всматривался в лицо Вайолет на снимке, в Билла, который глаз не мог отвести от жены. От своей жены. Его жена. Его вдова. Мертвые. Живые. Я покрутил принадлежавшую Эрике помаду. Моя жена и любимые ею персонажи давно умершего писателя. Герои вымысла. Но ведь и наши жизни — это только вымысел, истории, которые мы сами себе придумываем и сами себе рассказываем. Я взял в руки рисунок Мэта с Дейвом и Дуранго.

Марк стал лучше выглядеть. За те месяцы, что я его не видел, он прибавил в весе, взгляд утратил уклончивость. Даже голос звучал как-то по-другому, в нем появились глубина и убежденность. По утрам он отправлялся на поиски работы, потом шел на собрание Общества анонимных наркоманов и обязательно встречался со своим поручителем. Звали его Элвин. Аккуратный, вежливый человек лет тридцати, смуглый, с коротко подстриженной бородкой и глазами, полыхавшими лихорадочной решимостью. Элвин много лет страдал героиновой зависимостью, но победил ее. Теперь это был прямо-таки типаж Достоевского, воскресший из мертвых, выползший из могилы, чтобы протянуть руку помощи страждущему собрату. Само его тело казалось несгибаемым сгустком целеустремленности, и, глядя на него, я мгновенно ощущал, какой я вялый, никчемный и несведущий. Как тысячи ему подобных, Элвин достиг самого дна пропасти, а потом вдруг решил переломить судьбу. О его прошлом я ничего не знал, но зато Марк засыпал нас с Вайолет историями о прошлом других людей, с которыми познакомился в Хейзелдене. Жуткие рассказы о безнадежной зависимости, которая порождала ложь, распущенность, предательство и даже насилие. За каждой такой историей стояло имя: Мария, Джон, Энджел, Ханс, Марико, Дебора. Марка эти истории явно волновали, но ему были интересны не столько люди, сколько страшные подробности того, что с ними происходило. Возможно, в их поступках он как в зеркале находил черты собственного падения.

Вайолет надеялась, что все еще наладится. Марк каждый день ходил на свои собрания, беседовал с Элвином, устроился на работу — его взяли помощником официанта в ресторан на Гранд-стрит. Следуя "двенадцати шагам", Вайолет отказалась от любых наказаний. Она просто объявила Марку без обиняков, что он останется в ее доме, только если "завяжет". Никаких наркотиков.

Как-то в середине месяца я услышал звонок в дверь. Было около одиннадцати ночи, я уже лег, но еще не спал. Отворив, я увидел на пороге Марка. Я пригласил его зайти, он прошел в гостиную, но на диван садиться не стал. Сначала он смотрел на портрет Вайолет, потом на меня, потом на свои кроссовки и наконец сказал:


— Простите меня. Я виноват перед вами, простите.

Я не сводил с него глаз и машинально затягивал пояс халата потуже, словно мне это помогало держать себя в руках.

— Это все наркотики, — продолжал Марк. — Я тогда был не я, но я все равно виноват.

Я молча слушал.

— Понимаете, я должен попросить у вас прощения. Если вы не можете простить — не надо, но попросить я должен. Это один из "двенадцати шагов".

Я кивнул.

Лицо Марка дернулось. Господи, ему же всего девятнадцать лет, пронеслось у меня в голове.

— Я хочу, чтобы все стало по-другому, не так, как раньше.

Тут он впервые посмотрел мне в глаза.

— Вы же всегда ко мне хорошо относились. Мы так здорово с вами разговаривали.

— Я теперь не знаю, как относиться к этим разговорам. После твоей лжи…

Марк не дал мне договорить.

— Я все понимаю, но я теперь другой человек, — произнес он со стоном. — Есть такие вещи, про которые я вообще никому не говорил, только вам. И когда я их вам говорил, я говорил правду.

В его голосе нарастало отчаяние, рвавшееся из самой груди. Это был какой-то новый звук, которого я прежде от него не слышал. Я нерешительно тронул его за плечо:

— Но у тебя же есть возможность все изменить и начать жить по-другому. Я верю, ты сможешь.

Он придвинулся чуть ближе, заглянул мне в глаза и глубоко вздохнул. Было видно, что с души у него свалился огромный камень. Потом он распахнул руки для объятий и умоляюще произнес:

— Дядя Лео…

После минутных колебаний сердце мое дрогнуло. Марк уткнулся головой мне в плечо. Его руки обнимали меня с такой силой, с такой горячностью, на которую был способен только один человек — его отец.

Рано утром второго декабря Марк исчез. В этот же день Вайолет получила письмо от Деборы, девушки, которая очень привязалась к ним с Марком в лечебнице. Было около полуночи, когда Вайолет принесла мне это письмо. Она прошла в гостиную, опустилась на диван и раскрыла конверт.

Дорогая Вайолет, — начала она читать вслух. — Я решила написать Вам, потому что хочу, чтобы Вы знали, что со мной все в порядке. Трудно, конечно, не пить, каждый день тянет, и все такое, но я стараюсь, и мама очень мне помогает. После семейных собраний в клинике, когда мы с ней поговорили, она уже так на меня не орет, потому что знает, как мне от этого плохо. Если уж совсем невмоготу, я вспоминаю ту ночь в Хейзелдене, когда я в первый раз услыхала голоса небесные. Они мне сказали, что я Божье создание и что Господь меня за одно это уже любит, так что я больше не Дебби. Некоторые, конечно, считают, что я чокнулась, но я еще на семейном собрании поняла, что Вы так не думаете. Вы меня понимаете. Я слышала, как они поют, и теперь должна стать Деборой. Вы замечательная, Марку повезло, что Вы у него есть, хоть он Вам и не родной. Он мне рассказывал, как Вы с ним возились, когда у него была ломка, как его колотило и рвало, пока Вы в Миннесоту не приехали. Жалко, что рядом со мной такого человека никогда не было. Я всех прошу за меня помолиться, надеюсь, что Вы тоже за меня помолитесь.

Счастливого вам Рождества, и пусть в новом году все будет замечательно. Целую вас крепко-крепко,

Ваша Дебора. Е S. На следующей неделе мне снимают гипс.

Вайолет дочитала последнюю строчку, опустила листок на колени и посмотрела на меня.

— Ты мне никогда не говорила, что у Марка была ломка.

— Конечно не говорила, потому что никакой ломки у него не было.

— Почему же тогда эта Дебора пишет, что была?

— Потому что он ей сказал, что у него была ломка.

— Зачем?

— Чтобы быть как все. Понимаешь, Марк принимал наркотики, но наркомании, то есть физической зависимости, у него не было. Возможно, он подумал, что и вранье и кражи будет легче объяснить, если сказать, что ты наркоман.

Она несколько секунд помолчала.

— К концу курса он всех очаровал: и сотрудников, и консультантов, и пациентов — всех. Его выбрали старостой группы. Одним словом, первый парень. А Дебби эту никто особо не жаловал. Сама вся синяя, ни кожи ни рожи, одета как потаскушка. Ей двадцать четыре года, но она такой курс проходит уже в четвертый раз. Один раз спьяну упала в озеро и чуть не утонула. В другой раз ехала по дороге, не справилась с управлением и врезалась в дерево — ее лишили прав. А знаешь, что с ней случилось перед тем, как ее положили в Хейзелден? Она явилась домой, пьяная вдрызг, и просто свалилась с лестницы. Нога сломана в пяти местах, гипс чуть не до пояса. Ну и, конечно, матери врала, деньги из дому воровала — в общем, весь подарочный набор. Но она ради денег даже на улицу пошла, на панель. Мать за голову хваталась, не знала, что делать, только кричала. Ты, говорит, ведешь себя как маленькая. Вот уже двадцать четыре года у меня на шее младенец, который вопит, гадит, с которым нет ни минуты покоя и который никогда не вырастет. Я, говорит, не живу с тобой рядом, я только о тебе забочусь. И тут мама в слезы, Дебби в слезы, и я тоже в слезы. Сидела там и рыдала как сумасшедшая, до того мне было жалко и бедную-несчастную Дебби, и ее бедную-несчастную маму.

Вайолет хмыкнула.

— Это при том, что мы ни разу не разговаривали, ни до, ни после. Ну вот. Где-то через месяц-полтора ей было видение, и она из Дебби превратилась в Дебору.

— Голоса эти самые?

Вайолет кивнула:

— И на следующее семейное собрание она пришла и буквально вся светилась, понимаешь, как лампочка.

— Такие вещи случаются, — осторожно сказал я, — но, как правило, это быстро проходит.

— Дело не в этом. Она в это верит, понимаешь? И когда она рассказывала о том, что произошло, она верила в каждое слово, которое говорила.

— А Марк не верит. Ты это имеешь в виду?

Вайолет вскочила с дивана и заметалась по комнате, обхватив голову руками. Я силился вспомнить, делала ли она что-то подобное раньше, до смерти Билла. Потом она застыла и повернулась ко мне:

— Мне иногда кажется, он вообще не понимает, что такое язык. То есть он пользуется его символами, не осознавая их значения, и вся система, таким образом, нарушается. Он произносит слова, но не для того, чтобы выразить себя. Для него они — инструмент манипуляции.

Вайолет достала пачку "Кэмела" и закурила.

— Что-то ты многовато куришь, — заметил я.

Она раздраженно махнула рукой и затянулась.

— И еще одно, — сказала она. — У Марка нет прошлого.

— Ну как это так? У каждого человека есть прошлое.

— Он не понимает, что это такое. В лечебнице они без конца просили его рассказать о себе, о своем прошлом. Он сперва что-то им плел про развод, вот, дескать, папа то, мама се. Психолог просит: поконкретнее. Объясни точнее, что ты имеешь в виду. Знаешь, что он сказал? "Мне все говорят, что причина в разводе родителей. Значит, так оно и есть". Они, конечно, опешили, им-то надо было добиться от него искреннего чувства, они хотели, чтобы он рассказал о том, что пережил. И он начал рассказывать, но мне кажется, что ничего толкового так и не сказал. Зато заплакал. И все были в восторге, потому что получили то, что хотели. Хотели чувства? Пожалуйста, вот вам чувство. Или его видимость. Прошлое — это связь событий во времени, но Марк завяз в каком-то временном искривлении, где все движется по замкнутому кругу, так что аж тошно делается, а он просто болтается туда-сюда, туда-сюда.

— Ты имеешь в виду то, как он жил на две семьи?

Вайолет снова перестала мерить комнату шагами.

— Не знаю, — сказала она. — Многие дети живут на две семьи, если родители разошлись, но они же не становятся такими, как Марк. Так что дело тут не в разводе.

Вайолет стояла у окна, ко мне спиной, держа зажженную сигарету в опущенной руке. Я сидел и смотрел на нее. На ней были старые джинсы, которые на ней болтались. Между коротким свитером и поясом проглядывала полоска голой кожи, и я не мог отвести глаз. Я поднялся и тоже подошел к окну. Едкий запах табака не мог перебить аромата ее духов. Мне так хотелось дотронуться до ее плеча, но я не посмел. Мы молча стояли и смотрели на улицу. Дождь перестал, тяжелые капли на оконном стекле словно переполнялись влагой и скатывались вниз. Откуда-то справа, очевидно из канализационного люка на мостовой, поднимались клубы белого пара.

— Одно я знаю точно. Ни одному его слову верить нельзя. И не только сейчас. В принципе нельзя. Может, он когда-нибудь и говорил правду, но я сомневаюсь.

Вайолет, прищурившись, смотрела в окно:

— Ты помнишь его попугайчика?

— Я помню, как они с Мэтом его хоронили.

Вайолет стояла не шелохнувшись, словно застыла.

Двигались только губы.

— Он сломал себе шею. Угодил под дверцу клетки.

Она молчала несколько секунд, потом снова заговорила тем же сдавленным голосом:

— Все его зверушки погибали. Морские свинки, и одна, и другая, белые мыши, рыбки… Но они такие хрупкие… Так что это бывает.

Я ничего не ответил. Она ведь меня ни о чем не спрашивала. Электрический свет фонарей выхватывал из темноты клочья белого пара, и мы смотрели, как они вздымаются вверх и клубятся, подобно инфернальному облаку наших смутных подозрений.

Через три дня Марк позвонил. Этот звонок послужил отправной точкой для самого странного за всю мою жизнь путешествия. О том, что Марк звонил, я узнал от Вайолет.

— Я не знаю, правда это или нет, но он говорит, что они с Джайлзом в Миннеаполисе. Джайлз вооружен, Марк собственными глазами видел пистолет. Он боится, что Джайлз его убьет. Я не поняла. Мне он сказал, что Джайлз ему сам рассказывал про этого мальчика, Я, которого он убил и бросил в Гудзон. Марк говорит, что это правда, что он точно знает. Когда я спросила откуда, он ответил, что не может мне сказать. Я спросила, почему же он все отрицал, когда мы с ума сходили из-за этих слухов, почему не пошел в полицию, почему опять врал, он сказал, что боялся. Но раз ты так боялся, говорю, зачем было ехать куда-то с этим Джайлзом? Он мне не ответил, вместо этого стал рассказывать про каких-то полицейских в штатском, которые приходили к Файндеру в галерею и ходили по клубам. Их интересуют подробности той ночи, когда этот мальчик исчез. Так что Марк думает, что Джайлз скрывается от полиции. Ему нужны деньги на билет, чтобы прилететь домой.

— Но ты же не собираешься выслать ему деньги?

— Нет, конечно. Я пообещала, что закажу билет сама и он получит его прямо в кассе аэропорта. Тогда он сказал, что у него нет денег, чтобы добраться до аэропорта.

— А ты не боишься, что он поменяет билет и улетит совсем в другом направлении?

— Я сама только об этом и думаю. Господи, просто в голове не укладывается!

— Ну а что тебе твой внутренний голос подсказывает, правда это или очередное вранье?

Вайолет медленно покачала головой:

— Я не знаю. Я же всегда боялась, что… что всплывет что — нибудь такое… Если все подтвердится, надо идти в полицию.

— Вот что. Перезвони ему. Пусть берет такси и едет в аэропорт. Я его там встречу, и мы вместе вернемся в Нью — Йорк. Это единственный способ привезти его.

Вайолет ошарашенно смотрела на меня:

— А как же твои лекции?

— Сегодня четверг. Следующая лекция только во вторник. Так что у меня четыре дня.

Я долго уверял Вайолет, что просто обязан вернуть Марка домой, что сам хочу сделать это, и в конце концов она согласилась, но еще в процессе уговоров отчетливо понимал, что у меня есть и свои причины, о которых я просто не говорю. Мое собственное безрассудство пьянило меня, и все приготовления к отъезду прошли на гребне этой захлестнувшей меня головокружительной волны. Пока я собирался, Вайолет дозвонилась до Марка и сказала, что в двенадцать ночи, ровно через час после прилета в Миннеаполис, я буду ждать его в холле отеля. Я слышал, как она просит, чтобы до моего приезда он постарался быть на глазах у людей, а сам тем временем бодренько закинул в спортивную сумку чистую рубашку, смену белья и пару носков, словно мне не впервой летать в другие штаты и отлавливать там блудных сынков, сбившихся с пути истинного, потом обнял Вайолет на прощание, причем куда более уверенно, чем обычно, мигом поймал такси и покатил в аэропорт.

Но как только я очутился в кресле самолета, туман у меня в голове стал рассеиваться. То же самое, наверное, чувствует актер, когда возвращается со сцены в гримерку, и адреналин, на котором он летел весь спектакль в чьем-то чужом образе, вдруг перестает бурлить в венах. Я смотрел на камуфляжные штаны моего соседа, молодого парня, и чувствовал себя не рыцарем без страха иупрека, а рыцарем печального образа, не юным героем, а старым дураком, которого понесло неизвестно куда. Все, рассказанное Марком, смахивало на ахинею. Труп, выброшенный с моста в реку. Полиция, идущая по следу. Пистолет в чемодане. Разве все это не классический антураж криминального чтива? Разве не с этими стереотипами играет в своих работах Джайлз? Разве не может получиться так, что я окажусь заложником какого-нибудь задуманного им концептуально-убийственного арт-объекта? Или я приписываю Джайлзу более изощренный интеллект, чем у него на самом деле есть? Я вспомнил круглолицего паренька на лестничной клетке, вспомнил, как он прижимал к груди прозрачную зеленую сумочку, набитую разноцветными блоками лего, и вдруг мне пришла в голову совершенно парадоксальная мысль: а что я, безоружный, собираюсь делать с вооруженным убийцей? Правда, дома у меня все равно никакого оружия, кроме кухонного ножа, не было. Внезапно я вспомнил про швейцарский нож, который лежал в заветном ящике стола, но чем больше про него думал, тем гаже у меня становилось на душе. Я отчетливо представил себе маленького Марка, ползающего на четвереньках в комнате Мэта. Я видел, как он залезает под кровать, через какое-то мгновение вылезает оттуда, смотрит на меня распахнутыми голубыми глазами и спрашивает:

— Но где-то же он должен быть?! Куда ж он запропастился?

Холл отеля "Миннеаполис Холидей Инн" оказался на диво просторным помещением со стеклянной кабиной лифта, гигантской изогнутой регистрационной стойкой и высоченным потолком, украшенным тонкими волнообразными металлическими панелями какого-то на редкость безобразного коричневатого оттенка. Я поискал Марка глазами, но его нигде не было. В баре справа от меня было темно. Я ждал до половины первого, потом позвонил по внутреннему телефону в номер 1512, но мне никто не ответил. Оставить сообщение на автоответчике я не решился. Что же я буду делать, если Марк вообще не появится? Я подошел к стойке и сказал портье, что хотел бы передать записку для одного из постояльцев.

— Его зовут Марк Векслер.

Портье защелкал клавишами компьютера, набирая имя.

— У нас такой не проживает.

— Тогда посмотрите на фамилию Джайлз. Тедди Джайлз.

Портье кивнул:

— Да, мистер и миссис Теодор Джайлз, номер 1512. Вы можете оставить сообщение на автоответчике, телефон вон там.

И он мотнул головой влево.

Я поблагодарил его и вернулся в свое кресло. Мистер и миссис Теодор Джайлз?! Значит, Джайлз опять изображает дамочку. Даже если вся эта история была полной липой, почему Марк не встретил меня, просто чтобы события могли развиваться дальше? Пока я сидел и размышлял, как следует теперь поступить, мимо меня прошла очень высокая молодая девушка. Она стремительно пересекла холл. Хотя ее лица я разглядеть не успел, мне бросилась в глаза уверенная поступь знающей себе цену красотки. Я невольно посмотрел ей вслед. На ней было длинное черное пальто с меховым воротником и сапоги на плоской подошве. Когда она скользнула в стеклянную вертушку двери, я на мгновение увидел ее профиль и понял с пугающей ясностью, что знаю ее. Дверь крутанулась, длинные русые пряди подхватил порыв ветра. Я вскочил на ноги. Я мог бы поклясться, что уже встречал эту женщину. Я рванулся за ней и в этот момент заметил стоявшее у входа в гостиницу такси. Дверь машины распахнулась, в салоне вспыхнул свет, выхватив из темноты лицо мужчины на заднем сиденье. Джайлз! Девушка прыгнула в такси, дверь за ней захлопнулась, и в этот момент до меня дошло, кого я только что видел. Это был Марк! Молодая женщина в машине — это Марк.

Я выскочил на холодную ночную улицу и, размахивая руками, бросился за набиравшей ход машиной, крича что есть силы:

— Остановитесь!

Зеленое с белым такси пронеслось через стоянку и вывернуло на шоссе. Я попытался поймать машину, но вокруг было пусто.

Мне пришлось вернуться в гостиницу.

Мне нашли номер, и прежде чем подняться к себе, я оставил у портье записку для Марка:

"Судя по всему, ты передумал возвращаться в Нью — Йорк. Я пробуду здесь до завтрашнего утра. Если тебе нужен билет, позвони. Мой номер 7538. Лео".

В номере на полу лежал зеленый ковер, две двуспальные кровати были застелены цветастыми оранжевыми с зеленью покрывалами. Там же находился гигантских размеров телевизор и окно, которое не открывалось. От цветовой гаммы мне стало совсем тошно. Я вспомнил, что обещал позвонить Вайолет, даже если будет очень поздно, и набрал нью-йоркский номер. Она ответила после первого же гудка. Я рассказал ей, что случилось, она молча слушала, потом спросила:

— Неужели он все наврал?

— Не знаю. Чего ради он тогда вызывал меня в такую даль?

— Может, у него не было другого выхода и он не знал, как быть? Лео, ты позвонишь мне утром?

— Конечно.

— Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Ты удивительный.

— Приятно слышать.

— Я даже представить себе не могу, что бы я без тебя делала.

— Ты бы со всем замечательно справилась.

— Неправда. Если бы не ты, я бы пропала.

Я помолчал несколько секунд, потом сказал:

— Я тоже.

— Ну, значит, и от меня хоть какой-то прок, — почти прошептала она. — А теперь постарайся хоть немного поспать. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Из-за голоса Вайолет меня вновь охватило возбуждение. Я пошарил в мини-баре, извлек оттуда маленькую бутылочку виски и включил телевизор. На мостовой лежал труп мужчины. Я переключил канал. Женщина со взбитыми волосами рекламировала электрошинковку. Над ее головой высвечивались гигантские цифры телефонного номера. Я все ждал звонка от Марка, выпил еще один виски и в результате заснул перед телевизором, чуть-чуть не досидев до конца "Вторжения похитителей тел". Меня сморило на том месте, где Кевин Маккарти мчится, не разбирая дороги, по ночному шоссе, а мимо с визгом проносится грузовик со своим жутким грузом. Когда телефон зазвонил, я спал уже несколько часов. Мне снился высокий блондин, карманы которого были набиты крохотными пилюлями, и когда он мне их показывал, они копошились у него в ладони, как гусеницы.

Телефон звонил. Я посмотрел на часы. Начало седьмого.

— Это Тедди, — прозвучал голос в трубке.

— Позовите Марка.

— Миссис Джайлз спит.

— Разбудите его, — сказал я.

— Она просила вам кое-что передать. Вы записываете?

Диктую: Айова-Сити. Записали? "Холидей Инн", Айова — Сити.

— Послушайте, мне необходимо поговорить с Марком. Это займет пару минут. Я сейчас спущусь к вам в номер. Скажите Марку…

— Ее нет в отеле. Она здесь, со мной, в аэропорту.

— Марк летит с вами? В Айову? А что там, в Айове?

— Могила моей матери.

Джайлз повесил трубку.

В аэропорту Айова-Сити было пусто, только несколько человек приезжих в теплых куртках катили куда-то свой багаж. Куда все подевались? Как выяснилось, чтобы попасть в город, надо было вызывать такси, а потом двадцать минут стоять на ледяном ветру и ждать машину. Девица на регистрационной стойке в Миннеаполисе отказалась сообщить мне, значатся ли среди пассажиров семичасового рейса на Айова-Сити Марк Векслер и Тедди Джайлз, но время вылета совпадало со временем нашего с Джайлзом телефонного разговора. Я позвонил Вайолет из аэропорта, и она попросила меня немедленно возвратиться в Нью-Йорк, но я уперся. Я решил ехать дальше. Из окна такси Айова показалась мне плоской, бурой и унылой. Под низким, затянутым тучами небом безлесные грязно-коричневые дали лишь изредка перемежались островками нерастаявшего почерневшего снега. Где-то на горизонте я разглядел ферму с торчащей вверх силосной башней и почему-то вспомнил Алису и ее припадок на сеновале. Что я рассчитывал здесь найти? Что я должен сказать Марку? Мои руки и ноги немилосердно болели. В шею вступило так, что голову было не повернуть. Чтобы просто посмотреть в окно, мне приходилось разворачиваться всем корпусом, от этого ломило поясницу. Я зарос щетиной, на одной брючине откуда-то взялось пятно, которое я заметил только утром.

— Из самого песок сыплется, а гляди-ка, ждешь чего-то, ищешь… А чего? — спрашивал я себя. — Искупления?

Слово "искупление" возникло не случайно, но я еще не мог объяснить, что за ним стоит. Почему мне все время казалось, что на дне моих мыслей чья-то смерть? Чья? Чужого мальчика, которого я вообще не знал, которого видел всего раз. Я даже не мог бы точно сказать, как он выглядел. Неужели меня пригнал в Айову Рафаэль, которого еще называли Я? Ответа на этот вопрос у меня не было. Но к тому, что я не знаю ответа на собственные вопросы, мне было не привыкать. Чем больше что-то занимает мои мысли, тем быстрее это "что-то" улетучивается, подобно пару, поднимающемуся из пещерных глубин сознания.

В гостинице стоял запах промозглой сырости. Так пахло в бассейне Молодежной иудейской ассоциации, куда я ходил плавать, когда мы только-только переехали в Нью — Йорк. Я смотрел на толстуху с желтыми кудельками, сидевшую за регистрационной стойкой, и вспоминал гулкое эхо доски для прыжков в воду, пружинившей у меня под ногами, и мокрые плавки, которые я стягивал с себя в полутемной раздевалке. В холле так сильно пахло хлоркой, словно невидимый бассейн пропитал собой стены, ковер и обивку кресел. На толстухе красовался бирюзовый свитер с вывязанными розовыми и оранжевыми цветами устрашающих размеров. Я не знал, как поточнее сформулировать вопрос. Про кого мне спрашивать: про двух молодых парней или про бледного тощего мужчину и высокую девицу? Я решил начать с имен.

— Векслеры? — отозвалась толстуха. — Есть. Уильям и Марк.

Я опустил глаза. Боже, какая низость! Отец и сын!

— Они сейчас в номере?

Я уперся взглядом в табличку с именем, приколотую к необъятной груди. На ней значилось: "Мэй Ларсен".

— Ушли. Где-то с час назад.

Толстуха чуть наклонилась вперед. В ее водянистых глазках сквозило пронзительное любопытство, которого я старался не замечать. Нужно было снять номер.

Мэй Ларсен внимательно изучила мою кредитную карточку.

— Они вам письмо оставили.

Она протянула мне ключ и конверт.

Я отошел, чтобы не читать при ней, но чувствовал, как толстуха буравит меня взглядом. В конверте лежала записка.

Дорогой дядя Лео!

Мы все тут: i — Я, 2 — Я, 7-Я. Пора на кладбище.

Целую, пока.

Секс-монстр &Со

Как выяснилось, Мэй Ларсен случайно слышала, что Марк и Джайлз собирались прошвырнуться по магазинам, и сообщила мне об этом. Она указала мне ближайший торговый центр в нескольких минутах ходьбы от гостиницы. В любой другой ситуации я, разумеется, никуда бы не пошел, а остался бы в отеле, но перспектива провести не час и даже не два в холле под бдительным оком толстухи показалась мне просто немыслимой. Я побрел по закоулкам маленькой туристической зоны, очевидно не столь давно подвергшейся реставрации с учетом последних американских представлений об очаровании старины. Я смотрел на затейливые скамеечки, на голые деревья, на кофейню, предлагавшую капучино, кофе-латте и эспрессо. Дойдя до конца переулка, я повернул налево и оказался перед торговым центром. У входа посетителей приветствовал заводной Санта-Клаус, восседавший над праздничной витриной. Он поклонился и скованно помахал мне рукой.

Я не помню, сколько прошло времени, сколько я бродил между стоек с разноцветными рубашками, болтающимися платьями и стегаными пуховиками, которые даже на вид были куда теплее моей шерстяной куртки. Мишура и разноцветные лампочки вздрагивали у меня над головой, когда я переходил из одной секции в другую. Торговые марки были сплошь знакомые, в каждом американском городе, и большом и маленьком, их магазины чуть не на каждом углу, а уж в Нью-Йорке-то их вообще пруд пруди, и тем не менее, когда я бродил между отделами Gap, Talbots и Eddie Bauer, где мне за каждой стопкой одежды мерещились Марк и Джайлз, я вновь чувствовал себя чужаком. Сетевые магазины, переливающиеся огнями на пустынных равнинах американской глубинки и поэтому заметные, в Нью-Йорке почти не бросаются в глаза. На Манхэттене их аккуратные логотипчики вынуждены соперничать с тысячами выцветших вывесок давно не существующих компаний, которые просто руки не доходят снять. Они пробиваются сквозь шум, копоть и мусор улиц, сквозь разноголосицу и вопли многоязычной толпы. В Нью-Йорке тебя заметят, только если ты будешь вести себя как буйнопомешанный: заметен отморозок, швыряющий в стену бутылки, заметна орущая тетка, размахивающая зонтиком. Глядя в тот вечер на собственное отражение то в одном зеркале, то в другом, я себя не узнавал. На фоне жителей Айовы я выглядел изнуренным евреем, бредущим сквозь толпу раскормленных гоев. Одновременно с приступом мании преследования в моем мозгу клубились странные мысли. Из головы не шли могилы, надгробные плиты, покойная мать Джайлза, каламбурчик из записки — "7-Я" / "семья" и Марк, разгуливающий в женском парике. Я вдруг почувствовал себя абсолютно выпотрошенным. Поясница разламывалась, мне нужно было на воздух. Я чуть не опрокинул пластмассовый контейнер, набитый лифчиками. К горлу подкатила тошнота, и мне пришлось остановиться. На мгновение я ощутил во рту рвотный привкус.

Поужинав жестким бифштексом и пакетом жареной картошки, я пошел обратно в отель. Меня ждала записка, которую тут же протянула мне Мэй Ларсен:

Лео, ку-ку!

Смена декораций:

г. Нашвилл, отель "Оприленд".

Если Вы не приедете, Марк отправится в гости к моей матери.

Ваш друг и почитатель Т. Дж.

Иногда по ночам я опять и опять плутаю по коридорам отеля "Оприленд", поднимаюсь на эскалаторах, перехожу с этажа на этаж, блуждаю по буйным зеленым зарослям под стеклянным куполом крыши. Я прохожу мимо игрушечных поселочков, призванных напоминать Новый Орлеан, Саванну или Чарлстон, иду через мостики, под которыми журчит вода, затем по эскалатору вверх, потом вниз, потом снова вверх, и все это время я непрерывно ищу номер 149872, расположенный в крыле под названием "Байю", но найти не могу. Услужливая девушка на регистрационной стойке снабдила меня планом и прочертила на нем маршрут, я всматриваюсь в линии, но ничего не понимаю. Сумка, в которой практически ничего нет, оттягивает плечо все сильнее и сильнее. Боль в пояснице ползет по позвоночнику вверх, и всюду, куда бы я ни пошел, меня преследует музыка кантри. Она верещит из каждой трещинки, из каждого угла и не замолкает ни на секунду.

Все происшедшее было неразрывно связано с фантасмагорическим интерьером отеля: его безумная архитектура лишь вторила тому, что тогда творилось у меня в голове. Я лишился основ, а вместе с ними и ориентиров на местности, которые должны были помочь мне устоять.

На последний авиарейс из Айовы я опоздал, так что пришлось ждать целую ночь. На следующее утро я улетел в Миннеаполис и только днем смог сесть на самолет до Нашвилла. Я повторял себе то же, что сказал Вайолет по телефону: записка Джайлза содержала угрозу для жизни Марка, и одного этого было достаточно, чтобы заставить меня продолжать погоню. И тем не менее я прекрасно сознавал всю нелепость своих действий. В Миннеаполисе я вполне мог усесться под дверями номера Марка и Джайлза и спокойно дожидаться их возвращения. В Айове я мог сделать то же самое. Вместо этого я в одном случае оставил им записку, а в другом непонятно зачем слонялся по торговому центру. Я вел себя так, словно не хотел с ними встречаться. Более того, Джайлз получал от моих преследований удовольствие, и чем дальше, тем больше, ведь и в телефонном разговоре, и в записке угрозы ловко сочетались с игривым кокетством. Полиции он, судя по всему, не боялся, иначе стал бы он объявлять о каждом своем следующем шаге? Так что Марку вряд ли грозила опасность, а значит, он по доброй воле скакал с одного рейса на другой вслед за своим дружком или любовником.

К тому времени, когда девушка за длинной стойкой отеля "Оприленд" принялась расчерчивать зеленым фломастером план его необозримых площадей и в третий раз приветствовала меня "в самом большом отеле мира", я уже понял, что окончательно влип. Еще через полтора часа мне все-таки удалось обнаружить свой номер при помощи пожилого служащего, одетого в зеленую форму. На его нагрудной табличке значилось просто "Билл". Уильям — не самое редкое имя, но эти четыре буквы у него на груди заставили меня содрогнуться.

Я оставил для Марка записку у дежурной и наговорил еще одно сообщение на автоответчик. Сделав это, я решил, что, сколько бы миль ни пришлось прошагать до их номера, я все равно дойду и буду ждать их возвращения. Правда, от одной мысли о том, чтобы проделать еще одну кругосветкеу через бескрайние просторы магазинов и ресторанов, мне стало плохо. Чувствовал я себя неважно. И дело было не только в спине. Я почти не спал, и теперь ноющая головная боль сдавливала мне виски будто клещами.

Бредя мимо нескончаемой череды магазинов с разодетыми манекенами и плюшевыми медведями, я растерял последние крохи надежды. В сущности, мне уже было не важно, найду я Марка или нет. Интересно, предполагал ли Джайлз, что из-за его записки я угожу в этот чудовищный предательский лабиринт-переплет? Я еле плелся. На пути попался сувенирный магазинчик с масками Лорела и Харди, кукольными Элвисами и кружками, украшенными рельефным изображением Мэрилин Монро со взлетающей юбкой.

В следующее мгновение я увидел Марка и Джайлза. Они поднимались на эскалаторе с нижнего этажа на тот, где находился я. Вместо того чтобы окликнуть их, я спрятался за колонной особнячка в колониальном стиле. Мне хотелось понаблюдать. Разумеется, это можно было назвать глупостью и малодушием, но мне важно было посмотреть на них вдвоем. И Марк и Джайлз были в мужской одежде. Они улыбались друг другу, два раскрепощенных молодых человека, которые замечательно проводят время. Марк стоял на эскалаторе, выставив одну ногу вперед, и продолжал болтать с Джайлзом:

— Все-таки они страшно злые, эти собаки! А какая жопенция у продавца, заметил? Наверное, миля в обхвате, не меньше!

У меня перехватило дыхание. И не из-за того, что сказал Марк, а из-за того, как он это сказал. Регистр его голоса, модуляции, интонации — все это было мне совершенно не знакомо. Долгие годы я видел в нем изменчивого хамелеона, знал, что он постоянно мимикрирует под окружающую среду, но теперь, благодаря звуку этого незнакомого голоса, дурные предчувствия, которые я старался загнать поглубже, вдруг получили свое чудовищное подтверждение, и, даже похолодев от услышанного, я ощущал трепет торжества. Теперь я знал наверняка, что Марк — не тот, за кого себя выдает. Я вышел из-за колонны и окликнул его:

— Марк!

Оба повернулись и уставились на меня. На их лицах было написано искреннее изумление. Джайлз опомнился первым. Он двинулся мне навстречу и остановился, когда нас разделяли только считаные сантиметры. Его лицо почти вплотную придвинулось к моему, и я бессознательно уклонился от такого проявления задушевности, но, едва сделав это, понял, что допустил ошибку. Джайлз ухмыльнулся:

— Профессор Герцберг! Какими судьбами?! Что привело вас в Нашвилл?

Джайлз протянул мне руку, которую я не стал пожимать. Его бледное лицо находилось совсем рядом с моим, я мучительно подыскивал ответ, но слова не шли. Джайлз задал мне вопрос, который я без конца задавал себе сам. Я не мог объяснить, что привело меня в Нашвилл. Я смотрел на Марка, стоящего в метре от своего приятеля.

Джайлз ждал ответа, чуть склонив голову набок, и продолжал в упор меня разглядывать. Я заметил, что левую руку он не вынимает из кармана, в котором явно что-то лежит.

— Мне нужно поговорить с Марком, — сказал я. — С глазу на глаз.

Марк понурился. Он стоял как обиженный ребенок, завернув носки внутрь. Мне на миг показалось, что у него подгибаются колени, но потом он справился с собой и выпрямился. Наверное, снова был под кайфом.

— Хорошо, я дам вам возможность пообщаться, — весело сказал Джайлз. — Как вы, вероятно, догадались, профессор, этот отель для меня — неисчерпаемый источник вдохновения. Так много художников сегодня забыли, какой плодородной почвой является в Америке сфера торговли! Так что мне еще о многом надо поразмыслить.

Он с улыбкой кивнул нам и двинулся по коридору.

С момента моего разговора с Марком в отеле "Оприленд" прошло четыре года. Мы тогда уселись за красный металлический столик с белым сердечком на столешнице. Кафе называлось "Наш уголок". У меня было несколько лет, чтобы осознать услышанное, но я до сих пор так ничего и не понял.

Марк поднял голову и посмотрел на меня с выражением, которое я тут же узнал. В чистых распахнутых глазах стояла простодушная грусть, надутые губки складывались в гримаску, которой он пользовался с самого детства. Однако его мимический репертуар явно сузился. Не знаю, что тому виной, многочисленные самоповторы или наркотики, но Марк здорово потерял форму. Я посмотрел на эту маску раскаяния и покачал головой:

— По-моему, ты не очень понимаешь, что происходит. Так вот, Марк, с этим лицом ты опоздал. Я слышал, как вы болтали на эскалаторе. Я слышал твой голос. При мне ты никогда так не разговаривал. И даже если бы я ничего не слышал, это твое выражение лица я знаю наизусть. Оно у тебя в запасе для взрослых, которые говорят мальчику: "Ай — ай-ай!" Только тебе уже не три года. Ты вырос. И эти твои щенячьи ужимки тут не проходят. Более того — они просто смешны.

Марк несколько секунд смотрел на меня, не веря собственным ушам. Затем, как по команде, лицо его приняло совсем иное выражение. Он перестал выпячивать губу и от этого сразу стал взрослее. Столь быстрая смена масок была с его стороны тактическим просчетом. Я почувствовал внезапное преимущество.

— Нелегко, должно быть, помнить, когда какое лицо надевать, кому что врать. Бедолага, состряпать такую историю про пистолет, про убийство, и все в надежде, что Вайолет вышлет тебе деньги! Ты за кого ее принимаешь? Неужели ты думаешь, что после всего, что ты сделал, она пошлет тебе деньги?

Марк опустил голову и сидел не поднимая глаз:

— Я ничего не стряпал, это правда.

Со мной он говорил голосом, который я очень хорошо знал.

— Я не верю ни единому твоему слову.

Марк посмотрел на меня, но головы не поднял. Голубизна радужки казалась влажной от избытка чувств. Этот взгляд я тоже узнал, потому что не раз и не два попадался на одну и ту же удочку.

— Тедди сам сказал мне, что это он убил, это его рук дело.

— Но ведь все это произошло задолго до твоего лечения в Хейзелдене. Почему же ты снова с ним уехал?

— Это все он! Он попросил, а я не мог сказать "нет", потому что боялся.

— Опять врешь!

Марк неистово затряс головой:

— Нет!

Он это почти выкрикнул. Женщина, сидевшая через три столика от нас, даже повернула голову в нашу сторону.

— Марк, — произнес я, стараясь говорить как можно тише, — неужели ты не понимаешь, что это абсурд? Ты же мог вернуться со мной в Нью-Йорк из Миннеаполиса, я специально прилетел за тобой.

Я помолчал.

— Я ведь видел тебя в парике, видел, когда ты садился в такси с этим…

Я не мог продолжать, потому что Марк пожал плечами и ухмыльнулся.

— По-твоему, это смешно?

— Да нет, просто вы так говорите, дядя Лео, как будто я голубой.

— А это не так, да? И вы с Джайлзом не любовники?

— Да это же для прикола. Ну, было пару раз. Я же не такой! Это только с Тедди…

Я не сводил глаз с его лица. Он был слегка сконфужен, но не более того.

— Кем же надо быть, чтобы убежать из дома с человеком, про которого точно известно, что он убийца, бояться его и при этом спать с ним для прикола, а?

Ответа не последовало.

— Этот человек уничтожил одно из полотен твоего отца. Неужели тебе на это наплевать? Ведь это же твой портрет, Марк!

— Это не мой портрет, — буркнул он.

Теперь глаза его стали тусклыми.

— Как то есть не твой? Что ты такое говоришь?

— Я там не похож совсем. Гадость какая-то.

У меня не было слов. Явная неприязнь Марка к портрету меня потрясла. Она в корне меняла дело. А вдруг именно это и повлияло на Джайлза, он же не мог не знать об отношении Марка к работе отца?

— Маме он тоже не нравился. Она его даже не разворачивала. Он все время лежал в гараже.

— Понятно.

— И вообще, почему надо вокруг какой-то одной картины поднимать такой шум? Тоже мне, проблема! После отца осталось столько работ…

— Ты просто представь себе, каково бы ему было…

— Так ведь он уже того! — выпалил Марк.

От этого "уже того!" у меня зашумело в ушах. Глядя в пустые, неживые глаза Марка, слушая этот кретинский эвфемизм, с помощью которого он говорил о смерти Билла, я чувствовал, как меня захлестывает ярость.

— Знаешь, Марк, этот портрет был лучше, чем ты, потому что он — более настоящий, более живой, более сильный, чем ты когда-либо был или будешь. Если тут и есть гадость, то она в тебе, а не в картине. Гадок на самом деле ты. В тебе нет ничего, кроме пустоты и холода. И если бы отец был жив, он бы от тебя отвернулся.

Я с шумом втягивал воздух через нос. Ярость душила меня, и я пытался взять себя в руки.

— Дядя Лео, разве можно так говорить! — ухмыльнулся Марк.

Я сглотнул. Лицо мое дергалось, как от тика.

— Можно, потому что это правда. И, насколько я понимаю, другой правды во всей этой истории нет. Не знаю, можно ли верить хоть слову из того, что ты мне тут сказал, но одно я знаю наверняка: твоему отцу было бы за тебя стыдно. Ведь когда ты врешь, у тебя концы с концами не сходятся. Твоя ложь бессмысленна. Ты врешь глупо. Правду говорить куда проще. Ну почему ты хотя бы раз не скажешь правду? Ну хоть один раз?!

Марк был абсолютно спокоен. Казалось, мое бешенство его просто забавляет. Помолчав, он ответил:

— Потому что это вряд ли кому-нибудь понравится.

Я схватил Марка за правое запястье и стиснул пальцы что было сил. В его глазах появился испуг, и я обрадовался.

— Ну хотя бы сейчас перестань лгать! — выдохнул я.

— Больно!

Его безволие было поистине потрясающим. Почему он не вырвал у меня руку? Не ослабляя хватки, я прохрипел:

— Нет, ты мне скажешь! Ты же столько лет притворялся. Я-то, старый дурак, не понимал, кто со мной рядом. Это ты украл у Мэта нож, а потом искал его с нами вместе, говорил, как тебе жалко, а сам все время врал!

Теперь я держал Марка за обе руки, сжимая их с такой силой, что у меня самого от боли свело шею. Перед моими глазами стоял его кадык, мягкие красные губы, чуть уплощенный нос, нос Люсиль, теперь я это понял.

— И Мэта ты тоже предал!

— Пустите, мне больно, — простонал Марк.

Но я все сильнее стискивал его запястья. Я себя не помнил. До меня дошло, что мне нечем дышать, лишь когда я услышал собственный сдавленный хрип:

— Пусть! Пусть тебе будет больно!

В моей голове нарастало ощущение упоительной опустошенности и свободы. Зря люди говорят о "застилающей глаза" ярости. Это неправда. Я отчетливо видел мельчайшие проявления боли на лице Марка, и это меня опьяняло.

— А ну отпустите парнишку, — раздался рядом мужской голос.

Я вздрогнул, разжал пальцы и поднял голову.

У нашего столика стоял розовощекий человек в переднике. Я заметил, что у него нос картошкой.

— Не знаю, что здесь происходит, но если вы немедленно не прекратите, я вызываю охрану, и вас мигом отправят куда следует.

— Все нормально, — сказал Марк. — Честное слово, со мной все в порядке.

Теперь у него на лице было приличествующее ситуации выражение оскорбленной невинности. Губы его дрожали.

Человек заглянул Марку в глаза и потрепал его по плечу:

— Ты уверен, сынок?

Потом он повернулся ко мне:

— Если ты его еще хоть пальцем тронешь, я тебе лично башку оторву. Ты меня понял?

Я молчал, уставившись в стол. Глаза саднило, словно в них насыпали песку. Руки ломило до самых плеч. Когда я попробовал выпрямиться, то почувствовал обжигающую боль в позвоночнике. Очевидно, когда я вцепился в Марка, у меня что-то сместилось в спине. Двигаться не было никакой возможности. Марк, напротив, был цел и невредим. Он заговорил:

— Я иногда думаю, что со мной что-то не так. Может, это болезнь? Мне необходимо нравиться людям. Всем без исключения. Это такая потребность. Иногда я просто теряюсь, например, если я общался с двумя разными людьми, сначала с одним, потом с другим, и вдруг встречаю их одновременно на какой-то вечеринке. Я тогда просто не знаю, как себя вести, я же говорю, теряюсь. Вот вы наверняка думаете, что я плохо относился к Мэту, а это не так. Он мне очень нравился. Это был мой самый близкий друг. Мне просто ужасно хотелось такой ножик, вот я его и взял. Обидеть-то я никого не хотел. Не знаю почему, но мне нравится брать чужое. Когда мы были маленькими, я помню, если мы дрались из-за чего-то, Мэт потом начинал плакать и всегда просил у меня прощения. Говорил: "Прости меня, прости, пожалуйста, зачем мы все это начали", и все такое. Даже смешно. Но я хорошо помню, что еще тогда мне было странно, почему же я ничего такого не чувствую. Я не знал, зачем надо просить прощения.

Я отчаянно пытался найти положение, в котором смогу повернуть голову в его сторону. Распрямиться полностью не получалось, но мне удалось поднять на него глаза. Выражение его лица было под стать тону, такое же рассеянное.

— Я постоянно слышу у себя в голове какой-то голос, — продолжал он. — Никто об этом не знает, только я. Он никому из окружающих не понравится. Вот я и говорю с ними другими голосами, с каждым по-своему. Только Тедди понимает меня, потому что он сам такой же. Но даже с ним у меня не тот голос, который я слышу в голове.

Я заелозил ладонями по столешнице.

— А как же доктор Монк?

Марк хмыкнул:

— Она строит из себя очень умную, только это не так.

— Все, что между нами было, — сплошное притворство!

Марк покосился на меня:

— Ну, вот, вы опять ничего не поняли. Я всегда к вам хорошо относился, с самого детства.

Даже толком кивнуть у меня не было сил. Я с трудом представлял себе, как вылезу из-за стола.

— Я не знаю, случилось с этим мальчиком что-то или нет, но если ты думаешь, что случилось, и действительно считаешь, что его убили, ты должен заявить в полицию.

— Я не могу.

— Но ты должен!

— Да в Калифорнии он! — выпалил Марк. — Удрал туда с каким-то мужиком. Тедди просто хотел вас побесить и втравил меня в это. Никто никого не убивал. Это шутка, понимаете? Розыгрыш. Прикол.

Он еще не закончил, но я уже знал, что он говорит правду. Таково было единственно разумное объяснение. Никто никого не убивал. Мальчик был жив-здоров где-то в Калифорнии. Мне было стыдно за то, как жестоко меня разыграли, и за то, как легко я купился. Меня бросило в жар. Я оперся локтями на стол и попытался вытащить себя из тисков стула. Жгучая боль прострелила мне шею и поползла по спине вниз. Значит, удалиться с достоинством не удастся.

— Что ты намерен делать? Ты возвращаешься или остаешься? Но учти, если ты не вернешься, Вайолет велела тебе передать, чтобы ты забыл к ней дорогу. Тебе уже девятнадцать. Никто тебя содержать не обязан.

Марк с тревогой смотрел на меня:

— Дядя Лео, вам плохо?

Встать в полный рост я не сумел. Тело скособочилось, шея торчала вперед под углом, который, должно быть, придавал мне сходство с большой подбитой птицей.

Неожиданно передо мной вырос Джайлз. У меня возникло жуткое чувство, что все это время он был где-то поблизости.

— Обопритесь на мою руку, — сказал он.

В его голосе звучала неподдельная забота, и я испугался. В следующее мгновение он завладел моим локтем. Чтобы не дать ему до себя дотрагиваться, мне пришлось бы дернуть рукой и переместить таким образом центр тяжести всего тела, но я не мог этого сделать.

— Вам же к врачу нужно, — продолжал Джайлз. — Если бы мы были в Нью-Йорке, я бы направил вас к моему мануальному терапевту. Он просто кудесник. Знаете, я один раз спину вывихнул, когда танцевал, представляете?

— Мы доведем вас до вашего номера, дядя Лео. Поможешь, Тедди?

— Не вопрос!

Это был долгий и мучительный путь. Каждый сделанный шаг посылал болевой удар от бедра до самой шеи. Голову я поднять не мог, поэтому практически не видел, что творится вокруг, но присутствие с одной стороны Джайлза и с другой Марка вызывало во мне смутное чувство опасности. Они устроили по пути такую демонстрацию галантности и заботы, ну ни дать ни взять актеры, которым поручили сымпровизировать этюд с калекой в качестве реквизита. Говорил в основном Джайлз, пространно рассуждая о мануальной терапии и иглоукалывании. Он настоятельно рекомендовал китайские снадобья на травах и гимнастику пилатес, потом переключился с альтернативной медицины на искусство, упомянув о коллекционерах, покупающих его работы, о последних продажах, о большом очерке, посвященном его творчеству. Я знал, что это не пустопорожняя болтовня, что он куда-то клонит и вот-вот перейдет к главному. И он перешел. Он заговорил о холсте Билла.

Я прикрыл глаза, пытаясь абстрагироваться от его трепотни. А он распинался о том, что у него и в мыслях не было кого-то обидеть, что ему это "и во сне не могло присниться", что все нахлынуло как порыв вдохновения, как путь к ниспровержению, как нечто доселе в искусстве неизведанное. В общем, можно было подумать, что я слышу Хассеборга. Думаю, что даже слова он выбирал те же. Говоря, он все сильнее сжимал мой локоть.

— Уильям Векслер, безусловно, был художником замечательным, но работа, которую я купил, явно проходная. В моем преломлении в ней открылись новые грани.

Слава богу, что я не мог на него в этот момент посмотреть!

— Мура это ваше преломление, — произнес, вернее, почти прошептал я.

Мы свернули в длинный коридор, который вел в мой номер. В нем не было ни души, и от этого мое смятение только увеличилось. В дальнем конце маячил автомат прохладительных напитков. Почему-то по дороге туда я его не заметил и теперь не мог взять в толк, каким образом мне удалось не заметить этот горевший множеством лампочек агрегат чуть ли не у самой моей двери.

— Вы просто отказываетесь понять, — продолжал Джайлз, — что в моей работе тоже присутствует личностный аспект. Написанный Уильямом Векслером портрет его сына, портрет моего ММ, моего второго Я, из которого состоит моя 7-Я, отныне является частью той скорбной дани, которую я приношу своей покойной матери.

Я почел за лучшее промолчать. Мне хотелось только одного: как можно быстрее отвязаться от этой парочки. Только бы дотащить свое искореженное болью тело до номера и захлопнуть за собой дверь.

— Мы с Марком питаем одинаковые сыновние чувства к нашим матерям, профессор. Вы, я надеюсь, в курсе?

— Хорош, Тедди, — оборвал его Марк.

Тон был резким, даже грубым.

Я не мог поднять глаз от ковра на полу. Джайлз и Марк остановились, и я услышал легкий щелчок. В дверь номера вставили магнитную карточку.

— Позвольте, но это не мой номер, — сказал я.

— Совершенно верно, это наш. Он ближе. Вы располагайтесь. У нас тут две кровати.

— Спасибо, не стоит, — сказал я, переведя дух, но Джайлз уже толкал дверь, и она медленно открывалась.

Я ожидал, что за ней окажется такой же номер, как у меня, но даже сквозь открывшуюся щель понял, что ошибся. Комната была полна дыма, но не табачного, нет. В ней что-то жгли. Я стоял на пороге, поэтому видел только ограниченный участок номера. Пол передо мной был усеян какими-то отбросами. На подносе, принесенном из кухни отеля, валялись сигаретные окурки и недоеденный гамбургер, политый кетчупом, причем кетчуп растекся по ковру. Рядом с подносом лежала пара женских трусиков-бикини и сильно обгоревшая скомканная простыня. Я заметил неровные коричнево-оранжевые следы пламени и еще какие-то пятна, похожие на кровь. Их было много, и при взгляде на них у меня перехватило горло. Тут же, на простыне, была брошена свернутая кольцом нейлоновая веревка, а рядом с ней лежал черный пистолет. Я отчетливо помню каждую деталь, хотя весь этот чудовищный натюрморт уже в тот момент, когда я его увидел, казался скорее галлюцинацией.

Джайлз потянул меня за локоть:

— Проходите, не стесняйтесь. Хотите выпить?

— Мне нужно в свой номер, я сам дойду, — пробормотал я.

Казалось, мои ноги приросли к полу.

— Ну, дядь Лео, проходите, — канючил Марк.

Я пытался встать ровно и осторожно, позвонок за позвонком, превозмогая боль, выпрямить спину. Мне удалось сбросить с плеча руку Марка. С трясущимися губами я сделал шаг от двери и доковылял до противоположной стены.

Я привалился к ней, собираясь с силами перед тем, как припустить по коридору, но Джайлз метнулся за мной следом.

— Меня тут посетили несколько новых идей, — сказал он, жестом приглашая меня в номер.

Я снова скрючился. Сохранять вертикальное положение было выше моих сил. Джайлз нависал надо мной, стоя почти вплотную.

— Ну же, профессор, неужто вам не любопытно? — прошептал он.

Он дотронулся до моей головы. Мои черепные кости чувствовали прикосновение его ладоней, его пальцы перебирали пряди моих волос. Перехватив мой взгляд, он засмеялся:

— А почему вы не краситесь? Никогда не пробовали?

Я пытался стряхнуть его руку, но теперь он сжимал мне голову с обеих сторон так, что оправа очков впивалась в кожу. Потом он со всего маху резко толкнул меня назад. И ударил затылком о стену. Я захрипел от боли.

— Ах, простите, пожалуйста, — прожурчал он. — Вы, случайно, не ушиблись?

Джайлз не отпускал меня. Его ладони по-прежнему стискивали мне виски. Я извернулся, пытаясь отпихнуть его коленом, но это лишь вызвало новый приступ боли. Я хватал воздух ртом, чувствуя, как у меня подгибаются ноги и я медленно сползаю по стене на пол. Мне стало страшно. Я перевел глаза на Марка и позвал:

— Марк!

Это было похоже на вой, я звал громко и отчаянно, я тянул к нему руки, но он застыл на месте и стоял передо мной не шелохнувшись. Лицо его ничего не выражало. В этот момент дверь рядом со мной распахнулась, и на пороге появилась женщина. Джайлз бросился меня поднимать. Он ласково гладил меня по плечу и приговаривал:

— Сейчас все будет хорошо. Вызовем врача, и все пройдет.

Потом он отскочил назад, повернулся к женщине из номера напротив и любезно ей улыбнулся. В это мгновение, воспользовавшись тем, что Джайлз смотрит в другую сторону, Марк скользнул ко мне и на одном дыхании произнес, едва шевеля губами:

— Вам сейчас надо в свой номер. Завтра я лечу с вами домой. Встретимся в десять в холле. Я хочу домой.

Женщина была стройной и миловидной блондинкой с пышными волосами, падавшими ей на глаза. Из-за ее спины выглядывала девчушка лет пяти с каштановыми косичками, наверное дочка. Она цеплялась маме за ноги.

— Что-нибудь случилось? — спросила блондинка.

Джайлз торопливо попытался прикрыть дверь в свой номер, но я заметил, что женщина кое-что успела разглядеть сквозь щель. Рот ее слегка приоткрылся. Она внимательно посмотрела на Марка, который чуть отступил под ее взглядом, потом перевела глаза на меня:

— Это ведь не ваш номер?

— Нет, — прохрипел я.

— Вам плохо?

— Что-то со спиной. Надо лечь, но я, похоже, заблудился.

— Свернул не туда, — дружелюбно улыбаясь, вставил Джайлз.

Женщина смерила Джайлза взглядом и плотно сжала губы. Затем, ни на шаг не отходя от двери своего номера, она громко крикнула:

— Арни!

Я посмотрел на Марка, пытаясь перехватить его взгляд. Он едва заметно моргнул. Я истолковал это движение век как "да". Да, в десять в холле.

Арни довел меня до моего номера. Они с женой были под стать друг другу, по крайней мере внешне — молодые, сильные, стройные, с открытыми лицами. Я шел, пытаясь унять дрожь в теле, а он поддерживал меня под локоть. Прикосновение его руки было совсем не похоже на руки Джайлза или Марка. В его осторожных пальцах я чувствовал сдержанность. Это была обычная деликатность по отношению к телу постороннего человека. Она всегда воспринимается как что-то само собой разумеющееся, но буквально мгновение назад я испытывал нечто прямо противоположное. Арни несколько раз спрашивал, не нужно ли мне передохнуть, но я не хотел останавливаться. И только дойдя до своего номера и увидев свое отражение в зеркале рядом с ванной, я смог сполна оценить всю степень его доброты. Седые всклокоченные волосы на голове перепутались, одна прядь стояла дыбом, как жесткий обломок пера. Сгорбленная, скрюченная фигура чахлой восьмидесятилетней развалины. Но сильнее всего я испугался собственного лица. Зеркало отражало знакомые черты, но невозможно было поверить, что это действительно я. Ввалившиеся щеки заросли трехдневной щетиной. В глазах, покрасневших от усталости, застыло выражение, которое я много раз видел у насмерть перепуганных зверьков, мечущихся в свете фар перед автомобилем на вермонтских дорогах. Изнемогая от отвращения к самому себе, я отвернулся, пытаясь сменить затравленный звериный взгляд, который увидел в зеркале, на что-то более человекоподобное. Нужно было поблагодарить Арни за заботу. Он стоял в дверях, скрестив руки на широкой груди, обтянутой голубой фуфайкой с надписью "Малая лига".

— Может, все-таки вызвать врача? Или пусть хоть пузырь со льдом из кухни принесут, а?

— Спасибо, я и так перед вами в неоплатном долгу.

Арни нерешительно переминался с ноги на ногу и наконец спросил:

— Эти два подонка, они что, угрожали вам?

Я едва смог кивнуть. Чужая жалость сейчас была непереносима.

— Ну, ладно, вы отдыхайте. Спокойной ночи. Надеюсь, к утру вам полегчает.

Дверь за ним закрылась.

Свет в ванной я оставил включенным. Лечь навзничь я не мог, поэтому обложился подушками и подкрепил себя бутылочкой виски из мини-бара. Это притупило боль, по крайней мере, на какое-то время. Всю ночь я промучился от того, что меня укачивает. Даже когда внезапный спазм в спине заставлял меня открыть глаза и я понимал, где нахожусь, то чувствовал, что кровать подо мной движется, движется против моей воли. И во сне движение продолжалось: я летел в самолете, плыл на пароходе, ехал на поезде, поднимался на эскалаторе. Волны дурноты захлестывали меня, кишки и желудок крутило так, словно я чем-то отравился. Мне снилось, что я мечусь с одного вида транспорта на другой и слышу бешеный стук собственного сердца. Только открыв глаза, я понял, что это сон. Проснувшись, я попытался стряхнуть с себя эту тошнотворную иллюзию качки, но сознание опять заставило меня почувствовать прикосновение пальцев Джайлза к моим волосам. Его руки снова стиснули мне лицо. Щеки пылали от унижения. Я хотел выбросить, вырвать то, что произошло, из памяти, из груди, из легких, но оно там засело и жгло огнем изнутри. Мне нужно было подумать, разобраться, чтобы понять, что же случилось. Все увиденное в номере снова стояло у меня перед глазами: простыня, пистолет, веревка, объедки гамбургера. Похоже на место преступления, но ведь даже в тот момент, когда я смотрел на все это, когда все находилосьу меня буквально перед носом, я ощущал фальшь. Пистолет вполне мог оказаться пугачом, кровь — краской, а все вместе — бутафорией. Все, но не прикосновение пальцев Джайлза. Оно было настоящим. На затылке, в том месте, где голова треснулась о стену, вздулась болезненная шишка.

А Марк? Всю ночь у меня перед глазами плавало его лицо. Я понимал, что его последние слова заронили мне в сердце надежду. Люди почему-то думают, что надежда может быть большой или маленькой. Это не так. Она просто либо есть, либо ее нет. Его слова дали мне надежду, и, корчась на кровати, я снова и снова слышал: "Завтра я лечу с вами домой". Он явно не хотел, чтобы Джайлз что — то услышал, а это, в свою очередь, позволяло по-новому взглянуть на его поступки. Какая-то его часть стремилась домой. Слабый, безвольный Марк находился под влиянием Джайлза, личности более сильной, обладавшей, судя по всему, просто гипнотическим влиянием на парня. Но где — то в глубине души Марка все-таки таилось место, в существование которого упрямо верил Билл, место, где жили те, кому он дорог и кто дорог ему. Я ведь там, у стены, позвал его, и он откликнулся. Мучительная смесь надежды и вины не покидала меня все утро. Во время нашего вчерашнего разговора, когда речь зашла о холсте Билла, я сказал Марку страшную вещь, сказал ее искренне, потому что тогда я так думал. Но теперь я терзался мыслью, что сравнение было слишком чудовищно. Живого человека нельзя сопоставлять с вещью, ни при каких обстоятельствах. Я мысленно говорил Марку, что беру свои слова назад. И потом, словно вдогонку своим терзаниям, вдруг вспомнил, что на иврите "раскаяться" и "вернуться" — это одно и то же слово. Где же я это вычитал? Может, у Гершома Шолема?

Но в десять утра мы с Марком в холле отеля не встретились. Он не появился, а когда я позвонил, в номере никто не брал трубку. Я прождал его битый час.

Господин, сидевший на банкетке в холле, приложил титанические усилия, чтобы выглядеть поприличнее. Он побрился, хотя для этого ему пришлось выворачивать голову набок, чтобы окончательно не повредить спину. Он отчаянно пытался оттереть пятно с брючины, несмотря на мучительные толчки, которыми отзывалось в позвоночнике каждое движение рук. Он пригладил волосы, а усевшись на банкетку, постарался придать скрюченному телу непринужденную, как ему казалось, позу. Он водил глазами по холлу. Он на что-то надеялся. Он вновь ломал голову, пытаясь объяснить себе, что же все-таки произошло накануне, отметал одну версию, строил новую, а потом еще одну и еще одну. Он цеплялся за любую возможность, пока наконец не понял, что надеяться не на что, и тогда он кое-как дотащил себя, убогого, до такси и поехал в аэропорт. Бедняга, он ведь так ничего и не понял.

Я вернулся в Нью-Йорк и наутро третьего дня уже мог свободно передвигаться по квартире. Благодарить за это надо было доктора Хайлера и лекарство под названием "релафен". Приблизительно в это же время в дверь квартиры Вайолет позвонили. Два сотрудника уголовной полиции, одетых в штатское, хотели побеседовать с Марком. Я при этом не присутствовал, но как только они ушли, Вайолет спустилась, чтобы все мне рассказать. Было девять утра, и на ней была длинная белая ночная рубашка с высоким горлом, в которой она казалась похожей на бабушкину куклу. Она заговорила, и голос, срывавшийся на шепот, звучал совсем как в тот день, когда она позвонила мне из мастерской с известием, что умер Билл.

— Они просто сказали, что у них есть к нему несколько вопросов. Я им ответила, что Марк сейчас путешествует с Тедди Джайлзом и что мне доподлинно известно только одно: несколько дней назад они были в Нашвилле. Я объяснила, что если он мне позвонит, то я сразу же сообщу, что он должен с ними связаться, но он вполне может не позвонить, потому что у нас с ним не все гладко. Его разыскивают, — тут Вайолет глотнула воздух, — по делу об убийстве Рафаэля Эрнандеса. Потом они сразу ушли. Ни о чем меня не спрашивали, просто поблагодарили и откланялись. Значит, все это правда. Наверное, они нашли труп. Как ты думаешь, Лео, может, надо им позвонить и сообщить все, что нам известно? Я ведь ничего не сказала.

— А что нам известно?

Она растерянно на меня посмотрела:

— Получается, что ничего.

— По крайней мере, об убийстве-то мы точно ничего не знаем.

Я произнес слово "убийство" и поразился тому, как обыденно оно прозвучало. Слово носилось в воздухе, постоянно вертелось на языке, но я всячески избегал его. Мне казалось, что его будет трудно произнести, куда труднее, чем на самом деле вышло.

— Есть запись на автоответчике, я ее не стерла. Там сказано, что Марк знает про убийство. Ты думаешь, он в самом деле знает?

— Мне он сперва сказал, что знает, но потом начал отпираться, дескать, мальчик где-то в Калифорнии.

— Но если он все-таки знает и тем не менее остается с Джайлзом, что это может означать?

Я пожал плечами.

— Это может считаться преступлением?

— Ты имеешь в виду сам факт того, что он знает?

Вайолет кивнула.

— Ну, я думаю, тут важна степень осведомленности, то есть располагает ли человек какими-то доказательствами или нет. Марк ведь мог знать, но не верить, он мог искренне считать, что этот Рафаэль просто сбежал…

Вайолет замотала головой:

— Нет, Лео, разве ты не помнишь, он же сам рассказывал о двух полицейских, которые приходили в галерею Файндера? И сразу после этого Джайлз уехал из Нью-Йорка. Разве нет статьи за содействие лицу, скрывающемуся от правосудия?

— Но ведь мы еще не знаем, есть ли ордер на арест Джайлза. Мы даже не знаем, есть ли против него хоть какие-то улики. И если уж говорить всю правду до конца, мы вообще не знаем, убил он кого-то на самом деле или нет. Может быть, он из бахвальства приписывает себе убийство, о котором знает, но которого не совершал. Это очень маловероятно, но все-таки возможно. Тогда он все равно проходит по этому делу, но иначе, понимаешь?

Вайолет смотрела не на меня, а на свой портрет, висевший на стене.

— Агент Лайтнер и агент Миллз. Один белый, другой черный. Не сказать, чтобы пожилые, но и не молоды. Не худые, не толстые. Очень вежливые. От меня ничего особенного не ожидали. Знаешь, как они ко мне обращались? Миссис Векслер.

Вайолет помолчала и повернулась ко мне:

— Так странно. После того, как Билла не стало, мне очень приятно, когда посторонние меня так называют. Билла больше нет. Семьи нашей больше нет. Я никогда не брала его фамилию, так до конца и осталась Вайолет Блюм, но теперь мне все время хочется слышать, как люди произносят его фамилию, мне нравится на нее отзываться. Это как носить его рубашки, то же самое ощущение. Я так хочу зарыться в то, что после него осталось, даже если это только фамилия.

В голосе Вайолет не было никаких эмоций. Она просто констатировала факты.

Прошло еще несколько минут, и она поднялась к себе. Через час она снова постучала в дверь и сказала, что идет в мастерскую, а зашла только отдать мне кассеты, отснятые Биллом, вернее, их копии. Берни тянул-тянул, потому что дел много, но наконец-то передал ей кассеты, и теперь я могу их посмотреть, когда у меня будет время.

— Билл не знал, что это будет в итоге. Он задумал большой зал для демонстрации, но к окончательному решению так и не пришел… Знаю только, что проект должен был называться "Икар" и что он делал огромное количество набросков с падающим мальчиком.

Она прикусила губу и замолчала, разглядывая носки своих сапог.

— Ну, давай, держись, — сказал я.

Вайолет подняла на меня глаза:

— Приходится.

— Послушай, а что ты сейчас делаешь в мастерской? Оттуда ведь уже практически все вывезли.

Вайолет прищурилась.

— Я там читаю, — сказала она с вызовом. — Надеваю его одежду и читаю. Читаю, целые дни напролет. С девяти до шести. Читаю, читаю, читаю, пока не стемнеет.

Сначала на экране появились новорожденные — крохотные существа с головками неправильной формы и слабенькими скрюченными ручками и ножками. Камера фокусировалась только на детях, взрослые если и попадали в кадр, то исключительно как руки, груди, плечи, колени, ноги, голоса. Изредка в объектив вползало чье-то огромное лицо, склонявшееся над ребенком. Первый малыш спал на руках у женщины. У него была несоразмерно большая голова и сизо — красные ручки и ножки. Мама нарядила его в клетчатый костюмчик и дурацкий белый чепчик, завязанный под подбородком. За этим эпизодом шел другой, там малыш висел в слинге на груди у мужчины. Темные волосенки стояли дыбом, как у Ласло, карие глазки ошеломленно смотрели в объектив. Билл снимал, а дети ехали в колясках, спали в кенгурушках, нежились на руках у родителей или выгибались в отчаянном реве у чьего-нибудь плеча. Иногда остающиеся за кадром родители или няни сообщали какие-то ценные сведения о режиме сна, грудном вскармливании, молокоотсосе или срыгивании, а на заднем плане слышался скрежет и грохот машин, но и разговоры, и шум улицы были лишь случайным фоном для возникающих на экране портретов маленьких незнакомцев. Вот один отворачивает безволосую головенку от материнской груди и слизывает с краев рта молоко. Вот темнокожая красоточка чмокает во сне, теребя губами невидимый сосок, а потом вдруг расплывается в улыбке. А этот не спит, его голубые глазки подняты вверх и неотрывно, с выражением полной сосредоточенности смотрят на мамино лицо.

Насколько я мог судить, Билл при выборе своих моделей руководствовался исключительно их возрастом. Каждый день он снимал детишек, которые были немного старше, чем те, за кем он наблюдал вчера. Так постепенно камера от грудничков переходила к малышам, которые уже сидели, гулили, протестующее визжали, кряхтели и тащили в рот все что ни попадя. Крупная девчушка самозабвенно наматывала на палец прядь маминых волос, не выпуская при этом бутылочки изо рта. Папа извлекал изо рта сынишки резиновый мячик, а ребенок ревел белугой. Какой-то малыш, примостившийся у мамы на коленях, тянулся к девочке постарше, которая сидела в нескольких сантиметрах от него, и, дотянувшись, принимался лупить ее по коленкам. В кадре появлялась взрослая рука, и малыш получал шлепок, но, вероятно, не сильный, потому что в следующую минуту он снова принимался за свое и снова получал по рукам. Камера отъезжала назад, и на экране на мгновение возникало уставшее лицо женщины с отсутствующим взглядом, а потом крупно, во весь экран, появлялась спящая в коляске девочка с чумазыми щеками и двумя полупрозрачными дорожками соплей над верхней губой.

Сначала Билл снимал, как дети ползают в парке. Потом уже совсем другие дети делали шаги, падали, снова пытались встать на ноги и идти вперед неверной поступью старого пьянчужки, которого швыряет от стены к стене. Он снял с трудом сохранявшего равновесие мальчугана, перед которым сидел, вывалив язык, большой черный терьер. Малыш заходился в экстатических судорогах. Чуть не касаясь собачьей морды, он размахивал рукой и издавал ликующие вопли:

— Э! Э! Э!

Девочка с толстыми ножками и выпирающим пузиком стояла посреди булочной, задрав голову, и, глядя на потолочный вентилятор, лепетала что-то нечленораздельное.

— Правильно, солнышко, ветерок, он дует, — прозвучал в ответ женский голос.

Выгнув шею и беззвучно шевеля губами, девочка несколько мгновений не сводила глаз с потолка, а потом в благоговейном ужасе тоненько завела:

— Ду-ет, ду-ет, ду-ет!

Багровая от рева кроха лет двух отбивалась и топала ножками, а сидевшая на корточках мама в отчаянье протягивала ей апельсин и сквозь дикий визг лепетала:

— Деточка моя, ну посмотри, ведь у тебя такой же апельсинчик, как у Джулии! Точно такой же!

Когда детям на экране исполнилось три-четыре года, я впервые услышал за кадром голос Билла. Его собеседником был насупленный мальчуган.

— А ты знаешь, зачем тебе сердце? — спрашивал Билл.

Мальчик прижал руки к груди и серьезно ответил, глядя прямо в камеру:

— Чтоб давать кровь. Из него кровь течет, а оно все равно живое.

Другой мальчишка поднял вверх пакетик с соком, встряхнул его и объяснил женщине, сидевшей рядом с ним на скамейке в парке:

— Смотри, мам, у сока невесомость.

Блондиночка с льняными, почти белыми хвостиками носилась кругами, прыгала-скакала, а потом вдруг встала как вкопанная и, повернув пылающее личико в объектив, произнесла отчетливо и назидательно:

— В поте своего лица!

Девчушка в замызганной балетной пачке и погнутой короне дотянулась до уха своей товарки в розовой газовой юбке на голове и заговорщицки прошептала:

— Все в порядке. Мне по телефону сказали, что мы обе будем невесты.

Или Билл спрашивал аккуратно одетую барышню с туго заплетенными косичками:

— Как зовут твоего пупсика?

Сзади, за кадром, слышался женский голос:

— Скажи, скажи, не бойся.

Малышка вытянула вперед руку и, демонстрируя Биллу пупса, которого держала почему-то за одну ногу, произнесла:

— Душик.

Безымянные дети появлялись и исчезали, раз за разом становясь немного старше, а Билл наблюдал за ними. Его камера старалась удержать их лица, когда они рассуждали о том, как что устроено и из чего сделаны они сами. Одна девочка объясняла Биллу, что гусеницы превращаются в ежиков. Другая сообщала, что мозг в голове железный и "в нем налиты слезы". Третий умник рассказывал, что мир "получился из такого большого-пребольшого яйца". Порой маленькие персонажи вообще забывали о том, что их снимает камера. Вот какой-то мальчишка глубоко засунул палец в нос, поковырялся в нем, извлек оттуда пару козявок и немедленно их съел. Другой запустил руку в штанишки, с наслаждением почесался и удовлетворенно вздохнул. Маленькая девочка склонилась над прогулочной коляской. Вот она засюсюкала и цепко ухватила сидящего там малыша за щечки.

— Любисик мой ненаглядный, — приговаривала она в такт щипкам и потряхиваниям.

Привязанный к коляске малыш горестно заревел, не выдержав нажима крепких пальцев.

— Ты мой сладкий, — яростно продолжала девочка.

— Сара, перестань сейчас же! Веди себя хорошо! — прозвучал женский голос.

Девчонка насупилась.

— Как будто я себя плохо веду, — прошипела она сквозь стиснутые зубы.

Другая девчушка, чуть постарше, лет пяти, стояла рядом с матерью перед какой-то витриной. Билл снял их сзади, просто две спины. Но через несколько секунд становилось понятно, что сильнее всего его занимает детская рука. Камера пристально наблюдала за ее движениями. Вот она скользнула матери по пояснице, потом поползла севернее, к лопаткам, а потом двинулась на юг, к ягодицам, вверх-вниз, вверх-вниз. Маленькая детская ручка бессознательно ласкала материнскую спину.

Или вдруг на экране появлялся замерший посреди тротуара мальчишка. На лице его застыла воинственная гримаса, в уголках глаз закипали злые слезы. Рядом с ним стояла женщина, голова ее не попадала в кадр, зато все тело вибрировало от бешенства, как натянутая струна.

— Ты меня достал, поганец, сил моих больше нет! — рычала она. — Хватит с меня!

Она наклонилась и, схватив ребенка за плечи, принялась трясти его как грушу, продолжая кричать:

— Хватит, хватит, хватит!

Из глаз мальчика хлынули слезы, но с лица не сходила жесткая гримаса. Он не собирался сдаваться.

В отснятых кадрах была решительность и беспощадность, было упрямое желание всматриваться, вглядываться все глубже. Объектив пристально и прицельно следил за детьми, которые, взрослея, вытягивались и становились все более разговорчивыми. Мальчик по имени Реймон сообщил Биллу, что ему семь лет и что у него есть дядя, который собирает цыплят.

— Если на чем-нибудь нарисован цыпленок, он это покупает. У него цыплятами уже весь подвал завален!

Толстячок лет восьми или девяти в просторных джинсовых шортах недобро косился на паренька повыше ростом, державшего в руках коробку конфет. Внезапно он бросился на своего недруга, пихнул его на землю и яростно завопил:

— Ты говнюк!

Обладатель коробки упал, конфеты рассыпались во все стороны, но, даже поверженный, он торжествовал: — Сказал плохое слово! Сказал плохое слово!

И тут же в кадре появились чьи-то взрослые ноги.

Две девочки в форменных юбочках из шотландки о чем-то перешептывались, сидя на цементных ступеньках. Чуть поодаль, повернув к ним головку, стояла третья, в точно такой же форме. Билл крупно снял ее профиль. Глядя на двух сплетниц, она несколько раз напряженно сглотнула. Камера скользнула по толпе детей в школьном дворе и остановилась на мальчишке, у которого был полон рот сверкающих на солнце брекетов. Он сбросил со спины ранец и врезал им по плечу стоявшего рядом одноклассника.

Чем дольше я смотрел на экран, тем все более загадочными казались мне отснятые Биллом кадры. То, что поначалу выглядело просто как съемки детей в большом городе, превращалось в документальное свидетельство человеческой индивидуальности и общности. Билл снял множество самых разных детей: толстых и тощих, светлокожих и цветных, привлекательных и ничем не примечательных, здоровых и калек. Например, там была группа детей-инвалидов, которые высаживались из автобуса, оснащенного специальным механизмом, опускавшим их кресла-каталки на тротуар. Восьмилетняя толстушка, закончившая высадку, выпрямилась в кресле и с вызовом отсалютовала Биллу — ни дать ни взять принцесса крови. Другой мальчуган, со шрамом от заячьей губы, сперва криво улыбался, а потом высунул язык и издал соответствующий звук. У третьего малыша с раздутыми щеками и полным отсутствием подбородка, очевидно, была какая-то болезнь или врожденная патология. Он носил респиратор и, пыхтя, шел вперевалочку на своих коротеньких ногах, держа маму за руку. Ни один ребенок не был похож на другого, и тем не менее под конец их лица словно бы сливались в одно. С особым пристрастием камера обнажала их неистовую динамичность. В состоянии бодрствования ребенок ни на миг не прекращает движения. Банальная прогулка до соседнего дома означает, что он будет размахивать руками, прыгать, скакать, вертеться, и все это с многочисленными остановками на то, чтобы изучить сор на мостовой, пообниматься с собакой или вскарабкаться на цементный бордюр или невысокую оградку и походить там взад-вперед. На школьном дворе или игровой площадке дети непрерывно толкались, дрались, пихались, пинались, бились, обнимались, братались, щипались, упирались, смеялись, визжали, орали и пели, и когда я смотрел на них, то невольно думал, что на самом деле с годами человек не столько подрастает, сколько притормаживает.

Билл не дожил до того момента, когда его персонажи должны были превратиться в подростков. У некоторых девочек, правда, наметились холмики под футболками или форменными блузками, но в большинстве своем они все еще оставались детьми. Думаю, Биллу просто не хватило времени. Он наверняка хотел снимать их дальше и дальше, до тех пор, пока образы на экране не будут совершенно неотличимы от взрослых. Последняя кассета закончилась, и я выключил телевизор. Я устал. Душу саднило от этой череды тел и лиц, да просто от громадного количества юных жизней, которые пронеслись передо мной. Я представлял себе Билла во время его одиссеи, видел, как незаживающая рана гнала его на поиски все новых и новых детей. Отснятый материал был сырым и неотредактированным, но из сложенных вместе фрагментов возникало нечто связное, и значение его можно было угадать. Казалось, Билл хотел, чтобы все жизни, которые он зафиксировал на пленку, слились воедино, чтобы можно было показать одного через многих или многих через одного, ибо у каждого из нас есть начало и конец. Пока я смотрел на экран, меня не оставляла мысль о Мэте: о Мэте-младенце, Мэте, делающем первые шаги, и, наконец, Мэте-мальчишке, навсегда оставшемся там, в детстве.

Почему "Икар"? Связь между античным мифом и детишками на пленках была достаточно условна. Но Билл не случайно выбрал именно это название. Я помнил две фигуры на картине Брейгеля: отец и падающий вниз мальчик с тающими на солнце крыльями. Отец, волшебник и великий зодчий по имени Дедал, сделал эти крылья для сына и для себя, чтобы бежать с острова, где их держали в неволе. Он предупреждал Икара, что нельзя подниматься слишком высоко, нельзя приближаться к солнцу, но сын не послушался и рухнул в море. Однако Дедал в этой истории отнюдь не безгрешен. Ради свободы он готов был рискнуть слишком многим и в результате лишился сына.

Ни я, ни Вайолет, ни Эрика, которая в своей Калифорнии была в курсе всего, ни минуты не сомневались в том, что полиция найдет Марка. Его допрос был делом времени. После разговора Вайолет с агентами Лайтнером и Миллзом я уже не знал, где для Марка возможное, где невозможное, и с тех пор, как эта грань исчезла, я жил в постоянном ужасе. Сцена перед номером Джайлза в Нашвилле не стерлась у меня из памяти. Каждую ночь я снова и снова мучился от сознания собственного бессилия. Руки Джайлза. Его голос. Звон в голове от удара о стену. И глаза Марка, в которых только пустота. Я слышал собственный голос, слышал, как зову его, видел свои протянутые к нему руки, а потом это ожидание на банкетке в холле, куда он так и не пришел. Я рассказал Эрике и Вайолет почти обо всем, что произошло, но старался говорить ровным голосом, без эмоций, и одну вещь все-таки обошел молчанием. Я ни слова не сказал о том, как Джайлз перебирал волосы у меня на голове. То, что я при этом чувствовал, невозможно было выразить словами. Сказать, что он треснул меня затылком о стену, оказалось куда проще. Легче было вспоминать о насилии, чем о том, что ему предшествовало. Я стал плохо спать, и иногда, проворочавшись без сна несколько часов, я вставал и шел проверять, надежно ли заперта входная дверь в квартиру, хотя прекрасно помнил, как щелкал замком и набрасывал цепочку.

Из газет достоверно можно было установить только одно: изувеченный, разложившийся труп юноши по имени Рафаэль Эрнандес был обнаружен в чемодане, который выбросило на берег у одного из пирсов на Гудзоне. Для опознания тела пришлось прибегнуть к стоматологической экспертизе. На этом заканчивались факты и начинались домыслы. В журнале "Бласт" появилась большая статья Дэлфорда Линкса под заголовком "Недетская неожиданность". Автор утверждал, что и среди людей искусства, и среди завсегдатаев клубов давно знали об исчезновении Рафаэля. Буквально на следующий день после того, как парень пропал, Джайлз звонил своим друзьям и знакомым и рассказывал, что наконец-то "сделал это по-живому". Вечером того же дня он, нетвердо держась на ногах, появился в клубе "Мы", весь заляпанный чем-то похожим на засохшую кровь, и возвестил, что "у Секс-монстра на счету произведение века". Естественно, ни одному человеку и в голову не пришло принять это всерьез, и даже после того, как было обнаружено тело, большая часть окружения Джайлза отказывалась верить, что он убийца. В статье приводились слова семнадцатилетнего паренька по кличке Молодой: "Да гонит он все. Мне он, наверное, раз пятнадцать говорил, что только что кого-то там прикончил".

Кроме того, автор цитировал Хассеборга, который писал: "Внутренний риск работ Джайлза заключен в его посягательствах на наших священных коров. Его творчество не ограничивается рамками скульптуры, фотографии или даже перформанса. Его личины — это часть того искусства, которым он занимается. Он демонстрирует нам постоянно меняющиеся образы, среди которых есть и маньяк-убийца, но ведь это в конечном итоге всего лишь персонаж. Персонаж известный и мистический. Включите телевизор. Зайдите в любой кинотеатр. Он повсюду. Но кто дал вам право видеть в этом нечто большее, чем просто личину? Если Джайлз был знаком с Рафаэлем Эрнандесом, это еще не дает оснований обвинять его в убийстве".

В субботу вечером, сразу после моего возвращения из Нашвилла, когда мы с Вайолет ужинали у нее дома, в дверь позвонил Ласло. Его вечно хмурое лицо на этот раз показалось мне просто убитым.

— Вот, я тут нашел, — сказал он и протянул Вайолет вырезку.

Это была колонка светской хроники из небольшой нью-йоркской газетки под названием "Бит". Вайолет прочла вслух:

— "Ходят слухи о Большом Бяке из мира искусства и трупе его пупсика тринадцати лет от роду, по совместительству приторговывавшего экстази. Тело выловили из Гудзона. Одна из бывших девочек Большого Бяки утверждает, что есть свидетель — тоже из бывших пассий ББ. Ждать ли чего-нибудь погорячее? Читайте в следующем номере!"

Вайолет беспомощно посмотрела на Ласло:

— Что все это значит?

Ласло угрюмо молчал. Вместо ответа он протянул ей визитную карточку:

— Это муж моей двоюродной сестры. Он адвокат. Хороший парень. Раньше работал в окружной прокуратуре, занимается уголовными делами.

Ласло замялся.

— Бог даст, вы и без него обойдетесь.

Он застыл. Мне даже показалось, что он перестал дышать. Потом он сказал:

— Ну, мне пора, а то Пинки ждет.

Вайолет кивнула. В полной тишине Ласло вышел в коридор и тихонько закрыл за собой дверь.

Какое-то время мы молча сидели в комнате. На улице было темно, шел снег. Я смотрел на белое смятение за окном. Ласло ничего не делал зря, и мы с Вайолет понимали, что, не будь на то серьезных причин, он бы нам эту карточку не принес. Когда я наконец повернулся к Вайолет, она была так бледна, что ее кожа казалась почти прозрачной. Под опущенными ресницами залегли лиловые тени. Я знал, что передо мной. Горе. Иссохшее горе, ставшее давним и привычным. Оно гнездится в костях, плоть ему не нужна, и через какое-то время человек сам окостеневает, становится жестким, иссушенным, как скелет в школьном кабинете биологии. Теребя в руках карточку, Вайолет подняла на меня глаза:

— Я боюсь его.

— Кого? — устало переспросил я. — Джайлза?

— Нет. Марка. Я боюсь Марка.

Мы сидели у нее в гостиной, когда услышали, как он открывает входную дверь своим ключом. До того, как раздался этот звук, Вайолет смеялась. Я рассказывал ей что-то, сейчас уже не вспомню что, но я помню ее смех, он до сих пор звенит у меня в ушах, я помню, как она смеялась, когда в дверь вошел Марк. Он казался подавленным, чуточку испуганным и необычайно кротким, но при одном взгляде на него меня начал бить озноб.

— Нам надо поговорить, — сказал он. — Это очень важно.

Вайолет натянулась как струна.

— Ну говори, — сказала она, пристально глядя ему в лицо.

Марк двинулся нам навстречу. Он обогнул столик перед диваном и наклонился, чтобы обнять Вайолет.

Она отпрянула:

— Нет, не надо, пожалуйста. Я так не могу.

На лице Марка появилось недоумение, потом обида.

Тихим ровным голосом Вайолет произнесла:

— Ты лжешь мне, обворовываешь меня, предаешь, а потом лезешь обниматься? Я тебе все сказала. Тебе сюда дорога закрыта.

Он смотрел на нее, не веря собственным ушам:

— Но что же мне тогда делать? Меня же в полицию вызывают.

Он чуть отступил назад и горестно вздохнул. Длинные руки повисли как плети.

— Я знаю, это все Тедди. Я его тогда видел.

Глаза его сузились. Он сел по другую сторону стола, свесив голову на грудь.

— Он был весь в крови.

— Ты его видел? — громко спросила Вайолет. — Кого? О чем ты говоришь?

— Я пришел к Тедди, мы собирались сходить куда-нибудь, он открыл дверь, и я увидел, что он весь в крови. Я сначала решил, что это его обычный прикол. А потом…


Марк замигал и посмотрел на нас:

— Потом я увидел… его, ну, в общем, Я. Он лежал на полу.

Мне показалось, что мозги у меня встают дыбом.

— То есть ты сразу понял, что он мертв?

Марк кивнул.

— Что было дальше? — прозвучал ровный голос Вайолет.

— Дальше он пригрозил, что если я кому-нибудь расскажу, он меня убьет. Я сразу ушел. Я боялся, поэтому сел на поезд и уехал к маме.

— Почему ты не заявил в полицию? — спросила Вайо- (Щ лет.

— Потому что боялся, я же сказал!

— Однако в Миннеаполисе ты, по-моему, ничего не боялся, — вмешался я. — Ив Нашвилле тоже. Ты замечательно себя чувствовал в обществе Джайлза. И уезжать не собирался, а я ведь тебя ждал.

Марк почти кричал:

— Вы что, не понимаете? Не мог я уехать, не мог! Он бы не дал мне соскочить! Я не виноват! Я боялся!

— Значит, надо сейчас все рассказать полицейским, — твердо сказала Вайолет.

— Ни за что. Тедди меня убьет.

Вайолет встала с дивана и вышла из комнаты. Через несколько минут она вернулась.

— Ты поговоришь с ними прямо сейчас. Или они приедут за тобой сами. Вот номер. Они его для тебя оставили.

— Нужно, чтобы при этом был адвокат, — сказал я. — Без адвоката ему с ними говорить нельзя.

Я сам позвонил Артуру Геллеру, мужу двоюродной сестры Ласло. Оказалось, что он ждал нашего звонка, а значит, Марк уже на следующий день мог идти в полицию со своим адвокатом. Вайолет пообещала, что все расходы по этому делу возьмет на себя, но потом поправились:

— Это деньги Билла, так что платить будет он, а не я.

В тот вечер она разрешила Марку переночевать в его комнате, но объяснила, что это в последний раз и теперь ему придется подыскать себе другое жилье. Потом она повернулась ко мне и спросила, не смогу ли я переночевать сегодня в ее квартире на диване. Она так и сказала:

— Я с ним вдвоем не останусь.

— Что за чушь! — ошеломленно выдохнул Марк. — Почему Лео не может пойти ночевать к себе?

Вайолет развернулась в его сторону и выставила перед собой ладони, словно пытаясь отвести удар.

— Нет, ни за что! — почти выкрикнула она. — Я больше не останусь с тобой наедине ни минуты. Я тебе не верю.

Моя ночная вахта на диване в гостиной должна была означать, что ничто больше не может идти как прежде, но чтобы разорвать зачарованный круг обыденности, этого было явно недостаточно. Часы, последовавшие за приходом Марка, были полны томительного предчувствия — но не потому, что что-то происходило, а потому, что не происходило ничего. Я слышал, как он чистит зубы в ванной, как желает мне и Вайолет спокойной ночи каким-то на удивление бодрым тоном, как возится в своей комнате перед тем, как лечь в постель. Звуки были самые обычные, но из-за этой своей обычности мне они казались чудовищными. Само присутствие Марка в квартире вдруг изменило в ней все, преобразило столы, стулья, ночник в коридоре и даже красный диван, на котором мне постелили. Эту перемену можно было только почувствовать, глаза ее не видели, и от этого становилось еще страшнее. Казалось, на всем вдруг появился налет фальши — пошленькая облицовочка, севшая так плотно, что до уродливого содержимого под ней стало не докопаться.

После того как весь дом погрузился в сон, я еще долго ворочался, прислушиваясь к звукам снаружи. "И в то же время сердце у него доброе". Я вспомнил, как Билл, говоря эти слова о своем сыне, стоял у окна ко мне спиной и смотрел вниз, на Бауэри. Я до сих считаю, что он верил в то, что говорил, но за много лет до нашего разговора он сам придумал сказку и назвал ее "Подменыш". Он сам рассказал историю о подмене. Я вспоминал украденного ведьмой ребенка, лежащего в стеклянном гробу, и думал, что Билл знал. Где-то глубоко внутри он все равно знал.

Утром Марк и Артур Геллер отправились в полицию. На следующий день Тедди Джайлз был арестован за убийство Рафаэля Эрнандеса, и до суда ему предстояло находиться в тюрьме на Рикерс-Айленд без права выхода под залог. Можно было предположить, что эффектное появление свидетеля позволит поставить в этом деле точку, но не тут — то было. Марк видел только выпачканного кровью Джайлза и труп Рафаэля, но самого убийства он не видел. Окружному прокурору этого было мало. Суд должен иметь дело с фактами, а вот фактов-то, считай, и не было. Одна говорильня: сплетни, слухи и, наконец, слова Марка. Труп тоже улик не добавил, поскольку его обнаружили в расчлененном состоянии и после нескольких месяцев пребывания под водой от костей, полусгнивших тканей и зубов мало что осталось. Полиции лишь удалось установить личность потерпевшего. Звали его действительно Рафаэль Эрнандес, я читал об этом в газетах, но родом он был не из Мексики, и Джайлз его не покупал. Когда мальчику было четыре года, его бросили наркоманы-родители. Они с младшей сестрой остались вдвоем. Девочка умерла от СПИДа, не прожив и двух лет. Рафаэль сменил несколько приемных семей и, сбежав из третьей, обитавшей где-то в Бронксе, начал шататься по клубам. Там он и познакомился с Джайлзом. К тому времени Рафаэль уже занимался проституцией, приторговывал экстази и в свои тринадцать лет очень неплохо зарабатывал. В остальном это был полный ноль, ноль без палочки.

Арест Джайлза в корне изменил отношение к его творчеству. То, что раньше расценивалось как интеллектуальный комментарий на тему ужасов как жанра, теперь стало смахивать на садистские фантазии убийцы. Известная обособленность культурного пространства Нью-Йорка зачастую приводила к тому, что в примитивной работе ни с того ни с сего усматривали многоплановость, в тупости — интеллект, в погоне за сенсацией — бунтарство. Все зависело лишь от того, как такое искусство "позиционировать". Тедди Джайлз успел пробиться в знаменитости, пусть даже не первого ряда, он был обласкан критиками и коллекционерами, и у представителей мира искусства, в котором он пробыл так недолго, его новый статус, статус злодея убийцы, в равной степени вызывал замешательство и жгучий интерес. Почти целый месяц после его ареста в журналах, газетах и даже теленовостях бесконечно муссировалась тема "творца — убийцы". Ларри Файндер публично заявил, что по американским законам человека можно признать виновным только после суда, но в случае, если вина его все-таки будет доказана, то он, Ларри Файндер, во всеуслышание выразит возмущение поступками своего клиента и никогда больше не будет его выставлять.

Тем временем цены на Джайлза росли, и дела Файндера шли в гору. Теперь покупатели стремились приобрести работы, потому что в них воспроизводилась реальность, хотя Джайлз, беспрепятственно дававший интервью в стенах тюрьмы Рикерс-Айленд, утверждал прямо противоположное. В интервью для журнала "ОСИ" все случившееся прямо называлось мистификацией. Дескать, он, желая позабавить друзей, инсценировал у себя дома сцену убийства, воспользовавшись для этого жидкостью, похожей на кровь, и пластмассовым двойником Рафаэля — сам-то он прекрасно знал, что Рафаэля в тот момент в Нью-Йорке нет, потому что он поехал к тетке в Калифорнию. Вот Джайлз и решил сделать этот отъезд частью хитроумного "арт-розыгрыша". Да, Рафаэль Эрнандес действительно был убит, но Джайлз тут ни при чем. В качестве доказательства своей невиновности он упоминал о "мастерах", которые были в курсе его планов. Может, кто-то из них и совершил это убийство, а на него просто "повесили всех собак"? Судя по всему, Джайлз прекрасно знал, что версия обвинения основывается на показаниях некоего безымянного друга, который в тот день приходил к нему и что-то увидел, заглянув в дверь квартиры. Откуда же у этого друга такая уверенность в том, что и кровь на одежде, и труп на полу — настоящие? Пикантность ситуации была в том, что в квартире Джайлза действительно мог находиться труп-манекен. Пьер Ланж заявил журналистам, что за несколько дней до того, как Рафаэль исчез, он действительно изготовил из пластмассы его двойника. Джайлз, как всегда, лично обговорил с ним характер увечий на теле, а потом мастер дополнительно изучал фотоснимки, сделанные в моргах или на местах происшествий, чтобы добиться максимального правдоподобия. Муляжи, как всегда, были внутри полыми. Для пущего эффекта иногда можно было добавить кровь или искореженные внутренние органы, но ни костями, ни мышцами, ни тканями он не занимался. Как следовало из статьи, труп-манекен находился в распоряжении полиции.

Следствие тянулось долгих восемь месяцев. Марк обитал где-то "у ребят", то есть у девочки по имени Аня, которую ни я, ни Вайолет ни разу не видели. Вайолет регулярно беседовала с Артуром Геллером по телефону, и он с достаточной уверенностью обещал, что после показаний Марка в суде Джайлз будет осужден. С Марком она говорила не чаще раза в неделю, тоже по телефону, но, по ее словам, получалось натужно и вымученно.

— Я не верю ни единому его слову. Иногда я спрашиваю себя, зачем я вообще с ним разговариваю.

По вечерам, когда мы беседовали, она смотрела в окно, потом вдруг замолкала с недоверчиво приоткрытыми губами. Она больше не плакала. Она словно застыла от ужаса. Временами она вдруг замирала, становясь неподвижной, как статуя, а в другие дни, напротив, металась, вскакивая и вскрикивая от малейшего шороха. Потом, придя в себя, начинала тереть себе руки от запястий до плеч, словно ей было очень холодно. В такие вечера Вайолет просила меня не уходить, и я ночевал на диване в гостиной, сунув под голову подушку Билла и укрывшись одеялом с кровати Марка.

Чувствовал ли я тогда то же самое, что Вайолет? Не знаю. Этот подспудный страх — не чувство, а скорее какой-то неоформленный сгусток ощущений (как, впрочем, любая эмоция), и описать его словами возможно далеко не всегда. Но это внутреннее состояние мгновенно перекидывается на все, что нас окружает, и мне постоянно казалось, что и моя квартира, и комнаты Вайолет, и улицы за окнами, и самый воздух, которым мы дышим, таят в себе смутную угрозу и кольцо сжимается со всех сторон. Марк мерещился мне на улицах. Сердце начинало бешено колотиться, пока я не понимал, что по Грин-стрит идет абсолютно незнакомый высокий темноволосый парень в штанах-трубах. При этом я не чувствовал, что мне грозит какая-то опасность со стороны Марка. Паника была связана не с ним и даже не с Джайлзом. Дело тут было не в какой-то одной отдельной личности. Эту опасность нельзя было ухватить, она постоянно меняла обличье и расползалась все шире и шире. Бояться такой мути мог только сумасшедший вроде Дана с его неустойчивой психикой, когда приступ паранойи превращает простое похлопывание по плечу в попытку покушения. Однако безумие — это вопрос меры и степени. Кто из нас так или иначе не попадался на эту удочку? Кому незнакомо это коварное напряжение и соблазн срыва? Но я тогда и не думал заигрывать с сумасшествием. Страх, сжимавший мне горло, был абсурден, и я прекрасно отдавал себе в этом отчет, но ведь я также знал, что причина моих страхов лежит вне доводов разума и абсурд может обернуться реальностью.

В апреле Вайолет узнала от Артура историю с покупкой лампы. Эта самая лампа всплыла во время следствия, но роль, которую она сыграла для меня, никак не связана с расследованием или с формулировкой обвинительного заключения. Дело в том, что, отрабатывая связи Джайлза по месту жительства, полиция добралась до некой Роберты Александер, хозяйки художественного салона на Франклин — стрит. Артур не очень понимал, почему понадобилось столько времени, чтобы ее найти. Женщина опознала в Марке и Джайлзе двух молодых людей, которые как-то вечером заходили к ней в магазин. А точнее — вечером того дня, когда был убит Рафаэль Эрнандес. Тут важнее всего время. Мисс Александер утверждала, что они заходили около семи, то есть после того, как Марк, по его словам, убежал из квартиры Джайлза на вокзал и просидел там на лавке, словно окаменев, несколько часов, пока наконец не уехал к матери в Принстон. В салоне мисс Александер Марк и Джайлз купили настольную лампу. У хозяйки сохранилась копия чека на проданный товар с датой, а который был час, она вспомнила без труда, потому что, по ее словам, как раз собиралась закрывать магазин, то есть было около семи. Ей не бросилось в глаза ничего необычного в поведении покупателей, напротив, чрезвычайно любезные молодые люди, такие обходительные, и по поводу цены никаких возражений. Заплатили, не торгуясь, тысячу двести с лишним долларов наличными.

Артур рассказывал, что окружной прокурор начал сомневаться в правдивости показаний Марка еще до того, как ему стало известно о покупке лампы. Побеседовав с людьми из компании Джайлза, он выяснил, что большинству из них Марк врал, если не по одному поводу, то по другому. Таким образом, не составляло большого труда доказать, что следствие имеет дело с человеком, который систематически лжет. Артур понимал, что стоит следствию усомниться хотя бы в одном пункте показаний, как за ним непременно последует еще один, и еще один, пока, мало-помалу, факты не превратятся в вымысел, а свидетель — в подозреваемого. Марк клялся и божился, что рассказал все, как было, что он умолчал только о лампе. Да, они с Тедди действительно выходили вместе из квартиры, но Марк пошел с ним потому, что боялся. Он прекрасно понимал, что со стороны это будет выглядеть не очень красиво, поэтому решил ничего не рассказывать. Да, он подождал, пока Тедди переоденется. Да, они еще раз заходили в квартиру, чтобы занести лампу, но все остальное — чистая правда. Люсиль в свою очередь подтвердила, что поздно вечером, около полуночи, Марк действительно приехал к ней в Принстон.

Марк прекрасно понимал, что если человек оказался на месте убийства, то его страх или трусость суть вещи объяснимые. Но хладнокровный поход с убийцей в магазин и покупка там лампы после того, как ты своими глазами видел на полу труп, объяснению не подлежат. Кроме того, ни одна живая душа не могла подтвердить, когда именно Марк пришел в квартиру Джайлза, так что окружной прокурор, как того и боялся Артур, заподозрил в Марке не свидетеля, а соучастника. Не он один, мы тоже. Когда Артур попытался подготовить Вайолет к возможному аресту Марка, это, на мой взгляд, было излишне. Вайолет давно почуяла, что Марк, рассказывая об убийстве, чего-то недоговаривает. Так что возгласов смятения и паники я от нее не услышал. Ей было жаль Артура. Марк обманул его точно так же, как обманывал всех нас.

— Я же его предупреждала, — сокрушалась Вайолет, — а он все равно ему поверил.

Помогал ли Марк убивать Рафаэля или действительно оказался на месте преступления после того, как все было кончено, — так или иначе, после его похода в художественный салон на Франклин-стрит и покупки там дорогушей лампы никаких чувств у меня по отношению к нему не осталось. Я знал, что, в определенном смысле, ни Тедди Джайлз, ни Марк Векслер не могут считаться психически здоровыми, такая степень бесчувственности многим кажется чудовищной, даже противоестественной. Но на самом деле никакого исключения эти двое не составляли, и поступки их были вполне человеческими. Я никогда не понимал, почему между чудовищным и бесчеловечным нужно ставить знак равенства. Это удобно, но в корне неверно. Очевидно, я родился в эпоху, покончившую с подобными рассуждениями навсегда. Для меня покупка лампы была не бесчеловечным, а самым что ни на есть человеческим поступком. Это просто сдвиг, сбой, который происходит, когда уходит сопереживание. Ты перестаешь видеть в другом живого человека, он превращается в предмет, в вещь. По иронии судьбы, моя способность сопереживать Марку исчерпала себя в тот момент, когда я понял, что в нем не найти даже малой толикиэтого качества.

Мы с Вайолет ждали, что будет дальше, а пока ждали, продолжали работать. Я писал о Билле и потом переделывал то, что написал. Ничего толком не получалось, но главным в данном случае было не качество замысла или текста, а сам факт того, что я был способен этим заниматься. Вайолет уходила в мастерскую и читала. Домой она возвращалась с красными глазами и головной болью, от выкуренных за день сигарет у нее першило в горле. По утрам я готовил бутерброды и брал с нее клятвенное обещание, что она возьмет их с собой и съест. Думаю, она меня не обманывала, потому что худеть она перестала.

Месяц шел за месяцем, но Артур не мог сообщить ничего определенного, кроме того, что обвинение по — прежнему ищет свидетелей или улики. Большую часть лета мы с Вайолет провели вместе. На Чёрч-стрит, неподалеку от нас, открылся маленький ресторанчик, и мы ходили туда ужинать два-три раза в неделю. Как-то раз, едва успев бросить сумку на стул, Вайолет убежала в туалет, и официант, подойдя к нашему столику, спросил меня, не хочу ли я заказать напитки для себя и супруги. Когда в середине июля Вайолет на две недели уехала в Миннесоту, я звонил ей каждый день. Я не мог спать по ночам от страха, что с ней что-нибудь случится, что она тяжело заболеет или, не дай бог, решит остаться там навсегда. Но когда Вайолет вернулась в Нью-Йорк, мы продолжали жить все в том же состоянии напряженного ожидания, не зная, подойдет ли следствие когда-нибудь к концу или нет. Газеты об этой истории забыли. Марк съехал от Ани и теперь обретался у новой подружки по имени Рита. Он сообщил Вайолет, что нашел работу в цветочном магазине, и оставил адрес, но у нее ни разу не возникло желания позвонить и проверить, правда это или нет. Какая, в конце концов, разница?

И тут в последних числах августа неведомо откуда возник парень по имени Индиго Вест. Как посланец Провидения, он буквально свалился с небес, обеспечив Марку алиби. Индиго Вест заявил, что в момент убийства он находился в квартире Джайлза и видел все собственными глазами. Очевидно, он принадлежал к числу тех подростков, которым Джайлз давал ключи от дома. В тот день он пришел туда около пяти утра и отправился в одну из комнат спать. Проспал почти до вечера и проснулся от звона разбивающегося стекла. Звук шел из гостиной. Индиго решил посмотреть, что происходит. По его словам, он увидел Джайлза с топором в одной руке и разбитой вазой в другой. Он стоял перед Рафаэлем, у которого уже не было одной руки. Пол был застелен большой клеенкой, густо заляпанной кровью. Индиго показал, что Рафаэль был связан, рот его был заклеен скотчем. Если в тот момент он еще и был жив, то оставалось ему недолго. Индиго находился в этот момент в коридоре, Джайлз его не видел и не слышал. Потом паренек прокрался в ту комнату, где спал, заполз под кровать, и там его вырвало. Он пролежал под кроватью, боясь шелохнуться, около часа. Он слышал, как Джайлз ходит по квартире, один раз он подошел совсем близко к двери спальни, где прятался Индиго. Звонил телефон, Джайлз отвечал, потом Индиго услышал, что он с кем-то разговаривает в прихожей, и узнал голос Марка. Марк сказал, что хочет есть, это единственное, что Индиго разобрал. Когда хлопнула входная дверь и в квартире воцарилась тишина, он выждал еще несколько минут, потом выполз из-под кровати и убежал. По его словам, он отсиживался в "Паффи", официантка с синими волосами принесла ему кофе.

Индиго был семнадцатилетним наркоманом со стажем, плотно "сидевшим" на героине, но, как рассказал нам Артур, парень смог повторить свои показания несколько раз подряд, не путаясь. Полиции не удалось обнаружить в квартире Джайлза никаких следов крови, но зато в комнате, где, как утверждал Индиго, он ночевал, на коверном покрытии под кроватью они нашли пятно. Официантка тоже опознала паренька. Кстати, тогда у нее действительно были синие волосы. Девушка сказала, что запомнила его, потому что, когда она принесла ему заказанный эспрессо, парень дрожал и плакал. После очной ставки с Индиго Вестом Джайлз согласился подписать чистосердечное признание, то есть судебный процесс был прекращен, и по закону обвиняемому полагалось вынести более мягкий приговор. Джайлз был признан виновным только в убийстве при отягчающих обстоятельствах и осужден на пятнадцать лет тюремного заключения. За содействие следствию Индиго Весту обеспечивалась неприкосновенность, никаких обвинений ни против него, ни против Марка выдвинуто не было. В течение недели все газеты трубили о процессе, а потом их интерес переключился на другие вещи. Как и предполагал Артур, обвинение, располагая только показаниями двух таких неоднозначных свидетелей, почло за лучшее не доводить дело до суда. Индиго уже успел отбыть срок в колонии для малолетних преступников, он тогда был осужден за хранение наркотиков, так что парень был, конечно, оторви да брось, но зато честный.


И тем не менее его внезапное появление в разгар следствия оставалось загадкой. Правда, когда я узнал, что нашел его Ласло, я начал кое-что понимать. Оказалось, с подачи Артура Ласло вел самостоятельные поиски. Отправной точкой послужил тот самый обозреватель, в колонке которого впервые упоминался свидетель. Сам журналист, разумеется, даже о существовании Индиго не знал, но его приемная дочь слышала от кого-то из своих друзей, что одному парню, который каждый четверг тусуется в клубе "Тоннель", кто-то что-то говорил еще об одном свидетеле убийства. Ниточка привела к Индиго Весту, настоящее имя которого было Натан Фербэнк. Тем не менее до сих пор непонятно, почему свидетеля обнаружила не полиция, а Ласло. Этот вопрос так и остается открытым. Единственное объяснение, которое я могу предложить, сводится к тому, что глаз, слух и нюх Ласло Финкельмана действительно не знают себе равных.

Все время, пока шло следствие, Вайолет регулярно звонила Люсиль и рассказывала ей, как идут дела. Иногда тон этих разговоров был вполне дружеским, но куда чаще создавалось впечатление, что Вайолет хочет добиться от Люсиль того, что Люсиль ей дать не хочет или не может. По мнению Вайолет, Люсиль должна была осознать, до какой крайности дошла жизнь ее сына. Она ждала животной боли, мук, отчаянья, а в ответ слышала лишь, что Люсиль "переживает" или "очень тревожится". После оглашения приговора она совсем успокоилась. В разговорах с Вайолет она объясняла, что первопричина всех бед Марка — наркотики. Все зло от них. Без них он и вел бы себя иначе, и воспринимал бы все иначе. Так что теперь для него важнее всего преодолеть зависимость. Строго говоря, у Люсиль были основания выгораживать Марка. Тема наркотиков и прежде была, что называется, больной, но если Люсиль старалась говорить об этом тихим голосом и в осторожных выражениях, то Вайолет всякий раз давала волю отчаянью.

Как-то вечером, в самом конце ноября, в квартире Вайолет зазвонил телефон. Мы только-только встали из-за стола. Вайолет сняла трубку. По натянутости тона я сразу понял, что на другом конце провода Люсиль. После оглашения приговора Марк совсем недолго пожил с матерью и отчимом, а потом съехал к "ребятам". Устроился работать в какую-то ветеринарную клинику. Люсиль ровным голосом сообщила Вайолет, что Марк вытащил у одного из этих ребят наличные деньги и угнал его машину. Работу он бросил, и вот уже три дня как его никто не видел. Вайолет старалась держать себя в руках. Она сказала Люсиль, что мы, к сожалению, тут бессильны, но когда она повесила трубку, я увидел, что у нее трясутся руки и на щеках проступили красные пятна.

— Мне кажется, она позвонила безо всякого злого умысла, — сказал я.

Вайолет несколько секунд в упор смотрела на меня, а потом завизжала:

— Ты что, не понимаешь? Ты думаешь, это живой человек? Ничего подобного! Она давным-давно полутруп!

Ее побледневшее лицо и ломкий, срывающийся на крик голос меня испугали. Я не знал, что ответить. Вайолет схватила меня за плечи и принялась трясти в такт словам, которые выплевывала сквозь стиснутые зубы:

— Она же убивала Билла, медленно, день за днем убивала. Я это сразу поняла. И мальчика моего убивала, Марка моего убивала, потому что он был и моим мальчиком тоже. Я их обоих любила. А она нет. Ей не дано.

Глаза Вайолет расширились, словно она чего-то внезапно испугалась.

— Помнишь, тогда, на лестнице, я сказала, что мне было бы легче, если бы я знала, что ты будешь с ним рядом?

Глаза ее наполнились слезами, и она затрясла меня еще неистовее:

— Я же не зря сказала! Я думала, ты поймешь! Ты ведь все знал!

Я не сводил с нее глаз. Судорога в пальцах Вайолет ослабла, но она еще какой-то миг не отпускала меня, я чувствовал, как она всем телом виснет у меня на плечах. Она задыхалась от ярости, потом это перешло во всхлипы, и она зарыдала. Я чувствовал, как у меня сжимается грудь, словно я со стороны слушаю собственное горе, словно это не ее горе, а наше горе, наше, общее. Казалось, легкие мои вот-вот разорвутся. Вайолет уткнулась лицом мне в шею, я чувствовал, как она прижимается ко мне грудью, как ее руки стискивают мне плечи. Моя рука скользнула вниз по ее спине, бедру, пальцы уперлись ей в крестец, и я притянул Вайолет к себе вплотную, шепча:

— Я люблю тебя! Неужели ты не видишь, как я тебя люблю! Я хочу о тебе заботиться, я всегда буду с тобой, я все для тебя сделаю!

Я искал ее губы. Обхватив ее голову, я тыкался в ее лицо, не замечая съехавших набок очков. Вайолет вскрикнула и оттолкнула меня прочь.

Она не сводила с меня испуганных глаз. Словно с мольбой она протянула было ко мне руки, но потом уронила их. Я смотрел на нее, стоявшую на фоне бирюзового стола, смотрел на прилипшую ко лбу прядь волос и думал, что никогда не видел ничего более прекрасного. Это она привязывала меня к миру, это ее я выстрадал, ее я любил и чувствовал в тот миг, что теряю ее навсегда. Навсегда. Я похолодел. Не говоря более ни слова, я подошел к столу, сел и сложил руки перед собой. Я все время чувствовал на себе ее взгляд. Вайолет по-прежнему стояла в середине комнаты. Я слышал, как она дышит. Прошло несколько секунд, и я услышал звук ее шагов. Она подошла, дотронулась пальцами до моих волос. Я сидел не поднимая головы.

— Лео, — позвала она. — Лео… Лео…

Голос ее сорвался.

— Ты… прости меня. Я не хотела. Я правда не хотела. Я не думала тебя отталкивать, я не знаю, как так получилось.

Она опустилась на колени рядом с моим стулом.

— Ну пожалуйста, ну не молчи, ну поговори со мной, пожалуйста, ну посмотри на меня.

Слова звучали хрипло и сдавленно.

— Господи, ну что же мне делать?!

Не поднимая глаз от стола, я произнес:

— Извини, просто я подумал, что лучше мне вообще ничего не говорить. Конечно, с моей стороны нелепо рассчитывать на какую-то взаимность, ведь мне лучше чем кому бы то ни было известно, что вы с Биллом значили друг для друга.

— Лео, ну повернись ко мне. Да разверни ты этот дурацкий стул, чтобы я видела твое лицо! Ну давай поговорим!

Я упорно смотрел в стол, не уступая ее просьбам, но через несколько секунд собственное упрямство показалось мне до того детским, что я сдался. Не вставая, я отодвинул стул от стола. Теперь я снова мог видеть Вайолет. По ее щекам бежали слезы, и, пытаясь унять их, она зажимала себе рот кулаком, потом сглотнула, отняла руку от лица и проговорила:

— Постарайся понять, Лео, все настолько сложно, намного сложнее, чем ты можешь себе представить. Такого, как ты, больше нет. Ты такой щедрый, такой замечательный…

Я снова уперся глазами в стол и затряс головой.

— Господи, ну как же ты не понимаешь, что если бы не ты…

— Полно, Вайолет, полно, не нужно искать для меня оправданий.

— Да разве я ищу? Я просто хочу сказать тебе, что ты всегда был мне нужен, даже тогда, когда Билл был жив.

Ее губы дрожали.

— У него было одно свойство, которое проявлялось только в работе, а так оно лежало себе, глубоко запрятанное, никому не ведомое, непознаваемое. Он ведь был одержимым. Иногда я чувствовала, что не нужна ему, и это было так больно!

— Да он же в тебе души не чаял! Ты бы только слышала, как он про тебя говорил!

— И я в нем тоже души не чаяла.

Вайолет с такой силой стиснула прижатые к груди руки, что они задрожали, но голос стал звучать спокойнее.

— В общем, получалось, что множество других людей были для меня куда более открыты, чем мой собственный муж. В нем всегда оставалось место, куда мне доступа не было, что-то очень глубоко спрятанное, и я больше всего на свете хотела, чтобы это было мое, хотя знала, что этому не бывать. Наверно, поэтому я и продолжала жить и любить его, потому что, сколько я ни старалась, я бы туда не пробилась.

— Но ведь вы очень дружно жили!

— Дружнее всех на свете, — сказала она, беря мои руки в свои.

Я снова ощутил ее пожатие.

— Мы с ним без конца разговаривали, обо всем на свете. После того как его не стало, я говорю себе: "Я была им, а он был мной". Но быть и знать — не одно и то же.

— Какой ты, оказывается, философ, — сказал я.

Это замечание прозвучало не совсем безобидно. Вайолет моментально почувствовала шпильку и тут же отдернула руки.

— Конечно, ты вправе сердиться, ведь я, получается, тобой пользовалась. Ты меня кормил, ты обо мне заботился, ты сидел со мной, а я только брала, брала, брала, ничего не давая взамен…

В ее голосе зазвучали пронзительные нотки, глаза вновь наполнились слезами.

Она страдала, и мне стало стыдно.

— Это не так, — сказал я.

Но Вайолет только трясла головой:

— Именно так! Я эгоистка, Лео, у меня внутри засело что-то холодное и жесткое. Во мне столько злобы! Я ненавижу Марка. А раньше любила. Конечно, не сразу, я долго училась его любить, потом так же долго училась ненавидеть, и вот сейчас я спрашиваю себя: а если бы это был мой ребенок, если бы я сама его родила, смогла бы я его возненавидеть? Но самое страшное в другом. Что же я на самом деле любила?

Вайолет на секунду умолкла. Я внимательно разглядывал собственные руки, лежавшие у меня на коленях. Какие же они старческие, венозные, бледные. Совсем как руки моей матери перед смертью.

— Ты помнишь, как Люсиль увезла Марка в Техас, а потом поняла, что ей это не под силу, и вернула его нам?

Я кивнул.

— Он тогда и впрямь был не подарок, капризы по любому поводу, но после того, как Люсиль приехала погостить на Рождество, а потом уехала, начался настоящий дурдом. Он на меня орал, пихал меня, даже бил. Спать не уложишь. Каждый вечер истерика. Я уж и так, и эдак, и лаской, но, согласись, трудно хорошо относиться к тому, кто тебя ненавидит, даже если этот кто-то — шестилетний малыш. Билл тогда решил, что Марк не может смириться с отсутствием матери, и повез его в Хьюстон. Это была наша роковая ошибка. Я только недавно поняла, что же мы тогда натворили. Через неделю Люсиль позвонила нам и сказала, что Марк "ведет себя идеально". Именно так она и сказала. "Ведет себя идеально" — значит послушный, сговорчивый, милый ребенок. А через пару недель Марк прокусил девочке из класса руку до крови, но это в школе, а дома с ним не было никаких хлопот. И когда его привезли в Нью-Йорк, от прежнего маленького злобного звереныша не осталось и следа. Как будто его заколдовали и превратили в покорную, со всем согласную копию прежнего Марка. Но ведь именно эту копию, эту заводную куколку я и приучила себя любить.

Вайолет посмотрела на меня сухими глазами и стиснула зубы.

Я смотрел на ее напряженное лицо.

— Но ведь ты просто не понимала, что с ним тогда произошло.

— Это я сейчас не понимаю, что с ним тогда произошло. Я знаю только, что увезли одного ребенка, а привезли назад другого. И на то, чтобы просто заметить это, понадобилось бог знает сколько времени. Ему пришлось долгие годы доказывать, что он не тот, пока я наконец не догадалась заглянуть под маску. Билл ничего не хотел видеть, но мы оба приложили руку к тому, что случилось. Кого сейчас винить, себя? Не знаю. Что же, получается, мы его своими руками погубили? Не знаю. Марк, наверное, думал, что все мы просто стремимся от него отделаться, отшвыриваем его. Знаешь, Лео, я и Люсиль за это ненавижу. Хотя, с другой стороны, как ее в этом упрекать, она просто такая родилась, вся запертая, заколоченная досками крест-накрест, как дом под снос. Я такой ее себе и представляю. Поначалу, сразу после того, как Билл от нее ушел, мне было ее жалко, но теперь жалость кончилась. И Биллу я никогда не прощу, что он убивал себя у меня на глазах. К врачам его было не загнать! Только и знал, что пить, курить и вариться в собственной тоске, а я до сих пор считаю, что ему надо было быть жестче, крепче, злее, подлее, в конце концов, но только не задыхаться от чувства вселенской вины, будь она проклята. Он обязан был выстоять ради меня!

Вайолет снова замолчала. Ее черные ресницы влажно блестели от слез, в белках глаз проступали красные жилки. Она сглотнула.

— Я не могла оставаться со своей ненавистью один на один. Мне нужен был живой человек рядом, а ты был так добр ко мне, и я пользовалась твоей добротой.

В этот момент мое лицо расплылось в улыбке. Причем сначала я сам не понял, чему улыбаюсь. Это же все равно что хихикать на похоронах или хохотать в ответ на только что рассказанную историю об ужасной автокатастрофе. Но потом до меня дошло. Мне показалась забавной ее честность. Она так отчаянно старалась рассказать мне всю правду о том, какая она на самом деле, но после бесконечной лжи, бесчисленных краж и, наконец, убийства, после всего, что мы вдвоем пережили, ее самокритику сложно было воспринимать всерьез. Мне вдруг представилась монахиня на исповеди, она кается в своих скромных грехах, а ее шепоток слушает священник, у которого на совести куда как больше.

Однако, заметив мою улыбку, Вайолет отрезала:

— Ничего смешного тут нет!

— Нет, есть. За свои чувства человек не в ответе. Только за поступки. А с поступками у тебя, на мой взгляд, все в порядке. Когда вы с Биллом отправляли Марка в Хьюстон к Люсиль, вы искренне считали, что поступаете правильно. И большего сделать в подобной ситуации нельзя. Ну, ладно, я тебя слушал, теперь ты меня послушай. Как оказалось, я тоже не властен над своими чувствами, но говорить о них с тобой было с моей стороны неправильно. Так что мне бы очень хотелось взять свои слова назад, и ради тебя, и ради себя. Я просто потерял голову. Все на самом деле очень просто, но слово не воробей.

Зеленые глаза Вайолет смотрели на меня в упор, а ее руки гладили меня по плечам и вниз, к локтям. На мгновение я сжался, но не было сил противиться блаженству, которое я испытывал от ее прикосновений, так что мышцы тут же обмякли. Я ведь уже и забыл, когда до меня дотрагивались чьи-то руки. Нет, серьезно, когда же это было? Наверное, когда Эрика приезжала на похороны Билла.

— Я уезжаю, Лео. Я больше не могу здесь находиться. Это не из-за Билла. Мне как раз хорошо, когда его вещи рядом. Это из-за Марка. Я больше не могу быть с ним рядом, даже в одном городе с ним находиться не могу. Я не хочу его больше видеть. Одна моя парижская знакомая приглашает меня к себе. Мне предложили вести семинар в Американском университете, правда, это всего на несколько месяцев, но я все равно согласилась. Так что через две недели я уезжаю. Собиралась сказать тебе сегодня вечером, но тут этот телефонный звонок, и…

Ее лицо на миг исказила гримаса.

— Это так замечательно, Лео, так замечательно, что ты меня любишь!

Я хотел что-то ответить, но Вайолет прижала мне палец к губам.

— Подожди, дослушай. Дай мне договорить, я потом просто не решусь. Ты же видишь, от меня ничего не осталось, одни ошметья.

Руки Вайолет скользнули мне на шею и тихонько ласкали ее.

— Если ты хочешь, мы можем… быть вместе… сегодня ночью. Я тебя тоже очень люблю. Может быть, не совсем так, как тебе бы хотелось, но…

Она замолчала, потому что я взял ее ладони в свои и бережно снял их со своей шеи. Не выпуская ее рук, я смотрел на нее, на ее лицо. Я уже успел подзабыть, как можно жить, не томясь по ней, я безумно желал ее, но только ее, а не жертвы с ее стороны. По доброте сердечной она готова была принести себя в жертву, так что я с легкостью мог себе представить, как мое ненасытное вожделение находит удовлетворение, но не находит ответа, и эта картина заставила меня содрогнуться. Я отрицательно покачал головой. Две крупных слезы поползли у нее по щекам. Еще в начале нашего разговора она опустилась на пол и теперь, перед тем, как встать, прильнула щекой к моему колену, потом поднялась, села на диван, усадила меня рядом и положила мне голову на плечо. Я обнял ее за плечи. Так мы сидели долго-долго, не говоря ни слова.

Я вспомнил, как в прежние вермонтские деньки Билл выходил из своей летней мастерской. Пора было ужинать. Я смотрел на него через распахнутое окно кухни. Странно, я помнил все до мельчайших подробностей, но не испытывал при этом ни ностальгии, ни каких-то эмоций. Я был просто соглядатаем собственной жизни, сторонним наблюдателем, на глазах у которого другие занимаются привычными, обиходными делами. Вот, завидев с порога мастерской Марка с Мэтом, Билл приветственно вскидывает руки, но не спешит спускаться по лестнице. Он закуривает сигарету. Я вижу, как он широким шагом идет через луг к дому и Мэт, мой сын, тянет его за руку и смотрит на него снизу вверх. Ухмыляющийся Марк еле поспевает следом, ухитряясь при этом разыгрывать внезапную потерю зрения: одна рука вывернута наружу, другая шарит перед собой. Перед моим мысленным взором встает просторная кухня вермонтской усадьбы, я вижу, как Эрика и Вайолет, сидя за столом, вынимают косточки из оливок, слышу, как хлопает летняя дверь с москитной сеткой. От резкого звука обе женщины поднимают глаза и смотрят на вошедшего. Двумя перемазанными синей и зеленой краской пальцами Билл сжимает окурок, и по тому, как он затягивается, я понимаю, что мыслями он все еще в мастерской и разговаривать с ним пока рано. За его спиной видны мальчишки. Они сидят на корточках перед крыльцом, хотят выманить ужа, который живет под лестницей. Никто не произносит ни слова, и в тишине я слышу тиканье часов, которые висят справа от двери, — большие часы, как в старой школе, с круглым циферблатом и крупными черными цифрами. Я внезапно поймал себя на том, что в разгар воспоминаний почему-то силюсь понять, каким же это образом время можно замерить на диске. Зачем этот круг со стрелками, которые раз за разом возвращаются в одно и то же положение, если время идет совсем не по кругу? Похоже, все это последовательное коловращение — очевидное недоразумение. Кто-то здесь наворотил. Но воспоминания не дают мне уйти мыслями в сторону, они не отступают — жгучие, резкие, неотвратимые. Я вижу, как Вайолет смотрит на часы и говорит Биллу:

— Тебе, моя радость, мыться надо в семи водах. Давай-ка в ванну. У тебя ровно двадцать минут. Вайолет улетала девятого декабря во второй половине дня. Низкое небо начинало темнеть, и с него сыпались мелкие снежинки. Я снес ее тяжелый чемодан по лестнице и, оставив его на тротуаре, поймал такси. На Вайолет было длинное темно-синее пальто, перехваченное на талии поясом, и белая меховая шапка, которая мне всегда очень нравилась. Таксист открыл багажник, мы с ним вдвоем погрузили туда чемодан. Пока мы прощались, я цеплялся за то, что пока было рядом: лицо Вайолет, которое тянется ко мне, ее запах, витающий в морозном воздухе, ее руки на моих плечах, беглый поцелуй, но не в щеку, а в губы, звук открывающейся двери машины, потом хлопок, и дверь закрывается, рука Вайолет в окне, ее глаза, глядящие на меня из-под полоски белого меха с выражением печали и нежности. Такси ехало по Грин-стрит, Вайолет обернулась назад, вытягивая шею, и еще раз помахала мне на прощание. Я дошел до конца квартала. Машина вывернула на Гранд-стрит. Я стоял не двигаясь, пока она не отъехала еще дальше. Суматоха нью-йоркского транспорта, казалось, вот-вот поглотит этот становившийся все меньше и меньше желтый автомобильчик. И только когда по размерам такси сравнялось с желтой машинкой на портрете у меня в гостиной, я повернулся и побрел домой.

Глаза начали сдавать где-то через год. Я сначала думал, что дымка, сквозь которую я все время смотрю, связана с переутомлением или с катарактой. Когда врач-офтальмолог сообщил мне, что это необратимо, потому что форма дистрофии сетчатки, которую у меня нашли, не влажная, а сухая, я кивнул, сказал спасибо и поднялся, чтобы идти домой. Врач, очевидно, усмотрел в моей реакции что-то глубоко ненормальное, потому что он нахмурился. Я объяснил, что все эти годы не мог пожаловаться на здоровье, так что рано или поздно должна была приключиться какая-нибудь хворь, от которой нет исцеления. Он сказал, что я рассуждаю не по — американски. Я согласился. С годами дымка превратилась в туман, а потом в густую, мешающую видеть наволочь. Но способность различать контуры предметов у меня по-прежнему сохраняется, это позволяет мне самостоятельно передвигаться и даже ездить на метро. Но вот бриться каждый день мне уже не под силу, так что я отпустил бороду. Раз в месяц я хожу в парикмахерскую в Гринвич-Виллидж, и мне ее подравнивают, причем мастер упорно называет меня Леон. Я его больше не поправляю.

Эрика продолжает одной ногой присутствовать в моей жизни. Теперь мы чаще говорим друт с другом по телефону, а письма пишем реже. Вот уже три года мы на две недели в июле выбираемся в Вермонт. Думаю, что и дальше так будет, зачем нарушать традицию? Из трехсот шестидесяти пяти дней мы проводим вместе четырнадцать, и этого вполне достаточно. В старой усадьбе мы больше не живем, останавливаемся неподалеку. Прошлым летом специально заехали на холм, припарковали машину и долго бродили по лугу, заглядывали в окна пустого фермерского дома. У Эрики не все в порядке со здоровьем. Головные боли продолжают нарушать привычное течение ее жизни, и на несколько дней, а иногда и недель, она оказывается прикованной к кровати. Но она с прежней страстью преподает и очень много пишет. В апреле 1998-го вышли ее "Слезы Нанды: Табу и откровения в творчестве Генри Джеймса". У себя дома, в Беркли, она часто проводит выходные в компании своей крестницы, Дейзи, которая превратилась в пухленькую восьмилетнюю девочку, помешанную на рэпе.

Будущей весной я выхожу на пенсию. Мой мир совсем сузится. Мне будет недоставать моих студентов, библиотеки Эйвери, моего кабинета, Джека Ньюмана. Поскольку коллеги и студенты знают счет моим утратам — Мэтью, Эрика, а теперь и зрение, — я приобрел в их глазах ореол патриарха. Полуслепой профессор истории искусств — это даже романтично. Но никто в университете не знает еще об одной моей утрате. Я потерял Вайолет. Так получилось, что они с Эрикой теперь от меня равноудалены: одна в Париже, другая в Беркли, а я по-прежнему в Нью-Йорке, все на том же месте, сохраняю промежуточное положение. Вайолет живет в маленькой квартирке недалеко от метро "Бастилия", в районе Маре. Рождество она каждый год встречает у родных в Миннесоте и по пути на несколько дней обязательно останавливается в Нью-Йорке. Один день она проводит у Дана в Нью-Джерси. По ее словам, ему теперь получше. Он по-прежнему курит как паровоз, мерит комнату шагами, складывает пальцы колечком и говорит на несколько децибел громче, чем остальные. Кроме того, ему так и не удалось овладеть банальными бытовыми навыками повседневного житья. Уборка, магазины, стряпня — все дается ему с огромным трудом. Но тем не менее Вайолет чувствует, что Его Данность выглядит чуть благоприятнее, словно бы все его естество стало на одно деление спокойнее или на один тон светлее. Дан, как и раньше, пишет стихи, а иногда и пьесы, но теперь он не столь плодовит, так что клочки бумаги и рукописные страницы, которыми завалена его однокомнатная квартира, испещрены стихотворными строчками и обрывками диалогов, но ниже следуют пропуски. Возраст и сильнейшие медикаменты за тридцать лет свое дело сделали, они приглушили Дана, но благодаря такой сурдине жить ему стало чуточку проще.

Четыре года назад младшая сестра Вайолет, Алиса, вышла замуж, а еще через год, в возрасте сорока лет, родила мужу Эдварду дочку, которую назвали Роуз. Вайолет в племяннице души не чает и каждый год прилетает в Нью — Йорк с чемоданом, битком набитым парижскими куклами и нарядными платьицами для маленького ангела из Миннесоты. От Вайолет я получаю известия каждые два-три месяца, но не в форме писем, а на аудиокассетах, а потом слушаю ее новости и довольно сумбурные размышления о работе. Ее книга "Автоматы эпохи развитого капитализма" включает в себя такие разделы, как "Маниакальный шопинг", "Реклама и рукотворное тело", "Ложь и Интернет", "Пассивный психопат как идеальный потребитель". Для ее написания Вайолет поднимает массу материалов: от восемнадцатого века до наших дней, от французского врача Филиппа Пинеля до Отто Кернберга, ныне практикующего психиатра. Название и симптоматика интересующего ее заболевания в ходе истории претерпели множество изменений, но Вайолет удалось проследить его во всех возможных ипостасях: это и folie lucide[11], и нравственное помешательство, и моральная идиотия, и социопатия, и психопатия, и, наконец, антисоциальное расстройство личности, или APJI для краткости. Сегодня для диагностики пассивной психопатии врачи используют специальные вопросники, которые без конца дорабатываются и обновляются, но есть обязательные симптомы, их отмечают все без исключения психиатры: бойкость, стремление нравиться, патологическая лживость, отсутствие сопереживания и угрызений совести, импульсивность, изворотливость, стремление манипулировать окружающими, ранние поведенческие сложности, а также неспособность учиться на собственных ошибках и адекватно реагировать на наказание. Каждое базовое положение предстоит проиллюстрировать примерами из жизни, то есть теми бесчисленными историями, которые Вайолет собирала и записывала в течение многих лет.

Ни я, ни Вайолет ни разу не упоминали о той ночи, когда я сказал ей, что люблю ее, но мое признание по сию пору лежит между нами. Оно как застарелый ушиб. Из-за него в наших отношениях появилась какая-то новая деликатность и осторожность, что меня, конечно, не радует, но и не слишком огорчает. Во время своих ежегодных приездов в Нью-Йорк Вайолет обязательно проводит один из вечеров в моем обществе, и пока я готовлю ужин, я невольно отмечаю, что стараюсь подавлять в себе слишком уж откровенные проявления радости. Но вот проходит час-полтора, самоконтроль ослабевает, и между нами возникает привычная близость, почти, хотя и не совсем, такая же, как прежде. По словам Эрики, в жизни Вайолет существует некий Ив, с которым у нее "уговор" — связь в строго определенных границах, не выходящая за пределы встреч в номерах отелей. Сама Вайолет со мной об этом не говорила ни разу. Наши разговоры касаются исключительно тех, кого мы оба знаем: это Эрика, Ласло, Пинки, Берни, Билл, Мэтью и Марк.

Марк время от времени дает о себе знать, но потом снова пропадает. Из оставленных отцом денег он заплатил за обучение в Колледже изобразительных искусств и приятно удивил Люсиль и Вайолет, следившую за его образовательной эпопеей из Парижа, своей успеваемостью за первый семестр. Результаты пришли по почте, сплошные "хорошо" и "отлично", однако, когда Люсиль через некоторое время позвонила в канцелярию, чтобы уточнить какую-то мелочь, ей сообщили, что такой студент у них не числится. Оказалось, что еще в начале учебного года Марк отучился полторы недели, а потом забрал деньги и уехал куда-то с девицей по имени Микки. Возврат денег был произведен на его имя. Аттестация за первый семестр оказалась ловкой компьютерной "липой". Весной того же года он снова написал заявление о приеме, внес плату за обучение, но потом забрал деньги и опять куда-то пропал. Время от времени он звонит Люсиль то из Нового Орлеана, то из Калифорнии, то из Мичигана, но где он на самом деле, никто толком не знает. Тини Голд, которой сейчас двадцать два, ежегодно присылает мне открытки на Рождество. Она теперь студентка Технологического института моды. Так вот, как-то она мне написала, что один ее приятель мельком видел Марка в Нью-Йорке — он якобы выходил из музыкального магазина с мешком дисков, однако приятель мог и обознаться.

У меня нет желания ни встречаться с Марком, ни разговаривать с ним, однако это не означает, что я сумел от него освободиться. По ночам, когда относительная тишина в доме словно бы акцентирует каждый звук, мои нервы расходятся, и я слепну в темноте от беспомощности. Я слышу его шаги за дверью в коридоре, слышу, как он поднимается по пожарной лестнице, как ходит по комнате Мэта, хотя прекрасно понимаю, что на самом деле его там нет. Иногда он встает у меня перед глазами, это отчасти воспоминания, отчасти игра воображения. Я вижу, как Билл держит его на руках, вижу маленькую головку, прильнувшую к отцовской груди. Я вижу, как Вайолет закутывает его в полотенце после купания и целует в шейку. Вижу, как вдвоем с Мэтом они идут, обняв друг друга за плечи, через луг вермонтской усадьбы, чтобы поиграть в лесу. Вижу, как Марк заматывает изолентой коробку из-под сигар; вижу, как он яростно давит на клаксон, изображая Харпо Маркса; вижу его в коридоре гостиницы, он стоит и смотрит, как Тедди Джайлз с размаху бьет меня затылком о стену.

Ласло сообщил мне, что из Джайлза получился образцовый заключенный. Поначалу, правда, опасались, как бы в тюрьме его не убили, поскольку преступление, в котором он обвинялся, вряд ли могло встретить одобрение со стороны сокамерников, но потом оказалось, что он со всеми замечательно ладит, особенно с надзирателями. Вскоре после ареста Джайлза в "Нью-Йоркере" появилась посвященная ему статья. Автор не захотел даром есть свой хлеб и поработал на совесть, так что некоторые загадки оказались разгаданными. Как выяснилось, Тедди Джайлз, нареченный при крещении Алланом Джонсоном, провел свое детство в благополучном пригороде Кливленда. Его отец, бухгалтер по профессии, бросил жену, когда мальчику было полтора года, и переехал во Флориду, но бывшей семье продолжал помогать. По рассказам одной из теток Джайлза, его мать, миссис Джонсон, страдала тяжелой формой депрессии и после отъезда мужа была вынуждена месяц провести в больнице. Мальчика отдали на воспитание бабушке, и большую часть детства он так и жил, то у матери, то по разным родственникам. В четырнадцать лет вылетел из школы и начал бродяжничать. После этого след Аллана Джонсона теряется. Автору так и не удалось узнать, чем же он занимался до тех пор, пока не вынырнул в Нью — Йорке под именем Тедди Джайлз. Далее в статье шел обычный набор рассуждений о жестокости, порнографии и американской культуре. Автор касался уродливой сути работ Джайлза, его короткого, но нашумевшего взлета на гребень художественной популярности, подводных камней цензуры и того, что все это суета сует. Написано было хорошо и точно, но вместе с тем я постоянно ловил себя на мысли, что автор ясно представляет себе, чего ждет от него читатель, а посему все эти гладкие фразы и общие места никого не смогут возмутить. На одной из страниц статьи был снимок семилетнего Аллана Джонсона — обычный фотопортрет, сделанный в начальной школе, чудовищный по качеству, с нарисованными на заднем плане облаками. Забавный такой мальчуган, светленький, с торчащими ушами.

Во второй половине дня ко мне приходит Ласло, и мы работаем. То, что я вижу плохо, он видит хорошо, так что вдвоем нам многое по плечу. Я щедро плачу ему за работу, и, по-моему, он почти всегда занимается ею с удовольствием. Кроме того, три раза в неделю, по вечерам, он приходит ко мне просто так, почитать вслух. Если Пинки удается договориться с няней, она приходит вместе с мужем и тоже слушает, но чаще всего под чтение просто засыпает на диване в гостиной. Уиллу, которого также зовут Вилли, Крошка Вилли-Винки или просто Кроха, в прошлом месяце исполнилось два с половиной года. Отпрыск Финкельмана — сущий дьявол по части беганья, прыганья и карабканья по вертикальной стене. Когда родители приводят его с визитом, он виснет на мне, словно я его персональный турник или спортивный снаряд. На моем старческом теле не остается ни единого квадратного сантиметра, по которому бы он не походил ногами. Но мне ужасно нравится этот маленький рыжеволосый дервиш, и порой, когда он ползает по мне, елозя руками по моему лицу и волосам, я чувствую идущие от его пальчиков слабые токи и невольно гадаю, не передались ли сыну исключительная восприимчивость и интуиция отца.

Уилл, разумеется, не готов пока весь вечер внимать "Человеку без свойств" Музиля, который папа вот уже больше двух месяцев читает дяде Лео вслух. Для столь немногословного человека Ласло оказался на диво хорошим чтецом. Он с большим вниманием относится к знакам препинания и почти не спотыкается на словах. Время от времени, прочитав какой-нибудь абзац, он на мгновение замолкает, а потом издает характерный звук, похожий на фырканье, поднимающееся из горла по носоглотке. Я про себя называю это "финкельманическим смехом" и всякий раз жду его с нетерпением, поскольку, сопоставив фырканье с прочитанным предложением, получаю возможность проникнуть в закрома глубинного юмора, наличие которого у Ласло я всегда подозревал. Юмор у него сухой, сдержанный, зачастую довольно черный, очень подходящий к Музилю. В свои тридцать пять Ласло уже немолод. При этом у меня нет ощущения, что он изменился внешне, хотя, быть может, виной тому непременные очки, волосы дыбом и штаны неоновых расцветок, а может, я просто плохо вижу. Теперь у него есть свой агент по продажам, но продаж так мало, что вряд ли агент процветает. Ласло по — прежнему занимается своими проволочными фигурками, напоминающими металлический конструктор, но теперь они держат в руках крошечные предметы или плакатики с цитатами. Я убежден, что, читая Музиля, он тоже выискивает подходящие афоризмы. Подобно своему наставнику Биллу Векслеру, Ласло по натуре стремится к чистоте, ему близка аскеза, но он представитель иного поколения. Его все замечающие глаза видели слишком много взлетов и падений в среде художественной богемы Нью-Йорка и слишком много тщеславия, продажности, жестокости и податливости, чтобы сохранить юношескую свежесть восприятия. Так что, когда он говорит о выставках, в его голосе нет-нет да и прорывается цинизм.

Прошлой весной мы вместе стали слушать по радио трансляции бейсбольных матчей клуба "Нью-Йорк Мете". Сейчас, когда на дворе конец августа, только и разговоров что о серии игр с "Янкиз". Ни Ласло, ни я в жизни не страдали бейсбольной лихорадкой. Мы слушаем за тех двоих, кого уже нет в живых, за них упиваемся стремительностью круговых пробежек, мощными даблами, эффектными проходами на третью базу и баталиями на первой базе по поводу того, было ли касание. Я полюбил язык бейсбола, все эти "слайдеры", "фастболы", "флайболы", "триплы", мне нравится слушать радиотрансляции, нравится, когда Боб Мерфи призывает болельщиков не переключаться, потому что впереди — "сводка лучших моментов игры". Я даже не подозревал, что прямые спортивные репортажи способны так будоражить кровь. На прошлой неделе я "доболелся" до того, что не смог усидеть в кресле, вскочил и кричал: "Да-вай! Да-вай!"

Ласло с удовольствием достает папки с работами Мэта и рассматривает рисунки. Когда у меня устают глаза, он описывает для меня все, что там нарисовано. Я откидываюсь назад в кресле и слушаю, как Ласло рассказывает о крохотных человечках, населяющих Нью-Йорк моего сына. На прошлой неделе он говорил о картинке с Дейвом.

— Дейв сидит на стуле. Трясется. Замерз. Что-то он совсем того, хотя глаза вроде смотрят. А классно Мэт ему сделал эту бороду седую. Сначала волнистые линии, а потом, прямо поверх, — белый мелок. Эх, ты, Дейв-бедолага. Думает, поди, о какой-нибудь бывшей подружке. А мысли-то все больше невеселые. Мэт проложил ему такую черточку между бровями. Кисло нашему Дейву.

Когда я работаю над книгой о Билле, то Ласло — моя правая рука. За эти годы книга то разбухала, то сжималась, то снова начинала расти. Я тороплюсь ее закончить к ретроспективе творчества Билла, которая пройдет в 2002 году в Музее американского искусства Уитни. Но еще в начале лета я бросил диктовать Ласло последние поправки к монографии и стал писать эту книгу. Ласло я объяснил, что для того, чтобы продолжить работу, мне необходимо довести до конца одно дело сугубо личного характера. Но он мигом заподозрил, что я чего-то недоговариваю. Ласло знает, что я извлек на свет божий свою пишущую машинку и, забыв про все на свете, целыми днями печатаю. Я выбрал старушку "Олимпию", а не компьютер, потому что на машинке легче вслепую сохранять положение пальцев на клавиатуре. На компьютере у меня так не получается.

— Зря вы, Лео, перенапрягаете глаза, — твердит мне Ласло. — Какая разница, что вы там делаете, все равно я могу помочь!

Но в этой работе он мне не помощник.

Еще перед отъездом в Париж Вайолет сказала, что на Бауэри она собрала для меня коробку с книгами из библиотеки Билла. Она отложила те, что я хотел бы иметь, и те, которые могли понадобиться мне по работе.

— В них полно закладок, — сказала она, — а кое-где длинные заметки на полях.

Я не мог забрать книги почти два месяца. Когда я наконец дошел до мастерской, мистер Боб, бормоча, проследовал за мной на второй этаж, сопровождая свои тирады подметанием. Я, оказывается, пришел ограбить дух покойного, я вторгся в священные пределы смерти, я намереваюсь обобрать Красотулю, потому что посягаю на наследство. Когда я показал ему свое имя, написанное на коробке рукой Вайолет, мистер Билл на мгновение лишился дара речи, но потом разразился пространным монологом о горке "с начинкой", которую он лет двадцать назад откопал на развале во Флашинге. Когда я с картонной коробкой в руках направился к выходу, мне, в качестве порицания, было пущено вслед весьма прохладное благословение.

Вайолет решила сохранить за собой мастерскую. Она по-прежнему платит аренду и за помещение на втором этаже, и за жилье мистера Боба. Рано или поздно или сам владелец, или его наследники захотят что-то сделать с домом, но пока единственным обитателем этой Богом забытой развалюхи является выживший из ума, но чрезвычайно разговорчивый старик. Основным источником пропитания для мистера Боба теперь стали бесплатные столовые Армии спасения. Где-то раз в месяц я захожу его проведать, а если понимаю, что очередного его монолога мне не пережить, то посылаю вместо себя Ласло. Каждый визит сопровождается продуктовой "передачей" и недовольным брюзжанием по поводу того, что не то принесли. Однажды мистер Боб вообще обвинил меня в полном отсутствии "понятий о вкусе". Тем не менее я все-таки ощущаю, как он мало-помалу становится ко мне помягче. Он поносит меня не столь непримиримо, а его благословения и напутствия звучат все пространнее и цветистее. Я ведь и хожу в мастерскую не из альтруистических побуждений, а исключительно радиэтих витиеватых прощаний, чтобы послушать, как мистер Боб будет поминать божественное сияние, святых архангелов, Духа Святого и невинного агнца. Я с нетерпением жду его творческих измышлений на темы псалмов. Особенно от него достается тридцать восьмому, с которым он обращается предельно вольно, то призывая Господа избавить мои суставы от болезненной скверны, то прося Его укрепить мою плоть.

— Господь Всеблагой, — гудел он мне в спину во время моего последнего визита на Бауэри. — Да не будет он согбен. Да не допустишь Ты, чтоб скорбел он всякую минуту.

Письма Вайолет я нашел только в мае. Я не раз открывал другие книги из мастерской, но том с графикой Леонардо все приберегал до того момента, пока не придет время заниматься "Икаром". Меня не покидало ощущение, что последняя работа Билла была навеяна рисунками да Винчи, разумеется, опосредованно, поскольку да Винчи делал наброски летательного аппарата, похожего не то на птицу, не то на нетопыря. Но "Икара" я старательно обходил стороной. Было невозможно писать об этом проекте, не упомянув хотя бы раз Марка. И вот, стоило мне открыть том графики, как я наткнулся на эти пять писем. Я буквально с первых слов понял, что передо мной, и начал читать. Я читал, переводил дух, снова читал, снова переводил дух, буквально задыхаясь от напряжения и вместе с тем изнывая от того, что читаю слишком медленно. Я сидел и жадно разбирал чужие любовные письма. Счастье, что ни один человек не видел меня за этим занятием. Превозмогая головокружение и черноту в глазах, задыхаясь и хватаясь за грудь, я все-таки дочитал их до конца. Мне понадобилось на это почти два часа. Потом я прикрыл глаза и долго сидел не шевелясь.

"Помнишь, ты сказал мне, что у меня дивной красоты колени? Мне никогда не нравились мои колени. Честно говоря, я считала их просто уродливыми. Но твои глаза замечательным образом изменили их. И не знаю, увидимся мы или нет, но всю оставшуюся жизнь я проживу с сознанием того, что у меня дивной красоты колени".

Письма были полны таких, казалось бы, незначительных вещей, и вместе с тем Вайолет писала:

"Мне необходимо сказать тебе, что я люблю тебя. Я молчала, потому что трусила. Но теперь я кричу об этом во весь голос. И даже если нам не суждено быть вместе, я буду твердить себе: "Это было со мной. Он был в моей жизни. В том, что случилось с нами, было безумие, таинство и наслаждение!" Если ты мне позволишь, я до изнеможения, до исступления буду любить все твое необузданное, первобытное, самобытное, живописное естество".

Прежде чем отправить эти письма Вайолет в Париж, я снял с них ксерокопии и спрятал их в свой заветный ящик. Не прочитать письма я не мог, слишком велико было искушение, но если бы я видел чуточку лучше, то, возможно, не стал бы делать этот ксерокс. Я оставил себе копии совсем не для того, чтобы их перечитывать. Этого бы я не выдержал. Я оставил их как экспонаты, зачарованный их метонимическими возможностями. И теперь, когда я открываю ящик, письма Вайолет к Биллу практически всегда лежат рядом с фотографией Билла и Вайолет, которую я вырезал из журнала, а вот нож Мэтью и кусок обгоревшей картонки я стараюсь вообще держать отдельно. Съеденные украдкой пончики и украденный подарок слишком пропитались Марком и моим страхом. Этот страх старше, чем убийство Рафаэля Эрнандеса. Когда я вожусь со своим вещехранилищем, то всегда испытываю соблазн подвинуть фотографии дяди, тети, бабушки с дедушкой и двойняшек поближе к ножу и картонне. Тогда в игре возникает привкус ужаса, и я заигрываюсь до такой степени, что мне начинает казаться, будто еще шаг — и все, я срываюсь с края крыши, падаю с высоты головой вниз и в вихре падения превращаюсь во что-то бесформенное, в сплошной оглушительный звук. Это все равно что раствориться в крике, стать криком.

А потом я отхожу, отползаю от этого края, боюсь, как заправский невротик, даже посмотреть в ту сторону. И предметы в ящике ложатся по-иному. Эти осколочки — талисманы? кумиры? обереги? — мои хрупкие смысловые щиты. Ходы в игре должны подчиняться рассудку, и я заставляю себя логически обосновывать каждое сочетание, но на самом дне игры лежит непостижимое. Я словно некромант, взывающий к духам ушедших, тех, кого нет или никогда не было. У Билла О рисовал кусок мяса, потому что был голоден. Так и я вызываю духов, которые не могут дать мне насыщения, но в самом взывании к ним уже кроется некая сила. Предметы порождают воспоминания.

Любая история, рассказанная о себе самом, может быть рассказана только в прошедшем времени. Она раскручивается в обратном направлении, с той точки, где человек находится сейчас, но уже не как участник, а как зритель, решивший заговорить. Дорога позади него помечена камешками вроде тех, что вначале кидал Гензель. Но вскоре эту дорогу уже не найти, потому что камешки кончились, он начал кидать хлебные крошки, а на рассвете прилетели птицы и их склевали. А история идет себе через провалы, заполняя пустоты с помощью синтаксических уловок и разных наречий, вроде "и тут" или "а затем". Я сам на этих страницах прибегал к подобным приемам, чтобы не сбиться с тропинки, на которой, как я точно знал, были маленькие выбоины и глубокие ямы, мешавшие идти вперед. Писательство — это способ зафиксировать собственный голод, а голод — это ничто, пустота.

В одном из вариантов этой истории обгоревший кусок коробки из-под пончиков мог бы означать голод. Мне кажется, Марк постоянно изнывал по чему-то. Но по чему? Он хотел, чтобы я верил ему. Он хотел мне нравиться. Он безумно этого хотел, по крайней мере пока смотрел мне в глаза. Возможно, только эта потребность и была в нем цельной и подлинной, она заставляла его светиться. И совершенно не важно, что я для него почти ничего или абсолютно ничего не значил или что ему приходилось притворяться, чтобы понравиться мне. Значение имело только то, что я ему верил, и он это чувствовал. Но радость от того, что он радовал других, была у Марка недолгой. Ненасытный, он не знал удержу ни в чем: ни в крекерах, ни в пончиках, ни в воровстве, ни в наркотиках, ни даже в гонке с преследованиями.

В моем ящике нет предмета, связанного с Люсиль. Было бы несложно припрятать какой-нибудь фрагментик, но я этого не сделал. Билл столько лет бегал за предметом своих мечтаний, который все никак ему не давался. Может быть, Марк тоже пытался ее поймать? Не знаю. Даже я, пусть недолго, шел по ее следу, пока не оказался в тупике. Люсиль-греза обладала огромной силой, но я не представляю себе, что было в этой грезе, кроме бесконечного ускользания, которое лучше всего выражает пустота. Билл обратил эту ускользающую мимолетность в реальные вещи, которые могли выдержать тяжесть его нужд, сомнений и желаний, — в картины, короба, двери и видеокассеты с детишками. Билл, породивший тысячи детей. С его грязью, краской, вином, сигаретами и надеждой. Билл, отец Марка. Я до сих пор вижу, как он укачивает маленького сына в синей колыбели-ладье, которую выстругал для него у себя в мастерской, я до сих пор слышу его хриплый низкий голос, напевающий: "Иди тропою дикой". Билл любил своего малютку-подменыша, своего сына без лица, своего Привидения. Он любил этого мальчика-переростка, который до сих пор болтается по разным городам и всякий раз, приезжая куда-то, роется в дорожной сумке в поисках лица, которое наденет, и голоса, которым будет говорить.

Вайолет по сей день пытается определить симптомы болезни века. Немцы называют эту заразу Zeitgeist. Болезнь носится в воздухе и нашептывает своим жертвам: "Бейся в истерике! Мори себя голодом! Ешь! Убивай!" Вайолет пытается ухватить идеи, которые ветерками гуляют в головах, а потом остаются шрамами на земной поверхности. Но каким образом эти бациллы извне проникают внутрь, не ясно до сих пор. Их переносчиками могут быть образы, язык, чувства и еще что-то, чему я не знаю названия, но что существует между нами. Бывают дни, когда я снова блуждаю по комнатам берлинской квартиры своих родителей на Моммзенштрассе, 11. Очертания мебели расплываются, никого из людей нет, но я ощущаю размеры пустых комнат и чувствую падающий из окон свет. Горькое Нетинебудет. Я поворачиваюсь к нему спиной, как делал мой отец, и думаю о том дне, когда он перестал искать их имена в списках, о дне, когда он просто все знал. Тяжко жить среди абсурда, омерзительного, невыразимого абсурда. Он не смог. Перед смертью моя мать высохла. На больничной койке она казалась совсем крошечной. Выпростанная поверх одеяла рука была похожа на прутик, вокруг которого болталась бледная, усыпанная веснушками кожа. С ней был Берлин, бегство, Хэмпстед, немецкий, и все путалось. Сорок прожитых лет стерлись из памяти, и она все звала моего отца. Мамочка, заблудившаяся впотьмах. Mutti.

Вайолет увезла в Париж рабочие штаны и рубаху Билла. Я представляю себе, как время от времени она их достает и надевает, просто чтобы отогреться. Когда передо мной встает Вайолет в старой рубашке и заляпанных краской джинсах, я даю ей прикурить "Кэмел" и называю возникший в моем сознании образ "Автопортретом". Я больше не представляю ее себе за фортепьяно. Эти уроки в конце концов завершились поцелуем наяву, который развел нас в разные концы света. Как странно все получается в жизни, как странно жизнь меняется и идет куда-то, как странно одно превращается в другое. Мэтью столько раз рисовал одного и того же старика, он назвал его Дейвом, прошли годы, и оказалось, что он рисовал собственного отца. Теперь я Дейв, Дейв с бельмом на каждом глазу.

У меня новые соседи сверху, семья по фамилии Уэйкфилд. Два года назад Вайолет очень выгодно продала им квартиру. Каждый вечер я слышу их детей, Джейкоба и Хлою. От ритуальных воинственных танцев, которые они отплясывают перед отходом ко сну, люстра у меня на потолке ходит ходуном. Джейкобу пять, Хлое три, и шуметь — их основное занятие. Наверное, если бы топот у меня над головой продолжался круглые сутки, я бы, наверное, осатанел, но к этим всплескам буйства, которые ежевечерне происходят в районе семи, я успел привыкнуть. Джейкоб спит в бывшей комнате Марка, а Хлоя — там, где раньше был кабинет Вайолет. В гостиной на месте красного дивана теперь стоит детская пластмассовая горка. У каждой настоящей истории должно быть несколько вариантов конца. Вот мой вариант: дети наверху, кажется, заснули, потому что никто уже не топает. Сегодня тридцатое августа двухтысячного года, на часах половина девятого. Я уже поужинал и убрал со стола. Пора перестать печатать. Я пересяду на стул и дам глазам отдохнуть. Через полчаса придет Ласло, чтобы почитать мне вслух.

Благодарность автора

Несмотря на то что эта книга представляет собой плод авторской фантазии, а все сюжетные линии и действующие лица являются вымышленными, для многочисленных упоминаний об истерии, психопатии и психозов на почве расстройства пищевого поведения понадобилось привлечь разнообразные источники. Среди них работа Жоржа Диди-Юбермана "Изобретение истерии" (Georges Didi-Huberman. Invention de I'hysterie. Ed. Macula); масштабный труд "История частной жизни: от сполохов революции до великой войны"(A History of Private Life: From the Fires of Revolution to the Great War), под общей редакцией Филиппа Арие и Жоржа Дюби, том IV под редакцией Мишель Перро (Ed. Harvard University Press), где я нашла упоминание о "лающих" пациентках из Джосселиновского центра охраны психического здоровья; книга Хильды Брух "Расстройства пищевого поведения: ожирение, нервная анорексия и личность внутри" (Hilda Bruch. Eating Disorders: Obesity, Anorexia Nervosa and the Person Within. Ed. Basic Books), где упоминается страдающий ожирением мальчик, веривший, что внутри он весь сделан из студня, а также написанная Рудольфом Беллом "Священная анорексия" (Rudolph М. Bell. Holy Anorexia), вышедшая в издательстве University of Chicago Press, где исследуется постничество св. Екатерины Сиенской.

Что же касается терминологии и контрольных таблиц, связанных с феноменом, который сегодня называют психопатией или патологическим характером, а также возможной этиологии развития антисоциальной личности и ее описания, то сведения я черпала из следующих источников: Эдвард Кловер. "Корни преступления" (Edward Glover. The Roots of Crime. Ed. International Universities Press), "Статистико-диагностический справочник Ассоциации американских психиатров" (Diagnostic and Statistical Manual. DSM-III and DSM-IV; the third and fourth editions of the American Psychiatric Association); Майкл Стоун. "Личностные патологии: в пределах и за пределами терапии" (Michael Н. Stone. Abnormalities of the Personality: Within and Beyond the Realm of Treatment. Ed. W W. Norton and Co); "Импульсивность: теория, диагностика и лечение" (Impulsivity: Theory, Assessment, and Treatment. Ed. Guilford Press), под редакцией Кристофера Вебстера и Маргарет Джексон; "Выраженные патологии личности: психотерапевтические стратегии" (Severe Personality Disorders: Psychotherapeutic Strategies. Ed. Yale University Press); "Агрессия в личностных патологиях и изращениях" (Aggression in Personality Disorders and Perversions. Ed. Yale University Press); обе под редакцией Отто Кернберга; Джон Боулби."Привязанность и утрата" (John Bowlby. Attachment and Loss, з vol., ed. Basic Books); Гарвей Клекли. "Маска вменяемости" (Hervey Cleckley. The Mask of Sanity. Fifth edition. Ed. Emily S. Cleckley) и нижеперечисленных работ Д.-В. Винникотта: "Депривация и делинквентность" (D.W Winnicott. Deprivation and Delinquency. Ed. Routledg), "Процесс созревания и способствующая ему обстановка" (The Maturational Process and the Facilitating Environment. Ed. Maresfield Library); "Семья и индивидуальное развитие" (The Family and Individual Development. Ed. Routledge); "Забота и понимание" (Holding and Interpretation. Ed. Grove Press), а также "Игра и реальность" (Playing and Reality. Ed. Routledge).

Мне также хотелось бы поблагодарить Рики Джея, создателя "Журнала аномалий Джея" (Jay's Journal of Anomalies), из которого я узнала о человеке по имени Сакко, лондонском балаганном ар- благодарность автора тисте, голодавшем на публике, а также о якобы принадлежавшей Рене Декарту заводной кукле. Кроме того, он любезно позволил мне порыться в редких изданиях, собранных в его личной библиотеке, где я обнаружила медицинские документы о состоянии людей, утверждавших, что они питаются лишь воздухом и запахами.

Я в неоплатном долгу перед профессором Финном Шердерудом и за написанные им книги, и за наши личные беседы о современной культуре и психических расстройствах на почве питания. Упомянутые в романе факты из биографии лорда Байрона и Джеймса Барри, а также история о страдающей булемией девушке, вызывавшей у себя рвоту после приема пищи, когда содержимое желудка отправлялось в пластиковый пакет, а потом мать находила эти пакеты рассованными по всему дому, я почерпнула в ходе наших разговоров с профессором Шердерудом. Он автор таких книг, как "Голодари" (Finn Skrderud. Sultekunsternere), "Сильный слабый: настольная книга о нарушениях пищевого поведения" (Sterk Svak: Hdndboken от spise forstyrrelser), а также "Невроз: Путешествие в сегодняшнее Я" (Uro: En reise i det modeme selvet).

И наконец, мне хотелось от всего сердца поблагодарить мою младшую сестру Асти Хустведт, поделившуюся со мной материалами своих научных исследований по истерии и размышлениями на эту тему. Многие положения диссертации Вайолет имеют самое непосредственное отношение к не опубликованной для массового читателя докторской диссертации Асти "Научная фантастика: Вилье де Лиль-Адан и его "Ева будущего" в контексте медицинской концепции женственности конца XIX века" (New York University, 1996). Я также получила возможность воспользоваться результатами ее научных изысканий в архивах лечебницы Сальпетриер, которые Асти делала в ходе работы над своей книгой "Живые куклы" (Living Dolls), готовящейся к выходу в издательстве Norton. Я бесконечно признательна ей за то внимание, с которым она читала роман и особенно его эпизоды, имеющие отношение к истерии, и за наши нескончаемые беседы о загадках и тайнах культуры, медицины и болезни.

Примечания

1

Овощное рагу с белой фасолью (фр.). (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Перевод А. Франковского.

(обратно)

3

Ребенок нервный (нем.).

(обратно)

4

Общество этической культуры — этическое, образовательное и религиозное движение, основанное в США в 1876 г. Феликсом Адлером. Функционально почти не отличается от церкви, наибольшее количество центров этической культуры находится в Нью-Йорке.

(обратно)

5

9 сентября — X… сбежала из Сальпетриер, переодевшись мужчиной (фр.).

(обратно)

6

Перевод Гр. Петникова.

(обратно)

7

Джеки Робинсон (Джек Рузвельт Робинсон) (1919–1972) — американский бейсболист, первый афроамериканский участник современной главной лиги. В 1962 году Робинсон стал первым афроамериканцем, избранным в Национальный бейсбольный зал славы.

(обратно)

8

Надо спать, милый. Надо спать (нем.).

(обратно)

9

Стэн Лорел и Оливер Харди — американский комедийный дуэт, в первой половине XX в. были широко известны во всем мире благодаря своим киноролям, а также выступлениям на сцене.

(обратно)

10

Труд делает свободным (нем.).

(обратно)

11

Сознательное помешательство (фр.), термин, применяемый в психиатрии для так называемых "полупомешанных", ясно сознающих свои ненормальности, такие, как клептомания, эротомания, патологическая ревнивость или лень и пр.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • Благодарность автора
  • *** Примечания ***