КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Александр и Любовь [Александр Сеничев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Сеничев Александр и Любовь 

Вместо пролога

Буба и Лала - Лалака и Бу - Хозяин и Заяц (заЙц - так это звучало на их языке) - Александр Блок и Любовь Менделеева...

История великой любви будет рассказана в этой книге. Великой любви и несчастливого супружества. Едва ли не самого несчастливого в пестром ряду историй супружества сколько-нибудь соразмерных им фигур. Есть ли в истории семейных отношений примеры любви, не принесшей действительно дорогим друг другу людям ничего кроме несчастья? - Да сколько угодно. Слышали ли мы что-нибудь о них? - Никогда.

Эта история очень похожа на притчу. Повороты в ее сюжете до того неожиданны и в то же время хрестоматийны, что в мозгу у самого несгибаемого атеиста невольно поселяется мысль о какой-то удивительно неземной ее режиссуре. Будто создатель взялся пересказать подлинную историю Адама и Евы, и ему вдруг не хватило канонических полусотни строк. И тогда в очередное назидание живущим он сложил вдохновенную песнь о судьбе мужчины и женщины, которых одарил величайшей любовью, но наделил при этом одного -величайшими же гордыней и унынием, а другую - не меньшими тщеславием и самовлюбленностью. И заставил их пройти с этой ношей рука об руку много-много лет. При этом мы бесстрашно называем эту историю драматичной хотя бы еще и потому, что семейная жизнь Поэта и Прекрасной Дамы подчас наводит и на еще одну, совершенно кощунственную мысль: ведя эту парочку по земной юдоли, Господь словно не столько судьбами их был одержим, сколько практиковался в освоении приемов канонической же театральной драмы. Он будто экспериментировал - словно писал идеальную пиесу, в которую хотел уместить всё сразу. И случайную встречу, и первый пожар чувств, и их

бессчетные развенчания и возвращения, и череду измен. Будто Всевышнего вело, и он бывал порой так беспощаден к своим героям, что... Впрочем, подобного рода речами мы серьезно рискуем оттолкнуть от себя и тех, кто истинно верит в бога над нами, и тех, кто столь же уверенно не считает себя пребывающими в прелести. А это нам совсем ни к чему - мы всерьез намерены поразить воображение и тех, и других, и нисколько не сомневаемся в том, что добьемся желаемого.


Мы собираемся рассказать вам о Блоке, которого вы, скорее всего, не знаете. О мужчине, который к несчастию для себя и к нашему счастью был выдающимся (так не хочется употребить здесь разменное как гривенник «гениальным»!) поэтом. При этом мы планируем запретить себе любого рода литературоведческие отступления, хоть сколько-то заслоняющие от нас истинный лик этого несомненно многогранного человека. Потому как, если взяться разглядывать Блока через призму его литературного наследия, тут же и скатишься на тональность, принятую в учебниках, а учебники мы с вами уже проходили. И все, что из учебников в многочисленные биографии переписано -кажется, тоже. Потому как в учебниках и биографиях принято нахваливать. Нахваливать всё - даже ненаписанное - вслед одному уже замыслу. Как, например, нахваливают порой обещанный, да так и не придуманный им монолог безумицы, который Любовь Дмитриевна хотела читать в «Бродячей собаке: вот так прямо и пишут: «ах, как потрясающе современно прозвучал бы он.» и т.д.

А представляете, каких великолепных сонетов понасочинял бы Чехов, кабы сочинял Чехов сонеты!.. А представляете, что за прелесть были бы оперы с симфониями Пушкина, не поверь старику Державину и сосредоточься в свое время на музыке, а?.. - Бред...

Но мы же и заранее просим у вас извинения за возможные нарушения сей клятвы - Блок все-таки немыслим в отрыве от его строк. И некоторые из них мы вероломно употребим в качестве признательных показаний, а то и вовсе - самооговоров.

Мы постараемся помочь вам забыть, что речь идет об одном из главных персонажей русского Парнаса, поскольку уже договорились: имеем целью разобраться не в творческой кухне великолепного поэта, но в жизни не слишком счастливого мужчины по фамилии Блок - мужчины, о котором вы, скорее всего, знаете непростительно мало. Но для того, чтобы хорошенько разглядеть мужчину, нам придется пристально всмотреться и в женщину. Мы собираемся явить вам полную взлетов и падений, изломов и новых надежд жизнь Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок - той самой женщины, без которой первым и лучшим русским символистом остался бы, скорее всего, Константин Бальмонт. Женщины, быть может, так и не понявшей до конца, что стала невольным соавтором трех книг роскошной русской лирики.

Мы просто попытаемся наполнить жизнью два этих давно и, казалось, навсегда забронзовевших имени. Попробуем развенчать набившие оскомину мифы и явить на свет скрытые почти вековым запретом тайны и недоговоренности, без которых отношения наших героев и по сей день выглядят раскрашенным в унылые тона лубком. Наконец, мы возьмем на себя функции одновременно обличающей стороны и защиты в нашем «суде» над этими двоими, чье место в истории отечественной культуры не подлежит никаким пересмотрам. Ну что, господа присяжные заседатели, - вы готовы заслушать доводы сторон? Тогда начинаем.

* * *
Что, собственно говоря, мы обычно знаем об Александре Блоке? Обычно - не так уж и мало. Знаем, что был последним великим поэтом дореволюционной России и стал первым великим поэтом России советской. Хотя стихов с 1916-го практически не писал - в основном переиздавал старые. Что был женат на дочери того самого Дмитрия Ивановича Менделеева, который не только периодическую систему открыл, но еще и безумно любил мастерить чемоданы. Слышали краем уха, что был у Блока не то романчик, не то интрижка с Ахматовой. Или с Цветаевой? Нет, с Ахматовой все-таки!.. Что в мае 1921-го поэт «тяжело заболел», и, умирая, отрекся от своих «Двенадцати», а в бреду кричал, что, мол, сейчас сам поедет к Брюсову, отнимет у него и уничтожит подаренную когда-то книжку с поэмой. Что у него были еще «Скифы», «Незнакомка», «Балаганчик» и «Стихи о Прекрасной Даме». Ну как же! - «.  с раскосыми и жадными глазами», «По вечерам над ресторанами.».   Из «Балаганчика», правда, как-то ничего не вспоминается, да и читал его вообще мало кто (то же и с «Прекрасной Дамой», если уж честно). Но этой его Прекрасной Дамой как раз и была жена - Любовь Дмитриевна. Это как «отче наш». Правда, что-то у них в семейной жизни не заладилось, и Блок поддавал, мотался по проституткам, заработал на этом деле сифилис, от последствий которого, в конечном счете, и скончался, не выпущенный Лениным на лечение за границу. Такая вот обычно всплывает мешанина из пройденного в школе и вычитанного в «толстых журналах» ранней перестройки - во времена, когда эти самые журналы пытались восполнить пробелы в нашем представлении о собственной истории, увы, не столько правдами, сколько неправдами.

А что нам известно о Любови Дмитриевне - обычно же?

И того меньше. Что Блок так любил ее, что даже обожествил. Что стрелялся из-за нее с Белым - чуть ли не на той же Черной речке. А потом она была не то актрисой, не то балериной, и даже целую книжку о театре написала. А еще -что она написала книжку воспоминаний о Блоке. Книжку, эту, правда, никто не видел, но на нее часто ссылаются, и там якобы черным по белому, что они с Блоком спали всего один раз в жизни, вот!

Можно жить дальше с такими представлениями о поэте и его жене? Да конечно, можно! О Брюсове, Бальмонте, Волошине и иже с ними мы и того не знаем. Они - «Серебряный век», и будет с них, правда?

Другое дело, поднапрягшись, мы непременно припомним, что между двумя великими фамилиями - Пушкин и Блок - у нас обычно никого не ставили. И не может же быть, чтобы личная жизнь второго по величине поэта за всю историю России (воспользуемся для упрощения такой примитивной табелью о рангах) на протяжении целого века не была подвернута тщательнейшему анализу!

Не может. Десятки ученых мужей сделали себе имя в науке, занимаясь Блоком и только Блоком. В нашем с вами распоряжении громадный пласт эссе, статей, книг, томов фундаментальных исследований со скрупулезнейшими выкладками и обильными цитатами. Да вот беда: писались почти все эти работы в эпоху исторического материализма. В эпоху, когда весь жизненный и творческий путь поэта рассматривался исключительно через призму его мудрого прихода в объятия Великого Октября - к созданию «Двенадцати». И вот печаль: дневники поэта десятилетиями издавались и переиздавались с чудовищными купюрами, а письма - в формате избранного. Населению СССР методично втюхивалась та часть Блока, которая укладывалась в идею памятника буревестнику (ах, нет: буревестником был другой! - ну, этот тогда пусть будет альбатросом, что ли) революции. И нынешняя Россия смиренно унаследовала того Блока. При этом советское блоковедение исправнейшим образом обеспечило иллюзию всеприсутствия на этом пути и Любови Дмитриевны. Но в четком соответствии с соцреалистическим заказом авторов интересовало что? - правильно: отношение Менделеевой-Блок к принятию мужем «весны человечества». И наши ангажированные авторы без труда находили тому нужные доказательства, и, вторя друг дружке, вписывали в свои книги ее пламенные на сей счет откровения: «Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со своими индивидуалистическими претензиями -для этого надо было бы быть вовсе закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты... Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то, чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и свой долг - служа Октябрьской революции не только работой, но и своим присутствием, своим «приятием». Словно позабыв, что писались эти восторженные строки аккурат в людоедском 37-м... Что они были всего лишь мандатом Любови Дмитриевне на неуход в безвестность. Что благодаря именно им Прекрасная Дама, явившаяся в революцию рука об руку с мужем, получила право на самостоятельное, персональное вхождение в историю русской культуры.

И многочисленные исследователи жизни Блоков благополучно тиражировали этот, устраивавший официальную пропаганду статус героини. И все семьдесят лет мастерски увертывались от прямых ответов на, казалось бы, примитивный, но принципиальный вопрос: почему? ну почему столь дорогие друг другу мужчина и женщина, не сумели быть счастливы вместе?

* * *
В России жена великого поэта - должность совершенно особая. Жена великого поэта в России всегда сказуемое при подлежащем. Ее жизнь, личность, вся ее самобытность традиционно рассматриваются лишь в контексте их полезности (либо вредности) в качестве штриха на уникальном полотне великой жизни ее великого мужа.

Набор критериев стандартный: понимала - не понимала, ценила - не ценила, поддерживала - нет и т. д. Жены заметных русских поэтов - вообще писателей, композиторов, актеров, живописцев и далее по списку -одновременно козы отпущения и бойцы невидимого фронта. Академические энциклопедические словари испещрены фамилиями олимпийских чемпионок, киноактрис и прославленных ткачих. Места для Софьи Андреевны Толстой, Натальи Николаевны Гончаровой и Любови Дмитриевны Менделеевой в них не осталось.


Конечно, это не совсем честно, но правилам игры не одна сотня лет. И бороться с такой инерцией сродни маленькому подвигу. Рассчитывать на победу в этой борьбе можно никак не раньше, чем канет в небытие один из главных постулатов русского бытия - курица не птица.

К тому же, и сама история не удосужилась подбросить нам сколько-нибудь убедительного прецедента. Судьбы в той или иной мере верных спутниц жизней Пушкина и его последователей не особенно и претендовали на этакую самость. Половины наших гениев, как правило, смиренно и с переменным успехом тянули лямку полубесплатного приложения и занимали - в лучшем случае - одну из многочисленных ниш где-то между позициями музы и хранительницы очага. Пушкины ведь никогда не числились мужьями Гончаровых. Всегда было ровно наоборот.

Любовь же Дмитриевна Менделеева попыталась стать первой, чье имя может следовать за именем славного мужа не в скобках, но через тире. И в известной мере это ей удалось. Во всяком случае, холодный рассудок не позволяет нам так же громко назвать ни одного другого имени не только до нее, но даже и после.

Ахматова? Да что вы! Случай с Анной Андреевной - вообще курьез. Ахматова сама умудрилась быть причисленной к причту великих поэтов России. И уже фамилии ее шедших за Гумилевым мужей звучали как «Гончарова».


Нет: Любовь Дмитриевна тут совершенно уникальна. Но уникальность эта пришла к Менделеевой-Блок не задним числом. Она явилась результатом целого ряда волевых решений нашей героини. И первым, достойным самого неподдельного уважения, мы назовем несокрытие ею от нас документальных свидетельств их с Блоком двадцатилетних отношений. Бережно сохранив переписку с мужем, Любовь Дмитриевна еще и отважно (и, по-видимому, без каких-либо существенных изъятий) передала ее поколениям потомков.

И это действительно редчайший пример немалодушия. Традицию цензуры семейных тайн у нас, в России, заложила все та же Наталья Николаевна: ни одно ее письмо к Пушкину до сих пор не известно. Если, конечно, не считать коротенькой приписки в послании к поэту ее матери. Хорошо известно, что спустя всего пять дней после кончины супруга, когда уже царь поручил Жуковскому рассмотрение бумаг покойного, г-жа Пушкина обратилась в Василию Андреевичу с письмом, в котором содержалась всего одна просьба: «Я буду просить Вас возвратить мне письма, написанные мною к моему мужу».

Аккуратнейший В.А.Жуковский переадресовал прошение шефу жандармов А.Х.Бенкендорфу, и тот ответил: «Письма вдовы покойного будут немедленно возвращены ей, без

подробного оных прочтения, но только с наблюдением о точности ее почерка». Что и было выполнено в полнейшем соответствии с указанием. И письма немедленно сгинули. Точно так же решительно уничтожила позже свои - к Бальзаку - и Эвелина Ганская (а было их около пятисот). Уцелели всего два - бог весть как затерявшиеся меж страниц книг, принадлежавших великому романисту. Полина Виардо, пережившая Тургенева более чем на четверть века и, соответственно, безраздельно владевшая его архивом, распорядилась творческим наследием Ивана Сергеевича и вовсе бесцеремонно. Она уничтожила не только свои письма к нему, но даже часть его дневников и рукописей, а также прочей, не имевшей к ней прямого отношения переписки Тургенева, где всего лишь могли содержаться нелестные отзывы по ее адресу. Из более чем трехсот своих писем скромница расчетливо оставила истории всего десять...


Этот список казненных раритетов можно продолжать без конца. И чем дальше он будет продолжен, тем очевидней для нас станет неординарность жеста Любови Дмитриевны, не пожелавшей прятаться за умолчанием всей правды. Впрочем, решение ее насчет обнародования переписки с мужем можно толковать и по-другому. Поэт с Прекрасной Дамой жили довольно открыто. Перипетии их брака постоянно сопровождались непрекращающейся чередой толков и пересудов. Отчего имеет смысл предположить, что передача ею переписки исследователям была не столько актом самоотверженности, сколько своекорыстным способом элементарной самозащиты перед будущим. Открыв их с Блоком письма для всех, она разом и навсегда лишила недоброжелателей единственного доступного противу неё оружия - возможности заполнять зияющие пустоты и пробелы самодельной клеветой. Но, согласитесь, даже такой расклад не обесценивает поступка вдовы поэта.

И исследование свое мы будем осуществлять на основе, прежде всего, именно этих сохранившихся 305 его писем к ней и 345 - её к нему.


Другое дело, переписка Блоков не была равномерной на протяжении всей их совместной жизни. Людям, обитающим время от времени в соседних комнатах нет нужды то и дело бегать на почту. И тут для реконструкции событий нам придется пользоваться фрагментами воспоминаний родных, знакомых, друзей и недругов - всех, кому довелось стать непосредственными участниками либо очевидцами отдельных эпизодов, благо, свидетелей более чем предостаточно, и люд это был по преимуществу зело писучий. И здесь нам снова никак не обойтись без низкого поклона Любови Дмитриевне. И здесь мы снова снимаем шляпы перед ее отвагой и прозорливостью. Вдова поэта ушла из жизни, не только сохранив и предав огласке их переписку. Она захотела и успела поделиться с нами собственной версией разгадки ее запутанных отношений с любимым. И сделала это так, как могла и сочла нужным. Появление незавершенной автобиографической повести «И были, и небылицы о Блоке и о себе» немедленно вызвало настоящий шок, как у близких, так и у сторонних наблюдателей. «Ну что Люба на себя наговорила!» -досадовал самый, пожалуй, преданных друг Блоков на протяжении всей их совместной жизни - Евгений Иванов. «Наговорила лишнее, совершенно напрасное из какого-то желания не щадить себя», - вторила ему Валентина Веригина, ближайшая приятельница Любови Дмитриевны, присутствовавшая при последних ее минутах на этой земле. А вот реплика Анны Ахматовой, познакомившейся с мемуарами Любови Дмитриевны в пересказе К.И.Чуковского: «Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то еще жалела ее, думала - это ее юный дневник. Ничуть не бывало: это теперешние воспоминания... Подумайте, она пишет: «Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом». Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни».

Две взаимоисключающие оценки «Былям и небылицам» дает в разные годы двоюродный брат поэта Г.П.Блок. В 1947-м он утверждает, что воспоминания Л. Д. подействовали на него очень сильно: «Они полностью подтвердили все мои догадки и «полузнания». Я не могу осуждать ее, как это делают некоторые. Мне кажется, что о всяком большом писателе надо знать по возможности всю правду, а эту правду знала только она».

Но уже через девять лет Георгий Петрович решительно перечеркивает сказанное давеча: «Осуждать Л.Д. за ее жизнь не могу, но ее мемуары непростительны; более того - преступны.   Было бы очень хорошо, если бы все условились молчать о них во веки веков». Одним словом, мы оказываемся перед весьма деликатной дилеммой. Вы можете принять условие о вековечном умолчании и оставаться в целомудренном неведении, продолжая довольствоваться скупыми, как выдержка из служебного личного дела, данными о жизни Блока и жены его Любови Дмитриевны. И все останется на своих местах. Да: такой брак был. Он был законным, бездетным и, кажется, не вполне счастливым. Но умер поэт все-таки на руках жены. Что означает, они все-таки любили, наверное, друг друга.


Любили. И еще как! - вторим мы и предлагаем попытаться вместе с героями пройти их долгий, полный тревог и отчаяний путь от первой встречи до последнего вздоха. Пройти и задать себе множество вопросов, кажущихся неприменимыми, когда речь идет о персонах такой величины - вопросов некрасивых, а порой и попросту жестких. И поискать ответы на каждый.

И обнаружить их.

Эти «преступные», как определил их кузен поэта, ответы дадут нам сами Блоки. Всё - буквально всё говорит о том, что они хотели, чтобы мы знали эту правду.


У поздней Ахматовой есть любопытная этическая задачка. Вот, дескать, если бы Пушкину предложили на выбор: или никто не копается в их с Натальей Николаевной интимных отношениях, взамен на его полное отречение от своей литературной деятельности, на отказ от всего, что написал; или оставить всё так, как есть: то есть - великий поэт, но исследователи бесстыдно ковыряются в его частной жизни, Пушкин, мол, ни минуты не задумываясь, «.  с радостью согласился бы умереть в полной безвестности». А вот тут - извините!..

При всем уважении к Анне Андреевне - и поэту, и пушкинистке - душеприказчицей своей Наше Всё ее вроде бы не назначало, и делать за себя подобного рода выбора не уполномачивало. И мы будем «копаться», благословленные уже только тем, что всё, чего Блок не хотел оставлять нам, он собственноручно уничтожил незадолго до смерти. Умирающий поэт несколько недель приводил в порядок свое наследие, и тщательно поизымал, повырывал и посжигал всё, что счел недостойным сторонних взоров. У Любови же Дмитриевны на то, чтобы подкорректировать блоковскую редакцию, было и того больше - без малого двадцать лет. И будьте уверены, все необходимые поправки она внесла. Мы будем копаться лишь в том, что они оставили нам вместе с правом делать собственные выводы. И пойдем с самого начала.

 Часть первая: жених и невеста

Первая встреча

Небезызвестный горинско-захаровский Мюнхгаузен, поясняя на небезызвестном же бракоразводном процессе суть трагедии их двадцатилетнего брака с баронессой Якобиной фон Дуттен, обронил в числе прочих и такое меткое замечание: «Дело в том, что нас поженили еще до нашего рождения». В известной мере это утверждение справедливо и в отношении наших героев. Они были практически обречены - если и не на брак, то уж, по меньшей мере, на попытку такового.

Ее папа - профессор-химик Дмитрий Иванович Менделеев крепко дружил с его дедом - профессором-ботаником, а одно время еще и ректором Петербургского университета Андреем Николаевичем Бекетовым. И именно Дмитрий Иванович убедил Андрея Николаевича прикупить подмосковное имение Шахматово по соседству с его Бобловом. Следствием чего стало знакомство Сашечки с Любочкой в беспамятном еще возрасте. Несколько лет подряд няни гуляли их друг мимо дружки.

Бекетовы с Менделеевыми жили предельно добрососедски и навещали друг друга не приличия ради, но исключительно по зову души. То есть, часто. Завезя Сашиной бабушке томик какого-нибудь «Рокамболя», Дмитрий Иванович всенепременно любопытствовал: «Ваш принц что делает? А наша принцесса пошла гулять».

Первая осознанная встреча Саши с Любой произошла в 1895-м: ему - четырнадцать, ей - тринадцать. Блок приезжал в Боблово с дедушкой Бекетовым. Менделеевские дети показывали ему сад со своим знаменитым «деревом детей капитана Гранта».

И нет ничего удивительного в том, что, встреченный Анной Ивановной Менделеевой три года спустя на художественной выставке юный Блок был тут же зван появляться у них

запросто, по-соседски. Что называется, без церемоний. Каковым предложением юноша вскоре и воспользовался. С высоты прожитых лет, в 1918 уже Александр Александрович оценит тот свой визит так: «В Шахматове началось со скуки и тоски, насколько помню. Меня почти спровадили в Боблово».

Это было в июне. Он прискакал к соседям на своем трехлетнем белом Мальчике. Сам - в элегантном костюме, в мягкой шляпе, в щегольских сапогах. Встретила гостя состоявшая при девочках «мадемуазель». Заняла разговором, отвела в уголок сада, который развели и обрабатывали сами дети. Успев при этом послать за Любой.

Та вскоре явилась. Выглядела нарочито чопорно. Розовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и маленьким черным галстучком, строгая юбка. Статная, свежая, румяная, золотоволосая, темнобровая -довольно, в общем, привлекательная (а не будучи врожденной уродиной, в шестнадцать очень трудно не выглядеть привлекательно), Любочка все же не казалась красавицей на фоне картинно безупречного Блока. Однако сразу же произвела на гостя - по его же признанию -«сильное впечатление». В то время как он ей как раз не очень-то понравился: «штатский» (не гимназист, не студент, не лицеист), «актерского вида» позер с повадками фата. Взялись общаться. Заговорили о театре, об устройстве спектаклей. Домашние театры - страшно модная об ту пору вещь, и лучшей темы для беседы было не сыскать. Тем более, что Саша слышал кое-что о бобловских постановках, да и Любе рассказывали о увлеченности Блока сценой. Незаметно в аллею подтянулись сестры (и в ближайшие два месяца Саше с Любой уже не довелось видеться с глазу на глаз).

Побродив приличия для по саду, молодежь отправилась к соседям. Играли в горелки, пятнашки. С семнадцатилетнего

Блока разом слетело все напускное - бегал, хохотал как и все остальные.

Таким образом, формальность знакомства была соблюдена, и он зачастил в Боблово. Сразу же начались приготовления к спектаклям. Тогда же молодой поэт принялся вести дневник, который впоследствии безжалостно сжег. Из воспоминаний же Любови Дмитриевны следует, что в те дни ее уже влекло к «пустому фату», однако она продолжала оставаться до неприступного застенчивой. Блок расценивал робость как холодность и был вне себя. Он даже жарко и, разумеется, совершенно безосновательно ревновал ее к невзрачному репетитору брата Вани. Разумеется же - молчком. При этом, повторимся, они все время находились на людях, в компании. Подобие встречи наедине произошло в громадном Церковном лесу - общем любимом месте прогулок. Подробностями о том рандеву не располагаем, знаем лишь, что Люба отметила, как ловко Саша умудрился оказать ей знак внимания - подал руку при переходе через ручей, демонстративно переадресовав право помочь остальным барышням их персональным провожатым. Дети!..

Маменькин сынок 

К сожалению, достаточными сведениями о детстве Любы мы также не располагаем. Известно, что она была первой во втором браке дочерью великого химика. Причем, бурный роман Менделеева с уведшей его из семьи юной художницей Анютой Поповой «достиг crescendo» весной 1881-го, когда они вместе путешествовали по Италии и Франции. Люба появилась на свет 29 декабря, и, по существу, оказалась незаконнорожденной: венчание родителей свершилось лишь 2 апреля 1882 г. - священник Адмиралтейской церкви Санкт-Петербурга соединил их за скромное вознаграждение в 10 тысяч рублей. За что и был вскоре лишен сана. Таким образом, даже генетический опыт не способствовал представлениям Любови Дмитриевны о браке, как о чем-то стабильном и нерушимом. Сводные братья-сестры, первая жена папы - все это зримо присутствовало в жизни «принцессочки» и, так или иначе, корректировало формирующееся сознание.

Чего уж в этом смысле говорить о Блоке! - Блок вообще был классический маменькин сынок. Он рос без отца. То есть, папа, конечно, наличествовал, и до самой смерти последнего Саша состоял с ним в переписке. Но рос при маме. И тут мы просто вынуждены хотя бы вскользь коснуться некоторых фактов из истории появления Саши Блока на свет божий.

7 января 1879 года нервная 18-летняя девочка с больным сердцем (Аля Бекетова не закончила даже курса гимназии -доктор обнаружил у нее порок сердца и рекомендовал родителям не доводить дело до экзаменов; правда, по другой версии - с успеваемостью у капризной девочки было не очень) выходит замуж. За 27-летнего, мягко скажем, крайне неуравновешенного приват-доцента А. Л.Блока. И тот моментально увозит ее из отцовского дома в Варшаву, где получает должность.

Живут супруги дурно. Александр Львович вспыльчив, придирчив, злобен даже. Неровный в отношениях с коллегами, он отыгрывается на молодой жене. Бедняжке достается буквально за все: за недостаточное понимание музыки Шуберта, за плохо переписанную страницу его диссертации, за посланный кому-либо из гостей излишне доброжелательный взгляд.

Впрочем, «А.Л. только пугал, унижал и мучил жену, он не наносил ей увечий и не покушался на ее жизнь» -читаем мы в воспоминаниях тетки поэта М.А.Бекетовой. Конечно, все это выяснится много позже. А тогда в письмах домой Аля тщательно скрывает от родителей, до чего несчастлива. Позднее же вспомнится и то, что в свое время младший брат доцента Иван Львович всячески отговаривал ее от предстоящего замужества, предвидя и предрекая многие несчастья. Увещевания доброхота были пропущены влюбленной кокеткой мимо ушей. В положенный срок мечтавшая с раннего детства о материнстве Аля рожает мужу первого ребенка: мертвого. Представим ли мы себе, каким ударом это стало для юной женщины?


Тут уместно воспроизвести одно из воспоминаний все той же Марьи Александровны - о случае четырехлетней давности, когда катались они с сестрицей на ялике по Неве, а Аля возьми да и увидь проплывший мимо труп утопленника. То есть, увидали-то его все, но подурнело - по-настоящему так, надолго - ей одной. Трое суток девочка не ела, не спала, молчала, вперив взгляд в пустоту. В общем, если уж случайное столкновение со смертью абсолютно постороннего человека так потрясло ее, чего говорить о шоке вслед гибели своего долгожданного ребенка. Но уже месяц спустя она вновь тяжела. Жесткий и неутомимый педантизм (немецкая кровь!) мужа никак не способствуют благополучному протеканию и этой беременности. На восьмом месяце г-же Блок приходится сопровождать мужа в Петербург, куда он едет защищать магистерскую диссертацию. Является в отчий дом, и родные не узнают свою развеселую некогда сестру и дочь. Она совершенно измождена физически, поблекла, замкнулась, притихла. Вскоре выясняются и причины. Александр Львович испытывает к родне супруги нечто соразмеренное с ненавистью, и все два года Аля страдает не только за свое личное несоответствие представлениям мужа о примерной жене, но и как совокупный образ всех Бекетовых.

Однако долгожданная степень в кармане, и Александр Львович собирается в обратный путь.


Видя положения дел, профессор уговаривает дочь не возвращаться к мужу вообще. После долгих колебаний Александра Андреевна твердо извещает супруга о принятом ею решении остаться у родителей насовсем. Тот взбешен. Летят письма с увещеваниями, угрозами взять ребенка силой, с лукавыми вывертами. Раз Бекетовым приносят завиральную телеграмму аж от самого ректора Варшавского университета: «Блок тяжело болен. Присутствие жены необходимо» и т. п. Но Бекетовы выстояли: Аля с сыном остались при них. И, естественно, с первых же дней Саша становится средоточием жизни всей семьи. В доме царит культ ребенка. К весне усилиями домашних и умениями доктора мальчик превращается-таки в крепкого бутуза. Но привнесенная первыми месяцами жизни крайняя нервность останется с ним уже навсегда. «Нервное истощение» станет единственным диагнозом практически до самой смерти поэта. Не находя никаких иных опасностей, врачи будут неизменно ссылаться на крайнее «нервное истощение» и рекомендовать ему заграничные купания. «Нервное истощение» станет дежурным персонажем в его письмах и дневниковых записях. Это, конечно, не будет ипохондрией в чистом виде, но некая программная заданность недуга все же налицо.


Всеобщий любимец, Сашенька не был, конечно же, обделен и вниманием деда. Вспоминали даже, что одно время лишь профессору Бекетову удавалось убаюкать малыша, подолгу прохаживаясь с ним на руках по зале. Во всех же прочих случаях мальчик пребывал исключительно в заботливых и ласковых руках прабабушки, бабушки, теть, многочисленных нянь и, конечно же, мамы. И воспитание получил соответствующее. Обласканный и превозносимый, он вырастал, может быть, и не вон из рук каким баловнем, но известный отпечаток на характер будущего поэта такое детство не наложить не могло.

Из тетушкиных записок: «Большой забавник и выдумщик, но капризник». Эта реплика позволяет нам сэкономить пару-другую страниц и не слишком подробничать о проказах и выкрутасах Блока-ребенка. Упомянем лишь, что «порывы веселости, смеха, причуд сменялись у него.   вспышками гнева». Упомянем и не забудем.

Лет до трех домашние звали Сашу не иначе как Бибой (мама так придумала), а Биба маму - «мамой-мамиселькой». Ласкался, жался к ней постоянно, то и дело целовал руки. Отличался Бибочка завидным аппетитом. Хотя «кушать котлетки и пить молоко» его приходилось заставлять. Огромных трудов стоило и уложить мальчика спать. Неспокойный сон ребенка отмечали все близкие. В одном из писем мать жаловалась, что по ночам Биба вертится, встает на корточки вниз головой и выдумывает всякий вздор. Лет четырех малыша с бабушкой, мамой, тетушкой Марьей и няней Соней (любимой Сашиной няней) отправили на полгода в Италию - на полезные ему морские купания. Купания эти, надо сказать, были лишь лукавым предлогом. Профессор услал своих женщин за границу не столько за здоровьем внука, сколько из желания разлучить Алю с очередным из ее особенно настойчивых воздыхателей. Поскольку даже после разрыва с отцом Саши Александра Андреевна продолжала оставаться «легкомысленной женщиной», тянущейся к цыганщине, ресторанам и прочим весёлостям, и дефицита в ухажерах, несмотря на статус соломенной вдовы без приданного, не испытывала. Но это мы опять же - мимоходом, чтобы не удивляться потом и блоковскому стремлению в кабаки и к легким связям. Это -наглядно наследственное.

Одним словом, детство нашего героя было нормальным детством нормального дворянского барчука и ректорского внука.


Лет около пяти знаменитая прабабушка Александра Николаевна Карелина (вдова известного путешественника и исследователя Средней Азии Г.С.Карелина) выучила малыша чтению. Вскоре Сашура самостоятельно освоил письмо. При этом, даже уже освоив чтение, он обожал, чтобы ему читали вслух. И ему читали, читали, читали...

Благо было кому. В бекетовском доме писателями числились буквально все. За исключением разве что нянь. И бабушка Елизавета Григорьевна, и три из четырех ее дочерей -Екатерина, Александра и, соответственно, Мария - были профессиональными литераторшами и переводчицами. Блестяще владея французским, испанским, английским, немецким и польским, они активнейшее переводили Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура, Бичер-Стоу, Голдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, Вальтера Скотта, Брета Гарта, Жорж Санд, Бальзака, Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа, Монтескье, Стивенсона, Хаггарта, Золя, Мюссе, Доде, Бодлера, Верлена, Жюль Верна, Андерсена... Знаменитые некогда «144 тома» издания Пантелеева - во многом результат переводов Е.Г.Бекетовой и ее дочерей. Не говоря уже о том, что Елизавета Григорьевна была лично знакома с Гоголем, Достоевским, Аполлоном Григорьевым, Майковым, Полонским, Львом Толстым, переписывалась с Чеховым. Вообще, было бы даже подозрительно, не прояви ребенок в таком окружении интереса к творчеству!


Отдавая же дань справедливости, заметим, что и Блоковская ветвь не была чужда письменному творчеству. Считавший себя учеником Флобера, изрядный музыкант, знаток изящной словесности и тонкий стилист Александр

Львович напечатал две (Блок в «Автобиографии»: «лишь две») небольшие книги. А последние двадцать лет трудился над сочинением, посвященным классификации наук. Литератором был и прапрадед поэта - макленбургский врач Иоганн фон Блок, прибывший в Россию в 1755-м. Было, то есть, в кого. И годам к семи маленький Саша тоже уже что-то сочинял - коротенькие рассказы, стишки, ребусы. Из них составлял альбомы и журналы. На одном -предназначавшемся маме, было выведено: «Цена 30 коп.»

Первые девять лет малыш прожил в маминой комнате. Там же ночевали и няни, которых меняли время от времени и которые в четком соответствии с хорошо известной традицией водили малыша гулять в тот самый Летний сад. И продолжалось это ровно до того дня, пока Александра Андреевна не выскочила замуж вторично. На сей раз избранником ее оказался «человек не изъявительный и довольно робкий, который долго вздыхал по ней» - поручик Кублицкий-Пиоттух.


Этот брак оказался еще более неудачным, нежели первый. Тихий, чуждый искусствам, а кроме прочего еще и удивительно слабый здоровьем новый супруг «не удовлетворял» жену (резюме ее сестры Марьи Андреевны). То есть, мало того, что Франц Феликсович не стал ей достойной опорой в жизни - он даже не предпринял попытки сколько-то заменить отца свету всей ее жизни - Сашуре. А поручик вообще не любил детей. Поручик любил солдат и службу. Поручик даже по-своему любил Александру Андреевну. Притом, что очень женственная и даже кокетливая по своей природе Александра Андреевна не могла не давать поводов к ревности. И первым, к кому довелось возревновать ее Кублицкому, оказался - вот кто бы сомневался! - маленький Саша. Едва ли не в первый вечер отчим не жестко, но по-армейски непреклонно попросил отправить мальчика играть к себе в комнату. С подчинившейся Александрой Андреевной приключилась истерика, а Саша навсегда заполучил дистанцию с Францем Феликсовичем. Которого, правда, именовал позже незлым именем «Францик», не питая к отчиму ни малейшей антипатии.


То есть, к чему мы всё это ведем. А к тому, что подобное детство и отрочество не могли не наделить подсознания Саши тем, что один возлюбленный им впоследствии доктор именовал эдиповым комплексом. И если не вульгаризировать его учения, трепетные чувства к матери очень далеко не эквивалент буквального сексуального влечения. В конце концов, первым носителем этого сложнейшего комплекса внутренних противоречий после самого фивианского царя Фрейд называл небезызвестного принца датского, логично и последовательно объясняя загадки Гамлетова поведения самыми разнообразными формами неравнодушия к маме.


О Фрейде и его «пациентах» мы вспомнили не случайно. Недаром же точкой отсчета реальных отношений Саши и Любы считается вечер 1 августа 1898 года - вечер после спектакля в Боблово, где Блок блистал в роли Гамлета, а Люба выступала Офелией.

Гамлет и Офелия 

На Шекспира бобловцев раскрутил Блок. Идея постановки «Гамлета» была воспринята на ура. Сошлись на том, что всей пьесы не одолеть, играться будут наиболее сценичные куски. И работа закипела. Под театр отвели просторный сенной сарай. Плотники мастерили подмостки, подобие рампы, скамейки для зрителей. Женщины кроили занавес. Студенты устанавливали лампы - аж 15 штук. В Шахматове и Боблове наперегонки шились костюмы.

Блок режиссировал и лично писал афишу. На первой же репетиции случилось недоразумение: Офелия пробубнила роль вполголоса и заявила, что играть будет лишь на спектакле. После чего ее не раз видели в дальнем углу сада - там она репетировала в гордом одиночестве. И вот долгожданный вечер. Сарай уж полон.  Серьёзно! Зрителей набилось душ до двухсот. Тут были все - родные, знакомые, соседи. Даже крестьяне окрестных усадеб, не догадывающиеся еще, что искусство принадлежит им и только им.

К самодельной рампе выходит Гамлет в плаще из пледа с бахромой и рассказывает непосвященным сюжет пьесы, которой они не увидят. Из кулисы появляется Офелия - в длинном белом платье, с венком на голове и целым снопом полевых цветов в руках. «Распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающий ниже колен.». На сохранившейся фотографии, запечатлевшей ее в этот миг, юная Любочка -само очарование, сама прелесть.

Потом был шумный успех и не менее шумный ужин на открытой террасе. К молодежи вышел благодушный Дмитрий Иванович. Блок вернулся домой поздней ночью.

Однако произошло в тот вечер и нечто, чего не видели две сотни зрителей и о чем знали лишь главные действующие лица - спектакля и всей нашей истории.


«Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену, - вспоминала Л.Д. в «Былях-небылицах», - Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи... Как-то вышло, что мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутились вдвоем Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи.   Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой».

НЕ ВСТРЕТИЛИСЬ ДАЖЕ РУКИ.

Вот честное благородное: нашелся ли бы среди нас хоть кто-то, кто осудил бы первый поцелуй, подаренный Гамлетом Офелии именно в этой августовской ночи? Вослед всему, пережитому ими друг подле друга в те последние дни. Вослед закулисному разговору «о чем-то более личном». Вослед, наконец, куда как объяснимому актерскому возбуждению от самих ролей и зрительской благодарности. Это ли не тот самый момент, когда позволено все, и упустить который просто преступно?

Да-да, преступно. Потому что - что это, если не предательство собственных чувств?..

Помните, у Шварца в «Обыкновенном чуде» влюбленный Медведь не решается поцеловать прекрасную Принцессу. Но у сказочного героя, по крайней мере, резон имеется: он боится превратиться в зверя и насмерть перепугать любимую. Во что же боялся превратиться рядом с откровенно нравящейся ему девушкой семнадцатилетний Блок? Александр Александрович, что понудило Вас не допустить в этот вечер даже встречи рук? Ведь и четырех дней не минуло после Вашего первого ей стихотворения. Помните ли Вы его? Мы - помним:

Она молода и прекрасна была
И чистой мадонной осталась,
Как зеркало речки спокойной, светла.
Как сердце мое разрывалось!..
И еще две строфы, и в конце каждой ваше сердце разрывается. Оно успело исцелиться за недолгих четыре дня? А наутро Вы выдали еще восемь строк. Позволите ли считать их ответом на наши вопросы?

Я шел во тьме к заботам и веселью,
Вверху сверкал незримый мир духов.
За думой вслед лилися трель за трелью
Напевы звонкие пернатых соловьев.
И вдруг звезда полночная упала,
И ум опять ужалила змея...
Я шел во тьме и эхо повторяло:
«Зачем дитя Офелия моя?»
(так себе стишки, между прочим - особенно про «лилися трель за трелью»)


И это все, что Вам есть вспомнить?

Что за змея опять ужалила Ваш изощренный ум?

Как подвигло ее к этому внезапное падение полночной звезды? Чем уж так опечалило Вас дитячество Вашей Офелии?

Лучше бы ей быть Магдалиной, что ли, или как?

Вы уж велели ей нынче раз быть непорочней льда и чище снега. Вы уже слали ее в монастырь - слали, эффектно прикрыв глаза вскинутой рукой. Что, юноша, не дает Вам выйти из роли? - зритель давно разошелся.


Добрейший читатель! А ну-ка возьми нас за горло и придуши за фамильярность и амикошонство. Справедливое вроде бы негодование ослепило наш разум - мы не приметили главного: не одна Офелия дитя - дитя и наш гамлетящийся Саша!

Господи, да это же просто какие-то Хлоя с Дафнисом -неискушенные, не ведающие, чистые, как две слезинки младенца! Не подозревающие даже, что руки в такие моменты имеют обыкновение встречаться. Пастораль! Буколика!


Ложь.

Эта ах какая ласковая аллюзия находится в ах какой нестыковке с фактической стороной дела. Люба - да, вполне Хлоя. Предельно. Но Саша, увы, не Дафнис. Он уже знаком с секретом первородного греха. И очень не понаслышке. Александр Блок образца лета 1898-го был уже вполне развратившимся молодым человеком, познавшим прелести любви не только в ее романтическом аспекте. И об этом следует рассказать отдельно.

 Первая любовь 

В Дневнике М.А.Бекетовой есть запись, датированная1896 годом: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется».


Марья Андреевна Бекетова - родная сестра матери поэта и любимая тетка Александра Блока. В нашей истории -«тетя Маня» - типичная золушка, не дожившая до сказочного хэппи-энда. Слуга и жертва большого родственного клана, человек «без судьбы» (без личной судьбы и собственной семьи), она всегда была, что называется, на подхвате и летописала, летописала, летописала.   Сначала Бектовых, потом и Блоков. И, как это бывает, ее самопожертвование воспринималось окружающими как разумеющееся. Классическая старая дева, в своих записях она, однако, ничуть не кажется таковой. Ни буквы язвительной предвзятости, ни слова домысла, за котором не стояло бы почти готовой разгадки тех или иных обстоятельств. При этом удивительное дело: толстенный биографический очерк М. А. Бекетовой «Александр Блок», написанный ею сразу же после кончины племянника с санкции вдовы и матери поэта, особого впечатления не производит. Изданный уже в 1922 году, он и по форме и наполнению мало, чем отличается от множества повторивших его впоследствии самостоятельных «исследований» советских блоковедов (выскажемся даже яснее: подавляющая их часть бессовестнейшим образом списана с этого труда Марьи Андреевны). Так вот: этот очерк - довольно осторожно написанный портрет первого советского поэта. Созданный человеком, успевшим пожить в социалистической России. И совсем, совсем не то - дневник Марьи Андреевны!.. Читая его, ловишь себя на совершенно естественном желании срочно наступить на горло собственной песне, попрощаться с вами и уступить слово тетушке, приведя здесь текст ее дневниковых записей в полном объеме. К тому же, отчеты ее изложены завидно доступным и недвусмысленным языком. Словно в противовес грузным, несколько нарочитым, манерным - очень писательским, а порой и просто каким-то даже мутным дневниковым записям самого Блока, равно как и эмоционально перегруженным строкам из мемуаров Любови Дмитриевны. Но - к делу.


Не знаем, что именно в поведении возмужавшего, но не интересующегося женщинами юного Блока встревожило наставницу, но определенно: появление в тетушкиных записках этой строки не случайно. А там, где есть тревога, всегда присутствует и поиск решения проблемы.

В современной Блоку России - России без телевидения, Интернета и улицы в нынешнем смысле этого слова - половое воспитание детей было исключительным долгом отцов. Их и только их почетной обязанностью. Но блоков папа жил в Варшаве, и действовать маме с тетей пришлось на свой страх и риск. И они не нашли ничего лучшего как взять парнишку с собой на заграничный курорт. В мае 1987 Сашу увезли в Бад-Наугейм. На минеральные как бы воды. Без объяснений истинных причин. Отчего первые дни неозадаченный должным образом юноша слонялся без дела и откровенно скучал. Таскался по парку вдоль прудов с лебедями, читал Достоевского, слушал вечерами музыку с мамой и тетей в местном курзале.

В один же из первых вечеров за ужином, протекавшим на террасе какого-то большого отеля, официант торжественно разрезал и подал семейству на удивление старую и жесткую курицу. «Это старшая супруга петуха» - мгновенно отреагировал 16-летний Блок по-немецки. И несколько минут спустя по-немецки же добавил: «Не всё, что старо, то хорошо» («Nicht alles was alltes ist gut» - по-немецки это еще и каламбур!)

Этот каламбур выстрелит спустя несколько дней - Саша влюбится. И объектом его первой страсти окажется яркая дама откровенно забальзаковского возраста - некая Ксения Михайловна Садовская (ударение на предпоследнем слоге). По собственному признанию ей 38, сверстница мамы. Фактически - на пару лет больше (не могла не скостить). У нее две взрослых дочери и сын. После третьих родов заработала сердечный недуг, и вот тоже на водах. Это высокая, весьма статная, до броского красивая и безумно элегантная брюнетка с тонким профилем (сохранились по крайней мере два фотопортрета К.М).

Позже биографы Блока будут ссылаться на ее необыкновенно синие глаза и вкрадчивый гортанный голос. Эти нюансы они смело позаимствуют из лирики Александра Александровича, где не перечесть восторгов по поводу и синести, и вкрадчивости, и гортанности.

Родом Ксения Михайловна была откуда-то с Херсонщины («хохлушка», если по-блоковски; и мы еще заметим, что особенно преданно любили поэта именно «хохлушки»). Невероятным усилием воли выдралась в столицу. Окончила консерваторию по классу пения, но внезапная тяжелая болезнь горла тут же сломала мечту о вокальной карьере. Пришлось поступить на скучнейшую службу в Статистический комитет.

Ее судьба вряд ли сложилась бы успешно, кабы не завидное замужество. Супруг на 18 лет старше. Дослужился до тайного советника, стал товарищем министра торговли и промышленности. Жизнь, стало быть, удалась.

Она достаточно богата, все еще чертовски привлекательна. Обожает Вагнера. И тут судьба подбрасывает ей юного нибелунга в образе златокудрого гимназиста восьмого класса.

Это был подарок судьбы. И Ксения Михайловна не могла им не воспользоваться. «Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью. «Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, - комментировала Марья Андреевна, - Он, ухаживая, впервые пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен. Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Дрянно, тетушка, еще как дрянно вела себя эта «ягодка опять»!.. Но не для этого ли и вывезли вы с сестрицей сюда своего «детку»? По вам что - было бы лучше, заставь она его безответно страдать? Лукавим, Марья Андреевна!.. Из письма матери домой: «Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу.   Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли.» О! еще как станет, маман! 

Банальный курортный роман развивается как и положено банальному курортному роману. С утра Блок бежит за цветами и билетом на ванны, следом - к ней. Приняв роль этакого грума, он всюду сопровождает даму своего сердца, неся на руке ее плед или накидку. Они гуляют, катаются на лодке, слушают музыку.

Любопытный момент. Именно в это лето Блок овладеет комплексом приемов ухаживания за барышнями и барынями - лодки, прогулки, рестораны, музыка. Он останется верным этому нехитрому и неизменному джентльменскому набору навыков всю жизнь. И наконец:

В такую ночь успел узнать я,
При звуках ночи и весны,
Прекрасной женщины объятья
В лучах безжизненной луны...
Все это продолжалось с месяц. Однако не обошлось и без конфуза.

Обеспокоенная чрезмерной пылкостью Сашуры Александра Андреевна вызвала сына на откровенный разговор, и тот не нашел ничего лучше, как свалить всё на свою многоопытную возлюбленную. И оказалось, что «любви у него никакой нет, и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной» - записала тогда тетушка.

И вот уже в дневнике у Марьи Андреевны: «. та злится, не уезжает, но, бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет - это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери.». И деле: « Он наконец не выдержал. сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться.»

До чего же неловко-то, Александр Александрович! Даже для шестнадцати с половиной лет. И на плохую тетю клеветать, и родным врать - всё нехорошо. Поневоле вспомнишь строчку из анкеты, которую Вы давеча заполнили тут же, в Наугейме: «Мои любимые качества - ум и хитрость»... Умный и хитрый мальчик направил переживания мамы с теткой в нужное русло. И сейчас же, через строку уже и в дневнике у Марии Андреевны спокойное: «Вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела». Расставаясь, Саша с Ксенией Михайловной условились писать друг другу, а осенью непременно встретиться в Петербурге. Удивительней прочего то, что зрелой женщине довелось зайти в своих чувствах много дальше, чем предполагалось. Позже это курортное увлечение принесло ей все прелести настоящего романа: ревность, слезы, тщетные попытки продлить отношения.


А встретились они лишь в феврале-марте следующего года. Почему не сразу - покрыто мраком тайны. Сохранилось всего двенадцать писем Блока к его первой любимой. Ее же письма нам неизвестны: часть их поэт вернул по требованию, остатки уничтожил на склоне жизни. Но о том, что в конце зимы 1898-го - за несколько месяцев до Бобловского эпизода - их отношения возобновились и протекали довольно активно, мы знаем наверняка.

Это был типичный ай-я-яй-адюльтер со всей стандартной для ай-я-яй-адюльтера атрибутикой. Роль связной выполняла младшая сестра Ксении Михайловны, которая всячески подбадривала и подстегивала юношу. Поскольку Сашурой вдруг овладело запоздалое стремление к благоразумию. Он принялся ссылаться на «массу уроков» на необходимость навещать родных и т.п.

Скорее всего, за этими корявыми отговорками стояло элементарное недовольство мамы. Одно дело курортная шалость, другое - серьезная интрижка с дамой света. И однажды Александра Андреевна не выдержала и поехала к К. М. С. И даже вытребовала с нее твердое обещание отстранить от себя потерявшего голову юнца. Стоит ли говорить, что слова этого Ксения Михайловна не сдержала? Напротив: она видится с молоденьким любовником все чаще. Блок поджидает ее с экипажем, бродит под окнами. Они гуляют по Елагину острову, тайно и наспех встречаются в меленьких гостиницах.

И теперь уже она взывает к благоразумию. Но вошедший во вкус поэт неудержим и неумолим. «Я не понимаю, чего ты можешь бояться, - пишет он ей, - когда мы с Тобою вдвоем, среди огромного города, где никто и подозревать не может, кто проезжает мимо в закрытой карете.   Зачем понапрасну в сомнениях проводить всю жизнь, когда даны Тебе красота и сердце? Если Тебя беспокоит мысль о детях, забудь их хоть на время, и Ты имеешь на это даже полное нравственное право, раз посвятила им всю свою жизнь».

Автору этих строк, напомним, всего семнадцать.


Встречи с Садовской прекратились лишь к концу 1899-го -через полтора года после памятного нам бобловского во всех смыслах спектакля. И тут мы не можем еще раз не задаться вопросом: какого ляда в том вечернем саду - наедине с Офелией-Хлоей - Сашура Блок корчил из себя недотрогу? В 1918-м уже поэт признается дневнику, что тогда, в далеком 98-м, тоскуя по Менделеевой, «мыслью» он продолжал и продолжал возвращаться к своей К.М.С. И давайте закроем тему. Разве что кому-то покажется, будто мы снова чего-то недопоняли или не так истолковали.

Первая любовь - или любовница, если называть вещи своими именами - владеет «мыслями» и не впускает юную конкурентку на территорию блоковой чувственности. И если встречи их к концу 1899-го прекращаются, то переписка длится еще полтора года. Она, правда, больше похожа на выяснение отношений: Ксения Михайловна требует назад свои фотографии и письма. Вместо этого Блок шлет ей стихи. Она не хочет стихов, она не любит стихи, она не верит им. Весной 1900-го она во Франции и оттуда уже зовет его в Бад-Наугейм. Но он не может - нет денег. Да и желания уже тоже. Именно в это время Блок переходит с «Ты» и «дорогая Оксана» на «Вы» и «Ксения Михайловна» соответственно. Июльское письмо - прощальное. «Судьба и время неумолимы даже для самых горячих порывов, они оставляют от них в лучшем случае жгучее воспоминание и гнет разлуки». Поэт готовит возлюбленную к непреодолимому, но еще не говорит последнего «прощай». К «прощай» ему придется идти целый год. Лишь 13 августа 1901-го Блок отправит ей последнее письмо. В нем он повинится, что не ответил на три последних призывных послания. «Впрочем, и оправдываться теперь как-то поздно и странно, - напишет необыкновенно взросло этот все еще мальчик, - Слишком много воды утекло, слишком много жизни ушло вперед и очень уж много переменилось и во мне самом и в окружающем.   Мне приятно все прошедшее; я благодарю Вас за него так, как Вы и представить не можете.».

Извиняться, в общем-то, не в чем. Это слишком стандартная ситуация. Старых любовниц неизменно оставляют. Годившаяся двадцатилетнему Блоку в мамы, Ксения Михайловна должна была смириться со своей отставкой.

Больше они не виделись и не обменялись ни единым словом.


Ксения Михайловна Садовская переживет Блока на четыре года. О чем мы вряд ли узнали бы, но далее в нашей повести следует еще один поразительный эпизод. Неспокойной осенью 1919-го в Одесскую психушку доставили грязную старушку-оборванку. Худая, голодная, она добралась туда через всю Россию в надежде встретиться с дочерью. Питалась по дороге зерном из колосьев, которые подбирала по полям. Дочери своей в Одессе она не нашла, и скорее всего, мы никогда бы и не услышали об этой жалкой нищенке. Но доктор - из «бывших» - оказался человеком просвещенным. К тому же большим любителем поэзии вообще и Блока в частности. Делая запись в больничной книге, он якобы обратил внимание на странное совпадение не только инициалов - К. М. С., но и полных имени, отчества и фамилии. И как мог разговорил пациентку. Врач был потрясен ее рассказом. Но еще более его ошеломил сверток старых бумаг, обнаруженных зашитыми в подкладку ее ветхого польтугана. Это были двенадцать писем Блока. Та, в которой теперь невозможно было угадать действительную статскую советницу, потеряв всё, берегла их как главную реликвию своей жизни.

Велеречивые мемуаристы не преминут подсусалить эту и без того разве что не рождественскую сказку: они попытаются добавить в нее сантимента - напишут об алой ленточке, перетягивающей сверток. Эту деталь они, конечно же, выдумают тоже вослед блоковским строкам:

Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
Ксения Михайловна не знала этих стихов. Начисто равнодушная к поэзии, она не следила и за творчеством Блока. Когда доктор прочтет вслух шесть страничек посвященного ей цикла, она расплачется...

Любовь вторая 

Мы бы, например, нисколько не удивились, узнав, что именно наутро после невстретившихся рук Люба записала в свой тайный дневник: «Мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами...» - увы: дневник этот сгорит в Шахматове в 1917-м, и Любовь Дмитриевна процитирует эту запись в «Былях» по памяти, а даты не укажет.

Вообще с происходившем между Блоком и Менделеевой в последующие три года всё как бы предельно ясно. Кусок «Былей-небылиц», относящийся к этой поре - самый у блоковедов ходовой. Надо думать, исключительно благодаря целомудренности его содержания. Располагая этим подробнейшим многолистовым отчетом самой фигурантки, мы видим задачу лишь в том, чтобы изложить события по возможности кратко, не упустив при этом важного.


Осенью 1898-го Блок поступает на юридический факультет университета. «Я шил франтоватый сюртук» - его главное воспоминание об этом событии. Зимой он начинает бывать у Менделеевых - в громадной казенной квартире, отведенной Дмитрию Ивановичу непосредственно в Палате Мер и Весов на Забалканском проспекте. Но визиты его всё более редки: в ту пору любовь Дмитриевна «стала от Блока отчуждаться». Чему он особенно-то и не препятствовал - «увлекся декламацией и сценой». А заодно переключился на какое-то время на кузин Качаловых - дочерей тетки Ольги Львовны. Те относились к нему с невероятной симпатией, да и Блок их очень даже жаловал. Хотя и недолго.

Плюс, напомним, К.М.С. ... Год следующий - 1899-й - был отмечен празднованием столетия Пушкина. Слоганов типа «До юбилея поэта осталось 17 дней 3 часа и 26 минут!» на транспарантах, конечно, не писали и поперек Невского не развешивали. Но это была очень серьезная дата.

Откликнулись на нее и в Бобловском народном театре -сценами из «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя». Но на следующее лето бобловская антреприза уже переживала кризис: Блок понемногу охладевал к актерству. Репетировал, правда, Мизгиря в «Снегурочке» Островского, которая так и не состоялась, да проформы ради участвовал в водевиле «Художник-мазилка».

Любопытное замечание находи мы у тетушки Марьи Андреевны: «Блок до того смешил не только публику, но и товарищей актеров, что они прямо не могли играть». На актерском языке такое умение смешить товарищей имеет четкое определение: «колоть» - дар особый, отпущенный, между прочим, далеко не всякому артисту. Запомним этот нюанс - авось пригодится.

Не слишком отличалось от этого лета и следующее.

«Я стал ездить в Боблово как-то реже, - пишет Блок, -И притом должен был ездить в телеге (верхом было не позволено после болезни). Помню ночные возвращения шагом, обсыпанные светлячками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны.   К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово». Любочка к разрыву отношений отнеслась весьма равнодушно. Она только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы, «куда поступила очень пассивно, по совету мамы, и в надежде, что звание «курсистки» даст.   большую свободу, чем положение барышни, просто живущей дома и изучающей что-нибудь вроде языков, как тогда это было принято». Тепло вспоминает она поездку на первую Всемирную выставку, которой мама развлекла ее перед началом занятий. Вернулась «влюбленной в Париж, напоенная впечатлениями искусства». Пребывание на Курсах сразу же захватило ее, вопреки ожиданиям. И лекции она посещала «не только свои - первого курса, но и старших»: увлеклась философией, с удовольствием занималась психологией. Завела множество новых знакомств с однокашницами. Пропадала на студенческих концертах, балах и маленьких вечеринках, флиртуя с горняками и технологами (такой почему-то был альянс у этих курсисток).

О Блоке если и вспоминала, то лишь «с досадой». Блок же, скорее всего, не вспоминал о Любочке вообще. Для полноты картины пара строк из тетушкиного дневника: «Сашура уже второй год в университете, думает о сцене и давно уже мужчина. В противоположность моим опасениям, он имеет большой успех и совсем не бесцветен. Блестящ».


Всё это текло своим чередом до самого марта 1901-го, когда они снова встречаются - на сей раз уже совершенно случайно. Л. Д.: «Около Курсов промелькнул где-то его профиль, - он думал, я не видела его». Блок действительно решил, что его не заметили, и шел следом - «запечатленный своей тайной». Об этом его преследовании знаменитые «Пять изгибов сокровенных» -стихотворение состоящие из каких-то чисел с восторгами -полнейшая абракадабра, если не знать, что «пять изгибов» -всего лишь улицы Васильевского острова, по которым брела тем мартовским днем преследуемая им Люба. В рукописи стихотворения имеется даже соответствующий чертеж.

«Эта встреча меня перебудоражила», - призналась по прошествии десятилетий Л. Д. И вскоре, когда Блок случайно оказался рядом с ней на балконе Малого театра (хороша случайность - билет на соседнее кресло!), она «почувствовала, что это уже совсем другой Блок». Посещения Забалканского возобновились автоматически. «И тут же сложился их тип на два года» (Л. Д.)


Тип следующий: Блок приходит и воркует с Анной Ивановной, известной еще с молодости в качестве незаменимой собеседницы на любую тему. Он рассказывает о своих чтениях, делится взглядами на искусство, на новое в живописи, литературе. Салонные дела, короче. Люба же сидит, молчит, кивает и понимает, что балаболится это всё исключительно для нее.

Но чудо - теперь ей нравится в нем так многое: «наружность, отсутствие напряженности, надуманности в лице.   глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук.   Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую - за борт сюртука.».

Читал Блок тогда, разумеется, еще не из себя... Прекрасные, что и говорить, вечера. Но Любе - чему-то об ту пору усредненному между сестрицами Лариными - некой изюминки в этих вечерах уже определенно не достаёт: «Я стала с нетерпением ждать прихода жизни. У всех моих подруг были серьезные флирты, с поцелуями, с мольбами о гораздо большем. Я одна ходила «дура дурой», никто мне и руки никогда не поцеловал, никто не ухаживал». Вот оно: обычное-преобычное надоело быть дурой. И однажды (по крайней мере, однажды), познакомившись на какой-то из вечеринок с робким студентом-технологом, Люба сделала так, чтобы тот отвез ее до дому. Предложила «как-нибудь зайти». Тот как-нибудь зашел, просидел вечер, что в воду опущенный, и больше не объявлялся: казенная квартира потрясла юношу, и он решил, что сюда больше не ходок. А вообще - «знакомств с молодежью у меня было мало, -пишет Л. Д., - Среди людей нашего круга было мало семей со взрослыми молодыми людьми, разве - гимназисты». Многочисленных же троюродных братьев всерьез она не принимает: «милые, умные, но какие-то все бородатые «старые студенты».

В общем, получалось, что Блок - самая подходящая партия. А хочет с мамой толковать - пусть толкует, лишь бы бывал.


Тут и лето подоспело - «мистическое» лето 1901-го. Люба в Боблове, Блок в Шахматове. И со всей уже охотой навещает ее как минимум через день. Они сиживают в беседке, прогуливаются по памятной аллее, но по-прежнему -никаких «поцелуев и мольбы о гораздо большем». Юноша лопочет и лопочет, и раз Люба не выдерживает: «Но ведь вы же, наверное, пишете? Вы пишете стихи?»

(заметим: они четвертый год на Вы).

Блок розовеет и сознается. Но читать отказывается наотрез и сейчас же уезжает. А в другой раз возвращается с четырьмя стишками на четырех листочках почтовой бумаги.

От второго Любочкины «щеки загорелись пожаром. Что же - он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять или не понять?»

А вы как думаете - должна была или нет? -

Не призывай. И без призыва
Приду во храм.
Склонюсь главою молчаливо
К твоим ногам.
И буду слушать приказанья
И робко ждать
Ловить мгновенные свиданья
И вновь желать.
Твоих страстей повержен силой,
Под игом слаб.
Порой - слуга; порою - милый;
И вечный раб.
Чувствуете? Это уже не давешний гамлетов лепет про «пернатых соловьев»! Это уже готовый Блок. И по-нашему выходит, понять Люба была должна. И поняла. И «понемногу вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня». Но стихи - это, конечно, хорошо, очень даже хорошо, а - дальше? Дальше-то что? А дальше пришел «самый значительный день всего лета». Домашние собрались на пикничок - в бор за грибами. Люба отговорилась вздорными предлогами, на нее надулись и махнули рукой: да и оставайся, пожалуйста! Дома никого, кроме папы - даже прислуги нет. Папа - в кабинете, делами занят. Люба села в столовой, настроилась и «всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал». И он приехал.

И она не удивилась («Это было неизбежно»).

Они снова отправились в любимую липовую аллею. Блок заговорил о том, что его-де зовут погостить в Сибирь к тетке. Люба ответила, что и сама страсть как любит путешествия, но отъезда его теперь не желала бы. Ну, так и не поеду никуда, выдохнул Блок. И они гуляли и гуляли, понимая, что «двумя фразами расстояние стремительно сократилось, пали многие преграды». Этот вечер был их лучшим вечером того лета.

А потом была еще одна осень. Снова Петербург. К третьему курсу юридического факультета, Блок сообразил, что занимается правом впустую. Александра Андреевна тут же предложила перейти на филологический. Блок засомневался: а ну как отец осерчает да и прекратит его спонсировать? Но поставленный перед фактом Александр Львович переход одобрил, и переход свершился. Однако и на филолога будущий великий поэт учился с трудом. Экзамены давались туго, хотя готовился вроде бы «с напряжением». И, скорее всего, Блок не закончил бы вуза, если бы добрый профессор Шляпников любезно не «затерял» его зачетное сочинение.

Из автобиографии: «Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину». Баста. Зато именно в университетские годы окончательно сложился индивидуалистский характер Блока. Тетушка, в частности, вспоминала, что поэта не коснулись ни товарищеская жизнь, ни общественная, ни политика - «Всего он чуждался. Природа была ему ближе».


Припомнился ей и вот какой премилый случай.

В марте 1899-го, во время первой всероссийской забастовки студентов полиция принялась избивать и арестовывать демонстрантов. Следствием чего стали волнения в университете. Студенты бойкотировали лекции и экзамены, следили за тем, чтобы их не посещали не только товарищи, но и профессора. Часть преподавательского состава отнеслась к бойкоту с пониманием. Но были и те, кто не видел смысла прерывать учебных занятий. Так не отменил экзамена по политэкономии некто профессор Георгиевский. И одним из немногих, пришедших сдаваться ему, оказался Александр Блок. За что «был оскорблен каким-то студентом, принявшим его за изменника и бросившим ему в лицо ругательство». Разумеется, Марья Андреевна объяснила сей конфуз обыкновенной далёкостью племянника от происходившего.

Спору нет: никакой Блок был не штрейкбрехер, а просто практичный молодой человек.

А бунтовщиков вскоре наказали. Но что удивительно - через восемнадцать с половиной лет именно наш далекий от политики герой окажется одним из шести «творческих интеллигентов», которые явятся на первый зов наркома Луначарского - потолковать за круглым столом о том, как им теперь обустраивать Россию. Стоп. Заносит... Немедленно возвращаемся в осень 1901-го. 

Той осенью Люба поступила на драматические курсы Марии Михайловны Читау. И с каким бы скепсисом ни относился Блок спустя годы к актерским амбициям Любови Дмитриевны, на этих курсах она была успешна. Наставница вскоре начала даже готовить ее к дебюту в Александринском театре «на свое прежнее амплуа - молодых бытовых». Амплуа, конечно, не бог весть, но Александринка, дорогие друзья, - это Александринка!

«Если бы я послушалась Марию Михайловну и пошла указанным ею путем, - разъясняла Любовь Дмитриевна в своих воспоминаниях, - меня ждал бы верный успех на пути молодых бытовых. Но этот путь меня не прельщал». Короче говоря, на следующую осень Любочка к Читау не вернулась. И, вернее всего, вот почему. Окончательно порвавший незадолго до этого со своей Оксаной и теперь откровенно влюбленный в Любу Блок взял за правило бродить возле курсов, дожидаясь конца занятий. Встречал. Слонялись по Петербургу (Л.Д. вспоминала эти прогулки как «самую насыщенную часть дня»). Почему-то их несло в соборы. Зачастили в Казанский. Потом в Исаакиевский. Встречи на улице стали правилом, хотя они и продолжали

делать вид, что встречи эти случайны. Блок тогда уже много писал. Много и читал Любе. Раз спросил, что она думает о его стихах. Люба ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова» (Л.Д.).

Но флер случайности происходящего, налет вежливости уже начинают доставать ее. Судите сами: время от времени они обмениваются письмами в духе «Александр Александрович, m-me Боткина опять поручила мне...» и т.д. Он - в ответ: «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение.   Глубоко преданный.».


А барышня созрела! И нервничает. Ей приходится довольствоваться ну просто до обидного околичностными знаками расположенности ухажера. Типа, едут они на извозчике, мороз, она в меховой ротонде, он в студенческой шинелке. «Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию.   Я попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». - «Она не замерзнет психологически». Вот «какими крохами я тешила свои женские претензии», пишет Л.Д. и видит бог - мы понимаем ее всею душой.

В общем, в конце января 1902-го Люба с Блоком порвала. Просто встретила его раз с холодным и отчужденным лицом, сказала, что боится, как бы их не увидели вместе, а ей это неудобно. «Прощайте!» - и ушла.

Правда, при этом она еще и заготовила письмо, а в нем: «. Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях.   до чего мы чужды друг другу.   Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею.   Что Вы не будете слишком жалеть о прекращении нашей «дружбы», что ли, я уверена; у Вас всегда найдется утешение и в ссылке на судьбу, и в поэзии, и в науке.   А у меня на душе еще невольная грусть, как после разочарования, но, надеюсь, и я сумею все поскорее забыть, так забыть, чтобы не осталось ни обиды, ни сожаления».

На наш вкус - очень качественное письмо. И по делу, и ко времени. Сколько потому что можно уже мурыжить? Другое дело - оно не было предъявлено, объяснения как такового не случилось, и Блок продолжал бывать у них в гостиной. 

Тогда же он передал любимой черновики своих писем. Уверяем вас в том, что никогда еще мы не читали ничего более сумбурного и пустословного. В доказательство приведем лишь один - самый, кстати говоря, внятный кусочек этих эпистол: «.. .Я же должен передать Вам ту тайну, которой владею, пленительную, но ужасную, совсем не понятную людям, потому что об этой тайне я понял давно уже главное, - что понять ее можете только Вы одна, и в ее торжестве только Вы можете принять участие.» Да какая еще тайна? Кто, мил человек, с тебя тайн просит? Ну что это, честно слово, за словоблудие, что за тенета: «. в том, что я говорю, нет выдумки, потому что так именно устроена жизнь, здесь корень ее добра и зла. И от участников этой жизни зависит принять добро и принять зло.».

Ох, участник жизни, чтоб тебя!.. И так - до лета. Он - тут, он мнется, грозит жуткой тайной, исчезает, снова появляется, пропадает опять.

Летом - традиционное Боблово. Л. Д. утверждает, что провела те месяцы отчужденно от Блока, хоть тот и навещал. Все поведение его говорило за то, что он ничего не считал ни потерянным, ни изменившимся.


Потом снова осень. Снова Петербург. Объяснения все нет и нет. «Это меня злило, я досадовала: пусть мне будет хоть интересно, если уж теперь и не затронуло бы глубоко. От всякого чувства к Блоку я была в ту осень свободна».

Меж тем близилось 7 ноября. Тогда оно не было еще всенародным праздником. Это был всего лишь курсовой журфикс в Дворянском собрании. Любительница театральных эффектов, Любовь Дмитриевна в своих воспоминаниях настаивает на том, что заранее знала: все случится именно в этот вечер. Ну да хоть бы и так. Короче: она сидит с подругами на хорах в последних рядах. Она глядит на лестницы: сейчас, мол, покажется Блок. Тот действительно появляется и влекомый каким-то необъяснимым наитием следует прямиком к ним, садится рядышком и по его лицу видно: щас!

Они шепчутся о чем-то, вдруг он спрашивает, не устала ли она, она отвечает, что еще как, он: провожу? она: непременно!

«Когда я надевала свою красную ротонду, меня била лихорадка.   Блок был взволнован не меньше меня.   Мы вышли молча и молча, не сговариваясь, пошли.   по нашим местам».

Ночь, морозец, снегопад. Блок заговорил. Он любит, его судьба в ее ответе. Она отвечала: поздно, я уже не люблю, долго ждала этих слов, и если даже простит его долгое молчание, это вряд ли чему поможет. Блок не слышит, твердит свое: вопрос жизни в том, как она примет его слова. «Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты... автоматически. В каких словах я приняла его любовь, что сказала - не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых».


Этот скомканный ею тогда листок цел.


7 ноября 1902 года Город Петербург

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлечены» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь. Поэт Александр Блок


И он повез ее на санях. Склонился к ней, всё что-то выспрашивая. Она (уверяя после, что вычитала такое где-то в романе) повернулась к нему и приблизила губы к губам. «Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».

Вот! - вот чего не хватило в тот далекий августовский вечер после первого спектакля. Четырех-с-половиной-летнее любопытство барышни было-таки удовлетворено.


Убился бы он или нет?

Откуда нам знать! Матушка его трижды пыталась руки на себя наложить - это факт. Правда, все три ее самоубийства больше походили на фарс. Со стороны. Для нее-то наверняка всё было более чем реально.

Судя по продолжительным ритуальным заклинаниям в записке, тем вечером поэт собирался на тот свет вполне всерьез. Слава Любе и все тому же богу, что до этого не дошло (небескорыстно напомним, что до выхода первой книжки его стихов еще добрые полгода). Для нас вся эта сцена ценна исключительно как доказательство факта огромной любви того Блока к той Любе. Любви, которая была в сей момент смыслом всей его жизни. Но поменяем слегка вектор вопроса: а хватило бы Блоку духу так и не вынуть из кармана записки, окажись Люба чуть тверже в своем «поздно»?..

Мнимый больной

Они условились встретиться послезавтра (почему не завтра-то?). Проснувшись утром этого самого завтра, Люба сделала первое, что пришло в голову - оделась, пошла и рассказала все подружке Шуре Никитиной: «Знаешь, чем кончился вечер? Я целовалась с Блоком!». Ну вот. Теперь она была как все - уже целованная. Полноценная, то есть.

На другой день они встретились. В Казанском, как и было договорено. Оттуда направились в Исаакиевский, затерялись там на боковой угловой скамье - «в полном мраке, были более отделены от мира, чем где-нибудь»... «Мне не трудно было отдаться волнению и «жару» этой «встречи», а невидимая тайна долгих поцелуев стремительно пробуждала к жизни, подчиняла, превращала властно гордую девичью независимость в рабскую женскую покорность», -будет вспоминать Л.Д. треть века спустя... И если отмести пафос, получается, что, не знаем уж как ему, но ей, Любе, на той угловой скамье было ой как хорошо. Это было как раз то, чего ей так не хватало в последние полсотни месяцев. И расставалась она с Блоком в тот вечер «завороженная, взбудораженная, покоренная».

Удовлетворенные найденным темным уголком, они сговорились встретиться и на другой день здесь же, в Исаакиевском. Правильное решение. Это позже молодые люди примутся водить девушек в темные залы кинотеатров. А пока места лучше церкви не найти.

Однако явившись назавтра, Блок сообщил, что ему запрещено выходить. Что надо даже лежать. Что у него, видишь ли, жар. Попросил не беспокоиться, предложил пока переписываться и - откланялся.

Господа присяжные заседатели! Вы понимаете что-нибудь в этой милой мизансцене? Мы - нет. Если ты так болен, что должен лежать - лежи, куда ж ты прешься объясняться? Или ты завтра, скажем, планируешь слечь? Тогда - конечно, вежливее прийти и предупредить. Но если ты УЖЕ хвор, но тебе хватило-таки сил дойти, может не так уж и обязательно испаряться сию же минуту? И вообще: кем это «запрещено»? Совершенно, в общем, дурацкая сцена. Удивительно даже, что Люба не задала ему хотя бы половины этих вопросов. Очевидно, сработала та самая только что обретенная «рабская женская покорность».   К тому же именно на этом месте обрываются доступные широкому читателю «Были-небылицы». Кто-то вечно решающий всё за нас счел нецелесообразным разрешать Любови Дмитриевне распространяться о дальнейшем. Рукопись благополучно хранится в РГАЛИ (Ф.55, Оп.1. Ед.хр.519). По который год циркулирующим слухам, каким-то из издательств готовится публикация ее полного текста. Очевидно, до сей поры она была опасней «Мастера и Маргариты», «Доктора Живаго», «Архипелага ГУЛАГа» и всего самиздата, благополучно изданного добрых двадцать лет назад.

Ну да нам ждать недосуг. Пойдем дальше, пользуясь перепиской Саши с Любой. Благо, она изобильна - они же договорились переписываться.


Прежде всего, условимся исходить из того, что Блок и впрямь чувствовал себя хуже некуда и, добравшись до дому, тут же свалился в постель. Иначе, если верить его письмам, и быть не могло. Настаивать на этом не беремся, но из чего-то же исходить надо.

Итак - Блок лежит. И вечером того же дня пишет возлюбленной: «Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Вся жизнь моя без изъятий принадлежит Тебе.». Ну, наконец-то с «Вы» покончено.

Отныне - Ты - фирменное блоковское Ты - с прописной.

Люба - больному: «Долго ли мы еще не увидимся? Боже мой, как это тяжело, грустно! Я не в состоянии что-нибудь делать, всё думаю, думаю без конца о тебе, всё перечитываю твое письмо, твои стихи, я вся окружена ими, они мне поют про твою любовь.   Только бы не эта неизвестность!». В ответ: «Я не знаю, когда это, наконец, возможно, клянусь Тебе, что сделаю всё, что в моих силах. Я хочу быть перед Тобой полным бодрости и духовной силы, а любовь не измерится и не погаснет ни теперь, ни после, никогда». Сразу же просим извинения: из писем Блока мы будем выбирать лишь что-то действительно наполненное содержанием. В массе своей они столь ужасно прекрасны, что цитированию не подлежат. Мысль, растянутая на страницу-другую, как правило, одна: Ты - Мое Всё и Как Это Здорово! Она: «Мой бесконечно дорогой, милый, единственный! .  как мне хочется скорей, скорей опять быть с тобой.».

Ей хочется быть с ним, и тут всё понятно. Тут всё по-людски.

Но встреча за черт те какими горами: «Моя дорогая, я могу написать тебе только несколько слов, прости меня, у меня 40 градусов жару. Это пустяки, но писать трудно.   Прости, до свиданья, люби меня. Твой до конца».

Это уже 13 ноября. И 14-го: «.. .нужно выздороветь и «исполнить всякую правду», чтобы жить и дышать около Тебя, если Ты позволишь, и умереть, если Ты потребуешь». Пардон, пардон, пардон!.. Она, вообще-то, не настаивает ни на какой смерти - напротив: требует, чтобы поскорее выздоровел. Она ходит в Казанский молиться за него - «со всей любовью и бесконечной верой».

Узнав о чем, он пытается несколько успокоить: «Ты напрасно думаешь, что мне так плохо и тяжело. Всё мое несчастье в том, что я не могу раньше срока выходить из дому, а жар и всё прочее бывает при всех болезнях.» Опять пардон, Александр Александрович! Что значит напрасно, если вы же и жалуетесь на 40 градусов жару? И какой это такой срок, «раньше которого»?.. И о каких это «всех болезнях» речь?..

Впрочем, чего мы привязались? Ну, хворает человек. Правда, странно всё же: то у него рука «психологически не замерзнет», а то.   Мог бы после первого-то поцелуя так же «психологически» и не заболеть.

17 ноября (десятый день жестокой горячки). Он: «.. .Ты вечером (или ночью) 7 ноября слушала мои бессмысленные, сбивчивые слова просто и без гнева. Я не знаю, что это было. Лучше пока не вспоминать об этом. Что же всё остальное после этого, всё, что окружает меня, как не пустота и не бессилие?.. »

Бредит, что ли? Что это его там окружает так тревожа? И с какой стати вдруг не вспоминать? Вспоминать о приятном, как говорится, легко и приятно.

Она же пишет, что живет теперь лишь ожиданием его писем, что перечитывает их без конца, что хочет через них понять и прочувствовать всё, что у него на душе.

Да уж. Понять его душу - через такие-то письма - та еще задачка. Но чем ей еще жить вторую неделю? Блок: «Напиши мне, можно ли писать к Тебе еще или всегда только на курсы. Женщины, особенно матери, страшно чутки».

И на это письмецо мы хотим обратить ваше особое внимание. К нему мы еще вернемся. Это ОСОБОЕ письмецо.


Пока же сообщим, что Блок болен аж до самого декабря. Люба ждет, он - продолжает прикладывать «все силы», чтобы приблизить счастливый час их встречи. Наконец, в начале месяца встает с постели, выходит и, представьте себе, снимает меблированную комнату.

Судя по дальнейшей переписке, Люба почти всё время проводит там одна. А Блок? А Блок снова болен.

19 декабря он пишет ей на обороте письма Гиппиус. Как объясняет сам: «нарочно - для веселья». Ах да - мы, кажется, забыли сказать, что девушка нешуточно ревновала его к «Мережковским» вообще, и Зинаиде Николаевне в частности.

Итак, на обороте гиппиусова письма она читает: «Можешь ли Ты устроить так, чтобы нам увидеться завтра вечером в половине 9-го (8 1/2) на Серпуховской? Пойти к Шуре, например? Боюсь, что это трудно...». Впечатление такое, что он только выспрашивает: где и когда, где и когда? А сам: «. досадно, что после моего выздоровления, мне придется отбыть несколько праздничных условных посещений. И это отнимет время. Сегодня Ты ждала меня, и это всего ужаснее.   Сколько времени Ты ждала меня? Неужели два часа? Напиши, прошу тебя. Я напишу завтра еще. Не лучше ли писать не только к Тебе, а также через Шуру. Если ты не боишься серпуховских швейцаров, приходи туда, если это может доставить Тебе сколько-нибудь удовольствия» Вот именно: сколько-нибудь!

А Шура - та самая Шура Никитина, которой было похвастано про первый поцелуй. Теперь она работает дуплом, через которое обмениваются корреспонденцией новоявленные Маша с Дубровским. От кого, спрашивается, таимся, ребята? Но и этого мало: в конце декабря Блок предлагает переписываться до востребования. Он изобретает тайные аббревиатуры. «Я придумал следующее: не писать ли письма к Тебе пока так: Загородный, 14; 2-е почтовое отделение. Литеры, например, АМД. Можно так? Следующее письмо я напишу так, потому что еще не получу ответа. Для того чтобы получить, нужно пойти и спросить письмо с литерами АМД (Alma Mater Die). Если хочешь другие буквы - напиши, только не Л. Д. М.».

Нет, ну просто Штирлиц с Зорге отдыхают!


Зачем, спросите вы вслед за Любой, вся эта конспирация? - а «.  во избежание каких-нибудь подозрений, могущих проявиться вследствие непредвиденного случая, -отвечает он, - Если ты думаешь, что это пошло, напиши тоже. Как Ты думаешь об этом?».

А она вовсе и не об этом думает. Она - о нем: «Милый, бедный, ты опять болен!.. Без тебя мне не хочется больше ходить туда, буду вспоминать, как я ждала тебя, а это было совсем не весело: я больше часу просидела, все слушала, ждала твоих шагов, боялась пошевелиться, чтобы не пропустить их.».

Не он бедный - бедная она.БЕЗ НЕГО она ничего НЕ ХОЧЕТ! Она читать теперь может только то, что говорит ей о нем, что интересует его. Она уже любит и «Мир искусства», и «Новый путь», «и всех «их» (Мережковских), любит за то, что он любит их, и они любят его.

А он всё о своём: «Прости меня, я ничего не сообразил и написал Тебе в почтовое отделение, которое очень далеко от Тебя. Есть гораздо ближе, куда я и напишу следующее письмо». И дальше - адрес почты, секретные инициалы, которые будут указаны на конверте и приписка: «Мне все что-то кажется, что мама может что-нибудь заметить». -Бонд!.. Джеймс Бонд. Или даже этот, как его.   «этот самый Джон Ланкастер»!..


Не обижайтесь, бога ради, но Блок просто великолепен.

30 декабря: «.. .Нам можно будет встретиться скоро. Можешь ли и хочешь ли Ты 2 января в 3 часа дня на Серпуховской. Или лучше вечером там же. Если бы ты могла уйти к Шуре, у которой ты давно не была? Я совершенно стосковался о Тебе, между тем раньше нет никакой возможности, а Тебе, может быть, и тогда нельзя.   Напиши мне обо всем этом, как это можно устроить.   Только скажи мне слово, и я отрекусь от всего и от себя и забуду все прошлое и настоящее, и открою окно на будущие зори, и под Твоим окном, у Твоих ног мне будет жутко и весело и страшно».

Поэкспериментируйте. Представьте, что это послание адресовано вам и попытайтесь хоть что-то ответить на его перечеркивающие одно другое предложения. И поймете наше желание забыть обо всем и еще сто страниц подряд комментировать только это его письмецо к ЛЮБИМОЙ. На одном лишь заострим внимание: более всего в этих строках заинтересовывает, от чего именно грозит он отречься и какое прошлое забыть по одному ее слову? И - главное: он назначает встречу на 2 ЯНВАРЯ...

И вдруг в ответ - совершенно для нас неожиданное: «Мой дорогой, я рада, что мама знает все, я давно этого хотела в глубине души, потому что хотела, чтобы она знала, что тебе хорошо теперь, что ты счастлив и что если я и сделала тебе что-нибудь злое в прошлом году, то теперь и ты, и мама можете мне все простить за мою любовь». И делайте с нами, чего пожелаете, но после загадки убийства Кеннеди нас больше всего интересует, что же именно такого нехорошего («злого») должны были простить Любе Блок и его будущая теща?!

Блок, видимо, знал ответ. Его реакция на ее маму - ноль. Точно и не услышал. Вместо этого он сообщает о разговоре со своей. Разговор этот был «практический», но Александра Андреевна, дескать, обменом информацией осталась довольна. При этом «она многого не знает еще все-таки». И буквально сразу же после «практического» разговора - а именно 2 ЯНВАРЯ - совершенно на наш взгляд неожиданно даже для самого себя Блок идет просить Любиных руки и сердца.

Идет, просит и получает согласие.


Дмитрий Иванович как-то сразу не возражал. По правде говоря, он вообще пребывал в неведении о каких-то серьезных, заслуживающих внимания отношениях принца с принцессочкой. Обнаружив же, что принцессочка очень даже не против, Дмитрий Иванович не нашел ничего лучше как дать бекетовскому внуку свое отцовское согласие. А вот Анна Ивановна повела себя куда настороженней.

И тут - внимание! Тут мы просим немедленно захлопнуть (а то и вовсе - выбросить эту книжку) всех, чья любовь к Блоку априорна и непременно претерпит невыносимую обиду от того, чем мы сейчас в его адрес займемся.


А займемся мы чистой воды домыслами.

То есть, домыслами как раз не слишком чистой воды. Не читали ли мы где-то прежде про некоего городничего, у которого были милая жена и симпатичная дочка? И про некоего инкогнито, который только и успевал, что переползать на коленках от одной юбки к другой, пока, окончательно запутавшись, не попросил руки - дочкиной, естественно? Помните эту историю? Совершеннейшая оказия выходит.

Перелистывая в сотый раз письма Любы к больному Саше, мы обнаружили в послании от 18 ноября и вот какой -не бросившийся почему-то в глаза сразу - кусочек: «А знаешь, я на тебя вчера чуть не обиделась. Утром я каждую минуту ходила смотреть, нет ли письма от тебя; наконец, твой конверт, твой почерк.   и вдруг письмо маме! Сначала я, я не знаю чего-то, невыносимо испугалась; но мама ничего не говорит, значит - бояться нечего.»

Действительно: как же мы это просмотрели-то? -«невыносимо испугалась».   «мама ничего не говорит». И вечером того же дня Блок запоздало, но очень предусмотрительно объясняется: «.. .еще я боюсь того письма, которое я послал вчера в белом конверте с бледной надписью, потому что в тот же день послал Твоей маме программу концерта в сером конверте с черной надписью.» Программу какого такого концерта отправляет умирающий юноша матери своей любимой в конверте непривычного -другого, по крайней мере, чем возлюбленной цвета? (Уточним для порядку: это письмо Анне Ивановне было послано им через неделю после того как внезапно слег и за месяц до того, как перешел на тайнопись). И далее следует уже попадавшееся нам: «Напиши мне, можно ли писать к Тебе еще или всегда на курсы. ЖЕНЩИНЫ, особенно матери, страшно чутки».

ЖЕНЩИНЫ выделено нами. С Блока достаточно уже того, что он вообще это слово сюда вставил. Анна Ивановна для него прежде ЖЕНЩИНА, и только следом «мать», и подите с этим поспорьте.

Боже вас упаси заподозрить нас в чем-то скабрезном. В желании, например, опорочить память почтенной матроны А. И. Поповой-Менделеевой. Но поведение Сашуры, накладывающееся на его недавнее прошлое, на некоторые мысли все же наводит.

«Дорогая Оксана» (Садовская) была старше его мамы, и это Блока не только не отвращало, но и напротив - заводило. А Анна Ивановна всяко помоложе К.С.М. будет. И это, заметим, она, а не кто-то еще приглашает 16-летнего Сашу в Боблово «запросто, по-соседски». И приехав в Боблово в тот вдоль и поперек описанный июньский день, Блок - цитируем первоисточник - «вводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли АННА ИВАНОВНА?». Анне Ивановне на тот момент 38, и это излюбленный пока блоком женский возраст. Во всяком случае, Офелию наш Гамлет тем летом даже за руку не подержал. Скажем и больше. Это в той самой гостиной у Анны Ивановны собирались и до Блока, и после него многочисленные молодые люди - из так называемых «сливок общества». Те самые, которых Люба воспринимала исключительно как «МАМИНЫХ гостей» и с которыми по этой самой причине категорически не собиралась. При этом она не принимала этих маминых «визитеров» всерьез, а Блок называл их не иначе как «поддонками».

Что так?? Мешались под ногами, пока он любезничал с Анной Ивановной (напомним: во время тех дискуссий Люба обычно молча сидела под лампой в дальнем конце гостиной)? А в театре - помните? в Малом? - Люба почему-то удивилась, что кресло Блока оказалось рядом с ее, а не с маминым.

Так может быть, и в ту ложу он явился в качестве одного из «маминых» друзей?..

Несомненно, это лишь цепочка странных совпадений, и мы нижайше просим секретаря суда не заносить всего этого в протокол. Но все-таки сфокусируем ваше внимание на слишком уж активное в ту пору присутствии мамы в отношениях Саши и Любы.


20 ноября, Люба: «. я только жду, жду, жду нашей встречи.».

Он: «Вели - и я выдумаю скалу, чтобы броситься с нее в пропасть. Вели - и я убью первого и второго и тысячного человека из толпы И НЕ ИЗ ТОЛПЫ.». При чем здесь какие-то скала с пропастью? И откуда это желание убивать? Убивать каждого из толпы И НЕ ТОЛЬКО (и это выделено уже самим Блоком). НЕ ИЗ ТОЛПЫ - это кто вообще? Кто это в ближнем кругу ему так уж жить мешает? Не кто-то ли, из-за кого он вынужден два месяца скрываться под одеялом с градусником подмышкой?

22 ноября - очень интересное на наш взгляд письмо: «Моя Дорогая... сегодня я получил письмо от Боткиной с приглашением быть у них в воскресенье 24-го. И меня осенила мысль, я почувствовал, что могу увидеть там Тебя, и решил, что сделаю все, чтобы быть у них. (То есть, болезнь немного отступила? больной уже строит планы?). Будешь ли Ты там - одна или с мамой? Напиши мне, прошу Тебя, об этом скорее, мне необходимо это знать. Можно ли сделать так, чтобы от Боткиных я проводил Тебя?» И еще до вечера получает ответ (вот, кстати, почта работала! не зря, выходит, большевики первым делом почтамты захватывали): «Мой дорогой, мы не будем у Боткиных, а ты приходи к нам в воскресенье, может быть, мама и уедет куда-нибудь, а если нет, все-таки будет лучше, чем у чужих, в толпе. Наконец-то, наконец-то! Господи, какое счастье!.. » Да ничего и не наконец, рано, Любовь Дмитриевна, радуетесь! Глядите-ка, после такого вашего ответа болезнь незамедлительно возвращается: «Конечно, я написал Боткиным, что, «к несчастью», не могу у них быть. Пусть думают, что хотят. Мне лучше, но «рекомендуется» побольше сидеть дома. Я не знаю, когда, наконец, увижу Тебя, Моя Любовь, НЕ У ВАС, А В ДРУГОМ  МЕСТЕ, КОГДА МЫ БУДЕМ ВДВОЕМ».

На сей раз выделение наше.

Ничего-то вы, Любовь Дмитриевна, не поняли. Важно было, чтобы Вы оказались у Боткиных не С мамой, а БЕЗ нее. И аргумент «может быть, мама и уедет» - слабый аргумент. А ну как не уедет, а? Поэтому идет в ход проверенный финт: «рекомендуется подольше сидеть дома». Кстати уж и еще раз о вашей, Александр Александрович, затянувшейся болезни: с какой это стати Боткиным думать что хотят, ежели вы в лежку лежите? Как они вообще смеют приглашать на вечер тяжелого больного? Они люди вообще или варвары последние? Или про ваш высокий жар никому кроме Любы не ведомо?..


Постельный режим не постельный режим, но домашний арест продлится еще, как минимум до декабря.

Почти месяц они не видятся с вечера, когда объяснились!

И лишь в начале декабря, получив от любимой пронизанное отчаянием письмо - нижайше просим извинения за изобилие цитат, но как тут без них? - в котором: «Мой дорогой,.. я не могу оставаться одна со всеми этими сомнениями, помоги мне, объясни мне все, скажи, что делать!.. у меня нет силы, нет воли, все эти рассуждения тают перед моей любовью, я знаю только, что люблю тебя, что ты для меня весь мир, что вся душа моя - одна любовь к тебе.   понимать, рассуждать, хотеть - должен ты.   ты сам сказал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но Я НЕ ЗНАЮ, КАКАЯ БЕЗДНА ТЯНЕТ ТЕБЯ (выделено мною. - Прим. авт.)... отдаю любовь мою в руки твои без всякого страха и сомнения», - лишь после этого письма Блок снимает ту самую комнату для тайных встреч.

И пишет: «Я думал, что мама все узнала или что-нибудь в этом роде». И у нас снова ворох вопросов: ну что же, наконец, такое ВСЁ могла узнать «мама», и чем это так уж опасно? Четыре года он бывал у Менделеевых «запросто», что изменилось?


В снятой Блоком меблированной комнате по адресу ул. Серпуховская, 10, они с Любой будут встречаться с 8 декабря уходящего года по 31 января нового. Но чаще они будут там НЕ встречаться. Люба будет часами просиживать в этой халупе в гордом и обидном одиночестве. Он будет умолять ее не приходить без него на Серпуховскую, ссылаясь на подозрительность и грубость дворника со швейцаром («Кроме того - это меблированные комнаты, какое-то подозрительное и подмигивающее слово» - так на черта ж снимал?) Люба будет обещать не ходить туда, загадочно (для нас) успокаивая любимого («. уж я сумею разубедить и успокоить маму, я поняла, что нужно для этого»). И все равно будет приходить и ждать, ждать, и увещевать его в письмах: «.  мы можем совершенно успокоиться насчет мамы, в этом я убедилась вчера, хоть и немного неприятным образом, но зато уж наверно: мы с мамой сильно поссорились. Началось с пустяков и общих вопросов... вспомнился «тот» разговор, и тут-то я и убедилась, что мама ничего не подозревает; она сама говорила, что просто хотела меня предупредить на всякий случай. Мы были настолько возбуждены, что мама не могла бы не высказать, если бы она знала или подозревала что-нибудь.   Так что мы с мамой поссорились окончательно».

Все это по-прежнему не порождает в вас никаких подозрений?

В свою очередь Блок сообщает Любе, что какие-то навязчивые Лучинские письмами вызывают его читать у них стихи. При этом Блок сетует на письма не дочери, а МАТЕРИ-Лучинской. А в его дневнике 1918-го мы найдем и такую строку, относящуюся к поре тайных свиданий с без пяти минут невестой: «легкая влюбленность в m-me Левицкую - и болезнь».

Мадамы - и делайте с нами, что хотите - определенно интересны ему больше мадемуазелей! И нам очень хочется верить, что к новому 1903 году эта тенденция в отношении Блока к женщинам сломалась. Что, полюбив Любу, в ходе двухмесячного тайм-аута он действительно решил порвать со всем прошлым сразу, набрался, в конце концов, храбрости, и пришел в дом Анны Ивановны просить руки ее дочери.

И еще раз предлагаем вам вспомнить поведение гоголевской Анны Андреевны в момент спонтанного сватовства Хлестакова к Марье Антоновне:

«Анна Андреевна: Ну, благословляй!

Городничий: Да благословит вас Бог, а я не виноват!»

И если мы в чем-то не правы, то с нас и спросится.

Маменькин сынок - 2 

«Думаете, началось счастье? - писала в своих «Былях» Любовь Дмитриевна, - Началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения младостью - для меня, и слои недоговоренностей - и его, и моих, чужие вмешательства, - словом, плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы». Вон какая фронтовая лексика. Не сомневаемся, что у Л.Д. были основания для таких оценок.


Чуть успев вернуться со сватовства, Блок пишет уже невесте: «Маме известна «внешняя» сторона дела. Во внутреннюю я не посвящаю никого, потому что она священна.   Адрес на конверте напишет мама - это ведь совсем «внешнее», - так же как она знает в общих чертах о наших прошлогодних встречах, о переписке, о курсовом вечере и о комнате.». Диву даемся с зигзагов этого жениха.

Ему срочно понадобилось «расколоться» перед маменькой. Все это изрядно напоминает сцену в Бад-Наугейме, когда он свалив вину на К.М.С. Но в чем он каялся матери на сей раз? В том, что любит невесту? Но это вряд ли было секретом, да и каются ли в таком вообще? Пороемся-ка в переписке еще.

31 января Блок пишет Любе о полицейском обыске на Серпуховской. При этом уточняет: «. управляющий сам предлагает остаться до 8 февраля, но предупреждает, что есть всегда риск (даже и днем).».

Стоп-стоп-стоп! Выходит, они бывали там и ночью? Это и есть то «всё», о чем так некстати узнала Анна Ивановна, и о чем Блок поспешил поставить в известность и свою родительницу? А ну-ка читаем дальше. Блок пишет любимой, что оставаться там нельзя, потому что если они будут рисковать «все время будет беспокойно». «Завтра я пойду на Серпуховскую, - успокаивает он Любу, -И возьму оттуда ВСЁ (даже Твои булавки и мои письма) к себе.».

А вот булавки - это уже кое-что. Не такие уж мы и моралисты, чтобы судить двух совершеннолетних (пусть бы даже и не состоящих пока в законном браке) людей за то, что они используют съемное помещение по прямому назначению. Но, извините, проблема тут совсем в другом: всё это входит в жутчайшее противоречие со всем последующим содержанием нашей истории. Все наше расследование построено на том, что ничего подобного - по крайней мере, до брака - между Александром Александровичем и Любовью Дмитриевной не случалось.

Мы отказываемся верить в какие-то там булавки!

Если поверить в них, мы не сможем далее верить ни единому слову «Былей и небылиц». Мы вынуждены будем всякий раз заставлять себя относиться к каждому слову из воспоминаний Любови Дмитриевны как к заведомой лжи. Но дочитываем письмо Блока: «В воскресенье мы встретимся в 2 часа и погуляем, если погода будет не опасной для твоей простуды. Сегодня все обговорил с мамой. Видеться совершенно можно у меня. Мама поговорит с отчимом, который отнесется ко всему более чем очень хорошо. А главное, мы не будем видеть (если Ты не захочешь) ни маму, ни отчима. Мама будет у себя в комнате на другом конце квартиры, а отчим, когда будет дома - там же. Ничего не слышно совсем, везде ключи. Самое ужасное - расстояние, но придется помириться пока. Через мосты есть закрытая конка. Подумай об этом и согласись.   Здесь, у меня, лучше и чище всех других (наемных) комнат».

Ну - всё! Тут уж и булавки отдыхают: «...лучше и чище наемных комнат.   мама не будет тревожить.   везде ключи и ничего не слышно.». Предложите нам свою версию на счет того, о чем можно договариваться так детально с двадцатилетней девушкой из приличной семьи, и мы заткнемся.

Мы вообще отказываемся понимать происходящее. Мы понимаем только, что Блок излагает здесь не свое, а мамино видение решения проблемы. Это она решила: лучше и чище, запритесь, и не слышно.

Это же объясняет и то, почему НЕ НУЖНО ВИДЕТЬ МАМУ. Казалось бы: с какого вообще перепуга? Люба же «любит ее больше всего» после Саши. Да очень просто: это мама не хочет видеть Любу. Но ради сына готова потерпеть. Лишь бы Сашура был на глазах.

Ну, уж и концовка этого со всех сторон замечательного послания: «. Я говорю об этой «практике» только потому, что без нее никак не обойдешься.   Комната на Серпуховской ОСТАНЕТСЯ НАШЕЙ (подчеркнуто Блоком дважды). Я оставлю там знак.»

В дневнике 1921 года после слов «Очень неприятный конец Серпуховской» Блок вставил: «Мистическая записка под полом». Мы не знаем, что было в записке, схороненной Блоком под пол дорогой им комнаты. Мы знаем лишь, что с этой комнатой у него связано слишком многое. И слишком неожиданное для нас.


На второй день Пасхи, 7 апреля, Люба извещает жениха о готовности родителей назначить день свадьбы. Что Дмитрий Иванович согласен на свадьбу летом. Что и эта отсрочка ­лишь для того, чтобы убедиться, прочно ли все у них, не рассорятся ли. Что папенька поинтересовался, на что Саша думает жить, что она рассказала, и он счел, что этого вполне довольно. Потому что он тоже может дать ей 600 рэ в год. И теперь он хочет только поговорить с Александрой Андреевной о подробностях.

И - приписка: «У него все вышло так хорошо, что и мама сдалась, хотя и пробовала сначала возражать, приводить свои доводы.» (ох, многое бы мы отдали за то, чтобы услышать те доводы Анны Ивановны!)

Известно, что тем же днем Люба снова поссорилась с маман: «.  после разговора с папой я пошла просить у нее прощения за первую ссору, а вышло еще хуже. Но я непременно помирюсь с ней завтра. Теперь все зависит от нас, т.е. от тебя». Увы - туманно. Но определенно одно: Анна Ивановна крепко огорчена вестью о сватовстве - так крепко, что конфликт с дочерью следует за конфликтом...

Известно, что тем же днем Александра Андреевна побывала у Менделеевых и привезла сыну записку от невесты: «Они все сговорились и все согласны. Поговорить бы и нам скорей!». На письме помета Блока «Незапечатано. Привезла мама». Люба демонстрирует безупречное доверие будущей свекрови. Это уже обязательная составляющая новых правил игры.

«Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной что хочешь, - пишет она жениху 21 апреля, - усиленно чувствую себя твой Дианкой; так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь, чтобы любить тебя и «баловать» больше, чем мама». («Дианка» - собачка из популярного в те годы на эстраде стихотворения Апухтина; у Блока в Шахматове тоже была шавка с такой кличкой).

Хочется быть Дианкой? Ну что ж.


Несколько дней спустя жених докладывает невесте и о своей «ссоре» с матерью. Мол, та, бедняжка, переживает, что на нее не обращают внимания, а она «от всей души делает всё», мол, она такая больная и нервная, и ты, Люба, как хочешь, но жить нам надо при маме. И резюме: «Ты снизойди и будь милосерднее.   Будь благосклонная и добрая, как Ты умеешь, и прости меня за все это. Т в о й» И влюбленная дурочка демонстрирует ну просто-таки ангельское милосердие: «Когда я буду с вами, и мама увидит, что я не «отгораживаюсь», увидит на деле, как я отношусь к ней. Мы не можем не быть счастливы все, все!.. Так бы хотелось знать, что ты спокоен и весел и что мама не сердится больше на нас. Скажи ей про меня что-нибудь хорошее, если есть «что».

Удивительная проговорка. Удивительнейшая! Люба просто пошутила с милым. Ну, разве может он не найти этого самого «что» - про нее-то - для мамы!

Может, господа. Не по разу перечитав всю доступную корреспонденцию Блока, мы так и не найдем в его письмах ни к одному из третьих лиц ничего сколько-нибудь «хорошего» о его Прекрасной Даме. Как правило, - просто: Люба - без чего-то «хорошего» - рядом. Просто - Люба то, Люба сё. Любовь Дмитриевна сможет выяснить это лишь после смерти поэта, когда в ее руки попадет вся, не преданная им огню переписка.   А в середине того мая она опять умоляет:

«Приходи пораньше.   уж теперь совсем запросто, мамы ведь не будет. Или как хочешь, только пораньше.   Уж очень скучно не видеть тебя так долго».

Увы: она еще не знает, что такие мольбы - судьба, уготованная ей ее «рабом» на долгие годы. До их свадьбы остается целых три долгих месяца.

«Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь.» - написала Люба в последнем той весной письме Саше. И с этой твердой уверенностью в неизбежности счастья 24 мая они причастились.

25-го - обручились в университетской церкви.

А 27 мая Блок уехал за границу - сопровождать мать, отправившуюся на лечение в любимый Бад-Наугейм. Люба писала вдогонку:

«Ну, хочешь, расскажу, как было после вашего отъезда? Я стояла и смотрела, пока поезд скрывался; все меня ждали.» А мы расскажем, как было в Бад-Наугейме: «Скряжническое и нищенское житье там, записывается каждый пфенниг. Покупка плохих и дешевых подарков. Немедленные мысли о том, какие бумаги нужны для свадьбы, оглашение, букет, церковь, причт, певчие, ямщики и т. п. - В Bad Nauheim’е  я большей частью томился, меня пробовали лечить, это принесло мне вред. Переписка с невестой - ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяких ощущений - ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв.». Позвольте? «Переписка с невестой» (безлично-то как: не с Любой - с «невестой»!) - принудиловка для вас, г-н Блок? Принудиловка и «раздувание всяких ощущений»? И про какой это вы надрыв? Про тот, который у вас в каждом письме к «невесте»?

О! Там действительно чрезвычайно надрывно. «Вся моя душа в Твоих страданиях. Внутри у меня такие нежные, такие деликатные, такие божественные чувства к Тебе, всегда моя Нежная, всегда моя Красавица. Мне-то, ты думаешь, не жутко и не страшно, не хочу я молиться, не хочу я простираться перед Тобой?..»

(«... оглашение, букет, церковь... переписка с невестой...» -где правда? Или обе правды - правды?)

«...  Твое вчерашнее письмо было седьмое. Верно, не пропало ни одно. Может быть, пропадают мои, а я потерял им счет, вчера послал три...»

Насчет «потерял счет» - вот этого не надо, господин Блок, вы немец. Пусть всего на четверть, но - немец. И счета никогда и ничему не теряете: «Сейчас я получил Твое восьмое письмо. Или Ты не видишь, что со мной?... Неужели Ты будешь меня успокаивать? Неужели Тебе это делать! Неужели я не перенесу Твоих страданий!»

(«... какие бумаги нужны для свадьбы... причт, певчие, ямщики...»)

«... Мне кажется дерзким даже смотреть на Тебя теперь, потому что ведь я же груб, и я мужчина.   А теперь я думаю, какие бывают еще мужчины и, оказывается, бывают грубее меня... »

До чего своевременный приступ личной скромности! А то уж мы (заодно с Любой) чуть Вас за мачо не приняли. «. Бывают и такие, которые вовсе игнорируют мысли Невест. А мысли и мучения Невест значат многое.   И «возраст» Невесты надо вместить и надо понять хоть издали, хоть немного, что значит девушка двадцати лет.» Да недолго уже. Вот женитесь - и продемонстрируете свое вмещение и понятие невестиных мыслей, мучений и возраста в двадцать лет.

«... Неправда ли - слово «дела» такой же жупел, как «муж»?... »

Милая Любовь Дмитриевна, а Вы вообще читали эти письма? Слово «муж» жупелило его еще вон когда.


Читала. Вот же она пишет: «Хотелось бы мне сказать про твои письма, только ты и сам знаешь, какие они хорошие, как захватывают, как много, много говорят.» О нет, Любовь Дмитриевна: письма эти говорят не много -они вопиют. Жаль только, вы не слышите: «Слово «друг» не то, что «муж». И «друг» ничего не исключает другого, потому не бойся и согласись стать мне подругой.»

Но тут же, через строку успокаивает: «Я возьму Тебя за руку и уведу в зеленую тень. Хочешь?.. Ты напиши, Радость моя, Весна моя...»

Хочет, Александр Александрович. Уже четвертый год хочет, чтобы взяли за руку - не снисходительно позволили взять за руку себя, а сами - взяли бы за руку и увели в зеленую, ну, или какую там еще тень.

Хотя, какая там тень! Тень - это так, для «надрыва». Наш лирик опять боится сбиться со счета: «...Маме осталось 10 ванн, а они берутся по 3, потом пауза... Я получил сейчас Твое письмо от 9-го - тринадцатое...». Всё. Достаточно.


Их переписка той поры необыкновенно обширна, интересна и вполне доступна. Желающие познакомиться с ней ближе могут сделать это и без нашей помощи. Экономя ваше терпение, мы приведем здесь лишь еще два письма. Ее -первое после «я стояла и смотрела, пока поезд скрывался», и его - в ответ.

Вот невеста пишет покупателю плохих и дешевых подарков: «.   ты не можешь себе представить, до чего мучителен каждый час расставанья с прежней девической жизнью. Точно я хороню себя, точно никогда уже мне не видать весны, не видать ничего, что до сих пор было счастье и радость. И до отчаяния жаль и последней весны моей, и комнатку мою, и родных, и косу мою, мою бедную косу девичью.  по-прежнему вся душа стремится к тебе, только к тебе. Да если бы это не было так, разве можно было бы выдержать это разрывание сердца, будь хоть чуть-чуть меньше моя любовь, и я все бы бросила, от всего бы отказалась, только бы не отрываться, не отрываться так мучительно от прежней жизни, только бы еще раз видеть весну., мысль о «последней весне» прямо преследует и доводит до слез; и жалко, что провела ее в городе, что пропустила ее - последнюю-то. Успокой, утешь меня! Скажи, что не умру я прежняя, останусь та же, что я увижу еще весну, увижу весну еще, еще и еще, что ты так ласково, нежно расплетешь мою косыньку девичью, что и не заплачу я. Скажи, скажи мне скорей, чтоб не боялась я, чтоб не плакала».

Из далекого Наугейма:

«Душа моя, Любочка моя, Ясноокая моя Зоренька. (Финист! Ясный Сокол просто!.. Но - педант, он не упускает ничего: в ответ на ее три подряд отчаянных «еще» - его четыре!)

...Твоя весна не последняя, Ты еще, еще, еще, еще увидишь, услышишь, почувствуешь, я ее не отниму у Тебя, я Тебе ворочу ее, и весны Ты узнаешь еще, и счастье, и ласку, и нежность мою Ты узнаешь, ибо несравненная моя любовь, мое обожание.

(Заметьте, Блок предельно искренне предупреждает Любу о том, что его любовь «несравненна» - и ей действительно не с чем будет ее сравнить).

... Не мучься Ты так, не терзай себя, не плачь. А то, плачь, от слез легче, я все Твои слезы приму, каждую слезинку на сердце положу, с собственной кровью смешаю. (Милые девушки (и женщины)! Внимательней читайте письма поэтов. Порой они до щемящего правдивы, остается лишь научиться расшифровывать их. И определиться: хотите ли вы, чтобы ваши обильные впредь слезы были приняты и смешаны с кровью любимого в его надрывающемся сердце) . Ты плачь, если легче, а я уж с тобой вместе буду, никуда не отойду, косу Твою беречь буду. Не заметишь, не узнаешь, без горя, без боли, без страдания моей Царицей станешь, моей Госпожой, моя ненаглядная, моя Ясная». И т. д. и т. п. вплоть до «в ноги Тебе кланяюсь, туфельки Твои целую. Твой до безумия, Твой навеки, Т в о й». Ну и если вы не обратили внимания: она грезит о дне, когда он ласково-нежно РАСПЛЕТЕТ ее косыньку девичью, он клянется эту косыньку БЕРЕЧЬ.

До брачной ночи остается два месяца.


Перед женитьбой Блок уже ясно и не без определенной тревоги понимал, что он накануне крутого поворота. Это нормально. Было бы странно, будь иначе. Такие предсвадебные смятения, если хотите, добрая традиция у великих и не очень русских поэтов.

Перед свадьбой же 31-летний Пушкин писал другу Плетневу: «У меня на душе: грустно, тоска, тоска.   если я не несчастлив, по крайней мере не счастлив... От добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно мне было довольствоваться независимостью».

Но у Пушкина тоска вылилась в «детородную осень» в Болдине. 22-летний же Блок в ожидании женитьбы просто хандрит. Его дневник той поры пестрит откровениями, среди которых выразительнее прочих самое коротенькое: «Странно и страшно».

Немногим оптимистичнее и последующие записи: «Запрещенность всегда должна остаться и в браке»... «Если у меня будет ребенок, то хуже стихов. Такой же.». «Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет». Или вот: «Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка».

«Люба понимает, я ее обижаю. Она понимает больше меня».   «Прежде представлялась, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет».   «Думал, что есть романтизм, его нет».

Ангельскость с цветковостью испарились еще до женитьбы.

Ребенок, которого нет еще и в проекте, заведомо плох. Романтизма нет, а запрещенность следует сохранить. Знала бы Любовь Дмитриевна с каким грузом ощущений и дум идет под венец ее Саша - могла бы понять, что ждет ее рядом с этим человеком, и еще могла бы повернуть назад.


Отговаривали от этого союза и Дмитрия Ивановича.

Не только супруга - даже подчиненные пеняли ему: «Добро бы был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый». Дмитрий же Иванович, который, между прочим, поэзию знал и любил, а по молодости и сам грешил стишками, потрафляя выбору дочери, так не считал. И 6 июля Саша с Любой встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты: заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания и прочая, прочая. Вот одна из необходимых бумаг:


СВИДЕТЕЛЬСТВО

Дано сие студенту историко-филологическага факультета С.-Петербургскаго Университета Александру Александровичу Блоку в том, что со стороны Университетскаго начальства нет встречается препятствий к вступлению его, Блока, первый законный брак с девицею Любовью Дмитриевной Менделеевой, если будут в наличности все условия, необходимые для вступления в брак (Св. Зак. Гражд., т. Х, ч.1, ст.1-33).

Исп. об. Ректора Университета А. Жданов.


С ее получением все «препятствия к вступлению» Александра Блока в первый законный брак с девицею Менделеевой были устранены.

Свадьба в Боблове

17 августа. Шахматово. Весь день дождит, прояснится лишь к вечеру. Свадьба назначена на 11 утра. Поднялись рано. Принарядились. Тут все Бекетовы, Кублицкие. Нет лишь отца жениха: приглашать ли Александра Львовича, оплатившего, между прочим, все свадебные расходы, рядились очень долго. Порядились, и сочли, что не стоит. После узнали, что он непередаваемо обиделся.

Букета для невесты, заказанного в Москве, всё нет.

Саша с мамой нарвали в цветнике крупных розовых астр. Александра Андреевна с Франциком (при живом-то отце!) благословили Сашуру образом, и исполняющий обязанности шафера кузен Сережа Соловьев на разукрашенной лентами тройке нанятых в Клину лошадей повез их в Тараканово. Венчаться было решено в тамошней старинной, еще Екатерининских времен постройки, церкви.

Шахматовцы приехали раньше нужного и долго ждали невесту. Блок - сосредоточенный, торжественный, в студенческом сюртуке, при шпаге.

Дождь то стихает, то снова принимается.

В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, подъезжают многочисленные московские родственники Менделеевых. Вскоре церковь уже полна.

И вот - тройка с невестой, Дмитрием Ивановичем, Марьей Дмитриевной (сестра-подружка) и мальчиком, несшим образ. Менделеев - во всех своих орденах (редчайший случай) - ведет дочь в церковь. Певчие -раздобыли «очень порядочных», как похвалялась тетушка Марья Андреевна - грянули «Гряди, голубица». Люба в белоснежном батистовом (специально для деревни, в городе непременно был бы шелк) платье с длиннющим шлейфом, померанцевые цветы, фата с флердоранжем. Обряд вершится неспешно. Серебряные, а не золотые, как принято в городе, венцы по старинному деревенскому обычаю надевают виновникам прямо на головы. Дмитрий Иванович с Александрой Андреевной плачут от умиления. Недолюбливающий Бекетовых священник (Блок: «Не иерей, а поп») покрикивает на жениха: «Извольте креститься!» Молодые долго прикладываются и прикладываются к образам. Выходят. Крестьяне подносят им хлеб-соль и белых гусей. Саша с Любой усаживаются в тройку и - с бубенцами в Боблово. Весь кортеж - следом.

Любина старушка-няня осыпает их при входе в дом хмелем. Тут же и хмуроватая Анна Ивановна (по русскому обычаю мать невесты не берут в церковь). В просторной гостиной верхнего этажа стол покоем. На дворе толпа разряженных баб: поют, величают. Разливается шампанское, шафер провозглашает здоровье молодых. Горько. Слезы умиления и восклики восторга. Пир горой, но молодые не остаются до конца торжеств: им пора на поезд до Петербурга, и они укатывают на своей великолепной тройке посреди свадьбы.


В Гренадерских казармах все давно уже готово к приезду молодоженов. В просторной с высоченными потолками квартире полковника им отведены две комнаты. Одна - большая с громадными же окнами на Невку, другая -длинный и узкий кабинет Блока. Окна «спальни» заклеены восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы - что-то вроде средневекового витража. Кабинет - весь белый, излучает ощущение чистоты и строгости. На стенах Мона Лиза, Богородица Нестерова, голова Айседоры Дункан. Мебель старинная, Бекетовская (на диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский).

«Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке», - написал Блок позже одному из приятелей. Жизнь потекла ровная и деятельная. У нее - курсы, у него ­университет. Спектакли, концерты. Переписка с Белым, которой суждено стать долгой и весьма плодотворной - для отечественной словесности, во всяком случае. И дальнейшие пять медовых месяцев молодых супругов окутаны до того плотным мраком тайны, что мы смело переходим к следующему эпизоду. Он начался с их нашумевшей поездки в Москву в январе 1904-го.


Вот, разве еще, кусочек из дневника Марьи Андреевны. Ноябрьский - спустя сто дней после свадьбы: «Она несомненно его любит, но ее «вечная женственность», по-видимому, чисто внешняя. Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость - Аля прибавляет - скудность и заурядность; я боюсь даже ей сказать: уж не пошлость ли все эти «я хочу», «вот еще» и сладкие пирожки.

При всем том она очень умна, хоть совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя почти некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки.   Он - уже утомленный и страстью, и ухаживаньем за ней, и ее причудами, и непривычными условиями жизни, и, наконец, темнотой...». Ой как крепко сказано, как безжалостно.

А женился тогда ваш Сашура зачем? «Она свежа как нежнейший цветок, он бледен и худ. Опять стал писать стихи, одно время заброшенные, а науками не занимается.   Аля ведет себя удивительно. Любовь к Сашуре учит ее быть мудрой, доброй и правой.   Я люблю Любу, как и Аля».

Ну, хоть так уж.

 Часть вторая. Необъясниха.

Явление антагониста 

«Необъясниха» - так обозвал Андрей Белый вставленную им в трехтомник своих воспоминаний главу о любовной горячке в отношении некой «Щ». Великий конспиратор! Загадочней было бы, разве, «Ы» - чтоб уж действительно никто не догадался.

Правда, он то и дело проговаривается, и «Щ» у него то тут, то там превращается в хорошо нам теперь известную «Л.Д.». Ну, так ведь - символисты, какие к ним могут быть претензии? У него, у Белого, и проза-то - никакая не проза даже, а -«симфонии». Да и Андрей он не больше нашего с вами. Поэтому позволим себе называть его здесь просто Борей -именем, которым папа с мамой нарекли, и под которым он проходит через всю трагифарсовую коллизию, приключившуюся между ним и Блоками. История знакомства и последовавшей за ним долгой «дружбы-вражды» этих двух приметнейших персонажей Серебряного века довольно широко известна. И мы позволим себе, разве что, тезисно освежить ее в вашей памяти. Хотя идти, как всегда, придется очень издалека.


Петербуржец Блок родился как российский поэт в Москве. В доме Михаила Сергеевича Соловьева - младшего брата популярнейшего в те годы поэта и мыслителя Владимира Соловьева, который, в свою очередь, будет помянут чуть ниже и не самым добрым словом. Жена же Михаила Сергеевича - Ольга Михайловна, прозванная самим Фетом «поклонницей и жрицей красоты» - приходилась двоюродной сестрой матери Блока и проявляла откровенный интерес к творчеству Саши. Именно ей послал Саша по совету мамы подборку своих стихов, не преминув посвятить парочку непосредственно Ольге Михайловне.

Во многом благодаря усилию и посредничеству именно этой супружеской четы, имевшей внушительный авторитет в тогдашней литературной Москве, первые стихи нашего героя появились в 1903 году в печати. Это из дома Соловьевых пошли волны, так или иначе заставившие переменить отношение к имени Блока и в его родном Петербурге. Протекция Саше стала последним добрым делом в недолгой жизни сих замечательных супругов. 16 января, не перенеся скоротечного воспаления легких, Михаил Сергеевич умер. Закрыв ему глаза, Ольга Михайловны вышла в соседнюю комнату и застрелилась.

Ровно через два месяца после их похорон в Питере вышла в свет лиловая книжка «Нового пути» с десятью стихотворениями Блока. Свою очередь ему любезно уступила сама Гиппиус - буквально выпросив подборку «не декадентских, а мистических, какие у вас есть». Уступила - только чтобы опередить Брюсова, тоже успевшего уже положить загребущий редакторский глаз на юное дарование. Хотя всего за неделю до этого Валерий Яковлевич писал одному из коллег: «Блока знаю. Он - не поэт».

Однако тоже положил в апрельский нумер «Северных цветов» еще один десяток блоковских «пьес» изобретя для них общий пышный заголовок «Стихи о Прекрасной Даме». И - пошло-поехало.

Правда, совсем не то, на что рассчитывал бенефициант.

«Газетчики глумились над ним как над спятившим с ума декадентом», - вспоминал о тех неделях К.И.Чуковский. Чтобы составить общее представление о реакции критики на явление нового поэта, вспомним лишь один факт. В некоем уважаемом журнале было помещено преоскорбительного тона объявление - 100 рублей предлагалось всякому из читателей, кто умудрится перевести на общепринятый язык стихотворение Александра Блока «Ты так светла.». Для автора также любезно не делалось исключения.

Принято считать, что эти нападки изощрявшихся друг перед другом бумагомарак поэта ничуть не ранили - он уже верил в свою правду. Тем более, что в вере этой его горячо укрепляли мама, любимая тетушка Марья Александровна и пока еще невеста - Люба.

Плюс стодневной давности лучший друг Боря.


Дружбе этой к тому моменту и впрямь едва стукнуло три месяца. А «додружбы» было и того меньше.

Со стихами Блока Белый познакомился заочно, в конце прошлого года в доме у всё тех же Соловьевых, с сыном которых Сережей был предельно накоротке. А уже в первую неделю 1903-го Саша с Борей наперегонки обменялись первыми письмами. Безо всякого преувеличения - наперегонки: Блок услышал о готовящемся письме Белого к нему и моментально послал свое - на опережение (к слову: это случилось на другой день после визита в дом Менделеевых с предложением себя в качестве жениха).

Эти письма «встретились», скорее всего, где-нибудь в Бологом, каковой факт Белый впоследствии истолковал исключительно как мистическое предназначение. Оба письма были полны взаимных расшаркиваний, клятв и заверений. Блок называл статью Белого «Формы искусства» гениальной, откровением, которого он давно ждал, и призывал его к жизненному подвигу: «На Вас вся надежда». Белый в свой черед венчал Блока царствием на поэзию: «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли». И вообще - поэзия Блока «заслонила» от Белого «почти всю русскую поэзию». Всё: два одиночества встретились. Знаменитая «дружба-вражда» началась.


Странная это была дружба. Потому хотя бы, что невозможно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Пушкинские «вода и камень, стихи и проза, лед и пламень» - точно с них писались. Блок - само воплощение сдержанности, умевший при всей своей неслыханной любезности глубокомысленно промолчать в знак согласия. С людьми сходился неохотно, даже туго. Белый же напротив - весь порыв и суета, говорун, непоседа, не способный ни на секунду отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Для него первый же встречный становился долгожданной мишенью для общения. Неспроста ведь так хорошо знавшая обоих Гиппиус констатировала: Белого трудно было звать иначе как Борей -назвать же Блока Сашей никому и в голову прийти не могло. В августе в шаферы к невесте Блок приглашал, разумеется, Белого. Считается, что лишь внезапная кончина отца (на деле это оказалось предлогом) не позволила Боре выполнить сию почетную обязанность. Таким образом, первая их встреча отсрочилась еще на полгода, когда в январе 1904-го Блок с молодой женой пожаловал в Москву.

С вокзала - прямиком к Боре. Тот вспоминал, как впервые увидел в передней этого статного молодого человека с молодой нарядной дамой: «Все в нем было хорошего тона.  вид его был визитный; супруга поэта, одетая с чуть подчеркнутой чопорностью.   Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, распространяющие запах духов.»

Вряд ли в тот момент он мог хотя бы предположить, сколько сил и страсти положит на то, чтобы попытаться разбить эту «прекрасную пару»...

 Год первый

Долгожданный двухнедельный визит Блоков в древнюю столицу был поистине триумфальным.

Исполненные гостеприимства Боря с Сережей сразу же берут молодых в оборот и таскают их по Москве разве что не все 24 часа в сутки. Прогулки по городу и за город бесконечны - Воробьевы горы, Новодевичий монастырь, панихида на могилах всех Соловьевых, нескончаемые визиты, обеды у их знакомых и в «Славянском базаре», хождение на поклон к архиепископу Антонию, в Художественный театр.

Иногда, нагулявшись и валясь с ног, они обедают своей тесной компанией по-домашнему - на Спиридоновке, где молодых Блоков любезно поселили в пустовавшей уютной квартирке одного из хороших друзей - в каких-то двух шагах от Большого Вознесенья. Того самого, где Пушкин подвел к аналоюНаталью Николаевну. Чудная пора, чудная компания, чудные обеды. Любовь Дмитриевна с удовольствием вживается в образ хозяйки, разливает «великолепный борщ». Блок бегает в лавочку за пивом и сардинками. Разговоры, веселье, молодость.

Но гвоздем того памятного анабасиса была, конечно, презентация Блоков декадентскому Парнасу. Обе недели богемная Москва собиралась исключительно «на Блоков». А недели у символистской братии, надо отметить, были расписаны предельно практично. По воскресеньям встречались у Белого в кружке его «аргонавтов» (от названия Бориного стихотворения «Арго»). Вторники проводили у Бальмонта. По средам принимал Брюсов - в отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре. Четверги же с пятницами оставались за «Скорпионом» с «Грифом» - двумя ведущими символистскими изданиями. Успех Блоков был неописуем.

Дамы шептались: «Блок - прелесть какой!». Мужчины - .   Об их реакции мы читаем в письме самого Блока матери: «Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт».

Но даже это было ничто в сравнении с ажиотажем вокруг его Любы. Едва завидев ее, не пропускавший вообще ни единой юбки Бальмонт в минуту разродился стихами:

Я сидел с тобою рядом,
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом -
Жадным, но несмелым.
На правах, да и по обязанности принимающей стороны Соловьев с Белым окружают Любовь Дмитриевну непривычным для нее прежде вниманием.

«Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали, - вспоминал Соловьев, -Белый дарил ей розы, я - лилии».

Ох, Любовь Дмитриевна, Любовь Дмитриевна! Знали бы Вы, сколько еще будет этих лилий с розами.


В узком кругу «аргонавтов» всё много проще, чем во «взрослых» салонах. Здесь Блок вообще - бог. Но здесь же предметом обсуждения становится почему-то даже частная жизнь божества. Перепевая Гиппиус, все бессовестно задаются одним и тем же вопросом: кто для Блока невеста? Коль Беатриче - на Беатриче не женятся; коли просто девушка, то свадьба на просто девушке - измена пути. Оказывается, союз Блоков - никак не их личное. Он - святое, он - хоругвь. Ему поклоняются как хоругви, но и треплют как портянку. Более прочих усердствует экзальтированный Сережа Соловьев. Он демонстративно не снимает сюртука, украшенного цветами с их свадьбы.

Вскоре выяснится, что и эти цветы - еще цветочки.


Столь бесцеремонное вторжение в запретное начинает понемногу бесить вежливого Блока. Он пытается уклониться от непрошенного амикошонства, которым грешит большинство «аргонавтов». Позже Белый признает: а ведь прав был Блок, запечатлев потом многое из увиденного в те дни в Москве в своем «Балаганчике»!

Ах, как много позже поймет он, что устроенная им с Соловьевым шумиха вокруг гостей не только не упрочила дружеских уз, но и слегка - пока еще только слегка, но фактически сразу же - отдалила их с Блоком друг от друга. Они носились с «герольдом религиозной революции», а это был просто 23-летний поэт. Мистик, но не такой, какими были все они - мистик, на дух не переносивший нецеломудренной мистической болтовни.

И чем дальше, тем сильнее ему не терпится вернуться домой.

Впрочем, нелепо было бы винить во всем одного Белого. Хотя бы потому, что сам Блок не счел нужным вовремя остановить всю эту вакханалию. Внутренне противясь ей, внешним образом он молча принял ухаживания декадентской Москвы. Редкий из современников не вспоминал позже об этой особенности блоковского характера - об этом его последовательном нежелании четко и внятно говорить о своих предпочтениях и нетерпимостях.

И эта предательская черточка натуры сыграет с ним в жизни еще не одну злую шутку. А пока - трещина. Чуть приметная, неопасная вроде бы даже. О которой, конечно же, никто еще и не думает. Но она уже есть. Трещинка...


За день до начала русско-японской войны уставшие Блоки возвращаются в родной Петербург. Но московские встречи еще добрых пару месяцев отрыгиваются у поэта нескончаемой чередой действительно нездоровых видений. Во всяком случае, именно мистикой называет он сам всё с ними происходящее. Как то: они с Любой вдруг сталкиваются в конке с чертом («и, что всего ужасней - лицом к лицу»).

Или: на лестнице внезапно тухнет сразу всё электричество, и Блок идет через это «дьявольское препятствие» к почтовому ящику ощупью «с напряженными нервами».


Именно в этот период «тусклых улиц очерк сонный» становится постоянным спутником Блока. Именно теперь он начинает надолго уходить куда-то. И за этим Куда-то всё отчетливее проглядывает недоброе От Кого-то. О нет - конечно же, нет, до настоящего взаимоотчуждения еще далеко, но Люба уже чувствует, уже тревожится: Саша не с ней. Мы не знаем, стало ли это тою же весной темой их специального разбирательства, но уже в апреле - непривычно рано - супруги перебираются в Шахматово, где Блок сейчас же с головою уходит в хозяйство.

Его письма к матери пестрят подробностями сельского быта. Как доехали, как благополучно выглядят лошади, какой великолепной ветчиной накормила их скотница Дарья. Он пишет о неудачном заграждении пруда, о загубленном цветнике, чистке сада, о борове «с умным и спокойным выражением лица», о телках, петухах, курах, гусях и индюках, вновь о лошадях, о необходимости пригласить землемера, о покупке быка, пахоте, заготовке льна и дров. О «шестнадцати розовых поросятах» в первом только письме он упоминает семь - семь раз! А во втором еще и уточняет: «поросят четырнадцать, а не шестнадцать».

В этих письмах нет лишь одного живого существа -

Любы.


И где Люба?

Да тут, рядом. Супруги заняты обустройством жилья. Обосновались во флигельке, что на самом въезде в усадьбу.

В старом бабушкином сундуке отыскали пестрые ситцы, бумажные веера, старинные шали - все пригодилось для убранства комнат.

Переписка с Белым по-прежнему интенсивна и полна всяческих заверений в преданности. Но «различие темпераментов» (формулировка Блока) все приметней. Тем приметней, чем ближе дата приезда в Шахматово москвичей. Сам пригласивший их по зиме Блок теперь уже не хотел этой встречи.

Во всяком случае, ему не понравилось присланное давеча фото, где усатые и напыщенные Сережа с Борей сидят за столиком, на котором рядом с Библией водружены портреты их кумиров - Вл. Соловьева и Любови Дмитриевны.


Белый пожаловал в Шахматово в начале июля. Соловьев подтянулся чуть позже. Также прибывшие к месту своей привычной летней дислокации ранее обычного сестры Бекетовы встретили гостей совершенно растерянно. Пригласили в гостиную. Сидели, вели вежливую беседу. Потом позвали в сад, куда вскоре явились и остальные дачники - Кублицкий с братом и матушкой Софьей Андреевной.

И тут все заметили возвращавшихся с прогулки Блоков.

Любочка - рослая, розовощекая, уже не тонкая петербурженка, а молодая ядреная бабенка, кровь с молоком, - шла в сарафане, в платочке пестром по-на самые брови. Блок - широкоплечий, с погрубевшим обветренным лицом, в просторной белой рубахе, расшитой по подолу темно-красными лебедями, в смазных сапогах - не Фет, поющий о соловьях, но этакий здоровяк-хозяин Шеншин (Борина оценка).


Атмосфера сразу же сложилась тяжеловатая. С первых же часов. Это была Москва-наоборот. Чинные родственники Блока за разглагольствованиями декадентов держались отчужденно. Неугомонный самозваный затейник Сережа вносил немало наигранного оживления, донимал шаржами на каких-то тут же выдумываемых им философов XXII века, ожесточенно спорящих о том, а существовала ли секта блоковцев вообще, и главное - кем была таинственная Л.Д.М. - живой женщиной или мифическим персонажем? При этом сама Люба была, пожалуй, единственной, кому эта выспренняя игра не казалась моветоном. Блок держался безукоризненно гостеприимно, но быть радушным не получалось: обстановка определенно раздражала его: друзья не умолкали, он только слушал. Без всяких видимых причин между ним с Белым начали возникать «минуты неловкости», когда они старались не оставаться с глазу на глаз. Когда же молчание становилось многозначительней допустимого, Блок вдруг пытался объясниться - уводил Борю в поле и с бог весть откуда бравшимся жаром твердил: «Ты же напрасно так думаешь, вовсе не мистик я, не понимаю я мистики» -«Бывают минуты сомнения» - отбрехивался (а по-другому и не назовешь) Белый.

На чем, собственно, в то лето и расстались. Откланиваясь, Боря настойчиво зазывал навестить его в усадьбе Серебряный Колодезь. Из Москвы уже они с Сережей отписались, что возжигают ладан перед изображением мадонны - «чтобы освятить символ зорь, освещенный шахматовскими днями» («свят»-«свет» - ох уж этот Серебряный век).

Перед ликом не той ли самой мадонны - с присланной фотографии жгли наши мистики свой ладан, пока Блок изводился в поисках вежливого уклонения от ответного визита?


Итоговую для нас черту под этим летом подведет тетушка Марья Андреевна: «Сашура - злой, грубый, непримиримый, тяжелый; его дурные черты вырастают, а хорошие глохнут. Он - удивительный поэт, но злоба, деспотизм, жестокость его ужасны. И при этом полное нежелание сдерживаться и стать лучше. Упорно говорит, что это не нужно, и что гибель лучше всего.». И столь нелестное замечание тетки по адресу любимого племянника дает нам право воспроизвести и продолжение ее тирады - насчет снохи: «.   за год жизни с Любой произошла страшная перемена к худшему. Она не делает его ни счастливее, ни лучше. Наоборот.   Она -недобрая, самолюбивая, она необузданная». Разумеется, тетушка субъективна. Она глядит на Любу бекетовским глазом. Но кто сказал, что этот ракурс для нас лишний? Сама Люба, что ли, должна сообщить нам в «Былях-небылицах»: ох, друзья мои, и необузданная же, самолюбивая, и недобрая была я в то лето?! Или как?..


О том, что происходило все это время между Сашей и Любой, известно немного. Вот, разве в дневнике у той же тети Мани в ноябре любопытный пассажик: «Пришел Сашура, до того мрачный, что Люба еще стала печальнее. Должно быть, дома у них совсем плохо».

«Совсем плохо» - не больше, но и не меньше.

Можно, конечно, предположить, что Сашура мрачнеет под впечатлением настроений на улицах революционизировавшегося Петербурга, а Люба не приемлет этакой впечатлительности молодого супруга и печальнеет в ответ? Конечно, можно. Но верится в это с трудом.

Тем более что тут же тетушка сообщает и каких-то невероятно неистовых сценах Любиной ревности - по поводу Гиппиус и некой Кины. Кто есть эта самая Кина - до сих пор никем не прояснено. А вот кто такая Зинаида Николаевна -мы знаем прекрасно. И прекрасно же знаем теперь, что ревновать Сашуру к ней было так же смешно, как и саму Гиппиус к Сашуре. Нет. Разгадка напряга кажется нам очевидной: Люба приезда Белого ждала, Саша - нет.

Год другой: бедная Люба

И вот - тревожный январь 1905-го. Так уж вышло, что Боря прибыл в Петербург в воскресенье, вошедшее в анналы под названием «кровавое». И сразу же поспешил туда, где всё это время находилось его пылкое сердце. Но квартира №13 - при кажущемся спокойствии ее обитателей - жила в этот день исключительно происходящим за окнами. Вот - пошли, вот -стреляют, вот - кучи убитых...

Блок поминутно вставал (что в любом другом случае - не блоковском - означало бы «вскакивал»), ходил вдоль комнаты в своей просторной черной блузе, знакомой нам нынче по целому ряду его фотоизображений (эта блуза - ноу-хау артистичной Любови Дмитриевны), курил неизменную папиросу, надолго замерев у окна. Белый явился к нему с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время разлуки, но ни о чем неземном говорить теперь они не могли - «события заслонили слова».

Не солоно хлебавши, гость подался к Мережковским. У тех происходило, по сути, примерно то же: Зинаида, возлежа на любимой кушетке, попыхивала своей вечной «пахитоской», Мережковский чадил гаванской сигарой, третий-нелишний Философов цедил что-то сквозь зубы. И - разговоры, разговоры, разговоры.


Без малого месяц Белый мотается между двумя этими домами. Мережковские возмущены и даже ревнуют его к Блоку: «Да что же вы там делаете? Сидите и молчите?» -«Сидим и молчим».

В эти дни Блок действительно неразговорчивее обычного. Лишь изредка берет Борю за локоть: «Пойдем. Я покажу тебе переулочки.».

И они ходят, ходят - все так же молчком.   А вечером у Мережковских очередной допрос с пристрастием: «Что вы делали с Блоком?» - «Гуляли.» - «Ну и что же?» - «Да что ж более.» - «Удивительная аполитичность у вас: мы -обсуждаем, а вы - гуляете!».


Советские блоковеды страсть как любят вставлять в описание этой и последующих пор в отношениях Саши с Борей живописные подробности стрельбы на далекой московской Пресне, об отважной гибели нашего флота в японских морях и т. п. Даже о поездке Дмитрия Ивановича Менделеева к Витте, после которой он, воротившись домой, снял со стены портрет Сергея Юльевича со словами: «Я больше никогда не хочу видеть этого человека». Подробности - что и говорить - яркие. Но какое, извините уж нас, имеют они касательство к нашим героям? - Весьма и весьма условное.

Бушевавшие за окном политические бури никогда не касались Блока напрямую. Он сторонился их с юных лет. Помните эпизод со студенческими беспорядками 1901-го? Ну когда Александр не захотел поддержать бойкота, устроенного однокашниками реакционным преподавателям, за что и был объявлен одним из них предателем.   Известно, что не понявший обиды товарищей Блок отзывался тогда о происходящем как о «постоянном и часто (по-моему) возмутительном упорстве», уверяя, что сам принадлежит к партии «охранителей» - если и не существующего строя, то уж, по меньшей мере, «просто учебных занятий». Не корим -всего лишь свидетельствуем.

А незадолго до того он отнес редактору «Мира божьего» Остроградскому свои стихи, навеянные картинами Васнецова - про Сирина, Алконоста да Гамаюна. И дальше тиснем из самого «виновника»: «Пробежав стихи, он сказал: "Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!" - и выпроводил меня со свирепым добродушием».

Так что совершенно странно записывать вдруг Александра Александровича в революционеры. Прежде времени, во всяком случае, ни к чему. Ибо совсем не о творящемся вокруг молчали в те дни друг другу наши друзья-братья - молчали они друг другу о бушевавшем у них внутри. И чуть погодя мы позволим себе доказать вам это.

В начале февраля Белый вернулся в Москву, условившись с Блоками не менять ни времени, ни места встречи: лето, Шахматово.

Из тетушки: «Боря Бугаев уехал. Люба парит на крыльях. Ее совсем признали царственно-святой, несмотря на злобу».

Все верно: злая Люба парила на крыльях в ожидании лета, и, кажется, ни для кого это уже не было секретом.


На сей раз москвичи нагрянули в Шахматово вместе. Душным грозовым июньским днем. И давайте считать все вышеизложенное предысторией к теме этого знакового для всех троих наших героев лета.

В это лето Борис Бугаев открылся Любови Блок. Сделал очевидным главное - она магнит, и он не может без нее. А брак с Блоком - «ложь». Ну и т. д. Официальным блоковедением принято считать, что сама Люба в тех обстоятельствах повела себя в высшей степени благоразумно и вспыхнувшей страсти Бори не потакнула. Ну, принято и принято. Но давайте перечитаем ее ответ Белому: «Я рада, что Вы меня любите; когда читала ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня - это хорошо; это я одно могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения - я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть -приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам

рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Любящая Вас Л. Блок»


Подпись «Л. Блок», конечно, несколько отрезвляет: не забывайте, дескать, кому я отдана, и подразумевайте далее следующее по известному тексту.

Однако в отличие от Лариной, Блок-Менделеева не просит «оставить» ее - наоборот, призывает навещать «когда захотите». Да еще и отважно пророчит, что «это не будет ни трудно, ни тяжело». Ни для нее, ни для него. Словно забыв задаться еще одним принципиальным вопросом - а будет ли это так уж легко и просто ее Сашуре? При этом она прекрасней прочих осведомлена о невообразимо братском отношении мужа к ее неожиданному конфиденту. Они с Борей не просто на «Ты» (вот именно так - «Ты» - с нестрочной, заглавной - как с ней когда-то): «Я Тебя люблю сильно и нежно по-прежнему. Крепко целую Тебя. Твой Саша», - пишет обычно Блок Белому. Так что беспокоиться за Сашу вроде бы и ни к чему. Между прочим уж и о конфиденциальности этого объяснения. В пылу невинного женского тщеславия, а, возможно, и из более тонких соображений, Люба немедленно поведала о Борином послании свекрови. При этом совершенно не известно, информировала ли она об этом мужа, хотя и было бы верхом неблагоразумия полагать, будто Александра Андреевна могла утаить от сына факт зарождения этой - пусть даже и невинной на первый взгляд интрижки. Во всяком случае, известно, что они с сестрицей Марьей сразу же развернули дискуссию о поведении Любы, а больше - Бори. И даже принялись активнейшее моделировать возможные последствия, подтверждением чему многостраничные дневниковые записи тетушки. Но давайте попробуем взглянуть на тот ответ Любови Дмитриевны под несколько более обостренным углом.

«Семейная жизнь Блоков, правда, и до этого не ладилась», -это из официального. И «правда» тут - просто умиляет. Особенно, если учесть, что до какого именно «этого» и как именно «не ладилась» замалчивается несколько деликатней, чем нужно.

Господа присяжные заседатели - в смысле уважаемые читатели - вам уже в третий и в последний раз предлагается зашвырнуть эту книжку куда подальше, поскольку история наша вырулила на очередную пренеприятную подробность. По крайней мере, не говорите потом, что вас не предупредили.

Итак - Люба.

Ей уже двадцать четыре. Она только что разменяла третий год замужества. Конечно же, счастливого замужества, но -замужества, о начале которого позже отчитается куда как однозначно:

«Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? «И ты также». Это приводило меня в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по писаному».

Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось...».


Мы нарочно привели здесь всю эту долгую цитату: сохраняли интонации. А теперь давайте попробуем перевести сказанное с и так не слишком великосветского на - чего уж теперь -бытовой русский. Любовь Дмитриевна откровеннейшим образом сетует на то, что первая брачная ночь была отложена молодым супругом более чем на год. Ночь, в ожидании которой она отчаянно рыдала (безо всяких аллегорий -самыми настоящими слезами с причитаниями). Но, сообразив, что слезам не верит не только Москва, «осенью 1904 года» она улучает момент, перешагивает через свою предопределенную временами-нравами пассивность, пользуется «молодостью, бросившей их друг к другу» и откровенно злоумышленно (по ее же признанию, а, стало быть, сколько-то и к неудовольствию Сашуры) осуществляет «то, что должно было произойти».

И время от времени - не чаще, а вот именно время от времени - волево же повторяет сексуальные опыты с мужем. Опыты, так и не давшие ей разгадки мужниной отстраненности.

А спустя два с половиной года, заверяет она нас, «прекратилось» и это «немногое».


И надо быть законченными сухарями и моралистами, чтобы не оправдать внезапной симпатии молодой, здоровой и амбициозной ко всему прочему женщины - Прекрасной Дамой всея Руси, между прочим - к этому умнице, чаровнику, а главное живчику Боре Бугаеву. Годы бесплодного ожидания элементарного мужского внимания от законного супруга вряд ли способствовали дальнейшему упрочению ее целомудрия. Да и смел ли сам Блок ждать от жены вечного монашествования?

Не он ли предложил ей сразу после женитьбы крепить их святое духовное родство по его примеру - извиним себя за прямолинейность - обыкновенным блудом на стороне? Не он ли сам выписал ей лицензию на «налево»? - «Но я же люблю тебя! Жить рядом с тобой и не сметь прикоснуться -какая мука!» - молила она. А Блок упрямо твердил свое: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только еще смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!»

На деле все эти некости, непознанности, сверхобъятья - элементарный, хотя и вежливый отказ.

И Люба не понимала, плакала и таила обиду...


Разумеется, ее интерес к Боре возник еще там, в Москве.

Уже тогда Белый с Соловьевым делали умопомрачительные выводы по поводу всякого Любиного жеста, в отношение прически. Они переглядывались со значительным видом -стоило ей надеть яркую ленту или даже просто взмахнуть рукой.

Но был ли ее Сашура готов к тому, что женушка воспримет однажды его смелое «И ты!» - этот прозвучавший будто бы в общем рецепт - как руководство к действию? И - самое важное: мог ли он тогда предположить, что в астарт-партнеры Люба выберет не какую-нибудь постороннюю серость (как это делал и продолжал делать он сам), а первого из его «братьев»? Ровню. Единственного, кого он не мог бы, да просто и не имел бы права не рассматривать в качестве соперника.

Предлагаем покинуть ненадолго наэлектризованное Шахматово и попытаться разобраться в причинах такого мало нам понятного способа выражения верности друг другу. Еще в письмах к невесте Блок неустанно твердил, что она должна что-то понять: «Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без духа». «Ничего, кроме хорошего не будет», - заклинал он.

Но из этих многократных путаных увещеваний с призывами торчат плохо замаскированные уши: а ведь договориться-то ему было необходимо прежде всего с самим собой!

Искренний противник всяческих схем, абстракций и мертвых теорий, Блок почему-то так и не отважился полностью отдаться посетившей его любви. Он застрял в плену чудовищного заблуждения, заведшего его в цепкие дебри мистической схоластики. И превратил в заложницу своего заблуждения человека, ближе которого в жизни не встретил уже никогда - свою бедную Любу.

В формировании столь своеобразных воззрений поэта на брак его биографы углядывают минимум три вполне конкретных источника. Три куда как достоверные составные части. Отслеживаем первую.   Однажды Блок признался себе, что попросту не сумел «изобрести формулу», подходящую под «весьма сложный случай отношений». «Продолжительная и глубокая вера» в возлюбленную как в земное воплощение Вечной Женственности входила в неразрушаемое (по его же оценке) противоречие с простой человеческой влюбленностью в «розовую девушку».

То есть, первым из китов, на которых капитально возлежало его нетипическое отношение к любимой (а лучше сказать, первой свиньей, подложенной ему в этом смысле судьбой) были притягательные идеи популярнейшего об ту пору Владимира Сергеевича Соловьева.

А было так. В сентябре 1898-го сын статского советника Александр Блок был зачислен в студенты юридического факультета Петербургского университета (да-да, родителями Саша задумывался как потомственный юрист). Но уже через год занятий он пишет отцу, что в университет почти не ходит, поскольку слушание лекций для него бесполезно - скорее всего, вследствие дурной памяти на вещи подобного рода. Впрочем, игнорируя занятия по праву, он не без удовольствия посещает лекции по «истории философии вообще». И именно в эти годы вырвавшийся из тихого домашнего бекетовского мирка в университетскую вольницу Александр Блок открывает для себя «новую поэзию».

Очередная ухмылка судьбы и в том, что томик соловьевских стихов подарил ему не кто-нибудь, а мать - на Пасху 1901-го.   «Всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева, - читаем мы в «Автобиографии» поэта. И несколькими строками ниже: «.   и я отдал дань этому новому кощунственному «веянью». И «веянье» это вслед за уже помудревшим к «Автобиографии» Блоком мы тоже позволим себе заклеймить как кощунственное. Хотя бы потому, что многочисленные философские отправления, произведенные на свет В. С. Соловьевым, были прежде прочего совершенным отражением его же странной, безалаберной, двойственной во всем, чего ни коснись, и не сильно счастливой жизни.


Еще девятилетним мальчуганом попал Вова Соловьев в визионеры: взял да и узрел как-то (если, конечно, мы готовы верить каждому его слову) Божественную премудрость - Софию.   В молодости он был уже каббалистом и убежденным спиритом. Общался со всевозможными духами, то веря, то нет в происходившее на сеансах.   А в зрелости озадачился проблемой объединения церквей, в результате чего поссорился одновременно и с православием, и с католицизмом .   Наконец, разделив обычную человеческую любовь на три категориальных вида (философия же! наука!) и заморочив своим видением путей к Софии Небесной головы целому блоковскому поколению, сам Владимир Сергеевич, тем не менее, десять добрых лет стремился к отнюдь не платоническому соединению со своей первой земной Софьей - Софьей Петровной Хитрово. А потом водил того же свойства амуры и с другой - Софьей Михайловной Мартыновой - уважаемой женой (племянника того самого убийцы Лермонтова) и матроной.

Короче говоря, тот еще фрукт был. «Лишь с общественною ложью / В блуд корыстный не вступал», -признался он в одном из своих стихов. Так что не оговариваем - лишь самого цитируем: фрукт и точка.

Кстати, и поднявших его на щит своей замысловатой идеологии символистов Владимир Сергеевич позже пародировал - и пародировал блестяще саркастично.

То есть, философ-то он был философ, но ни в чем человеческом себе не отказывал. А Блоку не повезло.

Начитавшись безответственных (сугубо на наш, повторяем, взгляд) сентенций г-на Соловьева, он рискнул поэкспериментировать с предлагаемым кумиром разделением любовей. И по трагическому совпадению апогей его готовности к эксперименту пришелся тютелька в тютельку на период самых лирических отношений с будущей женой. Лето 1901-го, проведенное по обыкновению в Шахматове, Блок позже окрестит «мистическим». В то лето он пишет свои первые совершенно «соловьевские» стихи. Он цитирует «властителя моих дум» в письмах, он говорит о нем и только о нем всюду, где вообще говорит о чем-то, - в гостиной, например, у Анны Ивановны Менделеевой.

И, быть может, прозрение насчет «кощунственного веянья» наступило бы еще до прохода точки невозврата. Но тут всплывает второй из упомянутых китов - собратья по перу. И переоценить их участие в принуждении поэта к продолжению «эксперимента» представляется невозможным. О нет, мы не говорим о дурной компании - компания по нынешним меркам была как раз скорее даже весьма завидной. И имя ей - молодые символисты. Профессорские, в основном, сынки, быстро распускающиеся бутоны нарождающейся новой русской словесности, эти «дети рубежа», почувствовав однажды кризис взрастившей их культуры, искали опору в идеалистической философии и модернизированной религии. И они нашли ее. Как и наш обожаемый герой - в кстати подвернувшемся мироустройстве по г-ну Соловьеву.

При этом штатный Раб Пандемоса (Афродиты площадной) к описываемому моменту у символистов уже имелся - Брюсов с его растиражированными гимнами чувственности материальной. А вот место Глашатая Урании (Афродиты, соответственно, небесной) как назло пустовало. Его никак не мог квалифицированно занять собой ни один из поэтов доблоковского периода. И получался полный конфуз: измышленный г-ном Соловьевым идеальный мир идеальной любви был идеально хорош, но всё не получал и не получал убедительного текстового доказательства своей двуполярности. В красивой теории зияла неприглядная темная дыра. И вдруг - о чудо! - вот же он, певец нетленного сияния красоты, вот доброволец явить собою истинность природы их новой веры.

При этом поинтересоваться мнением самого «добровольца» никто особенно и не удосужился. Белый вспоминал, что они с Сережей сразу решили - Блок безусловен, он - единственный продолжатель конкретного соловьевского дела. Они, видите ли, решили! Иначе говоря - назначили поэта заткнуть жизнью своей раздражавшую их всех прореху. А, решив - неотложно поставили его перед фактом. «Пускай бог благословит тебя и твою невесту, - пишет Блоку накануне свадьбы Соловьев-племянник, - И пускай никто ничего не понимает, и пускай «люди встречают укором то, чего не поймут.». Из хорошего может выйти только хорошее.   Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты - поэт, это первый залог бессмертия твоей Евридики.» и т. п. Просто какая-то вершина парадоксальности извращенского мышления. Нет, соловьевская метафизика любви ничуть не исключала ее физической стороны. Но низводила роль той едва не к нулю. По Соловьеву выходило, что внешнее соединение бывает и без любви, как и любовь без него. Но вот стремление к этому самому «внешнему соединению» собственно любовь уже губит. И это ой как нехорошо, и с этим срочно надо что-то делать! Но - что?

Страстный же соловьевец А. Белый был вообще одним из самых последовательных пропагандистов этой гениальной мысли. И без устали муссировал ее на страницах расположенных к нему журналов: любовь, дескать, аскетичная (Иоаннова) есть «высшая форма всякой любви». А чувственная, дорогие друзья, в аскетизме вовсе и не исчезает - просто разом преображается в «нечто иное, более тонкое». Большой теоретик, короче говоря.

И Блоку эти теоретики отвели участь практика. Очень с их стороны это было дружеским жестом, правда ведь?


Однако пристрастные исследователи жизни поэта подшивают к делу еще один - третий и куда более бытовой источник блоковской принципиальной холодности к супруге.

И ссылаются при этом на влияние некоего Семена Викторовича Панченко.

Композитор (всё больше автор церковной музыки), личность сложная, изломанная и, в общем-то, малоприятная, он был частым гостем в доме Кублицких. И был этот самый Панченко почему-то очень расположен к молодому (на тринадцать лет его младше) Саше Блоку. Известно, что вдобавок обычного знакомства они состояли в активной переписке, в которой Панченко придерживался наставнического тона. И имелась у него на то своя философия жизни. Исповедовал он этакую анархистско-народническую утопию о «новом царстве», призывал «поклоняться мужичку» (прощения заслуживать), и прочие т. п. «новости». Наше внимание больше привлекает вот какой пунктик панченковской философии: он начисто отвергал христианскую мораль с ее институтом брака, и видел в семье как таковой один только вред. «В моем царстве все будет позволено, - писывал он, - в моем царстве не будет семьи». Помимо этого, людям, знавшим Семена Викторовича лично, он запомнился «беспощадным отношением к женщинам». К женщинам вообще, а с определенного момента почему-то и к Любови Дмитриевне в частности. Тут, конечно, можно добавить, что окружен наш Панченко был многочисленными юношами, что во все времена наводило на мысли определенного свойства.

Одной же из практических жертв, принесенных на алтарь принципов этого брутала, стала судьба нашей нежнейшей тети Мани. Марья Андреевна полжизни пропитала к Панченке самые теплые и настолько же безответные чувства, и точно героиня известного кино «любила, да не вышла замуж, потому что гордая была».

«Много правды и новизны в его словах, - говорила она о теории дорогого ей «философа», - Но холодно будет в его царстве».

А прописался панченковский холод в семье Блоков.


В общем, так или иначе, но именно этот Панченко, Белый, да Вл. Соловьев стали для Блока провозвестниками бреда, которым он потчевал молодую жену как своим собственным. При этом у самого Блока всё выстраивалось в высшей степени комфортно: с одной стороны - Люба и строгая аскетичная духовность, с другой - полная вседозволенность изживать свои низменные страсти под бочком у Афродиты Площадной. Эта-то декадентская вседозволенность и лишила их обычного совместного человеческого счастья, вынудив каждого искать его по-своему.


Принято считать, что гощение Белого с Соловьевым в Шахматове летом 1905-го)сильно разнится с их прошлогодним приездом. Москвичей, как пишут, искренне оскорбило, что Блок стал другим. И это, конечно, не домыслы -  его новые стихи звучали как прямое отречение от давешних взглядов, на которых строилась вся эстетика поэзии о Прекрасной Даме.

Простоватый на фоне приятелей, а порой и просто бестактный Сергей Соловьев всё продолжал балагурить о придуманной им прошлым летом секте блоковцев, о теократии. Но этот трёп, уместный и приемлемый год назад, теперь лишь бесил. Сережа неустанно приставал к Блоку с требованиями «исполнения долга», Блок традиционно уклонялся от прямых объяснений, Соловьев гневился. В его лексиконе обнаружились такие словечки как «ренегат», «падший рыцарь». Из мезонина, где были поселены они с Белым, всё чаще звучали агрессивные выклики по адресу перерожденца. И изрядно подуставший от гостей еще в прошлый раз Блок теперь уж едва ли не откровенно тяготился их присутствием. И то и дело читал гостям свои новые стихи -  всё больше на «болотные» и «звериные» темы. И вместо привычного, приличествующего ему божественного и молитвенного в них господствовали тварное и бесовское. Вместо розовых бурь с белоснежными вьюгами - трясина да гиблая зыбь. В и без того грозовом (такое уж лето выдалось) шахматовском воздухе всё более отчетливо пахло иного свойства грозой.

Ее приближение ощущал каждый из обитателей усадьбы. И каждый был в ней по-своему заинтересован, а значит, каждый же и приближал ее по мере способностей. Мучительней прочего протекали обеды - «сиденье всех вместе». Однажды Белый по какому-то совсем уж пустяку не сдерживается, срывает с груди Зинаидин крест (подарок Гиппиус с наказом носить, не снимая) и с чувством зашвыривает в траву.

Блок неприкрыто усмехается.


Можно, конечно, и дальше сводить происходящее к эстетическим разногласиям, делая вид, будто не понимаем сути происходящего. И продолжать притворяться, что верим сотни раз переписанному из книжки в книжку бреду: эти двадцатипятилетние парни звереют друг к другу из-за -смешно сказать - дюжины-другой стихотворных строк. Конечно! Да и что кроме этого может сподвигнуть на вражду пару здоровых молодых мужчин, коротающих лето на пейзанских просторах?

Ну, разве что присутствие молодой самки, с которой один - законный - почему-то не спит, а другому - нельзя. Потому что он лучший друг законного, его «брат». Вместе с многочисленными биографами мы почему-то старательно забываем о том, что все эти схоластические баталии происходят исключительно на глазах у совершенно невостребованной Любы. И не нужно быть отпетыми фрейдистами, чтобы сообразить, каким мощным катализатором развития взаимной неприязни рыцарствующих поэтов выступал тут фактор ежеминутного всеприсутствия Прекрасной Дамы!

Давайте на минуту только забудем, что ведем речь о заоблачных, со страниц учебников сошедших властителей дум. Давайте просто вспомним, что с одной стороны перед нами темпераментный, но совершенно бесправный в отношении некой Любы мистер Икс, а с другой - вежливый, уравновешенный, но наплевавший на свои права на неё мистер Игрек. И сейчас же все встает по местам. И сама собой отпадает необходимость объяснять, с чего вдруг Икс элементарно ищет повода для разрыва братских уз с Игреком. И отчего Игреку этот Икс уже поперек горла. Два полноценных молодых мужика уже второе лето понимают, какая кошка меж ними пробежала, и выпускают пар единственным подвластным им способом - в рифму. Вот и летят в отчаянии кресты в траву, и сопровождает этот бессильный жест одного победный смешок второго (ну давайте не будем считать Блока слепцом и тупицей!)

То есть, зарницы приближающейся бури сверкают всё чаще. Остается дождаться лишь первого грома. Формального повода, развязывающего руки.

По крайней мере, одному из двоих.


И этот гром грянул. Грянул, как и всякий настоящий гром - средь ясного вроде бы неба: нетерпимый и скорый на язык Соловьев грубо поссорился с «тетей Алей». Повод к ссоре подвернулся сам собой - Белый в гостиной читал дачникам свою громадную гротескно-мистическую поэму «Дитя-Солнце», а Сережа тем временем взял да и ушел из дому.

Ушел и не вернулся - ни в ночь, ни наутро. Понятное дело, в Шахматово переполошились еще до света: в окрестных лесах было много чарус - болотных окон, отчего сразу же припомнились все несчастные случаи. А тут еще в мезонине на столике обнаружили Сережин нательный крест -второй уже за два-то дня. У кого-то мелькнула мысль о самоубийстве, и стало определенно не до сна. Сейчас же во все стороны разослали верховых. С рассветом встревоженный Блок тоже ускакал на поиски. Белый побежал на ярмарку в Тараканово - порасспросить, не видал ли кто часом лохматого сутулого студента (тот был в форменной тужурке) без шапки и в русских сапогах.

Но все погони вскоре вернулись ни с чем. Весь день прошел в тревоге и нервном ожидании.

А к вечеру живой и невредимый Соловьев объявился -шумно, на тройке с бубенцами. И, заливаясь смехом, рассказал, как накануне тайный голос повелел ему идти за «мистической звездой» - во имя спасения священного их тройственного союза, что звезда эта вела его от церкви к церкви, и привела в Боблово, где его, бедняжку, и приютили. Едва дождавшись окончания рассказа, тетя Аля резко выговорила племяннику - буквально вывалив на него всё пережитое ею за эти сутки (а уж заодно - и за неделю). Тот, естественно, в долгу не остался. Но не напрасно гласит мудрость народная: родные бранятся - тешатся. И эта буря непременно устаканилась бы уже к следующему утру, кабы не встрял в нее долго дожидавшийся своего часа Белый. Неожиданно оскорбившись за непонятого и оклеветанного друга, Боря вдруг заявил Александре Андреевне, что будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. И в совершенно взвинченном состоянии покинул Шахматово.

Блок его не удерживал. Любопытна ремарка в дневнике у тетушки: «На прощание Боря сказал Але «Я Вас ужасно люблю Александра Андреевна!»... На наш цинический взгляд тех, кого ужасно любят, грозятся убить лишь в одном случае - если нестерпимо нужно срочно уехать...

Итак: Белый ретировался, а Соловьев - как принято считать, из амбиции - остался еще на пару дней. Они прошли тихо, в натянуто-безмолвной игре в карты. И отношения с кузеном у Блока на этом фактически прекратились...

Отчего, спросим мы себя, Сережа не испарился вместе с пострадавшим за него Борей? Да очень просто: эти еще два дня в Шахматово понадобились Сереже исключительно для того, чтобы передать Любови Дмитриевне то самое письмо Белого. Передать и дождаться ответа.

А еще через пару дней Блок писал своему доброму тихому Евгению Иванову: «Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей.» Оба «некоторых» жирно подчеркнуты. И отдадим должное прозорливости поэта: настоящие «некоторые дела» и истинная свистопляска были впереди.


Кто бы сомневался, что все последующее время Белый заваливал Любу письмами с призывами к «решительным» поступкам». На том простом основании, что их с Блоком брак - откровенная «ложь», а его, Белого, надо срочно спасать. То есть, если воспроизводить призыв дословно - спасать ей вменялось в обязанность Россию, а заодно уж и его. Да и как было не заваливать, если еще в августе Люба сама писала Боре: «. я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург. Вам будет можно?» Глупый какой-то вопрос. Он-то, наивный, думал, что можно или нельзя - решается как раз в Петербурге, а тут нате вам!.. И Борю, естественно, приподняло... Можете вы себе представить, чтобы Блок пребывал в неведении об этой переписке? Мы не располагаем документальными сведениями о реакции Александра Александровича на письма Белого, но точно знаем, что именно в описываемое время Блока видели идущим впереди манифестации с красным флагом в руках. И уж тут наверняка одно из двух: или поэт убегает на улицу ходить с флагом от того, что дома творится, или дома творится такое именно потому, что поэт с флагом по улицам бегает!.. Между тем, буквально через месяц после шахматовских разборок, уже из Питера Блок, как бы, как ни в чем не бывало, отправляет Боре очередной «пук» стихотворений. С припиской, что этим летом с ним «произошло что-то страшно важное», и он изменился, но только радуется тому. И еще что-то про захлопнувшуюся заслонку его души. Нам-то с вами - что? Но для Белого все эти околичности в стихах и прозе звучали как задирание.

И Белый откликается. В ответном письме он обрушивает на друга шквал вопросов. Как, мол, тогда, милый брат, совместить призывы к Прекрасной даме с Твоими новыми темами? И как согласуется «долг» теурга с просто «бытием» и т. п., и т. д.? И наконец, просто-таки в лоб обвиняет нехорошего Блока в том, что тот ввел друзей в заблуждение, и, покуда они обливались кровью (именно так: обливались кровью - символист же!), он, Блок, «кейфовал за чашкой чая» и «эстетически наслаждался чужими страданиями». На что Блок невинно отговаривается. Он, дескать, просто вел беспутную, но прекрасную жизнь, а теперь вот перестал. В очередной раз твердит, что никакой он не мистик, «а всегда был хулиганом». И вообще: «Милый Боря, если хочешь меня вычеркнуть - вычеркни», но ни от кого другого он, Блок, подобных слов терпеть бы уж точно не стал.   Хотя, тут же: «Родной мой и близкий брат, мы с Тобой чудесно близки... Я тебя полюбил навсегда спокойной и уверенной любовью, самой нежной, неотступной; и полюбил всё, что тылюбишь». И за всей этой блоковской велеречивостью нам слышится обыкновенное: Боря, братишка, ну не клейся ты к моей Любе! ты слишком дорог мне как сотоварищ во искусстве! а уж я со своей стороны готов сделать вид, что ничего особенного этим летом не произошло! Ну вот просто отстань, и всё будет по-прежнему.   Впрочем, мало ли о чем им одним понятном пишут друг другу эти двое, правда ведь?

Но тут в дело вмешивается Люба. Она оскорблена за Сашу и тоже пишет Белому отповедь. И декларирует жесткий ультиматум: она вообще отказывается получать впредь его письма, пока он перед Сашей не извинится. И мы снова зовем на помощь Марью Андреевну с ее хирургически точными наблюдениями: «Люба назвала его свиньей, но избранить письменно не решилась, очевидно боясь потерять свой престиж.

У, хотела бы я, чтобы Люба его избранила и изобидела». Мы бы, между прочим, этого тоже у как хотели.

Но Люба раздувает щеки лишь для домашних, напоказ.

В письме же к Белому - пусть и ругательном - она оставляет ему (и себе) простор для маневра. Она ОТСТУПАЕТСЯ, но отступается - ПОКА. И объясните нам, тугодумам, под чью, стало быть, диктовку развивается эта любовная интрижка?

И принужденный маневрировать Белый неожиданно (не для себя - для бумаги) обнаруживает, что в любви его к Любови Дмитриевне не было, оказывается, «ни мистики, ни религии». А для истинного «блоковца» это катастрофа из катастроф. И поэтому он, типа, порывает с ней навсегда. И тут все разом всполошаются...


Почему все?

Да потому что Любочка добросовестно и подробно информирует семью о развитии их с Белым отношений - вот просто всех, кого только можно. И у Александры Андреевны случается даже по этому поводу сердечный припадок. Откуда, спрашивается, такие нервы?

Да перепугались! Вот представьте себе: перепугались, что бедный Боря «сойдет с ума или убьется». При этом все настырно продолжают глупейшую игру в «блоковцев» и делают вид, что не понимают главного: речь давно уже идет об элементарной попытке увести Любу из семьи.


А порвавший «навсегда» Боря уже не может угомониться и изобретает всё новые и новые подтверждения разрыва. Для пущей убедительности он пересылает (возвращает) г-же Блок подаренные ею некогда и давно высохшие лилии, обвив их для значительности черным крепом. Хладнокровная (?) Люба демонстративно сжигает подношение в печке. Поступки, поступки, поступки.   Они наслаиваются, распаляют сестер Бекетовых, насыщают хоть чем-то Любину никакую жизнь, все более заводят самого Борю. А заодно и фиксируются цепкой памятью вроде бы бесстрастно созерцающего Блока.

До появления «Балаганчика» остаются считанные месяцы.


А Белый продолжает неистовствовать в переживании своего разрыва. Теперь уже Люба снится ему еженощно - вся такая златовласая, статная, в черном обтягивающем платье. Куда что делось? Где она - хваленая иоаннова любовь, коли платьице во сне уже обтягивает вожделенный стан? И он пишет, пишет, пишет ей, не жалея не слов, ни красок. При этом пишет он время от времени и Александре Андреевне - скандально и безумно.

И тут нате вам - еще одна беда. Революция ж кругом -в России начинается почтово-телеграфная забастовка. Письма нейдут! И 1 декабря Белый объявляется в Петербурге собственной персоной.

Поселившись в маленькой гостинице на углу Караванной и Невского, он обращается теперь уже к брату-Блоку -громадными буквами: «Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю тебя милый» (вот она - любовь, что творит!). Но далее следует жирное трижды подчеркнутое «НО»: «Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть».

То есть, так уж он соскучился по Блоку, что терпежу больше никакого, и - примчался, а вот с женою его и матерью пересекаться никак не желает. И назначает встречу брату Саше на нейтральной территории - в ресторане Палкина. Но как всякий воспитанный человек не сдерживается и в последний момент передает «глубокий привет Александре Андреевне». И как-то совсем уж вскользь добавляет: «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имели против меня, мне было бы радостно и ее видеть». В общем, очень последовательного содержания письмо. Судя по случившемуся далее, Любовь Дмитриевна уже ничего против него не имела - в ресторан к Палкину они с мужем пожаловали вместе. И посиделка за закусками закончилась примирением. Правда, проходила она в лучших традициях сепаратных переговоров воюющих держав, а державам кровь из носу нужна жертва, и жертвой пал бедный Сережа: «Мы решили, что С. М. Соловьев не войдет в наше «мы»... А. А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его», -констатирует Боря.

Помимо этого вывода Белый сделал для себя и кучу дополнительных - посомнительней. Примирительное поведение Блока он почему-то истолковал как самоустранение из их с Л. Д. отношений (традиционные недомолвки Блока, повторимся, вообще отдельная история, к которой нам предстоит то и дело возвращаться).


И в этот приезд Белого они снова часто видятся с Блоком, продолжают заверять друг друга в вечной дружбе, но делают это уже на совершенном автопилоте. Однажды Блок читает «брату» черновой набросок «Ночной фиалки», гвоздем которой звучат две строки:

... что же приятней на свете,
Чем утрата лучших друзей.
Встречается Боря и с Любовью Дмитриевной. Забыв о «разрыве навсегда», снова уговаривает ее бросить мужа и немедленно ехать с ним. Куда? Да куда угодно, на любой из краев света! Деньги? Вздор! Он сейчас же готов продать имение покойного папеньки, а уж стоит оно не меньше тридцати тысяч.

«В те годы на эти деньги можно было бы объехать весь свет, да еще и после того осталось бы на год-другой удобной жизни», - подсчитает Любовь Дмитриевна в «Былях-небылицах». Правда, тут же уточнит, что в ту пору она не взвешивала сравнительную материальную сторону той и другой жизни: та просто «вовсе не попадала на весы». Но, господа присяжные заседатели! - этих весов не могло не быть. С одной стороны, вся дальнейшая жизнь Любы станет доказательством ее страстного стремления к путешествиям. С другой - Дмитрий Иванович жаловал её лишь полусотней рублей в месяц. Столько же получал от своего отца и Блок (не будем забывать, он все еще был студентом). Но - озвученная Борей цифра «не задела внимания»? И вообще, Любовь Дмитриевна просто «пропустила ее мимо ушей»?

Однако почему-то именно тогда попросила Борю «подождать, не торопить с решением».


И обнадеженный Белый не придумал ничего лучше как караулить свою участь, просиживая вечера у Мережковских. Годы спустя он вспоминал как ждал окончания галдежа, чтобы остаться наедине с сестрами Гиппиус и обсуждать с ними «всю сложность положения между ним и Щ».

Но, не высидев ничего путного, снова ринулся домой, в Москву - теперь уже затем, чтобы приготовить свой окончательный переезд в столицу.

29 декабря - в день своего рождения - Люба пишет Белому: «.  очень хочу, чтобы Вы опять были в Петербурге, опять приходили бы к нам; тогда Вы видели бы мое к вам отношение, даже если бы я и не говорила ничего. Ведь вы будете так устраивать свои дела, чтобы приехать в конце января?.. Любящая Вас Л.Блок». Любящая! Ясно?

Тем временем, рожденная сплетней и для сплетен Зинаида Николаевна Гиппиус натурально открывает второй фронт: подключают к делу сестренку Тату - художницу и просто необыкновенно деятельную девицу, которая на удачу еще и в доску свой человек в доме у Блоков. Тату превращают в этакого Штирлица, и теперь она регулярно ходит к Александру Александровичу собирать информацию. То есть, извините, - писать его портрет ходит (настоящему разведчику необходима добротная легенда). И уже 26 января отправляет Белому первое донесение: «К Блокам я хожу почти через день, его рисую. .   Л. Д. сидит и вышивает.   Мне жаль, что как-то одну ее, отдельно я не могу увидеть. Положим, времени прошло еще не много».

Через два дня Любовь Дмитриевна откладывает вышивание, и сама взывает к Боре: «Приезжайте скорее к нам - очень обо многом нужно теперь поговорить, кроме того мне очень хочется, чтобы Вы присутствовали на представлении Сашиного балаганчика - он очень, очень хороший, и первое его представление для меня будет очень важно».


Мог ли Белый после таких призывов не «устроить свои дела» наилучшим образом? Он устроил их, «аргонавты» устроили ему пышные «проводы насовсем», и уже к середине февраля Боря снова обретается в гостинице на Караванной. И в первый же день Любови Дмитриевне посылается здоровенный куст великолепной гортензии. А вот с Блоком он на сей раз встретился «холодно и неловко»: «Не так меня встретили, не на это я бросил Москву». Редчайшей пробы эгоизм. Ему, видите ли, мало того, что теперь они с Любовью Дмитриевной просто неразлучны. Мало того, что выученные им денщики Кублицкого ежедневно таскают в гостиную к барыне не корзины даже - «бугайные леса» цветов. Мало того, что вечер за вечером он торчит у Блоков, вздыхая и импровизируя на рояле. В то время как сам Блок в эти часы либо уединяется в кабинете (готовится к экзаменам), либо вообще демонстративно надолго уходит из дома. Всего этого Боре мало - встретили его «не так».

На что, казалось бы, сетовать? Они с Любой целыми днями бродят по городу. Эрмитаж - краски Лукаса Кранаха, светотени Рембрандта, танагарские статуэтки.   Закат с крутого мостика через Зимнюю канавку.   Окружным путем по бесконечным набережным они возвращаются к обеду в Гренадерские казармы.

К столу выходит и молчаливый, весь в себе Блок.


Что, спрашивается, мешает нашему не мальчику, но мужу не стишки про приятность утраты друзей зачитывать, а элементарно выставить корыстного «брата» вон? А хотя бы то мешает, что гость этот необыкновенно приятен его возлюбленной маме. «Явился Боря. Аля на седьмом небе, вся дрожит и чуть не плачет от счастья», - свидетельствует тетушка. А это, заметим, мамин дом. И Блок терпит. Внешне, во всяком случае, это выглядит именно так. Напомним заодно уже, что дело идет к той самой весне 1906-го - поре, к которой между Сашей и Любой окончательно прекратилось и «немногое». И именно теперь дневник Блока начинают украшать вот такие «записки охотника»: «Третий час ночи. Второй раз. Зовут ее Мартой. У нее большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное - уродливо, кроме страстного тела. Она - глупая немка. Глупо смеется и говорит... Кто я - она не знает. Когда я говорил ей о страсти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если б я захотел. Моя система - превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных - опять торжествует».


Милостивый государь! А как насчет того, чтобы пойти и впервые в жизни превратить в страстную женщину любимую

-    вы ведь двадцать лет будете клясться бумаге в этой любви!

-    жену?

Мчится тройка - не дает ответа.

А затянувшийся как никогда февраль идет на убыль. И наших героев поджидает уже парочка событий, призванных взорвать, наконец, эту нелепую ситуацию.

Год третий: бедный Саша

25 февраля 1906 года в просторной гостиной полковника Франца Феликсовича Кублицкого Александр Блок впервые читал свой «Балаганчик» - пьесу, написанную буквально в пару дней и завершенную им еще месяц назад. Это было событие. Помимо смотревших Блоку в рот Евг. Иванова, Городецкого, Пяста и прочих присутствовали, разумеется, и Любовь Дмитриевна с Александрой Андреевной. Даже полковник заскочил, заверенный, что политической подоплеки в пьеске нет.

Слушал ее и Белый. Блок закончил.

Наступила надсадная тишина. Пианист Мирович подошел к роялю и, не сказав ни слова, заиграл Баха. Опустошительная ирония «Балаганчика», картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок - все это изрядно озадачило поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из присутствовавших «показалось страшным, ранило в самое сердце».

Не станем утверждать, что чтение это было устроено Блоком

для единственного из гостей. Но еще труднее отрицать то, что издевательский монолог Пьеро звучал в тот вечер для конкретной пары ушей:

Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал,
-Ах, подруга свалилась ничком!..
И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху - над подругой картонной -
Высоко зеленела звезда.
Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней.
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Не для кого, конечно же, не было секретом, что условный мир пьесы вырос из отношений реальных Пьеро, Арлекина и Коломбины.

«Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в «Балаганчике» - занес в свой дневник слова Любови Дмитриевны тишайший Евгений Иванов, уже служивший к тому времени жилеткой для обоих - хотя и по отдельности -супругов. Молчавший все эти месяцы Блок наконец произнес то, что хотел - публично и беспощадно пропел он грустную сказку о любви и предательстве. В ответ Белый пробормотал несколько дежурных комплиментов. Позже, несколько позже он, конечно, скажет о «Балаганчике» и его авторе все, что думает в действительности. И не Блоку - всей России скажет. Пока же - всего-то полчаса спустя они задорно играли в снежки на пустынной вечерней набережной Невки. И было завтра. И завтра было 26-м февраля.


Возвращались с концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля». Блок с маменькой - в одних санях, Боря с Любой - в других. Такая рассадка не была случайной. Несколько дней назад, еще до чтения «Балаганчика» Люба переслала Белому записочку следующего содержания: «Когда же мы поговорим с Вами? Завтра не удастся, должно быть. Может быть, в воскресенье Вы придете к нам после Парсифаля? Не забудьте о нем!» С припиской Блока (!): «Милый Боря, приходи, очень тебя люблю. Твой брат Саша» Случившееся в санях мы попросим изложить саму Любовь Дмитриевну:

«... Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то его фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же!..."

На наш циничный взгляд все это несколько напоминает снежный же вечер 7 ноября тысяча девятьсот забытого уже года: возок, картинный поворот, губы подле губ. Извините, что перебили.

«...Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, — о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак.»

В общем, «картонная невеста» обрела объект для выхлопа накопившейся чувственности, и, что называется, понеслось: «Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев... » Добавьте тут за нас что-нибудь - если есть что.


Марья Андреевна вспоминала, что с той поры Люба приняла залихватский тон, начала курить (на манер Гиппиус). Теперь уже все заметили, что Боря в нее нескрываемо влюблен. Сашура устроил и без того виновато выглядевшей женушке сцену ревности, она истерично хохотала и не пошла к Боре, как собиралась. - «Такие же они люди, как все, и все это чепуха», - подытожила тетушка.

Чепуха-то, может, и чепуха. Но кавардак развивался вширь, вглубь и по всем остальным направлениям - клятвы и колебания, согласия и отказы. И вот уже «.  ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом (смешно тебе, читательница, это начало «падений» моего времени?)... Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».

Вот так-то. В последний, то есть, момент она взяла себя в руки, решительно прервала начатый уже практически акт физической измены, одумалась и вскоре сама же вынудила Белого уехать из Петербурга.

Мизансцена: в залитой светом гостиной Александры Андреевны двое - Боря и Люба. Она - у рояля, он - лицом к окну. Она просит его уехать, дать оглядеться. Обещает написать ему сейчас же, как только разберется в себе. Он смотрит на нее «опрокинутым» взором и верит ей.

Если же верить Любови Дмитриевне, там, в гостиной, она обманывала Белого. Скрыв от него, что уже окончательно опомнилась, она якобы совершенно сознательно лишала его единственного реального способа борьбы за ее сердце -присутствия.

«. в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям и в дурмане сказанным словам — «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить. Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его, и просила не приезжать» - так вспомнит она спустя десятилетия.

Милая правдивая Любовь Дмитриевна.   Всюду и всеми отмечалось, что если она и научилась чему-то у Блока, так это патологической искренности, прямоте. Но тут наша героиня немного не то лукавит, не то комкает. Никак не там, не в светлой свекровиной гостиной настигло ее понимание бессмысленности их с Белым страсти. В двух этих абзацах она зачем-то представляет нам себя уже прозревшей.

Да только дудки всё это! Потому что в письме - в ее письме, догнавшем Белого в Москве, было нечто отчаянно иное: «То, что было у нас с тобой - не даром. Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить?».

А послезавтра в Москву летит еще одно письмо, и в нем новые заверения в любви и преданности. И далее так каждый день! О каком осознании и о каком раскаянии речь? Их время придет, но оно придет позже. И мы обязательно дадим (быть может, впервые) сколько-нибудь логичное объяснение её отказу от Белого. А пока позволим вставить несколько реплик о сумасшествии тех дней и ему самому: «... Щ. призналась, что любит меня и.   Блока; а через день -не любит - меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня - «по-земному»; а через день все - наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль - уничтожу себя. С этим я являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой поговорить».


Это объяснение действительно состоялось.

Белый утверждает, что в ответ на предложение поговорить Блок («его глаза просили: «Не надо») вымолвил короткое «Что же, рад» и повел «брата» в кабинет. И в ответ на пылкое признание лишь выдавил из себя еще раз: «Я рад». Белый свидетельствует, что при разговоре присутствовала и Любовь Дмитриевна. Вот как запомнила его пересказ известная путаница Ирина Одоевцева: «Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он. Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту, Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали».


Если взять и поверить в то, что ровно так оно все и было, одинаково неприглядны и плачущие за дверью, и сам «Себастьян». Мужчинам стоило бы объясняться с глазу на глаз. А нет - отчего уж было не позвать в зрители и остальных домашних? Прислугу, прохожих с улицы? И все бы рыдали, вороны каркали, а «Себастьян» выглядел бы вчетверо величественней.

Между прочим, сам Блок позже горько сожалел, что отнесся к этому объяснению настолько инертно. Пять лет спустя он записал в дневнике (по поводу совершенно другого события): «Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)».

Как многое говорит эта короткая запись о предстоящих пяти годах! Она сотворена рукой уже совершенно другого -напрочь вымерзшего изнутри Блока. Белый - всего лишь «Бугаев» (дважды в строке), Люба - «своя жена».


А «раздираемый жалостью к Саше» Белый в тот же вечер уносится в Москву - искать деньги на поездку в Италию, о которой они условились с теперь уже его(?) Любой. По дороге жалость к брату маленько подрастряслась, и из Москвы идут и идут очередные «ливни писем».

Атмосфера в Гренадерских казармах накаляется. Александра Андреевна уже в жуткой тревоге. Склонная ко всяческого рода преувеличениям и усложнениям, теперь уже и она замечает в Любе нечто демоническое. Люба напоминает ей уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, а увиденных недавно на выставке мироискуссников одну из малявинских пляшущих баб - «страшную и грозную». Сама Любовь Дмитриевна пребывает в полнейшей растерянности. 11 марта Евгений Иванов записал ее сбивчивый рассказ об этом: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать?.. Если я уйду с Б.Н., что станет Саша делать?.. Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души - это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу...» И жалуется, что уже не может понять ни мужниных стихов, ни вообще всего, что он говорит. Что всегда любила его «с некоторым страхом». Что уют, какой она давала ему, вредный. Что, может быть, она все это время лишь убивала в нем его творчество. Что когда провожали Борю на вокзале, все в ней вдруг прояснилось «и весело стало на душе, и Саша повеселел». А теперь вот снова затосковал и стал догадываться о реальной возможности ее ухода с Борей.

Нет, что ни говори, а наш Александр Александрович -самый себастьянистый Себастьян на свете. Кремень-человек. Белый в поезде - чуть не рыдает, Люба шмыгает носом, диктуя Иванову эти строки, из глаз рыжего Жени слезинки на страницу капают (и он заключает, что единственный для них выход - быть втроем), а этот - ЗАТОСКОВАЛ! Утершаяся же ивановской жилеткой Люба садится и пишет в Москву: «.  со мной странное: я совершенно спокойна... Приходил Е.Иванов... Он понял, конечно, все; говорит, что пока мне надо быть с Сашей.»

(заметим: ПОКА!) «...  Саше это нужно, он знает.   Помню ли я только, что люблю тебя, или люблю? Не знаю, но ты верь.» (назовите это как хотите - мы назовем это «верь!» установкой на действие)

«... Не затрудняй мне мое искание твоим отчаяньем. Люби, верь и зови.   Прости, что мучаю; но я мучаю не во имя пустоты... Милый, ты только не бойся, не бойся! Будь сильным! Я буду тебе писать часто. ... Люби меня, люби! Целую тебя, твоя Л.Б.»

(УЖЕ НЕ БЛОК - «Б»)

Три дня спустя Любовь Дмитриевна снова вызывает Иванова и внезапно заверяет его, что «точку над i поставила».

А заодно уж шлет и Белому письмо, где «твердо сказала, что все кончено между нами».

И завтра же пишет ему опять:

«Милый Боря, начинаю ужасно хотеть Вас видеть, приезжайте, приезжайте, ничего не порвано, даже не надорвано у меня с вами, все живо... Я и твоя, да, да и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, а теперь пиши скорее, радуйся, жди!»


И какая тут гостиная? какой рояль? какое окно?

Нет, Любовь Дмитриевна, - не лгите! Ни нам, ни себе. Вы все еще любили. Вы терзались, выбирали, страдали. Это проявлялось во всем, это выплескивалось через край. Иначе откуда взялись бы у Вашего Саши датированные этим же днем строки? -

И, может быть, в бреду ползучем,
Межу не в силах обойти,
Ты увенчаешься колючим
Венцом запретного пути.
Ведь уже наутро - 20-го марта - в Москву умчится еще одно Ваше письмо: «Саша почувствовал мое возвращение и очень страдает... Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя, тебя не могу, не могу разлюбить! Саша не хочет, чтобы ты приезжал.» (ЖАЛУЕТСЯ, ЯБЕДНИЧАЕТ)

"... А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал.   Люблю тебя по-прежнему, знаю твою близость, твою необходимость для меня.   Не могу писать о моей любви к тебе, как хочу. Мне надо тебя видеть! Приезжай! Целую тебя долго, долго, милый. Твоя Л.Б.» И еще два дня писем с настоянием: приезжай!"


Эти нежности, милования и зовы будут длиться весь март. И каким бы искусителем не пыталась выставить потом Любовь Дмитриевна своего московского воздыхателя ­очевидней очевидного, что искус порождали, как минимум, обе стороны.

Этими же днями летят в Москву весточки и от «союзников». Мережковский (даже он!) - Белому: «От Любовь Дмитриевны мы получили прекрасно письмо. Я знаю несомненно, что она будет с нами - и скоро.   Она может внести в наш круг огромную силу». И следом о Блоке: тот, дескать, несовершенен, и его самораскрытие возможно лишь при поддержке Белого.

Но пока эта троица колдует над «самораскрытием» Блока, «несовершенный» поэт пишет в недавно открытых для себя Озерках автобиографию той весны - «Незнакомку». В ней непостижимо точно воплотятся и образ его тогдашней жизни, и властвовавшие им в ту пору умонастроения. И финальные ее строки будут звучать знакомой нам всем теперь антимолитвой:

Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Именно после этого стихотворения, растиражированного на всю страну в популярных сборниках «Чтец-декламатор», Блок стал русским поэтом номер один. Маячивший прежде условной ступенькой выше Бальмонт вышел из фокуса интереса читающей России. Навсегда. Без возврата. Фокус на полтора десятилетия переместился из Москвы в Петербург.

Даже у позера Брюсова мы находим: «Включаю после «Балаганчика» Блока в священное число семи современных поэтов: Соллогуб, З. Гиппиус, Бальмонт, я, Вяч. Иванов, Белый, Блок - вот эти семь». И это - только «после «Балаганчика», и мы понятия не имеем, как видоизменилась у него эта иерархия после триумфальной «Незнакомки».

Зато Россия моментально окрестила Блока «поэтом Невского проспекта». Промышлявшие на Невском проститутки враз обрядились в шляпы с черными страусовыми перьями и клеили клиентуру уже свежим, гарантирующим успех текстом: «Я - Неузнакомка, хотите поузнакомицца?», или же и вовсе: «Мы - пара Незнакомок. Можете получить «электрический сон наяву». - Каково?! Это было уже не признание - это была слава. По утверждению кого-то из современниц, в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. А к «думающим» мы смело добавим и путан с Невского, и получится, что не влюбленных в Блока девушек в ту пору в России не было вовсе. Известен рассказ о некой «Соничке Михайловой - этакой «тургеневской девушке с мягкой длинной косой и черными глазками», всей такой легко румяной, с кожей в родинках. Предание гласит, что однажды она долго шла по пятам за Блоком, когда тот возвращался не то с ивановской «Башни», не то еще откуда-то. Горячась, он оживленно спорил о чем-то с попутчиками и по обыкновению много курил. И бедная Соничка, бредя следом, насобирала целую коробку его окурков, которую и хранила потом едва не до смерти. Известно, что изнывая от влюбленности, она часто наведывалась к его дому, заходить не смела и в совершенном отчаянии подолгу стояла у подъезда, то и дело целуя в бессилии дверную ручку.

Справедливости ради сообщим, что эта живописная сцена, правда, имела место быть несколькими годами позже. Но до чего ж она красноречива!

Теперь поклонницы буквально заваливали поэта письмами, просили о встрече («это было бы праздником моей жизни» и т. п.). Они требовали жизненных советов, шантажировали самоубийствами. Одна молодая писательница уведомляла Блока, что она замужем фиктивным браком, и жаждет иметь

от него ребенка, который несомненно - просто несомненно будет гением. Это ли не явное свидетельство судорожной блокомании, охватившей Россию в 1906-м? Помимо выворачиваний наизнанку души Блоку слали и слали стихи. Многие счастливицы даже заполучили ответы (как правило, мэтр был в своих отзывах резко негативен), и гордились впоследствии этими отписками всю жизнь.


Разумеется, с ума по Блоку сошла не только женская половина населения страны. Теперь уже молодые поэты России писали чуть ли не исключительно «под Блока». Среди них был и никому еще не известный 19-летний художник Марк Шагал, только что приехавший из Витебска в столицу. Ошеломленный мейерхольдовской постановкой «Балаганчика», он признавался позже, что первый толчок к определению путей его искусства был дан именно «счастливой выдумкой планов к «Балаганчику» А.Блока». И юный провинциал тоже писал стихи под кумира, хотя послать их кумиру на оценку так и не решился.

И уже совсем скоро расчетливая не по годам Ахматова отдаст должное козырности Блока и незамедлительно спровоцирует «отношения», о которых мы непременно поговорим в свой черед - «отношения», ставшие одной из главных легенд ее жизни. Она даже сокрушаться будет по поводу этой легенды: та, дескать, всерьез «грозит перекосить мои стихи и даже биографию.»


Кто, если не Любовь Дмитриевна, и что, если не ее достигшие апогея душевные метания меж двух поэтов стали топливом для плавильной печи тогдашнего блоковского вдохновения? Откуда, если не из этого горнила изверглись в тот миг наружу, в вечный космос русского стиха его - умолчим, не станем говорить о прочем - его «Балаганчик» и «Незнакомка»?

Все это настолько очевидно, что, словно загодя приветствуя нашу правоту, в августе того же года, на третью годовщину свадьбы Блок напишет своего программного «Ангела-Хранителя»:

Люблю Тебя, Ангел-Хранитель, во мгле.
Во мгле, что со мною всегда на земле.
За то, что ты светлой невестой была,
За то, что ты тайну мою отняла.
За то, что связала нас тайна и ночь,
Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.
За то, что нам долгая жизнь суждена,
О, даже за то, что мы - муж и жена!
За цепи мои и заклятья твои.
За то, что над нами проклятье семьи.
И это не только виноватый поклон своей Любе - это еще и назначение себе. Это жутко неизбывная формула их дальнейшего сосуществования.

С тобою смотрел я на эту зарю -
С тобой в эту черную бездну смотрю.
И двойственно нам приказанье судьбы:
Мы вольные души! Мы злые рабы!
Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!
Огонь или тьма - впереди?
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем - неразрывно - навеки вдвоем!
Воскреснем? Погибнем? Умрем?
Прекрасной Дамы больше нет, признается поэт, - но есть Ангел-Хранитель. И под его крылом он навеки. Что вскоре же и стало поводом для рождения новой легенды - легенды о немыслимой замкнутости и недоступности Блока. И тут нам самое время вернуться в весну 1906-го...

 Бедный Боря

Блок ревнует. Люба рвет и мечет, чтобы ей не мешали видеться с Борей. Да кто мешает-то?

Весь февраль они не просто виделись - открыто вынашивали планы совместной поездки в Италию. Из Белого: «... пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось как драма»... Завалив свою непоследовательную возлюбленную из Москвы патетическими письмами, он снова принимается за Блока. И пишет «брату», что Люба просто необходима ему, чтобы выбраться из пропастей, в которых для него - гибель. Короче: «Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я могу быть благороден.   Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне с двух противоположных точек.» То есть, Блоку открытым текстом вменяется в обязанность самолично устроить лучшим образом угодный Небу союз жены Любы с братом Борей. Либо неминуемо произойдет «драма, которая должна кончиться смертью одного из нас». Естественно, на эту ахинею Блок не ответил. Более того, в ту пору он научился жечь драгоценные прежде письма Белого. Не вскрывая. Иные же просто пролежали запечатанными в архиве Любови Дмитриевны до самой ее смерти.


А пока она - понаставившая, заметим, уже сотни точек над «i» и столько же раз эти точки отменившая - переводит огонь Бориных батарей на доставшую ее Александру Андреевну. Она пишет Белому, что с осени они с Блоком намерены жить отдельно от мамы - больно уж много та лезет в ее дела.

Бугаеву же только дай наводку - он шарахнет изо всех орудий. Но Боря перебарщивает - пишет Александре Андреевне письмо, которое даже тишайший Женя определил как «сплошное отчаяние бесноватого». Блок в ответ резко выговаривает другу за бестактность. Люба - типа - тоже. Но в письме от 9 апреля дает любимому разъяснения и растолковывает диспозицию: «Боря, у нас сегодня бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудно положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши - он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не могу же против этого идти. .   Твой приезд осложнился невероятно - благодаря твоим выходкам». И Белый моментально отправляет Блоку сразу два покаянных послания, в которых оправдывает (отмазывает) Любу. Мол, это он лишь предположил, что А. А. «хочет отдалить его от Любы».

А хоть бы и так? Не отдаляет сын - мать пытается. Это что -достаточный повод, чтобы хамить ей?


Середина апреля.   Белый рвется в Петербург. Блок твердо просит его не приезжать «ни в коем случае»: Люба -больна, у него - госэкзамены. Но Белый уже верен давешней клятве крушить «все преграды» - клятве, которую, напомним, выдумал не он, а Любовь Дмитриевна. 15 апреля он снова в Питере. И вскоре ему удается сподвигнуть Любу («я просил, умолял, даже грозил») на неслыханное: она заявляет домашним, что через два месяца едет-таки с Борей в Италию! И без того нервозная обстановка накаляется до предела. «Всё принимает красноватый характер», - запишет в дневнике Евг.Иванов.

Вконец запутавшаяся Люба продолжает рыдать на его плече: «Очень тяжело.   Один - не муж. Белый - искушение». А тут еще искуситель допускает непростительную промашку - пробалтывается у Мережковских, что Любовь Дмитриевна вполне готова уйти с ним от Блока. Не удивительно, что вскоре и сама Любовь Дмитриевна узнает об этом - от того же простодушного Жени. И уже она негодует: «Значит, я стала притчею во языцех!»

Кому-то из заговорщиков приходит в голову, что недостаточно активна Тата. И глубоко законспирированная художница (она продолжает писать портрет Блока -замечательный, кстати, портрет, лучший) получает дополнительную нагрузку: проповедовать. Есть же, - толкует она Любови Дмитриевне, - освященный временем союз Мережковский-Гиппиус-Философов? Есть! Так отчего бы ни возникнуть такому же из Блоков с Белым? Вы, кстати, не ужасайтесь. Об ту пору и с точки зрения декадентства нежелание жить втроем выглядело как откровенный моветон. Так что краснела во время этих политзанятий скорее Люба, чем Тата. При этом Мережковские накачивают и накачивают Борю: «Вы - для Любы, Люба - для Вас».

Все это, согласитесь, здорово смахивает на возню банды Нессельроде вокруг другого известного петербургского поэта. Не хватает разве что окончательного подметного письма. Но Любовь Дмитриевна - вот ведь беда! - не дает повода. И тогда Гиппиус настаивает на личном знакомстве с Любой (Блок до сих пор не удосужился свести их, и, надо полагать, имел для этого вполне оправданные мотивы). Неистовствующий Белый чуть ли не силком затаскивает Блоков к Мережковским. Люба очень - вот просто очень нравится Зинаиде. Люба нравится даже Мережковскому, как правило, не замечающему посетительниц салона жены. «Что-то в ней есть», - растаивает он. Любе лестно. Она возбуждена. Блок молчит, усевшись в уголку. Тактичные собравшиеся стараются не мешать ему предаваться тоске. Успокоенный счастливым исходом Белый (победы грезятся ему на каждом шагу) снова уезжает в Москву. До осени, как условлено, если уже не сказать - назначено. Уезжает в уверенности, что «истинная любовь торжествует». Но со следующим же паровозом из Петербурга приезжает очередное письмо от «Щ.», где черным по белому: их любовь - «вздор», его появление осенью в Петербурге недопустимо. И, судя по всему, это была уже та самая точка. Жирная и последняя.

В «Былях и небылицах» ей будет дано простое объяснение: «Я стремилась устроить жизнь как мне нужно, как удобней. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви.». Скупо. Но и необыкновенно правдиво.

К тому же Блок уже сам пообещал вывезти Любу осенью за границу на два-три месяца. То есть, опять всё сходится: Люба ведет себя «как нужно, как удобней». Эти четыре слова едва ли не исчерпывающее жизненное кредо нашей героини. Только пока в жертву своему удобству она принесла Белого. Позже та же участь постигнет и Блока.


Май. Блоки в Шахматове. Вот разве что только не вся почта России занята теперь доставкой туда Бориных посланий. Конверты становятся всё толще. Объем отдельных писем начинает зашкаливать за сотню страниц. Вы просто попытайтесь представить себе одно подобное письмецо, а Блокам такие - каждый день. И во всех одно и то же: клятвы, упреки, обвинения в «лицемерии» и «мещанстве». В «контрреволюции» даже - а чего уж мелочиться на ста-то страницах?

«Люба одна еще держится за своего поклонника и бережет его душу, что обязалась делать, - читаем мы в дневнике тетушки, - Глупенькая, воображает, что помогает ему. Ну да, помогает сильнее влюбиться и окончательно гибнуть». Вообще-то справедливо.


В начале августа почта доставляет в Шахматово нечто уже совершенно безумное - «обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами». И Блоки решают немедля ехать в Москву. Чтобы объясниться откровенно - раз и навсегда. Александра Андреевна уверена в том, что «Боря будет стрелять» (он, помнится, даже ей такое обещал - и по куда менее серьезному поводу). Супруги уверяют, что всё кончится полюбовно, шутят, смеются.

Теперь уже Блок относится к Боре с презрением, мама - с антипатией, даже Люба - с насмешкой.


Восьмое августа. Супруги в Москве. И на сей раз уже Александр Александрович отправляет Борису Николаевичу с посыльным в красной шапке приглашение в ресторан.

Тот примчался в «Прагу» сейчас же - он снова уверен: прессинг возымел действие, Блоки сдались. Любовь Дмитриевна - очень нарядная, спокойная. Только странная какая-то: вместо того, чтобы броситься на шею, приказывает угомониться. Разговор не длится и пяти минут. «Не знаю, зачем вы приехали, - вскипает Белый, - Нам говорить больше не о чем - до Петербурга» - «Нет, решительно: вы - не приедете!..» - «Я приеду» - «Нет» -«Да.   Прощайте!» И вскакивает из-за стола и убегает, успев кинуть червонец растерянному лакею с еще не откупоренной бутылкой токайского.

На другой день Блок коротко извещает Белого: «Боря! Сборник «Нечаянная радость» я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя».


Всё. Какие еще мосты прикажете жечь? Это понятно нам. Это ясно Блокам. И это ничего не означает для Белого. Теперь он убеждает себя в том, что по-прежнему любим, но на их пути друг к другу возникли внешние обстоятельства - «приличия». И дальнейшее его поведение иначе как клиническим назвать не удается.

Это было уже полнейшее умоисступление. Он пишет Блоку, что нужно быть человечней и, едва отправив одно письмо, шлет следующее - с обещаниями (угрозами?) «всё, всё, всё переносить». Мол, пытайте его и не бойтесь, теперь он - «собака ваша всегда, всю жизнь», и с сентября он «там, где вы, и на все унижения готовый». Но и этого не достаточно - вдогонку Боря отсылает Блоку, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне (каждому по экземпляру) «клятву» примерно того же содержания. Поразительнее всего, что этот «документ» он составлял с самыми благими намерениями - с тем, чтобы в него «не вкралось ничто истеричное».

Еще удивительнее, что автора «клятвы» сейчас же засыпали благодарностями (все, кроме Блока). Люба, в частности, восхищалась этим его шагом и даже проболталась, что после встречи в Москве была полна к нему ненависти и презрения, а теперь вот с радостью возвращает ему свое уважение.


А Белый уже в Дедове, у Сережи Соловьева. И там он решает уходить себя голодом. Но практически сразу же пойман с поличным, и голодовка «отложена». И тут чертовски трудно не вспомнить о знаменитой

голодовке другого брошенного женщиной «поэта». Она, если помните, проистекала в небезызвестной «Вороньей слободке» и сопровождалась пятистопным ямбом «Волчица ты. Тебя я презираю. К Птибурдукову ты уходишь от меня». Васиссуалий Лоханкин грозился голодать не до смерти, но тоже долго: год - да сколько угодно! - пока волчица-Варвара не вернется. Но уже на третий день был подловлен ею за пожиранием мяса из холодного борща.

Что-то навеяло Ильфу с Петровым такую прозрачную аллюзию?


Посрамленный Боря возвращается из Дедова в Москву, где безвылазно сидит неделю в пустой квартире -сидит, пока верный «аргонавт» Лев Кобылинский, известный более как Эллис, не подсказывает ему самый действенный и элегантный из выходов - стреляться. Стреляться?

Ну, конечно же, стреляться! И вот уже совершенно карикатурный Эллис в потрепанном сюртучке, мятом котелке и с полномочиями секунданта летит в Шахматово. Благо, имение всего-то в восьмидесяти верстах. Но к моменту его появления в голове у Любови Дмитриевны уже полный порядок, и она разруливает ситуацию на раз и два. По пути на балкон, куда муж повел гостя объясниться, она перехватывает их. И у Эллиса - вот ведь досада - не получается говорить с Блоком «с глазу на глаз». И вот все трое уже сидят за чаем. Кобылинский стоит на своем и требует тэт-а-тэта. Хозяйка отшучивается - мол, от нее у мужа секретов нет, вареньица вон лучше попробуйте, Лёвушка. И набивший рот вареньем Эллис все-таки пытается провозгласить картель, но это уже совершенный фарс, анекдот, и все сходит нанет.

Заночевав в Шахматове, он возвращается в Москву и заверяет патрона, что повода для поединка не обнаружилось, и что Блок вообще «очень хороший». «Дуэли не быть!» - чуть не орет от радости пребывающий уже на грани помешательства Белый. И тут же получает благодарственное письмецо от Александры Андреевны. А там: никогда не переставала любить, помнит драгоценные моменты, глубоко чтит, потерять для нее горько, ее любовь выдержала жесточайшее испытание, дважды Боря угрожал смертью Саше, а она не перестала его любить.

И от Любы письмо - но совсем противоположного свойства: «Вы Сашиного мизинца не видели, вы не в того стрелы пуляете, они пролетают мимо. А еще обещали не убивать! Вы что же - думаете, Саша стрелял бы в Вас? Что же Вы хотели сказать этой дуэлью? Что за нелепость?»


Двадцать четвертое августа. Блоки в Петербурге и переезжают из Гренадерских казарм в первую собственную квартиру. Через пару дней Белый уже тоже в столице и занимает привычные апартаменты на углу Караванной и Невского. Ему велено дожидаться приглашения. Он ждет десять дней. Трижды пишет Блоку. Ответа не следует. Белый ищет случайных встреч. Однажды замечает Блока на Манежной, но тот, не обратив внимания на «брата», прошмыгивает мимо. Белый оскорблен, но терпит.

Наконец - уже в начале сентября - ему приносят сухую записку с приглашением от Любови Дмитриевны. Он буквально прилетает на Лахтинскую, но оказывается, что любимая звала его лишь затем, чтобы внушить, что всё совсем позади, и ему лучше немедленно вернуться в Москву. Блок присутствует при разговоре молча. Белый ретируется. В своих воспоминаниях о последовавшей за этим ночи он расскажет, что подумывал о самоубийстве - хотел броситься в Неву с Троицкого моста, да передумал, решил дождаться утра и утопиться с лодки. Буквально: «.  насмешка рока - там баржи, живорыбные садки. И всё кругом рыбой провоняло.

Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться. И вот я в гостинице написал прощальное письмо маме. А наутро чуть свет записка от Любови Дмитриевны». Его просили быть сию же минуту - накануне убитый вид уходящего Белого всерьез перепугал даже уставших от него Блоков. К десяти они уже сидят за столом и примирительно договариваются не видеться в течение года - с тем, чтобы потом встретиться «по-другому». У Белого: «Не писать и не видеться. Не выяснять отношений. Ждать год. Я соглашаюсь. Но не верю. Ничему больше».

В тот же день он уезжает в Москву, оттуда - в Мюнхен.


И тут, дорогие читатели, мы едва не принялись за небольшую главку в защиту Белого. До того, поверьте, стало его жаль. Из постоянных разночтений в их с Любовью Дмитриевной записях, как и из провокационного на первый да и на всякий следующий взгляд, поведения Блока получалось, что Андрей Николаевич Бугаев и есть в этой истории самый настоящий закланный агнец. Что это он - жертва многоходовой комбинации Любови Блок, вознамерившейся таким замысловатым способом вернуть (или - заполучить?) внимание законного супруга.

Удержала нас от этого ложного шага мудрая Ахматова: «Лживые, сознательно лживые мемуары, в которых всё искажено - и роли людей, и события.   - убеждала она Чуковскую, - Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый.   Ведь не стали бы печатать мемуаров Дантеса о Пушкине».

Мы, конечно, понимаем, что сама она об этом треугольнике знала лишь через четвертые-пятые руки, и обзывать Белого сознательным лжецом ей как бы не с чего. Но положение на чашу весов негодяя Дантеса сразу же остудило наш исследовательский запал. И мы с великим облегчением запретили себе лезть еще и в этот тупик. Поэтому пусть уж хоть Белый будет у нас штатно виноватым. Иначе нам никогда не разобраться в том, что происходило между главными героями истории. Идем, значит, дальше.


Из-за границы он продолжает свои инсинуации -больно кусает Блока в рассказах и статьях, мобилизует встреченных в Париже Мережковских на очередную атаку за сердце Любови Дмитриевны. И до самого лета продолжает писать ей в Шахматово. Та пересылает мужу Борины «многолистные повествования» о его «доблести» и об их «низости».

Блок вознамеривается объясниться с Белым. 6 августа - уже из Шахматово - он пишет экс-брату письмо и начинает его не с обыкновенного «милый Боря», а подчеркнуто вежливо -«Многоуважаемый Борис Николаевич»... Очередной курьез судьбы: это уже второй случай, когда их письма «расходятся» по дороге. Не успело письмо Блока дойти по назначению, как он получил встречное, составленное в тот же день - 6-го. В нем Белый не уступает в любезности: «Милостивый государь Александр Александрович...». И тут уже Блок у него «автор золотого кренделя», и вообще - хуже Чехова и первым он Блоку руки теперь не подаст (Александр Александрович сильно недоумевал - Чехов-то тут при чем?) В общем, Боря недвусмысленно извещает об окончательно разорванных отношениях. «Вывод из письма самый точный: он называет меня подлецом», - жалуется Блок Иванову. После чего окончательно выходит из равновесия и дает Белому десять дней на то, чтобы «отказаться от своих слов», или теперь уже его черед присылать секунданта. И это не было пустой угрозой. Во всяком случае, о секунданте Блок действительно успел позаботиться. И выбрал - конечно же, кротчайшего Женю. Тот жутко перепугался: «... к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми».


Отбросив излишки пиетета к величию этих теперь уже людей-памятников, трудно не возопить: батюшки светы! вы посмотрите только как цинично, но грамотно два молодых литератора пиарят себя и друг дружку! Раз в год - подай им дуэль. По крайней мере, огласку таковой. Эти уж нам дуэли! - старинная аристократическая забава особого назначения. Честь, конечно, честью, её не замай, не то пристрелю - это понятно и даже ностальгически похвально. Пушкин полжизни только и делал, что стрелялся! А уж вызывал сколько - этого толком и не сосчитал никто. Лермонтов: после первой же своей «разборки» оказался на Кавказе. Но не будем забывать, что его благородством на дуэли (в точности как знаменитый пушкинский Сильвио он бабахнул в воздух, а не по промахнувшемуся сопернику) был очарован даже государь-император. И тут же заменил поэт-гусару разжалование в солдаты ссылкой в горячую точку. Вообще, если только представить себе фантастическую ситуацию - Белый с Блоком выходят на какого-нибудь цвета речку, и Белый убивает Блока - нетрудно представить себе и моментальное загнивание русской поэзии вообще. Ведь перестали бы стремиться в первые. Из элементарного чувства самосохранения, присущего в некоторой степени даже таким безответственным людям, как поэты. Это же карма какая-то получалась бы: первый среди русских поэтов непременно будет вызван и шлепнут!...


В общем, дуэль - дело полезное, главное - научиться пользоваться ею в меру и по вкусу. У наших героев со вкусом всё было в ажуре, поэтому обошлось и на сей раз. Выждав для порядку несколько дней, Белый отступился (в воспоминаниях он, правда, ссылается на вмешательство друзей - это они-де вынудили его объясниться в спокойных тонах). Однако теперь и он нашел свое письмо «резким и несправедливым», заверил, что охотно берет назад все оскорбления: «потому что не призван судить Ваши литературные вкусы». А уж что касаемо поединка - то это ведь раньше, в прошлом году повод был. А теперь такого повода решительно нет. Ну и, наконец, с чего бы это вдруг стреляться, если он, Белый, слово дал, что никакой новой дуэли не будет? Ему что теперь - слово, что ли, нарушать? При этом Белый все таки редкая бестия. Параллельно с покаянным он строчит Блоку и другое письмо - огромадное, в котором возлагает на него ответственность за раскол символистов.

С дуэлью, значит, разобрались, но принимать на себя ответственности за раскол Блок не желает тем более и снова засаживается за эпистолу. И гробит на нее целых три дня -15, 16 и 17 августа.

Это очень жаркое, очень откровенное письмо. В нем он настойчиво пытается открыть свою «физиономию», но признается, что не может этого сделать - «фактически» не может - вне связи с событиями и переживаниями, о которых никто на свете (вот именно так - курсивом) не знает, но сообщать их Борису Николаичу он, Блок, не желает. А 17-е, между прочим, день особый - годовщина свадьбы. И Блок едет в Москву. Везет свою Любу в ресторан? - наивно предполагаем мы вслед за вами. Увы, и, увы: едет он один, а в ресторан зовет не жену, а Белого. Запиской. Все в ту же «Прагу» и всё за тем же - объясниться. И сидит в этой самой «Праге» - письмо дописывает, чтобы времени зря не транжирить. Какая уж тут годовщина, когда - такое?! Но лакей возвращается - Белого нет дома.

Тем не менее, завязавшаяся переписка открыла путь к формальному примирению. И 23 сентября уже снова - «милый Боря» и «любящий Тебя Саша». На другой они закрылись в кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Коснулись в числе прочего и «провинностей друг перед другом в областях более интимных» (как расценил это Блок) - «вырвали корень» своей личной драмы (Белый).

А в начале октября «братья» сошлись в Киеве на литературном вечере. Разумеется, Блока туда вытащил брат-Белый. И домосед Блок помчался. Да, домосед. По большому счету он вообще не знал России. Для него существовали Питер с окрестностями, да Москва с Подмосковьем. В детстве был в Нижнем. Всё.

Два дня в Киеве - банкеты, прогулки, приемы визитеров. На третий день Белый занемог. И, не долго думая, поставил себе диагноз: «Наверное, холера». Блок как нянька всю ночь при нем. Поправляет больному подушки, предлагает прочитать вместо него написанный для завтра текст лекции. Но утром приходит врач, никакой холеры не обнаруживает, и Белый отправляется читать лекцию сам. После чего Блок неожиданно предлагает: «Едем вместе в Петербург» - «А как же Люба» - «Всё глупости: едем!».


Блоки к тому времени уже перебрались на Галерную, в старинный дом Дервиза. Скромная четырехкомнатная квартирка; в дальней, оклеенной темно-синими обоями -кабинет-спальня поэта.

Белый заходил часто. Был на последнем представлении «Балаганчика». Блок напоил его в буфете коньяком, и тот сидел, развалясь, в первом ряду, покуривал сигарету да подмигивал актрисам.

Приватной встречи с Любовью Дмитриевной он боялся (почему - мы расскажем чуть позже), но парочку рандеву ей все-таки назначил. Последнее кончилось «очень крупным объяснением». Читаем у Белого: «Последнее мое правдивое слово к Щ. - Кукла! Сказав это слово, я уехал в Москву, чтобы больше не видеться с ней».

Но они встретятся - в августе 16-го. И будут говорить все больше о прошлом, сознают свои взаимные вины и как будто искренне примирятся - «я потому, что мне было приятно видеть, что в сущности я могла бы иметь над ним прежнюю власть, а он действительно понимает, как много он наделал ненужного и что во всем я совсем не так виновата, как ему казалось» - напишет Любовь Дмитриевна мужу. В последний раз - теперь уже действительно в последний -они увидятся еще через пять лет. У гроба Блока.

Попытка объяснихи

«...  вся беда в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили не раз, увы, что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти - Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали, признавая тонкость его чувств и верность в их анализе.» -читаем мы в «Былях и небылицах». Так почему же все-таки Любовь Дмитриевна Блок не отважилась стать Любовью Дмитриевной Белой? Проще всего принять за аксиому ее же версию: «...уйти с ним это была бы действительно измена... уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я увидела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны».

Любовь Дмитриевна признает, что стояла перед выбором. Мучительно выбирала и - выбрала. Но выбор-то по-прежнему и непонятен. Если, например, учесть, что «Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи на придачу». То есть, Белый разве что наизнанку не вывернулся - не пошла. А этот - пальцем не пошевелил, рта не раскрыл, только что язвил, насмехался да подтрунивал над фамильными чертами, а осталась с ним. Мазохистская же какая-то позиция. Каковую мы категорически отвергаем, как отвергает ее вся последующая личная жизнь Любови Дмитриевны.

Но - «Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней» - Помните? Вы уловили эту ноту? - В поисках выбора наша запутавшаяся героиня руководствовалась отнюдь не соображениями чувственного порядка. Хотя чувства и были - долгожданные, ослепительные, обильные, но - достаточные ли для того, чтобы заглушить подсказки главного в ее жизни советчика? - О нет, что вы, не мужа, конечно!.. Увы: не Блок был ее поводырем в этом полном загадок мире.

Дочь автора Периодической системы элементов всю свою жизнь шла за рацио и только за рацио. Взращенная в уважении к здравому смыслу, она до конца своих дней оставалась верной только этому богу. Безусловно, не отвергая любви и даже поклоняясь той, Любовь Дмитриевна Менделеева все одно с каждого из жизненных перепутий ступала на ту из дорог, где «удобней». Ее религией была по-женски мудрая религия поиска собственных удобств. И эта версия никак не противоречит случившемуся с ней летом 1906-го. Сотни писем Белого, прочитанные ею к моменту окончательного выбора, весь комплект его тело- и душедвижений на пути к ее сердцу лишь усугубляли изначальную догадку: уход с Белым обернулся бы банальнейшим обменом шила на мыло. Зеркально противоположный буквально во всем ее Сашуре Боря оказался на поверку точно таким же апологетом заоблачных эмпирей. Это было то же самое с другим знаком. Все, чем кормил ее Боря эти три года, она уже проходила -давней зимой с 1902-го на 1903-й - с Сашей. Она не могла не понять, что, соперничая за нее, эти двое в конечно счете совсем и не ее пытались поделить, а Прекрасную Даму - символ и корону. И как насмерть сцепившиеся рогами два благородных оленя, они бились всего-то за первенство в стае себе подобных, но не за кроткий и любящий взор следящей за их схваткой косули. Она была их наградой, но не их целью. Из глаза косули выкатилась огромная слеза разочарования, и косуля просто выбрала меньшее из зол. Из двух журавлей она разумно оставила себе того, который уже в руке.

Сумевший сохранить в суете «необъяснихи» достоинство Саша оказался предпочтительней истероидного Бори. Женское наитие подсказало ей, что жизнь рядом с Сашей, возможно, не будет страстной сказкой, но преданности и спокойствия, которые может дать ей он, она не отыщет больше нигде.

Ну и - мелочь, конечно, но все-таки: на трон Вечной Женственности - пусть даже и ценой женственности повседневной - ее возвел Блок. Не забудем-ка и о том, что это 1906-ой - вся Россия вот только что не в несколько слоев обклеена фотооткрытками с ликом не выспреннего Бори Бугаева, а ее гениального мужа. А то, что Боря был - так ведь лишь потому что «... я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной ухаживать... Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об этом.»


Наконец, есть, есть, судари мои, вещи, о которых женщины не пишут даже в мемуарах. В конце концов, мы не знаем, да так и не узнаем уже никогда, что за «неловкость» Белого в номере гостиницы на углу Караванной и Невского заставила Любовь Дмитриевну прекратить вытаскивать из волос «черепаховые гребни».

И последнее. Теперь, когда самое страшно уже казалось пережитым, она имела право на надежду. Теперь у них с Сашей снова были и поводы, и шансы попытаться начать сначала. Ей слишком не хотелось не верить в это. Мы убеждены: лишь ради этого она сохранила верность Блоку. Только вера в возможную перемену их отношений к лучшему, к настоящему даст ей силы и находчивость предотвратить поединок мужа с теперь уже бывшим возлюбленным.

Мы утверждаем: летом 1906-го она все еще верит. Вера в чудо - единственное, что сильнее даже здравого смысла, сказал, кажется, Наполеон. Любовь Дмитриевна не знает еще, что через несколько месяцев ее надежды полетят в немыслимые тартарары.

Часть третья. Надрыв.

Так окрестим мы следующую главу, любезно воспользовавшись формулой гвардейского полковника и убежденного моралиста Франца Феликсовича Кублицкого. «Франц думает, что это надрыв» - по-армейски коротко и аккуратно записала в своем дневнике добрая тетушка Марья Андреевна в январе 1907-го. Добавлять ли, что и тот, и другая имели в виду происходящее в семье Саши?..

Сашин дрейф.

Вернувшись в августе из Шахматова, Блоки, наконец, съехали из квартиры Кублицких в Гренадерских казармах. А проще говоря - отделились от мамы. Чтобы начать жить самостоятельно. Тем более, к этому даже в принципе все и шло. Даже безо всякой оглядки на Белого. Блок уже не студент. Опять же, появились какие-то деньги от изданий. Но главной причиной внезапного переезда стали, разумеется, довольно непростые отношения свекрови с невесткой, не заладившиеся по сути дела еще до свадьбы. Искать правых и виноватых в подобных случаях всегда очень сложно. Правых не бывает, а виноваты, как правило, все. По крайней мере, доподлинно известно, что Александра Андреевна на правах хозяйки дома вела себя в отношении снохи не слишком деликатно. Она, например, имела бесцеремонную привычку врываться в спальню к Любе и ни с того ни с сего восторгаться в том смысле, что вот-де наконец Люба и беременна. Причем поводом для такого вывода могло служить что угодно - и легкое Любино недомогание, и якобы улучшившийся аппетит невестки. Да чего уж там аппетит с недомоганием! - даже из чистоты Любиного белья вытекала розовая надежда не внуков. При чем тут белье? А при том, что Александра Андреевна с удовольствием исполняла в семье сына роль добровольной прислуги и, разумеется, лично сдавала в стирку все, включая интимные предметы невесткиного туалета. То есть, копалась в их грязном белье самым непосредственным образом.

Одним словом, молодые Блоки съехали. Решительно. По инициативе Александра, вовремя почувствовавшего, что -пора. Дороже этих двух женщин у него ничего в жизни никогда не было, и ради спасения их дальнейших отношений пришлось срочно развести соперниц по разным углам. Люба с обжитого уже комфортного места снялась без особого энтузиазма. Но, так или иначе, 2 сентября они с мужем обосновались в скромной («по средствам») трехкомнатной квартирке на Лахтинской улице. Ну, той самой, куда вскоре будет зван для окончательного изгнания Белый. Пятый этаж, сырые стены, темный коридор, глубокий узкий колодец двора.

У мамы, естественно, была истерика. Даже Франц Феликсович жалел, что «детки уходят». Блок утешал, как мог. Пару дней погодя им было написано стихотворение «Сын и мать», заканчивавшееся трагическим пассажем:

Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.
Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью обустраивала новое жилище. Но не селило это в душе поэта должного мажора. Достаточно сказать, что стихи Блока, относящиеся к данному периоду, были объединены им в цикл под недвусмысленным заглавием «Мещанское житье». В сентябре же появляется в печати его лирическая статья «Безвременье», где поэт аллегорически, но открытым, в общем-то, текстом плачется об утрате чувства домашнего очага, о гибели быта, о бродяжничестве даже.


Минору Блоку добавляют и участившиеся перепалки жены с матерью. Почувствовав себя хозяйкой, Люба всячески дает понять, что не желает видеть Александру Андреевну у себя дома. Во всяком случае, чаще, чем того требуют приличия. Глухая до намеков Александра Андреевна продолжает взывать к «любви и доверию». Приходится искать дежурные темы. Одной из них становится уже скрывшийся за горизонтом Боря. Оказывается, Любочка послала ему гневное (за нападки на Сашу) письмо, а ей, маме, не доложилась! - А вы бы мне поверили? А зачем вы меня в копья?.. В общем, Люба все более груба, маме все хуже и хуже, Марья Андреевна молча крапает в дневник штрихи к портретам. Причем, Сашура у нее «великодушен и крупен необычайно». Любу же она видит «довольно обычной тщеславной и самолюбивой женщиной, но исключительно здоровой, страстной и обаятельной, а также способной, не интеллигентной, а именно способной». И вдогонку: «недобрая она, и жестокая - ух какая!». Стало быть, и тетушка где-то под горячую руку попадала. Насчет тщеславия - тут ветер вот откуда дует. С некоторых пор Люба всерьез помышляет о сценической карьере. Берет даже уроки у актрисы Александринского театра Мусиной-Озоровской. Та ставит Любе голос. Потому как голос у нашей Любочки «гибкий и неровный». (В свое время безапелляционная Ахматова определит этот «гибкий и неровный» голос как просто «бас»).

Блоку тошно смотреть на все это. Блок старается огородиться от дамских дрязг. По средам он на «Башне» у Вячеслава Иванова, воскресенья пролетают на чинных собраниях поэтов у Соллогуба. Вино, случайные встречи. Плюс очередное страшное недовольство собой, вопреки всероссийскому успеху. «ТА молодость прошла», - жалуется Блок своему рыжему Жене. И продолжает яростно искать себя нового. После «Балаганчика» поэт начинает все больше тяготеть к драматургии. Пишет пьесу «Король на площади» (сестрам Бекетовым она совершенно не нравится). И пишет ее Блок не просто так, а с прицелом.

Дело в том, что Комиссаржевская открыла свой театр, зазвав туда главным режиссером многообещающего Мейерхольда. К тому же предприимчивая и страстно мечтающая о «театре души» Вера Федоровна организует собственные «субботы» -регулярные встречи ее актеров с петербуржской художественной интеллигенцией. И на первой же - первый из питерских художественных интеллигентов - Блок. Он читает собравшимся своего «Короля на площади». Драма вызывает безумный, безусловный восторг. Три дня спустя ее включают в репертуар театра, но до постановки дело не доходит -цензура запрещает «Короля» насовсем.


Эта «суббота», случившаяся 14 октября, становится новым рубежом в личной жизни поэта - он выглядывает среди собравшихся актрису Наталью Волохову. Ах, нет, погодите-ка, речь не идет ни о какой любви с первого взгляда. Трепет и нежность к Наталье Николаевне Блок явит позже - разумеется, в стихах и лишь перед самым уже Новым годом. Кстати.

Наталья Николаевна.   Роковое для второго уже великого русского стихотворца имя, не так ли? А Блок к концу 1906-го как-никак общепризнанный преемник Пушкина. И не стало ли одно только звучание имени своеобразным манком для поэта? Как знать.

Впрочем, зовись г-жа Волохова хоть распоследней Паранькой, у нее имелись все шансы привлечь внимание молодого драматурга. Высокая, с изящным станом и невообразимо аристократическим лицом, черноволосая красавица.

Блок определенно был в ударе, читая своего «Короля». А вездесущая тетушка вспоминает еще и глаза Натальи Николаевны - «глаза, именно «крылатые», черные, широко открытые «маки злых ночей». И еще поразительна была улыбка... какая-то торжествующая, победоносная улыбка». Насчет «крылатых» глаз (как и маков ночей-очей) - это Марьандревна непосредственно из племянниковых стихов позаимствует. На крылатость волоховских глаз поэту еще возьмутся пребольно пенять, но согласимся: чего попало даже Блоку было не окрылатить!...

Одним словом, стынущий блоков глаз высмотрел в толпе актерской братии главное для себя. И теперь поэт пропадает в театре почти безвылазно. А к 10 декабря подоспели и репетиции «Балаганчика». Блок не пропустил почти ни одной. Что было слишком даже для начинающего драматурга.

Но смуглой красавице и в голову пока не приходит, что поэта влечет сюда именно она, а не чудо рождения сценического действа. Они все чаще сталкиваются за кулисами. И как-то раз, провожая Александра Александровича с лестницы, ведущей в вестибюль, она слышит от него несколько ну очень лестных слов. В частности о ее голосе - его музыкальности и благородстве дикции: «Когда вы говорите, словно речка журчит».

И уже назавтра в дневнике Блока появится черновик записки «Сегодня я предан Вам. Прошу Вас.   подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу Вас принять это так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас». Под ней дата - 28 декабря. Записка эта интересна еще и тем, что других артефактов переписки поэта с Н. Н. не сохранилось. Письма Блока к Волоховой утрачены. Её письма Блок перед смертью - конечно же - сжег. 30-го состоялась премьера «Балаганчика». Страшно скандальная, и до жути успешная. А после спектакля имела место великолепная вечеринка, окрещенная позже «бумажным балом». Бумажным - потому что каждой участнице его полагался забавный наряд из цветной бумаги поверх платья. Мужчины получали в прихожей полумаски. У Мейерхольда даже попойка превращалась в представление. Блок был на этом балу с женой. И Люба тоже щеголяла в чем-то пестром. Но веселилась в одиночку. В смысле - без Блока. Партию Любови Дмитриевне составлял на этом балу один из ближайших причиндалов Блока - Георгий Чулков.


В ту ночь Блок был галантен, как никогда, и, как никогда, приветлив. «Вы любезней, чем я знала, господин поэт» - весело изумилась тогда Н. Н. И уже нате вам - лыко в строке...

-  Вы любезней, чем я знала,
Господин поэт!
-  Вы не знаете по-русски,
Госпожа моя.
В начале вечера, когда дамы наводили на себя красоту, расшалившийся вдруг Блок вдруг попросил, чтобы и его немного подцветили.

Подвела мне брови красным,
Поглядела и сказала:
 «Я не знала:
Тоже можешь быть прекрасным,
Темный рыцарь, ты!»
Вообще, много впечатлений этой ночи перекочует в «Снежную маску» почти дословно.

Сутки спустя - первым утром 1907 года - Н. Н. получила из рук рассыльного коробку с роскошными красными розами и стихотворением, написанным от руки парадным почерком. Это был редчайший случай, когда Блок писал от женского лица:

Я в дольний мир вошла, как в ложу.
Театр взволнованный погас.
И я одна лишь мрак тревожу
Живым огнем крылатых глаз.
Тех самых - «крылатых».

Розы были чудо как хороши, но восхитили и смутили актрису прежде стихи. Написанные исключительно по ее же просьбе. И которые, кстати, она так ни разу и не прочла со сцены, несмотря на многочисленные уговоры Блока. Одним словом, первое утро 1907-го стало поворотным моментом для дальнейших отношений героев этой книги. «Я - во вьюге», - сказал Блок 3 января Евгению Иванову. И это в равной степени относилось и к внезапно охватившему поэта чувству, и к нахлынувшему на влюбившегося Блока вдохновению. В общем, роман стартовал.


Волохова не без удовольствия вспоминала частые прогулки после спектаклей. Минуя Марсово поле, они поднимались на Троицкий мост, вглядывались, восхищенные, в цепь фонарей, шли дальше по набережным, вдоль каналов. Блок показывал ей места, связанные с «Незнакомкой»: мост, на котором стоял Звездочет, и где произошла его встреча с Поэтом, место, где появилась Незнакомка, и аллею из фонарей, в которой она скрывалась. Они заходили в кабачок, где развертывалось начало пьесы.

Воспоминания Блока об этой поре - вся его «Снежная маска»,

выполненная практически в дневниковом формате. Если уж на то пошло, всякий из романов Блока рано или поздно перекочевывал в его стихи, и читатели обожали увязывать его свежие опусы с реальными современницами. И даже обижались, если что-то с чем-то почему-то не состыковывалось. За что даже домашние прозвали Сашуру «северным Дон-Жуаном».

Но откровенность «Снежной маски» буквально зашкаливала. Иногда, разве, сверх прочего он отчитывается в письмах к матери: «Н. Н. занимается ролью, а по вечерам мы видимся -у нее, в ресторанах, на островах и прочее». Это было писано в поздний час, дома, куда он вернулся «по редкости случая трезвый», поскольку Н.Н. не пустила его в театральный клуб играть в лото и пить.

21 января он снова пишет матери: «Пью много, живу скверно. Тоскливо, тревожно, не по-людски». Странная, согласитесь, любовь - беспробудно пить, жить скверно и тоскливо, - «не по-людски» в общем. С чего бы это? Ответ находим у тетушки (31 января): «... они «проводят время очень нравственно» (странно слышать такие слова от него).»

В каком это, Марья Андреевна, извините, смысле Вам странно слышать от племянника такие слова? - в смысле НРАВСТВЕННО или в смысле ПОКА? Хотя, не след, не след перебивать даму на полуслове!

«...  кроме того, он говорит «влюбленность не есть любовь, я очень люблю Любу».   но Любе говорится, например, на ее предложение поехать за границу: «С тобой неинтересно»...». 4 февраля Блок ставит домашних перед нежданным фактом: он хочет жить отдельно от Любы. Неплохо, да? Чего же тогда не отпустил он Любу каких-то полгода назад, когда Любе было и с кем, и куда? 15 февраля в дневнике тетушки: «Волохова не любит Сашу, а он готов за нею всюду следовать». Проще говоря: сегодня ­еще нет.


Ах, какая трогательная осведомленность! Ах, какая нежная любовь к её милому мальчику: сегодня - все еще ни-ни. Не для нас же, в конце концов, это писано! Просто они с сестрою жили в те дни одним этим «когда ж»? Хотя - стоп: на сей раз свекровь полностью на стороне невестки. Она боится развода, считает, что Люба - ангел-хранитель. Но Аля - против, а вот Маня - за: «...жить им вместе теперь не имеет смысла, и если она и прежде больше занималась собой, чем им, то что же дальше? Ее женственность внешняя, неглубокая.   где уж ей тягаться с Н. Н.   Люба прелестна, но кокетство ее неприятно и резко. Н. Н. гораздо интеллигентнее ее и тоньше и литературнее». И тут же снова сетует на чрезмерную неприступность Волоховой: Саша, видите ли, безумствует, а она всё недоступна, «хотя и видятся они беспрестанно». Разумеется, и Блок психует от того, что интеллигентная и литературная продолжает держать его на длинном поводке. Он даже жалуется г-же Веригиной (еще одной актрисе - их общей знакомой - единственной, пожалуй, женщине из ближнего круга Блока, к которой у него никогда не было ничего мужского): «Так со мной еще никто не обращался!». Он потрясен. Он - Александр Блок - и отвергаем. О чем же стихи-то писать, а? И он пишет о своем «втором крещении» -крещении, полученном от Снежной теперь уже Дамы:

И гордость нового крещенья
Мне сердце обратила в лед.
Живой любви не получается - начинается (чем не выход?) любовь снежная:

И нет моей завидней доли:
В снегах забвенья догореть
И на прибрежном снежном поле
Под звонкой вьюгой умереть.
Но Блок-непоэт неумолим (и неутомим). Он требует, чтобы Волохова «приняла и уважала свою миссию, как он -свою». По Веригиной выходит, что Волохова так и не уступила. У Бекетовых же зафиксирован другой расклад - 12 марта в дневнике Марьи Андреевны долгожданное: «Волохова полюбила Сашу».


Вообще роман Блока с Волоховой - едва ли не самое «запротоколированное», но вместе с тем и самое, пожалуй, загадочное из всех его любовных приключений. Что означает это «полюбила»? То, что мы все и подумали? А как же тогда быть с известным конфузом, когда Н.Н. гневалась на Блока за строчки о «поцелуях на запрокинутом лице»? Они якобы слишком недвусмысленно свидетельствовали о том, что ее роман с поэтом был реализован, в то время как строки эти «не соответствовали реальному плану» (ее формулировка). И больше того -хорошо известно, что Блок в ответ виновато объяснял, что «в поэзии дозволено некоторое преувеличение». «Sub specie aeternitatis» («под соусом вечности», как растолковывал он разъяренной актрисе).

Позвольте-ка: но если уж поцелуй - «дозволенное преувеличение», о чем еще толковать? Может быть, о строчке «Ты ласк моих не отвергала.», появившейся много позже? Кто, извините, врет? Волохова - подруге или Блок - маме? Мы ставим на лукавство Блока. Мы вынуждены констатировать, что этот его роман, как, видимо, и многие другие, можно смело опустить в копилку любовных фиаско поэта. Мы уверены, что сам Блок никогда не согласился бы с такой точкой зрения. Мы понимаем и разделяем его позицию, но упрямо полагаем, что сей роман очень показателен, и помогает в поиске ответов на многие из мучающих нас вопросов.

И мы обязательно сделаем это, но... Но мы же совсем забыли о Любе! Отмотаем-ка киноленту чуть-чуть вспять.

Любин дрейф. 

Узнав о новом увлечении Сашуры, тетушка отметила в дневнике, что Люба ведет себя выше всяких похвал: бодра, не упрекает и не жалуется, присмирела даже, ласкова и доверчива с «мамой». А, взглянув на себя в зеркало, даже хмыкнула: «Ведь какая я рожа, до чего подурнела!». Внезапные смирение и ласковость Любы вскоре найдут элементарное объяснение, но продолжение тетушкиных воспоминаний мы просто обязаны выделить. В каждом слове здесь - неподдельное страдание. В каждой реплике -безупречно точная оценка произошедшего и происходящего -оценка на уровне разгадки. И в каждой попытке заглянуть в завтра - жуткое, но удивительно верное пророчество. Читаем: «Сказка их, значит, уже кончена. Если он и вернется к ней, то уж будет не то, та любовь, значит, уже исчезла. Это, конечно, брак виноват и, кроме того, полное отсутствие буржуазных и семейных наклонностей у него. Она из верных женщин и при том его пленительность сильнее ее. Она всегда шокировала его своей вульгарностью, а он ведь как есть поэт, так всегда им и бывает со всем своим обликом. Пострадать ей, конечно, надо, но - боюсь я за нее. Ведь согнуться она не может, как бы не сломалась и не погибла. Ведь годы самые страстные - всего труднее мириться. А поклонников нет. Боря потерял свой последний престиж, а других-то нет.». И - о племяннике: «Еще прошлой весной была «Незнакомка», а теперь вот она и воплотилась окончательно. Разве поэт, создающий такие женственные образы в 25 лет, может быть верен одной жене?»


Да, Марья Андреевна бесконечно влюблена в своего «детку», но она влюблена в него не безумно. И как, быть может, никто другой, до безжалостного строга к нему. Она, конечно же, деликатна, но деликатность ее - не вместо правды. И мы не можем остановить тетушкиных откровений. Запись от 31 января заканчивается так: «Люба все-таки не красавица и красавицы ей опасны, а Волохова красавица. Не даром думала я об искушении маскарада после «Балаганчика». Да, я боюсь за Любу». И наконец - спустя пять дней: «В Любу влюблен Чулков, который с женой разъехался. Люба с ним кокетничала и провела чуть ли не целую ночь в отдельном кабинете и катаясь. Последнее мне уже совершенно непонятно. Франц думает, что это надрыв.»

Надрыв надрывом, но разъезжаться Блоки пока не хотят. При этом Саша яростно влюблен в Волохову (и это не секрет ни для кого, включая Любу), Люба - «кутит с Чулковым». Уверяет сестер Бекетовых, что не страдает. Те, разумеется, не верят и жалеют ее. И через неделю в тетушкином дневнике: «Люба совсем полюбила Чулкова и с ним сошлась.   Люба взяла любовника.   Как она презирала измену одной любви. И все мы так этому верили. Еще на днях Аля говорила мне: у нее верное сердце, она всегда будет любить Сашу».   И вдруг у Любы будет ребенок»

Господь с вами, Марья Андреевна, пифия вы наша! Ни слова больше! Не накаркайте, голубушка! Больно уж гладко у вас это в последнее время получается. Однако сказка-то и самом деле кончена. Ждала-ждала наша Люба, ждала-ждала, да и - совершенно прав полковник - надорвалась ждать.

Ей двадцать шесть. У нее за спиной три с половиной года «белого брака». Брака без брачной ночи. Брака, на втором месяце которого муж усадил ее перед собой и проинформировал: ждать, собственно, дальше уже и нечего... У нее за спиной порванные отношения с человеком, готовым бросить к ее ногам весь мир (полгода назад она сама предложила Белому выбирать: исчезни из нашей жизни или убей себя). И теперь, после этого бессмысленнейшего смирения, после всех этих непростых жертв, Блок не удосуживается разглядеть в ней той верности и той любви, о каких можно только мечтать. После всего этого Блок перестает мыкаться по публичным домам и приводит к ней на кухню писаную красавицу. И говорит, что им незачем больше быть вместе?

Александр Александрович! Что значит «вместе»? Это она была с вами, но с кем были все это время Вы? Какая такая к чертям собачьим любовь, если после всех ваших чудесных жениховских писем Вы четвертый год день за днем наносите этой женщине самое непростительное из оскорблений -откровенно и последовательно пренебрегаете ею. Её молодостью, ее красотой, ее здоровьем, ее чувствами к Вам. И ее чувствами к себе, если желаете! В какие еще великолепные слова Вы станете рядить оправдания этой своей брезгливости?


И Прекрасная Дама пала.

И сыграла она это падение в точности по Вашей безумной науке: в исполнители ее растления выбрано, по сути дела, ничтожество - типичнейший «астарт» - Жора Чулков. Горе-поэт, ходульнейшая из пародий на Блока. Тут одного четверостишия хватит:

Потом уходил он за мост
Искать незнакомки вечерней:
И был он безумен и прост
за красным стаканом в таверне.
Гумилева на него не было - тот непременно заверещал бы, что красен не стакан, а вино в нем. Очень внимательный к чужим стихам поэт был Николай Степанович, очень!.. А по отзыву Горького Чулков был просто «комический бесталанник». Впрочем, у Алексей Максимыча и Блок одно время числился «слишком жадным к славе мальчиком с душою без штанов и без сердца»...

Но главное - Чулков тот самый человек, грех с которым ни при каких обстоятельствах не скроется от вашего надменного взора. Он мнит себя ближним при вас. Он пьет с вами каждый вечер. Хихикает, треплется, перемывает кости вашим недругам. Через день вы водите его домой обедать. Через полгода вы именно ему посвятите цикл своих лучших в этом году стихов. Ох, сколько времени пройдет, прежде чем вы сумеете отступиться и отречься от него, не боясь уже обвинения в сведении счетов «за жену». Вы не знаете еще, что после Вашей смерти он будет бегать к Ахматовой и перемывать уже ваши с Любой косточки, все так же подхихикивая и путаясь в подробностях нынешнего января. Этого вы хотели, Александр Александрович?


Нет же, конечно, не с такими мыслями отправлялась Любовь Дмитриевна с Чулковым в тот злосчастный ресторанный кабинет. «Пришедшая зима 1906 года нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям - ее «маскам», «снежным кострам» - к легкой игре, окутавшей и закружившей нас всех. Мы не ломались, нет, упаси господь. Мы просто и искренне все в эту зиму жили не глубокими, основными слоями души, а ее каким-то легким хмелем», -напишет она в «Былях-небылицах».

Быть может, тридцать лет спустя и легко говорить об этом легком хмеле молодого безрассудства. На самом же деле её путь к адюльтеру с Чулковым был не так уж ровен и прост.

Отношения с Белым оборвались обидно для ее самолюбия, но поведение Блока, никак не оценившего это, задевало еще сильнее. И тогда Люба решает отказаться наконец от амплуа «функции» при муже и принимается искать пути ухода в собственное «человеческое существование».

По-настоящему сильная женщина никогда не плачет у окна. Свою растерянность и досаду пытается скрыть под наигранным весельем и несколько нервозной аффектацией (вообще говоря, совершенно несвойственной нашей героине). О том же, чего это стоило на деле, говорят стихи, которые Люба стала писать в это время. Часть их сохранилась среди ее бумаг. Они обращены к Блоку и полны воспоминаний о якобы обретенном и вскоре потерянном счастье.

Зачем ты вызвал меня
Из тьмы безвестности -
И бросил?
Зачем вознес меня
К вершинам вечности -
И бросил?
Зачем венчал меня
Короной звездной -
И бросил?
Зачем сковал судьбу
Кольцом железным -
И бросил?
Пусть так. Люблю тебя.
Люблю навек, хоть ты
И бросил.
В ее стихах появится и Н.Н.В.: «Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?..» И эту строчку Блок оценил довольно высоко. Он даже - и это уже верх цинизма! - поставил ее (наряду с «Кометой» Аполлона Григорьева) эпиграфом к своему насквозь волоховскому сборнику «Земля в снегу». Но это потом. А тогда рядом с Любой как-то очень уж кстати появился «разженившийся» Чулков.


Этот писатель, сильно помельче рангом, чем Блок с Белым, разительно отличался от них и своей психической организацией. Не рефлектирующий, не истеричный, куда более рассудочный и холодный, он идеально подходил на роль партнера для вкушения собственной порции декадентской вседозволенности, и был обласкан Л.Д. исключительно в ответ на сумасшествие Блока по Волоховой. Точной даты начала этого романа мы не назовем, но заметим, что уже 12 января Е.Иванов запишет в дневнике: «Чулков в роли Арлекина».

А это и впрямь была самая настоящая арлекинада. Любовь Дмитриевна, как это теперь называется, отрывалась по полной программе. Не таившаяся и в пору романа с Белым, Люба на сей раз вела себя вовсе уж демонстративно. Она афишировала свои отношения, в которых Чулков был средством, а не целью.

Она даже заявлялась к его жене, устраивая «сцены a la Dostoevsky». И победно констатировала, что та в их игру не входила и лишь «с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный по существу муж сбросит маскарадную маску».

Сколько-нибудь глубоких чувств к извечному спутнику и собутыльнику мужа Люба непредполагала, и их не случилось. Да и Чулков тоже среагировал на дуновение флирта, скорее всего, просто инстинктивно. Любви не было -был лишь ее набросок, «эскизы» жизни». Легенькая акварель.

Есть у него повесть - «Слепые». Главный герой - художник Лунин встречается с женой своего знакомого - Любовью (а как же!) Николаевной (на всякий случай) Бешметьевой. « - Я не хочу домой, капризно сказала она, прижимаясь к плечу Лунина, - Я хочу на острова.

На Каменноостровском она торопила извозчика:

- Скорей! Скорей!

Неожиданно она запрокинула голову:

- Милый! Милый! Целуй!

Лунин покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам.

- Мы мертвые, - прошептала в ужасе Любовь Николаевна». Сама Л.Д. об этом дрейфе вспоминала позже: «.. .мы безудержно летели в общем хороводе: «бег саней», «медвежья полость», «догоравшие хрустали», какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах, с его немыслимыми вульгарными «отдельными кабинетами» (это-то и было заманчиво!), и легкость, легкость, легкость.»


По злой иронии судьбы «легкость» вульгарно же и разрешилась в знаменательный со всех сторон день - 20 января 1907 года.

В этот день Блок получил из Москвы авторские экземпляры нового своего сборника «Нечаянная радость» - ну того, что намеревался да так и не посвятил Белому. У Комиссаржевской в этот день шел «Балаганчик». И главное -в 5 утра от паралича сердца скончался Д.И.Менделеев. Через три дня состоялись его грандиозные похороны. Всю дорогу до Волкова кладбища студенты несли металлический гроб на руках. Вдоль всего маршрута траурной процессии средь бела дня горели факелы. На Технологическом институте были вывешены черные флаги, а впереди процессии плыла высоко поднятая Периодическая таблица элементов.

Разумеется, Любовь Дмитриевна была сильно подавлена этим, и ее роман плавно сошел на нет. Пара-тройка рецидивов - не в счет. В конце весны она - одна - уезжает в Шахматово, откуда будет слать Блоку нежные - словно ничего и не произошло - письма. Впрочем, один раз она позволит себе объясниться: мол, не помнит своего отношения к полюбовнику, мол, будто ничего и не было, никакого следа в душе, мол, больно уж ей хотелось забыться, испробовать такой образ жизни - вот Чулков и подвернулся. И Блок простит ей Чулкова.

И упрекнет лишь однажды, выждав несколько месяцев. В конце мая он пошлет жене в Шахматово свое знаменитое стихотворение «Ты отошла и я в пустыне.», заключительные четыре строки которого столь же прозрачны, сколь и хрестоматийны:

И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву:
Сын Человеческий не знает,
Где преклонить ему главу.
С невинной припиской «Напиши мне о нем, родная» Она со всей простоватостью ответит, что стихотворение ей ужасно приятно и очень нравится, «только в последней строфе мысль выражена нехорошо, непонятно с первого раза. Надо бы переделать первые две строки.»

К теме Чулкова они больше не вернутся.


Чулкова ей, узнав об этом, не простит Белый. В его воспаленном самолюбии эта оскорбительная для него выходка Л.Д. не отыщет никакого оправдания. «Кукла!» -рявкнет он осенью в лицо своей недавней богине. Так же бессильно, как год назад Блок окрестил ее за Белого «картонной невестой».


Но о какой бы легкости отношений с Чулковым ни рассказывала бы нам теперь Любовь Дмитриевна, Сашин «дрейф» в сторону Волоховой не мог оставить ее равнодушной.

Вот, казалось бы: ну что она - никак не привыкнет к демонстрации Блока его права на лево? Это что - первый бунт ее тихого муженька? Да в том-то и дело, что бунт -первый. Волохова - не дешевая кабацкая шлюшка, не смазливая девочка из кордебалета. Это соперница. И соперница эта торчит у них целыми вечерами (как когда-то торчал Белый).

И теперь уже она, Люба, вовлечена в «хоровод» их с Блоком отношений. И вынуждена смиренно играть роль подруги Волоховой, пока ее Сашура мучительно выбирает: отважиться ли ему теперь на новый брак или сохранить семью.

И однажды, преисполнясь ли отчаяния, охваченная ли напротив мудрой догадкой, Люба сама приходит на помощь Блоку - отправляется к Н.Н. и неожиданно предлагает той взять на себя все заботы о муже и его дальнейшей судьбе. О разговорах тет-а-тет женщины не говорят правды даже в мемуарах. Хорошо известно одно: Волохова отказалась от подарка. И подтвердила тем самым свое временное нахождение при Блоке.

Удивительные люди эти мужчины и женщины столетней давности! Ну, что, спрашивает одна, берешь себе моего, с его высокой миссией? - Нет, сестренка, отвечает вторая, никак не готова, но и отказаться от него сейчас, вот так вот с бухты-барахты не могу. - То есть, он тебе что, ненадолго, что ли? -Да конечно ненадолго, на пока. - А! Ну, если на пока, продолжай в том же духе, извини, что потревожила. - Ничего, заходи. - Да нет, лучше уж вы к нам!...

Отметая же в сторону ернический тон, заметим, что это был честный, по-своему благородный и, главное, очень сильный ход Любови Дмитриевны. В короткие полчаса она расставила все по своим местам.

Нет, она, конечно, ничего не прекратила, ничего не ускорила. По большому счету, она даже не вмешалась в проистечение романа. Она лишь застолбила его результат.


И тут мы не можем отказать себе в удовольствии снова предоставить слово теткиному дневнику. Потому как лучше не скажешь: «Вечной любви и вечной страсти, как у Тристана и Изольды и пр. больше нет. Саша и Люба вообще не Тристан и Изольда.   Они новые, потому что все себе разрешили, а судьба помогла им тем, что у них нет детей, которые бы усложнили вопрос. Люба существо бесконечно жизненное и вполне эгоистическое, жаждущее прежде всего поклонения и наслаждений; он - поэт с исключительно страстным темпераментом и громадным воображением. Ну, любили друг друга несколько лет до своего брака и 3 года в браке, ну была сказка и юность, первые ее цветы. Теперь наступило иное. Ему нужна «смена эмоций», да, не более, и поэтому он полюбил именно Нат. Ник., которая до того противоположна Любе. Люба, немедленно ему изменив и бросившись в объятья первого встречного мужчины, все еще не может перестать сердиться на разлучницу и время от времени «ищет себя», и желает быть добродетельной, ждет, что та провалится, а он к ней вернется. Едва ли так будет. Разлюбит он и ту, конечно, а потом полюбит другую и к Любе временно вернется, но это будет не то, совсем не то, о чем она мечтает в своем наивном воображении». Ванга! - другого слова просто не находим.

События меж тем идут своим чередом. На смену бурной зиме приходят застойные весна и лето. Н. Н. убывает на гастроли. Люба, как мы помним, уединяется в Шахматово. Блок освобождает квартиру на Лахтинской (вещи свозит на склад, а сам перебирается к матери в Гренадерские казармы, -«сын воротился умирать»?). От одиночества и гордыни засаживается за пьесу с претенциозным названием «Песня судьбы». Песня эта в результате окажется не более чем очередным художественным отчетом об очередном треугольнике: он - Волохова - Люба. Хотя пафосные Мережковские углядят за образом главной героини ни много ни мало - саму Россию. Блока станут трепать: ну, скажи, скажи: Россия ведь? -- Ну, в общем, да, - помнется тот, -Россия и есть. А вскоре и сам в эту выдумку поверит. И даже Станиславскому начнет нервы трепать: вы, мол, мою пьесу про РОССИЮ-то зря прокатываете.   Типичный эффект эха Стихов о Прекрасной Даме: пишет о чем-то, что каждый вправе истолковывать как хочет. Не-е-ет: имеется еще порох в блоковых пороховницах!

По случаю уж и о Мережковских. О Гиппиусах, то есть. Те упрямо продолжают шпионить на Белого. 1 мая Тата докладывает Белому, что Л. Д. собирается в Шахматово в одиночку, потому как жизнь у них «расколотая», уточняя, правда: «По-моему, она Сашу любит, конечно, но не может вся в нем поместиться.  Он всю зиму влюблен в актрису. Она уехала. Он пьет.». Но тут же и успокаивает: «Я вижу случайно - она курит - часто, часто. Говорю - Люба, вы в честь Бори? - Да, да, вы угадали».

Уж не ведаем, чем там Люба еще занималась в Борину честь, но мужу из Подмосковья она шлет нежные-пренежные письма. Восторгается тем, как славно тихим вечером поет в кустах зорянка, вспоминает их «живые поцелуи» в такие же вот вечера. Блок отвечает (блоковы строки вообще невозможно пересказать, так что уж дословно): «Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н.Н. - конечно, совершенно по-другому. В вас обеих - роковое для меня. Если тебе это больно - ничего, так надо. Свою руководимость и незапятнанность, несмотря ни на что, я знаю, знаю свою ответственность и веселый долг. Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь... и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я это твердо знаю». Ничего не скажешь - милое письмецо любящего мужа. До того фирменное блоковское, что впору снова звать газетчика, что обещал сто рублей за перевод.

Какая такая «руководимость»? Какая «незапятнанность»? Что, наконец, за «веселый долг»? Разве что Блок полагает, будто запятнавшая себя Чулковым Люба сейчас и не такое стерпит. Впрочем, если отбросить все заморочки и заменить «Н.Н.» на, скажем, «аспирин», очень даже понятное получается письмо. Ты, дескать, не думай плохого. Просто помимо тебя мне необходим сейчас и аспирин - понятное дело, совсем по-другому, чем ты, но без аспирина мне теперь никак нельзя, аллес, родная! В остальном же их майская переписка смахивает на голубиное воркование. Ему, видите ли, тревожно, что она там одна и не с ним. - «Ничего, что ты, маленькая Люба, лентяй и глупый - у тебя щечки потолстеют и порозовеют. Ты самый, самый настоящий маленький заяц Бу». Три дня спустя: «Я пишу тебе с Сестрорецкого вокзала. Сижу и пью. Пьеса продвигается.   Большая часть первого акта - о тебе».

Сидит и пьет - с тем самым Чулковым. Которому посвятит цикл «Вольные мысли» и именно его («лучшее»), а не «Снежную маску» отдаст в андреевско-горьковское «Знание».

А пьесу пишет - о ней. И об «аспирине». А Мережковские - Россия, Россия!...

В июне Блок ненадолго приезжает в Шахматово. Просто оттого, что не знает, куда деться. Вернувшись в Петербург, принимается за те самые «Вольные мысли» (цикл действительно очень сильных стихов). Мотается по кабакам, глушит тоску. Тоскует он, скорее всего по Н.Н. - не по Любе же, от нее сам уехал.

А тут снова напоминает о себе раздразненный сестрами Гиппиус Белый. Во-первых, он опять задирает Блока в печати, во-вторых - нарушает уговор, и снова принимается писать Любе. Та жалуется мужу, пересылает злобное письмо Бори. Блок возмущается в ответ: «Можно ли быть таким беспомощным человеком!». Люба в свою очередь квалифицирует письмо Белого как «отвратительное!»: «Сожгла сейчас же и пепел выбросила....» И дальше: «Какой же ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех, а мне - спаситель, я даже думала просто - Христос, все лучшее, что я знаю или узнаю - в твоем духе, окрашено тобой. А «Боря» мне теперь и не представляется иначе, как антихрист, противоположный тебе и главный мой соблазн; теперь он побежден тобой и мое дело - знать и не поддаваться соблазну».

Вы как желаете, мы же напрочь отказываемся верить в искренность этих строк. Это уже какое-то дежа-вю: что ни август - Люба проникается сусальным обожанием к мужу. Тот ждет, не дождется своей второй «роковой», а из нее прут восторги? Ну, не глупа же она, в конце концов! До новой (второй несостоявшейся) дуэли Саши с Борей остается чуть больше месяца. Но в суете вокруг нее Люба уже не участвует. И нужным не считает, и своих дел у нее по горло: она с головой уходит в зубрежку ролей, чтение новых пьес и прочую актерскую работу над собой. В отличие от Блока она уже знает как жить дальше.

Три удара 1907-го.

Пока притихшая Люба в Шахматове готовится в актрисы, Александра Андреевна потихонечку собирается в Ревель, где Францик.   извините, полковник Кублицкий-Пиоттух получил полк. И это был первый в то лето удар для Блока. Предельно предательский.

Длительная разлука с матерью никогда не входила ни в его, ни в ее планы. Они ведь, обратите внимание, все эти двадцать семь лет вместе. В Петербурге, в Шахматове, за границей даже - везде. И теперь маме надлежит ехать вживаться в противную ей роль генеральши.

Прощание будет напоминать самые настоящие похороны. Да, собственно-то говоря, похороны Александра Андреевна способна сотворить из любого недостаточно ласково сказанного слова, а уж тут.

Она берет с «деток» слово писать ей часто-часто. Блока не нужно уговаривать, но слово держит и Люба. Она аккуратно поддерживает переписку со свекровью. И едва ли не в каждом ее письме фигурирует Волохова. Люба восторженно рассказывает свекрови об их вдруг упрочившейся дружбе, долгих разговорах о театре: «Нет ни одной точки, в которой бы я с ней не сходилась.   Я определяю теперь так, что она, Н. Н., чистая идеалистка, а я матерьялистка». Удивительней всего, что «матерьялистка» не кривляется -теперь они впрямь необыкновенно дружны с Н. Н. Она понимает, что Волохова - ее самый надежный проводник к сцене. К тому же, мы-то уже в курсе: Люба раньше других выяснила, что ее новая подруга готовит Блоку окончательную отставку. И отставка эта - лишь дело времени. Впрочем, отдает себе в этом отчет и сам Блок. Октябрем помечены его строки

И провел я безумный год
У шлейфа черного.
В. Пяст об этом «безумном годе» выскажется пожестче: «Черный шлейф», у которого провел Блок целый год, не принес ему ни жизненного, ни творческого счастья». Насчет счастья творческого можно еще как-то и посопротивляться, но в плане счастья сердечного - увы, тут мы не просто соглашаемся, тут мы вынуждены соболезновать поэту. Потому что осень-зима 1907-го - первая из самых черных полос в жизни Блока.

Только что осиротевший (а вынужденную разлуку с матерью мы способны расценивать именно как сиротство), Александр Александрович вынужден признать, что и дрейф в сторону Волоховой был его ошибкой.

«Закулисная жизнь прекратилась» - пожалуется он Александре Андреевне. Предельно лаконично. Уже без лихих подробностей, как это было в радужную пору начала романа. И это второй хук подряд. Но наш герой не знает еще, что главный сюрприз впереди. И мы не можем отказать себе в подлом удовольствии потомить и вас еще с полстранички.


Ноябрь. Дневник М. А. Бекетовой: «А Люба что? Мусина больна, уроки не бывают, много планов, ничего не клеится, но она «начинает влюбляться в Ауслендера.   она не победила Н. Н., и сама как будто опять готова мимолетно увлечься ...».

Вот так-то! Насчет «не победила » - нам думается, что как раз и наоборот. И этот откуда ни возьмись свалившийся Ауслендер (племянник Кузмина, как бы даже прозаик, красавчик, любимец дам своего круга, человек, о котором и сказать-то больше нечего) - лучшее тому подтверждение. Чулков был пробой пера. Предупредительным в воздух. Ауслендер - победный салют и официальное заявление Л. Д. Блок о праве на собственную личную жизнь. И это не от жестокости. Это просто по праву победительницы. «... Не велика она в любви, - продолжает М.А., - Так ли любят истинные женщины?...».

Теть Мань! Давайте-ка попытаемся сохранить лицо. Мы понимаем вашу досаду, но на сей раз не разделяем упрека. Быть может, вам и видней, как именно любят истинные женщины, но Сашура напоролся ровно на то, за что боролся. Его жена ведет себя так, как всякая нормальная женщина, которой отвратительно долго отказывают в любви. В последний день этого злосчастного года Марья Андреевна делает еще одну запись: «Люба молодец, ведет себя с достоинством и силой, ее и жалеть не надо. Правду говорила Аля, но ведь как она здорова и как самоуверенна и влюблена в себя. Мне Н.Н. гораздо ближе, хоть, м.б., Люба и крупнее». И тут мы можем позволить себе лишь скептическую ухмылку.

А вот строка из письма Александры Андреевны Жене Иванову: у Блоков идет теперь «нечто очень властное, очень важное, во многом истинно хорошее».

Бедные, бедные сестренки Бекетовы! Вы и понятия не имеете, ЧТО «идет теперь» у Блоков. Хотите, расскажем? Пожалуйте.


9 ноября на общем собрании труппы Комиссаржевская зачитала написанное Мейерхольду письмо. Там, в частности, значилось: «Путь, ведущий к театру кукол, к которому вы шли все время,.. не мой... И на вашу фразу, сказанную в последнем заседании нашего художественного совета: «Может быть, мне уйти из театра?» - я говорю теперь - да, уйти вам необходимо».

Поначалу Всеволод Эмильевич потерял дар речи. Потом опомнился и потянул Веру Федоровну на третейский суд. Суд признал его обвинения в нарушении Комиссаржевской профессиональной этики несостоятельными, и новатор элементарно оказался на улице.

Что оставалось гению? Оставался шанс доказать, что бросаться Мейерхольдами не дозволено даже Комиссаржевским. Маэстро принялся наспех сколачивать собственную труппу. За неимением же собственной сцены он решил провезти свою антрепризу по России. Вояж планировался куда как серьезный - «на пост и на все лето». Предвосхищая события, сообщим, что гастроли те оказались малоудачными. Практически провальными. Как творчески, так и финансово. Но это нас с вами, понятное дело, волнует меньше всего.

Нас с вами и Блоком должно волновать то, что одной из первых ушла от Комиссаржевской под крыло к обиженному Мейерхольду Н. Н. Волохова. Но и это бы еще полбеды. Беда -что в труппу принята актрисой и Л. Д.Блок! Для нее все совпало самым удачным образом: у режиссера-изгоя и цейтнот, и кадровый дефицит, а тут на тебе - доброволица с приличной протекцией и вполне кассовой фамилией. Мейерхольд взял ее, не моргнув глазом. Иные исследователи склонны полагать, что Любовь Дмитриевна рекрутировалась в труппу не столько даже ради пробы себя, сколько из желания насолить Блоку (тот как раз переживал очередной период неприятия обессмертившего его «Балаганчик» режиссера). Так это или нет - какая разница? Для нас принципиален факт: Блока оставляли одного. В одночасье.

Неудивительно, что первым его порывом было желание ехать с труппой. Но Наталья Николаевна воспротивилась. А проще сказать - запретила. Мотив: негоже поэту мотаться с актерами. И лихо отбыла на окраины империи с первой гастрольной партией.

Люба присоединилась к театру чуть позже - в середине февраля. Началась практически полуторагодовая разлука Блоков. Два дня спустя начнется и полутора же годовая их переписка.


Естественно, поэт в ауте. Он пишет матери: «Чем холоднее и злее эта неудающаяся «личная» жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намеренья. У меня их столько, что руки иногда опускаются - сколько нужно сделать.». Первое время он действительно пытается держаться молодцом. Его переписка с женой спокойна. Он интересуется ее успехами, делится соображениями, советует даже. Рассказывает о своих делах. Малюсенькая деталь: по тому же самому адресу Блок регулярно отправляет и письма в синих конвертах - Волоховой. «Закулисная жизнь закончена», «личная жизнь неудающаяся», но как же обидно отступаться!...

Первые Любины письма этой поры - сплошные восторги. Наконец-то она окунулась в настоящее, желанное. Она много играет. Не всегда довольна собой: «играю не так, как надо», «то, что делаю - не искусство». Но тут же, мимоходом: «меня наши все принимают очень всерьез как актрису». Вот что-что, а скромность никогда не была добродетелью Любови Дмитриевны. И в письмах издалека места ей не находится вообще. «У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора». Согласитесь, для актрисы с месячным стажем звучит неплохо. При том что Комиссаржевская на Любин взгляд - вот та «без фантазии»! А?! Знай, в общем, наших.

Но Блок в ответ еще любезней: «В вашей труппе я считаю очень важными для дела народного театра - Наталью Николаевну, тебя (по всей вероятности) и (очень возможно) -Мейерхольда». Как вам такая иерархия? Принято же считать, что он не видел в Любе таланта?

Меж тем театр колесит по западу России. Из Могилева Люба сообщает, что затеяла легкий флирт с неким Давидовским. Без этого, дескать, никак невозможно. Иначе поди-ка, вынеси «всю эту безумную работу целого дня».

Далее Константин Давидовский будет фигурировать в нашей истории под изобретенным Любой наименованием «паж Дагоберт». Он на год моложе ее. Тоже начинающий актер (с инженерным, между прочим, образованием). Блок видел его пару раз в театре. Этакий симпатичный рыжий южанин с мягким украинским акцентом и «движениями молодого хищника».

Уже через несколько дней Люба похвастается мужу: «Есть в возможности и влюбленность».

Они проводят с Дагобертом все больше времени. Она учит его «голосу» и французскому языку. И куда как на наш взгляд тревожное: «Не хочется писать мои похождения - может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет - не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки». Фактов при этом не докладывает, пригрозив мужу, что он узнает их от Н. Н.

Увы: после тягостной передряги с Белым, после финта с Чулковым и разминки с Ауслендером, Люба вовсю осваивает удобную философию декадентского пошиба: если соблазн подстерегает - смело иди навстречу и принимай его как должное. Ну просто затем, чтобы потом его же и одолеть -только так ведь и можно «освободиться от лжи»!


В конце февраля Наталья Николаевна действительно приехала на несколько дней в Петербург. И уж наверное поделилась с Блоком какими-то обещанными Любой «фактами».

И что? - А ничего. В очередном письме не то флиртующей, не то влюбившейся жене Блок отчитывается об их с Н. Н. походах на выставки, обещает передать с ней конверты. И всё! У него никаких претензий. Почему? Да потому, что этого приезда Волоховой он ждал куда сильнее, чем возвращения жены. Уязвленное самолюбие жаждало реванша, и супругины выкрутасы автоматически отошли на задний план. Но на что «петербургский Дон-Жуан» рассчитывал меньше всего - так это на то, что уже 1 марта Снежная Маска сядет в поезд и уедет в Москву.

Прощание с Волоховой

И тогда брошенный Блок начинает напоминать двухлетней давности Белого. Но если Белый в роли беснующегося отвергнутого влюбленного все-таки органичен, то Блоку такое поведение никак не личит. Назавтра после уезда Н. Н. он «пьян до бесчувствия». Еще назавтра - мчится в Москву. Находит Наталью Николаевну, зазывает ее запиской в гостиничный номер и всю ночь мучает своими нервными и напрасными объяснениями.


Роман со Снежной Дамой иссяк.

Судьба являет свое искаженное гримасой мести лицо: исключивший страсть из отношений с женой, в случае с Волоховой Блок поскальзывается на той же самой арбузной корке. Он не хотел Любы - Волохова не желает его! Вернувшись домой, Блок пытается хорохориться. «Я как-то радуюсь своему одинокому и свободному житью», - пишет он матери 5 марта, - «Получаю часто какие-то влюбленные письма от неизвестных лиц, и на улицах меня рассматривают». Да что вы говорите! На улицах? Рассматривают? Прелесть какая!...

18 апреля - ей же: «... я действительно всю ночь не спал, отчего и почерк такой. Я провел необычайную ночь с очень красивой женщиной.   После многих перипетий очутился часа в четыре ночи в какой-то гостинице с этой женщиной, а домой вернулся в девятом. Так и не лягу. Весело».

Да куда уж веселей! Гусар просто. Но его теперь уже одинокое веселье затягивается. В письме от 28 апреля читаем: «Отчего же не напиться иногда, когда жизнь так сложилась.   я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному». Так «весело» все-таки, или уже «надоело»?

Картина не меняется как минимум до середины лета:: «Напиваюсь ежевечерне, чувствую потребность уехать и прервать на некоторое время городской образ жизни». Что же произошло в то злосчастное для поэта 1 марта?


Давайте полистаем блоковскую «Песню судьбы» - его пьесу-исповедь. «Неприятная вещь, холодная и безвкусная. - скажет о ней через треть века Ахматова, - Гнутые стулья, стиль модерн, модерн северян. Душевное содержание его квартиры, еще раз рассказанная история его отношений с Любовью Дмитриевной и Волоховой».

А нам это как раз и ценно. В «Песне судьбы» Фаина (за образом которой более чем угадывается Н.Н.) внятнейше объясняет Герману причину своего отъезда: «Он зовет! Старый зовет! Властный кличет!.. Мой старый, мой властный, мой печальный пришел за мной». В. Веригина (воспоминания которой об этих событиях Любовь Дмитриевна позже расценит не больше не меньше как «чудесные») утверждала, что со стороны Н. Н. настоящей любви никогда и не было. Что чувства ее к Блоку были в высшей степени интеллектуальными. По той простой причине, что незадолго до того она «рассталась со своей большой живой любовью, сердце ее истекало кровью.». Стоп, стоп, стоп! А как же все эти прогулки, катания, посиделки? - А очень просто! - объясняет информированная Веригина: Наталья Николаевна и сама была влюблена в

Петербург не меньше блоковского - во все эти огни, мглу и тому подобное. Так что гулять ей как раз было не в тягость. Вот, значит, оно как? Выходит, наша несравненная Наталья Николаевна раны зализывает, а поэт - так, для компании, эскортер.

Да нет же, продолжает Веригина, Наталья Николаевна бесконечно ценила Блока как поэта и личность, любила в нем мудрого друга и исключительно обаятельного человека, но и только. Не было, в общем, любви. То есть, была, конечно, но не к Блоку, а к совсем другому человеку, которого она изо всех сил старалась забыть. Так что извините все, кто принял желаемое за действительное.


А Блок... Так ведь Н.Н. даже жалела, что не может влюбиться в Блока: «Зачем вы не такой, какого я могла бы полюбить!» - вырвалось у нее однажды. Сопоставляем с репликами Фаины: «Все - слова! Красивые слова.   Да разве знаешь ты что-нибудь кроме слов?» А что - Герман (Блок)? А Герману «не о чем больше говорить, потому что душа, как земля - в снегу». И даже больше того: он и не знает, что делать: «. только у ног твоих вздыхать о славе. Ты смотришь на меня незнакомым горящим взором; а я ничтожный, я чужой, я слабый, - и ничего не могу».

И мы снова вынуждены подловить нашего героя на повторе. На сей раз он едва не дословно тащит в пьеску одно из своих писем к еще невесте: «Ты бесконечно высока надо мной.   Ты - властная, а я подвластный.   Для тебя - мое сердце, все мое и моя последняя молитвенная коленопреклоненность». Помните, мы рассказывали, как еще в 1902-м, собираясь порвать с ухажером, Люба заготовила да так и не отдала ему письма?

Уже там было обо всем - и об этой его то и дело коленопреклоненности, и о его упрямом нежелании видеть живых людей, заменяя их придуманными фантомами. «Вы меня, живого человека с живой душой не заметили, проглядели.   Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и .   скучно» - писала она еще тогда, каким-то шестым, или сто шестым чувством раскусив суть этого «подвластного» человека, только и жаждущего, что «вздыхать о славе» у чьих-нибудь ног. Возлюбленная для него - и она, и каждая следующая - всего лишь выдумка и идея. И с этим действительно холодно, страшно и скучно сосуществовать.


Еще старик Дант отмечал: «Для женщины сила то же, что для мужчины красота». А завидно крепкий физически, Блок - мужчина не сильный. Не «властный» как, к слову, тот же волоховский «старый». И, в конечном счете - Блок скучный. Его легко любить всей думающей женской Россией - откуда-то издалека. Его с его велеречивыми закидонами и подходцами получается любить первые полчаса («Вы милее, чем я знала, господин поэт!»). Но чем дальше начинают заходить отношения, тем очевиднее блоковское напускное очарование рассыпается. Ему не на чем строить их. Ему нечего дать любимой, кроме своих душевных тревог и метаний.

По сути, весь его так называемый роман с Н. Н. - сплошные пьяные вождения ее по «своему» Питеру с бесконечными экскурсиями в географию «Незнакомки»: из этой аллейки она появилась, в ту - пропала. Да и не ее он за собой по городу таскает, а идею. А проще говоря - себя самого.


Ах, как нелегко не признаться в очевидном: женщины боготворили Блока, восхищались им, преклонялись. Но они не любили его. А он упрямо не желал сдаваться («и вечный бой, покой нам только снится») и искал.

Когда-то давным-давно другой, не менее известный писатель Джакомо Казанова угрохал жизнь в поисках той, кто затмила бы в его сердце память о прекрасной Генриетте. Таким же примерно образом и Блок судорожно ищет женщину лучше -понятливей, по крайней мере - его Любы. И не находит. Хотя, неправда. Пройдет несколько лет, и Блоку повстречается женщина, которая не откажется и не отступится от него до последних - его - дней. Это будет женщина, согласная принимать его таким, какой он и есть - с его «словами» и необъяснимыми заоблачными «высотами», с его даже бессовестными постоянными попытками избавиться, спрятаться от нее.

Это будет женщина, в назначение которой для себя Блок поверит всем сердцем. И будут новые восторженные стихи. И будут долгие дни и ночи вдвоем, и надежды на счастье, которого у него прежде не было. Но поэт похерит эту любовь сам. Обнаружив однажды, что рядом всего лишь приложение к нему. Придаток. Существо, согласное на «высоты», но неспособное к ним. И он низведет ее в своем сознании (и в своем дневнике) до уровня рядовой «любовницы». Безымянной «любовницы» - с маленькой буквы. И мы, конечно, расскажем позже и эту историю. Но это будет история уже другого Блока. Пока же - бездарно и безвозвратно он теряет свою «темную» Н. Н.


Финал этого романа предельно закономерен. Мы считываем его из финала его же пьесы: «Родной мой, любимый, желанный! Прощай! Прощай!» И - ремарка: Фаина убегает в метель. А «Герман остается один». Занавес. Да пощадит нас за дерзость тень поэта, но по поводу «родного» и «желанного» с «любимым» - это уж извечные блоковские вензеля. Это откровенно от авторского самомнения, от авторского самолюбия. В лучшем случае, от ее вежливости, не более. С любимыми, как известно, не только не расстаются, но еще и «всей кровью» прорастают в них. Анну Каренину с Джульеттой Капулетти, извините, еще никто не отменял.


Очень показательна в этом смысле история встречи Блока с Волоховой спустя двенадцать лет (мистические блоковы «двенадцать лет»). За эти годы Наталья Николаевна успела пропасть с горизонта театральной России, уехала в провинцию, вышла замуж, родила и потеряла ребенка, долго не играла, потом долго жила в Москве и никогда о Блоке не вспоминала. Стихов его, если верить ей, не читала. И вот в мае 1920-го судьба сводит их в московском театре Незлобина. Она - изрядно поблекшая - снова на сцене, он - уставший и тоже до времени постаревший - в зале. В антракте Волохова подходит, Блок молча склоняется к ее руке. Уговариваются встретиться по окончании спектакля. Но когда дали свет, Надежда Николаевна не спустилась в зал. Да и Блока там уже не было - он ушел посреди действия. Сбежал. Им не о чем было говорить.

В марте же 1908-го брошенный поэт почти возненавидел Наталью Николаевну. И упрятав это чувство по-блоковски глубоко, пронес через весь остаток своей жизни.


Последние слова Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой, полна, полна коробушка.» («великая» по мнению Блока песня). Из метели возникает Коробейник. Он выводит Германа «до ближайшего места»: «.  а потом - сам пойдешь, куда знаешь». Угадали, куда пошел Блок?

Правильно. Отчаяние отчаянием, а семья семьей. Во всяком случае, ничто не помешало ему уже через пару дней после объяснения в Москве отправить жене завиральное, на наш взгляд:

«Моя милая! Хочу получить от тебя письмо. Немного беспокоюсь. Я живу очень тихо - дал зарок не пьянствовать. Ложусь и встаю рано.   Вспоминаешь ли ты обо мне?» А начинать беспокоиться, уважаемый Александр Александрович, вы начали поздновато. Ваша милая Люба уже во власти своей «сжигающей весны».

1908-й. Гастроль Любы

Удивительный он все-таки мужчина, этот Александр Александрович Блок! Хотя и обыкновенный. Обыкновенный тем, что пару недель пытается залить горечь сердечной утраты любимым красным вином. Удивительный - потому как всё еще верит в гипнотическую силу своего текстуального воздействия на жену. 11 марта он получает ответ на свое коротенькое письмецо. Люба сообщает, что с ней творится странное. Самостоятельность опьяняет ее, и она буквально захлебывается. При этом мы с вами уже знаем, какому французскому языку она обучает своего «пажа», Блок - еще нет. Из Николаева она пишет как хочется ей окружить его нежностью, и тут же: «Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе».

Тут даже Блок начинает запутываться и аккурат после «необыкновенной ночи», проведенной им в гостинице «с очень красивой женщиной» заревновавшего вдруг супруга пробивает на допрос: «В твоих письмах ты точно что-то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже -должно».

А Любови Дмитриевне уже не нужно разрешать дважды. И еще через неделю - уже из Херсона - она сообщает, что не считает себя больше вправе быть связанной с ним «во внешнем», что очень компрометирует его и при первой возможности поменяет в афишах фамилию Блок на Менделеева, что жить вместе им («кажется») невозможно -такая как она теперь не совместима с уравновешенной жизнью, а «сломаться опять» и подчиниться было бы для нее падением. И дальше всякий вздор - о деньгах («я не могу больше брать у тебя, мне кажется»), сожаление, что ей-де будут «удобно и просто», а его ждут одни неприятности, о том, останется ли он один или к нему приедет мать.


На конверте своего следующего письма Блок делает от руки пометку «Очень нужное»: «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться... Ты пишешь мне как чужая...». И недовольный собственным тоном, в тот же день отправляет вдогонку телеграмму и еще одно письмо: «Мне нужно знать -полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила - кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор.» (это о тех самых деньгах и приезде матери) «Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу того человека, с которым ты теперь. Этим летом будет 10 лет нашего знакомства. Напиши мне все главное откровенно и определенно. Всего хуже - не знать. Что бы я ни узнал - мне будет вдвое легче. Благословляю тебя».

В который раз призываем вас озадачиться вослед только что прочитанному: чего добивается этот загадочный Блок? Чего вообще он хочет??

С одной стороны - ты свободна, и сомневаться в этом пошло. С другой - он ненавидит «того человека». И что это за нелепый в данных обстоятельствах аргумент - десять лет знакомства? И, наконец: на что именно он благословляет? Кстати уж: к Волоховой в Москву месяц назад помчался без раздумий, а тут письменными распоряжениями хочет отделаться.

Очевидно, Любовь Дмитриевна из прочитанного тоже ничего не поняла. Кроме того, что муж жутко взволнован. И через несколько дней примчалась в Петербург. Они объяснились. Что говорилось и на чем сошлись - не ведаем. Известно лишь, что в страстную субботу она вновь уехала в Киев. Встречать светлое Христово Воскресенье со своим Дагобертом. От Блока - телеграмма: как добралась? От нее - телефонный звонок: все замечательно. И письмо, в котором: «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце». И - наконец, не без оглядки на Белого и на Волохову: «Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».

Проще говоря: Господь терпел, я терпела, теперь терпи и ты.


И поставленный на место Блок терпит.

В таком непривычном и неуютном одиночестве.

Волохова оттолкнула. Люба окончательно оперилась и самоутверждается. Мама - в Ревеле, помогает Францу командовать Онежским полком.

«Такое холодное одиночество - шляешься по кабакам и пьешь», - пишет он ей. Очевидцы вспоминали, что в этот период Блок действительно пил совершенно беспробудно. А писем от Любы нет.

Их нет аж до самого ее возвращения - до 7 мая. Вояж завершен, и Мейерхольд распустил свою антрепризу. Но Менделеева с группой товарищей приняли решение продолжать гастроли. Теперь - на Кавказе. На повидаться у них с Блоком снова всего десять дней.

И мы опять вынуждены выуживать информацию из непрямых источников. И снова обращаемся к «Песне судьбы», в которой Л. Д. фигурирует под именем Елены. Так вот -оттуда, в эти самые дни писанное: «Ты не узнаешь ничего и не получишь воздаяния. Усталая Елена проходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его - памятуя слова монаха: «А на конце пути - душа Германа».

И скажите, что это не отчет о том их майском объяснении.


То есть, никакого твердого решения не получилось. Условились лишь, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. Для родных и чужих она осталась «хозяйкой дома», пребывающей в отлучке. А дальше уж сама жизнь подскажет.

Однако симпатично выкрашенный фасад скрывает от нас весьма пикантную подоплеку. Положение Любови Дмитриевны было на самом деле незавидным. Белый - тот звал её хотя бы во что-то реальное. Уходить же теперь ей было решительно некуда. С Дагобертом она уже порвала -«глупо, истерично, беспричинно». А безнадежно глухой к чужим страданиям Блок полагал, что от него требовалось лишь одно - как всегда уже простить. Он и простил. И великодушно отпустил (внешне это выглядит скорее как «выставил») на Кавказ...


И для того только, чтобы не врать (а умолчание в нашем случае - одна из самых гадких форм вранья) мы перелистаем вместе с вами воспоминания еще одной знакомой поэта - из тех, приятельство с которыми он свел во времена «бумажного бала» - актриски же Валентины Щеголевой.

Совсем некрасивая лицом, в компенсацию за что предельно женственная и грациозная, эта дама оказывается вдруг на самом переднем крае борьбы Блока с одиночеством. Жена Чулкова вспоминала что Блок часто уходил бродить за город, любил кататься на лодке - один или с кем-нибудь. И в одну из таких прогулок утащил ее Георгия и пару актрис, одной из которых была как раз Щеголева. «Это было в начале мая 1908 года. Уехав с утра на взморье, они вернулись только на другой день к обеду...» - уточняет она.


Естественно, вспоминала об этом пикничке и сама Валентина Андреевна. О том, как совершенно случайно попала с Блоком на острова и - очень подробно - о том, как настойчиво Блок тащил ее туда. Далее - дословно: «Зачем я ему? Он так жадно и страстно меня целовал, точно голодный.   Я боролась, я сердилась, возмущалась и смеялась, в конце концов. Что спросить с этого умного очаровательного человека. Только бы мне не влюбиться в него, вот была бы штука». Конечно, главное - не влюбиться! Но не влюбиться не получилось. Уже через пару недель (как раз после отъезда Л.Д. на кавказские гастроли) она писала поэту: «Моя любовь сильна и прекрасна, моя любовь не требует жертв. Она сама вся жертва, вся восторг, вся приношение. Но именно потому-то я и не отдала тебе мое тело, мое земное прекрасное тело, что люблю тебя высшей, не знающей конца, не видящей начала вечной любовью. Смотреть на тебя, знать, что ты существуешь, видеть тебя.   умереть за тебя.   И вечно гореть думой о тебе, и благословлять дом, в котором ты живешь, и землю, по которой ты ходишь (ступаешь). Знать, что ты любишь другую.»

И тут вовсе не Л. Д. - Волохову она имеет в виду. Вам этот текст ничего не напоминает? Все эти «прильнуть - и уйти», «умереть за тебя», все эти «разрывы сердца» - нет? А у нас опять дурацкое чувство, будто и это мы уже читали.

И не где-то, а непосредственно в письмах 22-летнего жениха-Блока. Вот она - чисто Блоковская прелесть межполовых отношений: стремиться, добиваться, желать, вожделеть, но не обретать.

Сохранились и восемь писем Блока к Щеголевой. В том числе и текст майского, весьма странного, где помимо прочего: «Простите меня, ради бога, многоуважаемая Валентина Андреевна. Если бы вы знали, как я НЕ МОГУ сейчас, главное - внутренне - не могу: так сложно и важно на душе. Сегодня получил Ваше письмо и думал; но - не могу, право, поверьте».

Чего, Александра Александрович, вы на этот-то раз не можете? Вам же ясно грозят «вечно гореть думой» да благословлять дом с землей, по которой ступаете. А не тут-то. «Вечно гореть» - это же тоже своего рода определенность, а определенности мы не переносим. Стихи (а стихи Щеголевой уже пишутся; доподлинно известны, как минимум, три ей посвящения) у Блока получаются лишь из НЕопределенности.

Кульминация их отношений - а мы считаем себя вправе говорить все-таки именно об отношениях - эпизодических, но отношениях - приходится на 1910-11 годы. Он традиционно топчется ночами около дома Щеголевой, думает: пойти, не пойти? - и: «сегодня - всё, что осталось от моей молодости -Ваше. И НЕ ИДУ. Но услышьте, услышьте меня - сейчас». Ах, этот фирменный блоковский стиль - кружить под окнами, не идти и хвастать этим!

А еще - предлагать каждой первой «всё, что осталось». Записями о Блоке полон и дневник Щеголевой. В 1915-м уже году: «Как мучает меня этот великий человек сам не зная того». Вы абсолютно правы, Валентина Андреевна: мучить -главный талант этого великого человека. Мучить и мучиться.

К чему мы это? Да только к тому, что тогда, в мае 1908-го у Блока не было ни морального права, ни сиюминутного резона не прощать Любовь Дмитриевну. Царственным жестом он отпустил ей грех прелюбодеяния и только что не сам собрал в дорогу.

И тут очень хочется выдержать академическую мхатовскую паузу.   Нам вновь грех не вспомнить анонимного автора всей этой драмы. В точном соответствии со сценическим законом обострения предлагаемых обстоятельств он обостряет их на всю катушку - Люба беременна. Но она не раскрыла Блоку этой тайны и 18 мая уехала на Кавказ. И в «предельном, беспомощном отчаянии», «зажмурившись», три долгих месяца нелепо «прожигала жизнь» в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме...


Лето 1908-го - жесточайший кризис семейных отношений Блоков. Невозможность встретиться лишь усугубляет его. Физическая разлука стала для поэта естественным выражением общего неблагополучия отношений с женой. 24 июня: «Знаешь ли, мы не виделись пять месяцев (нельзя же считать твои приезды) и до этого - 1 У года». Однажды поставив жирный крест на возможности совместного счастья, они научились по возможности безболезненно обретать свои счастья поодиночке. Автономно друг от друга. Так было и на этот раз.


Вмае, буквально избавившись от присутствия супруги и отослав Щеголевой свое трогательное «НЕ МОГУ», Блок уезжает в Шахматово. Одиноко селится в стареньком флигельке, утопающем в сирени. Спускается к тихой Лутосне и там подолгу лежит в траве. Быть вскоре этой ручьеподобной речушке и Непрядвой, и Доном! Тут у него опять пошли стихи. Они знакомы нам теперь под названием «На Поле Куликовом».

Всё смешалось в них - Россия, Люба, Н.Н....

Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
В черновых набросках сохранилась строфа, не вошедшая в окончательную редакцию:

И вечно - бой! И вечно будет сниться
Наш мирный дом.
Но - где же он? Подруга! Чаровница!
Мы не дойдем?
Интересно, что проходили бы мы в школе, не умолчи Люба в ту их майскую встречу о главном.


Переписка лета 1908-го необыкновенно интенсивна, тревожна и нежна одновременно. Несмотря ни на что и вопреки всему они намерены остаться вместе. Эта перспектива, правда, пугает обоих. Но альтернативы ей Блоки не видят. Что руководило Любовью Дмитриевной нам теперь более или менее понятно. Что правило Блоком - угадывайте сами.

Мы умолкаем. Мы предлагаем вам самим услышать за строками переписки того лета голоса всё едино родных дружка дружке Александра Александровича и Любови Дмитриевны.

Она (из Грозного): «Милый мой, мне сейчас показалось, что ты думаешь обо мне, и мне стало очень грустно и за тебя, и за себя, за все.   знаю, что дорого заплачу болью и страданием за каждое свободное движение, за дерзость». Чуть позже из Боржома: «Как же? Как же? что же все это такое? Хорошо, что я буду одна долго, бесконечно, все уляжется.   ты единственная моя надежда, и на краю света мне не уйти от тебя».

Он (из Шахматова): «Я думаю каждый день.   Странно жить здесь без тебя в пустом доме.   Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко и я многого не могу понять в твоем письме».

Из Боржома: «Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!.. Одно знаю: быть с тобой, около тебя, и ничего, ничего другого не надо, и сцены не надо душе моей .   Пишу ночью, пишу любя тебя до слез, моя радость».

Он - в ту же самую ночь: «Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но - не знаю.   Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов.» Из Боржома: «Начинает бродить мысль, что вдруг теперь ты не захочешь меня принять, ты презираешь или полюбил кого-нибудь. Боже мой, боже мой!»

Из Шахматова: «Я никого не люблю, кроме тебя... Всё -безумие, глупости, обман, наваждение. Мы должны жить вместе и будем.   Вернусь скоро в Петербург и буду ломать стену и устраивать тебе комнаты».

Она: «Может быть, приеду в Петербург, когда ты будешь там, это мне будет легче, а то мучительно стыдно Шахматова, нашего дома и сада, пока я не очистила свою душу совсем от всего, чего так мучительно стыдно.   Я теперь хочу быть с тобой всегда, не расставаться.   И сама я в горьком, горьком опыте становлюсь лучше, я знаю - не буду тебя шокировать, так бережно буду нести нашу жизнь.». Он: «Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это; и мне не нравится то, как ты сомневаешься в том, как я тебя встречу.   Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру...»


Нам-то с вами хорошо, мы в курсе, о каком стыде и о каких своих мучениях твердит она из письма в письмо. Плохо Блоку - он не понимает из всего этого ни слова. И вдруг допускает непростительную ошибку: «Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже актерского «быта» мало на свете ям».

Люба молчала целых две недели. Затем - уже 11 июля - после череды тревожных его телеграмм она пишет, что ею снова овладела волна актерского сумасшествия, и она снова не понимает, как совместить мечты о жизни с ним с верой в себя как в актрису. А актерское сумасшествие - и к этому мы, кажется, начинаем привыкать - неизменно влечет за собой и ее сумасшествие дамское: «Есть у меня «флирт» с милым мальчиком.   это легко и не важно, может оборваться когда угодно. Но я целуюсь с ним.»

Блок в отчаянии. Он только что всерьез настроился ломать стены. Все стены - и в их квартире, и в их забредших в тупик отношениях. Кажется, он готов начать все сначала. Но сначала уже не получается: Люба снова целуется с каким-то «мальчиком».

Уже из Петербурга летят его беспробудно пьяные письма. В них вновь о ведомой ему одному тайне, о нестерпимом далее одиночестве, о неспособности жить без ее присутствия: «Помоги мне, если можешь»

В ответ она просит простить ей ее «опущенность», обещает вернуться «тогда все будет по-другому». Точка апогея - его письмо от 26 июля.

«С каждым днем все тяжелее. Не знаю, как дождаться тебя. Ради бога, Люба, не утяжеляй камня на сердце, ведь я не кукла. Пока у тебя «апатия», у меня - пытка. Реши что-нибудь. Ты старишь меня своими письмами. Если я тебе чужой, признайся себе в этом.   я не могу ни работать, ни жить, не думать. Такое « условное» одиночество - хуже каторги... Прости, что мешаю тебе жить, прости.   кажется, дойду скоро до равнодушия полного, отправлю к черту весь этот проклятый мир».

Последний раз послать этот мир к черту он грозился в ноябре 1902-го. Тогда угроза возымела действие. Но пугать Любу самоубийством уже ни к чему.


28 июля и от нее самой приходит письмо-стон: «Саша, поддержи меня, надо ужасно много силы, Что-то не так, мучительно не так... Я на опасном перепутье, Саша, помоги... Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась». Это финиш. Женщина на четвертом месяце, если вы понимаете, что это такое. Она действительно окончательно заблудилась и все, что ей сейчас нужно - выплакать весь ужас, зарывшись в его руки.

Казалось бы: любите? страдаете? - ну хватит тогда чернила переводить! - соединитесь уже! - Нет. Переписка продолжается.

Он терзается неведением, торопит ее с возвращением. В ответ - прежний лепет о призвании, о «сумасшествии» или «апатии», о спектаклях, ролях, актерах. Все те же темные намеки и те же невнятные взывания: «Саша, поддержи меня.   Я на опасном перепутье.   Саша, помоги.» У него - перепады упадка и подъема. 2 августа он пишет (кричит? орет?) ей: «Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу. Никто кроме тебя не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве».

И в этом тяжелейшем июле у Блока вдруг снова идут стихи.

И какие: «За гробом», «Мэри», «Друзья», «Поэты», «Она как прежде захотела», «О доблестях, о подвигах, о славе», которое было доработано позже, в декабре.

В окончательной его редакции - строки:

Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Всё. Прекрасное лицо забыто. Навсегда. Богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось обычное людское. Последнее его письмо уже не застало Любу в Боржоме. 4-го она выехала оттуда, 9-го была в Петербурге. Блок, наконец, узнал то, что должен бы был понять еще весной.

И целую неделю после этого - неслыханное дело! - он не писал матери.


Казалось бы: чего еще не хватало для испытания этого союза на прочность? Не хватало самой малости - байстрюка. Он появляется в списке действующих лиц очень своевременно.

Наши герои только-только приготовились становиться предсказуемыми. И даже мы вроде бы начали привыкать к тому, что Блок - обычный самовлюбленный (теперь уже просто отовсюду слышится его очередное «себастьяновское» «Что ж»), самонадеянный (их последняя встреча, конечно же, лишь укрепила Александра Александровича в уверенности, что Люба - его Дианка) лентяй (по-прежнему не хочет сам и пальцем шевельнуть, судьба обязана нести семейные блага на блюдечке с известного цвета каемочкой).   Едва оформился в нашем сознании и образ новой Любы - Любы, обретшей благодаря папиному наследству определенную личностную самостоятельность.   Едва нам стало мерещиться, что все последующие перипетии в этой семейной драме уже прогнозируются, как вдруг Всевышний выкатил из кустов проверенный-перепроверенный рояль.

Дитя, притаившееся в Любиной утробе, снова перепутало все карты. Нежданный чужой ребенок - вот увеличительное стекло, через которое хитроумный заоблачный драматург предлагает нам рассмотреть неровности стыка этих двух судеб. Эти неровности казались уже утратившими свое значение. Эти поверхности казались уже идеально отшлифовавшимися, и вдруг - такой заусенец! Склеится ли теперь?..

История подсказывает: склеилось. Но какой ценой?

Митька

Блок был поставлен перед фактом. 20-го они уехали в Шахматово. Как сложились для них эти одиннадцать дней? Кое-что находим у Веригиной: «Любовь Дмитриевна. возвратилась в Петербург в состоянии предельного отчаяния.   Она решила избавиться от верной катастрофы, которую предчувствовала, но мать и сестра все еще не вернулись из-за границы, и опять никого не было, кто бы помог, посоветовал.»

В набросках воспоминаний Л. Д. есть признания в том, что ничего она так не боялась, как деторождения и материнства: затяжелев-де, испугалась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету и, когда вернулась домой, предпринимать что-то было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.

«И я горько плакала, знала - это будет верная смерть». Реакция Блока - дословно: «Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий».

«И Люба смирилась», - констатирует Веригина. В связи с чем мы вынуждены полагать, что ее любимая Л. Д. всего-то -согласилась идти навстречу испытанию токмо из уважения к решению мужа. Что ж, пусть так.

Александре Андреевне об этом решении Блока написала Люба. Из письма следует, что он запретил ей «говорить о всем горьком» даже Анне Ивановне. И, стало быть, «пусть знают, кто знает».

Формально круг посвященных в тайну происхождения ребенка был невелик: они сами, Бекетовы, Веригина, да еще Е. Иванов. Этот ласковый теленок необыкновенно близок не только Блоку и Любе (с Любой-то у него, между прочим, даже что-то вроде романчика успело состояться), но и матери поэта.

В ноябре Александра Андреевна пишет ему - уже из Ревеля: «Я все-таки рада, что Люба сама с Вами говорила.   Ведь она теперь очевидна.   Это будет их ребенок, Саши и Любы. Саша так решил. .   Разве это не хорошо?» Да отчего же не хорошо? Хорошо, конечно. И по-мужски это. И вообще.   Даже в личных отношениях у Блоков на этой почве начинает что-то меняться. В чем и пытается заверить Люба свекровь, пересказывая впечатления от вечера у неких Коппельманов «.  все вдвоем, а не втроем, и не в одиночку, как бывало прежде. Даже странно.».

И - 24 декабря: «Милая, пишу Вам в сочельник. Елка стоит, большая, мы не зажигаем ее в этом году: так - деревом. И гиацинты Саша принес мне и пошел погулять. Сижу и шью. Все хорошо, слава богу».


Сам же Блок оценивает происходящее в не столь радужных тонах. Вот его дневниковая запись первого дня 1909-го: «Новый год встретили вдвоем - тихо, ясно и печально. За несколько часов - прекрасные и несчастные люди в пивной». Пьет Блок. Пьет.

Все эти месяцы ему неуютно дома.

От этого неуюта он даже вступил в октябре в обновленное Религиозно-философское общество Мережковских. Выступает там с докладами: «Россия и интеллигенция», «Стихия и культура». Тамошняя молодежь в восторге от Блока. В его окружении появляются какие-то курсистки-бестужевки. Одна из них - «очень глубокая и мрачная» приперлась как-то к Блокам домой и сидела там до поздней ночи - выясняла у поэта стреляться ей или нет.

Тогда же Блок знакомится с некой Зоей Зверевой, с которой они встречались и переписывались потом много лет. «Значительная и живая» (в отличие, надо понимать, от беременной жены), она приглашена на чтение «Песни судьбы». По ее совету Блок читает драму на Бестужевских курсах, выслушивает и выполняет ее советы и пожелания. Участвует с ее подачи в литературных вечерах и концертах на благо каторжан, ссыльных и иных политзаключенных.


В ноябре Блок набросает план новой драмы.

Пробежимся-ка и по нему вкратце. Герой - писатель. Он «ждет жену, которая писала веселые письма и перестала». Далее: «Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим». Образ героя - сложный, исполненный противоречий. На людях он «гордый и властный», окруженный «таинственной славой женской любви». Наедине с собой - «бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся». Он, «кого слушают и кому верят, - большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям».

Драма угасла на стадии замысла. И слава, может быть, богу. С нас вполне достаточно ярких образов одного ее плана. Последняя строка которого суть всех тревог: «А ребенок растет.».

В январе, вскоре после тихого и печального «нового года вдвоем» Блок устроит непростительно вызывающую сцену на квартире у Сологуба. Посреди ночи - после вечера плясок, чтения стихов и прочая-прочая - примется буквально тащить ту самую Щеголеву в переднюю - «Я поеду провожать Вас» - «Но я остаюсь здесь» - «Нет, вы должны, я прошу вас, ну я прошу вас» - «Нельзя мне, нельзя.». Даже деликатный Федор Кузьмич будет вынужден выговорить гостям: «Александр Александрович, подумайте о Любови Дмитриевне, Валентина Андреевна, подумайте о Павле Елисеевиче!» (муж Щеголевой в это время сидел в Крестах). И каких бы ласковостей ни писала Любовь Дмитриевна своей возлюбленной свекрови, у нее тянулись «томительные месяцы ожидания». Она затаилась, ушла в покорность судьбе. Терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала «гибель своей красоты» (а ей всегда было свойственно гипертрофированное представление о собственной наружности). Ей казалось, что она брошена. Мать и сестра - в Париже, Александра Андреевна - и та бы сейчас за свою сошла, а - в Ревеле. Блок по ее словам «очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием». Вероятно - мерещилось. Блок думал о ней и ее судьбе непрестанно.

Ночь - как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Пардон, пардон, - не лучшие строки для опровержения. Несвоевременные какие-то. Наверное, вот эти:

С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя, люблю,
Что вся ты - ночь, и вся ты - тьма,
И вся ты - во хмелю.
Н-да.   Похоже, тоже не ей. Чего-то не клеится. А может, и не мерещилось Любови Дмитриевне...

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все - равно.
Из дневника поэта: «Пьянство 27 января - надеюсь - последнее.

О нет: 28 января».

* * *
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как...
Кругом - снега, трамваи, зданья,
А впереди - огни и мрак.
Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничтоженный, -
Ты можешь ли меня простить?
Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?
Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
Датировано 2 февраля 1909 года.

Это стихотворение нам невероятно ценно уже тем, что в тот самый день Любовь Дмитриевна рожала.


В конце января ее отвезли в родильный дом. А «душою праздный» двинул «во мрак и в пустоту». И снова: «простишь - не простишь», «любит - не любит» - заводная блоковская ромашка. Мы не ерничаем. Мы предлагаем еще раз перечесть эти строки и раз и навсегда запомнить, ЧТО мучило поэта в эти тяжелые для Любы часы (как, впрочем, и всю его творческую жизнь; нужно только открыть и перечесть).


А роды были и вправду очень тяжелыми: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы. И нам самое время звать на помощь главную повитуху нашей повести тетушку Марью Андреевну с ее дневником. 3 февраля: «У Любы родился мальчик... Родился вчера, 2 февраля, утром. Роды были очень трудные и долгие. Очень страдала и не могла. Наконец, ей помогли. Очень слабый, испорчен щипцами и главное долгими родами. Мать очень удручена... Очень боюсь, что мальчик умрет. Очень печально.»

Для этого отрывка весьма характерен факт предельной эмоциональной доминанты: превосходный стилист М. А. Бекетова в пяти строках пять раз произносит слово «очень».

6 февраля: «У Любы родильная горячка, молоко пропало, ребеночек слабый. За Любу страшно. Смотря сегодня на бледное ее личико с золотыми волосами, передумала многое. Саша ухаживает за ней и крошкой...». 8-ое: «Ребеночек умирает. Заражение крови. Люба сильно больна. Будто бы не опасно, но жар свыше 39 и уже третий день. Я ее больше не увижу. Уныло, мрачно и печально». 9-ое: «Все то же. Ребеночек еще жив. Люба лежит в жару и дремоте. «Очень он удручен?» - спросила Софа (Софья Андреевна - еще одна тетка Блока; Прим. авт.). - «Это ему не свойственно, как и мне», - сказала Аля. «Ну, не скажу» -отвечала Софа. Да, в серьезных случаях он не капризничает и не киснет, она тоже не киснет, не склонна падать духом. Оба склонны ненавидеть в такие годины все, что не они». Вот что хотите с нами делайте, но смысл и, главное, тон всей этой тирады лишний раз демонстрирует, как нетепло было все эти годы Любови Дмитриевне рядом с мужем и его матерью. Блоковеды вбивали и продолжают вбивать нам в головы аксиому про страстность, как отличительнейшую из черт Александра Александровича и его родительницы. Что же такое их страстность, спрашиваем мы себя на фоне этой мизансцены? И в какую минуту ей являться, ежели не теперь? Некстати, наверное, вспоминается и свидетельство Чуковского, который удивлялся блоковому спокойствию в день подавления Кронштадтского мятежа. По его словам, услыхав о творящемся там, Блок захотел спать: «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». Непорицаемо, конечно. Но это свойство, типичное для не слишком далеких полноватых женщин, плохо вяжется с нашими классическими представлениями об авторе тех же «Скифов».


10 февраля мальчик умер. Блоку о смерти малыша сообщила Марья Андреевна. Он полетел в больницу. В дневнике у тетушки: «Он как будто успокоился этой смертью, м.б., хорошо, что умер этот непрошеный крошка.   Люба, по-видимому, успокоилась». И на другой день: «Сегодня мне ужасно жаль маленького крошку. Многие говорят, что в смерти его виноваты доктора. Пусть так. М. б., и лучше, что он умер, но в сердце безмерная грусть и слезы. Мне жаль его потому, что ЛЮБЕ ЕГО МАЛО ЖАЛЬ...»

Несмотря на бесконечные «может быть», предельно смелое заявление. Но нам не удавалось пока уличить Марью Андреевну в безосновательности сказанного. Опровержение находим только у Веригиной, которая как раз известна нам в роли беззаветного адвоката Л. Д. Она сообщает, что со смертью ребенка Люба ощутила «жестокий удар в сердце» и ею надолго овладела «темная печаль, которая через некоторое время перестала быть заметной для окружающих».

Поглядите-ка: что же получается? Даже Валентина Петровна, что называется, «сдает» подругу. Разница оценок лишь в том, что у Веригиной Любина скорбь прекращается «через некоторое время», а Бекетова замечает успокоение роженицы в тот же день.

И дочитываем ее запись от того же 11 февраля: «.   Неужели она встряхнется как кошка, и пойдет дальше по-старому? Аля боится этого. И я начинаю бояться». Не начать ли бояться и нам?


Мальчик, названный Блоком Митей (в честь великого деда), похоже, действительно отпустил всех своею смертью. Матери оставалось «встряхнуться» и вернуться к ставшей привычной уже «жизни для себя». Блоку. А вот Блок скорбел. Это безо всяких натяжек. Прожившего всего восемь дней Митю он похоронил сам. И каждый год потом навещал могилу. Но -

Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна -
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Блоковеды единодушно относят эти «незабываемые обиды» на счет создателя. Перечитав стихотворение, мы утверждаем, что они в той же самой мере могут быть адресованы и матери умершего младенца.

Многие из современников сходились на том, что Блок возлагал на этого ребенка какие-то затаенные надежды. Возможно, ему мстилось даже, что теперь-то жизнь и пойдет по-новому, по-другому. Люди запомнили его в эти дни «простым человеком, с небывало светлым лицом». Зинаида Гиппиус вспоминала его улыбку как «озабоченную и нежную» и голос - «точно другой - теплее». Это перед рождением ребенка. И после его рождения: «. Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. - О чем вы думаете? - Да вот, как его, Митьку воспитывать?» А после смерти объяснял прилежно, почему он не мог жить. Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, потемневшее сразу».

В письмах Блок называл Митю не иначе как «наш сын».


В тот март он написал десяток стихотворений - одно мрачней другого. Стихи превосходны (сам поэт назвал их «недурными»).

Весенний день прошел без дела
У неумытого окна;
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена...
Лаконично и красноречиво сформулирует Блок то свое мартовское состояние в письме к Чулкову: «Пил я мрачно, но не так уж много... скучно пил».

На Пасху Блоки выбрались к маме в Ревель, и там (под перезвон, как любят уточнять в учебниках) написалось одно из его известнейших стихотворений. «Не спят, не помнят, не торгуют» считается чуть ли не манифестом его богоискательства. Может, и так. Блок и бог - глобальная и совершенно отдельная тема, никак не умещающаяся в формат нашего повествования. Мы только заметим, что «трезвонят до потери сил»

...  над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
«Та ночь» - ночь 7 ноября 1902-го - ночь, когда, согласившись связать свою жизнь с Блоком, Люба Менделеева уберегла его от самоубийства. Шубка прямиком оттуда. Но ту смерть его Люба сумела отвести, а Митькину смерть - нет. И не слишком религиозный Блок, как кажется нам, не мог в одну минуту переключиться и начать валить всю вину только на того, кто над всем. Быть может, совершенно против воли поэта Любовь Дмитриевна попала в совиновники. Осмелимся даже предположить, что именно с этого момента поэт стал заложником им же и сотворенной двоякости отношения к жене: Люба-спасительница - Люба-неспасительница. Попробуйте встать на место разрываемого таким противоречием человека, и многие из последующих движений его души обретут хоть какую-то почву для объяснений.

Мы вряд ли преувеличиваем. Уход их «нашего сына» колоссально перепахал внутренний мир Блока. Тема смерти, гибельности, хрупкости человеческой жизни уже доминирует в его стихах месячной давности. И еще целых два года он не сможет задвинуть ее в дальний угол. А, может быть, не сделает этого и вообще никогда.

Апрель. Предложенный верховным драматургом тест пройден. За дальнейшей ненадобностью мальчик был забран обратно на небеса. Блоки выходят на следующий круг их общего земного ада. После рождения и смерти ребенка они опустошены, раздавлены. Первая спасительная мысль -поехать весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством. Старинный способ, испытанный на себе множеством русских.


Тут мы позволим себе еще одно принципиальное замечание по поводу конъюнктуры в подавляющей части материалов, предлагаемых советским блоковедением. Не красящие образа поэта факты, как и всё, что не работает на увековечение величия образа, элементарно вымарывались из биографии. Даже в знаменитом очерке М.А.Бекетовой ни малейшего упоминания о мальчике по имени Митя нет. Ее дневниковые записи максимально полно воссоздают нам события той ужасной недели. А в очерке тетушка «отправляет» Блоков за границу по куда более прозаической причине: «.  но в конце концов напряженная работа, частые публичные выступления и бесконечные разговоры на важные темы утомили Блока»... Формулировка-то, формулировка какова: «бесконечные разговоры на важные темы»» - ну просто какой-то литр никотина для бедной среднестатистической лошади!!!

И, сами понимаете, «в феврале 1909 года уже чувствуется в его письмах к матери упадок настроения».


Мы не случайно заговорили о нечистоплотности официального блокознания. Мы хотим, чтобы вы представляли себе, из какого рода обтекаемых форм приходится выуживать - да, нелицеприятную подчас - правду о происходившем на самом деле.

И это наше хотение необыкновенно корыстно.

Подпав под безумное обаяние всей этой неоднозначной истории отношений поэта и его любимой, мы очень хотим докопаться до логики их поступков. Хотя бы там, где объяснять те или иные повороты судьбы уже ничем кроме логики нельзя. И когда нас заносит в аккуратно выжженные предшественниками пространства, нам не остается ничего, кроме как обращать внимание на всякий черт те как спасшийся от зачистки случайный предмет под ногой. Будь то ненароком оброненное в дневнике слово, стихотворная строчка или несоответствия в воспоминаниях очевидцев.

И если наше рвение кажется вам излишне пристрастным - что ж: сделаем вид, что никакого Мити не было. Что один утомился, а другая.   ну, заскучала, что ли.

И вот Блоки погружаются в сборы. И вскоре получены заграничные паспорта, проданы музею этюды Александра Иванова из наследства Менделеева, и выручены деньги на поездку. Люба за границу рвется. Александр Александрович просто не возражает.

Настроение у него какое-то вынужденно чемоданное. И поздним вечером 14 апреля супруги отбыли в международном экспрессе по маршруту «Петербург - Вена -Венеция»...

Галопом по Европам 

«Галопом по Европам» - срифмует совсем по иному поводу уже в середине века другой советский поэт, автор заклинания «мы пионеры - дети рабочих» и провозвестник близящейся, да все никак не наступающей эры светлых годов. А каламбур-то и впрямь хорош. И как нельзя более точно характеризует оздоровительную прогулку Саши с Любой по Италии с Германией.


Эту двухмесячную вылазку Блоков за границу смело можно назвать настоящим турне. Судите сами: Венеция, Равенна, Флоренция, Сеттиньяно, Перуджа, Ассизи, Фолиньо, Сполетто, Орвьетто, Сиена, Пиза, Марина ди Пиза, Милан, Франкфурт-на-Майне, Бад Наугейм (!), Рейн, Кельн, Берлин. Впечатляет уже один только перечень мест пребывания. Возможно, решение развеять печаль именно в Италии было лучшим из доступных им в ту пору лекарств. Именно в Италию собирались они еще три с половиной года назад. Туда же звал тогда Любу и неугомонный Белый. Да и на Сашуру там могло повеять чем-то далеким и теплым - из самого детства. То есть, если вы спрашиваете нас - мы такой выбор Блоков очень даже одобряем.


Покинув отнявший у них Митю город, они уже через пару дней обосновались в уютной венецианской гостинице неподалеку от Сан-Марко - любимой площади многих русских поэтов.   Собственно говоря, одной только Венеции им могло бы хватить на оба месяца.

С первого же дня начались хождения по ста восемнадцати островам, разделенным сто шестнадцатью каналами. Бродили вместе, бродили поодиночке.   Веригина утверждала, что «великое искусство эпохи Возрождения исцелило - возродило Любу, что «Блок свидетельствует об этом. Обоим было хорошо в Италии. Там они снова - Жених и Невеста». Действительно, в записной книжке Блока значится: «Люба опять помолодела и похорошела. Бегает. Ее называют синьориной (барышней), говорят - какая красивая, за обедом мы говорим как-то тихо («шепчутся как влюбленные»)».

Она - в парижском фраке, он - в венском белом костюме и венецианской панаме. Но боимся, Валентина Петровна снова слишком уж поспешно выдает желаемое за действительное. Иначе чем объяснить, что влюбленные голубки всё чаще расходятся по утрам в разные стороны?


Первое время Блок исправно осматривает картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви. Сотни полотен, фресок, скульптур, строений.

Из занятного: «Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, - сообщает он в том же письме, - Я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетто, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)». Имеющим какое-то представление о произведших на него впечатление мастерах, становится ясно, что перед нами откровенный поклонник прозрачной прямолинейности и незатейливой красочности. Спорить о вкусах - дело, конечно, неблагодарное. Но, живи Блок сегодня, это был бы большой поклонник сентиментальных телесериалов, начисто отвергающий Бергмана, Феллини, Тарковского «и им подобных». Конечно, это не принципиально. Это всего лишь один из ракурсов Блока, оставленных нам им самим. Но понемногу изобилие шедевров начинает утомлять поэта. И вскоре он уже пишет матери: «Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины.».

Счастливый «жених» не станет уединяться в Венеции на побережье. Блоку хочется жизни, живого, и он находит их ...  в крабах на солнечном взморье, а не в тенях великих венецианцев.

Блок самым откровенным образом коротает время.


Следом была Равенна - захолустный городок, ставший некогда волею судеб столицей Западной Римской империи. Здесь они мимоходом. Так - прогулка по Дантевским местам по пути во Флоренцию. И, между прочим, впечатления от этого сонного городишки у Блока весьма лестные. У саркофагов и гробниц мало общего с так возлюбленной им жизнью (крабами, скажем), но Равенну он хвалит. И в этом весь Блок: ему необходим определенный ритм смены очарований. Долгое пребывание перед глазами одного и того же, будь это даже Венеция, поэта утомляет, разохочивает. Чего уже говорить о женщинах.


Флоренция.

Ну, что Флоренция! - «трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают.   нестерпимо жарко и москиты кусают беспощадно...».

Но не из-за москитов с жарой проклинает Блок Флоренцию (да-да, именно так: «проклинаю»), а за то, что «сама себя продала европейской гнили».

И о жене: «Я покупаю картинки, а Люба - древности». Невольная ассоциация: Флоренция «сама себя продала», а Люба ее «покупает».

Его, конечно, тянет пройтись по местам, где жил с мамой и бабушкой в раннем детстве, но это не спасает:

Флоренция, изменница
В венке спаленных роз!..
И даже более того:

Ты, словно девка площадная,
Вся обнажилась без стыда!
(а отель - чуть ниже - «публичный дом»). Извините, конечно. Но вся тутошняя риторика Блока почему-то пестрит исключительно девками да публичными домами. Не говоря уже о лобовом:

Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
Просто обратим внимание: некий «час любви» где-то в далеком будущем; сейчас у поэта какой-то совсем другой «час» жизни. И это - о городе, признанном мировой сокровищницей искусств. О Флоренции, которую испокон веков не звали иначе, чем просто Bella!.. Тошно Блоку.

Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.
Вы слышите? - снова час любви, затерявшийся в далеком грядущем. Как будто это строки солдата срочной службы, запертого в казарме на долгие два года, а не благополучного дворянина, разъезжающего по эксклюзивной Европе с любимой женой. Откуда в Блоке, отправившемся за покоем и умиротворением, эти выстраданность и остервенение?


Предполагавшийся планом поездки Рим отменен: из-за жары и утомления. Сиена - одиннадцатый город маршрута, но Блок уже неумолим: «Воображение устало».

Так ли уж вправду плоха эта страна, чтобы, стоя перед «Тайной вечерей» да Винчи, вцарапывать в блокнот: «Завтра утром покидаем Италию. Слава Богу!»? «В Италии нельзя жить. Это самая нелирическая страна - жизни нет, есть только искусство и древность», - заключает Блок, как бы напрямую опровергая знаменитое гоголевское «вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».

И вовсе уж приговорное: «Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться».


И мы задаем себе самый дурацкий из вопросов: так же ли бесновался бы поэт, сопровождай его в этой поездке, скажем, Н. Н.? И «да» у нас не выговаривается ни тотчас же, ни даже после некоторого раздумья. Известно же и многократно проверено: главное - не что, главное - с кем.

Рядом с ним дорогой, но дорогой каким-то очень уж особым образом человек. Не женщина, а вот именно человек. Люба. Италия не стала для Блока фоном для нее - Люба стала фоном для Италии.

Они продолжают свое недекларированно партнерское сосуществование. Измени Европа хоть что-то в их отношениях к лучшему - Блок не преминул бы написать об этом маме. Да еще и самыми крупными буквами, на которые был способен. Вместо же он злоключает: «Утешает меня (и Любу) только несколько то, что всем (кого мы ценим) отвратительно - всё хуже и хуже».


И снова делайте с нами что хотите, а именно здесь, в Европе - в стихах и письмах (а по чему еще мы его можем знать?) нам является новый Блок. Это уже не флегматичный меланхолик с вечной лирой подмышкой, но вполне готовый мрачный мизантроп. Ему немного легче лишь от осознания того, что всем вокруг невмоготу.

И этого Блока мы еще не знали. По крайней мере, упрямо не хотели замечать: «Люди мне отвратительны, вся жизнь -ужасна. Европейская жизнь также мерзка, как и русская, вообще - вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа».

Всё верно. Жизнь целого мира столь неприглядна только потому, что омерзительна его, Блокова жизнь.


Далее - Германия. И здесь Блоку уже «необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно». Его поражают «красота и родственность Германии». А чего вы хотите - кровь! Великий русский поэт Блок был все-таки немец.

К тому же на подъезде Наугейм. Воспоминания разом растворят в себе остервенелость последних недель. Парк, озеро, музыка Вагнера, окрестные леса и бродящий по ним призрак милой Оксаны вытеснят все - и Венецию с некстати нагрянувшей тещей, и флорентийскую продажность, и Любу в ее парижском фраке.

Блок пройдет мимо тех же прудов, увидит таких же лебедей, и ностальгия надиктует ему первые стихи цикла, который он назовет предельно незамысловато - «Через двенадцать лет». И поставит под этим названием посвящение - К.М.С.


Это будут едва ли не самые пронзительные строки из лирического наследия поэта.

Литературоведы, не сговариваясь, окрестят цикл «жемчужиной». При этом все они будут толковать об этой вспышке чувств Блока именно как о вспышке. Мы же в свою очередь смиренно заметим, что те одиннадцать коротеньких стихотворений писались поэтом не наспех. Взглянем на даты под ними. «Дорогая Оксана» не идет из головы Блока всё лето. Она полнит его разум и в сентябре. Три же самых ярких стихотворения родятся лишь в марте следующего года. Память о первой любви к той, кому теперь далеко за пятьдесят, неотступно владеет поэтом на протяжении десяти долгих месяцев. Эта память перманентно преследует его всю жизнь.

Здесь же, в посвященном К.М.С. одиннадцатистишии, Блок делает предельно смелое заявление, позволяющее подвергнуть сомнению все бытующие ныне аксиомы об исключительных претензиях Любови Дмитриевны на роль музы поэта:

Эта юность, эта нежность, -
Что для нас она была?
Всех стихов моих мятежность
не она ли создала?
Поглядите: не ЭТИХ - ВСЕХ стихов.

С языка сорвалось? Как и весь цикл?

А что тогда вообще не сорвалось у него с языка за два десятилетия первенства в русской поэзии? Последнее же стихотворение цикла начинается вообще немыслимым для Блока посылом:

Всё на земле умрет - и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг...
Вдумаемся-ка: мать - самое святое и нерушимое в его жизни - умрет лишь затем,

чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи
- это ведь о душе своей первой возлюбленной.

Жене таких реверансов он не делал и не сделает никогда. Давным-давно, весной 1898-го оп писал Садовской: «Знай, что мне прежде всего нужна жизнь.   потому я и стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла». За этими источниками он и приехал теперь - к ней - в Бад-Наугем. И - оспорьте-ка - обрел их!

И этого света с теплом ему хватит еще минимум на полгода.


21 июня Блоки вернулись в Петербург. 30-го уехали в Шахматово, которым он грезил чуть не с первых дней заграницы. Они пробудут там целый месяц. В Шахматово Блоку хорошо, там - мама. В саду у них громадный куст белых роз, весь обсыпан цветами. Цветут георгины и желтые лилии. Саша ходит в белых шитых рубашках - кудрявый, загорелый. Люба - в синем сарафане и узорчатой рубашке. Вдвоем работают в саду. Несколько дней спустя у Любы обнаруживается не то свинка, не то жаба. Температура под 39. Невозможность открыть рот, есть. Только - молоко, и то идет обратно через нос. Блок везет жену в Москву, к врачу. Надрыв прорезали («К счастью - извнутри», - запишет Блок). Жизнь вернулась на круги своя. Пестрая рубаха, топор, лопата, хозяйственные дела - иначе говоря, излюбленное блоковское безделье. Разумеющиеся постоянные ссоры. В то лето они проистекали меж трех сестер Бекетовых. Усадьба принадлежала всем троим, и вот встал ребром давний «шахматовский вопрос». Блок совершенно в своей тарелке. Ему хорошо. Ему же хорошо, когда тем, кто рядом, «отвратительно» ? А - Любе?


А она просто притихла, пытается воссоздать семейную жизнь. Разумеется, тщетно. До такой степени тщетно, что дальнейшие два года, проведенные рядом с мужем, она уместит в своих «Былях-небылицах» в два коротеньких слова - «Без жизни».

Часть четвертая. Хождение по кругу. 

Без жизни 

В Петербург они вернулись к октябрю. А дома и Блок захворал.

Его навещает милый Чулков. Он подарил Саше шахматы и шашки, и теперь они играют целыми днями. Заботливая жена нанимает прислугу, хотя диетические вкусности больному готовит сама. Саша наклеивает в альбом итальянские фотографии. Люба занята нарядами. Теперь муж принуждает ее покупать только дорогие вещи. «Шляпа и муфта скунсовая.   заслужили похвалу». А тетушка еще чего-то брюзжала о полном отсутствии у Блоков буржуазных наклонностей.

Тою же осенью поэт получил от издательства А.Ф.Маркса заказ для «Нивы» на перевод нескольких рассказов Гамсуна (хвастает матери - обещают 50 рублей за лист). Люба с удовольствием берется за черновой перевод. Внезапно Блока известили о безнадежном состоянии отца. Как известно, Александр Львович поддерживал отношения с сыном и после распада семьи. Раз примерно в год он приезжал, подолгу молча сидел в комнате у Саши. Аккуратно помогал деньгами. И дельным советом - в университетские уже годы. С учетом своей удаленности он был скорее хорошим отцом, нежели плохим.

В последний раз они виделись весной 1909-го, незадолго до заграницы. Александр Львович пришел к ним на Галерную и, кажется, впервые произвел неожиданно приятное впечатление. Лишь за год до того Блок писал матери: «Господи, как с ним скучно и ничего нет общего», теперь -«У нас был Александр Львович, который обоим нам

понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга». И вот Нибелунг умирал.


Сын немедленно едет в Варшаву.

1 декабря он был уже на месте, но опоздал: старый Блок простился с миром, не дождавшись сына. Здесь, у отцова гроба Блок близко познакомился с его второй женой и своей сводной сестрой Ангелиной - семнадцатилетней худенькой и очень застенчивой черноглазой девушкой. Нашел ее «интересной и оригинальной». Позже Блок будет даже принимать посильное участие в ее судьбе. С посвящением ей будет закончена первая редакция поэмы «Возмездие».

Ангелина Александровна умрет в Гражданскую, в 1919-м, -будучи сестрой милосердия, подхватит воспаление спинного мозга. Блок посвятит ее памяти сборник «Ямбы».

Встречи с прочими приехавшими на похороны родственниками Блока скорее тяготили. Как и визиты вежливости к варшавским профессорам - коллегам покойного. Он занят укладкой и отправкой в Петербург завещанных имущества, книг и переписки Александра Львовича. В свободное время, естественно, слоняется по зимней Варшаве. В коротеньком варшавском дневничке Блока записи: «Напился», «Пьянство», «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один», «Смертельная тоска», «Пил, «Аквариум» (название ресторанчика), «Шампанское», опять «Аквариум», «Delirium». Согласитесь, было бы даже обидно не отыщись там и еще одна лапидарная запись: «У польки».


9 декабря он пишет жене: «Денег у меня больше, чем у тебя, но ты этого пока не рассказывай».

Вот и он дождался своего наследства. Профессор скопил не так чтобы очень уж много, но восемьдесят тысяч Александр с Ангелиной на двоих получили. Половину своей доли Блок истратит на урегулирование «шахматовского вопроса» - выкупит имение и передаст его в безраздельное владение матери и тете Маше. Остальных денег хватит на вполне безбедное их с Любой существование до самого 1917-го.


Люба тем временем закончила Гамсуна. Блок пишет издателю, просит пустить переводы за подписью жены, согласен на формулировку «под редакцией А.Блока» (имени Любыпод переводами так и не состоялось). Внезапно разбогатевший, он присоединяет к своей квартире еще две комнаты, и одну из них обустраивает под маму, здоровье которой снова ухудшилось. Наводит справки о подходящем для нее санатории. Новый год они с Любой встречают в Ревеле.

По возвращении он отчитывает маму в письме, уговаривает уклоняться от визитов и прочих светских формальностей, входящих в обязанности супруги комполка: «Всякому человеку нужно быть, хотя бы до minimum'a таким, каков он есть, существуют черты, которых не п р е одолеешь. Таковы для нас с тобой (обоих соверш. одинаково) - отношения к "обыкновенным", посторонним "ближним". Я знаю твердо, что если я начну "исполнять обязанности", вроде твоих, то я долго не выдержу. Потому я поневоле (по обязанности перед самим собой) должен экономить себя - и ни за что не отдам ни одной  части своей души (или "досуга", или времени) таким посторонним людям. В противном случае - я могу сойти с ума без всяких преувеличений. (Ни о карьере, ни о спасении приличий уже не может быть и речи, при условии твоих припадков)". Выделения самого Блока...

Сыновья забота, несомненно, очень похвальна. Но признания довольно недвусмысленны. Это не нездоровый, не выходящий за какие-то принципиальные для нас рамки эгоизм, но это эгоизм, которого Блок прежде не декларировал так демонстративно. Будем просто иметь в виду его готовность разделять «ближних» на действительно ближних и «обыкновенных». Интересно, к какой категории в этой иерархии должна относиться Люба?


В начале февраля Александра Андреевна перебирается жить к Блокам. В марте Франц Феликсович увозит ее в санаторий («санаторию», если уж по-тогдашнему) доктора Соловьева в подмосковных тогда еще Сокольниках. 1910-й для Блока, по его же признанию, был окрашен четырьмя событиями: смертями - Комиссаржевской, Врубеля и Толстого, и кризисом русского символизма - четвертой своего рода гибелью. Вот уже второй год подряд судьба подбрасывает ему смерть за смертью.

Нелепо умершая в Ташкенте (подхватила черную оспу) Вера Федоровна была для Блока «развернутым ветром знаменем». Он был среди тех, кто шел за наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую Лавру. Читал тяжелые стихи об этом на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы. Месяца не прошло - не стало Врубеля, живописца, с которым Блок был «связан жизнью», хотя и увидел он его впервые лишь лежащим в гробу. Родственники покойного просили поэта сказать речь над могилой, и это была единственная в тот день речь.   Уход Льва Толстого из Ясной Поляны и последовавшие за этим события подвигли Блока и вовсе на неслыханное: тетушка Марья Андреевна констатирует, что «он даже читал газеты, что вообще не входило в обиход его жизни и случалось лишь периодически». Вот любопытные строчки того периода:

Где память вечную Толстого
Стремится омрачить жена
Жена в его толковании все-таки что-то злодейское, «омрачающее». Блок ведь здесь не столько непосредственно о Софье Андреевне, сколько о породе «жён» Толстых вообще.


1 мая они с Любой перебираются в Шахматово.

На сей раз им предстоит задержатся там более чем на полгода - аж до ноября. Новый хозяин, он решил капитально перестроить дом и взялся за дело со всем энтузиазмом и душой. Набрал целую артель (душ тридцать) мастеровых -местных плотников, тверских каменщиков с печниками, московских маляров. Вскоре Шахматово преобразилось. Крыша из красной стала зеленой (как при дедушке), стены -свежевыкрашенные, серо-белые, нижние стекла окон цветные. Внутри бревенчатые стены заклеили обоями. Новую мебель завезли. В мезонине была устроена библиотека, между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, любимую «Джоконду» и врубелевскую «Царевну-Лебедь».

Семь лет спустя внезапно ставшие из ничего всем крестьяне разграбят дом. Опустошат стол поэта - еще крепостной работы, доставшийся ему от отца. Из секретных ящиков, в которых Блок хранил письма жены, ее портреты, личный дневник, что-то из рукописей, пропадет всё. Нас будут уверять, что Александр Александрович обрадуется такому повороту. Зоргенфрей расскажет, что поэт ликовал, узнав о разорении революционными массами его родового гнезда:

- Хорошо, - сказал якобы Блок, и лицо его якобы озарила счастливая улыбка.

Эта дурь кочевала и, кажется, всё еще кочует из учебника в учебник. И мы напомнили о ней снова лишь затем, чтобы еще раз оправдать наши поиски настоящего, неотретушированного Блока - это «хорошо» чертовски смахивает на приснодавнее «я рад» в ответ на признания Белого о намерениях забрать у него Любу.


Блоки задержались в Шахматове неспроста: явилась идея перезимовать в усадьбе. И это был не минутный порыв. Мысль о деревенском уединении показалась им настолько привлекательной, что были закуплены валенки для прогулок по лесу, заказаны санки. Но надолго запала не хватило. Уже в середине октября - метель. В лесу ложится снег. Блоки перебираются из большого дома в родной флигелек. Через пару дней - оттепель. Они лепят на берегу пруда «болвана из снега» («он стоит на коленях и молится»). Однако становится очевидным, что затея с зимовкой бесплодна - «мертвая тоска», как напишет Блок матери.

Опять же, напомнил о себе раскаявшийся во всем и снова влюбленный в Сашу (теперь уже только в Сашу - за «поле Куликово») Белый. Он снова зовет Блока в свои братские объятья. А не в объятья - так хотя бы на свою лекцию о Достоевском. А заодно уж и потолковать о перспективах созданного при его участии многообещающего издательства «Мусагет». И 31-го октября Блок уезжает в Москву.

На другой день отбыла в Петербург Люба. Которую уже страницу она отсутствует, не отлучаясь.

Диагноз «без жизни» предельно точен. Они неразлучны почти год, но это ничего не дает. Они, как и прежде, нужны друг другу, но ни один из них не может ответить на вопрос -зачем. Они прикладывают все усилия к тому, чтобы казаться себе семьей, но результаты всех усилий - «внешнее». А «внешнее» - едва ли не самое ругательное в лексиконе Блоков слово. Жизни нет.


Нет ее и в стихах Блока той поры. Она улетучилась вместе с его ароматной непонятностью. О его стихах тех лет Чуковский скажет: «поэт для немногих стал постепенно превращаться в поэта для всех». И этот поэт грузит теперь Россию своим бывшим, прошлым, ощущением доживания. Теперь он «старик», «стареющий юноша», просто «старый» (ему только что грянуло тридцать!). В стихах его теперь так много ночи...

Ее было достаточно и прежде, но теперь это черная, страшная ночь: «Ночь - как ночь, и улица пустынна», «Ночь - как века» и т.д., т.д., т.д...

И эта его ночь страшна, как страшен и весь мир. «И мир - он страшен для меня», «Забудь, забудь о страшном мире», «Страшный мир! Он для сердца тесен.» - Блок не стесняется повторов, он задалбливает одно и то же. Ему страшно всё - даже творчество. Даже женские объятья. Наслоившиеся смерти и неспособность отыскать спасение от них в Любином тепле сделали свое дело - жизнь кончилась насовсем. «Жизнь пуста.», «Жизнь пуста, безумна и бездонна.», «Жизнь пустынна, бездомна, бездонна.» -твердит поэт.

Перечитайте «Ночь, улицу, фонарь, аптеку». Это, между прочим, вторая из «Плясок смерти», - что-то ведь таким названием он хотел сказать?

Все восемь лет - с 1908-го по 1916-й (когда он практически перестанет писать стихи) Блок будет неустанно повторять одно и то же: он мертвец:

Верни мне, жизнь, хоть смех беззубый,
Чтоб в тишине не изнемочь.
Умерщвлена даже любовь. Даже любовь не может уже поднять его из этого прижизненного гроба. Если женщина не соединяет с Иными Мирами, она всего-то - постылый автомат для тягостных и скоро приедающихся удовольствий:

И те же ласки, те же речи,
Постылый трепет жадных уст,
И примелькавшиеся плечи.
И та, что живет все это время рядом с мертвецом, не может не слышать его остерегов:

С мирным счастьем покончены счеты,
Не дразни, запоздалый уют...
Очень хочется, но очень трудно что-то добавить. Блок остался без любви. Без даже тени её.

Даже имя твое мне презренно -
это споется позже, как и

Подойди. Подползи. Я ударю!
От бога Блок отрекся еще в стихотворении на смерть младенца. Позже, в «Итальянских стихах» он подтвердит и даже усилит факт этого демонстративного отступничества: расскажет о деве Марии, растленной монахами, а в любовники ей запишет собственной персоной архангела Гавриила. А затворничество в Шахматово - что это если не попытка отречения от всех вообще?


Нас будут уверять, что весь август с сентябрем он работает над «Возмездием» - поэмой о смерти отца и судьбе сына, затеянной еще в Варшаве.

Да он будет работать над ней практически до самой смерти. И в результате - четыре с половиной сотни строк, никак не попадающие в золотой фонд русской поэмы. Работал, извините, - Пушкин, Блок - прикрывался работой. В то, по крайней мере, лето.

Без людей, без бога, без любви, без любимой - с одними страхом и смехом, Блок ищет и ищет новые мосты - те, которых еще не успел поджечь.

Любовь Дмитриевна сказала об этом много проще нас: без жизни.

Зима 1910-11: жизнь на людях 

А эта формулировка из арсенала Марии Андреевны. И она нам тоже очень импонирует: сказано в самую точку - после долгих месяцев тщетных надежд на подзарядку от любимой очередной ударной дозой света и тепла Блока потянуло к людям. Простивший, принявший и не обласканный так, как ему нужно (а кроме него вряд ли кто и понимал - как) поэт шел к людям совершенно мертвый, злой и обиженный в лучших чувствах.

Откуда было знать Певцу Прекрасной Дамы, что даже благополучно рожающие женщины не восстанавливаются полностью за полгода-год? Не восстанавливаются никак - ни физиологически, ни психологически, ни психиатрически, если хотите. Мама ему об этом вряд ли рассказывала. Тетка -тем более.

Осознавал ли А.А.Блок, что это не ему, а его Любе нужны были теперь свет и тепло? Как никогда еще. Высокое Возрождение, конечно, очень приятно и даже очень полезно, но ведь и оно не панацея.

Пыталась ли объяснить это Блоку сама Люба? Вряд ли.

Уж слишком сформировавшимся стал к тому времени тип их отношений. И потом - как это вы себе представляете: объяснить что-то Блоку? Вы пробовали когда-нибудь договориться с компьютером? Он же в лучшем случае выполняет команды, идущие от кнопок, которые вы нажимаете. Даже если вы нажимаете их по ошибке. А Блок - в определенном смысле - та же машина: совершенная машина по производству лирики. Веками это почему-то не понимается окружающими. Для общества поэт, даже самый успешный - всегда бездельник, нашедший себе непыльное занятьице. Этакий дезертир от общественно полезного, нахлебник нации, исхитрившийся убедить всех в своей значимости.

В конечном счете, общественная претензия верна: писать в рифму умеют двое из трех. Но лишь без учета главного: стихи - в точном смысле этого слова - настолько уникальный продукт жизнедеятельности человечества, что к созданию их природа допускает предельно редких чудаков. Таких, например, каким и был наш с вами Александр Александрович. А ждать от избранного типических реакций, по меньшей мере, странно. И своевременно успевшая разобраться в этом Любовь Дмитриевна типических реакций не ждала. И с какого-то момента Блока на них, скорее всего, уже и не провоцировала.


Короче.   Заплесневевшего слегка в 1910-м Блока понесло в народ. То есть, в свет. Из Москвы он вернулся встряхнувшимся, посвежевшим, настроившимся на жизнь новую. Вернулся в новую, кстати, квартиру - теперь на Малой Монетной, 9. Блок так и называл ее - молодой (подсознание, господа, подсознание).

Он максимально активен. Снова выступает с речами Засел за сборники стихов для «Мусагета». Снова сошелся с Вячеславом Ивановым. Видится с сестрой Ангелиной - та приезжала советоваться насчет поступления на Высшие курсы. На Рождество традиционно отметился в Ревеле. К Новому году вернулся домой.

Блок пытается дышать всею грудью. Целыми днями он скитается по петербургским окрестностям. Городецкий приучил его к катанию на лыжах. Поэт открыл для себя также катание на санках с горы - потрясающая забава, которой он в компании с Пястом отдает дань со всей опять нестарческой непосредственностью. Он увлечен вошедшей недавно в моду французской борьбой. Как зритель, разумеется. Но пропадает в цирках, буквально влюблен в талант голландца Ван-Риля. Он регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, хвалится, что не хуже него выжимает гирю. «Я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно), - пишет он в эти дни матери, - Я чувствую, что у меня.   определился очень важный перелом.»

Да чего уж там - он «с остервенением читает газеты» (понравилось!). Отправился даже на лекцию Милюкова. Закончил, наконец - как кажется ему - «Возмездие» (вскоре он снова поймет, что поэму надо совершенно переделать).

Блок писал, что эта зима «была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета».

Но вскоре это напряжение ополовинивает его телесное и психическое здоровье. И он опять жалуется маме: «Изнервлен этими отписками Мережковскому» (у них снова обострилась публицистическая дискуссия). Или: «От разговоров изнемог».


Изнемог Блок, конечно, не только от разговоров.

В феврале он получил записку от приехавшей из Москвы девушки, о которой следует рассказать отдельно. Еще в прошлом году она писала ему «иронические письма, очень умные и совершенно не свои». И вот - собственной персоной. В гости практически. На встречу с ней Блок отправился «с чувством скуки, но и с волнением». Они провели вместе весь вечер и весь следующий день - «мы катались, гуляли в городе и за городом, сидели на вокзалах и в кафе». Вечером она вернулась в Москву.

Визитершу звали Н.Н. Скворцовой. Это вторая уже Наталья Николаевна. После личной встречи между ними завязалась и продолжалась до последних лет оживленная переписка. Повторялись и свидания - время от времени барышня навещала любимого поэта. В последний раз они виделись в Москве в мае 1920-го. Незадолго до смерти Блок уничтожил ее письма в числе многих прочих. А вот часть писем Блока к Н. Н. С. сохранилась. И последнее (неотправленное) относится к январю 1921 года. Правда оно и по сей день не опубликовано - хранится в собрании блоковеда № 1 В. Н.Орлова.


Но роман с новой Н. Н. - не роман в привычном нам смысле. Обжегшийся на предшественнице, Блок уже не позволяет себе дойти до большого. Всё это теперь - так, для комплекта и освежения эмоций.

А 8 марта он похвастается маме, что нашел красавицу еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. С тициановскими руками и ослепительной фигурой. Но тут же приписка: «Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

Печальный звоночек. Судя по «грустно», дальше роз с шампанским дело не пошло не по его инициативе. Одним словом, к середины весны от недавней свежести Блока не остается и следа. И он задумывается об очередной поездке куда-нибудь к морю. После чего, провентилировав свои банковские дела, активно навещает друзей: с Пястом они гуляют по Шуваловскому парку, с Ивановым «носятся» на велосипедах.


Так. О чем-то мы опять забыли.

Да не о чем-то - о ком-то: мы в который раз упустили из виду Любовь Дмитриевну.

Чем жила она в пору супругова подъема духа? А понятия не имеем. Знаем лишь, что новый 1911-й Блоки встретили «за очень тяжелыми разговорами». Знаем, что к концу февраля их отношения снова обострились настолько, что Блок решил искать себе отдельную квартиру (не сердитесь, но у нас тут снова совпаденьице: именно в эти дни Н.Н.-2 наведывалась).

Теперь Блоки живут исключительно так. Разлуки больше нет, но всё отчего-то гораздо хуже, чем в разлуке.

И в мае они по-своему дружно покидают Петербург: он - в Шахматово, она - за границу.


Люба отправлена в Европу первой с миссией квартирьера.

Блок пишет жене из Шахматова милые письма про птиц, зверушек, бабочек и «всяких тварей». Как то: «Появились тучи ласточек» - они пытаются слепить гнездо над их окном, но краска скользкая, и Лала беспокоится как бы гнездо не упало. «Новая собачка сидит на цепи и жалуется детским голосом», «махаон - желтый с черным», «много майских жуков», «заяц пробил лбом забор в саду и обгрыз яблоню». В общем, «все звери и люди ведут себя добросовестно». Содержание и самый тон его писем не позволяют сомневаться в полнейшем душевном равновесии поэта. Правда, физически он все-таки нездоров - цинготное что-то: «Десны побаливают, я не ем мяса и мажу их». А ест он «массу яиц» и пьет молоко. Бодр и деятельно настроен. Всё вокруг него «теплеет и пышнеет». Он бродит по лесам. В грозу вымок до пояса, зато нашел новую породу грушовки. Плотников отпустил. Прорабатывает маршрут поездки: «Стокгольм (озера?), Копенгаген - Эльсинор, (Берлин?), Антверпен и проч., Брюссель и проч., Париж (надо ли Руан и проч.?) - и Бретань. Вечер удивительный. Господь с тобой» -ТЫ жене давно уже пишется со строчной... Хвалится, что Н.Н.Скворцова прислала ему свой большой портрет. «Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы отдал всего тебе. Это я тоже совершенно определенно понял только вчера». На вашей улыбке не настаиваем, а сами ухмыльнемся: об Н. Н-1 было едва ли не добуквенно то же самое: «В вас двух роковое для меня».


Письма Любы посодержательней (зарубеж все-таки), но не менее ровные. Вот она проезжает Литву: «похожа на наше, на Шахматовское». В Берлине любуется музеем Фридриха, египетским музеем, гуляет по Тиргартену. Из Парижа сообщает о встрече с Ремизовыми, живущими там по соседству с Чулковым.

Блок напрягается, но как по-отцовски несердито и где-то даже нежно. Ему «невыносимо тяжело», что Любу опять видел Чулков. Потому что, когда он, Блок, думает о ней «особенно хорошо и постоянно, как теперь», ему особенно больно видеть в ней тень легкомыслия. Любовь Дмитриевна успокаивает, рассказывая об этой и ей неприятной встрече: «Он поахал о моем приезде, что не узнал меня, что я похудела, и я, по-видимому, ему изволила понравиться, что было мне приятно в смысле того, что я сама знаю, что я теперь гораздо лучше на вид, и неприятно, что это Чулкову». И тут же про Версаль, про комнаты, где жила и спала Мария Антуанетта, про бесконечные тамошние цветники и миллионы роз вокруг бассейнов («уж я ходила по ним, ходила»), про грот («а в гроте - Аполлон и музы мраморные, группой, внизу вода»). А в другой раз она видела могилу Наполеона, и он тоже должен увидеть ее «и обязан написать про нее стихи». Прислала серию почтовых открыток с изображениями знаменитых химер Собора Парижской Богоматери. И в довершении всего: «хочу очень уехать скорей опять к высокому, к одиночеству, и так встретить тебя».


Но вот другое ее письмо, побеспокойней: «Милый Лалочка, не посылай мне больше злых писем, они меня мучат невыносимо своей жестокостью; когда ты приедешь, я тебе их покажу, и ты сам увидишь, что они очень несправедливы, и что так писать нельзя, когда находишься за 5 дней езды. Я знаю, что тебе диктует их твое нервное состояние, а не отношение ко мне, но это не помогает, и слова бьют прямо в сердце. Я об этом всем буду с тобой говорить, когда приедешь; тогда же сговоримся, как нам быть дальше.   За время, когда я пишу это письмо, в котором сказано, что ты не любишь меня, что я средний человек и потеряла душевный вес; подумай сам, подумай сам, зачем это писать за тысячи верст?.. Мой Лала, надо очень много силы, всякой, ты уж поверь, чтобы через три часа (я его получила три часа приблизительно назад) быть уже спокойной, видеть тебя, милого и любимого моего Лалаку, а не какого-то с кнутиком».

И тут мы сталкиваемся с удивительным: письма Блока, в ответ на которое послано это - умное, теплое, докторское какое-то - в полном собрании их переписки нет. Не посылал Блок Любе ничего такого - «с кнутиком». Удивительно не то, что его нет (понятно же, что не его одного!). Поражает, что нам милостиво оставили Любин ответ, который волей­неволей наводит на мысль о необходимости еще одного - не слишком, правда, лирического отступления.


Ахи Любови Дмитриевны по поводу мраморных статуй в гроте, конечно, и впрямь несколько комичны. Но они стоят блоковского щебета про ласточек и грушовку. Интересно другое: что это вдруг дает Блоку право (ну пусть не право - повод) писать вдруг жене за тысячи верст, что она человек средний и душевный вес потеряла? И еще больше потрясает реакция Любови Дмитриевны - профессиональная реакция многоопытной воспитательницы детсада. Будто готова была. И точно знает, какими словами утешать капризного «Лалку».

Кстати уж и несколько слов в защиту вкусов Любови Дмитриевны. Читая исследования предшественников, обнаруживаешь, что все они были одержимы идеей открыть нам глаза на гигантскую сущностную пропасть между этаким титаном духа Блоком и его распустышкой-женой. То, что блоковеды Любовь Дмитриевну не любили - факт. Чего стоит один только обнаруженный ими в посмертных записках Любови Дмитриевны листок с «радостями»! Речь об обычном листочке, на котором пожилая женщина взяла да и перечислила всё, что особенно радовало ее в жизни. Там и «чудные платья», и «парчи, шелка и кружева», и балетные спектакли, и модные журналы, и даже «битые сливки с земляникой». - «Немыслимо представить себе, - возмущается товарищ Орлов, - что Блок составляет такой список своих «радостей».

Ох, мамочки дорогие: застукали фетишистку! Сливки битые любила! И - что? Энциклопедически ж установлено: можно быть дельным человеком и думать о всевозможной ерунде. Потому как крути не крути, а личность человека складывается в подавляющей своей основе из маленьких и меленьких его пристрастий и антипатий. Гражданские позиции и эстетические принципы - увы, всего лишь крохотная  надводная часть айсберга.

А куда в таком случае прикажете девать многочисленные Блоковы фотоальбомы, которые он мог составлять сутками, и которыми хвастался гостям чуть не до самой смерти?


Нехорошо, когда судья видит не истину, а то, что уже решил разглядеть. И совсем уже плохо, когда он пытается закрыть глаза на плохо закамуфлированное. А именно так уворачиваются наши предшественники от версии о, мягко говоря, некоторой психической нестандартности Александра Александровича. Сами то и дело ссылаются на его «нервическое состояние», на регулярные в этом смысле ухудшения самочувствия, но - ни намека на возможную клиническую составляющую.

Нам видится важным хоть однажды открыть и попытаться закрыть эту тему. Ведь, казалось бы: поэт же - художник! По определению уже не должен быть нормальным. Стихи, как известно, рождаются лишь из ой какого сора, и других вариантов тут нет. Случаи с Ван Гогом или тем же Врубелем - случаи, конечно, пограничные, заграничные даже. Но где вы видели трезвого умом человека, способного угробить жизнь на укладывание смыслов в размеры? Еще покойный Цицерон говорил, что ни один здравомыслящий человек не будет танцевать ни при каких обстоятельствах. Впрочем, «адвокаты» Александра Александровича и не отрицают факта душевной неоднозначности их подзащитного. Но тут же предполагают некоторое сгущение красок вокруг этого щекотливого вопроса. А на всякий пожарный еще и ссылаются на «дурные предрасположенности» и «тяжелую наследственность».


Наследственность и вправду предрасполагала. Дед поэта по отцовской линии скончался в доме скорби.

В характере отца также явно проглядывались черты ненормальности. Александр Львович был просто-таки типичным домашним тираном. Александра Андреевна много лет просила у него развода, и Александр Львович упорно отказывал, пока сам не надумал вторично жениться. Но и вторая жена - женщина совсем уже без претензий и высоких запросов - через четыре года сбежала от него с маленькой дочкой. Биографы поэта любят козырнуть тем, что под конец жизни Блок-папа совсем одичал. По ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-нибудь общедоступной блудницы, хотя, это ли считать признаком безумия?.. Припадками (принято именовать их сердечными, но ох уж эта литературная вежливость!) страдала и Александра Андреевна. Ее эксцентричные выходки, легшие в основу противостояния с невесткой, были следствием прежде всего этих припадков.

Тут мы должны высказаться чуть определеннее: пожизненным диагнозом матери Блока были тяжелая меланхолия, отягощенная манией самоубийства (три только официально зафиксированные попытки). С 1896-го она страдала РЕГУЛЯРНЫМИ приступами эпилепсии. Марьей Андреевной подробно описана одна из сестриных попыток отравиться вероналом. Это весьма тяжелый рассказ о том, как Александра Андреевна действительно едва не умерла, как несколько часов Маня провела с ней, выслушивая бред и то и дело поднимая ее с пола, не в силах при этом позвать «деток» - зная что тем до самоубийцы нет никакого дела...

Да чего уж там - и сама Марья Андреевна не раз лечилась от психического расстройства. В последние годы они проживали с Любовью Дмитриевной в разных углах одной квартиры, и Менделеева-Блок воспринимала ее исключительно как сумасшедшую.

А окружение поэта? Белый, Пяст, Евгений Иванов, Сергей Соловьев - это же люди с явно нарушенной психикой, если не сказать больше.   Просто не до них немножечко тут. Но услужливые летописцы отыскивают элегантную формулу увода Блока за границы этого круга. Приподнимают его над: отыскивают в дневнике поэта и бессовестно тиражируют строки: «Все ближайшие люди на грани безумия, как-то больны и расшатаны». Понятно? Все, значит, вокруг психи ненормальные, а он в этой лечебнице главврач. Да хватит уж. Давайте вспомним контекст этой записи. Это 1 мая 1908-го. Вскоре после Любиного приезда с гастролей для объяснения. Помните? - «Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче». Она примчалась на четыре дня, он узнал то, чего так хотел. Она уехала, и уже с дороги отписалась: «. я, правда, разучилась чувствовать там, в глубине, поэтому и не могу тебе сказать, что люблю тебя».

Она впервые - понимаете? - впервые признается ему в том, что не может сказать «люблю»! До кого в этом состоянии Блоку? Вы хотите сказать, что в данных обстоятельствах окружающие с их пустяками и болтовней не кажутся ему помешанными? Так что, не будем искать поэту алиби там, где им и не пахнет. А вот о некоторой раздвоенности блокова сознания все же обмолвимся.


Первым обратил на нее внимание Чуковский. Корней Иванович, правда, исходил из анализа поэзии героя, обнаружив в той «изумительную двойственность». И констатировал, что Блок был первым, кто привнес в русское стихосложение этот феномен: пафос, разъедаемый иронией; ирония, побеждаемая лирикой; хула и хвала одновременно. Буквально: «Всё двоилось у него в душе, и причудливы были сочетания веры с неверием, которые сделали его стиль близким современной душе. Он и веруя, не верил, что верует, и насмехаясь над мечтами - мечтал»:

Он, утверждая, отрицал,
И утверждал он, отрицая.
Чуковский был убежден, что ошибались те, кто искал в стихах Блока какое-нибудь одно определенное чувство. В них было то и другое, оба сразу, противоположные: «В «Двенадцати» искали либо да, либо нет, и до сих пор никто не постиг, что там и да и нет одновременно, и обвинение, и восхваление сразу». Сам того не понимая, немедик ставит поэту диагноз. И в переводе с чуковсковского это не что иное как вялотекущая шизофрения. На шизофрении аналитик, разумеется, не настаивает, но «двойственность» у него всюду.


Да и у самого Блока:

Но в туманный вечер - нас двое,
Я вдвоем с Другим по ночам.
Ну, чем не доктор Джекил и мистер Хайд? В блоковском случае - насмешливый циник, прицепившийся к богоискателю-романтику. Иначе откуда все эти тирады про то, что нет ничего приятнее утраты лучших друзей, что лучшие из нас - проститутки, что жизнь - балаганчик для взрослых и славных детей?

Этот голос звучал в Блоке то громче, то тише второго (или первого? иди теперь, разберись) - безусловно, серафического. Блоковская Незнакомка - Женщина Очарованных Далей. Но она же откровенно и просто публичная женщина. В этой пьесе вообще все двуликое: Звездочет в то же время и чиновник в голубом вицмундире, поэт-боговидец -свихнувшийся пьяница.

В 1909-м появляется «Двойник», заканчивающийся двустишием

Быть может, самого себя
Я встретил на глади зеркальной?
В «На островах любви» Блок являет одно из своих Я в образе некоего геометра, который хладнокровно наблюдает за своими же поцелуями, зная, что его любовь - на минуту, и от нее ему не нужно ничего: ни ревности, ни клятв, ни тайны. И все же любит, целует, оставаясь геометром до конца. Цепь стихотворных подтверждений диагнозу Чуковского можно длить и длить. Однако, поблагодарив К. И. за наводку, мы отправимся в иные, нетворческие сферы - искать подтверждения или опровержения тому, что Блоков было, как минимум, двое.

Для чего? А для того, чтобы проверить: не те ли это двое, первый из которых пронесет через всю свою жизнь готовность, извините, целовать песок, по которому ходила Люба Менделеева, а второй сможет ненавидеть ее с той же последовательностью, с какой ненавидела эта часть Блока весь окружающий ее мир.


В воспоминаниях современников утверждение о какой-то нечеловеческой, чисто блоковской скромности-простоте и едва ли не патологическом его отвращении к любого рода аффектациям было чуть ли не общим местом. Что, увидав его впервые, они не могли поверить: неужели вот этот предельно незаносчивый человек и есть великий Блок? Они были готовы к этому, они слышали об этом от знакомых, но впечатление от увиденного своими глазами впечатывалось в памяти на всю жизнь. Блок доступен, Блок без котурн, гордыня - чей угодно, но никак не его грех. Однако поэтесса Татьяна Толстая (не путать с современной нам телеведущей) сохранила занятный пересказ одного из близких друзей о том, как однажды в четвертом часу утра налетел тот на Троицком мосту на молодого человека -красивого, стройного, в распахнутой несмотря на снег шубе. И как человек этот ни с чего вдруг повис у него на шее: - Не думайте, что я пьян, я всё отлично понимаю. Вам не должно быть неприятно, что я вас обнимаю, - потому что - я Блок, Александр Блок. Многие были бы рады, что я с ними говорю.

«Я - Блок! Многие были бы рады.».

А в воспоминаниях Л.Д: «он не любил вызывать общественного внимания.   Когда, например, в трамвае смотрели на него как на знаменитость». Разумеется, курьез на мосту можно бы было и проигнорировать, спасительно обвинив Толстую с ее другом в излишней склонности пофантазировать, приукрасить, а то и просто - спекульнуть на имени звезды. Но чем объяснить тогда не менее изощренную причуду Блока -подтвержденную уже не одной парой свидетелей - вручать каждой из проституток, включая тех, с которыми всего лишь перекинулся парой слов, свою визитную карточку?.. Чем объяснить такую розность поведения, как не фактом существования под одной физической оболочкой двух практически непересекающихся сущностей?

Факт действительно жутковатый, но отметать саму версию по причине одного только пиетета как-то некрасиво. Ведь был же у Есенина свой Черный человек. Оказался же сильнее Хлебникова его Председатель Земшара.

Увы: жажда (или наказание?) прожить за один отпущенный век несколько земных жизней - планида многих и многих истинных художников. Почему мы должны делать исключение для Блока?

Готовы ли мы дальше листать ненаписанную до сих пор историю болезни любимого поэта?

Мы - уже готовы. И нам очень любопытно: а что же думала на этот счет сама Любовь Дмитриевна? Не может же быть, чтобы, прожив с ним бок о бок без малого два десятилетия, женщина, не стеснявшаяся в выражениях насчет психической неполноценности близких мужа, ни единожды не задалась тем же, что и мы, вопросом.

И как бы парадоксально это ни звучало, но именно на фоне мамы и остальных родственников с приятелями Александр Блок выглядел довольно адекватным человеком. Врожденная неагрессивность перестала быть его отличительным свойством лишь к самому концу жизни, на всем протяжении которой он оставался верен своим юношеским клятвам быть рабом при царице. В психиатрическом смысле это так и выглядело долгие годы, и, похоже, устраивало обе стороны. Ну и совершенно умозрительное: никакая Прекрасная Дама никогда и ни за что не согласится объявить своего создателя параноиком. Это означало бы признание и собственной фантомности. После этого остается лишь снять с головы венец и забросить его в сточную канаву. А заодно уж расписаться и в своей многолетней прописке в той же самой палате с хорошо известным номером.


Разумеется, мы не имеем права настаивать на шизофрении Блока. Эпилептический припадок в 16 лет - да, это неопровержимый факт. Лицо без мимики (отмечалось многими мемуаристами) и легендарно повышенная зябкость -тоже прямые признаки нервного нездоровья. Резкие перепады в настроении - «от детского беззаботного веселья к мрачному пессимизму, несопротивление - никогда, ничему плохому», вспышки раздражения с битьем посуды и мебели, годы самых настоящих запоев, зашкаливающая до нездорового аккуратность, лечение спермином от неврастении - это всё многократно запротоколированные моменты. Но все они так мелочны в сравнении с главным для нас симптомом: чем центростремительней становились чувства поэта к жене, тем центробежней развивались их отношения... «Люба довела маму до болезни. Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от меня всех лучших людей, в том числе - мою мать, т. е. мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, т. е. измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком - страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее Поповский род. Люба на земле - страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но 1898­1902 сделали то, что я не могу расстаться с ней и люблю ее...» (Поповский здесь не в смысле сословного происхождения, а производное от девичьей фамилии матери Любы - Попова). И чуть ниже: «У меня женщин не 100-200-300 (или больше?), а всего две: одна - Люба, другая - все остальные». Привычный блоковский спектр охвата - от «Люба сволочь» до «Люба всё». От его ненависти до его любви - десять строк. Меньше даже, чем классический один шаг.


Которому из этих двух Блоков верить? Мы полагаем - обоим. И даже попытаемся объяснить почему. Перед нами многочисленные фото, запечатлевшие 18-летнего Сашу в сценических образах. На сцене того самого Бобловского театра. В контексте поставленных вопросов мы позволим себе назвать эти снимки фотообвинениями. Вот Блок на колене перед Мариной Мнишек (ее играет старшая сестренка Любы Сима) - в одеянии Самозванца из «Бориса Годунова».

Вот - коленопреклоненный, он обнимает сундук - со шпагой на боку, с роскошными приклеенными усами и бородой в роли пушкинского же Скупого Рыцаря... Вот он Дон-Гуан - подбоченясь, охмуряет Донну Анну...

А вот - пылкий Гамлет, вновь припавший на одно из колен у ног мамы-Гертруды, всё той же Серафимы Дмитриевны.

А вот, глядите-ка, он в этом же спектакле, но уже Клавдий.

А вот, наконец, и они с Любой: он - Чацкий, она - Софья. Прелестно! Глаза горят! А посадка какая, посадка...


Это была счастливая пора, когда ни о какой большой поэзии Сашура еще и не помышлял, а горел желанием «поступить на сцену». И взор его об ту пору был направлен к подмосткам до того всерьез, что маменька в полнейшей тревоге запрашивала совета у московской кузины Ольги Михайловны Соловьевой. И та успокаивала - нет в этом ничего ни опасного, ни дурного. С тех пор как 13-летнего Сашу впервые вывезли в Александринку, он большой ценитель и даже знаток - и оперы, и балета. И с тех же пор сам всё что-нибудь да представляет. Мы можем смело говорить о более чем шестилетнем опыте освоения Блоком сценического ремесла. И наличие такого опыта у нас, извините, катастрофически не увязывается с образом прямолинейного и до твердолобости искреннего Блока, который нам навязывают его близкие и биографы. У сколько-нибудь способного актера не бывает своего лица. Лицо ему заменяет набор наработанных масок. Начиная с определенного момента, это происходит уже независимо от хотения или нехотения. И искренность лицедея - всего лишь одна из его масок.

Вы помните Бад-Наугеймскую анкету? Ну, ту, где любимыми качествами Блок назвал ум и хитрость? Там же: идеал счастья - НЕПОСТОЯНСТВО, главная черта характера -НЕРЕШИТЕЛЬНОСТЬ. И не говорите нам, пожалуйста, что последующие десятилетия изменили что-нибудь в сущности этого мужчины. Он стал решительным? - Где? В чем?..

А, может быть, сделался постоянным?.. Хитроумие было его незаменимым посохом на всем жизненном пути. Именно оно в неменьшей степени, чем поэтический дар, позволило Блоку подняться на самую вершину Олимпа русской словесности. Оно же надоумит его вовремя спуститься с нее, чтобы первым же взобраться на назначенную большевиками взамен.

Водевильный герой! - он сыграл и той и другой России роль ее первого поэта. Аплодисменты не смолкают и по сей день.

Жаль только, целая жизнь ушла у него на понимание страшного: если видишь безхозный сыр, немедленно оглядись - ты уже в мышеловке.

Фаусту пришлось заплатить за возвращенную молодость и вкус к жизни бессмертной душой. Наш герой расплатился с точностью до наоборот - свою вечную славу он выкупил ценой так и не познанного во всю его глубь и ширину обыкновенного человеческого счастья.


Но, кажется, мы снова несколько отвлеклись.

Перед очередным «дранг нах вестен» Блок отправляется за советом к доктору. Доктор не находит в нем никаких болезней, но «нервы в таком состоянии, что на них следует обратить внимание» (и давайте смело считать эту дату днем зарождения отечественной психоаналитики).

Купаться! - велит доктор.

Купаться, так купаться, - соглашается Блок. «Через два-три месяца правильной жизни все должно пройти», - успокаивает он маму (та уже в Полтаве, где Феликс Францевич получил целую бригаду) и 5 июля выезжает в Бретань.

 Враки из Аберврака

В поисках подходящего места Любовь Дмитриевна объездила полпобережья, побывала в десятке приморских деревенек, забиралась на близлежащие острова - уж больно Блок хотел, чтобы место было тихое, «не нарядное», и «не элегантное». В конце концов, Люба остановила свой выбор на неброском Абервраке.

Выбор Любы мужу очень даже понравился. Гостиница, где они поселились, была устроена в старой церкви (небольшой бывший францисканский монастырь). Блоки разместились в двух комнатах с камином. С холма прекрасный «в полгоризонта» обзор - скалы, островки и открытое море. Рядом один из самых больших маяков Франции. Во дворе -святой Марк «с отломанной головой и львом ужасно смешным». Перед окнами большая смоковница. Выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с настоящим пороховым погребом, казармой и будкой для часового.

Форт, кстати, продается. По до того сходной цене, что Блок даже подумывает: а не купить ли? «Среди валов можно развести хороший сад. Так что это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов величиной с кулак» (смотрите: снова - крабы! все-таки он человек-алгоритм).

Короче говоря, в Абервраке поэтом овладевает полнейшее благодушие. Его, например, очень устраивает, что Большая Медведица на том же месте. Он купается («уже дольше У часа», а поначалу и двух минут не выдержал - холодно), учится плавать (!). Завтракают они в двенадцать, обедают в семь. Соседи - английская семья: сам - «аргентинский корреспондент из Лондона», жена - одна из первых в Британии женщин, получивших высшее образование, двенадцатилетний сын-клоун и семнадцатилетняя рыже-красная же дочь, играющая на рояле и предпочитающая оксфордских с кембриджскими студентов лондонским. Раз вместе отправились на морскую прогулку, но у Блока тотчас же приключилась морская болезнь и англичане - вернуться пришлось, естественно, всем - отпаивали его коньяком. Всюду ежевика, много цветов, сов и летучих мышей. Чайки кричат очень музыкально вовремя отлива. Собаки кругом очень хорошие. Соседский щенок - вообще чудо: считает своим долгом плавать за ним, устает и Сашура вынужден брать его в воде на руки. И вообще: «очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани».


Но в последнем письме из Аберврака (естественно -маме) уже и критика. Доктор, видишь ли, вечно пьяный. А заменивший его - вообще горбатый. Хозяин «соврет все, что ни скажет», а супруга его «уморительно ссорится с мужем» и «отвратительно общается с маленьким пасынком, который всегда печален и бледен». Тут же сайгонский жандарм с обжорливой и злою женой. Дальше про местного архитектора, которому не удалось его архитекторство и пришлось жениться на злобной дочери фабриканта (заметьте, французы все плохи, хуже них - только их жены). А полудевы (это мы уже перевели с плохого блокового французского) - «от 6 до 12 лет, которые торчат целый день полуголые на берегу и кричат друг другу голосами уже сиплыми: «Забавляйся со своими мальчишками!»?

И вообще: французская женщина - «существо, не внушающее никаких чувств, кроме брезгливости». И Блок подробно расписывает двух таких, купающихся рядом - с безукоризненными фигурами и молодыми лицами, но холодными, любопытными и похотливыми взглядами. «Они высовывают из воды все части своего тела, на земле задирают юбки почти на голову» и, в общем, «вызывают такие чувства, как свиньи».

Ну, слава богу! Тут он - наш старина-Блок. А мы уж хватились, куда девался давешний человеконенавистник.

Одна печаль: брюзжит не преклонных лет профессор богословия, а тридцатилетний поэт! И, подводя итог месяцу в бедной милой Бретани, он пишет маме: «Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles (от авт.: те самые «полудевственницы»). По крайней мере, над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки». И в конце письма - «Пиши в Париж».


Париж был вторым их перевалочным пунктом на пути домой (10 дней переваливались). Но сначала подвернулся маленький и старенький Кэмпер, где пришлось задержаться, потому что у Сашуры заложило горло, и поднялась температура. Тут он пьет «до 15чашек чаю» и съедает «до 10 яиц». Прочитывает до десяти же местных и парижских газет. Далее он скрупулезно описывает каждую зверушку разместившегося под его окном цирка: и слоненка, умеющего представлять полицейского, и обезьянку, умеющую пить кофей, курить, садиться на горшок и много чего кроме, и зебра, который умеет всё то же, что любые цирковые лошади, и прочих собак, кошек и попугаев. Страниц через пять ему «ну, надоело писать» и - «господь с тобой». Угадайте, о ком ни слова в этом длиннющем письме?

Вот именно - о Любе. Ни полслова. Ни намека. Это ж не яйца с газетами! Она просто рядом, при деле и не отсвечивает. Нормально, в общем.


В парижский Лувр они попали в день знаменитой кражи «Джоконды». Ну и ладно: не получилось с Джокондой - Венеру Милосскую охаем. Она, представьте, «с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря)». Диваны - потёртые, полы - грязные, стены -тёмные, туристы - как полотёры.

В общем, Парижа Блок, как и Флоренции в позапрошлом году, «не полюбил.   а многое в нем даже возненавидел». Вид на город с Монмартра - не то, что на Москву с Воробьевых гор. А всего месяц назад, по пути на купания (ДО МЕСЯЦА, ПРОВЕДЕННОГО БОК О БОК С ЖЕНОЙ), город показался ему очень даже и ничего.


Здесь, в Париже они и расстаются: Люба выезжает прямиком в Петербург подыскивать новое жилье, а Блоку надо в Бельгию.

И чего, вы думаете, его туда потянуло? Отвечает сам: «Хочу увидеть 18 бегемотов в зоологическом саду в Антверпене». Неюный натуралист Александр Александрович Блок. Во всей своей простоте и незатейливости.

И Антверпен Блоку понравился - бегемоты ж! А вот Брюгге -ровно наоборот: «довольно отчаянная мурья. Лодочник полтора часа таскал меня по каналам.   средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам.». В Амстердаме его кусают москиты, он «идет смотреть всяких миленьких» (в зоопарк по-нашему) и потом сразу же поедет через Берлин прямиком в Петербург. И Блок будет не Блок, а мы не мы, если не поставим логической точки в этом его путешествии по Европе. В Берлине он узнает об убийстве Столыпина. Угадайте, что помогло «преодолеть суматоху, возникшую от этого в душе»? - «Зоологический сад помог».

Из Германии он ехал ночью «и великолепно спал один в купе 1 класса, дав пруссаку 3 марки». А утром 7 сентября был дома.

Казанова, которого не было. 

Подходящей квартиры Люба не нашла, и Блоки остались на Монетной. Мать с отчимом тем временем поселились на Офицерской (Францу Феликсовичу дали, наконец, бригаду непосредственно в столице). Теперь на Монетную бегают денщики с записочками и гостинцами. А почтальоны - с письмами от Н.Н.-2... Считается, что по возвращении Блок немедленно засел за влекшую его поэму - он вознамеривался сотворить «Возмездие» как этакий русский ответ «Ругон-Маккарам» Золя. Однако дописать эпохалку не суждено и на сей раз: ему определенно мешают.

Эта Наталья Николаевна, в отличие от первой, не только влюбилась в поэта без памяти, но и настойчиво хотела соединить с ним свою жизнь (через пару лет ее папаша лично приедет просить для дочери руки и сердца Блока!). Однако капризной и начитавшейся современных писателей девице было дискомфортно «унижаться», признаваясь поэту в своей великой любви. И она была вынуждена говорить «языком своих горничных», прося «освободить» ее от «унизительного чувства». И после нескольких месяцев активной переписки нервы поэта не выдерживают натиска упрямой молодицы. «Я ненавижу приступы Вашего самолюбия., - пишет ей Блок, - для меня невозможны ни внешние, ни внутренние встречи с Вами.   Вы могли бы быть не только красивой, но и прекрасной, не только «принцессой на горошинке», но и просто принцессой.   Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются «незнакомки» с «поэтами». Вы - не «незнакомка», т.е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше «незнакомки», так же как требую от себя, чтобы я был не только «поэтом».

Должного эффекта письмо не произвело, пассия упрямо стоит на своем. Тогда Блок высказывается определенней: «В одном письме Вы называете меня подлецом в ответ на мое первое несогласное с Вами письмо. В следующем Вы пишете, что «согласны помириться». В третьем Вы пишете, что я «ни в чем не ошибался» в том письме, за которое Вы меня назвали подлецом... Если бы Вы знали, как я стар и устал от женской ребячливости (а в Ваших последних письмах была только она), то Вы так не писали бы. Вы - ребенок, ужасно мало понимающий в жизни и несерьезно еще относитесь к ней... Больше ничего не могу сказать сейчас, потому что болен и занят... Я не требую, а прошу у Вас чуткости». И это та, с которой он всего полгода назад считал себя «связанным неповторимо единственно»?


Что вообще происходит?

Щеголевой - помните, да? - «НЕ МОГУ». С «принцессы на горошинке» требует чуткости.

Блок откровенно уворачивается от женщин. Как увязать это с его похвальбой о трехстах мужских победах?

Хорошо, вычитаем Валентину Андреевну с Н.Н.-2, и побед остается 298. Хотя, пардон! Тогда уж минус и Н.Н.-1. И еврейка с тициановскими руками, - ну та, давешняя, с которой дело дальше вина и роз не пошло.

Хотя, цифра 296 всё равно внушительная. Даже при том, что из 100%-ных - разве только К.М.С. Постойте. А чего это мы за приличных дам взялись? В «астарты» поэт выбирал кого попроще. Вот акробатку, например, на нее все исследователи чуть не хором ссылаются. Тем более что как раз нынешней осенью акробатка и нарисовалась. Ищем, находим: 17 октября 1911 г.

«Варьете, акробатка - кровь гуляет. Много еще женщин, вина, Петербург - самый страшный, зовущий и молодящий кровь - из европейских городов»

Опять пардон: кровь гуляет - это, конечно, замечательно, но приписка «много еще женщин, вина» несколько размывает общую картину.

Ну да ничего, об акробатке у Блока много. Вот, скажем:

25 октября 1911 г.

«Десны болят, зубы шатаются... Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас - забыть все (и мнительность), чтобы стало тихо... Люба вернулась. Ужасная луна - под ней мир становится голым уродливым трупом».

Стоп. Опять ошибочка вышла. Это про Любу, которой опять нет рядом, которая снова возвращается глубокой ночью. Да еще эти продолжающие шататься зубы... Унылая какая-то картинка, жалкая даже.

Нет уж, ищем акробатку. А - ну вот же: 10 ноября.

«Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Против меня жрет Аполлонский. Лихач. Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач - первый или уже второй, - не знаю, ни разу не видал лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой -всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках - какая-то сила и тайна.» Ну! Другой же совсем разговор. Чего там дальше? «.. .Часы с нею - мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке - известном и неизвестном, глухая ночь, я расплачиваюсь с лихачом. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в 6 часов вечера, так и в 6 часов утра, когда я возвращаюсь домой.

Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство - до безумия. Почти хочется плакать».

«БЕСПЛОДНО». До того бесплодно, что даже в дневнике приходится маскировать «почти плач» под почти поэзию. В груди болит, хочется стонать, и вечная ночь удесятеряет ОДНО И ТО ЖЕ ЧУВСТВО - ДО БЕЗУМИЯ.

Какое чувство, понуждающее к слезам, удесятеряет ночь?


Не делом, конечно, занимаемся. Ой, не делом. Но уж из спортивного как бы интереса надо разобраться. С акробаткой, выходит, тоже минус? 295 уже... А чего в таком случае стоит варшавская запись - «у польки»? Ну «у польки» - и что? На всякий случай пишем 294. Но тогда вообще интересно получается: а тех двух вульгарных француженок из Аберврака, что бесстыже юбки задирали - их он случайно в свой реестр не занес? Или отказницы у Блока отдельным списком, неоглашенным проходят? Но о таком списке мы не слыхали. Поэтому на всякий случай и этих вычеркнем. Получается 292. Что, согласимся, все же очень даже недурной показатель.

Правда, нужно вычеркнуть и еще двух.

Ахматова рассказывала Чуковской: «Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам. У меня никогда не было и тени романа с Блоком -но я кое-что знаю случайно о его романах.   Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним - в сущности, одну и ту же.   Обе молодые и красивые. Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире. другая в «Бродячей собаке».   Обе из породы женщин-соблазнительниц.   А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже.   уже рассвет.   прощайте.   прощайте.»

-  Ну, такие истории дурно характеризуют скорее их, чем его.

-  Да, конечно.   Но, встречаясь постоянно с такими вот дамами, он научился неуважительно думать обо всех подряд».

Заодно уж и саму Анну Андреевну сминусуем - вся ж Россия была убеждена, что она из этого списка! И подбиваем дебет-кредит: целых 289 персон без алиби.

И чего это мы распереживались? А -профессиональные проститутки? Зря, что ли, он каждой визитку оставлял?

Про одну из них как раз есть у Горького. Подсела раз в ресторане «Пекарь» к Алексей Максимычу барышня с Невского: ой, а это у вас книжечка Блока? А я его очень знала, впрочем - только один раз. И рассказала как однажды поздней осенью и поздней ночью страшно уставшую уже ее остановил на улице прилично одетый («красивый такой, очень гордое лицо») господин. И повел в комнаты для свиданий. Она идет себе болтает, а он молчит. Пришли, она чаю попросила, он позвонил, а слуга не идет. Ну так он сам ей за чаем пошел. Да пока ходил она на диванчике пригрелась и уснула.

«Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову руками, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго - ужасные глаза! . Ах - извините, - говорю, я сейчас разденусь. А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: - «Ну, подремлите еще». - И представьте ж себе - я опять заснула, - скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но - не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем не спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. Послушайте -говорю - как же это? Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, - так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку - и даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт, - смотри». И показал мне портрет в журнале, - вижу: верно, - это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».

История эта до того тронула Горького, что он тоже отдал рассказчице все деньги, что при нем были, а Блока вдруг почувствовал очень понятным и близким.

Однако если привлечь на помощь элементарную логику, и курьез с уснувшей шлюшкой для Блока экстранеординарный, отчего бы ему самому не записать такой лихой сюжетец? Не хуже же, чем про акробатку, право.

И по-нашему выходит, что не записать он его мог бы лишь в том случае, если эта история для его похождений предельно типична. Спорно? Может быть и спорно. Но логика подсказывает именно это. И сколько еще женединиц под эту лавочку прикажете из списка вычеркнуть?


Вернемся к Н. Н. Второй. 13 января 1912 в дневнике поэта:

«Кстати, по поводу письма Скворцовой: пора разорвать все эти связи. Все известно заранее, все скучно, не нужно ни одной из сторон. Влюбляется, или даже полюбит - отсюда письма - груда писем, требовательность, застигание всегда не вовремя; она воображает (всякая, всякая), что я всегда хочу перестраивать свою душу на «ее лад». А после известного промежутка - брань. Бабьё, какова бы ни была -шестнадцатилетняя девчонка или тридцатилетняя дама. Женоненавистничество бывает у меня периодически - теперь такой период».

Влюбляется, значит, а потом - бранит.

И как мы думаем, за что именно? И думаем мы, что, скорее всего за обманутые надежды. Скворцову, во всяком случае, - за них. А в этом отрывке именно ее опыт и обобщается. Женоненавистнический, говорит, период... Ну, период так период.


Мы не удержимся, и предложим вам еще один любопытный рассказик о Блоке-соблазнителе. Вспоминает поэтесса Татьяна Толстая - ну, та, что про Соничку Михайлову рассказывала да про молодого человека на мосту, к которому Блок лез с объятьями.

Случай, о котором пойдет речь, относится году к 1914-15-му.   Г-жа Толстая, как и все сколько-нибудь грамотные люди в этой стране, много слышала о Блоке. А увидела его впервые в зале Консерватории на каком-то сборном концерте. Блок, как и она, сидел в зале. Чуть впереди и наискосок. Естественно, молоденькая обожательница взялась разглядывать живую легенду.

«Было неприятно, - пишет она, - что цвет волос казался вылинявшим наряду с цветом лица - волосы его кудрявые, но как будто жесткие.   а лицо - ровно кирпичного оттенка. челюсть безвольно отвалившаяся, зато глаза в морщинистых мешках - ужасные глаза, так много знающие и вместе с тем беспокойные - «цвели и пели». Руки его прекрасные были красны, как отмороженные. Вообще, производило впечатление, что кровь этого человека не может сконцентрироваться около сердца, а бродит ровным, бурным половодьем открыто, по всему телу». Не правда ли, насколько великолепно точно? - про неконцентрирующуюся возле сердца кровь. Но вернемся к интриге.

На сцене Дельмас - «вульгарно полная блондинка в зеленом платье». Начала петь Блоковские «Свечечки и вербочки». Тот моментально встрепенулся, стал озираться. Обратил внимание на нашу рассказчицу и, видимо, остался доволен ее восторженным взглядом - улыбнулся опять и часто потом оборачивался. В антракте она пошла к выходу. Он подкараулил ее у прохода, наклонился «изящным, но чисто мужским движением» и пробормотал: «Темная весенняя ночь» (на девушке было черное шифоновое с золотыми точками платье). Такая «пошлость в устах Блока и манеры простых смертных шалопаев» ее до того «изумили, расстроили и испугали», что бедняжка кинулась в дамскую комнату, где и просидела весь антракт. Однако, возвращаясь в зал, снова увидела Блока. Он стоял и поигрывал не то цепью, не то длинным ожерельем Дельмас. Девушка пыталась пройти незаметно, но Блок снова вскинулся и что-то сказал. Чего именно - она якобы не разобрала, потому что бросилась в зал.

«Почему я испугалась Блока: цепь мысли - Блок прекраснее всех, кого знаю, могу ни в чем не отказать ему - я же девушка, он не женится - трагедия мамы, поэтому была упущена неоднократно возможность близости с Блоком. Конечно, я не спала ночей, мучаясь и чувствуя себя счасливицей. Казалось, что в будущем непременная близость с Блоком».

Потом она вспоминает, как видела Блока на поэзо-концерте Северянина. Александр Александрович был с матерью и всё возмущался «почему это зал восхищается такими в сущности скверными стихами». Чем заметно мешал соседям, но те молчали - из уважения.

А последняя их встреча случилась на Невском.

Танечка шла, любовалась Петербургом, и вдруг на углу Литейного - «чудеснейшие молодые синие цветущие глаза в старчески суровом мешке синяков засияли навстречу». Блок ехал навстречу ей на извозчике, заметил, коснулся рукой шляпы и улыбнулся. Конец истории.

Резюме. А не считал ли наш уважаемый ловелас каждое такое сверкание синими очами своей очередной любовной победой? Согласитесь: что бы вы на это ни ответили, вы будете правы ровно наполовину. И не возникает ли впечатления, что столетней выдержки миф о трехстах женщинах «петербургского Дон-Жуана» - нет, не рассыпается, конечно, но претерпевает серьезную трансформацию? Как-то слишком уж умозрительно образ самца-победителя, замещается образом этакого коллекционера, суммирующего своих пассий заради.   ну, отчетности заради, что ли! Надо же было Александру Александровичу крыть чем-то аналогичного свойства список Александра Сергеевича? В котором, правда, «трофеев» сильно поменьше, зато - наверняка.


У Кончаловского есть чудный фильм «Любовники Марии» с очаровательной Настасьей Кински. Фабула (Андрон Сергеевич ее из платоновской «Реки Потудани» утащил) проста: молодой красивый здоровый парень возвращается из Вьетнамского плена и женится на заждавшейся его молодой же, еще более красивой и тоже совершенно здоровой невесте. Но что-то не получается у него - ни в первую их ночь, ни во вторую, ни потом. И даже не что-то - ничего у него не получается. А любит парень девушку до умопомрачений. И однажды - в полнейшем отчаянии врывается к пожилой соседке и валит ее на пол. Та - в восторге, а наш молодожен тут же уезжает вон из городка и.   И неважно, чего там дальше. А только в финале он возвращается к жене, у которой уже ребенок от первой и единственной ее случайной (нарочной) связи. И они любят друг друга со слезами на глазах. И титры. Про то, в общем, история, что любить изо всех сил тоже бывает непредсказуемо опасно.


Из дневника Блока. Датировано 7 ноября 1911: «... получил первый том Толстого. Маленькая Люба получила свое удовольствие.».

Отвратительная на наш взгляд запись. Такая же жалкая и жуткая, как и вся их так называемая любовь. Блок не сжег этого дневника. Любовь Дмитриевна также решила возможным передать его потомкам. Не это ли одно - уже достаточное оправдание всей данной главы? Тем более что, напрягши память, мы сообразим: Люба «получила свое удовольствие» в день девятилетия их первого поцелуя. В, так сказать, подарок.

1912-13: Териоки - Житомир.

Итак, всю зиму Блок старательно отмахивается от докучливой Скворцовой. В январе Чулков пишет жене, что Блок мрачен и пьет горькую. От себя добавим: не принимает посетителей, отказывается от встречи с приехавшим из Москвы Белым.

Затянувшееся тяжелое физическое недомогание и творческий кризис поэта подтверждаются и его дневником той поры: «Разговоры, болтовня. С Любой играем в дураки и Акульки. Тоска смертная, к ночи, скверный сон. .   Слабость, тоска».


Акульки прекращаются весной, когда при самом деятельнейшем участии Л. Д. образуется театральное предприятие под названием «Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов». Режиссером приглашен, естественно, Мейерхольд. Ангажирован театр-казино в финском курортном местечке Териоки (ныне -Зеленогорск). Поблизости снята большая дача, где и поселилась вместе со всей богемной компанией Любовь Дмитриевна.

Блок отнесся к новому начинанию настороженно, но смиренно. Во всяком случае, отъезду жены не препятствовал. Проводил маму в Шахматово. Слонялся с Пястом по Старому Петергофу, снова катался с Женей Ивановым на велосипеде.   Съездил и в Териоки. Посидел на той самой даче, которая «пахнет, как старый помещичий дом». Поудивлялся тому, как столько людей умудряются жить вместе. Вместе едят, вместе пьют чай, вместе гуляют по парку - фантастика! Блоку не дискомфортно - к нему тут относятся «хорошо и почтительно». Подъехал и Пяст, и они даже поприсутствовали на репетиции, где Люба танцевала испанку в «Двух болтунах» Сервантеса. Блок решил, что танцует она свободно и легко, хотя и «по-ученически». Но куда больше нового театра Блоку понравились дети Мейерхольда и его такс. Инспекция, в общем, прошла удачно, и поэт вернулся в Петербург.

Присутствовал он и на открытии - «ничего не понравилось». Идти на воспоследовавшее коллективное чаепитие отказался, немного прошлись с Любой вдоль красивого туманного моря, и Блок уехал. Утром, правда, побежал за газетами - искать рецензии. И сейчас же отписал: «а тебя два раза хвалили».


Любовь Дмитриевна была задействована в репертуаре довольно активно. И играла много и с удовольствием. И Блок, между прочим, совершенно искренне хотел разглядеть в супруге актрису. Она, например, весьма понравилась ему в «Виновны - не виновны». Правда, значительную часть его симпатий следует отнести на счет драматурга - горячо обожаемого Стринберга (пьесу, собственно, и поставили-то по совету Блока). «В моей жене есть задатки здоровой работы, - записывает он, после спектакля, - Несколько неприятных черт в голосе, неумение держаться на сцене, натруженность, иногда хватание за искусство, судорожность, когда искусство требует, чтобы к нему подходили плавно и смело, бесстрашно обжигались его огнем.».

Ну просто профессор школы-студии МХАТ! Точно это не она, а он по молодости уроки у Читау брал. Но уже следом: «Всё это может пройти. Несколько черт пленительных.   Хотел бы я видеть ее в большой роли». Александр Александрович! Девять лет назад вы уже предложили ей одну роль - роль вашей жены. Эта роль не кажется вам достаточно серьезной? Вы полагаете, она играет ее не вполне талантливо? Не слишком плавно и смело? Или вы согласны с нами: в этой пьесе Любови Дмитриевне странным образом попросту нечего играть?.. Не поэтому ли вы теперь в Териоки ни ногой, хоть, вроде, и зовут?..


19 июня: «Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встречать Любу».

Она мотается - туда, сюда. Он - встречает, провожает.

19 июля Блок обрадовал мать: они переезжают по адресу Офицерская, 57 - это в самом конце улицы и теперь уже совсем близко к ней.

1 августа в одном из писем (а теперь жизнь Блоков снова сплошная переписка; всё то же воркование, хотя и какое-то невеселое) хорохорящийся поэт сообщает жене зачем-то: «.  первое посещение квартиры было самое дикое: отец Скворцовой, старый шестидесятник, привозил от нее предложение .   жениться!».

9 августа он уезжает в Шахматово. Вскоре туда подкатывает и Люба, но уже через три дня они возвращаются: он в Питер, она в Териоки. До сентября.

Саша ежедневно ходит к маме обедать. В письмах к Мане Ивановой (Александра Андреевна очень сдружилась с сестрой «рыжего Жени») жалуется: «Люба все где-то не дома, целые дни ее нет. Сашенька мрачен, говорит тяжелые вещи». А Люба действительно днюет и ночует теперь то у Мейерхольдов, то в театре, то в кинематографе, то «на футболе», то в открывшейся недавно и моментально прославившейся «Бродячей собаке» - преразвратнейшем, между нами, с точки зрения Блока, месте!.. Его реакция: «Пускай уходит, надо же и ей жить. Мне теперь это ничего, потому что я об этом думал». 26 сентября у него в дневнике: «Люба опять проводит вечера с Кузьминым-Караваевым.   Бесконечная и унизительная тоска».

4 октября: «Вчера ночью и утром - стыд за себя, за лень, за мое невежество в том числе. Еще не поздно изучать языки». Конечно, не поздно, господин, извините, страус! На санках и велосипеде ездить вы выучились, плаваете уже, теперь вот за языки возьмитесь.

ЭТО - НЕ ПОЗДНО. Что ПОЗДНО - вы лучше нас знаете. Неделю спустя - Александра Андреевна: «Мой деточка приходил сегодня, играл с Топкой. Он очень похудел. Уехал тот господин. Но люба все равно не бывает дома».


Тот господин - упомянутый Константин Кузьмин-Караваев - молодой актер и режиссер, выступавший под псевдонимом К.Тверской. В воспоминаниях Веригиной он проходит под кодовым именем «К.». Ну, как молодой - на девять лет младше Любови Дмитриевны. Занятная деталь: Блок предпочитает дам постарше, Люба - мужчин поюней. Так вот: этот «К» только что окончил университет и теперь вынужден отправиться на несколько месяцев в провинцию для отбывания воинской повинности. Что для не в шутку влюбившейся Любови Дмитриевны, конечно же, удар под дых. В те дни Блок запишет в дневнике: «Не ходит в свой подвал, не видит своих подозрительных для меня товарищей, - уже бледнеет, опускается, долго залеживается в постельке по утрам. Ей скучно.   Ночью - острое чувство к моей милой, маленькой бедняжке.   Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я занят собой и своим, не умею «дать» ей ничего». Он прекрасно всё видит и столь же прекрасно всё понимает. И всё это не идет у него из головы. И вскоре за чаем он решительно предлагает жене избавиться от «туманности и неопределенности».


Каруселька жизни крутится, и на этих лошадках Блоки мимо нас уже проезжали. Как и четыре года назад (уже четыре!) ему хочется определенности. Помните: «мне говорить все можно и даже должно»? И, как и четыре года назад, Блок ее получает: 2 ноября Любовь Дмитриевна собралась, села в поезд и в традиции лучших из декабристских жен укатила к своему К. в Житомир. На бессрочное там поселение. Через неделю определенности снова поубавилось - Блок получил письмо: «Мое отношение к тебе стало мне здесь совсем ясно: пятнадцать лет не полетели к черту, как ты говорил; конечно, они на всю жизнь, и здесь, я чувствую к тебе не только привычку и привязанность, но и возможность снова встретиться сердцем».

Зиму она планирует провести в Житомире. Хотя, всё решено не окончательно, он ей не чужой, она с ним не порывает, а как это устроить, они поговорят - Люба грозится приехать через пару недель и тогда уже что-то объяснить. «Господь с тобой. Целую тебя. Буся». - Песня!..

Годы, проведенные рядом с таким наставником, многому научили маленькую Бу. Они окончательно поменялись местами, и теперь уже Люба ведет себя точно так же, как Саша в первые после женитьбы годы. Теперь уже Люба гипнотизирует (мастерски: «мое отношение к тебе стало мне ясно».   «возможность встретиться сердцем».   «не могу сказать, что решила окончательно.»)

Но на сей раз удивительным образом никого из них уже не жалко. Особенно Блока, пишущего в ответ одно из самых знаменитых своих писем:

«Ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело, и душу, т.е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями.

(вмешаемся: усилиями, Александр Александрович, великими усилиями, только вот вряд ли Вашими) .  но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, - в течение десяти лет, - разрушаются. (и снова молчать не получается - какие «враги»? какие еще «чужие»? мама, что ли? полно вам уже!) .  То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе.   Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она - низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то... Если ты сомневаешься в этом, то я -не сомневаюсь. Если ты веришь в установление новой гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса. (да сколько же можно стращать? Белый вон тоже стращал, а ему что было сказано? - ну иди и топись. Вы такого же разрешения выпрашиваете, что ли? И откуда это в Вас теперь «ясные религиозные выводы»? Какую такую гармонию Вы на сей раз обороняете? Какой ей прок - ну хоть малюсенький, какой? - с этой-то вашей гармонии.)

... Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе - за тебя проснется другое. Благослови тебя бон, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а - созидательницей. Александр Блок».

И тут - по утверждению более чем осведомленной Веригиной - «медлить с ответом было невозможно. Люба сейчас же ответила телеграммой: «Получила письмо, понимаю, приеду девятнадцатого, Люба».

А мы не согласимся: глупости! не от невозможности это. На сей раз Л. Д. ничем не жертвует и никакой слабины не дает. Она действует в точном соответствии с уже намеченным планом. Она же обещалась приехать «после половины ноября», а 19-е - как раз после половины. На другой день у него в дневнике: «Милая моя вчера утром в 9 часов, когда еще темно, приехала. Несколько разговоров в течение дня.». Что это были за разговоры, не ведаем. Но некий компромисс, судя по всему, достигнут был. Александра Андреевна - Мане Ивановой: «Она и на всю зиму уедет в Житомир.   Сашенька сам хорошо принимает свое несчастье.   рядом с ним живет живое, сильное, как бывают звери, существо, которое молчит, кроется, таится. И если б Саша захотел и понял, он бы, может быть, мог сделать из этого богатого, хоть и темного материала, человека». О, как правы вы, Александра Андреевна! Если бы только

Саша ЗАХОТЕЛ, если бы ПОНЯЛ - он и впрямь, МОЖЕТ БЫТЬ, и сделал бы. Но в том-то и беда, что ваш (да и наш) Саша уже десятый год НЕ ХОЧЕТ и НЕ ПОНИМАЕТ. И то, что ваш, снова простите, Пигмалион уже наваял из этого «богатого, хоть и темного материала», устало храниться в пыльном чулане с табличкой на ноге «Галатея №1». Ох как устало! Ваша его Галатея решила доделать себя сама. И, окончательно осмелев, долепила себя - такую: вот именно «сильную, как бывают звери».

Долепила - буквально - из того, что было.  14 декабря Люба снова уехала в Житомир... К Новому году вернулась. Покантовалась месячишко, и назад - к любимому. У Блока, разумеется, «упадок духа». Ему «скучно». Он лечится музыкой («Садко» помогло»). Он хочет, чтобы она писала. И он очень благодарен ей за то, что она пишет. Каждый вечер ходит в ее комнату и «окрещивает кроватку»...


8 марта он на кладбище - «смотрел Митину могилу» (навещал ее мертвого ребенка, зачатого вот в такой же точно отлучке). Напоминает ей: «Месяц, как ты уехала». Интересуется ее планами на лето (раньше, то есть, не ждет). В ответ: «Милый ты мой, об лете я так и думаю - куда-нибудь с тобой поедем, будешь купаться и поправляться». Она просит не грустить: «Ведь ты же знаешь, что я вернусь и лето мы проведем вместе, товарищами».

И уже безо всякой тени смущения Любовь Дмитриевна говорит, что, хотя и рада бы его повидать, да на другой же день затоскует, и жизнь у них пойдет «не такая, как может быть у нас, а с моими постоянными «надутыми рожами» и нервными гримасами, которые тебя совершенно выбивают из колеи». И что он должен ей это простить, потому как все, что в ней было хорошего, она отдала ему. Ну, правда ведь: не она же виновата в том, что ее хорошее ему было не нужно? А кроме того: «.  но и ты меня любишь и отпустил меня сюда,.. не захотел отнять у меня счастье».


Собственно, тут можно ставить точку.

Такая вот - предельно товарищеская физиономия теперь у их взаимной любви. Блок долго распространялся о своей былой гармонии, но в результате безоговорочно принял новую - Любину. А главное - он получил то, чего хотел -определенность. И он снова в равновесии. На Пасху пишет жене: «Крестный ход был меньше, жандарм раздавил человека, ночь была прекрасна и туманна. Празднично было». «Жандарм раздавил человека», и - ЧЕРЕЗ ЗАПЯТУЮ -«прекрасно и празднично». Вот вам и Блок, которого слепила Люба, покончив с лепкой себя любимой.

Попутно она приучает мужа и к новым реалиям ее отношения

к свекрови: «Я помню, что завтра мамины именины, но не поздравляю ее - может быть, она случайно не ответила на мою карточку к рождеству, а, может быть ей и неприятно». Теперь Блок проглатывает и это.

Весна разгуливается. Люба просит выслать ей легкие вещи, Блок высылает. Проходит апрель, май близится к концу. Она обещает вернуться 26-го. Блок - робко: а может, ну ее эту заграницу? Люба телеграфирует: «Приеду вторник утром билеты за границу можешь взять теперь». 28 мая она вернулась. Похудевшая (у Веригиной: «немного постарела или просто измучена»), но веселая. И через две недели Люба с Сашей уже ехали в сторону ненавистного Блоку Парижа.

Биаррицкие страдания 

Бог, как известно, любит троицу. Блоки, конечно, не могли даже подозревать, что их третья вылазка в «бескультурную» Францию - последняя.

Ничего нового. В том смысле, что меняется лишь география, а Блок, сколько его на море ни вози и по музеям ни води - всё тот же: Версаль еще более уродлив, чем Царское Село, Булонский лес вытоптан, а в XVIII веке всё, начиная с пропорций, просто отвратительно. Вот, разве что, крабы.

«Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак.», «.   вчера мы нашли в камнях в море морскую звезду, спрутов и больших крабов. Это самое интересное, что здесь есть». КРАБЫ! И весь сказ.


В Биаррице он педантично считает купания. «Сегодня я купался 14-й и 15-й раз.». Всего купаний было 32.

Купается поэт подолгу - по сорок минут не вылезает из океана. Люба не уступает ему (напомним, это она научила Блока плавать). Время от времени они совершают верховые -до сорока километров - поездки в горы. «Я отвык ездить, да и лошадь непослушная (огромная, тяжелая, гривка подстрижена, любит сахар)» - любит, ну любит Александр Александрович зверье! Даже непослушную каурку не может не живописать... Странно даже, почему Любовь Дмитриевна за все эти годы не удосужилась завести мужу какого-нибудь попугая или черепаху? А еще лучше - аквариум. Да не с рыбками, а с теми же крабами, будь они здоровы! Ужо бы он и не донимал ее, пока она по Кавказам с Житомирами шарохается. Сидел бы себе день-деньской, кормил бы клешнистых окурками и писал бы им с мамой подробные об этом милом занятии отчеты. Так о чем, бишь мы.

Ах да: купания, верховые вылазки. Казалось бы, отдыхают люди. Однако: «Вечером - горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было.   Утром - разговор до слез. Потом - весь день дружны.   Я купил милой роз.   Всего много, но - как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!». Переводить записки Блока на русский обычно чертовски сложно, но здесь, вроде, и не требуется?


Спустя уже две недели после разлуки с родиной Франция осточертевает ему. Ему нестерпимо хочется в «культурную страну» - Россию, «где меньше блох, почти нет француженок, есть кушанья (хлеб и говядина), питье (чай и вода); кровати (не 15 аршин ширины), умывальники (здесь тазы, из которых никогда нельзя вылить всей воды, вся грязь остается на дне); кроме того - на поганом ведре еще покрышка - и для издевательства над тем, кто хотел бы умыться, это ведро горничные задвигают далеко под стол; чтобы достать его, приходится долго шарить под столом; наконец, ведро выдвигается, покрышка скатывается, а все блохи, которые были утоплены в ведре накануне, выскакивают назад и начинают кусаться»... Точно с каторги письмо, а не из отпуска на океаническом берегу. Ну, разве что, «у Любы тоже очень много нового -два чемодана, костюм-портной, шляпы, перья и мн. др.» Помните, блоковеды возмущались, что Л. Д. свои «радости» на отдельном листочке изложила, а Блок-де никогда бы себе такого не позволил? В Петербурге Александр Александрович очень рад тому, что на таможне ничего не отобрали.


Первое, что он сделал, вернувшись в усадьбу, - вырубил всю сирень под окнами. Ненадолго заглянувшая в конце августа в имение Любовь Дмитриевна только ахнула - эта сирень была едва ли не самым дорогим для нее в Шахматовском саду. Но Блок тут же рассмешил ее своими шарадами.

Весь тот месяц в деревне поэт составлял шарады да каламбуры. Отдельные рассказывал с утра до поздней ночи. То есть, был как никогда творчески активен. Этот месяц он провел с мамой и теткой: сразу же после заграницы Любовь Дмитриевну понесло в Бердичев -сниматься в кино - там она «представляла хорошую деревенскую девушку, обманутую барином, которого она любит». Люба хвастается, что ей даже заплатят. Из тогдашних свекровиных откровений: «Люба уделяет Саше несколько дней - недель даже - своей жизни, а потом опять возвращается, по-видимому, к своему теперешнему. По-моему, она разлюбила Сашу, и вместо того, чтобы прямо это сказать ему, как-то и тут, и там что-то старается. Денег больше у нее нет ни капли. Она истратила все, что у нее было после отца. И поневоле живет с Сашей, потому что больше и не на что пока».

Кстати уж: в блоковедении почему-то не принято заострять внимание на этом очевидном факте. Начало первой серии Любиных «дрейфов» едва ли не день в день совпадает с моментом получения ею части наследства умершего Дмитрия Ивановича. Можете считать вашего автора законченным циником, но Любина «жизнь для себя» начинается тютелька в тютельку с обретения ею финансовой независимости от Блока. И - прекращается (или приостанавливается), когда источник карманных денег источается. Это правда. Грубая, горькая, но - правда. На этом, по крайней мере, этапе жизни обеспеченный Блок был для Любови Дмитриевны - пусть не только, но и кошельком тоже. Во всяком случае, по Парижам и взморьям раз в два года они на его средства разъезжали. И в немалой степени именно этим склонны мы объяснять и ее регулярные кратковременные возвращения по вызову, и нескончаемые «я люблю тебя» из постели другого мужчины.


И если уж приняться специально, как следует разрабатывать тему чисто финансовой заинтересованности Л. Д. в Блоке, можно обнаружить массу интересного. Из того же Бердичева она крепко сожалеет об отказе мужа занять освободившееся место в Литературном комитете при императорских театрах - от Пяста узнала (Блок действительно отказался войти пятым членом в комитет, где состояли Батюшков, Котляревский, Морозов и Мережковский; последний, кстати, и хлопотал за Блока). И тут же всячески подгоняет мужа с завершением драмы «Роза и Крест», которую она уже практически сосватала Мейерхольду.

А вот кусочек из письма Л. Д., дающий предельно ясное представление о ее личных доходах: «Я приглашена сниматься в кинематографе, и даже не с меня деньги берут,  а мне дадут - за первый раз 25 рублей (рублей, рублей, а не копеек)». Блоку же, напомним, еще за четыре года до этого давали по 50 рублей за лист только переводов. Вот и мечется Люба, как совершенно справедливо заметила свекровь, между своей жизнью и всё еще успешным мужем. И 27 ноября Александра Андреевна пишет:

«Саша мой в тяжком опять состоянии».

13 января - Блок: «Ночью сижу, брожу, без конца жду Любу».

15-го: «Тяжело. - Днем, злой, заходил к маме». 16-го: «Страшная злоба на Любу».

17-го - мама: «Саша в очень тяжелом настроении и мрачен. Понятно. Люба почти никогда не бывает дома и возвращается поздно. Жизнь нас всех устроилась фальшиво и не мудро».


В сотый раз согласимся: и не мудро, и фальшиво. Но сколько уже можно плакаться? - она устроилась так не вчера, а десять лет назад. Помните, Александра Андреевна, ваши с сестренкой пересуды про невыгодную невестку сразу же после их с Сашурой свадьбы? Мы помним. Про все «сомнения и страхи», про высокомерное недовольство всеми этими ее «вот еще» да «сладкими пирожками» - помним. Что удивляет вас теперь?

Но - наша история лишилась бы всякого шарма, смирись Александр Александрович с отведенной ему ролью папика. -Ну что вы! На сцену выходит новый персонаж.

Другая Люба. 

Впрочем, нет. Никогда он ее так не называл. Во всех записях Блока она проходит исключительно по имени-отчеству. Или коротко — Л. А.Д. — Любовь Александровна Дельмас. Мы уж упоминали ее вскользь - Танечка Толстая упоминала, рассказывая про концерт в Консерватории и «вульгарную полную блондинку», ожерельем которой Блок поигрывал в антракте.

Эта оперная актриса ворвалась в жизнь поэта стремительно, и вряд ли кто-нибудь мог предположить, что внезапная страсть перерастет из увлеченности сначала в бурный роман, а затем и в весьма продолжительную душевную и плотскую привязанность.


Блок часто именовал себя человеком абсолютно театральным. И насмерть уставший от буффонадной «мейерхольдии» он не мог не присутствовать на открытии Музыкальной драмы. Новый театр презентовался «Евгением Онегиным». Блок горячо нахваливал постановку. В частности, за то, как «сжимается сердце от крепостного права» (вот еще кому-то пришел бы в голову такой ракурс?).

Разумеется, не проигнорировал он и следующей премьеры. 9 октября 1913 г. в Музыкальной драме давали «Кармен». При этом Бизе зацепил Блока явно сильное Чайковского: Александр Александрович принялся ходить на «Кармен» исправней, чем иные на службу. 12 января он был на спектакле с женой. 14 февраля повел на него мать. При этом — вот же удивительное совпадение — заглавную партию всякий раз исполняла Любовь Дельмас. Насквозь театральный Блок повидал на своем веку разных Кармен. Всего за год до этого он слушал ее в исполнении прославленной Марии Гай и не проявил к той особого интереса. А тут вдруг записывает: «К счастью, Давыдова заболела, а пела Андреева-Дельмас — мое счастье». Согласитесь, суровей и однозначней было бы разве только «к счастью, Давыдова умерла»!

Его «счастье» — тридцатипятилетнее, не набравшее еще необходимой в столице популярности украинское меццо-сопрано (до этого пела в киевской опере, в петербургском Народном доме да раз участвовала в монте-карловских «русских сезонах»). Она замужем за известным солистом Мариинки Андреевым. «Кармен» - её поистине лебединая песня. Ни до, не после Любовь Александровна не была и не будет уже столь успешной.

Что же заставило Блока обратить внимание на ту, которую кто-то из сторонних наблюдателей определил всего парой слов: «рыженькая, некрасивая»? Рыж-еньк-ая — уничижительный, согласитесь, в устах непредвзятого оценщика суффикс.


Л.А.Д. и впрямь не была писаной красавицей.

На сохранившихся фото обыкновенная, немного грузная даже дама без особо выдающихся форм, без осиной (расхожее мерило той поры) талии и с довольно стандартными, хотя и весьма милыми чертами лица. Во всяком случае, милее волоховских, и уж тем более менделеевских.

Зато у Блока «рыженькая» враз становится «златокудрой». И тут же - «стан ее певучий» (надо полагать, не о вокале речь), и «хищная сила рук прекрасных», и «нервных рук и плеч. пугающая чуткость», и «ряд жемчужный зубов».   В общем, «одичалая прелесть.   с головой, утопающей в розах». Блок — это Блок. Его женщины были не красивы — они были прекрасны. Он сочинял их — себе, и отдавал — уже такими — нам. Это вообще отличительное свойство настоящих поэтов — творить прекрасное. Обычные смертные склонны ухлестывать за уже готовыми обаяшками. Поэтам же (в большинстве случаев; роман Есенина с Дункан — исключение, без которого правило несовершенно) свойственней самостоятельно превращать золушек в афродит. Многие ли вспомнили бы сегодня некую Керн, кабы не две дюжины пылких пушкинских строк?

Любови же Александровне Дельмас — Блоковой Кармен — довелось остаться в нашем общем прошлом благодаря целым десяти восторженным стихотворениям поэта. Хотя и обнародовал он их как бы нехотя — практически обиняками, всё в том же в мейерхольдовском журнальчике Доктора Дапертутто.


Хотим мы того или нет, это была судьба. К моменту встречи Блока с Любовью Александровной его уже явственно тяготила опустошенность. Он всё бродил по заколдованному им же самим кругу под названием Петербург.


"... жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную Легкий, доселе не слышанный звон"


- напишет он тогда же, в конце 1913-го. Уже бог литературной России, он только что разменял возраст Христа, но в душе его немыслимые пустота и озноб.Засыпающему костру его дарования (ах, как любил Блок костры! - костры вообще, - все костры, а этот - первее других) был необходим новый хворост. И он искал его. Он рыскал в его поисках. Перефразируем старика Вольтера: если бы даже Л. А. Д. и не было, Блоку пришлось бы её выдумать. Ах! - непременно воскликнете вы! Совершенно нечестно, воскликнете вы, представлять сей роман меж поэтом и актрисой как результат только его выбора и только его воли! Да натурально, - отзовемся мы. Купидон, конечно же порхал над обоими, и стрел его еще неизвестно кому больше перепало. Но давайте не забывать малюсенькой детали: мы говорим о таком уникальном явлении как Блок. И имен женщин, отвергших его симпатии (Волохову даже не вспоминайте - негодяйка она получается этакая!) история для нас попросту не сохранила.


После трех походов на «Кармен» он уже не мог удержаться от первого письма Дельмас - абсолютно блоковского по содержанию, хотя и анонимного по форме: «Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я — не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода.   Я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист.   и больше ничего, всё остальное как-то давно уже совершается в «других планах».   по крайней мере, когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет.»

И так далее, так далее — до почти истеричного «прощайте». И в четвертый раз влюбившийся поэт (К.М.С - Люба - Н.Н.-1 и вот Л.А.Д., и, как ни тщись, всерьез сюда никого больше не приплюсуешь) отправляется на «Кармен» уже без спутниц. Как назло, в афише заявлена некстати поправившаяся Давыдова. На сцене «какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен» -пожалуется Блок дневнику.

Он уже готов уйти, как вдруг выясняется, что Любовь Александровна тут же, в партере - капельдинерша показала. Затаив дыхание, он незаметно пересаживается в темноте на свободное место поближе. И - о ужас! - она простужена! Она чихает, кашляет, сморкается, но - «как это было прекрасно, даже это!». Он усиленно гипнотизирует больную взглядом. Его гипноз срабатывает: Дельмас начинает вертеться, оглядываться по сторонам, но всё еще не замечает его. В антракте Блок следит за ней, застает мило беседующей с кем-то. «Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо?», - тешит он себя сладкими предположениями. Антракт заканчивается. Дельмас проскальзывает мимо него и тихо садится на свое место. Всё чаще и чаще смотрит в его сторону. Целый акт они играют в гляделки. Перед занавесом, еще в темноте он проходит мимо, зарабатывая еще один ее любопытный взор. Но теперь он оказывается в окружении каких-то знакомых, лезущих с пустяковой театральной болтовней. Одна из светских львиц, не подозревая о чувствах собеседника, искренне удивляется: «Разве Дельмас лучше? Я ее много раз видела.   Она прежде пела в оперетке.   Миленькая». И уже снова гасят свет — четвертый акт драмы в драме. Блок рыщет глазами по залу — её нет.

Он бросается вон, допрашивает служителя при вешалке, тот подтверждает: да-да, вот только что ушли-с. В погоню! На улице сыро и метельно. Куда, зачем? Ему не терпится непременно нагнать её, но он и боится этого более всего. Трудно удержаться от банального «его несло на крыльях любви», но, судя по последующим записям, это были те самые крылья.


Он мчится без цели, без рассудка — Торговая, Мастерская.   Ноги приносят его домой. И тут судьба продолжает свои затейливые сюрпризы: с чего-то вдруг он принимается расспрашивать дворника, а затем консьержку из соседнего дома. Те подтверждают: актриса такая-то? ну еще бы! здесь и живут (при этом и тот, и другая, разумеется, всё путают — Любовь Александровна проживает через дом от Блока!). Поиски заканчиваются, конечно же, ничем. «О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится», — читаем мы в его записной книжке. И час (всего час!) спустя он пишет чаровнице второе письмо. И опять без подписи: «Я — не мальчик.   я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал.   Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так же как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо моей воли, растут давно забытые мной чувства».

Второе письмо подряд он не просит от нее ничего, выходящего за рамки приличий. Он вообще ничего не просит. Лишь умоляет «обратить все-таки внимание на что-то большее»: «.  если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто, — может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства». Не правда ли, - хворост! Хворост, о котором мы давеча толковали, - всё в огонь искусства. Потерявший голову Блок попросту не контролирует своего подсознательного художнического эгоизма.


День спустя ему известны адрес, и номер телефона. Теперь он настойчиво подкарауливает ее у подъезда. Заставляет верного Иванова звонить ей. Безотказный Санчо набирает номер, но попадает не туда. Блок выхватывает трубку и звонит сам.

«Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: «Алло». Блок не произносит ни звука и дает отбой. Бесконечные дежурства под дверью и прогулки наконец вознаграждены: он встречает ее на улице: она рассматривает афиши. Он долго-долго смотрит ей вслед и на другой день снова спешит в Музыкальную драму. Вылавливает там дирижера Малько (в университетские годы они приятельствовали), со всей сдержанностью, на какую способен, осведомляется, не знает ли тот актрисы Андреевой-Дельмас. Малько знает. Даже вызывается их познакомить. И уже в антракте сообщает, что Дельмас сама просила представить ее Блоку (порядком заинтригованная Любовь Александровна не теряла времени даром и выяснила, что её поклонник известный поэт). Но тут Блоком овладевает необъяснимый испуг. Совершенно в духе гоголевского Подколесина он бросается вон из театра, мчится к ее дому и ждет уже там. Она появляется, оглядывается в его сторону и исчезает в подъезде. «Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые.   Я боюсь знакомиться с ней».


Этот «много любивший и много влюблявшийся» мужчина и впрямь ведет себя как неловкий гимназист. Однако всё встает на свои места, если вспомнить про «помолодение души», испытанное им при первом же взгляде на сцену с Дельмас-Кармен. Влюбив себя в несколько более зрелую женщину (Волохова, напомним, была старше Блока на пару лет, Дельмас — почти на пару), он ввергает себя в давно забытое лихорадочно-сумасбродное состояние неопытного юноши. Пытается влезть в давно истлевшую шкуру 18-летнего Блока. У того Блока всё складывалось как нельзя замечательно: он страдал действенно. Он прикидывал на себя венец самоубийцы, он метался, настаивал, требовал, сочинялись такие же путаные письма. И главное - тогда у него шли стихи - стихи, с которыми он был принят в круг олимпийцев российской словесности на правах равного. Костер.   Костер следовало снова запалить до самых небес. Кто как не он сам должен позаботиться о градусе его горения? Наконец-то им вновь правит закон самосохранения художника — быть может, самый загадочный, но и самый жестокий в своей непреодолимости.


С 1905 года он твердил себе: «Я один, я сам». Тогда еще, колоссальным усилием воли, принятым бывшими «братьями» за позу, за чисто блоков снобский каприз, он пытался устраниться разом из всех поэтических -измов с их принципиальными, но ничего не значащими взаимозуботычинами. Тогда уже понял он: в стаи сбиваются лишь немощные. Он же каким-то немыслимым наитием всегда знал редкостную силу своего Слова, свою тождественность с ним. И вот всё опять сложилось, и он чувствует, что может вышагнуть из своей «скуки смертельной» навстречу вожделенному «доселе не слышанному звону». Костер... Костер же! Заставить его полыхать. Сейчас. Теперь. С нею. Ею! С теперешней Любой — горько и печально, досадливо и опасливо, нежно и искренне, но уже никак не вдохновенно любимой Любовью Дмитриевной всё в нем могло лишь тлеть. Он знал, что этот огонь — священный и храмовый — не потухнет в нем никогда. Но понимал он и то, что ждать от этого очага настоящего жара дольше не может. Для нынешнего Лалы нынешняя Бу была всего лишь твердью под ногами, началом координат. Точка опоры нужна не только архимедам - даже поэту необходимо стоять на чем-то незыблемом. Хотя бы для того, чтобы однажды сказать себе: «Сегодня я — гений».


И не берите себе за труд упрекать нас в столь фривольном толковании роли Л.А.Д. (как, впрочем, и К.М.С., и обеих Н.Н., и даже Л.Д.!) в «вечном бое» поэта. Нам и самим без меры совестно. Но увы и еще раз увы — уделом музы было, остается и всегда пребудет лишь провоцирование вдохновения художника, но никак не соучастие в таинстве творения новых миров.

... Биче Портинаре была избалованной, да ко всему еще и довольно безжалостной кривлякой. Но не попадись она трижды на пути робкого Алигьери - стал бы он Великим Данте? Родил бы свою «Комедию» (эпитетом «Божественная» ее увенчает Боккаччо).

. Не улыбайся время от времени сто лет спустя многодетная Лаура да Новас другому одинокому флорентийцу Франческо Петрарке - довелось бы нам сегодня читать «Канцоньере»?.. . Живая Симонетта великого Боттичелли и вовсе была блудливой потаскушкой. Но несокрушимая вера несчастного живописца в её небесную чистоту подарила нам великого Сандро.

Точно так же и там, на излете 13-го года прошлого столетия скучающему в кресле петербургской Музыкальной драмы Александру Блоку в свете рамп вдруг явился ангел. И Блока затрясло.

Но он не спешил. Всеми правдами и неправдами он пытался продлить прекрасное мгновенье настолько, насколько это вообще возможно. Чисто интуитивно он стремился замедлить поступь судьбы, ибо знал наверное, что ранее начавшееся ранее же и завершится. Он же стремится пребывать в хаосе чувств как можно дольше. Охотясь на ведьмедя, русские баре никогда не торопились поскорее разделаться с беднягой - им просто чертовски нравился сам процесс. Не будемте забывать, что владелец Шахматова Александр Александрович Блок был в первооснове своей самый настоящий русский барин.


А жена? - о ней в дневнике трогательное: «Тревожит и заботит Люба. Я буду, кажется, просить ее вернуться. Покатал бы ее, сладкого бы ей купил. Да, пишу - так, как чувствую, не скрывая». Он, видите ли, купил бы ей сладкого.

Кажется!..


Пару дней погодя Блок снова в театре. Видит Дельмас, направляется к ней, но его снова перехватывают. Она стоит и ждет. А момент упущен. И после спектакля наш «гимназист» проводит у её подъезда очередные два часа. Не дожидается, уходит.   Назавтра шлет ей цветы.   Следующим утром передает через швейцара шестнадцать написанных накануне строк («На небе — празелень.» и «Есть демон утра.»)

... и весна, и лед последний колок,
И в сонный входит вихрь смятенная душа...
Другим утром отсылает три тома свежеотпечатанных «Собраний стихотворений», слегка утяжеляя их письмом: «.  не для того, чтобы читать их (я знаю, что стихи в большом количестве могут оказаться нестерпимыми); но я, будучи поклонником Вашего таланта, хотел бы только поднести Вам лучшее, чем владею. Примите уверение в моем глубоком уважении и преданности Вам. Александр Блок». День следующий. «Кармен» идет в последний раз в сезоне. Любовь Александровна не занята в спектакле, но непременно будет в театре. Он поспешно набрасывает два письма с просьбой позволить ему представиться в антракте, но писем не посылает — звонит по телефону. Её не оказывается дома. Он называет себя и свой номер телефона, просит позвонить. Ее звонок раздался во втором часу ночи.

На следующий вечер они встретились. У нее звонкий смех, открытые плечи, розы на груди, крепкие духи.   Он чувствует себя неловким и неуклюжим.   Пустынные улицы, темная вода Невы.   - «Всё поет».

Как похоже это на семилетней давности «Я — во вьюге»! Десять стихотворений цикла «Кармен» навсегда останутся самыми звонкими и ликующими в творчестве поэта (утверждают блоковеды; правда, когда нужно, они говорит то же самое и о «Снежной маске»).

Посылая их одно за другим, Блок рассыпается (письменно) в велеречивых откровениях-восторгах. Но март закончился. С ним закончилась и поэзия. Роман стихийный и поэтический потихоньку перебрался на рельсы обыкновенного. Более двух месяцев они не просто вместе - они неразлучны. Бесконечны прогулки - то пешком, то на лихачах, то на авто. Летний сад, Озерки, Екатерингоф, белые ночи на Стрелке, театры и кинематографы, зоологический сад, вокзальные буфеты, ужины в ночных ресторанах, возвращения на рассвете, Эрмитаж, Луна-парк с американскими горами, ее концерты, розы, розы, розы от Эйлерса. При этом — нескончаемые — по многу раз на дню — телефонные разговоры.


Вот некоторые записи из книжки Блока. 15 мая 1914 года: «Утром. Золотой червонный волос на куске мыла — из миллионов — единственный» 20 мая: «Я иду поесть на Балтийский вокзал. Тел. Она приходит ко мне. Страстная бездна. Она написала на картоне от шоколада: День радостной надежды. Я в первый раз напоил ее чаем. Ей 20 лет сегодня».

25 мая: «Тел. около 3-х. Л.А. тревожна, писала мне письмо. Хочет уйти, оставить меня... Я ей пишу. После обеда измученный засыпаю на полчаса. Звоню ей. Звоню еще раз. Она у меня до 3-го часа ночи. Одни из последних слов: — Почему Вы так нежны сегодня? — Потому что я Вас полюбила».

28  мая: «Странная смесь унижения с гордостью. Ее вчерашний взгляд. Я влюблен в нее сегодня так грустно, как давно не был.   В 4 часа звоню - она вышла. Я вижу ее с балкона, маню ее. Она качает головой и уходит. Я ухожу на Финляндский вокзал. Посылаю ей розы. Звоню оттуда - ее нет еще дома. Возвращаюсь - звоню, мы встречаемся. Едем на Финляндский вокзал, с Удельной едем в Коломяги, оттуда - в Озерки, проходим над озером, пьем кофей на Приморском вокзале, возвращаемся трамваях. Нежней, ласковей и покорней она еще не была никогда.»

29  мая: «Вечером мы с Любовью Александровной пошли к морю, потом поехали на Стрелку. Черный дым, туман. Я ничего не чувствую кроме ее губ и колен».

Правда, любовная горячка то и дело разрежается беспокойством и печалью, без которых сложно представить Блока. «Уже становится печально, жестоко, ревниво.», «Мысли мои тяжелы и печальны.», «Мы у моря, у Лоцманского острова.   сладость, закат, огни, корабли.

Купили баранок, она мне положила в карман — хлеб. Но все так печально и сложно.», «.   говорили с Любой, чтобы разъехаться...», «Я думаю жить отдельно, я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину.». И - дальше (не сердитесь за обилие цитат - точнее самого Блока мы этого не передадим): «Я у нее. Она поет. Тяжесть. Ей тяжело и трудно.», «Она говорит, что я забыл. Она звонит. Последние слова: «Я прекрасно знаю, как я окончу жизнь.   потому что вы оказались тот.», «Л. А. звонит ко мне ночью: «Я вас никогда не забуду, вас нельзя забыть. Переворот в моей жизни.».

Наутро они прощались: он отбывал в Шахматово, она - в Чернигов...


В Шахматове Блок не без удовольствия окунулся в родное и привычное: прибывшего барина приходят «величать» охочие до водки мужики. Поэт почитывает Фета, скуки ради переводит Флобера, ходит по местам, где прежде тосковал по своей Любе, а после скучал с нею. Он пишет жене неизменно ласковые письма. Шлет вяло-нежные стихи Любови Александровне.

15 июня 1914 года сербский студент-анархист Гаврила Принцип застрелил австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда и его жену. Ровно через месяц у Блока в дневнике: «Пахнет войной», и война действительно начнется через четыре дня. Блок с матерью возвращаются в Петербург. В день возвращения Любови Александровны он запишет: «Жизнь моя есть череда спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд, «Бодрость» и сцепленные зубы. И — мать. - Розы, письма. Вечер после дня тоски искупил многое». Все повторяется — как и семь лет назад он разрывается между тремя женщинами: «она», Люба, мать. И 1 августа: «Ночью с ней. Уже холодею».

И через несколько дней: «Ночью даже не звонил к ней. Ничего кроме черной работы, не надо».

Еще десять дней спустя: «Ночью я пишу прощальное письмо».

Прощальные письма, как известно, конек Александра Александровича. Сердце его обливается кровью, он теряет все земное, и только Бог знает, как он ее любит. При этом она перевернула всю его жизнь, он сознается в поражении, счастье же ему недоступно, сил для мучений разлуки нет, поэтому он просит ее не отвечать ему ничего, и вообще: «мне трудно владеть собой. Господь с Вами».


Такая вот беда. Заполучив счастье, Блок сам бежит от него. По-своему, теперь и не до счастья - война ж! Нет, он не ура-патриот вместе со всеми этими Бальмонтом, Кузминым, Городецким, Ивановым, Соллогубом, Северяниным даже - он не рифмует вместе с ними пафосных вирш о торжестве русского духа. Но хочет делать что-нибудь полезное. И в первые недели войны Блок усерднейшим образом выполняет поручения попечительства о бедных, исправно ходит по домам с обследованиями, собирает пожертвования для семей мобилизованных. Но дражайшая Любовь Александровна такого бегства от себя не понимает и не принимает. Она заваливает любимого цветами, заливает слезами, и жизнь «опять цветуще запутана», и он не знает, как быть.

А тут еще одиннадцатилетний юбилей их с Любой свадьбы. И Блок намерен быть твердым и 30 августа посылает еще одно прощальное письмо (Дельмас его уничтожила). 31 августа датированы стихотворения «Та жизнь прошла» и «Была ты всех ярче, верней и прелестней», заканчивающееся строками: «Благословенно, неизгладимо, невозвратимо. Прости!» Но Любовь Александровна не отступается. Эта милая хохлушка гораздо проще всех его прежних пассий, включая Любовь Дмитриевну — и по отдельности, и вместе взятых. И начинаются откровенные кошки-мышки: она зовет его в театр (будет петь Леля) — он отказывается. Более того -он демонстративно не идет на возобновленную «Кармен»! Она изобретает и изобретает поводы для встреч: просит Бальзака, опять посылает цветы.

«Л.А. Дельмас звонила, а мне уже «не до чего», - читаем мы в записных книжках. - Потом я позвонил - развеселить этого ребенка». А купить ей сладкого Вам еще не хочется?


Заметим, что в эти дни женщины просто осаждают Блока.

Вновь и как всегда предельно некстати проклюнулась из небытия юная Скворцова. Да и новых пруд пруди: Н. А.Нолле (в 21-м она будет умолять Блока стать крестным ее ребенка), какая-то мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, другие - вовсе незнакомые барышни.   Не до них ему! И не до нее. Ему привычнейшим образом ни до кого. Ну вот, разве, 25 октября: «... в 6 часов пришла и была до 2-х часов ночи Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева». Та самая - знаменитая впоследствии мать Мария, которой суждено погибнуть в фашистском концлагере. Пока же это просто старая добрая знакомая (в смысле - старинная, а так - 25-летняя; когда-то, девочкой еще влюбилась в гения, принесла стихи, Блок ей тоже написал; теперь вот зашла.). И три дня спустя в дневнике: «Звонила Е.Ю.Кузьмина-Караваева. Хотела увидеться, сказала, что ходит в облаке, а я ей сказал, что мне весело. - Днем у мамы - чай и разговор о Л. А.Дельмас.». А Любе он пишет: «Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».

Что, спрашиваем мы себя, нужно — «несмотря на его и несмотря на её»? И отвечаем: нужен факт Любы. И всё. Поэт окончательно запутался в своих женщинах.

Подтверждением тому последняя запись 1914-го: «Цветы Любови Александровне - и от мамы. Цветы от Любови Александровны. - К маме днем - и встречать у нее Новый год. - Письма от милой (от 26-го). - Вечером -телефон с Любовью Александровной. С ней около 9-ти - к маме. Пела она. Я проводил домой.   Вернулся. Тетя пришла, подарочки ее. Бог знает, как тяжело встретили мы Новый год. Я вернулся домой. Звонок, едва вошел. Я успел окрестить Любину комнатку, потом говорил с Любовью Александровной по телефону. Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба».


И вдокон запутавшийся Блок находит фирменный Блоковский выход - оставить всё как есть. Да и Любовь Александровна оказывается дамочкой с железной хваткой. По всем законам житейской науки она наводит мосты к Александре Андреевне. На именины та получает от Кармен (через сына) букет красных роз.

В июле - это уж святое - Блок в Шахматове. К концу месяца Любовь Александровна настигает его и там. Ее туда, вишь, Александра Андреевна пригласила. На недельку. По вечерам Дельмас поет им, сидя за старинным бекетовским клавесином. А ночами Блок изводит ее разговорами о взаимном непонимании.

И в августе, ровно через год после первого прощального письма, Блок пишет Любови Александровне очередное: «Ни Вы не поймете меня, ни я Вас - по-прежнему.   никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Разойтись все труднее, а разойтись надо.   Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это - только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно». Никуда он не делся. И она никуда не делась. Они все это время вместе. И год спустя, и позже. Фрагментарно, но ­вместе.

И дневниковые записи Блока о Л. А. все злей: «Несмотря на все дрянное, что в ней есть, она понимает, она думает телом, и мысли ее тела — страшные мысли, бесповоротные.».

А следом она утрачивает в них даже право на имя -просто: «ночью - любовница». В лучшем случае - «Дельмас». Предпоследняя из блоковских записей о ней датирована августом 1918-го: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе. Ночью под окном долго стояла Л. А. Д.».

Последняя сделана 25 мая 1921-го: «Л.А.Дельмас, разные отношения с ней».

Так что жестоко ошибалась Щеголева в апреле 1915 года: «Дельмас, видимо, уже прочтенная страница. В фантазии поэта она была, конечно, больше и ярче, чем в действительности, поэтому он и прочел ее всю. Блок и Дельмас несоизмеримые. Он поднял ее до себя, удержится ли она? А, может быть, все это от других причин. Не нам судить.» И - дописка: «А сердце болит».


Напомним, что среди нерядовых читателей «Былей и небылиц» не нашлось ни одного, одобрившего их появление. «Были и небылицы» все за что-нибудь да ругали, но никто не попрекнул Любовь Дмитриевну за следующие несколько строк: «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это - платная любовь и неизбежные результаты - болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости - болезнь не роковая. Тут несомненная травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а [купл] случайная, безликая, купленная на [одну ночь] несколько [часов] минут. И унизительные, мучительные страдания... [Даже] Афродита Урания и Афродита площадная, разделенные бездной... Даже К.М.С. -не сыграла той роли, которую должна была бы сыграть; и она более «Урания», чем нужно бы было для такой первой встречи, для того, чтобы любовь юноши научилась быть любовью во всей полноте. Но у Блока так и осталось — разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез той и другой любви».

Думается, именно этого признания, а не безвкусного « я откинула одеяло, и он любовался моим прекрасным телом» не простили Менделеевой Ахматова и компания. И, вернее всего, именно из-за этой тирады рукопись «Былей» и пылится по сей день на полках РГАЛИ. Загадочный поэт по-прежнему ценней матери-истории, чем поэт, разгаданный таким образом. Но дело-то как раз в том, что сама Любовь Дмитриевна так не считала. Она предала огласке тайну Блока, заменив сплетню фактом, из самых благих намерений: «Говорить обо всем этом неприятно, это область «умолчаний», но без этих [далеко еще не полных намеков] столь неприятных слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то матерьял, пусть и не очень полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня».

Что правда, то правда: лишь так она могла заткнуть глотки всем, хотящим видеть в ней только шлюху и стерву, а в нем -притворщика и ограниченного человека. И заставить нас относиться к происходившему с ними с гораздо большим уважением. В конце концов: этим признанием Любовь Дмитриевна поставила ненавистную ей (кстати!) Л. А. Дельмас в жизни Блока на одну ступеньку с собой. Выше -нет. Но и не ниже. Уступив ей титул Первой Женщины в мужской судьбе поэта. Не друга, не товарища, не единомышленника, не любимой даже - любовницы. Но - Первой.


Тут нам видится уместными пара реплик по поводу загадочного недуга Блока, который Чулков то и дело именует «цингой». Некоторые радикальные исследователи склонны объяснять все Блоковы болячки последних десяти-двенадцати лет, как, впрочем, и довольно раннюю смерть поэта исключительно банальнейшим сифилисом.

«Небезынтересно проследить, как в русском литературоведении работала фигура умолчания, - заявляет один из них, - О том, что Блок болел сифилисом, упоминать было нельзя, об аналогичной болезни Бодлера - пожалуйста, сколько угодно. Tabes dorsalis, гниение спинного мозга (один из симптомов запущенного сифилиса) упомянуто лишь в фантасмагорическом «Петербурге» Андрея Белого - здесь эта болезнь пожирает Сенатора».

Согласитесь, обойти молчанием столь деликатную версию в контексте книги о личной жизни Блоков было бы откровенным ханжеством. Особенно вслед вышеприведенных строчек из Любови Дмитриевны: «с гимназических лет — платная любовь и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости — болезнь не роковая». Понятно, что речь идет не о насморке, но о приобретении венерического происхождения. А вот о котором из них - тут извините. Сифилис не вытекает из этих строк сам собою.

Ну, качающиеся у вполне обеспеченного господина зубы. Ну, непрекращающиеся немотивированные депрессии. И что? Ну, в дневнике у самого Блока (22 мая 1912 г) о прислуге: «Лицом - девка как девка, а вдруг - гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего - смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами .   МОЖНО СНЕСТИ ВСЯКИЙ СИФИЛИС В ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ФОРМЕ (Выделено автором); нельзя снести такого, что я сейчас видел» - вот подите и разберите, что опять имел в виду Александр Александрович.

Это о брезгливости к чужой болезни, или печаль о своей? У Эткинда находим: «Поэт страдал той же болезнью, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель, и которая так страшно воплощает в себе таинственную связь любви и смерти; согласно Чуковскому, болезнь Блока начала прогрессировать сразу же после окончания «Двенадцати».» Увы: в данном контексте Ницше + Врубель = несомненно сифилис. Но ведь и это всего лишь тирада, а не документ. Что же касаемо Сенатора с гниющим мозгом - так Белый Блока при жизни и не в таком обвинял.   Поскольку же нет ни одного медицинского заключения, никакой «Сенатор» не в состоянии нарушить сифилитической презумпции Блока. Нам возразят: документальные свидетельства могли быть уничтожены. Возразим и мы: но не одним же днем? К тому же, трудно представить, что, имей сплетня под собой какое-то реальное основание, она не превратилась бы в неуничтожимую легенду и не обросла бы за сотню лет множеством деталей и подробностей.

И - самое главное: мы отказываемся верить в то, что больной Блок позволял себе, пусть даже и очень редко, доставлять небезразличной ему Любе ее «маленькие удовольствия». В таком случае нам пришлось бы признать, что эта книга написана о человеке, не заслуживавшем даже простого упоминания. А потому считаем необходимым рассматривать блоковы цингу с меланхолией как недуги неопознанного происхождения. Что же касаемо Любиного упоминания «не роковой болезни» - на то ж она и нероковая, что излечимая, и значит ша: это - не тема.

Увлечение г-на поэта г-жой Кармен г-жа Блок приняла, как мы видим, предельно спокойно и даже с пониманием. Во всяком случае, объясняться с «разлучницей», как когда-то с Волоховой, уже не ходила. Да и о каких объяснениях могла идти речь после всего, что случилось между ними в последние семь лет? После ее ребенка.   после ее предложения «жить втроем» (с «К.»). При этом Блок не перестает убеждать жену в своей преданной и единственной - к ней - любви. Она - искренне -отвечает ему тем же. А семейная жизнь продолжает оставаться раздельной.

В феврале того самого 1914-го Любовь Дмитриевна информирует мужа о мейерхольдовой задумке поставить и показать на Пасху - впервые в один вечер - «Незнакомку» и «Балаганчик». И тут же с головой погружается в приятные хлопоты: поиски денег, аренду зала, пошив костюмов. Блок вежливо, но довольно равнодушно присутствует на показах. Дважды: 7 и 10 апреля. У него, напомним, в самом разгаре «медовый месяц» с Любовью Александровной. И, стало быть, сидит Дельмас на этих показах в первом ряду рядом с Александром Александровичем, и покоится ее перчатка на сукне его рукава, покуда Любовь Дмитриевна представляет на сцене даму-хозяйку из третьего видения «Незнакомки».


К лету Люба уже играет в Куоккале, в труппе А.П. Зонова (где многим запомнилась исполнением частушек, «которые за ней вся Куоккала пела») и в Петербург наведывается лишь изредка. В Куоккале же узнает о начале войны и о том, что ее Кузьмина-Караваева забирают на фронт. Она немедленно сообщает об этом Блоку и возвращается в Петербург.

(В Петербург - в последний раз: вскоре столицу из патриотических соображений переименуют в Петроград).

И немедленно же записывается на курсы сестер милосердия. Исключительно с тем, чтобы поскорее отбыть в составе 5-го Кауфмановского госпиталя в распоряжение Юго-Западного фронта, в Галицию - поближе к любимому. Блок запишет коротенькое: «3 сентября (1915). Люба уезжает: 11.37 вечера с товарной станции Варшавского вокзала». Подумает и добавит: «Поехала милая моя.» В общей сложности его милая проведет близ передовой девять месяцев. Блок будет гордиться ею, тревожиться, засыплет письмами, гостинцами и всевозможными книгами, газетами, журналами. В том числе — «Отечеством», где под заголовком «Отрывки из писем сестры милосердия» опубликует извлечения из ее «военных» писем.

А ля гер...

«Война - это прежде всего весело», - сказал Блок вскоре после того, как Россия ввязалась в бойню под названием Первая мировая. Зинаиде Николаевне Гиппиус сказал. По телефону. И та обессмертила безответственную реплику Блока.

Хотя, лукавим: сорвалось это с языка у Александра Александровича не так уж и случайно. Нет, господа: разрушительную, смертоносную стихию любой по-настоящему большой беды наш удивительно спокойный и миролюбивый герой всегда принимал всею душой и приветствовал тем самым звоном щита. Так было десять лет назад, в самом начале русско-японской, когда Блок писал брату Зинаиды Николаевны же: «А как хороша война, сколько она разбудила!».

Так будет в феврале, и летом, и осенью 1917-го. Впрочем, великий поэт лишь облекал в точные слова истинные умонастроения наиболее агрессивной части своего народа - определенное «веселье» в городе в те дни наблюдалось: прогневленный русский люд громил немецкие магазины. С крыши германского посольства сбросили гигантских чугунных коней. И, как было сказано, за неимением фантазии царь, решивший не отставать от народа, разразился высочайшим манифестом о переименовании столицы империи.

Тут и там говорили о новых и новых победах русского оружия. Мало кто сомневался в том, что Рождество наши войска встретят в Берлине. С месяц примерно не сомневались. Пока Вторая армия не погибла бесславно в Мазурских болотах, а командующий ею генерал Самсонов не застрелился, не перенеся горечи и позора.   И сразу поползли слухи о чудовищной нехватке снарядов на фронте, о бездарности генералитета, о воровстве в военном ведомстве, о заговоре распутинской клики, предательстве и измене, о государыне-немке, в конце концов. На Варшавский вокзал, с которого совсем недавно с триумфом уехала Люба, теперь прибывали и прибывали эшелоны с ранеными. И Блоку тоже перестает быть весело: «Война - глупость, дрянь».


Незадолго до этого случай свел его в ресторане Царскосельского вокзала с Ахматовой и уходившим на фронт Гумилевым. Тот записался добровольцем в эскадрон лейб-гвардии Уланского полка 2-й гвардейской кавалерийской дивизии конницы хана Нахичеванского (не правда ли -красиво звучит полное название этой воинской части!). Освобожденный от воинской повинности по косоглазию, Николай Степанович с огромным трудом добился разрешения стрелять с левого плеча; через два месяца он получит свой первый Георгиевский крест...


Поэты Блок и Гумилев с трудом переносили друг друга.

Блок был ходячим воплощением неприятия классическим символизмом всего предельно поверхностного и неофитского (о стихах Гумилева он отзывался как о холодных и «иностранных»). Блок же бесил Гумилева самим фактом своего существования в ранге первого поэта. Анна Андреевна с величайшей обидой вспоминала, как она надевала ботинки в каком-то гардеробе, а Блок стоял за спиной и бубнил: «Вы знаете, я не люблю стихов вашего мужа». Ему вообще казалась дикой идея Гумилева насчет возможности учить людей писать стихи, Блока отвращали его пламенные речи о каких-то там правилах и законах стихосложения.

И за все это поэт Гумилев чувствительнейше отомстит поэту Блоку. В свой черед.

Но это - поэты.   А военнообязанные Гумилев с Блоком благополучно пообедали. Блок раскланялся и удалился. Глядя ему вслед, Гумилев произнес всем теперь известное: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев.».


Ни на какой фронт неисправимый пацифист Блок не собирался. До призыва ратников 1880-го года рождения было еще невообразимо далеко. К тому же, от их семьи уже воюют. Вон Франц Феликсович в отпуск наведывался: «бодрый, шинель в крови».   Люба опять же.

Они аккуратно переписываются. Блок деликатно докладывает о присутствии в его жизни Л. А.Д. (в гостиной у мамы постоянно стоит терпкий аромат ее крепких духов). Порой норовит даже сподробничать, но тотчас спохватывается и твердит, что этого «никому, даже тебе говорить не надо». А почему бы и не сказать, если и Любовь Дмитриевна на фронте лишь затем, чтобы не потерять из виду своего К.?


Любин Кузьмин-Караваев воевал в качестве вольноопределяющегося при своем отце-генерале. И Л.Д. целый месяц донимала Блока терзаниями - где он да что? И наконец: «К.-К. нашел меня и был у меня в госпитале.   Их полк понес мало потерь, но лошади все замучены, и потому их поставили верстах в 40 от Львова на отдых и поправку. Они обошли Перемышль, были в Карпатах, все время в соприкосновении с австрийцами, но без крупных стычек... (Куда, интересна, военная цензура глядела?) . К. похудел очень, но загорел, и бодрый у него, военный вид. Отец его бережет, но все же посылал с опасным донесением ночью под огнем и в свете прожекторов и ракет.

(Очень, наверное, важная для мужа информация; он, чай, тоже места себе не находил - да как же, дескать, там наш К?) . Меня отпустили, и я провела день с ним и его отцом, обедали в ресторане и были в чудном кинематографе!» И это уже сугубо - предельно даже товарищеские отношения. Супруги, конечно, очень интересуются происходящим друг с другом, но жизни их разны. Он пробавляется проблемами вялотекущего литературного процесса, она - лазаретскими делами. В письмах Блок спрашивает Любу, где ему искать его шапки (он, видите ли, рылся в сундуках, но не нашел и до сих пор носит «цирилиндаль»).

Всё чаще теперь Л.Д. обращается к мужу уже не «Мой милый», а «Товарищ мой!» Грозится взять отпуск и приехать навестить. Но с отпуском у нее так и не выгорает. Вообще-то Любови Дмитриевне и самой вся эта фронтовая самоотверженность порядком поднадоела. Четвертый месяц уже как-никак «воюет». В декабре она пишет, что очень хочет домой. Кроме того, ей снова отчаянно хочется играть («точно зудит во всех жилах») - «Ты приедешь и играть будешь, -отвечает ей Блок, - Мои праздники будут заключаться в том, что у мамы будет пьянино, и я буду слушать пение Л. А. Дельмас».

Все-таки, Блок неповторим. Счастье по нему незамысловато: мама с пьянино, тут же где-то рядом Люба - играет, да еще одна Люба - поет.

Взаимные же заверения в вечной любви - это будьте любезны! Это святое. Она: «Я об тебе думаю постоянно, мне трудно рассказать как - а только больше всего на свете люблю тебя, куда бы меня ни бросило». Он: «Я думаю о тебе - думаю сквозь всю мою жизнь, которая еще никогда не была такой, как теперь». Но рядом с ней, ТАК любящей Блока - ее К. А его ДУМЫ СКВОЗЬ ЖИЗНЬ разделяет пухляшка Дельмас.

В январе вечно неспокойная и редко довольная женщинами сына Александра Андреевна обращает внимание и на ревность Любови Александровны: «Саша уже жалеет, что нас познакомил. Совсем повторяется история с Любой». И обиженная до очередной глубины души, сейчас же высылает законной снохе на фронт гостинец - конфеты. Да с поцелуем!


У Блока тем же днем записано: «У мамы - ужас». Исходя из чего мы вынуждены заключить, что, в конечном счете, у этой милейшей свекрови, скорее всего, не срослось бы ни с какой из избранниц сына.

В марте Люба сообщает: «Я ужасно хочу уехать отсюда, и думаю, что не вернусь сюда больше, поэтому жду К.-К. повидаться перед отъездом; оттого еще не еду». Мыслит она абсолютно рационально и уже сообразила, что в ожидании редких встреч с К. вовсе не обязательно торчать на передовой. Пора в тыл - к «настоящему своему делу». 14-го -телеграмма мужу: «Выезжаю сегодня вечером. Люба».


Пару месяцев - пока она ищет применение своим талантам -Блоки вместе. Из Александры Андреевны (24 апреля): «У меня вчера обедали Саша, тетя Маня и Люба. Сама пришла. Это редкость и для меня огромная радость. Люба устраивает свою собственную антрепризу, будет играть для рабочих в окрестностях Петербурга. Кузмин-Караваев уезжает опять в действующую армию» - и захочешь добавить, а нечего!

О собственной антрепризе Любови Дмитриевны не знаем и немногого, но уже с начала июня она зачислена в т.н. передвижную труппу все того же Зонова, и Блок хвастается маме: «Люба разговаривала с представителями Путиловского завода.   Она попала в хорошее и большое дело». Видятся они, естественно, все реже. Всё больше переписываются. Блок уезжает в Шахматово и остается там до самого октября. Люба: «Сегодня я получила телеграмму от Кузьмина-Караваева о том, что 3-го июля убит его брат, а он сам контужен снарядом в голову... сидит в обозе; надеюсь, что контузия легкая, судя по почерку...». Блок в ответ: «Может быть, приедет Л.А.». Люба просит привезти ей карточки актрис - Дузе, Сары Бернар, Яворской. Блок никак не может найти эти чертовы карточки и: «Я беспокоился, что не оставил тебе денег; дам, воротясь». Люба: «Напиши мне скорее, как ты и как у вас? Я по тебе соскучилась чего-то. Буду рада, когда ты приедешь, хотя я очень, очень рада, что ты так долго живешь в лесочке, и живи там подольше!». И мы в сотый уже раз работаем толмачами: хорошо, Лалака, что помнишь про деньги, но сам ты здесь не нужен. И, заметьте, обоих такой расклад вполне устраивает.


Ничего не меняется и на будущий год.

А в апреле 16-го вдруг поползли слухи о новом призыве. Блоку грозило идти рядовым. Он растерялся. Делился со знакомыми несколько странноватыми опасениями: мол, недолго и заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла.   ведь грязь, условия ужасные. Меж тем Александра Андреевна занимается судьбой «детки» еще с прошлого года. Подключает его сводную сестру Ангелину (у той все дяди - артиллеристы). Возмущается: «Как, оказывается, трудно попасть на курсы прапорщиков! В пехоту пускают лишь до 30 лет, а в артиллерию столько желающих, что нужна протекция.   на штабные должности в тылу попадают, только дав взятку». Попутно же: «А я ведь уж и старая, и совсем становлюсь больная. Сегодня вот вышла я погулять, на ногах шатаюсь, голова кружится, а помочь некому. Спасибо, Люб. Алекс. Дельмас встретила. Она меня и подвела».

Вы чувствуете, как всё смешалось в доме Блоков? Но суета не была напрасной, и место поспокойней на этой войне Блоку найдено. Он зачислен табельщиком в 13-ую инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Блок же не просто не был склонен сражаться - он вообще недоумевал, отчего это ему нужно сражаться именно с немцами? С этим едва ли не единственным народом, к которому он был настроен сколько-то дружелюбно. В дневнике: «Судьба моя вполне неопределенна. Я готов на все уже; но мне еще не легко. Одиночество - больше, чем когда-нибудь.   Ночью: из комнаты Любы до меня доносится: «Что тебе за охота мучить меня?..» Я иду с надежной, что она - сама с собой обо мне. Оказывается - роль.   Безвыходно все для меня. Устал довольно.»

За неделю до отправки он умудряется вырваться на несколько дней в любимое Шахматово, не зная еще, что это последний раз в жизни. Причем, отправляется туда уже в форме -«почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах «тонкого товара».

26 июля Блок уезжает воевать - до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог. Провожает его на войну (тыловую, конечно, но все равно же - на войну) Дельмас. Проводив, отправляется в Шахматово навестить слегшую там Александру Андреевну. Привозит ей письмецо от сына. Та парит на крыльях благодарности. И вскоре подписывает одно из писем к Дельмас «Целую Вас крепко. М а м а». Ни больше, ни меньше.

Именно Любовь Александровна, а не Любовь Дмитриевна в эту пору регулярно пишет Блоку и шлет гостинцы. А скучает наш поэт все равно по жене!


Буквально несколько строк о службе Блока. Его часть размещается верстах в двадцати от позиций. Отчетливо слышна канонада. Первые впечатления о фронте: «2 дня я жил здесь деревне, теперь - в княжеском имении. Блох понемногу истребляю, а скуку - нет.   Летают аисты (но и другие птички).» - это он о вражеских аэропланах, прилетавших бомбить станцию (всякий раз безуспешно). Через неделю: «Мы с табельщиком Зайцевым решили ехать на позиции, выпросили лошадей... До позиций не доехали, было жарко, но видели настоящие окопы и проволоку... ночевали в офицерской гостинице (бесплатно). Я загорел отчаянно, на солнце было 35 градусов... Вчера я купался после поездки в первый раз как следует - очень приятно.». Через три дня: «Эти дни я много ездил верхом, пробовал диких лошадей,вообще недурно провел время.» А вот - сентябрь. Жара спала, и Блок пишет жене: «Дай Глинке (К. А. Глинка - сослуживец поэта, потомок великого композитора; собственно говоря, под таких как он и Блок 13-я дружина и создавалась - Прим. авт.) через маму рублей 50, я хочу купить, когда буду в Лунинце, шведскую куртку -становится холодно».

А тут еще Станиславский - по слухам - хочет ставить его «Розу и Крест». Блок пишет в Москву - не нужен ли он им срочно. Немирович-Данченко отвечает: «Пока не нужны, но очень желательно поговорить с вами.». Обещает вызвать в ноябре.

Мы вовсе не пытаемся свести к нулю вклад Александра Александровича в святое дело обороны родины от внешнего противника и не замалчиваем тенденциозно каких-то боевых эпизодов из писем - нету их там. Просто такая вот у Блока война. Не зря же друзья и мама старались. И напрасно переживал насчет «жарить соловьев» Гумилев, у которого уже два Георгия на груди.

В конце сентября Блок приезжал в отпуск, но с женою они не виделись - с середины месяца по февраль 17-го Любовь Дмитриевна играла в Оренбурге в антрепризе некой м-м Малиновской под псевдонимом Басаргина. Блок возвращается к месту службы.

Меж двух революций. 

1917-й. Январь. Блок всё ещё в части. Люба просит денег. У него при себе нет, и он пишет маме в подмосковное Крюково (та традиционно лежит в санатории для нервных больных): «Пошли Любе триста рублей в Оренбург». Февраль. Люба вернулась. Блок не в курсе: «Если бы знал, что ты в городе, стал бы проситься в отпуск». Он теперь в Парохонске. Там при его участии вскрыта афера со «злоупотреблением с продовольствием», и на этой почве ему даже светит повышение. Очень нежелательное - планы нашего героя никак не связаны с военной карьерой. Март, 19-е. Блок снова приезжает в отпуск - а Люба в Москве. Телеграфирует оттуда, что к концу недели непременно нагрянет, но лето будет служить в Пскове. Блок отписывает маме, что «довольно туп» - слишком, видишь ли, долго «жил бессмысленной жизнью». Отчетливо сознает «лишь свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему».

Полгода он уже не поэт. В смысле - ни строчки. Еще через неделю: «Люба приехала давно и здесь живет.». Давно, заметьте. И сообщается это предельно безразличным тоном. Приехала, дескать, и живет, и бог с ней. Потому что на столе у него очередная корзина красных роз от Любови Александровны.

Апрель. Люба уже во Пскове. Блок не смог проводить ее -томился в Москве, на репетициях «Розы и Креста», которой так и не суждено будет дожить до премьеры... И теперь он снова принимается скучать по жене: «Я уже успел погрузиться в тоску и апатию, не знаю, зачем существую и что дальше со мной будет. Молчу только целые дни. СКОЛЬКО УЖЕ ЛЕТ Я НЕ ВИДЕЛ ТЕБЯ... (наше выделение, наше; а вы бы не выделили?) . так скучно и неуютно без тебя, а уж скоро старость. Так всегда - живешь, с кем не хочешь, а с кем хочешь, не живешь. Спасибо тебе за.   разные другие заботы.   Очень без тебя трудно и горько. Зачем это? Господь с тобой». Люба отвечает, что тоже хотела бы побыть рядом с ним в это «головоломное время». Она слышала как рабочие грозят «Ленинскими действиями» и тревожится: «Пожалуй, даже на фронте лучше. Если тебя убьют, Лала, я тоже скапучусь - это я опять чувствую. Я тебя очень люблю».

Он - в Псков: «Бросила бы лучше, неустойку заплатим». Она: «Бросить свой театр я даже не решилась бы, если бы это стало совсем нужно». И зовет его к себе - пожить тихой «безресторанной жизнью».


Май. Блок назначен редактором стенографического отчета Чрезвычайной комиссии. Не пугайтесь - не той, феликсовой. Эта ЧК учреждена Временным правительством для расследования деятельности царских министров и сановников. Его запись от 8 мая: «Сегодня я дважды был в Зимнем и сделался редактором».

Ему положен оклад - 600 рублей в месяц - совсем недурно после 50-рублевой зарплаты табельщика. А Люба в письмах нахваливает Псков, снова и снова предлагает ему приехать: «Я в третий раз зову тебя, мой

Лалонька, приезжай ты ко мне.   Мне бы так хотелось, чтобы вздохнул хоть раз свободно, хоть на четверть часа отвлекся от всех кошмаров «настоящего момента и «Петрограда».. Но куда ему ехать, если он целыми днями на допросах?


Присутствовать в казематах, где содержались вчерашние сильные мира сего, не входило в обязанности редактора. Это была инициатива самого поэта. Редактор -ходил на допросы! ЗАЧЕМ? Сиди редактируй! Но он одержим идеей яркого политического очерка: «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!»

Ваше благородие, да с точки зрения таких как вы, Россией всегда правила и всегда будет править мразь!.. Хотя и тут -минуточку.   В 1905-м, вскоре после того как вас видели с красным стягом впереди колонны недовольных рабочих, вы, помнится, восторгались уже шествием В ПОДДЕРЖКУ режима - ту верноподданническую манифестацию к Зимнему возглавлял ваш приятель по университету и «Новому пути» поэт Леонид Семенов. «Хорошая законная сходка», занесли вы тогда в книжечку. А про незаконные - с участием студентов «брюхатых от либерализма» - писали отцу в Варшаву со всей язвительностью. Может, вам следовало из допрашивающих-то на одну скамеечку с подследственными пересесть?

В комиссии, кстати, обращают внимание на его выходящие за рамки должностных обязанностей порывы и делают выговор. «Революция там и не ночевала» - записывает Блок в дневнике. Но добросовестно стенографирует. В смысле, материал собирает. И УЖЕ ГОД ни строчки стихов.


За день он так выматывается, что едва ли не каждую ночь у него Дельмас. И тут же, 20 мая: «Как мне в такие дни нужна Люба, как давно ее нет со мной. Пожить бы с ней; так, как я, ее все-таки никто не оценит - все величие ее чистоты, ее ум, ее наружность, ее простоту. А те мелкие наследственные (от матери) дрянные черты - бог с ними. Она всегда будет сиять».

Утром 3 июня Любовь Дмитриевна сама нежданно пожаловала в Петроград. Блок: «Приехала Люба, спит на моем диване. Очевидно, я сегодня мало буду делать». Назавтра: «Все-таки я сделал сегодня свои 20 страниц.   В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо».

Ночью у него опять «бледная Дельмас».


Вскоре в Псковском театре произошло столкновение Любови Дмитриевны с антрепренером. Фактически она выступила в роли организатора забастовки. Труппа не поддержала ее, а дирекция припугнула «эвакуацией» и. Дальше цитируем саму бунтовщицу: «Все равно уже две недели только, как мне не терпится уехать отсюда и перестать быть провинциальной актрисой.   Наконец, и мне очень хочется пожить около Лалы, понабраться «настоящего», да и время такое, что надо быть вместе, как ты писал и как я чувствую теперь».

Добавим только, что Блок уговаривал ее на это практически все последние ДЕСЯТЬ лет.

1  августа Люба вернулась к мужу и уже никогда больше никуда от него не уезжала. И писем друг другу они больше не писали.

2  августа: «Как Люба изменилась, но не могу еще сказать, в чем».

3  августа: «Она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры. Я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. «Старый холостяк».   Все полно Любой. И тяжесть, и ответственность жизни суровой, и за ней - слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный».

И следом - абзац полнейшей ерунды, и после точки -«Люба».   И еще один абзац, и то же: «Люба». 4-го: «Люба и работа - больше я ничего сейчас не вижу.». 12-го: «В стенограммах мне помогает Люба и нанимаемые мной лица.   усиленно купаюсь, работая полдня». 29-го: «Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин.   Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа».

Часть пятая. В другой России.

Вместе,чтобы выжить.

Прежде, чем начать распространяться о житии Блоков после победы Великого Октября, есть смысл слегка пройтись по собственно обстановке, в условиях которой этому житию и предстояло протекать.

Очень долго у нас не принято было вспоминать об одном совершенно курьезном факте: поднявшие власть с той самой мостовой большевики меньше всего рассчитывали на то, что заполучили ее надолго. Другое дело, что широкая общественность - а уж тем более художественная - в такие тонкости не посвящалась. Разве, не нарочно. Так один молодой живописец вспоминал, как заглянул он наутро после ночи, когда «свершилось», в совершенно пустой Зимний и наткнулся там на ставшего в одночасье министром культуры (то есть, пардон: наркомом просвещения) Луначарского. И Анатолий Васильевич без тени стеснения поплакался молодому человеку в том смысле, что большевикам «здесь сидеть не больше двух недель, потом их повесят вот на этих балконах».

Потому что, несмотря даже на захваченные уже «Аврору», Смольный, Зимний, почту, вокзалы и часть банков, в Петрограде народным комиссарам было ой как неуютно. Через пару дней после переворота самым вызывающим образом прекратили работу даже столичные театры - в знак протеста. И тогда находчивый Анатолий Васильевич кинул в массы клич, которым впоследствии не раз еще будут успешно пользоваться его многочисленные наследники. А именно: с кем вы, работники культуры? Ну, или что-то вроде того. Объявил, в общем, о своем страстном желании встретиться с интеллектуалами, готовыми к сотрудничеству.

На зов явились шесть (или семь, тут имеются разночтения) человек. Очевидец, во всяком случае, вспоминал, что добровольцы уместились тогда на одном диване.

И в частности на нем сидели: поэт Маяковский, режиссер Мейерхольд, художники Альтман с Петровым-Водкиным, ну и кто-то еще - попроще. А вот шестым (или седьмым) ко всеобщему удивлению оказался Александр Блок. И сразу стало понятно, что он-то в компании этих немногих и есть первый.

Пришедшие невероятно рисковали.

Во-первых, от них тотчас же отвернулись многие из друзей. Но даже это можно счесть ерундой в сравнении с тем, что грозило им в случае скорой реставрации буржуазного режима (а большинство просвещенных соотечественников в таком исходе просто не сомневалось). В случае кровавой расправы над самозванцами тех же Блока с Маяковским просто повесили бы.

Всеволод Иванов, которому несколько позже довелось попить чайку с уже (и еще) Верховным правителем России Колчаком, вспоминал, как адмирал говорил ему с грустью: «И Горький, и в особенности Блок талантливы». Глотнул чаю. «И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить.   Очень, очень талантливы».


Вскоре к группе идейных перерожденцев присоединился и лидер мироискуссников А.Н.Бенуа. Луначарский поспешил доложить Ленину, что тот «приветствовал Октябрьский переворот еще до октября».

Старинные приятели, Бенуа с Блоком занимались на отведенном им поприще тысячью больших и малых дел. В частности, приняли активнейшее участие в решительно проведенной большевиками реформе русского языка. В результате другой - не менее яркой, население России проснулось утром 1 февраля 1918-го не 1-го, а уже 14-го, в день всех влюбленных.

Надо сказать, на все тогдашние телодвижения нового режима Блок реагировал невероятно позитивно. В первые месяцы советской власти он откровеннейшим образом бежал впереди паровоза. Так, например, Блок оказался первым и практически единственным русским интеллигентом, открыто поддержавшим Декрет о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Отвечая на вопросы анкеты одной из буржуазных газет, Александр Александрович писал: «Когда умру - пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны».

Эта его позиция была опубликована купно с ответами Мережковского и Сологуба. Оба: декрет «бессмыслица и нецелесообразность» - наш герой прокомментировал их реакцию одним словом: «Занятно».


Ну да бог с ними, с реформами. Ленин обещал мир с немцами, а те наступали на Петроград. У Блока в дневнике:

«Немцы продолжают идти.   Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно». Ленин же умирать не хотел вовсе. И 10 марта 1918 года в 10 вечера вождь с соратниками выехал из Петербурга в Москву на специальном поезде №4001. Вместе с ними город покинул и двухвековой статус столицы России. «Петербургу придется круто», - докладывал перед этой поездкой коллегам один из пассажиров того чрезвычайного поезда, Луначарский, как и мы, продолжая именовать Петроград на старый лад.


Круто сделалось уже очень скоро. Безработица и разруха росли в буквальном смысле слова не по дням, а по часам. Как результат - стремительно сокращалось население.

Всего несколько цифр. Если в 1915-м население Петербурга составляло 2 миллиона 347 тысяч человек, то в начале лета 1918-го в городе проживало уже меньше полутора миллионов. Перепись же 1920-го насчитала в Петрограде всего 799 тысяч душ. То есть, за пять лет город «усох» на две трети. В том числе за последние два года -вдвое.

Голодный и холодный город умирал в четком соответствии с недобрым пророчеством заточенной в монастырь первой жены его основателя - царицы Евдокии: «Санкт-Петербурху пустеет будет!». В этом умирающем городе и предстояло прожить свои последние годы Александру Блоку. Люба, как мы помним, приняла решение «быть вместе» с мужем.

Ставка на «12»

«Двадцать лет я стихи пишу», - удовлетворенно отметит поэт в дневнике 10 января. Не добавив почему-то: и полтора - НЕ пишу.

Не добавил, наверное, потому что позавчера засел за новую

поэму - «Двенадцать». Правда, наутро отложил ее и принялся за статью «Интеллигенция и революция». Пламенную, жесткую и необычайно ренегатскую. Взращенный буржуазной, дворянской даже культурой Блок воспевал в ней царящий вокруг пафос слома и разрушения до основанья. Дело в том, что недавно до Петербурга докатились слухи о сносе соборов московского кремля. Даже поверивший им Луначарский моментально объявил, что выходит из Совнаркома. Ленин отставки не принял, и Луначарского отчитал. Блок же в своей статье писал: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». И далее: «Дворец разрушенный - не дворец. Кремль, стираемый с лица земли - не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, -не царь. Кремли у нас в сердце, цари - в голове». Очень многих, понимавших, что царь свалился с престола не сам, это его «Кремль - не кремль» крепко напугало. «Что же вы думали? - спрашивает он напуганных, - Что революция - идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ - паинька?.. И, наконец, что так "бескровно" и так "безболезненно" и разрешится вековая распря между "черной" и "белой" костью, между " образованными" и " необразованными", между интеллигенцией и народом?».


Война - весело, революция - здорово!.. Поневоле вспоминается пара строчек из упомянутого давеча его письма папеньке от 30 января 1905-го: «Никогда я не стану ни революционером, ни "строителем жизни", и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний». И дело тут, скорее всего, не в качестве душевных переживаний. В каждом из демаршей поэта той поры очевидно непреодолимое стремление как-нибудь, а выделиться из среды себе подобных. Блок вообще никогда не был стайным существом. С этой же, давно надоевшей ему «стаей» он рвал теперь не без чувства восторга. Мережковские и иже с ними пятнадцать долгих лет трепали ему нервы на страницах ИХ журналов, не слыша ЕГО правды. Теперь за спиной у его правды были штыки революционных матросов. Пошло, наверное, но не можем смолчать: не напоминает ли вам здесь Блок своего персонажа в венчике из роз?

Тем более что по его душу тянутся уже и новые апостолы.

3 января на квартиру к литературному мессии новой Руси пожаловал Есенин. Совсем, кстати, не такой, которого нам Безруковы в известном сериале подсуропили: скачущего вокруг этакой мумии-Блока вот разве что без гармошки -одни скачет-зубоскалит, другой кривится в едва приметной многозначительной усмешке.

Весь вечер они говорили о серьезных вещах. Есенин (из Блока: «из старообрядческой крестьянской семьи». «ненависть к православию») заявляет, что кремлевских церквей ему не жалко. Блок: а нет ли таких церквей, которые разрушают во имя высших целей? Есенин - твердо: нет. И рассказывает, как хулиганы ломают статуи (у Блока уточнение - «голых женщин»). Люба - вставляет: «Народ талантливый, но жулик». Есенин: есть всякие хулиганы, но нельзя же винить в них весь народ? А этих - этих от их теперешнего хулиганства легко отговорить, почти всякого -как детей от озорства.

Через неделю будет написана «Интеллигенция и революция», в которой господин-товарищ Блок разъяснит собратьям по цеху, что озорство революции - совсем не озорство, что так надо. Ту же самую мысль, он попытается транслировать и в поэме, которая допишется в последние дни января. И давайте посмотрим на ее появление в контексте момента.

Все шестеро (или семеро) рекрутов новой власти взялись за дело с жаром. Мейерхольд, возглавивший коллегию Петроградского Театрального отдела Наркомпроса, тут же превратился в заправского комиссара - солдатская шинель, картуз со звездочкой и маузер в длинной деревянной кобуре на боку... Авангардист Альтман взялся за перемоделирование аж всей Дворцовой площади (ее переименуют в площадь убиенного Урицкого). И к первому триумфальному празднику победивших советов - Первомаю 1918-го сотворил немыслимое: превратил плац в огромный зал под открытым небом, ухнув десятки тысяч (!) метров холста. Полвека спустя он усмехнется: «Тогда не скупились».   Маяковский к первой годовщине переворота разразился «Мистерией-буфф», которая стала едва ли не гвоздем празднования. Ставил пьесу, разумеется, Мейерхольд, декорации конструировал Малевич. Блок опередил всех. Его поэма была первой ласточкой идеологического заказа товарища Луначарского. И сколько бы нам теперь не твердили, что «Двенадцать» не столько гимн революции, сколько импрессионистско-апокалипсическая картина вставшего дыбом Петрограда, мы прекрасно понимаем, что, в конечном счете, это была осмысленная ставка Блока в казино под названием «жизнь». Давно кончившийся поэт имперской России пытался вернуться в большую игру. Все эти Северянины, Маяковские, Гумилевы, Мандельштамы даже - все они давно уже примерялись к месту, которое Блок, увы, привык считать своим. И он решил сыграть в эту русскую рулетку. И сделал самую страшную на своем веку ставку - поставил на красное.

Такого от Блока не ждал никто. Это была игра против правил. И, образно же говоря, все играющие встали из-за столов и покинули казино. В знак протеста. На том простом основании, что своей выходкой их вчерашний кумир осквернил само зеленое сукно русской поэзии.

Известный своей несдержанностью Бунин разразился бранью в таких непристойных выражениях, что мы просто не решаемся воспроизвести их здесь.

Пришвин: «Большевик из балаганчика»

Гумилев - несколько позже, но не менее безжалостно: Блок «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя»...


13 мая в зале Тенишевского училища устраивался поэтический вечер. Узнавшие об участии в нем Блока Сологуб, Ахматова и Пяст - его некогда верный Пяст! -решительно отказались идти туда (объявили через газету). Это был стихийный, но идеальный по охвату участников бой­кот. Уже через неделю после появления «Двенадцати» в «Знамени труда» бывшие поклонницы (девочки какие-то) писали поэту: «Вам не стыдно? Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!.. Так оплевать себя!... »

Одним днем Блок превратился для еще вчера обожавшей его России в едва ли не персону нон грата. Читающая Россия не пошла за ним. Умеет ли читать Россия, в объятия которой он бросился, поэт еще не знал. И это были очень трудные для него месяцы.

29 января он запишет: «Сегодня я - гений».

А уже 26 февраля: «Сегодня я потерял крылья, и не верю потому. Опять - ложь на 10 лет. А там - старость, бездарность». Знали бы Вы, Александр Александрович, что старости не будет!


Блок не сломался в эти дни только потому, что рядом была Люба. Это она читала поэму в Тенишевском зале. И читала ее снова в Мариинском театре. Раскрутка и пропаганда «Двенадцати» - заслуга исключительно Любови Дмитриевны.

Удивительное дело, но именно по манере, в которой Менделеева-Блок исполняла поэму, будут судить о ее актерских способностях в целом. И редкий из современников не оставит ругательной реплики. Из Чуковского: «Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей». Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки металась из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно». Вряд ли. Известно, что Блок лично готовил Любовь Дмитриевну к этой читке, водил ее слушать куплетистов Савоярова и Ариадну Горькую, которых считал лучшими артистами тогдашнего Петрограда. С Савоярова Люба и срисовала манеру чтения «Двенадцати».

Из любопытного: через несколько лет после смерти Блока тот же Корней Иванович напишет, что никогда не забудет как поэт «однажды, когда Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать».   вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом».

Не флюгерно на ваш вкус? В которое верить: в «неприятно и стыдно» или в «с восхищенным лицом»?..


Конечно, по совокупности самых разных припоминаний самых разных знакомцев Блока мы вынуждены констатировать, что никакого особого гения в актерстве супруги он не видел. Похваливая ее время от времени, Александр Александрович гораздо чаще не находил в ней достаточного сценического таланта и скрывать своих подозрений не считал нужным. В этой связи представьте себе, с каким тяжелым сердцем выхлопатывал он осенью для Любы (с ее - безусловно, с ее подачи и настояния) роль леди Макбет в спектакле Ю.М.Юрьева. О неловкости, испытываемой при это Блоком, говорит каждая строка сохранившегося письма-прошения:

«Позвольте обратить внимание Ваше на просьбу моей жены, Любови Дмитриевны (по сцене - Басаргиной), которая хотела бы сыграть роль лэди Макбет. Я никогда не решился бы рекомендовать Вам ее, если бы не был уверен в том, что она своей игрой не исказит того высокого замысла и того прекрасного образа, который Вы даете в роли Макбета». И Юрьев взял Басаргину (Блок, конечно же - Блок, а никакую не Басаргину!). И сам же взывал к ней на сцене в гриме знаменитого тана: «Рожай мне только сыновей! Твой дух так создан, чтобы жизнь дарить мужчинам!». Увы: героические роли, к которым так стремилась Л. Д., ей давались неуклюже. А вот склонность к игре характерной наличествовала. И для исполнения «Двенадцати» эта манера была как нельзя кстати. И тут для Блока чудесным образом совпали два обстоятельства: во-первых, он искренней признавал, что читать поэму сам не умеет, а, во-вторых, лукаво надеялся, что перепоручив это дело Любе, несколько подотвлечет ее от самостоятельных заигрываний с Мельпоменой (а заодно и ее многочисленными смазливыми прислужниками). И до определенного момента и в известной мере эти его надежды оправдывались.

К тому же, хотя «Двенадцать» и кормили Блоков в ту пору скорее в печатном виде, некоторый доход в семейный котел Любины чтения все же приносили. Что было уже весьма кстати.

Окаянные годы.

Вослед страшному пророчеству Луначарского в 1918-м Питер уже бедствовал. Обе сестры Бекетовы вспоминали, что голодали до самого приезда Франца. 58-летний генерал Кублицкий-Пиоттух вернулся с фронта весной. Оценил обстановку и пошел служить сразу в двух учреждениях - два жалованья, два пайка.

Совсем молодой рядом с «Франциком» Блок пытался зарабатывать всюду, где было можно. Он и член той самой мейрхольдовской коллегии Петроградского Театрального отдела, и Председатель Репертуарной секции, и член жюри конкурса на сооружение памятника жертвам революции на Марсовом поле (втроем с Луначарским и Горьким).

В январе он входит в правительственную Литературно-художественной комиссию по изданию классиков литературы. В октябре Горький приглашает Блока в свое детище - издательство «Всемирная литература» и вскоре поручает ему редакторскую работу по подготовке к собранию сочинений Гейне. К марту 1919-го поэта утверждают в должности члена коллегии экспертов «Всемирной литературы» и главного редактора отдела немецкой (ну а какой же еще!) литературы. Попутно он успевает набросать предварительный план Собрания своих сочинений в десяти томах и активно трудится над составлением первых (при жизни выйдут два тома). Много пишет в газеты и журналы. Выступает с речами. То есть, какое-то время доходов хватает даже на тетушку с кухаркой (Марья Андреевна так и пишет: «кормил» - её, а заодно и ее прислугу, которая жила теперь у него в кухарках). Хватает пока даже на то, чтобы нанять дворника нести за него ночные дежурства - какое-то время Блоку пришлось добросовестно отбывать и эту общественную повинность -«охранять сон буржуев».

Но кто-то из тогдашних литераторов подсчитал: Шекспиру, чтобы как-то выжить в тех нелегких условиях, нужно было бы выдавать на-гора по три пьесы в месяц. Написавший хотя бы одну понимал, что это значит.


К тому же, постепенно стало проясняться, что новой власти удобнее эксплуатировать имя и факт Блока, чем его идеи и таланты. Высунувшийся раньше других, он раньше же других обнаружил, что заигрывания большевиков с творческой интеллигенцией предельно корыстны и узко функциональны. Мечты поэта об обновлении России день за днем вдребезги разбивались о шокирующую действительность. Накарканный Мережковским хам явился не затем, чтобы спросить у него, Блока, как жить дальше. Вместо этого хам методично отключил телефоны, перекрыл подачу электричества, позакрывал лавки и магазины. Собственноручно или как уж там свалившийся с престола государь себе таких вольностей не позволял никогда. Не допускало этого даже глубоко презираемое нашим героем временное правительство. Новая же власть планомерно лишала поэта и элементарных удобств, и средств жизнеобеспечения - своего и близких. Отнять у Блока статус автора «Двенадцати» и «Скифов» было, конечно, невозможно. Но для нарождающейся за счет все того же хама новой пролетарской литературы и выползающей из той же шинели большевистской бюрократии он был и остался «господином Блоком», заигрывающим зачем-то с ИХ революцией. А именно эти две среды определяли теперь бытие сумевшего перепрыгнуть через Октябрь, оставшись первым.

Нет, разумеется, все выглядело не так уж и скверно. Люди, скорее порядочные, чем наоборот, Горький с Луначарским (это прозрачный намек на и их причастность к успешному разграблению награбленного: были у воды - не могли не пить) отдавали себе отчет в неординарности фигуры прирученного ими поэта. И патронировали в меру своих возможностей. Но Анатолий Васильевич покаянно признавался после гибели поэта: «Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, приять его в свою среду, приласкать, обогреть его».

Как о Каштанке какой, ей богу!

К исходу 1918-го Блок сообразил, что выживать придется без помощи товарищей комиссаров. Под Новый год в дневнике: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая с голоду. Светит одна ясная и большая звезда».   Люди тащат «какие-то» мешки, «кто-то» умирает с голоду, светит звезда. Это еще Блок. Но его остается уже совсем немного. Как-то раз он продекламировал дома известные строчки про блаженство посетивших мир в роковые минуты - от наваливавшихся тягот и неудобств этот великовозрастный ребенок все еще пытался оградиться иронией. «Его призвали всеблагие, как собеседника на пир», - закончил Блок с пафосом и полупоклоном. «Призвать-то призвали, вот только кормят на пиру неважно», - моментально откликнулась Люба.


1919-й.   Сравнительно легко зарабатывавший на жизнь до революции, он не преуспел в «пайколовстве» и говорил своим пробавляющимся лекционной халтурой знакомым: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по написанному».

В этот период он близко сходится с Чуковским, который как раз умеет крутиться. И тот практически берет Блока под свое крыло: читает лекции о поэте, потом выпускает самого поэта читать стихи. После одного из таких мероприятий их «угостили супом с хлебом». Корней Иванович вспоминает, как Блок взял его ложку и принялся есть. «Не противно?» - полюбопытствовал Чуковский. «Нисколько, - откликнулся Блок, - До войны я был брезглив. После войны - ничего».

Какая-то из актрис восторженно отмечала, что никогда не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни. А Чуковский утверждал, что в ту самую пору кумир вел себя «демонстративно-обывательски». Вот он хнычется, что украли калоши, вот причитает: «Что будет? Что будет? У меня 20000 рублей ушло в месяц, а у вас? Ах, ах.». Прав Корней Иваныч: изменился Блок - когда это прежде его интересовали дела других?


15 февраля поэта арестовали. По подозрению в близости к левым эсерам. На самом деле просто нашли в чьей-то записной книжке адреса - его, Замятина, Петрова-Водкина, Сологуба. Кстати, когда пришли за Сологубом (не знали, что по паспорту тот Тетерников), спросили у дворника, где такой живет. Дворник, бестия, притворился дураком: никакого Сологуба не знаю - опера плюнули и ушли. Блоку за отсутствием псевдонима спрятаться было невозможно. Он запишет потом: «Вечером после прогулки застаю у себя комиссара Булацеля и конвойного. Обыск и арест, ночь в ожидании допроса на Гороховой».

К слову сказать, на этой самой Гороховой служили тогда Исаак Бабель (переписчиком в иностранном отделе) и Осип Брик («очень ценный чекист» со слов Луначарского). Камера. Миска еды на пять человек. Ночью вызвали к следователю и вернули документы. Утром отпустили - и не было на него ничегошеньки, и, главное, все тот же Анатолий Васильевич похлопотал...


В июне к Блоку подсылают Ларису Рейснер - молодую поэтессу, его же ученицу, тоже сидевшую, кстати, прошлой осенью на том самом диване у Луначарского. Теперь она комиссар главного морского штаба, это с нее спишет Вишневский героиню «Оптимистической трагедии» («Ну, кто еще хочет комиссарского тела?»). Это в ее честь Пастернак назовет героиню своего романа Ларой...

Товарищу Рейснер было поручено убедить Блока вступить в партию. И молодая, красивая жена знаменитого Раскольникова принимается плести вокруг Блока роскошную, хотя и тщетную паутину. Устраивает прогулки верхом, катанье на автомобиле, интересные вечера с угощеньем коньяком и т. д.

Блок проводил с ней время не без удовольствия. Контраст с чуковсковским супом - необыкновенный: «салон» в Адмиралтействе, дамы с папиросками, пуфики, книги по искусству, ординарцы и обеды едва не на царских сервизах. Раз вечером Лариса любезно отправила Блока домой на автомобиле. Осмотрев авто, Блок спросил у шофера-матроса: «Чей это автомобиль?.. Я его узнаю... Это «делонэ-бельвиль» — автомобиль бывшего царя?» Матросик молча кивнул... Так что не вполне прав Луначарский в своем запоздалом плаче Иеремии: ОБХАЖИВАЛИ Блока. Но тот помнил, как здорово обжегся на «Двенадцати». Не зря же Эрберг вспоминал, что чтение Любовью Дмитриевной поэмы Блок назвал однажды «очень плохим». И далее дословно: «Двенадцать» в ее исполнении - маскировка поэмы, вслед за разочарованием в революции».

А по-своему наивная Лариса требует от Блока, «чтобы он поднялся над своей средой». А поэт отвечает: «Вчера одна такая же, красивая и молодая, убеждала писать прямо противоположное».

И Блок не пошел в партию.

Как и многие его преемники на этом царствовании, он решил, что с первого поэта довольно уже попутничества. За эту ошибку расплатится каждый их них.


Ноябрь. Чуковский вспоминает доклад Блока о музыкальности и цивилизации: «.   впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок - в фуфайке, при всяком слове у него изо рта - пар. Несчастные, обглоданные люди - слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации». Ну что скажешь: не столько даже остроумно, сколько романтично.

И тут самое время заметить, что неисправимому романтику Блоку тогда жутко повезло - рядом с ним была Люба. Она принялась всерьез суетиться еще в марте 1918-го. Решила создать «для рабочих театр благородного типа с хорошим репертуаром». И вскоре новое зрелищное предприятие действительно было обустроено в помещении Луна-Парка. И тут же заглохло: рабочие в театр не пошли -его посещала по привычке обычная буржуазная публика. Которой тоже постепенно становилось как-то не до театров.


Жившая теперь парой этажей ниже Блоков Александра Андреевна выбивалась из сил: прислугу отпустила, сама ходила на рынок, носила пайки, продавала вещи - Люба настаивала, заставила практически.

Пришла ее пора отдавать долги - брать все в свои руки и приниматься заботиться о муже. И она честно впрягается в этот гуж, и добросовестно дюжит. Служит в театре и умудряется тащить на себе весь быт.

Их норовят выселить из квартиры, и не Блок - Люба каким-то уж там образом прекращает процедуру выселения. С мужа пытаются взимать какой-то совершенно непомерный налог, но несколькими походами куда-то Люба утрясает и это.

С осени начинаются катастрофические перебои со светом. Полное отсутствие света, проще говоря, начинается. А Блок расценивал свет как одно из орудий своего производства. Но большевики отменили свет. И не на сутки, а до лучших времен. И Люба доставала свечи для занятий мужа (раздобыть керосину было невозможно), сама - сидела с ночником.


В январе 1920-го умер Франц Феликсович. Блок сам положил его в гроб и отвез на кладбище. У Александры Андреевны бронхит. Сил ей хватило сил лишь на то, чтобы проводить мужа до ворот. «Франц умер от простуды и моего дурного ухода. Моей вины нет границ» -напишет она в одном из писем. Оттуда же, из ее писем мы знаем, что Люба заботливо ухаживает за ней и простудившимся после похорон генерала Блоком («три недели - ни тени раздражения»).

Душенька (Блок), значит, лежит. Мама дохает. И Люба ходит за двоими. «Выносит», кормит, доктора позвала, сестру милосердия для свекрови взяла...

В марте она снова остается без работы. Тогда же решено переселиться в мамину квартиру. Во-первых, дров на одно жилье - вдвое меньше, да и мотаться за ними отсюда ближе (ниже - второй всего лишь этаж), во-вторых, никаких уже претензий с уплотнением. Так они теперь и живут - втроем и фактически уже на Любиной шее. Которую отныне и впредь можно обвинять в чем угодно, только ни в неумении вести дом и заботиться о ближних. Одна из которых полусумасшедшая, а другой -законченный идеалист.

Белый рассказывал: «.. .от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя. Прекрасная Дама, Дева Радужных высот. Я ее на прошлой неделе встретил. Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти мужское появилось. Я распластался на стене дома, как будто сам себя распял, пропуская ее. Она взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед.»


Июнь.   Из Александры Андреевны: «Переписываю Душеньке всё.   21 предполагается вечер Блока. Хочет заработать Деточка.   Это исключительно для денег. Люба прочтет «Двенадцать».

И был вечер, и Люба читала. Июль.   Блок почти каждый день ездит купаться. Они с Любой считают это крайне для него полезным. Лала облюбовал подходящее местечко, но на Стрельну не пускают - осадное положение!.. Осадное? - для кого угодно, но не для Любы: она достает какую-то бумагу с разрешением, и Блок купается все лето. Уходит рано, берет с собой хлеба, возвращается поздно.

Сентябрь.   С провиантом уже совсем худо. Александра Андреевна вспоминала, что в эти вечера Люба худела и ненавидела ее, а Саша был подавлен, раздражен и молчалив. В октябре, после очередного профессионального простоя Люба принимает предложение Радлова вступить в труппу театра «Народной комедии». Неохотно, за заработок: «. ей обещают хорошее жалованье и паек. Это хорошо действует на ее расположение духа.».

Теперь день Любови Дмитриевны выглядит так: утром - на базар и за пайками, в 12 - на репетицию. Вернувшись к четырем, она готовит обед. После ужина - на спектакль, возвращается «уже без трамвая».

Но угодить на «маму» очень трудно. Практически невозможно. «Люба ненавидит и презирает меня яро, -брюзжит А. А. - Но я молчу и не подаю ей повода к сценам. Саша тоже много молчит. Иначе будут крики, вопли, слезы. Она нормальная, но неистовая, и когда одна, без Саши, все-таки меня разносит, она, главное, берет ехидством: «Вы отравляете жизнь вашему сыну вашей бестактностью, вы отравляете атмосферу вашим беспокойством. Я должна жить с Вами, потому что Саша так хочет» и т. д.».

Но она ведь действительно - вынуждена.

Потому что так хочет Саша.


2 ноября - скандал. Люба снова сцепилась со свекровью, бросилась в рев, якобы «чуть не ударила» ее и, запершись в маленькой комнате, принялась голосить. Блок сломал стол и назвал Любу сволочью.

А причина сыр-бора в том, что Любовь Дмитриевна снова донельзя (оценка А. А.) увлеклась своим театром. Вернее, новыми коллегами - т. н. «клоунами».

Надо сказать, труппу Радлов в тот раз собрал действительно уникальную. Пошедший в сценических экспериментах гораздо дальше своего учителя Мейерхольда, он насыщал постановки немыслимыми импровизациями с переодеваниями, акробатическими трюками, драками, погонями, жонглированием огнем и т. п. Точно пытался переплюнуть популярность активно крутившихся в петроградских кинотеатрах фильмов с участием предшественницы Марлен Дитрих - Перл Уайт. По каковой причине тяготел не к актерам, воспитанным традиционным театром (как, например, та же Любовь Дмитриевна), а к артистам цирка и варьете - всевозможными Сержам, Таурекам, Карлони и Такошимам.

И из этой шаромыжной публики Любовь Дмитриевна выбрала обаятельного Жоржа Дельвари, известного более как клоун Анюта. А уж про то, как она умеет пропадать, влекомая очередным чувством - не нам вам рассказывать. В ответ на претензии домашних огрызается: вы прозябаете, а не живете. Свекрови она советует почаще ходить в гости, а Саше - ну, влюбиться, что ли, поехать куда-нибудь.   Ну и естественно - «сволочь»! Только зачем же, как заметил один киногерой, столья-то ломать?..

Свой день рождения - 29 декабря - как и последовавший за ним Новый 1921 год Люба отмечала «с клоунами» - у Анюты. Блок: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Из мамы: «Люба все меньше бывает дома, все страстнее относится к своему театру, все презрительнее к нашему «прозябанию». Я стряпаю, мою посуду, убираю». Прислугу ей в помощь удастся взять лишь в концу зимы. А пока Блок сам таскает дрова из подвала. Прежде и это было обязанностью Любы, но доктор запретил ей - велел поберечь сердце.

Последний год блоковского дневника начнется с отчаянной записи: «Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда...»


Читать поэму Блок, как известно, не выучился. В последние месяцы жизни он читал только свою старенькую лирику. И заканчивал выступления неизменно девушкой, певшей в церковном хоре. Ничего нового он давно уже не писал - лучше не мог, а хуже не хотел. На Пушкинский юбилей - в альбом Пушкинского дома - по просьбе - им сочинено последнее из законченных стихотворений:

Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!..
и т. д.


Когда поблагодарили и похвалили, ответил: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов». Заметьте: не НЕ ПИСАЛ - НЕ ПИШУ.

Вот, разве всяческие безделушки Чуковскому в «Чуккокалу». Что-то вроде: «Скользили мы путем трамвайным, Я керосин со службы нес.». Ничего не напоминает? - А «Служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булку выпекал»? Даже размерчик совпадает.


В последний раз Петроградская публика видела Блока 25 апреля на вечере, устроенном в его честь в Большом драматическом театре, где поэт уже третий год служил председателем Управления - директором, по сути. Он вышел из левой кулисы в синеватый свет рампы -угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. В зале две без малого тысячи пар глаз. С галерки: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!». Печально улыбнувшись, он мрачно прочел для НИХ «Скифов»... Под конец вышел с белым цветком в петлице и - как всегда -«О всех, забывших радость свою.   О том, что никто не придет назад...». Бывший на том вечере Евгений Замятин услышал, как за спиной кто-то отчетливо произнес:

- Это поминки какие-то!

«Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к пятидесяти годам он бросит стихи, - отметил тогда в дневнике Чуковский, - И будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое».

Бессмысленный реверанс. Блок действительно откровенно доживал, и мало кто вокруг не понимал его обреченности. Очень показательна в этом смысле их майская - последняя для поэта - поездка в Москву. «Все это исключительно для денег», - вспоминала о ней Александра Андреевна, это едва ли не самая частая из ее присказок в те годы...

Поэт с трудом, уже опираясь на палку, сошел вниз, с трудом же сел в коляску, любезно предоставленную управделами Петросовета Белицким, и отправился на вокзал. Чуковский запротоколировал: «Блок подъехал в бричке, я снес вниз чемодан. У Блока подагра. За два часа до отбытия он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы. Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество - 1-го мая. Ораторы. Уланы...».

В вагоне он всё пытался отвлечь Блока разговорами. Поинтересовался зачем-то судьбой Садовской. «Я надеюсь, что она уже умерла, - ответил Блок, - Сколько ей было бы лет теперь? Девяносто? Я был тогда гимназист, а она -увядающая женщина». И без перехода: «Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они поссорятся. Не сейчас. Через месяц». Переживания поэта можно понять - перед отъездом он сказал ей очень жестокие слова: «Только смерть одного из нас троих может помочь».

-  Вы ощущаете какую-нибудь славу?

-  Ну, какая же слава? Большинство населения даже фамилии не знает...». И снова свернул разговор на своё - с печальной усмешкой пожаловался, что «стены его дома отравлены ядом».

И все-таки несносный человек этот Блок. Он, видите ли, знает об измене жены и поэтому дома у него плохо.   А какбыть с вашей, Александр Александрович, Женечкой Книппович, которая вот уже несколько лет разве что не член семьи?


Они познакомились вскоре после революции. По стандартной схеме: молоденькая поэтесса прислала стихи, он ответил что-то невразумительное навроде «не время теперь письма писать, вы мне позвоните». Та и позвонила.

И они стали часто-часто встречаться. Ну, разумеется, она была его исключительно литературной пассией. Что, однако, не помешало поэту устроить Женечку вскоре на должность заведующей группой архивных изысканий Репертуарной секции Наркомпроса, которую тогда возглавлял. Не бог весть что, конечно, но - жалованье да ПАЁК! Просто привел 20-летнюю девчонку в отдел и представил подчиненных - вдвое старше и всяко поопытнее её. А заодно и прикольное такое удостоверение выдал: «Предъявитель сего есть действительно товарищ мой Евгения Федоровна. Что приложением печати и подписом подтверждено. Председатель Ал.Блок». И тогда же, в 18-м еще познакомил с мамой - «потому что мама - это я, и потому что она живет в том же доме, и у нее тепло, и там мы можем хорошо встречаться и говорить вдвоем и втроем». И вскоре по просьбе Александры Андреевны Женечка уже звала ее не по имени-отчеству, а совершенно по-домашнему - «бабушкой». Евгения Федоровна с удовольствием вспоминала, как Блок «часто спускался из верхней квартиры», и они, точно благонравные дети, садились рядышком и топили печку. Как усаживались на диванчик, Блок рассказывал ей о друзьях юности - Соловьеве, Белом. При этом приговор теперешнего Блока был предельно жесток: «Мы с мамой - искони здоровые, они - искони больные». С не меньшим же удовольствием Евгения Федоровна вспоминала и то, как Блок «разрешал» или «запрещал» ей те или иные встречи и знакомства. И когда Ремизовы, с которыми он сам же Женечку и познакомил, предложили ей поселиться у них (они прозвали ее «кухонным мужиком» - за сноровку в черновой работе), Блок «добра» не дал. «Ох, ревнивище, ревнивище!» - сокрушалась Серафима Пална.


Более чем частая гостья в доме Блоков, Женечка, конечно же, скоро нашла общий язык и с Любовью Дмитриевной. Тем более что учились они с Прекрасной Дамой в одной и той же гимназии Шаффе (с разницей в двенадцать лет). Женечка даже вспомнила легенду об одной из выходок тогдашней Любы Менделеевой, долго передававшейся из уст в уста - как-то во время урока та запустила в стену класса чернильницей. Женечка полюбопытствовала: правда? - «Потому что уж очень скучно было», - подтвердила Л.Д.

Таким образом, и хозяйка вполне благосклонно приняла очередную мужнину наперсницу.


Вспоминала Евгения Федоровна и вот какой занятный эпизод. Раз, вернувшись с рынка, Любовь Дмитриевна была возмущена выходкой встретившейся ей там Дельмас. Будто бы та требовала с нее объяснений - «почему эта девочка заняло такое место в вашем доме?». Себе (и нам заодно) Книппович объяснила это так: «Думается, что постепенно у нее возникло ощущение, что «девочка» получает «не по чину», что Блок слишком глубоко вовлек меня в свою работу, что он, любитель одиноких странствий, слишком часто делает меня спутником в загородных прогулках. Внешне в отношении Любови Дмитриевны ко мне не изменилось ничего». Да, наверное, и ничего.

И все-таки нас, совсем как и Любовь Александровну, немного обижает, что пропуск Блоку в Стрельну выбивала жена, а гулять и купаться туда он ездил с «девочкой». Семь своих книжек за эти годы поэт ей надписал. И в каждой - «в память о весне 1918-го», «об осени», «В лето Стрельны» и т. п. Мы ведь уже знакомы с этой страстишкой Блока -непременно прятать под пол меблированных комнат особого рода записочки.


Вообще, читая книгу воспоминаний Евгении Федоровны, невольно проникаешься духом высоких - если не высочайших их с Блоком отношений.

Серьезно. Евгении Федоровне блестяще удалось пропитать каждую строчку именно таким духом. Очень чистым и романтическим. Даже в пересказе об их стрельновских лазаньях «в траву, в кусты, в крапиву, в сырость».

Но одного взгляда на фотопортрет Е.Книппович достаточно, чтобы понять: с такой женщиной просто так в кусты и сырость не ныряют. А что касаемо общих интересов, его наставничества, ее преклонения и всяческой взаимной восторженности - ну так ведь одно другому не мешает. И наконец: в свое время именно эта девочка выберет место для могилы поэта. Что-то же позволяло ей чувствовать за собой такое право? А после она станет председателем Ассоциации памяти Александра Блока.

Так что психовать и ябедничать Чуковскому об «очередной измены жены» - как-то нечестно даже получается. А как тогда, милейший Александр Александрович, прикажете реагировать на вашу Шурочку Чубукову?

Не Любови Дмитриевне - нам.

Любовь-то Дмитриевна надолго еще останется для нас образчиком терпеливейшей их жен.

 Аля

Они познакомились летом 1920-го...

Заняв кабинет руководителя только что открывшегося БДТ, Блок подружился с ведущим актером театра Николаем Монаховым. А брат того Павел ухаживал за вдовой морского офицера - некой Марией Сергеевной Сакович, тоже только что назначенной в БДТ (главврачом). Шумной компанией все они часто сиживали у нее дома на Мойке. Или пропадали на даче у Монаховых - в живописном местечке на берегу Ореджа. Что-то репетировали на веранде, пели, дурачились, гуляли по берегу, катались на лодках. Тут-то Блок и обратил внимание на 27-летнюю соседку по участку. Обаятельная сестра милосердия живо интересовалась театром, музыкой, поэзией. К тому времени она, как и Сакович, тоже успела оказаться вдовой. Одного, между прочим, из потомков Тона -автора Храма Христа Спасителя.

Одним словом, вскоре Шура стала равноправной и неизменной участницей их веселых прогулок на реку и в лес.   Подробностей этого (последнего) романа Блока до нас дошло ничтожно мало. Косвенным подтверждением ему могут служить некоторые строки «Возмездия» - поэмы, которую он дорабатывал до самой смерти (ну вот хотел оставить после себя нечто не хуже «Медного всадника»!) Оттуда:

Там, где скучаю так мучительно,
Ко мне приходит иногда
Она - бесстыдно упоительна
И унизительно горда.
А мы знаем, что в стихах у Блока женские образы не случайны. Больше того: в сохранившихся набросках плана поэмы имеется и такой фрагмент: «В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать.   никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая.»

И как бы тут попроще-то.

1 мая - в день памятного нам отъезда Блока в Москву -у Шурочки Чубуковой родилась дочь. Назвав девочку Алей, мама умерла (тяжелые роды плюс обострение застарелого туберкулеза). Сакович взяла девочку себе. Она же потом утверждала, будто незадолго до смерти Блок попросил ее удочерить Алю. В первоначальном свидетельстве о рождении девочки фамилия матери - Чубукова - зачеркнута и записано: Сакович. В графе «отец» - прочерк. Отчество - Павловна. Объясняется это тем, что Павел Монахов, намеревавшийся связать свою судьбу с гражданкой Сакович, сам якобы предложил: а пусть, мол, Аля считает нас законными родителями. На том вроде бы и порешили. Но брак не сложился, и от не состоявшегося папы девочке осталось только отчество.

А Марию Сергеевну Аля звала мамой всю жизнь.

Перед самой смертью только та передала ей записку: «Стихи А. А. Блока (папы), написанные тебе». Ниже шло переписанное ее рукой стихотворение -

Сидят у окошка с папой.
Над берегом вьются галки.
-  Дождик, дождик! Скорей закапай!
У меня есть зонтик на палке!
-  Там весна. А ты - зимняя пленница,
Бедная девочка в розовом капоре...
Видишь, море за окнами пенится?
Полетим с тобой, девочка, за море.
-  А за морем есть мама?
-  Нет.
-  А где мама?
-  Умерла.
-  Что это значит?
-  Это значит: вон идет глупый поэт:
Он вечно о чем-то плачет...
Чье это маленькое вранье - Марии Сергеевны или самой Али - не знаем. Но это маленькое вранье. Эти строки сложились в далеком 1905-м, за целых шестнадцать лет до того, как девочка родилась, а ее мама умерла.

По заверениям Александры Павловны несомненность ее появления на свет от Блока подтвердил ей в свое время и муж - проектировщик подводных лодок Дмитрий Васильевич Люш. Но и тот будто бы ссылался на Марию Сергеевну, успевшую открыть ему тайну происхождения Али.


С младенчества знала Алю Сакович и Ахматова.

Ее падчерица Ирина Пунина вспоминала, как за полгода до смерти Анна Андреевна зачем-то попросила отвезти ее в Дом ветеранов сцены, где доживала свой век хорошая знакомая поэтессы - та самая Сакович. Вспоминая разговор старых приятельниц на интересующую нас тему, Пунина отмечала, что понимание меж ними «было на уровне полуслова»:

-  Блок? - спросила Ахматова.

-  Да, - ответила Сакович.

-  А кто мать?

-  Я не могу сказать...

Известно также, что позже Анна Ахматова попросила Александру Павловну прийти к ней вместе с сыном Андреем. И внимательно посмотрев на мальчика, сказала:

- Похож. Тот же овал лица, те же кудри.


Мы ничего не утверждаем. Возможно, дочерью поэта Александру Павловну Люш сделали охочие до сенсаций журналисты. Ее реакция: «Что со мной говорить? Я гипотетическая! Почему-то считают, что я таким образом пытаюсь самовыражаться. А ведь я до определенного времени вообще избегала разговоров о моем происхождении».

Отказалась она и от поисков генетических доказательств родства с Блоком:

- Зачем? У меня в этом нет никаких сомнений, а кому-то что-то доказывать я не собираюсь.

Стихи писать никогда не пробовала. А вот рисовать стала рано. Закончила художественное училище и всю жизнь проработала художником-декоратором в ленинградских театрах - в Малом оперном, в Пушкинском, в Большом Драматическом. Закончила трудовую деятельность в Мариинке. На вечере в БДТ, посвященном 100-летию Александра Блока, главный машинист сцены подвел Александру Люш к нашему любимому блоковеду -Владимиру Орлову. Вот, мол, дочь.

- Я в курсе, но я написал книгу о Блоке, и в мою концепцию биографии поэта вы не вписываетесь, - отчеканил тот Александре Павловне.

Однажды в гости к ней пришла приятельница и - чего уж еще ждать от художниц - принялась рисовать портрет хозяйки. Ошарашены были обе: в результате получился портрет Блока. И эта последняя капля, точно так же как и вам, показалась нам откровенной байкой. И мы полезли в Интернет. И безо всякого труда нашли там фото А.П.Люш. Она действительно похожа на Блока больше, чем сам Блок.

Его прощальный поклон.

Той весной по настоянию близких Блок обратился к опытному терапевту А.Г.Пекелису. Помимо осознания творческого бессилия и предельного домашнего неуюта, он уже серьезно страдал и физически. Невыносимо болели и пухли руки, ноги. Его ужасные боли в ногах приписываются загадочной подагре, а опухоли и перевязанные из-за одолевшего фурункулеза пальцы - цинге. Бессонница, одышка, боли в груди, то и дело - жар.

Доктор нашел у пациента «инфлюэнцу с легкими катаральными явлениями» и тогда же отметил невроз сердца в средней степени (легкая аритмия, незначительное увеличение поперечника и т.п.). Немотивированные перепады температуры он отнес на счет «послегриппозного хвоста».

С этим-то хвостом Блок и укатил в первопрестольную.


Поездка сильно разочаровала Блока.

«Лекция вышла дрянь. Сбор неполный», - вспоминал Чуковский. Блок даже не хотел выступать. Наконец согласился - и «механически, спустя рукава прочитал четыре стихотворения». Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату. Невскоре вернулся и продекламировал стихи Фра Филиппо Липпи - по-латыни, без перевода.

«Зачем вы это сделали?» - удивился Чуковский, - «Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал».   На другой день он твердил одно и то же: какого черта я поехал? Через пару дней - чтение в Доме Печати, некий товарищ Струве заявил: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок - мертвец». Блок - за занавеской: «Верно, верно! Я действительно мертвец». Потом были чтения в Итальянском обществе, в Союзе Писателей. На обратном пути поэт то и дело доставал пересчитывал деньги... Там же, в Москве, он успел побывать у доктора, который не нашел ничего кроме истощения, малокровия и глубокой неврастении.


«Я мертвец».

Он понял и принял это еще несколько месяцев назад. В феврале, на вечере, посвященном памяти Пушкина, где произнес последнюю и, может быть, лучшую в своей жизни речь - речь-вопль.

Несмотря на ограниченный вход (только по пригласительным билетам) зал Дома литераторов был переполнен. Блок на эстраде - в черном пиджаке поверх белого свитера. Руки в карманах. Зал слушает, практически не дыша. Включая Гумилева - демонстративно опоздавшего и явившегося к середине речи во фраке и под руку с дамой, дрожащей от холода в глубоко декольтированном черном платье. «На свете счастья нет, но есть покой и воля.» - цитирует Блок, поворачивается к сидящему на сцене обескураженному чиновнику, и отчеканивает: «.   покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю - тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». После подобной декларации, оглашенной к тому же практически с трибуны, поэту-пророку оставалось только умереть. И теперь здесь, в Москве, где восемнадцать лет назад он был коронован как лучший из лучших, какая-то сявка облаивает его как покойника. И тогда Блок опять становится самим собой - последним русским поэтом-дворянином (последним, как говорил Чуковский, русским поэтом, «кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов»). И читает краснозвездной публике стихи на недоступном ей языке. Понимая и упрекая, что ли, в том, что и по-русски-то она понимает не больше. На одном из тех чтений присутствовал и Маяковский. «Я слушал его в мае этого года: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал свои старые стихи о цыганском пении, о любви, а прекрасной даме, -дальше дороги не было. Дальше смерть». Смерти приговорившего себя поэта ждали теперь все.


Он вернулся в Петроград 11 мая. Любовь Дмитриевна встретила его в коляске все того же Белицкого. «Я готов был плакать» - признается Блок дневнику. Да что там коляска! - в Москве беременная Нолле-Коган встречала поэта еще на одном царском (Каменевском теперь) автомобиле с огромным красным флагом. И вежливый Блок поехал прямиком к Каменевым в Кремль - благодарить. Тут опять же трудно удержаться и не вспомнить реплику из одного его письма: «Слов неправды говорить мне не приходилось».

Кто из писателей его поколения, - восторженно вопрошают блоковеды, - оглядываясь на свой жизненный путь, мог бы сказать то же самое о себе?

Да каждый первый, отвечаем мы за «писателей его поколения». Все они, даже записанные в великие, были нормальными людьми, и, когда было нужно, произносили самые разные слова. Есенин - Троцкому, Пастернак -Сталину, Блок вот - Каменеву.

А, как торговался он в ту московскую неделю по поводу перепродажи «Розы и Креста» другому театру (кроивший репертуар Станиславский пьесу в последний момент отверг)!.. Суету с перепродажей Блок сам с удовольствием описывает в дневнике: «Каменный Немирович дал мне только 300 тысяч... Стали думать, кому перепродать... Управделами Бриаловский вычислил, что если приравнять меня к Шекспиру и дать четвертной оклад лучшего режиссера РСФСР, нельзя мне получить больше 1У миллиона». Чувствовавший за собой вину Станиславский звонил каждый вечер - предлагал устроить вечер «для избранной публики», предлагал платную генеральную репетицию оперной студии с ним, предлагал продажу каких-нибудь стихов для Государственного издательства - за те же полтора миллиона (предложение самого Луначарского). «От всего этого я, слава богу, сумел отказаться». Странное какое-то «слава богу», ей богу: поехал заработать, в Политехникуме «за гроши» читал, а от избранной публики уклонился. И стихи продавать - слава же богу - не захотел. Выше он всего этого (теперь!), да? А в дневнике очень подробно про то, как Шлуглейт (по словам которого Блок теперь уже даже и не Шекспир - целый Пушкин), не остановился и перед 2-3 миллионами! Больше того: сразу дает 500 тысяч, только чтобы поэт приостановил переговоры с Незлобиным.


Мы нарочно сыплем фамилиями и суммами - от мира сего, еще как от мира! «Бриаловский мгновенно приехал.   и на слова Нолле-Коган, что меня устроят 5 миллионов, сказал, минуту подумав, что он готов на это, а на следующий день привез мне 1 миллион и договор, который мы и подписали». Там же, в дневнике - про бессовестных московских извозчиков, дерущих «10-15-20 тысяч».   В пересчете на извозчичьи тарифы получается, что не из-за таких уж и грандиозных сумм сыр бор шумел.

Конец.

Первое, что он сделал по возвращении домой - написал письмо Александре Андреевне, вот уже неделю как отбывавшей ссылку в Луге - первое из последних своих четырех писем матери.

«Дело вовсе не в этой подагре, а в том, что у меня, как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен.   Никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и прочее - от истощения. Я буду здесь стараться вылечиться». И дальше про то, как ему не хватает мамы и как его угнетает Любина служба...

Но здесь поэт капризничает, кивая на прошлое.

Практически с его возвращения из Москвы Любовь Дмитриевна не репетирует и не играет. То есть, она продолжает числиться в труппе, исправно получает жалование, но внезапное ухудшение здоровья Блока превращает ее в самую настоящую сиделку. Пытаясь как-то развеять мужнину мрачность, Люба выбирает погожий вечер, едва ли не хитростью выманивает его на улицу и ведет одним из их любимых маршрутов. Как он любил эти прогулки прежде! Теперь же - ни улыбки за всю дорогу. И в тот же вечер - жар.

Это был первый сердечный приступ.

Люба мгновенно вызвала доктора Пекелиса. Но и теперь тот еще не может поставить точного диагноза. И констатирует лишь сильнейшее нервное расстройство.

Больному предписывается постельный режим. Любовь Дмитриевна обращает внимание доктора на состояние психики мужа, на участившиеся вспышки необъяснимого гнева, после которых тот обычно плачет, схватившись за голову: «Что же это со мной?»

Из ее записей: «В такие минуты он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, что-нибудь как со взрослого ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался» Но доктор не видит патологии: всегдашнее «нормальное» состояние Блока уже представляет собой громадное отклонение для простого человека.


В эти дни Блоком овладевает неумолимая потребность бить и ломать все вокруг. Он крушит об пол любимую (подарок Любы) вазу, зеркальце, в которое смотрелся, когда брился или мазал на ночь губы борным вазелином.

Он постоянно увечит посуду, стулья. Раз Люба прибежала на шум из его комнаты - Блок молотил кочергой бюст Аполлона на шкафу. Смутился несколько, заоправдывался: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».

В конце мая - новый «припадок». И после очередного осмотра доктор убеждается в худшем из своих подозрений: это было острое воспаление обоих сердечных клапанов. 4 июня поэт пишет последнее - уже сильно изменившимся почерком - письмо матери: «Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д.».

Спустя две недели Пекелис созвал консилиум, после которого профессор Троицкий (светило из светил), согласившийся и с диагнозом и назначениями лечащего, сказал ему: «Мы потеряли Блока». Любовь Дмитриевну было решено в известность пока не ставить.

На другой день Блок в последний раз открыл свой дневник, чтобы сделать запись: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». В оставшиеся пятьдесят дней он практически не вставал с постели. А Люба практически не отходила от него.


Даже нынешняя медицина еще не умеет противостоять усталости сердца так, как бы нам того хотелось. Медицина же первой половины прошлого века вынуждена была болезни сердца не столько лечить, сколько констатировать. Обреченному Блоку были прописаны покой и какие-то капли. От этого лечения он очень быстро слабел, худел и задыхался уже при малейшем волнении.

С лекарствами было нелегко, но на помощь сейчас же пришли друзья - прежде всего из числа служащих БДТ. Наперебой предлагали свои услуги, несли деньги, присылали шоколад и всевозможные другие сласти. От денег Л. Д. отказывалась (их хватало), приношения принимала с благодарностью.

Едва ли не сразу же после смерти Блока в эмигрантской печати появились многочисленные ахи о его голодной смерти. Эту нелепую выдумку опровергает даже Марья Андреевна, рассказывая, как кормила Любовь Дмитриевна больного мужа: «По части еды она доставала все, что можно было... Ал. Ал. кушал ветчину, жареных цыплят, свежую рыбу, икру и уху, бифштексы, яйца, разные пирожки, молоко, ягоды, любимые им кисели из свежей малины и огурцы. Булки, сахар, варенье, шоколад, сливочное масло не сходили с его стола.».

В начале болезни к нему еще пускают - Евгения Иванова, Дельмас. Но визиты утомляют больного, решено временно прекратить их. Да Блок и сам уже не хотел никого видеть. Разве что Алянского (Алконоста), который действовал на него поразительно благотворно.

Алянский вспоминал, что Любовь Дмитриевна почти все это время плакала. Однажды он стал свидетелем того, как она пыталась уговорить мужа принять лекарства, в ответ на что Блок схватил склянки со стола и с силой швырнул их об печку. В другой раз он стал очевидцем уничтожения Блоком части записных книжек: «Если б я мог предположить, что Блок уничтожает дневники и записные книжки в припадке раздражения, тогда факт уничтожения меня не удивил бы. Но это происходило на моих глазах, внешне Блок оставался совершенно спокоен и даже весел. И этот «безумный» акт в спокойном состоянии особенно потряс меня».


Георгий Иванов, писал, что врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен: «Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... »

Веригина вспоминала, что, несмотря на сильную привязанность к матери, Блок не выражал желания видеть ее близ себя. Он хотел присутствия одной Любы. Узнавшая же о состоянии «ребенка» мать стала рваться в Петроград. Любовь Дмитриевна решительно просила ее не приезжать: «Если Вы цените хоть сколько-нибудь мои заботы и мой уход за Сашей - не ослабляйте меня - а помогите.   уже то ему тяжело, что он не в силах принять Вас, как прежде. И писем от него не требуйте, ему трудно очень, очень». Но для Александры Андреевны эти слова пустой звук, и вскоре она приезжает вопреки запрету снохи. Люба перехватывает ее на лестнице и пускает в квартиру лишь в ответ на угрозу, что та пойдет ночевать к их хорошим знакомым. Блок вроде бы доволен ее появлению. Но наутро сноха выпроваживает старуху - чтобы не восстанавливала Саши против нее.

Жуткая картина. Он умирает, а они продолжают делить его. Рвут напополам. И обе - из огромной к нему любви.


В начале июля Люба пишет свекрови: «Очень трудно сказать что-нибудь определенное о состоянии здоровья Саши. Бывают дни, когда он чувствует себя отвратительно, усиливаются отеки, рвота, боль под ложечкой (всё как у Вас, но гораздо сильнее), самочувствие ужасное.». При этом она сообщает, что распродает книги, «всякий хлам», радуется, что дров везде навалом, и «только бы деньги и можно широко запастись на зиму».

Вы понимаете? Она всерьез готовится к переезду на другую квартиру, печется о дровах, - она не понимает еще, что зимовать ее Саше уже не суждено.

И в эти самые дни рассудок Блока начинает помрачаться уже безвозвратно. Удрученность и апатия сменяются вспышками гнева. Других состояний Блок теперь не знает.

Потом снова настает просветление. Ненадолго. Доктор Пекелис приписывает все это отеку мозга и по-прежнему не признается Любови Дмитриевне в неотвратимости скорого конца. В конце июля она предлагает увезти Блока за город, но Пекелис запрещает: он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа Блок уже почти всегда в забытьи. Ночью бредит, кричит страшным криком, «которого во всю жизнь не забуду» (Е. Книппович).


2 августа Любовь Дмитриевна пишет свекрови: «Молитесь еще, еще и еще. Вчера Саше было очень плохо, сегодня легче - что же это как не все наши молитвы? Пекелис твердо надеется, я тоже вымаливаю себе надежду. Бог даст, уедем, доживем до лучших дней.   Сейчас не надо говорить еще о Вашем приезде - именно потому что положение тяжелое и нельзя ничего «пробовать». А потом все будет хорошо; неужели я могу остаться той же, что и до его болезни?.. »

Представьте себе степень нежелания этой женщины поверить в смерть, которая давно уже бродит по ее дому в терпеливом ожидании - просто представьте и навсегда закройте для себя вопрос «любила - не любила?»

«.. .Если Бог спасет его - ему будет хорошо со мной. Вам тоже. А он ведь теперь все время не в здоровом сознании. Меня воспринимает по-другому, как чужую, хотя и называет правильно; как же он может хотеть видеть? Или думать что-нибудь реальное».

Назавтра вызванная уже Пекелисом Александра Андреевна приехала прощаться.   Сама жуткий ипохондрик, она с раннего детства Саши опасалась за его здоровье. И как-то повела своего двадцатилетнего ребенка к врачу с подозрением - ну не чуяло ли материнское сердце? - именно на сердечную болезнь. «Диагноз» врача был абсолютным: «Грешно лечить этого молодого человека»...


Ярким солнечным утром 7 августа Блока не стало.

Сердце поэта остановилось. Рядом сидели две так и не сумевшие поделить его женщины. Вскоре дом стал наполняться людьми. Несколько художников сделали карандашные снимки мертвого лица. Лучшими до сих пор неоспоримо считаются рисунки Анны Ивановны Менделеевой.


Мы не будем приводить здесь сухих строк медицинского заключения современной реконструкции смерти поэта. Скажем лишь, что все сошлись на одном: поэт «погиб от подострого септического эндокардита (воспаления внутренней оболочки сердца), неизлечимого до применения антибиотиков».

Недуг этот обычно наблюдается в возрасте 20-40 лет, чаще у мужчин. Начало заболевания всегда малозаметное, нет никаких указаний на болезнь сердца, состояние ухудшается постепенно, преобладают жалобы на слабость, недомогание, утомляемость, похудание, вплоть до истощения. Длительность заболевания - от трех месяцев до нескольких лет (обычно полтора-два года)... Психические перенапряжения и нарушения питания резко, в три-четыре раза, увеличивают частоту возникновения подострого септического эндокардита... Короче, все сходится. Мы лишь обратим внимание на то, что сгоревший в минимально отпущенные три месяц Блок имел шанс протянуть еще хотя бы полтора года даже без антибиотиков. Об этом с самого начала говорил и Пекелис, настаивавший на незамедлительной отправке больного в хороший санаторий. Известно, что Блоки до последнего момента жили с этой сладкой надеждой. Известно, что еще в мае поэт сочинял «проект командирования Алянского за границу», чтобы тот смог «выцарапать» из Берлина необходимые для поездки деньги (тамошние издатели задолжали ему 80000 марок). Известно, что как только болезнь приобрела угрожающие формы, Горький с Луначарским принялись бегать по инстанциям и уговаривать незамедлительно выпустить Блока на пару месяцев в Финляндию (по официальной версии Финляндию он выбрал сам - как единственно пригодную для лечения страну, где не было белоэмигрантов). Однако Ленин, в кремлевской описи личной библиотеки которого можно найти более дюжины книг Блока и о Блоке, всерьез опасался, что, оказавшись на Западе, автор «Двенадцати» открыто выступит против советской власти. В этом прогнозе Ильича горячо поддерживал другой небезызвестный большевик с холодной головой и чистыми руками. Наверняка их опасениям способствовала и характеристика Блока, данная Анатолием Васильевичем в ответ на специальный запрос Ленина еще в самом начале 1921-го: «.. .во всем, что пишет, есть своеобразный подход к революции: какая-то смесь симпатии и ужаса типичнейшего интеллигента. Гораздо более талантлив, чем умен». В общем-то, довольно точно. С одной маленькой поправкой: про типичнейшего интеллигента не стоило бы, поскольку вождь мирового пролетариата знал лишь один синоним слова интеллигент - говно.

И Политбюро отказало в разрешении на выезд. Когда же настойчивым просителям удалось-таки убедить Ленина в крайней необходимости такой меры, было уже поздно. Сначала - потому что Блоку было вроде бы и разрешено ехать, но - без жены (обычная чекистская практика оставлять заложника), а ехать куда-либо один Блок не мог уже чисто физически. Потом потеряли какие-то бумаги, проволокитили. Окончательное, документальное разрешение на выезд было готово лишь за два дня до смерти поэта. Поэтому версия о практически сознательном уморении Блока коммунистическим режимом никак не отменяется.


Пятнадцать лет своего благополучного поэтского существования при царе Блок ни единой минуты не находился под идеологическим прессингом государства. С романовской Россией Блок действительно сосуществовал. Вот - она, вот - он, и они равновелики. Настолько, что он мог позволить себе жалеть эту Россию, сострадать ей, в жены даже записать. В известном смысле та Россия заменяла ему подчас венчанную супругу.

С Россией же ленинской вопреки самым радужным ожиданиям поэта все вышло совсем по-другому. Насквозь нелегитимная советская Россия не чувствовала себя возлюбленной поэта. Любого поэта. И Блок в этом смысле лишь показательная персона. Эта Россия ощущала себя ворвавшейся в обжитое пространство бой-бабой, которой было невтерпеж как можно срочнее продемонстрировать привыкшим жить под этой крышей, кто теперь в доме хозяин. И она демонстрировала это всеми приходящими ей на ум бой-бабскими методами. То есть, лукаво и безжалостно. Этой бой-бабе не нужен был страстный любовник (она прекрасно знала, что у сумевших забраться на российский престол баб проблем с любовниками не бывает). Сейчас ей требовался всего лишь послушный работник - «конюх-повар-плотник» - Балда.

(Напомним, что, покончив с Блоком, она незамедлительно отвела к стенке еще одного романтика - Гумилева. Решив, что в опочивальню к даме по имени РСФСР можно наведываться столь же просто и открыто, как и в объятья его возлюбленной Африки, бравый улан схлопотал свинца в грудь. Не вынув изо рта непотухшей папироски) Притвориться Балдой в нужном объеме Блоку не удалось, несмотря даже на известное актерское прошлое. Ленинская Россия повела себя с ним так, как не снилось ни Волоховой, ни Дельмас, ни Садовской и ни одной другой из предъявленного поэтом истории списка.

Эта Россия грубо сгребла со стола принесенный Блоком мадригал («Двенадцать») и тупо вперилась в его синий взор своим - мутным, в котором явственно читалось разве что не высказанное вслух: ну? ташшы ышшо! Это было немыслимое непонимание его утонченной натуры. Россия романовская - та хотя бы умела быть изысканно благодарной. Но что имеем, не храним.


8 августа на первой странице «Правды» появилось краткое сообщение: «Вчера утром скончался поэт Александр Блок».

И всё. Ни одного слова комментария. И это притом, что до самого часа своей смерти Александр Блок оставался первым поэтом страны.


У Тынянова было: «Когда говорят о поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо -и все полюбили лицо, а не искусство». И не поспоришь - при слове «Блок» мы раньше вспоминаем гордый лик кудрявого полубога, чем его строки.

Много позднее Бродский был еще точнее: культура -удивительная вещь, она всегда выбирает одного поэта на эпоху. Культура начала прошлого столетия выбрала Блока. И спорить с этим смысла также не имеет.

Так уж случилось, что именно он, а не кто-то еще заполучил «десять лет славы» - скажет Ахматова, сожалея, что Гумилеву этой славы не досталось и года... Был ли он лучше других? -бессмысленный вопрос: подходящего разновеса еще не изобрели (да и не изобретут!). А спорить о вкусах человечество пытается на протяжении всей своей истории с неизменным результатом.

После смерти Пушкина по всей России прозвучало: «Закатилось солнце русской поэзии». Вслед гибели Блока тоже было сказано немало пафосных слов: и что русская революция кончилась, и чуть ли не культура даже. Но о солнце - ни слова.

Насчет умности Блока мы, пожалуй, солидарны с Луначарским. Другое дело - когда это поэта делал поэтом ум? Насчет таланта.   Александру Александровичу действительно удалось своевременно и результативно реализовать уникальную часть своих способностей. Тут же уж отметим его невыдающуюся работоспособность и довольно средний уровень образованности... Да, в общем, по каждой из рассматриваемых отдельно составляющих того, что делает творческую личность таковой, Блок был, скорее заурядом, чем наоборот. Но ему чертовски повезло: за двадцать лет до ухода он встретился с женщиной, сумевшей стать необыкновенно действенным катализатором его вдохновения. И тут самое время умолкнуть. Потому как всякая попытка дальнейшего осмысления роли Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок в явлении миру ее великого мужа находится за гранью умопостижимого.

Испытав очередное (и небывалое) унижение от последней своей непрекрасной, как обнаружилось, дамы по имени Советская Россия, Блок немедленно прибег к испытанному лекарству - бросился на грудь к Прекрасной. И беда была лишь в том, что с груди своей Любовь Дмитриевна безутешного мужа по-прежнему не гнала, но постоянно напоминала ему теперь, что есть правила игры, и их нужно неукоснительно выполнять. А по этим правилам грудь ее предназначалась поэту лишь для того, чтобы плакать и утешаться. И это, собственно, мы и смеем называть трагедией Блока. Вернее - Блоков.

Они были вместе. Они бесконечно понимали друг друга. Но они же стали заложниками не имеющей аналогов «высшей гармонии», о которой Люба и писала свои - не такие, может быть, состоятельные как муж, но все же стихи:

Изнурила плоть я воздержаньем,
Воздержаньем злым смирила страсть,
О, к чему, к чему же с воздыханьем
Я смотрю на день, готовый пасть.
О, к чему, к чему теснят напевы
Наболевшую от власяницы грудь.
О, куда же ты ведешь, мой верный,
Мой лазурный, усмиренный путь.
Поэта хоронили 10 августа. Из дневника Кузмина: «Попы, венки, народ. Были все. Скорее можно перечислить отсутствующих». Кто-то из «бывших» остроумно заметил, что если бы сейчас взорвалась бомба, в Петрограде не осталось бы в живых ни одного представителя литературно-художественного мира.

Гражданская панихида была властями негласно отменена. По слухам, в связи с этим были даже произведены превентивные аресты. Заваленный цветами открытый гроб с телом отмучившегося страдальца скорбящие литераторы несли на руках до самого Смоленского кладбища. Коротко остриженный, с заострившимся носом, усами и торчащей эспаньолкой Блок многим запомнился в тот день не прежним античным божеством, а не пережившим битвы с очередной мельницей Дон-Кихотом.

Его похоронили под старым кленом, рядом с дедом. Поставили простой некрашеный крест. Речей не было. Анненков, помогавший опускать гроб в могилу, запомнил стоявшую рядом Ахматову.

Плакавшую над гробом Ахматову почему-то запомнили в тот день все. Имени вдовы - теперь уже вдовы поэта не упомянул никто.

Ахматова... 

Однако не пройдет и двадцати лет - тон Анны Андреевны при упоминаниях о Блоке изменится. От тех кладбищенских слез не останется и следа.

И вот уже Блок у нее «сын и племянник Бекетовых и Любин муж». И всюду у него: Люба сказала то, Люба сказала это. «А Люба была круглая дура! - уточнит Анна Андреевна на всякий случай, и догрузит, - Почему Пушкин никогда никому не сообщал, что сказала Наталья Николаевна?» (и правда - почему?)

И вместо приговора - неопровержимо и безжалостно: «Стыдно всё же: заблудился во вражде баб: жены и матери».

Примечательно, что соображениями этими она поделилась с Лидией Чуковской лишь вскоре после смерти Любови Дмитриевны. И с одной стороны, не придерешься: припечатано в самое яблочко. А с другой - зачем уж так-то о поэте, которого считала, как минимум, кумиром? Значит, было зачем.


«Люба - возмездие гордости Блока», - заявит Анна Андреевна в разговоре с исследователем символизма Д.Максимовым. И тут, кажется, снова добавить нечего, но Ахматова добавляет: «Я видела ее уже в 1910 г. И тогда она была уже совсем поблеклой. Уродливая и очень неприятная женщина. Белесая, как альбиноска. С маленькими глазками. И в культурном отношении невысока. Любовь к ней Блока необъяснима».

«Необъяснима»! - ни больше и ни меньше. Вообще, Анну Андреевну, при всем уважении к ее величию, значению, знаковости и т.п., очень трудно уличить в одной сущей, казалось бы, мелочи - в объективной снисходительности к тем, о ком она поминает к слову и не к слову. В субъективной - когда она чувствует себя подающей милостыню - это сколько угодно. Но чаще всего в оценках своих Ахматова резка, хлестка и безжалостна. Хотя и высокохудожественна, что, собственно, и подкупает. Но Любовь Дмитриевна Менделеева была для нее чуть не самой записной девочкой для битья. Всякий раз, когда Анне Андреевне хочется привести убедительный пример непривлекательности, безвкусья и узурпации не своего места в истории, она моментально вспоминает о вдове Блока. Единственной, обнаруженной нами ее позитивно окрашенной репликой в адрес Л. Д. оказалась дневниковая запись начала 60-х: «Выкинуть меня из творческой биографии Гумилева так же невозможно, как Л.Д.Менделееву из биографии Блока». И мы лишь констатируем, что это то самое исключение, которое делает правило правилом, а Ахматову - Ахматовой (комплимент, сделанный через уподобление себе).


Тут, правда, необходимо признать, что до нас вообще дошло не слишком много лестных отзывов ни о внешности Любови Дмитриевны, ни о свойствах ее характера. Имевшие право говорить о ней от первого лица сохранили, в основном негативные впечатления. Которыми и делились. Исключение составляют разве что подруги. «Румяная блондинка с пышными волосами и чудесным цветом лица -настоящая русская красавица», - вспоминала Елизавета Тиме - драматическая актриса и однокашница Любови Дмитриевны по Бестужевским курсам (одна, между прочим, из венчанных жен Керенского). Ну и, конечно же, Веригина пыталась вспоминать о своей Любе исключительно хорошее. А Дельмас, например, считала, что Л.Д. «всегда была некрасивой». А заодно называла ее эгоисткой и заочно упрекала в том, что «плохо заботилась об Александре Александровиче, плохо кормила его». Константин Эрберг: «Не производит впечатления симпатичной».

Сологуб сетовал на то, что Л.Д. принимала его «крайне негостеприимно».

Дипломатичный (а по-нашему так просто хитрый) Чуковский избегал говорить напрямую, но ни одного доброго слова о ней мы и у него не находим.

Не баловали Любовь Дмитриевну симпатиями и блоковеды. Так или иначе и каждый по-своему приспособили они к Л.Д. ярлык невольной погубительницы великого мужа. По той простой причине, что относились к Блоку (первому советскому поэту) как к родному. А в безвременной гибели родных всегда хочется отыскать хотя бы косвенно виноватого.

И в этой связи злобные выпады Анны Андреевны по адресу Любови Дмитриевны также наводят на мысли о некой недосказанности и об её, Ахматовой, с Блоком «родстве». Почему-то же для описания его жены у известной любительницы полутонов лишь одна краска - черная: «Она не только не была красива, она была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей исполнилось тридцать лет. Самое страшное в этой женщине была спина - широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неопрятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то.   Но он всегда, всю жизнь видел в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился.   И любил ее.». Более чем нелестно. Для такого отзыва необходимо одно из двух: либо Любовь Дмитриевна действительно должна была являть собой портрет типичной Квазимодо (что все-таки неправда), либо.

Либо это нормальная чисто женская месть. Причем растянувшаяся на десятилетия.


Но для мести надобна причина. А в истории нет ни одного свидетельства обиды, нанесенной Анне Андреевне лично Менделеевой. Остается последнее: Ахматова бранит Менделееву, мстя непосредственно Блоку.

За что? Ну, как минимум, за его безвкусный выбор. При возможности-то лучшего.

В одном из писем матери поэта имеется занятный пассаж: «Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть и нежную.   И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. - Он от нее отвертывается, хоть она красивая и талантливая, но печальная».

То есть, она ЕСТЬ. Но Блок НЕ ХОЧЕТ, чтобы это была она. Он верен своей Любе. В смысле - предан. А для души - то есть, для тела - у него кто попроще.


«Какая странная у них была жизнь!.. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него - роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается - он счастлив - но у него в это время роман с Дельмас. И так все время. Почему бы не разойтись? Может быть, у нее было бы обыкновенное женское счастье.» -итожит Анна Андреевна. Но далее выясняется, что претензии у нее имеются не только к жене. Дельмас по Ахматовой «порядочная, добрая, но неумная». Да к тому же «веснушчатая, рыжая, с некрасивым и плоским лицом, но с красивыми плечами, полная.   (он, по-видимому, любил, чтобы у женщин было всего много)».

Вы слышите здесь что-нибудь кроме уязвленного женского самолюбия? У самой-то Анны Андреевны до определенного возраста «всего» было откровенно маловато. За свою невероятную худобу и таинственность она была даже прозвана «мумией, которая всем приносит несчастье». Да и опять же: видели мы фотографии Дельмас. На них какое угодно, но никакне плоское лицо!

Но продолжаем: Щеголева у Ахматовой «не так чтобы красива», у Волоховой - «прелестные глаза» (только глаза!) Заодно уж вспомним и историю Анны Андреевны о двух дамах, которых Блок выпроводил с зарей. Ну, помните? -«Обе молодые и красивые.   Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире.   другая в «Бродячей собаке». (А тут Анна Андреевна демонстрирует какую-то непростительную для нее неосведомленность: никогда Блок не бывал в их «Бродячей собаке». И сам не бывал, и всех своих знакомых считал долгом отговаривать от походов туда) .  Обе из породы женщин-соблазнительниц.   А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже.   уже рассвет. прощайте.   прощайте.»

Автоматически как-то приходят на ум и вот эти ахматовские строки: «Тихо в комнате просторной, а за окнами - мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом.   Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня». Уж не о той ли самой блоковской квартире на Пряжке! А потом (коряво договариваем за поэтессу мы сами) «хозяин молчаливый вскакивает: «Боже.   никак рассвет!..». Но это уж так, фантазии, знаете ли.


В записных книжках Анны Андреевны мы находим любопытную зарисовку о том как летом 1914 она возвращалась с Украины от мамы и в Москве, садясь в вагон, неожиданно встретилась с Блоком: «Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.

Сегодня, через 51 год, открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. - Меня бес дразнит. - Анна Ахматова в почтовом поезде».

А вот и еще из Анны Андреевны: «Блок записывает в другом месте, что я вместе с Дельмас и Е. Ю. Кузьминой-Караваевой измучила его по телефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие показания».

И - да, «дает показания», но показания эти не опровергают главного: мучила.

Ну, как не суммировать всех этих пассажей с порывом матери Блока срочно найти Любе по-настоящему «глубокую и нежную» замену? Если на ваш взгляд и этот дым без огня, что тогда называть огнем вообще (и в случае с Блоком - в частности)?

И вообще: как хороша бы была Ахматова для Шахматова.


Вам придется извинить наше филистерство. Масштаб и авторитет Анны Андреевны - и поэтический, и человеческий - безусловно, громадны. И они как бы заведомо не допускают такого бесцеремонного отношения ни к ее оценкам, ни, тем более, к брошенным вскользь замечаниям. Особенно, учитывая, что это было фирменным ахматовским стилем - замечать и оценивать словно бы вскользь. Однако в этой книжке великая поэтесса и свидетель выступает в роли сугубо контекстуальной. Что и дает нам право не только использовать ее воспоминания таким же самым образом, но еще и комментировать их по мере надобности безо всякого ханжеского подобострастия.

Из вспомнившегося ей о некоем неназванном «собирателе материалов»: «Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей в действительности сын Лева - Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются.»

Какой милый синдром - ни с того, ни с сего поминать кого-то, о ком мы ни сном, ни духом, и которому «одна дама» обещалась разобраться, уж не на Блока ли похож Анечкин Лева! Тут Анна Андреевна просто-таки стопроцентный провокатор.

И через какие-то две недели, в разговоре об одной из своих приятельниц она снова педалирует ту же тему. Теперь уже без упоминания Лозинского, который в первом случае шел исключительно для компании: «Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» - это о Блоке и что Лева - сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал «Блок». Подумайте, какая развязность!»

Уж не знаем точно, кто там кому и когда первым поклонился, но от предпосланности «Сероглазого короля» Блоку Анна Андреевна отрекается напрасно. Появившаяся в 1911-м в «Аполлоне» эта баллада моментально стала супершлягером.

В буквальном смысле слова: ее сразу же положил на музыку и с успехом распевал в кабаре известный шансонье того времени Александр Вертинский.

Холодные серо-голубые глаза Блока были общим местом еще с 1907-го (после блоковского портрета мироискуссника К. Сомова). И наживка читающему Петербургу была брошена предельно грамотно.

Вообще, это был прецедент. До Ахматовой женщинам не полагалось сметь моделировать литературную любовную ситуацию, «засвечивая» в печати и при чтениях фигуру реального, да еще и такого популярного мужчины. Ахматова это табу отменила.


И Блок принял игру, и сочинил посвященный смельчачке блистательный мадригал. Благодарная Ахматова откликнулась новым стихотворением. Блок пошел дальше и предложил ей напечатать оба их произведения в мейерхольдовском «Журнале Доктора Дапертутто». И их стихи вышли в «одном флаконе». И, несмотря на мизерный тираж (300 экземпляров) резонанс был потрясающий, и роман поэтов уже не вызывает сомнений.

И во второй ахматовской книге - в «Четках» - тема Блока доминирует. И, кстати, именно этот сборничек сделал Ахматову по-настоящему популярной (в последующие годы «Четки» переиздавались девять раз).

Другое дело - считается, что, с удовольствием вовлекшись в литературную игру, Блок решительно отверг саму мысль о каком-то ином сближении с молоденькой поэтессой, «.  которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить» - помните этот кусочек из письма матери поэта? Откуда бы это, интересно, она взяла насчет «готовности любить»? И откуда она знает, что «он от нее отвертывается», когда вся Россия убеждена в обратном? В который раз вопием: откуда вообще весь этот дым, если огня нет?

В 1916-м одна из корреспонденток писала Блоку, практически «благословляя»: «Кажется, Анна Ахматова - это чудеснейшее изящество. Пусть же она будет счастлива. И Вы будьте счастливы».

Чуковский вспоминал, как шел куда-то с Блоком, и попалась им на пути Ахматова: «Первый раз вижу их обоих вместе. Замечательно - у Блока лицо непроницаемое - и только движется, все время, «реагирует» что-то неумолимое вокруг рта.   И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано много». Даже общепризнанный циник и скептик Корней Иванович был склонен усмотреть в их случайном столкновении нечто романтическое и роковое. К строке и лыко: за несколько месяцев до смерти Блок опубликовал резкую (и во многом несправедливую) статью об акмеистах. В ней досталось каждому, начиная, разумеется, с Гумилева. И только Ахматова там с «ее усталой, болезненной, женской и самоуглубленной манерой».


Словно по недогляду подливая масла в огонь, она сама утверждала, что на смертном одре Блок повторял и повторял в бреду: «Хорошо, что она не уехала!» (в смысле, Ахматова -в эмиграцию). Никем это, правда, не подтверждено. Но зачем-то же нужно было Анне Андреевне превратить себя в последний образ, тревожащий умирающий мозг поэта? Не благодаря ли и этому тоже ее десятилетиями вынуждали выступать в роли «современницы Блока», неизменно нарываясь на один и тот же ответ грандессы - он был чужой?


День прощания с Блоком стал для Ахматовой дважды черным днем: за час до панихиды она узнала об аресте Гумилева. Быть может, наложение этих скорбей одна на другую и дало тот поразительный эффект, о котором говорили потом видевшие ее у гроба - повторим: именно ее, а не Любовь Дмитриевну многие, не знавшие в лицо ни той, ни другой, приняли на похоронах за вдову.

А ровно через две недели она плакала в Казанском соборе -на панихиде по расстрелянному Гумилеву. Оба покойника были женаты. Сама Ахматова была замужем за ассирологом Шумейко. Но в глазах общественного мнения именно она оказалась «вдовой» обоих погибших поэтов. Наклон чаши весов именно в эту сторону усугубили ее тогда же появившиеся строки:

Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Так милый все-таки или «чужой»?


И Цветаева, уверенная уже, как и все вокруг, в существовании треугольника Ахматова - Гумилев - Блок, сейчас же откликнулась обращенным к ней стихотворением, в котором звучало:

Высоко твои братья!
Не докличешься!
Кто, если не сама Анна Андреевна сконструировал этот ореол «поэтической вдовы»?


Можно сколь угодно долго толковать о «чуждости» Блока, но куда деваться от фактов, говорящих о диаметрально противоположном? - Уже в декабре того же года Анна Андреевна написала либретто к балету Лурье по «Снежной маске». Эта работа считается «утраченной», но вездесущий Чуковский вспоминал, как Ахматова «вытащила свернутые в трубочку большие листы» и читала ему, кокетливо оговариваясь: «Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой».


Возникшая с ее легкой руки всероссийская легенда об их с Блоком романе пережила не только смерть поэта, но и публикацию его дневников и записных книжек. И, думается, именно в них Анна Андреевна углядела между строк что-то, укрывшееся от глаз обычного читателя. И именно после ознакомления с ними гневные отрицания романа с Блоком и наигранные иронические недоумения стали одной из обязательных тем ее разговоров со старыми и новыми знакомыми («Как известно из записных книжек Блока, я не занимала места в его жизни»).

И даже после этой «пощечины с того света» - а скорее именно после нее? - Ахматова садится за свою «Поэму без героя», фабула которой, в общем-то, до известной степени копирует блоковский «Балаганчик».

Это история тех же Арлекина, Пьеро и Коломбины. В смысле - таких же, но - других.

Внимательные современники моментально разглядели за сюжетом отголоски драмы потрясшей столицу в далеком 1913 году. Все сразу же вспомнили молодого поэта-офицера Всеволода Князева, покончившего с собой выстрелом в грудь. Молва моментально списала самоубийство Князева на его безответную любовь к близкой подруге Ахматовой, танцовщице Ольге Глебовой-Судейкиной («русской Айседоре»). Знала столица и о том, что счастливым соперником молодого поэта был собственной персоной Александр Блок.

Убитая горем мать Князева даже бросила в лицо Судейкиной на похоронах: «Бог накажет тех, кто заставил его страдать». Прототипы казались еще более выпуклыми и оттого, что ахматовская «Поэма без героя» ну просто наводнена переплетением совершенно блоковских тем, образов, аллюзий и, чуть ли не прямых цитат.

Блок (ну хорошо, пусть будет «Блок») в «Поэме» - этакий андрогинный герой, демон с женственной улыбкой и двоящимся (опять эта злосчастная его двойственность) обликом. Он не столько Арлекин, сколько Дон Жуан. Да и эпиграф Ахматовой взят из одноименной моцартовской оперы - чем не еще один тайный знак-наводка? И для окончательной разгадки этого ахматовского ребуса остается сделать лишь последний шаг: вспомнить о «петербургском Дон Жуане» Блоке и его знаменитом стихотворении 1912 года «Шаги командора»:

Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! - Тишина.
АННА!.. Совпадение? Ну, еще бы! Они ведь были жуткие затейники, эти символисты-акмеисты. Но, боже правый! - при таком раскладе за масками Пьеро, Коломбины и Арлекина проступают уже совсем иные лица - Гумилева, Ахматовой и Блока. Зря, что ли она прямо обращалась к Судейкиной: «Ты - один из моих двойников». Зря, что ли, Анна Андреевна твердила, что в своей поэме использовала тайнопись - всяческие «симпатические чернила» и «зеркальное письмо»? Что-то же и кому-то хотела она сказать не только первым планом текста? И разве не кажется и вам теперь фактом: отрицая вслух саму мысль о романе с Блоком, она тайно и по-своему необычайно верно пребывала в нем до самого 56-го! А, может быть, и некоторые мужчины доверяют дневникам не всю правду? И тогда просто нельзя не сделать еще одного дерзкого предположения: может быть, Анна Андреевна вправе была ждать от блоковских дневников каких-то иных откровений?

Впрочем, мы были бы предельно непоследовательны, если бы не привели здесь свидетельства последнего (а по нему - так и главного) конфидента этой великой женщины -ее секретаря Анатолия Наймана.

В своих «Рассказах о Анне Ахматовой» он предельно деликатно обходит плюсовую, казалось бы, блоковскую тему. Что лишь усиливает подозрения насчет, скажем так, достаточно плотного пребывания мемуариста в материале. Наймам приподнимает этот полог всего раз и лишь затем, чтобы опустить его как бы навсегда. Но делает это чертовски элегантно. Один из его «рассказов» повествует об участии Ахматовой в вечере памяти Блока, подготовленном Ленинградскими телевизионщиками.

Неповторимая во всем, Анна Андреевна участвовала в этом проекте предельно своеобразно: зрителю была явлена магнитофонная запись интервью с поэтессой - в кадре находился лишь телеведущий, внимательно слушающий вместе со всей страной закадровый голос виртуальной собеседницы.

Послесловие Наймана мы приводим здесь дословно: «И все равно никто не поверил, что у Вас не было с ним романа», - сказал я. Она поддержала разговор: «Тем более что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман». - «Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей.» - «Теперь уже поздно исправить - передача прошла». И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!» Она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?».

Насколько убедительно прозвучала эта отповедь - решайте сами. Неоспоримо одно: именно ахматовские строки

Принесли мы Смоленской заступнице,  
Принесли пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, -
Александра, лебедя чистого -
написанные вскоре после похорон Блока на Смоленском кладбище, назвала мать поэта «лучшим, что сказано о Саше»...

... И Цветаева

А как же! Сказавши «А», нелепо было бы смолчать о «Ц». Во всяком случае, Марина Ивановна автор целой книжки стихов, озаглавленной ею безо всякого жеманства и маскировки - «Стихи к Блоку».

Что даже стало поводом для брюзжания не кого-нибудь, а самого Брюсова: «Цветаева написала целую книгу «стихов к Блоку». Что же, Блок был хороший поэт, и о нем есть что сказать, в прозе ли, в стихах ли.   Но ведь так продолжать можно и до бесконечности».

Какая замечательная проговорка! О каждом ли - до бесконечности - можно?.. А с Цветаевой Блок не был даже знаком. Их первая и единственная «односторонняя» встреча случилась в последний приезд Александра Александровича в Москву. Он читал во Дворце искусств - в знаменитом «доме Ростовых», а Марина сидела в зале. С восьмилетней дочкой Алей Эфрон. Алиными глазами мы и посмотрим на тот вечер: «Я в это время стояла на голове какой-то статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится.   в ее лице не было радости, но был восторг».

Цветаева Блока боготворила. Безо всяких натяжек. Еще за пять лет до того она ездила в Петербург в надежде встретиться с мэтром (тщетно). И теперь, идя на вечер в качестве рядовой почитательницы, прихватила конверт со своими стихами. Но подойти так и не решилась - попросила знакомого художника отвести Алю с заготовленным пакетом в комнату, где по окончании вечера Нолле-Коган поила Блока чаем, зачитывая ему лучшие из присланных записок. «О, да здесь стихи!» - воскликнула она, дойдя до цветаевского послания. «Нет, стихи я должен прочесть сам», -оживился Блок и отнял у нее конверт. Он читал их неторопливо, сосредоточенно. Улыбнулся и промолчал.

Думается, Марина Ивановна ждала все это время где-то неподалеку. Но божество не изволило откликнуться. Божество почему-то не почувствовало присутствия рядом самого, пожалуй, близкого ему по духу из живших тогда поэтов. Сегодня мы можем говорить об этом духовном сродстве со всей убежденностью.

Имя твое - птица в руке,
Имя твое - льдинка на языке.
Одно единственное движение губ.
Имя твое - пять букв.
Впрочем, преданный умолчанию ответ Блока был заведомо припасен ею в самих присланных стихах:

Но моя река - да с твоей рекой,
Но моя рука - да с твоей рукой
Не сойдутся, радость моя, доколь
Не догонит заря - зори...
«Нежный призрак, рыцарь без укоризны» не захотел встречи. И, может быть, он был абсолютно прав, ограничившись лишь улыбкой - такой, что Джоконда, подвинься. Ему уже нечего было дать поэту (не поворачивается язык называть Цветаеву поэтессой), которая напишет вскоре после похорон:

Лишь одно еще в нем жило:
Переломленное крыло.

Одна. 

Оставшись одна, Любовь Дмитриевна растерялась.

Впервые, быть может, в жизни - по-настоящему. Белый клялся, что весь первый год она проплакала. Ей не с кем больше было делиться своим неистощимым оптимизмом, и избыток его выливался и выливался из нее безысходными бабьими слезами.


В первую годовщину смерти у могилы поэта собралось семь-восемь самых близких.

На вторую пришло не больше трех-четырех. За месяц до этого Книппович писала Городецкому: «Вдове Блока дали поголодать (буквально) зиму, отказали в пенсии и теперь описывают несчастные остатки непроданных стульев и тарелок. Кабинет и библиотека Александра Александровича забронированы, так что к ним опись не относится. Любовь Дмитриевна просит выручить ее - достать распоряжение от кого-нибудь из власть имеющих или чего-нибудь в этом роде».

Но «Двенадцать» вместе с ее первой и бессменной исполнительницей не удостоилась пенсии - на дворе стоял 1923-й, махрово нэпманский год. К тому же, не сам ли Блок горячо поддержал в свое время идею национализации творческого наследия советских писателей?.. А еще через два года прямо на вечере памяти Блока какой-то поэтишко уже открыто предлагал сбросить покойного юбиляра, что называется, с парохода современности. Словами, может быть, немного другими, но призывал именно к этому.   Глория мунди - капризная дама. И транзит она удивительно споро.

Блок умер, избавившимся от всех иллюзий в отношении советской власти. Любовь Дмитриевна освободилась от них много раньше. Она прекрасно понимала, что осталась жить в стране, где статус вдовы великого поэта - пустой звук. И что выкарабкиваться с двумя старухами на руках ей придется в одиночку.


Так и не обретшие общего языка рядом с живым Сашей, осиротевшие мать и вдова не нашли ничего лучше как держаться друг дружки. Теперь они живут вместе. Помимо общей скорби их сближает и чувство общей вины. И если в мемуарах Любови Дмитриевны мы ноток раскаяния не находим, то Александра Андреевна говорила об этом открыто: «Мы обе с Любой его убили - Люба половину, и я половину».

Понятно, что эти слова вырвались у матери в невыразимо тяжелую минуту. Но сомневаться в их искренности и верности у нас нет никаких оснований. Единственное, что могла бы (а, в общем-то, и попыталась) сделать Любовь Дмитриевна - слегка подправить процентное соотношение. Но какая разница - пятьдесят на пятьдесят? шестьдесят на сорок? три к одному? Гигантская доля вины обеих этих женщин в семейном неуюте Блока, а значит и в его довременной кончине неоспорима. И тут очень трудно в последний, может быть, раз не процитировать дневника Марьи Андреевны Бекетовой. В последний же раз восхитившись ее объективностью и мудростью. Тетушкина формула возможного счастья Блоков до завидного безупречна: «КАБЫ АЛЯ БЫЛА ЗДОРОВЕЕ И НЕ ТАК НЕВЕЖЕСТВЕННА, КАБЫ САШУРА БЫЛ МЕНЕЕ ИСКЛЮЧИТЕЛЕН И ЖЕСТОК, А ЛЮБА БЫЛА ЧУТОЧКУ ПОДОБРЕЕ».

И добавить к этим трем «кабы» решительно не чего. А формулу эту тетя Маня вывела за целых пятнадцать лет до смерти Блока - в самый разгар «необъяснихи»...


Александра Андреевна пережила свое возлюбленное чадо на полтора года. Жизнь ее после потери сына была мучительна и продолжалась, разве что, по инерции. До начала 1922-го она переписывала все еще изящным почерком рукописи сына для печати полного собрания сочинений. Эта работа и частые хождения пешком с Пряжки на Смоленское кладбище окончательно подорвали ее и без того не ахти какие уже силы. 6 мая случился удар, после которого она практически потеряла речь. Говорила, но с трудом. И главное - работать больше не могла. Иллюзия незавершенности юдоли разрушилась. Теперь она действительно была обузой для Любы. Которая, кстати, очень трогательно заботилась о ней до самой смерти. Видимо, пытаясь отдать матери запоздавший долг предназначавшейся сыну нежности. В последние недели жизни Александру Андреевну мучила бессонница. Она все время задыхалась, мерзла, грелась у печки. Люба приносила цветы. Старушка радовалась им как ребенок. «Я еще не готова к смерти, недостойна ее», -твердила она. При этом безумно боялась, что переживет Машу и Любу.

В последний день навещавшая ее «докторша» спросила: «Чего Вам сейчас больше всего хочется?» - «На кладбище», -тихо ответила старушка. Немного погодя спросила сестру: «Скоро ли я умру?» - «Теперь уже скоро», - ответила та, поняв, что врать больше ни к чему.

25 февраля 1923 Александра Андреевна тихо отправилась туда, где рассчитывала встретиться со своим «деткой». Чтобы не расставаться с ним теперь уже никогда. Ее похоронили по завету - против могилы сына. В завещании была просьба увековечить на кресте фамилию не только второго, но и первого мужа.

Так и написали - Блок-Кублицкая.


Мистика дат и чисел: через неделю после похорон Блока исполнилось восемнадцать лет со дня их свадьбы, а впереди у Любови Дмитриевны было еще восемнадцать лет вдовства. Известно, что исправлять своей личной жизни она не стала. Любовь Дмитриевна не только не вышла больше замуж, но даже о каких-либо последующих амурных интрижках этой женщины уже никто ничего не слышал. Известно, что, слегка оправившись от перенесенного удара, она имела намерение вернуться на сцену. Но этого не позволили ни внешние обстоятельства, ни тоже уже надорванное сердце. И для одинокой сорокатрехлетней женщины начался период унизительных поисков нового - нет, не места под солнцем -способа существования.

Чуковский вспоминал о встрече с ней в марте 1925-го: «Или она прибедняется, или ей действительно очень худо. Потертая шубенка, не вставленный зуб, стоит у дверей -среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русских поэтов, «прекрасная дама», дочь Менделеева! Я попытаюсь устроить ей кой-какой заработок, но думаю, что она переводчица плохая».

Три недели спустя: «Звонила мне вдова Блока - в ее голосе слышится отчаяние. Она нуждается катастрофически. Что я могу? Чем помогу?..» (и следующие слова: «Читаю дневник Шевченко, замечательный...» - всё, успокоился). Через год у него же: «.  встретил «прекрасную даму» Любовь Дмитриевну Блок. Служит в Госиздате корректоршей, большая, рыхлая, 45-летняя женщина. Вышла на площадку покурить. Глаза узкие. На лоб начесана челка. Калякает с другими корректоршами.

-  Любовь Дмитриевна, давно ли вы тут?

-  Очень давно.

-  Кто вас устроил?

-  Рыков написал Луначарскому, Луначарский Гехту, и теперь я свободна от всяких хлопот».


Вы заметили, что даже само словосочетание «прекрасная дама» звучит теперь как ядовитая насмешка? Сослуживцы относились к бывшей Прекрасной не слишком доброжелательно. Многие возмущались ее откровенным непрофессионализмом. Учитывая же, что Блок (позвольте уж мы теперь и Любовь Дмитриевну так немножечко поназываем) не только не скрывала того, что попала на место по протекции, но еще и гордилась этим, коллеги моментально записали ее и в бестактные грубиянки.

Литературовед Дмитрий Максимов рассказывал об их первой встрече с Л. Д. Накачанный соответствующим образом ее товарищами по службе, «в один прекрасный день» он позвонил в дверь квартиры на Пряжке (23 квартиру дома №57 по теперь улице Декабристов) - той, где умер Блок, и где вдова прожила остаток жизни.

-  Кто там?

-  Можно видеть Любовь Дмитриевну?

-  Любови Дмитриевны нет дома, - ответила из-за двери Любовь Дмитриевна и не открыла.

Пришлось побегать в поисках рекомендателя из числа ее близких знакомых. Только тогда Л. Д. согласилась принять писателя.

Зная, что в противоположной части квартиры живет Марья Андреевна Бекетова, Максимов полюбопытствовал, нельзя ли увидеться и с нею, хозяйка отрезала:

- Я с нею в ссоре, и те, кто бывают у меня, не бывают у нее. Отношения с Марьей Андреевной после смерти Блока у Любови Дмитриевны удивительным образом не сложились. Еще в период работы над очерком о жизни знаменитого племянника тетушка жаловалась, что Люба даже портрета своего в книжку не дает: «Хочет остаться в тени. (Помолчав). Такая скромность!».

Гостей, в отличие от той же тети Мани, Любовь Дмитриевна не жаловала. Жила весьма закрыто. Одно время к ней еще наведывалась Евгения Книппович. Но вскоре и между ними пробежала кошка какой-то сиюминутной, но непростительной обиды. И из по-настоящему близких друзей у нее осталась одна Веригина.


Собственно говоря, так и должно было произойти. Прожившей жизнь с ощущением своей необыкновенной яркости, Любови Дмитриевне необходимо было окружение готовых признавать это раньше и убедительнее ее самой. Она была слишком приучена к этому. И не только последними двумя десятилетиями. Помните запущенную в стену чернильницу?..

Обожествленная (Блоком) и крепко приученная (блоковцами) к поклонению одному уже факту ее существования, Любовь Дмитриевна была неизлечимо заражена вирусом элементарного человеческого тщеславия, помноженного на чисто женскую веру в свою уникальность. И этот вирус безжалостно помыкал ею все эти годы. В конце концов, к тому же обязывали и обе ее фамилии.

И теперь этой погрузневшей и растерявшей остатки былой миловидности женщине жестоко не хватало восторженной аудитории. А путь на подмостки был закрыт. А коллеги из корректорского цеха видели в ней всего лишь (а то и - в лучшем случае) равную. В ней - единственном в России человеке, позволявшем себе манипулировать Блоком. Это ли было не попроще? Это ли не было достаточной ценой за ее украденное бабье счастье?


На выработку сколько-то четкого плана дальнейших действий у привыкшей запрягать подолгу Любови Дмитриевны ушло несколько лет. Первым делом стало стремительно убывать давнее окружение. Все неспособные слушать ее с полуоткрытым ртом неминуемо оказывались вне круга общения (тетя Маня, Книппович...). Наконец, круг этот сократился практически до одной Веригиной - такой же, по сути дела, посредственной актрисы, да еще и с нелегендарной фамилией. В конце концов, хитрости окружать себя серостью товарищ Блок научилась в числе прочего у мужа (друзей ближе никаких Чулкова с Е. Ивановым у великого поэта так и не завелось). Но преданной Веригиной было маловато. Нужна была свежая кровь, молодежь, из которой можно было воспитать хотя бы небольшую армию почитателей. А для привлечения молодежи требовалась нива. И такую ниву Любовь Дмитриевна нашла: балет.

История и теория классического танца оказались нишей, до которой у советской власти еще не дошли руки. И Любовь Дмитриевна поняла, что ее час пробил. Она немедленно обложилась всей имеющейся (на главных европейских языках) литературой и со всем так свойственным ей упорством составила вскоре огромную библиотеку по истории балета.

Попутно подружилась с А. Я. Вагановой - уже тогда выдающимся советским хореографом, педагогом и хозяйкой «танцующего войска». Принялась посещать ее занятия, бывать на репетициях. Понемногу сделалась своим человеком в училище (хотя и сидела в классе молчком; очевидцы отмечали, что при Агриппине Яковлевне вообще не принято было рта открывать).

Освоившись в новой роли, Любовь Дмитриевна написала ряд статей по профильному теперь уже предмету, и далее можно было переходить и к главному - охмурять вагановское «войско». И вот уже Любовь Дмитриевна берет шефство над некоторыми молодыми балеринами. И вот уже они частые гости у нее на Пряжке. И вот уже из комнаты вынесена вся мебель, установлены большие зеркала и балетный станок. Нетронутым остался крохотный островок - диван Блока под тем самым портретом кисти Таты Гиппиус да шкура на полу. И вот уже Наталья Дудинская, Вахтанг Чабукиани и еще целый ряд начинающих танцовщиков Кировского и Малого оперного театров называют Любовь Дмитриевну своим наставником. Многие из них, кстати, сохранили о Л.Д. самые теплые и благодарные воспоминания, безусловно подтверждая педагогический вклад Менделеевой-Блок в их актерскую судьбу. Развивая в них эстетический вкус, Любовь Дмитриевна делилась своими знаниями и навыками поведения на сцене. Она «учила - как сидеть, как встать, как пойти.   она выправляла мне буквально каждый палец» -вспоминала Дудинская. А что Чабукиани зашел к Л.Д. всего однажды - в этом ли дело? Главное - что Любовь Дмитриевна нашла себе новое амплуа. Она больше не рядовой советский служащий - она снова штучное явление. Она пишет книгу о балете. Ее посещают блоковеды. В разговорах с ними она демонстрирует широчайший спектр компетентности практически во всем, что касается искусства. Она может долго и всерьез говорить о достоинствах и недостатках различных форм традиционного, например, китайского театра. О Пастернаке, опять же (прозу его хвалила, а про поэзию - «Это все же неполнота»).


В 1937-м Любовь Дмитриевна делает последнюю и самую серьезную уступку своему эго - садится за «Были и небылицы о Блоке и о себе».

Она принялась за воспоминания, почувствовав обострившийся интерес к ее персоне (а более к хранимому ей архиву) целого полчища исследователей. Это был самый верный знак приближения конца. И тогда она решила сама рассказать бумаге все, что сочла нужным. Но не успела пройти в воспоминаниях всей дороги. Ее сердце тоже беспощадно устало на доставшемся ей пути.


О смерти Любови Дмитриевны из статьи в статью кочует красивая легенда: будто бы, передав исследователям архивы, касающиеся их с Блоком личной жизни, бедняжка, не успев даже закрыть за ними дверей, рухнула как подкошенная.

Легенда - чего говорить - и впрямь идеальная. Но это всего лишь легенда. И для ее развенчания мы вынуждены обратиться к свидетельству единственного человека, случившегося при последних минутах Любови Дмитриевны Блок. Человеком этим была, разумеется, В.П.Веригина. Именно от Валентины Петровны мы знаем о том, что окончательно Любовь Дмитриевна загнала свое сердце еще во второй половине 20-х, в Кисловодске, куда отправилась как раз затем, чтоб немного укрепить его. Общая знакомая, столкнувшаяся с ней там, рассказывала, что «Люба проделывает с собой чудовищные вещи, чтобы похудеть» (ну хотелось, хотелось ей вернуться на сцену! а комплекция все больше противилась этому). В общем, волевая и в куда более проходных вопросах, Любовь Дмитриевна взялась за коррекцию своей фигуры со всем своим природным упрямством. К и без того многочисленным советам наблюдавшего ее там врача она прибавила и многое из того, чего бы он никак не одобрил: вставала так рано, как только могла, и до самого завтрака ходила и ходила пешком - в горку, с горки, снова в горку и назад, без остановки накручивая километры по санаторному парку... И цели своей добилась: встретившие ее дома ахнули: Люба похорошела, помолодела, Люба прежняя! Но вслед за произведенным фурором она очутилась на больничной койке: жестокое курортное самоистязание погубило ее и без того порядком уже барахливший моторчик. И оставшиеся десять лет Любовь Дмитриевна была вынуждена уже куда внимательней прислушиваться к его капризам.


Валентина Петровна вспоминает, как не предвещающим ничего дурного сентябрьским днем она позвонила подруге, и та привычно спокойным голосом сообщила - не пожаловалась, а вот именно сообщила, что нездорова. Веригина сейчас же вызвалась приехать. «Да, приезжай», -донеслось из трубки.

Примчавшись, она застала свою Любу сидящей на диване. Держалась та «прямо, как здоровая». Тут же была уже и еще одна близкая приятельница - Н. Кириллова (молоденькая педагог и чиновница - из балетных же воспитанниц Л.Д.). «Приехала спасать?» - ласково усмехнулась хозяйка и успокоила: «Мне уже лучше».

Врача решили не вызывать. Любовь Дмитриевна настроилась слушать радио и всё поглядывала - то на приемник, то на часы на столе. При этом без конца спрашивала, который час. Валентина Петровна как-то не придала этому значения и терпеливо отвечала. Потом уже она объяснит такое поведение подруги как попытку прислушаться «к шагам времени». Какая-то сермяжная правда в этом наверняка есть. Должно быть, люди, прощающиеся с миром в ясном сознании, и впрямь предчувствуют скорый уход и с ужасом следят за бегом минут.

Вскоре Любовь Дмитриевна отпустила Кириллову: «Ну, теперь иди уж, тебе надо». А Веригина осталась. Дела ее в театре шли из рук вон плохо - о том и заговорили. Люба «продолжала сидеть прямо», говорила «твердым спокойным голосом».

Опасность вроде бы миновала, и Валентина Петровна спросила, нельзя ли и ей уехать - «до Аннушки» (прислуга, помощница Любови Дмитриевны, как угодно назовите). Конечно, спохватилась Блок, конечно, езжай, и пошла за ней в переднюю. Надевая пальто, В.П. - всё о своем -отшутилась: «Что же мне теперь делать, не поступать же, честное слово, гардеробщицей в театральную библиотеку!» -«Да, в самом деле, что же теперь тебе делать?», - очень серьезно откликнулась Л.Д. и бросилась в дверь ванной комнаты. И тут же послышался звук падения ее грузного, в общем-то, тела. Подруга метнулась следом - «Люба лежала на спине с широко открытыми глазами, их открыл ужас, но они были уже стеклянные.»


Ей показалось, что скорая подъехала мгновенно. Это смерть, сказал врач и выразительно посмотрел на стенной шкафчик в ванной. Любовь Дмитриевна не успела принять спасительное лекарство.

Похороны прошли более чем скромно. На совете близких было решено передать ее работы Государственной театральной библиотеке.

При жизни Любови Дмитриевны были напечатаны всего две ее статьи, не считая вступительной к книге глубоко уважаемой ею Вагановой. За которую она по сути дела написала весь этот труд. Лишь спустя почти полвека после смерти Л. Д. Менделеевой-Блок увидела свет ее книга «Классический танец. История и современность», после появления которой театроведы принялись говорить об авторе как о выдающемся знатоке балета. Работа о великом Дидло -«Рождение русской Терпсихоры» - не издана до сих пор.


И вот еще какая деталь: ни в одном источнике нам не попалось упоминания точной даты смерти Любови Дмитриевны. Просто - сентябрь 39-го («.. .тем тихим сентябрьским днем.», «.  в том печальном для всех нас сентябре.» и т. п.). Известно только, что телеграммы о скоропостижной смерти подруги Валентина Петровна рассылала 28 сентября. Что еще раз наводит на грустную мысль о вторичности жен великих в истории культуры - с них достаточно года и месяца.

Вместо Эпилога 

Господа присяжные, простите нас за эту длинную-предлинную цитату. И сами убедитесь, что без нее - никак. «Сегодня мне стало грустно от сознания, что «ты для славы, а я - для тебя»; ... Ты понимаешь, не то страшно и непонятно, что «я - для тебя», - в этом ведь счастье, все счастье для меня; жутко и непонятно, что «ты - для славы», что для тебя есть наравне со мной (если теперь, может быть, иногда и не наравне, но будет потом) этот чуждый, сокрытый от меня мир творчества, искусства; я не могу идти туда за тобой, я не могу даже хоть иногда заменить тебе всех этих, .   чуждых мне, но понимающих тебя, необходимых тебе, близких по искусству, людей; они тебе нужны так, как я. .  но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое «да», я для тебя - средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все - ты. Вот разница. И она то пугает, то нагоняет грусть, потому что я еще не освоилась с ней, не почувствовала ее необходимость, потому что во мне слишком много женского эгоизма, хотелось бы заменить тебе не только всех других женщин, но все, весь мир, всех, все.» Совершеннейшее письмо, дающее пищи на отдельную главу. Одна только реплика «я для тебя - средство для достижения высшего смысла твоей жизни» - чего стоит! А писано это 22-летней девушкой. За несколько месяцев до свадьбы. Вот положите руку на сердце и скажите: много ли вы знаете нынешних 22-летних девиц (тут бы уже можно окончательный знак вопроса ставить), способных так внятно изложить столь точно различенную причину своего грядущего несчастия в браке? Она знала, на что идет.

Маститые же блоковеды корректней нас, и очень любят заканчивать рассказ о судьбе наших героев неизвестно кем из них придуманной, но действительно примиряющей всех со всеми ремаркой: в «Былях и небылицах» у Любови Дмитриевны нет ни страницы, где не встречалось бы имя Блока. Ну правда же - хорошо! Как бы, мол, там ни было, а из головы-то он у нее не шел. А кто старое помянет, тому глаз вон, конец делу венец, ребята, давайте жить дружно и т.д. Может, так оно и правильней. Лукиан вон еще на ту же тему зубами скрипел: ненавижу, говорил, тех, кто помнит, что было на пиру.

Да только вот какая оказия.   Даже две! Первая: есть в «Былях» всего одна строчечка, обесценивающая сколь угодно частые упоминания мужа: «ЛУЧШИМ, ЧТО БЫЛО В ЖИЗНИ» она считала весну 1908-го, проведенную с «пажом Дагобертом». Не был, то есть, Александр Александрович лучшим из того, что приключилось с ней за почти шестьдесят лет. Близким был, дорогим, неповторимым - главным в жизни. Но не лучшим.

И вторая: подводя итог жизни, Любовь Дмитриевна насчитала в ней всего шесть полновесных и неоспоримых ошибок. Две из которых - собственно замужество и то, что в 1907-м «хотели разойтись», а не разошлись.   Что вышла за него - ОШИБКА, и что не развелась - ТОЖЕ.   Так что простите, коллеги, грош вашей корректности цена.

Всем нам невтерпеж подогнать Любовь Дмитриевну - вернее, Любу Блок под стандарт героини мелодрамы. А она была всего-то живой женщиной. Отчего полноценного хэппи-энда так и не получается.

* * *
 «Жить - чтоб мыслить и страдать» - знакомая формула? Отец нашего литературного языка счел, что ни добавить к ней, ни убавить из нее не получается: только мыслить и только страдать. И ничего - ни малейшего намека на любить. Ни в какой-нибудь даже обтекаемой форме. Любить - не есть функция поэта. Хочешь любить - иди и люби. Только уж на Парнас тогда не лезь. А любовь... - Да что любовь! В конечно счете, она лишь универсальное средство погружения в страдания.

Не в осознании ли непререкаемости этой формулы жизненных приоритетов настоящего русского поэта и заключалась великая тайна Блока? Не в том ли и великая трагедия этого стихотворца, что, твердя «люблю» по сто раз на дню, он чувствовал, что лишен этого человеческого дара?


Вообще: любил ли Блок? По нам так и нет. Любил - Ромео. На бал к заклятым, смертным врагам - пошел. На балкон - полез. А, потеряв любимую, яд проглотил. Тоже, кстати, был поэт. А что хоть однажды сделал Блок? Что делал он, снова и снова теряя любимую? Блок канючил: «Мне нужна только Твоя жизнь, бьющаяся около, и в этом я сам чувствую свою силу и свою власть над остальным - бедным и преходящим» - вот и все назначение ее нужности. Классический вампирский подход. «Люба - первый слушатель, судья и советчик, верный товарищ».   «Люба учит, что теперь надо работать, «корпеть», что уже ничто не дастся даром, как давалось прежде. Правда, попробую, попытаюсь».   «Пишу почти целый день. Ссорюсь с Любой.   На ночь - читаю Любе, ей нравится и мне. Успокоение.».


«Он был заботой женщин нежной От грубой жизни огражден», - и несущим пряслом этой ограды от грубой жизни служила ему Люба. Не этой ли тайной так отчаянно и тщетно стремился когда-то поделиться он со своим братом во языке Белым?.. Не эта ли тайна стоит за каждым словом его прощальных посланий к Дельмас?.. И не она ли ключ к пониманию его всю жизнь путаных писем к Любе? И юношеских - прежде прочих.

По сути дела письма Блока к любимой 1902-03 гг.- самый настоящий учебник по метафизике любви. Безумно многословные и толкуемые хоть так, хоть эдак - они всего лишь оборотная сторона его тогдашних стихов. Их, если хотите, экспликация. Они - не столько признания в любви, сколько сплошной поток совершенно самостоятельной лирики, некое художественное целое, «роман в письмах» (или поэма в прозе?) - со своим сюжетом и даже композицией. Неотъемлемое дополнение к первому тому его «пиес». Стихи о Прекрасной Даме поэтому и решительно не годны к биографической расшифровке, что родились в период, когда поэт только еще творил свои религию с мифологией. А это таинство. Этого никак нельзя делать у всех на глазах. Грамотный фокусник никогда не показывает публике, где прячет бедного кролика.

Сам Блок говорил о них: это «сны и туманы, с которыми борется душа, чтобы получить право на жизнь». То есть, жить-то хотелось, но права на жизнь сны и туманы не давали. Неудивительно, что эти опыты самогипноза моментально обрели не менее магическое воздействие и на их потребителей: а) на собственно Любу, б) на маму с тетей Машей (или их с Любой местами поменять?), в) на Ольгу Михайловну с Михаилом Сергеевичем Соловьевых, г) на их Сережу и Борю Бугаева-Белого, д) на Мережковских, Брюсова и е) - всю читающую Россию...


Блоковы «Стихи о Прекрасной Даме» (т.е. небольшая часть ШЕСТИСОТ ВОСЬМИДЕСЯТИ СЕМИ (!) стихотворений, посвященных одной теме - беспрецедентный случай в мировой литературе) - это одно непрекращающееся стихотворение. Шесть лет он писал практически одно и то же об одном и том же. В смысле - об одной и той же. Непрерывно. Его заочный наставник В.Соловьев ограничился пятью-шестью посвящениями своей Лучезарной подруге -Блок подхватил тему и выдавил из нее всё, что смог. Умный и хитрый (и упорный, конечно), Блок поверил в дееспособность изобретаемого им (да, впрочем, не столько даже изобретаемого, сколько данному ему от природы) языка. И принялся шлифовать его.

Что именно делает он во всякой строке этих Стихов? Да ничего особенного - уворачивается! От любого рода внятности. Но уворачивается гениально. Постоянное,вечное -«кто-то»: кто-то ходит.   кто-то плачет.   зовет, бежит, крикнул, бьется,.. - любой глагол с «кто-то». И любое прилагательное: кто-то белый.   кто-то ласковый.   кто-то в красном платье.   недвижный кто-то, черный кто-то. «Прискакала дикой степью», а кто - неизвестно. «Красный с козел спрыгнул.» и еще тысячи строк недомолвок и наведенного тумана. Идеально. Молодой Блок изобрел небывалый до него в русской словесности прием смутной и неотчетливой речи. И стал первым его мастером. Никому - ни до него, ни даже много после - не удавалось быть таким непонятным. Ему пробовали подражать даже гранды - увы им: искусство говорить обиняками продолжало оставаться искусством Блока! Не зря же до конца своей жизни он считал (вместе, разумеется, с мамой) «Стихи о Прекрасной Даме» лучшей из своих книг.

Миф и загадка Прекрасной Дамы могли возникнуть и сохраниться столь надолго лишь благодаря предельной размытости в каждой строке этой книги. Первое же отчетливо произнесенное слово тут же и убило бы его Прекрасную Даму. Но он всегда говорил о ней так, будто уже находился за чертой человеческой речи, будто пытаясь рассказать несказанное, будто за каждым его словом гнездились загадки всех на земле сфинксов.


Какое, спросите вы, отношение имеет все сказанное к нашей истории? - Самое непосредственное. Беда Любы Менделеевой в том, что ей пришлось стать одновременно инструментом и полигоном для изготовления и апробации нового поэтического языка. Какая теперь разница - Стихи ли эти вышли из писем к ней, письма ли были калькой со Стихов? И в том, и в другом случае ее изначально искренняя душа была превращена в испытательный стенд.

И результативно проверенное на ней было предложено всей России. И Россия очумела. Точно так же, как совсем недавно сама Люба.


Назначенная в Прекрасные Дамы, постепенно она сделалась его капиталом. О чем бы ни пел - о закатах, об облаках, о лесах - он пел о ней. В хорошем смысле слова заводной, Блок не заметил, как поселился в собою же измышленном мире. Окружающее его реальное осталось снаружи. В его мире были теперь только он и Она. Вся жизнь человечества постепенно стала «суетными мирскими делами». От которых чем дальше, тем лучше - избраннику не должно быть дела до земного.


Еще подростком Блок любил повторять строчку «Утратил я давно с юдолью связь». Юдоль - какое сладкое, удобное обозначение всего лишнего! Подобным же пренебрежением к юдоли Блок наделил и свою Прекрасную Даму. Годы пройдут прежде, чем он заметит, что забыл испросить на это ее согласия. Вернее, ему казалось, что он спрашивал - в тех самых письмах. Теперь же, когда его религия-мифология состоялась и утвердилась, Люба была идол. А это больше обычной розовощекой и золотоволосой девушки - много больше. Наш Блок-актер просто заигрался в Блока-поэта, а Блок-мужчина обнаружил это слишком поздно.   Что и подтвердит сам же спустя годы: «Началось то, что «влюбленность» стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо».

Только вот ведь какая неувязочка получается: мы - о любви, а для него это была всего лишь «влюбленность». Да еще и в кавычках. Об этих самых кавычках мы с вами и толковали давеча, поминая Фауста.

«Стихи о Прекрасной Даме» - ярчайший образчик художнической сублимации. Сублимация в них всюду. Сублимации в них больше, чем даже самих стихов. Ее в них настолько много, что Блок не заметил, как расплатился за свое поэтическое могущество способностью любить безо всяких кавычек.


Похоже, ближе других современников подобралась к проникновению в эту Блокову тайну дотошная - в самом, поверьте, необидном смысле этого слова - Зинаида Гиппиус. Она вспоминала, как незадолго до венчания поэта, весной 1903-го, спросила его:

- А Вы как думаете, Вы женитесь, Александр Александрович?

- Да. Думаю, что женюсь, - ответил тот почти сразу, и добавил, - Очень думаю.

А год спустя у Гиппиус с Блоком снова случился разговор по душам. А по душам - значит о поэзии. А о поэзии - значит о его Прекрасной Даме. И Зинаида Николаевна задала еще один точный, будто специально для нас, вопрос:

- Не правда ли, ведь говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать ни о какой реальной женщине.

«Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы:

- Ну, конечно, нет, никогда».

Конец цитаты.

И это ужасная правда. К тому моменту поэт УЖЕ точно знал, что Любовь Дмитриевна Блок всего лишь «реальная женщина». И он с облегчением - мы просто уверены, что именно с облегчением - поделился своей тягостной тайной с первым.   о нет, не с первым встреченным - с первым догадавшимся.

И последнее...

«Купил сегодня Блока - III том..., - читаем мы у известного тогда поэта и стиховеда С.П.Боброва, - Психология совершенно пьяного, блюющего и матерно сквернословящего человека - есть ли психология человека?.. Все-таки ужасная книга Блока - не стихи, а кровохарканье какое-то.». И вслед за этим - поразительной правдивости и оправдательности слова: «А Блок сделал много для меня - он позволил мне не страдать тем, чем страдал сам». И попробуйте не углядеть за этим признанием простейшего из смыслов: гордыня, алтарю которой прослужил поэт весь свой недолгий век, сжалилась над этим мучеником и обернулась-таки крестом, распятым на котором мы и знаем Блока. Всю жизнь проревновавший жену к сцене, а сцену к жене, этот актер блестяще сыграл роль, отведенную ему величайшим из драматургов - роль спасителя для тех, кто не знает дороги в храм. Попы и поэты служат одному богу.

Просто служат они ему по-разному. Первые проповедуют смирение и равноневеликость, вторые соблазняют надеждой взлететь и не упасть, остаться там, куда смертным заказано. И те, и другие пытаются помочь нам коснуться истины. И не этой ли тайной, в которую Блок считал себя посвященным с ранней молодости, он заклинал всю жизнь свою Любовь - свою Любу?..

А кому-то показалось - кровью харкает.


Есенин звал себя божьей дудкой. Блок был флейтой божьей. За право остаться ею в душах и памяти сотен поколений читающих по-русски он отдал небывалую цену. Цену, которая оказалась не по карману ни одному из его современников. Цену, которая и живущим ныне кажется фантастической. Мечтавший о сверхобьятьях он обрек себя на то, чтобы коченеть в объятьях таких разных - прекрасных и не очень, но одинаково - бесконечно одинаково земных, ничего не понимающих в его печалях женщин. И одним такого Блока было мало, а другим слишком много. И с теми и с другими Блоку неминуемо становилось невыносимо холодно.

«Поэт вообще - богом обделенное существо», - обронил он как-то. И этими пятью обычными словами как, может быть, никто другой, рассказал нам о том, что это такое -одиночество художника.

Вся его Прекрасная дама, вся «Снежная маска», вся «Кармен», «Через двенадцать лет» - вся его лирика (а Блок почти весь - лирика) - один непрекращающийся плач по одиночеству. Какая разница - своему ли, нашему.

Это долгая исповедь человека, ведавшего и могшего поделиться чем-то большим, чем просто любовь. И неповторимость Любы Менделеевой в том, что метельной ноябрьской ночью 1902-го она почувствовала избранность этого вышагивающего рядом в зябкой студенческой шинели и бубнящего что-то без умолку в не имеющее к ней никакого отношения пространство ненормального. Почувствовала, прочувствовала, попыталась понять его, научиться ему, и восемнадцать с половиной долгих лет быть единственным на земле существом, без ощущения родства и надежности которого поэт не прошел бы и четверти отпущенного ему пути. И тот, кто свел их, тот, кто запряг их парой в эту тяжеленную повозку, наверное, знал, что делает. И они прошли по этой юдоли так, как и должны были пройти два живых человека, один из которых при этом - мужчина, а другой - женщина.


И рядом с этим уже ничто не важно. Всё остальное можно оставить далеко-далеко за скобками. Просто представьте себе, что ничего кроме мы не написали, а вы - не прочли.


Оглавление

  • Вместо пролога
  •  Часть первая: жених и невеста
  •   Первая встреча
  •   Маменькин сынок 
  •   Гамлет и Офелия 
  •    Первая любовь 
  •   Любовь вторая 
  •   Мнимый больной
  •   Маменькин сынок - 2 
  •   Свадьба в Боблове
  •  Часть вторая. Необъясниха.
  •   Явление антагониста 
  •    Год первый
  •   Год другой: бедная Люба
  •   Год третий: бедный Саша
  •    Бедный Боря
  •   Попытка объяснихи
  • Часть третья. Надрыв.
  •   Сашин дрейф.
  •   Любин дрейф. 
  •   Три удара 1907-го.
  •   Прощание с Волоховой
  •   1908-й. Гастроль Любы
  •   Митька
  •   Галопом по Европам 
  • Часть четвертая. Хождение по кругу. 
  •   Без жизни 
  •   Зима 1910-11: жизнь на людях 
  •    Враки из Аберврака
  •   Казанова, которого не было. 
  •   1912-13: Териоки - Житомир.
  •   Биаррицкие страдания 
  •   Другая Люба. 
  •   А ля гер...
  •   Меж двух революций. 
  • Часть пятая. В другой России.
  •   Вместе,чтобы выжить.
  •   Ставка на «12»
  •   Окаянные годы.
  •    Аля
  •   Его прощальный поклон.
  •   Конец.
  •   Ахматова... 
  •   ... И Цветаева
  •   Одна. 
  • Вместо Эпилога 
  • И последнее...