КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2008 № 04 [Олег Ильич Дарк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Шелкопряды языка

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических книг. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Саратове.

*     *

 *

Случайно в шесть утра проснуться в день базарный

и вспомнить о цветах, плодах и овощах...

Но свет войдет в окно, как ангел лучезарный,

оставит легкий след на мыслях и вещах.

У заводи сидит рыбак с тончайшей леской,

он ждет, как ждет больной, движения воды,

а бабочка лежит за белой занавеской,

как мертвая жена у Синей Бороды.

Хозяин за окном окучивает грядки

под еле слышный звон лиловых бубенцов,

а на сырой земле в священном беспорядке

лежат, закрыв глаза, младенцы огурцов.

 

 

*     *

 *

А. Д.

Любовь не слаще меда и вина.

Но речь твоя уже растворена

в каком-нибудь Жасмине Полякове

или в простом Листе Лесовикове,

в крови и лимфе их течет она.

Вот куст сирени — бабочек альков,

еда для пчел, приют для мотыльков,

и если мы листву не потревожим,

то куст сирени будет брачным ложем

для тех, кто отлюбил — и был таков.

Нам нужно не забыть между делами:

мы тоже бабочки с прекрасными крылами,

за нами вслед встают — неясные пока —

поэты — шелкопряды языка...

*     *

 *

Ю. К.

Птицы, словно поэты-эстрадники,

нам о чем-то кричат с высоты.

Золотые шары в палисаднике

ярче, чем остальные цветы.

Остается от камешка плоского

дробный след на осенней воде.

Говорили про Сашу Сопровского

мы с тобою подробно. Но где

это было — не помню, не ведаю…

Был костер поминальный зажжен

под большим Орионом, под Вегою,

под искрящимся звездным ковшом.

Робкой девочкой, мальчиком мнительным

мы, наверное, были тогда —

и потоком лилась ослепительным

нам в ладони живая вода.

Спал покрытый олифой ли, лаком ли

крест, растущий из черной земли.

Мы молчали. Молчали и плакали,

а над нами созвездия шли.

 

Три детских считалки

1

Вышел месяц из тумана,

раз-два-три-четыре-пять,

вынул ножик из кармана

и пошел меня искать.

Но под детскую считалку

он нашел пиджак дрянной,

спицы, сломанную прялку,

календарь перекидной,

кисти, масляную краску,

прохудившуюся шаль,

инвалидную коляску

и отцовскую медаль.

Месяц, стой, скажи на милость, —

в дряни, рвани, в тишине

неужели сохранилась

чья-то память обо мне?

Где, скажи, первопричина

взрослых бед и детских слез?

Что же ножик перочинный

надо мною ты занес?

Мне, конечно, не ответил

детских страхов поводырь,

но прозрачен стал и светел,

словно жизни прах и пыль.

2

Аты-баты, шли солдаты, как лихие времена,

я привыкла путать даты, числа, сроки, имена.

Расправляет аксельбанты цезарь зелени — июль,

в травах блещут бриллианты от лихого свиста пуль.

Время выпито из плошки, жизнь сквозь пальцы утекла.

Ворон топчет на дорожке крошки битого стекла.

Прогоняет тетя Валя эту птицу со двора

под невнятный шепот Даля и солдатский крик “ура!”.

Дядя Вася точит лясы, отдает солдатам честь,

копит на зиму запасы — что ему Благая Весть?

С самогонным аппаратом, непонятным, как квазар,

говорит он: “Шли солдаты, аты-баты, на базар”...

3

Мы вязали полынные веники

и полы аккуратно мели,

а какие-то эники-беники

копошились в словесной пыли.

Если в старости к детству прислушаться,

то на жизнь потеряешь права:

всею тяжестью время обрушится

в непонятные эти слова.

Что ж, слова — не монеты, не ценники,

а хранилище вздохов и слез.

Что за “эники” ели вареники,

если “беники” делали “клец”?

Выручала волшебная палочка

тех, кому невозможно помочь,

и дурацкая эта считалочка

про матроса, ушедшего в ночь.

 

*     *

 *

Есть два дерева — лавр и секвойя,

чья листва зелена и суха.

Есть три времени — время покоя,

время памяти, время греха.

Ветви ивы висят, словно плети,

лед стеклянным звенит бубенцом.

Существуют три встречи на свете —

с мужем, сыном и блудным отцом.

А четвертая смертной стрелою

в камень бьет, на котором стоим,

и уводит от Дафниса Хлою,

и сшивает стальною иглою

душу старости с детством твоим.

 

*     *

 *

День проходит без смысла и толка,

но летят пауки в облаках

с небольшими запасами шелка

в небогатых заплечных мешках.

Среди прочих вещей непонятных

возникает такой артефакт:

платье осени в шелковых пятнах

небольших серебристых заплат.

И, запутавшись в гуще событий,

царь природы в железном венце

вдруг почувствует шелковых нитей

тонкий холод на трезвом лице.

Вечность невод раскинула тайный...

В паутине ее мы могли б

притвориться толпою трамвайной

или стаей бессмысленных рыб

иль, насытившись смертью мгновенной,

сняв сосновый пиджак мертвеца,

вдруг проснуться с улыбкой блаженной,

паутину стирая с лица.

(обратно)

Адамов мост

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор книг: “Пир”, “Междуречье”, “Крымский диван”, романа “Аморт”. Лауреат премии Бунина. Живет в России, Германии, Индии. В “Новом мире” публиковался его рассказ “Сухая балка” (2007, № 3) и стихи “Шаль” (2007, № 8).

Журнальный вариант.

 

...Ведь и Атман бессилен перед природой счастья.

Шветашватара-упанишада.

Индия снилась, как девочка, как Пушкин.

Виктор Соснора.

Баньян — дерево, род фикуса, семейство тутовых. Высота до тридцати метров, площадь — до пяти тысяч квадратных, имитирует собой целую рощу. Отношения с почвой призрачные, эпифитные. Питается сверху — пыль, осадки, — а также другими растениями. Ветви растут по неизъяснимым траекториям: вверх, вниз, в стороны, возвращаясь, пронзая ствол, выпрастываясь, уходя в землю... Собственно ствола у этого древесного вавилона нет. Или, говоря теологически, он везде и нигде. Живет веками. Содержание второстепенно, — писали индусы, его ровесники, — идеи сочтены, сюжеты известны, произведение остается открытым, обрываясь там, где исчерпывается его стиль, форма. В Индии — священное, эмблематичное дерево. Дает широкую тень.

 

Раджаджи

Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнаньи, будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится, и ни души в обе стороны, смертная даль, эта сладкая горечь, тахикардия счастья. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквознячком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим...

И вдруг — будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой, обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили, пока глаза привыкали. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было — сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем — нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Тихие отблески, как от огня, света; легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?

Обернулся. Тихо, глазами — доброе утро. Я говорю ему: что за музыка дивная, слышал ли он, — там, за рекой, минут двадцать тому. Улыбается, глядя во тьму, чуть тронутую подслеповатой дрожью света из-за горы. — Вы? — вдруг доходит до нас. — Это вы играли? Здесь, за дверью? А музыка чья? Ваша? — Чуть зримо кивает, не оборачиваясь. Большие ладони, корабельные, светлые и большие, как дальние страны, как книги в детстве. Он из той эпохи — до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но в стороне от поля, там, за межой, один. Он ищет певчий бамбук, режет флейты. У него был гуру — в Японии, вместе сушили бамбук, играли. Несколько лет назад пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати, в той же комнате, где он сейчас, напротив нашей. Потом с настоятелем ашрама они развеяли пепел над Гангом. Поначалу риши отказывался, ритуал этот не для пришлых. Они сидели с Тинки-Винки во дворе ашрама, здесь, за углом, на песке, в тени дерева. В ладонях у него была урна, так, что только горлышко ее выглядывало с этим клювиком крышки, стиснутой большими пальцами. Риши взял у него эту вазу и, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: “Святой человек. Мы сделаем это. Пойдемте”. И на рассвете они совершили пуджу над Гангом и развеяли прах. Тинки-Винки приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса. Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, книги, флейты, несколько учеников из ближайшей деревни. — Удачи, — говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом, колокольцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. — Удачи вам в джунглях. Видно, когда вы вернетесь, меня уже здесь не будет. — Встал, обнялись. — Я был очень вам рад. — Прошептал над плечом: — Берегите себя — там...

Вышли. Взяли моторикшу, через час подъехали к Харидвару. Голубой мост над Гангом. По одну сторону — Майя, священный город, взвинченный рой паломников. По другую — джунгли, заповедник Раджаджи. Под мостом — неприкасаемые, роются в галечных отмелях, вырезанных из воды, как по лекалу. Длинный высокий безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо — почти бесцветное. Утренний белобрысый свет — там, над горами. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях — рыбу? золото? И догоняешь меня, нескладно, как всякое счастье, разбрасывая ноги. Косички ты заплела для меня веселые, играя в детство, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзачок на спине, как у той — тоже оранжевый был...

Странно все это. Тот же мост, по которому я шел три года назад. С другой женщиной. Стекло. Всегда стекло было между нами. Губами — с обеих сторон, мучительными ладонями по стеклу. В дожде, в морозных узорах, в слепящем солнце, сыпящемся осколками. В том ребенке меж нами. Я, она и стекло, и еще тот, третий, который жил в стекле, — язык. Не мой, не ее — немецкий, а третий, где и встречались с ней, как в гостиничном номере, третий, который стелил нам постель, будил наутро, жил нами и оставлял стекло, гулкие галереи, записки на зеркалах... Мы и в Индию с нею это стекло везли. Чтобы что? Чтобы выйти на свет божий из этого лабиринта. Чтобы либо — либо. Там, за мостом, вон под тем деревом, мы сидели с ней, ели манго, делясь с обезьянами, они стояли полукругом, подняв руки к лицу, как зрители перед финалом. Ты чувствуешь это стекло под ногами, ты чувствуешь ее запах. Был ли я счастлив — там, тогда? Да. Как никогда. Но — не ею. И даже когда мы, обнявшись, вздымались в небо на спине Кшетры, великой слонихи, которая оборачивалась к нам, трогая хоботом наши лица, спускаясь к Гангу, даже тогда это стекло, истончившееся до солнечной пленки меж нами, — что? Нет сказуемого. Амок. Аморт. Она вернулась на ту свою тихую улочку в Мюнхене — Амортштрассе, в чьем имени любовь и смерть склещились. Бронзовая табличка на двери: фон Розенштиль. Роза, без бутона. Стебель, шипы, листья. И русский ее, как русый ребенок, все выглядывал из дальней комнаты и тут же прятался. Здесь, около часа ходьбы нам, — та же Кшетра, тот же Йогин, шестимесячный слоненок. За эти три года у него, наверно, уже выросли маленькие подростковые бивни. Здесь, с ними, я был счастлив. Около часа ходьбы. С тобой. Странно все это. Я колебался. И ты выжидала, поглядывая на меня исподволь, когда я, казалось, не видел. Да? Нет. Солнце было в тебе — поверх того стекольного крошева. Солнце, доверье, судьба, вот и всё. А я колебался: в ту же реку, книгу... Будто жить поверх строк или между. Но ты ведь целуешь ее теми же губами, которыми касался той, другой. Так, да не так, говорил себе. И когда поселились в тот же ашрам, и когда ложились на те же кровати... Будто две жизни, и нет между ними ни эха родства. Вот что странно. Ни эха. Кто же тогда мы самим себе? Да, я помню того человека с той, другой женщиной. Я помню эти места. Помню, как помнят музыку или книгу. И память отождествляет меня с ними. Память, не я. Он там, а я здесь. И мне за него не ответить, я не знаю его, не чувствую его мир как свой. Что меж нами? — этот полуязык памяти, глухонемой, жестами. Что он ей говорил — здесь, под деревом, когда они ели манго? Нет здесь этого дерева, или нас нет. Подожди, говоришь, шнурок развязался. Там — стекло, а у нас что? Дорога? Да, и этот щебет наш птичий, детский. Пусть они держатся за руки, пусть идут, мы их чуть вперед пропустили, на вырост. Смотрим, идя чуть сзади, из-за деревьев, не торопись, все будет, будет еще. У него на поясе нож в чехле, тот, который купил у татар в Крыму, и бинокль немецкий. Он чувствует себя путешественником, из тех, настоящих, когда земля стояла еще на слонах, китах, черепахах. Ты зовешь его: Взрослый, Взроня, Взрошечка... И лет ему — два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли, — во все концы света: еще, еще!.. И там, там — все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои — во все лицо — самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, — и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век, — этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост — ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых...

Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья. Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, — Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже — вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота — по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь — перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, — забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями Христа... Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев — там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту...

Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит. Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу — его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он — на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку — навесом — к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! — и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, — умер. И жена умерла — у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, — меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете. Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой... Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги...

Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин — отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.

Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? — вскидывает он брови. — А, та женщина, с которой ты был... Прислала мне фотографию, вот... — показывает. — Как ее звали — Дэнью?” Нет, Дэнью, я думал, — ты, а Кшетра... “Кшетра? — Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. — Какая Кшетра? Это Арангути, она сейчас там, на заднем дворе, у обрыва”. Нет, не под этим деревом.

Ты идешь за мной, не касаясь земли. Для тебя эта встреча сейчас, через несколько этих шагов, невозможней... чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.

Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо — теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется — дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.

Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя — в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье... Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.

В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути. Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! — говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты. Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.

Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей... И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, — купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать — его, другого. Нам — уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир — вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.

За деревушкой в два десятка хижин — отель, тот же, что и тогда, у затоки Ганги. Английский газон, столики под фонарями, огорожен забором с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. Заказали курицу, разговляемся после трех недель Ришикеша — ни рыбы, ни мяса, яйца из-под полы, да и то лишь в одном “Оазисе”, для европейцев. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, те, уже описанные, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, опадая и вырастая с сомкнутыми над головой ладонями.

Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями. Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером — тебе и черный кофе, тройной, — мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами. Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе — с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг — будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго смотрел им вслед, как она отмахивалась от него, вьющегося вокруг нее, пока не скрылись из виду. А потом сон со змеей, как в воду... Ее смерть во сне, бег с петушком, и она, на спине, будто вмятая в куст, глаза открыты, маленькие ужаленные зрачки, остановившиеся. И рваное двоеточье укуса под вспухшим мизинцем. Не сразу, — когда на руках нес. А потом, присев рядом, опустив голову, рассказывала, не мне — ладони, как это было. Пригнулась, чтоб пройти сквозь сцепившийся над тропой кустарник, хотела рукой опереться о землю, а под ладонью вязкие кольца ползут, и она отшатнуться не может уже, равновесие потеряла. Ткнулась в них... Я очнулся — там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.

Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает. Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю... Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец — долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг — и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, — кульбитом — назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве. Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.

Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, — к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.

Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, — взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, — взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях, — взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и — матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном... футбол. А в свободное время переводит... Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.

Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и... Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний. Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти. Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.

Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая. Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость. Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.

Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы. Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму? Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем... Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? — Кармическая цепь, — говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. — Или чувствует смерть, — говорит, откусывая сочное яблоко. — Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, — чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции. — Да, — говорю, — похоже, ни у кого больше... — А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: — Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. — И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой. Сидим, свесив ноги, ее голова — между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. — За этим мостом, — говорю, — бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. — Да, да, — он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. — А позавчера, — говорю, — в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту — она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть — в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану...

Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок... На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских — прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд. Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет. Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.

Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это — Ришикеш, Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном — даже не думаем, нет, — замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык — как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому? Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше — знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней — жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки... Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем — много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот — с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно — как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку... А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, — Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой — если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, — то что? Наша техника в большинстве случаев — плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, — инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник — жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт — жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые — на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы — существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? — Нет.

В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож — с ладонь, хлебный, — и бинокль. Океан леса, по дну идем, тихо, шепотом, глаза, уши. Корабли затонувшие, один на другом, переломленные, поскрипывают мачтами, снастями спутанными, провисшими, маленькие матросы, вспархивая, шнуруют просветы, поют. Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, светятся, вся в смятенье от этой нежности на иголках, от колючего счастья, большеротый ребенок, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Дагерротипные, — школьники в униформах. А где учительница природоведенья? Колеблются в мглистой воде воздуха, снимки полупроявленные. Присядь, не двигайся. Хруст в кустах, шелест, там, сзади. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней. Да вон же, скользят в траве, в полосатых пижамках. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, отскочила, снова смотрит, затрусила в кусты. Паруски света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! — с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. Самочки. К весне готовятся, репетируют. Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах, и трава искрится, в слезах. Свет настаивается, течет, густеет, дымно-медвяный, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, с огромной кроной в дыму, один стоит и трясется весь, плоды сыпятся, листья. Кто? Лангуры. Большая стая, больше веток на нем, потому в серебре казался, как в дыму. Ближе — и трава под ним серебром взмыла. Сидят, перегнувшись с веток, смотрят. Снежные человеки. Чуть сероватый снег, с горчинкой. А пальцы, как у пианистов, обожженцев, в тонких черных перчатках. И лицо сморщенной обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы, а движенья рук плавные, и поворот головы. Ужаленной красоты лицо. А этот, на нижней ветке, сидит спиной ко всем, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Сидит, ссутулясь, руки висят меж разведенных коленей. И мы сидим, на него смотрим. Малышня вьется над ним, верещит, гирляндой падает. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, неподвижен, прикрыл веки, смотрит из-под ресниц. Открыл, медленно, будто из времен других, опускает голову, так же медленно разжимает ладони, смотрит на этот орешек в них, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, к этим ладоням своим, пальцам, на которые смотрит, и медленно разжимает их, провожая взглядом летящий к земле орех. — Да, сними свитер, жарко уже. — Лежим в траве, голова к голове, в руке твоей яблоко, откусываешь и по кусочку кидаешь тому, под дерево, сидит, ждет, шерстит траву пальцами. Подошел, сел рядом, взял тебя за штанину, подергивает, а другой рукой рюкзак оттопыривает, смотрит внутрь и, поцокивая языком, опять на тебя, мол, не томи, сколько их там у тебя, этих яблочек? — Пойдем, припекает. — Вышли к реке. В сезон дождей она вон тот лес подмывает, почти невидим в дымке, в бинокль смотришь, обрыв, корни выпростаны, как провода, да, слон оттуда шагнул и плыл по воздуху, а сейчас засуха, сникла вода, разошлась узором, песчаные острова, оголенные камни. Белый песок, искрящийся, с золотинкой. А говорят, серебра много. Может, на солнце так золотится? Или слюда? Гнездо орла, прямо над нами, взлетел, кружит. Как два колеса: у этого малое, а над рекой большое — кто там? — аист? Дай посмотреть. Да, огромен, больше нас с тобой вместе взятых. Шея алая, как струя крови. И на крыльях — алые иероглифы. А это кто с таким длинным клювом, у кромки воды, на камне? Вспорхнул, висит над водой в юбках крыльев горящих, — Шахерезада? Горит, как витраж, трепещет. Сердце Демона? Кто писал его, Врубель? Как они называют ее — свами нам говорил — кинг-фишер? Вроде нашего зимородка? Нет, он ни при чем тут, просто имя нравится. Давай присядем, передохнем, хороший обзор отсюда, а нас не видно, в зелени.

Вот там ты впервые его и увидела — след. Лежали, перекусив, я в небо смотрел, ты — щекой на моей груди — вдаль, на тот берег. Потом опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и — рядом — след, раза в полтора больше твоей ладони, совсем свежий, только что, может быть, с полчаса, — тигр. — Не леопард? — вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, следы леопарда мы уже видели, пока шли, много следов, и помет их, где-то двухдневной давности. Тигр. Эта лапа больше ничьей не могла быть. Маленький островок песка, где лежали, а вокруг трава. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто когтем мазнуло по животу и поджало в подушечку. В теплую, тихо-мурлычную лапу под сердцем.

Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытья. Мыс, излучина, солнце теперь сбоку, не слепит, и все еще низко, едва над лесом. Что это там за цепочка движется через реку по островкам? В нашу сторону, с того берега. Возьми бинокль, присядь. Какие крупные, бурые, с обугленным лесом на головах. Сколько их, голов двадцать, тридцать. Малыши посередке, видишь, препираются у воды, там стрежень. А вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Лишь замирает, подняв голову. Хорошо, что ветер боковой. Смотри, как быстро он приближается, только что был еще так далеко. А стадо растянулось во все русло. Странно, говоришь, что вожак впереди. Мне казалось, что он всегда замыкающий... А вон, смотри, совсем вдали, точечные, еще одно стадо? С этого берега на тот. Такой же цепочкой движутся. Странно. Дай-ка. Нет, это вязанки хвороста на головах. Одни женщины. А вязанки чуть ли невдвое больше их. И дети с вязанками, посередке. Тише, не двигайся. Вот он. Вышел из-за скалы, стал. Несколько шагов к нам, опять замер, вслушивается. Метров десять меж нами. Неужели не видит? Куст, за которым сидим, не так уж густ. Еще шаг. Что-то чувствует, дрожь пробежала. Еще шаг, уже неуверенный. Господи, как красив, как огромен! Лес — игрушечный рядом с ним. Медленно опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Два карих озера, и мы в них. И над нами куст, примятый его рогами. Так же медленно отплывает. А мы все сидим, как в трансе, почти с равнодушьем глядя на них, выходящих на берег чуть ниже по реке, а он уже у воды стоит, спиной к нам, высоко подняв голову, под которой, отряхиваясь, проходят самочки, подталкивая малышей на тонких нетвердых ногах.

Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве пекла дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Тучная ботва рыхловатого тела. Он был похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя. Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, в Ришикеше, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с... Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Христа, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в золоте, серебре, как новогодние елки. Рой индусов, припавших к стеклу, сладкоеды, отцы семейств. А витрины тянутся в глубь кондитерской — от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям, каждое из этих крохотных чудес сыграно необъятным оркестром. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. Рам в белой текучей долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Статный, красивый, на голову выше индусов, он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим высоким небом, мягким незримым свеченьем, внутренним, горней прохладой средь жаркого дня. И этой необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос, а только взгляд, слух, чуткость. Странное их сочетанье со свами, с его белым огнем под зеленым цветущим покровом. Рам наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съесть. А ты взяла их пять, думала, маленькие такие конфетки... А потом за столом, как от солнечного удара, все поплыло в глазах, как птица, разинув клюв, не могла отдышаться, сердце выпрыгивало. А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном “опеле”. И дорога, то есть эта козья тропа, yже колес машины, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают, так что и Рам едва протискивается и машет сверху, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком, пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись, назад сдаем, машина уже как яйцо облупленное, Джаянт отмахивается, мол, ерунда, но мы-то знаем, чего он стоил ему, этот “опель”, может, вернемся, нет, говорит, главное — дом, остальное — мелочи. Потом и поселок кончился, Тапован, “лес тапаси”, место испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, он стоит в снегу, на вершине. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок — от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. До Ганги пешком — с полчаса спуска. Мы остались, чтоб побродить, почувствовать наедине. Огляделись. Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном — дивное место, тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай чуть подымемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, последний ровный лоскут у ручья, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Да, будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив. Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из разломов камней с сидящими на них гигантскими кактусами, этими цветущими птицами с узловатыми лапами, когтящими мшистые валуны, еще на подходе, по безотчетному запаху страха — пяткой, шеей, ладонью: змеи. Змеиное царство. И то, что их не было видно, только усиливало это чувство. Повсюду, кишмя. Ими было пропитано все, к чему ни притронься, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Наш участок лежал под этой скалой. Спуск был адом. Норы, полости, трещины, все живые, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Мы скользили по ним, прижимаясь к скале, нащупывая пяткой уступы. Ты вскрикнула. Обернулся: ты пальцем показывала — между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Я глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра три, не меньше. Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, святое. Да, вспомнили этот рассказ свами, вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя сыворотку, я все сделаю. Не поверили, муж повез. А этот ему цветок дает, как у мальвы, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, связь будет. Привез ее в коме, лежит в реанимации, а он в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный соседями, и вдруг говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. — И вот проблема, — оживляется свами, — как хоронить ребенка — вместе или отдельно? — То есть как, говорю, отдельно — вырезать, что ли? — Помолчал, рассмеялся: — Нет, конечно. Это ж смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Лучший удел. Не кремируют, опускают в реку, как святых.

Джайни-чок, джайни-чок... Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Как наважденье преследует. Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. — Слушай, а где наш нож? — смотришь на пояс мой — пустой чехол висит. — Там, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. — Да, похоже. После этого я его не видел. Пойдем поищем?

Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, — а я и сам не знаю и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю — какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука, это потом, помнишь, оглядываясь, удивлялись, насколько мертвый — даже птиц не слышно, зловещая тишина, а тогда — не заметили, просто жара, морок. Идем по той же тропе, что и утром. Мост, если обернуться, еще виден, за ним отель. Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Не помню, какую-то милую чепуху несем, нежничаем по-детски. Индусы некоторые наши звуки не выговаривают, и зовут тебя — Джоя, так ты у них звучишь, джой, радость. И ты ловишь мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?

Я замер и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий морок — воздуха? пыли? мысли? О чем? Он нас не видел, не чуял, — ветер от него. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже метрах в сорока от нас. По сторонам дороги — плотный колючий кустарник, сплошной стеной. Тридцать метров. Не видит, идет, а мы стоим, не двигаясь, смотрим, как он начинает исчезать, снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Стою с биноклем у глаз, жду. И вдруг — прямо в зрачки — он вплывает — всей головой, огромной, горящей, с желтыми святящимися глазами, уже не помещающимися в моих, и они все ближе, все больше, во мне, и я не могу оторвать от лица бинокль. Назад отклоняюсь с этим жаром его головы в глазах и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним, чуял. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд. Метров десять-двенадцать меж нами, два прыжка. Стоим. Сколько? Вне времени. Надо бы опустить взгляд, мелькнуло, в глаза не смотреть. Или наоборот? Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна. Это не страх, нет. Другое. Потом. Не разойтись, стена сплошная. В упор смотрит. Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука. Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки неподвижны. Не агрессия, нет, и не страх. Не напряженье. Что же? Какое-то мучительное томленье у этой тоскливой черты. Он трогает ее на весу, лапой. Клонит голову набок. Огромная, в обхват рук. Дышит, подергивая щеками, щерясь. Холка вздыблена. Ребра ходят, как тяжелый ковер изнутри выбивают. Хвост поерзывает в траве. Сколько длится? Секунды. И нет его. Только память раскручивает обратно: вот он медленно поворачивается, будто нас нет перед ним, и бесшумно вплывает в эту сплошную колючую стену. Не прыжок и не шаг, даже лапы не сдвинул, просто нет, где стоял. Хвост втянул, и сомкнулась стена.

Ну что, — говорю еле слышно, все еще не поворачивая к тебе головы. — Вперед, — так же тихо мне отвечаешь. — Вперед? — Этого я не ожидал услышать. — Да, ведь он уступил дорогу.

Идем, чуть касаясь земли, вслушиваясь. И вдруг — справа, на расстоянии руки от меня, в том месте, куда он исчез... Как назвать это — рык? рев? Нет. Он вспорол изнутри — от пят до волос. Разорвал позвоночник, как молнию, вздернул, рассыпал. И снова собрал, по косточке, будто спиртом протертой. Ничего не осталось внутри. Ни страха, ни имени, ничего. Какая-то высокогорная тишь, снег нетронутый. Этот... не-рык, не-рев не прямо в лицо был, а ближе, глубже. Так, наверно, платформы расходятся под океаном. Или магма подходит к губам земли. Только это рвалось у нас в животе, в груди, в горле. Тишь стояла такая, что слышен был каждый лист, каждый вздрог паутинки в этой недвижной стене, куда были воткнуты взглядом. — Назад, — прошептал, — плавно, без резких движений, назад. — Ты повернулась, и я за тобой машинально. Два-три шага. Нет, не спиной, что ж я делаю, повернулся лицом, медленно отступаем. Я пячусь, ты рядом, спиной. Десять шагов, пятнадцать, двадцать, выдох. Да, то же место, где мы стояли, увидев его. Выдохнули... И — будто земля нас подкинула, отшатнулись: рык, троекратный, меж нами, в нас, из стены. — Назад, — глазами показываю. И ты, чуть подрагивая ресницами, не сводишь взгляда с меня, пятишься. — Назад, назад, — поворачиваюсь лицом к стене, задевая ее плечом, колючки впились, ветка натягивается, пружинит, стена шевелится. Не вижу его, хотя он — вот, в полуметре, такая плотная зелень, как волосы спутанные. Как же он шел в ней, шаг в шаг, в полуметре от нас, в этих непроходимых зарослях, и ни одна ветка не выдала, оборотень. Ну да, видели мы, как слоны ходят — ни один лист под ногой не хрустнет. Думаю, подергивая, пытаясь отцепить рукав. Чем думаю? Ничем. Пуст до звона. А движенья спокойны, будто я не здесь, ягоду обрываю.

Отошли. Вот и мост. Тих лес. Солнце уже садится. Обернулись. Вон он, вышел — там, у рытвины, стал поперек тропы, повернул голову, смотрит. Долгий взгляд. И мы стоим, не отводим. Твой лес, твой. Опустил голову, покачивает. Ушел.

Справа холм, заросший густым кустарником. Между холмом и дорогой, по которой шли, — цветущий луг. — Такое чувство, что это еще не конец, — говорю. — Давай сядем на этом холме, досмотрим. — Молчишь, глаза опустила. Знаю, о чем ты. Встреча уже сбылась. Уже. Чего же еще ты просишь? — Там, — показываю на холм. — Там, — говоришь, — на тропе мы все делали, видимо, интуитивно верно. Иначе — иначе б кончилось. Или не началось. А сейчас, поверь мне, не надо. Я чувствую. — И я, — говорю. — Поверь мне. Еще не конец. — Поднялись, сели в зарослях, ждем. Виден весь луг, кроме правого дальнего края. Не прошло и минут пяти. Вначале самочка, олениха, из тех, бурых, за ней самец. Вышли на луг. Идут — как раз в ту сторону, к тропе, к рытвине. Она впереди, траву щиплет, а он что-то чувствует, голову вскидывает, прислушивается, понять не может, — тишь, обложная. Ни обезьян, ни птиц. Мертвый, как нарисованный. И от этих ярких карандашей — еще зловещей. Идут. Прямо к нему идут. Медленно, с остановками. Она впереди, ведет. — Я перейду, — говорю, — чуть правее по склону, там край виден, а ты здесь будь, смотри отсюда. — Перешел. Не спугнул. Благо густые заросли. Сел. Ты, наверно, их все еще видишь. А я жду, когда выйдут на этот край, теперь ближний к тропе, рытвине. Здесь кусты, а чуть ниже, правей — бурелом, темень. Жду, вглядываюсь. И вдруг — как гром, этот раскат рева — там, в буреломной тьме, рядом. И стихло. Ни возни, ничего. Тишь. И луг пуст. Чей? Не его. Не совсем. Но и не оленя. А как-то между. Если сложить в один, последний. Смерть. Да, кажется. Будто ею наливается воздух, луг темнеет, пропитываясь, как бумага, или это тень от облака? Тень. Встать, выйти? Вон с того камня — в пяти шагах — было бы видно. Или ждать? Ждать. Тихо сиди, не испытывай... — Взроня... Взроня... — идешь, пошатываясь, спотыкаясь, не глядя под ноги. Слезы в глазах, не видишь меня, идешь ссутулясь, руки висят, исцарапанные колючками, а в правой — камень. — Тише, — привстал с пальцем у губ, — тише. — Села на землю, как подкосили. Смотришь, слезы глотая. Эта улыбка бедная места себе находит. — Думала, всё... — шепчешь. — Ты... Как услышала этот... — Подошел, сел рядом. — Ну и куда ж ты шла с этим камнем? Вырвать меня из пасти? Ты ведь и бросить его не можешь. Плохонько у тебя с физкультурой было, да? Только прыжки в высоту. И что — била б по голове его, оттаскивая меня?.. — Киваешь, одновременно плечами вздрагивая, пожимая.

Наутро вышли совсем затемно, часа за полтора до рассвета. Фонарь взяли. Под мост идем, не под этот, другой, за деревней. Почти пересохшее русло, сухая трава по грудь, горы по берегам. Махаммед-хан говорит: нельзя, опасно — слоны, тигры, — люди туда не ходят. Даже сафари на джипе — здесь, по эту сторону. Пока дошли, спустились, нашли тропу в траве, уже зыбкий свет, рассеянный, сероватый, как сквозь кисею. Тропа узкая, заболоченная, по одному идем, ты впереди, я за тобой, вплотную, подсвечиваю фонарем. Трава выше наших голов, густая, острая, продираемся, выставив локоть. Быстро идем, мельтешим, мыслям присесть некуда, слава богу. Вышли. Прогалина. Метров двадцать в диаметре. Топкая грязь, лужа. Вокруг все в следах. Копытца и птичьи трезубцы. Оборачиваюсь: ты присела, прикладывая ладонь. Тигр? Да. Самка. С детенышем. Нет, с двумя, видишь? Огибаем лужу по следу, он уводит в траву, стоим у кромки, чуть шелестит, сунешь руку в нее, и ладони не видно. За лужей тропа раздваивалась, выбрали левую и вернулись — топь. Вот тут и вошел он в нас, страх. С которым мы, каждый по-своему, все еще молча, боролись. Шли, не давая ему овладеть нами. Отчасти, наверное, потому и шли. Там, у лужи, когда вернулись, — след, ее, поверх наших. Мокрый, еще набрякал водой. Сколько нас не было? Минут десять? Здесь она. Может, сейчас смотрит на нас из этой травы.

Солнце взошло. Свитера сняли, идем, проламываясь, по правой, почти вслепую, руки иссечены, да, как наша осока, только гуще и выше. То теряем тропу, то снова на ней, петлями. И следы, ее, петлями. То за нами идет, то навстречу, то поперек. Совсем сбились. С детенышами? Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот — не так чтоб очень... На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда — вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.

Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет. Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное — не уснуть.

Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. — Что это? — отшатнулась, прижалась. — Предок наш, — говорю, — арий... — Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное — не уснуть.

 

Харидвар — Ченнаи

Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками в купе на юг через всю Индию. Да, да, говорит, правда — это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность — от минерала до ангела. Иначе — суженье мира до одномерной червячной последовательности — чувств, мыслей. Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. По вагону идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра. Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол под ногами.

Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии... А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли — предмета или явления, к которому обращено внимание, — восприятие вероломно. И мышление — первый его сообщник. Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты писал о нем? Лента Мёбиуса: внешнее — внутреннее, внешнее — внутреннее, есть шарик, нет шарика, — не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, — вода, глина, а чуть тронь — магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем? А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Да, говорю, как нефть горит на воде. Горит и не тонет. Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в Баку в конце сороковых, послевоенных, дед — суфий, бабка — знахарка, отец — кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане... О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.

Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль — Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми... Будем вкушать хлеб, говорит. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им — ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, — в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это — знание. Прочее — представление...

Видно, их двое там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, — песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто — мачеха? Этот голос — долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мосток перекинула в небе, шаткий, — куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет, нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает, и плывет без весел вверх по теченью, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь, как свиток света, молочно-медовый, сновидческий, с влажными буквами на просвет, нечитаемыми, как боги, и глазастыми, как стрекозы, зависшие над водой. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта гусеница железнодорожная, этот трепет заката, бабочка света, насаженная на иглу. Только голос в груди еще длится, жмется к окнам и отпрядывает во тьму.

 

Пумпухар

Голые ободранные деревья воды, они скользили волоком по грязи, взмахивая растрощенными обрубками, выкатываясь изо всех сторон света, кроме того, одного, который присел у нас за спиной, который и светом не назовешь, присел, прижег друг к другу. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? — бабы этрусские, пенными глыбами, сколами? Нет, шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает, и дубит, и рвет, где он, этот скорняк? Все, что есть у нас, — вот, перед нами. Ты впервые видишь его, океан, вот он, до сотворенья. Ты, никогда в своей жизни не выходившая за околицу, здесь, на краю земли, времени, сил, сердца, которое бьется в моей груди, потому что тебя нет, почти нет, от нежности, от немоты, от того, что дольше это не может длиться. И она стучит в грудь твою, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах, которые ела, теребя уголки страниц, надрывая их в возбужденье. И она бежит к себе, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как лишь в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, как рассвет, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, — все, что было с ней, что звалось жизнью. Не оглядывайся, шепчешь беззвучно, прижавшись ко мне щекой, глядя в эту тощую божью шкуру, в эти ребра, ходящие ходуном. Волны, волны... будто торжище их, этих ковров в пене: гонят их, встряхивают, полощут, выколачивая узоры: плывут... Куда ж им плыть, женщинам-арабескам, падают, и отшатываются, и встают из пены. Берег бел и пуст. Нет, не до творенья, но и не скажешь, что это — мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево — как из песка, только чуть зеленей, и идет ссутулясь. Одна лодка, даже не лодка — ладонь лодочкой, сморщенная, заскорузлая, а в ней песок, как ее ребенок. Тьма ей лет, до людей на ней плавали. Одна часовня — там, вдали, за песчаным смерчем. Что он крутит там — хулахуп, один, на носочке? Одна часовня, крашенка, облупленная, просоленная на ветрах. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья в красных лохмотьях, надетых на кустик тела, горящая, как купина? Ходит вокруг стены с лейкой в руке, льет на нее. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол стоит, трется щекой о землю, черный на серой с прозеленью, смотрит из-под дуги костяной: человек сидит двуполый, за ним стекло метут, раскрошенное, в осколках, в пене. И я беру тебя, обвившую меня, счастливую, дрожащую, длинноногую, в тонкой сорочке, оранжевой, и несу в эти валящиеся на нас небеса — первые, вторые, третьи... Не оглядывайся, нет там берега. С ног сбивает и рвет из рук, отнимая нас друг у друга. Ты хохочешь, лицо твое или маска, и сколько их — хороводом вокруг меня, этой вспененной каруселью? Всю облапывает тебя и мнет в своих мокрых лапах, сосет, и тащит, и швыряет ко мне обессилевшую, опустошенную, и уходит, пригнув холку, бугрясь, заваливаясь. Ты смеешься, как плачешь, и тонешь, прижавшись ко мне, тебя нет. Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И — ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке — городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.

Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь — пустынный берег; песок и ветер, заметающий следы, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись — нет.

Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, испещренное трещинками стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону от океана. Сидела так — пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто двадцать три года ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли — в той же позе, сидящей на корточках, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу с этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд — куда? — там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.

Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски ни слова. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Может, она немая? Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа за фильтр непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, — то ли сказала, то ли выдохнула с дымком. Хина звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которым что посуху, что по воде, что по небу, лишь бы под ветер, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними, или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит. Черные глаза в пол-лица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя, и кажется почти таким же широким на этом худеньком смуглом лице. Длинные, во всю спину, волосы, черные, с подвивом, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки под мятущимся платьем. Стоит, смотрит, как ты переодеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складываясь. Неподвижны мы, как в стекле, а она — живет, смотрит. Ты рисуешь ей на песке — мой возраст, свой... У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что — похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, меж тобой и мной, не задев.

Идет за нами чуть позади. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер. Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелются. На пустыре дом. Даже не дом — замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, ставни, трещины, плющ вьется. Кто в нем живет — песок? ветер? Ни ограды, ни входа, ни тропы к нему. Стоит, глядит в щель меж ставен: ребра грязи накатывают на берег. Пальма, одна перед ним, мочалит ее на ветру. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, — дом заколоченный, вода, берег, хижины там, вдали, мы, девочка, летающий мусорок... За этим уже не придут. Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, лежит старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной рассохшейся мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас в окне. — Там, — говорю, — во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. — Хина, — кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет — в обратную сторону, к океану. Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды... Да, как те, в городке астрологов... Как это называлось? Ранголи? Мандалы, которые они рисуют у порогов своих хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет — под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в мандале.

Стоит у окна, не слышит, худенькая спина, как у мальчика, да еще бинокль, на Хину смотрит, песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в “Английском пациенте” она говорит сикху, лежа с ним: “Если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать?” Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: “А с другой стороны, я думаю, он весь день ищет и хочет, чтобы ночью нашли его”. Да, но это та же торопливость, с которой сикх читает пациенту Киплинга. “Не так, — говорит пациент, — надо читать, а с той скоростью, с какой написано”. Эта самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Все меньше его в людях. Того, на чем человек держится. Сомневаться и... пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. А эти, с тайными знаниями, в них же ни йоты сомнения. Ничего, кроме этого “я знаю”. Значит, меньше, чем совсем ничего. Знающий великодушен. Помогать, если знаешь. Самодостаточность, это трудно. Думать туда трудно. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не думаю так. А как? Думать надо, трудно. А когда я рассказывала своим о свами, о беседах с ним, говорят: ну, скажи, вспомни что-нибудь самое необычное, чтбo он там может знать из того, что мы не знаем. И растерялась, перебирать стала в памяти — то, это. Дура. Стыдно. Про цветок говорю, мямлю, про то, как змея ужалила женщину, роженицу, в лицо, а муж ее в больницу повез, а друг его, факир, знахарь, цветок ему дал, для связи, чтоб этот говорил в цветок, а тот — за горами — слушал... Не слышат, смеются. Какой же, говорят, он Мастер, если ему цветок нужен? “Мы знаем”. Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости, слабости детской, без удивленья, без чуда — и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке... А больше — ничего очевидного. Вообще ничего очевидного нет на свете. А если есть — не верь мне, значит, я убываю, и нет меня. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Нитка, цветок, шестью девять. А в “Бесах” Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому — полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке — две, говорит, головы дай, нет, три, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что, бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было! — Что-то не в духе ты. Полежишь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела? — Да. Сходи. Что-нибудь.

У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. И не выразить, не назвать. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие, чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность... всего. Когда мир невесом, как во сне, и свет пуховый. Когда время, зажмурясь, вобрало свои коготки. И ты не теплее солнца и не холодней земли. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых — ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Ты должна увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме света, тихого, нежного света. И доброты безысходной. Сидел и смотрел. Только нужно чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Ухом, шеей, рукой. Когда наливал в эти полиэтиленовые кулечки чай с молоком и перевязывал их ниткой. Вот эти, еще горячие. Катушка висит у него над прилавком, он тянет не глядя, привычным жестом. Голос тихий. Будто не говорит, слушает, чуть опустив голову. Слышит, кто ты. Но кто бы ты ни был, кажется, можешь к нему прийти и остаться — на дни, годы, на этом ветхом диванчике в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, а больше и слов у тебя нет. Да и не нужно. Странное чувство. Он ведь индус, местный, и ничем от других не отличен. Смугл, строен, лет под семьдесят. Разве что волосы коротко стриженные, седые. Но отличие кажется биологическим, другая природа. Как между растениями и животными, детьми и взрослыми. Глаза его, если взгляд чуть в сторону отвести, кажутся светло-серыми. Хотя, как у всех здесь, темно-карие. И кожа намного светлей. Что-то от альбиноса в нем, в этом сумраке... — Да, я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома... Ну что там Хина? Еще танцует? — Нет, вышел, ее уже не было, узор замело... — Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь. — Я и хотел, как вдруг — старуха... — Какая старуха? Та, из часовни? — Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя всверкивает. Всё, спи. — Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз... в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки? — Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает. — А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь. — Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. — А сари? — Сари густое, вязкое, как солнце полуостывшее, ноги под ним — подтеки, тонкие, смоляные. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. — Один зуб во рту — верхний, сбоку. — Подошла к прилавку, головой водит, надменной, взгляд с горочки. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. — С Хиной уходят. — С Хиной? Куда? — В глубь деревни. А ты вернулся, тут метров сто по прямой, а она уже на песке под пальмой, одна. — Может, она и сидела там, когда я смотрел на берег... — Может быть, и сидела. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко. — К тебе? — К тебе. Спи.

Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, ложась на крыло, паря, как в воздушном потоке, с разведенными руками, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.

Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Единственный камень над этим — стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле, вся в песке. Как серебряные мизинцы, их собирают в кучки. Лодки на берегу, в них люди в сетях. Волны пытаются их достать. Одну достали. Почти. Рыбаки с палками кинулись в воду, отвоевали. Несут на палках, поперечных, — как женщину, как матку, — десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой. По-английски не говорят. Никто. Объясняюсь на пальцах. Туда, в море, с ними. Нельзя, шторм. Уже три дня. Может, завтра. В пять вечера идут обычно. Возвращаются утром. Когда как. Миль пятьдесят от берега. Ты загорелась, ты никогда не была в океане, ночью, вдали берегов, на такой вот скорлупке. Я представил себе эту ночь. Плывут они голые, лишь полотенце на бедрах. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, другим телом, со сломанной мачтой, под смыкающимся над головой морем, со вдохами — через пять на седьмой. Ты предвкушаешь, радуешься, ветерок за пазухой. Дальше идем. Нельзя, говорят, дальше. Левая сторона берега от причала — для мужских нужд. Отходят, садятся по одному или парами. Со стороны кажется, просто сидят, на волны глядят или беседуют. Юбки они не снимают. Долго сидят, созерцательно, несуетливо. Долго, неторопливо идут, раздумчиво, и опускаются на песок. Чаще спиной к океану. Километра три полоса эта. Но и между сидящими — горизонты. Почему спиной? К божеству? Потом, годы спустя, подходят к нему с ладонью, носят воду под юбку. Женщин нет. Разве что в стороне от берега старуха пройдет, собирая ветошь для очага. Женщины здесь, похоже, не знают нужды, этой. Терпят, что ли, всю жизнь? Хижины без туалетов. Туда, показывают рукой, по ту, правую сторону от причала, там гулять можно. Потому что ты женщина, можно гулять.

Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг — из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу. Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами — маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим. Плохо тебе, кровит. Отошла, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола. Кто-то идет вдоль воды, далеко еще, не разглядеть. То палка, а то вдруг сожмется в точку. Старик. Тонкая набедренная повязка, красная, на плече полупустая торба, мокрая, во рту сигара, дымит. Идет, огибая волны, не глядя на них. Кажется, это они уступают ему часть берега, отступая, и он идет в океан, тесня их, потом плавно сворачивает, выходя, и они стелются за его пяткой. Вдруг замирает, и — шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает вверх, накатом на берег, летящего в песке краба, и тот падает на спину. Почему-то все на спину, как прыгуны через перекладину. Кладет в торбу, идет, попыхивая сигарой. Поравнялся с нами, стал, смотрит, чуть наклонив голову, как на песочный замок. Ни слова. Пошел дальше. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, — скомканные простыни скользят на берег. — Дойдем до часовни и обратно, домой, да? — Да, — кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. — Смотри, — шепчу тебе, указывая на крыльцо, — смотри! — Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает? Свет. Уходит, прикрыла дверь. Тьма, тишь. — Ты... — Да, я видела. — И, помолчав: — Белый. — Еще постояли, глядя в окно, но и оно погасло.

Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа — дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней это место, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, — может быть, в этом дело? Чушь. Это не светлое чувство. Власть. Весь, понимаешь, весь в ее власти. Со всеми своими снами, с тем, каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. “И хаос тогда выползает на свет...” Прости. Я не знаю, кто мною кричал из воды. Зачем, вдруг? Этого нет во мне, понимаешь. Есть. И в тебе. Иначе б ты не услышал. Если есть что-то, то у этого “что-то” и край есть. Там, где рвется, висит на пальцах. Только где этот край? Не окружность ведь. И не Бог, чтоб везде и нигде. Полбога. Везде. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими. Может, это еще оттуда дым стелется, глаза ест, а мы уворачиваемся от него, зажмуренные, сталкиваясь головами? От той яблони, что в дыму. Там, в Акаши. Эта горечь и сладость дыма. Кольцами. Стоит коснуться — исходит кольцами. Как дорога. И рассеивается, как дым. Что же так муторно,так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая... Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Это точно. Не объяснить. Может, место такое? Может, не нужно нам здесь, нельзя? Как кровосмешенье. Да, уедем. К птицам и винторогим, куда хотели. Нельзя нам, наверно, там, где только люди. Одни люди. Как слепое пятно. Что-то с нами там происходит... как тот светлый ребенок в ее руках.

Встали поздно. Свет меж ставен голый, как лезвие. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой, — то ворох, то ком бумажный, рвется, взвихриваясь. Кричат, бьются. Что-то под ними, там. Может, дельфина вынесло? Какая-то нездешняя страна, говоришь, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот — ты, тело твое, руки, голос, даже запах — твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.

Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонясь. Черепаха это была. Огромная, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта... Не клюв и не губы, а что-то, что было меж тем и другим, сожженное, онемевшее. С этим горьким надрезом вниз, по углам. Где? В этой лапе, как колесо увязшее? Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем... Это волны ее выбросили или она сама плыла — умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся... Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый... Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, — не ты, а только нити, сети, мандалы на песке, списки судеб, дым, дом... Ты — Хина, танцующая у воды, ты — тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты — те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.

Ближе к вечеру — как назывался тот городок, не помнишь? — на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: “Коил, коил...” — и добавляя на ломаном английском, что туда нам обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: “Спасибо, спасибо... Вам туда”. И растворились.

Где начинался этот храм и где оканчивался? Света в нем не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Только трое. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Мы ничего не смогли понять из того, что он говорил, думая, что говорит на английском. Может, это и не язык был? Шорох, песок губ. Там, на самом верху, находилось что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускаться с башни нужно было спиной вперед, касаясь лбом и пальцами ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли и, судя по замшелом замку, отпирали не часто. Еще находясь там, наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, с двух сторон оплетая башню и уходя дальше ввысь, расплетаясь. Как растение — долгое, трубное, сочное, с витиеватыми стеблями, чуткими, вязкими усиками и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни — рассыпчатые колокольцы, ими была зашнурована вся стена с нишами в ней, где эти цветы звенели, как птицы, на все голоса, все птицы небес. А под ними висел человек на нитях, плавал, танцуя, плавно отталкиваясь от земли. Прислушиваясь к тому, другому, по ту сторону башни, который дул в этот маленький деревянный космос, в эту последнюю на земле душу живую. Прислушиваясь к тому, бегущему по иголкам — то смехом, то плачем, а то вдруг таким долгим глубоким звоном раскачиваясь, что нет ему воздуха, неба нет, чтобы весь вобрать. Прислушиваясь и отвечая тому, по ту сторону. А четвертым был тот, в алтаре, между ними. Он вышел откуда-то из стены, озаренной огнем. Голый, весь покрытый, как инеем, сединой, от лодыжек до темени, с алой тряпкой на бедрах, подоткнутой ветром, как пламя, он смотрел нам в лицо и чуть щурил глаза, улыбаясь, кивая. Мы сели с ним на пол у алтаря. Чаша огня по кругу, умылись. Сидит, заплетает венок из цветов, поглядывая на нас. Храм покачивает, как корабль, ночь, две, три... Где мы? Все, что знакомо, — не здесь, на земле, а над ней: луна. Запрокинутая голова, голая, летаргийно-светящаяся, гермафродитная. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует. Край тамилов. Христа и в помине нет еще, там, у нас, а здесь уже все исполнилось — мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным. Дыхание, разлитое в теле, — это речь, говорят упанишады, потому речь произносят не вдыхая и не выдыхая.

 

Манора

Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, — немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне, где все — люди, дома, коровы, дороги, чувства, краски — покачиваются, как на травинках стрекозы, вспархивают и садятся на то же место, которого на этом свете нет, казалось, не должно было оставаться, и немного от счастья. В волосы вплетены две жасминовых нитки, живых, дурманящих, до чуть угловатых лопаток. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине, цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу, например, — как лес за рекой, — жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили — каждый как бы сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь. Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них — кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев. Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь — там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши — несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево... о, этот жест индусов — когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности — тебе, и с тобой заодно — всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем. Ну разве что несколько книг еще... Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины — все — от девочек до старух — плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов — цветы. Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка. “Достопримечательности”. “Руины”. Океан, ни души вокруг. И дорога к ней чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит.

Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности — крадущихся кривоногих зеркал, например... Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.

Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно — с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня нет. А Манора — хорошее имя. Сколько до нее — часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их — как букв в алфавите. Поди разбери — какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там — маршрут или главы “Махабхараты”... Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.

Это был вечер, январский, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы. Они обдирали цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: “Сурия”. Мол, там — солнце, кафе, — все, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая. Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил — так они называют, — храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора — пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры — в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры! Каменные, как погост их. И тряпкой подвязана каждая — под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья — мой, ровно. Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: “Тише... Кали спит...” Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, — будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут — голые, длинные, молодые. А над ними — сто лет с ветхой сухенькой головой. Идет, подбородком прижав тело — будто холст, в рулон свернутый, с обмелевшей краской.

Дверь, а точнее, дверца в солнце оказалась чуть приоткрытой и заклиненной — так что в нее пришлось протискиваться изогнувшись. Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая — вросшая в стену — продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампады свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки. Вдали небольшое зарево. Оказалось жаровней. Котлы, сковороды, горки дров, сложенных по размеру. Два повара. Один у стола тесто вымешивает... Не то слово. Рвет, мнет, комкает, швыряет с размаху об стол, подхватывает, скручивает, округляет, рвет, и все это на такой скорости, что не уследить, где тесто, а где ладони, а из них не поймешь — которая левая, кажется, он и руки меняет, пока этот ком до стола летит, а в ладонях его уже следующий. При этом голова его отвернута от этой мистерии — там только руки, вода и мука. А кудрявая голова со смеющимся ртом под мучными усами как бы чуть в стороне от тела — вскипает, бурлит разговором — через плечо — со вторым поваром. И тело его, в оранжевой, под цвет огня, юбке, тихо колеблется, чуть извиваясь, без рук, без головы, под одному ему слышимую мелодию. И все это вместе, такое, казалось бы, разноязычное, вдруг подступает к глазам единственно возможным родством и чудом — так обжигающе древним и небывалым и настолько естественным, будничным, что ни слухом ни духом не ведает ни о родстве своем, ни, тем паче, о чуде: рождается хлеб. — Сизлер тофу, — ты говоришь. — И чапати. — Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды — шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящих из недр капустного везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.

Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то... что? — выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? — что? — Манора. Как то “заколдованное место” у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь — как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе — раздвоенная соринка — всё не промаргивались. Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, — как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там — никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы — топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая — от лукавого — под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются — вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.

Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет — телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза — плошки. Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку. Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги — в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители — по обе стороны — настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил — неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами — у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, — у девочек. Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. — Манора? — спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. — Манора, — кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. — Манора, — говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. — Да, — радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком — во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять — как сабельный бой, — Манора-Манора, — вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме — и ставит стаканчики перед нами.

Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи — где кому. Без надписи — смешанные, для родственных связей. Садимся. — Тебе не кажется, — говорю, — что кондуктор тот же, только свисток у него во рту — красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. — Из Раджастана? — оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. — Нет, — говорю, — из России. — О, — округляет рот, думает с минуту. — Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. — Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. — Память.

Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. — Ересь, — говоришь, — снилась. Битовская. — Какая ересь? — Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. — Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, — ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого — шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи. Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет — где-то там, в неводе. Кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, — ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого “многообразия видов”. А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения и становился родоначальником вида. А главная особенность творчества — апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы одна религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобою — под небом, за мгновенья до ливня, — успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под дождем и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты. Не так, как мы.

Ген отклонения, радость, начало мира... — Манора! — протискивается к нам кондуктор. — Манора, Манора! — подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки. — Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. — Британцы, — говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. — Русские, — громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. — Русские! Русские! — с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик! — Манора? — пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: — Манора, Манора... — Солнце опять слева. — Когда? — спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса. Едем. Справа — рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу в живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, в стороне от людей. А слева — рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует — кто под ним. Человек, бык, собака... Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках... — Вон, смотри — океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем... — А вот как ты думаешь, — вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, — Розанов — добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? — Думаю, да. Душа и ум не в одну дудку дуют. И чем глубже они, тем сложней их связи. А почему спросила? — О Сосноре думаю. Он ведь... злой. В лучших своих вещах — злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке говорю, а о прозе, ее нраве, ее веществе. В русской литературе такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева. Не случайно он ставит ее так высоко. За верхнюю ноту, за верность дару. Как проба его — в воплощении жгучем, женском... Нет у него читателя, и трудно представить себе, что будет. — Отвернулась к окну, глаза прикрыла. Да, думаю, перебирая в памяти, — а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: “низкий уровень психики”. Разве что с мертвыми. А о ком пишет, спешиваясь? О Тамерлане, о Цезаре, о полку Игореве... Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие. А откуда идет, кому наследует? С лету не скажешь ведь. Да, автор “Слова…”, да, Гоголь, да, Хлебников... Но ведь да и нет. Какой-то сдвиг на пути между ними. И в нем, и в расщепе пера — как меж Никоном и Аввакумом. Щемь и гул, будто тяга печная, только дом не здесь, не с людьми. Это трудно сказать, это дует и зябнет, как руки Акакия, эта жалоба губ... Но ни губ нет, ни рук, — это ангел из Апокалипсиса в гулком пламени, как ребенок в шинели, сидит.

Молчишь. Потом оборачиваешься ко мне. Эта щелочка между зубами верхними с твоим мягким “ш”. — Знаешь, — говоришь, — чувство такое, будто мы давно вымерли. Насекомые отношения, насекомая литература. А он эти слои, где мельтешат крыльями, без единого взмаха проходит, в таком звонком небе идет, где нам жить и жить бы, да уши закладывает на полпути от его простых слов — глаголов и существительных, от живой речи, в которой нас нет. Помнишь, как они называются, эти ритуальные плошки железные? Тронешь их пестиком — звон идет, а ты по ободку пестиком водишь, и плошка поет долго-долго. Вот так и слова у него — каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не певчесть... А что? Вот когда душа отлетает или вселяется — этот сдвиг происходит, это прикосновенье. У других — лучших — это время от времени. У него же — почти всегда. В прозе. А стихи его для меня загадка. Не чувствую их, не вижу. А ты? — Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно-несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя.

Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие, прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой и у огня в отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы. Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру... а дальше фамилия — что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагаватгита. — Манора, — говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю... и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне. Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было, да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.

Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете. И отношение к ним — другое. И если цепь, то одна — к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. — Мамочка, — шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, — пожалей своего бедного сына. — Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.

Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!

“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.

Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.

 

Рамешварам

Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.

Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное — узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть — через час или завтра. Таких вариантов — как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.

Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...

Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.

Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.

Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, — бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля? Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол,красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит. Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус — на весь этот путь, раз в неделю.

А потом, уже в чайных сумерках, мост возник — такой длинный в небе, через весь океан, казалось. И волны под ним ходили, в свалявшейся шерсти, мутными сворами, рыская. И серебристо-мышиный корабль посверкивал вдали. Залив бежал, светясь и пенясь, “взяв на прикус серебряную мышь”. От моста тянулась рука, светящаяся, в океан. Километров десять от плеча до ладони, на которой и лежал городок, со всех сторон омываемый коралловым мелководьем. От запястья, где ютилась чуть съехавшая набок автостанция, до подушечки среднего пальца — минут сорок ходьбы. Вровень с луной проступают усеченные пирамиды храма, густо оплетенного кашеварными джунглями переулков, вдоль которых плывет, как в кривых зеркалах отражаясь друг в друге, тучное стадо доходных домов и снующих меж ними во тьме зазывал. Эта подушечка среднего пальца с улочкой, спускавшейся к ней от храма, оказалась даже не крохотным пляжем, единственным здесь, а детской песочницей, освещенной косым моросящим светом одиноко стоящего в стороне чуть сутулого фонаря.

На песке, подоткнув под себя ноги и отвернув во тьму голову, лежала луна, перегораживая весь океан. Это и был океан — великий, белый, за которым подрагивал, как детеныш, тычась в него вслепую, маленький Бенгальский залив. Океан медленно поворачивал голову, медленно и осторожно, чтоб не задеть ни городок, ни залив. На нем были глаза, еще более древние, чем мир, который в них отражался. Но и моложе его, потому что в них не было ни тщеты, ни людей, ни смерти. Меж его млечно-тягучими рогами тянулась звездная россыпь. Рот был поджат и чуть выгнут, как горизонт, но близкая и все близящаяся парная его теплота смягчала его надмирность. Он все поворачивал голову, пока не оказался вплотную у моего лица. Глаза, едва умещаясь в небе, смотрели в непроглядную даль — сквозь меня. Язык за сомкнутым ртом, казалось, перебирал алфавиты — те еще, до сотворенья земли. Угол глаза чуть воспален, как город в ночи, кренящийся на подлете. Он дышал, этот белый, вздымавшийся до небес океан, и затапливал этим белым дыханьем, его могучими, теплыми, протяжными валами, казалось, всю землю с ее маленькой историей жизни, прижавшейся к ней, как девочка к корабельной доске вдали берегов. Он так же медленно отводил голову, отворачиваясь к заливу, подрагивающему на его ресницах, мерцающему, стареющему на глазах. С лунной накипью ломких секундных стрелок — по дорожке от взгляда до края земли.

Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.

Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй — окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин — с трех шагов, в упор; женщин — сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами — они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены. Еще несколько шагов, стена, поворот... Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных... Вода хлестала — из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом... Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел — живут, плывут, восходят. Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши. Храм пустеет.

Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли. На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза — черные, жгучие, — в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу — картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.

Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, — ресницами, вместо нашего “здравствуй”. Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся — от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти — две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом, Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя — вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней — этот маленький постаревший Бетховен сидит. Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному — глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит — до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять. “Пропусти, прости”, — шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? — в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую — и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором — до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка — там, за рекой, и не верит им — ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит — по небу, в Индию. Потому что лет ей — один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, — два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.

А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, — тебе, мне... что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои... как он сказал? — уровни? грани? роли? — где отношения “мальчик — девочка”, детство райское, — лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце. Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы — этот рай в нем, поджавший ноги, и — одновременно — идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком. Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.

Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции. Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке — людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую — до косы к Адамовым островам.

Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует. Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал. Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают. Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять... Кому? Ставит передо мной. Чай заваривает. — Масала, — спрашивает, — или с джинджером? — Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем — вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что — повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. — Две тысячи — это как вся эта улица вместе взятая, — говорит, подкладывая. — Пять языков, и еще на трех могу объясниться... — Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка? Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? — про жену. Вышли. Чудом высвободился.

Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров — шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки, сливовые, ходят, пошатываясь, по кругу, против часовой, карму разматывают, епитимья. А осликов девять, каштановых. Ближний — жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй — облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Или дом с дымком? Третий — под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого — полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы — теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. Обернулся, идет ко мне, тянет эти горько-щипковые губы из теплого туфа, в золе. Ушами прядает, перебирает — что они? — ни богу, ни дьяволу. И глаза заволакиваются, и из паха растет эта черная козья ножка, пока не упрется в землю. И он сдает чуть назад, на нее опираясь, как делают люди с двухколесными существами у обочин дорог. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник. Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сад их, павлиний, сладкие, вязкие страсти, семиярусные. — А что-нибудь не с кокосом есть? — спрашиваю, ведя взглядом вдоль кулебячного ряда. — Не с кокосом? — переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. — Есть, говорят, на всякий случай. — А что, например? — С яблоком, — говорю. — С яблоком? — вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. — Нет. — Перечисляю фрукты, которые за спиной, спелые, сочные, с дерева. — Нет, — повторяют они, — нет, нет, — с каждым разом все более настороженно. — Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой — растительный бестиарий, и тяжел, как утюг. Осел, тот, сардоник, кивает, хороший выбор. — Дом не нужен? — спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я его видел, лицо знакомо. — Нет, — говорю, — я в отеле. — Купить, — говорит. — Недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. — Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого — с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.

Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену — к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых. На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. — А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? — Вижу, — говорит. И опять за свое: — Иди, Иона. — Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. — Иди, говорит, а то и его сожгу. — Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят — на веревке, выгуливают. Мель — до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем — дом, башню, цифры в столбик. Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой — зима, лето... И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить... Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь — все, что нужно.

В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков и окрестностей города часа за два. Собравшись у входа, но не приближаясь к его крыльцу, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, поглядывали из-за холок друг на друга — то в сторону улиц, на вновь прибывающих, то в широкий дверной проем с сумрачно-голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой, то сужая, то ширя узор этой дышащей мандалы. Детородное их достоянье при этом росло, удлиняясь. Движенье на улице в этот час замирало, шли в обход и объезд. Без четверти девять ослы начинали тесниться к центру, превращаясь в кофейную гущу, все еще продолжавшую медленное затихающее вращенье. Затем наступал некий необъяснимый момент. Они задирали головы с округленными губами и будто бы дули туда — в это йодово-желтое небо. Кому удавалось — приподнимались на задних и тянулись вверх, упираясь передними в спину соседа. Тем временем эта бесформенная гуща вытягивалась в клин, острием ко входу. Первые уже стояли на ступенях, окуная головы в проем. То, что росло, удлиняясь, теперь — у всех — ткнулось в землю, деревенея. Так и стояли, чуть приподнявшись, дыбясь на этих черных просмоленных костыликах. Глядя в зады друг другу, ожидая своего часа. Все, кроме первого — полководца. То, что все еще продолжало расти из него, давно уже миновало землю и, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени. Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы — цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.

Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим — на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.

Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки — железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны — в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.

Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти — плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, — Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут — без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их — жен, матерей — и ушли? Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому — глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных — мужей, старцев. А эти — с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она — одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть — ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.

Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом... вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж. Окно во двор. Двор колодцем, в нем пальма, уж не знаю каких времен, протопальма. Ветви мажут по всем окнам и оставляют их далеко внизу, под собой, вместе с этим горшком двора. Обмахивается веерами — там, в звездах. Первую ночь не спал, ловил ее за руку сквозь решетку. Она все скребла, елозила по окну, лезла в комнату этими растопыренными, надломленными, пожелтевшими. И дышала с протяжно-надтреснутым посвистом в темной мохнатой груди. Ставни закрыл, стучит в них, царапает. Да и душно. Лег, встал. И опять ее за руку ловлю сквозь прутья, когда она мажет по мне на выдохе, а я к ней тянусь, вжимаясь в прутья. Ловлю, но не удержать ее, такая сила в ней, тащит меня из прутьев — к себе, живая, дышит из тьмы звуки, слоги. Разожму ладонь — уходит, скользит вдоль стены, пишет на выдохе и, отклонившись, опять в окно, в прутья. Хлещет, рыщет и, обмякая вдруг, вниз соскальзывает. Пальцы сухие, на сухожильях висят, а все цепляется, тычет, машет. Взял нож, держу ее за запястье. То вырывается, а то льнет — на, мол, на, режь. Белка с неба спустилась по стволу, тоже сидит смотрит. Светло уж. И сомнительно. После той ночи и этой, с осликами. Ведь они что думают? Шел двуногий, пришлый, лицо белое, руки, кормил булками, резал путы, веревки падали, а ног как было восемь, так и осталось стоять, подрагивая. Булки, рука, лезвие, веревочка воспоминаний, грусть. По ночам, наверно, они будут возвращаться к той скамейке, в том же часу примерно, тянуть губы к незримой руке, белой, вздыхать, вздрагивать, глядя под ноги, и уходить, все так же, чуть спотыкаясь, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет слепо скользить по прутьям желтоватой культей беспалой, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик. Тихо и неуютно как-то. Будем спать, любушка, завтра вставать рано.

 

Коса

Ткнулся в песок, высадил нас — тебя и меня, а больше никого в нем не было, развернулся, стал перелеском, мертвым, рысцой, от спины. Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Этот валежник хижин, песком занесенных. Лодки меж ними, врыты заживо, с песком во рту. Лодки времени. Коса. По одну сторону — щебень воды, по другую — стекло, вязкое, голубое, дышит. Тонкая песчаная паутина, и все тоньше вдаль. Паучок солнца. Чуть подергивает за нити эти мертвые высохшие тела — хижин, лодок. Две фигуры, майки на голове, в руках обувь, идут вдоль стекла к концу мира, и расстоянье меж ними растягивается. Не оборачиваюсь, да и ты вязнешь в этом плавком воздухе, видишь меня едва ли.

Так она начиналась, эта коса. Трудно поверить. Где же были наши глаза и что еще, из того немногого, что у нас есть? Видно, мир не подпускает ближе, держит его в этой черте оседлости — полуслов, получувств, полужизни. И не подпустит ближе. Даже к смерти своей человека он не подпустит. Мир невидим ему — пятно слепое. Множит свои отраженья. Жалит их, отражая. Никогда человек не был с миром. И в мире не был. Он стоит, как за тем стеклом, затемненным, где видимость односторонняя — от него к нам. Что мы знаем о нем, в нем, что мы видим, кроме себя в этой комнате с ламповым светом в лицо? Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь, перекрашиваясь на ходу, гася за собою свет и включая в следующей комнате, щупальце, жизни. Сколько их было, жизней, в ней, на одну смерть? Пять, семь? У нее, смерти, не хватало на всех их ни рук, ни губ, ни этих скользящих ног. Она гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град, как северное сиянье. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь, спеленываясь той мутною пустотой, над ней склоненной, той, кого называем Богом. И спроси я себя: дерево или книга, человек или зверь? Да, еще несколько лет назад — человек, книга. Теперь — не знаю. Чем мы лучше? Ничем. Любовь? Любовь слизней на три неба над нами. Они взбираются на ветку дерева, так, как мы б восходили на Джомолунгму, и сучат нить из себя, свиваясь, спускаясь по ней, раскачиваясь над бездной, этой вязкой, полупрозрачной, как горячее стекло, спиралью. Бесполые, они проходят весь путь, прорастая от детства к нежности, наливаясь страстью женщины и мужчины. Становясь, каждый, двуполым. Четверо их теперь, в этой тягучей мерцающей капле: свинченные в спираль две женщины, двое мужчин. И начинается то, перед чем пятится наше воображенье, задувая, как свечи, Эсхила, Данте... И вот они валятся, перекусив нить, эти слизни, светящиеся, преображенные, вниз, туда, где стоят наши маленькие одышливые кровати...

Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир — нарисован, живой. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни чувств, ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Вот, например, этот цвет (свет) открытый. У всего — воды, песка, неба... Нет его в опыте и в слове нет. Видишь то, чего нет, что не можешь видеть. Небо. То, что мы называем самой пронзительной синью, — муть, если мазнуть рядом. Это до слов, до того, как их начали смешивать — краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли. До Бога. Еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Нет, заливает. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам — разной воды, разных времен, они встретятся там, впереди, за косой, на закате, вспенясь мутно-красными языками. Это будет потом, когда этот день отпустит тебя, не выронит из ладони, нет, но на песок опустит и отойдет за то стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты — нет. И ты водишь рукой в этой теплой тьме, и кладешь ладонь на ее лицо — смерти? матери? жизни? И отдергиваешь. Это будет потом, когда ты воплотишься, сожмешься до точки в конце косы, до лежащего там человека. А пока мы идем — ты и ты, из бездонных времен, из песка, и воды, и неба.

Поначалу мне показалось, что это какая-то складка воздуха — там, впереди, в виде фигуры, бредущей, как я, по кромке берега. Может, ты? Обернулся. Нет, ты шла позади меня, примерно на том же расстоянии, что и эта фигура. Или это в зрачке у меня мутится от солнца? Воздух течет, как жидкое зеркало. Может, это мое отраженье бредет — там, впереди? Он... Почему “он”? Может, это она? Повторяет мои движенья, шьет кромку волнистой линией в такт прибою. Так и движемся, троеточьем. Катер, врытый в песок, одна кабина, ржавая. Глянул внутрь: можно заночевать, если поджать ноги. Белый песок, как тело, которое солнца не знало. Женское, мягкое, как живот. Воздух чуть красноват, в мурашках, стелется, млеет. Нет фигуры, исчезла. В море вошла? Тихое, сине-зеленое, как газ горит. А за дюной — другое море, как щебень в извести, ветер там, мелководье, цапель тьмы, сабель. Бенгальский залив. Дюна меж ними, вытянулась с руками вдаль, к концу света. Обернулся: и тебя нет. В море? Нет, поднялась на дюну. Оба моря в глазах, перемигивайся. Что видно? Руины стоят с песком во рту, отброшены друг от друга на расстоянье взгляда из-под руки. Стоят, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни. Кто жил в них, когда? Или живет. Кто? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги, бомжи. Жгут костерки незримые. Чертят песок. А к рассвету прячутся, как в ракушки, в эти руины, ползут по песку. Если долго смотреть — ползут.

Да, это он, вышел из моря, теперь он ближе. Красная ткань на нем, ярко-красная, через плечо. Лодка. На самом гребне дюны. Как в небе. Белое оно под ней, иди по облаку вверх и садись, плыви. Синим выкрашена, как небо. Будто высол на небе, облущенный, в виде лодки. Странно, кажется, у него нет руки. Правой. Или он несет ее на груди? В воду вошел. Дышит, вздымаясь гладью. Парус вдали, ярко-синий, как лоскут моря, сквозь солнце. Акул нет, хотя кто знает. Плыву, вниз смотрю: глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. На спину перевернулся. Ни облачка. Юная синь, звонкая, легкая, необрюхаченная. Идет, цепочки на щиколотках, серебрит даль. Вышел. Парус скользит мимо. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой, на них кол с прямым парусом. Ни бортов, ни киля. А идет под углом к ветру, встречному, фордевиндом. Хорошо идет, с пеной. Лежак с парусом. Оттуда, с конца света, куда иду. Пятеро в лодке, тюрбаны на головах, машут, зовут. Нет, отмахиваюсь, рано еще, вы оттуда, а я туда.

Ты ближе. Поешь, ветерок доносит. Что? Не разобрать. А тот, впереди, сворачивает к руине. Она стоит наверху дюны, как та лодка, одна, ни следа вокруг, ни птицы. Иду за ним. Как блиндаж развороченный. Крыша проломлена, деревце из нее растет. Одну стену песком занесло, а в другой — проем, то есть вовсе нет. В глубине — алтарь, свечи, теплятся у ног... не разглядеть — чьих, какого бога. Да, хобот, уши, Ганеша. Цветы, маленькие, сухие, у ног. А на запястье венок свежих. Необъяснимо. Здесь, в этом безлюдье. Кто, когда эти свечи затеплил, догорающие? А цветы, кто их носит, в каком клюве? Вышел, обхожу ее, эту часовенку. Вот он... Сидит на песке, за камнем. Что-то бубнит. Поет? Разговаривает? Нет руки, обрубок чуть выше локтя. Гладит этим обрубком... Как же он называется, выпало вдруг, этот символ мужского и женского, йони с лингамом... Гладит эту каменную, ростом с ребенка, фигуру. А другой рукой пуджу устраивает перед ней на песке: цветы, сласти в блюдце, свечка. Зажал коробок меж колен, трет спичкой, гаснут. Подсел к нему, помог. Кивает с улыбкой, не поворачивая головы, все бубнит свое. И вспевает вдруг, и опять никнет голосом. Сколько ж ему? Лет тридцать? Меньше? Тело большое, сильное, но какая-то в нем слабость... долговязая, корабельная, что ли. Как корабль, брошенный, который мотает в шторм с боку на бок, а он не тонет, только снасти скользят по палубе взад-вперед, от борта к борту. Детский такой кораблик, пущенный по ручью лет тридцать тому назад.

Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего. Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка — метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей — что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался. Сшибло волной. Встал, бежит по песку, разболтанно, будто падает и упасть не может. Машет рукой и тем подкрылком, кому? Вверх, в небо. Остров крохотный, заливает его со всех сторон, вот-вот скроется под водой. Добежал до края. И я дошел, рядом с тобой стою, смотрим. Плывет назад. Только рука плывет, взмахивает из бурунов, ни головы, ни тела. Может, за ним, помочь? Не выплыть ему, сносит. Бегу по краю. Вот он. Нет, это корягу несет потоком. — Где он? Видишь его? — кричу. — Нет. Нет, — доносится. Дальше бегу, вглядываясь. Они, как веревки, вьются, летят в пене, разматываясь, эти волны здесь, на выходе из горловины. Хлещут горлом. Туда, где свет убывает. Всё, думаю, вот и всё.

Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.

Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.

Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы — звери, деревья, коса, только мы здесь — черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу — шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами? Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит... Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, — неутолимо мало, вот и имя его — голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке — мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса... С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка... Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные — получувств, полуслов, полумыслей. Что ни шаг — то стена или край. А потом вдруг — коса: не поодаль, а вот — мир и ты, между вами — начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.

Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний. Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной. Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья. Поет, в небо смотрит, не поворачивая головы.

 

Каньякумари

Индия стоит на одной ноге, а ладони сведены над головой, в Гималаях. В горле — огонь смерти, преображение, Варанаси. Нижняя чакра — земля тамилов, красная, с зарослями людей, хтонические гениталии, — там, где мы. К югу движемся, вниз, к пятке. И еще чуть ниже, к большому пальцу, на котором стоит, а солнце его обметывает, вздымаясь из океана и погружаясь в него, так что видишь всю дугу этого солнечного коромысла, не сходя с места. Туда и едем — к концу-началу.

Ночь, вокзал, пересадка. Ползастелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд — не важно, часов нет — нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд — природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше — пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую... Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились. Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши. Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас — язык до Киева. А у них — свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло — в Бутан, в Бирму? Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем, да? Да, крыс много. Не больше, чем в том городе — как он называется? — где бог крыса, аватара его. Люди все в крысах ходят, едят с ними, спят, рождаются, изо рта кормят. Никаких эпидемий. Бог бережет. В постель ложишься, а она вся живая. Сел за стол, а тарелка как солнышко серое, со всех сторон к ней припали, едят с тобой. Расскажи им про Крысолова с дудкой. Джайни-чок, джайни-чок... Может, это как-то с джайнами связано? Или овощок такой, морковка волшебная? Надо же, банный лист, и не отвяжешься.

Вот и храм. Вверх, во тьму течет, сливается с небом. Ворота заперты. Костер догорающий. У костра двое. Как их опишешь? Петр у врат рая и... Кто? Магдалина с осипшим лицом, маскулинная? Сидят на стульях, ноги в огне, головы в полотенцах, завязанных под подбородком. Ружья, как тени от них, лежат на земле, двухметровые. Подзывают нас, разговариваем. О чем? О способах передвижения. Скандхи, говорит Петр, обычно движутся ста восьмью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и этим цветком. Или между звуками, которые я произношу, и вашим слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя, как с перрона на перрон, пока не придет ее поезд, не найдет свое место. Вот вы — каким поездом едете? С резервированными местами? Хорошо. Иначе нужно искать себя в списках, они вывешиваются на перронах часа за два до отправления. Бумажные простыни с тысячами фамилий. Очень хлопотно. Магдалина кивает, мнется в углях ступнями, топчется, подобрав когти, как кошка, говорить не может уже, урчит. Храм, переспрашивает, какой коил? Там, за воротами, ничего нет, ночь. А рты алые, как в крови, у обоих. Хорошо же они поднабрались пана, давно сидят.

Идем вдоль стены, к южным воротам, заворачиваем за угол. Улица — как рукав: пуст, тьма в нем, а в прорехах свет — слева, снизу, вдоль всего рукава, будто лезвиями исполосован. Подходим ближе: лестницы вниз, в землю, и жизнь кипит там. Сувенирные лавки, золото, серебро, посуда. Одни мужчины, черные, в черных одеждах. Тьмы их, как муравейник. В каждой такой прорехе вниз — муравейник, вмурованный в золотую капсулу. Лезут по полкам, снуют повсюду, тащат, скупают все, что есть. И выметываются на поверхность, чтобы тут же скользнуть в следующую прореху — возбужденные, белозубые, гремя скарбом. Как она называется, эта одиссея паломников, эти мужские иды — во весь январь? Помнишь, свами нам говорил? Трудное слово, согласных много. Когда все мужчины по всей Индии покидают свои дома, семьи, образуя мужские братства, где, кроме воздержанья от женщин, никаких запретов, только радость странствий, мальчишеская радость похода, костров, встреч, и месяц спустя — возвращенье с подарками и рассказами. Сели на землю, у котла на колесах, пьем чай с молоком. Ветер взвивает мусор с песком, газета выплясывает перед нами, взмыла, села, играет птицу. — Снился, — говоришь, глядя на этого подранка бумажного, он все вьется у ног, пытаясь взлететь тебе на колено, — город, закат, река. Дома вдоль реки, забрели в воду, смотрят в свои отраженья, стеариновые, с наплывами. Лодки плывут, люди поют, весла гребут пепел. Он стекает или скатывается с весел, как ртуть. Видно, не очень смешиваясь с водой. Костер на берегу, жгут людей, очередь, сносят с лестницы, кладут у воды, ждут, когда догорит тот, за кем заняли. А в небе, на крышах домов, мужчины стоят, многодетные, запускают змеев бумажных, и поют, нет, не как те, в лодках, а, запрокинув головы, вдруг вспевают, будто голосом левитируют, и бегут по крышам, держась за нити, озарены солнцем. Что ж это за город такой, где треть мужчин по крышам бежит, запуская бумажных змеев, другая — горит в огне, а третья — в лодках плывет, поет? А ты в маленьком отеле, похожем на башню, где мы сняли номер на верхнем этаже, вровень с крышами, сидишь на балконе, пьешь кофе, вниз смотришь: тихий внутренний дворик, руины храма, девочка лет тринадцати, в таком же бумазейном платьице, как эти палые листья, которые она поддевает босой ногой, не замечая их, блуждая взглядом, ходит с зубной щеткой во рту, то вспомнит о ней, потрет зубы и снова забудет в углу рта. Неприкасаемая, живет — вон под теми обломками. Ходит весь день, до луны. А по крышам над ней бегут со змеями, весь город бежит, держась за нити. Ты переводишь взгляд в проем меж домов: река, лодки плывут, костер, сладковатый дым, или это кажется, чуть поташнивает. Ты заходишь в комнату, взял сигареты, а на балконе шум, звон посуды, — обезьяны схватили сахарницу и улепетывают по карнизу. Ты за ними — на соседнюю крышу, я, мокрая, в полотенце запахнутая, вышла, смеюсь, глядя. Отвоевал, сидишь, пьешь, все возвращается на места: девочка в листвяном платье с зубной щеткой во рту, небо в нитях с бегущими под ними крышами, река с поющими лодками, огонь, ртуть на веслах в проеме между домами, а за рекой — стоящие вниз головой, врытой в песок, йогины. Сорок дней стоят, в коме, со свернутым в гортани языком, омолаживаются. И над всем этим — солнце, низкое, красное, в перламутровом, почти бесцветном воздухе, будто вырезанное из другого неба. Вот так, — говоришь, выпуская из-под ноги эту птицу бумажную, и она снова выплясывает, поднимаясь к лицу и отпрядывая. — Сон, говоришь? Ты, похоже, не там проснулась. Это будет еще, Бенарес...

Кружим по улочкам, темень, дверь открыта, свет теплится в глубине. Интернет-кафе. Мальчик сидит у экрана, ноги не достают до пола. Больше никого. Можно? Да. Зашли в Яндекс. В присутствии двух тысяч гостей тридцатилетняя Бимбала Дас вышла замуж за кобру. Выбор одобрили как родители, так и односельчане. Напуганный шумом двухметровый жених отсиживался в норе. Бродим почти наугад. Рамешварам. Оказывается, одно из четырех самых святых мест на земле. Ворота в мокшу, в рай индийский, прижизненный. А мы что там делали? Ослов спасали. Стреноженных, от сансары. То есть были воротами для них — к мокше. Вот и чудесно, говоришь, и слава богу, что не знали. Да, а еще пальму стриг. Как Далила Самсона. И дом покупал, в лимбе, на облучке рая. Это там, в храме, они билет получают, в банно-прачечном, в мокшу. А ты уворачивался, когда тебя окатить хотели святой водой. Теперь сидеть тебе, как тот Рогожин, на полу, в конце галереи, с детской книжкой, картинки листать. Адамов мост. Цепь островов между Цейлоном и индийским материком. До землетрясения в пятнадцатом веке соединяла оба берега непрерывной линией. По преданиям мусульман, Адам вышел по этому мосту из рая, находившегося на Цейлоне, ступив на материк. Индийский эпос “Рамаяна” говорит о рукотворном происхождении этого моста, построенного людьми и обезьянами для бога Рамы, который прошел по нему с материка на Цейлон, где находился сад демона Раваны, заточившего возлюбленную Рамы Ситу. Спустись ниже. Снимок НАСА. Под водой проглядывает каменная цепь, да, похоже, искусственного происхождения. Радиоуглеродный анализ вроде бы подтверждает это. Где-то около семи тысяч лет. То есть один оттуда идет, из рая на землю, другой туда — в рай, который... сад демона. Той же дорогой, по тому же мосту. Одновременно? Или вначале рай, а потом — свято место... А мы как шли? Чувство такое, будто одновременно — в обе стороны. Помнишь? А тот однорукий Адаморам, за которым шли? А потом этот замок песочный на краю моста, у его обрыва. За которым ангел стоял с мечом огненным, обращающимся. Как то рваное солнце над схлестом морей. Что ты смеешься? Обезьяны? И что? Еще Никитин в пятнадцатом веке их видел, писал об их шерстяном народе в джунглях, воинах, чьих детенышей люди выкрадывали по ночам, чтобы назад не нашли дорогу, и затем обучали портняжному и цирковому делу... А во времена “Рамаяны” почему б им не быть, вырождаются не только они. Да ведь и просто могли не выжить. Кто знает — кто выжил в нас? Кто нас выжил. Баба Адам. Да, у Никитина где-то, в “Хождении за три моря”, помнишь, — баба Адам лежит на мосту. Нет, у него он на горе Серендиб лежит. А почему баба? Странник, что ли? Или в том смысле, что он же и Ева? Как говорил Йогананда, мол, этот сад райский был внутри них, и были они одним; Адам — разум, Ева — чувства, и одно на двоих древо хребта с кровеносной кроной, и яблоко пола посередине. Чувства возобладали, страсть, покатилось яблочко... Перейди на ссылку. Происшествия. В провинции Орисса поезд потерял управление и раздавил стадо коров. Сотни жителей окрестных деревень легли на рельсы и обещали дождаться следующего поезда, чтобы умереть так же, как и священные животные. В индийском городе Райпур в полиции служит пятилетний Саурабх Нагванши. Обезьяны ворвались в правительственное здание, заняли кабинет министра нефти и уничтожили важнейшие документы. Двадцатилетняя Тулси Девипуджак вышла замуж за утопленника Санджая Датания. Покойника нарядили как живого, усадили за свадебный стол, ритуал проходил на многолюдной праздничной сцене. В Голубых лесах на северо-востоке открыли новый вид млекопитающего. Где мы живем? Скоро и человека найдут. Полицейские в Бихаре вместо денежного штрафа за превышение скорости присуждают водителю полукилометровый забег в позе лягушки. При этом нужно держаться за уши и выкрикивать имя политического лидера той партии, за которую он голосует. Пропала гора. Стопятидесятиметровая. Вчера была, а сегодня нет. Двухлетняя девочка Кавья Гупта переплыла бурный Ганг шириной в 1700 метров, на двести метров превзойдя заплыв трехлетней Таруны Нишад. Два брата пошли в школу. Учителя очень довольны их успехами. Старшему брату сто десять лет, младшему девяносто. Полицейский трое суток гнался по джунглям за преступником, увидел пещеру, думал, он там, вошел и открыл наскальные шедевры мирового уровня. Куммела, в Аллахабаде. Раз в двенадцать лет празднуют. Там, где соединяются три священных реки: Ганга, Ямуна и Сарасвати. Да, рикша с вокзала будет катить нас через ночной город на край света, и все время с горочки, с горочки, разведя ноги. А потом этот отель без имени, непонятно где. Утром, пока ты спишь, я выйду поискать чашку кофе, а нет нигде. Какие-то виадуки, тюки, мусульмане. А потом пальцем ткнут: там, в больнице, на втором этаже. Лежат на полу в вестибюле, пронумерованные, роженицы, иду, переступая их, как коконы. Буфет на втором. Спят меж чанами на цементе. И кофе такой же, в чайнике, как цемент. Курицу заказали в номер, косточки принесли, светятся, метакарпальные. Дошли до реки, взяли лодку, плывем. Рыбак на веслах, смотал удочку, гребет, в облака смотрит, серенько, на сносях. Опоздали на пару дней, куммела кончилась. Миллионы людей были здесь в одночасье, река была в лодках, как в оспе. А сейчас тишь, сколько их там, за излучиной, — несколько тысяч, всего-то, осадок, взвинченный ложкой, чаинки: люди, лодочки, чайки... Мимо форта плывем, тяжелые умбристые стены и маленькие окошки в небе, как надрезы, и между ними карнизы над пропастью, карабинеры ходят, смотришь в бинокль, запрокинув голову: бреется, прислонив ружье к стене. Где-то там, на их территории, один из древнейших храмов, подземный. Катакомбы каменных идолов в цветочных венках и свечах, змей много, черных, как закопченные сковороды, изваяний. А на белом свете над подземельем — плющ, вгрызшийся в крепостные стены, вековые лианы, плывущие сквозь камень, голые, сплетенные, как люди, как змеиная свадьба всех людей на земле. И два пацана, увязавшиеся за нами, все теребят за рукав, вытаскивая из-за пазухи полуметровых пиявочных полурыб-полузмей, живых, от которых пахнет залитым водой костром, мокрыми обгорелыми книгами. А потом, на островке у слияния рек, стояли по колено в воде, выйдя из лодки, венки, блюдечки со свечами кружили, тычась в колени, вся река мутилась этим цветочным столоверченьем. Надо бы окунуться. Ни ты, ни я. Стоим, как цапли, голову под крыло. А потом на заднем дворе харчевни над рекой легли в траву, укрывшись твоей шалью, лицом в лицо, очнулись — дня нет. А со мною нђт ничего, никоея книги; а книги есмя взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, инии ихъ взяли, а яз забыл вђры кристьянские всее, ни Велика дни, ни Рожества Христова... не знаю, по приметам гадаю, а промежу есми вђр таньгрыдан истрђмень ол сакласын: “Олло худо, олло акъ, олло ты, олло карим елло, таньгресень, худосеньсень. Богъ един, тъби царь славы, творецъ небу и земли”. А иду я на Русь, кђтмышьтыр имень, уручь тутъ тым. Нашли рикшу, а ехать куда — ни улицы, ни названья отеля, ни примет. Виадуки, тюки, больница... Да, кивает, да. При том, что по-английски ни слова. Едем. Крутит педали, высохший весь, как стрекоза без крыльев, лет под восемьдесят, а дорога все в горку. Висит над рулем, переминается на педалях, всем своим минус весом, каждый метр как крепость берет. Слез, тащит, идя рядом, в три погибели. Другие рикши обгоняют, оглядываются. Неузнаваемые места, все больше. Остановили на перекрестке. Платим. Не хочет брать. Вдвое, втрое. Нет. Такая мука в лице. Мол, что угодно, только не это, не уходите, я довезу, я найду, я знаю... Рикши смотрят на эту сцену, покачивая головами. Отошли, оглянулись: стоит, взгляд опущен к ногам в черных чулках пыли, руки висят, как вывихнутые, не шелохнется. А это что? Вернись немного. Да, Кришнамурти с Дэвидом Бомом, физиком, нобелиатом, протеже Эйнштейна, в Броквуд-парке прогуливаются, беседуют. Бом: “У меня возникло ощущение мысли в ее отношении ко времени. Что прошлое и будущее присутствуют вместе и существует движение какого-то иного рода, что движется вся модель в целом”. Кришнамурти: “Продолжайте, сэр”. Бом: “Но я не в состоянии нарисовать, как она движется. В некотором смысле она движется перпендикулярно направлению между прошлым и будущим. И тогда я начинаю думать, что движение проходит в ином времени”. Кришнамурти: “В том-то и дело. Не существует ли разум вне времени и потому никак не соотносится с мыслью, которая есть движение во времени?” Бом: “Но мысль должна иметь какое-то отношение к разуму?” Кришнамурти: “Разве? Это вопрос. Я думаю, что связи меж ними нет”. Помнишь, в Чидамбараме, эти плоские пирамиды до облаков, испещренные барельефами, как гигантские микросхемы. Входим, спускаемся в подземелье. Сумрак, факелы и эти до пояса голые монахи-атлеты на маленькой сцене у алтаря. Разминаются телом, духом, диспуты вперемеж с лаптой. Сели напротив, смотрим: то ли дворик платоновский, то ли блоковский балаганчик, пожизненный, под землей. Да, пора, пойдем уже, два без четверти.

Поезд пришел, вдохнул людей с пола и выдохнул на рассвете — в океан. Он был светло-коньячного цвета. Волны играли буксиром в миле от берега меж двумя островками, как кошки с мышью. На одном из них, как на тумбе, — статуя Вивекананды с факелом, как Свобода или наша Родина. На другом, куда пытался причалить этот мышиный буксир, — то ли храм, то ли мавзолей, как вздувшаяся мозоль, прижженная йодом. За ними океан темнел, зеленея. Улица вскипала торжищем и тянулась за город вдоль обрывистого берега с лежбищем валунов внизу. Продвигаться в этих вязких потоках и завихрениях чернецов становилось все трудней. Они прибывали с каждым часом, выгружаясь из поездов, роем, покрывая холмы, заплетаясь в эту ярмарочную улицу. Чернецы, мужчины, скупающие все, что блестит, сверкает, звенит; торгуясь, радуясь, хвастая друг перед другом, гурьбой, как дети. Будто бредем сквозь черный корабль черной воды, трюмы сокровищ. И вдруг — этот корабль будто раскалывается, раздваивается вода, и в этом проеме, расщепе, размыве они возникают: слепцы. Идут, связанные веревкой, поют, подняв головы к небу, идут на нас, а отойти не можем в сторону, некуда, черный коридор. Чуть впереди идет женщина с запрокинутой головой и губами во все лицо, поющими — одну ноту. Будто круги в небе ею обметывающая. И рука вперед вытянута, ладонью кверху. На плече торба, как мешок парашютный. За ней музыканты с волынками, тарелками, ветхими ящичками на ремне. Уже вплотную к нам, сквозь нас, по лицу мазнуло рукой, развернуло, запутались, тянет бреднем, идем с ними, внутри, не дотянуться мне до тебя, меж нами трое, поют, и эти веревки, не выпутаться, и не остановишь, солнце восходит, видим его, из воды вздымается, в пол-океана зарево, волны накатом бьют в берег, брызги взметает и сыпет ветром в лицо, идем мокрые, в этом бредне по пояс, они по пояс нам, как лилипуты, в пестром тряпье, мокром, рваном, с запрокинутыми головами, ртами поющими и глазами распахнутыми, как часы без стрелок, — туда глядящими, вверх, где мы, над ними. Идем, как тело, одно, разрубленное, недоразрубленное, висящее на этих тикающих поджилках, как на веревках. Идем, и улице этой конца нет, и песне этой с остановившимися глазами, и этой разваленной хижине тел, плывущей над краем, за которым уже ничего нет, кроме волн, и брызг, и радуги в этой взметенной мороси. — Пой, пой, — говоришь, — смотри: идет, поет, запрокинув голову, с заплющенными, как роженица, кричит и плачет, вцепившись в меня рукой. Ты, — говоришь, всей дрожью, — ты, ты... — Тише, — вжимаю тебя в себя, — ну, тише, всё уже, всё прошло... — Смотришь в глаза, невидящими, как со дна. Губы трогаешь этим талым, как лед: да, да... Одни стоим, над обрывом, под одной шалью, твоей, белой, спиной к стране. — Пойдем, — говорю. — Спиной вперед. Дальше пути нет.

 

Храм

Счастлива. Ты так бесстыдно счастлива, что смотреть на тебя — щуриться, прикрываясь рукой, так лучишься. Кто б мог подумать! Скользнула в Индию, как в платьице ситцевое, и кружишься, танцуешь. Такое родное, ладное, все поет в тебе, льнет друг к другу. Как же мне жить с тобой, любить тебя, когда ты так далеко впереди, бежишь, танцуешь, чуть не в небе. Там бежишь, впереди, в детстве. А я карту мусолю, какой это океан, спрашиваю, сидя у кромки его, в Керале, на западном побережье. А ты бежишь по воде, смеешься. Спроси индуса, пожмет плечами: синий. Он у них на заднем дворе, океан. Был, будет. Какой? Кто его знает. Сейчас синий. А я карту смотрю, неужели и этот — Ындийский, как тот, на восточном ее берегу? А там что — Африка, за горизонтом? У тебя на плече сумочка из кокоса. То есть просто кокос, лысый, на молнии, а в нем сумочка, как плацента, яичко от птицы Рок. А в нем газета. В газету завернут храм с поющими колоннами, поющими камасутру. А за колонной в сумраке девочка, черноглазая, с красным цветком, заплетенным в волосы. Долго следит за тобой, выглядывая из-за колонн, перебегая. И вдруг протягивает тебе на ладони этот сверток с пуджей, сласти молитвенные. И исчезает, не отходя. Там они, открой сумочку, и девочка там, язычок молнии чуть надломан. Тируванантупурам. Хоть имя дико... Ну-ка скажи еще раз. Пожалуйста, говоришь. Кстати, здесь где-то наша японка... Тара. Да, Тара в Тируванантупураме, приехавшая из Вайташваранкоила. Вот это я понимаю. Погляди в окно, может, увидим ее. Нет, не время. Ее можно увидеть лишь на закате, стоит, как суслик, на солнце смотрит. Или же на рассвете. Чудо — дважды на дню. У тебя есть чудо — дважды на дню? А у нее есть. Не может этого быть, понимаешь, солнце, которого быть не может, — вот, восходит. А потом она падает на все четыре и носится по земле — люди, фрукты, улицы, постирушки, но внутри нее все стоит этот изумленный суслик с лапками у подбородка и приоткрытым ртом. И вот приходит письмо в Японию, ей, Таре, от ее подруги Ханси, уже пятый год живущей с нашим свами в каком-то Ришикеше, на севере Гималаев. Таре — двадцать семь, хотя выглядит едва ли совершеннолетней. Она одна. У нее в окне нет Фудзиямы. У нее внутри сад, страшный, куда нельзя. Она слышит птиц — оттуда, из-за высокой стены. Она слышит мужские их голоса, женский клекот. Она вырезает бумажных журавликов и ставит их на подоконник. Зима, думает, много снегу насыпало, тихо сидеть в этот год Собаки.

Приехали. Посиди здесь, я сейчас. Река, лодка на ту сторону. Там дворец, бывший, британский, полуразрушенный, доживающий как отель у причала, которого нет, только лодка — на ту сторону, где по утрам отходит речной трамвайчик — вверх, на север, по исполосованному затоками и каналами побережью. Такая вот индийская Венеция величиной с Херсонскую область. Только вместо города — пальмы, хижины, запустенье. И этот трамвайчик то трется бортами о берега, то выходит в бескрайнюю рябь с вешками, на которых цапли сидят, читают донный пергамент, и за кормой, как осьминог, муть волочится. А где-то там, слева, за всем этим, рукой подать — океан. Рукой, которой нет. Плывешь, спеленат в этот солнечный саван неба, берега, тихого, цвета мумии, с веером пальм — там, вдалеке, в чуть приутопленной смугло-песчаной руке. За которой, наверное, океан. Этот град светлый. От которого тянет Богом и смертью. Или Богом и женщиной. Это ангелы так, волнуясь, натираются об него, как собаки, скользят щекою, гонят волны. Там, наверно. А здесь бегут вдоль канала голые дети, из земли выскакивают и бегут, опережая корабль, кричат нам, сидящим на выжженных досках пустынной палубы: “Пэн! Пэн! Гив ми пэн, плиз, мистер!..” И отплывают за корму, вязнут в воздухе, застывая, светясь, как смола. Плывем, никого в рубке, руль заклинен, два капитана, пятнадцатилетних, лежат на носу, на бухте каната, голова к голове, обнялись, дремлют. Солнце плывет над ними, никого в рубке, муть за собой волочит, желтую, осьминожью. Марево, тишь, рокоток винта. Рыбаки лодки носят с берега на берег. Перед носом берут их, лодки, и переносят, по грудь в иле, а потом и над головой вода. Оглядываемся: вон они, уже позади, вышли на берег, глиняные, только что сотворенные. Смотрят в лодку, думают, сохнут. Потом берут ее на руки и в кустах скрываются. Другие выходят, с другой лодкой, несотворенные.

Помнишь, на Пролетарке, в Москве, нас приютили на месяц, хозяин уехал, оставил кота, рыжего перса, он занимал полквартиры, царь, Дарий, а мы в маленькой комнате, не спалось, бродила по Сети, искала Индию, что попадалось, а кот бесшумно входил в комнату и ложился рядом со мной, щекой на твою подушку, вплотную к моим глазам, спящим, глядел, не мигая, в лицо и смаривался, потом кричал среди ночи, стонал, жаловался непробудной вскинутой головой.

Восстание сипаев в 1857 году началось потому, что бумажная обмотка патронов к новым ружьям Lee Enfield была промаслена говяжьим жиром и перед зарядкой патрона ее нужно было срывать зубами. В Чинае змеи захватили здание суда. У Джулбая Раджпупа корова съела 1722 алмаза. Полицейским в индийском штате Андхра-Прадеш начали ежемесячно доплачивать за наличие усов. Поощряются усы, щегольски закрученные над верхней губой. Семидесятишестилетний Прахад Джани вот уже шестьдесят восемь лет не ест, не пьет и не испражняется. В 1969 году Шив Харан Ядав поклялся, что не женится, пока не сдаст экзамены, которые обычно сдают школьники в пятнадцатилетнем возрасте. На днях семидесятитрехлетний Ядав в очередной раз завалил все предметы, кроме санскрита. Полковник Кохли, командир артиллерийского полка, подкупил жителей местной деревни, облил их кетчупом, отснял инсценировку с убитыми им повстанцами, выслал фотографии в штаб армии, ждал медалей. Уволен “за фальсификацию боя”. Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений. В Бомбее вторую неделю поперек дороги стоит брошенный Boeing-737. Без крыльев, хвоста и двигателей. Кто его вез и куда, остается невыясненным.

Даже не шепот, тихо лучились, садились к столу, кот взбирался на стул, брал лапой с тарелки, поставленной перед ним, неторопливо оглядывая наше с тобой соучастье. Ел не жадно, будто чуть в стороне от себя, и, замирая надолго, возвращался откуда-то издалека, с долгим взглядом в окно, потом в потолок и оттуда спускаясь — в глаза, уже не сводя, так что ты или я теперь замирали чуть в стороне от себя. — Мама, — она говорит, — вот ты где, — и берет ее, мокрую, жмущуюся к мусорному баку, на руки и несет домой. Да, Андреевна, “Реал-хаус”, как я люблю рассказы твои о ней. Кошек у нее полон дом был, а приехала мама ее в Москву, старенькая, навестить, и, пока Андреевны дома не было, собрала кошек в мешок и вынесла. А потом, годы спустя, когда мамы не стало, идет она как-то поздним вечером, видит: сидит, под мусорным баком, дрожит, в глаза смотрит... Мама. Взяла ее, принесла домой. Ведь она, Андреевна, кто? — прадед. Ее прадед. Это во сне открылось ей, как лежит она под забором своего завода за три дня перед революцией, пьяная лежит, а завод ее, то есть прадеда, отберут, всё отберут, и дом, и жизнь, трудно ей пьяной во сне лежать, она ж непьющая, а потом берет листок бумаги и пишет: Господи, ты же видишь, не о себе прошу, а помочь нужно людям, мол, так и так, и в конверт кладет, и опускает в почтовый ящик — Господу. А потом все эти миллионы сыпятся на нее, ниоткуда, квартиры в Москве, заводы, и тот, в Саратове, который отняли, и вот мы сидим с ней в ресторанчике, у проходной “Реал-хауса”, где ты с ней когда-то работала, и она говорит: ну сколько вам нужно — два, три миллиона, у меня много их, решено, и не думайте о заботах... И светится вся, в легком, белом, а глаза у нее, как ты говоришь, синие с тем вдруг замедленным взглядом, как у младенцев. А этот кармический друг ее, армянин, Аско, он ведь кем был — конем, из смерти ее выносил, в крови весь, в ранах. Первую жизнь живет человечью. — Что, тяжело тебе человеком? — спрашивает его. А он дышит, голову опустив на грудь, голый, ни волоска шерсти. — Он же как лось тот, — она говорит, снизывая губами веточку базилика, — как лось тот, помните, забрел в город, стоит на детской площадке посреди Москвы, голову всунул в игрушечный домик и вынуть не может. Стали вытаскивать, а он так и умер, с домиком на голове, от разрыва сердца. — И все б это бредом назвать, но куда девать очевидцев, заводы, тебя, меня?.. — Да, да, — говоришь, переворачиваясь на спину, прикрываясь книжкой от солнца. — В этом великом колесе Брахмана блуждает гусь. — Кто? — переспрашиваю. — Гусь. Шваташвара-упанишада.

Дворец пуст, одни мы в нем. Вид на сад, цветы, клумбы, маленький водопад, декоративный, мостки к реке, за ней город, невидим, за ним океан, и так далее, вокруг света, за ним мы, в комнате, у окна, в сад смотрим. Пойдем, говорю, погуляем.

Солнце садится, бредем без дорог, земля голая, сморщенная, как ладонь старухи. Линии, бугорки, тропы. Где мы? В сердце? в уме? в жизни? Солнце течет вдали, как сквозь пальцы. Вниз тропа, в лог, несколько хижин в зарослях. Или заросли в хижинах? Люди все реже. Вверх, поворот, деревушка. На улице никого. Старуха, беззубая, пол-ладони во рту, обсасывает. Лицо в буквицах, как сгоревшая рукопись, теплый пепел. Хижина, полон рот детей, высунулись, как язык чумазый, — пекли картошку? Девушки, две, прыснули, отпрянули от окна и прильнули тут же. Глаза и косы. Старик вышел, стал, струю провожает взглядом, строг, грозен, запахивается. Идем, поворот, и вдруг: вот оно...

Вот оно, куда мы шли, оказывается. Поднимаем голову и не можем его охватить взглядом, это дерево. Будто глаза гудят, ветвясь, текут в небо. Не запрокинуть голову так, чтоб увидеть его целиком, удержать взглядом. Будто ты мураш, прилипший к его коре, там, далеко внизу, у земли, в ее маленьком круглом мире. А там, в ветвях, не листва — звезды, их шелест, средь бела дня, желтеющего, как бумага. И ящички деревянные покачиваются на веревках, подвязанные к нижним веткам. Кому кормушки? Богам нижним, дольним. Цветы в них, сласти. Покачиваются. Ни души. Лестница вверх на холм. Луч, последний, скользнул к нам, не дотянулся, смерклось. Ворота. Входим.

Храм горел. Горело все его тело, кроме головы. Чешуйчатой головы и смоляной шеи. Это было похоже на город в ночи с большой высоты, горящий город, свернутый в виде храма. Нет, потом ты сказала, потом — когда? — через века, долго падая с той высоты, пока не совпала с ним — взглядом, телом, пока сама не зажглась огнями. Они шли по периметру, опоясывая его с равными интервалами: язычок тьмы, язычок пламени; тысячеязыкий, трепещущий огнем от бурой земли до смоляной шеи. Нет, говоришь, тысячеглазый, видишь, с этими закатившимися зрачками, подрагивающими, будто спит и сны видит. Стоим, глядя, шагу ступить не можем. А он дышит, колеблется всеми веками своими, которых, кажется, больше, чем возраст земли, на которой стоит. Всеми своими снами, всей тьмой языков. Ни для кого. Ни души кругом. Спит. После нас, после мира. Спит, водит этими маленькими воспаленными зрачками в щелочках дыма, что он видит?

Сруб. Времен неведомых, нечеловечьих. В дохе сидит, вжав голову в плечи. В доху запахнут, горящую, тлеющую угольками. Обходим его. Это лампадки затеплены в пазах меж бревен. Через каждую пядь — жестяной желобок, фитиль, масло. Кто? Когда? Чтобы все их зажечь — жизнь мала. Дерево, стол, за поворотом. Сидит в отсветах за столом, перед ним книга, амбарная. — Год? — спрашивает, поднимая голову. Древесное лицо, блики. Пишет. — Звезды? — Пожимаем плечами. Листает книгу к последним страницам. Чертит, пишет. — Можно войти? — показываем на вход в храм. — Да-да, — говорит. — Через двадцать минут возвращайтесь. Сюда.

Горящий полог. Пещерный мрак. Камни, своды, кренящиеся колонны, разбредаются по углам. Впереди алтарь, дверь в скале: тяжелое слепящее золото, стиснутое камнями. Справа — ниша: очаг, котлы, чаны. Дрова горкой. Слева — такая же, симметричная: барабаны, бубны, дудки, вперемеж. И рядом — деревянные фигуры, крашеные, как с детских каруселей, друг на друге, вповалку: солдат с оторванным ружьем; пол-лошади, ржущей; кобра в стойке с расщепленной головой; Шива без головы, многорукий, на спине лежит, как жук, тело розовое, облущенное, псориазное. Никого в храме. Угли в костре тлеют. Стены пещерные. Будто обшит бревнами, одет в них, для формы. Лазы вверху, ступени к ним каменные, сглаженные, масляные. Прокопченные своды. Скамья. Сели. Тишь. Как в замедленной съемке ведро в колодец, бесшумно летим, разматываясь. Это не храм. А что? Кто, поправляешь шепотом. Вышли.

Пишет, переворачивает страницу. Протягивает два листка, свернутые и завязанные тесемкой, — тебе и мне. И два жестяных блюдца: цветы, сласти, свечка. — Через двадцать минут, — говорит, показывая в сторону храма. Зашли за угол, сели под горящей стеной, развернули, читаем: “The date of birth details are stated by Lord Shiva according to the Tamil Calendar, Tamil Year Vilambi, Tamil Month Margazhhi, Tamil Date 25 (09-01-1959), Day Friday, Star Uthiradam, Rasi Sagittarius, Lagna Leo...”2.

Вошли. Никого. У алтаря — чаша с огнем, ее не было. И три подстилки дерюжные вокруг нее. Сели. Ждем. Ни шороха. — Здесь что, — зажег спичку, затепливаю наши пуджи в блюдцах, — самообслуживание? — Нет, — шепчешь, — вот он сидит, с нами, — складываешь ладони, киваешь этой третьей дерюге напротив нас: — Намаскар! — Теперь, — говорю, — нужно сжечь натальные карты. В чаше. И увидеть в огне: тебя, в алмазном дожде, праведницу, семидесяти восьми лет, святую, в родном доме, здесь, чуть северней, и олени с влажно-карими глазами входят к тебе, трутся о притолоку, и деревья-паломники теснятся к дому, и люди глядят в окна... — И тебя, — подхватываешь шепотом, — восьмидесяти девяти, исцеляющим народы возложением рук. Ом, — склоняешься. — Ом, — отвечаю. Глядим в чашу. И оба вздрагиваем, отшатываясь. Барабан. И горны, дудки. Вдруг. Там — за стенами. Будто идут по кругу. Громче, тише. Будто обходят его, музыкой обметывают этот храм горящий. Или — что? Законопатили вход, жгут нас? Пуджа? С музыкой. Жертва принесена. Слово и жертва, помнишь? Так был Индра рожден — сочетанием Слова и Жертвы. Самое время, в огне. Обнял. Отводишь лицо. Тебе не до шуток. Вышли.

Идут. Трое их, полуголые, в отсветах, а четвертый с большим барабаном, чуть отстает. Быстро идут, торопливо. И ноги так высоко поднимают, сгибая в коленях почти к животу. И поют. Круг за кругом обметывают. У второго под мышкой — корова, крашеная, деревянная, без ноги. А в руке рожок, у губ. За ним третий, с каким-то курдюком с сосцами, дует в них поочередно. Или это Шива? В него дует? А первого не видно, свернул за угол. Вот он — спиной вперед идет с двумя факелами, машет ими, выписывает колеса, след от них остается висеть во тьме. Второй сквозь эти кольца идет с рожком. А того звездочета уже нет под деревом. Может, он среди них? Нет, не похоже. Втекли в храм, дверь закрыли. Стихло. Вышли: два садху — один в белом, другой в пурпурном, и два в штатском — пиджак, брюки. Прошли, будто сквозь нас, и растворились.

Одни. Луна над храмом, на убыль. Сходим по лестнице. Стон. Ближе, там, во тьме. Слон? Слон, стоит в саду, ветви перебирает у ног хоботом, бивни поблескивают в лунном свете. Сад заглохший, прямо за лестницей, у подножья. Ни плетня, ни ограды. Стоит, обдирает листву. Ногой прижмет ветку к земле и узелком хобота скользит по ветке до края, потом несет этот букетик листвы в рот. Ест, раскачиваясь и постанывая, будто тихо так на трубе играет. Подходим ближе. Маленькая молельня, под открытым, у края сада. Часовня, родник и коровка железная, в венке цветочном на шее, в сад смотрит. Туда, где слон раскачивается во тьме, смотрит на эти лампадки капельные вокруг коровы. Развернул сверток с пуджами, размахнулся, кинул ему одну во тьму. Долетела ли? Водит хоботом по земле, принюхивается, шуршит ветками, нашел, ест. Вторую кинул. Потом ты. Стоим в этом круге капельном, огневом и кидаем — туда, в лунный валун во тьме, глядящий на нас оттуда, из рая — смеркшегося, заглохшего, все еще теплого. Вспомнила, вынула из кокоса те, от девочки, от поющих колонн, за тридевять. Летят навесом. А он стоит, опустив хобот к земле, слушает, где упадет. Ищет, взял, постанывает, раскачиваясь, на трубе играет. Будто слова выстанывает, теплые еще, дочеловечьи, как соль сосет их, эти руины звука, высолы алфавитов. Ты подпеваешь ему тихонько, покачиваясь во тьме. Скомкиваю эти листки наши, размахиваюсь, нет, недобросил. Прислушивается, водит хоботом по земле, взял. Ест? Не слышишь, покачиваешься, плывешь, свет лоскутный, ветви скользят по палубе, облапывая, путаясь между нами. В платьице ты в нем, как в платьице ситцевом, тонком, на голое, в этом свете скользящем, щекотном, лоскутном. Счастлива, так светло и бесстыдно, до мурашей в кончиках пальцев, в ладонях, прикрывших лицо.

Анамалаи

Едем. Остается еще километров сорок. По карте. Значит, от двадцати до ста. Автобус в семь утра, один в сутки. Выехали в десять. Дорога скоро сузилась до односторонней и ушла в холмы. Позади нас сидит мощный садху в ярко-огненной шали, грудь открыта, как вспененный залив, в котором тонут четки, лодки, огни. И в такой же дремучей пене красная глина лица. Огромный, теплый, как заходящее солнце, кулак, сжимающий поручень. Гора впереди. Как чалма, дорога. Зеленая, туго закрученная. Издали. А теперь: обрывы, оползни, растрощенные деревья, непролазные повороты, ветки хлещут, лезут в окна, черные обезьяны летят по лианам, крича вдогон, ревуны. Автобус ворочается с боку на бок. Сидим, болтаясь из стороны в сторону, вцепившись в поручень. Таких джунглей еще не видели. Там, на севере, в Гималаях, — парк в сравненье с этим. Зловещий сумрак. А небо слепяще-синее. Бамбук, метров тридцать ввысь. И растет вязанкой в сотню стволов, перетянутых в поясе. Как чудовищные фигуры, руконогие. Без тела. Скрипят, стонут. Только ноги шевелятся от пояса до земли, не касаясь ее, семенят — и живые, и мертвые. А от пояса — руки, слепые, по небу водят, друг о друга трутся, детские, женские вперемеж с мужскими. Черен лес. Свет в листве висит ниткой золота, рваною паутиной, сыпется, как песок. Прибыли. Вдали — холмы, горы, внизу, в дымке. Две-три постройки казарменных. Егеря, человек десять, светлые брюки, болотный китель, ружье за плечом. Та же форма, что у военных и полицейских. То есть не егеря, пограничники леса. Бабка в земле сидит, как грибок. Торгует лесными орехами, красными, величиной с лимонное зернышко. Эти десятеро — весь приход. Ходят с кулечками, лущат. Лавка, пустые полки. Печенье, мыло, пан, биди. Жилье за ширмой. Не селят. Нужно было брать разрешенье, в городе, за тридевять. Тянется волокита. Полковник. Деньги, переговоры, наведываемся, солнце садится. Рев слона, дикого, из чащи в низине. Говорят, трубит. Ничего подобного. Резкий голос. Так кричала бы птица, будь она ростом с него. Или женщина. Снова наведались. Тянет резину. Отряхивает усы от красной шелухи, шлет сержанта за новым кульком орехов. Над его головой таблица змей, местных, около сорока изображений. Меньше трети неядовиты. В соседней комнате местный музей. Тигр. Точно тот, с которым мы встретились. Чуть выцветший, припыленный, не как на картинках — открытым цветом. Пасть ощерена, голова опущена, взгляд чуть косит к окну, у окна леопард. Ты следы изучаешь, слепки гипсовые. А я глаз не свожу с крохотного слоненка, плывущего в глицерине. Эмбрион, выкидыш. Не крупней человечьего, новорожденного. Где-то кило семьсот-восемьсот. Как у девочки, слабенькой, чуть преждевременной. Глаза открыты, тоненький хобот, как пуповина. Сколько ему? Месяца два, три? Они ж год вынашивают. По одному ребенку. Может, это ее голос был — там, в низине?

Сладили. Русские деньги решили дело. Для коллекции. Плюс тройная плата за номер. Сержант ведет, в лес сворачиваем. Хилтон у них там, что ли? Стемнело. Вынули фонари, идем. Справа лес, зубами скрипит. Слева луг, огоньки зажглись, плавают, перемещаются. Кто? Олени, говорит, маленькие, пятнистые. Хрюкнуло из обочины. Отпрянули. Кабан в луче, матка, трава кишит малышами. — Не опасно, — сержант говорит, не оборачиваясь, — полудикие. — Что значит полу? — спрашиваю. — Давно они здесь, — отвечает.

Пришли. Изба в небе, на длинной ноге, на свае, оплетенной лестницей. Спокойной ночи, говорит, и исчез во тьме. Подымаемся. Вновь этот страх змей вернулся. Тут юг, тут они не ложатся в спячку. Тянешь руку к перекладине, и черт его знает, за что берешься. Еще и таблица та, у полковника, очень кстати. Вошли. Света нет. Воды тоже. Окно без стекла. Избу покачивает на ветру. Из-под ног уходит. Держись за стену. Узкий балкон по периметру, без поручня, все прогнило. Ветви деревьев по избе мажут. Мы чуть ниже верхушек. Как в скворечне. Вниз свечу: матка стоит, роет. Свечу в крону: тявкнула... Обезьяна? Легли. Дощатый настил и одно одеяло в дырах, изодранное. То есть, скорее, дыры в нитках. Голос твой среди ночи: слышишь? Там, в углу, какая-то тварь роется. Пока нашарил фонарь — стихло. Мешок разорван, печенье сгрызла и полбанана. Чьи зубы? Мангуст? Крыса? Может быть, обезьяна? Уже не спим. В пять на развилке ждет проводник. Бэби его зовут. Местный. Ребенок, что ли, нас поведет в джунгли? Стоим, зябко, зыбкая темень, туман стелется. Идет. Ростом ребенок, голый, тряпка на бедрах, бос, тесак в руке, полуметровый. Потом спросили — сколько ему. Пятьдесят семь. Идем по тропе: он, за ним ты, потом я. Светает. Он похож на часы песочные, исполинские, этот бамбук, в стекле паутины, патины. Кучи помета слоновьего, свежего. Бэби тычет в него тесаком, принюхивается. Только что, говорит. Там, и сворачивает в сторону. Стадо оленей вспугнули, метрах в пятнадцати. Тихо идем, с подветренной. Озерцо в чаще. Домик на сваях, каменный, смотровая башня. Вся в проломах, искореженная, сваи согнуты так, что домик висит над водой, как на сухожильях, на арматуре. — Слон, — говорит Бэби. — Очень опасно. Слон и медведь. — А кобра? — спрашиваю. — Да, королевская, очень опасно, не уступит дорогу. Но днем, сейчас холодно. — Третий час ходим. Морочит голову. Знает, где неопасно, туда идет. Ну да, зачем ему? Олени, помет, ревуны в кроне, и хватит. Вышли, расплатились. Нет, спасибо, вечером не пойдем с ним.

Зашли к полковнику. Переселил нас в коттедж, на краю луга, у леса. Пустой. И ни души вокруг. Вода горячая. Два повара — во флигеле, под заказ готовят. Под чей заказ? Из чего готовят? Откуда они взялись? Чудеса. Олени стоят на пороге, щиплют. Почему ж сразу не поселить нас здесь? “Читал” — написано на коттедже. Это олени, мелкие, классом ходят по лесу, как школьники. Поели, чуть подремали, взяли фонарь, нож, бинокль, скользнули в лес. Быстро идем, почти бежим, увиливая от дорог. Час назад нас уже вернули — егеря на джипе. Может, просто совпало так, столкнулись. Не сказать, что они объезжают лес. Сидят на крыльце, едят орехи.

Жуть. Тихая переливчатая жуть тебе снилась. Шахматная доска, а на ней маленькие змейки в виде фигур, живые. Разные, в зависимости от роли. Стоят, в стоечках свитые, ждут руки. Чей ход — твой? Мой? Сердце колотится. Этот лес почище будет твоего сна. Будто кладбище кораблей на дне, а небо — где-то там, за этой притихшей тьмой с восходящими пузырьками света, с этими нитками его, плавающими меж стволами. И эточувство раздвоенное, близнечное, не опознать, не сладить. То ли это животный страх, то ли предчувствие, интуиция сигналит тебе: не иди дальше. Если первое — преодолей, не бог весть какое усилие. А второе если? Кто из них? Не чувствуем, уже не чувствуем: за руки взявшиеся, танцующие близнецы. Чей ход — мой? твой?

Скальный склон в цветочных узорах. Яркие, крохотные, по швам вскипают, в трещинах запекаются. Вот им где греться, змеям. Пазухи под камнями, щели. Не подходи к ним, не лезь, не дразни судьбу. Помет. Нет, не кошка, не леопард, ты уже понимаешь в этом. Да, медвежий. А вот и дерево, видишь, кора ободрана, когти. А вон гнездо пчелиное, разоренное, мутный сухой пузырь. Мне кажется, я еще знаю, как выбираться отсюда. Не дорогу, мы ведь идем без троп, петлями, а направление — как бы сверху глядя. Кажется, там, хотя уже не уверен. Солнце садится, около часа, наверно, еще у нас есть. Ты говоришь: пора обратно, пожалуйста, не надо дальше. Послушай меня. Себя послушай. Помнишь, как было с тигром? — Вот именно, если б мы не пошли тогда, ничего б и не было. Не было б, может, самой важной встречи. Вычти ее из жизни, что останется? — Всё. — Да, всё, по эту сторону. — Не нагнетай, у тебя и по ту хватало. Да, не вычесть, но если б мы еще остались там на те пятнадцать минут, о которых ты так просил в той засаде, в той уши закладывающей тишине, в том помертвевшем воздухе, где каждая жилочка билась и замирала: сейчас, сейчас случится... А ты сказал: сиди, не дыши, — и перешел ниже по склону, ближе, и потеряла тебя из виду. И только чувствовала этот гул в себе, как под проводами стоишь, белый тяжелый гул, эту тихо вползающую в тебя неотвратимость. Сижу и в ладонь смотрю: как крапивой обожжена, зудит, ноет, будто линии там шевелятся. И вдруг этот рев — тигриный, рядом совсем, там, где ты, там, куда перешел по склону. Будто дерево, огромное, вековое, переломилось с хрустом, такой звук, и не где-то там, а во мне, и еще, еще раз, сижу и взгляд не могу отвести от ладони, дрожу, встать пытаюсь, ноги подкашиваются. Всё, думаю, всё, и не чувствую этих слов: всё, смерть, ты, я... Ничего нет, тишь, такая вдруг тишина, что в ней и быть ничего не может, ее и нет, жизни. Нигде, ни в чем. Пелена, и в ней, в пелене, ты, и в пасти его твое горло, выронил, лапа, клыки в крови, дышит, и ничего нет, это складки ее, пелены, шевелятся, распрямляясь. Иду — туда, где нет ничего, где все кончено. Иду, продираюсь сквозь заросли, всё в шипах, не чувствую, кровь течет, а слез нет, не чувствую. Еще шаг, два и — что? Прыгнет? Пусть. Ничего не чувствую, иду и ладонь, правую, вот так держу, несу ее перед собой, Взроня, зову, Взрошечка... И себя не слышу, зубы сцепились, разжать не могу. Вижу тебя, как ты стоишь, из куста вырос, тише, мне шепчешь и машешь рукой, чтобы я пригнулась, села. Села, и ты исчез. Пелена, складки, это душа твоя еще здесь... Сижу и смотрю на куст. А ты подходишь, садишься рядом. “Слышала? — говоришь. — Задрал оленя. Ближе, чем тот куст. Я как раз шел туда. Еще, думаю, пару шагов, и сяду. И вдруг этот рык, хруст, рев предсмертный, и стихло. Стал, не шелохнусь, прислушиваюсь. В этих зарослях ни черта не видно. Давай, — говоришь, — чуть пониже спустимся. Это еще не конец, — говоришь, — я чувствую”. И если б я не уговорила тебя уйти оттуда, помнишь, чуть ли не вымолила, — кто знает, чем бы это все окончилось. — Да, — говорю, — кто знает. Но здесь другое...

И будто лес прислушивался, все тесней окружая нас, пока мы говорим, все глубже входя в чащу, — хруст, топот, шатнулись ветви, распахиваясь: стоят, двое, огромных, в белых чулках, в шубах, пар изо рта, и — нет их, трещат кустами. — Кто это был? — спрашиваешь, переводя дыханье, все еще сжимая мою руку. — Вот те на, — говорю, — я-то думал, что в Индии их нет, бизонов. — Ну вот, — теребишь меня за руку, — теперь уже всё, да? Домой, смотри, темнеет.

Домой, а куда — ни тропы, ни света. Хоть бы холм, оглядеться чтоб, так нет, ручей, пересохший, почти бежим, перескакивая с камня на камень, вниз, туда, где еще темней и, кажется, все дальше от дома. Луна взошла, тонкий серп. Темень. Сели у чаши каменной, вода чернеет на дне. Оленья тропа к водопою, вся в следах. Валуны, мшистые, друг на друга лезут, креня деревья, щемя ветви. Сидим, выключили фонарь. Синие огоньки танцуют в воздухе, плавают у лица. Синие, а то оранжевый проплывет, белый. И нитку тянет святящуюся за собой. Будто плавкий капрон. Сидим, обхватив колени, будто висим в небе, живом, звездном. Сейчас разведем костер, два, наверно, чтоб между ними лечь. Хотя вряд ли. Вряд ли уснем. Может, по очереди? Когда в эту тьму смотришь, что видишь? Кобру, к огню скользящую, приподняла голову, высматривает, чуть влево, вправо, фитилек во рту. Да, и черного леопарда. Киплинг, кстати, где-то в наши края перебрался, один жил на склоне лет, в предгорье Гималаев. А начинал в Патне, служил в газете. Тише, слышишь? Машина. Мазнула фарами по листве. Оказалось, мы были в двух шагах от дороги. Правда, пришлось возвращаться по ней еще полночи.

Пришли, сидим на крыльце. Справа луг, оленье стадо пасется. Если направить луч, глаза их вспыхивают, только глаза, самих не видно. Слева — лес, просека, на которой, как говорил Бэби, можно встретить медведя, тигра, а то и пантеру, они подходят с той стороны, но только ночью. И впереди лес, прямо за тем бассейном, шагах в тридцати от нас. Водой наполнен, до половины, на случай засухи. Листья плавают в нем, вода темная, дождевая. Едва сереет. Ни ты, ни я не заметили, как, откуда она возникла. Там, у кромки леса. Будто земля тихо вздыбилась, как дом земляной, и он плывет, этот дом, — к бассейну, а за ним маленький ковыляет, как олененок. Бизониха, мать, а за ней — маленький, новорожденный. Сидим, не дышим. Подходят к краю бассейна. Она опускает голову, тянется вниз. И вдруг — всплеск. Маленький — там, головой в воде, а нога зацепилась за край бассейна, дергается. Вскакиваем, плохо видно. А мать тычется в ногу. Ну, подтяни его, вытяни... Нет, сталкивает. Тот в воде, выпрыгнуть хочет, не достает, высоко ему, скользит передними по краю, головой бьется и опять валится в воду. А мать сверху тянет к нему голову, тычется и ничего сделать не может. Станет, застынет так, глядя вверх, на верхушки деревьев. Всё, смолкло, утоп. И вновь выметывается, лег грудью на край, тянет голову, ноги... Она к нему, тычется носом, и он скользит вспять. Давай к нему, кричу, надо прыгнуть туда, помочь. Ловит за руку. Оборачиваюсь. Повар. Оба. Стоят рядом. Нельзя, говорят, опасно. Она очень опасна. Уже вызвали, уже едут, вон фары... Джип, полон егерей, и за ними еще бегут, с ружьями. Подъехали, метров пять меж ними. Она повернулась, опустила голову, кинулась. Джип как игрушка рядом с нею, сметет... Нет, стала в метре от бампера. Тот снова выметнулся из воды, она назад, к нему. Ткнулась в него, он в воде снова. Егеря прожектор включили, машут руками, пытаются отогнать ее, чтобы выйти из джипа. Один выскочил, прикрываясь дверцей, шарит в траве — что? Камни. Швыряет в нее. Джип наезжает и пробуксовывает, сдает назад и опять наезжает, она разворачивается, пригнула голову, бросок, он снова выметывается, она к нему.

Выстрел. В воздух. Бьет головой по бамперу. Назад, ищет его, скользит головой по краю, ниже, вся туда перегнулась. Высыпали из машины, швыряют камни.

Вот он — на голову ей прыгнул, скользит, прижимаясь шеей, ноги в коленках согнуты... Вскинула голову, упал. Скользит вдоль стены на задних, еще соломенных, он ведь и на четырех едва ковылял, скользит, положив передние на бордюр, голову к ней тянет, подпрыгивает. Вода ему там по грудь, а он в тот угол скользит, где она все выше, по горло.

Светло уже, почти светло. Ткнули ее в бок бампером, джип ходуном заходил, бьет ногой, задней, и, с разворота, лбом в дверцу. Выметнулся, скользит, ну же, ну... выполз, лежит, ноги собрать не может. А те смотрят — и егеря на джипе, и она с ними, застыв, привалившись к дверце. И бежит к нему, медленно, будто едва плывет над землей, но уже там, с ним, тычась в него, облизывая. И егеря высыпали из джипа, обнимаются, кричат, хохочут, бегут по лугу, фуражки кидают в небо. Полковник первый бежит, споткнулся, упал, вскочил, в грязи весь, туфель увяз, ищет, нашел, вверх швыряет его, смеется. Удаляются по дороге, джип за ними пустой едет с невыключенным прожектором, тени их удлиняются до казармы.

Тишь. Сидим на крыльце, совсем светло уже. Спишь на моем плече. Лист кружится, упал в бассейн.

 

Чавакад

Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем? Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. — Это к чему? — Так, не знаю... Желтое чувство здесь, желтое... — А помнишь тех двух кротов — лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги — носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду — лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота — на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. — Это что там за ветка торчит в песке, деревце? — Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. — Присядем. Жиденько, но все ж тень. — Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая-то... — Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? — Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру — получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. — Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях. Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. — Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. — Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. — Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим. Сок из них — это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел... — Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал? Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. — Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой — чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым — визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция... Нужно, говорит, описывать неописуемое — тогда и получится портрет. Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые. А чувства — вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом. Чувства есть, интуиция есть, разума — нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки...

Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей. Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, — солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой. Рыбаки, сети... Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины — в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди — нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар — в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце — тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре — певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь — длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты — и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе — чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, — вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.

А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.

 

Монастырь слонов

Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время? Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин. Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый. Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп. Слон — слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу. Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы — как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди — это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад — в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем. Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. — Гха-гха! — кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще — на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено — того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом — наши. Обернулись: гуру идет, остановился, машет рукой, как пропеллер. А тот, перед ним, огромный, как небо, смотрит, покачивает головой. И нехотя так мотнет хоботом и уронит, мотнет и уронит его. И вдруг — как замашет перед собой, и все быстрее, быстрей, уже и хобота не различить, взлетит, взлетает... Гуру опустил руку и пошел, не оглядываясь. А тот все машет, стихая, на холостом ходу. Обед. Перед каждым нарублены ветви. Кадки каменные с водой. Пьют, едят. Как в рабочей столовой. Зной. Дрема. Один взял охапку ветвей и над собой держит, тень. Другой пыль на себя через голову сыпет. Пыль сносит на третьего, стоит в облаке, отряхивая себя, как ковер, хоботом. Посреди хуторка молельня, внутренний двор с пустым бассейном. Комнаты смотрят в бассейн мутящимися проемами. Ни души.

Вернулись затемно. На берегу горели огни, музыка, бой барабанов. Подошли. Шатер, факела, зрители. Вся деревня сидит на земле, в отблесках. Здесь мужчины, там дети и женщины. Под шатром шеренги барабанщиков, около полусотни, подростки, в алых шелковых шароварах, голые, волнами схлестываются, бьют в барабаны. Обходим на расстоянье, в сумраке. Слон стоит, чуть темней воздуха. Женская половина. Девушки стайкой сидят, смотрят в арку меж ног его — на горящие факелы, спины шеренг в отблесках. Слон, тот самый, с ушами, полными жалоб людских, возбужден, переминается. Под животом покачивается, всплывая из тьмы, голова гигантской черепахи с выгнутой шеей. Да, на ней и стоит, а на нем земля. А на ней — смущенные девушки, отводящие взгляд. И ты — на мужской половине, по ту сторону от шатра с горящими барабанщиками, у двух верблюдиц, переплетенных головами — там, над протянутыми к ним ладонями, где уже не видно. И за тобой — океан с тусклым свеченьем вдали.

“Слава — в скоте, свет — в звездах, бессмертие — в детородном члене, всё — в пространстве. То, что здесь в человеке, и то, что там в солнце, — одно”, — отчеркнула ты утром на полях упанишад, пока ехали в монастырь.

 

Бодхи-Гайя

Моторикша подвез нас к высокому каменному забору на краю деревни, мазнул фарами с разворота по заболоченной низине и исчез. Несколько проб голоса — и грянули. Ластоногие мантры. Был ли Будда лягушкой? Сколько их здесь, тысячи? Хозяин с лампой в руке, ведет в номер. — Уже прибыл, — говорит, уходя. — Полчаса перед вами. — Кто? — Далай-лама, — оборачивается с изумленьем. — Четырнадцатый. Разве вы не к нему? — Да-да... — переглядываемся. — Конечно. — Завтра в девять утра — церемония... — произносит длинное сочетание букв. — Если у вас нет пригласительных, то в час дня — открытая встреча под деревом Будды. Спокойной ночи.

Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь? Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял. Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле. Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. — Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука — на перилах балкона. — Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день... Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная. Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди — безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком. Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал. Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше. Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда — в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. — Поднимаешь голову. Луна всплыла. Поворачиваешься ко мне. — Здравствуй, — говоришь. — Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.

Спящая деревушка. Два стола на земле, сдвинуты, лампа над ними покачивается. Навес, кухня. Угли в жаровне тлеют. Уже закрывают. За столом двое. Монах и женщина. Перед ней кувшин с вином и вода, перед ним заварочный чайник. Присели. Едим что осталось — какой-то острый суп с овощными пельменями. Тибетская кухня. Разговорились. Она француженка. Под Марселем. Снимает комнаты у священника. Нет, просто недорого и тихо. Холмы, лошади, виноградники. Впервые здесь. Приехала на неделю. Неделя прошла уж полгода как. Путешествует. Когда обратно? Пока не думает. Когда-нибудь. Мечта была: Монголия. Сесть на лошадь и листать горизонты. А оказалась здесь. Может, будет еще. Простое открытое лицо. Ей пошли бы веснушки. Может, они и есть. Лампа покачивается. Милая смесь английского с французским, которым не то чтобы сконфуженно перебегает меж островками английского, а как-то по-детски протанцовывает. И запивает глотком, розовым, лепестковым. Шаль на плечах. Встала, стучит по кувшину: еще немного. Лет тридцать пять — сорок. Легкое тело, неяркое, полевое. Наверно, и запах такой. Монах кивает, он еще там, на той фразе ее, о Монголии. Будет еще. Кивает. Свекла и тыква. Два цвета на нем перепоясанных — свекла и тыква. Тибетская униформа. Руки голые, с этими тыквенными шлейками, перетягивающими ключицы — крест-накрест к поясу, и свекла до пят. Лицо моложавое. Как у сердечников. Почему у сердечников? У них румянец. Бог его знает почему. Брит. Худ. Легкая кость. Тих, внимателен, сероглаз. Улыбка с лица не сходит. Ни холоден, ни горяч. И ангелу Лаодикийской церкви напиши, потому что ни холоден он, ни горяч, а тепл. Нет, не тепл, а какая-то легкая дымка в нем. Как, бывает, висит на скалах: снизу смотреть — вершины не видно, сверху — дна. Только скалы нет, неоткуда смотреть, и неясно, на чем висит. Под шестьдесят, наверно. — Семьдесят три, — говорит. Шел с Гималаев, из Ладака, три месяца, Ламу увидеть. Высовывает из-под стола ногу, приподнимает подол, показывает ботинок. — Хорошее качество. Видите, какая подошва? И шнурки крепкие. Альпинисты оставили, англичане. — Монастырь его три семьсот над уровнем. Маленькая пятерня, в скалу вгрызшаяся. В расселине. Орлы парят далеко внизу, когда ясно. А так — облака. Хорошо, если ниже. Чаще ни земли, ни неба. Снег, лед, морось. В келиях — как в бутылках из-под кефира. Девять монахов осталось. — Было больше. Трудно. Зимой — минус пятьдесят. Вот, все что есть, на мне. Ну, еще куртка теплая, от англичан, прислали. А наши вещи — дрянь качество. Только вид. Как для детей делают. Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят? — Что? — спрашиваю. На обувь мою показывает. — Я не помню, давно покупал. — Вот-вот, — говорит. — Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта — чтоб сны смотреть, да и то — не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, — говорит, — стоят... — Задумывается, шевелит губами. — Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. — Мари, француженка: ви, ви, — вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. — Ну, так, может, и оставались бы здесь, — говорю, — или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря. Вас ведь никто не держит. — Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. — Ви, ви, — говорит француженка, — больше солнца... — Нет, — покачивает головой, — никто не держит.

Расплатились. Идем по деревне. Отель, ступа, отель, ступа. Всё в огоньках бегущих, рождественских. Как казино. Мари показывает, где будет встреча завтрашняя с Далай-ламой. Стыд. Жгучий. Кто дал мне право? Путь, говорю, не мы, выбирает себе ботинки. Сукин сын. Переспи там ночь, во льду, на коленях, а потом говори. Что говори? Хоть на всю жизнь там воткни себя — разве это дает право? Нет права, ни у кого, ни на что. На свою даже жизнь нет права. Что ж ты бьешь его по руке, когда он приложил ее к сердцу. Подойди к нему. Подошел, отстали. Проводил. Шарф подарил, прощаясь. Он. Мне. Теплый, тибетский, с огненно-синим орнаментом. Упирался как мог. Нет, говорит, вы не поняли, нельзя отказываться, это из монастыря. И, опустив голову: у меня еще один есть, для Ламы.

Спишь? Знаешь, я вот подумал... Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу — ни его голоса, ни своего. Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы... И вот — та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их — ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену... К жизни, тайне — прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя — это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, — уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч — один. И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?

Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится. Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов — без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти. Площадь — если сверху смотреть — как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин — тибетцы, а эти — со Шри-Ланки, а та кривая доля — крестьяне, наверное из Кашмира. Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте. Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.

Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, — десятка три. Вдруг щель всасывает троих — индуса с телекамерой, полицейского и меня — и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя. Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут... Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто — без оружия, в пышных кафтанах, под которыми — бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах — диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд — темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала — туда, к воротам.

Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам — человек десять. Справа от него — лама Цейлона. Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того — день Будды. Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза. Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне — почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой — лицо, одежда, может быть, способ быть — не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд — секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты — это уже не взгляд. Его — тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью — к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это. Может, видит во мне то, чего я не вижу? Будущее? Но почему так долго? Будто там — отношения, там, впереди, вчитывает, говорит, слушает, а я здесь, почти не чувствую, как под легкой, чуть веселящей анестезией. Даль туманна, сладкие голоса. Да. Но и трезвым взглядом это уже не охватишь.

Вынул конверт, ручку, пишу... Как обратиться? Ваше святейшество? преосвященство? Пишу: “Дорогой друг”. Зачем? Встреча уже сбылась. Чего ж ты хочешь? Внятности? Поверх этой тонкой связи? Ты ж как в воду глядел... Нет, пишу. Иду к сцене. Сейчас остановят. Первый редут, второй... Не шелохнутся. Подхожу к нему — кивает, в глаза смотрит, берет конверт. Возвращаюсь к стене, оборачиваюсь — читает. Запрокидывает голову, помахивает ладонью кому-то незримому за спиной. Из занавесок выплыл, склонился ухом к нему секретарь. Кивает, спускается в зал, подходит, говорит: “Его Святейшество Далай-лама Четырнадцатый просит вам передать его благодарность и благословение всем вашим творческим начинаниям — и личным, и в отношении вашего ашрама в Ришикеше. Сразу после этой встречи, как вы знаете, другая — у бодхи-дерева, где он также рад был бы вас видеть”. И еще пару фраз с церемонным раскланиванием.

Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы — семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.

Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце — там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.

— Там, — указывает рукой во тьму, — сидел он, Будда, на той горе. Первая проповедь. Колесо. Вот, — выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. — Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда — шестой, нашей. — Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.

Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды. Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, — вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.

Что это, спрашиваешь, пагода, подвесные сады, мечеть, коил? Тихо идем, едва не крадучись, молча. Что это, шепчешь, утроба, пьета, ковчег, волосы Магомета? Слышишь? Всплеск, удар о воду. Там, справа. Будто тело упало. С высоты. Подходим к краю. Что-то плывет внизу. Олень? Варан? Труп? Там, вверху, свет блуждает в проемах стен, факелы. Он же сказал: не надо сюда. Повернем назад? Вот он, видишь? Нет, на другой стене, ниже, падает... Метров десять летит. Всплеск. Что же он, по каскаду идет, с неба, от стены к стене падая? Голос из темноты, тихий, в спину: “Он не здесь. Он давно не здесь, вышел. Падает из себя. Не надо здесь. Идите”.

Идем, так и не разглядев, кто говорил. Думаешь, из ума падает, не в себе, мол? Луна выплыла. Вниз ступени. Споткнулась, успел подхватить, прижалась, стоим. Всплеск. Ни звука.

 

Шамшан

Скоро все это кончится. Нет нужды подходить к окну. Я и так вижу. Вон он сидит с нею в лодке, мальчик на веслах, они утоплены в пепел, горячий, вязкий, река не успевает его остужать, мальчик перебирает веслами в этой жиже, чтобы лодка не отходила от берега, ерзала там кормой, на которой они сидят в двух шагах от костра, в котором горит человек, женщина, это видно по выпростанной из огня руке, она потрескивает, пальцы шевелятся перед его лицом, чуть в профиль, но он держит эту руку во взгляде, а взгляд поверх огня — на этот черный дом в отблесках, на пустые проемы окон, к которымнет нужды подходить. Я и так вижу. Старик перебрался в лодку, она покачнулась, черпнув пепел. Он уже там, да? Да, показывает на дом. Ряды окон в пять этажей, голые комнаты, коридоры, люди лежат в углах, последний приют. Они идут сюда, нищие призраки, изо всех концов света, и входят в дом, выбирают комнату, если есть свободная, или угол и ложатся ждать. Ни света в доме, ни голосов. Тьма, тишь. Вода в кувшине. Старик на рассвете обходит комнаты, собирает умерших. Ведет рукой, пересчитывая костры. Пять, шесть... Какая разница, но тот спрашивает. Пять-шесть, в этот час, перед полуночью. Потом, до рассвета, меньше, два-три. Нет, никогда не гаснет. Сколько веков? Нет, старик не понимает таких вопросов. Одно тело восемь часов горит. Это он знает, его дело. Чтобы сгорел как следует, нужно триста килограммов дерева. Дерево дорогое. Только баньян. У кого нет денег, идут в дом. Чуть сносит. Мальчик перебирает веслами, подгребает. На нем красная футболка и шорты, молчалив и всегда один. Стоит на набережной, водит змея воздушного над рекой. А кругом зазывалы с лодками, тянут за рукава приезжих. А он стоит рядом с лодкой, водит змея. И если к нему пойти, спросить: твоя лодка? — кивнет, подтянет змея, кинет в лодку и потом всю дорогу ни слова, гребет, глядя в сторону, на отраженья в реке, на этот тянущийся водопой домов, сгрудившихся у воды, забредающих в нее по колено. Они и сами похожи на отраженья. Другого города, над ними. Так же колеблются и струятся, под кривыми углами друг к другу. Камни осени, бабьего лета. Охра, желтый, бордовый и белый, как пепел. Стены не крашены, камень. В сторону глядя. Чувствует, что тебе нужно. Как? Не ответит. К шамшану плывет. Хотя ты ему не говорил. Редко кто хочет причалить, стоять там так долго. Ты правильно выбрал. Он знает, что тебе нужно. Молчанье, шамшан, а потом — на ту сторону, чтоб подальше от лодок и голосов, сушит весла, и лодку несет вдоль пустынного лунного берега. Что там — деревце? Нет, человек — вверх ногами, врыт в песок головой. Молодеет. Напротив шамшана. Время отлистывает, преображаясь. Год отлистывается за день. Язык скручен в гортани, пульса почти нет. Сорок дней стоять. Мальчик скользит взглядом, как лодка скользит, чуть сносит. Ты под шалью сидишь на корме с нею, под одной, сдвоенной, пурпурной и белой. Молча. Рука за бортом, вода тепла, течет сквозь пальцы. Потом. Старик тянется к тебе за сигаретой, прикуриваете. Костер оседает, открывая ключицу и пол-лица. Глаза сгорели, алый уголек носа, губа выгнулась, обнажив зубы. Да, дрова, потом тело, лицом кверху, и еще дрова, чтоб с обеих сторон. Нет, не всех. Не сжигают святых, не жгут младенцев, не жгут укушенных коброй. Прокаженных не жгут и отмеченных оспой. Их предают воде, не сжигая. Старик поднимается, выходит из лодки, берет лопату, сгребает золу из второго костра в воду. Жар не шипит в воде, вязкая жижа, он бродит по ней, разравнивая. Река чуть завихривается здесь, замедляясь, щиплет нитки этой цветочной жижи, распускает, утягивает за собой. Лишнего не берет, только эту теплую кромку подтачивает, ровняет. Нет нужды, я и так слышу, поют, несут носилки, убранные цветами, вниз по лестнице. До воды, там опустят, начнут распеленывать, петь, как дом строить, стеклить окна или печь выкладывать, как любить, жить, есть, спать, без надрыва, спокойно и деловито, петь, распеленывать, забредая в реку и зачерпывая в ладони воду, нести, петь в эту воду в ладонях, лить, смачивая, пропитывая пелены, одну за другой снимая их, перекладывая цветами. Как он следит внимательно за их движеньями. Нет нужды подходить. Неотрывно. Хотя кажется со стороны — блуждает взглядом от костра догорающего к старику, от него к окну, угловому, на втором этаже. Распеленывают, у самой воды, на этой топкой теплой золе. Женщин нет здесь, одни мужчины. Ни матерей, ни жен, ни дочерей. Спокойно, как хлеб печь, как петь, как плыть. Псы, двое, черные. Один над костром сидит на пригорке, в огонь смотрит, другой в воде бродит, по грудь в этой теплой жиже. Черные. Только черные. Другие сюда не подходят. И на стене, выше, сидит человек, в черном, неподвижно сидит, дни, ночи, медитирует на шамшан, агхори. Да, агхори, псы поскуливают, подходя к нему, проводники — к хозяину. Ты отводишь глаза, ткнувшись в него взглядом. Тюрбан, тлеющий фиолетом, и ожерелье костей на груди. Несут, кладут, сверху еще дрова. Старик вынимает лучину из другого костра и поджигает. Один от другого. Сладковатый дым, с благовоньями. Поднимаешь голову, смотришь поверх костра, прикрываясь рукой от искр, обрушился, раскатились бревна. Старик закатывает их обратно, поправляет тело, обугленное, разваливающееся, лопатой. Мальчик отталкивается от берега веслом. Отдаляешься, глядя в окно, черное, угловое. Медленно перебирает веслами. Левое, правое, лунные нити наматываются на них. Вынимаешь билеты, один, другой, держишь их над водой, кладешь на воду. Плывут. Москва — Дели — Москва. Тишь в лодке, змей бумажный подрагивает на корме. И за кормой лунное веретено.

(обратно)

Золотоносная мгла

Берязев Владимир Алексеевич родился в городе Прокопьевске Кемеровской области в 1959 году. Окончил Новосибирский институт народного хозяйства и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор шести поэтических книг и множества журнальных публикаций. Сопредседатель Ассоциации писателей Сибири, руководитель журнала “Сибирские огни”. Живет в Новосибирске.

Воспоминанье об Эдварде Мунке

Где-то щенок рыдает,

Плачет до хрипоты,

Воем пережидает

Запах чужой беды.

Мне ли тебя не слышать,

Сердцем не обмереть?

Злее, надрывней, ближе,

Горше еще на треть…

Так ли (когда любилось)

В судороге слепой

Слезное тело билось

Тенью перед судьбой?

Скулы, колени, локти

В глубь материнской тьмы

Спрятать бы! Мы оглохли

В лапах земной тюрьмы…

Это такая мука —

Пестовать пустоту.

Это варяга Мунка

Обморок на мосту.

13 сентября 2007,

Новосибирск.

 

По древу

Бывало, видишь сон — и все на месте:

блокнот, бумажник, паспорт и мобильник,

ключи, два носовых платка, бейсболка,

швейцарский нож, страховка и права

водительские…

Даже понемногу

                  расслабишься: ну, если все на месте,

махнуть, быть может, до Каракорума

иль на Хоккайдо?

                                 То-то сочиню

поэму азиатскую…

                                 И сразу

(оно, понятно дело, — сновиденье)

стихи текут, как из артезиана,

с подсветкой музыкальною — сие

дает вкусить могущества восторги

и власти сладость — паче всех соблазнов!

Творца подобьем, чистым демиургом

себя ты ощутив, уже готов

повелевать глубинами галактик,

гармонию крепить своей десницей…

Но лишь проснешься — жалкие потуги!

Ничтожней тени, глуше шепотка —

те фантики картин, поэм, симфоний…

Так где же правда?

                                 Может, наш язык

не в силах передать великолепья

иного мира?

                        Так ли, друг Платон?

I

Тепло случилось — лето наступило,

как будто по амнистии, досрочно.

Апрель Сибирь не балует погодой,

а тут — жара.

Не знаю почему,

но я напился…

То ли день рожденья,

то ли друзья нагрянули внезапно,

то ли жена на Запад укатила,

то ль на дворе зеленая трава,

но — в хлам, до изумления сознанья,

до калейдоскопической воронки,

что увлекает душу за пределы

реальности…

                        И где ж в итоге я?

Похоже — на границе. Вот шлагбаум,

вот существа, стоящие на страже,

у них на головах сооруженья

с кокардою (в чеканке серебра —

трехглавый Цербер, волосы Горгоны),

на поясе — оружье, в лицах — холод,

и нудно, как на плаце перед строем,

читает унтер длинные столбцы

запретов…

                        Новоприбывших шмонают

до нитки и, чрез серые врата,

похожие на пасть Левиафана,

чрез сканер душ уныло прогоняя,

выстраивают около таможни

с названием “Орфеева межа”.

II

                                 

“Оставь надежду всяк сюда входящий,

забудь молитвы, просьбы о спасенье,

и пенье птиц, и образы, и фрески

небесные,

                        Давидовы псалмы

забудь навек,

                        и крестное знаменье

не призывай, оставь, Он здесь не властен,

Благая Весть для нас давно не новость,

ее здесь нет, а значит — нет Его!

Сейчас вы переступите границу,

чтоб тайну одиночества постигнуть,

запомните: великое мученье

отринутости —

истинная цель

любой души. Безмерная гордыня

питается космическим страданьем,

лишь в ужасе и корчах каждый может

себя познать как бога и творца

вселенной новой…

                                 В ужасе и корчах

есть тайный смысл, и страсть, и исцеленье

от глупой жажды радости и веры —

спаси себя! восстань в небытии,

как звездный столп,

как исступленный пламень,

свободу источай, как желчь и жала,

восстань, твори из хаоса и мрака,

из гнева и протеста свой ковчег!

Пускай он рассыпается и гаснет,

тем слаще воссоздание фантома”…

        — О Господи, — я в ужасе подумал, —

Куда меня по пьяни занесло?

III

Сирены взвыли, замигало синим

пространство пограничное:

                            “Тревога!!!

(Рассеялись, подобно насекомым,

фигурки камуфляжные.)

                            Радар

направить на земных переселенцев,

усилить оцепление, попытку

молитвы зафиксировать, носитель

изъять и в изоляторный отсек

доставить! Разогреть энергоблоки,

начать дезактивацию”…

Я понял,

что дело худо.

— Господи, помилуй,

не оставляй, спаси и сохрани!

Мне некого искать во мгле таможни,

за той чертою нет моей любимой,

я жив еще…

                        Мерцающей улиткой

свернулся мир, захлопнулся, и вот

я чувствую щекой холодный кафель,

плечо болит,

                        все тело занемело,

шершавый бок родной чугунной ванны

над головой — я дома…

IV

                                 Не могу

понять — какая сила мной владеет,

кем я влеком в полете небывалом,

над серой бездной времени и страха,

кому и чем платить за горький дар

посланца?

                        Может, все еще не поздно

уехать на плато Каракорума,

пасти овец и слушать долгий ветер,

смотреть в очаг

да звезды сторожить?..

26 сентября 2007,

Новосибирск.

 

*     *

 *

Александру Радашкевичу.

О, период нежнейший, беспамятный, моретворящий,

Говорящий на том языке, что еще не осознан,

Не окуклился в зерна икринок — словесных и плодотворимых,

Что серебряным облаком взвихрили сон задремавшего бога...

О, сонорные волны и мелос виртуального снега,

Душу вы забелите мою, в антарктической бездне укройте,

Чтобы заговорила, поднявшись из тысячелетнего плена,

Инфузория-туфелька смысла — и весело, и лучезарно!

 

*     *

 *

На берегу обезлюденном

Ставит силки птицелов.

А в поцелуе полуденном

Плавится олово слов.

Через соломинку выпита

Золотоносная мгла.

Та, что в иероглифе выбита,

Та, что в Байкал утекла.

Та, что купальским цветением

Испепелила меня,

Негою и володением

Накрепко обороня.

Вот она, верная иноходь!

Вот и сияет сама —

Влажного вдоха и выдоха

Живородящая тьма.

И торжествует и властвует,

Пламенна, словно Грааль,

Вечною радостью радостна,

В Божию свита спираль —

В этом струенье нефритовом,

В перетеканье начал,

В ритме биенья открытого

Плавной волны о причал.

4 ноября 2005,

Новосибирск.

(обратно)

Тризна по Яну Волкерсу

Когда я впервые услышал эти имя и фамилию, они мгновенно распались в моем сознании на составляющие. На писателя Янчевецкого, который во время одного из своих многочисленных путешествий работал смотрителем колодцев в Средней Азии, на писателя Яна Парандовского, писавшего о писателях, и на множество иных Янов, о которых я знал или только догадывался, живших и живущих, литературных и мирских, благочестивых и грешников.

От фамилии этого человека отделилось слово «волк», и я представил такую сцену: звездная ночь, заснеженная лесная дорога, по ней бегут несколько голодных волков, бегут за каретой, в которой сидит и боится их Сибирочка — одна из самых известных героинь романов детской писательницы Лидии Чарской. Если бы незадолго до этого я не занимался исследованием творчества Чарской, то, конечно, мог представить что-нибудь другое: современную Сибирь на карте России, или зоопарк у метро «Баррикадная» в Москве, или миролюбивую лайку своего соседа по лестничной клетке, или даже овечью шкуру.

Две буквы — «е» и «р», следующие за «волком», по причине заграничности фамилии превратились в термины «Европа» и «Россия», находящиеся хоть и в одном контексте, но все равно графически отделенные друг от друга. И последнюю букву — «с» — из-за близости к словесной Европе я увидел в латинском варианте, то есть похожую на недорисованный символ бесконечности, в знак протеста принявший вертикальное положение.

На этом ассоциации закончились, но позже еще часто принимали самые разные формы, пока я не прочитал все книги, написанные Яном Волкерсом. Означенные имя и фамилия перестали быть просто материалом для отвлеченных фантазий, всякий раз заставляя меня воображать одного лишь их хозяина. В разных, правда, обстоятельствах. Ян мог сидеть за письменным столом, гулять по своему саду, мог пить вино, встречаться с любимым человеком, общаться с журналистами... В общем, мог заниматься всем тем, чем может заниматься знаменитый голландский писатель.

Так было до тех пор, пока он не умер — во сне, как праведник. И в день кремации Яна Волкерса ранним октябрьским утром самолет компании «KLM» на взлетной полосе аэропорта Шереметьево-2 разогнал мои тело и душу до скорости примерно в триста километров в час и стал взлетать. Я сидел у окна. Было пасмурно, самолет набирал высоту сквозь облака, и я ждал, когда же покажется солнце, хотелось скорее увидеть его — над молочно-серым покровом, сверху похожим на огромный мозг, думающий, пролить над Москвой и Московской областью дождь или воздержаться. Самолет долго не мог преодолеть это непроглядное пространство, и я вспомнил, что «wolk» по-голландски означает «облако». Я подумал о том, что вот так и вся жизнь: летишь и ждешь, когда же закончатся облака. И еще я подумал, что Ян Волкерс уже преодолел их на крыльях пророков1.

Накануне я позвонил своему голландскому издателю-капиталисту Арию и сказал, что хочу проводить Яна Волкерса в последний путь. Арий обещал встретить меня в аэропорту, в зале ожидания № 3.

Пока образ автора летит в самолете к Нидерландам над Россией, Белоруссией, Польшей, над южным краешком Балтийского моря и над Германией, над тонкими извивами рек в просветах облаков и крупитчато мерцающими крышами больших строений, я уточню вот что: писатель Мишель Уэльбек не клал в гроб Яна Волкерса мою книгу «Тихий Иерихон», переведенную на голландский язык. Эту шутку голландским журналистам подкинул Арий. Свою книгу в гроб Яна Волкерса я положил сам. Да, Уэльбек был в эти дни в Нидерландах и что-то говорил про «Тихий Иерихон» на посвященном его творчеству семинаре в Амстердаме. Не больше.

Самолет благополучно приземлился. Не сказать, что идеально, потому как потряхивало, и, когда подали рукав к терминалу,капитан экипажа, стоя у двери в кабину пилотов, смотрел на выходящих пассажиров несколько виновато. Образ автора прошел паспортный контроль и, соединившись со вторым образом автора, то есть с тем, который только что рассказывал вам об истории с книжкой, встретился с Арием, издателем-капиталистом, в зале ожидания № 3.

Тут, пожалуй, мне опять пора переходить на «я». Так вот, каким я увидел Ария: он был одет в черный костюм, резко оттеняющий его то ли русую, то ли седую шевелюру. Под расстегнутым пиджаком виднелась черная же рубашка с пуговицами в виде красных прозрачных камешков. Его траурный прикид завершали неплохие, в меру поношенные туфли кофейного цвета. Как обычно, он был в хорошем настроении.

На железнодорожной станции, соединенной с аэропортом, мы купили в автомате билеты и первым классом тишайшего голландского поезда поехали в Амстердам. По пути беседовали о русской поэзии, вспоминали (не помню, в связи с чем, но точно не с тем, что ехали первым классом) Аполлона Григорьева, и Арий предположил, что Григорьев был в золотом веке русской литературы первой декадентской ласточкой века серебряного, а я сказал ему, что либеральная часть преподавательского состава московского Литературного института считает самыми первыми засланными в золотой век декадент­скими ласточками сразу нескольких человек — хмурых докторов, собравшихся у смертного одра Пушкина. Арию очень понравилась эта сомнительная гипотеза.

В Амстердаме мы взяли такси на площади у центрального вокзала и до­ехали до одного из городских моргов. Я договорился с Арием о положении книги StilJericho2во гроб Волкерса, когда еще был в Москве. Пришлось задействовать капиталистические связи издателя, ведь официально отправить книгу на тот свет вместе с покойным классиком вряд ли бы получилось, родственники Волкерса могли возмутиться. Пока мы ехали на такси, Арий позвонил директору морга, и у ворот этого заведения нас встретили два его служителя — молодые мужчины, одетые в одинаковые зеленые комбинезоны.

Ничем не обитый прямоугольный гроб с веревочными ручками стоял на мраморной плите посередине хорошо освещенной комнаты без окон. Служители морга открыли его для меня, чтобы через минуту закрыть навсегда. Присутствовали они, я и Арий. Ян Волкерс был мертв уже пять дней. Книгу я положил между правым боком писателя и тонкой деревянной стенкой кремационного гроба. На титульном листе книги я еще в самолете написал несколько слов — sms Богу. О содержании сообщения умолчу, потому что оно касается только Господа, Яна Волкерса и меня.

Служители закрыли гроб и ловко приколотили крышку по периметру шестью гвоздями, после чего Арий вдруг вынул из нагрудного кармана своей франтовской рубашки маленький позолоченный гвоздь и вручил его мне. Подумав, что издатель-капиталист блестяще умеет делать нетривиальные сюрпризы, я взял у одного из служителей молоток и забил этот гвоздь в крышку гроба.

До гражданской панихиды оставалось несколько часов. Мы погуляли по городу, без четверти три по голландскому времени пришли к воротам Нового Восточного кладбища и купили там в цветочной лавке два букета: издатель-капиталист — белые хризантемы, а я — лиловые, они подходили к моему темно-синему пиджаку.

К этому времени тело Яна Волкерса должно было быть перевезено из морга на кладбище, но начало церемонии прощания почему-то задерживалось. Публика прибывала. Корреспонденты фотографировали интересных им людей, кого-то снимали на телекамеру. Некоторое время мы с Арием прохаживались вокруг клумбы, усаженной цветами и растениями, похожими на помесь чахлой елочки с кустом волчьей ягоды. Арий закурил толстую, расширяющуюся к концу сигару. Я нюхал свой букет хризантем и со светлой печалью представлял, как там, во тьме гроба, рядом с телом Яна Волкерса, лежат семнадцать моих новелл под обложкой с изображением вида на Большой театр: ночь, зима, на первом плане — вполне художественно горит уличный фонарь.

Почти такие же фонари недавно установили на бульваре Маршала Рокоссовского в Москве, в районе Богородское, где я живу, только ночами их лампы ярко-белые, а не с книжной фосфорической зеленцой. Это неплохой район, в прошлом году я даже купил себе по случаю место наБогородском кладбище — маленьком, давно закрытом, но изредка открывающемся за деньги. Я собрал все, что у меня было, даже влез в долги и приобрел там участок земли в несколько квадратных метров. Но пару месяцев спустя я решил, что лежать посреди города неуютно — шумно, вокруг многоэтажные дома, землю сотрясают трамваи, — и попросил друга Ромку, чтобы в случае моей смерти он закопал меня в сосновом бору, в Подмосковье, неподалеку от моего загородного дома. Другу эта идея понравилась, и он в свою очередь попросил меня похоронить в этом бору его, если вдруг умрет раньше меня. На том и порешили, а квадратные метры наБогородском кладбище стали моим маленьким капиталом. Теперь, если окажусь совсем на мели, продам их кому-нибудь со скидкой.

Разглядывая собравшихся на кладбище голландок, я стал мечтать, как продаю свое место на Богородском погосте какой-нибудь красивой девушке, у которой проблемы с оптимизмом, и подумал, что часть моей молодости загублена в архивах, библиотеках и букинистических магазинах, где я искал произведения Лидии Чарской, чтобы составить из них полное собрание сочинений и подготовить его к печати. Московское издательство при храме на Лазаревском кладбище достойно платило за это, и — порою даже в ущерб своей личной жизни — я упорно реанимировал литературное наследие Лидии Алексеевны.

Около пятидесяти томов Чарской я вызвал из небытия, я стал чарсковедом и теперь, пожалуй, знаю о жизни и творчестве этой женщины больше всех на всем белом свете. А сколько времени я провел в Ленинской библиотеке, в этом храме наук, превратившемся с распространением инета в прибежище полоумных старцев, девственных кандидатов наук среднего возраста и нищих провинциальных студентов! Иной раз, ожидая заказанные книги Чарской начала двадцатого века — издательств Губинского, Сойкина и Вольфа, — я спасался от скуки тем, что, садясь за часто пустующий столик библиотечного консультанта, давал читателям консультации. Например, однажды к столику подошел интеллигентнейшего вида очкарик аспирантского возраста — в мешковатом костюме с отливом и с потертой кожаной папкой под мышкой — и благоговейно спросил, в каком каталоге нужно искать шифр жизненно необходимой ему подшивки газеты «Санкт-Петербургские коммерческие ведомости» за 1807 год. Я честно ответил ему, что отдел периодики, в котором хранятся эти газеты, закрыт на ремонт еще весной и вряд ли откроется даже в будущем году. Молодой человек побледнел, а я закончил свой монолог так: «Поздняк метаться, братец, ты реально в пролете». Парень посмотрел на меня глазами Яна Гуса, ноги которого уже лизнуло инквизитор­ское пламя, и, заламывая руки, ушел в невменяемом состоянии.

Но были в библиотечной работе и, как говорится, лирические моменты. Один из них таков: я обнаружил между страницами книги Чарской «Княжна Джаваха» сухую травинку, вложенную туда лет сто назад, допустим, слушательницей Бестужевских курсов в Петербурге. Я вообразил эту милую курсистку, одетую в серое шелковое платье с белым воротничком, она сидела с томиком Чарской на скамейке в Таврическом парке, или в Летнем саду, или в беседке на Елагином острове. Я нюхал ломкую травинку и черезвневременной, почти неуловимый запах видел карие глаза курсистки, чугунный изгиб спинки скамьи, деревья, дорожки и гуляющих по ним людей. Казалось, я даже слышал их голоса. И что потом стало с этой девушкой? Нет, нет, я не хочу воссоздавать ее будущую семейную жизнь, пусть курсистка просто переживет Октябрьскую революцию и спокойно умрет 26 октября 1925 года, в день рождения Яна Волкерса, умрет на родине, еще при нэпе, относительно молодой, избавленная от бремени старости, и не важно, где теперь лежат ее кости.

Собравшихся наконец пригласили в церемониальный зал. Мы с Арием сели во втором ряду. Гроб стоял на неком подобии маленькой сцены. С кафедры прочитал короткую проповедь пастор, после него выступил министр культуры с феерической речью, в зале смеялись, затем какой-то бородатый голландский историк, превративший свое выступление в смехопанораму, после него Том, сын Яна Волкерса, спел под гитару жалобную песню. Все аплодировали, кто-то позади меня даже захохотал, а я не аплодировал, представив, как совсем скоро в крематории пламя опалит гроб, сожжет его, примется за седенькие букольки Яна Волкерса, за его одежду и за мою книжку: сгорят обложка и титульный лист с моими именем и фамилией, исчезнет sms Всевышнему, сгорят значки копирайта, номер ISBN и другая техническая информация, сгорят названия новелл в содержании: «DeKotorosl», «Romanceinoosten», «Fusuke» и так далее, сгорят логотип издательства и моя черно-белая фотография, огонь пожрет саму плоть новелл, пепел книги смешается с прахом Яна, этот легонький микс служитель морга соберет в урну, которая будет закопана в землю, или вмурована в стену колумбария, или будет развеяна над островом, на котором жил Ян Волкерс. В общем, что будет с останками Яна дальше, я не знал.

После церемонии мы с Арием возложили свои букеты на специально отведенную для этого часть клумбы, рядом с другими цветами, и покинули территорию кладбища, решив освежиться пивом. Мы отправились в студенческий бар, находящийся рядом с Амстердамским университетом, и выпили там по кружке «PilsnerUrquell» за упокой новопреставленного раба Божия Яна. Еще съели там (тоже заупокойно) по порции отбивной с кровью, затем перешли в другое заведение, потом в третье, и начался настоящий амстердамский пивной серфинг.

Мы ходили по барам и ресторанчикам, пили и ели, и я читал ненаписанный и лучший текст Яна Волкерса, он составился для меня из названий улиц, из надписей на стеклах витрин, из рекламных брендов, из портретов и евросоюзных звездочек на деньгах, из надписей на бейсболках некоторых прохожих, из пунктов следования на электронных табло в трамваях и обрывков разговоров посетителей заведений, сидящихза соседними от нас столами; фрагментарный и в то же время единый — он складывался из вкуса и цвета разных сортов пива, из моего предощущения чего-то торжественного, из неизвестных мне слов, из горения воска на фитиле в плошке, стоящей в центре стола, из взглядов незнакомых женщин, из моих догадок о чужих мнениях…

Когда же стемнело и мы прилипли к очередной барной стойке, Арий выдал мне дубликат ключей от своей квартиры в Роттердаме, написал на салфетке адрес, сказал, что у него еще должна состояться важная встреча, и ушел. Я продолжил серфинг в одиночестве. Помню, что за пятьдесят евро купил у какой-то женщины велосипед и катался на нем по кварталукрасных фонарей, молясь за упокой души Яна Волкерса. Ами, моя голландская любовь, была в это время в Англии, и мы не смогли увидеться, а не то она, конечно же, сидела бы на багажнике велосипеда, ухватив меня сзади за вельветовый пиджак, и жалобно кричала по-голландски, если бы я ехал слишком быстро, лавируя между прохожими. С одной стороны от меня мелькали алые витрины с живыми полуголыми женщинами, с другой — эти же витрины отражались в темной воде за оградой канала, и распутная алая действительность вдруг переплавилась в моей голове в дурацкую фразу «свиное рыло капитализма», которая, навязчиво повторяясь, мешала мне помогать Яну Волкерсу достойно устроиться на том свете.

Велосипед я оставил возле очередного бара, а когда вышел через полчаса, его, естественно, уже украли, потому что я из непонятного самому себе чувства протеста не приковал его цепью к специальной парковочной конструкции — одной из вмурованных в мостовую изогнутых металлических труб, — хотя прежняя владелица отдала мне эту цепь с замком, обмотанную вокруг рамы, и ключ к замку. Я пешком дошел до бара «In ‘tAepjen»3, выпил там два двойных пива «Grimbergen», сваренного католическими монахами одноименного монастыря, и в моем сердце ненадолго поселились два маленьких католических Христа. Я чувствовал их, пока шел от «In ‘tAepjen» к железнодорожному вокзалу, на душе было невероятно благостно, и я даже негромко пел стих из 140-го псалма Давида: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою…»

Через час я ехал в поезде Амстердам — Роттердам, сидя на мягком диване, и, глядя на летящие мимо огни, почти везде удлиненно отраженные в каналах, думал о том, как бы мне продержаться и не заснуть до Роттердама. Не хотелось, чтобы на конечной меня кто-то будил, это было бы неправильно, ведь одно дело — стоически уснуть в подмосковной электричке и быть обворованным шпаной и совсем другое — в таком удобном поезде, на глазах у пожилой супружеской пары, сидящей напротив, нет, это было бы отвратительно, и я, прижавшись лбом к холодному стеклу, силясь не закрыть глаз, осоловело смотрел на несущуюся справа налево колыбель демократии, на ее дороги, фонари и окна, на поблескивающие рельсы соседнего пути, на опрят­ные до дикости станции и на людей на перронах.

И еще я думал о том, что не знаю, где заканчиваются одни земные понятия, а где начинаются совсем другие, где заканчивается точка в конце предложения, а где начинается крохотная вмятина на бумаге, оставленная концом стержня, где заканчиваются египетские глаза европейских мусульманок, а где начинается патриотизм чеченских сепаратистов, где заканчивается мобильная связь, а где начинается половая, где заканчивается вещь, а где начинается ее идея, где заканчиваются национальные парки, а где начинаются общечеловеческие леса, где заканчиваюсь я, а где начинается монастырское пиво4, где заканчивается последняя строчка посмертного текста Яна Волкерса, а где начинается химическая реакция, где заканчивается формула из учебника по высшей математике, а где начинается архитектоника в стихосложении, где заканчивается книга Уэльбека «Возможность острова», а где начинается остров Тессел, на котором жил Ян Волкерс.

Когда я, взяв за девять евро такси от станции, доехал до квартала на вос­точной набережной Маасского затона, Арий уже был дома. Точнее, в своей двухэтажной многокомнатной квартире с видом на затон с одной стороны и на крыши квартала — с другой. Мой издатель-капиталист жил в ней один.

Я выпил полстакана апельсинового сока с выжатой в него половинкой лимона — для бодрости — и сказал Арию, что серфинг закончился нормально, что мне жаль Яна Волкерса, ведь Голландия осиротела, утратив этого старика. Арий ответил, что ему тоже очень жаль Яна Волкерса, затем мы решили, что Волкерс и так пожил достаточно, грех жаловаться, каждому бы столько прожить. В зале на втором этаже, объединенном с кухней, мы включили музыку — Ивана Хандошкина, Сонату № 1 для скрипки соло. Арий, слегка пошатываясь, занялся приготовлением цыпленка табака, а я хотел позвонить в Англию своей Ами, но не смог, потому что мой российский сотовый оператор на всякий случай приостановил оказание услуг, решив, наверно, что я уехал навсегда. Дозвониться Ами с телефона Ария я тоже не сумел, запутавшись в кодах.

Было уже совсем поздно, когда мы съели цыпленка. После этого Арий совершил телефонный звонок, и минут через двадцать к нам в гости пришла белокурая девчонка-голландка лет шестнадцати по имени Данаи. Арий поцеловал девчонку и велел ей приготовить ананас, лежащий на подносе с фруктами посередине стола. Данаи ножом отсекла ананасу пышный хвост. Данаи очистила ананас от кольчужчатой кожуры. Данаи порезала его на кусочки. Данаи положила их в кастрюлю. Данаи облила их бурбоном, подогретым в половнике над свечой, и подожгла от спички. Данаи погасила синее пламя ровно через двадцать одну секунду, накрыв кастрюлю крышкой. Данаи разло­жила теплые дольки по чашкам. Арий достал из холодильника бутылку шампанского, откупорил ее с отлетом пробки в стену, и наше всенощное бдение было скрашено контрастом холодного игристого вина и теплого ананаса.

На следующий день я проснулся только вечером — на диване, в зале на втором этаже. Ария не было, его юной подруги тоже. Я вышел на балкон. Внизу на глубине шести этажей мимо дома по дороге проезжали машины. Велосипедисты перемещались отдельно от них — по двум узким дорожкам, покрытым жизнерадостным темно-красным асфальтом. Основную же часть панорамы занимала вода — Маасский затон, начинающийся сразу за дорогой и со всех сторон окруженный городскими строениями: слева — промзонами, а справа — домами, из-за которых торчала местная телевизионная башня, — так могла бы выглядеть московская Останкинская, если бы на две трети вросла в землю и асимметрично растолстела.

Напротив балкона, где я стоял, находился пирс, полностью занятый кораблями. Где-то вдалеке затон смыкался с рекой, оттуда в него заходили небольшие грузовые суда под флагами разных стран. Корабли, которым не хватило причала, пришвартовались к другим кораблям, образовав интернациональное единство, овально вытянутое соответственно пирсу. Доминировали в этом скоплении голландскиетриколоры.

Названия кораблей не были различимы; в зале я взял с полки бинокль, вернулся на балкон и стал их читать. Вот он, этот соборнейший из текстов: PARANA-3290299 (в кормовой — жилой — части оного корабля натянуты веревки, на них сохнет белье), MARIAN-3110132, SPIRIT (не все имена отягощены номерами), VIOS ROTTERDAM-2309937 (белым по голубому борту; далее я укажу цвета выборочно), ТREPANG, PARADIGM-9054570 (зеленым по бурому), ECLIPS-3091 (остальные цифры закрыты рубкой другого корабля), PORPHYRY (оранжевым по серому), DOGGY STYLE-2600354 (розовым; оттенок темного фона можно назвать «стыдливым»), THE THIRD EYE (на носу этой желтой баржи устроена маленькая детская площадка — с песочницей и качелями; на песке лежит красный мяч), JELLYFISH, MARCO (гружен углем), IDUNA-2101934 (синим по светлой охре), KYLIAN ROTTERDAM-3696470… Следующее имя не видно, назову этот корабль ANONYMOUS, — вроде неплохо, напоминает НАУТИЛУС... ZWAANTJE-8161425 (белым по темно-зеленому). Дальше — еще два безымянных корабля, пусть они зовутся OSIP и MANDELSHTAM, в честь поэта, который был неравнодушен к античным флотским аллюзиям… На корабле в дальней правой части текста видны только три первых буквы BEA (красным по синему), и я не буду предполагать, каково название целиком, потому что не люблю такого рода ограниченности… Далее — FEROX, NORTHERN STAR и, наконец, последнее плав­средство — JOMAJA-9625320 (бирюзовым) плюс желтая буква N на общем черном фоне. Эта баржа плотно загружена разноцветными контейнерами, на борту ее стоят, что-то обсуждая, трое мужчин.

Я прочел список кораблей до конца5. Справедливости ради надо сказать, что еще одна длинная синяя баржа плыла вдалеке, но я не знал, направляется ли она к этому списку, к этому пирсу, или еще куда-то, и названия ее не указываю. И чтобы все было учтенным, не скрою: пока я читал этот текст, над ним пролетела пара увесистых голландских уток6.

Направив бинокль чуть выше, я смотрел, как солнце красным шаром съезжало в урбанистической марежи7 за гряду промышленных строений на той стороне затона. Наглядно изобразить это можно, использовав фразу «солн­це быстро садилось», но на голландском языке — смешав прописные и строчные буквы так, чтобы они походили на упомянутую выше гряду промышленных строений, а также использовав подчеркивание, символизирующее кромку воды, то есть следующим образом:

 

De zoNGIngsNeLoNDEr.

 

Солнце скрывалось примерно посередине слова GIng. На самом-то деле оно, конечно, в это время в центре нашей планетной системы (ярко-белое на черной вселенской подложке) вращалось вокруг своей оси в 150 миллионах километров от меня, стоящего на балконе, оно восходило в это же время для миллиардов людей с другой стороны Земли, оно горело, чтобы когда-нибудь сгореть до конца, и — воодушевлю его на мгновенье — Солнцу даже в кошмарномбреду вряд ли могло показаться, что по моей воле оно будет всего лишь исчезать за латинскими буквами, немного левее желтого портового крана с черной надписью KALMAR, исчезать, частично скраденное белесым дымом из трубы безвестной котельной, исчезать, напоследок мазнув киноварью некоторые удачно застывшие относительно заката поверхностикораблей и явив пресловутую дорожку на воде взору русскоязычного парня по фамилии Zobern, временно проживающего в одном из домов квартала Maashavenoostzijde.

Вскоре совсем стемнело, и пришел Арий, принес упаковку голландского пива «Alfa», и я аккуратно похмелился. Потом Арий отправился спать, сказав, что он встал в одиннадцать утра и весь день с больной головой делал свой бизнес.

Я сидел в зале, читал книги, слушал музыку и понемногу пил пиво. Около пяти утра я вставил в проигрыватель аудиодиск с записью оперы Прокофьева «Огненный Ангел», лег на диван и уснул. Мне привиделась странная полупрозрачная стена, за которой жалобно ныли силуэты двух гитар — причем ныли сами по себе, никто к ним не прикасался, гитары висели в воздухе. Я стал думать, как это получается, и решил, что за стеной, возможно, дует сильный порывистый ветер, который колеблет ослабленные струны, а гитары незримо закреплены, поэтому их не уносит. Как только я сделал это предположение, жалобное нытье переросло в истерический вой, и оказалось, что я стою в темноте на железнодорожном пути, а ко мне быстро приближаются три ярких фары локомотива. Это было не страшно, даже забавно, и в тот момент, когда поезд соприкоснулся с очередным образом автора, я вдруг вспомнил (наяву же, перед сном, никак не мог этого сделать), что голландского режиссера, снявшего фильм «Стрелочник», зовут ЙосСтеллинг. Смутный лик Йоса сменился чередой видений, похожих на маленькие литературно-кинематографические открытия, связанные между собой, как сообщающиеся сосуды, и подконец сна я стал думать даже яснее и образней, нежели в бодрствующем состоянии.

Проснулся я часа через три, когда уже рассвело. Было тихо, «Огненный Ангел» к этому времени кончился. Я прошептал короткую утреннюю молитву, встал с дивана и, перешагивая через разбросанные на полу книги, вышел на балкон — посмотреть, изменился ли соборнейший из текстов. Но ни одного корабля у пирса не оказалось. Пока я спал, некая могучая сила стерла с этого края зеленоватого листа Маасского затона все буквы, цифры и другие символы.

 

1 «На крыльях пророков» — название эссе Яна Волкерса о Библии. (Здесь и далее примеч. автора.)

2StilJericho — так мореплавательно (слово «штиль» заимствовано из голландского) и одновременно сухопутно (через Иерихонскую долину течет Иордан, но река эта столь узка, что среднестатистическая гоголевская птица, летящая над ней перпендикулярно течению на высоте ста метров, может видеть свое отражение на воде не дольше полутора секунд) пишется по-голландски «Тихий Иерихон».

3«В обезьянке» (голл.). Изначальное название кафе в этом доме XVI века можно, наверное, отыскать в амстердамских архивах, а нынешнее связано с тем, что одно время моря­ки получали там выпивку в обмен на обезьян, привозимых ими из голландских колоний.

4Но я точно знаю, где заканчивается монастырское пиво, а где начинается стекло кружки.

5Читать соборный текст до конца — правило хорошего тона. Так и шампанское, совместимое со спелым и свежим ананасом, должно быть не российское, не молдавское, не венгерское, а однозначно — французское. А не дочитать — это все равно что недостоять службу в храме, так же некультурно.

6Скорее всего, вдумчивый читатель сейчас сравнивает описание прочитанного мной во время серфинга по амстердамским барам ненаписанного и лучшего текста Яна Волкерса и список кораблей, и я должен пояснить: это несравнимые вещи, так как первого произведения никогда не существовало, а второе — однажды все-таки сплылось.

7В симпатичное редкое слово «марежь» русская поэтесса Анна Русс недавно вдохнула жизнь, назвав так свою книгу стихов.

(обратно)

Честный улов

Капустина Вероника Леонидовна родилась в Таллине, окончила факультет иностранных языков ЛГПИ им. Герцена. Поэт, прозаик, переводчик. В “Новом мире” (2007, № 9) был опубликован ее рассказ “Живите долго”. Автор трех лирических сборников. Живет в Ораниенбауме.

*     *

 *

Мы меньше того, что известно о нас

из сплетен, обмолвок и фото.

Включая на кухне под чайником газ,

имея лицо идиота,

как всякий, кто мелочь искал в кошельке,

чихал, улыбался под душем,

ты — вот он, ты весь как синица в руке,

как беглая рыба на суше.

За то, что вот это, такое лицо —

тем более странно и чудно,

и в памяти держат, в конце-то концов,

и любят тебя беспробудно.

 

*     *

 *

— Хорошо ли я выгляжу?

— Да очень нехорошо!

Затянуло тебя. Унынье. Тупик. Воронка.

И такое уже творится с твоей душой,

Что тебе не доверишь не то что детей — котенка.

— Да, ты прав, ты прав, и не говори!

Но я, собственно, ведь про шапочку, не про душу.

Идет ли мне этот шлем а-ля Ромен Гари?

Не слишком ли длинные, как ты думаешь, уши?

— Твой Ромен Гари вернул Творцу свой билет.

Твой ребенок читает Григория Чхартишвили —

О самоубийстве. Возьми вон тот берет.

Респектабельный, сдержанный, в строгом стиле…

И еще, послушай…

— Не надо, не говори!

— Нет, послушай все же…

— Берет какой-то угрюмый.

— Нет, я все же скажу: твой летчик Ромен Гари

Не витал в облаках в нашем возрасте, не парил.

Одевался в Лондоне. Строгие шил костюмы.

— В нашем или в твоем? Беретик невыносим.

А вот в шлеме меня не возьмет ни одна простуда.

Сколько я налетала бы в нем часов и зим!

Посмотри, он же прочный, и стбоит… Пойдем отсюда.

 

*     *

 *

Думаю много нежного и смешного.

Станет неловко — просто глаза закрою.

Просто закрою глаза и думаю снова.

Надо позволить жужжать золотому рою.

Надо позволить мыслям связать нам руки,

Склеить нам губы, всякой лишить опоры.

И от доски до доски, от тоски до скуки

Снова читать протоколы последней ссоры:

Как оно все расстроилось, развалилось,

Как получилось жестоко и некрасиво,

Как мы не знаем друг друга — скажина милость!

Ведь до сих пор не знаем — скажи спасибо!

Кто нас увидит — ведь я же глаза закрыла.

Кто нас пойдет искать в эту темень злую!

Можно смотреть и смотреть сериал разрыва,

Часто сбиваясь на хронику поцелуя.

 

*     *

 *

Дорогой кто угодно, за Ваше письмо

От 9 ноября — большое спасибо.

Да, болею, но это пройдет само.

Все хорошо, а точнее, невыносимо.

Дорогой кто-нибудь, все эти мои слова —

Пустая порода, хлам, но стерпит почта.

По крайней мере понятно, что я жива

И кое-что помню, во всяком случае вот что:

Когда говорят, что мы совершаем круг

Общий для всех, обычный, — то это враки.

Каждый из нас дает свой отдельный крюк,

И нам позавидуют бешеные собаки.

“Все проходит, и раньше всего любовь.

Два года — и все, начинай сначала”.

Чтобы больше не слышать подобных слов,

О любви я попросту замолчала.

Перешла на “приятно было узнать”,

“очень рада”, “удачи”, “пиши”, “посылаю”, “вышли”.

Сама отдала все то, что можно отнять,

И сохраняю только такие мысли,

К которым не подобрать ни ключа, ни слов.

Во всяком случае, как правило, не находим.

Да здравствует почта — честный, простой улов:

О здоровье, работе, конечно же, о погоде.

 

*     *

 *

Зрачок, обведенный печальной лиловой каймой,

неправильно видит весь мир, но красив до того,

что ты, повернувшись спиной и уехав домой,

тайком продолжаешь не видеть, так помнить его.

Пока мы размеренно, медленно сходим с ума,

пока мы от времени молча темнеем лицом,

от мрака такие глаза защищает кайма,

все важное тонким своим окружая кольцом.

Когда проживаешь подробно последнюю треть,

становится мир, полыхающий ярко вокруг,

соринкой в глазу. И она так мешает смотреть.

И цвет раздражает. И взгляд прожигает, и звук.

И шепот мешает, и вздохи и всхлипы любви,

и шорох грохочет, как будто кирпичный завод.

Мы сами мешаем чему-то такому в крови,

что больше нас всех, но без нас никогда не живет.

 

*     *

 *

Красиво, да: и листья под ногами,

и дым, и даль, и ели вдалеке,

и если все расстанутся врагами

и побредут по свету налегке,

и ночь так неожиданно проворно

свое наденет черное пальто,

и одиночество окажется просторно

и так великолепно, что никто

не станет продолжаться ни в потомках,

ни в разговоре дольше трех минут…

то хоть меня, пускай меня в потемках

у перехода за руку возьмут.

(обратно)

Вернуться в Итаку

Богатырева Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. Как прозаик дебютировала в 2007 году в “Новом мире”.

 

Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью — от всего этого что ни лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Пароходик уплывает к острову, который звался тогда нежно и просто — Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти — ведь сколько всего случилось потом, — но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. “Ка-зан”, — произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего все дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.

Для нее это — правило жизни, для мамы и папы — отпуск. Месяц мама, месяц папа, по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике — одна комната и терраса — в сосновом бору; в общую столовую, огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды, ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди: месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.

Каждый год повторялось так, чтобы слиться потом в воспоминание одного, постоянного лета, в которое вместилось все, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего, — отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после все ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной — неизвестно, просто все должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другая.

А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое только лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала: на залив! — и он вез на залив, кататься на катамаранах.

На заливе — дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи . В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей и не скрывающей жирной волосатой груди. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда, накатавшись, катамаран причаливал, дядька открывал глаза, отрывал корешок билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.

Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: “А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!” И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой — это о ком-то чужом, не о папе.

Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега, темная вода прозрачна была, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, брюки закатав до колен, медленно греб, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: с покатыми берегами, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Все картинно застыло в полуденной лени, в августовской истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми — катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге — и скрылось.

— Выдра, — придумает папа. — Водная крыса. — Хотя сам ничего разглядеть не успел.

После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.

Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и — папа знал — приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и потенциально — жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.

Но то на работе. А на пустом берегу, где папа — с Идкой на шее, а Мальцев — в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на “ты”, хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.

— Я тоже семейно, — говорил Мальцев. — Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?

— Шесть.

— В этом году в школу?

— Нет. — Папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. — Ей в декабре семь, пока не берут, — почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.

— Нехорошо, — покачал головой Мальцев. — Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.

Папа даже обернулся на Идку — его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка — она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, все изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на секунду назад.

Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними — это то же, что заискивать перед самими начальниками.

— В школу скоро пойдешь, да? — говорил Мальцев.

Ида молчала и смотрела на него прямо.

— Пионером будешь?

Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она все уже знала.

— Сначала октябренком, потом пионером, — поправился Мальцев. — Будешь с Лениным значок носить и делать вот так. — Он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.

В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут был недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно зависающим в вечере, долгим и грустным звуком. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки, вытянувшегося в пионерском приветствии, в трусах в синий цветочек, с барабанным животом по-над ними, и так он торжественно-нелеп был в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.

Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто бы от хвоста.

Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.

Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему, шли в бильярдную.

Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги за неимением кассы. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за голосов и стука шаров слышно все равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.

Столов было три, а стульев — ни одного. В тот приезд Идка с удовольствием отметила, что стала выше стола и может уже положить подбородок и смотреть на зеленое поле, не приподнимаясь на носках. Но папа не разрешил так стоять, а то вдруг шар, выскочив с поля, попадет Идке в лоб? Он велел сесть на маленький выступ у стены, Идка сидела и смотрела снизу, как шарики, проваливаясь, попадают в сеточки под лузами или в длинный ход под столом (был там один такой стол, и он был для Идки самым главным, ей казалось, что играть на таком столе могли только те, кто уже на остальных выиграл, и она очень гордилась папой, когда он играл на нем).

— Что с женой не оставил? — спрашивал у папы бильярдный знакомый, о котором папа помнил только, что встречался с ним каждый год и что работал он тоже на заводе, но имени его не помнил уже тогда, а стоило перестать встречаться — забыл вообще, что такой человек был.

— На выходные приедет, — отвечал папа про маму, целясь.

— Что, в баню не пойдешь? Мужики звали.

— Нет, не люблю, — говорил папа и делал от стола шаг, присматриваясь.

В телевизоре отсчитала секунды заставка программы “Время”. Бил папа.

— Эх, как нехорошо: сейчас шестого прямо в лузу подаст! — посочувствовал приятель.

— Не подаст, — сказал папа довольно. — А ты один? — спрашивал потом без любопытства, разумея жену и детей приятеля, о которых не знал точно, но предполагал, что они есть.

— В Крым отправил, пусть загорают, — отвечал приятель небрежно. — Да мне одному и сподручней: рыбалка, банька, потом еще можно — ну, туда-сюда. — И отчего-то хитро подмигнул папе. Тут в телевизоре проявилось лицо Горбачева, мутно размытое на старом экране, и папа воспользовался этим, чтобы отвернуться от приятеля и не реагировать на его намек.

— Дочь, смотри: дядя Миша! — крикнул папа Идке. Она улыбнулась смущенно, потому что папу не поняла. Обычно это она, увидав лицо в телевизоре, бежала к экрану и кричала “дядя Миша!”, а папа тогда начинал ворчать или даже злился, если был не в духе. Он говорил: “Как может моя дочь любить Горбачева? Ты хоть понимаешь, кто он такой? Он страну довел!” Но Идка не понимала этого.

Только сейчас папа о политике не думал и доволен был, что все мужики в зале теперь знают, что эта черненькая, чинно сидящая у стены, лапки на худых коленках сложившая, как египетская статуя, — его дочь.

— Любит, — объяснился потом папа приятелю. — Как тетю Валю “В гостях у сказки”.

Приятель зачем-то деланно захохотал, потом вскинул руку с часами и ужаснулся:

— Все, пора-пора, меня уже ждут, ну, туда-сюда, ты понимаешь… — И он опять подмигнул. — А женщин нельзя заставлять ждать. Тем более в таком райском месте. — И он, запанибрата хлопнув папу по плечу, быстро вышел, а папа остался с неприятным чувством чего-то склизкого. Не будь Идки, он тут же забыл бы, но теперь стало гадко. Папа обернулся, чтобы понять, слышала ли она, но Идки не было. Стал оглядываться, путаясь в сизых волокнах дыма, нагнулся даже под стол — и увидел ее в другом конце комнаты, у телевизора.

— Пошли, — сказал папа.

Идка глянула с укором:

— А “Спокойной ночи, малыши”?

— Кончились уже, поздно, пошли.

Они вышли на воздух, в темноту леса, в прохладу и свежесть. Идка стала тянуть к ужу, но папа решил, что для ребенка слишком холодно и воздух сырой, и на будущее, думал папа, неправильно водить девочку туда, где одни мужики. Нехорошо.

— Папа, — спросила вдруг Идка, — а дядя Миша сейчас тоже в отпуске?

— Какой дядя Миша?

— Горбачев.

— А. Ну да. В Крыму, говорят.

— Ой, тише!

На границе поляны, где стоял их домик, Идка остановилась и дернула папу за руку, чтобы замер. С напряжением вглядывались оба в черное небо, в круг света от двух фонарей, отделяющих поляну от леса. Долго ничего не было, и папа хотел уже было идти — как вдруг пролетела совсем низко тень, так близко к ним, что видно было: и крылышки, быстро-быстро, и шариком тельце. За ней сверху упала еще одна — и коротко так: тиить!

— Мыши, — спокойно произнесла тогда Идка и пошла дальше, будто в мышах не видала ничего особенного. — Так же, как мы, гуляют.

А папа вспомнил, как в прошлом году боялась она этого тиить, бежала в дом и закрывалась одеялом, и с привкусом грусти подумал: растет.

Ту поляну они запомнили навсегда: два домика, между ними — зеленый умывальник на несколько кранов, с корытцем, куда вода падает и стекает в землю, чуть дальше — корт, там в бадминтон играли, два сутулых фонаря рядом с домиками. Каждый день все это заливало солнце, и сосны стояли янтарные, пахли душно, прощально, и папе казалось, что они где-нибудь в Греции. Казалось так, потому что в тот год взял он с собой пересказы греческих мифов для детей и читал Идке “Одиссею”. Вечный странник стремился в Итаку, он миновал Харибду и Сциллу, он уже убежал от Калипсо, все ближе и ближе был он к дому — но что-то не пускало его назад. Идка была в восторге...

Но поляну ту папа запомнил еще потому, что в домике по соседству никто не жил. Сначала это было хорошо, а потом стало плохо, потому что некого было попросить посмотреть за ребенком, пока он на базу сбегает, не у кого было взять таблеток, когда свои кончились, и он разрывался.

Потому что Идка вдруг заболела. Кашляла всю ночь, хрипела, горячая была. Но главное — глаза. Папа всегда по глазам понимал, что дочь больна.

Всех лекарств, в тот год из дома захваченных, было: аспирин, большая травная таблетка от расстройства желудка, зеленка и антисептический пластырь. Чтобы сделать чай, был кипятильник, заварка “Бодрость” и литровая банка. Если б лимон, думал папа мечтательно, заваривая чай. Хотя сам не знал — что, если б лимон. Дав немного остыть, нес Идке — половинку аспирина и стакан с темно-коричневой, парящей водой.

Ида, горящая, со взглядом равнодушным и отрешенным, приподнималась на локтях, смотрела на стакан, на ладонь с осколком таблетки, на папу и морщилась:

— Крепкий.

— Тебе пить много надо, прогреться.

— Горький, — еще пуще морщилась Идка.

— Нет, ты быстро глотнешь.

— С сахаром?

— Да.

— Помешай.

Скрепя сердце папа откладывал таблетку и мешал чай большой ложкой. Желтого цвета поднимался со дна нерастворившийся сахар, закручивалась воронка, и черные чаинки бешено крутились в ней.

— Вынимай! — командовала Идка, и папа резко поднимал ложку. Чаинки продолжали кружиться. Идка улыбалась некоторое время, потом, будто бы вспомнив, что у нее сейчас другая роль, опять скисала.

— Теперь таблетку, — говорил быстро папа, чтобы не упустить момент. — Давай-давай, чтобы мама приехала, а ты здоровая уже.

— Горькая! — начинала снова Идка.

— Ты быстро сглотнешь.

— Горячий!..

Потом папа укрывал ручки, плечи, шейку, закутывал по самый нос, ставил на табурет рядом с кроватью стакан и уговаривал пить еще, пить больше, это так важно, а сам думал, как же ему слетать на базу, как оставить ее одну. Была бы жена, думал папа, сходила бы куда-нибудь, достала бы меда, лекарств, травок каких-нибудь, ведь есть же травки и женщины, которые в них понимают, думал папа, хотя понятия не имел, где на этом острове могла бы жена достать меда и травок.

Был понедельник, она не приезжала на эти выходные, но это было нормально: они иногда делали так, потом брали отгул и жили вместе половину недели. Только теперь папа думал, что надо ее срочно вызвать сюда: чтобы ехала и ребенка лечила, ведь это прямая обязанность женщины, уверен был папа. Да и Идка все время спрашивала, где мама. Уговорив ее побыть одной чуть-чуть, папа побежал на базу.

На базе было все как-то не так: купающихся, загорающих, праздно валяющихся у залива было немного, прокат катамаранов не работал, простенькая музыка не летала над поляной, а вместо этого толпа стояла у дверей домика дирекции. Но папа порядком устал, не спавши всю ночь, и осознал людей только как препятствие, мешающее ему попасть внутрь домика.

— Пустите! — кричал он. — Мне надо!

— Всем надо и все ждут! — выкрикивали из толпы и не пускали, но папа упрямо проталкивался.

— Без очереди! — взвизгнул кто-то в отдалении, когда он уже был у самой двери. Тут перед ним вырос мужик в женской панаме и с волосатой, жирной грудью. Если бы папа мог соображать, он узнал бы контролера с катамаранов. Но он контролера видал всегда только сонным, поэтому не узнал.

— Без очереди не лезь, — сказал контролер папе.

— Но мне срочно надо: у меня ребенок болеет!

— У всех дети. Подождешь.

— Да мне в медпункт! — крикнул папа в отчаянье, чувствуя, что его уже оттесняют от двери.

— А, эт ладно, — неожиданно легко сдался контролер и открыл перед папой дверь. Он скользнул и услышал сзади возмущение толпы:

— Куда без очереди-то! Я сейчас тоже скажу, что в медпункт! Умные нашлись какие, а!

И дирекция, и медпункт, и телефон были в одном домике. Папа толкнулся в нужную дверь, но она оказалась запертой. Дернул несколько раз со всей силы: “Да елки-палки! Что ж это такое-то, а?” — и постучал в дирекцию. Там тоже было заперто. Открыта оказалась только дверь в переговорный пункт.

В маленькой комнатке прямо по центру за столом сидела операторша, стучала по допотопному аппарату и кричала в трубку: “Соединяю? Соединяю?” Над ней нависали две тетки, явно работницы базы, но ни медсестры, ни директора папа в них не узнал. У противоположных стен сидели женщины, прижимая трубки к лицам, повернувшись ко всем спиной, словно стараясь спрятаться, остаться с трубкой один на один, и кричали: алло! алло! — громко, будто бы на край света. Им не отвечали, они оборачивались к операторше, смотрели на нее, недоумевая, а она не обращала на них внимания и продолжала вопрошать пустоту: соединяю? соединяю? У двери сидели еще три женщины. Невозмутимо ждали они своей очереди, словно бы происходящее их не касалось и словно бы не они скоро займут места с трубками. Они выглядели так, будто собрались посплетничать у подъезда. В комнате стоял гвалт, и когда папа вошел, на него никто не обратил внимания.

— Медсестра где? — спросил папа, глядя на женщин, нависших над операторшей.

Они не отреагировали. Папа повторил свой вопрос громче, и тогда одна из них повернула к нему возмущенное лицо, будто бы он отвлекал ее от дел, и сказала:

— Я почем знаю.

— Мне срочно надо, у меня ребенок болеет, температура высокая. Есть тут врач?

— Ушла она, — равнодушно ответила женщина.

— Да что за бардак здесь творится? Кто позволил ей шляться в рабочее время?! — закричал папа таким голосом, что две другие тоже обернулись на него.

— Чего вы кричите-то? — воинственно ответила та же тетка. — Она же на вызов ушла, не просто так! Раскричался тут. Не у вас одних ребенок болеет. Позже приходите или вызов пишите. Домик-то какой? Вот еще: пришел тут и кричит!

Папа понял, что ничего не добьется, и слабо спросил:

— Ну так хоть позвонить жене дайте.

Тут уже все напустились на него. Папа поспешил выйти, но даже в коридоре еще слышал, что влез без очереди и вообще связи нету.

На улице на него опять накинулись стоявшие там люди. Уже забыв, что не пускали его и что ему надо было в медпункт, они спрашивали, дозвонился ли он, заработало ли (имелся в виду телефон) и что слышно там . Папа не отвечал, вновь проталкивался через толпу, но когда совсем было думал, что вылез, понял, что кто-то висит у него на руке и зовет по имени. Обернулся — Мальцев.

— Ну что? Дозвонились? Что слышно про то?

— Нет-нет, я не звонил, мне не дали, да, кажется, и связи нет. А мне надо… — заговорил папа быстро.

— Да, вот видите, видите, до чего докатились, — поддакнул Мальцев. — А ведь всем надо, у всех родственники, да и вообще…

— У меня дочь болеет, сильно, непонятно даже, с чего…

— И ведь никто ж ничего не знает. По телевизору, говорят, балет один показывают, радио молчит. И звонить вот не получается. Мы на этом острове, как на необитаемом, совсем от мира отрезаны оказались. Может, и ничего страшного, но ведь никто ничего не знает, вот в чем штука-то вся.

— А что случилось? — спросил папа, поняв вдруг, что Мальцев говорит о чем-то, что не касается папы и его проблем.

— Так вы разве не знаете? В Москве танки, говорят, баррикады строят, Горбачева отставили, говорят, путч.

— Да-да, — кивал папа с сочувствием, хотя ничего такого еще не слышал. В этот момент взгляд его скользнул на залив, и вид чистой, блестящей на солнце воды и единственной маленькой оранжевой лодочки посреди, с которой спокойно кто-то рыбачил, поразил папу. Он подумал, что это похоже на китайскую миниатюру, но мысль его тут же соскочила на свое. — Послушайте, у вас какие-нибудь таблетки есть? — спросил он Мальцева. — Хоть какие: аспирин, цитрамон…

— Вроде бы у жены что-то было, — растерялся Мальцев. — А что такое?

— Дочь болеет, а ничего нет, позвонить не дали, а я позвонил бы жене, чтобы приезжала. А, — махнул вдруг папа рукой и поспешил к бильярдной, вспомнив, что там тоже был телефон.

Мальцев стоял и смотрел папе вслед. Последнюю фразу он не расслышал, ему показалось: чтобы не приезжала. Он не хочет, чтобы жена приезжала, понял Мальцев, чувствуя растущую неожиданную тревогу. Он не хочет, чтобы она приезжала, вдруг начнется . Все говорят, начнется, но он-то что-то уже знает. Конечно знает. Да, думал Мальцев и тоже почти бегом поспешил в домик собирать жену и детей, чтобы сегодня же покинуть остров. Он решил, что папа, как это положено начальнику, знает уже что-то, о чем не велено пока никому говорить. И был очень рад, что сам обо всем догадался. С чрезвычайной поспешностью собрали чемоданы, и тем же вечером он, его жена и двое сыновей сели на кораблик и уплыли домой, в Казань. Маленький мальчик отчаянно плакал, пока его силой затаскивали на борт.

В бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было “Лебединое озеро”: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломано, но на них все равно никто не смотрел. Да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал.

У стойки папа потребовал телефон.

— А не работает, — сказала Светочка, не переставая жевать. — С базы звоните.

— С чего не работает? Мне срочно надо.

— Я почем знаю? Не работает, и все. Вчера гроза была? — сказала Светочка вопросительно.

— Была? — не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.

— Ну вот и не работает, — сказала Светочка.

Папа готов был закричать, но, почувствовав, что это бесполезно, издал только задавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.

И конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.

— Ну что? — спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. — Не приехала, да?

— Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.

Но жена не приплыла ни вечерним пароходом, ни утренним. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой с работы, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла бы сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Папа передумал о маме кучу разных обидных мыслей и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.

Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: “Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..”

Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады и вот-вот что-то начнется — все так говорили, но никто не знал, конкретно что. “В нашей стране всегда так, обязательно что-то будет, не просто же так все”, — говорили папе разные люди и шли с вещами на дебаркадер. Папа им ничего не отвечал. Как можно быть таким равнодушным, думали люди про папу, третий день небритого, третий день не спавшего, самого уже почти больного, маму уже почти проклявшего.

Но папа не был равнодушным. В другом состоянии он, верно, так же, как и все, думал бы о том, что происходит в Москве, злился бы, смотрел безмолвный телевизор в бильярдной и, может быть, уехал бы поскорее — не потому, что боялся, а чтобы знать подробней, что же там происходит. Знать и злиться. Потому что все, что касалось политики, его злило. Но сейчас, когда Идка болела, когда одна только мысль — о ее здоровье — занимала его, насколько пустым показалось ему все это! Хорошо будет Идке — и все будет хорошо. Папа осознал это с такой ясностью, что даже тревога его угасала на время. И он бежал на базу искать медсестру.

В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к себе в домик.

Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате, но только это говорило о том, что она медик, а не уборщица, смотрела поверх ложки в раскрытое горло Иды.

— Гланды вырезаны? — спросила она папу.

— Нет.

— А стоило бы. Да уж теперь что, — сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.

— Что это?

— Ангина — что, — ответила она. — Вот, — сказала, роясь в своей огромной черной сумке, — пополощите три раза в день, — оставив на столе пачку фурацилина, направилась к выходу.

— Ну а аспирин хотя б, — бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения не наступит.

— Нету, — не оборачиваясь, бросила она.

— Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?

— Мужчина, мы на острове! — сказала медсестра и даже обернулась: — Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.

— Не пью, — ответил папа горестно.

— А жаль, — почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.

— Так что, вы просто так вот уйдете?

— А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если начнется, — закончила она и гневной походкой направилась в лес.

Бабы, думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет! — думал он, разумея жену, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет как они? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, скрытничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?

— Мама приедет? — спросила Идка.

— Да, конечно приедет.

Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали, неприятно холодные, в уши, впитывались в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.

— Не приедет? — спросила Идка.

— Завтра, завтра, сказал же, приедет.

— А зачем ты ее сегодня ходил встречать? — спросила Идка, чуя обман.

Папа, не отвечая, снова стал смачивать полотенце.

— Почитай лучше, — сказала Идка. — А что на улице? Ветер?

— Не знаю, может, дождь будет. Давай ручки, потом почитаю.

— Нет, почитай пока. Зачем все время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. — Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.

Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращался к себе, в свой же покинутый дом. Идка рада была, что все кончилось хорошо.

— А Итака — это остров, да?

— Остров.

— Как наш?

— Нет, больше.

— А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?

Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.

— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.

— Нет, теперь давай песню.

— Потом. Не хочу я сейчас петь.

— Ты всегда говоришь — потом. Теперь пой, ну!

Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:

Там вдали за рекой

загорались огни,

в небе ясном заря

догорала,

сотня юных бойцов

из буденновских войск

на разведку в поля

поскакала…

Идка знала всю песню наизусть, знала мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.

Хотя не все она понимала. Там было:

Вдруг вдали у реки

засверкали штыки —

это белогвардейские цепи…

Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно бело гвардейские ). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым, со смертью. И, естественно, погибали.

Но боец молодой

вдруг поник головой,

комсомольское сердце пробито.

Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.

Потом Идка не сможет рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось ей простое и ясное, успокаивающее ее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда ей открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. Но что это? — спрашивала она, — а это весь мир, отвечала сама себе, я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то стал звать ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.

И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.

Что это? — спрашивала Идка.

И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така.

И опять было яйцо.

Так пульсировал бред, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова и снова поднимался он Одиссеем и вступал в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку иголок под окном дома.

Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.

— Папа, — позвала тихо. — Пап?

Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.

Идка полежала без сна, глядя на потолок — на прекрасные узорчатые тени. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Так лежала она, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, укрыла плечи одеялом и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.

Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному, влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.

А папа не спал. Или спал, но все равно думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал — чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем забыв, что твердо решил уезжать. Приедет — и лучше станет, все хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное — “путч”, откуда взялось оно, — но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и все: приедет, приедет.

И тут папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал — пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: “Ида!” Потому что Идка его — вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что все это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда — отпечатком травинки на янтаре.

Мир, в который они вернулись через несколько дней, начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, — но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, — всегда будет вот эта, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда — молодой.

(обратно)

Тихий звук

Русаков Василий Евгеньевич родился в 1958 году в г. Сланцы Ленинградской области. Окончил Ленинградский Государственный университет (кафедра картографии). Автор пяти поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге.

*     *

 *

Так панцирем скрытому страху

Мир сумрачен, сладок и мал...

Догонит ли лань черепаху? —

Ахилл до сих пор не догнал;

И шагом лентяйки и сони

На четверть, на пятую часть

Уходит она от погони,

Чтоб с ланью нигде не совпасть.

И в этом движенье без цели,

Где скорость рассыпалась в прах,

Мы тоже совпасть не сумели,

Своих обогнать черепах…

 

Одноклассники

 

1

Ирка Попова курит,

Это, ребята, грустно.

В Вовке Долгове дури

Густо.

Что ж, он военной лепки,

Но в животе излишек,

Впрочем, он парень крепкий,

Автор ученых книжек…

И о себе я должен

Честно признаться — телом

Не Аполлон, а рожей —

Отелло.

Вот и смотрю: Верона,

Страсти, Шекспир, ангина…

С глупой тоской Пьеро на

Радости Арлекина.

 

2

О. Т.

Ты не то что хуже или лучше,

Чем была… скажи, в каком году?

До сих пор — сплошной несчастный случай…

И других сравнений не найду.

Занята, и каждый день в запарке,

Вся — цейтнот, авария, аврал.

И теперь ты входишь в супермаркет

Словно победивший генерал.

Даже странно, что с твоей походкой —

Ты воображение включи! —

Не сравнили сабель звон короткий

За трофейным шепотом парчи…

 

*     *

 *

За Винницей чай попросили, достали пирог,

Качаются сосны, и к насыпи рвется лещина,

Движенье обманчиво, нашнеподвижный мирок

Спокоен, расслаблен… дрожит занавески морщина

Да стук из-под пола, железный, раскатистый звук, —

Вот явные признаки времени. Физик дотошный,

Что значит пространство, которое вижу вокруг?

Что значит пространство вне замкнутой скуки дорожной?

Как в черную пропасть вчерашнее счастье летит,

Но все так спокойно, все так удивительно скучно…

И поезд поспешный готов утолить аппетит,

Глотая минуты и стыки считая поштучно…

 

*     *

 *

Там бодибилдинг львов из бронзового теста,

Там Уточкина медный самолет,

Но в Городском саду не встретил я оркестра,

Лишь плещет водомет.

Остапа стертый стул, Утесова скамейка,

И каждый руку статуи потрет.

Не покидает ощущение римейка.

Лишь плещет водомет.

И здесь есть свой фонарь, аптека, но платана,

Софоры нет у нас, акаций, южных лип…

Со станции седьмой Большого (да!) Фонтана

Услышать водомета всхлип

Приехал я. Хотелось. В эту нишу

Тенистую иду — никто не достает,

Как будто на глаза ладонь упала, слышу —

Лишь плещет водомет…

*     *

 *

Если что останется, то не дети

И не внуки-правнуки, жалко все же...

Но стихи, и может случиться, эти,

Что тебе других в этот миг дороже.

Впрочем, не загадывай и не пробуй

Предсказать… молчу, говорю — куда мне?

Нужен ли им памятник меднолобый?

В лопухах тропа иль тропа на камне?

Косари придут и в твою Пальмиру,

Пропадут славяне-евреи-греки…

Но поди верни Аполлону лиру —

Приросла к рукам, приросла навеки…

Ничего, что звуки не слишком громки,

Но и тихий звук нестерпимо жжется.

Не меня — простите других, потомки…

Если что останется — то пожрется…

 

*     *

 *

Ложишься в часу этак спать во втором

И долго не спишь — заоконные выкрики,

Все это поэзии праздничный гром,

Все — всплески безумные уличной лирики,

Когда с выпускного — и в ночь наобум,

В наш мир после школьной муштры, бестолковщины…

Скажи, ну и кто здесь теперь тугодум?

Теперь, после нудной, бездумной поденщины?

И правильно, все, что учили, — долой!

И вот она, жизнь, — настоящая… кажется,

Что утром другими вернутся домой…

И крутится мысль и никак не уляжется.

И все не расстаться с ушедшим “вчера”,

Им ночь эта — словно второе крещение,

И наша тревога лишь повод: с утра

Смотреть с укоризной на их возвращение.

(обратно)

Рассказы

Жадан Сергей Викторович родился в 1947 году в г. Старобельске Луганской обл. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на немецкий, английский и многие славянские языки. На русском языке вышли книга “История культуры двадцатого столетия” (стихи в переводе И. Сида, 2003) и роман “Депеш Мод” (перевод А. Бражкиной, 2005). Лауреат национальных и международных премий. Живет в Харькове.

 

Отношения всегда строятся на доверии. К примеру, ты доверяешь Господу, ты говоришь ему: ок, Господи, я доверяю Тебе одному, вот последние пять баксов, поставь их сам. Господь берет твою пятерку, просит подождать и спускает бабки при первом же заходе, так что нет даже теоретической возможности отыграться. Наверное, это не лучший пример, ну да ладно. Люди часто не доверяют друг другу по непонятным причинам, они просто отворачиваются друг от друга в самый нужный момент и спокойно засыпают, чтобы в цветной темноте смотреть свои кошмары. Доверие же заставляет тебя отказаться от индивидуального просмотра снов, доверие, вообще, вещь коварная, она открывает тебя, как порножурнал, на самой неподходящей странице, попробуй теперь объясни, что и как ты имел в виду. В таких случаях доверие становится обременительным, и ближние твои удаляют тебя из своей жизни, словно швы от хирургических вмешательств. Поэтому и настоящих отношений почти не осталось, странным образом старые добрые гетеросексуальные отношения сменились корпоративными вечеринками, а если ты не в корпорации, то и ловить тебе нечего, эта жесткая новая реальность легко обойдется без тебя, иди домой, смотри свое видео. Сколько раз, наблюдая за всем этим со стороны, я думал: ну вот, все в порядке, у них-то все должно получиться, они хорошо смотрятся вместе, они красивая пара, у них будут красивые дети, а если детей не будет, то хуже от этого никому не станет, главное — чтобы они доверяли друг другу, не закрывались, словно тяжеловесы на ринге, умели разговаривать об очевидных вещах, о своих тайных желаниях, даже если эти желания и сводятся к одному, а так оно обычно и случается. Но проходит время, и повторяется одно и то же: паузы в общении, напряженность в разговорах, моральные принципы, что неизвестно откуда появляются и потом неизвестно куда исчезают, все как обычно — они сидят в одной комнате по разные стороны одной кровати и делают у себя на коже глубокие болезненные надрезы, сравнивая, чьи надрезы глубже и больнее. Затем устало расстаются, долго залечивают свои надрезы, любой ценой пытаются их залечить, так чтобы не осталось ни малейшего следа, и если и встречаются после, то разве что в вагоне подземки, двигаясь, как и раньше, в одном направлении. Корпорация постепенно берет на себя излишки их психоза, ты и сам начинаешь понимать: радость коллективного труда гораздо привлекательнее личной влюбленности, хотя бы потому, что ею всегда можно поделиться с трудовым коллективом. А попробуй поделиться с трудовым коллективом своей страстью, попробуй рассказать группе менеджеров, как ночью поблескивает в лунном свете ее кожа, как остро, словно дюны, проступают под утро ее ключицы, когда она наконец в изнеможении засыпает; расскажи об этом менеджерам — они тебя проклянут и наложат на тебя корпоративную анафему, они зажарят тебя на ближайшей же корпоративной вечеринке и будут играть в футбол — офис на офис — отбивной из твоей печени. Именно радость коллективного труда помогает тебе выбраться из очередной депрессии, и, выбравшись, ты глядишь из окна офиса на осенние деревья, на их вертикальные, глубоко прорисованные линии и вдруг понимаешь, что снова пришла осень, и все медленнее прогревается воздух, и деревья стоят такие строгие и аскетичные; ты глядишь на все это и меланхолически размышляешь, что в таком офисе хорошо работается, такой осенью хорошо думается и на этих деревьях хорошо повеситься.

Есть у меня приятель, звать его Каганович, юридические консультации, правовая защита, и с ним произошел такой случай. Его подружка решила, что пора им более четко оформить свои отношения, поскольку встречались они уже третий месяц, а дальше пьяного секса дело не шло. И не то чтобы это им не нравилось, просто как-то она сама предложила перевезти к нему ее вещи, как это обычно происходит, однажды утром он куда-то торопился, а лишних ключей у него не было, и он стал помогать ей собраться. По утрам она собираться не любила, то есть собираться она вообще не любила, а по утрам не о чем и говорить, она по ошибке хватала его одежду, допивала вчерашнюю стоявшую на тумбочке водку, гасила окурки в его чае, короче говоря, он опаздывал, а она не уходила. Слушай, сказала она, возвращая ему его ботинок, в который уже успела пролить водку, что ты мучаешься, давай я перевезу к тебе вещи, и все будет хорошо. Ты так считаешь? — засомневался он, — ну ладно, давай только уже выметайся — я опаздываю. Она обиженно запустила в него ботинком. Вернулась она на следующее утро, волоча за собой необъятных размеров чемодан, я взяла предметы первой необходимости, холодно заявила она с порога, меня не хотели впускать в трамвай, представляешь? Куда можно положить мои книги? Книг она привезла третий том энциклопедии на букву “г”, остальные что — уже прочитала? — спросил Каганович; я занимаюсь генетикой, ответила она и спрятала третий том под подушку. На самом деле она к нему не переехала, она по-прежнему неделями где-то пропадала, появлялась на день, вернее на ночь, и снова исчезала. Вещи ее валялись посреди комнаты. Каганович медленно к ним привыкал, пытался собрать, сгрести их в кучу, но она снова приходила и вываливала из чемодана коробки, свертки и альбомы, не трогай мои вещи, обижалась она, не ройся в моем чемодане, извращенец, она была идеальным объектом для клептомана, отношения с вещами у нее откровенно не складывались, она постоянно забывала их в барах и столовых, оставляла на почте и теряла в трамвае, на котором к нему добиралась. Каганович даже точно не знал, где она живет, приблизительно представлял, так как она часто ездила на трамвае, и при желании можно было бы выяснить ее маршрут, подбирая в вагонах и на остановках ее зонтики и записные книжки, карандаши и фломастеры и прочие вещи ее первой необходимости; идя по ним, можно было бы отыскать ее жилище, усеянное еще большим количеством одежды и книг, шерстяных шапочек и рукавиц, у нее было очень много вещей, возможно, именно из-за этого она и не хотела переезжать из своего злосчастного жилища, о котором рассказывала страшные истории, мол, трамваи, соседи, постоянно пропадают вещи, с ужасом думала она, что придется все это собирать в кучу, заталкивать в чемоданы, волочить за собой. Каганович думал об этом с не меньшим ужасом, одним словом, это их пугало, и они старались на эту тему не разговаривать. Они вообще старались не разговаривать; в таких случаях, когда люди так много могут рассказать друг другу, они, как правило, молчат. Потому что в таких случаях любая попытка о чем-нибудь поговорить неминуемо оборачивается вскрытием с последующими попытками спрятать труп куда-нибудь подальше. Тем более что для нормального общения разговаривать не обязательно, достаточно просто внимательно слушать. А в ее случае и расспрашивать о чем-либо было лишним, стоило один раз на нее посмотреть, потому что вела она себя словно растение, например трава, если можно представить траву с такой биографией. Когда она разговаривала по телефону и связь вдруг прерывалась, она реагировала так, словно это прерывалась подача кислорода, и она просто не в состоянии была понять, как же это могло случиться и чем ей теперь заполнить легкие. Достаточно было понаблюдать за ее повадками, за сменами ее настроения, а оно у нее постоянно менялось, складывалось впечатление, что настроения у нее просто нет, это тоже можно понять — скачки давления, недостаточная влажность, какое может быть настроение, если тебе с самого утра перекрыли подачу кислорода. Такие вот странные отношения двух даунов, что никак не могут понять друг друга, так как мало того, что дауны, так еще и говорят на разных языках, где уж тут понять, отношения держатся на постоянных замалчиваниях, на тишине, на ровном молчаливом дыхании, что в некоторые моменты, как правило под утро, в конце концов становится настолько тихим, насколько это еще возможно, чтобы не остановилось сердце. Хуже всего было по утрам, когда Каганович куда-то срывался, что-то ей говорил, к чему-то призывал и в чем-то обвинял. Она тогда начинала раздраженно кричать и угрожать, бегала по комнате, решительно собирала свои вещи, вбегала в ванную, сгребала зубные щетки и одноразовые бритвенные станки, рассовывала их по карманам своих армейских брюк, хватала свои тампаксы и швыряла ими в Кагановича, отдай мою щетку, говорил он, но она показывала фак и убегала из ванной, рылась в постели, вытаскивала оттуда третий том энциклопедии, журналы, белье и обувь, неужели я на этом спал, думал Каганович; она прекатывалась на другой край кровати и вытаскивала из-под нее свою любимую пепельницу в виде элвиса, смотри, кричала она, я забираю элвиса, твой элвис — американский ублюдок, отвечал он, после чего она торжествующе высыпала окурки на постель и швыряла элвиса в свой рюкзачок — и это я тоже забираю, потом бежала на кухню и засовывала в рюкзачок фен и вилки, кассеты и охотничий нож, недопитую бутылку водки и теплые июльские яблоки, потом опять вбегала в комнату и хватала уже просто все подряд, например телефонные справочники, которые она неизвестно для чего притащила накануне, она старалась засунуть справочники в рюкзачок, но рюкзачок уже был набит доверху ее бельем и яблоками, тогда она нервно вынимала элвиса, давала подержать Кагановичу, засовывала наконец справочники в рюкзачок и, сыпя проклятиями, выбегала из квартиры. Каганович выходил следом, она, демонстративно не оглядываясь, сбегала по ступенькам, эй, кричал он, ты забыла своего американского ублюдка. Она останавливалась, на мгновение замирала, потом решительно подымалась назад, вырывала пепельницу и, угрожающе размахивая ею в воздухе, бежала к трамвайной остановке.

Корпорация — как анонимные алкоголики, она не лечит, но дает понять: не один ты так облажался. Философия корпоративности только на первый взгляд лежит в плоскости чисто профессиональных отношений. Ведь корпорация остается с тобой, даже когда ты о ней не думаешь, хотя только попробуй о ней не думать — и она пробьет тебе грудную клетку в самом тонком месте. Привкус корпорации остается на твоих пальцах, когда ты приходишь с собрания, ее запахом пропиталось сукно твоего комбинезона, корпорация растекается, как кофе, по твоим финансовым планам, разъедает твои резцы желтым производственным кариесом, проникает тебе под кожу, как утопленники под набухший мартовский лед, — ты носишь ее с собой, изо дня в день, из ночи в ночь, с производственной площадки в банк, с вокзала на стадион, корпорация наблюдает за тобой, она формирует твое социальное поведение, ты с кровью отхаркиваешь ее после ночной драки, ты с потом выдавливаешь ее из себя во время утреннего секса, корпорация сидит у тебя в горле, когда ты разговариваешь, дробится во время кашля, сбивает твое дыхание во время вечерней пробежки, корпорация стоит за каждым твоим шагом, в каждом твоем поступке проглядывает внешняя политика корпорации, каждое твое слово повторяет условия персонального контракта, который ты стараешься любой ценой продлить. Корпорация берет на себя функцию прикладных духовных практик, корпорация делает из тебя человека, который не боится просыпаться по утрам и заглядывать в рабочий план, корпорация учит тебя правильно располагать вокруг себя вещи, чтобы не натыкаться на них в осенних сумерках, корпорация приводит в порядок твою персональную камеру, придавая ей более-менее цивильный вид, необходимый для сотрудника корпорации. Корпорация — это разновидность церкви, что спасает души безнадежных грешников, которым гореть бы в аду, если бы не их профсоюзные билеты, которые они предъявят святому петру на заводской проходной, и старику не останется ничего, кроме как пропустить их к небесному конвейеру, поскольку корпорация соединяет все, корпорация побеждает диалектику с ее недальновидным материализмом, корпорация побеждает смерть смертью, потому как смерть на производстве — это хорошее начало карьеры, что бы там кто ни говорил. Корпорация сама по себе является формой сексуальности, так как в контексте корпоративной этики дух команды и чувство локтя перестают быть метафорами, речь идет о готовности в случае производственной необходимости полностью заменить своего напарника, прикрыть его в прямом и переносном смыслах, однажды тебе открывается эта корпоративная бисексуальность, делающая тебя полноценным членом дружного коллектива, способного решать серьезные экономические задачи. Производственная семья, собранная в кулак группа единомышленников, братья, воцерковленные корпорацией, дают тебе возможность ощутить всю полноту личной жизни, которую ты не мог почувствовать до того, как влился в команду. Корпорация дает тебе шанс на спасение, она избавляет тебя от холодных страстей, что вымораживали твою душу, не давая ей по-настоящему прогреться, корпорация говорит тебе, что настоящий бизнес не предполагает обогащения, настоящий бизнес, говорит корпорация, требует постоянных капиталовложений, поэтому ты вкладываешь в корпорацию все, что у тебя есть, заранее зная, что по этому тебе и воздастся. Дети корпорации, вы, как апостолы, шагаете с конференции на конференцию, с презентации на презентацию, груженные великим корпоративным учением, держась за него, неся его жаждущим, будто хлеб и вино; словно первые, еще неопытные, проповедники, обращаете вы в веру новых братьев и сестер — прямо во время бизнес-ланчей; как мученики, берете вы на себя насмешки и враждебность этого мира, что поворачивается к вашей корпорации спиной, впадая во мрак безверия. Сияние от ваших волос, запах роз от ваших одежд, золотом отсвечивают ваши тени, когда вы проходите сквозь безъязыкую толпу, вот только кариес, сука, кариес — тридцать два поврежденных зуба, и никакой, сука, медицинской страховки.

Вернулась она неожиданно, приблизительно через неделю. Только не думай, что я вернулась, я пришла за вещами, сказала она и начала разгружать свой рюкзачок. Достала телефонные справочники и бросила их на середину комнаты, достала третий том энциклопедии на букву “г” и сунула его под подушку, отнесла на кухню вилки и фен, вывалила на постель свою одежду и фотографии, осторожно достала картонную коробку, вытащила из нее элвиса и спрятала его под кровать. Каганович сразу успокоился — ее шарфики и белье свисали со стульев, как флаги союзников, жизнь была долгой и прекрасной, а главное, она принесла его зубную щетку. На следующий день он сделал ей дубликаты ключей. Все очень просто, говорил он ей под утро, становилось холодно, и он накрывал ее тяжелым одеялом, которое она сразу же прожгла в нескольких местах, все очень просто, это как в истории о Билле и Монике — помнишь? Любовники занимались бог знает чем, хотя бога тут лучше не упоминать, занимались своей любовью, так и не объяснив друг другу самые важные вещи, которые их и объединяли, и в конце концов разлучили. И что потом? — спрашивала она сквозь сон. Потом? Потом произошло невероятное — они расстались, и вдруг оказалось, что она хранит на своей одежде следы его любви, понимаешь, прямо какие-то апокрифы начались, истории о гонениях на первых христиан, апостол Билл и святая Моника, что хранит платье со следами его любви, словно туринскую плащаницу. И тут к ней приходят эти фарисеи и саддукеи из Си-эн-эн и говорят — мэм, отдайте нам следы его любви, отдайте их нам, мы выиграем этот процесс и на вас просто посыпется халявное бабло. И что она? А что она, она согласилась, отдала им плащаницу, сдала им апостола Билла и разводит теперь где-нибудь кроликов. Или вышла замуж за арабского студента и открыла ему все радости и соблазны западной цивилизации, после апостола Билла она такому его могла научить! Или спилась где-нибудь на ранчо, у нее была склонность к полноте, со временем из нее могло развиться что угодно, но, скорее всего, алкоголизм, ну ты понимаешь. А апостол Билл? Апостола Билла канонизировали и поместили его портрет на пятибаксовой купюре, чтобы потомки, глядя на его чеканный профиль, помнили, как суетны все наши страсти и порывы и к чему приводит неконтролируемая е...я в рабочее время. Идиотская история, пробормотала она и уснула. Что я хочу сказать, продолжал Каганович, иногда мне кажется, что все мы повторяем ошибки Билла и Моники — мы оставляем везде следы своей любви, мы размазываем ее по шершавым гостиничным простыням и серым колючим покрывалам, наша одежда и наши тела перемазаны ею, этой нашей любовью, которой, как оказывается, так много, что ее следы остаются всюду, где бы мы ни появились. Наши с тобой маршруты, места, где мы были, случайные остановки сложились уже в большой путеводитель, уже столько времени мы боремся сами с собой, наносим друг другу удары острыми предметами и прижимаем друг к другу свежие раны, чтобы кровь наша могла смешаться и проникнуть из артерии в артерию, а когда кровь сворачивается, как уличная торговля под вечер, мы внезапно обо всем этом забываем, забываем о своей крови и следах своей любви и о том, что всему этому можно найти объяснение, но оказывается, что объяснение никому не нужно, ни тебе, ни мне, поэтому завтра ты снова станешь отбиваться от меня и бросать мне в сердце вилки и кухонные ножи, будешь отсюда сбегать, как будто я тебя держу, а я буду сидеть среди твоих вещей и долго их перебирать, стараясь отыскать на каждой следы твоей любви.

Я считаю, что будущее за профсоюзным движением. В идеале профсоюз должен заменить и церковь, и семью, и систему образования как таковую. Люди все больше боятся выходить за границы производственной сферы, которая все шире охватывает их жизнь. Профсоюз, как форма коллективной самозащиты, постепенно выходит за фабричные ворота и становится моделью будущего общества — общества, построенного на принципах коллективизма и корпоративной ответственности. У такого общества, в отличие от всех известных нам форм общественной жизни, есть одно неоспоримое преимущество: оно самодостаточно и не требует никаких коммуникаций с внешним миром, оно не требует, чтобы ты каждый день раскрывался, откидывал крышки своих запасных люков, подставлялся под перекрестный огонь, отрезал себе возможности к отступлению. Общество будущего, построенное на корпоративных принципах, позволяет согласовать все твои личные намерения с правилами и привычками, которыми руководствуются твои ближние, всегда готовые поддержать тебя в твоем одиночестве и твоем отчаянье. Потому что по-другому все равно не выходит, и каждая история заканчивается фронтовыми подвигами главных, влюбленных в жизнь, героев, которые ввалились в эту жизнь вместе с веселой шумной толпой и которых выносят отсюда поодиночке, волоча за ремешки амуниции их еще теплые тела, из которых выпархивают счастливые души. По-другому просто не получается. Никто даже не знал, что они были любовниками, когда она умерла, ей не было еще двадцати пяти, не говоря уже обо всем остальном.

 

Специфика контрабанды внутренних органов

Спецификой провоза внутренних органов (или их частей) через государственную границу Украины является в первую очередь рассогласованность отдельных пунктов да и целых разделов таможенного соглашения, которое Украина подписала на общеевропейском саммите в Брюсселе в мае 1993 года. Согласно пункту пятому раздела первого указанного соглашения Украине следует с большей ответственностью относиться к вывозу внутренних органов с собственной территории на территории дружественных ей стран. Но поправки, которые утвердила внеочередная сессия парламента и подписал непосредственно президент, сразу делают неясным, какие именно страны надо считать дружественными. И тут возникает рассогласованность первая. Кому из соседей можно протянуть руку дружбы и экономического сотрудничества? Румынам? Румынские пограничники теплым июльским утром выходят из казармы, у ворот растет серая полынь, и грустный заспанный часовой вытирает пыль с ручного пулемета марки “льюис”, впереди идет капитан, за ним двое рядовых, они достают сухие пайки, жуют свою мамалыгу или какую-нибудь другую румынскую народную еду, один рядовой вытаскивает из зеленой военной сумки литровую бутыль вина, отпивает из горлышка, передает капитану, капитан тоже отпивает, хмурится, глядит на плавни, затянутые лиловым утренним туманом, куда-то на восток, откуда каждое утро прилетают цапли и ловят в осоке беззащитную румынскую рыбу. Пограничники идут молча, пьют тоже молча, лишь иногда кто-нибудь из них поднимает с насиженного места птицу, и та шумно улетает в туман, отчего рядовые вздрагивают, а капитан лишь презрительно цокает языком, мол, что за засранцы, что за туман, что за жизнь; там, где русло реки сужается, они спускаются к самому берегу и дальше пробираются сквозь осоку, по тропкам, что протоптали коровы, которых здесь прогоняют на пастбище, впереди шагает капитан, за ним солдат с мамалыгой, позади идет солдат с вином, его он, кстати, уже почти допил. Стой, вдруг тихо командует капитан, и солдаты настороженно снимают с плеч карабины, вот она — показывает он на толстую черную трубу, что лежит в тумане и почти полностью теряется в нем. Капитан садится на корточки и достает из походной планшетки пакет с приказом. Солдаты, взяв карабины на изготовку, становятся от него по обеим сторонам, один из них дожевывает мамалыгу, другому хочется отлить, но кто ж ему даст отлить на посту. Капитан вскрывает пакет, долго рассматривает схему нефтепровода, наконец подходит к трубе, находит нужный вентиль и решительно его закручивает. Все, говорит капитан, глядя куда-то на восток. П...дец вашему реверсу, говорит он, и все возвращаются на заставу.

И что дальше? Молодой венгр, который сегодня чуть ли не в первый раз заступил на дежурство, смущается, когда к нему обращаются водители фур; он понимает — они проезжают эту границу по несколько раз в неделю, а он еще пацан, почти ничего об этом не знает, он еще почти ничего не знает о жизни и смерти, о любви и измене, о сексе, кстати, он тоже почти ничего не знает, даже дрочить толком не умеет, поэтому, когда к нему обращаются женщины, совсем смущается, густо краснеет и переходит с русского на английский, на котором никто из женщин не говорит, и от этого он смущается еще больше. Старый капрал, который сегодня начальником смены, еще с ночи куда-то исчез, наверное, смотрит порнуху по спутнику или бейсбол, в Америке сейчас играют в бейсбол; а он должен стоять в кабинке и отвечать этим женщинам, от которых пахнет жизнью и водкой, разговаривать с ними на ломаном английском или ломаном русском, слушать их ломанный жизнью и водкой украинский, разъяснять им правила провоза внутренних органов и алкогольных изделий, отбирать у них лишний алкоголь, отбирать у них электроприборы и шоколад, отбирать у них взрывчатку и ручные гранаты ргд, отбирать у них для капрала журнал хастлер, отбирать у них в пользу венгерской экономики спирт, эфир, кокаин, ароматические палочки с запахом гашиша, освежающее масло с героиновой вытяжкой для тайского массажа, геморроидальные свечи с экстрактом конопли, цыганские женские волосы в стеклянных банках, рыбью и человеческую кровь в термосах, замороженную сперму в пузырьках из-под духов кензо, серое вещество мозга в целлофановых пакетиках вместе с салатом оливье, горячие украинские сердца, завернутые в свежую прессу на русском языке, — все эти предметы, которые они пытаются провезти в туристических рюкзаках, в больших пестрых сумках, в дипломатах, обтянутых кожзаменителем, в чехлах из-под ноутбуков; он устало глядит на чехлы из-под ноутбуков, набитые салом и презервативами, он растерянно рассматривает белые безразмерные бюстгальтеры из брезента, из которого шьют паруса и матросские робы, поутру к нему подходит женщина лет сорока, но ей никогда этих сорока не дашь, эти украинские женщины, они так выглядят, что им никогда не дашь их лет, ты, скажем, знаешь, что ей сорок, но дать ей эти сорок никогда не дашь, и от нее тоже пахнет долгой жизнью и теплой хорошей водкой, и она говорит, пропусти меня, я спешу — у меня сын в больнице, и губы ее так отчаянно измазаны темно-красной помадой, что венгра вдруг бьет дрожь, стой, говорит он себе, стой, какой сын, какая больница, что-то его настораживает — может, то, что она курит крепкие мужские папиросы, а может, то, что поблизости нет ни одной больницы, — секунду, и бежит за капралом, тот едва успевает застегнуть ширинку и, обозленный, выходит-таки за ним на площадку для автомобилей, бросив на произвол судьбы свой бейсбол, видит старую копейку, на которой прикатила женщина с темно-красными следами крови и помады на губах, и все сразу понимает; он зовет двоих механиков, те снимают передние крылья и обнаруживают целый арсенал — блоки сигарет, кучу нелегального табака, брильянты, золото и чеки из ломбарда; окрыленные первым успехом, они лезут в салон, и снимают заднее сиденье, и там, ясное дело, находят остальную контрабанду, потом разбирают дверцы и приборную панель и вообще разбирают копейку, насколько это возможно в полевых условиях, но больше ничего не находят и исчезают с чувством честно сделанной работы; женщина обреченно садится на холодный бордюр и внимательно смотрит на молодого венгра, и в ее взгляде ненависть так странно соединена с нежностью, что парень подходит к ней и просит закурить, она нервно смеется, показывает ему на гору конфискованного табака, но потом дает свою крепкую мужскую папиросу; так они и сидят, счастливые и измученные, она — третьим месяцем беременности, а он — первой самопроизвольной эякуляцией.

Ну, или вот. Трое поляков уже второй час пытаются отделаться от украинской проститутки, что, в свою очередь, упрямо пытается пересечь границу. Слушай, говорит один из них, ну какой еще Ягеллонский университет? мы тебя уже три раза за этот год пропускали, это не говоря о других сменах, езжай домой, нам не нужны неприятности, но она говорит: стой, ты не хочешь неприятностей, а я не хочу домой, давай решим вопрос полюбовно, как заведено у нас в Ягеллонском университете, я все равно домой не поеду, вы же меня знаете, бояться вам нечего, презервативы у вас есть? и они зачем-то соглашаются, почему-то у них не хватает духу сопротивляться, теперь ночь, самое спокойное время суток, тут их, наверное, никто не потревожит до самого утра, тем более что презервативы у них есть, и она начинает раздеваться, а они, напротив, раздеться не спешат, они как-то к ней пристраиваются, прямо на диванчике для отдыха персонала, втроем, ну, и плюс она, выстраивают причудливую конструкцию, в самом сердце которой бьется она, и только у них все начинает получаться, только она привыкает ко вкусу презерватива и к их несколько аритмичным движениям, как за окном раздается взрыв, резкий взрыв гранаты, от которого трескается и вылетает стекло и в свете фонарей подымается пыль, и тут они вдруг вспоминают о колонне цыганских автобусов, набитых японскими, как те уверяли, телевизорами без кинескопов, они внезапно вспоминают, какими недобрыми взглядами провожали их вечером цыгане, которых они маринуют на таможне третьи сутки, до них вдруг доходит смысл непонятных проклятий и официальных протестов, которые цыгане выкрикивали по адресу господа бога и польских властей, тут они все резко из нее выходят, последний выходит особенно резко и болезненно, она вскрикивает, но ее уже никто не слушает: оправляясь на ходу, поляки выбегают на улицу, она выбегает вслед за ними, и первая же шальная пуля разносит ей правое колено, она падает на асфальт, на холодный польский асфальт, такой холодный и чужой, через несколько часов ее унесут украинские врачи, через несколько месяцев она начнет ходить — сначала на костылях, потом — всю жизнь — с палочкой, так и не попав ни в один настоящий западный бордель, не говоря уже о Ягеллонском университете.

Вся твоя жизнь — это борьба с системой. Причем ты с ней борешься, а она на тебя даже внимания не обращает. Она, как только ты останавливаешь ее на улице и начинаешь выдавать прямо в глаза все, что думаешь, демонстративно поворачивается к случайному прохожему и спрашивает, который час, гася весь твой пафос и оставляя тебя наедине с твоими протестными настроениями. Зачем они возводят прямо передо мной свои заграждения и линии обороны, зачем делают бессмысленными все мои попытки объясниться с ними, зачем им мое отчаянье, неужели они получают от этого удовольствие? Жуткие средневековые процессии, безжалостные души контрабандистов, ненависть и обреченность курьеров и погонщиков караванов, что пытаются протиснуться сквозь неприступные стены кордонов вместе со своим преступным грузом, вместе со своим нелегальным бизнесом, не понимаю, откуда взялись эти пропасти посреди теплого июльского простора, кто разделил их караваны на чистые и нечистые, кто разделил их души на праведные и грешные, кто, в конце концов, разделил их визы на шенгенские и фальшивые?

Тут приходит в голову следующая история. Один мой знакомый, с которым мы учились в университете, влюбился, что с ним, вообще говоря, случалось не часто. Девушка его была филологом, изучала иностранные языки, сука была редкостная, но он на это не обращал внимания, влюбился, одним словом. И вот она, я же говорю — сука, вдруг решает поехать в Берлин для разговорной практики. Он проводил ее на вокзал, долго и страстно обещая, что будет ждать, она невнимательно слушала, печально поцеловала его на прощанье и уехала. А он от отчаянья запил. Через месяц кто-то сказал ему, что она в Берлине вышла замуж — бросила родной университет, забила на разговорную практику, нашла какого-то итальянца и вышла за него замуж. После этого он, как бы это правильнее назвать, запил еще интенсивнее, пил месяц подряд, завалил сессию, в какой-то момент остановился и пошел в овир. Прекрати, говорил я ему, куда ты поедешь, эта сука опять тебя бросит, но он меня не слушал, просил не называть ее так, говорил, что понимает ее, что ей еще оставалось, она просто несчастная и ранимая женщина, не перенесла разлуку, сука она, пытался я его убедить, но он даже слушать не хотел. В июле он получил паспорт и поехал в Польшу.

Что-то случилось, что-то ужасное и непоправимое, что-то заставило ее изменить, думал он, стоя на польской границе и всматриваясь в июльских сумерках в колонну цыганских автобусов, груженных неработающими вьетнамскими телевизорами, глядя на машину скорой помощи, что ярко светилась в темноте, будто большая белая раковина на океанском дне, рассматривая трех растерянных польских таможенников, что грузили в скорую помощь студентку Ягеллонского университета, что-то, несомненно, случилось, но все еще можно поправить, все опять вернется на свои места, все будет хорошо. Но он не знал главного: никогда ничего поправить нельзя.

В Хелме он купил у цыган шенгенскую визу. Цыгане упорно торговались, предлагали купить у них партию телевизоров, предлагали купить у них белорусскую проститутку, выводили ее из автобуса и демонстрировали, гляди, говорили, какая красавица, у проститутки не хватало переднего зуба, она была пьяная и веселая, громко кричала и мешала сделке, но цыгане не отступали, мой знакомый уже было согласился ее купить, но тут проститутка закричало слишком громко, у цыган не выдержали нервы, и они загнали ее обратно в автобус, вернулись и продали ему шенгенскую визу за двадцать марок. Все еще можно поправить, думал он, все еще можно поправить.

Поляки его не выпустили, арестовали, обвинили в подделке документов и депортировали домой. Дома он сразу пошел в овир. Хочу, сказал он, оформить документы на выезд в Израиль. Вы что, еврей? — спросили его. Да, ответил он. По фамилии Бондаренко? — засомневались в овире. Да, он твердо стоял на своем. Мои родители родом из Винницы, выродки. Полукровки, поправили его. Так что с выездом? — снова спросил он. Знаете, сказали ему, если б еще не ваша фамилия, может, мы что-нибудь бы и придумали, но с такой фамилией ну какой может быть выезд в Израиль?

Да что ж мне теперь, в отчаянье думал он, идя по июльскому Харькову, из-за этой проклятой фамилии так и мучиться всю жизнь, что же мне теперь, всю жизнь вспоминать о ней, о ее теплой коже, о ее черном белье — вспомнил он о белье, сел в поезд и поехал в Польшу. В Хелме нашел цыган и снова хотел купить у них шенгенскую визу. Цыгане призадумались. Слушай, сказали они, видно, тебе действительно нужно в Берлин, давай так — купи у нас проститутку. Да вы з...ли, — отчаянью его не было границ, — зачем мне эта старая кляча? Кто это старая кляча? — вдруг обиделась проститутка и стала кричать, но цыгане быстро загнали ее в автобус и заперли дверь на большой висячий замок. Слушай, сказали они ему, ты не понял — мы тебе ее не просто так продадим, мы вас поженим, временно, конечно, заодно у вас на свадьбе погуляем, оформим вас как еврейскую семью из Витебска, переедете границу, поможешь ей в бундесах толкнуть партию японских телевизоров без кинескопов и благополучно разведешься. Тебе ведь в Берлин надо? Надо, грустно сказал он. Ну, так в чем дело? — удивились цыгане, смотри, какая красавица, принялись они за свое, опасливо поглядывая на автобус, из которого грозно кричала что-то белорусская проститутка. Хорошо, согласился он, а фамилия у нее хоть еврейская? Еврейская, успокоили цыгане, у нее замечательная еврейская фамилия — Анжела Иванова, по первому мужу.

Поляки их не выпустили. Они тормознули автобус, обнаружили в салоне кучу вьетнамских телевизоров без кинескопов, под одним телевизором нашли моего сонного знакомого, который еще не отошел от свадьбы, он смотрел на них из телевизора, словно сообщал последние новости, и в новостях этих речь шла о том, что мир катится в пропасть и что мы чем дальше, тем глубже проваливаемся в его трясины и ловушки, что мы все больше отдаляемся друг от друга, теряем друг с другом всякую связь, что мы не можем найти друг друга в бесконечной вселенной, сами себе портим жизнь, здоровье и нервы, лишая самих себя веры и надежды, одним словом, новости были тревожные. Белорусскую проститутку, что характерно, в автобусе не обнаружили, куда она подевалась, никто не знал, даже цыгане из Хелма этого не знали, хотя казалось, что они знали все. Знакомый проходил по делу один. Ему вменяли неоднократное использование фальшивых документов и незаконную торговлю контрафактными вьетнамскими телевизорами без кинескопов, но доказать смогли только управление транспортным средством в нетрезвом виде. В тюрьме он сделал себе наколку на правом предплечье — печальное женское лицо с длинными вьющимися волосами. Наколка кровоточила. Вызвали врача. Врач с отвращением наколку осмотрел. Через несколько месяцев знакомого выпустили. Он вернулся в Хелм, разыскал цыган и остался вместе с ними продавать русским угнанные машины. Его бывшая девушка, что тоже характерно, вскоре развелась, точнее, она даже не разводилась, ее итальянца однажды после футбола избили скинхеды, проломили арматурой череп, и он, не приходя в сознание, умер. Оставшись с ребенком на руках, она решила завязать с изучением языков и попробовала устроиться в турецкий фастфуд рядом с Александерплацем. Турки ее охотно взяли — в отличие от них, она знала язык. С моим знакомым, насколько мне известно, она больше не встречалась.

Чем примечательны все истории о любви? Возможно, тем, что когда человек по-настоящему влюблен, ничья помощь ему не нужна. Ему совершенно не нужны благоприятные условия, ему все равно, как складываются обстоятельства, как развиваются события, благосклонны ли к нему святые, благоприятно ли расположены звезды и планеты, влюбленного человека переполняет страсть, он руководствуется исключительно своим внутренним безумием, его ведут вперед его сердце, его душа, его внутренние органы, они не дают ему покоя, не дают отдыха, изматывая ежедневной неутолимой жаждой — глубокой, как артезианская скважина, черной, как сырая нефть, сладкой, как смерть во сне в пять утра в старом фольксвагене на польско-немецкой границе.

Перевел с украинского А. Пустогаров.

Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза “Мастера литературного перевода”, перевел произведения Издрека, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.

(обратно)

На острие ресницы

Казарин Юрий Викторович родился в 1955 году, окончил филологический факультет Уральского университета. Стихи публиковались в отечественных и зарубежных журналах, выходили отдельными сборниками. Автор-составитель антологии “Последнее стихотворение” (100 русских поэтов XVIII — XX веков). Живет в Екатеринбурге.

*     *

 *

Слева рыбак, справа рыбак,

сердце дрожит больное,

утром болит, в полдень болит,

ночью — все остальное.

Рыба да рак воду никак

выпьют в реке, шальные.

Слева рыбак, справа рыбак,

в небе — все остальные.

Было тепло, стало светло,

в речке стекло стальное.

Слева барак, справа барак,

в небе — все остальное.

 

*     *

 *

Дождик чует наготу

женщин, улиц и растений,

словно гений, просто гений,

пишет воду на мосту:

пишет, над теченьем стоя,

пишет время золотое

так, что течь невмоготу.

 

*     *

 *

Капля раздвинет воздух,

высунется сюда,

где в ледовитых розах

мучается вода.

Не умирай, покуда

сердце во мне висит —

счастье, несчастье, чудо,

совесть моя и стыд.

Небо ударит в спину,

небо качнет буксир —

кепку свою надвину

прямо на этот мир.

 

*     *

 *

Прямо в небо выходишь из дома — туман,

у реки оттопырен карман:

бездне в лоб упирается бездна,

и плотва умирает отвесно.

Появляется дух из дыхательных дыр,

повторяется, нет, сотворяется мир —

только в смерть, от любви да от жажды,

входишь дважды.

Входишь трижды, четырежды, вечно — в туман

и стоишь, как напуганный небом баран, —

над обрывом, над рыбою дышишь —

и вселенную жабрами слышишь.

 

*     *

 *

Сколько времени там, на весле,

капли две — это горькое чудо:

не успеешь привыкнуть к земле,

как пора закругляться. Отсюда

улетать, потому что зима,

убывать, зависая над телом,

в чем-то белом, наверное, белом

или черном, как вечность сама.

Или в чем-то прозрачном, в чем, ах,

нас выносит в небесную дырку.

И — соленые ленты в зубах,

чтобы не потерять бескозырку.

 

*     *

 *

Меж безднами двумя

то лодка, то ресница

качается, стоймя

стоит себе — и длится…

Утешь меня, утешь,

глагол, своим недугом —

своим зияньем меж

значением и звуком.

*     *

 *

На читку воздуха едва ли

мне хватит этих смертных уст:

откроешь фолиант рояля —

он пыльной музыкою пуст.

Он как раскрытое жилище,

чердак, где плакала метла,

как снегопад и пепелище,

не выгоревшее дотла.

Как дом, не купленный в деревне,

где ночью рвутся провода

с душой, готовой к перемене

не мест, а места навсегда.

 

*     *

 *

Расторопней серебра

собираются снежинки,

как запчасти для ходынки

деревенского двора.

Холода тебе любезны,

и прозреньям нет числа:

то ли мы в гостях у бездны,

то ли бездна к нампришла.

 

*     *

 *

Гр.

Зима небесная, напрасен вечный труд,

где прирастает высота горизонталью:

вот-вот от ужаса прозрение с печалью

мысль изреченную в снежок переведут.

Сверкающий, как пресное стекло,

сквозь драгоценную отмашку ножевую:

после нее и пусто и светло —

и вот несчастие перевело

мысль изреченную в мою слезу живую.

 

*     *

 *

Отвернувшись к стене,

чтобы прямо сказать стране:

ненавижу тебя, но не

умирай, оставайся во мне,

словно небо, растущее вне

понимания неба; в вине

не тони, не куражься в огне

стужи, ужаса и, к стене,

но с другой стороны — в окне —

отвернувшись, прижмись ко мне.

 

*     *

 *

Какие там стихи — идет война…

К. Кавафис.

Какая там война — идут стихи:

просохнут слезы, новые родятся

придурки, урки, петухи,

политики, с которыми обняться

придется и народу, и царю,

и пользователям эфира, —

так я в Александрии говорю

устами гибнущего мира.

 

*     *

 *

Неба все больше, мало

суши осталось, тверди.

Жизнь наконец совпала

с тем, что коснется смерти.

Снег и земля друг другу —

в лоб, в мозжечок метели:

кажется, что по кругу,

в сердце — на самом деле.

Все-таки скорость взгляда —

это не скорость птицы,

а намерзанье сада

на острие ресницы.

Медленный взгляд оттуда,

где умирают звуки,

где происходит чудо

прямо из этой муки.

(обратно)

Восхождение

Вера Владимировна Афанасьева родилась в Саратове. Окончила физический факультет Саратовского государственного университета. Кандидат физико-математических наук, доктор философских наук. Автор более 60 научных статей и четырех монографий. Как прозаик дебютировала в 2007 году в журнале “Волга”. Живет в Саратове. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Я давно уже огибала все углы по дуге большого радиуса, боялась не вписаться. Ад беременности подходил к концу, и мой десятимесячный живот приобрел невероятные размеры. Мне нравилось вести счет именно так, в лунных месяцах, как в арабских сказках, это словно приумножало мои заслуги перед семьей и отечеством. Все это время я непрерывно мучилась сама и издевалась над ближними. Постоянно выливала на домашних переполнявшие меня дурные мысли и чувства, с удовольствием рыдала при любой возможности. Рисовала в воображении разные страсти-мордасти: младенческие патологии, осложнения во время родов, собственную смерть. Пятиминутное опоздание мужа с работы расценивала как основание для развода. Любой телефонный звонок, предназначавшийся не мне, однозначно считала предвестником любовного свидания этого неверного, который раньше притворялся, умело скрывался, не давал повода, отводил глаза, выжидал удобного случая, а теперь норовил улизнуть. Хотя понять его могла: сама бы не стала любить такую нелепую, огромную, пятнистую, плаксивую. Не сомневалась: всему свету теперь плевать на меня с Эвереста и никто не способен понять меня, страдающую и одинокую. Казнила себя за подкачавшие нервы: курить бросила, а лучше бы курила, истерией наверняка наношу младенцу гораздо больший вред. Визиты к докторам расценивала как непереносимую муку. Но и врачи старались, добавляли дровишек в костер моих разбушевавшихся эмоций.

Первая, молодая, имела собственные проверенные методики, позволявшие ей избавляться от ответственности за будущих рожениц, временно вверенных ей в опеку.

— Вам надо на сохранение, — уговаривала она меня, еще худенькую, не привыкшую к беременности. — Вы знаете, как бывает? Одна пациентка во время беременности полностью потеряла зрение, ее потом муж бросил. А у другой плод загнил в утробе, тянули грузом. Муж, разумеется, бросил, сама стала калекой, почти не ходит. Почки отказывают, печень барахлит, сердце не выдерживает. Нет, на сохранение, только на сохранение!

Я сменила специалиста, но вторая, старая, раз и навсегда отбила у меня охоту ходить в консультацию, встретив меня душераздирающим криком:

— Вы что, хотите погубить меня, посадить в тюрьму?! У меня же внуки!

Я растерянно оглядывалась и осматривала себя, пытаясь обнаружить, где таится погибель гинеколога, но так ничего и не поняла.

— Вы же зашли в расстегнутых сандалиях, сейчас наступите на ремешок, упадете, преждевременные роды, и меня за вас в тюрьму! А мне внучку поднимать.

В самом деле, при входе в кабинет полагалось переобуваться, и мой изрядно выросший к тому времени живот помешал мне застегнуть принесенные на смену босоножки. Что может быть страшнее разбушевавшегося гинеколога? Фурия ошеломляла криком, сверкала базедовыми глазами, золотыми зубами и бриллиантами в ушах, всплескивала руками, искренне возмущалась, обращаясь к сестре. Та согласно кивала. Я дрожала, как пойманный заяц, и в самом деле чуть не родила.

— Ну вот, матка в тонусе, — удовлетворенно констатировала она после осмотра. — Нужно в больницу.

Зеленая тоска больницы пугала меня гораздо больше, чем тягостное домашнее одиночество, и следующий плановый визит я пропустила, не найдя сил встретиться со своей мучительницей. Но она с криками ворвалась ко мне в квартиру.

— Почему вы не пришли, решили посадить меня? Немедленно на сохранение, собирайтесь, внизу ждет “скорая”.

Я спряталась в постели, пережидала бурю, по-страусиному натянув на голову одеяло, а она кричала:

— Как вы смеете лежать, когда я с вами разговариваю? Немедленно встать! Ну, мамаша, воспитали вы дочку на свою голову.

Избавиться от нее удалось лишь после того, как она снова привела мою матку в тонус, а я дала подписку о том, что снимаю с нее всякую ответственность за все, отныне происходящее со мной.

Мой исстрадавшийся муж нашел лучшего в городе специалиста. Пожилая красивая дама, главврач прекрасного роддома, спокойно осмотрела меня:

— Кто у тебя участковый? Зелькинд? Известная дурища. Все у тебя в порядке, бедра — закачаешься, родишь как миленькая, а пока отдыхай, радуйся. Вот родишь — будет не до отдыха, вспомнишь еще это времечко, последние в твоей жизни свободные денечки. Рожать приедешь ко мне в клинику.

Май был чудовищно жарким, июнь еще жарче, и я спасалась от утомительной жары почти непрерывной дремой. В то солнечное воскресенье рожать я не собиралась, целые две недели отделяли меня от рокового срока, хотя мама постоянно уговаривала меня:

— Рожать надо до четырнадцатого, на неделе Всех Святых, после четырнадцатого пост. А еще лучше четырнадцатого, в воскресенье. Кто родится в воскресенье, будет просто загляденье, постарайся уж, порадуй меня.

Я нежилась в постели, не желая расставаться со сном, когда муж сказал мне:

— Сегодня в городском парке выставка собак, Вадик звал, пойдем?

Не открывая глаз, я покачала головой:

— Жарко, иди один, прогуляйся, купи мне клубники, а я буду спать до твоего возвращения. Мама придет через полчаса.

Я понежилась еще немного, потом еще немного, задремала, а проснулась от странного ощущения. Мне показалось, что внутри меня тихо-тихо, нежно, осторожно лопнул мягкий воздушный шарик. Я прислушалась к своему телу. Было тихо, даже привычных толчков не было, и ничто не предвещало перемен, разве что внезапно появившееся ощущение незащищенности и открытости, незамкнутости, неполноты, недостаточности. И тут же из меня тоненьким теплым ручейком потекла, заструилась водичка. Мои мускулы не слушались меня, и никакими привычными способами нельзя было остановить эту струйку, такую тонкую и неумолимую, никак нельзя. Мне предсказывали мальчика, но я представила крохотную девочку, которая, так же как и я недавно, нежилась во мне, словно в колыбельке, и увидела внутренним зрением, как исчезает, выливается из меня ее постелька, истоньшается мягкая перинка, становится плоской подушечка, как дочка моя просыпается от потревожившего и ее ощущения незащищенности. Опасность сжала мне горло, и, услышав звук открывающейся двери, я хрипло пискнула:

— Мама!

Извлечь мужа из парка не представлялось возможным, и за дело взялась мама. “Скорая” приехала через час, молодой врач был неумолим:

— Никакого второго, сегодня возим в первый.

— Но Вероника Аркадьевна сказала…

— Мне Вероника Аркадьевна не указ, дежурит первый.

Струйка давно уже превратилась в поток, спорить было неблагоразумно, и мы поехали.

В приемном покое холеная красавица сестра в безукоризненном халатике, надетом только на лифчик и трусики, беспощадно и споро, как полковой парикмахер Швейка, выбрила меня, слегка поранив, но порезы эти, значительные в будни, в этот день воспринимались лишь как репетиция, простейшее упражнение, неизбежное перед будущим кровопролитьем. С легкой брезгливостью кинула мне напоминающую рубище рубаху.

— У меня есть своя…

— Нельзя, у вас грязная, у нас тут все стерильно.

Вспоминая свою, белую, словно крылья ангела, в кружевах и бантиках, я, чувствуя себя каторжницей или пациенткой сумасшедшего дома, надела эту, цвета дешевой туалетной бумаги, разорванную от ворота до лона. Увидев сквозь прореху свой туго натянутый живот и удивленный выпуклый глаз пупка, робко попросила:

— Нельзя ли поменять, вот смотрите…

— Не капризничайте, мамочка, это ненадолго, все равно марать, а там вам будет все равно.

Это “там” привело меня в состояние такой крайней задумчивости, что в себя я пришла лишь в предродовой. Несколько разновозрастных женщин вели беседу, по вере в человеческие возможности не уступающую уговорам моей матери.

— Сегодня дежурят Сергей Иванович и Володя, придется терпеть до вечера, в восемь пересменок, придет хорошая бригада, там Рахиль Соломоновна и Мария Игнатьевна.

Было двенадцать, и я удивилась:

— Почему надо терпеть?

— Сейчас придут — увидишь.

Не увидеть мог только слепой, девиации в поведении дежурных гинекологов бросились бы в глаза даже пятилетнему ребенку. Сергей Иванович, усатый, породистый, словно выставочный кот, вошел первым, оглядел всех мудрыми глазами. Он был безбожно, непростительно для июньского полдня пьян. За ним покачивался Володя.

— Как дела, девоньки?

Они начали обход, совещаясь между собой. Меня всегда поражали коллеги-математики, ухитрявшиеся в сильном подпитии читать лекции по математическому анализу и делать при этом не больше ошибок, чем их трезвые собратья. Но и гинекологи не подкачали: видно, пропить профессионализм очень непросто.

— Надо прокалывать пузырь, на кресло. Так, здесь матка открылась на четыре пальца, в родилку.

— Может быть, еще рано, доктор? Можно я пока схожу в туалет?

— В родилку, а то родите на унитазе.

Несчастную увели.

Сергей Иванович подошел ко мне, и я увидела его смеющиеся, все видевшие глаза, красноватые от многодневного пьянства. Я боялась мужчин-гинекологов и в своих случайных мыслях по поводу их персон слегка жалела: тяжело, наверное, им, беднягам, желать и любить женщин. Но этот, несмотря на свое многотрудное занятие, похоже, не потерял ни жажды жизни, ни интереса к женщинам — да, настоящий мужчина. А пьяный — да кто бы на его месте не пил? Он поднял мою рубаху, скользнул взглядом по животу, провел по нему умелой рукой.

— Сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Так, старородящая.

Даже сейчас, выбритая до синевы и украшенная чудовищным животом, я огорчилась, услышав это определение, прозвучавшее как приговор моей женственности.

— Когда начали отходить воды?

— В девять.

— Четыре часа прошло. Схваток нет?

— Не знаю.

— Если бы были, то знали бы. У вас многоводие.

— Это плохо, доктор?

— Зависит от обстоятельств. Полежите пока, лучше поспите.

Совсем юная девочка напротив меня пролепетала:

— Нельзя ли мне еще один обезболивающий, доктор?

— Тебе укололи час назад, терпи.

Они ушли, а девочка, сидя с ногами на кровати, стала легонько, но методично биться головой о стену. Я не выдержала:

— Что с тобой, детка?

— Больно, я так боль заглушаю.

— Может быть, все-таки попросить еще укол?

— Нельзя, они говорят — вредно для ребенка.

— Ну так плачь, кричи.

— Кричать нельзя, это может погубить младенца.

И она продолжала биться головой, время от времени по-щенячьи поскуливая. К тому времени и мне стало больно, боль была тупой, горячей, но вполне терпимой.

“Какая нетерпеливая девочка, — подумала я снисходительно. — Похоже, что рассказы о боли во время схваток сильно преувеличены. Просто надо достойно переносить испытания, природа дает человеку только такую боль, которую тот может вытерпеть”.

И тут природа начала демонстрировать мне пределы моих собственных возможностей. Я плыла по волнам боли, я тонула в этих волнах, ничего не понимая, ни о чем не думая и почти теряя сознание. Господи, как могла я раньше обращать внимание на такие ничтожные, мелкие, карликовые боли, как зубная, головная или менструальная! Как могла я считать болью эти легкие неудобства, эти незначительные предупреждения плоти, сделанные шепотом. Теперь плоть моя, каждый ее миллиметр, каждая клеточка в изнеможении кричали, орали, вопили и трубили и не могли докричаться до Господа, медлившего с пощадой.

Боль отступила, и облегчение оглушило, опустошило меня. Очнувшееся сознание подсказало, что это и были схватки. Девочка напротив меня до пересменка, по-видимому, не дотерпела, и теперь на ее месте сидела пожилая женщина.

— Ты первого рожаешь?

Я кивнула.

— А я — шестого, первого рожать трудно, а потом привыкаешь. Я вот мужу говорю, когда расспрашивает: представь, что твои яйца медленно-медленно размалывают на мельнице, а потом еще раз, и еще — и то мало будет.

Боль снова начала подступать, я застонала, потом громче. Боль упорядочилась, стала периодической, и я приноровилась стонать ей в такт, словно раскачиваясь на качелях. Ко мне подошла акушерка:

— Ну, хватит, полно. Вы хотите удовольствие получать, а болит пускай у других. Вот вспомни об этих муках, когда в следующий раз будешь с мужиком спать. Да нет, вы все забываете, и очень быстро. Ладно, сейчас уколю тебя, полегчает.

После укола боль на короткое время притупилась, но вскоре снова стала невыносимой. Я впадала в забытье, приходила в себя, стонала, кажется, кричала и снова забывалась. Очнувшись, я услышала:

— Ее когда привезли?

— В полдень.

— Смотрите, до сих пор вода хлещет. Эк же ты водички напилась, моя красавица!

— Когда ее на стол?

— Я думаю, через часик.

Наверное, прошел час, потому что меня расталкивала другая акушерка:

— Пора в родилку. Сама дойдешь?

— Дойду.

Мне казалось, я рожу по дороге, выроню ребенка прямо на каменный пол, и я приседала, поддерживала живот руками, но явно преувеличила простоту и скорость родов. В родовой стояло три стола, на одном, дальнем, лежала девушка, я с трудом взгромоздилась на средний, третий, самый близкий к входу, был пуст.

Схватки отступили, и я увидела, как привели еще одну женщину. С ней была сумка, она достала из нее шоколадку, положила сумку в головах, стала есть.

— Ты так кричала, у тебя, наверное, первый? У меня третий. А сумку я всегда с собой беру, у меня там деньги, без денег здесь нельзя.

Я уже не могла поддержать эту предродовую светскую беседу. Все, что еще час назад я считала болью, было болью неполноценной, недостаточной, предболью, недоболью, полуболью, пустяком, совсем ничем. Я чувствовала себя словно перчатка, которую, разрывая по швам, выворачивает наизнанку жестокая рука и все никак не может вывернуть; как крохотный кит, внутри которого бушует разозлившийся на судьбу Иона. Меня разрушал изнутри огромный безжалостный таран, настойчиво пробивающий брешь в моей заупрямившейся плоти. Я кричала, но не слышала своих криков, о них мне сообщали резкие оклики извне:

— Прекрати орать, ты погубишь ребенка, дыши!

— Не смей кричать, тужься, ты расходуешь силы на крики, ну еще раз, старайся!

Потуги сделали боль беспредельной, она достигла максимума, но, почему-то не желая увлекать меня в небытие, стала спускаться с пика, пошла на убыль. Я увидела, что меня тесным кольцом окружили несколько женщин в белом. Молодая девушка начала массировать мне живот, делая неловкими руками пассы сверху вниз.

“Боже, какие длинные ногти, — мелькнуло у меня в голове. — Красные…”

— Что ты делаешь! — закричала женщина. — Ребенок повернулся, у него голова сверху, тазовое предлежание, идет ягодицами, личико будет в яблоках.

Моя дочь пробивала себе дорогу в этот мир не головой и даже не ногами, а попой, сложившись вдвое и не щадя маму.

— Давайте ножницы, скорее!

— Зачем ножницы, — в ужасе закричала я, — не надо ножницы! Я сама!

— Разорвешься, дурочка.

Я попыталась поймать руку с ножницами, но острая боль сверкнула у меня между ног, оттенив букет моего страдания новым, еще неизведанным вкусом.

— Черт, все равно разорвалась.

Мне и в самом деле стало все равно, что у меня больше нет тайн и я обращена ко всему миру разверзнутой, растерзанной, разорванной и разрезанной промежностью. Мне было все равно, что белый свет лицезреет мое окровавленное, измученное, вопиющее нутро. Мне было все равно, чем закончатся роды. Мне было все равно, умру я или останусь жить. Боль победила меня, растворила, сделала своим инструментом, приспособлением, экспериментальной установкой. Раздробила на осколки и вновь объединила их единым желанием. Я хотела лишь, чтобы все закончилось, так или иначе. И уже не верила, что все в этом мире проходит.

Безмерный покой, значительно превышающий любое блаженство, снизошел на меня внезапно и сразу. Боль закончилась, ушла, испарилась, исчезла, как будто ее и не было никогда. Не оставила после себя никакого послевкусия, никакого самого маленького остатка, даже крохотного следа, ошеломила своим отсутствием. И очистила меня, сделав человеком из антропологической заготовки. Мне неведомы земные ощущения четвертуемых или подвергнутых аутодафе, но возможно, что и они там, в горнем мире, с той же остротой ощущают избавление от страданий и преображение. Отныне я всегда буду снисходительно, как к младшим и неразумным, относиться к тем, кто не рожал: к мужчинам, девицам и лишившимся счастья родов женщинам. И знать, что любая родившая стоит ближе к Творцу, чем все мыслители, поэты и художники вместе взятые.

Я была счастлива абсолютно и полно, как никогда прежде, я даже не представляла себе, что могу быть такой счастливой. И крик, негромкий, но требовательный, настойчивый, слегка сердитый, возвестил о сошедшем на меня счастье, словно рожок херувима. Я открыла глаза: акушерка держала на руках маленькое темноволосое и смуглое существо, недовольное и грязное, но знакомое, родное и уже любимое.

— Ну вот, смотри, а ты чуть не погубила такую чудную девочку.

Это была моя принцесса Будур, моя дочка, мое чудо. И теперь чудо это мыли, взвешивали, измеряли, пеленали. И стало ясно, что муки мои были правильными, нужными, полезными и надлежащими. Ибо в природе человеческой любить, беречь и ценить только то, что досталось в тяжелых трудах и страданиях.

Мне поднесли ребенка.

— Проверьте, мамочка, бирочки, все правильно? Хотя вашего трудно перепутать.

Никакие бирочки я проверять, конечно, не могла и просто кивнула. Мой самостоятельный отныне кусочек унесли, и я позволила своему вниманию переключиться на окружающих. Сквозь пелену умиротворения и покоя я поняла, что девушка слева от меня только что родила, а младенец на руках акушерки поразил меня своим синевато-белым цветом. Врачи залопотали, засуетились, раздались шлепки, еще какие-то звуки. Все было ясно с ужасающей очевидностью. Пришла пожилая дама, пошепталась с врачами.

— Я должна огорчить вас, — сказала она. — Младенец мертв.

Вот от чего уберег меня Господь! Девушка тоненько и тихо заплакала.

— Вы молодая, родите еще.

— Что же произошло, ведь все было нормально?

— Да, сердце до последнего прослушивалось. Обвитие пуповиной, асфиксия. Схватки слабые, роды медленные, шли быстрее б — можно было бы оживить.

Девушка поражала меня камерностью своего горя. Продолжая тихонько плакать, она спросила:

— Мы сможем забрать его похоронить?

— Конечно.

— Я хотела бы уйти домой.

— Лишнего держать мы вас не будем.

Ее увезли.

Между тем женщина справа с легкими стонами сосредоточенно и умело рожала своего третьего. Она правильно тужилась и методично дышала. Мне стало стыдно: я так кричала, неистовствовала, а люди рожают вон как, правильно, разумно, их хвалят — и за дело!

— Вот умница, еще немножко. Молодец. Все, мальчик, некрупный, но здоровенький.

Мальчик захныкал. Мама заулыбалась, полезла за сумкой.

— Мне можно шоколад, доктор?

— Пожалуйста, если хочется.

Женщина стала аккуратно есть, тщательно пережевывая полезную сладость. Про меня, кажется, забыли.

— А меня когда отвезут в палату, доктор?

— Погоди, тебя надо зашивать.

— А нельзя ли не зашивать?

— Ну, если хочешь ходить с огромной дырой, чтобы ведро со свистом пролетало, — твое дело.

Да, ничего не скажешь, умеют убеждать наши гинекологи.

— Ладно, не капризничай, сейчас быстренько зашьем. Леночка, ты никогда не зашивала?

— Нет, Рахиль Соломоновна.

— Вот и зашей, надо же начинать.

Меня отвезли на кресло. Красавица Леночка, та самая, с алыми ногтями, взяла неумелыми пальчиками огромную кривую иглу.

— Что, на живую?

— Да здесь и уколоть-то некуда, потерпите, всего стежка четыре, вы ничего не почувствуете.

— Так, молодец, нет, вот сюда, выводи, выводи иголочку.

Но это была не боль, не та боль, не то, что с этого времени я буду называть болью, и я, помня о женщине справа, даже не пискнула. Наконец меня отвезли в коридор.

— Подремли до утра, — укрыла меня одеялом добрая старушка-санитарка. — Утром поднимем тебя в палату.

— А сколько времени?

— Начало первого, спи.

Так, я родила часа два назад, какая умница, успела четырнадцатого, в воскресенье, все, как хотела мама. С этими мыслями я забылась, а на рассвете меня разбудила та же старушка:

— Вставай, милая, пойдем.

— Как пойдем?

— Да палаты-то все на втором этаже, здание старое, лифта нет, санитарки все такие же, как я, кто ж тебя понесет-то, ты вон какая крупная. Пойдем, милая, все ходят, не ты первая, не ты последняя.

Я встала: кружилась голова, подрагивали ноги, кололи жесткие лески швов. Старушка поддерживала меня под локоть, едва доставая мне до плеча. Мы дошли до угла. Огромная, залитая утренним солнцем дворцовая лестница, причудливо изгибаясь и сверкая только что вымытыми мраморными ступенями, вела на второй этаж. И я, засмеявшись, пошла по ней навстречу своей новой жизни, ведомая крохотным терпеливым ангелом.

(обратно)

"Моя борьба на литературном фронте"

Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 3 с. г.

 

14.IV-31. ЛюбопытенГронский из «Известий». Не верю его искренности. Проныра, карьерист, подхалим. Помню его появление в «Известиях» при Степанове-Скворцове: почтительно изгибался, руки по швам, «слушаюсь». Но работяга: работой завоевал доверие. Сейчас — кандидат в «редакторы». Вчера на собрании партколлектива он говорил уже таким голосом и тоном, что один из «смирных» партийцев не стерпел и бросил реплику: «Но есть партийная общественность, Иван Михайлович». Гронский говорил о том, что у него есть «власть» выбросить из «редакции» любого партийца — не спрашиваясь мнения партколлектива. Это уже нотки «барина», который угрожает. Старается дружить с «сильными». «Друг» Демьяна Бедного. Сам он месяцев восемь не вносил партвзносов, задолжал «Известиям» несколько тысяч рублей, — платил себе за рецензию в пятьдесят строк — до 150 руб., — словом, «когти» показывал еще при Степанове-Скворцове. Когда на ячейке все это было обнаружено и пропечатано в «Рулоне», газете типографии, — он все-таки вывернулся. Сейчас понемногу превращается в видную фигуру. Фактически он руководит газетой. Человек с талантом. Но бывший эсер, хвастун, втирающий очки рабочим насчет своего старого большевизма. Есть в его лице и повадке что-то крепкое, волчье. Хитер и умен. Говорит медленно, обдумывая каждое слово. Старается не «спешить», а класть свою гирю на ту чашку, которая уже пошла вниз. Долго помнит зло и мстит, подбирая «документы», с чувством и толком. Парень кулацкой складки1.

 

Будучи в Ленинграде в январе этого года, я зашел по делу к художнику Верейскому. Он, оказывается, зять Н. И. Кареева2. Старик, узнав, что я у Верейского, попросил заглянуть к нему. Я зашел: маленькая, темная комнатушка, пропахшая пылью. Узенькая кровать за ширмочкой, жесткая, плоская, маленькая подушка, тонкое старое одеяло. Диван, промятое кресло, стол, заваленный книжками и бумагами. Темная лампочка с канцелярским абажуром. Старик в своем древнем «думском» сюртуке, с красным, точно обваренным, лицом, с тусклыми, без выражения, глазами, с гривой белых волос — Кареев показался мне выживающим из ума стариком. Хотел он у меня получить рекомендацию к Рязанову: Рязанов взял у него несколько лет <назад> для напечатания рукопись о Годвине3 — и рукописи не печатает, и не возвращает. Кареев несколько раз обращался к нему, — «И вот, не могу добиться», — говорил старик. Я, смеясь, сказал ему, что мои отношения с Рязановым так плохи, что моя «рекомендация» может только ухудшить дело. Кареев забеспокоился: «А, тогда не надо».

 

Соловьев — доволен. Уверяет, что «прорыв» в ГИХЛе его лично не коснулся. Напротив: будто бы «влиятельные товарищи» говорят ему ласковые слова, он-де ни при чем и как будто он «жертва». Почему дело так обернулось — непонятно. Но пока действительно остается в ГИХЛе.

 

Заходил Зарудин. Его облаяли в «Комсомольской правде» за его рассказ «Неизвестный камыш», напечатанный в «Новом мире». Рецензент объявил его кулаком, классовым врагом, st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname напечатала карикатуру, в которой он изображен с обрезом в руках. Поводов для такой критики рассказ не дает. Обычный хулиганский налет, — каких сейчас много. Курьезно то, что он пришел именно ко мне, думая получить защиту. Я напомнил ему, что совсем недавно — Горбов напечатал статью, по существу, мало чем отличающую­ся от «приемов» этого рецензента4. Я посоветовал ему написать письмо в «Литературную газету» и собрать несколько подписей «уважаемых» попутчиков. Он как будто не верит, чтобы эти «уважаемые» дали свои имена под протестом. Это возможно. Хотя каждый из них каждый день может оказаться в таком же положении (совсем недавно в таком положении была Ел<ена> Тагер5), «уважаемые» побоятся дать имя в защиту «перевальца». Правда, «перевальцы» жнут то, что посеяли. Упорно стоят на своей реакционной, мещан­ской позиции. И травля, в сущноcти, потому и происходит, что очень ребята упорны. Ив. Катаев, коммунист, заявил на дискуссии <в> Коммунистической академии, что одна ошибка Горбова ему дороже, чем все разглагольствования Гельфанда6. Разглагольствованиям его, правда, грош цена. Но ошибки Горбова ведут его в объятия Айхенвальда7, Замятина, прямо в контрреволюционную яму. Катаеву на это наплевать. Его собственный «коммунизм» поэтому вызывает опасения. Если «перевалец» коммунист — то непременно с реакционным душком.

 

Буквально нельзя написать строки, чтобы не обругали, чтобы не пытались использовать для дискредитации. Что им надо? По поводу моих «Концов и начал»8 Селивановский в «Литературной газете» написал гнуснейшую и лживую статью, с передержками, клеветой. Озаглавил: «Старик обожал искусство», снабдил двумя карикатурами, мерзейшими9. Статья <моя> хороша, содержательна, политически правильна — это отзывы знающих людей. Но именно потому, что она может произвести хорошее впечатление, налитпостовцы и стремятся забросать грязью. Вчера на пленуме ЛОКАФа Авербах коснулся ее; в «Литературной газете» в отчете что-то гнусное: берегитесь данайцев, дары приносящих, — говорит он по поводу этой статьи, — и еще пишет что-то о последователях Воронского, «делающих хорошую мину при плохой игре»10. При чем тут игра и почему я последователь Воронского? Они меня хотят сделать его «учеником», чтобы я платил по его векселям. Это ясно. В Литературной энциклопедии Вал. Полянский в статье «Критика» причисляет меня к «идеологам» «Перевала», хотя добавляет, что я формально в «Перевале» не состоял11. Тоже ложь, продиктованная тайными побуждениями. В каждом моем слове, статье, выступлении ищут уклон. Даже беспартийная какая-нибудь дрянь, клоп, вроде искусствоведа Варшавского12, и тот, хитро прищуриваясь, хотел на мне «заработать»: после моего выступления в Доме Печати на диспуте о плакате он мне «возражал» с ехидством.

 

Про Маяковского нельзя было сказать, что он был крупен. Он был огромен. Все пропорции в нем были преувеличенны. Его плечи были шире, чем это надлежало по его росту. Его руки были длинны и узловаты, казались не­обычайными. Черты лица его были крупны, широкий, мятый рот, широкие скулы, широкий нос — от этого голова его на широких плечах казалась головой Голиафа. Все в нем превышало меру, выходило из ряда, переступало границы, как его голос, его жесты, движения. Он очень метко сказал о себе: «Версты улиц взмахами шагов мну». Он в самом деле мял их взмахами шагов.

Вспоминаю один из вечеров в Большом театре. Доклад об искусстве. Маяковский в партере. Его очередь говорить. Как пройти на сцену? Очень просто: он, даже не сгибаясь, перемахнул одну ногу через барьер в оркестр, достал ногою какой-то там стул, перекинул другую и, как по ступенькам, перемахнул на сцену. Щербиновский13, тоже гигант, с любопытствующим восхищением подошел, посмотрел в оркестр, смерил глубину и покачал головой: это — да!

 

В нем была природная монументальность. Какая-то уверенность в себе. Нельзя было подумать, чтобы он мог колебаться, раздумывать. Он был стремителен, порывист, угловат. Движения его резки и грубы. Когда он спешил, с его пути испуганно сторонились люди. Он шел как трактор. Он не мог затеряться ни в какой толпе: голова его и плечи… <конец страницы оборван> . Его широчайшие гнутые плечи несли его голову как на носилках.

Я впервые увидел его в 14 году. Познакомились у Венгрова. Он пришел с женщиной, так удивительно им воспетой14. Небольшая, ослепительная, сверкавшая волосами, глазами, зубами — она казалась рядом с ним маленькой игрушкой. Огромный, мощный, мрачный, но смирный и тихий, он был подобен укрощенному громадному зверю. В ее присутствии он затихал, был даже скромен. Скромность не шла к нему. Это было для него необычно.

Было в нем что-то гремящее, гремучее. Его слава началась со скандалов. Он оскорблял буржуазную толпу, которая ему рукоплескала. Она ему мстила. Он был в вечном негодовании. Бешенство он постоянно носил в себе. Оно прорывалось во всех его выступлениях. Он наслаждался злобой, какую возбуждал. Он дразнил толпу, играл ею, раздражал. В этом была проба сил. Он хотел власти. Он эту власть имел. Позже, в годы революции, он научился играть с толпой, любовно, смешливо раздражая ее и забавляя. Но иногда он бросал аудиториям оскорбительные слова: аудитория затихала.

Сегодня год, как он застрелился. В газетах — статьи. Вездесущий Авербах. Доклады Авербаха, Лелевича, Когана, Луначарского, какого-то Шнейдера15, Динамова16.

 

В «Литературной газете» на первой странице, под портретом Маяковского напечатаны строки из «Во весь голос», — и нагло перевраны. У Мая­ковского:

Над бандой поэтических рвачей и выжиг, —

а в «Литературной газете»:

Над бандой поэтических пролаз и выжиг.

Какой-то «рвач» из «Литературной газеты» решил, что не следует давать Маяковскому возможности на страницах «Литературной газеты» квалифицировать так его братию. Ну — и исправил, разумеется.

Я позвонил Асееву, обратил его внимание. Он согласился, что возмутительно.

 

Читал он изумительно. Первый раз я слушал его при первом же знакомстве. У него темнели глаза, и все движения его делались ритмическими. Влияние его голоса, его манеры было несравненно. Голос могучий, мягкий, густой и зычный, гулкий — при отчетливой дикции производил неотразимое впечатление. Ему подражали, — безуспешно. Его стихи трудно было слушать в исполнении актеров, даже крупных. Качалов казался фальшивым декламатором. И сам Маяковский не любил, когда актеры читают его вещи. И он был прав. В актерской манере — холод и внешнее восприятие стиха. Маяковский как-то на вечере «Нового мира» стал передразнивать Качалова — при нем же: получилась подчеркнутая декламация, с завываниями. Это било в точку. Качалов смутился.

 

15/IV-31. Глаза Маяковского темнели, когда он волновался. Его взгляд становился упорным, магнетическим. Он вообще обладал гипнотической силой. Люди, бывшие около него, не могли противиться его влиянию. Он магнетизировал взглядом, зычностью голоса, размашистостью, монументаль­ностью своей. Когда он читал <свою поэму>«Войну и мир» — первый раз — Горький плакал. Впрочем, Горький вообще не прочь капнуть слезой. Но у многих — с крепкими нервами, — у меня тоже — сжимался ком в горле.

 

Я испытывал эту власть Маяковского. Поэтому я с ним ссорился. Когда он начинал убеждать, широко улыбаясь, скаля зубы, — его рот делался широким — он посмеивался как-то басом, спорил, прерывая, не давая говорить, как-то наседая, внушая, убеждая тембром густого голоса, тоном, увещевая, подчиняя себе — и действительно — убеждал. С ним нельзя было спорить, когда он хотел убедить в хорошем качестве своих стихов. Он мог убедить в чем угодно — но во мне всегда подымался протест, когда он вот так именно «наседал», убеждая меня. На него жаловались: черт его побери, придет, уговорит, всучит, — а потом окажется, что чепуха. Поэтому лично с ним спорить боялись — и в st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname х, и в ГИЗе, и особенно в Торгсекторе, куда он иногда заглядывал, чтобы «продвигать» свои книги. Там его боялись как огня. И действительно, если он приходил — добивался, чего хотел.

 

Он ездил по всей стране с лекциями, докладами и читал свои стихи. После его чтения публика требовала его книжек: стихи ей казались замечательными. Он привозил поэтому свои книжки. Позднее он догадался — заходил в ГИЗ, требовал, чтобы книги его посылались в те города, где он будет читать. Книги действительно шли. Он иногда после вечера делал надписи на купленных экземплярах — публика расхватывала книжки. Так он сам «продвигал» себя в массы. Но нередко, прослушав его стихи в его исполнении, а потом почитав книжку, — читатель бросал ее, недоумевая: когда сам читал — было хорошо и понятно, жаловались мне иногда. А как читаю глазами — ну ничего не понимаю. И красоты нет.

Многие не могли привыкнуть к его ломаной, короткой строке. В st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname х и конторах были уверены, что строчку он дробил из-за «гонорара».

Он действительно требовал себе оплаты сначала за каждую строку. Но когда в «Новом мире» в конторе запротестовали, указав ему, что у него в каждой строке по два-три слова, а иногда и по одному, — он предложил гонорар: полтинник за слово.

Гонорар он собирал как дань, как налог17. И сам не любил фининс­пектора.

Проживал он много, играл в карты, не отказывая себе ни в чем. Зарабатывал много. И всегда как-то нуждался. Много стоили ему Брики.

Когда в 19 — 20 г<одах> он в РОСТе организовал «окна»18, он собрал небольшую компанию — он сам, Лиля Брик, Левин19, Лавинский20, Осип Брик, — и сообща «мазали» плакаты. Получали что-то с кв. метра, — писали плакаты все — подписи делал Маяковский21. Выколачивали большую монету. Помню — с ними трудно было работать: когда я в ПУРе пытался привлечь их, — оказалось не под силу. Слишком большие денежные аппетиты были у этого колхоза. Но делали дело талантливо, с блеском.

 

Когда он спорил с кем-нибудь — и чувствовал силу спорщика, то сердился, глаза делались как угли, он с ненавистью смотрел в лицо противника, точно хотел его уничтожить, проглотить. Спорщик, если робкий, терялся, пасовал.

Знавшие его говорили о нем: Маяковский внутренне нежный, тихий. Это снаружи — он крикун, горлан, забияка. Возможно, так и было. В его стихах, сквозь ропот бунтаря, сквозь скандал и бунт и браваду, сквозят удивительные строчки. Он прятал нежность. Стыдился? Он ведь бросил однажды:

 

Хорошо, когда в желтую кофту

Душа от осмотров укутана.

 

С этой стороны мы его не знаем совсем. Да и вообще: знаем ли мы Маяковского? Признаюсь: я его только сейчас, после его смерти, и начал понимать.

 

Луначарский в своем вчерашнем докладе в Коммунистической академии повторил мою мысль о «двух Маяковских». Это — основа его доклада22.

Маяковский до «Войны и мира» — необычайно лиричен. И в «Войне и мире» лирика. Но до «Войны» он имел дело только с собой. После «Войны» — с внешним миром. Как бы переместился угол зрения. Он «заметил» мир. Революция еще дальше потянула его от «себя». А он «скучал», и его все тянуло обратно, «внутрь» своего собственного трагического мира. Маяковский — лирик, трагик, себялюбец, индивидуалист — требовал слишком многого от Маяковского — горлана-главаря.Горлан наступал «на горло» этим требованиям. Вообще, борьба этих двух и погубила его.

Луначарский на вечере памяти Маяковского в Коммунистической академии сегодня коснулся взгляда Троцкого на смерть Маяковского. Троцкий, — говорит Луначарский, — сказал, что Маяковский умер потому, что революция не пошла по его, Троцкого, пути. А вот если бы революция пошла по его пути, тогда все было бы прекрасно и был бы жив Маяковский. Ну, конечно, такая точка зрения — точка зрения политической лавочки, обнищавшей и прогоревшей. Троцкий, говоря так, солидаризируется со всем, что есть враждебного в мире по отношению к нам. — Сказал очень мягко. Можно было бы куда жестче квалифицировать23.

 

Вересаев зашел ккнижную лавку издательства «Недра». Там с ним обошлись без достаточной вежливости, как ему показалось. Он стучал палкой и кричал: «Я вас научу разговаривать с Вересаевым!»

 

Встречаю пролетарского писателя Г. Никифорова. Почему, спрашиваю, вы не протестуете, когда вас «Вечерка» лишает права называться «пролетар­ским писателем»?24

— А она лишает меня этого права?

— Да.

— Ну и слава Богу, — отвечает.

Он — один из тех, кто увлекается «гонорарами» — и, кстати, «красным деревом». Когда встал вопрос об обуздании «аппетитов» писателей-коммунистов, — он доказывал, что писатель должен «сберегать» про черный день. Сегодня — печатают, а завтра?

 

18/IV, 31. Луппол25 передает беседу с Б. Малкиным. СозданИзогиз. Поэтому — ликвидировали наши музейные издательства. Нам предложили составить наши планы — издавать нас будет Изогиз. Последний давал всевозможные обещания, сулил золотые реки <описка вместо: горы>. Планы составили, заявки подали, понадеявшись на обещания, развернули работу. В частности, у меня в музее — готово около восьми работ. Заказано еще много — по «плану», утвержденному Изогизом. Когда встал вопрос о заключении договоров, Малкин сообщает Лупполу, что Изогиз печатать будет не все, а только то, что находит нужным: путеводители и открытки, — то есть единственно «хлебные» издания. Выходит, что Изогиз задушил нашу музейную работу, чтобы «выкачать» из нас «доходные» издания — и плюнуть на все: музеи остались без необходимых, но малодоходных изданий. Малкин, кроме того, говорил о «бригадах», об ответственности, которую несет он, и брехнул о том, что в музеях работают литераторы, «снятые» с литературы. Камень в мой огород. Луппол возмутился: что вы говорите о Полонском, он назначен ЦК директором, он редактор «Нового мира»! Почему его st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname вас не удовлетворяет?

А Малкина я не удовлетворяю. Бывший эсер, никогда не бывший коммунистом, богемец, друг имажинистов, друг лефов, в свое время превративший «Центропечать» в клоаку, сжигавший вагонами литературу вместо того, чтобы «распределять», снятый с работы в «кино», — он хочет прежде всего «застраховать» себя от упреков. Он не хочет себя «скомпрометировать» — он боится за «себя» и поэтому душит музейную работу.

 

Сегодня в музее, на вернисаже Павла Кузнецова, — я предложил Луначарскому выступить. Не хочется. Почему? Да мне Кон26 выразил недо­вольство: выставки, говорит, устраивает Наркомпрос, — а вы не выражаете наше­й­ точки зрения. Неудобно выходит.

Бедняжка! Разговорившись, он бросил несколько фраз о том, как трудно ему работать, как его не любят просто за культурность, за его знания, за то, что он головой выше многих.

У него, очевидно, потребность говорить в аудиториях. Выступает он где только можно. Вчера читал лекцию в Политехническом музее — «Культура буржуазная и пролетарская». Начал около девяти. Я слушал по радио. Бросил. Часа через полтора верчу ручки — Луначарский продолжает. Я ушел. Возвратился домой. В половине первого ночи включаю радио — Луначар­ский. Продолжает свою лекцию — молодым, свежим, не уставшим голосом.

 

Розенель — красавица, мазаная, крашеные волосы, — фарфоровая кукла. Играет королеву в изгнании. Кажется — из театров ее «ушли». Ее сцениче­ская карьера была построена на комиссарском звании мужа. Сейчас — отцвела, увяла. Пишет какие-то пьески, — в Ленинграде добилась постановки, но после первого же спектакля сняли. Прошли счастливые денечки!27

 

20/IV, 31. Третий декадник ФОСПа. Доклад Ларина28 о новом быте и социалистическом строительстве. Как и предыдущий — привлек писателей. Почти те же. Руководит вездесущий Эфрос — проныра, пролаз, деляга. Правый, трижды проштемпелеванный, он упорно дерется за место под солнцем. Изгнали из правления Союза писателей — он тем не менее около Союза, хлопочет, организовывает, проявляет инициативу, «работает» и... в итоге — побеждает. Вожжи как-то у него в руках. При старом правлении он как будто руководил, выступал, когда надо, направлял. Теперь он вне правления, тем не менее его тень витает над Союзом. И здесь он нечто вроде «хозяина». Сидит около председателя (Г. Коренева29), приглашает публикувходить, садиться, предлагает не шуметь и т. д. — он на виду — Эфрос здесь, Эфрос там — у всех на глазах. Куда до Эфроса, скажем, Кореневу — его не видно и не слышно. Доклад популярен, как бы для детского возраста. Намеченные изменения в быту — положение женщины, разрушение семьи, труд как осно­ва жизни, конец буржуазного индивидуализма, отсюда — новый быт и т. п. Писателям, впрочем, многое было новым. Хотя энтузиазма, как предыдущий доклад Ломова30, — Ларин не вызвал. Было несколько вопросов (Эфрос главным образом): какие изменения произведет все это в писатель­ском ремесле и как вообще изменится тип писателя. Ларин ответил что-то вроде того, что писателю придется посещать фабрики и заводы, знакомиться с новым бытом и описать его. Читал затем Сельвинский поэму «Электрозавод»31. В сущности — передовка в стихах. Об энтузиазме — но без энтузиазма, об электроэнергии — но без энергии. Сухо, вяло, казенный какой-то стих, видно — писал «по заказу». — Вещь нудная и тяжелая, хотя благонамеренная сверх меры. Вот судьба: он хочет занять место Маяковского, пыжится изо всех сил — и нельзя упрекнуть — много труда и энергии убивает в это дело. Но он чужой революции, чужой пролетариату. По его лицу (надутый, самовлюбленный, с плутовскими глазами, честолюбец), по манерам, по образу жизни, вплоть до шубы из белого какого-то меха, по его жене, раскрашенной, в мехах, красивой женщине, — всё говорит против его пролетарских симпатий, т. е. что симпатии эти навеяны временем, показные, фальшивы. Ему бы работать в учреждении, заколачивать монету, иметь свой авто и текущий счет в банке — а он старается во славу пролетарской революции писать, воспевать «электрозавод». Не находит слов, образов, — все вымученно, чуждо, мертвенно. Его цыганские песни «звучали». «Улялаевщина» — махновская, анархическая, интеллигентская вещь — также была сильна. Уже «Пушторг», где он был «идеологичен» до кончика ногтей и, сверх того, одержим идеей о господстве технической интеллигенции, — уже «Пушторг» был вял, скучен, нуден и тягуч. «Командарм-2» был таков же. Теперь «Электрозавод» — ничтожная, никчемная вещь. После чтения — ни одного хлопка, ни одного возгласа одобрения. Смущенное молчание, покашливание, взгляды в пол32. Он, в смущении, стал читать дальше какие-то материалы. Среди них сатира на печать — вызвала смех.

 

21/IV, 31. И Артем Веселый, и Гладков — оба были у Горького в Италии — бранят его. Артем рассказывает: быт Горького ужасен. Встают поздно — завтракают. Часа через два — едят. Часа через три — обед. Длится несколько часов — собирается много народа. Вино. Разговоры о пустяках. Когда же он работает? Черт его знает: урывками. Оба утверждают, что он мало читает, что все ответы на письма — по кратким резюме. Рядом с его виллой — дом для гостей. — Живет широко, многих кормит, кто приезжает. Но живет «для себя».

 

Статья Горького — об издательской работе, о недобросовестности и пр. в «Правде» и «Известиях» — вызвала шум в писательской среде33. Он справедливо вздул и ГИЗ и ГИХЛ — за безобразную работу, за неграмотных редакторов, за «прорывы» и пр. Но мимоходом он обругал нескольких писателей — так, <за> здорово живешь, походя, — среди них некоторых зря. Обругал, между прочим, и А. Окулова34. На заседании правления Союза он обрушился на Горького с бранью и упреками, говорил о том, что Горький гадил на революцию и т. д.35. Лидин — председательствовал — был в замешательстве и панике. Что делать? Выручил Эфрос, он внес предложение такого характера, что Союз не станет вмешиваться, что Окулов должен подать заявление, написать в газету — словом, что-то в этом роде. Но писательская публика — на стороне Окулова. Странная вещь: писатели Горького не любят, не терпят. О нем со злобой говорит Пришвин. С иронией — Сергеев-Ценский. С завистью и недоброжелательством — остальные. А друзья — кто они?

 

28/IV, 31. Асеев «двурушничает». Малышкин рассказывает, как в ЦК, во время беседы делегации Союза писателей со Стецким, лишь только упоминалось имя «Нового мира», Асеев неизменно врывался в разговор с недоброжелательными замечаниями. А приходит в редакцию — любезен, просителен, как ни в чем не бывало. Человек с камнем за пазухой.

 

Вчера, на вечере в «Новом мире», он читал поэму про ОГПУ36. Четко сделанная вещь, даже с блеском, но холодная, головная. Он, очевидно, идет по стопам Маяковского: наступает на горло собственной песне. Внутренне лирик, чуждый пафосу индустриальной революции. Но других путей нет, а хочет быть «всем». После Маяковского — считает себя «первым». Берет себя в руки и заставляет себя делать вещи, которые, по его мысли, «нужны» эпохе. Bыполняет «социальный заказ». Но выходит холодно, без огня.

 

М. И. Калинин подметил это. Читали стихи Антокольский, Асеев, Кирсанов, Молчанов37 и, последним, Пастернак. Про первых четырех Калинин заявил: не поэзия это, а рифмованная публицистика. Особенно он напал наКирсанова: последний прочитал вступление к поэме «Золотой век». Здесь он, похлопывая по плечу Платона, сверху вниз смотрел на античную культуру, козырял именами софистов, неоплатоников, стоиков и т. д. Вещь поверхностная, сделанная с налету. Калинин заявил ему: «Знания не видно, желания учиться не видно. Послушают такие наши вещи и скажут — „невежды”. Как вы пишете о Платоне? А читали вы Платона? Легкомысленно, поверхностно выходит все это...» Он после того, как уже оделся, стал разговаривать о поэзии. Его обступили кружком. Он заявил: я консерватор. Я считаю поэзией то, что можно петь. А ваши стихи, и вообще последние стихи, — петь нельзя. Это не поэзия. Вот Гейне — поэт. Каждую вещь его можно петь. «Левый марш» Маяковского можно петь. А у нас пишут стихи — от головы, без музыки. В стихе первое дело — музыка. Надо от души, от сердца петь. Раз меня Есенин спросил: поэт я или нет. Я ответил: не поэт, потому что не знаю, что тебя поет народ. Вот напиши так, чтобы народ стал тебя петь, тогда поверю, что ты поэт. Он <Калинин> не понимает современных исканий формы. «Я за старую форму. Вот говорят про нашу музыку: а своей оперы мы не создали. А то, что создали, — дрянь. А старая — слушай, всегда приятно». Эти высказывания задели многих. Когда он сказал Кирсанову: «Прежде такие поэмы писали раз в десять лет. Надо поучиться», — Асеев бросил: «Да, конечно, к шестидесяти годам тогда напишет поэму». Лицо Асеева, когда он слушал Калинина о «публицистичности» прочитанных стихов, стало серым и злым. Он как будто внутренне говорил: «Сволочь, для тебя стараюсь, а ты морду воротишь».

Прекрасен был Пастернак — прочитал тонкие, лирические вещи, малопонятные, но захватившие всех. Есть в них глубочайшее, действительно как музыка, чувство. Даже Калинин, когда его спросили о Пастернаке, ответил: «Ну что ж, о Пастернаке я не говорю. Он лирик». Это значит — Пастернак ему понравился больше. Говорю Вс. Иванову, что думаю написать о новых вещах его «Из записок бригадира Синицына»38. Эти вещи он выполнял по «социальному заказу». На «индустриальные темы». — Отставил свой стиль «Тайного тайных», то есть свою настоящую манеру, и пытался потрафить напостовской критике. Взмолился: не надо писать, ну чего вам! Случай мог бы показаться удивительным, если бы он действительно не боялся привлечь лишнее внимание именно к этим вещам: а вдруг все увидят, что это «подделки», — что в них, внутри, сквозь материал социалистического строительства, — проглядывает все тот же Иванов из «Тайного тайных». — Боится потерять «командную высоту».

 

Один из писателей задал вопрос Калинину: «А как вы находите Пастернака?» Калинин ответил: «У него большое достоинство: он пишет кратко».

 

2/V, 31. Пастернак «ушел» от жены, — к жене «друга», музыканта Нейгауза. Во время отъезда Нейгауза — он просто сошелся с нею. Вернулся муж — и принял это как должное. Повторяется, кажется, история Бриков с Маяковским: брак втроем. Женя Пастернак страдает, Борис также. Возникли странные отношения: он то возвращается к жене, то опять уходит. Отправляет ее с сынишкой за границу и хочет быть вместе с ними. Рассказывает ей все, что происходит между ним и любовницей, вплоть, вероятно, до интим­ностей. Звонит ей как-то по телефону от Нейгаузов и сообщает: мы сидим, Нейгауз играет, нам хорошо и грустно, вспоминаем тебя. Хочет с ней делиться своими «душевными» сомнениями, но целует ту. Женя резонно заметила ему: «С той ты живешь как с женой, а от меня хочешь одну „душу”. Мне этого мало». Он разрывается между ними и сам, очевидно, не знает, как быть. Нейгауз приходит к ней иногда в гости и утешает. Все дико, изломанно, неврастенично. Борис, думая, что я его осуждаю за разрыв с Женей, стал отдаляться. При встрече глядит в сторону. Его мучает что-то вроде совести. Сегодня звонит и благодарит: за любовь, за дружбу и, главное, за отношение к Жене. Я ей на днях сказал несколько ободряющих фраз: его это радует. Написал пачку стихов, в которых воспевает именно Женю, жену, от которой ушел39. Нейгауз — женщина, по отзывам, малоинтересная, бабистая, грузная, с богатством «вторичных половых признаков». Женя — как мальчишка, маленькая, остренькая, энергичная. Драма поэта.

 

Л. Ю. Брик — вышла замуж за красного командира какого-то40. Вместе с мужем будут жить в Свердловске. Года не прошло со смерти Маяковского: и башмаков еще не износила. Этой женщине он посвятил все свои вещи. Ее любил он всю жизнь — много изменял, — но неизменно к ней возвращался. Любовь его к ней была необычайна. Она не то что «обманывала», но сходилась со многими, иногда отвратительными экземплярами вроде Осипа Бескина. Маяковский страдал страшно, — много раз пытался стреляться, однажды даже выстрелил в Бескина и ранил его41. Теперь — после смерти — она, наконец-то, пожинает лавры: получила наследство, право на издание его вещей, на редактирование, его автомобиль42, квартиру в Союзе писателей, — и вышла замуж за здорового мужчину без всяких «поэтических» склонностей. «Любовь» поэта!

 

4/V, 31. Пастернак читал в ФОСПе «Охранную грамоту» и стихи. Волнуется, спешит, робеет. Смешное впечатление производил он, когда пространно и сбивчиво, клочковато, пытался объяснить слушателям, что его вещь — лирическая, про себя, что она, может быть, ничтожна, что ее слушать будет скучно — и т. д., но он просит все-таки прослушать, может быть, в ней что-нибудь интересное. Это не жеманство, — он и в самом деле переходит от гордыни, от самоуверенности, — к растерянности, к неверию в себя.

Конечно, его проза — слишком тонка и индивидуалистична. Все про себя, про свой узкий внутренний, личный мир, — без окон в широкие человеческие просторы. Строение фразы, самый язык — прекрасны, динамичны, насыщенны. Но нет ни сюжетных линий, ни значительных событий — лирическая проза, которая захватывает только гурманов языка, ценителей словесного искусства. В стихах он более могуч — его лиризм захватывает даже тупиц. Только что написанный цикл, он дал мне в «Новый мир»43, — замечателен: в нем сквозит образ Жени, покинутой жены. В сущности, он воспевает ее, встречи с нею, прошлое — и разрыв. Он весь поглощен своей драмой — он не уверен, прав ли он. На этом же чтении была и Нейгауз — сидела особняком, чувствует себя неловко. Оттого-то Борис так нервен, не знал, куда девать себя, свои руки, оттого бросался от одного к другому. Против обыкновения — читал стихи плохо, начинал слишком высоко, фальшиво, — с высоких нот переходил на шепот, — и все-таки звучали вещи прекрасно. Когда в конце вечера ему долго аплодировали, — он вставал и смущенно раскланивался, благодаря. В жестах, в неуверенности — непривычка к аплодисментам, сквозит даже робость и все-таки удовольствие. Разумеется, слушать его не пришли ни Лефы, ни конструктивисты. Нет ни Асеева, ни Кирсанова, ни Сельвинского. Из констров — только противный Зелинский44.

 

Корнелий Зелинский — Молчалин, прикидывающийся Чацким. Корчит из себя «искателя» истины, — а в сущности — приспособленец, не ухитрившийся попасть в точку: все невпопад. В разговоре проговорился: Авербах-де его подвел. Он, Зелинский, поверил в «иллюзию дружбы» Авербаха — а этот его сбил с пути, дал неправильную ориентировку — и отмежевался от него. Я заметил на это: «Зелинский, вы, которого я считал когда-то оригинальным, как женщина, доверились первому встречному!»

Он в глаза льстив — за глаза поносит. Хочет делать карьеру, громче других кричит о своем «перерождении» из попутчика в «сопролетарского» писателя. Но во всем — в повадках, в угодливой улыбке, в каждой фразе, в каждой статье — чувствуется это желание «потрафить», «угодить» — обратить на себя внимание. После своих конструктивистских увлечений, когда конструктивизм рассыпался, погиб, — он постыдно, разнузданно «каялся» <в машинописи явная опечатка: «клялся»>, не пощадив ни себя, ни своих теорий, ни своих соратников, измазав лицо соплями покаяния. Правда — его за это пригрели налитпостовцы: измазал себе лицо соплями, значит, хороший человек и честный теоретик. Это ничего, что он завтра будет каяться в том, что каялся сегодня, завтра будет объявлять своими ошибками то, чем исправлял свои вчерашние ошибки, — он «кается» — значит, все благополучно. Он делает из покаяния профессию — это одна из популярных. На этом деле кое-кто себе капиталы наживают. Надо это делать умеючи: Зелинскому как будто не удается.

 

Борьба между «Красной новью» и «Новым миром». Новая st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname : Фадеев, Леонов, Горохов45 какой-то и Вс. Иванов. Журнал сделан органом Федерации советских писателей. Соловьев отпускает журналу деньги. Фадеев начал с того, что устроил пьянку. Теперь подбирает материал — преимущественно попутнический, то есть правый. Какая судьба ждет его? Мне кажется, та же, что и Раскольникова. Будучи «налитпостовцем», признавая гегемонию пролетарской литературы, уже завоеванной, — он принужден ухаживать за попутчиками, печатать попутчиков, хвалить попутчиков. Как он поставит критический отдел? Кто будет писать? Наконец, — как он будет относиться к пролетариям, которые хотят печататься именно в попутническом журнале? Положение роковое: «свои» пролетарские, — его возненавидят очень скоро, так как объявят его «предавшим» их интересы, как это было с Раскольниковым. А «попутчики» его будут ненавидеть потому, что он не «свой», а «пролетарский». Кроме того: Фадеев не сможет взять правильной линии среди попутчиков — у него будет уклон вправо. Следовательно, его станут бить слева. Раскольникова тоже замалчивали одно время. Наконец стало невмоготу.

Пока попутчики идут в журнал, ожидая от него новых благ. Малышкина это очень беспокоит: он все пугает меня, что от «Нового мира» могут уйти писатели туда. Ну, если уйдут — туда им и дорога. Слишком мы за ними ухаживаем. А они недовольны: их мало похваливают. Они хотели бы, чтобы их деньгами засыпали, чтобы их хвалили, давали им пайки — и проч.

 

5/V, 31. Белоконь46 передает: Калинина спросили — зачем-де вы были на собрании сотрудников «Нового мира»? Он ответил: хотел доставить удовольствие Полонскому. Вероятно — у него со времен Степанова-Скворцова осталось ко мне расположение. Он в самом деле относится дружески, защищает журнал, поддерживает меня, когда я хочу бросить дело.

 

<А. Н.> Тихонов, встретив <меня> на вечере Пастернака, спросил, согласен ли я взять председательство в правлении издательства «Академия». Страуян47 отказался. Хозяина нет. Денег нет. Тихонов, который сейчас там заправляет делами — по настоянию Горького, — разводит руками.

Недавно Тихонова «выставили» из «Федерации». Он болтался несколько месяцев без дела, хотел идти на работу в кино — но его, очевидно, туда не пустили. Он написал Горькому: тот обратился с письмом к Молотову — в результате Тихонов — зав. издательством «Академия». Человек он дельный, хороший издатель — но неисправимый правый уклон владеет им. В «Федерации» он разводил «правых» из старых писателей. Теперь то же самое будет делать и в «Академии». Правда, главный редактор — Луначарский. Но что Луначарский не редактирует? Все, за исключением своих собственных статей. На эту работу у него секретарь Сац. Все, оказывается, делает Сац. Луначар­ский только «проговорит», — стенографистка кое-как запишет. А Сац «расшифровывает». Сделает хорошо — все благополучно. А не сделает — мир оста­нется без статьи Луначарского.

 

10/V.31. Приехала Мариэтта Шагинян. Болела, слала мне трагические письма — «погибает», — какие-то делали ей операции, — тем не менее с трудом закончила «Гидроцентраль». Следила за корректурой, правила, вносила поправки, — сейчас довольна. «Как находите роман?» — и испытующе смотрит, стараясь разгадать: «искренен ответ или нет?» Сама она от романа в восторге: «Первый роман, в котором показаны все производственные процессы», — говорит с гордостью. Она прожила два с лишним года в бараках, вместе с рабочими, на постройке Земо-Авчальской станции, действительно усвоила множество технических знаний, разбирается в тончайших технических вопросах. Для нее строительство социализма — не пустой звук и не литература. Она приняла это как величайшее явление мировой истории и заставляет себя не только поверить в пятилетку, но прочувствовать ее, полюбить всей кровью сердца. Когда-то писавшая женственные стихи «Ориенталии»48 — сейчас она в кепке, в кожаной куртке, в высоких кожаных (на голенищах) сапогах, угловатая, полумужчина. Очень оживлена, черные глаза блестят, волосы, однако, не подстрижены, — сохранила богемную прическу старой Шагинянши. Больна, глуха, неврастенически развинченна — но горит желанием работать. Мечтает получить от Сталина предисловие к «Гидроцентрали»49. Думает о переводах на иностранные языки, но боится продешевить. Рассказывает: мне предлагали немцы продать им право перевода, но предлагают так мало, что я не хочу. Слава, деньги, энтузиазм — все связано в один узел.

 

Н. П. Ульянов50 принес свои воспоминания о художниках. Просидел вечер. Я имел неосторожность предложить ему рюмку водки. «Хоть две», — с живостью ответил он. Но, пообещав выпить «две», он присоседился к графину, и я его едва оторвал. Сначала одну рюмку, потом другую, — после третьей он поставил графин около себя и во время разговора изредка брал его, мягко, свободно, уверенным движением наливал рюмочку и опрокидывал ее, не закусывая ничем. Через час он уже был пьян, язык стал заплетаться, — я увел его к себе. Беда: целовал меня в затылок, в плечо, — объявил меня самым лучшим другом. Я ему исправил предисловие к его воспоминаниям, — обещал ему прочитать, посоветовать, если что изменить.

Судьба его тяжела. Жена больна уже больше десяти лет — безумна. Он с ней одинок и сам побывал в психиатрической. Отдал ей всю жизнь: «Как же можно бросить ее, когда прожил 30 лет, а она теперь беспомощна». На нее находят припадки безумия, — иногда просветление. Он не отходит — и не хочет поместить в больницу. Никто к ним почти не ходит — из-за ее болезни, и он все около нее. Работает мало, — да и какие теперь заказы; опустился, обнищал: не удивительна страсть к графину. Не жалуется на судьбу, приветствует «новый мир», подчеркивает, что он «сын крепостного». В нем, правда, нет ни злобы, ни злопыхательства, как в других. Бедствует. Потерт. Голоден. Вспоминал прошлое, говорил о ненависти к «людям во фраках» — к своей бывшей клиентуре. Но жалок. Воспоминания его интересны. О Льве Толстом я напечатал в «Новом мире»51.

 

Ждем Горького. Обещал приехать 30 апреля, — перенес приезд на 14 мая. Подготовка, организация встреч, «комитеты», статьи, портреты. Авербах, который недавно выступал против Горького со статьей «Пошлость защищать не надо» (тогда Горький его слегка высек), — сейчас, когда Горький в зените, — пишет статью о «Климе Самгине» — и при всяком удобном случае в разных выступлениях подчеркивает, что наша критика оказалась не способной понять этот роман52. Эта фраза была брошена самим Горьким. Сейчас он пишет в «Правде» статью об этом романе: статья бледна, не критична, имеет целью «потрафить» юбиляру. Сам Горький вряд ли будет от нее в восторге: у него есть вкус.

Я хочу дать его портрет вкладкой в майскую книгу «Нового мира» и надпись, примерно такого рода: «Редакция „Нового мира” приветствует дорогого Алексея Максимовича». Когда я предложил эту надпись в заседании редакции — Соловьев нашел ее холодной: надо написать «великого писателя». — «Не пролетарского?» — спросил я. «Нет, „пролетарского”. Впрочем, — продолжал он, — этого тоже нельзя. Наделает он чего-нибудь, так потом возьмут на мушку: это ты его „честил” пролетарским да „великим”» — и т. д­. Словом, опасается «переборщить». — А всеобщий перегиб наших литературных ребят будет неизбежен. Горький как будто не любит лести: он цену себе знает, как писал мне однажды. Но встреча будет грандиозной, неслыханной: вся страна будет приветствовать его.

 

Статья Бухарина о Гейне в «Литературной газете»53. Когда-то «великий», он не нашел, где напечатать эту статью — выдержку из доклада на торжественном заседании Академии наук. Его понемногу кое-где продолжают «крыть» — за его правый оппортунизм. Сам он как будто искренно признал свои уклоны. Налитпостовцы, которые на каждом шагу подчеркивали свою солидарность с «т. Бухариным», — сейчас слова сказать не могут, чтобы не подчеркнуть, что они боролись с бухаринским оппортунизмом. Ловкие ребята.

 

11/V, 31. В ГИХЛе Регинин54 «по секрету» от меня показывает бумажку. Соловьев, рассмеявшись, протянул ее мне, при протесте Регинина. Оказывается, переписанная резолюция Авербаха Шушканову55 такого содержания: Горький написал бранную статью против «30 дней»56. Это старое обывательское суждение об обывательском будто бы характере журнала. Надо дать объективный разбор журнала, указав его положительные стороны. Регинин ликует: Горький написал, что журнал «30 дней» не нужен. Авербах, официально кадя Горькому, в своих резолюциях, которые, он полагает, останутся секретом от Горького, — удовлетворяет требованиям некоторых друзей, наседающих на него: «Защити!»

 

С приездом Горького опять заминка: в редакции «Известий» распоряжение пока о приезде ничего не писать. Отсрочка? У Горького как будто семейная неурядица: забунтовала его аристократическая любовница57. А старику, очевидно, трудно с ней расстаться. Он был не дурак до баб.

 

12/V, 31. Вчера премьера во 2-м МХАТе: переделка Щедрина «Господа Головлевы». Спектакль — скучный. Перекройка — бездарная. Мысль была: показать символ старой России, крепостной, помещичьей, корыстной, бесчеловечной. Первые два акта, где орудует Иудушка Головлев, — сносны. Но с третьего — сорвались и пошли на удочку мелочей, пикантных деталей: сцена с Аннинькой, неудавшейся певицей, докатившейся до пьянства и блядства, — размазана, много лишнего, ненужного. Символ старой России превратился в длинный анекдот, никому не нужный. Играли прекрасно: Берсенев, Готовцев (губернатор Козелков), Бирман — Улита. Но даже игра не могла спасти спектакля.

Трагедия театра: нет репертуара современного, на котором могли бы развернуться актерские силы. Театры не виноваты: они готовы брать что угодно. Во МХАТе 1-м — хорошо поставили «Хлеб» Киршона, во 2-м — «Чудака» Афиногенова, у Вахтангова поставили «Авангард» Катаева, «Путину» Слезкина — вещи, написанные «на заказ», чтобы «потрафить», т. е. халтурные, приспособленческие. Все это слабо, плохо, иногда не бездарно, но томительно, нудно, потому что тенденция, как пружины из старого дивана, вылезает наружу. Весь театральный сезон сплошь из таких вещей, за одним-двумя исключениями. Не удивительно, что театры идут на такие перекройки, как эта, сделанная П. Сухотиным58. А когда театр потянет на классическую пьесу — критика кричит: «стоп!» Сегодня в «Вечерке» статья, нужно ли ставить «Гамлета» и можно ли связать этот спектакль с современностью. Ответ: нельзя и не надо59.

 

Сидел в театре рядом с Демьяном Бедным. Он поругивал пьесу за скуку, за растянутость. Я сказал: «Горький вот мог бы сделать вещь для театра на современном материале или хоть показать „символ старой России”». — «Ну нет, — ответил Демьян. — Горький ведь влюблен во всех этих Колупаевых, Разуваевых, Маякиных. Ведь если он станет показывать их — получится апофеоз». Демьян прав. Это у Горького есть. Его пристрастие к Морозовым, Мамонтовым, Терещенкам и другим «строителям капитала» на Руси известно.

 

Луначарский, постаревший, обрюзгший, побритый — от чего постарел еще больше, — сидел впереди, согнувшийся, усталый, как мешок. Рядом раскрашенная, разряженная, с огромным белым воротником а-ля Мария Стюарт — Розенель. Одета в пух и прах, в какую-то парчу. Плывет надменно, поставит несколько набок голову, с неподвижным взглядом, как царица в изображении горничной. Демьян сказал, глядя на них: «Беда, если старик свяжется с такой вот молодой. 10 — 20 лет жизни сократит. Я уж знаю это дело, так что держусь своей старухи и не лезу», — и он кивнул в сторону своей жены, пухлой, с покрашенными в черное волосами. Та — довольна. Но Демьян врет. Насчет баб — от тоже маху не дает. Но ненависть его к Розенель — так и прет. Он написал как-то на нее довольно гнусное четверостишие: смысл сводился к тому, что эту «розанель», т. е. горшочек с цветком, порядочные люди выбрасывают за окно. Луначарский некоторое время на него дулся, даже не здоровался, но на днях приветливо и даже заискивающе с ним беседовал вместе с женой.

 

В ЦК Вовсы60 объявил, что «Литература и искусство» прекратил существование61. «Керженцев-де отказался от редактирования. Не хочет дальше быть битым». — Бесславный конец! Он пытался пустить глубокие корни в литературе — но деревцо оказалось нежизнеспособное. Ни одно из его литературных начинаний не удавалось: у него буквально «мертвая рука». Он долго присматривался к «Печати и революции». Однажды вызвал меня в ЦК — он заведовал Отделом печати — и предложил изменить редакционную коллегию. Я спросил: кого он намечает. Он предложил себя. Я отказался. Через полгода в ЦК был поставлен вопрос о перемене редакции журнала. Вопрос стоял на секретариате. Меня вызвали. Я возражал. Я доказывал, что журнал не так плох, что нет необходимости менять редакцию. Меня поддержал Каганович. Перелистывая журнал, он говорил: «В самом деле, чего вы хотите. Я, когда был в Туркестане, всегда читал его — и прямо говорю — мне журнал нравился». Керженцеву вернули его бумажки. Вопрос был снят. Но через несколько месяцев вопрос был поставлен снова. Кагановича он, очевидно, «обработал». Вызван был на секретариат и Криницкий62 — тогдашний зав. агит.-проп. В качестве аргументов Керженцев выдвинул положение: «Печать и революция» журнал личный у Полонского, в журнале работает мало марксистов (жульнически соврал, указав что-то около 10%: работало свыше 50%), надо-де журнал сделать марксистским и большевистским. Когда он это доказывал, Криницкий добавил, что Полонский слишком много редактирует журналов. «„Новый мир” — раз, — считал он по пальцам, — „Красная нива”63 — два, „Печать и революция” — три». Против этой тяжелой артиллерии я устоять не мог. Я потребовал лишь, чтобы были занесены в протокол мой протест и мое утверждение, что Керженцев журнал загубит. «Загубишь?» — переспросил его А. П. Смирнов64,председательствовавший. «Ерунда, сделаю лучше», — ответил Керженцев. Но я протест свой просил в протокол занести. Керженцев журнал получил, образовал редакцию под своим руководством — и через несколько месяцев журнал с крахом взорвался: st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname оказалась переверзевской, меньшевистской. Он сгруппировал около себя переверзевцев, полагая, очевидно, что с помощью этой группы он подомнет и «налитпостовцев» и станет «вождем» литературного движения наподобие того, как М. Н. Покровский — вождь исторической науки в СССР. «Печать и революция» лопнул с треском. Журнал был оскандален, опозорен. После того, как переверзевская группка покаялась, оплевала своего учителя, отказалась от своих заблуждений, признала свои ошибки, — журнал уже существовать не мог. Его закрыли, заменив другим — «Литература и искусство», сделав последний органом Коммунистической академии — под редакцией того же Керженцева. Журнал был эстетно оформлен, с разными типографскими ухищрениями, печатался на хорошей бумаге, вышли всего четыре книги — и принес убытка, кажется, тысяч шестьдесят. Но был эклектичен, без хребта и все норовил контрабандой оправдать обанкротившихсяпереверзевцев. Так как он имел против себя «налитпостовцев», а за собой — бывшие переверзевские, литфронтовские и др., хотя и покаявшиеся <группы> и т. д., — существование его можно было объяснить только личным влиянием Керженцева. Наконец, и этого влияния сделалось недостаточно: снятый с литературной работы и назначенный управделами Совнаркома, он пытался продолжать «редактировать», то есть держать журнал в своих руках, поставив там какого-нибудь расторопного «секретаря», который делал бы все за него. Но — номер не прошел, и пришлось ему это дело бросить. Журнал умер.

В сущности — Керженцев его и не редактировал. У него, как и многих других товарищей, была иллюзия, будто можно, занимаясь каким-нибудь большим делом, иметь при себе расторопного помощничка, который выполнял бы «редакторские» функции, в то время как «редактор официальный», то есть тот, чье имя гордо красуется на обложках, — будет только пожинать лавры. Вот это желание «пожинать литературные лавры», «вписать свое имя в историю литературы» и толкнуло Керженцева на это дело: если бы он «редактировал», то есть работал сам, — он понимал бы, что это не так просто — в эпоху ожесточенной классовой борьбы редактировать теоретический и критический журнал литературы. Но ему казалось, что все это пустяки, что стоит только «вырвать» готовенький журнал у Полонского, журнал, сделанный с затратой громадных средств и сил, больших знаний, усидчивости, труда, — стоит только вырвать его из рук, поставить свое «имя», посадить расторопного «человечка» вроде Сергея Рыльского65 — исчезнувшего из литературы навсегда, — и дело в шляпе. Дело оказалось сложней.

 

Комментарии

 

1 Ср. с тем, что писал о Гронском его сослуживец по ИМЛИ 60-х: «Если бы по московским улицам вдруг промаршировал бронтозавр, то и он, наверное, не произвел бы тако­го впечатления, как этот человек. „Ребята” в чопорно-академическом институте, вольное „ты” вождям, безжалостность, прямота, честность и фанатическая, превышающая разумение преданность партии („верую, ибо абсурдно”?), совсем не похожая на привычную хитрую и изворотливую ортодоксию профессиональных секретарей. Да Гронский и был окаменелостью, случайно уцелевшей от какой-то мезозойской эры революции» (Бург Д. Об одном выступлении человека, вернувшегося с того света. — «Социалистический вестник», 1962, № 3/4, cтр. 41 — 42; цит. по: «Минувшее. Исторический сборник». Вып. st1:metricconverter productid="8. М" w:st="on" 8. М /st1:metricconverter ., 1992, стр. 143).

2Кареев Николай Иванович (1850 — 1931) — историк, академик.

3Годвин Уильям (1756 — 1836) — английский философ, автор трактатов «Рассуждение о политической справедливости», «О собственности» и др.

4 Речь идет о заметке, подписанной «М»: «Знакомый гость из неизвестных камышей». В заметке курсивом выделено: « Для Зарудина коллективизация — гибель человечества, гибель природы, гибель всего живого » («Комсомольская правда», 1931, 8 апреля). См. также статью Д. Горбова «Профиль пером» («Красная новь», 1930, № 5.Полонский в речи на пленуме ВССП назвал эту направленную против него статью «Пасквилем» (см. об этом:«Новый мир», 2008, № 3, стр. 157).

5Тагер Елена Михайловна (псевдоним Анна Регат; 1895 — 1964) — писательница, мемуаристка. Была арестована в 1938 году, 15 лет (1939 — 1954) провела в лагерях ГУЛАГа.

6 Гельфанд Марк Савельевич (1899 — 1950) — литературовед, критик, переводчик, журналист, сотрудник ТАСС, корреспондент Ромена Роллана.

7Айхенвальд Юлий Исаевич (1872 — 1928) — литературный критик, апологет «импрессионистической» критики. Наиболее известна его книга «Силуэты русских писателей» (вып. 1 — 3, 1906 — 1910, новейшее переиздание — М.,1994). Был выслан в 1922 году в Германию с большой группой интеллигенции на одном из двух «философских пароходов».

st1:metricconverter productid="8 См" w:st="on" 8 См /st1:metricconverter .: Полонский Вяч. Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы. — «Новый мир», 1931, № 1, стр. 114 — 134.

st1:metricconverter productid="9 См" w:st="on" 9 См /st1:metricconverter .: Селивановский А. П.Старик обожал искусство. О статье Вяч. Полонского «Концы и начала». — «Литературная газета», 1931 19 марта. Карикатуры художника К. Елисеева; на одной — профиль Полонского с длиннейшим носом, на который, подобно мухе, уселась маленькая муза с лирой.

10 ЛОКАФ — Литературное объединение Красной Армии и флота. Было образовано 29 июля 1930 года, объединяло писателей «оборонной» тематики. Издавало журнал «ЛОКА­Ф», в 1931 году изменивший название на «Знамя».

В своем выступлении на 1-м всесоюзном пленуме ЛОКАФ Л. Авербах говорил: «Нужно беспощадно разоблачать, морально уничтожать этих литературных „данайцев, дары приносящих”, как и тех вульгаризаторов марксизма, которые подвержены частым рецидивам воронщины, троцкизма, неверия в пролетарское искусство.

Достаточно ознакомиться со статьей Вяч. Полонского „Концы и начала” в № 1 „Нового мира”, чтобы убедиться в том, насколько это неверие и теперь свойственно последователям и единомышленникам Воронского, делающим „хорошую мину при плохой игре”» («Литературная газета», 1931, 14 апреля).

11 В заключительной части статьи Вал. Полянского читаем: «Идеологами лит-ной группы „Перевал” являются А. К. Воронский, А. З. Лежнев, Д. А. Горбов и В. П. Полон­ский (к-рый, правда, формально не принадлежал к этой группе)». — «Литературная энциклопедия». Т. st1:metricconverter productid="5. М" w:st="on" 5. М /st1:metricconverter ., 1931, стлб. 672).

12 ВаршавскийЛев Романович — искусствовед, автор работ о книжной графике Густава Доре и др.

13 Можно предположить, что имеется в виду художник Щербиновский Дмитрий Анфимович (1867 — 1926), ученик Репина (Чуковский познакомил Репина с Маяковским в Куоккале).

14 В дате Полонский ошибается, так как познакомился Маяковский с Л. Брик (а речь, очевидно, о ней) только в июле 1915 года.

15 Шнейдер Александр Карлович (1889 — 1938) — литературный критик, переводчик; председатель Комиссии живого слова ГАИС. Его доклад был посвящен особенностям читки стихов Маяковского со сцены.

16Динамов Сергей Сергеевич (1901 — 1939; расстрелян) — литературовед. См. о нем в продолжении настоящей публикации.

17 Ср. в воспоминаниях А. Мариенгофа о том, как Маяковский в Госиздате «сурово-трагически» отбивал чечетку в кабинете главного бухгалтера, пока ему не принесли задержанный гонорар («Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова». М., 1990, стр. 135 — 136).

18 Идея «Окон РОСТА» Маяковскому не принадлежала: он присоединился к работе над ними в октябре 1919 года, со второго выпуска.

19 Левин Алексей Сергеевич (1893 — 1963) — художник, лефовец.

20Лавинский Антон Михайлович (1893 — 1968) — скульптор, дизайнер, архитектор малых форм, театральный художник (оформлял «Мистерию-буфф» Маяковского в Театре им. Мейерхольда).

21 Подписи к «Окнам» делали и другие участники коллектива, в частности Рита Райт (Раиса Яковлевна Райт-Ковалева; 1898 — 1989), впоследствии известный переводчик.

22 По трактовке Луначарского, в Маяковском боролись две личности: поэт-трибун и сентиментальный лирик. Победа «лирика» и привела поэта к трагической гибели. В духе времени авторы комментариев к восьмитомному собранию сочинений наркома просвещения указывают на то, что «ошибкой Луначарского явилось, например, его сочувственное отношение к так называемому „двойничеству” Маяковского» (см.: Луначарский А. В.Собр. соч. в 8-ми томах, т. st1:metricconverter productid="2. М" w:st="on" 2. М /st1:metricconverter ., 1964, стр. 578).

23 Ср. из стенограммы выступления Луначарского в Коммунистической академии: «Для нас важно вот что. Мещане, окружавшие Маяковского, заключили союз с его двойником. <…> Троцкий теперь является товарищем этих мещан. Он больше не товарищ, как мы, Маяковскому металлическому, а товарищ Маяковскому-двойнику. Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шел к ней, — да революция-то не настоящая и путь не настоящий.

Ну еще бы, как можно, чтобы революция была настоящей, раз в ней не участвует Троцкий! Один этот признак показывает, что это „фальшивая” революция. В сущности говоря, уверяет Троцкий, Маяковский убил себя потому, что революция пошла не по Троцкому; вот если бы по Троцкому — она такими бы расцветилась бенгальскими огнями, что Маяковскому и в голову не пришло бы после этого страдать» (Луначарский А. В. Собр. соч. в 8-ти томах, т. 2, стр. 499).

Любопытный факт тогдашней (1964) издательской практики: в аннотированном указателе имен к восьмитомнику Луначарского отсутствует фамилия Троцкого, и найти приведенную цитату можно, лишь перелистав весь том. В том же указателе имен Ф. Раскольников назван редактором «Нового мира», тогда как он редактировал как раз новомирского конкурента — журнал «Красная новь», но это рядовая комментаторская оплошность.

24 О Г. Никифорове «Вечерняя Москва» писала 10 апреля 1931 года.

25ЛупполИван Капитонович (1896 — 1943; умер в заключении) — философ, академик АН СССР (1939).

26 Кон ФеликсЯковлевич (1864 — 1941) — заместитель председателя Интернациональной контрольной комиссии, член ВЦИК и ЦИК СССР, начальник Главискусства при Наркомпросе РСФСР в 1930 — 1931 годах.

27 Установить, что это за пьеса Н. Розенель, не удалось. Счастливые денечки — намек на время, когда Луначарский был наркомом просвещения; в 1929 году его на этом посту сменил А. С. Бубнов.

28 Ларин Юрий (Лурье Михаил Зальманович; 1882 — 1932) — член Президиума ВСНХ, ВЦИК, ЦИК СССР.

29Коренев Геннадий Ефимович (1896 — 1960) — поэт.

30 Ломов — см. о нем примеч. 56 в предыдущей части публикации («Новый мир», 2008, № 3).

31 Речь идет о поэме Сельвинского «Электрозаводская газета», написанной в форме стихотворной газеты.

32 Переводчику Н. М. Любимову, также слышавшему чтение Сельвинского в клубе ФОСП, вспоминалось прямо противоположное: «Сельвинский читал так, что даже его стихи из „Электрозаводской газеты”, в которых я потом не мог отличить, где же кончается графоман и где начинается халтурщик, слушатели приняли восторженно» (Любимов Н. М. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. I. М., 2000, стр. 280 — 281).

33 «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» («Правда», 1931, 19 апреля); одновременно статья Горького появилась в «Известиях» — он пользовался привилегией печататься «дуплетом», как первые руководители государства.

34 Окулов Алексей Иванович (1880 — 1939; расстрелян) — писатель, состоял в группе «Перевал». В названной выше статье Горький раскритиковал его книгу «Камо» и редакторскую работу издательства: «Если бы редактор ГИХЛ прочитал рукопись Окулова, он убедился бы, что это пошлое сочинение компрометирует фигуру Камо, революционера, который обладал почти легендарным бесстрашием, был изумительно ловок, удачлив и в то же время детски наивен. <...> в книжке Окулова „исторической точности”, которой он похвастался, нет, ее заменяют несколько рассказов о Камо, известных всем старым подпольщикам, рассказы эти запутаны и уже далеки от истории. Люди типа Камо все еще не имеют истории своих деяний, а люди, подобные Окулову, не в силах писать ее». Стоит отметить, что Горький и сам был автором очерка «Камо» (1931). См.: Горький А. М. Полн. собр. соч., т. 17, стр. 335 — 344.

35Имеется в виду цикл статей Горького 1917 года «Несвоевременные мысли».

36 Поэма Н. Н. Асеева «ОГПУ» осталась неизданной. Отрывок был напечатан в «Литературной газете» к годовщине самоубийства Маяковского (1931, 14 апреля). Асеев обещает разобраться с виновниками смерти поэта при помощи чекистов: «...мы без него в потемках / Стучимся в ОГПУ. // Расследовать черное дело!» И далее: «Чья месть ему сердце кольнула, / И надобно было кому / Запрятать забавку стальную / В широкие пальцы ему?»

37 Молчанов Иван Никанорович (1903 — 1984) — поэт.

38 Речь идет о цикле очерков Вс. Иванова «Повести бригадира М. Н. Синицина, рассказанные им в дни первой пятилетки» (1930 — 1931).

39Из стихов 1931 года, вошедших впоследствии в книгу «Второе рождение» (1932), к Евгении Пастернак обращено стихотворение «Не волнуйся, не плачь, не труди...», также отражают разрыв с нею «Стихи мои, бегом, бегом...»; ее облик («художницы робкой, как сон, крутолобость») сквозит в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной...». Между тем героиня любовной лирики этого времени («Любить иных — тяжелый крест...», «Любимая, молвы слащавой...», «Красавица моя, вся стать...», «Никого не будет в доме...» и др.) — Зинаида Нейгауз.

40 Речь идет о Примакове Виталии Марковиче (1897 — 1937; расстрелян), военачальнике Красной армии, комкоре (1935), перед арестом занимавшем должность заместителя командующего войсками Ленинградского военного округа.

41Бескин Осип Мартынович (1892 — 1969) — критик, публицист. Сообщение Полонского о том, что Маяковский покушался на его жизнь, другими источниками не подтверждается, и сам Бескин до конца жизни ни словом не обмолвился об этом.

В Музее Маяковского хранится целых пять разрешений на право иметь огнестрельное оружие, выданных Маяковскому в 1919 — 1929 годах (пистолеты «баярд», «велсдок», «маузер», два «браунинга»), так что поэту было из чего стрелять в Бескина.

42 Привезенную из Парижа «реношку» Маяковский подарил Л. Брик, сам же предпочитал услуги такси и за руль никогда не садился. В то же время, когда Пильняк, купивший в Америке автомобиль и сдавший в Нью-Йорке экзамен на водительские права, вы­грузился в Ленинградском порту вместе со своим «фордом» и «самоходом» прикатил в Москву, это стало в писательских кругах маленькой сенсацией.

43В № 8 «Нового мира» за 1931 год опубликовано девять стихотворений Пастернака, вошедших впоследствии в его книгу стихов «Второе рождение».

44 Зелинский КорнелийЛюцианович (1896 — 1970) — литературовед, литературный критик, примыкал к конструктивистам, затем вышел из «Литературного центра конструктивистов», печатно заявив о своих «ошибках» (см. его статью «Конец конструктивизма» — «На литературном посту», 1930, № 20, стр. 20 — 31). Любопытны названия подглавок: «Ошибки конструктивизма», «Как возникли наши ошибки. Истоки конструктивизма», «Перегибы в критике конструктивизма», «Пути перестройки» и т. п. Бегство Зелинского от конструктивистов было своевременным: уже в 1931 году последовали аресты «констромольцев» (юных конструктивистов), обвиненных в создании подпольной контрреволюционной организации.

45 Горохов П. — лицо неустановленное.

46 Белоконь — вероятно, Вера Константиновна, сотрудник редакции «Нового мира».

47Страуян Ян Яковлевич (1884 — 1938; расстрелян) — латыш по происхождению, социал-демократ, затем большевик. Человек разносторонний: был одним из основоположников латышской драматургии, чье имя вошло в театральныеэнциклопедии, и одновременно организатором советской разведывательной резидентуры в Италии (последнее обстоятельство стало формальным поводом для обвинений в измене родине и шпионаже).

48 Имеется в виду первая книга стихов М. Шагинян «Orientalia» (1913).

49 «Сталин хотел было написать предисловие к „Гидроцентрали”», — отмечал в своем дневнике Чуковский (Чуковский К. Дневник 1930 — st1:metricconverter productid="1969. М" w:st="on" 1969. М /st1:metricconverter ., 1994, стр.49). Роман М. Шагинян печатался в 1931 году в «Новом мире».

50 Ульянов Николай Павлович (1845 — 1949) — живописец и график, мирискусник. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1932). Его эссеистическое и мемуарное наследие собрано в книге: Ульянов Н. Люди эпохи сумерек. М., 2004.

51 Воспоминания Н. П. Ульянова о Толстом «Мои встречи» («Новый мир», 1931, № 2, стр. 55 — 61).

52 После опубликования в «Комсомольской правде» (1927, 25 сентября) стихотворения «Свидание» И. Молчанова, причислявшегося к «пролетарским поэтам», Л. Авербах выступил в «Комсомольской правде» со статьей «Новые песни и старая пошлость» (1927, 2 октября). Особенно досталось строкам Молчанова «За боль годов, / За все невзгоды / Глухим сомнениям не быть! / Под этим мирным небосводом / Хочу смеяться / и любить ». «Стихотворение Молчанова так поражает, — писал Авербах, — что сначала оно воспринимается как стилизация под пошлость. <...> Можно не сомневаться в том, что стихотворение Молчанова ультралевыми будет использоваться и цитироваться бесконечно».

Стихотворные ответы Молчанову дали Маяковский и Безыменский. Первый обращается с «Письмом к любимой Молчанова брошенной им», которой «пролетарский поэт» сообщил: «Я, милая, люблю другую — / Она красивей и стройней, / И стягивает грудь тугую / Жакет изысканный на ней». «Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой», — обличает Маяковский.

Неожиданно за Молчанова заступился Горький в статье «О возвеличенных и „начинающих”» («Известия», 1928, 1 мая). «Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на поэта Ивана Молчанова — хорошего поэта, на мой взгляд. <...> Иван Молчанов повинен в том, что написал стихи „Свидание” и в них заявил девушке, что любит другую, потому что „она красивей и стройней”. Это преступление биологически оправдано и настолько в натуре человека, что никогда преступлением не считалось». Далее, изложив трудную биографию Молчанова и его боевые заслуги в годы Гражданской войны, Горький пишет: «Я говорю „цензорам нравов”: к людям такого типа „образования”, каков Молчанов, должно быть установлено иное отношение, их надобно высоко ценить и заботливо учить, а не орать и лаять на них. Кто орет? Авербах, — вероятно, из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца; все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов». В своем ответе «Пошлость защищать не надо!» Авербах писал: «Горького нельзя не любить прежде и раньше всего за его бешеную ненависть к мещанству, за его непримиримое отношение к пошлости. <...> Поэтому ответ Горькому, неожиданно выступившему в защиту пошлого стихотворения, пишется с чувством удрученности <...>. Горький не хочет видеть в истории со „Свиданием” принципиального столкновения. <...> „Свидание” — частное дело Молчанова. Но молчановщина , особенно если ей дать расти и не пресечь ее в самом начале, — это вопрос общего порядка и большого значения» («На литературном посту», 1928, № 10, стр. 6 — 14).

Три года спустя, накануне возвращения Горького в СССР, Авербах писал: «Три тома „Жизни Клима Самгина” — изумительное свидетельство того, насколько наш идущий с нами Горький. Это произведение совершенно не оценено нашей критикой — потому что оно на одну голову выше ее уровня!» («На литературном посту», 1931, № 10, стр. 2).

53«Гейне и коммунизм» («Литературная газета», 1931, 10 мая).

54 Регинин(настоящая фамилия Раппопорт) Василий Александрович (1883 — 1952) — журналист, литератор, издатель. Дореволюционный приятель Куприна, редактор популярных ежемесячников — «Синего журнала» и «Аргуса», журналист «американского типа», любитель и создатель всевозможных сенсаций. После революции участвовал в организации журналов «Смехач» и «Чудак»; заведовал редакцией журнала «30 дней», где при нем были напечатаны «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.

55 Шушканов Николай Георгиевич (1902 — 1953) — писатель, начинал свою литературную деятельность в Сибири, в Екатеринбурге, затем с 1929 года введен в редколлегию московского журнала «На литературном посту». В 1935 — 1938 годы работал в редакции «Истории фабрик и заводов». Дважды был осужден (1939 и 1951), отбыл два лагерных срока. Реабилитирован посмертно, в 1956 году.

56В статье «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» (см. примеч. 33) и в письме к А. Халатову от 24 января 1931 года Горький назвал «30 дней» «пошлейшим журнальчиком», который издавать не следует.

57Речь идет о Марии Игнатьевне Будберг, урожд. Закревской, по первому мужу Бенкендорф (1892 — 1972), литературном секретаре Горького, которой он посвятил роман «Жизнь Клима Самгина». Она приехала в СССР только в июне 1936 года, когда ее вызвал находившийся при смерти Горький.

58Сухотин Павел Сергеевич (1884 — 1933) — поэт, прозаик, драматург.

59 Статья А. Кута «Нужно ли ставить „Гамлета”» («Вечерняя Москва», 1931, 12 апреля) была посвящена готовящейся в Театре им. Евг. Вахтангова постановке Н. П. Акимова. Категорического вывода, что этот спектакль не нужен, как о том пишет Полонский, Кут отнюдь не делал, напротив, он предполагал, что свежее прочтение Шекспира, в новом переводе М. Лозинского, обещает много интересного.

60Вовсы Григорий Петрович (1901 — 1938; расстрелян) — партийный деятель, литературный критик. Принадлежал к «переверзевской школе»; когда, после дискуссии, «школа» отреклась от своего учителя В. Ф. Переверзева и его социологического метода (подробнее см. об этом в продолжении настоящей публикации), вошел в «Литературный фронт». Перед арестом занимал должность ответственного редактора газеты «Кино».

61 Журнал «Литература и искусство» сменил «Печать и революцию» в 1930 году. До 1931 года, когда журнал был закрыт, вышло всего шесть номеров — по три в каждом году.

62 КриницкийАлександр Иванович (1894 — 1937; расстрелян) — партийный деятель. В 1926 — 1929 годах заведующий агитпропом ЦК ВКП(б).

63 Иллюстрированный еженедельник «Красная нива» (1923 — 1931) выходил под редакцией А. В. Луначарского, И. И. Скворцова-Степанова и В. П. Полонского. Последний входил в редколлегию с 1926 по 1927 год и был из нее выведен одновременно со своим временным удалением из «Нового мира».

64 Смирнов Александр Петрович (1878 — 1938; расстрелян) — государственный и политический деятель, в 1928 — 1930 годах заместитель председателя СНК РСФСР и секретарь ЦК ВКП(б). Примыкал к так называемой рютинской платформе, в январе 1933 года был выведен из Президиума ЦК, снят со всех партийных и государственных постов, позднее арестован.

65 О Сергее Рыльском см. статью «Клекот чиповщины» за подписью «Гунн» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 4 — 7). В ней подвергнута критике статья С. Рыль­ского «Сильнее натиск» («Вечерняя Москва», 1929,  № 52). Высмеивается ее язык: «В объятиях <...> мелкобуржуазной стихии, сжавшей в своих липких и отвратительных лапах художника, находится и Пильняк». В вину Рыльскому ставятся подхалимаж, претензии на незапятнанные ризы истинногонапостовца, на учительство и склонность давать директивы марксистской критике. Выделяя курсивом «перлы» Рыльского («Он <Пильняк> даже что-то сказал, ссылаясь на свою ораторскую немощь, но был импотентен в другом » и проч.), Гунн пишет: «Мы требуем, чтобы наконец был положен предел критической макулатуре и „отсебятине”. Нельзя же дискредитировать партийную линию в вопросах литературы! <...> „ЧиП” умер <еженедельник „Читатель и писатель” выходил в 1927 — 1928 годах>, но чиповщина, увы, живет».

(Продолжение следует.)

(обратно)

Писатель И. Грекова -- профессор Е. С. Вентцель

Зверкина Галина Александровна — кандидат физико-математических наук; выпускница мехмата и аспирантуры МГУ; доцент кафедры прикладной математики Московского государственного университета путей сообщения. Автор учебного пособия «История математики» (2005). В «Новом мире» публикуется впервые.

Эпштейн Георгий Львович (род. в 1941) — специалист в области теории игр и теории оптимального управления. Кандидат технических наук, доцент кафедры прикладной мате­матики Московского государственного университета путей сообщения, автор около 60 научных публикаций. Совместно с Р. П. Вентцель составитель сборника «Е. С. Вент­цель — И. Грекова. К столетию со дня рождения» (2007). В «Новом мире» публикуется впервые.

 

В жизни каждого человека в той или иной мере отражается его время. А если это долгая жизнь незаурядной творческой личности, то отражение это становится наиболее ярким и общезначимым. Отдавая долг памяти Е. С. Вентцель, «Независимая газета» 19 апреля 2002 года писала: «Гармоническое сочетание литературы и точных наук, безупречный профессионализм и такое же безупречное чутье на фальшь в слове и решении задачи — вот фирменная марка этого человека».

Елена Сергеевна Вентцель прожила 95 лет. Ее жизнь охватила все существование советской власти и закончилась в начале XXI века. Она родилась 21 марта 1907 года в Ревеле (ныне Таллин) в учительской семье.

Сергей Федорович Долгинцев, отец Елены Сергеевны, преподавал математику в старших классах гимназии. Он был сыном купца первой гильдии, желавшего дать наследнику медицинское образование. Однако, увлекшись математикой, юноша самовольно перешел на физико-математический факультет, за что был лишен материальной поддержки и наследства. К тому же он рано обзавелся семьей. Поэтому его мечтам о научной математической карьере не суждено было сбыться. Но и на педагогическом поприще проявилась его незаурядность. Елена Сергеевна вспоминала: «Педагог он, видимо, был выдающийся. Никто в моей жизни не был таким педагогом — в слабой мере я от него унаследовала эту черту»1.

Естественно, что Сергей Федорович хотел, чтобы его дети добились того, от чего ему самому пришлось отказаться, — стали учеными-математиками. В семье росли два сына — Илья и Николай — и дочь Елена. Только она и проявила способности к математике. По словам Елены Сергеевны, уже в семь-восемь лет отец занимался с ней высшей математикой, полагая, что она проще элементарной. Не только математические способности отличали Елену. «Я любила „мальчишеские” игры — ружья, луки, духовые пистолеты. Прицелиться, нажать и попасть! — вот что было моим идеалом», — вспоминает она2.

Мать, Ольга Дмитриевна, преподавала в младших классах, а после рождения детей была целиком поглощена заботами о них и о доме и в самые трудные послереволюционные времена умела скрасить жизнь семьи, одевать и кормить детей и мужа. Елена Сергеевна писала: «Мама была аккуратна до педантичности»3.

Все же именно отец оказал решающее влияние на формирование личности и перипетии судьбы Елены Сергеевны. В повести «Кафедра» об отце профессора Завалишина сказано: «Талантлив он был необычайно, разносторонне. Прекрасно играл на скрипке. Замечательно читал вслух. Рисовал акварелью, писал стихи (главным образом шуточные). Обладал ярким актерским даром». Все это целиком и полностью относится к Сергею Федоровичу Долгинцеву. Вспоминая детство, Е. С. пишет об отце: «Он и тогда был, и потом, и до сих пор остался самым любимым человеком за всю мою жизнь». Надо еще добавить, что Сергей Федорович был «истинно и праведно православный человек <…>. Набожность свою он соединял с юмором, а что может быть прелестнее такого соединения?»4.

Любовь, интеллигентность и культура сочетались в семье Долгинцевых с трудолюбием и самодисциплиной. Постоянно поддерживался интерес к русскому слову. «В нашей семье традиционным был и интерес к литературе, все мы что-то писали. Писать я начала очень рано, печататься — поздно». Уже в раннем возрасте (в пять-шесть лет, как пишет С. Ицкович5) Елена Сергеевна начинает свои первые литературные опыты: «<…> так что внешне я была прирожденным математиком. А внутренне я больше тянулась к литературе. Так и сложилась моя дальнейшая жизнь — между математикой и лите­ратурой»6.

В 1913 году семья переехала в Петербург. Сергей Федорович получил должность инспектора Первой петербургской гимназии. Семья поселилась в казенной квартире при гимназии. Школьные годы Елены Сергеевны прошли уже в Петрограде. Она училась в одной школе с Дмитрием Шостаковичем, на класс младше. Годы относительно обеспеченной жизни семьи коллежского советника сменились годами «военного коммунизма». «Впрочем, тогда мы не называли его ни „коммунизмом”, ни тем более „военным”, это название потом придумали. Просто было плохо, скудно, голодно…»7

Окончив в 1923 году школу, поступила на физико-математический факультет Петроградского государственного университета — на математическом курсе из 280 студентов было всего пять девушек. «По образованию — я математик… Это, видимо, было уступкой отцу, которого я любила больше всех на свете»8.

О времени своего студенчества Елена Сергеевна вспоминала: «Прошло еще только несколько лет после Революции. Университет — одно из светлейших воспоминаний моей жизни. Все было прекрасно — окружающая нас действительность, новый строй (НЭП), который еще только пробивался сквозь мрак военного коммунизма. Полная наша освобожденность, раскованность. <…> В те времена мы совсем не чувствовали страха. Отсутствие страха — главная черта тех времен. Голод и отсутствие страха»9. Еще одно характерное воспоминание: «Главным ощущением, которое я вспоминаю, думая о том времени, была гордость. Гордость за то, что у нас — все по-новому. Никаких торжеств, никаких „свадеб”. Почему надо праздновать, если двое людей решили жить вместе? Это — их личное дело. Гордость была еще и за то, что мы отменили все „буржуазные” предрассудки. Происхождение? — Чепуха! Церковь? — Еще глупее. Как правило, женившиеся не меняли фамилий, в крайнем случае жили на разных квартирах…»10

Главный корпус университета — здание Двенадцати коллегий — был построен в 1730-х годах по проекту архитектора Доменико Трезини. В XIX веке в этом здании разместился университет. Изначально здание совмещало две функции — административную и торговую: в первом этаже со стороны площади, под аркадой Гостиного двора, торговали, с противоположной стороны здания находилась «коммуникация» — двухэтажный коридор, в котором располагались коллегии, как назывались в XVIII веке министерства. Этот коридор, как говорили, длиннейший в Европе, объединял студентов разных факультетов (в начале XX века его намеревались перегородить, чтобы не допус­кать «брожения» среди учащихся); физико-математический факультет помещался в двух комнатах в середине коридора. Профессора университета, многие из которых преподавали там и до революции 1917 года, поощряли посещение студентами лекций на других факультетах и отстаивали право студентов на выбор изучаемых курсов. Студентка Долгинцева посещала лекции одного из выдающихся историков того времени Е. В. Тарле (1874 — 1955), физика О. Д. Хвольсона (1852 — 1934); она участвовала в собраниях «Вольфилы» — Вольной философской ассоциации во главе с Андреем Белым. Вообще, еще долгое время широкая гуманитарная образованность считалась обязательной для университетского математика.

Ко времени учебы Елены Сергеевны петербургская математическая школа приобрела мировую известность. Имена П. Л. Чебышева, А. А. Маркова, А. М. Ляпунова11 навсегда вошли в историю мировой математики. С общественно-политической точки зрения петербургскую математическую школу, по мнению историков математики, отличали «позитивизм, либеральный демократизм и антимонархизм»12. Одновременно с Еленой Сергеевной в университете учились многие будущие выдающиеся математики — Исидор Натансон, Дмитрий Фаддеев13 и ряд других, ставших известными учеными.

Нельзя сказать, что образование в университете было систематическим и подчиненным строгим правилам: кроме стандартных курсов читались иногда весьма специальные, изюминкой которых было то, что лектор досконально знал все нюансы излагаемой теории, а зачастую был ее автором. Русских учебников по многим курсам не существовало, и часто студенты готовились к экзаменам по книгам на иностранных языках — никого не интересовало, знает ли студент иностранный язык: надо — учи! Отчисляли неуспевающих студентов безо всякой жалости.

Математические курсы в университете читали выдающиеся математики-педагоги того времени. Математический анализ преподавал Григорий Михайлович Фихтенгольц (1888 — 1959), известный своим замечательным трехтомным учебником «Курс дифференциального и интегрального исчисления», пере­издающимся и по сей день. Он не только сообщал студентам математические факты, но и учил их рассказывать, предлагая изложить содержание какой-либо темы за 20 минут, а затем, усложняя задание, — за 10 минут. В это­м упражнении Елена Сергеевна показывала наилучшие результаты. Надо отметить, что и в университет приходили малограмотные «красные профессора» руководить процессом образования: один из таких горе-профессоров, некто Лейферт, читал курс «красных» интегралов, используя для этого инженерный справочник по математике, формулы из которого одобрялись голосованием студентов; при этом не все формулы ему удавалось правильно изобразить на доске — если с латинскими буквами «красный профессор» кое-как справлялся, то греческие «буржуазные» ему никак не давались. Впрочем, этого горе-профессора вскоре вновь сменил Г. М. Фихтенгольц.

На факультете преподавала Надежда Николаевна Гернет (1877 — 1943), ученица Давида Гильберта14, вторая в России (после Софьи Васильевны Ковалевской) женщина-математик с ученой степенью доктора. Она не только заражала студентов своей страстью к математике, но и как могла опекала их, частенько подкармливая и успокаивая чем-то расстроенных учеников. Н. Н. Гер­нет скончалась в блокадном Ленинграде от дистрофии.

Геометрические курсы читал Борис Николаевич Делоне (1890 — 1980) — член-корреспондент АН СССР (1929), специалист по алгебре, теории чисел, математической кристаллографии, спортсмен-альпинист, позднее долго работавший в Московском университете15.

К этим именам можно добавить Г. В. Колосова (1867 — 1936) — члена-корреспондента АН СССР (1931), специалиста по механике твердого тела и машиноведению, И. И. Иванова (1862 — 1939) — также члена-корреспондента АН СССР (1924).

Руководителем дипломной работы Елены Сергеевны был Иван Матвеевич Виноградов (1891 — 1983), позднее академик АН СССР (1929), лауреат Сталинской премии (1941), дважды Герой Социалистического Труда (1945, 1971), с 1932 года — директор Математического института АН СССР. К сожалению, серьезного научного контакта не получилось. «Дипломную свою работу я писала формально под руководством И. М. Виноградова, но он ни разу ее не просмотрел ине обнаружил в ней ошибку (не криминальную!), которую я нашла самостоятельно год спустя»16.

Теорию вероятностей, ставшую впоследствии основным направлением научной и педагогической работы Елены Сергеевны, читал Андрей Митрофанович Журавский (1892 — 1969)17. Этот человек не скрывал своего отрицательного отношения к происходящим в стране изменениям, но не покинул Россию, хотя имел такую возможность. Он преподавал в различных вузах Ленин­града, участвовал в связанных с обороной научных разработках. В 1942 го­ду Журавский был арестован по «делу Союза старой русской интеллигенции». А. И. Солженицын сообщает об этом: «Профессор математики Журавский просил на выезд из Ленинграда три места в самолете: жене, больной свояченице и себе. Ему дали два, без свояченицы. Он отправил жену и свояченицу, сам остался. Власти не могли истолковать этот поступок иначе как то, что профессор ждал немцев. 58-1-а через 19-ю, 10 лет»18. Позднее в своем рассказе «Хозяева жизни» И. Грекова описала подобную историю.

В 1929 году Елена Сергеевна получила университетский диплом математика с правом преподавания этого предмета в средней и высшей школе и нача­ла работать в неком «Остехбюро», параллельно ведя занятия в ленинград­ских учебных заведениях — Техникуме печати и различных вузах. Поддерживавший с ней дружеские отношения А. М. Журавский рекомендовал ее на работу вычислителем в Артиллерийской академии, к Димитрию Александровичу Вентцелю (1898 — 1955). Как оперный Мефистофель, Журавский напутствовал девушку: «Только смотрите не увлекитесь!» Почти то же было сказано и Д. А. Вентцелю. Через несколько месяцев молодые су­пруги пришли в гости к Андрею Митрофановичу.

Д. А. Вентцель родился в Москве в семье потомственного дворянина, инженера-путейца, строившего Павелецкую железную дорогу. В силу служебных обязанностей отца семья часто меняла место жительства. Д. А. Вентцель учился в немецкой гимназии в Риге, затем в Реформатском училище в Петербурге. В 1916 году он поступил на физико-математический факультет Петроградского университета. В университете Д. А. Вентцель проучился всего один год, был призван на военную службу и направлен в Константиновское артиллерийское училище. После окончания ускоренного курса Константиновского училища Вентцель всоставе артиллерийских войск в чине прапорщика был отправлен на фронт, где находился до 1918 года. Вернувшись из армии в Петроград, Д. А. Вентцель приступил к занятиям, но не в университете, а в Институте путей сообщения, куда он перевелся осенью 1918 года. В Путейском институте он проучился только один год, так как в 1919 году поступил в Артиллерийскую академию РККА в Петрограде, созданную на базе Михайловской артиллерийской академии, которую и окончил в 1922 году по первому разряду. После окончания академии он был оставлен адъюнктом, а затем был назначен старшим преподавателем.

В дальнейшем Димитрий Александрович стал крупнейшим специалистом в теории артиллерийской стрельбы, автором учебников по внешней (1939) и внутренней (1948) баллистике, вице-президентом Академии артиллерийских наук, одним из организаторов факультета авиационного вооружения в Военно-воздушной инженерной академии имени Н. Е. Жуковского. Он внес также весомый вклад в теорию стрелкового и ракетного оружия, в создание унитарного патрона. Не участвуя официально в атомном проекте, Д. А. Вент­цель поставил своему адъюнкту Е. И. Забабахину задачу по определению параметров сходящихся сферических детонационных волн. Как писал Р. С. Сар­кисян: «Успешное завершение этой работы совпало с процессом разработки в соответствующих организациях ядерного оружия имплозивного типа, и результаты, полученные Е. И. Забабахиным, были сразу же внедрены в практику расчетов этого вида боеприпасов»19. Е. И. Забабахин (1917 — 1984), ученик профессора Вентцеля, стал действительным членом Академии наук СССР, лауреатом Ленинской премии, Героем Социалистического Труда.

Несмотря на все эти заслуги, жизнь независимого, смелого и острого на язык Д. А. Вентцеля, как и многих других выдающихся людей его времени, прошла в тревогах и неприятностях, а порой висела на волоске. Вот что пишет генерал Д. И. Гладков: «Общественно-политическую работу откровенно не любил. Тем самым привлекал к себе недоброе внимание соответствующих деятелей факультета и академии. Взаимная нелюбовь не проходила бесследно для талантливого человека и крупного ученого»20. Из воспоминаний академика Н. Н. Моисеева: «Он [Д. А. Вентцель] рассказывал мне о том, сколь дорого ему обходилась эта смелость — он всю жизнь больше всего на свете боялся ареста и считал, что это было чудо — воистину чудо, что его так ни разу и не посадили»21. Сама Елена Сергеевна писала: «Как забыть грозный ночной стук сапогов по лестнице (уж не за нами ли?). Как забыть вздох облегчения, когда шаги проходили мимо? Не за нами, значит, на этот раз?»22

Елена Сергеевна и ее семья не подвергались репрессиям, но о репрессиях им было известно не понаслышке. Еще в молодости, работая в «Остехбюро», Елена Сергеевна подружилась с Вероникой Евсеевной Вульфович, позднее вышедшей замуж за полярника Константина Александровича Дублицкого23, который успешно провел ледокол «Федор Литке» Северным морским путем, после чего был арестован; арестовали и его супругу как ЧСИР (член семьи изменника Родины). Увидела ее позднее Елена Сергеевна только в больнице, умирающей. «Чуть ли не накануне своей смерти она подняла теневую свою руку и сказала: „Вот что они со мной сделали!” А я уже и тогда ненавидела смертной ненавистью ту пародию на „социализм”, которую нам устроил Сталин…»24 — вспоминала Елена Сергеевна.

В 1952 году по некоторым безошибочным признакам казалось, что арест неминуем, но, к счастью, в это время работа Д. А. Вентцеля была отмечена Государственной премией, и угроза отступила. Тем не менее интриги в Академии им. Н. Е. Жуковского, где он тогда работал, продолжались. Созданную Вентцелем кафедру баллистики реорганизовывали, делили, а его самого отстранили от руководства кафедрой. Димитрий Александрович скоропостижно умер от сердечного приступа в 1955 году, в тот день, когда Елена Сергеевна хоронила мать.

В 1935 году в связи с назначением Д. А. Вентцеля (в звании бригинженера) начальником кафедры авиационной баллистики в Военно-воздушной инженерной академии РККА им. Н. Е. Жуковского семья, в которой уже была дочь Татьяна, переехала в Москву. Е. С. Вентцель была принята на должность начальника вычислительного бюро артиллерийского факультета. Так что сыновья Александр и Михаил родились в Москве. Забегая вперед, сообщим, что Татьяна долгие годы была доцентом МГУ на кафедре дифференциальных уравнений, Александр стал признанным специалистом по теори­и случайных процессов, доктором физико-математических наук, преподавал в МГУ, а теперь он профессор университета Тулейн в Нью-Орлеане, Михаил окончил Академию им. Н. Е. Жуковского и работал военным инженером-радиотехником. В 1990 году его жизнь безвременно оборвалась после нескольких лет тяжелой болезни.

В течение тридцати трех лет научная и преподавательская деятельность Елены Сергеевны была связана с ВВИА им. Н. Е. Жуковского. Работая в вычислительном бюро, Елена Сергеевна руководила недавними выпускниками школ, делавшими вычисления на арифмометрах. Задачей руководителя было таким образом организовать работу, чтобы вычислители, действуя по простым алгоритмам, могли быстро и достаточно точно рассчитывать заданные величины, и при этом возможные ошибки вычислений (человеческий фактор) не должны были влиять на окончательные результаты.

Одновременно с руководством вычислительным бюро Елена Сергеевна начинает преподавать в академии — с 1939 года ассистентом, с 1940-го — преподавателем. В 1941 году академия была эвакуирована в Свердловск. В тя­желых условиях эвакуации на плечи Е. С. легла забота о муже, троих детях и Ольге Дмитриевне, вывезенной из блокадного Ленинграда (Сергей Федорович умер во время блокады). В этих труднейших обстоятельствах Елена Сергеевна продолжала заниматься научной работой и в 1944 году защитила кандидатскую диссертацию. Из воспоминаний А. А. Раскиной: «Я [рассказывала Е. С.] писала кандидатскую диссертацию во время войны, на кухне, ночью, при свете свечи»26.

В 1947 году Е. С. Вентцель перешла на должность старшего преподавателя. Через десять лет после кандидатской защиты она стала доктором техниче­ских наук (в числе оппонентов был академик А. Н. Колмогоров27) и вскоре после докторской защиты была избрана профессором. В 1955 году Е. С. Вен­т­цель получила аттестат профессора по кафедре воздушной стрельбы.

У слушателей академии остались яркие воспоминания о лекциях Елены Сергеевны, отличавшихся ясностью и продуманной последовательностью изложения, образностью и юмором.

В первый период исследовательской деятельности научные интересы Е. С. Вентцель были сосредоточены на применении вероятностных методов в целях повышения точности воздушной стрельбы и бомбометания, а также совершенствования способов пристрелки авиационного вооружения.

В послевоенные годы научная работа Елены Сергеевны была связана с объективной оценкой эффективности различных видов вооружения, боеприпасов и способов организации огневых средств при стрельбе по летящим объектам. При этом возникали две проблемы — организация испытаний и обработка результатов испытаний. По предложению академика А. Н. Колмогорова за критерий эффективности ПВО была взята вероятность поражения воздушной цели, вычисляемая с помощью распределения вероятностей точек разрыва снаряда в окрестности цели и условных вероятностей уничтожения цели, зависящих от точки, в которой произойдет этот разрыв28. Е. С. Вентцель входила в группу военных специалистов, организованную Евгением Васильевичем Золотовым29 (в повести «За проходной» он послужил прототипом Мегатонны) для практической реализации подхода Колмогорова. Эта работа потребовала многомесячных выездов на полигоны и кропотливых, а порой и небезопасных экспериментов. Елена Сергеевна лично участвовала в таких испытаниях, и она, единственная женщина среди множества мужчин-офицеров, не терялась в самых сложных ситуациях и при этом еще всегда была женственна и элегантна. «Я всю жизнь жила под давлением одной и той же мысли: „Не быть хуже мужчин! Не отстать от них, чего бы это не стоило!” Эта идея не помешала мне вовремя выйти замуж, родить троих детей, но все это было как бы аккомпанементом к моей подлинной жизни. Она была — в „Деле”, как я его теперь понимаю. Быть в жизни равной с мужчинами, кое в чем даже превосходить их — вот что было моим флагом, девизом моей юности, зрелости, отчасти поздних лет»30.

В дальнейшем Елена Сергеевна занималась более общими вопросами тактики воздушного боя и способами организации средств ПВО. В Соединенных Штатах к решению насущных задач ВВС были привлечены крупнейшие математики, собранные в исследовательской организации «RAND Corporation». В процессе этой работы сформировался цикл прикладных математических дисциплин, объединенных названием «исследование операций» . Профессор И. Б. Погожев так описывает эту ситуацию: «Книгу Ф. Морз, Д. Кимбелл „Методы исследования операций” [М., „Советское радио”, 1956] перевел с английского друг Е. С. Вентцель — ИгорьАндреевич Полетаев . Он же дал к ней важные свои комментарии. Использование названия книги для обозначения нашего нового научного направления было связано с не­отразимым аргументом эпохигонки вооружений:„У американцев это уже есть, надо и нам от них не отстать” . Известно, что и американцы в подобных ситуациях поступали так же»31. Именно в эту область сместились научные интересы Е. С. Вентцель.

Уже с 1941 года Елена Сергеевна начала свои научные публикации, многие из которых проходили под грифом «секретно». Кроме статей в научных изданиях в 1961 году вышла монография Е. С. Вентцель, Ю. Х. Мильграма, Я. М. Лихтерова, И. В. Худякова «Основы теории боевой эффективности и исследования операций». Издавались также учебные пособия, первым из которых в 1947 году был учебник «Воздушная стрельба» объемом в 35 печатных листов (в соавторстве с Б. В. Вороновым и Ю. А. Кочетковым). Но на­и­большую известность Е. С. Вентцель принесла ее «Теория вероятностей», и по сей день остающаяся непревзойденным руководством для инженеров и студентов. После нескольких внутренних изданий ВВИА в 1958 году эта книга была выпущена «Физматгизом» и стала доступна широкому кругу читателей. С тех пор на русском языке регулярно выходят переиздания этого замечательного учебника. Книга была переведена на немецкий, польский, французский, испанский и английский языки.

«Думаю, популярность моих учебников и монографий связана с тем, что они написаны, так сказать, „пером романиста”»32.

Прежде всего надо отметить язык книги. Ясный и живой русский язык, прозрачные и динамичные фразы притягивают читателя и подчиняют его авторской воле. «Пишет так, что ее не только люди, но и начальство понимает», — говорил один из сослуживцев Елены Сергеевны. Другим важнейшим обстоятельством является точное знание психологии человека, впервые систематически изучающего теорию вероятностей. Такое впечатление, что автор все время слышит вопросы, возникающие у читателя, и тут же отвечает на них. Еще одна особенность книги. Многие математические труды построены так, что первые главы содержат только вспомогательные утверждения, а основ­ные факты излагаются в самом конце. Поэтому частичное или выборочное изучение материала лишено смысла. Прервав на любой главе изучение «Теории вероятностей» Е. С. Вентцель, читатель остается с законченной суммой знаний определенного уровня.

За счет своеобразной структуры и большого числа содержательных примеров учебник исподволь приучает читателя к методологии практического применения вероятностных методов.

Само отношение Е. С. к теории вероятностей и ее приложениям можно описать фразой Пьера Симона Лапласа33: «Вероятность — это уточненный здравый смысл».

Большой отклик в инженерной среде нашли работы Е. С. Вентцель по исследованию операций, особенно книга «Исследование операций» (1972), суммирующая цикл работ по линейной оптимизации, динамическому программированию, теории игр, теории массового обслуживания и смежным вопросам.

После выхода в свет первого издания «Теории вероятностей» в ВВИА потянулся поток инженеров для консультаций по приложениям теории вероятностей в конкретных инженерных задачах. Желающих проконсультироваться было так много, что коллеги Елены Сергеевны не в шутку задумывались о введении дополнительной ставки преподавателя-консультанта для работы с инженерами.

Общее мнение инженерно-технической общественности прекрасно выражено в частном письме военно-морского инженера Н. В. Лапцевича: «Не хочу никого обижать, но ее учебники по теории вероятностей и исследованию операций воспринимались мной, в ряду других пособий в этих областях, как живые, с богатой кроной деревья среди серого сухостоя. Они принадлежат к тем, к сожалению, очень редким шедеврам, прорабатывая которые испытываешь не натужные усилия вникнуть в смысл прочитанного, а радость узнавания и чувство благодарности автору… Именно Елене Сергеевне я обязан тем, пусть немногим, чем я владею в этих областях».

 

Но не только наукой и преподаванием жила Е. С. Вентцель.

Во время работы в ВВИА около Елены Сергеевны образовался кружок офицеров и ученых, неравнодушных к острому слову, издавалась стенная газета «РС», что можно было расшифровать как «Разящая Сатира» или «Реактивный Снаряд». В стенгазете публиковались острые карикатуры, дружеские шаржи, стихи и проза сотрудников ВВИА. Рисунки, как правило, принадлежали М. Герштейну, сотруднику академии и талантливому художнику, другу Кукрыниксов. Многие подписи сделаны Еленой Сергеевной. Например, дружеский шарж на Д. А. Вентцеля сопровождался таким четверостишием:

 

Боец без страха и упрека,

Враг конъюнктуры и покоя,

Он жил и чувствовал широко,

Любил он в жизни все земное!

 

В конце концов участники «РС» составили и издали альманах «Улыбнитесь», включавший в себя наиболее интересные материалы из стенгазеты. По причинам, которые сегодня трудно понять, реакция политорганов была крайне резкой: изъять все экземпляры альманаха и уничтожить. Разошедшиеся экземпляры изымали с помощью писем из парткома ВВИА, например таких:

 

 

УВАЖАЕМЫЙ ТОВАРИЩ

Хмара-Миронов П. Ф.!

Просим Вас в кратчайший срок вернуть по адресу:

Москва, А-167, ул. Серегина, 3/5, 2 факультет, партком

альбом «Улыбнитесь» / 1 экз. /, который в соответствии

с решением парткома подлежит уничтожению.

Одновременно с этим письмом высылаем Вам 6 руб.,

уплаченных Вами за 1 экз. альбома.

СЕКРЕТАРЬ ПАРТИЙНОГО КОМИТЕТА

2-го ФАКУЛЬТЕТА

«4» мая st1:metricconverter productid="1970 г" w:st="on" 1970 г /st1:metricconverter .                                                    /ПОЛОВИНКО/

 

 

Как рассказывал П. Ф. Хмара, слушатель ВВИА, военный инженер, поэт и писатель, «каждому из бывших владельцев были возвращены 6 рублей, за которые альманах был ими куплен. Мне эти деньги были присланы почтой. Я их почтой же возвратил, а книгу оставил себе»34.

Сохранился экземпляр альманаха и у Е. С. Вентцель, которая к тому времени уже ушла из ВВИА. У действующих сотрудников академии альманах был изъят, и сваленные в кучу экземпляры были сожжены во дворе ВВИА. Вот такое аутодафе в вузе, где учились космонавты.

Лишь ближайшие родственники и самые верные друзья знали, что Елена Сергеевна пишет не только для стенгазеты, но и «для внутреннего пользования». Уже в начале шестидесятых друзья читали рассказы «Хозяева жизни», «Под фонарем», роман «Свежо предание». Весной 1961 года была написана повесть «За проходной».

Об истории первой художественной публикации Е. С. рассказывает А. А. Раскина: «Е. С. [эту повесть] написала специально для мамы [Ф. А. Виг­доровой], что называется, для внутреннего пользования, чтобы мама познакомилась с ее, Елены Сергеевны, средой, с ее любимыми научными работниками, технарями … Мама рассказ Анне Самойловне Берзер отнесла, той понравилось, в „нужный момент” она его Твардовскому подсунула, и ему тоже понравилось — а пролежал он в журнале год! Хотя и написал Александр Трифонович на рукописи: „Автора нужно иметь в виду на будущее. У него есть перо”… Когда „За проходной” все же собрался Твардовский печа­тать, встал вопрос о псевдониме. Е. С. с самого начала решила жестко разграничить эти две свои ипостаси — писателя и ученого (причем преподавателя военной академии)… Сидели дома, в столовой, и всей семьей ломали голову над этой проблемой. Шли от имени Елена. Еленина? Еленская? Таня Вентцель вспомнила троянскую Елену и говорит: Елена Грекова? И тут-то Е. С. вдруг воскликнула: „Игрeкова!” И сразу стало ясно, что так тому и быть»35.

В 1962 году в журнале «Новый мир» появилась повесть, подписанная «И. Грекова». Под этим псевдонимом были опубликованы все художественные произведения Елены Сергеевны и ряд публицистических статей.

Творческий контакт с «Новым миром» продолжился. Редактор журнала Калерия Николаевна Озерова писала: «<...> в 1963 году st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname получила от автора новый рассказ „Дамский мастер”, который уже вообще всех по­корил»36.

В 1966 году вышел сборник рассказов И. Грековой «Под фонарем», в этом же году ее приняли в Союз писателей. А через год в «Новом мире» была опубликована ее повесть «На испытаниях». Местом действия был хорошо знакомый Е. С. испытательный полигон, а прототипами ряда персонажей — очень дорогие Елене Сергеевне люди (Д. А. Вентцель — Сиверс, В. Б. Соколовский — Скворцов…). Написана повесть со всем блеском русского реализма. Читателей она захватила, особенно тех, кто был знаком с военным бытом начала пятидесятых. Однако какому-то по сей день неизвестному высокопоставленному чиновнику, скорее всего от идеологии, повесть не понравилась. Где-то кем-то было сказано «ату!», и началась заведенная еще со сталинских времен проработочная истерия («Огонек», «Литературная газета», «Красная звезда», «Русская речь», «Молодая гвардия» — в общей сложности «более 20 ругательных статей», как подсчитала сама Елена Сергеевна). Это были разгромные рецензии с обвинениями в идейной порочности, художественной слабости, в клевете на вооруженные силы и даже на русский народ (вероятно, подлинная фамилия автора ввела «критиков» в традиционный соблазн).

Как вспоминал И. Б. Гутчин37, в академии организовали партийное собрание (Елена Сергеевна никогда в партии не состояла), на котором приняли решение: считать произведение идейно порочным и находящимся на низком художественном уровне.

Елена Сергеевна Вентцель была вызвана «на ковер» к заместителю начальника академии по политической части. Хозяин кабинета заявил: «Я хочу поговорить с вами не как генерал и заместитель начальника академии с преподавателем, а как читатель с писателем». Елена Сергеевна в привычном лекторском темпе, «под конспект», медленно и раздельно, ответила: «Первый раз в жизни меня вызвали к читателю», на что генерал проницательно заметил: «Видно, разговор у нас не получится».

Руководство ВВС и ВВИА не смело противоречить партийному разгулу.

Тогда Елена Сергеевна обратилась за поддержкой к литературной общественности. 16 февраля 1968 года было организовано обсуждение повести на заседании партбюро творческого объединения прозы московской писатель­ской организации Союза писателей РСФСР с участием бюро творческого объединения прозы СП и приглашенных литераторов, читателей, политработников ВВС и ВВИА (заместитель начальника Политуправления ВВС, начальник политотдела Владимирского полигона и ряд офицеров полигона, доставленных спецрейсом в Москву, руководители общественно-политических кафедр академии). Всего присутствовало человек шестьдесят-семьдесят. В стенограмме зафиксировано 27 выступлений.

Знакомство со стенограммой этого драматического заседания (ныне фрагментарно опубликованной в сборнике к столетию со дня рождения И. Грековой) приводит к мысли, что имело место не обсуждение, а нечто похожее на столкновение двух галактик — настолько далекими друг от друга были мотивы, критерии оценки и полемические приемы противников и сторонников Е. С. Вентцель.

Вот образчик партийной критики:

«На первом плане мы видим будку с буквой „М”, ветер уносит будку с „М”, а кучи остаются, окорока воняют рыбой <…> и дальше идет этот „букет” до самого конца. <…>

Считаю, что st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname журнала „Новый мир” поступила весьма плохо перед нашим обществом, опубликовав эту порочную в идейном и удивительно слабую, натуралистическую в художественном отношении вещь.

Я автору советовал раньше — откажитесь печатно от нее, это будет благородный поступок. (Шум в зале.) »

Мало было безграмотно очернить произведение, надо было еще до предела унизить автора, требуя публично отречься от своего детища, как в тридцатые годы дети отрекались от родителей, а жены — от мужей.

В ответ были выступления писателей, критиков, участников испытаний, достойные по форме и наполненные серьезной аргументацией. Среди тех, кто встал на защиту Е. С., были писатели (К. И. Чуковский, И. З. Вергасов, Г. С. Березко, А. М. Борщаговский, А. А. Крон, Н. И. Ильина), литературоведы и критики (Т. Л.Мотылева, Ф. Ф. Кузнецов, Ф. М. Левин), известный детский хирург профессор С. Я. Долецкий и еще ряд ученых и литераторов.

Следует особо отметить выступления офицеров-ученых, поддержавших И. Грекову решительно и бескомпромиссно: подполковника О. Бялковского, крупнейшего специалиста в области авиационно-космической медицины генерал-майора О. Г. Газенко, Героя Советского Союза, летчика-испытателя М. Л. Галлая, подполковника И. Б. Погожева, полковника В. Б. Соко­ловского.

От редакции «Нового мира» вступил в полемику заместитель главного редактора В. Я. Лакшин: «Наши некоторые газеты и журналы выступили с критикой этой повести, и пошел огромный поток почты, причем на 90% положительный. Люди возмущены тем проработочным, грубым и бездоказательным тоном, каким разговаривают с писателем со страниц „Красной звезды”, „Молодой гвардии” <…>». Лакшин прочитал письмо, подписанное академиком А. Д. Александровым и группой известных ученых из Новосибирска.

Единство писателей и литературных критиков произвело впечатление на команду политработников. Встретив единодушный отпор, генерал из Полит­управления «сбавил обороты» и даже простодушно признал провал своих намерений: «Я хочу выступить не как официальное лицо, а как читатель и участник того большого разговора, который здесь состоялся вокруг повести Грековой „На испытаниях”. <…> Мы собирались обсудить повесть Елены Сергеевны, а началось что? Вышли за пределы этого обсуждения… И в результате не получилось того, что нам хотелось…»

В заключительном слове Елена Сергеевна сказала: «Я в Союзе писателей всего год, в отличие от того, сколько лет я в армии, я нашла здесь такое сочувствие и такую поддержку, что я глубоко тронута отношением, которое здесь встретила».

Несмотря на подавляющий перевес положительных оценок повести, как во время этого обсуждения, так и в читательской почте, И. Грекову перестали печатать. В 1972 году Е. С. писала: «Отношение ко мне определяется полным фактическим умалчиванием и совершенной невозможностью что бы то ни было напечатать. <...> В общем, можно считать, что из числа действующих писателей я фактически выбыла. Меня это не слишком огорчает, потому что у меня есть другой род деятельности»38.

Подошел срок проводимого в вузах раз в пять лет конкурса на право занятия должности профессора. Политруководство ВВИА усиливало давление на Елену Сергеевну и ее единомышленников, друзей, а также на членов Ученого совета, решавших судьбу профессора Вентцель. Несмотря на это весной 1968 года Е. С. Вентцель тайным голосованием была переизбрана на очередной пятилетний срок. Из воспоминаний И. Б. Гутчина: «Говорят, что когда подсчитали голоса Ученого Совета, то оказалось, что 50 голосов было „за” Вентцель и только один — „против”»39. На следующий день после конкурса Елена Сергеевна подала заявление об увольнении и по приглашению известных математиков Ф. И. Карпелевича (1927 — 2000) и Л. Е. Садовского (1916 — 1988) перешла на кафедру вычислительной математики Московского института инженеров транспорта.

В этом же году Елене Сергеевне пришлось пережить еще один болезненный удар. Вместе с Александром Галичем она написала пьесу «Будни и празд­ники» по мотивам повести «За проходной». Пьесу поставил МХАТ, и спектакль шел с большим успехом. Однако через полгода пьесу запретили. На этот раз партийное руководство было недовольно некоторыми песнями Галича. Позднее Е. С. Вентцель писала: «И мне жаль этот убитый спектакль, как живого человека»40.

Впоследствии Галича исключили из ССП. Будучи сама в опале, Елена Сергеевна пыталась ходатайствовать за Галича перед секретарем Союза писателей генералом КГБ Ильиным. В конце концов А. Галича выслали из СССР. А. А. Раскина так описывает эти события: «Когда Галич уезжал, Е. С. воспринимала это очень тяжело. Пошла прощаться к ним домой и, вернувшись, упала в обморок: мы с Сашей еле успели ее подхватить. <…>

На прощание она подарила ему свой крестильный крестик. Галич уезжал с этим крестиком на груди. Таможенники не пропускали его, потому что он был серебряный. Но Галич заявил, что его этим крестиком крестили и он без него никуда не поедет. Блефовал, конечно, но сработало: пропустили. Уж очень власти хотели от него поскорее избавиться». На вечере памяти Александра Галича в 1987 году Елена Сергеевна говорила, что «с этим крестиком его и похоронили»41.

Она не участвовала непосредственно в диссидентском движении, но когда ее любимый ученик Миша Файнберг на много месяцев лишился работы, подав заявление на выезд из СССР, Елена Сергеевна немедленно оформила его своим секретарем по линии Союза писателей. Тем самым уберегла его от модного в те времена обвинения в тунеядстве.

Когда началась травля Солженицына, Е. С. от себя лично послала письмо протеста в правление Союза писателей против исключения Солженицына из ССП.

В архиве КГБ за 1987 — 1988 годы была обнаружена следующая запись: «По указанию КГБ СССР подготовлены и доложены справки в отношении И. Грековой, Т. Толстой, Э. Кардина, В. Кондратьева, И. Дедкова, А. Стреляного»42.

Вернемся в 1968 год. Созданная профессорами Ф. И. Карпелевичем и Л. Е. Садовским в Московском институте инженеров железнодорожного транспорта (МИИТ, ныне Московский государственный университет путей сообщения) кафедра, на которую перешла Елена Сергеевна, представляла собой уникальный научно-педагогический коллектив, неформальный центр инженерного математического образования в Советском Союзе. Очень сильным был и состав студентов на специальности «прикладная математика». Елена Сергеевна оказалась в дружеской творческой атмосфере. С 1968 по 1974 год Елена Сергеевна работала штатным профессором, а с 1974 по 1982 год — профессором-консультантом кафедры, получившей к тому времени наименование кафедры прикладной математики.

Естественно, Елена Сергеевна не бросала занятий наукой. В миитовский период она опубликовала ряд работ по применению математических методов в управлении железнодорожным транспортом. Совместно с Л. А. Овчаровым она подготовила два новых учебника по теории вероятностей и случайным процессам, а также ныне чрезвычайно популярный задачник по теории вероятностей. Эти учебные пособия также были переведены на многие языки и изданы миллионными тиражами в нашей стране и за рубежом. В эти же годы была написана и опубликована уже упомянутая прекрасная монография «Исследование операций».

Е. С. Вентцель организовала Студенческое консультационное бюро (СКБ). Научные работники и аспиранты инженерных кафедр приходили консультироваться по вопросам математического моделирования технических процессов и устройств. Студенты-математики получали ценнейшие навыки прикладных исследований, а инженеры — реальную помощь в решении своих задач.

Будучи прекрасным лектором, Елена Сергеевна тем не менее считала, что основой высшего образования является индивидуальная работа преподавателя со студентом во время руководства курсовым и дипломным проектированием или путем привлечения студентов к научной работе кафедры. Многие из тех, кому в студенческие годы посчастливилось работать под руководством Е. С. Вентцель, стали авторами серьезных научных трудов.

На годы работы в МИИТе приходится и большая часть ее публицистических выступлений по актуальным вопросам высшего образования, по методологии прикладной математики, по характерным особенностям современной научной жизни.

В одной из статей Елена Сергеевна обсуждала вопрос о том, кем должны быть преподаватели высшей школы. Дело в том, что иногда выдающийся ученый оказывается посредственным преподавателем и, наоборот, блестящий преподаватель не имеет существенных достижений в науке. Но для того, чтобы занимать должность доцента или профессора, преподаватель должен иметь кандидатскую или докторскую ученую степень. Так, может быть, следует развивать практику присвоения степеней кандидатов и докторов педагогических наук преподавателям, достигшим высоких результатов именно в деле преподавания той или иной дисциплины?

Список научных трудов Е. С. Вентцель насчитывает около семидесяти открытых и шестидесяти закрытых работ, общий объем которых приближается к трем сотням печатных листов.

Елена Сергеевна Вентцель уволилась по собственному желанию из МИИТа в 1982 году. На заявлении об увольнении стоит виза заведующего кафедрой профессора Л. Е. Садовского: «Согласен. Но крайне сожалею».

Те, кому посчастливилось в эти годы общаться с Еленой Сергеевной, навсегда сохранят в памяти ее огромное обаяние, безупречную и бескомпромиссную порядочность, удивительную работоспособность, глубокую эрудицию, педагогическое мастерство, широту кругозора и тонкий юмор. Елену Сергеевну помнят в МИИТе — и те, кто с ней работал, и те, кто у нее учился, и те, кто читал ее книги. В МИИТе учреждена именная стипендия имени Е. С. Вентцель.

Миитовские годы Е. С. были отмечены и напряженным литературным трудом, несмотря на то что с 1966 по 1980 год в СССР не вышло ни одного отдельного издания произведений И. Грековой (кроме двух детских книжек с навязанным издательством псевдонимом Ирина Николаевна Грекова). В эти­ годы были написаны «Маленький Гарусов», «Вдовий пароход», «Хозяйка гостиницы», «Кафедра». Выходили в свет переводы ее повестей и рассказов на венгерский, польский, немецкий, словацкий, болгарский, швед­ский, датский, финский и английский языки. Все-таки в журнале «Звезда» в 1970 году вышел «Маленький Гарусов», а в 1976-м — «Хозяйка гостиницы». «Новый мир» опубликовал в 1978-м «Кафедру» и в 1981 году повесть «Вдовий пароход». По повести «Кафедра» был поставлен телевизионный фильм.

Инсценировку совместно с П. Лунгиным повести «Вдовий пароход» первоначально поставил Государственный русский драматический театр Литов­ской ССР (1983), а потом Театр им. Моссовета (1984, в сценической редакции театра). И поныне «Вдовий пароход» идет на сценах театров России и бывших республик СССР. А совсем недавно, в 2003 году, вышел на экраны фильм С. Говорухина «Благословите женщину» по повести «Хозяйка гос­тиницы».

После ухода с работы Елена Сергеевна почти целиком посвятила себя литературе и публицистике. Был написан роман «Пороги», повести «Фазан» и «Перелом», изданы пять сборников произведений И. Грековой, напечатаны большие публицистические статьи в «Литературной газете», «Московских новостях», «Литературном обозрении» и других изданиях.

Между тем горестно показательна история публикации некоторых ее произведений. Рассказ «Без улыбок» написан в 1970 году, опубликован в 1986-м. «Вдовий пароход» был написан не позднее 1972 года, появился в печат­и в 1981-м. Рассказ «Хозяева жизни» написан не позднее 1960 года, напечатан в 1988-м. Роман «Свежо предание» был представлен в редакцию «Нового мира» в 1962-м, опубликован в 1995-м (и то в американском издательстве «Hermitage Publichers», а в России — в 1997-м). Как заметила Руфь Зернова, пролежал былинный срок — тридцать лет и три года.

В письме к Л. С. Левитан и Л. М. Цилевичу о своих трудностях с публикациями Елена Сергеевна рассказывала так: «Последние полтора года я пытаюсь напечатать новую свою повесть под названием „Вдовий пароход” — и безуспешно. Несколько журналов совсем было ее „взяли”, но, как только заходила речь о „переработке”, я говорила „этого я не могу”, брала под мышку свое детище и уходила, даже с чувством облегчения — слава Богу, не придется резать, кромсать по живому. Конечно, если бы я жила на литературные гонорары, я была бы сговорчивее…»43 Действительно, для Елены Сергеевны литературные занятия не были единственным источником существования, предметом карьеры и самоутверждения в конкурентной среде. Это достав­ляло ее художественному творчеству ту «тайную свободу», о которой говорил Блок.

На склоне лет она писала: «Теперь я благодарю Бога за то, что он уберег меня от литературы… Там, как и в любой гуманитарной науке того времени, необходимо было „лгать” в той или в другой форме. А нам, математикам, „жить не по лжи” давалось просто. Пробраться через частокол формул было настолько трудно, что никто (кроме самых бездарных) не профанировал науку.

А Сталин (при всей своей необразованности почти во всех науках) умел „делать вид”, что кое-что понимает. До математики он, слава Богу, не до­брался. Хотя, черт его знает — проживи он несколько дольше — возможно, добрался бы и до математики. Так и вижу заголовок в газете: „Об идеологических извращениях на нашем математическом фронте”»44.

Елене Сергеевне было присуще какое-то органическое чутье истинности. В годы перестроечной эйфории она предупреждала: «Непродолжителен был этот нэп, промелькнул — и нет его. У нас принято часто вспоминать то время. Логика простая: „Если было возможно тогда, почему невозможно тепе­рь?” Нет, история себя не повторяет. За 72 года нашей полной безнравственности успел сформироваться тип бесстыдного хапуги, не стесненного ну никакой нравственностью. В начале 20-х годов облик бесстыжего „жлоба” еще не приобрел таких страшных черт, которые есть у него теперь»45. Это было написано в 1989 году.

Роман «Свежо предание» обычно представляют как повествование о государственном антисемитизме начала пятидесятых годов прошлого века. По сюжету это действительно так. На самом же деле это прежде всего роман о России, о русской цивилизации, о той угрозе, которая нависает над этой цивилизацией, когда силы отталкивания становятся намного больше сил притяжения. Елена Сергеевна считала, что публикация безнадежно запоздала. Не­обратимый исход состоялся, и потери невосполнимы. Но все снова и снова повторяются пароксизмы отторжения теперь уже других национальностей и культурных своеобразий. И тридцать три года пролежавший под спудом роман становится тревожным предупреждением, преданием о будущем. Услышат ли этот тревожный сигнал?

По происхождению, воспитанию и самовоспитанию Елена Сергеевна — плоть от плоти той великой русской культуры, которая яркой сверхновой звездой засияла в XIX веке и блеск которой рискует потускнеть на наших глазах. Ей было бесконечно дорого все, что развивало и обогащало великие традиции, и ненавистно все, что искажало и обедняло их.

В художественном творчестве и во всем облике Е. С. Вентцель поражала удивительная гармония традиционности и приятия всего лучшего (или необходимого) в современности. Само присутствие Елены Сергеевны укрепляло связь времен и вселяло надежду на сохранение лучших начал российской ментальности. «Имейте в виду, я никогда никуда не поеду. Здесь мои корни, и здесь я и умру», — говорила своим близким Елена Сергеевна.

В беллетристике И. Грековой и в научных трудах Е. С. Вентцель важнейшую роль играет чувство родного языка, этот вечный, неотменимый праздник каждого интеллектуала. Прекрасно владея всеми оттенками русского языка, от областных говоров до профессиональных сленгов электронщиков и программистов, от архаичных церковнославянских оборотов до, мягко скажем, раскованного офицерского лексикона, И. Грекова пользовалась этим языковым богатством с безукоризненным тактом и чувством меры.

Обычно толчком к созданию ее произведений были реальные события и человеческие судьбы. Но ситуации, описанные И. Грековой, настолько жизненны и типичны, что многим кажется — именно в его городе, среди его знакомых произошла эта история. Часто сотрудники разных организаций с жаром доказывали, что именно у них работают прототипы и именно у них имели место описываемые события.

Не скрывая от читателя весь трагизм человеческой жизни вообще, а в России ХХ века в особенности, Елена Сергеевна оставила блестящие образцы благородства, достоинства и юмора. В произведениях И. Грековой есть именно то, что так важно сохранить для последующих поколений. И мы, свидетели и соучастники событий, можем с чистой совестью подтвердить, что она рассказывала правду и только правду.

В статье «Памяти Е. С. Вентцель» Д. В. Кузьмин писал: «И есть еще литература, которой по плечу особая миссия: свидетельствовать о своем времени и о людях, которые составляют его соль. Место этой литературы может показаться скромным — но страшно подумать, какая могла бы на ее месте быть пустота. Спасибо, Елена Сергеевна, что это место не осталось пустым» («Русская мысль», 2002,  № 4406, 25 апреля).

Хорошо, что книги И. Грековой появляются в книжных магазинах в разделах современной классики и исчезают с этих полок так же быстро, как и учебники Е. С. Вентцель.

…Ее уход из жизни был медленным и постепенным, как закат солнца на севере. Елена Сергеевна скончалась 15 апреля 2002 года. Чем дальше от нас эта печальная дата, тем реже вспоминаются ее последние годы и тем ярче она видится во времена расцвета сил и талантов, видится такой, какой запомнилась Калерии Озеровой:

«На банкете она была посажена за „главный” стол, рядом с Твардовским. И вот передо мной стоит эта картинка: бок о бок с большим, крупным Александром Трифоновичем сидит невысокая, красивая, хорошо одетая женщина, совсем не ассоциирующаяся с образом ученой дамы, этакого сухаря в юбке. Твардовский, наклонившись, что-то говорит ей, а она, отвечая, смотрит на него и вокруг блестящими, сияющими глазами и улыбается своей замечательной улыбкой…»

 

Авторы выражают глубокую признательность Р. П. Вентцель, Т. Д. Вентцель, А. Д. Вентцелю и А. А. Раскиной за доброжелательную помощь в сборе биографиче­ских сведений и полезные замечания по тексту статьи.

 

1Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Гре­кова. К столетию со дня рождения». М., ИД «Юность», 2007, стр. 16.

2Там же.

3Вентцель Е. С. Что значит «Нет»? О пользе юмора в трудные времена. — «Московские новости», 1990, № 42, 21 октября.

4Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

5Журнал «Вестник» (США), 2002, № 10 (295), 15 мая.

6Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

7Там же, стр. 17.

8Там же, стр. 16.

9Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 20.

10Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах, стр. 20.

11Чебышев П. Л. (1821 — 1894) — математик, член Петербургской и многих зарубежных академий наук; Марков А. А. (1856 — 1922) — математик, член Петербургской академии наук; Ляпунов А. М. (1857 — 1918) — математик и механик, член Петербургской академии наук.

12Токарева Т. А. Филоматический пролог Московского математического общества. — «Исто­рико-математические исследования». Вторая серия. Вып. 7 (42). М., 2002, стр. 39 — 62.

13Натансон И. П. (1906 — 1964) — математик, специалист по теории функций и математическому анализу; Фаддеев Д. К. (1907 — 1989) — математик, член-корреспондент АН СССР, специалист по алгебре и теории чисел.

14Гильберт Д. (1862 — 1943) — немецкий математик, оказавший решающее влияние на развитие математики в XX веке.

15Внук Б. Н. Делоне Вадим Делоне (1947 — 1983) — участник демонстрации на Красной площади против введения советских войск в Чехословакию (1968).

16Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 35.

st1:metricconverter productid="17 См" w:st="on" 17См /st1:metricconverter . о нем, например: Климова Д. Н., Жук В. И., Чебанов В. Д. Андрей Митрофанович Журавский. М., «Наука», 2007.

18 А. Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ», ч. 30, гл. 10.

19Саркисян Р. С. Основные научные и практические результаты исследований. — В кн.: «Факультет авиационного вооружения Академии им. Н. Е. Жуковского (1934 — 1994)». М., ВВИА, 1994, стр. 38.

20Гладков Д. И. Наука и люди — там же, стр. 45.

21Моисеев Н. Н. Как далеко до завтрашнего дня. Свободные размышления. М., МНЭПУ, 1997, стр. 91.

22Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 18.

23Дублицкий К. А. — известный советский полярный моряк. Полярная экспедиция парохода «Федор Литке» была предпринята в 1929 году для снятия с острова Врангеля группы зимовщиков, у которых заканчивались запасы продовольствия.

24Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 23.

26Раскина А. А. Моя свекровь. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 228.

27Колмогоров А. Н. (1903 — 1987) — выдающийся отечественный математик, академик, работавший во многих областях математики. Ведущий исследователь в теории вероятностей, реформировавший основания этой теории.

28Колмогоров А. Н. Число попаданий при нескольких выстрелах и общие принципы оценки эффективности системы стрельбы. — «Труды Математического института имени В. А. Стеклова», 1945.

29Золотов Е. В. (1922 — 1990) — тогда сотрудник НИИ-2 ПВО, майор; позднее — полковник, начальник управления, доктор технических наук, профессор. С 1987 года — академик АН СССР. Основные труды его относятся к математическому моделированию сложных систем.

30Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

31Погожев И. Б. Елена Сергеевна Вентцель и «банда эффективщиков». — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 83.

32Из интервью газете «ДУБНА. Наука. Содружество. Прогресс», 1983, № 10, 10 марта.

33Лаплас Пьер Симон (1749 — 1827) — французский математик и астроном, один из создателей теории вероятностей.

34Хмара П. Ф. Наша Елена Сергеевна. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К сто­летию со дня рождения», стр. 135 — 136.

35Раскина А. А. Моя свекровь…, стр. 214.

36Озерова К. Н. Все, что талантливо и правдиво. — «Панорама» (США), 2002, 24 — 30 апреля, стр. 5.

37Гутчин И. Б. — слушатель ВВИА, позднее сотрудник военного НИИ, Научного совета по кибернетике АН СССР.

38Грекова И. Из писем рижским литературоведам. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Гре­кова. К столетию со дня рождения», стр. 167.

39Гутчин И. Б. Жизнь — вкратце. Baltimore, «Via Press», 2002, стр. 123.

40Грекова И. Из писем рижским литературоведам…, стр. 167.

41Раскина А. А. Моя свекровь…, стр. 222, 223 соотв.

42Урушадзе Г. Ф. Избранные места из переписки с врагами. Семь дней за кулисами власти. СПб., 1995, стр. 252.

43Грекова И. Из писем рижским литературоведам…, стр. 168.

44Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 17.

45Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 24.

(обратно)

Как дышалось в "Литгазете"?

В январском номере “Знамени” за этот год напечатаны “Байки старой „Литературки”” Владимира Радзишевского. Это уже вторая порция — первая появилась в том же журнале три года назад (“Знамя”, 2004, № 6).

Память услужливо подсказывает мне картину не такого уж далекого прошлого — ну, скажем, начало нового тысячелетия. Вечер понедельника — последний день перед выпуском газеты. В здании “Литературки” остались только те, кто занят по номеру. В нашей редакции литературы позже всех подписывается оперативная девятая полоса. Там, помимо массы информации, стоит какой-нибудь литературный репортаж Радзишевского — с книжной ярмарки, например. Автор принес его в последнюю минуту, помучился сам и помучил корректоров и наборщиц: Владимир Владимирович известен своей скрупулезностью, необычной в журналистской среде. Но все наконец позади: осталось только дождаться полосы, чтобы бросить на нее последний взгляд — все ли ошибки исправлены — и расписаться: “В печать”. Минут сорок (а может, больше) свободного времени. Пауза после напряженного дня, беготни и нервотрепки. Можно заварить поздний чай, присесть в общей комнате, просто поболтать. Если спровоцировать Радзишевского, он вспомнит какую-нибудь историю из жизни старой “Литгазеты” или — чуть шире — из истории нашей словесности советского периода. Потом другую. Мы старожилы “Литературки”: я пришла в газету в 1969-м, Владимир Владимирович — в 1974-м. Для коллег помоложе это рассказы из другой цивилизации. “Бойцы вспоминают минувшие дни”. Однако слушают с интересом. Я изумляюсь памяти Радзишевского: господи, да неужели ты помнишь, кто выступал на этой летучке? Что сказал Чаковский и что выпалил Цитриняк? Как звучали куплеты Аграновича и Роста на новогоднем капустнике четвертьвековой давности? Но ты хоть пишешь мемуары? Радзишевский отвечает уклончиво. Я настаиваю на том, что надо писать. Не знаю, какое воздействие на Радзишевского оказали эти посиделки, но кое-какие рассказы из жизни старой “Литературки” все же оказались написаны. Не слишком пространные, не систематические, да и вообще не строгие мемуары, а, как скромно и осторожно обозначено самим Радзишевским, — байки.

Я с удовольствием читала их первую порцию, хотя и отметила обычный эффект устного рассказа: записанный, он становится тусклее. Те, кто не слышал в свое время устных рассказов Андроникова в узком кругу, не могут до конца понять, в чем заключалась их прелесть. Андроникова можно было перебить, задать вопрос, попросить уточнений. Он уходил в сторону, погружаясь в новые подробности, потом спохватывался. Реплики слушателей, их смех, их замечания входили в структуру устного рассказа. Они тускнели уже на телеэкране; переведенные на бумагу, утрачивали не только голос автора и его неповторимую интонацию, но камерность и эксклюзивность. Что-то утратили и устные рассказы Радзишевского, но ведь немало и сохранили?

Очаровательна, например, история про то, какие трудности испытывали сотрудники Музея Горького, когда пришло время выставить напоказ драгоценную реликвию — знаменитый автограф Сталина на поэме “Девушка и смерть” (“Эта штука сильнее, чем „Фауст” Гёте (любовь побеждает смерть)”: вождь, говоривший с грузинским акцентом, не поставил мягкий знак в конце слова “любовь”. Это сейчас широко известно и не раз уже обшучено: беспристрастный Яндекс выбросил мне штук двадцать упоминаний знаменитого сталинского изречения со словом “ любов ”. Однако, как замечает Радзишевский, в Большой Советской Энциклопедии этот автограф бережно воспроизведен — с мягким знаком. Откуда он взялся? Да музейщики и поставили.

А вот горькая история поэта Павла Мелехина, которого жестоко разыграли, прислав в “Литгазету” официальное сообщение о его смерти от имени Воронежской писательской организации и журнала “Подъем”, — “Литературка” опрометчиво напечатала его 20 января 1971 года.

Этот литературный неудачник, вовсе не лишенный таланта, но из-за своего пьянства и взрывного темперамента имевший обыкновение со всеми ссориться, “стал продавать стихи ловкачам, желающим именоваться поэтами”. Один из них был Михаил Касаткин. Причем Касаткин легко печатался, и критика его хвалила, а над несчастным Мелехиным — куражились. Тут-то Мелехин и решил нарушить договор: напечатал в своей книжке проданные стихи. Разыгрался скандал: его обвинили в плагиате. Однако Мелехин легко мог доказать свое авторство: оказывается, среди проданных Касаткину стихотворений был акростих, первые буквы которого читались так: “МКАСАТКИНГОВНОВИ”. (Заменив и в последней строке на ы, легко обнаружить отношение продавца к покупателю стихов.) Историю эту тоже нельзя назвать неизвестной: она даже рассказана в “Википедии” в статье “Акростих”, где скандальное стихотворение приведено полностью <http://ru.wikipedia.org/wiki>. Но от рассказа Радзишевского остается ощущение подлинности.

Большинство рассказов Радзишевского, попавших в первую публикацию, имеют прямое отношение к истории советской литературы. Это как раз анекдоты того типа, что гуляли по “Литературке” и по писательскому сообществу, рассказывались за чашкой кофе в буфете “Литгазеты”, за рюмкой коньяка в “пестром зале” ЦДЛ или за ужином в Домах творчества в Малеевке и Переделкине, в Пицунде и Коктебеле.

Вторая порция баек ближе к традиционным мемуарам. Здесь уже почти все сюжеты рождены газетой, и большая часть героев — не писатели, а газетные сотрудники. Вот, к примеру, замечательная история про то, как “Литературная газета” в 1984 году отметила 90-летие Зощенко, с подачи литературоведа Юрия Томашевского, уточнившего год рождения писателя, и тем самым загнала себя в угол, потому что старых справочников никто не отменял и все остальные издания принялись отмечать юбилей год спустя. Предложила свою статью и Мариэтта Чудакова, знавшая, что достоверный юбилей был в прошлом году и газета его уже отметила. Что ж, отмечать одно событие дважды? Радзишевский пошел советоваться к заместителю главного редактора Кривицкому. “Это будет еще смешнее, чем сам Зощенко”, — ответил Кривицкий.

Вот прелестная байка, как в редакции “Литературной газеты” не оказалось буквы “ять” — пришлось посылать в “Известия” (истинная правда, я тоже столкнулась со злополучной буквой). А вот рассказ о звонке автора Эмме Григорьевне Герштейн, оборачивающийся красочным штрихом к ее портрету: замечу, что Татьяна Бек, назвавшая первую публикацию Радзишевского “блистательной россыпью баек” <http://exlibris.ng.ru/bios/2004-08-05/4_bek.html>, во второй порции выступает уже как героиня. Это Татьяна Бек рассказала, как отреагировала Эмма Григорьевна, без конца правившая свои мемуары, на замечание, что уже нет никого, кто бы мог поймать ее на неточности. “Эмма Григорьевна гневно вскинула лицо к потолку: „А Надька!””. Имелась в виду, конечно, Надежда Яковлевна Мандельштам.

Я бы могла, наверное, увеличить перечень рассказов, которые заставляли меня улыбаться, но гораздо чаще мне все же приходилось озадаченно хмуриться. Закончила же я чтение со странным чувством: я бы не хотела работать в газете, образ которой возникает в рассказах Радзишевского.

Я бы не хотела работать в газете, где сотрудники подвергаются унизительному разносу в разных начальственных кабинетах, где их в любую минуту могут уволить за мелкую провинность, где все думают только о собственной шкурке и где судьбы трепещущих сотрудников вершит самодур и хам Сырокомский, собака Чаковского, как его называет Радзишевский, ссылаясь на двусмысленную метафору Синявского, благодушно объяснявшего, почему от его имени говорит жена: “Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять”. Я вижу в Сырокомском не облеченного властью самодура, поведение которого, пользуясь определением Пастернака, Радзишевский характеризует как “буйство с мандатом на право буйства в руках”, а либерального советского чиновника, не слишком разбирающегося в литературе, но умного, энергичного трудоголика, одержимого идеей создать лучшую газету в стране и ради этой цели готового постоянно идти на риск, конфликтовать с идеологическими надсмотрщиками из ЦК, с чиновными министрами и хозяевами ведомств, за что они ему и отомстили.

И большинство старых литгазетовцев придерживаются такой же точки зрения: недаром Александр Борин, “золотое перо” старой “Литературки”, называет Сырокомского “душой” “Литературной газеты”, “журналистом от Бога”, отмечая, что “все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету” (Борин Александр. Проскочившее поколение. М., “Аграф”, 2006, стр. 57).

Но за Сырокомского есть кому заступиться и без меня, а вот за Костю Черного вряд ли, потому-то я и хочу подробно разобрать эпизод, где действует этот замечательный человек, тем более что в описанных событиях я принимала непосредственное участие. В предыдущей новомирской статье, посвященной словарю “Русские писатели. 1800 — 1917”, я вспоминала о Константине Михайловиче Черном — в конце 80-х он был заведующим редакцией литературы и языка издательства “Советская энциклопедия”, где и создавался уникальный словарь. В рассказе Радзишевского речь пойдет о событиях 1975 года, когда Костя работал в “Литературной газете” в небольшом отделе (он назывался “историко-литературный”), заведовала которым я.

Однажды в полосе, посвященной писателям-фронтовикам, мы перепутали фотографии: отрывок из выступления критика Юрия Севрука сопровождала фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Такого, конечно, никогда не случилось бы с материалом, к которому мы относились ответственно и любовно, будь то статья Натана Эйдельмана или Мариэтты Чудаковой, публикации Эммы Герштейн (она, в частности, опубликовала статью Ахматовой “Пушкин и Невское взморье” со своими комментариями) или рассказы Ильи Зильберштейна о находках в парижских архивах, потихоньку вводившие в обиход целый пласт эмигрантской литературы. Военная же полоса была обязательной нагрузкой к приятной работе. В тот год праздновали тридцатилетие победы и делали это с тем шумом и треском, который способен внушить отвращение к любому событию. Полосу, где перепутали фотографии, вел Костя, но составляли ее мы вдвоем: материала оказалось больше, чем могло поместиться, что-то пришлось выкидывать. Военных фотографий у нас накопилось предостаточно, а порядка не было ни на моем, ни на Костином столе. В результате, составляя полосу, мы легкомысленно гадали, кто есть кто, и как-то разложили пасьянс. В понедельник вечером, когда Костя принес полосу на подпись, я спросила, посмеиваясь: “Костя, как ты думаешь, мы ничего тут не перепутали?” В 1973 году в газете поставили под некрологом Веры Пановой фотографию живой поэтессы Анны Саксе.

Радзишевский, рассказывая об этом случае, пишет: смерть Веры Пановой стала для редакции “форменным кошмаром. С тех пор этим именем призывали к порядку, разыгрывали, грозили увольнением и просто пугали до обморока”.

Ну, насчет “кошмара” или испуга до обморока — это гипербола. Не помню, чтобы кто-нибудь был напуган. Но помню, что за чашкой кофе в редакционном буфете со смехом обсуждали вопрос, как будет редакция выпутываться. Извиняться было почему-то не принято. Написать о новой книге Анны Саксе? Как назло, у нее ничего не публиковалось в последнее время. В конце концов на страницах газеты появился странный материал, где некая любознательная читательница интересовалась “Сказками о цветах” Анны Саксе, бог знает когда изданными, — а редакция с готовностью удовлетворяла это праздное любопытство, публикуя интервью с латышской писательницей (разумеется, вместе с ее фотографией). После случая с Анной Саксе шутки на тему перепутанных фотографий стали дежурными. Последняя из них прозвучала на планерке в 1981 году, когда обсуждался номер, где стоял некролог Анны Саксе, и кто-то предложил поместить фотографию Пановой. Впрочем, новым сотрудникам газеты суть шутки уже пришлось объяснять.

Но в 1975 году тема перепутанных фотографий, обновленная недавним юбилеем Анны Саксе, пышнее, чем полагается, отмеченным газетой, была вполне актуальна, и Костя в ответ на мой вопрос в тон отшутился: мол, выйдет номер — узнаем. Номер и вышел. Вторник прошел спокойно. А в среду ляп обнаружился.

Радзишевский описывает это так:

“<…> утром, только мы с Костей Черным на порог, — звонок по городскому телефону.

— Беда, Константин Михайлович! — выкрикивает своему редактору Зоя Корзинкина, чей материал о войне только что вышел. — На военной полосе за фотографию критика Юрия Севрука выдана фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Оба погибли на фронте, но у обоих — вдовы. Может быть, они уже названивают Чаковскому. Севрук вообще погиб у него на глазах. Его даже похоронили в шинели Чаковского.

Что Косте делать? Только вещи подхватить и бежать не оглядываясь. Все равно через минуту-другую вызовут его к Сыру, и тот, головы не поднимая, буркнет исподлобья:

— Вы у нас больше не работаете.

И Костя, ни слова не говоря, выскальзывает из комнаты. Только без вещей. Возвращается через полчаса — спокойный, неторопливый, вальяжный.

Где был? У Чака. Вошел к нему с лицом трагического вестника, вынужденного сообщить как минимум о потере разом семьи, частной собственности и государства.

— Александр Борисыч, случилось несчастье, — выговорил Костя с таким неподдельным чувством, что у Чака кровь должна была застыть в жилах. Выдержал трагическую паузу. Теперь то, что Чаку предстояло услышать, могло вызвать только вздох облегчения. Конечно, Чак, как положено, собрал у себя в кабинете своих заместителей, ответственного секретаря, членов редколлегии, чтобы сообщить о серьезной накладке, но после пережитого ужаса сам же стал их утешать и успокаивать, а Костю просто отпустил с миром. Так что Сыру не пришлось и слова вставить ни про поганую метлу, ни про дурную траву”.

Забавный анекдот. Костя Черный тут выступает в роли басенного зайчика-хитреца, разыгравшего комедию перед львом и тем спасшего себя от риска быть съеденным. Я полагаю, однако, что никакой опасности быть съеденным у Кости не было. И не только потому, что крайне маловероятно, чтобы вдова Севрука решила жаловаться Чаковскому — сначала она позвонила бы мне или Косте. Но даже если бы новость дошла до Чака — что бы он сделал? Хорошо известно, что Чак плохо знал своих сотрудников, понятия не имел, кто отвечает за какую полосу, и никакого Костю вызывать к себе, конечно, не стал бы, а позвал бы Артура Сергеевича Тертеряна, куратора нашего отдела. Тертерян бы позвал меня. Не на расправу, а чтобы выработать план действий, как нас отмазать.

Есть, конечно, вариант, что новость первым узнал бы Сырокомский. Но и тогда Косте ничего не грозило. Ему вообще ничего не грозило: в разбирательстве пришлось бы участвовать мне, а Косте досталось бы лишь в том случае, если б я начала валить вину на него, чего я, конечно, никогда бы не сделала. И не только потому, что это вообще гнусно, но и потому, что попытка свалить вину на другого вызвала бы у Сырокомского лишь брезгливость. Уж если ты подписываешь полосу как завотделом, то отвечаешь и за перепутанные фотографии.

Почему же Костя бросился к Чаковскому? Я всегда считала, что не из страха перед наказанием, не из трусости, не из хитрости, а из благородства. Он-то понимал, что за нашу общую оплошность платить придется мне, и предпочел опередить события, заявив о своей единоличной вине.

Именно так понимал Костин поступок и Тертерян. В тот день я опоздала на работу часа на полтора — среда была спокойный день, нужды торопиться не было, и первый человек, которого я встретила около лифта на четвертом этаже, где брала ключ от кабинета, была как раз секретарша Тертеряна, уже давно меня разыскивающая. Тер и сообщил мне новость, которая уже перестала быть тревожной. “Ваш Костя рыцарски принял удар на себя”, — констатировал Артур Сергеевич.

Никакой редколлегии по случаю ошибки, как пишет Радзишевский, Чак не собирал. Но редколлегия в этот день должна была состояться сама по себе, на нее-то меня и позвали по случаю ляпа с фотографиями — и Тер, разыскивая меня, беспокоился, что я и туда опоздаю: это был бы уже перебор. Никто не требовал от меня объяснений и покаяний. Чак спросил лишь, как будем выходить из положения. Но Тер не дал мне и слова молвить, а сам вальяжно объяснил, что кроме вдов вряд ли кто может иметь особые претензии к газете, а вдов мы утешим тем, что дадим еще одну публикацию Севрука и Афанасьева — на сей раз с правильными фотографиями. На том и порешили. Вдовы, кстати, никуда не звонили и жаловаться не собирались, быстро подыскали подходящие к случаю фронтовые письма мужей, которые и были опубликованы спустя пару месяцев.

Я вовсе не собираюсь ловить моего многолетнего коллегу Владимира Владимировича Радзишевского на неточностях. Память мемуариста — вещь очень странная, трудно понять, почему какие-то детали мы помним, какие-то напрочь забываем. Неточности в воспоминаниях неизбежны, и здесь на Владимира Владимировича, как и на всех мемуаристов, непременно посыпется порция шишек. Моя подруга Ирма Мамаладзе, например, огорчилась, увидев, что байка Александра Борина о Тертеряне приписана ей и что она из рассказчицы широко известной старым сотрудникам истории стала ее действующим лицом. И совсем уже возмутилась тем обстоятельством, что Владимир Владимирович взялся рассказывать о Л. Н. Гумилеве, которого практически не знал, и воспроизвел фразу, ёрнически сказанную Гумилевым в тесном дружеском кругу: “Она была мною беременна, а давала Модильяни”. Ирма, которую связывали с Гумилевым дружеские отношения и долгие беседы, имела неосторожность поделиться воспоминаниями о нем в присутствии Радзишевского, никак не предполагая, что злополучная фраза окажется в воспоминаниях Радзишевского в чуждом контексте. “Мне неприятно, что Л. Н. выставлен мерзавцем, готовым с первым встречным обсуждать альковные похождения Ахматовой”, — сетовала Ирма в письме.

Есть вещи, которые в воспоминаниях Радзишевского обидны и мне. Когда он, например, оправдываясь перед гипотетическим собеседником за недостаток смелости, пишет, что в “Литгазете” контроль начинался уже с заведующего отделом, который, прежде чем завизировать статью, “будет читать слово за словом, вычеркивая и вписывая все, что сочтет нужным”, я не могу не подумать о том, что в течение по крайней мере семи лет, когда после ухода Кости Черного Радзишевский занял его место, я визировала его статьи и ни разу слова оттуда не вычеркнула — не то чтобы что-то вписывать.

Но главное, что меня огорчает у Радзишевского, — это не неточности, а сам образ газеты.

“Видел однажды, как плакал дежурный редактор, заместитель главного, которому цензор указал, что в статье Владимира Солоухина Тургенев выставлен барином побогаче пушкинского Троекурова, — вспоминает Радзишевский. — Вдобавок на полосе стояла фотография усадебного дома в Спасском-Лутовинове, тоже не похожего на бедняцкую лачугу. Надо же было прозевать такой подкоп под репутацию русского классика, приравненный к разоблачению военной тайны!”

Вот не могу себе представить эту картину — и все тут. И не только потому, что цензор в “Литературной газете” был вовсе не главной и грозной фигурой, а этакой серенькой молчаливой мышкой, сидящей в крохотной комнате. В просторный кабинет ведущего редактора он входил бочком, как в кабинет начальника. Его право было потребовать, чтобы в статье сняли название города Тьмутараканск (видимо, потому что там был секретный завод), чтобы не публиковали фотографию, сделанную с вертолета, или даже не называли цифры улова рыбы на Дальнем Востоке — в соответствии с параграфами какого-то там устава о соблюдении гостайны, но идеологические вопросы Чаковский и Сырокомский решали в ЦК, и если бы цензор вздумал и тут проявлять прыть, его бы окоротили. Но не верю я в плачущего от замечания цензора дежурного редактора не потому, что цензор был фигурой мелкой, а потому, что это противоречит всему духу той “Литературной газеты”, в которой я работала.

Нет, я ее нисколько не идеализировала. Скорее стыдилась того, что в ней печатаются материалы, прямиком поступающие из КГБ или состряпанные в газете под давлением этой организации, что первая тетрадка находится под контролем одиозного руководства Союза писателей. Но я знала также, что общественное мнение газеты эти материалы не одобряет, что в газете много талантливых людей, которые вовсе не выслуживаются перед властями, а, наоборот, находятся с ними в конфронтации,что в ней царит атмосфера терпимости, что в ней нет страха и доносительства, что перед начальством никто не стоит навытяжку и не трепещет — это не принято, а на планерках и летучках говорят то, что вздумается, а не то, что хочет слышать партийное начальство.

Я пришла в “Литературку” в известной степени случайно, после аспирантуры, надеясь перебиться здесь до защиты, и пребывала первые несколько лет в ощущении, что вот-вот я газету покину. Года через три такой случай представился: меня пригласили в хорошее издательство. Перед тем как представить редакции, проинструктировали: с этим нельзя говорить доверительно — возможно, он стукач, с другим нельзя ругать начальство — он дружит с главным редактором и ему наушничает, а в присутствии четвертого нельзя хвалить пятого — они в лютой вражде. Господи, да зачем я полезу в этот стакан, полный мухоедства, подумала я. Уж в своей-то газете я могу говорить с кем угодно и о чем угодно, не боясь никакого доноса, и ругать начальство сколько влезет. По газете ходила байка, как Виктор Веселовский, возглавлявший “Клуб 12 стульев”, изрядно подвыпив, поносил Чаковского, не выключив линию селекторной связи, так что в кабинете Чаковского было слышно каждое слово. Чаковский послушал-послушал, да и… послал к Веселовскому секретаршу с рекомендацией отключить селекторную связь. Озабоченный крупной советской карьерой, Чаковский имел еще и честолюбивые претензии быть хозяином фрондирующего, либерального, знаменитого и влиятельного издания и не опускался до сведения мелких счетов со своими сотрудниками. Да, в общем, не слишком их и замечал.

Если Сырокомский был стержнем этой газеты, ее мотором, человеком, задававшим ей направление, то атмосферу в ней, по моим наблюдениям, во многом определял Артур Сергеевич Тертерян, куратор отделов внутренней жизни, юмора и нашего — историко-литературного. Он был наделен замечательным чувством юмора, и его реплики и остроты часто пересказывались на больших и малых редакционных посиделках. Привлеку снова в свидетели Александра Борина, рассказ которого как нельзя лучше определяет стиль поведения Тертеряна со своими подчиненными. У Ильи Суслова, заместителя уже упоминавшегося Виктора Веселовского, на столе лежали три папки с материалами, рассказывает Борин. На одной было написано: “Пойдет”, на другой: “Не пойдет”, а на третьей: “Что вы, никогда не пойдет!” Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Суслов заходил к Тертеряну. “Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали, будет спектакль.

„Тер, — говорил Суслов, — у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите”. — „Конечно, — отвечал Артур Сергеевич, — зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки что за антисоветчину вы притащили в зубах?” — „Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, — говорил Суслов. — Ни за что ведь не поверю”. — „А мне и не любопытно, правильно, — отвечал Артур Сергеевич.— Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность”.

Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие”, — рассказывает Борин.

Похож этот диалог на отношения бдительного советского чиновника и трепещущего перед начальством, запуганного журналиста?

Поклеп же на нашу “прекрасную действительность” мог перекочевать в итоге в папку “пойдет”, хотя мог и пополнить папку “не пойдет”. Тертерян не был идеологическим надсмотрщиком, но чувствовал границы допустимого и, конечно, осаживал своих молодых и прытких подопечных, которым нисколько не уступал в чувстве юмора. И все же почти в каждом номере на 16-й полосе был какой-нибудь рассказик, какая-нибудь фраза, которая представляла собой этот самый “поклеп”. Жалобы из ЦК сыпались беспрерывно. Тертерян подопечных отмазывал, но случалось, и гневался.

Илья Суслов, давно уже житель США, вспоминает в американском журнале “Спектр” об одной из таких историй. На 16-й полосе был напечатан рассказ, в котором бдительные читатели усмотрели иронию по отношению к Ленину (да так оно и было). Посыпались жалобы в ЦК, оттуда — в газету. Тертерян вызвал Суслова.

“Тертерян был спокоен. Он меня усадил в кресло. Он мне воды принес. Он был на „вы”. Он был бледен, как д’Артаньян, вручивший подвески герцога Букингемского французской королеве. Он сказал: „Илья, из этой ситуации мы уже не выпутаемся. ЦК просит крови. Свою я отдать не могу. Мы выпустим вашу””.

Последующий диалог между Тертеряном и Сусловым я, признаться, читала с недоверием: не может человек спустя тридцать лет помнить разговор дословно, но одна фраза меня просто подкупила: “Тертерян брезгливо бросил на стол толстую пачку писем. „Это из ЦК, — сказал он. — Большевики вас раскусили”” <http://www.spectr.org/1999/018/suslov.htm•>.

Я узнала жест и лексику Тертеряна. Историко-литературный отдел — это, конечно, не внутренние отделы, постоянно донимавшие то “Аэрофлот”, то железные дороги, то почтовое ведомство, то Министерство здравоохранения, которые отвечали жалобами в ЦК. Но случалось, и на нас жаловались, и Тертерян кидал на стол письмо из ЦК именно этим брезгливым жестом, приговаривая: “Большевики, Аллочка, нами недовольны”. Кроме него, никто из начальства не сказал бы про ЦК так остраненно, пользуясь лексикой старых эмигрантских газет.

Как-то мне пришлось вместе с Натальей Иосифовной Ильиной зайти в кабинет Тертеряна. У нее как раз шел в “Литературке” один из ее легендарных фельетонов, то ли “Мы покупаем автомобиль”, то ли “Мы ремонтируем автомобиль”, — и Тертерян хотел видеть автора. Наталья Иосифовна, не будучи с Тером знакома, подозревала его в злостном намерении искромсать статью и заранее была мрачно настроена. Я ее успокаивала. Тер был с Ильиной изысканно галантен, сумел разговорить Наталью Иосифовну, от ее настороженности быстро не осталось следа, и, к моему великому удивлению, минут через десять они уже упражнялись в остроумии.

Когда мы покинули его кабинет, я спросила: “Ну как вам Тертерян?” — и услышала в ответ: “У него очень хорошая речь”. Я опешила. “А вы что, думали, он будет говорить с армянским акцентом?” — спросила я обиженно. “Я думала, он будет говорить с советским акцентом”,— отрезала Наталья Иосифовна. Выросшая в харбинской эмиграции, сохранившей в неприкосновенности язык дореволюционной интеллигенции, Наталья Иосифовна была очень чувствительна к новоязу, к советским словечкам и не могла не отметить отсутствие их в речи Тертеряна.

У всех наших начальников был “советский акцент”, если воспользоваться едким определением Ильиной. Чаковский, считавший себя стилистом, спокойно сыпал на собраниях всеми этими “постановлениями партии и правительства”, “уроками съезда” и прочей новоязовской шелухой. В опубликованных “Знаменем” (2001, № 4) мемуарных заметках Сырокомского таких оборотов полным-полно, хотя сами воспоминания очень любопытны: видишь, с каким трудом пробивалась каждая громкая статья, какие усилия надо было предпринять (и какие интриги сплести), чтобы отбить атаки на газету в связи со статьей Бирмана, осмелившегося заговорить о нерентабельности многих предприятий и процедуре банкротства, или со статьей Савицкого о презумпции невиновности, в которой всесильный “серый кардинал” М. А. Суслов углядел подкоп под сам принцип государственного обвинения.

Тертерян произносил партийные штампы с такой интонацией, что сразу было ясно: они взяты в мысленные кавычки. Он был умен, хорошо образован и прочно закрыт от стороннего наблюдателя броней из иронии и скепсиса. Я была одним из немногих людей в газете, с которыми он позволял себе откровенные беседы. Речь могла зайти о его работе еще в “Гудке” или в “Красной звезде” во время войны (тут он был неисчерпаемым источником занимательных рассказов, годящихся для уже упомянутой папки “Что вы, никогда не пойдет!”), о политических процессах, начиная с дела Таганцева, о роковых моментах русской истории. Меня занимала тогда мысль, могла ли страна избежать октябрьской катастрофы (в понимании революции как катастрофы мы полностью совпадали), и мы не раз обсуждали поворотные моменты русской истории. Его занимала фигура Лорис-Меликова, не успевшего осуществить программу умных реформ из-за рокового убийства царя, фигура Столыпина, так некстати убитого, пророческая записка другого министра внутренних дел — П. Н. Дурново, предсказавшего всю цепь последующих событий, если Россия вступит в войну с Германией, — проигнорированная царем. Я была прекрасным слушателем — возможно, в газете у него другого такого слушателя и не было. Жалею, что не записывала эти разговоры, но делать тогда подобные записи мне казалось опасным: мало ли куда они попадут, а Тер предстанет в них антисоветчиком почище диссидентов. Да он таким и был, хотя к диссидентству относился не менее иронически, чем к господствующей идеологии.

Все это не мешало ему конформистски снимать непроходимые материалы или вырубать слишком дерзкие куски из статей. “Не надо дразнить гусей”, — приговаривал он. Иногда вздыхал в ответ на мои печальные упреки: “Что вы хотите, Аллочка, — я старый царедворец”. Он и был им. Слишком старый, слишком умный и слишком образованный, чтобы рассчитывать на дальнейшую карьеру. А теперь представьте себе реакцию Тера на какое-нибудь политическое замечание цензора…

Когда уволили Сырокомского, я ощутила это как удар по газете. Когда в 1983 году умер Тертерян, долго проболев перед этим, я почувствовала себя осиротевшей. Сохранять отдел не имело для меня смысла, и я отпросилась в обозреватели с правом свободного посещения, уйдя окончательно в литературную критику. Вместо Сырокомского пришел партаппаратчик Изюмов, стал выяснять, почему некоторыми отделами руководят люди, не состоящие в партии, поощрять то, что было абсолютно неприемлемо при Сырокомском, — интриги и наушничество. Это было началом упадка “Литгазеты”, хотя мы еще об этом не знали, она по-прежнему оставалась главной интеллигентской газетой, набирала тираж и даже переманивала “золотые перья”: именно в эту пору в газету пришел Юрий Щекочихин и начал публиковать свои очерки, бьющие все рекорды популярности, а впереди еще были многомиллионные тиражи эпохи перестройки, позже обернувшиеся крахом.

Но, боюсь, я слишком увлеклась рассказом, приобретающим уже черты собственных мемуаров. Вернусь к тексту Радзишевского. Легко увидеть, что в воспоминаниях Радзишевского и в моих возникают разные образы старой “Литгазеты”. А это не только вопрос фактов, их адекватного воспроизведения или искажения. Это еще и вопрос их восприятия. Самым большим сюрпризом мемуаров Радзишевского было для меня открытие, что мой коллега испытывал в “Литгазете” те чувства страха, ущемленности и дискомфорта, которые отсутствовали у меня.

Рассказ о своем посещении Сырокомского Радзишевский начинает с фразы “Захлебываясь, звонит у меня внутренний телефон: „Срочно к Сыру, по номеру””. Мне она невольно напомнила фрагмент других мемуаров литгазетовца — “Слабый позвоночник” М. Подгородникова (“Знамя”, 1999, № 9), кстати, с Радзишевским дружившего. В отношении к Сырокомскому эти два мемуариста тоже совпадают.

“В 12 часов во вторник — резкий звонок, повелительный, беспощадный, как хлыст, — на планерку, — вспоминает Подгородников. — Хлопают двери, сотрудники мчатся к главному редактору с побледневшими тревожными лицами. „Письма?” — еле разжимает губы В. Сырокомский, первый зам, — в простонародье „Сыр”. „Замечания”, — мрачно роняет он. „По номеру что?” — сверлит взглядом робких сотрудников. Все плохо, все не так... Переделать номер”.

Очень занятная вещь — это общее у Радзишевского и Подгородникова восприятие звонка как тревожного сигнала. Но внутренний звонок от Сырокомского ничем не отличался от такого же звонка коллеги, который мог сообщить, что в буфет привезли выпечку и пора идти пить кофе. Звонок на планерку мог быть “повелительным и беспощадным” только в восприятии человека, почему-то опасавшегося этой планерки. Звонок — вещь совершенно нейтральная. Одинаковый по тембру, он может казаться резким, захлебывающимся, зловещим, повелительным, беспощадным — или долгожданным, радостным, обнадеживающим, веселым. В зависимости от того, каким его хочется слышать.

(обратно)

Новая драма: практика свободы

Забалуев Владимир Григорьевич и Зензинов Алексей Борисович — писатели, драматурги, литературные критики. Оба родились в 1961 году в Костроме, окончили историко-педагогический факультет Костромского пединститута и впоследствии продолжили образование: Забалуев — в аспирантуре Института всеобщей истории РАН, Зензинов — во ВГИКе. Прозаические произведения соавторов — «Искушение фотографа», «Направо, налево и сзади» (1995, 2000 соотв.), «По-дорожное. Слово о странствующих» («Новый мир», 2007, № 3) и др. Пьесы публиковались в журналах «Современная драматургия» и «Театр», в драматургических сборниках, ставились в Москве в Театре.doc.

 

Кого только не назначали в официальные вестники новой драмы, но все они звонили в колокола уже постфактум, когда ее мятеж против официальной культуры был в полном разгаре. И сколько споров вызвал проклятый вопрос: «Новая драма или драма нового?»

Проведем инвентаризацию. Есть одноименный фестиваль — раз. Есть тавро, которым критики метят драматургов-режиссеров, — два. Появился и бренд — востребованная (пусть пока достаточно ограниченно) торговая марка — три.

Но должно быть что-то еще? Должен быть платоновский эйдос, стоящий за и над всем. Какой?

 

Две новые драмы: найти десять различий

Я ничего не чувствую, ничего… Я не понимаю, как мне с этим жить, не понимаю… Нет, я не то говорю, не понимаю, как это сказать… Как сказать, чтобы ты меня понял? Это какой-то замкнутый круг… Я слышу слова, я знаю их наизусть… Но ничего не меняется!

Олег Михайлов, «Мои мертвецы».

 

Среди популярных инвектив в адрес российской новой драмы — упрек в плагиате: мол, уже была одна «новая драма» конца XIX века, зачем нам еще одна? «Попадая в контекст большой драматургии, она [новая драма] теряет свое чудо рождения — рождения из ниоткуда, рождения из пыли и грязи уличного двора. А если у нее есть прошлое, а у ее героев существуют не просто предтечи, а персонажи-близнецы (тут и до Гамлета рукой подать), то в чем принципиальная новизна, где пресловутая радикальность?»1

Если выбрать только два этих критерия — новизна и радикальность, то переработчику чужих сюжетов Шекспиру следует решительно отказать в оригинальности, а тихоню Чехова гнать из всех театров. За нежеланием признать в современной новой драме самостоятельного субъекта культурных процессов стоит либо нутряное стремление оградить свою пещеру от очередной неолитической революции — «а ну оставь мой каменный топор», либо корпоративное чувство самодостаточности, свойственное замкнутым популяциям. Боже, огради от чужаков, а промеж себя мы сами поладим.

Европейская «новая драма» Ибсена, Стриндберга, Шоу была при всех оговорках узкодраматургическим, внутрицеховым, чисто театральным явлением. Современная российская новая драма — общекультурный, мультижанровый феномен.

Зародившись в первой половине 90-х годов как партизанская попытка горстки молодых драматургов противостоять все умертвляющему театральному мейнстриму, новая драма превратилась в катализатор обновления и поиска в кинематографе, телевизионных жанрах, литературе, музыке, актуальном искусстве. Выступая на одной из дискуссий на фестивале «Новая драма» в сентябре прошлого года, кинорежиссер Марина Разбежкина признала, что нечувствительность телевизионных сфер к реальности вызвала к жизни такое направление, как «Кинотеатр.doc», во многом базирующееся на новодрамовских принципах.

Есть и полнометражные игровые фильмы, снятые по сценариям братьев Пресняковых и Ивана Вырыпаева («Изображая жертву», «Эйфория», «Лучшее время года»). Есть опыт киносодружества Бориса Хлебникова и Александ­ра Родионова, рожденный из того доверия к жизни, которым отличались тексты Родионова, — хотя бы известная московским зрителям «Война молдаван за картонную коробку», поставленная в Театре.doc. Имена драматургов-новодрамовцев можно увидеть в титрах не одного десятка телевизионных сериалов. Это уже сложившийся, хотя и по-прежнему открытый для новых авторов художественный круг.

Как говорит один из идеологов новой драмы Елена Гремина, «вспомним историю искусства — вокруг любого нового начинания возникала особая культурная среда: например, Островский и молодая st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname „Москвитянина”, где были такие критики, как Аполлон Григорьев, художники, музыканты, фольклористы»2. Одно из самых успешных начинаний театра «Практика» — поэти­ческие вечера, выстроенные не как эстрадное представление стихов в исполнении автора, а в форме драматургического действия. Изменившуюся реальность осмысливают философы — в театральных стенах, в которых и пространство, и время условны, как нигде. Новая драма предлагает прежде всего диалог: разного опыта, разных культур, разных моделей существования.

Влияние новой драмы вышло далеко за пределы искусства. К примеру, название сборника социологических исследований «Профессии.doc. Социальные трансформации профессионализма: взгляды снаружи, взгляды изнутри» (под редакцией Елены Ярской-Смирновой, Павла Романова. — М., «Вариант»; ЦСПГИ, 2007) «навеяно московским Театром.doc, работающим в документально-художественном жанре вербатим и ставящим множество пьес о врачах, работниках офиса и прочих с повышенным вниманием к деталям повседневной жизни. Некоторые статьи в сборнике написаны в том же духе, на основании интервью, наблюдений, статистик, анализа документов»3.

О подобном интенсивном погружении в жизнь пишут и в «Живом журнале» — одном из самых неисчерпаемых источников пестрых мнений и не­жданных оценок.

«В театр интереснейший ходили — Театр.doc. Там, знаете ли, спектакли с простым посылом, но исключительно современные, об афганцах, врачах, скинхедах, маргиналах. Документальная там драматургия, которая на день сегод­няшний реагирует. Очень нам такого не хватает, ведь театр у нас, ну, кроме плохого, он ведь вне времени. Есть чудные постановки, но все классиков, даже осовремененные, они как-то лишены актуальности, а на дворе-то контемпорари, главный принцип которого: актуальность. Да и театр — это как? Это сейчас, вот прям в эту секунду, ведь после спектакля всё — нет его. Значит, если сегодня об этой минуте не сказать, то уже никогда. А, знаете ли, Шекспир, Чехов, даже Беккет и Ануй — всегда успеется»4.

 

Документальность как новый фикшн

Двойник. И только я им скажу, что я в день имею двести долларов, они сразу хором все…

Посетители (все наперебой кричат). Повторите, повторите, повторите, сколько — еще раз!

Двойник. Я раз пять им повторил: ну в день у меня в среднем двести долларов, я имею двести долларов, двести долларов имею в день, я имею в день двести долларов, двести долларов в среднем за день выходит.

А<втор>. Это так сильно действует на людей?

Двойник. Да. То есть им все мои теории… Ленина все равно никто не переплюнет.

Посетительница. И мы знаем, что все его потуги родить на злобу дня — это все мимо.

Двойник. И только я сообщил: двести долларов, это уже Ленин, это уже он зарабатывает, не я, это интересно сразу. И вот с тех пор я понял, что моя роль в общем-то не очень-то сложная — просто сообщать, сколько я имею, и все будут знать, насколько Ленин жив.

Александра Колесникова, «Профессия: Ленин».

 

Попыток обобщения современной культурной истории в школьных учебниках немного. Скажем, в широко обсуждаемом и многими осуждаемом посо­­бии для учителей А. В. Филиппова «Новейшая история России, 1945 — 2006 гг.» из всей театральной истории упоминается один спектакль в табаковскомМХАТе и «новые формы общения со зрителем», «широкое использование приемов документального жанра» в московском Театре.doc.5. Публицист, давний борец со «срамотургией» Илья Смирнов возмущен тем, что «в историю вошли не Петр Фоменко и Кама Гинкас, а полусамодеятельные, якобы „новые формы”, вообще-то описанные еще в „Истории советского театра” 1933 года издания»6.

Между тем, если попытаться свести всю новейшую историю отечественного театра к двум самым заметным тенденциям, то их, в полном согласии с пособием Филиппова, можно обозначить так: коммерциализация МХАТа (ныне МХТ) и утверждение жанра verbatim Театром.doc. В промежуток вмещаются и российский музейно-кладбищенский репертуарный театр, и отдельные удачные режиссерские опыты воспроизводства традиционного, и фестивальная практика, открывшая множество новых имен. Но смыслообразующих точек на этом поле всего две, и одна из них задана такой драматургической техникой, как вербатим.

Ключевой вопрос — соотношение реальности и документальности. Возникший еще в XIX веке пиетет к документу как к последнему, наиболее радикальному варианту существования реальности давно неактуален. Все, кто хоть немного имел дело с современной историографией, знают, что документ — это наиболее хитрая и правдоподобная маска, под которой реальность себя скрывает.

Как спрашивал герой Честертона: «Где умный человек прячет камешек?» — «На морском берегу», — был ответ.

Где прячется подлинная правда о прошлом и настоящем? — В архивах и Интернете, открытых и пугающе огромных, в показаниях и свидетельствах, противоречивых и взаимоисключающих.

Достоверность и документальность драматургического материала, собранного в ходе десятков интервью, поэтизируется в процессе отбора и монтажа материала. А хороший автор еще и спроецирует своих героев на плоскость мифа.

Лучшие вербатимные спектакли — это возвращение к античному театру масок. Только теперь, в эпоху безудержного удовлетворения безудержных потребностей, радость узнавания и чудо первооткрытия дают не два античных варианта (трагический и комический), а множество личин, которые мы надеваем на себя в разнообразных жизненных играх. То академик, то герой, то мент, то гастарбайтер, то столичный «манагер», то провинциальная красавица… В те моменты, когда эти маски на мгновение приоткрываются актерами, и начинается новая версия древней мистерии.

 

Эпидемия читок

Евгений. Ты знаешь, Иришка, иногда так трудно свернуть с колеи… Как там у Высоцкого? «Колея ты моя, колея…»

Ирина. Я помогу тебе. Мы же теперь вместе. Я люблю тебя. У нас есть деньги. Шестьдесят тысяч долларов. (В зал.) Я продала квартиру. (Евгению.) Нас ждет в Москве Ренат… Чего ты грустишь? (В зал.) Потом мы достали из корзинки арбуз и съели его. (Евгению.) Смотри, какой необычный сок, как кровь. (Подбегает к столу, стелет покрывало.) Иди ко мне.

Евгений. Отвернись. (Достает из люльки мотоцикла замотанный в тряпку молоток, разворачивает его, подходит к Ирине и бьет ее по голове, потом засыпает соломой и поджигает.)

Ирина (в зал). Он не подумал, что накануне шел дождь, и солома гореть не будет.

Сергей Медведев, «Парикмахерша».

Опыт драматургических фестивалей и конкурсов «Любимовка», «Новая драма», «Майские чтения», «Евразия», «Свободный театр», «Премьера.txt» даже театральных критиков подводит к мысли, что читка — это не полуфабрикатная стадия работы над спектаклем, а самостоятельная форма существования текста. Западноевропейским театром она давно и успешно используется. У нас — пробивается в борьбе, зато и производит неожиданно революционизирующий эффект.

Имея все признаки театра (вербализация и визуализация, отчуждение авто­ра от текста, жизнь продукта как акт коммуникации и т. д.), читка обладает рядом исключительно важных именно сегодня преимуществ. Помимо оперативности, с которой произведению дают сценическую жизнь, это еще и сильный акцент на импровизацию. Авторы читок не имеют возможности (а самые умные — не имеют и желания) навязывать тексту внешнюю трактовку. Как правило, исполнители, работающие в этом формате, не знают, что у них получится в итоге, а нередко они впервые, непосредственно в процессе, видят и саму пьесу. Поэтому идеальная читка похожа на джазовую импровизацию — на основе структурированного текста.

В условиях, когда театральная система в России напоминает разветвленную сеть колумбариев для культурного праха советского большого стиля, когда у немногих режиссеров не только на периферии, но и в Москве возникает желание освоить современные драматургические тексты, читки становятся едва ли не единственным средством быстро и адекватно представить новую драму театральной публике в провинции.Кроме Москвы, Екатеринбурга, Тольятти, Новосибирска, Минска их начали проводить в Иркутске и Кемерове, Нижнем Новгороде и Перми, в Омске, Самаре, Санкт-Петербурге, Улан-Удэ, в Ульяновске, Харькове, Чебоксарах, включили в программу Красноярской ярмарки книжной культуры.

Отбор пьес может быть целенаправленным или случайным — это уже не важно. «Бейте всех, Господь узнает своих!» По закону больших чисел среди намеченных к читке пьес неизбежно окажется хотя бы одна, вобравшая в себя все особенности новодрамовского стиля и метода.

В каком-то смысле новодрамовские читки — аналог немецких романтических «Бури и натиска», глоток художественной и человеческой свободы, не предусмотренный стражами старого порядка способ войти в реальность треть­его тысячелетия.

 

Потребность в актуальном

А похороны, простите, это тоже бизнес-проект. Шоу. И его надо продавать. Привлекать целевую аудиторию. Вы продаете услугу — зрелище, эмоцию, создаете тусняк. А вам за это платят памятью и скорбью.

 

Леонид Андронов, «Монологи о карме успешности».

 

На фестивале «Новая драма — 2007» нам довелось познакомиться с итальянской слависткой Клаудией. Современной российской драматургией она заинтересовалась случайно, однако новую драму назвала единственным до­стойным интереса образцом российской словесности. «Зачем нам Достоевский? Достоевский нам не нужен!» — переиначила она сакраментальную фразу под дружный и понимающий хохот компании, в которой несколько человек были очевидными поклонниками Федора Михайловича, а еще одна женщина-режиссер ставила спектакль о Достоевском в его музее.

Не нужен автор-фетиш.

Потому что помимо постмодернистской игры в бисер и национальной литературной зацикленности на психотравмах прошлого есть еще реальное познание и преображение мира, а оно нуждается в актуальной литературе.

В начале XXI века нас вновь влечет и провоцирует тема денег, казалось бы основательно, до донышка, исследованная классиками.

В эпоху дефицита и натурального обмена для жителей одной шестой язык денег был утрачен и практически умер. Сегодня, когда объяли эти воды души наши, описывая роль денег, мы пользуемся скорее плохо усвоенным жаргоном, а не полноценным языком.

Внятно говорить о деньгах пытается сегодня лишь театр «Практика». Возможно, отчасти потому, что его руководитель Эдуард Бояков — один из самых успешных театральных продюсеров постсоветского времени, организатор фестивалей «Золотая маска», «Новая драма», «Большая перемена», с опытом работы в нефтяной компании и обширными связями в финансовом мире.

Манифестом этого дискурса стал спектакль по пьесе театрального критика (и далеко не поклонницы новой драмы) Виктории Никифоровой «Скрытые расходы». Точное и тонкое название, отражающее суть нашего нынешнего отношения к всеобщему эквиваленту, режиссер Бояков заменил на лобовое, но оправданное для декларации о намерениях — «Пьеса про деньги».

Драматург и режиссер весьма успешно перевели картину человеческих отношений на язык товарно-денежного обмена. Оказалось, драмой может быть не только Мейерхольдова телефонная книга, но и текст ипотечного соглашения с прилагающимися к нему квитанциями и извещениями, а пьеса про банальное кидалово с покупкой квартиры способна если не бить наотмашь (финал излишне женский и сентиментальный), то вызывать интерес куда больший, чем очередная интерпретация классики.

Вторая, и на сегодня самая удачная, попытка освоить тему — спектакль «Небожители» по пьесе Игоря Симонова в постановке Руслана Маликова. Герои «Небожителей» — телезвезды и акулы капитализма. Благодаря телевидению и глянцу они информационно ближе народу, чем «миллионщики» времен Островского, а бытийственно и онтологически — на сотни парсеков дальше.

Какое время на дворе, такие и страсти. Хорошо написанная пьеса Игоря Симонова (язык его героев безупречно точен, ситуации безукоризненно мотивированы) задевает ум, но не ранит сердце. Есть мощный замах на философию — но к финалу сюжет выруливает в жанр «актуального политического театра». (Само по себе это тоже событие — и критики отметили первый и, пожалуй, единственный удачный опыт такого рода постановки в жанре фикшн в постсоветском театре.) Дистанция, необходимая для искусства, в пьесе присутствует. Возвышения, котурнов, поднимающих до уровня трагедии, — нет.

Главный конфликт в «Небожителях» сродни внутривидовой борьбе. К при­меру, у богомолов. Наблюдать их место в пищевой цепочке со стороны — и поучительно, и занимательно. Есть свой драматизм, но трудно ожидать сочув­ствия. Особенно если в зрительном зале — живые продукты питания этих богомолов.

Пьеса Владимира Сорокина «Капитал», поставленная в той же «Практике», — третий опыт эстетизации формулы «товар — деньги — товар» и тот случай, когда театр, актуализируя материал, использует прежде всего невербальные способы воздействия. Текст писателя-радикала 90-х годов, написанный специально для «Практики», не изобилуя художественными достоинствами, удачно вписывается в общую линию театра.

«Капитал» — это инопланетный взгляд на вполне земные товарно-денежные отношения. Один из центральных эпизодов — игра «задави ходора»; как в любой игре, правила постигаешь интуитивно.

Ритуал и неизбежность; оставшийся за кадром абсолют — божество прибавочной стоимости — и служители культа неизвестно чего; узнаваемость и странность реплик.

На премьере за спиной у одного из авторов сидели мама с дочкой, там шел свой спектакль. Услышав слово «взбднулось», мама громко возмутилась, дочка зашептала: «Не позорь меня, я тебя больше брать никуда не буду»...

Мистерия высоких технологий нуждается в зрителе, продвинутом не только в условиях кредитования, но и в театральном языке. «Капитал» — это и лицо рыночной экономики, это и ее задница. В отличие от средневекового карнавала, сегодня они не меняются местами, а сосуществуют в одной плоскости и даже взаимозаменяют друг друга.

После «Капитала» критика определила господствующий стиль «Практики» как «смесь новых технологий с каким-то на удивление наивным морализмом»7, сама не предполагая, насколько точно попала в цель, если считать «наивное» синонимом устойчивого, внятного и свободного от плюралистических предрассудков.

 

Театрализация слова

Девушка. А кому это нужно? Звезды?

Парень. Тем, кто там, на другой стороне. Старым людям. Они о нас думают… им иногда грустно за нас.

Девушка. Чего это им грустно?

Парень. Мы не видим того, что они видят. Мы просто бегаем, бегаем… суетимся.

Девушка. А ты — не суетишься?

Парень. Неа. Зачем?

Девушка. Ну как… а что ты вообще хочешь делать?

Парень. Все, что хочешь. Сейчас вены находить. А потом в кино пойду. А потом книжку почитаю. А потом в Сибирь уеду. Насовсем.

Девушка. Зачем?

Парень. Там до звезд ближе.

Юрий Клавдиев, «Медленный меч».

 

Театр без пьесы (визуальный театр) — естественное, прекрасное, актуальное явление современного сценического искусства. Эпоха режиссерского театра, выродившегося в бессмысленное и тотальное самоутверждение за счет классической, как правило, драматургии, закончилась8, и на фоне этих затянувшихся судорог обозначились два отчетливых полюса. С одной стороны — театр текста, где главным является слово, а задача постановщиков в идеале — соблюсти, говоря словами Михаила Угарова, «нуль-позицию», то есть все задачи решать, исходя из текста. Театр текста — основа новой драмы, нового кино, новых направлений нон-фикшн в литературе, в каком-то смысле — саундрамы Владимира Панкова, строящейся на взаимодействии слова и музыки. C другой стороны, с некоторым запозданием появился визуальный (невербальный) театр, поднятый на щит фестивалем NET. Это естественная возможность сценического самовыражения без прикрытия текстом, без привязки к какой-либо внешней схеме. В идеале (если речь не идет о чистом шоу как наборе номеров) в таком действии все равно выстраивается драматургия, только не записанная в виде реплик и ремарок. То есть это все равно театр пьесы, но пьесы невербальной.

Как современная драматургия строится на отказе от вульгарно понимаемого Аристотеля, так и современная литература — на отказе от вульгарно понимаемойнарративности. Все ранее наработанные закономерности, техники и приемы — всего лишь строительный материал. Современная словесность (в то­м числе в ее драматургической составляющей) оперирует теми же категориями, что музыка или визуальные жанры.

Первыми, кто оказался готов изменить способ существования, разбив скорлупу добровольной самоизоляции, стали поэты. «Поэтические выборы» в Политехническом и авторские вечера в театре «Практика» — свидетельство того, что из сферы приватно-изящного искусства для избранных, где поэзия находила убежище все 90-е годы прошлого века, наметился выход к публичности. Причем это не возвращение к эстрадно-стадионному общению — едва ли самые известные из современных поэтов соберут сегодня аудиторию, сравнимую с той, что приходила на выступления Вознесенского или Евтушенко. Но дело здесь не в кассовых сборах и не в количестве заполненных мест, а в осознанной необходимости искать новые способы совместного чувствования — поэта и его слушателей.

Этот путь от отчаяния к надежде, это неусмиримое стремление быть услы­шанным:

 

Опять трубить, и гнать, и звякать,

И, мякоть в кровь поря, — опять

Рождать рыданье, но не плакать,

Не умирать, не умирать? —

(Борис Пастернак, «Опять Шопен не ищет выгод…»)

не просто меняет форму осуществления — автор сливается с фоном во имя живого контакта:

 

Ведь для того и дан — оглохшим и ослепшим,

живой и резкий голос — для того,

чтоб мокрым горлом, голосом осевшим —

нас выкликали — всех до одного.

(Дмитрий Воденников, «Уруз (Дикий бык и мальчик-убийца)»)

 

Именно Воденников победил на «поэтических выборах — 2007» в Политехническом — своего роде римейке «избрания короля поэтов» в феврале 1918-го. Он всего на три голоса опередил поэта и драматурга новой драмы Елену Исаеву, в этой версии — королеву поэтов. Режиссировал «выборы» опять-таки Руслан Маликов, известный постановками современных вербатимных (и не только) пьес, а вела вечер Фекла Толстая, с недавних пор постоянный участник фестивальных показов «Любимовки» и «Новой драмы». Вот вам лишнее свидетельство, что театрализация художественной жизни — пожалуй, наиболее отчетливый тренд сегодняшних дней.

Собственно, с этой же мыслью согласен один из авторов журнала «Абзац»:

«В современных условиях протекания литературного процесса все большее значение приобретает публичный образ автора, складывающийся на осно­ве форм литературной деятельности, отличных от создания авторских художественных текстов. К таким формам можно отнести: 1) публичное исполнение автором своих текстов (выступления на литературных вечерах, поэтических фестивалях и пр.); 2) формальную деятельность автора в рамках литературного процесса (участие в литературных группах, поэтических семинарах, публикация теоретических статей и пр.); 3) неформальную деятельность автора в рамках литературного сообщества (налаживание и поддержание дружеских, равно как и враждебных, отношений с другими участниками процесса, участие в литературных скандалах, участие в коллективных (часто навязчиво-публичных) рекреационных мероприятиях, неизбежно сопутствующих любым литературным событиям, самомифологизация, самопиар и т. д.); 4) целенаправленное конструирование медийного образа (аудио- и видеозапись исполнения автором своих текстов, участие в фотосессиях, театральных постановках, перформансах); 5) популяризация в литературной среде не-литературных форм творческой деятельности автора (музыкальное, сценическое, живописное творчество и т. п.)...»9.

 

Высокий градус рэпа

Эта вот злость во мне — на мир, на себя —

она иногда делается нестерпимой.

Как ты это чувствуешь?

В груди как будто лежит моток колючей

проволоки.

И? И?

Он поворачивается — медленно, медленно.

И только одна мысль:

«Мир пиздец как несправедлив».

К тебе?

Да при чем тут я?

Наталья Мошина, «Пуля».

 

В современной культуре есть немалое количество страт, для участников которых создание публичного образа — не просто способ трансляции своих ценностей, но и требование жанра, объединяющего эту страту. Рэперы — одна из самых радикальных групп, для которых несогласие с миром — моральный выбор, а их скороговорка — боевой клич.

Впервые рэп был представлен в неожиданном для него контексте на фес­тивале «Новая драма — 2005». Сегодня в афише театра «Практика» поэтиче­ские вечера рэперов — обычное дело. Особенно рэперов так называемой «южнорусской школы» — парней из команд, игравших в Ростове-на-Дону. Их «выделяют жесткие тексты, брутальный поток острых метафор, чуть ли не виртуозная игра с рифмой и небрежное отношение к музыкальномупродакшену, — пишет в своем «Живом журнале» юзер chinzzzano . — Суть южногорэпа концентрируется на смысле. Всегда заточенном на социальное, на новую драму. Четкие тексты южан наполнены тотальной ненавистью, энергией миссионерской проповеди, в которой отображается вся злоба по отношению к миру, деконструированному и разбитому крепкими рифмами»10.

Южнорусскийрэп использует те же законы драматургии, что и авторы новой драмы. Трехактное развитие конфликта — спрессованное в минуты и секунды. Экспрессия языка, очищенного от всех табу и запретов. Жесткость оценок — страшный суд по законам безумного времени. И конечно, у рэперов и драматургов общий учитель — современный кинематограф Скорсезе и Тарантино, ДэнниБойла и Дэвида Финчера.

Боги монтажа и склейки, тревеллинга и крупных планов.

«Надя» — один из самых известных (и всегда ожидаемых слушателями) текстов поэта-рэпера Олега Груза, работавшего когда-то с ростовской группой «Каста». Можно читать его как стихи, а можно — как записанный в столбик сценарий малобюджетного фильма или одноактную пьесу.

 

Аркадий и Геннадий

Обзавелись какой-то Надей

И уже раз шесть позвонили мне за день.

Я говорю: «Отъебитесь от меня, Бога ради!»,

Повесил трубку и поехал к ним.

Кто-нибудь мне объяснит,

Какого хрена?

Это ведь два олигофрена — Аркаша и Гена,

И то, что секса века там точно не будет,

Я тоже знал офигенно…

Герой появляется в квартире друзей: два парня в хлам и танцующая стриптиз на столе Надя. Неловкое движение, Надя падает и вроде как не дышит.

Я говорю, братцы,

Это по сценарию или импровизация?

Скажите мне, что она щас встанет,

И мы все весело будем смеяться.

— Слышь, вставай, хорош валяться!

................................................

А эта, в натуре, ни жива ни мертва.

То ли убилась на хрен, то ли просто в дровах,

Короче, на жизнь ни намека.

По 150 истока, отойти от шока.

Я ведь пришел тока-тока,

А тут у вас событий стока…

Дальше следует напоминающий «Криминальное чтиво» диалог, опас­ности и подставы, попытки сначала реанимировать Надю, а потом объяснить очухавшейся девице, кто она и какая миссия ей назначена. Действие может повернуть куда угодно: то ли Надю закопают в лесопосадке, то ли трахнут, то ли все дружно продолжат бухать.

Аркаша предложил на посошок,

А Надя мне вслед: Грузик, ты шо,

Куда пошел, я ж, как-никак, живая еще?!

История незатейлива до простодушного бесстыдства, но форма здесь гораздо важнее содержания. Просветлить «житейскую муть» — определение, данное Выготским применительно к материалу бунинской новеллы «Легкое дыхание», — помогает структура текста. Случай сродни тем, о которых рассказывают в криминальных новостях, представлен как цепочка абсурдных действий и неадекватных реакций — принцип, в сущности, универсальный в отношении хоть эпоса, хоть анекдота. Важнее другое: и автор, и его герои, и обстоятельства, собравшие их вместе, столь же неповторимы, сколь и типичны, а бытовой говорок повествователя — лучшее доказательство правдивости происшедшего. Уже первые строки рождают в памяти святое для каждого, кто был когда-то ребенком: «У меня зазвонил телефон…», прыгающий ритм уносит по ступеням советской гражданственной поэзии, серпантин аллитераций доставляет острое удовольствие, и мы совершенно забываем, насколько пакостны и опасны в реальной жизни подобные маргиналы. Очищение стихом и смехом — сродни театральному катарсису — совершилось целомудренно и ненатужно.

 

Главный жанр

Почему они нас побеждают? Может, в религии дело? Но и­х религия мало отличается от нашей. Не воруй, не прелюбодействуй, молись чаще… Более того, нашу религию явно придумали более умные люди. Веками проверяли ее друг на друге. За каждую ошибку платили жизнью. И что? Теперь, когда наша религия закончена, как величественное полотно, как произведение искусства — оказалось, что она не работает.

Александр Молчанов, «Дневник шахида».

 

В разные эпохи доминирующим способом литературной самоидентификации становились разные жанры: эпическая поэма — античная драма — римская комедия — мистерия — плутовская новелла — бурлескная поэма — лирическое стихотворение — роман.

Сегодня главным форматом, квинтэссенцией литературы, как это уже было когда-то, на заре европейской словесности, стала драма, причем в ее первоначальном, до-эсхиловском и до-аристотелевском понимании.

Связано это с общим кризисом, который переживает и западный, и, в известной мере, восточный мир, кризисом, охватившим многие сферы, от политики и финансов до искусства и религии. Евроатлантическая иудео-христианская цивилизация утратила внутреннеецелеполагание. Понятие внележащей, объективной истины, взращенноеевропейской философией, обесценилось и лишилось оплодотворяющего начала.

В афтер-постмодернизме целью поисков названа уже не «истина объектного, но подлинность субъектного». Истина из объекта становится актом — актом коммуникации. Реальность — субъектно-объектным отношением. Текст вообще и литературный текст в частности — процессом взаимодействия целого ряда игроков.

Что может дать утратившему Бога и преисподнюю, перспективу и прошлое, вечный покой и невинные радости современному человеку новая драма с ее театральной («здесь и сейчас») формой существования текста? Ничего — если оценивать ее с позиции автора Екклесиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все — суета и томление духа!» (Еккл. 1: 14).

Ничего — и в то же время очень многое. Новая драма — это универсальная модель существования литературы, территория, а лучше сказать — практика свободы для смежных и не только смежных искусств.

На читках, спектаклях, поэтических представлениях и рэперскихтусовках заново осознается и выстраивается матрица ценностей. «Афинские вечера» и «платоновские пиры», как две с лишним тысячи лет тому назад, становятся и заданным внешними обстоятельствами образом жизни, и вместе с тем естественной средой, в которой набирает рост эволюционное древо нашей без­отчетливо чуткой культуры.

 

1Черникова Юлия. Вот вам, Йобст, и Новая драма. — «Утро.ru», 2007, 15 ноября <http://www.utro.ru/articles/2007/11/15/694751.shtml>.

2Гремина Елена. Маленький большой театр. Беседу ведет Марина Шимадина. — «Искусство кино», 2007, № 6, стр. 93.

3Ганиева Алиса. Новое шатание. О перестройке профессий на рынке труда. — «Независимая газета», 2007, 29 ноября.

4 http://barbituric-ali.livejournal.com/117648.html

5Филиппов А. В. Новейшая история России. 1945 — 2006 гг. М., «Просвещение», 2007, стр. 473.

6 Смирнов Илья. Трещины в логике. Книга для учителя по новейшей истории России <http://www.svobodanews.ru/Article/2007/09/14/20070914130622827.html>.

7Карась Алена. «Капитал» не по Марксу. — «Российская газета», 2007, 25 октября.

8Согласиться с категоричностью этого мнения — право читателя, но мы обращаем его внимание и на высокую оценку как раз современного «режиссерского» театра — «Студии 7Карась Алена. «Капитал» не по Марксу. — «Российская газета», 2007, 25 октября.

8Согласиться с категоричностью этого мнения — право читателя, но мы обращаем его внимание и на высокую оценку как раз современного «режиссерского» театра — «Студии театрального искусства» С. Женовача — в «Художественном дневнике Дмитрия Бавильского» («Новый мир», 2008, № 2). (Примеч. ред.)

9Манаев Георгий. Заметки о звучащей поэзии как составном элементе медийного образа автора в современной русской литературе. — «Абзац», 2007, № 3.

10 http://chinzzzano.livejournal.com/211499.html

(обратно)

Мессия грядет

Мессия грядет

Исаак Башевис Зингер. Семья Мускат. Роман. Перевод с английского

А. Ливерганта. М., “Текст”, 2007, 877 стр. (“Проза еврейской жизни”)

"Семья Мускат” — это такое огромное семейное и социальное полотно, множество лиц, событий, переплетенных судеб, страстей (этого добра у Зингера всегда хватает), смертей, рождений, эпос, заставляющий вспомнить “Сагу о Форсайтах”, что и делает едва ли не каждый, пишущий о романе Зингера, хотя непосредственным литературным образцом, на который ориентировался Зингер, была все-таки не “Сага о Форсайтах”, а “Братья Ашкенази” (1934) — тоже семейная сага, первое такого рода сочинение на идише; автором его был старший брат писателя — Исраэль Иегошуа Зингер.

“Семья Мускат”: четыре поколения варшавских евреев от довоенных времен еще той, Первой, войны до начала Второй, когда немецкие бомбы падают на обреченный город, — полет валькирий: увертюра завершающего акта еврейской Варшавы, еврейской Польши, еврейской Европы. И этот сгущенный воздух исторической катастрофы и близкой смерти, которым дышат герои, но также и автор, и читатели, которые знают то, что для героев еще не стало реальностью, неизбежно вчитываемый контекст (художественно предумышленный), саспенс, так и не осуществленный в романе, но осуществленный в сознании его читающих, — создает измерение, причем измерение принципиально важное, отличающее сагу Зингера от саги Голсуорси.

Убедительное в своей верности психологии, быту, времени, месту, покрою одежды, повороту улицы, реалистическое, без намека на символизм, повествование возведено, в сущности, к библейскому архетипу. Патриарх рода, Мешулам Мускат, богатый, удачливый коммерсант и набожный еврей, — Иаков, семья его и клубящаяся вокруг нее еврейская жизнь — народ Израиля, все двенадцать колен. Хасиды, ассимиляторы, сионисты, выкресты, американские эмигранты, бутлегеры, коммунисты.

За границами романа, где-то там, бесконечно, даже мифологически далеко, в Америке, где играют в гольф (что такое гольф?) и люди никогда не стареют, в столь же далекой и ничуть не более понятной Палестине что-то еще может продолжиться, но это “что-то” уже слабо связано с родом Иакова-Мешулама, другая жизнь, другая одежда (Зингер — мастер знакового дизайна), другой менталитет, другой язык. Английский и идиш остро противопоставлены. Но идиш противопоставлен и ивриту сионистов — “христианизированному священному языку”1. Дело даже не в дикой просодии — сионизм для хасида в основе своей порочен, базируется на профанации.

Мир семьи Мускат, еврейский мир Европы, — перед лицом глубочайшего внутреннего кризиса. Путь из хасидской общины в европейскую культуру оказался тупиковым, но для Асы-Гешла, героя, с которым в значительной мере идентифицируется автор, назад пути нет. Сага Зингера — развернутая эпитафия миру, переставшему существовать. Осталось мускатное послевкусие.

Роман Зингера был опубликован на идише в 1950 году. Тремя годами позже вышел авторизованный английский вариант. Не перевод — именно вариант, новая редакция, кардинально отличающаяся от прежней, идишской. Что касается переводов на прочие языки, в том числе и на русский, — Зингер настаивал, чтобы переводы делались только с английского. Впрочем, он говорил это и о других своих сочинениях. С чем это связано? Опасался недостаточно квалифицированных переводчиков. Боялся непонимания. Стремился адаптировать текст к восприятию западного читателя2. В авторизованных переводах с английского отслеживал, чтобы специфические еврейские реалии были объяснены в тексте, не хотел сносок. Разъяснительные ремарки выглядят диковато, невесть откуда является вдруг экскурсовод-этнограф с указкой — персонаж определенно из другого романа.

Но то, что Зингер сделал с “Семьей Мускат”, — вообще беспрецедентно. Английская версия едва ли не вдвое уступает по объему идишской — главным образом за счет хасидских эпизодов, число их и объем значительно сократились. Быть может, Зингер полагал, что никакие разъяснения здесь не помогут и лучше уж творческая жертва (представляю, как трудно давалась ему эта хирургия), чем непонимание или, что много хуже, превратное понимание. А может, считал, что эти изменения улучшат роман?

Между тем и сегодня есть специалисты, которые, несмотря на ясно выраженную волю автора, полагают, что переводить “Семью Мускат” надо именно и только с идиша. Русский перевод (а это первый перевод романа на русский) сделан с английского. Так или иначе по сравнению с первоначальным идишским текстом соотношение смыслов изменилось, структура книги стала иной. Об одном из самых, пожалуй, важных несовпадений речь впереди.

Вот завершающий эпизод романа:

“Свентоерская лежала в руинах: сорванные крыши, поваленные трубы, рухнувшие стены, висящие окна и балконы. У ограды Сада Красинских Аса-Гешл увидел Герца Яновера: волосы и бакенбарды седые, рубашка на груди расстегнута, бархатная куртка, на ногах сандалии. Как видно, он кого-то ждал; его темные глаза были устремлены в пространство. Аса-Гешл произнес его имя. Герц Яновер вздрогнул, повернулся и кинулся к Асе-Гешлу и Барбаре с распростертыми объятиями.

— „Не надеялся я видеть твое лице”, — процитировал он из Библии. <...> А ты... я уж решил, что тебе удалось бежать.

Герц Яновер разрыдался. Вынул желтый носовой платок и высморкался. <…>

— Нет у меня больше сил, — извиняющимся голосом проговорил он. А потом, подумав с минуту, сказал по-польски: — Мессия грядет.

Аса-Гешл с изумлением посмотрел на него:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мессия — это смерть. В этом все дело”.

В этом фрагменте, как в капле океан, отражаются смысловые коды романа, его повествовательная эстетика. Насыщенный, несмотря на внешнюю простоту, текст. Подчеркнутая визуальность, чередование общих и крупных планов, внимание к детали.

Варшава — фактически один из главных героев “Семьи Мускат”. Роман начинается с приезда в город Мешулама Муската и Асы-Гешла, и мы, читатели, входим в город и в то же время в роман вместе с ними, видим Варшаву с принципиально разных позиций. Для впервые оказавшегося в Варшаве юного провинциала Асы-Гешла это огромный город, разомкнутое пространство, большая Европа. Между тем Мешулам Мускат приезжает из Европы, окунаясь в свое, домашнее, суженное пространство. Во время его поездки с вокзала позиционирование читателя еще и дополнительно двоится: мы смотрим то глазами Мешулама Муската, то глазами его новой жены и падчерицы (девушки с европейскими претензиями), они никогда раньше не бывали в Варшаве и вот видят грязный, неприятный город.

Роман наполнен улицами, магазинами, кафе, вокзалами, дворами. По Варшаве вполне можно водить зингеровские экскурсии. Как знать: может, уже и водят? Зингер воспел Варшаву, несмотря на весь свой реализм, мифологизировал ее, сделал городом большой литературы, и в этом смысле его роман, как, впрочем, и его творчество в целом, — неотъемлемая часть и польской культуры. Названия улиц, площадей, парков — не только структуризация пространства, обжитого глазом и душой, пройденного шагами, измеренного колесами пролеток и трамваев, но и культурные коды. В “Семье Мускат”, как и в других произведениях Зингера, есть острое противопоставление еврейской и польской (христианской) Варшавы, бедных кварталов и богатых, улицы и двора3.

Варшава Зингера, как и Витебск Шагала, разделена заборами и границами: у Зингера, как правило, невидимыми, у Шагала — визуализированными. Аса-Гешл идет по еврейскому городу и оказывается на одной из этих виртуальных границ, материализовавшихся во время немецкой оккупации.

Когда Мешулам Мускат приезжает в начале романа в Варшаву, в руках у него “портфель, обклеенный разноцветными таможенными этикетками”. Европа распахнута для него, границы — проницаемы. В конце романа мир для его потомков готов сузиться до пространства гетто, а затем до пространства газовой камеры.

Свентоерская улица и Сад Красиньских упомянуты в хронике восстания Варшавского гетто. Свентоерская была внутри, вдоль улицы шла огораживающая гетто стена, Сад Красиньских располагался на арийской стороне, по ту сторону стены, примыкал к ней. На Свентоерской (сейчас там китайское посольство) был обнаружен и уничтожен последний бункер восставших, в Сад Красиньских вел один из подкопов, сделанных восставшими под стеной. Герц Яновер живет на условной пока границе.

Уличная топонимика, равно как и, на первый взгляд, избыточное описание внешнего вида Герца Яновера (роман вообще наполнен такого рода описаниями, и они всегда или почти всегда знаковые), — не только литературное обустройство сцены, но и прощальное позиционирование героя: еврея, далеко ушедшего от традиционной еврейской жизни.

Внутренняя динамика Асы-Гешла на протяжении его варшавской жизни сопровождается переодеванием и стрижкой, что скрупулезно Зингером фиксируется: приехав в Варшаву с пейсами, в бархатной кипе и лапсердаке, теперь он превратился в нееврея (внешне). Все-таки “кипа” — просчет переводчика, “христианизированный” иврит: у Зингера (на идише) наверняка значилась “ермолка”. Аса-Гешл обыкновенно гладко выбрит, но стоит ему неделю не побриться, как лицо его утрачивает благоприобретенный европеизм и становится вполне хасидским.

Все трое в этом эпизоде выглядят точно так же, как поляки их социальной ниши. Два слова о спутнице Асы-Гешла Барбаре. Ее отец проделал путь из раввинов в пасторы, Барбара, специалистка по французской литературе, училась в Швейцарии, слушала лекции Бергсона, порвала с христианством, а ведь как была в детстве набожна, о монашестве вздыхала, это евангелистка-то, стала коммунисткой, инвективы в адрес троцкистов совсем не кажутся излишними — метаморфозы, приводящие на память федоровское “Проклятие”. Правда, Евгений Федоров написал свою повесть много позже Зингера и вряд ли вообще знал о его романе.

Герц Яновер, обнимая Асу-Гешла, приветствует его библейской цитатой. Библейский текст в обыденной речи людей, прошедших в детстве через хедер, не говоря уже о людях с лучшим еврейским образованием, — характерен для ортодоксальной субкультуры с ее развитой устной традицией. Вспомним хотя бы Тевье, человека не шибко ученого, тем не менее цитата, порой иронически переосмысленная, — естественный и постоянный компонент его разговоров и размышлений, всегда на кончике языка; в основе его восприятия мира — возведение многообразия жизни к архетипам Торы.

Конечно, Герц Яновер и Аса-Гешл — люди совсем иного мира, однако, хорошо когда-то наученные, при случае и они с легкостью достают подобающую цитату из памяти, с легкостью опознают ее, автоматически реконструируя контекст, из которого она изъята. В тяжелый момент, в минуту беды и растерянности, им естественно обратиться к архаическому. Вот и Аса-Гешл: незадолго до встречи с Герцем Яновером он узнает о гибели во время бомбежки жены, и в сознании у него непроизвольно всплывает строка псалма: “Я встретил тесноту и скорбь”.

Герц Яновер одевается как гой, выглядит (для ортодоксального глаза) как гой, что и подчеркивает Зингер, живет как гой и вдруг говорит как еврей: руки Исава, голос Иакова.

Приветствие Герца Яновера — слова умирающего Иакова, к которому Иосиф приводит своих детей для благословения. Герц Яновер, помещая встречу с другом в библейский контекст (естественный ход сознания, прошедшего еврейскую выучку), интерпретирует ее символически с острой инверсией смысла. Интеллектуал Герц Яновер — в каком-то смысле духовный отец Асы-Гешла: он был из тех, кто повлиял на молодого провинциала, явившегося четверть века назад в Варшаву. Иаков благословляет перед смертью своего сына, сыновей своего сына, а через них — будущие поколения еврейского народа, потомство, неисчислимое, как песок морской, — главное богатство и благословение самого Иакова, награда, данная ему свыше. Перед лицом близкой смерти Иаков благословляет жизнь.

Но Герц Яновер бездетен. У Асы-Гешла двое детей от разных женщин, дети зачаты против его воли, он не хотел их, он не живет с ними, он не считает детей благословением, он не хочет плодить бессмысленные страдальческие жизни, в каком-то смысле он и при детях бездетен. Иаков видит не только приближающуюся смерть, но и преодолевающую ее историческую перспективу. То же самое видит благословляемый им Иосиф. Но герои Зингера (во всяком случае, эти двое) видят только смерть: и личную, и историческую.

В оригинале библейские цитаты даны, естественно, на иврите — так, как герои романа только и могли запомнить в детстве и процитировать. Роман в идишской редакции двуязычен (что вообще характерно для литературы на идише), и это создает эстетический эффект, пропадающий в английской версии и соответственно в русском переводе, сделанном с английского.

Зингер не слишком-то щедр на цвета: они возникают редко. Картинка последнего фрагмента-кадра романа — черно-белая, и это достаточно характерно. Тем сильней бросается в глаза желтый цвет носового платка Герца Яновера. Этот платок не единственный в романе, платков хватает, но автору и в голову не приходит сообщать об их цвете — нужды нет. Желтый — цвет маркирующей евреев нашивки, о которой знает автор, но не знают его персонажи, предвестье будущего ужаса, цвет Катастрофы. Еще до того, как звучит слово “смерть”, возникает ее цветовой образ.

В непосредственно предшествующих сценах изображение так же строго выдержано в черно-белом и точно так же единственный выделенный цвет — желтый. Попавшая под бомбежку Барбара видит поднимающиеся к небу “клубы желтого дыма” и окутывающие город “ядовито-желтые испарения”. Аса-Гешл, который находится в это время у своих родственников, обращает внимание на лежащий повсюду “толстый слой желтой пыли” — от бомбежки осыпалась штукатурка. Пока этот окрашивающий город цвет адресован всем и никому лично; затем он персонализируется.

Аса-Гешл идет к сестре. “Сестра бросилась к нему: парик съехал набок”. Замужние ортодоксальные женщины носят парик. Поскольку это норма, парик редко когда замечается Зингером и его героями. О нем говорится — и здесь, и в других случаях, — когда он позволяет обратить внимание на нечто другое: “съехал набок” здесь признак волнения и внутреннего (а не только внешнего) непорядка. Кроме парика Асе-Гешлу бросается в глаза цвет лица сестры: “Лицо желтое, точно у нее желтуха”.

Казалось бы, во всех этих ситуациях желтый цвет реалистически мотивирован и обусловлен. Но это было бы так только в том случае, если бы он занимал свое место в цветовой палитре — в отсутствие других цветов он становится тягостно назойлив, его изобразительный вес резко возрастает, тем более в финале, где все завершается желтым цветом носового платка, и по форме приближающегося к нашивке, которую в скором времени нашьют на свою одежду герои романа, — внятный эвфемизм смерти.

Когда мы (читатели) встречаем Герца Яновера, он “как видно <…> кого-то ждал”. Далее он объясняет: врач должен прийти. Но он ждет не только врача: за ситуативным, бытовым ожиданием скрыто, как выясняется, более фундаментальное. Вынув свой желтый носовой платок, он говорит по-польски:

“ — Мессия грядет.

Аса-Гешл с изумлением посмотрел на него:

— Что ты хочешь этим сказать?”

Чему изумляется Аса-Гешл? Сколько уж он за свою жизнь наслушался разговоров о грядущем Мессии! С какой стати это может изумить? Это же клише, банальность. Вот только что был у сестры, чей сбившийся парик и желтое лицо продолжают стоять у нас перед глазами, и ее муж, хасид Менаше-Довид, тоже говорил о Мессии, и это не вызвало у героя ни малейшего интереса. Дело в том, что о Мессии в таком ключе может говорить кто угодно — только не Герц Яновер. Мессия — для собеседников мифологический персонаж мифологического сознания, эмблема виртуального мира, из которого оба ушли безвозвратно.

В самом начале романа, на второй день своего пребывания в Варшаве, Аса-Гешл попадает как раз сюда — на границу Свентоерской и Сада Красиньских, причем в разговоре мельком упоминается Мессия. Симметрия, эффект dбejа vue, но какой контраст! Гина, возлюбленная Герца Яновера, дочь раввина, порвавшая с прошлой жизнью и далеко зашедшая на пути эмансипации, восклицает, обращаясь к тогдашнему спутнику Асы-Гешла: “Смотрите-ка, кто к нам пожаловал! <…> Легок на помине. Жаль, что мы не говорили о Мессии, а то бы явился и он!” Упоминание Мессии возможно только так: в шутку, легкомысленно, это всего лишь фигура речи — между тем Герц Яновер говорит с глубокой серьезностью. Этим и вызвано изумление Асы-Гешла. Герц Яновер отвечает ему ошеломляющей максимой, отнюдь не снимающей вопроса, ответ на который остается за пределами романа:

“Мессия — это смерть”.

О Мессии говорили на протяжении всего романа, и вот он, кажется, готов явиться.

Слова сказаны по-польски. Можно понять так, что Герц Яновер с предельной жесткостью обличает библейское обетование как ложное, как бессмысленное утешение, иллюзорность которого очевидна, и находит в себе силы сказать ужасную правду — столь ужасную, что ее немыслимо выговорить на родном языке.

Рут Вайс, исследовательница еврейской литературы из США, предлагает совершенно иную версию: она видит здесь свидетельство того, “что все еврейство Польши, которое отринуло древнюю традицию ради модернизации, так или иначе приходит к исчезновению”4. Психологически обосновано, что Герц Яновер произносит это свидетельство по-польски — на языке модернизации. В таком случае пророчество о смерти, которую многие читатели склонны понимать только как социально-историческую катастрофу еврейства, приобретает и иное измерение, не связанное с бомбами и лагерями уничтожения.

Незадолго до встречи с Герцем Яновером Аса-Гешл сжег рукопись диссертации, над которой работал лет двадцать. “Лаборатория счастья”. Синтез Спинозы с Мальтусом. Написано, что характерно, на немецком — язык культуры, язык философии. Гори она теперь синим пламенем, эта лаборатория. В погоне за призраками Аса-Гешл оказался в духовном тупике, жизнь его обессмыслилась, он ждет смерти и помимо немецкого нашествия, это уж так совпало; в известном смысле бомбы — объективация его внутренней работы.

Чуть ранее предания огню ничего лучшего не заслуживающей рукописи в тексте всплывает вдруг слово “лаборатория” — совсем не частое в словаре Зингера. Аса-Гешл и Барбара сидят в канаве во время очередной бомбежки:

“— Скажи, что ты теперь думаешь о Боге?

— Что мне о нем думать? Это ведь ты, а не я вечно сводишь с ним счеты.

— Он с легкостью творит и с легкостью разрушает. У Него своя собственная лаборатория”.

Но еще до этого Аса-Гешл приходит к выводу: “<...> одно из двух: либо Бог есть зло, либо страдание и смерть — добро”. Аса-Гешл узнает о начале войны в карпатской деревне. Глядя на вершину горы Бабья Гура, он цитирует псалом: “Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя”. Помощь, о которой идет речь в псалме, — помощь от Всевышнего. Бабья Гура — высшая точка горного массива, разделяющего Польшу и тогдашнюю Чехословакию. За горой стоят немецкие танки, готовые через перевалы вторгнуться в Польшу, Аса-Гешл об этом прекрасно осведомлен. Таким образом, смысл цитаты двоится и едва ли не инвертируется. Можно понять и так, что, увлеченный лабораторными опытами, Всевышний ведет через горы немецкие танки — вот ужо они Асе-Гешлу сейчас помогут.

В тексте на идише, не вошедшем в английскую и соответственно в русскую редакцию, Зингер, уже от себя лично, не передоверяя свои соображения герою, не скрываясь за двусмысленностью, задает прямой и предельно горький вопрос: “А не нацист ли Всевышний?” Почему бы и нет, если Бог — зло. Тогда становится ясно, почему Мессия — это смерть. А если страдание и смерть — добро? Тогда возможны в том числе и христианские коннотации последних слов Герца Яновера, размышления которого лежат в одном русле с рефлексией Асы-Гешла.

Так или иначе, это всего лишь предположения, однозначной интерпретации слов, прозвучавших у ограды Сада Красиньских, как будто не существует. Непонятно даже, благословляет Герц Яновер своего неожиданного Мессию или ужасается. Или и то и другое вместе. Зингер лишил своего героя возможности объясниться. И не взял на себя труд сделать это за него. Оставил размытое поле смыслов. Как знать, может быть, слова Герца Яновера не были вполне ясны и самому автору? Роман, в сущности, кончается загадкой. Каждый читатель Зингера может предложить теперь свою версию того, что “хотел этим сказать” Герц Яновер, или в недоумении развести руками.

Эпизодом раньше, в гостях у сестры, Аса-Гешл слушает Менаше-Довида, ничуть не охваченного общим ужасом и исполненного истинно хасидской радостью (сестра давно махнула на него рукой: “Он у меня совсем из ума выжил”). Глупцы не понимают диалектики истории, не видят очевидного: мир переживает родовые муки Мессии, грядет Мессия, грядет скорое воскресение. Автор безоценочно приводит разные точки зрения, но только художественно они неравноценны. Исторический, метафизический и экзистенциальный оптимизм Менаше-Довида теряется в тексте, не говоря уже о том, что женщина с практическим умом и здравым смыслом махнула на него рукой: бредни не обсуждаются, — между тем ужасное пророчество Герца Яновера становится кодой, последнее слово остается за ним, возразить ему можно только за пределами романа.

Эмоционально сильный, более того, шокирующий финал.

Однако финал только английской версии и сделанных с нее переводов. Идишский текст “Семьи Мускат” словами Герца Яновера отнюдь не завершается: после этого следует еще одна глава5, которая, помимо всего прочего, может рассматриваться и как интерпретация мессианского пророчества Герца Яновера, и как ответ ему, хотя неявный и неоднозначный.

Хасиды собираются в синагоге. Аса-Гешл остается дома, это его принципиальная позиция: он, не молившийся десятки лет, не собирается молиться на “пороге ада” — он перечитывает книгу, над которой размышлял на протяжении всего романа, открывая ее в самых неожиданных и не приспособленных для такого чтения местах, герой романа тот еще интроверт. Это “Этика” Спинозы. Спиноза — вожатый на жизненном пути Асы-Гешла. Впервые Спиноза возникает в самом начале романа, в первом варшавском эпизоде. “Этика” в переводе на иврит — в кармане лапсердака юноши, сошедшего с поезда. На вокзале к нему подходит нищий, Аса-Гешл дает ему монетку и тут же сверяется с компасом: “А Спиноза считает, что я не должен испытывать к нему жалость”. Все-таки поступает наперекор кумиру, хотя и с оглядкой. Перед сгущающимся ужасом рационалистические “теоремы” оказываются совершенно нерелевантны. Спиноза в известном смысле — символ жизненной ставки Асы-Гешла. Теперь она очевидным образом бита. Спиноза завел его в тупик, где только и остается, что ожидать смерти.

Аса-Гешл открывает Библию. Читает заповеди: не убей, не укради, не возжелай; их твердят в течение тысячелетий — мир услышал их, мир изменился? Что они значат сегодня, сейчас, здесь, в Варшаве, под немецкими бомбами, накануне немецкой оккупации? Что значат слова пророков, их предсказания, их уверенность? Все оказалось пустотой, тщетой, ложью.

Библия с ее заповедями и окружающая реальность исключают друг друга. Аса-Гешл выбирает пророков, выбирает “не убей!”, хотя и не в силах рационально обосновать свой выбор, — впрочем, он в этом теперь и не нуждается. Но в его мире по-прежнему нет Бога. Точнее, так: Бог есть, конечно, и Барбара, в жизни которой действительно нет Бога, прекрасно это видит. Но это не живой Бог Израиля, не Бог Авраама, Исаака и Иакова, но Бог философов и ученых, объект рефлексии, не Ты, но всегда Он, о котором можно размышлять, но к которому невозможно обратиться. Отвергнув Спинозу, Аса-Гешл все равно остается в его плену. Мальчик, приехавший вечность назад в Варшаву, вдруг спохватился, сойдя с поезда, что целый день (!) не молился. Теперь молитве давно уже нет места в его жизни.

Хасиды молятся, Аса-Гешл (лишний человек, троюродный внучатый племянник героев русской литературы) размышляет, и только сионисты действуют: они пытаются выбраться из охваченной войной Польши, путь их лежит в кажущуюся недостижимой за морями, лесами и границами Палестину. Глава, а вместе с ней и роман завершаются на идише плачем, полным библейских реминисценций, над погибшим Израилем, резкими инвективами в адрес Всевышнего и все-таки уверенностью в приходе Мессии, который есть не смерть, но жизнь.

Последнее слово остается не за Герцем Яновером, а за Башевисом Зингером, который из сохраняющего беспристрастность повествователя и искусного модератора превращается, перед тем как задернуть занавес, в страстного, не имеющего сил сдержать слезы героя драмы.

Михаил Горелик.

 

1 Сионисты говорят в романе на сефардском иврите, принятом сейчас в Израиле, и этот сионистский иврит коробит воспитанное на ашкеназском иврите хасидское ухо, оно воспринимает его как чужой, “христианизированный”.

2 Интересно, что знаменитая “Ночь” Эли Визеля тоже ведь адаптированный, не совпадающий в некоторых чувствительных точках с оригиналом перевод с идиша на французский, причем все последующие переводы, в том числе и на русский, делались, по воле автора, только с французского.

3 См. послесловие к “Семье Мускат” — статью профессора Тель-Авивского университета Ханы Уирт-Нешер “Разделенный город”. Превосходный анализ городских кодов в романе.

4 Вайс Рут. Современный еврейский литературный канон. М. — Иерусалим, 2008, стр. 236.

5 Я благодарю главного редактора журнала “Лехаим” Боруха Горина, взявшего на себя труд прочесть со мной эту главу.

(обратно)

На дне рококо

На дне рококо

Анастасия Афанасьева. Голоса говорят. Книга стихов. М., “Европа”, 2007, 144 стр.

ибо я — твой песок, рожденный лежать свободным,

я — твоя раковина, свернувшаяся в себя,

я до теменных костей заполнен твоей водою

Анастасия Афанасьева.

Творчество продолжается — это самое удивительное в нем: уже в другом месте как раз в тот момент, когда подступаешь к нему, чтобы рассмотреть. Оно как будто играет с тобой: ускользает, увертывается. Любой отклик на книгу существующего поэта — перерыв в существовании. Конечно, не перерыв: это критик поэзии делает вид, что перерыв, и начинает играть сам с собой: будто бы превратил в предмет то, что является процессом, и в результат — то, что есть только чистое (и очень беспокойное) движение. Критика поэзии говорит лишь о том, что всегда происходит вчера .

Харьковчанка Анастасия Афанасьева уже много написала того, что осталось за пределами ее новой книги. И в то время, как книга готовилась, писались стихи, и после того, как книга вышла. И последнее, мне известное, было сочинено, кажется, вчера (а когда выйдут мои заметки, это “вчера” будет уже совсем давним и будут еще стихи, возникновение которых сейчас невозможно предвидеть). Поэтому кажется неожиданно удачной перевернутая композиция книги: первый раздел — “После двух книг” (стихи 2007 года), затем книга “Станция Ипанема” (2005 — 2006; у меня есть она — уникальное издание, рефлекс самиздата, одиннадцать, что ли, именных экземпляров, переплетенных автором и с его предисловием) и, наконец, “Бедные белые люди” (2004 — 2005; издание — М., “АРГО-РИСК”; Тверь, “Колонна”, 2005). Обратный путь читателя, постепенное погружение в творческое время, в прошлое.

И похоже на перевернутую пирамиду: бес-покоящуюся на острие. Положение неустойчивое, трепещущее, динамическое, неравновесное. С эклоги “Песни вокруг восковой пирамидки” книга и начинается: “Пирамидку можно вертеть в руках и подбрасывать в воздух, / А после ловить будто она сумасшедший мячик…” — почти манифест. Фигура для Афанасьевой вообще естественная, сама по себе связанная и с движением, и с непрактичностью, бесполезностью или — неиспользуемостью, декоративностью (поэзия есть то, что никак нельзя применить). Игрушка.

Перевернутая пирамида — это воронка (или воронка — перевернутая пирамида; то и другое легко вертится и друг друга заменяет). Пирамида-воронка включает в себя и спираль (поднимающуюся или нисходящую), спиралью и создана: вокруг пирамиды (ее ребер и граней) всегда ощутимо это создающее ее движение завихрения (или заверчивания). Инобытие (или форма) движущейся пирамиды — юла, то есть пирамида, движение которой обнаружено . У Афанасьевой: “Можно найти общий язык даже с юлой, / Если раскручиваться навстречу, / Если таять навстречу, как воск…” (“восковая пирамидка” — форма податливости, изменчивости, движения; воск заворачивается и вьется кружевом, сгорая).

Или в другом стихотворении (курсив мой. — О. Д. ):

когда я держал тебя над собой а потолок разверчивался до скорости вселенской юлы

тогда

с каждым толчком

с каждым проникновением

во мне появлялся новый младенец:

маленький краб, карабкающийся прочь от своего

страха,

маленький рак крови,

маленькая ненависть, обида, горечь, страсти —

въедливые существа похожие на эльфов со сказочно водянистыми, печальными

глазами…

“Общий язык” тут, естественно, — само это встречное, заворачивающееся (как воск) имитирующее движение: кружение-верчение-вращение. И кто кому подражает: юла (потолок) — героине или, наоборот, героиня — потолку (юле)? “В мире, где голова начинает кружиться от невидимого вращения, — мир кажется неподвижным…” (покой как форма вращения ); “А голова моя крутится, как земля вокруг своей оси…” и т. п. Танец, в котором рождается мир (или сменяющие друг друга миры ) — что-то вроде калейдоскопа (кто помнит из общего детства: труба, всегда прячущая в себе тайну, с одной стороны смотришь, с другой, на дне, — разноцветные камешки; крутишь, а они складываются по-разному, в неповторяющиеся, или так кажется, узоры; трубу, вопреки обыкновению, распотрошить страшно: что там на дне? и откуда они берутся? ). И обеспечивающий вращающемуся миру парадоксальную устойчивость танец — в вечном наклоне и падении.

Тощая девушка

Пела и танцевала

О том, как за ней следят — напевала

О том, что в мыслях космический аппарат —

Танцевала

А потом закрыла глаза и до больницы

не открывала

(“Таблица умножения”, из книги “Станция Ипанема”)

девушка поднимает руки <…>

она танцует в осином гнезде, гремящем

внутренними и внешними взрывами.

Белая футболка в неоновом свете горит как сверхновая,

танцующая запрокидывает голову…

(“Пьяцца, Флоренция, Фьорентина”, 5; из книги “Бедные белые люди”)

(Рождение мира, сопровождаемое катастрофами — или из катастроф. ) Настойчиво воспроизводящаяся, совершенно мифологическая картинка. И это живопись — в большей степени, чем театр. Изображенное, застывшее движение .

В стихотворении “Августин” мир создает “больная психиатрического отделения”: “она хочет, / чтобы в каждой лампочке воссиял вольфрам <…> и указывает / изогнутым как та самая вольфрамовая нить мизинцем / на мое лицо: „Августин. Будет имя ему — ‘августин‘”…” Пророчествует? Заклинает?

“Августин, — добавляет Светлана, — не наступает,

поскольку

пыль должна улететь с каждой лампочки

(может, она упорхнет от жары),

чтобы вольфрам беспрепятственно воссиял, как дорогое солнце <…>

да раскалится вольфрам!” —

легенда о наступлении “августина” и пришествии “вольфрама”. Изогнутая вольфрамовая нить — начало завихрения (или его обрывок). Августин здесь — название времени, периода, эона. И это не только имя известного писателя и епископа, но и героя или автора (автора-героя) песенки-танца (превосходная мелодия для часов с кукольными появляющимися под нее фигурками времен рококо, XVIII век) о чуме, смерти и радости, что-то среднее между пушкинской “песенкой” “Если жизнь тебя обманет…” и его же песней Председателя в “Пире во время чумы”. Возможно, создание мира (миров) есть вообще форма неизлечимой болезни Творца (“Светлана, больная психиатрического отделения, ей невозможно помочь”).

А мы во встречном движении прочитываем стихи Афанасьевой “наоборот”, от основания — к острию пирамидки, восстанавливая “творческий путь”, да? Ну, лучше, — одну его тенденцию .

В “Бедных белых людях” (2005) есть что-то циклопическое. Это “большие стихотворения” — жанр. Громоздящиеся (нисколько не теряя легкости — извивающиеся, кружащиеся) строки, повествовательные полотна (сменяющие друг друга или друг на друга накладывающиеся сюжеты и герои). “Пальцы твои кольца волосы поры кожи / клетка крысы бахрома джинсов звонок будильника / завтрак ужин книги которые ты читаешь…” — “Песня песней” в современных реалиях. В образах — гигантомания, преувеличенность, многосоставность: “Он появился сгущенной ночью, недочеловек / с головой мужчины и туловищем месячного слоненка…” (“Ego, ego, superego”). Многочастные (многоглавые) стихотворения — и многослойные, с наплывами разных тем, вторгающихся друг в друга и друг друга перебивающих (как в “Августине” или “Candygod’е”). (Одного сюжета стихотворению всегда мало .) С размножением и расподоблением персонажей… И с их взаимоотождествлением; постоянные волновые движения героев и сюжетов (“Солдат белый, солдат черный”, “Eros, Thanatos”), когда две героини, реальноподобные, в стихотворении кажутся мерцающей одной, и наоборот: кажущаяся единой, героиня оборачивается разными . Со смещением и перемешиванием временных пластов (воспоминания, разрывающие “сегодняшнюю” речь). С лирическим “я”, только “одним из” равноправных героев (объективированное). Событийно и образно перенасышенные стихотворения. Мифология: и традиционная, фольклорная (вроде эльфов) — и новосозданная… Это эпос .

“Станция Ипанема” — лирика . Стихотворения будто съежились, свернулись, как лист. Легкие, короткие. Свернулось и их внутреннее пространство. Камерные. С обилием рифм и более строгой ритмической организацией. Будто это вещи взаимосвязанные (и действительно связаны): тематический гигантизм вызывает “свободный”, расползающийся стих, лирически сосредоточенное стихотворение требует точеной миниатюрной формы (вещица). Будто сама рифма уже играет ужимающую роль (и так оно и есть): “Когда под диафрагмой течет вода — / Кто диафрагма: рыба или беда?” Жанровая концепция: эпос — свободный стих, лирика — ритмически упорядоченный (и часто рифмованный). Архаика, еще не пришедшая к рифме и современному ритму, и “новые стихотворения”, себя организующие.

Будто изменилось время в стихах. История прошла. И стихи стали тише — шепот вместо грома: “Переступаю неслышно, шуршу непривычно / Шепчу невпопад…”, “Разговоры похожие на китайский фарфор…” (настойчивая тема беседы — частная, “домашняя жизнь”), “Хочется вполоборота, едва-едва, слегка…” (немного капризные — и чуть кокетливые — стихи; в “эпосе” кокетству не было места, там бурлили страсти, переливающиеся через край), “А как старики засыпают на стуле — случайно, внезапно и сразу? / Как по команде неведомой и неслышной / Так я погружаюсь в морщины постели и в старость…” — в бормочущем стихотворении “Так перед пробуждением, не проснувшись…”, замечательно продлевающем, уловляющем мгновение (делающем его бесконечным) между сном и явью — являющем сон; “А все тишина и везде тишина…” (притихшие стихи); “Во что превращается перышко, / если его / помещают / на смоляное поле?” (и с этим очень естественным в почти невесомых стихах образом):

У цветка походка легка

У кого еще

У точного стрелка, у тающего снеговика

У паутинчатого воздушного старика,

семенящего за хлебом из своего уголка

У персикового ребенка,

знающего: вот мамина рука… —

с наплывом “образов легкости”: паутинка, снег, воздух, цветок, а также стрелок (мне представляется лучник: стрела, полет). С эстетством, почти декадентским (фарфор; или: “мне ощущается горстка фаянсового песка ” — уайльдовские воспоминания). “Ощущать”, “я ощущаю”, “я фиксирую то, что ощущаю” — самые подходящие здесь обозначения действия: “Задавать бесполезные вопросы вроде <…> Удивляться цвету оранжевой маршрутки <…> Ощущать дискомфорт <…> Обобщая, спрашивать…” Микродвижения — вместо огромных, размашистых, отточенные — вместо отчаянных первой книги. Мелочи, детали, подробности, частности. Хроника текущего ощущения . И повествовательные сюжеты (как в “Домашних стихах” — “о соседях и соседках”), умещенные опять-таки на очень малых (иногда сверхмалых) пространствах, — здесь это опять-таки субъективация происходящего вне (я вижу) — вместо объективации “я” (самостоятельный герой), как было в предыдущей книге.

А третья (то есть в собрании первая “по ходу”) книга — это драмы, точнее — драматические сценки, более или менее сценически оформленные: от танцевально-оперного кукольного фарса “Белое там, белое тут” (“действуют”: барышня Ирина, единая и мерцающая в трех лицах: с косами, без кос, без имени; “толстый бакалейщик” с птицей и без нее — тоже разные уже персонажи, “маленькая клетка в суставе бакалейщика” и, наконец, “жители города”, хор) и “Песен вокруг восковой пирамидки”, где героини обмениваются монологами — спор, агон, состязание (напоминают препирательства пастухов или пастуха и пастушки в идиллиях Феокрита), до сценок, о которых рассказывается, обрамленных, оплетенных авторской речью (“На столе лежат вилка, две ложки, кожура от банана…” — совсем бытовая, почти житейская “сцена в больнице” или анекдотическая: “Один имярек говорит другому: у тебя есть пианино и кларнет”; или: сменяющие друг друга, сплетающиеся эпизоды — в метро, дома, за городом — в стихотворении “Будто на пике каком, а не в метро…”. И даже монолог сценизуется, диалогизируется:

Кто-то близко совсем и дышит в ухо:

Намело снега и снег в свете фонарном блещет

Ботинками переступает трещит негромко

Это тебя он, мой мальчик тебя он ищет

Ты на краю не ложись а ложись посредине

Где одеяло верблюжье не где практически пропасть

Край а за краем темно а в свете фонарном

Снег наметённый все блещет и блещет и блещет… —

в нашептывающем, “пугающем” стихотворении, с мотивами колыбельной (кто говорит, убаюкивает? домовой? гений сна? добрая ведьма?).

И значит, эпос — лирика — драма. Эволюция, исторически обоснованная, почти соответствующая общему развитию литературы, будто поэт ее повторяет . Разумеется, мы схематизируем, речь — о тенденции, соотношениях…

На самом же деле и диалогичность, драматургичность была у Афанасьевой всегда. Ничто не мешает рассмотреть книгу “Бедные белые люди” как ряд драм . Можно сказать, что поэзия Афанасьевой и выросла из драмы, диалога, спора, ими рождена. Это происходит и внутри лирического “я”, рассекает его надвое, как в “Солдате белом, солдате черном”, где “белый” и “черный” являются попеременно, спорят между собой в герое и за него, стараются друг друга вытеснить. Сам герой оказывается только местом действия — этой внутренней драмы.

Но точно так же и эпическое начало (по крайней мере повествовательное, то есть стремление рассказать историю ) никудане девается, сохраняется в “Девушке из Ипанемы”, как и в перенесенном в начало эпилоге “После двух книг”. Без историй, внеположенных лирическому герою событий, эпизодов, фактов, на которые он смотрит, о которых знает, ими поражен, представить афанасьевские стихи невозможно. Для всего творчества ее характерно колеблющееся равновесие между рассказыванием и разыгрыванием, описанием и драмой (или драмой описания ).

Это напряжение между описанием и драмой, картиной и движением (застывшее движение, двинувшаяся, проснувшаяся картина) вообще отличает искусство рококо . Подобно тому, как Елена Шварц заявляла о себе как человеке и поэте барокко, так Анастасия Афанасьева (а мысль о связи между этими двумя поэтами меня преследует) — человек и поэт рококо . Эволюция (от барокко к рококо, от Елены Шварц к Афанасьевой) — тоже историей заданная (или обоснованная).

Раковина (ракушка), естественная черта предмета у Афанасьевой (обросшего ракушками), пейзажа (прибрежного или донного, с крабами, раками, моллюсками, образованием жемчуга и т. д.) и даже самоотождествления (“ я — эта подводная раковина, свернувшаяся в себя”, из стихотворения, не вошедшего в книгу) — воплощение и метафора художественного стиля, которому и дала название. В раковине — заверчивающее, завинчивающее, бесконечное движение — вращение, на котором основывается концепция мира в рококо. Можно доказать, что за любой композицией картины в рококо или движениями его стихов — это одно, главное прадвижение, запечатленное и остановленное в раковине.

Юла или пирамида — преображения раковины. В обоих зафиксированы и вращение, кружение, и это бесконечно пульсирующее, мерцающее движение вверх-вниз, которое можно увидеть и в трамвае, завораживающем афанасьевскую героиню. Это как положенное набок то же роковое движение раковины (тут и кружение рельсов): “Пока утренние трамваи со мной внутри / наматывают расширяющиеся круги…” Та дважды повторенная танцующая, закинувшая руки, — также инобытие раковинной спирали (пируэт). Юлу можно представить как (за)пущенную, раскрученную раковину. Или освободились и двинулись витки, намотанные на ее спираль. Упрощенная схематизированная раковина — пирамида. Или пирамиду представим как положенную в основу раковины — то, вокруг чего она наращена . Все эти три образа равно воплощают сознание рококо: зыбкий, колеблющийся, ненадежный и опасный, все время в процессе рождения (или становления) мир, с непрекращающимися токами (движением) сверху вниз и обратно. А человек посередине, между .

Это то представление, которое у Афанасьевой выражено в отношениях воды и воздуха. Берег — место их встречи. Мне уже приходилось писать (“Воздух”, 2006, вып. 4) и об обыкновенной позе героини у Афанасьевой: склонившаяся над водой, заглядывающая в нее. И о своеобразном неразличении воды и воздуха — два условия головокружения (то есть откровения: именно в этот момент и является истинное представление о движущемся мире, обыкновенно ложно неподвижном). И два условия гибели: лететь и плавать, что почти одно и то же (птицы и рыбы, птицерыбы у Елены Шварц), — равно условия падения (страх высоты и щемящее наслаждение ею). Вспомним живопись рококо (Буше, например), где небесная полынья кажется по капризу перенесенным вверх водоемом: место (цель) для прыжка.

Эта полынья — напоминание, намек, разверзающаяся в углу картины бездна. (А по диагонали под ней — полузамершая группа отвернувшихся персонажей.) Вода и воздух — равно нечеловеческое и то, что человека окружает (и гибелью грозит): зыбкая и одновременно манящая основа существования (тряская). Прикосновенность к воде — принадлежность сюжетов рококо. То есть к нечеловеческому, стихийному, хотя и временно укрощенному… Рококо воду укрощает (в отличие от барокко, которое любит выпущенную на волю стихию), вводит в берега (бассейн, пруд, купальня):

Внезапно воздух заполняется свистом и хрустом,

река шумит, как проселочная ниагара,

ветки трещат, словно радио на полной громкости, —

берег неистово выдыхает, и

вдруг изогнутый знак вопроса преображается

в восклицание, в радость, в крик,

в отсутствие ритма,

во внутригрудной полет…

(“Пьяцца, Флоренция, Фьорентина”, 3)

Сцены купания, сидения на берегу водоема (живописные сюжеты рококо): “можно тихо задуматься, / стоя у самого края воды” — у Афанасьевой. И часто связанная с купанием сцена раздевания или переодевания. Переодевание — “человеческое” проявление зыбкости, трансформности, неопределенности. Переодевание — форма пре-вращения. Мужское лицо в стихах Афанасьевой, прежде всего в “Бедных белых людях”: “С меня сняли мое — как я думал — единственное платье, я плакал, как взрослый мужчина, / потом — с меня сняли второе платье, о котором я вовсе не знал, и я плакал, как девочка, / но потом с меня сняли третье — и я стоял абсолютно голый…” — снятие одежд, несколько напоминающее сюжет с человеком-невидимкой: за последней одеждой вовсе ничего не оказывается . Та самая завораживающая, вызывающая головокружение пустота (внутри самого человека). Та особенная жуть (оторопь берет) сюжетов рококо, посреди их внешней почти манерной изящности, которой не было среди страстей барокко.

Изящество, изощренность и утонченность, и культ частного (рядом с которым остальное почти перестает существовать: одиночество вдвоем) — ответ на эту ненадежность, опасность, безумие окружающего (нечеловеческого), как для человека барокко ответом будет другая, подобная, собственная огромность, мощность — и открытость. В раковине зафиксировано движение завертывающее, закручивающее — внутрь . Если в танцевальных терминах, то это движения соответственно en dehors (наружу) и en dedans (вовнутрь).

Рококо — стиль изящного шутовства (над бездной), несколько меланхолического, задумывающегося безумия. Сцены безумия и с безумцами, обусловленные внелитературной профессией Афанасьевой, оказались здесь очень уместными. Безумие в рококо немного кукольное, игрушечное, слегка автоматическое: “Слабоумные дедушки Файгенбаум и Серый / перестилают кровати друг другу…” — воспроизводящееся, постоянное действо; движущиеся, заведенные фигурки, как в часах. Безумие трактуется отчасти как шалость . Барокко движется подобием стихийности человека — и стихийности, его окружающей. В рококо — противостояние, отстранение от того, что “вокруг”, замкнутость в собственном, несколько игровом, полудетском, наивном мире. Очень естественным поэтическим жанром становится эклога.

С такой эклоги начинается книга Афанасьевой: “Песни вокруг восковой пирамидки”. Интересно это жанровое определение: “песни”, хотя никакого пения там нет: “витиеватые речи”, обмен монологами. “Песни вокруг…” — что-то вроде игрового обряда: свеча в форме пирамидки, над ней (или по ее сторонам) — состязающиеся. Через нее (над ней) и происходит их обмен репликами-монологами, мнениями. Разумеется, никаких пастушков тут уже нет, то есть это современные пастушкби и пастбушки, а точнее — пастбушки, распределяющие между собой роли “его” и “ее”.

Речь идет о полезности или бесполезности пирамидки. Нужна ли она и для чего (предлагаются варианты). Циник, скептик, разуверившийся прагматик (то есть сомневающийся в целесообразности, страшная трагедия) — вероятно, мужское начало; “он” пытается найти пирамидке применение. Пафос игры, безделки и безделицы, простодушного эстетства (то есть собственно рококо, как мы его себе представляем) исходит от томной “ее”. Впрочем, все это действо вокруг пирамидки быстро отклоняется от непосредственного предмета и превращается в обмен (как и полагается в пасторали) “любовными речами” — точнее, речами о любви, одиночестве, понимании, сострадании, союзничестве, нежности, заботе:

Что это, я спрошу, это лоб человеческий,

Зачем он нужен, не для того ли, чтоб

Приложить к нему подорожник или маркером острым

Написать на нем какое-то глупое слово или

Не для того ли, чтоб кто-то мог тебя гладить, будто собачку,

Не для того ли, чтоб нас погладили, будто собачку,

Меня с тобою, нас, которые я, погладили, будто котенка,

Сказали, ну, что же ты, детка,

Совсем сумасбродишь со своей пирамидкой?

Давай-ка ее сюда, мы с ней разберемся,

А тебе принесем другую игрушку,

С которой все будет понятно.

Олег ДАРК.

(обратно)

Прозрачные слова

Прозрачные слова

Эрнст Юнгер. Годы оккупации (апрель 1945 — декабрь 1948).

Перевод с немецкого И. П. Стребловой. СПб., “Владимир Даль”, 2007, 367 стр.

Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?

Мир — вот что самое сложное.

Алессандро Барикко, “Такая история”.

В любой стране, если присмотреться, есть фигуры, которые, будучи значимыми и уважаемыми в большинстве других стран соответствующей ойкумены, именно в этой стране “не пошли”, остались на периферии интеллектуального внимания. К таким фигурам в области философии, как мне кажется, у нас относятся Э. Чоран, Э. Левинас и Э. Юнгер. Так, если, скажем, Фуко, Деррида и Бодрийяра постоянно переводят, проводят конференции по их творчеству, их имена — пусть и на уровне тех же симулякров или в печальном разделе некрологов — мелькают в прессе, то много ли, например, рецензий вы видели на последний перевод Чорана “Признания и проклятия”? Понятно, что раньше Юнгера не переводили из-за имиджа “фашиста” и “милитариста”, но ведь и сейчас, спустя семь лет после публикации перевода “В стальных грозах”, само это название вряд ли на слуху у широкого читателя, тогда как в Европе эта книга о Первой мировой войне так же значима, как книги Э.-М. Ремарка и Э. Хемингуэя. Или если привести чуть более экзотический пример, то можно вспомнить книгу Э. Лимонова “Священные монстры”, в которой собраны эссе о так или иначе повлиявших на мировоззрение этого “ультра” культурных персонажах: вполне ожидаемо, согласитесь, было бы увидеть среди имен Гитлера, Селина, Муссолини, Эволы идеолога “консервативной революции” Юнгера…

Все это, заметим, тем более странно, что за последние годы не только была переведена большая часть самых важных из многотомного наследия Юнгера произведений — собрание дневниковых записей “В стальных грозах”, “Излучения”, сборник эссе “Сердце искателя приключений”, философские сочинения “Рабочий. Господство и гештальт”, “Тотальная мобилизация”, “О боли”, утопический роман “Гелиополь”, но и, кроме подробных предисловий к упомянутым переводам А. Михайловского и Ю. Солонина, были опубликованы работы непосредственно о Юнгере — “Миф о модерне: поэтическая философия Эрнста Юнгера” П. Козловски1 (М., “Республика”, 2002), “„Рабочий” в творчестве Эрнста Юнгера” Ю. Эволы (СПб., 2005), а также сборник “Судьбы нигилизма”, в котором, кроме перевода эссе Юнгера “Через линию”, содержится отклик Хайдеггера на это сочинение и работы современных немецких философов о полемике двух мыслителей.

Из уже написанного ясен если не калибр, то разносторонность личности Эрнста Юнгера. Тот же Козловски сравнивал Юнгера с Гёте, в нашей же стране едва ли не корректнее звучит сравнение с Гумилевым. Родился в 1895 году, брат — Фридрих Георг, философ классического толка. Невзрачные успехи в школе, запойное чтение, при первой возможности сбегает в Африку, которой бредил, в Алжир, записавшись в Иностранный легион, откуда Юнгера вытаскивает отец. Он возвращается к учебе, но тут начинается Первая мировая, и Эрнст одним из первых записывается добровольцем. На пари Юнгер мог бы обойти Гумилева с его двумя “Георгиями” — четырнадцать (в предисловии к “Годам оккупации” говорится даже о восемнадцати) ранений, постоянные повышения и награды, среди которых высшая в Германии — “Pour le Mйrite”. И посреди всего этого, на коленке, в окопах, — дневники, которые он будет вести всю жизнь и из которых получилась, например, книга “В стальных грозах”, книга о блеске мужества, подвига и братства, а также о боли войны, принесшая первую славу и выдержавшая баснословное количество изданий.

Служба в армии после войны, учеба в Лейпцигском университете (философия и зоология — Юнгер раньше Набокова начал собирать насекомых, а растения в своем огороде, зверюшек в лесу и пейзажи описывал как Тургенев и Бианки вместе взятые). Его философские книги, тот же “Рабочий”, стали той шинелью, из которой если не вышел, то, во всяком случае, фасон которой тщательно изучил Хайдеггер, а названия его публицистических работ того периода говорят сами за себя — “Революция и Идея”, “Огонь и кровь”. Да, Юнгер, певец мужского дела войны, героя, сильного государства и нации, восторженно приветствовал нацистов и Гитлера. Но так же быстро отстранился от них, уйдя во внутреннюю эмиграцию и при этом позволяя себе публично оскорблять Геббельса, — от репрессий и смерти его спасло только то, что его книгами зачитывался сам Гитлер. От службы, впрочем, Юнгер не бежал никогда — на этот раз война забрасывает его в Париж, где Юнгер эстетствует донельзя, не вылезая из букинистических, музеев и кафе, в которых проводит время с Пикассо, Селином, Мораном и другими (об этом книга его дневников того времени — “Излучения”).

За этот период передышки судьба предъявила суровый счет: на войне гибнет сын Юнгера, самого его увольняют из армии за близость к кругу заговорщиков фон Штауффенберга. А после войны ему, этому аристократу духа, miles gloriosus2 и патриоту, приходится жить на оккупированных союзниками территориях, терпеть все непотребства победивших (об этом как раз “Годы оккупации”). И еще одна сложность: в период всеобщего германского покаяния Юнгеру ничего не стоило хотя бы формально поучаствовать в денацификации. Но, будто следуя завету “Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек” (эпиграф из Хименеса к “Фаренгейту” Р. Брэдбери), Юнгер и не подумал поставить пару своих подписей: “Не спорю, что я на стороне побежденных. Исход войны тоже ничего бы в этом не изменил”, — пишет он в своей книге. Итог — чудом, как и во время войны, избежал тюрьмы и до 1950 года не мог издаваться в Германии. Впрочем, писать трудоголику Юнгеру никто не запрещал: “Нынешние условия лишний раз демонстрируют нам превосходство подлинного труда: крестьянин может работать как обычно, то же и писатель, а вот тот, кто зависит от бюрократии, электростанции или других распределяющих инстанций, — нет”3. Эссе, романы, философские работы, дневники — последнее собрание сочинений Юнгера насчитывает восемнадцать томов (плюс приложения), которые можно читать, даже опуская смысл, ради одного стиля. Впрочем, не говоря о непосредственно философских текстах, достаточно сказать, что о симулякрах Юнгер писал до Ж. Бодрийяра, опыты с LSD описал до Т. Лири, а систему космической навигации а-ля GPS и мобильную связь предсказал еще в “Гелиополе” (1949). Как и полагается пророку, дожил Юнгер до мафусаиловых лет (чуть недотянул до 103 лет, умерев в 1988 году), под конец жизни принимал у себя писателей (в том числе и своего поклонника Борхеса) и президентов, а некрологи “фашисту” и “консервативному революционеру”4 опубликовали самые демократичные издания Германии.

“Приближалась европейская война, т. е. вторая мировая война на веку одного поколения. Еще оставалось время поразмыслить о тех изменениях, к которым может привести вторая мировая война. Человеческая мысль еще могла вести борьбу с новой бойней и достичь понимания, которое положит конец существованию поджигателей войны. Трудно было сохранить спокойствие и ясность мысли тем, кто знал об этом”5, — писал Райх о преддверии войны, Юнгер же пишет о годах сразу после войны, но все равно доминантной интонацией у него становится именно спокойствие и ясность. “Годы оккупации” — это вообще настоящий подвиг стоицизма, подлинно военной выдержки, блестящего философского спокойствия. Юнгер, этакий Марк Аврелий XX века, будто прямо перед нами снял военную форму, тщательно расправив, повесил в шкаф, достал скромную одежду, подходящую одновременно для кабинетного ученого и огородника, и сел писать дневник. Потому что книга — берем вторую страницу — строится так: “Ночь прошла без происшествий. Наутро в саду распустилась вишня. Американцы ходят по домам с обысками”.

Юнгер не перестает воспевать труд, описываемое же время — “суматоха, при которой ты оказываешься только в роли объекта”. Он не хочет быть объектом, он делает свою единственную работу — фиксацию происходящего, которая на определенном этапе заменяет для него рефлексию над происходящим, а затем становится этой самой рефлексией. В соответствии с фразой героя фильма Вендерса “С течением времени” “я и есть мои истории”, Юнгер пишет буквально ни о чем и обо всем. О Библии, эротике, строении цветка примулы, прогрессе, Гитлере, способах заготовки торфа, деле Дрейфуса, простых числах, способах самоубийства, Клаузевице, ботанике…

Так и проходят эти дневниковые, отнюдь не странные, а обычные дни: “А вообще это был прекрасный весенний день. Оглядываясь назад, я, кажется, замечаю, что в периоды анархии я не только бывал в особенно светлом расположении духа, но мне тогда даже лучше работалось. Вероятно, я это очень рано понял и знал еще с детства, оттуда, как видно, и тоска по девственным лесам. В такие времена исчезает чудовищный груз, атмосферное давление цивилизации. Жизнь делается опаснее, но зато и проще. Мысли делаются неприкрашенными. Жизнь становится богаче <…>”. И действительно ведь: “В углу кладбища вновь вспыхнули огненные лилии. Они делают зримой прохладность тени, словно зажглась свеча. Предгрозовая духота. В саду в дуплистом пне старой акации живет муравьиный народец. Сегодня у них была свадьба <…>”.

То, как Юнгер описывает это богатство жизни (“Жизнь как чудо” — Э. Кустурица, кстати, снял этот свой фильм также о войне и послевоенном), показывает, что это даже не смирение — да и откуда бы оно у этого немецкого самурая? — а что-то большее, какое-то досель неизвестное человеческое чувство. Или просто что-то библейское, забытое в канонаде войны: “Цветут сирень и ландыши. Эти цветы и пылающее сердце украшают портрет сына; сегодня ему бы исполнилось девятнадцать лет. В 119-м псалме, манифесте праведной жизни, я вычитал прекрасный стих: „Странник я на земле, не скрывай от меня заповедей Твоих… Оживи меня по слову Твоему”. В этом смысле смерть — величайшее научение, какое мы только можем получить, и тогда мы перестаём быть странниками. Мы вступаем в свои владения”.

Певец войны и силы оборачивается тончайшим меланхолическим натуралистом, коллекционирующим цветочки Франциска Ассизского — будто Г. Газданов становится И. Шмелевым. Нет, в книге есть рассуждения о феномене Гитлера (Юнгер сравнивает его с Чаплиным — не только внешне, но скорее по воздействию на массы), есть философствование (разбор восприятия “Рабочего”), рассуждения о прочитанном (разбирая на одной странице Тертуллиана, Флобера и Ф. Купера, Юнгер больше всего пишет о последнем, но в этом нет никакой позы), есть воспоминания (о близком друге Э. Никише), есть, конечно, и о войне.

Дом Юнгера оказался в американской зоне влияния — случались грабежи и инциденты, но в целом повезло, все было более или менее спокойно. Гораздо страшнее были слухи о происходящем на оккупированных советскими войсками землях — казалось, что изнасилования и грабеж приняли массовый характер. “„Меня изнасиловали пять раз, прежде чем я перебралась через Эльбу”. На что один из мужчин, производивший впечатление гимназического учителя или чиновника средней руки, откликнулся: „Мою жену трижды изнасиловали, прежде чем я ее потерял”. Эта беседа привела меня в ужас, причем не столько своим содержанием, сколько тем спокойствием, с каким все это говорилось. У меня было такое впечатление, словно я сижу за столом среди умерших духов, повествующих о том, что они пережили при жизни”.

Это, пожалуй, один из нескольких случаев, когда Юнгер утрачивает спокойствие (кроме этого он признается, что у него заболела голова при известии о сброшенной на Японию атомной бомбе, а еще называет бандитом Эренбурга за его призыв не щадить даже немецкого ребенка во чреве матери). Но обвинений не будет и на этот раз: “Если я говорю в моих записях: русские, американцы, поляки, немцы, французы, — то это следует понимать так же, как перечисление фигур в описании шахматной партии. Любая из них может быть как белой, так и черной. <…> Каждая нация несет в себе все возможности, свойственные человеческому характеру”.

Юнгер в этой вещи никак не соответствует своему имиджу мизантропа, но вот максималиста — пожалуй: когда он пишет, что “число пострадавших не имеет значения”, то имеет в виду — как ему приходится объяснять, — что страдания одного выражают саму идею страдания не хуже, чем страдания миллионов. И так же, начав с обвинения собственной страны (“печально было слышать, как эти молодые люди с хорошими лицами повторяют банальности, которые им вбило в голову радио, но, возможно, тридцать лет назад и я бы так думал. Сколько же веры и самоотверженности тут растрачено зря, брошено на оборону безнадежных позиций, загублено в смертельных котлах <…>”), он распространяет его на все человечество. Так, “степень свободы неизбежно продолжает уменьшаться: я говорю о свободе во всем мире”, а “они” — вне национальной принадлежности, он вообще называет их “карликами” — “они” обладают “невероятной ясностью и отчетливостью зрения во всем, что относится к области механических причин; жалкие, недоразвитые уродцы, близорукие во всем, что касается красоты и любви”.

“Разумеется, он подходит к вопросу с позиций эстетика, а не политика”, — пишет Юнгер, имея, возможно, в виду себя. Штудирует Библию, спасается живописью от меланхолии, описывает цветение буквально каждого растения в саду, походя произносит парочку пророчеств (что атомная бомба не допустит следующей мировой войны, что национальные государства уступят место наднациональным объединениям)… Будь это все эскапизмом, это было бы психологически объяснимо, но все равно подспудно раздражало бы. В случае Юнгера же мы имеем, думается, дело с неким тайным, но невероятно мужественным служением. Недаром этот эстет-воин еще в 1929 году писал: “Мне кажется, за последние годы я кое-чему научился, овладев в языке приемом, который позволяет высветить слово и сделать его прозрачным. Именно он лучше всего годится для того, чтобы устранить некий разлад, нередко овладевающий нами, — разлад между поверхностью и глубиной жизни”6. Годы после войны добавили Юнгеру работы по устранению разлада…

Александр Чанцев.

 

1 См. содержательную рецензию на эту работу: Хайдарова Г. Модерн — экранизация мифа. — “Новое литературное обозрение”, № 68 (2004) <http://magazines.russ.ru/nlo/2004/68/hai32.html>.

2 Прославленный воин (лат.).

3 Ср. с задокументированным биографом высказыванием еще одного малоизвестного в нашей стране писателя — швейцарца Р. Вальзера об итогах войны: “Быть может, у этих ужасов есть и хорошая сторона — они возвращают городское население к более непосредственной, естественной жизни. Сколько затхлого прошлого накопилось в городах за эти столетия! Немцам, кстати, не повредит, если они опять окажутся под иностранным игом” (Зеелиг К. Прогулки с Робертом Вальзером. — “Иностранная литература”, 2007, № 7, стр. 222).

4 См., кстати, о возникновении “нового немецкого консерватизма” в Германии буквально в последние годы из-за отсутствия “в гедонистическом немецком обществе <…> объединяющих ценностей. Не абстрактных понятий вроде прав человека и свободы движения капитала, а тех старых, кажущихся сегодня пошлыми и чуть ли не неприличными ценностей, которые создавали основу немецкой нации и сто, и двести лет назад, — семьи, уважения к старшим и самоценности труда” (Сумленный С. Консервируя будущее. — “Русский репортер”, 2007, 20 сентября, № 16, стр. 60 <http://www.expert.ru/printissues/russian_reporter/2007/16/konserviruya_buduschee/> ).

5 Райх В. Психология масс и фашизм. СПб., “Университетская книга”, 1997, стр. 213.

6 Юнгер Э. Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо. М., “Ad Marginem”, 2004, стр. 12.

(обратно)

"Прямо нету пути. Никуда не прийти..."

“Прямо нету пути. Никуда не прийти…”

Френсис Фукуяма. Америка на распутье. Перевод с английского А. Георгиева. М., “Хранитель”, 2007, 282 стр.

"Американский политический гуру”. Ярлык этот прилип к Френсису Фукуяме, так величают его и авторы некогда респектабельных “Известий”, и публицисты декларативно-изоляционистского “Политического журнала”. Так, уже на уровне термина демонстрируется непонимание предмета критики (а подчас — демонстративное нежелание понимать): Америка — не Франция, не Германия и не Россия, и понятие стоящего на пьедестале Учителя чуждо политической культуре этой страны. В культуре, где Эмерсон и Локк — величайшие мыслители, “учитель” не вещает, ничему не учит: он не пророк — он лишь зеркало, способное выпукло отразить и выразить стихийные настроения.

Таким зеркалом в середине 90-х стала прославившая Фукуяму книга “Конец истории и последний человек”. Смысл ее несложен: есть совершенное, либерально-демократическое общество, в нем все проблемы уже решены и ничего более не происходит: все блаженствуют, история с ее докучливыми вопросами осталась позади. Ближе всего к блаженству и идеалу, как легко догадаться, — США; остальной мир стремится последовать их примеру. “Триумф Запада, западной идеи очевиден прежде всего потому, что у либерализма не осталось никаких жизнеспособных альтернатив”. Решительно никаких! В этом пятнадцать лет назад был убежден отнюдь не один Фукуяма. В том и была сила книги: автор словно бы заключил с читателем взаимовыгодный контракт. Зеркало явило любимые публикой образы, и публика с удовлетворением вглядывалась в них.

Впрочем, бестселлером в привычном нам смысле и такая книга в Америке стать не могла: она произвела определенное впечатление лишь на университетские круги. Надолго. На целых несколько лет. При этом реакция в академическом мире была достаточно ироничной, фукуямовские игры с гегелевскими категориями аттестовались как “аспирантский реферат на четверку с минусом”. Тем не менее книга нашла свое место — то, которое, по-видимому, изначально и было ей предназначено. Сын протестантского пастора японского происхождения блестяще запечатлел американскую ментальность, выразил американскую мечту.

Сегодня мыслителю приходится свои воззрения корректировать. Что он и делает — смешивая гегельянский “конец истории” (на который он охотно ссылается) с кантовским “вечным миром” (принципиально не смешиваемым, кстати, с первой из этих двух концепций).

Впрочем, тут не до гегелей. Читатель со старомодно-европейскими капризами — книга должна быть интересной, глубокой… — вряд ли осилит этот труд до конца. “Буш не нашел в Ираке ожидаемого ОМП, связь Хусейна с Аль-Каидой остается недоказанной…” Эти очевидные положения десятикратно, стократно повторяются в тексте. Оно все так, конечно; но как же можно на таком фундаменте строить концепцию, строить книгу? Точнее — каково такую книгу читать?

В подобных книгах не то важно, в чем старается автор нас убедить, — существенней то, чтбо они непосредственно нам являют. Фукуяма не презентирует американское мировоззрение: он слит с этим мировоззрением, он является им. А понимание американской идеологии нам сегодня необходимо.

Разрывом с неоконсерватизмом окрестили некоторые критики “Америку на распутье”. “Он твердит то же, что и прежде”, — утверждают другие. В каждом из этих случаев книга не представляла бы особого интереса; но в том-то интерес, что обе оценки одновременно верны. Автор не в силах вырваться из железного круга общеамериканских представлений — но с завидной решимостью ищет выход из порождаемых ими тупиков. Что же мы получаем “на выходе”?

В книге несколько тем, главные: американский неоконсерватизм; его следствие — тупиковая внешняя политика США, особенно в Ираке; рецепты на будущее. Впрочем, как отмечает автор (и тщательно подчеркивают некоторые его критики), не только неоконсерватизм — причина бесперспективной войны. К ней с энтузиазмом призывали обе партии, различные политики, аналитики, публицисты… Попросту говоря — американское общество в целом, и неоконсерватизм является лишь наиболее полным и четким выражением его настроений.

Фукуяма начинает с истории неоконсерватизма. Корни его, согласно автору книги, “восходят к деятельности примечательной группы интеллектуалов, которые в середине и второй половине 1930-х и начале 1940-х гг. учились в Городском колледже Нью-Йорка. <…> Все эти люди — выходцы из рабочего класса, из семей иммигрантов. Все они были студентами Городского колледжа, поскольку такие элитные университеты, как Колумбийский и Гарвардский, как правило, оставались для них недоступными. <…> Студенты Городского колледжа тяготели к левым взглядам. Ложа 1 в кафетерии Городского колледжа Нью-Йорка была троцкистской, а Ложа 2 — сталинистской”. В этих ложах и зародился будущий неоконсерватизм: гарвардские дети миллионеров так и остались леваками, к развитию вправо оказались способны потомки иммигрантской бедноты. Что ж, знакомая картина. (Вспоминается примечательная сцена, описанная в мемуарах Эжена Ионеско: оказавшись в большом обществе поклонников социализма и СССР, великий писатель вошел в раж и пустился доказывать окружающим их неправоту. “Дорогой, как это было смешно, — сказала ему после раута супруга. — Ты доказывал преимущества капитализма — миллиардерам!”) Но в Европе пробудившиеся “дети Солженицына” дозревали лишь до защиты прав человека — чтобы вскоре направить свою деятельность на защиту прав террористов. Их американские сверстники оказались все-таки более последовательны.

Все это не просто любопытно; как Фукуяма подчеркивает, троцкистско-ленинское прошлое многое объясняет в неоконсерватизме. Теория, а особенно практика нынешних неоконсерваторов — вариации на тему экспорта революции (на сей раз либеральной) и принудительного социального строительства. В чем же все-таки состоят взгляды неоконсерваторов? Автор выделяет четыре основных принципа; вот они.

1. Убеждение, что характер внутреннего режима каждой страны влияет на ее внешнюю политику — и уже поэтому не может не быть предметом интереса и давления со стороны либерально-демократических обществ. Это убеждение отличает неоконсерваторов от “реалистов”, всегда выражающих готовность “торговать хоть с людоедами” и декларирующих свое безразличие к чужим внутренним делам.

2. Убеждение, что американская мощь уже используется и должна использоваться в нравственных целях: мощь США, в том числе и военная, необходима для решения задач морального характера. США, главенствующая в мире держава, несут особую ответственность.

3. Недоверие к масштабным проектам социального строительства, боязнь нежелательных последствий программ социального планирования.

4. Скептицизм в отношении как легитимности, так и эффективности механизмов международного права и международных институтов в деле обеспечения безопасности и справедливости.

Картина четкая — и в то же время противоречивая: первый и второй принципы не могут не подталкивать к действиям, противоречащим третьему. Противоречие само по себе не столь уж непоправимое: перед нами не система математических аксиом, и мало ли кричащих программных неувязок заглаживается подчас в ходе реальной жизни. Но для этого нужны серьезные политики… “Если из инструментов у тебя только молоток, все проблемы выглядят как гвозди”, — характеризует Фукуяма линию сегодняшнего неоконсерватизма. Лихо. Но американский неоконсерватизм ассоциируется у нас прежде всего с рейгановской эпохой. Рейган начал политическую карьеру как правый профсоюзник, а впервые активно выступил в 1964 году, поддержав кандидата в президенты, крайнего консерватора Барри Голдуотера; где здесь можно усмотреть левацкие корни? Внешнеполитический проигрыш советского коммунизма имеет различные причины: от интуиции вчерашнего киноактера, понявшего значение Папы для Восточной Европы, до беспрецедентно гениального блефа СОИ. Где во всем этом “политика молотка”? “Лидеры Республиканской партии, — пишет Фукуяма, — всегда лучше разбирались с внешнеполитическими проблемами, чем с внутренней политикой или экономикой”. Это что — характеристика творца “рейганомики”, подготовившего последовавший за его правлением экономический взлет?

На фоне классического периода неоконсерватизма сегодняшние его реалии, выразительно описанные в книге, — либо пародия, либо карикатура, но нам приходится иметь дело именно с ними. Бессмысленно изучать по Фукуяме неоконсерватизм как явление в целом. Но он — и абсолютно откровенно — характеризует нынешнюю политику неоконсерваторов, одним из предтеч которой был сам еще вчера.

Остановимся поначалу на тех принципах-постулатах, которые автор и сегодня ни малейшему сомнению не подвергает.

Об этих принципах — доктрине “благодетельной гегемонии” — автор подробно пишет в главе с выразительным названием “Американская исключительность и международная законность”: “Соединенные Штаты должны способствовать как политическому, так и экономическому развитию и обращать внимание на то, что происходит внутри других государств. Нам необходимо сосредоточить внимание на вопросах хорошего управления, политической ответственности, демократии и сильных институтов. <…> Мы можем использовать наши возможности <…> помогать другим государствам консультациями, а зачастую и деньгами”. Наши антиамериканцы любят злорадно подчеркивать: вся эта их “борьба за демократию” — обеспечение своих финансовых интересов. Помнятся некоторые газетные прогнозы времен начала войны в Заливе: вот-вот танкеры с иракской нефтью поплывут к берегам США… Откровенная, не боящаяся вызвать многими своими тезисами возмущение читателя-неамериканца книга лишний раз убеждает: доля идеализма во внешней политике Соединенных Штатов весьма велика. Другой вопрос, что идеалистичность — далеко не всегда комплимент. И уж, во всяком случае, не всегда повод пылко приветствовать идеалистов и присоединяться к ним.

Беда в том, что принципы американского неоконсерватизма лишь в самой общей форме выглядят столь корректно. “Нам плевать на ваш суверенитет, и мы будем, в ваших же интересах, лезть, когда захотим, в любые ваши дела” — так, по совести, надо было бы подчас конкретизировать эти принципы. Так говорят редко. Наш автор откровенен, он — говорит.

“В каждом из этих случаев (в Сербии в 2000 году, в Грузии в 2003 году, на Украине в 2004 — 2005 годах. — В. С. ) внешняя поддержка была решающей. При отсутствии сложной сети международных наблюдателей, которых можно оперативно мобилизовать, было бы невозможно продемонстрировать фальсификацию результатов выборов. Без независимых средств массовой информации (таких, как „Майдан”, „Острiв” и „Украпнська правда”) было бы невозможно осуществить мобилизацию масс, и эти информационные органы также получали существенную поддержку извне. Без длительного строительства институтов гражданского общества, которые могли бы сплотиться в протесте против результатов выборов, не было бы уличных демонстраций и других открытых акций. <…> Украинские институты гражданского общества, участвовавшие в организации „оранжевой революции”, в частности Украинская ассоциация молодежи, „Молодой Рух” и Школа политического анализа Киево-Могилянской академии, на протяжении многих лет пользовались грантами НДФ (Национального фонда демократии). Благотворительный институт „Открытое общество” Джорджа Сороса также во многом способствовал установлению демократии во всех названных странах”. Так Фукуяма делится “американским опытом продвижения демократии и политического развития”.

Странно было бы предполагать, что на российско-украинской границе продвижение и развитие остановятся и замрут. Как же следует нам ко всему этому относиться? Можно долго говорить об особенностях российского исторического пути, но при всех условиях серьезная прививка европейских политических ценностей нам необходима. (Кстати, это прекрасно понимали русские цари классического имперского периода: от Екатерины Великой до Александра II.) Так, может, засунуть амбиции в карман и покорно учиться?

“Придите и научите нас”. Этот лишенный мелочного самолюбия призыв звучал в нашей истории неоднократно. Национальному характеру делают честь его открытость и широта, и лишь при своеобразном изводе патриотизма можно такого клича стыдиться. Есть и более элементарные черты, уже не специфически российские, а свойственные любому здоровому организму. Например: за сделанное добро нужно быть благодарным. Даже если отношения между сделавшим и принявшим его не сложились, не состоялись. Лишь полтора десятилетия назад Фонд Сороса помог тысячам ученых выжить, сохраниться в науке. На каждое параноидное размышление о цээрушных центрах, где анализируются указанные в грантах заголовки наших открытых, часто уже и опубликованных в западных журналах научных статей, — сколько набралось слов простой человеческой благодарности?

Переходя же к материям глобальным, нельзя не признать: отношения действительно не сложились. Опыт научения на сей раз полностью провалился. Итог оказался даже не по нулям: стороны вынесли из эксперимента окрепшие фобии, возросшие взаимные предубеждения и предрассудки.

Причин этому много. Чему, собственно, мы собирались учиться? И чему собирались нас научить? Под безлично-стертым ярлыком “демократия” мы и они имели в виду достаточно разные вещи. Россиянам была необходима свобода. Не будем рассуждать, что это такое: важнейшие понятия первичны, они даются не дефинициям, не разуму — а чувству. Достаточно посмотреть на фотографии того Августа, чтобы почувствовать, что означала тогда свобода для миллионов людей. Или вспомнить первые президентские выборы, в провинции они шли под еще почти не ослабевшим капээсэсовским прессом. Семьдесят лет люди в России были лишены свободы — открыто молиться, ездить по миру, выражать свои мнения, общаться, читать… Ну каково было доходчиво объяснять им прелести многопартийной системы, убеждать в неслыханных добродетелях процедурной демократии?

Люди рабской страны сказали, неотменяемо и твердо: нам нужна свобода. Но диалога с ними у обитателей развитого демократического мира получиться не могло. Даже очевидные вещи обычно отторгаются — если они противоречат привычкам и менталитету. Мне доводится подчас говорить на эти темы с людьми Запада — сочувствующими России, хорошо, по обычным меркам, знающими нашу страну. “Ну да, — вяло соглашаются они. — Ездить, читать, молиться… Но ведь все это у вас пятнадцать лет уже есть. Почему же вы не идете дальше?” И я без особого успеха пытаюсь разъяснить, что вот сами вы к нынешнему вашему положению — не будем уж спорить, условно примем его за идеал — шли не десятилетия, а долгие века…

А может быть, пропасть между нами и гораздо глубже. Сходясь в признании несомненной христианской ценности — свободы, — сколь далеко мы расходимся в требуемых методах реализации ее? Сколько раз говорено значительными умами: Россия — не партийная, не политическая страна. С этим не обязательно бездумно соглашаться. Но и бездумно отбрасывать такие соображения не лучше: писано все это не попусту, не с потолка.

Однако оставим рассуждения в стороне, посмотрим на дело проще. Хочет ли, не хочет Америка миру демократического добра — в любом случае надо ведь еще и уметь. “Продвижением и развитием демократии” Штаты активно занимаются более полувека. Каков же итог?

“Нулевой”, — отвечает стоящий на почве фактов апологет благодетельной гегемонии, наш автор. Обычно приводят два положительных примера — Германию и Японию после Второй мировой войны: под американской оккупацией они и сохранили самобытность, индивидуальное лицо и стали ведущими промышленными державами мира. Убедительно? Вовсе нет, возражает Фукуяма. “Данные примеры только вводили нас в заблуждение. Германия и Япония после 1945 г. стали образцовыми демократическими государствами, но они изначально были высокоразвитыми странами, там имелся крепкий каркас государственности, который по большей части не был разрушен в ходе войны”.

Но дело не только в этом. В Германии оккупационные власти поддержали Людвига Эрхарда, будущего творца немецкого экономического чуда, помогли созданию социального рыночного хозяйства — модели, весьма далекой от американского либерального капитализма, зато учитывающей немецкий характер и менталитет. Важнейшим, напоминает Фукуяма, решением Дугласа Макартура, командующего оккупационными войсками в Японии, стало сохранение Императора — генерал не попусту жил в Восточной Азии с 1930-х годов. Так американцы умели тогда учитывать специфику “исправляемых” ими стран.

Итак, немецкий и японский опыт сегодня во всех отношениях не показателен. Более характерны другие образцы. Фукуяма напоминает об американском опыте правления Филиппинами, о многочисленных интервенциях в страны Карибского бассейна и Южной Америки. “Соединенные Штаты владели Филиппинами на протяжении почти пятидесяти лет, и тем не менее успехи демократии там были сомнительными вплоть до 1986 г. (В 1986 году был свергнут проамериканский режим Ф. Маркоса. — В. С. ) Филиппины остаются одной из наименее благополучных — с точки зрения экономического развития — стран АСЕАН (Ассоциации государств Юго-Восточной Азии). США осуществляли вторжения на Кубу, в Никарагуа, Доминиканскую Республику и Гаити, и ни в однойиз этих стран американцам не удалось создать прочные демократические институты”.

В России “продвижения по-американски” тоже не получилось, и все приводит к мысли, что получиться не могло. И из осознания предопределенности неудачи родилось взаимное недоверие, неприязнь. Против нас стали строить различные “валы”. Оборонительные? Наступательные? Против нас — или против других, но все-таки рядом с нами? Нередки ситуации, когда и сами строители не в состоянии внятно на эти вопросы ответить.

В этих условиях и родилась теория “суверенной демократии”. “Россия не просто признаёт такие ценности, как свобода, права человека, частная собственность, выборность и подотчетность народу органов власти, но и считает их неотъемлемо присущими российскому многонациональному народу. Однако <…> Россия отказывается уступать даже часть своего национального суверенитета в обмен на экономические и технологические преференции или же в ответ на обещание принять Россию в полумифический „клуб подлинных демократий””. Что ж, в сложившихся условиях такой вариант развития кажется оптимальным. Вернее, казался несколько лет назад. Президент делал тогда в сторону Запада широкие, удивлявшие и мир, и страну жесты: можем и без вас, но лучше — вместе! В идеале, на бумаге многие концепции смотрятся привлекательно (хоть тот же неоконсерватизм, к примеру). Почему же за считанные годы “суверенная демократия” скатилась в банальный шовинизм, в помесь советчины с замоскворецким самодовольством? Несколько лет назад общественность была слегка шокирована путинским “мочить” в адрес оголтелых бандитов. Сегодня президент — и чувствующий настроения аудитории, и умело формирующий их — рассуждает про лезущие в чужие дела “сопливые носы” наших “партнеров”. И это уже не вызывает эмоций. Даже положительных: это просто воспринимается как естественная для главы нашего государства норма речи.

Мы вышли уже, однако, за пределы размышлений о политике и о власти. Вернемся к фукуямовской критике неоконсерватизма. Критика эта вызывает недоумение: она столь же экспрессивна, сколь бессодержательна. Да, доктрина благодетельной гегемонии, как же иначе; но “жесткая” сила, в отличие от “мягкой”, хороша не всегда. Да, ООН бессмысленна и неэффективна, как же с ней считаться; но нужно создавать новые, эффективные организации. Да, США имеют право на превентивные войны, какие могут быть в этом сомнения; но нужно здраво просчитывать риски в них. Попросту говоря, хорошо бы администрации быть поумней. Но, во-первых, это кому уж как Господь дал, а во-вторых — нельзя же на подобных аргументах строить критическую стратегию! Фукуяма хочет, очень хочет оторваться, откреститься от неоконсерватизма. Но… как? Все это напоминает, в духе приводимых Фукуямой же ассоциаций, споры с товарищем Сталиным старых большевиков. Кёстлеровский Бухарин-Рубашов проиграл не потому, что попал в застенок: просто прав был, в их общей системе ценностей и идеалов, Сталин, а не он.

Лишь в одном пункте критика Фукуямы действительно становится принципиальной. Но когда знакомишься с нею, недоумение продолжает расти. Речь идет об исламе; здесь автор выстраивает-таки целостную систему нападения на неоконсерватизм.

“Мы противостоим не исламу как религии или его приверженцам вообще; наш враг — радикальная идеология, привлекающая незначительное число мусульман. В этой идеологии мы находим многое не только от ислама, но и от западных идеологий. <…> У нас есть серьезные основания согласиться с французскими экспертами по исламу Жилем Кепелем и Оливье Руа в том, что джихадизм как политическое движение потерпел, в сущности, крах”.

“Существуют значимые свидетельства того, что многие мусульмане, в том числе и проживающие в самых традиционных мусульманских обществах, не испытывают вражды к Соединенным Штатам, модернизации, „свободе” (в понимании президента Буша) и другим аспектам западной цивилизации”.

Эти нетрадиционные тезисы автор развивает хоть и многословно, но нельзя сказать, что доказательно. То ссылки на “серьезные основания”, то на “значимые свидетельства”… Впрочем, вот и доказательства.

“Подавляющее большинство населения практически каждой арабской страны предпочло бы жить в западном государстве, если бы представилась такая возможность. Это означает, что эти люди не воспринимают западную культуру как абсолютно враждебную”. Мы-то хорошо помним разъяренные толпы в арабских кварталах, ревущие на телеэкранах от избытка счастья после трагического 11 сентября. Почему же американец Фукуяма забывает о них?

Забывчивость эта имеет очевидные корни. Как известно, все народы мира стремятся к постисторическому счастью, к демократии, просвещению и либерализму. Ну, правда, — добавляет сегодня перестроившийся мыслитель, — стремятся в разном темпе. Одни быстрее, другие медленнее. (Ниже мы увидим, как Фукуяма намеревается ускорить всеисламский прогресс.) А осатанелые толпы ну никак не укладываются в эту благостную картинку…

Конечно, миллионы благочестиво молящихся Аллаху мусульман не имеют отношения к напоминаемым нами сценам — это ясно, странно и декларировать подобные очевидности лишний раз. Но вот другие миллионы, запечатленные и не запечатленные политкорректными западными телеоператорами, — очень даже имеют. Тоже молящиеся Аллаху. И готовые резать неверных в любой удобный момент. Исламский мир, безусловно, многообразен. Но очень уж сомнительно фукуямовское деление его. На сколько-то там тысяч фанатиков и их поклонников. И сотни миллионов мусульман хороших. То ли прозападных, то ли просто благочестивых — на какой странице как…

Вот и вторая основа фукуямовских прогнозов: беззубо-либеральная политкорректность. Кроме нее автору, в рамках общеамериканских идеологических представлений, просто некуда податься и отступать. И это — самый важный вывод из книги. Если до конца понять этот вывод, то феерические советы мыслителя “Америки на распутье” удивления уже не вызовут.

“Можно было бы отстаивать установление авторитаризма на Ближнем Востоке, если бы мы обнаружили в этом регионе автократических лидеров, склонных к модернизации <…>. Подавляющее большинство автократических правителей арабских стран практически не проявляют интереса к вопросам развития и очень успешно не допускают, чтобы демократические преобразования продвинулись дальше самых первых, небольших шажков”.

Медленно же движется исламский мир к прогрессу: даже предлагаемое лишь в тяжких случаях авторитарное лекарство — и то не подействует; как же в столь прискорбной ситуации быть?

А вот как: дело спасут свободные выборы!

“Кондолиза Райс, как государственный секретарь, ясно дала понять, что администрация готова пойти на риск и, возможно, увидеть, как экстремисты приходят к власти в результате открытых выборов. Это благоприятная перемена <…>. Расширение демократии приведет к политическому участию исламистских группировок в плюралистической системе. Приверженность многих из них демократии весьма сомнительна. Хотя многие из них желают участвовать в выборах, большинство из них отнюдь не могут быть охарактеризованы как апологеты либерализма, а такие группировки, как „Хамас” в секторе Газа и „Хезболлах” в Ливане, являются террористическими организациями. Мы можем лишь надеяться, что они со временем вольются в структуру более ответственных политических партий, готовых принять плюрализм из принципиальных соображений <…>. Но в ближайшее время события могут развиваться так, что это принесет ощутимую досаду тем, кому небезразличны права женщин, религиозная терпимость и т. п.”.

Принесет-таки досаду, оказывается. Но это все временные трудности, и веры в светлое плюралистическое будущее они колебать не должны.

“Разговоры о Четвертой мировой войне и глобальной войне против терроризма должны прекратиться, — предписывает мечтатель. <…> — Основную часть кампании против джихадизма будут вести в Западной Европе наши союзники; мы же будем играть — впрямую — небольшую роль, поскольку многие террористы имеют европейское гражданство. При отсутствии боевых операций в Ираке и Афганистане кампания против джихадизма будет напоминать не войну, а скорее серию полицейских и разведывательных операций”.

И будет казаться, что все хорошо.

Книга Фукуямы рождает и дальние, вряд ли предусмотренные автором ассоциации.

…Шли когда-то, тыщу лет назад, Крестовые походы. Необузданные воины ринулись и на христианские города; взяли они и Константинополь. Было все как обычно: насилие, истребление памятников культуры, грабежи. Плохо было все это, одним словом. Но… и оккупации бывают ведь разные: как посмотреть. Вошли крестоносцы в город по призыву одного из претендентов на византийский престол. Законного, нет ли (поди разбери), но, скажем так, естественного: сына василевса, свергнутого незадолго перед тем. Посадили его на трон. А потом (это все при оккупации) другой претендент их ставленника сверг. С крестоносцами он не поладил и в один прекрасный момент просто вышвырнул оккупантов из города. И взяли они недавно взятый ими город во второй раз…

Миновали два с половиною века; Византия успела позабыть о крестоносной Латинской империи. И теперь город взял султан Махмуд, он торжественно запечатлел свою окровавленную пятерню на колонне Софии. Наступила оккупация, теперь уже другая. С тех пор минуло полтысячелетия, вторичного штурма города туркам ни разу не понадобилось.

Крестоносцы были грубый народ. Негуманный, не уважающий справедливость и право. Вожди их были подчас неграмотные люди. Может, и просто глупые; во всяком случае, стратегическими решениями они не прославили себя. Были они просто — вожди походов . И если бы не отбросили эти походы катившийся на Европу исламский вал — некому было бы сегодня в мире говорить о гуманности и о праве.

Валерий СЕНДЕРОВ.

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО

+ 10

Михаил Айзенберг. Рассеянная масса. М., “Новое издательство”, 2008, 72 стр. (“Новая серия”).

Муза Айзенберга — неброская. К ней нужно привыкнуть, прислушаться, присмотреться, даже притерпеться. Мне понадобилось довольно долгое время, чтобы слух настроился на нужную звуковую и смысловую волну. Впервые я прочел стихи Айзенберга в крайне важном, думаю, не только для меня сборнике “Личное дело №” (1991), в котором он участвовал. Тогда, на фоне экспериментов Рубинштейна и Пригова, гандлевской горечи и звонкого юного отчаяния Дениса Новикова, стихи Айзенберга несколько потерялись и показались пресноватыми. Это и понятно — больно хотелось острого. Но в том же “Личном деле” были опубликованы статьи Айзенберга — и они по-настоящему заинтересовали. Так и получилось — стихи отошли на второй план, а вот статьи Айзенберга и в последующие годы читались с неизменным интересом.

— Кто такой Айзенберг?

— Это — критик и эссеист, тонко чувствующий современную поэзию и ее превосходно знающий. Да, кстати, он ведь и сам стихи пишет.

— Ах, оставьте, да кто их только не пишет.

Когда читаешь стихи Айзенберга, нужно некоторое дополнительное усилие, чтобы сфокусировать их восприятие, иначе внимание рассеивается. Стихи Айзенберга как раз и есть “рассеянная масса”. И чтобы ее почувствовать, нужно научиться в этом рассеянии различать игру преломленного света. Поэт в последней книге это явно подчеркивает. Первое стихотворение сборника — о ласточках, которые несутся, “сбиваясь в тучу”, о времени, которое “учит выстраивать укрепленья / в воздухе без опоры”. А последнее — о дожде: “И целый день, почти не шевелясь, / стоит его рассеянная масса”. Это стихи о чем-то возникающем, видимом, но не вполне осязаемом (почти не осязаемом).

Читать Айзенберга нужно не подряд, как бы воруя у самого себя. Заглянул в книжку, прочитал одно стихотворение, много два — и закрыл. Тогда возникает тот контраст свежести, который необходим. Окунулся, вынырнул с серебряной рыбкой в зубах — и бежать, пока не притупилось ощущение нечаянной прохлады. А серебряную рыбку можно долго носить с собой. И думать, и печалиться над собственной судьбой, которую стихи так чутко и чудно подсвечивают то “земляной тишиной”, то горькой усмешкой: “когда мы для своих детей / как двери, снятые с петель, / как выбитые рамы”.

 

Мария Степанова. Проза Ивана Сидорова. М., “Новое издательство”, 2008, 76 стр. (“Новая серия”).

Мария Степанова сегодня — поэт модный. Ничего плохого я этим сказать не хочу. Лидия Гинзбург заметила, что “мода воплощает энергию общественного опыта”1. История появления “Прозы Ивана Сидорова” моду “на Степанову” только подчеркивает. Первоначально текст поэмы (я рискну именно так обозначить жанр “Прозы”) появился на страничке Марии Степановой в “Живом журнале” под именем Ивана Сидорова <http://sivash.livejournal.com/15290.html>. Потом случилось и вовсе беспрецедентное — глянцевый журнал “Афиша” опубликовал этот большой поэтический текст на своих страницах.

“Проза” написана виртуозным раешником, который то становится вполне регулярным стихом, то обращается отрывком из милицейского протокола. Но вся эта большая — на целую книгу — поэма держит внимание читателя не только стихотворными изысками, по-настоящему изобретательными, не только смелым смешением и сказочной, и уголовной, и вполне нейтральной лексики и топики, но держит мощным сюжетным движением, которому в конечном счете в жертву (в топку) приносится все. Читатель захвачен — он глотает страницу за страницей: что будет дальше с героем, превратившимся (буквально) в петуха, и его возлюбленной — черной курицей, и с упырями, и с ментами? Куда заведет, занесет, забросит, кажется, ничем не сдерживаемый полет воображения?

И, пожалуй, самое удивительное, что “Проза” (а по своей задаче это действительно проза) написана стихами, но это не мешает чтению, а помогает. Стихи по сравнению с прозой обладают другим внутренним временем: оно несравнимо плотнее. Это — сжатое время упакованного пространства. И в этой тесноте “Происходит бесшумный оглушительный взрыв”.

Я читал книгу Степановой в метро. Доехал до конечной, вышел на открытую выхинскую платформу и, стоя на январском ветру, не двинулся с места, пока не перевернул последнюю страницу. Номинальная проза меня так не захватывала давно.

Стихи Степановой работают на разгон сюжета, а не на его торможение, как это часто случается в крупных поэтических вещах. Читателя только слегка встряхивает на рифмах, как на рельсовых стыках. Это умение заставить поэзию со всеми ее ритмами, рифмами и прочими аллитерациями работать на сюжет и есть, вероятно, самое крупное достижение “Прозы Ивана Сидорова” в исполнении Марии Степановой. Если такие вещи становятся модными, “энергия общественного опыта” хотя бы отчасти направлена в нужную сторону, и тех, кому русская поэзия небезразлична, это должно только радовать.

 

Александр Левин. Песни неба и земли. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 275 стр.

Свои стихи Александр Левин не читает, а поет. То есть фактически в книге представлены тексты песен. Я давно обратил внимание, что лучшие барды (назовем так поэтов, поющих свои стихи) исключительно талантливые версификаторы. От того, как рифмовал Высоцкий, от того, что выделывает со стихом Михаил Щербаков, не может не пробирать холодок восторга. Другое дело, что стихи — не вирши и виртуозная версификация — не гарантия успеха. Но и это направление в поэзии имеет полное право на существование.

Я люблю напетые стихи, если они стихи. А Левин поет именно стихи. Но то, что он их поет и авторское исполнение как бы предполагается, придает стихам определенную специфику. Музыка и голос как бы смягчают, подплавляют семантику. И смысл высказывания начинает течь как воск. Левин делает из этого довольно радикальные выводы: он пишет разнообразные вариации на тему “глокой куздры”. У него есть и стихотворение, названное “От Щербы”: “Не курдячь. / Не куздри. / Не бокрей сам и не желай другим. / Не будлани ближнего своего”. Иногда это весело. Иногда не очень.

Если бы Левин свои тексты только пел, я бы о них сейчас не писал, но он издает книги, то есть предполагает, что стихи могут быть прочитаны и без музыки. И вот здесь многое меняется. То, что под музыку было весело — все “комарабли”, они же “дирижабри”, а также “кудаблины-тудаблины”, — при чтении очевидно утомляют.

Но у Левина есть и другие стихи, они тоже подаются в игровой оправе, но, вчитываясь, ощущаешь их нешуточную боль. И боль эта иногда оказывается твоей.

Стихотворение “Тридцать первого числа…” заканчивается так: “где стоим мы, прижимая к нашей призрачной груди / две картонные коробки с порошковым молоком”. Дата написания: “30 мая — 10 июня 1992”.

Весной 1992 года я остался без работы. Я был программистом, и мне казалось, что люди моей профессии нужны при любой власти в любой стране. Как выяснилось, нет. Денег не было совсем. Чем кормить двух маленьких детей и кошку Симу, нам с Олей было непонятно. И тогда из Германии мы получили посылку “с гуманитарной помощью”. В посылке были “две коробки с порошковым молоком”.

“Тридцать первое число” Левин тоже поет (песня есть на вложенном в книгу CD), но мне уже как-то нет дела до того, хороша ли версификация и не “потек” ли смысл высказывания. Я слушаю. И вижу нас с Олей — молодых, растерянных, униженных. Далеких. Призрачных. Несуществующих.

 

Всеволод Емелин. Спам. М., “Ракета”, 2007, 144 стр.

Лидия Гинзбург пишет об отношении Ахматовой к Олейникову: “Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят”2, — и приводит свои слова, сказанные поэту: “Я люблю ваши стихи больше стихов Заболоцкого... Вы расшиблись в лепешку ради того, чтобы зазвучало какое-то слово... А он не расшибся”3.

Я здесь не буду сравнивать Олейникова и Заболоцкого. Мне-то как раз кажется, что Заболоцкий еще как “расшибся”. Но дело не в этом. Гинзбург напрямую сравнивает Заболоцкого и Олейникова, как бы их чистое значение для русской поэзии и культуры, и находит Олейникова — отнюдь не легким мастером игрового пера, а большим поэтом. И с этим не согласиться нельзя.

— Можно ли сравнить Емелина с Олейниковым?

— Да вы что, с ума сошли, любезнейший? Где Олейников, а где Емелин? Олейников — классик, а Емелин, простите, кто такой? Так, почеркушки под чекушку. Ну в самом лучшем случае — изобретательный провокатор, талантливый пародист. Читаешь — смешно. Закрыл — забыл.

Может, и так. А может, и не совсем так. “Лежит Володя Подкопаев / И издает чуднбые звуки — / А это он ведь умирает, / Попив паленой тормозухи”.

А Володя-то на самом деле умирает. Безо всякой игры. Тормозуха тебе — не клюквенный сок.

“Страшно жить на этом свете, / в нем отсутствует уют”, и за последние лет семьдесят мало что на этом свете переменилось.

 

Про поэта Сергея Копыткина. Авторы проекта Михаил Сапего, Игорь Шушарин, Дмитрий Дроздецкий, при участии Елены Летенковой. Продюсер Михаил Сапего. М., “Красный матрос”, 2007, 124 стр.

Эту книгу подарил мне один из ее авторов — Леонид Юзефович. От него же я узнал историю ее создания. Юзефович писал сценарий для телефильма “Гибель империи”, который вышел на Первом канале в 2005 году. И в этот сценарий он включил поразившие его стихи неизвестного поэта “В полевом лазарете”. Предполагалось, что в фильме прозвучит песня на эти стихи. Правда, в фильм песня не вошла, но группа “Любэ” сняла видеоклип. И этот клип имел большой успех. “Красный матрос” заинтересовался судьбой неизвестного поэта, и в результате появилась книга “Про поэта Сергея Копыткина”. Здесь приводится увлекательная история разысканий имени автора стихов и подробностей его биографии.

Сергей Копыткин (1882 — 1920) служил на железной дороге, писал заметки и стихи. Во время Первой мировой войны у него вышли две поэтических книги. Репринт одной из них — “Песни о войне” — приведен в издании, осуществленном “Красным матросом”. Его стихи и песни на его стихи были очень популярны во время германской войны. Копыткин любил государя и любил поэзию, верил в торжество русского оружия над тевтоном и стоял за войну до победного конца. Обстоятельства его смерти авторам проекта выяснить не удалось.

Несмотря на трогательное и совершенно простительное желание авторов доказать, что Копыткин был настоящим поэтом, можно довольно уверенно сказать — приведенный корпус стихов говорит, что дарование его было очень скромным. Практически все стихи Копыткина — это рифмованные штампы, он несамостоятелен и крайне робок в своей поэтической работе. И если вспомнить, кто писал в одно время с ним, совсем неудивительно, что поэзия Копыткина оказалась прочно и надолго забытой.

И все это так, за одним исключением, которое кажется поразительным: это и есть стихотворение “В полевом лазарете”. Я приведу его полностью (в современной орфографии):

Ночь порвет наболевшие нити.

Вряд ли их дотянуть до утра.

Я прошу об одном, напишите,

Напишите три строчки, сестра.

Вот вам адрес жены моей бедной,

Напишите ей несколько слов,

Что я в руку контужен безвредно,

Поправляюсь и буду здоров.

Напишите, что мальчика Вову

Я целую как только могу.

И австрийскую каску из Львова

Я в подарок ему берегу.

А отцу напишите отдельно,

Как прославлен наш доблестный полк

И что в грудь я был ранен смертельно,

Исполняя мой воинский долг.

Кажется, Копыткин хотел написать вполне традиционный текст: письмо умирающего домой — будь то ямщик или солдат, — но первые две строки вдруг резко отклонились от традиционной поэтики. Не “я дотяну до утра”, а “их дотянуть до утра”. Этот неожиданный крен сломал традиционный штамп, и появилась настоящая поэзия. Если вторая строфа вполне укладывается в канон, то в третьей — про мальчика Вову — Копыткин опять оступается, стихи теряют равновесие и вырываются из предписанной рамки. (Эту строфу процитировал Владимир Набоков в “Машеньке”.) Кажется, Копыткин и сам не вполне осознавал свою удачу, но, к счастью, не стал выправлять “ошибку”.

Необычайная популярность песни на эти стихи, может быть, и объясняется тем, что в жесткие жанровые рамки вдруг по ошибке проникла поэзия и окрасила слово такой искренней, пронзительной нотой, что не почувствовать это невозможно. Получилась замечательная схема: первая строфа резко отступает от романсового канона, вторая — возвращается, третья — снова отступает, а четвертая фиксирует жанровую принадлежность.

Ничего сравнимого (даже близко) по силе в книге Копыткина нет. Но он достоин остаться в русской поэзии, потому что однажды так плодотворно ошибся. Впрочем, может быть, и вся поэзия — это история ошибок? Просто большие поэты “ошибаются” чаще.

 

Санджар Янышев. Природа. М., Издательство Р. Элинина, 2007, 49 стр. (“Литературный клуб „Классики XXI века””).

Эмоциональным центром этой небольшой поэтической книги для меня стало написанное верлибром стихотворение “Сестрины” из цикла “Страшные сказки”. В нем есть такие строчки: “Младенцы Муравина Вера (1.06.2002 — 5.06.2002) / и Муравина Леся (1.06.2002 — 9.06.2002) / покоятся здесь. / Такие имена не могут исчезнуть”. Даты рождения и смерти девочек-близнецов почти совпадают, как у бабочки Бродского: “Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки”. У Янышева — чуть дольше. Такая короткая жизнь мало отличается от смерти. Это нечаянный всплеск над черной гладью небытия. Но и длинная жизнь — тот же процесс умирания. С этим невозможно смириться. С этим нельзя бороться. Это можно попытаться осмыслить.

Назвать книгу “Природа” — можно, но потом нужно стихами доказать, что вся природа в этой книге есть. Вся без остатка. И Янышеву это удается. Фактически он описывает природу симметрично разделенной надвое — как взаимное отражение жизни в смерти и смерти в жизни: это — двойники, это — близнецы. “Природа” — это книга о трагической границе, и в ней есть стихи с характерными названиями: “Близнецы”, “Зеркало”, “Мертвое живое”.

В книгу Янышева вошли два стихотворения, названные “Собаки в московском метро” и “Собаки в московском метро-2”:

Вот ваша булочка, сосиска, печень с кровью.

Весь фокус в том, что, смертью смерть поправ,

перестаешь быть целым — но и дробью:

летишь в ладонь, а попадешь в рукав.

Вот почему, унизившись до правды,

самоубившись всклень, наемшись в сныть

любви и мелкой тли,

                    любви и горькой хны,

                                         любви и ббольной пранды,

                                                            я прощена любить любить любить любить любить любить любить

О “странных сближеньях”. Ничего не зная о существовании этих стихов, несколько лет назад я написал верлибр в псевдовосточном стиле: “Возвращаясь с вечера поэтов Дмитрия Тонконогова и Санджара Янышева в салоне „На Рублевке””: “Собака спит на мокром мраморе метро. / Перед мордой — нетронутая сосиска. / Сырая московская ночь в середине зимы. / Отчего же / так светло и немного тревожно?”

Что-то “собачье” определенно есть в поэзии Санджара Янышева, наверное, это ее трогательная верность и бескорыстное тепло.

 

Даниил Чкония. Я стою посредине Европы. Избранные стихотворения. СПб., “Алетейя”, 2007, 288 стр. (“Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы”).

Даниил Чкония сказал о своей биографии очень емко: “Я уроженец — Господи — Китая, / Догадываюсь лишь теперь с тоской, / Что прожил эту жизнь, перелетая / Границы нетерпимости людской”. Чкония родился в Порт-Артуре. Жил на Украине, в Грузии, в Москве, теперь — в Германии.

“Посредине Европы” — это позиция бескорыстного и заинтересованного наблюдателя. Такое положение предполагает определенную отстраненность, дистанцированность от события и требует острого взгляда для узнавания и открытия увиденного. При этом сам наблюдатель как бы умаляется, чтобы не исказить различенный мир и передать его предельно точно.

В “Избранное” вошли стихи из шести книг. Они приведены в обратном хронологическом порядке от 2005 до 1976 года. Это создает еще одну перспективу — не только пространственную, но и временнбую. Следя за эволюцией поэта, читатель вместе с ним погружается в толщу времени и сначала видит, к чему поэт пришел, а только потом — откуда он и как дожил до сегодняшнего дня.

За эти тридцать лет мир изменился. То, что некогда было целым, — распалось, то, что было разделено непроходимым барьером, — получило возможность ощутить себя единым. Но и сегодня мир снова и снова требует усилия объединения, преодоления “нетерпимости людской”.

Биография Даниила Чконии стала его поэзией, а поэзия — той нитью, которая сшивает огромный мир, распавшийся на страны-лоскуты. Она разглаживает границы, примиряя людей и культуры, объясняя их друг другу. В этом безусловная заслуга Даниила Чконии — и поэта, и главного редактора замечательного журнала “Зарубежные записки”.

 

Вадим Муратханов. Ветвящееся лето. М., Издательство Р. Элинина, 2007, 47 стр. (“Русский Гулливер”, “Литературный клуб „Классики XXI века””).

В предисловии к книге Анатолий Найман пишет: “Муратханов не прячет своих корней: эпиграф из Ходасевича, „Катулл без воробья, без ласточки Державин””. Эпиграф из Ходасевича звучит так: “О, хороши сады за огненной рекой”.

Мне уже доводилось слышать в частной беседе от Александра Иличевского, что Муратханов во многом отталкивается от Ходасевича. Но я никак не мог почувствовать это родство. Я не вижу той жесткости удара, которая есть у классика. Того почти цинического отношения к бытию, с которым говорится: счастлив, кто падает вниз головой. Но, перечитывая в очередной раз книги Муратханова, я с некоторым удивлением ощутил, что общее действительно есть.

Муратханов чувствует себя в Москве эмигрантом. Он родился, и вырос, и стал поэтом — в Ташкенте. Он стал русским поэтом, но язык, как выясняется, — еще не все. Он, конечно, великая подмога, но он не может заменить “солнечного зайчика, преломленного зеленой пепельницей, на подоконнике ныне снесенного дома”, девочку в футболке с веселым поездом, у которого за лето “округлилась труба”, и узбекскую речь, которой так насыщена поэма “Ветвящееся лето”.

В поэзии Муратханова есть ощущение горького необратимого разрыва. Все переменилось, и мир детства, многолюдных праздников: дедушка, который забывает русский язык и может говорить только по-узбекски, — этот мир остался если не за “огненной рекой”, то в какой-то бесконечной временнбой перспективе. Вот это ощущение внутренней разорванности и роднит Муратханова с Ходасевичем. “Смотрит кино свое поздней весной / о растаявшем мартовском снеге. / Все перемелется, все — возрастное. / Опустите мне веки”.

Не хочу на это смотреть. И никогда не привыкну.

 

Владимир Гандельсман. Исчезновение. СПб., “Пушкинский фонд”, 2008, 56 стр.

Когда я читаю Гандельсмана, у меня возникает ощущение, что вся его поэтика направлена на излом и торможение стиха. Едва ли не после каждой строки, после каждого слова происходит не только остановка, но и возврат. Иначе мысль теряется, а то, что она есть и она глубока и нетривиальна, — очевидно. А значит, читателю придется сосредоточиться и перечитать стихи, чтобы понять поэта.

Если нам не дано предугадать, как отзовется наше слово, мы можем попробовать так выстроить стих, чтобы читатель все-таки дождался отзыва. Остановился, не бежал торопливо по строчкам, не скользил взглядом по поверхности. Чтобы звук дошел, стихотворение не должно быть гладким. Пусть каждое слово встает на дыбы, каждая строка ложится поперек движения. Тогда, может быть, и удастся дождаться встречного чувства. Особенно остро эта сторона поэтики Гандельсмана ощущается на контрасте со стихотворением, полемически названным “Классическое”. Оно изящно, но оно здесь чужое.

В книге есть стихотворение “Толстой”. Это — поэтическая интерпретация ни много ни мало “Войны и мира”. Стихотворение довольно большое: в нем пятнадцать весьма прихотливо устроенных строф. И в нем не только пересказывается “мощная квадрига”, но отражается сам процесс чтения (хочется сказать — “созерцания”) и впечатление от этого созерцания. Строчки Гандельсмана заставляют вспомнить толстовский текст, как они могли бы вызывать в памяти пейзаж или реальное событие. И постепенно — после их второго, третьего чтения — роман реконструируется, всплывает в памяти. Он странен, но совершенно узнаваем. Это не дайджест содержания, а, можно сказать, отражение “чтойности” вещи (по Аристотелю).

И тогда понимаешь, что время в поэзии нелинейно, что оно не движется вдоль текста, а возвращается, запаздывает, убегает вперед, петляет. И кажется, в стихах, собранных в “Исчезновении”, это внутреннее время действительно движется по той оптимальной ломаной, которую задает поэтическое высказывание Гандельсмана.

 

Елена Фанайлова. Черные костюмы. М., “Новое издательство”, 2008, 96 стр. (“Новая серия”).

Разве это поэзия? Разве поэзия не требует предельного обобщения, такого взгляда на мир, на происходящее с тобой, который концептуализирует эмоцию и делает возможной передачу чувства и знания сквозь время, далекому собеседнику, “читателю в потомстве”? Это — крик отчаяния и гневный окрик. Стихи, написанные в стилистике радиорепортажа, с множеством реальных узнаваемых персонажей. Стихи, посвященные памятным событиям — будь то похороны Ельцина или поражение Маши Шараповой на Уимблдонском турнире. Стихи — отказа: “Меня волнует чистая ненависть / Ее лезвие”. Саркастический, высказанный “с особым цинизмом” приговор современникам и современности, где “Нефть прет изо всех пор, / Изо всех дыр, / Мой друг / И дурно делается / И нефть подступает к горлу”.

Поэт отличается от прочей публики тем, что он никому не желает зла и никого не убивает — ни словом, ни делом. Кроме самого себя. Это себя он разбивает о стену — о стену из черных костюмов, с “глазами синего льда и карего льда”. И потому он получает право на приговор, на высказывание последней степени жесткости. Если ему больнее всех, радиорепортаж становится высоким и чистым звуком, молитвой о спасении, которую в этом пространстве больше произнести некому.

Возможно, в книге Фанайловой “Черные костюмы” мы видим рождение нового жанра — трагической репортажной поэзии. Но главное, это — настоящая поэзия.

 

1 Гинзбург Лидия. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. 1920 — 1980. СПб., Искусство-СПБ”, 2002, стр. 288.

2 Гинзбург Лидия. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. 1920 — 1980, стр. 486.

3 Там же, стр. 496.

(обратно)

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

ОСТРОВ СОКРОВИЩ

Настоящее и будущее Отдела звукозаписи Литературного музея

Сегодня вы узнаете о грандиозном замысле, воплощение которого я готов приравнять к спасательной операции, значение которой для истории отечественного архивного дела и в целом истории литературы переоценить невозможно. Сильно забегая вперед, скажу: на выходе усилий, предпринимаемых буквально горсткой людей, усилий столь же очевидных, сколь и ожидаемых, должен появиться обычный, правильнее всего, мультимедийный компакт-диск, под завязку заполненный сохранившимися голосами литераторов ушедшего века. Этот компакт-диск поначалу может (и должен) быть выпущен как сугубо архивное издание, не требующее включения его в тот или иной коммерческий оборот. В сознании тех, кто готов способствовать его умеренному тиражному выпуску, тех, кто готов передать его в различные архивы и библиотеки для хранения и работы, — диск уже существует; более того, большая часть включенных в него уникальных материалов аналогичным образом уже издавалась. Но то, что до сих пор не издано, увы, ежедневно убиваемо временем.

Я, конечно же, говорю о фонографических валиках, записанных главным образом Сергеем Игнатьевичем Бернштейном в петроградском Институте живого слова и хранящихся сегодня в Отделе звукозаписи Государственного Литературного музея, разместившегося в старом двухэтажном особнячке, в самом центре Москвы. С каждым днем эти валики элементарно стареют.

И пусть внимательному читателю наших обзоров не покажется странным, что речь идет о несуществующем пока CD-издании. В самом факте того, что мы привлекаем внимание к этому будущему — пока еще — проекту, возможно, залог его скорейшего представления. Впрочем, когда я рассказывал о последнем аудиопроекте Льва Шилова, доведенном им до так называемого диска-мастера, — звучащем альманахе “Голос Гумилева”1, и до сих пор еще не выпущенном, — тоже руководствовался надеждами. Но в данном случае перед теми, от кого могло бы зависеть самое полное издание фонозаписей первой четверти прошлого века (и более поздних, но также нуждающихся в издании), — уникальная возможность аккумулированного, так сказать, воскрешения . Ни больше ни меньше. Припоминания о пожарах, затоплениях и других “форс-мажорных обстоятельствах” в целом ряде скудно финансируемых государственных хранилищ не позволяют расслабиться. И к тому же голоса, не переведенные с валиков ни на магнитную пленку, ни в цифру, то есть материалы, по бедности нашей не имеющие копий, — это ежедневный риск остаться в истории культуры фразой типа “…к сожалению, не сохранились”.

Ну, скажите, сердце какого историка отечественной литературы, специалиста по культуре серебряного века, да и просто любителя отечественной поэзии (и русского поэта, в конце концов!) не дрогнет, узнав, что реально существуют и до сих пор либо не переведены с восковых валиков, либо не обработаны должным образом недоступные пока никому голоса Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Федора Сологуба, Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Максимилиана Волошина, Николая Клюева и других?..

Да что валики! Даже такая, казалось бы, “мелочь”, что надпись на лицевой обложке регулярно переиздаваемого с 1996 года компакт-диска “Борис Пастернак. Полное собрание звукозаписей авторского чтения” не вполне отвечает заложенному в нее смыслу, потому что в этом собрании не хватает одной, весьма ценной, минуты, — с этим, например, как быть? То есть как быть с тем, что какая-то недостающая минута (общий хронометраж компакта с “полным собранием звукозаписей авторского чтения Пастернака” — 52 минуты 22 секунды) не только являет нам существенный штрих к живому портрету Пастернака, но и добавляет краски — как в портрет эпохи, так и в биографический контур судьбы поэта? А ведь речь идет об одной из самых ранних записей Пастернака — его публичного выступления с чтением своего перевода из Шекспира в январе 1947 года. Запись сохраняется на обычной аудиокассете (тонфолевый оригинал пока не найден), впрочем, при передаче этой записи для недавней публичной демонстрации, о которой расскажу ниже, — минуту, конечно, оцифровали…

…Сотрудники Отдела звукозаписи (между прочим, самого крупного в стране собрания литературных записей) хорошо понимают, что происходит с их фондами, точнее, чего с ними не происходит . И я, пользуясь случаем, благодарю их за то, что они обратили внимание на наше новомирское CD-обозрение, восприняв его бытование на страницах старейшего литературного журнала как партнерскую помощь в привлечении внимания к своему труду и своим проблемам2. Да хотя бы — к самому факту своего существования.

Теперь попробую рассказать, как это самое “привлечение внимания” осуществилось на примере с неизвестной записью голоса Бориса Пастернака.

Итак, узнав, что вашего обозревателя пригласили с выступлением об отечественных литературных звукозаписях в Англию, сотрудники Отдела любезно передали мне эту самую недостающую минуту, о существовании которой я знал, но самого звука прежде не слышал. Руководствуясь своими догадками (и чужим опытом) о том, как следует воспроизводить архивные аудиозаписи публично, я стал думать, как, собственно, “подать” слушателю эту маленькую сенсацию — как достойно и интересно представить неизвестную реплику поэта в его живом исполнении.

Но сначала — о чем, собственно, речь. Фонограмму выступления Пастернака о Шекспире с чтением перевода сцен из “Генриха IV” Лев Шилов неожиданно обнаружил когда-то в фонотеке Всероссийского театрального общества во время безуспешных, как оказалось, поисков записей Михаила Булгакова. Прослушивая записанный в ВТО 50-й вечер-заседание Шекспировского кабинета, нашел очень долгую (22 минуты!) неизвестную запись Пастернака! Спустя время Шилов издал эту запись на виниле. Но — не всю.

Далее процитирую фрагмент из нашего самого первого обзора3, в котором я представлял изданный в 1996 году компакт-диск и рассказывал об аналогичных по содержанию пастернаковских гигант-винилах, многотиражно издаваемых после горбачевской перестройки. “Жалко, что изданная уже в позднеперестроечное (1996!) время фонограмма оказалась без рискованного когда-то — но важного сегодня — вступления. „Стараясь скрыть волнение за шуткой, [Пастернак] говорит, что, делая перевод, думал ‘разделить шекспировскую судьбу‘, но вышло наоборот: Шекспир в его переводе разделяет судьбу его собственных стихов, эти переводы тоже не печатают”, — пишет в приложенном к CD буклету Шилов. Понадеемся, что следующее издание будет полным”.

Тогда, три года назад, я и не предполагал, что когда-нибудь услышу эту запись и уж тем более буду воспроизводить ее публично. Вспоминаю, кстати, как на мой вопрос, надеется ли он издать фонограмму полностью (разговор шел в начале 2000-х годов), Лев Алексеевич сказал мне: “Конечно же издадим! Тогда, в девяносто шестом, у нас то ли руки не дошли, то ли не сообразили, не вспомнили…” Помню также, как он все хотел передать копию этой записи сыну поэта, Евгению Борисовичу Пастернаку, да так и не успел.

Так что в CD-приложении к Полному собранию сочинений Бориса Пастернака в одиннадцати томах (“СЛОВО/SLOVO”, М., 2003 — 2005) эта запись, увы, — старая, не полная.

Напрягите ваше воображение, вспомните, кто слышал на пластинках это чудесное, сопровождаемое живыми эмоциями зала чтение, и я, пожалуй, “воспроизведу” сейчас эту историческую “беспризорную” минуту — прямо здесь, на журнальной странице.

…Идет, стало быть, торжественное, 50-е заседание Шекспировского кабинета, уже отчитали-отговорили свое Маршак и Михоэлс (их записи, кстати, изданы), кончился антракт, зал снова заполнился, и Александр Морозов пригласил на сцену следующего участника действа:

“— Товарищи, мы приступаем сейчас ко второй части, значит, нашего вечера. Сейчас отрывки из своего нового перевода хроники — исторической хроники Шекспира „Генрих Четвертый” — прочтет Борис Леонидович Пастернак (аплодисменты, нарастающие по мере того, как выступающий выходит на сцену. — П. К. ).

[Борис Пастернак:] …Это перевод не такой новый. Я два года тому назад его сделал и на этом закончил свою переводческую работу над Шекспиром, потому что… я думал… что я разделю шекспировскую судьбу — в своих работах, — но вышло наоборот: Шекспир мой разделяет мою судьбу, и это (интонирует. — П. К. )… невыгодно для этой — вообще — задачи! И я решил с этим… (зал начинает хохотать. — П. К. )… как-то покончить.

Теперь так: я вам вкратце напомню, что это за хроника и в чем там дело”.

Далее идет то самое “начало записи”, которое известно (Пастернак начинает с напоминания, что это именно та хроника, в которой выведен “знаменитый толстяк и обжора Фальстаф”, рассказывает о старой Англии и читает свой перевод). Правда, из этого напоминания, судя по оригиналу, выпало еще три слова: “…знаменитый толстяк и обжора, о котором говорил Кржижановский (курсив мой. — П. К. ), — Фальстаф”. Очевидно, Шилов убрал и напоминание о Сигизмунде Кржижановском, который выступал в первой части вечера и которого то ли не записали изначально в том самом 1947 году, то ли при перезаписи одного из тонфолевых дисков на кассету — в поздние советские времена — им просто пожертвовали для экономиивремени… Не знаю, оригинал всей записи пока не найден.

Чисто “режиссерски” я Шилова вполне понимаю: непонятное широкому слушателю имя Сигизмунда Кржижановского (выдающегося писателя и ученого, как мы теперь знаем!) отвлекло бы и “перебило” гладкое течение сюжета.

А теперь давайте вообразим себе полное издание этой записи с пастернаковской горькой шуткой и соответствующим комментарием об истории ее издания в прилагаемом буклете. Надеюсь, ждать осталось совсем немного.

Подрифмовываясь к предыдущему нашему обзору, посвященному проблеме публичной демонстрации аудиозаписей, сообщу, что тогда, в лондонском “Pushkin House”, я построил свое выступление с демонстрацией записей вокруг очевидных тематических направлений: “Англия”, “Шекспир”, “Пушкин”4. Связка этих тем в отдельный драматургический сюжет с голосами Пастернака, Ахматовой, Маршака, Самойлова, Бродского и была ядром выступления. А “поддерживающими опорами” — просветительский “посыл” в динамики голосов Льва Толстого, Мандельштама, молодой Ахматовой, Гумилева и, под конец, одной премьерной аудиозаписи, которую я с величайшей осторожностью хранил в компьютере в отдельной папке.

Это был голос Владислава Ходасевича, чтение им 1 июня 1923 года на бернштейновский фонограф своего страшного и прекрасного стихотворения “Автомобиль”. Вряд ли я смогу забыть выражения лиц коллег-литераторов и русскоязычных стихотворцев со всего мира, когда сообщил, что они будут первыми, кто услышит голос автора “Путем зерна” и “Тяжелой лиры”.

Но как включать этот трек на воспроизведение, зная, что в зале у кого-то может идти любительская запись на диктофон, что именно таким путем, судя по блогам “Живого журнала”, например, и выкладываются — с лучшими, конечно, намерениями — те или иные звуковые документы в Интернете?.. Или возьмите мировые кинопремьеры: в том или ином зале (да хоть и в Каннах!) миниатюрная видеокамера снимает фильм прямо с экранного полотна, и очень скоро — в более или менее отвратительной копии — вы покупаете его (с еще четырьмя или десятью собратьями) за 100 — 120 рублей на лотке. Говорят, что бороться с этим довольно бессмысленно и даже не очень понятно — зачем.

Но — “помогать” подобному “архивному делу” ни я, ни мои коллеги из Литмузея не решились, и поэтому возник уговор: я воспроизведу, оговорив, лишь часть записи: первые две строфы и последнюю. А середину — прочитаю сам. Так и вышло: тщательно подготовленные два трека лежали у меня рядышком в компьютере, и, заканчивая читать свою середину (чуть-чуть подлаживаясь под нервно-распевное чтение Владислава Фелициановича), я уже наводил курсор на трек последней строфы.

Я “подхватывал” Ходасевича, голос Ходасевича “подхватывал” меня.

Теперь, когда мне говорят, что литературная звукозапись — дело сугубо “локальное”, интересное только узкому кругу исследователей литературы, я вспоминаю доставшиеся мне “по блату” от Ходасевича аплодисменты и крики “браво”.

А в декабре прошлого года я повторил эту акцию в эфире “Радио России” (программа “Новая библиотека”). Представьте себе, пришли письма.

Два слова об Интернете. Хочу быть правильно понятым: когда я публично воспроизвожу записи из фондов Государственного Литературного музея (будучи сам сотрудником этого учреждения), мои занятия звукоархивистикой перестают быть hobby. И я категорически не считаю возможным их появление в открытой Сети до официальной публикации. Если же в Сети появляется изданное, то это (учитывая сегодняшнее законодательство, с одной стороны, и неопределенность статуса аудиозаписей — с другой) всегда — личное дело совести выкладывающих. Они, как я вижу, иногда объясняют свое благородное “пиратство” весьма изящно и изобретательно.

Вместе с тем я нередко отсылаю ищущих голоса Маяковского или Ахматовой на сайт “Некоммерческой электронной библиотеки Imverden”, где выложено многое из того, что издавалось на винилах или компакт-дисках.

Работа Сергея Бернштейна и его коллег должна быть доступна специалистам и всем интересующимся — в полном объеме. Должны быть переизданы книги и статьи Бернштейна, в том числе важнейшая из них — “Звучащая художественная речь и ее изучение”, вошедшая в состав временника словесного отдела Государственного института истории искусств “Поэтика” (Ленинград, 1926)5, где Сергей Игнатьевич не только подробно рассказал о принципах своей работы, но и перечислил тех, кого записал. Необходима командировка сотрудников Отдела звукозаписи в Санкт-Петербург (или в другой город, где может находиться фонограф с соответствующими насадками для валиков разной модификации), пора оснастить Отдел недостающей для реставрации аппаратурой. Необходимо понять, наконец, возможно ли склеить разбитый валик с неизвестными записями Блока, уяснить, как все-таки снять с этих продолговатых, покрытых воском цилиндров ранние записи Мандельштама (ноябрь 1920 года) и чтение Андреем Белым “Первого свидания”…

И — выпустить компакт-диск6 с внятным звуковым комментарием, поместив на него (и таким образом сохранив для вечности) все снятое и отреставрированное, издав и Вагинова, и Мариенгофа, и Шершеневича, и Лозинского, и Лившица, и даже Николая Оцупа. О Ходасевиче, Иванове, Сологубе я уже говорил.

А к этому, премьерному, прибавить, сделав новую экспертизу, уже изданную часть бернштейновского наследия. Чтобы Михаил Кузмин вышел не в том виде, в каком он живет в Сети, — неграмотно пропущенный через компьютерные фильтры, — а нормально отреставрированным или таким, как есть; чтобы в стихотворение Маяковского “А вы могли бы?” вернулась сохраненная благодаря Василию Каменскому первая строка. И, пользуясь случаем, хорошо бы добавить в это CD-издание более поздний звук, вроде того же действительно полного Пастернака, другие редкие записи 40 — 60-х годов.

Теперь, после всех этих пылких новостей и соображений, я могу вполне уверенно сообщить, что главный хранитель Литературного музея (сегодня еще не готового участвовать в акциях, подразумевающих под собой коммерческое распространение, то есть продажу) выразил готовность дать разрешение на тиражное издание фондовых фонозаписей на CD. Но — с непременным условием сопровождения любого такого издания предупреждающей надписью: “Издание не предназначено для продажи” и т. п. В нашей беседе зашла речь и о гуманитарной поддержке этого проекта каким-нибудь заинтересованным партнером вроде “Нового мира”. Мы — готовы, не о том ли пишем с апреля 2005 года?

Остается найти людей, готовых пойти… ну, хотя бы на оплату командировок и выпуск тиражного CD. То есть бесприбыльно внести достаточно скромную, но необходимую лепту в дело сохранения уникальных записей голосов литераторов серебряного века, упрятанных пока в хрупкие бороздки ветшающих восковых цилиндров.

Такие люди, к счастью, нашлись, и дело, кажется, сдвинулось с мертвой точки: готовится командировка, формируется состав будущего компакт-диска и даже мечтается о примечательном литературном вечере, гости которого уйдут с драгоценным подарком в кармане и станут народными хранителями коллекции Сергея Бернштейна.

Короче говоря, к этой истории мы еще вернемся, а в следующий раз расскажем об аудиозаписях и аудиопроектах писателя Андрея Битова.

 

1 См. “Новый мир”, 2007, № 2.

2 Отделом заведует научный сотрудник ГЛМ Елена Абакумова. Ее героические коллеги: ведущий инженер Борис Соколовский, инженер Александр Рассанов, инженеры-архивисты Екатерина Жукова и Татьяна Заливина.

3 См. “Новый мир”, 2005, № 4.

4 Ежегодный поэтический фестиваль, в работе которого своей лекцией я участвовал, называется “Пушкин в Британии”. Интересующихся отсылаю к Всемирной сети.

5 Сердечно благодарю Максима Амелина за возможность ознакомиться со всеми выпусками этого уникального издания.

6 Допускаю, что он может быть в формате mp3, а может быть и серия классических компактов.

(обратно)

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Выставка Дмитрия Врубеля и Виктории Тимофеевой “Евангельский проект”

в галерее Марата и Юлии Гельман

Вместо эпиграфа. В уборной у Врубеля — отрывной календарь. 30 августа, когда мы с Костей Рубахиным навестили художника, календарь предлагал “дельный совет для умелых рук”: “Детские рисунки всегда радуют глаз, а особенно если это работы вашего ребенка. Предлагаем способ, как сохранить их на память, а заодно и использовать в качестве повода для совместного творчества. Практически любой рисунок может стать декоративной основой для выполнения всевозможных предметов, которые украсят вашу квартиру, — подушек, салфеток, полотенец, панно и т. д. Рисунки могут быть выстрочены на машине, вышиты вручную цветовыми нитками или выполнены в технике аппликации…”

В качестве иллюстрации приложен “Осьминог”, рисунок Иры двух с половиной лет. Календарь также сообщает, что восход сегодня в 6.29, заход — в 20.29, долгота дня — ровно 14.00.

Непрерывность парков. Впервые я обратил внимание на “Дневник художника” Дмитрия Врубеля и Виктории Тимофеевой во френд-ленте своего “Живого журнала” — там, где люди делятся насущными проблемами и новостями.

Медийный, непереваренный сор оказывается сырьем для возможного (потенциального) художественного высказывания — весь этот джаз, официальные фотографии и приватные снимки, ссылки, сноски, впечатления и рефлексии, сочетающиеся с личными высказываниями.

Вплетаясь в общую событийную канву, чета Врубелей отчуждала фотографии, снятые с лент информационных агентств, собственными интимными комментариями.

Берется очередная фотосессия нашего президента и к ней подкладывается несколько фраз, написанных размашистой рукой художника о том, как он устал и у него болит голова. Рядом с ликом известного деятеля культуры или же очередного победителя очередной международной премии смятенный художник (частный человек) пишет о своих страхах остаться в одиночестве, умереть под забором или о том, что “на похороны ко мне никто не придет”…

Эффект возникает из разницы изображения и текстового ряда, находящихся в сложных ассоциативных отношениях. Все это помещено в густой новостной бульон, оказываясь одной из дорожек, одной из составляющих бесконечной и постоянно обновляемой ленты, где высокое соседствует с низким, сиюминутное — с вечным.

Вещество жизни. Обычная, повседневная жизнь, как правило, не имеет информационного повода. Да, разумеется, она состоит из микрособытий, но все они оказываются вряд ли интересными большому количеству народа.

Именно поэтому, кстати, описание современной жизни отдано на откуп низовым жанрам — боевикам и детективам, — в которых есть сюжет, сопровождаемый реалиями текущего момента.

Зафиксировать и передать “вещество жизни” — высший художественный пилотаж. Врубель и Тимофеева нашли свою метафору соприкосновения с действительностью — через информационные потоки, седлание которых создает иллюзию власти над ними и обладания возможности выхода на места общего пользования.

Поэтому свой сетевой журнал Дмитрий называет “Дневник художника”. А так ведь оно и есть: перед нами летопись временных лет, событийная канва ежедневного скрупулезного припадания к информационным ключам, подневные записи того, что было или есть.

Полевые исследования. Раньше художники ездили “на натуру”. Правила, заведенные барбизонцами, просуществовали больше века, они и теперь важны для некоторой части традиционалистов.

Однако художники contemporary art’a, работающие с поп-культурой и медийной реальностью, вывернули ситуацию наизнанку.

Хорошо об этом сказал Александр Шабуров из арт-группы “Синие носы”: “Если художники XIX столетия спешили с этюдниками на пленэр, то мы обитаем в иной реальности. Наши этюды — выстригать из журналов фото терактов, препарировать Петросяна и штудировать Интернет-фольклор. Мы занимаемся искусством более „современным” — так принято именовать виды и техники, появившиеся в XX веке (фото, видео, акции и инсталляции). Перерабатываем актуальную визуальность. Какую? Включите телевизор! Что вы там увидите — клиповая нарезка, бесконечные юмористические шоу, замешенная на сексе реклама, сериалы про ментов и новости про Бен Ладена…” (Шабуров Александр. Скандал на вывоз. — “Взгляд”, 2007, 7 ноября).

Вот и Врубель считает себя в первую очередь медийным художником — его интересуют отчужденные образы, мерцающие с той стороны экрана. Маринист рисует море, пейзажист — ландшафты. Медийный художник возвращает медиаобразы обратно в мир.

В разговорах Дмитрий часто упоминает свои занятия: “Я проснулся и сел заниматься”, — что означает сканирование новостной ленты на предмет вычленения символов и знаков.

Такие вот нынче у нас барбизонцы!

Семиотический тоталитаризм. Мир воспринимается художником как система знаков, говорящих с ним. Дальнейшее углубление в синдроматику грозит обернуться шизофренией. Ведь вязь-связь всего со всем, наиболее точно описанная в гоголевском “Дневнике сумасшедшего” и грозящая “синдромом Поприщина”, оборачивается мумией, спеленывающей сознание.

Врубели нашли идеальный выход и персональный метод спасения в архивации дополнительного (избыточного) знания.

Солженицын проложил “Красное Колесо” коллажами из вырезок. М. Гаспаров сделал книгу “Записей и выписок”, Евг. Попов организовал свой архив в “Роман с газетой”.

Первой ступенью архивации для Врубеля и Тимофеевой стал “Дневник художника”, второй — нынешний “Евангельский проект”, идеология которого как раз и выходит из связи всего со всем. Художники фиксируют знаки, проступающие в повседневности и затерянные в ней.

Семиотический тоталитаризм оборачивается символом веры.

Обмен и подмена. Годовщина сноса Берлинской стены. Запуская утром компьютер, в рамках ежедневного мониторинга событий, Дмитрий заходит на сайт агентства “Ройтерс” и видит, что его работой с целующимися генсеками украшена папка, посвященная знаменательной дате. Без указания авторства, подгребающего восприятие прошлого под себя: отныне про события в Берлине судят именно по этому артефакту точно так же, как о войне с французами по эпопее Льва Толстого.

Медийный художник забирает образы из ноосферы, присваивает их себе, обрабатывая и переплавляя в художественный продукт для того, чтобы в дальнейшем, на следующей стадии обмена, вернуть присвоенное обратно. Подменяя событие его художественным образом.

Технологии текущего момента. “Евангельский проект”, как и “Дневник художника”, был придуман в 1993-м, просуществовав около года и подвиснув из-за несовершенства тогдашних технологий. Потому что, как вспоминает Дмитрий, очень скоро встал вопрос: “А откуда фотки брать?”

Для осуществления подобного ежедневного проекта в начале 90-х был необходим доступ к фотобазам, которого, разумеется, тогда в России не существовало. Качество подборок ИТАР-ТАСС не устраивало.

“Жить на Западе?” — сам себя спрашивает Врубель.

Развитие технологий и возможность жанра, которую дает “Живой журнал”, когда ты ощущаешь себя наедине со всеми, мешая бытовое и великое, позволяют раскрыть темы “Евангельского проекта” в наиболее точном, аутентичном виде.

Утренняя газета. Когда мир раскрывает объятья через подборки информационных агентств, то на первое место встает проблема отбора — как же следует бороться с этим избытком новостей для того, чтобы победить его и оприходовать?

На помощь художнику приходит идеология “Евангельского проекта”, главная задача которого — показывать чудесные следы присутствия чудесного. В соре и в мусоре, в складках на поверхности и в глубинных заблуждениях показывать то, мимо чего обычно пробегает замыленный глаз современного восприятия. Врубели солидарны с высказыванием Иосифа Бродского о том, что человек на протяжении всего существования цивилизации по сути оказывается неизменен, “и всерьез можно говорить только об истории костюма…”.

В основу формирования собственной ленты Дмитрий кладет страницы ежедневных православных евангельских чтений. Четыре Евангелия разбиты на 365 фрагментов, каждый из которых соответствует конкретному дню года. Находится эпизод сегодняшнего дня, выписывается в компьютер на старославянском, сравнивается с вариантом по-английски (то, что называется “современная американская Библия”), и только затем Врубель обращается непосредственно к новостной ленте.

Знак бесконечность. Врубель ищет соответствия, порожденные совпадением чтений и фотографических новостей. Эффект, искрой присутствия, возникает из совмещения как бы случайных визуальных образов и святых слов. Так происходит не всегда, случаются и пустые дни, хотя, если постараться, любой из дней, через актуализированное совпадение, способен донести мерцание Замысла.

Из этого набора соответствий (фотографическое сырье, поступающее с ленты, плюс цитата из Евангелия) Врубели выбирают эпизоды, обладающие наибольшим символическим звучанием.

Так происходит вторая стадия отбора, на основании которого и начинается рисование картин. Фотография, соединенная с цитатой из Святого Писания, кладется в основу большой, широкоформатной картины. Все затевается именно для этого перевода сиюминутного в (с точки зрения типичной работы художника) вечное.

Для художников принципиален именно этот переход “в неизвестность от забот”, монументальное воплощение повседневного, застрявшего в усердии творческого порыва.

Что было вначале? Работают ли эти две составляющие (визуальный образ и Цитата) без сцепки друг с другом? Художники смеются: Писание работает и попадает в воспринимающего вот уже две тысячи без малого лет. А вот работает ли картинка — зависит от усердия Врубелей.

Фотография переносится на холст по клеточкам — совсем как многие века назад — и по частям воспроизводится красками.

И тут важны типизация и личное отношение, которое Врубели закладывают в полотно через незаметные частности. На примере портрета Владимира Жириновского, вошедшего в серию “Дневник художника”, Дмитрий показывает, что достаточно укоротить длинные ресницы или уменьшить толщину губ модели, как возникает едва уловимое нечто, передающее отношение — ту самую прибавочную осмысленность, что делает изображение, бывшее некогда фотографическим и чужим, отныне сугубо личным высказыванием Врубеля и Тимофеевой.

От света к тени. Врубель рассказывает, что картины пишутся постепенным наложением все более и более темных красок друг на друга, пока не наступает ощущение законченности. На глаз. Так как над портретом работают два человека, степень готовности определяется безошибочно.

Чаще всего работу над холстом начинает Виктория, она идет по пути нарастания цвета, и тут в работу вмешивается Дмитрий. Кружат возле холста, постоянно спорят, шумят, даже ссорятся.

Лицо медленно проступает из тишины — так же медленно, как на фотографическом листе во время проявки проступают отдельные черточки, постепенно складываясь в единую и законченную картину.

Стадии и превращения. Готовое живописное полотно небольшого размера фотографируется для того, чтобы его потом можно было распечатать на принте любого формата. В зависимости от запросов конкретной выставки. Можно отпечатать принт размером три на три метра, а можно — пять на пять. Врубели не хотят зависеть от реалий того или иного выставочного зала, представляя каждый раз проект, намеренно подогнанный под помещение. Но и это еще не все.

Врубелю и Тимофеевой важно, чтобы их живопись, как в стародавние времена, оставалась живописью. Несмотря на вмешательство технологий. Поэтому изображение, увеличенное на принте до необходимого размера, оказывается полуготовым. Его и доводят до логического завершения красками и кисточкой, накладывая новый слой поверх отпечатанного изображения.

Главное, чтобы принт печатался “бледненьким”. Hand made возвращает артефакту ауру и аутентичность единичного объекта. Дмитрий изобрел этот способ, назвав его “акрил по винилу”, радуясь первородству, пока не узнал, что подобная техника существовала и до него в американском поп-арте и называется “микс-медиа”. Дух веет, где хочет.

Размер имеет назначение. Холсты-трансформеры необходимы для того, чтобы живописная инсталляция соответствовала времени и месту. Есть еще один существенный аспект. Использование принта позволяет включать в холст элементы фотографии.

Врубель рассказывает, что когда делал “Похороны Брежнева” для проекта “Дневник художника”, то отчетливо понял — асфальт, изображенный на картине, должен быть обязательно иного агрегатного состояния. Столкновение фактур не только фиксирует “сделанность”, но и задает еще одну степень отчуждения, исторического или художественного, и эта складка проходит уже внутри самой работы.

Вообще-то способ “акрил по винилу” Врубелю приснился. Шла подготовка к выставке проекта “2007”, огромные принты, пришедшие из типографии, лежали разложенными на полу галереи. И в этот момент Врубель понял: он не знает, что делать с ними дальше.

Часа в три ночи встал сомнамбулически, взял в руки кисточку и начал рисовать поверх отпечатанного. Увидел, что винил не отторгает краску, что она хорошо на него ложится, и, успокоенный, лег спать.

Медийный монументализм. Акрилом по винилу художник начал рисовать в горизонтальном положении, позже попробовал в вертикальном. Краска держалась, возникло ощущение фрески. Фрески, которые можно сворачивать в рулон. Фрески, которые можно создавать каждый раз как в первый, сообразуясь с очередным заданием. Фрески, которые можно увеличивать в размерах.

Форма, плавно переходящая в содержание. Содержание, ставшее формой. Медийный монументализм, не без гордости за сотворение нарекаемый Врубелем “Сикстинской капеллой”…

Которую при этом можно свернуть в трубочку.

Между. Живопись — это же на века, музейный экспонат. Но, с другой стороны, Врубели увековечивают сиюминутное, мусор, медийный сор, который вроде бы на эпохалку не тянет.

Очевидное противоречие между формой и содержанием буквализирует понятие “актуального искусства”, ведь фреска (от рисунка до финальной стадии акрилом по винилу) делается в течение одного дня.

“Утром в газете, вечером в куплете” или на стене выставочного пространства. Врубель выворачивает наизнанку формы бытования станковой живописи, прививая медийному дичку классическую осанку.

Лед и пламень. Монументальность “Евангельского проекта” сворачивается в трубку, системность “Дневника художника” укладывается в книгу. В обоих случаях речь идет о трансформации медиа в традиционную живопись, которая в дальнейшем трансформируется во что-то еще.

Дмитрий говорит, что правильнее было бы уничтожать все промежуточные рисунки, этюды и эскизы, подобно средневековым мастерам офортов, которые разбивали доски с матрицей рисунка для того, чтобы сделать невозможным дополнительный тираж.

Врубели затеяли игру с прямо противоположным результатом — промежуточные стадии уничтожаются для того, чтобы сделать недоступным оригинал.

“Евангельский проект” читается на самых разных уровнях — в том числе и как размышление о сути современного искусства. Врубель много думает о том, как искусство меняется, куда развивается и как соотносится с традицией.

Именно этот пласт “Евангельского проекта” кажется мне самым изысканным и точным: особенно ценным оказывается выворачивание традиционных технологий наизнанку и приведение их к новому, современному качеству только лишь для того, чтобы доказать неизбывность сути творения.

Билборды. Сделав эскиз, совместив картинку с цитатой, Врубели делают проект билборда — помещают работу внутрь условной (или же очень конкретной) рамы.

Как если билборд этот находится на обочине шоссе — улицы Куусинена, там, где живет семья художника. Если подойти к окну комнаты, выполняющей роль мастерской, то открывается вид, в который и втыкается очередная страница “Евангельского проекта”.

Дмитрий считает, что монументальное искусство должно обязательно проходить обкатку на местности. Цену “монументалке” можно понять в открытом поле или на городской улице, со всей ее стремительностью и загруженностью-перегруженностью.

Плюс, разумеется, небо, простирающееся надо всем, что вокруг.

— Проблема Церетели, — говорит Врубель, потирая руки от удовольствия, — в том, что он придумывает свои работы в мастерской, забывая соотносить это с масштабами, на которые все в конечном счете и рассчитано. Поэтому для нас выход на улицу — дело первостатейной важности…

Контекст. А что, спрашиваю, возможно ли в реальности осуществить нечто подобное тому, что он делает на бумаге, — встроить изображения “Евангельского проекта” в сюжеты уличной московской (шире — российской) жизни?

Дмитрий отвечает не задумываясь (значит, размышлял раньше):

— Легко, но в Лондоне или Нью-Йорке — там это возможно, только не здесь, даже и под видом социальной рекламы. Ибо здесь это же никому не нужно…

Внешнее (“Евангельский проект”) и внутреннее (“Дневник художника”) состоят в неразрывном единстве. В идеале это должна быть книга, каждый разворот которой складывается в важнейшее для художника триединство — человек, общество, Бог.

Необщие выражения. В идеале “Дневник художника” должен выглядеть как альбом, поделенный на главы, посвященные разным медийным лицам.

Глава “Лужков” или глава “Бен Ладен”, с помощью которых Врубель описывает свои внутренние состояния. Художник выуживает гримасы и накладывает на них текст-тест текущего настроения.

Дмитрий отказывается говорить о критике изображаемых политиков — ему до них, как до живых людей, нет никакого дела. Существенно лишь то, что они медийные персонажи, образы которых рождаются в компьютере билдредактора.

Методом странного и непонятного отбора информационная лента решает, что сегодня Буш или Меркель выглядят вот так, и никак иначе. Это означает, что сегодня десятки тысяч людей сольются в конкретном восприятии той или иной конкретной интернациональной знаменитости. И при этом каждый из этих тысяч будет вычитывать из типовых изображений какое-то свое содержание.

Из “Дневника художника” мы узнаём, какое содержание вычитывает из общих мест Дмитрий Врубель, когда информационные потоки накладываются на обстоятельства его единичной и неповторимой жизни.

Вода и пар. Устройство “Дневника художника” помогает нам различить и механизмы выработки смыслов в “Евангельском проекте”, тоже ведь основанном на различении общего и частного. Святое Писание существует века, но каждый, применительно к себе, толкует его индивидуально.

Это схоже с тем, как мы воспринимаем симфоническую музыку. Когда все сидящие в зале слышат не одно и то же, но десятки (по количеству слушающих) параллельно звучащих музык.

Можно говорить, что “Дневник художника” и “Евангельский проект” оказываются запараллелены и комментируют друг дружку, как левое и правое.

Как разные агрегатные состояния одного и того же процесса, изо дня в день фиксирующего схожести и различия.

Вместо эпилога. На 29 августа, день, предшествовавший нашему с Рубахиным посещению квартиры-мастерской Дмитрия Врубеля, отрывной календарь предлагает следующий “дельный совет”: “Глина — отличный природный термоматериал. Благодаря огромному количеству капилляров стенки глиняной посуды „дышат”. Молоко, налитое в глиняную крынку, долго остается холодным и не скисает даже в жару. Положенный в глиняную емкость хлеб сохраняет свежесть 2 — 3 дня. Последняя европейская мода — готовить выпечку в терракотовых формах. Мясо, тушенное в глиняном горшочке, получается гораздо вкуснее. Только перед началом приготовления следует замочить глиняный горшочек в холодной воде, иначе стенки заберут часть жидкости и блюдо получится суховатым.

Масло в винегрет добавляют по-разному. Чтобы блюдо имело ровный свекольный цвет, сначала смешивают все овощи, а затем поливают маслом. Картошка и морковь сохраняют свой цвет, если их полить маслом до того, как добавить в винегрет свеклу.

Яйцо разбилось? Белок вряд ли удастся сохранить, а вот желток положите в чашку, залейте холодной водой и поставьте в холодильник. В ближайшие два дня его можно использовать для приготовления соуса или теста…

Восход — 6.27, заход — 20.32, долгота дня — 14.05”.

(обратно)

Книги

Владимир Алейников. СМОГ. Роман-поэма. М., ОГИ, 2008, 616 стр., 2000 экз.

Лирико-автобиографическая проза (“проза поэта”) о себе, о своих друзьях по СМОГу (Самое Молодое Общество Гениев), неформальному объединению поэтов, возникшему в 1965 году, о литературном — и не только литературном — андеграунде 60 — 70-х: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Аркадий Пахомов, Игорь Ворошилов, Анатолий Зверев, Саша Соколов, Венедикт Ерофеев, Эдуард Лимонов, Вадим Борисов и другие. Журнал намерен откликнуться рецензией.

Рэй Бредбери. Лето, прощай. Перевод с английского Е. Петровой. М., “Эксмо”; СПб., “Домино”, 2007, 192 стр.

Впервые на русском языке роман Бредбери, представляющий собой продолжение знаменитого “Вина из одуванчиков”.

Дмитрий Галковский. Бесконечный тупик. В 2-х книгах. М., Издательство Дмитрия Галковского, 2008, 632+608 стр., 5000 экз.

Интеллектуальный бестселлер 90-х, полная авторская версия.

Андрей Геласимов. Собрание сочинений. М., ОГИ, 2007, 784 стр., 5000 экз.

Романы “Год обмана”, “Рахиль”, повести “Жажда”, “Фокс Малдер похож на свинью”, рассказы “Ты можешь”, “Жанна”, “Чужая бабушка”.

Григорий Горин. “Тот самый Мюнхгаузен” и другие киносценарии. СПб., “Амфора”, 2008, 688 стр., 5000 экз.

Книгу составили киносценарии “Тот самый Мюнхгаузен”, “Формула любви”, “Дом, который построил Свифт”, “Убить дракона” и другие, а также рассказы “Ежик”, “Остановите Потапова!”, “Какая наглость!”. Предисловие Марка Захарова “Наш Тиль Уленшпигель”.

Олег Зайончковский. Собрание сочинений. М., ОГИ, 2007, 624 стр., 5000 экз.

Романы “Сергеев и городок”, “Петрович”; повести “Прогулки в парке”, “Люда”, “Кто погасил свет?”; рассказы “Морозово” и “Вниз по течению”.

Исаак Башевис Зингер. Семья Мускат. Роман. Перевод с английского Александра Ливерганта. Послесловие Ханы Уирт-Нешер. М., “Текст”, 2007, 877 стр., 5000 экз.

Одно из центральных произведений в творчестве нобелевского лауреата, написанное в жанре семейной саги (см. рецензию в этом номере). Также вышли книги: Исаак Башевис Зингер. Люблинский штукарь. Роман. Перевод с идиш Асара Эппеля. М., “Текст”; “Лехаим”, 2007, 206 стр., 3000 экз. (действие романа развивается в Польше начала ХХ века); Исаак Башевис Зингер. Голем. Перевод с английского И. Бернштейн. М., ОГИ, Фонд Ави Хай; “Текст”, 2008, 64 стр., 5000 экз. (переложение старинной еврейской легенды). О других русских изданиях Зингера последних лет см. “Библиографические листки. Книги”, № 8 за 2007 год <http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2007/8/k24.html>.

Владимир Курносенко. Жена монаха. М., “Время”, 2008, 336 стр., 2000 экз.

Новая книга Курносенко, собравшая его прозу последних лет — повести “Этюды в жанре хайбун”, “Прекрасны лица спящих”, “Свете тихий”, “Жена монаха” и рассказ “Рукавички”.

Сергей Морейно. *См. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 256 стр., 500 экз.

Книга издана в серии “Поэзия русской диаспоры” — избранные стихи Морейно, писавшиеся им в 1987 — 2007 годах, а также переводы с латышского (Улдис Берзиньш, Оярс Вациетис, Юрис Кунносс, Янис Рокпелнис), с немецкого (Карл Кролов, Пауль Целан), польского (Чеслав Милош). Из предисловия Ильи Кукулина: “Живущий между Москвой и Латвией Сергей Морейно — один из самых незамеченных среди тех авторов, которые изменили в 1990-е годы лицо русской поэзии”.

Сева Новгородцев. Осторожно, люди! СПб., “Амфора”, 2008, 432 стр., 5000 экз.

Проза “легендарного радиоведущего Русской службы Би-би-си, автора культовых музыкальных и разговорных передач „Рок-посевы”, „Севаоборот” и „БибиСева”” (из аннотации).

Александра Петрова. Только деревья. Третья книга стихов. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 62 стр., 500 экз.

“Зимовище мое, токовище, / стойбище, стрельбище, / трава высокая, никогда не кошенная, / тень лесов, как круги под глазами, — / неучтенная, неопрошенная. // Занесло сюда, выплеснуло, подтибрило, / выбросило на булыжник, синяками да ссадинами растигрило. // Не урок теперь отвечать, прежней речью течь, а — урочище. // Трубачи впереди, поднимайся, вставай в безымянное полчище, // чтоб рассыпаться гипсом потом, устилая дороги и пастбища. // Лежбище ты мое, Италия, кладбище”.

Игорь Сахновский. Счастливцы и безумцы. М., “Вагриус”, 2007, 352 стр., 3000 экз.

Второе издание книги рассказов и повестей известного екатеринбургского прозаика. Вошедшая в книгу повесть “Насущные нужды умерших” публиковалась в “Новом мире” (1999, № 9 <http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1999/9/sahno.html> ).

Альфред Теннисон. Волшебница Шалот. Составление и предисловие Г. М. Кружкова. М., “Текст”, 2007, 399 стр., 2500 экз.

От составителя: “Вплоть до самого последнего времени книг Альфреда Теннисона на русском языке не существовало, за исключением нескольких отдельных произведений, изданных около ста лет назад и более. <…> Только в 2001 году появился полный перевод „Королевских идиллий”, выполненный Виктором Луниным. Он, безусловно, оживил интерес русского читателя к знаменитому поэту викторианской эпохи. Требовалось продолжение знакомства”; “Основной корпус разделен на два раздела. В первом собраны наиболее репрезентативные произведения из всех основных тематических пластов творчества Теннисона. Во вторую часть вошли другие стихотворения Теннисона, переводы которых оказались в распоряжении составителя”. Билингва.

Андрей Тургенев. Спать и верить. Блокадный роман. М., “Эксмо”, 2007, 384 стр., 7100 экз.

Новый роман Вячеслава Курицына, написанный на материале ленинградской блокады, где есть и “героизм рядовых горожан, и романтическая любовь под фашистскими бомбами”, однако “феномен многомесячной осады, по Тургеневу, пробудил в ряде обитателей Ленинграда патологические инстинкты, извращенные фантазии. И здесь у Тургенева кончается героический эпос и начинается фантасмагория, постмодернистские фантазии на блокадную тему”, “перекличка с Сорокиным (да не пародия ли на него?) ощущаются здесь ежеминутно” (А. Мирошкин — “Книжное обозрение”).

Людмила Улицкая. Русское варенье и другое. М., “Эксмо”, 2008, 256 стр., 150 000 экз.

Пьесы “Семеро святых из деревни Брюхо”, “Русское варенье” и “Мой внук Вениамин”.

Борис Хазанов. Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия. М., “Вагриус”, 2008, 368 стр., 1000 экз.

“Новый роман Бориса Хазанова написан от имени персонажа, который рассказывает о себе, но одновременно пишет этот роман и размышляет над ним. Эпизоды из жизни повествователя проходят на фоне событий только что минувшего века. Герой романа хочет восстановить цельность своей разлохмаченной жизни и целостность калейдоскопической эпохи. Он надеется возвратить ценность своему частному существованию и найти оправдание злодейской человекоядной истории. Как это сделать? Написать роман” (от издателя).

Борис Шапиро. Тринадцать. Поэмы и эссе о поэзии. Предисловие Б. Хазанова. СПб., “Алетейя”, 2008, 148 стр., 1000 экз.; Борис Шапиро. Предрассудок. Стихи и переводы. Предисловие Тамары Жирмунской. СПб., “Алетейя”, 2008, 152 стр., 1000 экз.

Собрание стихотворений, поэм и эссеистики двуязычного поэта и переводчика, пишущего на русском и немецком языках: “Сколько неба под ногами — талая вода. / Сколько света над ночами — да и никогда. / Сколько сна и сколько смерти ждут на берегу. / Сколько светлого бессмертья на бегу”.

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник. Избранные стихотворения и поэмы. Составление, предисловие, примечания Д. Рейфилда. М., ОГИ, 2008, 360 стр., 1000 экз.

Попытка английского литературоведа, известного у нас книгой “Жизнь Антона Чехова”, восстановить справедливость, ибо, как он считает, Щепкина-Куперник, оставшаяся в истории литературы как переводчик и мемуарист, а также как одна из подруг Антона Чехова, на самом деле была незаурядным русским поэтом, у нее есть стихи, которые “не испортили бы репутации ни Анненского, ни Ахматовой, ни Цветаевой”. В книгу вошли избранные стихи из вышедших сборников Щепкиной-Куперник, большая подборка “Из несобранных и неопубликованных стихотворений” и две поэмы — “Марьяна Болховская” и “Сон зимней ночи”.

 

.

Наум Вайман. Ямка, полная птичьих перьев (письма Миши Файнермана). М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 464 стр., 1000 экз.

Жизнь московского андеграундного поэта Михаила Шиковича Файнермана (1946 — 2003), описываемая им с 1978 по 2003 год в письмах из Москвы в Израиль своему другу Науму Вайману. Из предисловия: “Когда Миша умер, я стал перечитывать его письма с намерением издать их как памятник другу, но вдруг увидел, что это роман. Миша все-таки написал роман о своей жизни. <…> Я добавил от себя комментарии, отрывки из своих дневников, писем и стихов, опись оставшихся после него бумаг и несколько писем о Мише других людей. Я думаю об этой книге как о „нашей”. Ведь это не только о его, но и о нашей жизни”. Повествование, состоящее в основном из писем, может читаться как выразительный человеческий и историко-литературный документ, а может — именно так выстраивает материал автор-составитель — как документальный роман, написанный в особом жанре, роман о времени (достаточно неласковом к Файнерману) и о том, что позволяло герою книги не просто выживать, но и жить, — о дружбе и о творчестве.

Также были изданы книги: Михаил Файнерман. Зяблик перелетный. Предисловие Виктора Кротова. М., ИЧП “Гео”, 1995, 48 стр., 200 экз.; Михаил Файнерман. Михаил приветствует Юпитера. Составитель Б. Ф. Колымагин. Художник Б. Ю. Бомштейн. М., “Виртуальная галерея”, 2006, 36 стр. Тираж не указан. (Отзыв об этой книге в “Книжной полке Евгении Вежлян” см. в “Новом мире”, 2007, № 1 <http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2007/1/ve17.html> ) . В 2004 году в разделе “IN MEMORIAM” журнала “Новое литературное обозрение” (№ 65) были напечатаны подборка стихотворений Файнермана и его статья “О свободном стихе”, а также воспоминания Ивана Ахметьева “С кем общался Миша Файнерман” и Наума Ваймана “Бесстрашие беспомощности” (“„Все мы / как дети / кто больше / кто меньше” — Он хотел оставаться ребенком, чтобы сохранить краски, и удивление, и жажду выжить и жить. Взрослый мир ничего не обещал, кроме потускнения красок, угасания удивления и усталости. И ему удалось остаться ребенком. Поэтому и стихи так пронзительны…”) <http://magazines.russ.ru/nlo/2004/65/fai19.html>. Персональная страница Файнермана на сайте “Русская виртуальная библиотека. Неофициальная поэзия”: <http://www.rvb.ru/np/publication/02comm/38/02feinerman.htm>.

В стране троллей. Кто есть кто в норвежском фольклоре. Составление и общая редакция Е. Рачинской. М., ОГИ, 2008, 272 стр., 3000 экз.

Популярное энциклопедическое издание, представляющее собой серию “портретов” ключевых персонажей норвежского фольклора, — героев быличек, преданий, поверий и сказок. Из содержания: “Тролли”, “Скрытый народец”, “Хюльдра, Ниссе”, “Мельничный дух”, “Мара”, “Оборотни”, “Драуг”, “Драконы и линормы”.

В. Л. Глазычев. Урбанистика. М., “Европа”, 2008, 220 стр., 1500 экз.

О новом — длящемся около полутора столетий — процессе стремительного роста городов; процессе, потребовавшем новых идей и резкого изменения практики в градостроительстве. На материале опыта реконструкции и строительства крупнейших городов мира — Нью-Йорка, Лондона, Стокгольма, Барселоны, Москвы и других — автор анализирует современную стратегию развития города, описывая опыт удач и провалов современного градостроительства.

Ю. М. Лотман. Пушкин. Статьи и заметки. М., “Вагриус”, 2008, 448 стр., 3000 экз.

Собрание статей Лотмана, посвященных творчеству А. С. Пушкина.

МКЩ. Сборник статей о творчестве Михаила Щербакова. Составитель О. С. Савоскул. М., ОГИ, 312 стр., 1000 экз.

В сборнике статей, посвященных творчеству одного из самых популярных сегодня создателей авторской песни, приняли участие Оксана Савоскул (“Мир Демиурга Щ.” и “Михаил Щербаков: постмодернистское лицо авторской песни”), Георгий Хазагеров, Алексей Карташов, Лев Аннинский, Дмитрий Быков и другие.

Лада Панова. Русский Египет. Александрийская поэтика Михаила Кузмина. Книги 1—2. М., “Водолей publishers”; “Прогресс-Плеяда”, 2006, 680+408 стр., 1000 экз.

Двухтомная монография, посвященная египтомании в русской (и не только) литературе. “Панова прослеживает историю египетских символов, метафор, сюжетов в отечественной (отчасти и в европейской) культуре. <...> Их полный жизненный цикл составил полтора столетия: от „потаенного”, иносказательного Египта франкмасонов конца XVIII века, от первых открытий Египта настоящего во время наполеоновских походов и их литературного проговаривания европейскими авторами — до 20-х годов века ХХ, когда русским литераторам стало не до Египта” (Ольга Балла — “НГ Ex libris”). В первую книгу вошел основной текст монографии в двух частях. Часть первая — “Русский Египет и его происхождение” (названия глав: “Экспедиция Наполеона”, “Египет и Нубия глазами путешественников”, “Эпоха Теофиля Готье: rendez-vous с Египтом”, “Потаенный Египет Серебряного века”, “Новая александрийская поэзия: Константинос Кавафис”, “Египет в русской поэзии” (от “Египетских ночей” Пушкина до “Египта” Гумилева) и другие). Часть вторая — “Александрийская поэтика Михаила Кузмина”: “<…> без сомнения, самый яркий плод русского Египта — сочинения М. А. Кузмина 1904—1924 гг.: поэтические/вокальные (цикл „Александрийские песни”, публикуемый с нотами, цикл „София”, стихотворение „Поля, полольщица, поли...” и др.), драматические/оперно-вокальные („Комедия изАлександрийской жизни”, „Лесок”, „Прогулки Гуля” и др.) и прозаические („Повесть о Елевсиппе, рассказанная им самим”, „Подвиги Великого Александра”, „Римские чудеса” и др.). Представленный в них репертуар, „александрийский” по преимуществу, имеет общую поэтику: генезис и источники, образность и сюжеты” (из авторской аннотации). Вторую книгу составили приложения — антология “Египет в русской поэзии”, работы “София... Вечная Женственность... Мировая душа в русской поэзии”, “Звезда любви в русской поэзии”, а также статья М. Л. Гаспарова “Стихосложение цикла „София” М. Кузмина”. Отдельные главы монографии в виде статей публиковались в журналах “Новое литературное обозрение”, № 78 (2006) (“Игры с Брюсовым: Александр Великий в творчестве Кузмина” <http://magazines.russ.ru/nlo/2006/78/pa13.html> ) и “„Звезда” (“Египетский текст русской литературы” — 2006, № 5 <http://zvezdaspb.ru/index.php?page=8&nput=2006/5/panova.htm> ). Сайт автора на странице http://www.ruslang.ru/agens.php?id=publica&sp=105

Люсьен Поластрон. Книги в огне. История бесконечного уничтожения библиотек. Перевод с французского Н. Васильковой, Е. Клоковой, Е. Мурашкинцевой, А. Позельской. М., “Текст”, 2007, 397 стр., 2000 экз.

Книга историка и публициста о том, как горели величайшие библиотеки мира, — автор, начав свой мартиролог с гибели Александрийской библиотеки, продолжает описание бесконечных костров из книг, сопровождавших всю историю стран Средиземноморья и Центральной Европы, а также Азии и Северной Африки, доведя повествование до Гитлера и Мао Цзэдуна, а затем обращается уже к нашим дням, предложившим идею тотальной оцифровки всех книг, — пафос этого намерения автор расценивает как возрождение варварства, упакованного в “технический прогресс”: “Заклинания, мечты, расчеты и легенды человечества неотделимы от материала, на котором они написаны. А этот материал со временем, без предвидения последствий, меняется в сторону все большей тонкости и легкости. И с каждым изменением он становится все более уязвим”.

Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга 1. М., “Эксмо”, 2008, 832 стр., 5000 экз.

Названия глав: “Сталин и Горький”, “Сталин и Маяковский”, “Сталин и Пастернак”, “Сталин и Мандельштам”, “Сталин и Демьян Бедный”, “Сталин и Эренбург”.

Ирина Сироткина. Классики и психиатры. Психиатрия в российской культуре конца XIX — начала ХХ века. Перевод с английского автора. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 272 стр., 1500 экз.

Монография, посвященная анализу жанра патографии — жизнеописаниям знаменитых людей, в частности писателей, с точки зрения психиатрии. Автор предлагает относиться к этому жанру с осторожностью, слишком часто здесь приходится отделять авторские суждения о личности писателя и состоянии его здоровья от отношения автора к творчеству этого писателя, к его идеям. Собственно, книга и начинается с анализа ситуации вокруг мифа о сумасшествии Гоголя — выясняется, что у медицины нет оснований утверждать, что психика Гоголя в последние годы была повреждена; автор приходит к выводу, что миф этот возник с подачи литературной критики и мнений литературного сообщества, недовольного поздним творчеством писателя, — литературно-критическая метафора “это тексты сумасшедшего” породила впоследствии ряд соответствующих по содержанию патографий. Психические отклонения психиатры-литературоведы находили даже в творчестве Льва Толстого, им казалась болезненным явлением сосредоточенность писателя на психологии своих героев в ущерб “объективному изображению” людей, событий природы. В книге подробно анализируется то, как отражались в отечественной патографии личности и творчество Гоголя, Толстого и Достоевского, а также Пушкина, Есенина, русских символистов и других.

О книге И. Сироткиной и о проблемах патографии см. статью Р. М. Фрумкиной в следующем номере “Нового мира”.

Юрий Слезкин. Арктические острова. Россия и малые народы Севера. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 512 стр., 1000 экз.

История взаимоотношений — иногда достаточно сложных — внутри Российской империи, а затем и СССР “титульной нации” и северных народов (только официально в понятие “народы Севера” обычно включают двадцать шесть этнических групп: саами, ханты, манси, ненцы, энцы, долганы, эвенки, чукчи, коряки, ороки и т. д.). Автор исходит в своей работе, в частности, из посылок, что “из всех нерусских подданных Российского государства и нерусских объектов российского попечительства и любопытства народы Севера оказались наименее поддающимися реформированию и осмыслению” и что “столкновение культур не может быть полностью описано в терминах угнетения”; не может быть целиком сведено к “грубому политическому факту колониализма; что существуют значимые различия между разными голосами в колониальном хоре”.

Ф. Ф. Фидлер. Из мира литераторов. Характеры и суждения. Вступительная статья, составление, перевод с немецкого, указатели и подбор иллюстраций К. М. Азадовского. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 864 стр., 2000 экз.

Впервые так полно — объем книги 54 печатных листа — дневники Федора Федоровича Фидлера (Фридриха Людвига Конрада, 1859 — 1917), переводчика и педагога, одного из активнейших деятелей литературной жизни Петербурга 1880 — 1910-х годов. Описание литературной жизни в записях, которые автор вел с 1888 по 1916 год. Персонажи: Н. Лесков, Д. Мамин-Сибиряк, Я. Полонский, К. Фофанов, Л. Андреев, М. Горький, З. Гиппиус, Д. Мережковский, Ф. Сологуб, К. Чуковский, И. Бунин, А. Куприн и другие. “Дневник Фидлера — своего рода памятник, содержательный и уникальный, охватывающий сотни имен, событий и фактов, — огромный литературный мир в его многообразии, пестроте и противоречивости…” (от издателя). Цитаты: “Только что вернулся с премьеры „Вишневого сада”. <…> Пьесу встретили прохладно. Во втором ряду сидел Горький (в своем обычном костюме), рядом с ним его оруженосец Пятницкий; во время антрактов он ни разу не покинул своего кресла. Публика наблюдала за ним в бинокль, он же сидел не поворачивая головы. Я тоже наблюдал за ним и заметил, что он ни разу не аплодировал. Лишь с актрисой М. Ф. Андреевой (она играла в спектакле) он обменялся улыбками”. “Вчера была первая годовщина смерти Чехова. Думая, что у Горького состоится по этому поводу какое-либо поминальное действо, я отправился в Куоккала. Я застал общество на веранде за обеденным столом<…>. И ни малейшего намека на чеховские поминки! Я первый заговорил об этом, показав уникальные вещи: две фотографии дома, в котором умер Чехов… Короткий взгляд, брошенный на фотографии, сдержанное „Хм””.

Томи Хуттунен. Имажинист Мариенгоф. Денди. Монтаж. Циники. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 272 стр.

“Настоящая книга посвящена творчеству Анатолия Борисовича Мариенгофа (1897 — 1962) и принципам имажинистского текста, а также тому, как он создавал свой роман об имажинистах. Речь пойдет не столько об имажинизме, сколько именно о его имажинизме, потому что в таком ракурсе мы рассматриваем первый собственно художественный роман Мариенгофа „Циники” (1928), который насыщен автобиографическими подтекстами и является своеобразной летописью эпохи. Вместе с тем следует помнить, что объективная биография Мариенгофа еще не написана и нуждается прежде всего в тщательном и выверенном „перемонтировании” фактов” (от автора).

Составитель Сергей Костырко.

(обратно)

Периодика

“АПН — Нижний Новгород”, “Ведомости”, “Взгляд”, “Время новостей”, “Booknik.ru”, “День литературы”, “Завтра”, “Искусство кино”,

“Литературная Россия”, “Москва”, “НГ Ex libris”, “Новые Известия”, “Органон”, “Политический журнал”, “ПОЛИТ.РУ”, “РЕЦ”, “Русский Журнал”,

“Русский Проект”, “Стороны света”, “Топос”

Кирилл Анкудинов (Майкоп). Критик — это практик-социолог. — “Литературная Россия”, 2007, № 4, 25 января <http://www.litrossia.ru>.

“Литературные критики потрясающе близоруки: они всецело заняты возней „команд высшей лиги”, им нет дела до всего остального. В соответствии с этим поле обзора критиков — непоправимо сдвинуто; самые важные явления — за пределами этого поля. Критики пишут про Анатолия Наймана (потому что он связан с Ахматовой и Бродским), но почти не пишут про Александру Маринину (хотя творчество Марининой неизмеримо богаче социальными смыслами, чем творчество Наймана) и совсем не пишут, скажем, про стихи „толкиенистов”, „готов” и „эмо”. Может быть, „толкиенисты” хуже Наймана (хотя мне неведомо, какие критерии определяют это „хуже” и „лучше”). Но ведь наше завтра будут делать „толкиенисты”. В Майкопе не знают, кто такой Найман. А кто такой Толкиен — знают очень хорошо. Что касается лично меня, то я пребываю (как бы) в совсем минусовом положении: Майкоп — город, который полностью оторван от „литературной высшей лиги”. Майкопские литераторы (и майкопские читатели) говорят на ином социокультурном языке, нежели литераторы (и читатели), соотносящие себя с „высшей лигой”. Как бы я ни был начитан, некоторые важные пароли „высшей лиги” мне недоступны, потому любое мое мнение об авторах „высшей лиги” будет воспринято как глупость. Однако всякий минус можно обратить в плюс. Я имею возможность наблюдать как за литературой „высшей лиги”, так и за „среднестатистической российской литературой”; один мой глаз устремлен на Наймана, а другой — на „толкиенистов” и „рериховцев””.

“<…> формат „толстого литературного журнала” исчерпал свои преимущества (может быть, временно, а может быть, и навсегда). „Толстые литературные журналы” оказались в сильнейшем кризисе, потому что ориентируются на „имена”, а не на социокультурные процессы. Это неизмеримо вредит даже журналам с самой гибкой и динамичной издательской политикой”.

Юрий Арабов. “Во времена Толстого я был бы литератором средней руки”. Беседу вела Веста Боровикова. — “Новые Известия”, 2008, 31 января <http://www.newizv.ru>.

“Я не занимаюсь менеджментом собственной поэзии. Я к этому потерял интерес еще в девяностых, потому что видел, что это может произойти только с помощью навязывания поэзии обществу. А я что-либо навязывать не люблю”.

“Нельзя жить в буржуазном обществе и петь при этом гимн буржуазии. Это некультурно. Этого нет даже в Америке. И, несмотря на масскульт, мы должны отвоевать что-то другое. Мы должны держаться русской культурной традиции литературы девятнадцатого века, прислушиваться к православию и быть цивилизованными. То, что мы потеряли, никогда не возродится, но на этой основе что-то будет”.

“Я был бы [в ХIХ веке] литератором средней руки, где-то во втором эшелоне, поскольку тогда работали Толстой и Достоевский, и с ними я вряд ли смог бы соревноваться”.

Андрей Архангельский. Прощай, Высоцкий. Какое время на дворе — таков мессия. А если время изменилось? — “Взгляд”, 2008, 25 января <http://www.vz.ru>.

“Он действительно актуален — своей энергией, мощью, напором, поэтикой, — но не этикой. Негласный кодекс чести советского интеллигента 70-х годов ХХ века, сформулированный Высоцким, сегодня устарел. Апеллировать к нему сегодня — это значит признаваться, что за 20 последних лет наше общество не выработало новых норм и категорий „приличного”, представлений о хорошем и плохом”.

“Мне жаль тех, кто в свое время не был подвержен его мощи, таланту, напору, — как жаль сегодня тех, кто вовремя не сумел расстаться с его влиянием, чтобы жить самому, своим умом, в новое время”.

“Сколько бы ни фрондировал герой Высоцкого — всегда помните, что он действует в обществе, где невозможно умереть от голода. <…> Для героя Высоцкого, условно говоря, не было проблемы „что есть” и „где жить”. Еще он был лишен страха потерять работу (то есть средства к существованию), и при этом у героя была масса — в сравнении с нами — свободного времени. Бесплатного времени — которое оплачивало государство, если так можно выразиться. В таких экономических условиях (экономика — базис, культура — надстройка) и не мог не появиться в качестве привлекательного морально-этического образца этот тип советского фрондера, которого воспел Высоцкий”.

“В Высоцком есть один потрясающий парадокс: при всей склонности его героя к бескомпромиссности — филигранное, доведенное до блеска умение пользоваться эзоповым языком. Высоцкий сделал этот язык эстетически привлекательным и этически приемлемым для большинства. Благодаря его таланту выросло целое поколение ценящих в себе и в других эту способность понимать намеки и недоговорки, подмигивания — но, увы, как показывает опыт, совершенно не способных сегодня говорить и писать правду”.

Cм. также: “Градус пошлости в его шутливых песенках невероятен, Петросян&Ko отдыхают. Забавно слушать реакцию на Высоцкого тех, кто помладше. Кому родители не успели в детстве прополоскать мозги через старый бобинник. „Поколение пепси” недоумевает, как можно ругать их культуру, культуру MTV, в обществе, для которого хриплая пошлятина Высоцкого является эталоном?” — пишет Артем Акопян в статье “Высоцкий и его поклонники. Феномен воинствующей посредственности” (“Русский Журнал”, 2008, 25 января <http://russ.ru/politics> ).

Сергей Беляков. Лучший писатель года. — “Взгляд”, 2008, 9 января <http://www.vz.ru>.

“Иличевский — писатель с романным мышлением. Даже его рассказы представляются мне конспектами не написанных пока романов”.

“„Матисс”, наверное, единственный в современной русской литературе роман, в котором предпринята попытка создать обобщенную картину современной России. Задача, достойная настоящего романиста. Мы ведь уже и забыли, что писатель может ставить перед собой столь грандиозные творческие задачи. В эту картину Иличевский вписал портрет собственного поколения (поколения тридцатипятилетних)”.

“Иличевский смотрит на современную Россию как будто с вершины высокой горы или даже с птичьего полета, но эти особенности писательского зрения не ведут ни к бесстрастности, ни к аморализму”.

“„Матисс” — лучший роман года”.

Светлана Бодрунова. Фестиваль актуальной поэзии: аудитория и формат (тезисы доклада). — “РЕЦ”, № 48, январь 2008 <http://polutona.ru>.

“Опыт посещения региональных фестивалей в крупных городах России и ближнего зарубежья позволяет говорить о том, что сегодня в России существуют три типа аудиторий слушателей поэзии. Первый тип представлен одним-единственным городом: Москвой. Здесь поэтических кругов и „литературных мест” достаточно, чтобы все вместе они формировали широкую картину восприятий и предпочтений. Московский заинтересованный зритель/слушатель — это зритель подготовленный. Второй тип публики встречается в некоторых крупных городах: Риге, Киеве, Петербурге, Екатеринбурге, Калининграде. Здесь аудитория поэзии — в основном сами поэты и их знакомые; общее число посетителей поэтических мероприятий варьирует от 5 до 150, максимум 200 человек; на одном мероприятии редко бывает больше 40 человек, так или иначе связанных с литсредой: поэтов, редакторов, критиков, филологов. Почти все эти люди знакомы между собой, и их сообщество живет по законам закрытого клуба по интересам. Конечно, у поэтических субкультур крупных городов свои особенные лица. <…> Но в любом случае эту публику отличает хоть какое-то представление о той самой актуальной поэзии и интерес именно к ней, а не к абстрактным „стихам”. Третий тип аудитории — это когда ее нет. Такова ситуация в прочих городах и весях, включая некоторые города-миллионники”.

В этом выпуске журнала “РЕЦ” опубликованы материалы семинара “Поэзия в начале XXI века” (Фестиваль актуальной поэзии “СЛОWWWО”, Калининград, 24 — 27 августа 2007). Редактор выпуска — Павел Настин.

Михаил Бойко. Мое кредо. — “Органон”, 2008, 14 января <http://organon.cih.ru>.

“<…> страдание — это центростремительное движение, приближение к реальности, приникание к сущности мира. Напротив, светлая гамма переживаний порождается утратой реальности. Удовольствие, умиротворение и радость — это центробежное движение, забвение реальности, бегство в иллюзию. Более подробно я высказался по этому поводу в статье „Мир как Dungeon ” („Литературная Россия”, 2006, № 27). Dungeon в переводе с английского означает „пещера”. Так в BDSM -культуре называют место, специально оборудованное для проведения садомазохистских „сессий”. Мир — это огромная „пещера”, в которой мы выступаем в качестве жертв. Только в качестве карательного инструмента в нем фигурируют „законы природы”. Кто желает, может развить эту метафору дальше (возможно, я сам предприму такую попытку). Вопрос о существовании трансцендентного существа, наслаждающегося этой экзекуцией, мне безразличен”.

Владимир Бондаренко. 50 книг ХХ века. — “День литературы”, 2008, № 1, январь <http://zavtra.ru>.

“Итак, вот мой личный список золотого фонда русской литературы — список 50 лучших произведений лучших писателей, составленный литературным критиком двадцатого века Владимиром Бондаренко…”

№ 1 — Лев Толстой, “Хаджи Мурат”.

......................................................

№ 50 — Юрий Поляков, “Козленок в молоке”.

См. еще один список: “От Божественной Бутылки мэтра Франсуа Рабле до скандального „Голубого сала” Владимира Сорокина. 100 романов, которые, по мнению коллектива редакции „НГ Ex libris”, потрясли литературный мир и оказали влияние на всю культуру” — “НГ Ex libris”, 2008, № 3, 31 января <http://exlibris.ng.ru>.

Леонид Бородин. До рассвета. Рассказ. — “Москва”, 2007, № 12 <http://www.moskvam.ru>.

“Я стою на плоской крыше высокого здания. Высокого, но не высотного. Время — ночь, чуть за полночь. Не помню, почему я здесь стою, но мне будто и не надо помнить, почему и зачем. Вот стою — и все. Так надо. Ничуть не страшно…”

Яна Бражникова. Всего лишь рудимент традиции. — “Политический журнал”, 2008, № 1, 21 января <http://www.politjournal.ru>.

“То, что мы сегодня знаем в качестве „семьи”, существует недавно. Она была лишь моментом в европейском проекте индивидуализации, ключевым продуктом которого сегодня выступают Индивид (Женщина) и Ребенок. Причем развитие индивидуализации шло рука об руку с развитием системы наказания (тюрьма), системы всеобщего обязательного образования (школа, университет) и системы доступного здравоохранения”.

“Невольно задумаешься о том, что во исполнение Христовой заповеди „Будьте как дети” следует прежде деинфантилизировать ребенка, а вместе с ним и всю инфантильную цивилизацию гламура, ибо сегодня уже не „ребенок — это уменьшенный взрослый” (как в средневековых изображениях детей), а взрослый — это увеличенный малыш”.

Дмитрий Володихин. Фантастический быт русских. — “Русский Проект”, 2008, 10 декабря <http://www.rus-proekt.ru>.

“90-е прошли под знаком почти полного отказа нашей фантастики от попыток футурологического поиска. <…> На рубеже 90-х — „нулевых” начался перелом. Наша фантастическая литература выбросила мощный футурологический протуберанец, родившийся под знаком имперства. Из имперской фантастики выросло два устойчивых тренда „русской утопии”. Ни один из них не связан с либерализмом, глобализацией и т. п.”.

“Из двух названных трендов первый был создан усилиями того же Вячеслава Рыбакова и Игоря Алимова. Под псевдонимом Хольм ван Зайчик они написали эпопею о Китайско-русской державе Ордусь, полюбившуюся многим. Это устойчивое, стабильное и высокоразвитое государственное образование, в котором у людей зажиточное существование, устойчивый социальный строй (в основе его — конфуцианские принципы), а державная военно-политическая мощь не вызывает сомнений. Однако слабой стороной „ордусской модели” оказалось то, что это синкретизированный мир, и он почти растворил в „плавильном котле” русских, русскость, русскую культуру и православие”.

“Постепенно выкристаллизовалась модель иного рода. Ее можно условно назвать „космическим православием”. Это значит: Российская империя восстанавливает экономическую мощь, выходит в космические просторы и действует как великая держава, абсолютно независимая в своей политике. Никакой глобализации, никакого „единого человечества” по чужим правилам. <…> Это общество с мощными социальными гарантиями и развитым чувством социальной ответственности. Оно ориентировано на научно-техническое развитие и колонизацию новых пространств. Оно воспринимает семью как большую ценность. И, наконец, оно пронизано русской культурой в классическом понимании: вывертов постмодерна и художественного маргиналитета как будто и не было, словно не цвело и пахло т. н. „современное искусство” с его биенналечками...”

Лев Гудков. Расползающееся общество. — “Искусство кино”, 2007, № 7 <http://www.kinoart.ru>.

“Я мало смотрю нынешнее российское кино. Честно скажу, в своем собственном качестве (высокого искусства) оно мне не очень интересно из-за характерной игры на „понижение” представлений о человеке, готовности следовать за массовыми настроениями растерянного и деморализованного общества. Другое дело, если относиться к нему как к свидетельству состояния умов в среде „элиты”, ее ангажированности какими-то проблемами, манерой их обсуждать или видеть в кино документы массовой культуры. Как социолог я стараюсь следить за тем, что именно становится предметом общего внимания, „событием” в кино, о чем люди говорят, что и как их задевает. В этом отношении, мне кажется, „Груз-200” действительно выпадает из ряда других фильмов…”

Cм. в этом же номере журнала “Искусство кино” круглый стол “Про людей и уродов”, посвященный обсуждению фильма Алексея Балабанова “Груз-200”.

См. также об этом фильме — “Кинообозрение Натальи Сиривли” (“Новый мир”, 2007, № 9).

Данила Давыдов. “Прямое” и “непрямое” высказывание. — “РЕЦ”, 2008, № 48, январь <http://polutona.ru>.

“Появление в литературе нерасщепленного, немистифицированного „я”, того, что можно назвать с полным правом не актантом и не агентом, но именно субъектом, создает ощущение новизны, кажется чем-то инновационным. Меж тем мы сталкиваемся не более чем с реабилитацией лирического начала, которое, безусловно, никуда никогда не девалось, однако долгое время выпадало из концептуальных установок строителей эстетического сегодня. „Я”, возникающее в новейшей лирике, отличается от классического лирического субъекта своей немотивированностью, онтологической случайностью, подчеркнутой частностью. Иными словами, романтический лирический герой нехарактерен для новейшей поэзии (разве что в (авто)пародийных контекстах). Однако романтический субъект лирического текста — не единственная возможная модель; был, например, сентиментализм, при всех стилистических отличиях весьма близкий с субъектной точки зрения поэтике современного „прямого высказывания” (не случайно автор этой заметки пытался — малоудачно, как видится сейчас, — в свое время описывать поэтику Воденникова, Дмитрия Соколова и Александра Анашевича как „неосентименталистскую”)”.

Валерий Есипов. “Поскольку был известен Солженицын, казалось, что Шаламов — его эпигон. Дичайшее заблуждение...” Беседует Елена Юшкова. — “Русский Журнал”, 2008, 23 января <http://www.russ.ru/culture>.

“<…> как это ни фантастично и ни кощунственно, сериал о Шаламове [„Завещание Ленина”] сделан по идеологической схеме, взятой напрокат у его непримиримого оппонента Солженицына”.

Славой Жижек. Семья, либидо и история. Теоретические заметки. Перевод с английского Н. Цыркун. — “Искусство кино”, 2007, № 6.

“Восприятию исторического Реального в терминах нарратива семьи как фундаментальной идеологической операции было посвящено немало исследований. Истории конфликтов больших социальных групп (классов и т. д.) нередко вписываются в координаты семейных драм. И, безусловно, эта стратегия находит свое предельное выражение в Голливуде как в высшей степени идеологизированной системе”. Далее — о фильмах “Титаник”, “Война миров”, “Парк юрского периода” и др.

Сергей Иванников. Вечное и повседневное. К спорам о русском консерватизме. — “Москва”, 2007, № 12.

“Возрождая образ Прекрасного Прошлого, консерватизм превращает его в Прекрасное Будущее, искренне веруя в то, что подобная манипуляция, во-первых, осуществима в своей основе, во-вторых, безболезненна и безнаказанна. Эта опора на Прошлое-Будущее становится фактическим отрицанием Настоящего в его индивидуальности, неповторимости. Судьбой настоящего становится существование либо в виде почвы, в которой наследие Прошлого хранится, чтобы быть востребованным позже, либо в виде моста, по которому идеи Прошлого проедут в Будущее. Никаких собственных, своих черт в перспективе такого взгляда Настоящее уже не имеет, оно исчезает. Как следствие: сам субъект не видит такого Настоящего и в таком Настоящем не ориентируется. Концептуальная ловушка консерватизма — в иллюзии, что Настоящее есть лишь только продолжение Прошлого, что мир в течение столетия сущностно, глубинно не изменился. Структуры и элементы, свойственные русскому XIX веку, интерпретируются как структуры постоянные, вечные: то, что свойственно XIX веку, должно обязательно присутствовать и до этого века, и после. В этом, как представляется, одна из фундаментальных ошибок русского консерватизма. В его сознании один исторический период вбирает в себя все содержание всего исторического времени. Под кальку XIX века расчерчивается и история века XIV, и история современная. И в 2007 году мы можем услышать (и слышим) о возрождении принципа „православие, самодержавие, народность”, о мессианской роли русского народа, о Стамбуле, переименованном в Константинополь, о современном славянофильстве и его борьбе с современным западничеством и т. д. и т. п.”.

Юлия Идлис. Локальное торжество энциклопедизма: как пишут и как писать о современной поэзии в СМИ. — “РЕЦ”, 2008, № 48, январь <http://polutona.ru>.

“<…> перекос, характерный для абсолютного большинства российских общеинтересных СМИ: если с информацией в других областях — в финансах, политике, медицине и т. д. — стараются работать как с информацией, в области культуры информацией становится не факт, новость или цифры, а оценка культурного явления обозревателем. В культурном поле именно оценка является тем уникальным продуктом, который СМИ продают аудитории: не „у нас самая точная информация” (потому что ну какая может быть информация о новой книге или спектакле, кроме имен авторов и актеров?), а „у нас самые интересные/желчные/модные обозреватели, читайте, что они думают”. Это происходит потому, что культура без личности обозревателя никому не интересна: мы сами имеем вполне определенные мнения относительно всех культурных явлений, с которыми сталкиваемся, так что газетно-журнальные описания этих явлений привлекают нас не информационно, а оценочно, как возможность узнать, что думают об этом другие люди ”.

“Современная поэзия — очень специальный, „специализированный” объект в совсем не специализированном поле культуры. Читать стихи (как и читать о стихах ) — большая работа, требующая соответствующего склада ума, навыков, знаний и зачастую даже особого образования и читательского кругозора; вместе с тем считается, что читать стихи, как и прозу, может любой: ведь это те же слова”.

“Онтологически современная поэзия — полноценное явление культуры, важное, „большое”, с развитыми историческими, эстетическими и даже политическими корнями. Но информационно современная поэзия как явление появилась только что, на глазах изумленных читателей общеинтересных СМИ, которым каждый раз преподносят ее как вновь открытую Америку. <…> В современной поэзии так много всего происходит, что о ней, по сути, надо писать так же, как пишут о финансовых и политических новостях: как о событиях. Но для этого нужно, чтобы и авторы статей, и их аудитория представляли себе, в рамках каких тенденций эти события происходят. <…> Авторы заметок о современной поэзии в общеинтересных СМИ всегда пишут для аудитории, которая не знает о существовании этого явления, т. е. всегда имеют дело с „нулевым” референтным полем. Поэтому разговор о современной поэзии — явлении специальном, развитом и разнородном — всегда превращается в ликбез как для автора статьи, так и для ее читателя”.

Александр Иличевский. Не-зрение. — “Топос”, 2007, 24 января <http://topos.ru>.

Итак, мы только косточки

точнейшего из снов,

чья мякоть сладко-теплая

растет из зренья, слов —

из бормотанья сонного,

объятий сна и тел,

слюны, чего-то темного

и белого, как мел.

Казус Высоцкого. — “Русский Журнал”, 2008, 25 января <http://www.russ.ru/culture>.

Говорит Александр Дугин: “<…> Высоцкий систематизировал банальности, он был энциклопедистом позднесоветских штампов. <…> Высоцкий, на мой взгляд, достаточно точно отобразил в своем графоманском энциклопедическом стиле все возможные ролевые дискурсы. По сути дела, он записал максимальное количество в основном депрессивных или идиотических состояний позднесоветского человека. Я думаю, что фактически, если внимательно посмотреть на его творчество, бессмысленное, бездарное, предельное и идиотское в высшей степени, лишенное какой бы то ни было эстетической привлекательности, реальной энергии, то мы увидим беснование на пустом месте, обширное, широкое, хихикающее. В принципе, Высоцкий готовил пришествие „Груза-200”, то есть черной и роковой бессмысленности, которой кончились Советский Союз и советская система. Это предпоследние данные о состоянии болезни, после которой идет уже „Груз-200” и уже просто чистая некрофилия, отраженная в фильме Балабанова. По сути дела, это разложение ментальности, души, эстетического чувства, социальных моделей, идеологии, политики — вот что такое Высоцкий. Он фиксирует с достоверностью детального хронографа эти состояния распада, распада дискурса. Причем он делает это тщательным образом, то есть ничего не забывает, поэтому его песни действительны, во-первых, а во-вторых — они в самом деле полны”.

Дмитрий Кузьмин. Русская поэзия в начале XXI века. — “РЕЦ”, 2008, № 48, январь <http://polutona.ru>.

“Основные постсоветские литературные институции — прежде всего „толстые журналы” („Знамя”, „Новый мир”, „Октябрь” и т. д.) — по-прежнему не имеют никакой отчетливой эстетической позиции, в различной мере размывая круг своих авторов, прямо или косвенно наследующих советской усредненной поэтике, добавлением поэтов неподцензурного генезиса (в этом смысле характерно, что состав авторов этих изданий во многом один и тот же). Но и издательские, премиальные, фестивальные проекты в области поэзии, возникшие в послесоветское время и так или иначе наследующие неподцензурной традиции, по большей части уклоняются от эстетической определенности, видя своей задачей противостояние „толстым журналам” по всему фронту — как это было раньше, когда поэты самиздата были более или менее едины в своем противостоянии с официальной советской поэзией. В результате в современной русской поэзии есть, конечно, группы авторов с родственной поэтикой, но эти группы, как правило, никак не оформлены, ничем не скреплены, не выдвинули никакого манифеста, и для самих поэтов их родственность друг другу подчас совершенно неочевидна”.

Культуры современной России. Лекция Бориса Дубина. — “ПОЛИТ.РУ”, 2008, 31 января <http://www.polit.ru/lectures>.

Публикуется полная стенограмма лекции, прочитанной известным российским культурологом, социологом, переводчиком Борисом Дубиным 17 января 2007 года в клубе “Bilingua” в рамках проекта “Публичные лекции „Полит.ру””.

“<…> я со скепсисом и осторожностью отношусь к привычному и даже расхожему среди гуманитариев употреблению понятий (точнее будет сказать — слов, ярлычков) „искусство”, „история”, „личность”, „культура”. К ним до того привыкли в рамках собственной возрастной и профессиональной социализации, что, скажем так, автоматически обнаруживают личность, культуру, искусство, историю и в Древнем Египте, и в старой Индии, у ацтеков и др. А я и мои ближайшие коллеги исходим как раз из того, что культура — понятие историческое и совершенно не случайно родившееся в определенных условиях под определенные задачи, хотя и пережившее эти условия и задачи”.

“А что такое современная лирика? Это лирика, остановившая время. То время устремленности, достижения, взаимодействия с разными социальными персонажами, которое протекает в романе и драме. Она останавливает это время и показывает другое измерение, измерение вечности, о котором я опять-таки уже говорил, давая тем самым почувствовать само протекание времени, как бы „чистое” время”.

“Кроме того, у нас есть сейчас советская толстожурнальная система и толстожурнальная литература. Она, в сравнении со школой, — детище несколько другой эпохи, оттепельной. Сегодня она может быть где-то лучше, где-то хуже, она может призвать на свои площадки людей из некоего другого, наряду с перечисленными, мира с другим типом поведения, мышления, писательскими и читательскими привычками. Но она есть, она воспроизводится, мы видим, как она воспроизводится месяц за месяцем и год за годом. Мы не переоцениваем ее объемы, но тем не менее она есть”.

“Есть, конечно, отдельные партизанские действия, мы знаем, но это совсем другая вещь. Мы видим сегодня точечные очаги, когда вдруг в литературу возвращается претензия на прямое действие, где поэзия становится листовкой. Кирилл Медведев берет и выпускает книгу „Три процента”, которая является листовкой. Такие вещи в сегодняшней культуре тоже есть, но они стоят чисто символически, несколько рублей, в больших магазинах или библиотеках их искать не приходится, тираж на них не обозначен. Это к вопросу о конфликтах”.

Майя Кучерская. Писать и бояться невозможно. — “Ведомости”, 2008, № 3, 11 января <http://www.vedomosti.ru>.

Говорит Владимир Сорокин — в связи с выходом сборника “Заплыв”, куда включены в основном непубликовавшиеся рассказы и повести конца 70-х — начала 80-х. “Вот есть скорпион, есть энтомологи, которые его изучают. Под стеклом скорпион кажется удивительно совершенным, интересным существом, необычным, со своей биологией и даже этикой. Но это под стеклом. А если он заползает к нам в постель, нам будет не до энтомологии. Литература позволяет разглядеть явление. Меня действительно всю жизнь волновало, что такое насилие. Какова его природа? Почему люди не могут обойтись без этого? Почему нельзя никого не убивать, грубо говоря. Животных надо есть, понятно. Но людей? Это абсолютная загадка. Об этом я и пишу. Но описание насилия, помещение его под стекло — это и есть победа над ним”.

Майя Кучерская. В поисках золотой телки. — “Ведомости”, 2008, № 4, 14 января.

“<…> Сергей Минаев и не ставит перед собой художественных задач. <…> Вместе с тем „The Телки” любопытны не только новыми ноликами, которые появятся на нескольких банковских счетах. Минаев — акын, воспроизводящий то, что видит вокруг. Его новая книга — экспресс-анализ психики молодых российских яппи, их коллективного бессознательного. <…> Обильный эмпирический материал собран, досье составлено. И хотя подобная литература обречена топтаться в прихожей большого искусства, она и есть та самая плодородная почва, из которой русские Бальзаки (захоти они!) вырастят свои „Утраченные иллюзии”, свои настоящие художественные романы”.

Борис Межуев. “Когда Высоцкий хотел спеть о героическом, он пел не о гусарах или хиппи...” Беседовала Любовь Ульянова. — “Русский Журнал”, 2008, 25 января <http://www.russ.ru/politics>.

“Самое странное в Высоцком, самое удивительное в нем — то, что это действительно последний советский поэт, причем не в диссидентском смысле слова. <…> Это был человек эпохи, который ею жил. <…> В нем нет ёрничанья и презренья к этой эпохе. Это была добрая издевка человека, находящегося внутри этой эпохи, живущего вместе с ней. <…> У него не было стремления раздвинуть эстетические границы этой эпохи. И вряд ли он смог бы написать хоть одну песню, когда советская эпоха закончилась. <…> Гребенщиков и Ахмадулина или Жванецкий имели выход из этой ситуации. Они эстетически нашли себя в новой реальности. А Высоцкий не смог бы”.

Юрий Милославский. “Шестидесятник”. К 85-летию Бориса Чичибабина (1923 — 1994). — “День литературы”, 2008, № 1, январь.

“Стихотворение Чичибабина „Еврейскому народу”, по нашему мнению, — это порождение безудержной, вселенской вместимости русского духа, и потому место его — не предшествовать „Бабьему Яру” Е. А. Евтушенко, а пребывать где-то поблизости с Достоевским и Розановым”.

Борис Минаев. Страх пространства. — “Русский Журнал”, 2008, 25 января <http://www.russ.ru/culture>.

“Большие пространства были для него [Высоцкого] испытанием, он боялся их физически”.

“Собственно, эта черта Высоцкого (не знаю, можно назвать ее мазохизмом, но вроде как-то мелко звучит, „самоистязание” — слишком пафосно, слова-то и нет) и есть та тайна, из которой проистекает все остальное. Он был несчастливым, неудачливым, неуверенным в себе человеком. Говорить безапелляционно, конечно, я не могу. Однако отдельные мелкие детали свидетельствуют именно об этом”.

“Страдание могло возникнуть на любой почве, поскольку не было самой почвы, на которой он мог бы стоять, твердо уперевшись ногами”.

Нарциссизм — это неустранимый зуд. Василина Орлова считает, что опыт русского безумия мало изучен. Беседовал Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2008, № 2, 24 января <http://exlibris.ng.ru>.

Говорит Василина Орлова: “„Органон” [http://organon.cih.ru] — журнал прозы скорее реалистической, и поэзию как-то мы больше уважаем без натужного экспериментаторства, я прошу прощения. Критику — с уклоном в литературоведение, но, когда дело касается современности, едкую. <…> Какой-то поколенческой заявки проект в себе не несет, хотя большинство авторов — поздние советские дети. Об этом поколении уже многое написано. Одни объявляют его потерянным, потому что у людей на глазах сменилась эпоха и они были порядком дезориентированы: в школе учителя литературы говорили в третьей четверти не то, что во второй, а в четвертой — идущее вразрез со всем, что ты изучал в первых трех классах. Но зато другие считают, что именно эти люди обладают неким особым взглядом. Журнал создавался больше от избытка, чем по плану, поэтому он себя еще не до конца обрел. Как только обретет, можно будет закрывать”.

Андрей Немзер. И дали все, что мне положено. К семидесятилетию Владимира Высоцкого выпущен его четырехтомник. — “Время новостей”, 2008, № 9, 25 января <http://www.vremya.ru>.

“Владимира Высоцкого, разумеется, помнят, перечитывают и цитируют (к месту и не к месту) не только в „табельные дни”, но семидесятилетие поэта — законный повод для выпуска новых книг. Поводом этим и воспользовалось издательство „Время”, поручившее подготовить четырехтомник Высоцкого Ольге и Владимиру Новиковым…”

“Могут ли в принципе предъявляться Высоцкому не „эстетские придирки”, а претензии (вопросы, недоумения) иного разбора? Строго ли делится русский читающий мир на „праведников” (приверженцев Высоцкого) и „грешников” (отвергающих его стихи либо равнодушных к ним)? Мне случалось общаться с достойными, тонко чувствующими художество и ответственно мыслящими людьми, которые на дух не переносили, к примеру, Лермонтова, Фета, Льва Толстого, Бунина, Маяковского, Есенина, Ходасевича, Солженицына, Самойлова, Бродского... И ничего, разговаривали. Может, и „антивысоцкие” элементы не одним миром мазаны?”

“Я не охотник до сплетен о больших поэтах и смакования их промахов (хоть житейских, хоть творческих), в том, что Высоцкий был наделен огромным даром, никогда не сомневался (хоть и полагаю, что его поэзия была неотделима от театрального дела, питалась актерской энергетикой), считаю многие суждения Вл. Новикова о поэтике Высоцкого точными и перспективными, но не могу проникнуться тем духом безоглядного восхищения, что камуфлирует неровности поэзии Высоцкого и превращает его в стопроцентного победителя. (Сама по себе слава — критерий сомнительный. В истории искусства всяко бывает.) Мне кажется, что когда к Высоцкому применяются слова Пушкина („самостоянье человека”) и Толстого („скрытая теплота патриотизма”), когда он оказывается „нашим всем” (как Пушкин в трактовке Аполлона Григорьева), из речений классиков выветривается их реальное содержание, а трагическая суть Высоцкого исчезает из поля зрения интерпретатора и доверчивого читателя”.

Андрей Немзер. Человек слова. К семидесятилетию Александра Чудакова. — “Время новостей”, 2008, № 14, 1 февраля.

“Профессиональное сообщество знало, что Чудаков автор неотменимых — одновременно фундаментальных и первопроходческих — трудов о Чехове, ярких статей о других русских классиках (Пушкине, Гоголе, Достоевском, Некрасове, Толстом), блестящий публикатор и комментатор филологической классики (Тынянов, Виноградов), и высоко эти работы ценило. Более широкая (даже гуманитарно ориентированная) публика едва ли задерживала на них внимание. Скрыто живущая во всех научных сочинениях Чудакова мощная и свободная этическая и общественно-историческая мысль, их человеческое содержание не были должным образом расслышаны, а потому и удивительная личность автора была явью преимущественно для близких, друзей, не слишком многих учеников. Положение это должно было измениться с появлением „мемуарного” романа „Ложится мгла на старые ступени” — книги, подводящей итоги русского ХХ века, не только фактурой, но всем строем своим объясняющей, что нами за десятилетия большевистского ига утрачено и почему мы вопреки диктату „логики” и „фактографии” все еще вправе надеяться на воскресение свободной России. Оно и изменилось — для тех, кто роман прочел”.

Николай Плотников. “Философии в России просто не существует...” Беседовал Алексей Нилогов. — “Русский Журнал”, 2008, 18 января <http://www.russ.ru/culture>.

“При характеристике состояния философии в России мне приходит в голову замечание Гегеля о той „странной картине”, что являет собой „образованный народ без метафизики”, подобныйразукрашенному храму без святыни. Можно добавить в развитие этой метафоры то, что по храму все еще бродят толпы жрецов и производят какие-то ритуальные действия, предназначение которых непонятно ни им самим, ни собравшейся публике. Если говорить без метафор, то, на мой взгляд, философии в России, как организованного дискурсивного пространства, просто не существует. Есть локальные и даже весьма продуктивные группы, никак не связанные между собой ни по проблематике, ни по интересам, ни по пониманию задач философии. Диалог между ними почти невозможен, а следовательно, невозможно и формирование того поля общих вопросов, которые определяют „интеллектуальную повестку дня” в академическом сообществе”.

“<…> никакой десоветизации в философии не произошло. Ни институционально, ни концептуально. Соответственно и „ресоветизации” быть не может. Советский период — это не просто прошедшая историческая эпоха, а целый пласт языка и мыслительных привычек, размазанный по сознанию всего населения. И приобретающий какой-то мифический характер в сознании поколения, социализовавшегося уже в постсоветский период. Если раньше каждый советский человек мог указать авторство цитаты „сознание — это осознанное бытие”, то ныне мне приходилось встречать утверждение, что это пословица. Рефлексия советского опыта для нас все еще форма саморефлексии, каковая со времен Сократа является наиболее трудным, но и наиболее философским занятием”.

Александр Проханов — Глеб Павловский. Этажи веры. Главный редактор “Завтра” беседует с руководителем Фонда эффективной политики. — “Завтра”, 2007, № 4, 23 января <http://zavtra.ru>.

Говорит Глеб Павловский: “Представим, что через десять лет Россия все-таки будет существовать. Хотелось бы, правда? Но если так случится, это будет значить только одно: что нам удалось перемениться. Не хотели, упирались, а решились — и удалось. Сильный русский человек 2017 года, живущий в своей стране, в независимом государстве, — это вообще другой русский тип, чем сегодня. Я не знаю, как такое с нами произойдет. По правде, о некоторых вещах неприятно даже догадываться. Что с нами, сегодняшними, надо сделать, чтобы мы и живы остались, и независимы, и свободны? — страшно вообразить. Будет какая-то переплавка. Не хочется — а надо. Вот пройдем живыми через полосу национальной переплавки — и победим”.

Михаил Ремизов. Национальное государство и его враги. Беседу вел Александр Самоваров. — “Москва”, 2007, № 12.

“Давайте признаем, что РФ возникла не в результате консолидации народа в ходе борьбы за выделение из СССР, а в результате того, что СССР просто рухнул, а РФ осталась самым крупным осколком этого государства. Если право на существование СССР было завоевано в Гражданской войне и подтверждено в войне с Гитлером, то Российской Федерации ее суверенитет достался случайно. Та общность, которая является по Конституции источником власти в РФ — „многонациональный народ Российской Федерации”, — это не что иное, как совокупность людей, которые оказались проживающими на территории РСФСР в момент распада СССР. Российская Федерация возникла как государство без субъекта, то есть государство без народа”.

“В Российской Федерации нет ни государя, ни идеократического проекта. Осталась только „многонациональность”. Ее-то и пытаются положить в основу государственной конструкции. То есть многонациональность из вторичного атрибута государства превращается в само основание его легитимности. <…> Это действительно очень интересно — потому что такое государство существовать не может. Возможно многонациональное государство, но государство, которое существует на том основании, что оно многонациональное, — это нонсенс. И такое государство в истории долго не протянет”.

“Реальный враг — потому и реальный, что он заставляет себя признать. И на сегодня реальный враг — это враг внутренний. Россия всегда испытывала давление со стороны двух сил — Запада и Юга. Это вполне привычная ситуация. Но сегодня эти силы опасны для нас постольку, поскольку присутствуют внутри нас самих. Запад — в лице колониальной части российской правящей элиты. Юг — в лице агрессивных криминализованных этнических кланов, которые видят всю Россию пространством своей экспансии. Я думаю, что из преодоления этих двух вполне реальных, а не бутафорских угроз и родится современная русская политическая нация”.

Наталья Рубанова. Бесконечно удаленная точка. Королевский дуэт. — “НГ Ex libris”, 2008, № 2, 24 января <http://exlibris.ng.ru>.

“Однако [Марина] Палей идет дальше земных границ, мысля как бы и не совсем „по-человечески”. В „Записках с Западно-Фризских островов” она отмечает: „Я не хочу писать на языке людей”, что роднит ее с Беккетом, которому в конце жизни каждое слово казалось „ненужным пятном на тишине””. Королевский дуэт — это Владимир Набоков и Марина Палей.

Екатерина Сальникова. Марсианские хроники. Прямой эфир. — “Взгляд”, 2008, 27 января <http://www.vz.ru>.

“На ТВ идет неуклонный, но, быть может, никем не санкционированный тренинг по изъятию социально полноценного человека из пространства социальных бед и человеческих несчастий. Чтобы все страшное, что существует рядом, воспринималось как чужое, далекое, не имеющее ко всем нам, „нормальным людям”, никакого отношения. <…> Сейчас ТВ последовательно способствует герметизации в обществе слоев благополучных и слоев неблагополучных. Информация идет. Но блокируется душевная энергия, блокируется внутреннее признание того, что у общества есть единое жизненное пространство”.

Николай Симаков. Соблазн радикализма и раскола. — “Москва”, 2007, № 12.

“Фактически современный религиозно-политический радикализм полностью отверг евангельского Христа и создал русский вариант так называемой „теологии революции”. Традиционное церковное Православие не санкционирует „национальную революцию”, поэтому идеологи радикализма не принимают его, постоянно обвиняя в „толстовском непротивленчестве” и „толерантности”. Они стремятся создать свое „боеспособное христианство яростного Спаса”, способное поднять народ на восстание и на религиозно-национальную революцию”.

Современно ли современное искусство? Интервью вела и комментировала А. Слапиня. — “Искусство кино”, 2007, № 6.

Говорит Рената Литвинова: “Как правило, если произведение современное, то оно несет на себе печать чего-то очень наспех сделанного или очень социального, злободневного, со всеми противными приметами, что я так ненавижу. Поэтому для меня чем современней, тем дальше от искусства”.

Анастасия Строкина. Остров. — “Стороны света”, 2008, № 8, январь <http://www.stosvet.net/8>.

................................

Каждый жук вот так бы

хотел умереть,

чтобы кто-то в ладонь его взял

и не знал:

уснул он

или усоп.

Михаил Тарковский. “Ни жизни с головой не принадлежу, ни литературе...” Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2008, 30 января <http://apn-nn.ru>.

“Из трех этих людей: Бунина, Набокова и Газданова — я больше всего люблю, вернее, просто люблю только Бунина. Набокова меньше, Газданова еще меньше. Но в процессе поиска, конечно, очень много читал и Газданова тоже. И учился у него, понятно. Одно время читал запоем все, что он написал. Потом прошли годы, и стал казаться мне этот честнейший писатель не то что… пустым, умозрительным, и не то чтобы писателем формы, и не то чтобы нерусским, а, как сказать... Есть какой-то изъян в „блестящих” писателях. Есть что-то раздражающее в словах: „ах, он такой стилист”. Как-то не о том. В общем, великой любви к Газданычу нет, есть — уважение и благодарность”.

“Литератор я никакой. Писателем-то еле-еле считаю. Вы кто? Пис-с-а-а-тель. Тьфу! Хотя говорю, конечно. Охотником гораздо проще себя назвать, да только настоящие охотники-промысловики — это мои товарищи, для которых промысел — их единственное и главное дело жизни. И я им в подметки не гожусь”.

“Не имею права делать прогнозы. Я червь, ничего не знаю и не понимаю. Хочу верить в возрождение, но вижу глазами погибель. Верую сердцем в Русь и в неисповедимость путей Твоих, Господи”.

Наталья Трауберг. “Притча легко совпадает с действительностью”. Беседу ведет Наталья Баландина. — “Искусство кино”, 2007, № 6.

“— А Эйзенштейн ведал, что творит?

— Я не знаю. Это для меня огромная тайна. Я думаю, что он такой ортеговский человек, что ради искусства он был готов на все. Он был очень скептичным. Я так предполагаю, но это очень непопулярная точка зрения. <…> Я думаю, что на самом деле всю советскую систему он ненавидел”.

Игорь Фролов, Саша Саакадзе. Откровение Мандельштама. Эзотерика сталинской оды. — “Стороны света”, 2008, № 8, январь <http://www.stosvet.net/8>.

“Итак, мы можем теперь с почти полной уверенностью утверждать: Мандельштам на нижнем смысловом уровне Оды определяет Сталина как Антихриста. Это значит, что мы уже не вправе рассматривать Оду как искреннее или вынужденное восхваление Сталина. Наше прочтение Оды показывает, что Мандельштам вовсе не был сломлен и не уверовал в правоту вождя. Он до конца боролся тем единственным оружием, которым владел в совершенстве, — Словом. Боролся против неумолимой государственной машины, против ее водителя — боролся не для того, чтобы победить ее, а для того, чтобы она не победила его, не растворила в себе его неповторимую личность, как она уже сделала это с миллионами”.

Олег Юрьев. Разговор о жизни и смерти. К 50-летию “Доктора Живаго”. — “Booknik.ru”, 2008, 15 января <http://www.booknik.ru>.

“<…> из первой половины текста [„Доктора Живаго”] можно было бы, вообще говоря, выстричь пять-шесть небольших рассказов, несколько несамостоятельных по стилистике в широком эклектическом диапазоне (Куприн/Леонид Андреев/Шмелев), но в целом вполне пристойного дореволюционного качества. А из второй половины — пару очерков во вкусе „молодой советской прозы 20-х гг. ” — которая про Гражданскую войну в Сибири и на Дальнем Востоке (Вс. Иванов, например; т. е. слегка похуже, чем Иванов, конечно, но тоже ничего). Можно было бы произвести и другую процедуру — прочесать мелким гребешком да и вычесать все пластически и ритмически тонкие „модернистские” фразы. Получилось бы страниц, думаю, сорок „пастернаковской прозы 30 гг.”. А сухой остаток — раздать бедным. Сухим пайком. Впрочем, они его, кажется, уже получили”.

“<…> Пастернака как романиста отличает удивительно последовательное нежелание? — неумение? — непонимание необходимости? — показывать узловые события и сцены — моменты, существенные для развития сюжета и персонажей. Важное в „Докторе Живаго” чаще всего пересказывается и/или должно пониматься из контекста. Несущественное же — бесконфликтные сцены и сомнительной интеллектуальной ценности разговоры — описывается более чем развернуто. <…> Даже не в самом удачном романе Льва Толстого, упомянутом здесь только ради его иллюстратора, трудно было бы вообразить себе, что суд над Катюшей Масловой не представлен в лицах, а сообщен читателю задним числом („Нехлюдов узнал Катюшу на суде и очень расстроился…”)”.

“„Доктор Живаго” — опоздавшая книга. Он должен был бы выйти лет на десять раньше, в 1947 — 1948 гг., в эпоху, которой он, собственно, и принадлежит по своим, так сказать, идейно-художественным характеристикам, в эпоху, которой (это гипотеза!) в значительной степени и порожден — в окончательном своем замысле по крайней мере”.

“<…> Так что еще сказать о „Докторе Живаго” — на прощанье (вряд ли я его когда-нибудь буду перечитывать)? Один раз Борис Леонидович Пастернак крайне неудачно поговорил по телефону… Я взял бы на себя смелость предположить, что „Доктор Живаго” — это и есть несложившийся тогда „разговор о жизни и смерти” с самым главным собеседником, тихо положившим трубку. Теперь понятно, к кому, собственно, обращен роман, кого пытается тронуть и убедить автор. Но поздно, поздно…”

Составитель Андрей Василевский.

 

“Бельские просторы”, “Вопросы истории”, “Дальний Восток”, “Даугава”,

“Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “История”, “Литература”, “Лоза”,

“МЕГАЛИТ”, “Мир Паустовского”, “Народ Книги в мире книг”, “Нева”, “Октябрь”, “Подъем”, “Посев”, “Русский репортер”

Кирилл Александров. “Чекистский крюк”. — “Посев”, 2007, № 12 <http://www.posev.ru>.

“Откровенные суждения Виктора Черкесова — это не точка зрения рядового оперативника бывшего КГБ СССР. Это своеобразный манифест, программа, основные положения которой разделяют не только многие представители властной элиты, но и обыватели. Главной ценностью современной российской жизни объявляется не частное лицо, не общество, не личные усилия и предприимчивость, не способность к размышлениям и переживанию, не даже законопослушание — а корпорация.

Объединение своих .

Бывших и нынешних сотрудников госбезопасности, должных, с точки зрения генерал-полковника Виктора Черкесова, „превратиться в локомотив и вывести общество в новое качество” ”.

Нашумевшая статья директора ФСКН (Федеральной службы по контролю за оборотом наркотиков) в прошлогодне-осеннем “Коммерсанте” (№ 184) и собственно личность идеолога обсуждается в этом же номере “Посева” в статьях Ростислава Евдокимова и Вячеслава Долинина (будучи старшим следователем КГБ по особо важным поручениям, В. Черкесов когда-то курировал их “диссидентские” дела; “…со мной Черкесов был вежлив — даже угрожал в вежливой форме. Например: „Вячеслав Эммануилович, мы же Вас не бьем, а ведь в нашем арсенале есть жесткие методы””).

Ольга Андреева. Артель Юрского и мутация мира. — “Русский репортер”, 2008, № 3 (033) <www.rusrep.ru>.

“[Андреева:] А что происходит с театром в этом конце эпохи?

[Юрский:] Театр превратился в шоу. Нашей профессии нет. Есть другие профессии: танцора, певца, музыканта, пантомимиста, звезды, шоумена — много разных профессий.

И как будет, по-вашему, развиваться ситуация?

Я думаю, если общество не станет совсем тоталитарным, некоторая альтернатива будет оставаться. Но это будет как то, что я видел в Праге, где универмаги работают и всякие магазины западные, а человек сидит в мастерской в центре города в полуподвале и клепает специальную посуду для кофе. И его отец клепал, и его дед клепал. И его, слава богу, не трогают, пусть клепает”.

Николай Блохин. Завещание Михаила Булгакова. — “Подъем”, Воронеж, 2007, № 12 <http://www.pereplet.ru/podiem>.

Об исполнении этого необычного завещания — отправке части гонорара за опубликованный в СССР роман “Мастер и Маргарита” вдовой писателя первому встреченному в день публикации человеку. Причем встреченному на кладбище, у могилы Михаила Афанасьевича. Восстановлен и день знакомства Елены Сергеевны с ленинградским журналистом Владимиром Невельским, который купил на эти деньги катер и под аплодисменты берега проехался на нем по Фонтанке. Катер был назван, естественно, “Михаил Булгаков”.

Екатерина Викулина. Мертвецы города Риги. — “Даугава”, Рига, 2007, № 5/6.

Об использовании изображений трупов и вообще тела в уличной (в том числе социальной) рекламе. Текст написан очень концептуальным языком, иногда кажется, что читаешь не о повседневной жизни жителей Риги, но главы (анти)утопического романа. В таком мире жить совсем не хочется.

Борис Волох. Лавирующая журналистика как зеркало “экономики переходного периода”. — “Посев”, 2008, № 1.

Вот плюрализм так плюрализм: беспощадный ответ (и редакция смиренно ставит его в номер, “комментируя” лишь шапкой “По следам наших публикаций”) на статью Леонида Зеленко “Надорвавшийся. На смерть Ельцина” (“Посев”, 2007, № 8). “Идеологически беспозвоночная публицистика демократов, пример коей явила статья Зеленко, сыграла немалую, если не решающую роль в спектакле, по ходу которого вопартиенные имитаторы либерализма водили за нос общественное сознание семнадцать лет. В спектакле, в котором мы — рядовая пехота демократии, ее „стойкие оловянные солдатики” — участвовали своей восторженной, романтической и преданной массовкой. О чем нимало сегодня не жалеем, более того — гордимся. Ибо нас вело не рабское вожделение власти, но любовь к свободе. Может, в том и состоит главный итог эпохи Ельцина?”

Сергей Волков. Трагические тенора эпох. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 1 (640) <http://lit.1september.ru>.

О том, как, по мнению страстно-поэтичного автора, “революционные судороги января 1918 года волнами расходились по нашей истории”, об экзистенциальной связи между поздним “протестантством” 1968-го (ввод советских войск в Чехословакию) и блоковской поэмой “Двенадцать”. Финал статьи: “Кстати сказать, именно в 1918 году не присуждалась Нобелевская премия по литературе. Симптом символический”.

Евгений Воронов. Ариадна. Рассказ. — “Бельские просторы”, Уфа, 2007, № 12 <http://www.hrono.ru/proekty/belsk>.

И этот, и почти все душещипательные рассказы в настоящем номере “БП” — суть терапевтические сказки; доходит до того, что Сказка и сама становится героем ( Александр Двинских, “Сказка о Сказке”).

В этом же номере статья о великом “цветном” фотографе С. М. Прокудине-Горском (1863 — 1944), чей архив хранится в Штатах, кто снял не только Льва Толстого в цвете (тут и письма С. М. — Льву Николаевичу), но и всю Россию отщелкал, со всеми дальними и ближними землями.

Дмитрий Герасимов. Сказки про “Роллинг Стоунз”. — “Мегалит”, Волгоград, 2007, № 3.

Забойно-пошловатые, утомительные фантазии на тему Ленин — Сталин — Мик Джаггер. Тут же и шприцы, и пьянка роллингов на книгах Маркса, и дурно сконструированные картонные диалоги музыкантов.

Забавно, что в это же самое время Скорсезе выпускает о “Роллинг Стоунз” фильм, а Евтушенко роняет в интервью о своем приглашении сэру Полу Маккартни — на рок-оперу “Идут белые снеги” (мол, когда-то в перерывах между выступлениями битлы разминались стихами Е. Е.). Кстати, сэр не приехал, но изрядная часть публики пришла посмотреть, и как выяснилось — на… Харатьяна. Короче говоря, рок-мифы прокормят всех.

Михаил Калужский. “Сергей Минаев: я — неудавшийся лузер”. — “Русский репортер”, 2008, № 3 (033) .

“Разговаривая с Минаевым, можно понять, как устроен массовый успех. Минаев необыкновенно тщеславен. Он — состоявшийся Хлестаков. Его любимое слово — „я”, у него сорок тысяч одних курьеров, и с Бегбедером он на дружеской ноге. И ощущение собственной значимости — главная движущая сила успеха. Все остальное — только слова, а их можно написать и сказать бесконечно много. <…>

[Сергей Минаев:] Мы с Бегбедером еще когда только познакомились, я его спросил: „Вот как ты пишешь — два часа в день?” Он говорит: „Ты что, с ума, что ли, сошел? Когда есть желание, тогда и пишу”. Я пишу точно так же — когда прет. <…> Садишься, написал абзац, стер его к чертовой матери, выкурил три сигареты и пошел спать, потому что не идет. <…>

Я делаю таблицу в Excel, где расписываются все герои и набрасывается сюжет по главам. Конечно, я из бизнеса сюда это приволок. Я пишу блоками. Раз — блок выписал, потом второй, третий, четвертый. А здесь должны быть связки. У меня дикое желание нанять профессиональных людей, которые потом бы эти пустоты забивали. Потому что это, как правило, по 5 тысяч знаков между блоками. Мне это нудно делать, реально. Но, с другой стороны, почему „Духless” такой легкий? Потому что он рваный. Он абсолютно бессистемный — герой начинает за здравие, а кончает за упокой, и там просто не связанные между собой куски текста”.

Анатолий Кобенков. Не тленья убежать — хотя бы зла. Стихи. Из неопубликованного. — “Дальний Восток”, 2008, № 1.

Очень страшно в который раз видеть, как — через стихи — все сбывается. То есть не знаю, может, и не сбывается, но примеров накопилось так много и настолько они очевидные, что по-другому и не скажешь.

Вот в стихотворении “Ветошь осени, вешние воды…”:

…Стану прахом — и прахом расслышу

перестак, перестык, перестук

черных птиц с черепичною крышей

в чресполосице наших разлук —

разлечусь, рассупонюсь, засыплю

продавщиц, самогоном прольюсь

в мужичонку, за пьяные сопли

молодого повесы вцеплюсь…

Разве это не его посмертное теперь бытие в Переделкине, где лежит он неподалеку от железнодорожной насыпи, где строят сейчас на пастернаковском поле новорусские особняки, кроя их черепицей, где без конца кричат вороны, а слободские ханыги пьют злое пойло и валятся на обочину шоссе. И во всем этом, что он так любил и о чем так печалился, он, Толя Кобенков, теперь растворен своими стихами, у которых есть верный и благодарный читатель.

Николай Котляр. Тьмуторокань — княжество, остров или город? О противостоянии Руси и Византии в Крыму в XI веке. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 2 (842) <http://www.1september.ru>.

“Главное же — русские наместники господствовали в среде, бывшей преимущественно иноязычной и иноэтничной. Ведь население самой Тьмуторокани и окрестных мест составляли хазары и касоги (адыги). Поэтому термин „княжество” относительно этой области представляется очень условным. Думаю, что Тьмуторокань вовсе не была княжеством, а лишь русским центром властвования в иноплеменной среде, своеобразным анклавом, наместник которого встречал постоянное сопротивление местных жителей и правил окрестными землями сугубо насильственными методами”.

Александр Кушнер. Стихи. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2008, № 1 <http://magazines.russ.ru/zvezda>.

Не подходите ко мне…

В. Ходасевич.

Я это я, хотя поэт

Недаром диким это слово

Назвал.

А книга — тот предмет,

В котором он молчит сурово

И послабления себе

Не хочет делать, куст сирени

Стрижет и чувствует в толпе

Себя чужим, подобно тени.

Перемещается в стихи

Жизнь постепенно,

только прядка

На лбу, да жалкие грехи,

Да желчность в качестве остатка

При нем остались, да пенсне,

Нет, и пенсне в стихи попало.

Не подходи и ты ко мне:

И от меня осталось мало.

Литература молодая (круглый стол). — “Нева”, Санкт-Петербург, 2008, № 1 <http://magazines.russ.ru/neva>.

“1. Что Вы думаете о „молодой литературе”? В чем Вы видите ее особенности?

2. Кого из молодых Вы считаете главным открытием последних лет и почему?

3. Какие надежды Вы связываете с каким-либо автором и направлением, которое он, по Вашему мнению, представляет? <…>

Марина Кудимова (Москва)

1. Я думаю, что „молодой” литературе принадлежит будущее. Ничего оригинального в этой мысли нет, но с возрастом я ощутила это не на уровне умозрения и общей фразы. Поэтому тривиальность меня не пугает.

Особенности две:

— стремление к ангажированности, неумеренное старание внедриться в литтусовку — желательно поближе к тому или иному премиальному фонду;

— избегание всякой ангажированности вплоть до полной маргинализации; предпочтение существования в „безбумажном” — виртуальном — пространстве уступкам литературному истеблишменту.

Те же особенности существовали и в советской „молодой” литературе — только Интернета не было. Больших различий не вижу.

2. В поэзии это Илья Тюрин, погибший в возрасте девятнадцати лет в 1999 году, но стяжавший (возможно, ценой гибели) судьбу и ставший лидером целого поэтического направления и сообщества.

В прозе такого сочетания личности и таланта не вижу. Может быть, это связано с более поздним созреванием прозаика.

3. Благодаря масштабу личности и таланта Ильи Тюрина под его имя удалось собрать новое поколение русских поэтов, которые в ином случае рисковали всю жизнь блуждать по просторам Сети. Поколение отменное, поразительным образом сочетающее культуру, стихию и традицию, вселяющее надежду на то, что русская поэзия не останется литературным памятником минувшего века”.

Литературные журналы: что завтра? — “Знамя”, 2008, № 1.

“< …> Роль подобных изданий в литературном и общественном пространстве по сравнению с „журнальным бумом” конца 1980-х — начала 1990-х наверняка изменилась. Какова она теперь — на этот вопрос мы попросили ответить критиков, писателей, редакторов столичных и нестоличных литературных журналов ”.

Вот, пожалуй, самый “неконкретный” ответ.

“Вопрос поставлен — конечно, с умыслом — так, что в нем поскрипывает „следовательно” и сильно дребезжит одно „и”. Да, существуют; да, возникают; а пишущие обожают печататься. Три факта, три факта. Из третьего действительно следует, что литсреде без литжурналов пришлось бы кисло. Но собственно читатели по крайней мере дважды ни при чем: если бы возникновение и существование журналов реально зависело от них, то давно бы прекратилось. Под реальной зависимостью разумею, понятно, финансовую.

В подробности не вступаю. Тут какие-то болезненные отношения в духе натуральной школы: роман образованного бедняка с барышней из благородных, которую содержит — единственно из тщеславия, к интимным услугам не принуждая, но зато и скаредно — какой-нибудь самодур.

Как бы то ни было, в одном углу этого треугольника живет любовь. Со стороны журнала — несколько покровительственная; журналу лестно воображать — и при случае похвастать, — что есть на свете читатель, такое симпатичное беспрекословное существо, которое без него и месяца не проживет, сопьется от тоски.

Авось не сопьется. Но страстной своей привычкой в самом деле дорожит. Имею в виду именно читателя журнального, а не вообще. То есть представителя весьма немногочисленной группы с традиционной, но не почтенной ориентацией: на литературу. Такой читатель практически неотличим от писателя и вместе с ним, точно, составляет литсреду.

Журнал и даже альманах (а нынче, по-моему, все журналы — альманахи) для него не собрание вещей, а действующая модель системы и вместе с тем фаза процесса. Журнал, и только журнал, дает литературному человеку (и больше никому) это странное умозрение (или переживание), не знаю, как его назвать, скажем — ощущение непрерывности литературы. Положим, опять же, не вообще журнал, а наделенный литературной совестью (которая есть вкус). Причем и такой читать подряд необязательно; как правило, и некогда; бывает и скучно, — это ничего не значит; главное — чтобы регулярно выходил.

Теперешние навряд ли протянут долго: в настоящий момент литература не по карману сама себе; но идея журнала, полагаю, бессмертна” (Самуил Лурье).

Лев Лосев. Пять стихотворений. — “Знамя”, 2008, № 1.

Ты умер, а мы ишачим,

но, впрочем, дело за малым.

Ты спал под живым кошачьим

мурлыкающим покрывалом.

Все, что намурлыкано за ночь,

ты днем заносил на бумагу.

А низколобая сволочь

уже покидала общагу.

Ты легко раздаривал милость

растениям, детям, собакам.

А сволочь уже притаилась

в подъезде за мусорным баком.

Не слишкoм поэту живется

в краю кистеней и заточек.

А кошкам не спится, неймется,

всё ждут, когда же вернется

живого тепла источник.

(“Памяти Володи Уфлянда”).

Иосиф Мандельштам. О характере гоголевского стиля. Подготовил Сергей Дмитренко. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 2 (641).

Несколько страниц из совершенно забытого путеводителя по языку Гоголя, написанного гельсингфорским профессором Иосифом Емельяновичем Мандельштамом (1846 — 1911) и не переиздававшегося с 1902 года. Доступно, свежо, увлекательно.

Евгений Мороз. Бывает… О “еврейском” происхождении осетин. — “Народ Книги в мире книг”. Еврейское книжное обозрение. 2007, № 71.

Отзыв на книгу Б. Каплана “Осетины — иранские евреи” (Владикавказ, 2007).

“Опыт Каплана остается чужеродным не только для Осетии, но и для еврейского мира. Очевидно, что предпринятая им попытка „евреизации” осетин — лишь проявление личного комплекса этого автора, о причинах которого он сам рассказывает с полной откровенностью. Сын еврея и осетинки, Каплан пытается „интегрировать” в единое целое национальности своих родителей. Отчасти это напоминает опыт другого „полукровки” — Александра Каца, в своем пространном сочинении обосновывающего идею фатального русско-еврейского сближения (см.: Кац А. С. Евреи. Христианство. Россия. От пророков до генсеков. 2-е изд., перераб. и доп. М., “АСТ”; Красноярск, Андрей Буровский, 2007. См. также наш анализ этого сочинения: Мороз Е. Евангелие от Каца. — “Народ Книги в мире книг”, 2007, № 68). Но если Кац ограничивается декларацией русско-еврейской дружбы, основанной на огромном количестве совместно выпитой водки, то Каплан напитками не ограничивается и идет существенно дальше — до кровного смешения. Совсем как пылкий русский патриот, но… на еврейский манер. „Скребет” бедных осетин до самой еврейской основы. Надеется „доскрестись” до перерождения осетинского национального самосознания”.

…Дочитывая этот пассаж, я почему-то вспомнил фильм “Мимино”, как Валико и Рубик-джан ругаются в гостиничном номере: “…Ты мнэ сердился!..” — “А я на тебэ так сердился!!!..” — “Что?!” — “Что!” — “О!..” — “…О!”

Сергей Нефедов. Истоки 1905 года: “Революция извне”? — “Вопросы истории”, 2008, № 1.

“„Так совершилось величайшее по своей трагичности и последствиям событие, прозванное революционерами ‘Кровавым воскресеньем‘, — писал жандармский генерал А. И. Спиридович. — Провокация революционных деятелей и Гапона, глупость и бездействие подлежащих властей и вера народная в царя — были тому причиною”.

Выводы высших полицейских чинов опираются на всю доступную информацию и соответствуют фактическому ходу событий; стремление избежать повторения столь нежелательного кризиса вынуждало их быть по возможности объективными. Что может добавить к этим выводам теория вестернизации? По основным параметрам (утверждение западного парламентаризма как цель движения, роль интеллигенции, использование социальных конфликтов традиционного общества, тактические приемы) первый период русской революции можно трактовать как классическую „революцию вестернизации”, „революцию извне”. Если следовать этой теории, российская либеральная интеллигенция, осознав свою слабость, встала на путь „революционизации” народа, используя для этого методы политической провокации”.

Уистен Хью Оден. Отказ от полета. Стихи. Вступление и перевод Владимира Гандельсмана. — “Октябрь”, 2007, № 1 <http://magazines.russ.ru/October>.

Так велико это утро, так пролито на

зелень округи, так плавно легла

ранняя на холмы тишина,

что не смущает ее и строптивость крыла,

в озере подгоняющая двойника, —

и, зародившись у самой воды,

ветер возносит под облака

стаю непререкаемой красоты.

Песней вернув белизне

первоначальность, бессмертие обрести...

Если бы! Свет над долиной горит

неодолимо, и слово на ветер летит,

и обрывается вовсе, и не

хочет, едва вознесенное, расцвести.

(“Песня”, 1956)

(“Одна из черт, огорчавшая читателей Одена, — его прозаичность, „тьма низких истин”. Дело не в циничности или банальности мышления — таков сознательный выбор. В конце концов, нам известны его несравненные высоты вроде „Осени Рима” или „Песни”, в которой птица-поэт, видящая свое отражение на поверхности озера, хочет „песней вернуть белизне первоначальность...”. И можно предложить по крайней мере два взгляда на то, почему песня у Одена себя обрывает и отказывается от полета (ср. финал „Песни”).

Во-первых, его отношение к языку, напоминающее отношение Данта. <…> Дант понимает, что напыщенная речь ведет в тот же Ад, в котором мучаются грешники его Комедии. Кажется, что иногда он потворствует своему искушению, во всяком случае, в первой части Комедии, но борьба длится, и нечто похожее происходит с Оденом: аскетизм противоборствует распущенности. Он слишком хорошо знал, что такое лживо-убедительные речи, он был современником Нюрнберга 1934 года и всех кошмарных последствий фашизма и сталинизма. Язык — сложная и опасная вещь. Оден работает с ним словно бы в асбестовых перчатках, оберегая себя и читателя от ожогов.

Другая причина „отказа от полета” — в том, что Оден определял как „слезы вещей, наша смертность, поражающая в самое сердце”, и это более субъективная, что ли, причина. Когда читаешь Одена и даже его поздние риторические стихи, все равно невозможно не расслышать голос любви из его раннего стихотворения „Когда я вышел вечером пройтись по Бристол-стрит...”, голос, возвещающий, что любовь будет длиться до тех пор, пока Китай не встретится с Африкой, река не перепрыгнет гору, а семга не запоет, — то есть бесконечно. На что следует мрачное замечание городских часов: „Время тебе неподвластно”.

И в ранней, и в поздней лирике Оден, по сути, — вечный идеалист любви, знающий, что она смертна, как смертны все вещи в мире (его собственная любовь была невероятно трагична), что любовь есть жесточайшая из экзистенциальных шуток. Джеймс Меррилл как-то сказал, что стихи Одена написаны на бумаге, сию секунду просохшей от слез. Как говорила все та же Эмили Дикинсон, „боль проходит и обретает спокойную форму”” (из предисловия Владимира Гандельсмана ).

Константин Паустовский. Золотая нить. (Неизвестный Паустовский). — “Мир Паустовского”, № 25 (2007).

Окончание этого феноменального раннего сочинения К. П. предваряет статья Галины Корниловой “Путеводная нить писателя”, в которой с уверенностью говорится, что в современной русской литературе нет столь яркого и жесткого сочинения (за исключением А. Солженицына) о русско-немецкой войне 1914 года. Проза и впрямь поразительная — живописная, пахнущая, осязательная. Написанная по следам событий (в которых Паустовский участвовал), она печатается здесь по материалам РГАЛИ и сопровождается факсимильным воспроизведением страниц рукописи.

Владимир Полушин (Москва). Самый знаменитый земляк. — “Лоза”, Тирасполь, 2007.

О знаменитом художнике Михаиле Ларионове, родившемся в Тирасполе и увековечившем во множестве работ город, 215-летию которого посвящен выпуск альманаха.

Михаил Пришвин: неизвестный фотограф. Из архива Л. А. Рязановой, наследницы М. М. Пришвина. — “Русский репортер”, 2008, № 3 (033).

Гениально схватившие время снимки. Я долго не мог оторваться от парного фотопортрета: хорошо одетые мужчина и женщина с восхищенно-устремленными взглядами и подпись: “Вольнонаемные сотрудники на строительстве Беломорско-Балтийского канала. 1933”. Серия “Чекисты”.

Захар Прилепин. Все лучше и лучше. — “Дружба народов”, 2008, № 1 <http://magazines.russ.ru/druzhba>.

“<…> Все появившиеся в последние времена подборки Геннадия Русакова были столь же мощны, как и все стихи его, что читал я в последние годы. Купил сборничек Анны Русс и убедился, что эта замечательная, умеющая так тонко иронизировать (что русской поэзии мало свойственно) девушка — лучшая поэтесса в современной России. Книжка „13 дисков” Михаила Щербакова еще раз убедила меня, что это, пожалуй, самый недооцененный поэт в современной России, мастер, мастер и еще раз мастер.

И есть еще два имени, которые я считаю своим долгом назвать, эти люди также пишут стихи: зовут их Арсений Гончуков и Анна Матасова. Гончуков живет в Нижнем, Матасова — в Петрозаводске. Гончуков сочиняет рваные, вывернутые наизнанку, кровоточащие, жуткие тексты, несколько за пределами литературы находящиеся, но настолько самобытно, самоценно, со звериным чутьем сделанные, что литература просто обязана расправить щедрые крылья и срочно разобраться с этим первобытным, восхищающим меня явлением, согреть его своим животворящим теплом.

Книга его называется „Отчаянное рождество”.

Что касается Ани Матасовой, то это как раз осененная ангелом русская классическая поэзия, совсем не ученическая, с пряным вкусным вкусом и запахом: знаете, как иногда, оголодав, в зимний день прикоснешься лицом к ржаным сухарикам и почувствуешь разом и жизнь, и почву, и судьбу, — вот такие вот стихи. Новая подборка ее вышла в № 10 журнала „Наш современник”, спешите видеть.

Ну а боль уходящего года: знакомство с поэзией Анатолия Кобенкова, которого я, к несчастью своему, узнал, только когда он умер. Подборка его стихов в „Дружбе народов” потрясла меня.

В той своей посмертной подборке он пишет о некоей спасающей нас книге, о том, что свет, „которым она поддержана, мог бы согреть державу… Впрочем, уже и державы, как и читателя, нет”.

Будем надеяться, что и читатель есть, и держава не исчезнет в мутных водах, и тот свет, что в стихах Анатолия Кобенкова был, — еще согреет не одну озябшую душу. Вечная ему память!”

Ирина Ольтециан. Гений войны и желтый карлик. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 1 (841).

Энциклопедическая, в сущности, статья, охватывающая историю игр — лотерей, карточных, настольных, напольных, “наземных”, детских и проч., и проч. Итак, карты и домино изобрели, скорее всего, в Китае…

Омри Ронен. Что остается. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2008, № 2.

“„Художественное произведение — есть памятник, и имеет ли оно значение для нас, — говорит больше о нашем времени, чем о самой вещи”. Но о наших днях [Белла] Улановская написала на фоне писем Сенеки — „какой это древний опыт, какие это древние дни — борьба за свободу, тюрьма, изгнание, стойкость духа, мужество”.

Таковы были дни Улановской.

„Когда-то я написала один абзац, потом еще период — получилось полстраницы текста — такого замечательного, такого многозначительного — там все было сказано, и как красиво, с каким презрением я отворачивалась от традиционной многословной литературы”.

Поэтому Улановская мало оставила нам, меньше Бабеля, меньше Добычина.

Успех — опасное дело; читатель, если ему мало „творчества”, хочет еще и „жизни”. Но Улановская любила свободу, она не из тех, кто покорится читательскому сочувствию.

„— Бедный Кюхельбекер!

— Не беднее тебя, почтенный читатель.

Свобода — это дыхание мира.

Свободен лишь тот, кто не боится одиночества.

Это стрела, пущенная в небо, политик ждет, когда она упадет, мудрец точит все новые и новые стрелы”.

Мне представляется незнакомое племя, которое скажет о ней: „Это наш автор”. Как медвежатам из повести о боевых котах, этим читателям Улановская бросит весь свой груз, чтобы они занялись им, иначе медведица-мать, история с биографией, задерет насмерть. „Старые, прежние знают все, что надо делать… если медвежата не отстают, кидай им какую одежду с себя и ни о чем не жалей””.

Составитель Павел Крючков.

 

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Апрель

15 лет назад — в № 4 за 1993 год напечатано Ответное слово Александра Солженицына на присуждение литературной награды американского Национального клуба искусств.

80 лет назад — в № 4, 5, 6, 7 за 1928 год печатались главы из романа Михаила Пришвина “Кащеева цепь”.

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes “Adam’s bridge” — a novel by Sergey Solovyov, “Jan Walkers Funeral Feast” — a story by Oleg Zobern, “The Fair Catch” — a story by Irina Bogatyryova, as well as stories by Ukranian writer Sergey Zhadan translated by Andrey Pustogarov and “The Climb” — a story by Vera Afanasyeva. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Svetlana Kekova, Vladimir Beryazev, Veronika Kapustina, Vasily Rusakov, Yury Kazarin.

The sectional offerings are as follows:

The Heritage : Vyacheslav Polonsky’s (who was among the first “Novy Mir” editors-in-chief) journal (1920-1932) (continued).

Close And Distant: “The Writer I. Grekova — professor Yelena S. Ventzel” — an article by Galina Zverkina and Georgy Epstein highlighting the life of the mathematician and the well-known writer whose works were published by “Novy Mir”.

Comment : “The Atmosphere in „Litgazeta”” — an article by Alla Latynina recollecting her work in “Literaturnaya Gazeta” and polemizing with other memoirists.

Literary Critique: “The New Drama: Freedom practice” — an article by Vladimir Zabaluyev and Aleksey Zenzinov discussing “Verbatim” — a new trend in dramaturgy and theatre.

(обратно)

Оглавление

  • Шелкопряды языка
  • Адамов мост
  • Золотоносная мгла
  • Тризна по Яну Волкерсу
  • Честный улов
  • Вернуться в Итаку
  • Тихий звук
  • Рассказы
  • На острие ресницы
  • Восхождение
  • "Моя борьба на литературном фронте"
  • Писатель И. Грекова -- профессор Е. С. Вентцель
  • Как дышалось в "Литгазете"?
  • Новая драма: практика свободы
  • Мессия грядет
  • На дне рококо
  • Прозрачные слова
  • "Прямо нету пути. Никуда не прийти..."
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО
  • ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА
  • ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО
  • Книги
  • Периодика
  • SUMMARY