КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2005 № 10 [Александр Михайлович Кабанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Частный случай счастья...

Павлова Вера Анатольевна родилась в Москве в 1963 году. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева за 2000 год. Автор нескольких лирических сборников.

 

                           *      *

                               *

Снежную бабочку-однодневку

убиваю теплом щеки.

Что ты лепишь? — Памятник снегу

прошлогоднему. Снеговики

умирают, как правило, стоя.

Жизнь моя, бесстрашней старей,

ты же знаешь: любовь — шестое

чувство и остальных острей.

 

 

                           *      *

                               *

Нечистая, чистых учу чистоте,

как будто от этого сделаюсь чище.

Не в силах сознаться в своей нищете,

им разогреваю несвежую пищу

и, в разные комнаты их уложив,

как цербер, дежурю у девственных спален,

как будто мой опыт не жалок, не лжив,

не груб, не мучителен, не печален.

 

 

                           *      *

                               *

Да здравствуют высокопарность,

серьезность, пафос, благородство!

Свобода есть неблагодарность,

если не круглое сиротство.

Забудь былую нелюдимость,

душа, и честно отработай

свободу как необходимость

пожертвовать своей свободой.

 

                           *      *

                               *

Несчастье — частный случай счастья,

нечастый случай. Посему,

улыбкой нежною лучась, я

навстречу выхожу ему

и слышу: бьются крови волны

о берег. На краю веков

не все ль равно, чем сердце полно

так, что глаза из берегов?

 

                           *      *

                               *

Свет невечерний жизни скудельной —

нежность. В жару и стужу

и колыбелью, и колыбельной

будет жена мужу.

Будет покоем, будет доверьем,

дверью, всегда открытой.

Будет порогом. Будет преддверьем.

Гробом. И панихидой.

 

                           *      *

                               *

двадцать четвертое ребро

последний адам

все висков серебро

тебе отдам

все золото тишины

клятв елей

за высокое званье жены

твоей

 

                           *      *

                               *

Плачу, потому что не можешь со мной жить.

Не можешь со мной жить, потому что плачу.

Плачу потому, что никак не могу решить

эту лукавую, дьявольскую задачу.

Не можешь не потому, что больше других

невольников чести вкусил покоя и воли,

но потому, что Боливар не вынесет двоих

с поля боли.

 

                           *      *

                               *

Любви, как ребенку, все время хочется большего,

как будто есть что-то больше нее на свете,

как будто будущего все еще больше, чем прошлого,

как будто бывает покой без участия смерти,

как будто реальнее боли ее вымыслы,

как будто кто-то уже спешит на подмогу,

как будто усталое сердце сможет вынести

еще большую нежность, печаль, тревогу.

 

                           *      *

                               *

Была ли я новатором? — Нет.

Была ли первопроходцем? — Едва ли.

Но стоило мне изобрести велосипед,

как его немедленно угоняли.

А после, через несколько лет,

я обнаруживала в чужом подвале

изуродованный велосипед.

Мой? — Да. Может быть. Нет. Едва ли.

 

                           *      *

                               *

Ждать награды, считать удары,

сжимать в кармане в часы тревог

ключ от рая — такой старый,

что страшно: вдруг поменяли замок?

 

                           *      *

                               *

Ребенком, в середине мая,

стрекозьи роды принимая,

природа, я тебя читала

на языке оригинала.

 

                           *      *

                               *

Ласка через порог

сна. Во сне? В полусне?

Что такое порок,

я не знаю, зане

льнут, вслепую сплетясь,

друг ко другу тела,

всласть, у нас не спросясь,

не ведая зла.

 

                           *      *

                               *

Слово держу осторожно, будто

лак на ногтях еще не высох.

Знаю: крылатые не обуты,

и не бросаю на ветер вызов.

Слушай, а птицы, они плачут?

Рыбы плачут? Змеи? Стрекозы?

И если плачут, то что это значит?

Слово, ответишь на эти вопросы?

                           *      *

                               *

Испуганное, слепое

не вспомнится, не приснится

юности средневековье,

ее костры и темницы,

ее чердаки и подвалы...

Нет, кровь вспоминать не хочет,

как чистота отравляла

ее безгрешные ночи!

 

                           *      *

                               *

Если ветки сгибаются под тяжестью цветов,

что же с ними сделает плодоношенье?

Снег? Гнезда? Тот, кто всегда готов,

никогда не возьмет на себя решенье,

зная — любое хуже, помня — над ней,

близостью, сердцу приходится столько биться!..

Вешняя ветка, кого ты любишь нежней —

ветер? Пчелу? Соседнее дерево? Птицу?

 

                           *      *

                               *

Толстые икры правителей,

дам кружева и локоны...

Лучшее, что я видела

в музеях, — деревья за окнами.

Низкий поклон архитектору

за облака над крышами.

Репетиция духового оркестра младших классов из распахнутых окон

музыкальной школы майским утром —

лучшее, что я слышала.

(обратно)

Марбург

Есин Сергей Николаевич родился в 1935 году, окончил филфак МГУ, автор романов “Гладиатор”, “Имитатор” (опубликован в 1985 году в “Новом мире”), “Казус, или Эффект близнецов”, “Гувернер”, “Затмение Марса”, “Смерть Титана”, сборников повестей и рассказов. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Посвящается Барбаре Кархоф.

Я считаю, что настоящего описания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе непредставима… Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим.

Б. Пастернак.

Говорю, как думаю, а не как кошки, которые спереди лижут, а сзади царапают.

М. Ломоносов.

Попробую опять не торопясь, стараясь не спугнуть судьбу, приступить к роману. Что для романа надо? История, человеческая история и незамутненность собственного мира, сила и свобода, чтобы, по сути, только отыскать то, что копилось в душе. Сводит ли автор романом счет с жизнью, что ведет его и что является побудительным мотивом? По крайней мере он недаром тратит жизнь над листом бумаги. Не стремление заработать, наверное, волнует его, а что-то более хищное и земное. Может быть, он выдумывает мир, чтобы поселиться в нем?

Автор.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я всегда просыпаюсь только от чувства тревоги. Что-то уже случилось и произошло в мире, но коснулось ли оно меня? Я завидую людям, которые спят подолгу, по многу часов. Они не боятся проснуться, не боятся вступить в опасную зону бодрствования. Им жизнь еще кажется бесконечной, а сами себе они видятся бессмертными. У меня не то. Размышляя о собственном сне, я думаю о том, что просыпаюсь рано потому, что боюсь: сон засосет и я не проснусь. Почему молодой, страстный организм требует сна и длительного отдыха, а к старости, к моим шестидесяти, промежутки бодрствования все длиннее? Организм живет и действует, сжигая себя, мы перестаем жить на проценты, а постепенно проживаем капитал.

Я включаю лампу над головой. Шторы в комнате задернуты, и невозможно определить, светло ли за окном. Не глядя на часы, которые я не снимаю на ночь, как бы боясь расстаться со временем, я знаю: половина седьмого. Еще несколько минут можно полежать. Я сплю обычно на огромном раскладном диване в комнате, которая раньше условно называлась гостиной. Теперь она просто средняя комната — по одну сторону от нее мой кабинет, а по другую — кухня. Ночью, если Саломея встает, я иногда слышу, как она наливает воду в чайник и хлопает дверцей холодильника. Ее комната отделена от кухни коридором, идущим через всю квартиру от входной двери до ванной. Все двери, кроме входной, ночь напролет бывают открыты — и во сне я стараюсь контролировать каждый звук. Иногда в комнате Саломеи раздаются крики — это значит, в ее сознании возникают какие-то видения, глюки. То ей приснится, что в комнате находится посторонний человек, который выдвигает ящики ее стола, то ли кто-то подлетает к окну и скребется. Полуголый, еще с закрытыми глазами, я срываюсь с постели и бегу успокаивать. Саломее сейчас лет больше, чем было моей матери, когда та умирала. Я глажу по волосам и целую в плечо очень старую женщину. Почему наша старость так разошлась и я еще сравнительно бодр, а Саломее постоянно нужна чья-то помощь?

Я нащупываю книгу, которая лежит на постели слева от меня. Потом нащупываю очки. Я ношу двое очков: для улицы и машины, которые теперь, когда зрение так быстро меняется, мне почти не нужны, и для чтения, в которых мне с каждым днем читать становится все труднее и труднее. В квартире тихо. Я еще не знаю, как Саломея спала, но под утро она всегда засыпает.

С другого дивана, у другой стены, разбуженная лампой, смотрит на меня, приподняв голову, собака. Она знает, что еще несколько минут я буду читать, и, успокоенная тем, что ничего не переменилось, снова опускает голову. Минут через двадцать пойду с нею на утреннюю прогулку. Я напоминаю себе старую и дряхлую машину, над которой, прежде чем она выедет из гаража, механики и шофер должны провозиться часа два. Для того чтобы мне окончательно собраться, сделать все дальнейшие дела и привести себя в порядок, нужно именно два часа. В девять я выхожу из квартиры, а в десять у меня начинается лекция.

Утром я прочитываю несколько страниц книги, которую читал с вечера. У меня выработан целый ряд приемов для засыпания. Я включаю телевизор, перевожу звук на малый уровень и довольно быстро, от дневной усталости, отключаюсь. Но такое отключение чревато скорым пробуждением. Телевизор либо еще работает и на его экране все те же тусклые лица политиков или бессмысленные лица эстрадных певцов, либо через весь экран идут дрожащие полосы — это хороший признак, значит, уже часа два или даже три, раз передачи закончились. Теперь очередь книгам. Их несколько на полу возле постели и на самой постели. Кое-что я читаю иногда перед сном и в параллель с телевизором. Обычно это что-то из “серьезной” литературы. Я люблю философию, которую и читаю “с листа”, и она мне приносит удовлетворение, или мемуарную литературу. Почему в старости мы любим читать про чужую жизнь и нас перестает волновать вымысел? Последнее время читаю “Дневники” Михаила Кузмина, выдающегося поэта прошлых эпох. Где здесь вымысел и где правда? Он живописно изображает свои любовные связи с городскими банщиками и знаменитыми художниками. Но где здесь искреннее, а где самооговор? В нынешнее время, как и в прошлое, творцу и писателю, даже эстрадному певцу, чтобы прославиться, надо наклеить на себя что-то неожиданное. Или эти дневники привлекают меня по какой-то иной причине?

Минут на пятнадцать я погружаюсь в другую, молодую чужую жизнь. Единственное, чему можно завидовать, — это молодости и ее безрассудствам. Но к чему молодость без знания, без опыта, без умения все видеть и все примечать?

В квартире удивительно тихо, но это жилая московская тишина, а не тишина природы и спокойствия, которая бывает за городом, на даче. Там тишина как материя, здесь тишина как контраст по отношению к другим, пока примолкшим звукам. Вот в глубине дома зашумел, перебирая электрическими реле и шурша стальными канатами, лифт; вот щелкнул переключатель в холодильнике, и он засопел, как животное, всасывая и пропуская через генератор фреон; теперь со своего ложа спрыгнула, щелкнув жесткими когтями, собака.

Собаку кличут Розалинда. Она спрыгнула, присела грациозно, как воздушная гимнастка, почесала себе за ухом задней лапой, потом осторожно прошлась вдоль книжных полок. Через стекла виднеются позолоченные корешки старых и новых книг. Но в стеклах же, как в зеркале, отражается быстрый и ладный собачий ход. Собака мордой сдвинула занавеску окна, взглянула на серый двор и день — на мгновение; в комнате стало светлее, за окном ей не понравилось. Я подумал, что, скорее всего, после прогулки собаку придется мыть. Потом собака, обойдя комнату по кругу, подошла к моему дивану и, как молодая пума, выгнулась, потянулась. Пора вставать, Собака старая!

Обычно утренний прием лекарств я растягиваю на три этапа. Я лекарственно зависим и знаю, что медикаменты следует принимать таким образом, чтобы они не смешивались. Я начинаю с горсти ноотропила, который пью все же раз в день, а не три, как советует инструкция. Туда же добавляю полтаблетки энапа. Это от давления, а ноотропил — лекарство, как бы промывающее сосуды мозга. Разве в старости та же память и такая же быстрота умственной реакции?

Больше всего я боюсь полететь в бездну нездоровья. В моем возрасте уже не боятся смерти. Но что станет с ними обеими — с Саломеей и собакой? Я боюсь нашей системы здравоохранения, нашей медицинской бюрократии, рынка лекарств. Сейчас что-то поддерживающее организм на плаву еще можно купить. В случае нездоровья — придется бросать работу. Вот и еще один минус — не быть обеспеченным.

Следующий этап после минутной паузы — аэрозоль, расширяющий легкие. Это особый флакон, его надо повернуть так, чтобы в респиратор выдать определенную дозу, а потом два раза вдохнуть. Вдохнуть надо так, чтобы вещество попало и обсеменило не гортань и язык, а прорвалось прямо в легкие. Я делаю несколько длинных и энергичных выдохов. Если удастся откашляться и выйдет немного мокроты, освобождая бронхи и трахеи, это еще лучше. Мокрота выходит обычно короткими прозрачными змейками, так как застоялась внутри легкого. Операция эта не очень приятная, а когда случаются обострения, и мучительная. Для мокроты под подушкой с вечера припасена салфетка. На мгновение, после этих энергичных выдохов, наступает расслабленность, теперь самое время, напрягая, как оперный певец, диа-фрагму, выдавить из легких весь воздух, поднести респиратор ко рту, крепко губами обхватить горлышко прибора и резко и отчаянно вдохнуть в себя воздух. В этот момент я отчетливо представляю себе, как крупинки лекарства несутся через горло и бронхи в темноте и опадают в изъязвленные и омертвевшие районы легких. Здесь постепенно начинается реакция, крупинки как бы кипят, раздражают вялые клетки, те начинают мерцать, дергаться, а тонкие ворсинки — прогонять воздух и распрямляться. Это идет подготовка для другой порции лекарства, которая должна проникнуть еще дальше и глубже. Но это чуть позже, минут через двадцать.

Собака трется у моих ног. Я нагибаюсь, глажу ее по теплой мощной шее, она трясет головой, при этом громко хлопают о щеки крупные уши. Полотенцем я протираю ей глаза от слизи, которая накопилась в уголках, ближе к носу. Собака в полной уверенности, что она окончательно меня подняла, как бы “закрутила” день и теперь я послушно буду делать то, что мне и положено. Для собаки главное — погулять и чтобы потом ее покормили. Теперь она спокойна. Она отправляется в конец коридора к входной двери и ложится поперек.

На тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит всю ночь. Я заменяю ее свет верхним. Вдоль всего коридора шесть метров закрытых стеклянными панелями книжных стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться.

Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора подсвечен краешек ковра. Ее кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и, минуя с одной стороны дверь в туалет, а с другой — огромный встроенный шкаф с одеждой, прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей — одежды, книг, посуды, мебели.

Я зажигаю и здесь верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища — новый, импортный, холодильник и старый, еще советский, но работающий довольно надежно морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда перемываю ее заново импортными моющими средствами.

В электрический чайник “Тефаль” наливаю воды из кувшина-фильтра, который тут же доливаю из-под крана, — я стараюсь все подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин что-то пойдет не по своим рельсам. Теперь включаю чайник, зажигается красный огонек.

Я все оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте — это были дни, когда я болел, — она заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаясь, спрашивал: “Ты что?” У нее всегда был один и тот же ответ: “Я пришла погладить собаку”. Мы следим друг за другом, словно два старых пса приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер.

Осторожно, на цыпочках вхожу в темный проем комнаты Саломеи. Свет падает из-за моей спины из коридора, но мне здесь и так все хорошо известно. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила со всего мира, пока не была больна. Справа за пианино — старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пустыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на боку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате — значит, вставала ночью — приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного — не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не различаю тихих и невесомых вздохов, тогда — я уже привык не пугаться и не паниковать — подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое. Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от Саломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания?

Утро началось. К этому времени подходит пора принимать оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или чаю. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю — треть стакана, включая микроволновку на отметке “напитки”. Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь, перед тем как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором — не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить.

Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический же поводок. Собака большая и, считается, очень опасная — ротвейлер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого ее и следует уберечь. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее, выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы. Что касается больших собак, то наша Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние — ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома.

Я надеваю на собаку ошейник и, стараясь не громыхать металлической дверью — в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы, — выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня.

Художник Дега в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент физиологических усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая, она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй — в семь часов вечера.

Мы путешествуем вокруг домов нашего микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Полсуток она безвылазно находится в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного существа я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает уши топориком и садится на пороге в кухню, в ее “зоне”. Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Саломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у ее стула и, выхватив из ее рук очередной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все понимающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду с рук, позволяет облизывать ладони, чуть ли не выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что наша очаровательная собака — зверина, обожающая помойки и обнюхивающая все встреченные ею на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я все терплю, иначе у меня поднимается гнев на эту скучную, размеренную жизнь, мне захочется послать все к черту, хлопнуть дверью, заорать: разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь? Но я терплю — сколько Саломее осталось?

Иногда я, конечно, думаю, что я, который держит все в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми ее недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире, заботиться о себе. И сколько мне самому-то осталось? Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще по-следнее время живу, не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полагаясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится — у нас с Саломеей нет детей.

Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что, когда в него въезжали мои уже ушедшие от нас родители, этот дом стоял на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадок от Киевского вокзала мы с продуктами — никаких магазинов в округе, конечно, не было — ездили на метро. Тогда это была последняя станция на линии, а сейчас — почти центр города, один из самых лучших и престижных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не зарекомендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, персональных “Волг”.

Советские времена минули, часть прежних жильцов, оборотистых и предприимчивых, переехала, конечно, в загородные коттеджи, похожие друг на друга своей незатейливой, красного кирпича, архитектурой, но дом не опустел и не был совсем покинут новопородистыми жильцами, он по-преж-нему престижный и хороший, а после обвала евроремонтов, с перепланировкой и заменой всего оборудования, от дверных звонков и чугунных ванн до пришедших к ним на смену ванн гидромассажных, дорогих иномарок у подъездов стало даже больше, чем раньше “Волг”. Не только дымок свежего богатства завился над крышами дома, но услышал я и свежий и нахрапистый посвист новой административной элиты. А где элита, там самым волшебным образом жизнь начинает отличаться от жизни обычной. В нашем доме никогда не случалось такого, чтобы не вывозился мусор, чтобы не приходил по вызову электромонтер или слесарь, чтобы не мелись лестничные клетки и чтобы раз в неделю не мылся весь подъезд. Всегда в нашем доме были и исключительно трудолюбивые дворники. К девяти часам утра, когда к подъездам подходили караваны “ауди” представительского класса, иногда и с мигалками, и, как правило, сопровождающие их внедорожники с сытой и вежливой охраной, двор в любое время года был уже чист — от снега ли, от осенней листвы или от летнего веселого и небрежного мусора и пыли, а тогда еще и полит из шланга. Но мы с Розалиндой гулять выходим рано утром.

Мы знаем всех дворников и, пожалуй, знаем все их истории. Это у нас начальник ДЭЗа на свою нищенскую зарплату покупает для своего расторможенного и неунывающего сына дорогой двухместный “БМВ” — полугоночный автомобиль. Дворники у нас нищи. Они живут в подвале, в многосемейном служебном общежитии, они понаехали из нищих центральных областей России и работают, собственно, за московскую регистрацию и крошечную зарплату, которой не хватает на пищу. Все они мечтают зацепиться за Москву, чтобы потом “работать на себя”.

Вот, к примеру, Саша, приехавший как беженец из Узбекистана, но зарегистрированный где-то в Саратовской области, мечтает поступить в милицию — привыкнув к всеобщей несправедливости, он теперь на всякий случай сам хочет ее вершить, — но для этого надо иметь хотя бы подмосковную прописку, и Саша копит деньги, чтобы кому-то дать взятку, на паях со многими такими же бедолагами, как он, купить где-нибудь на окраине области дом и наконец-то получить право бесчинствовать в милиции и законе, как закон и милиция долгие годы бесчинствовали над ним. Это Саша, а есть еще Володя, Алеша, Петр Саввич, инженер-металлург по образованию, который, кроме того что работает дворником, еще грузит ящики с помидорами и кули с картошкой в овощной палатке и моет полы в центре по продаже автомобилей. У него семья в Мордовии, и он пересылает в Саранск деньги. Есть еще Мария Петровна. У нее тоже свой, не легкий, участок во дворе, но она еще чистит снег и обметает метелочкой по просьбе некоторых жильцов их автомобили зимой от снега, осенью — от листьев и моет три подъезда. А еще мы с Розой знаем Ахмета из Казани, двух девушек из Молдавии и украинку Наталью, которая собирает деньги на операцию, чтобы ей зашили заячью губу, и после этого она мечтает уйти в “самостоятельные” проститутки. Иначе как по-другому накопишь деньги на образование! Наталья хотела бы стать у себя на родине судьей…

Мы с Розой медленно идем вдоль дома сначала внутри двора, а потом через ворота выходим на улицу и огибаем весь дом, занимающий целый квартал по периметру. По дороге мы здороваемся со всеми дворниками, работающими на своих участках, а иногда останавливаемся, чтобы поболтать. Зимой в это время еще глубокая темень, но в доме уже загораются многие окна. Летом в утренней прогулке есть свои радости, все балконы и окна открыты, колышутся, как живые, занавески, и через них из темноты проступают ломтики другой жизни: краешек какого-нибудь буфета, золото багета старинной рамы или книжные полки, которые постепенно выходят из моды.

Зимой через подсвеченные утром окна видятся иные обстоятельства. Явствен размах чужой жизни и иного быта. Настольная лампа, выбирающая из темноты комнатный цветок, зеленеющий аквариум с просыпающимися рыбками, лохматый игрушечный медведь, прокоротавший ночь на подоконнике... Быт теплый и многозначительный, потому что, как правило, он укрупнен и осмыслен детским присутствием. Это мир, в котором жизнь идет легко и естественно, не от ожидания потрясений и катаклизмов, а от утра к ночи, от понедельника к пятнице и от одного дня рождения до другого. Я так тоскую по тому естественному и без особых затей миру, который пестовал мое детство. Но где все это? Куда растворилось? Я живу от одного потрясения до другого и каждый день жду очередного несчастья.

Последний раз Саломея не смогла открыть дверь бригаде “скорой помощи”. Они позвонили снизу, от подъезда, каким-то образом она дотянулась до домофона, но в этот момент что-то случилось. Какая порвалась жизненная нить? Почему так резко и внезапно оставили ее силы? Она не смогла повернуть круглую ручку, чтобы добраться до второй, металлической, двери. Она слышала голоса людей и соседей, но совладать с нехитрой механикой не смогла. Она ползала на локтях по квартире, смахнула телефон и слышала, как с другой стороны до защелки добирается электросверло бригады МЧС. Оставить ее дома “скорая” не могла — это была бы смерть, потому что, как и любое несчастье, и болезнь, и приступы внезапны: кто же предполагал, что подведет организм, работу которого ты обычно не замечаешь, — кто из нас прислушивается, как работают почки, печень, сердце или селезенка? А как работает желудок и кишечник? Какие бушуют грозные вулканы и отравляющие химические процессы в каждом человеческом теле? Кому надо это знать и кому дано? Несчастье начинается тогда, когда для того, чтобы человеческое тело и волшебный его венец — разум — существовали, надо три раза в неделю ложиться на четырехчасовое переливание и очищение крови. И конца этому нет, и человек знает, что не отпустит его для агонии даже смерть, ты умрешь с иголками в вене и прозрачными трубками, протянутыми от тебя к аппарату. И это знает Саломея. Как она живет с этим знанием?

Наконец дозор закончен, мы с Розой возвращаемся домой. В подъезде, на только что вымытом полу, Роза оставляет следы от своих мощных лап. Она шагает не спеша, принюхиваясь к новым запахам. В кабине лифта Роза садится. Она вполне взрослая собака, но садится, как щенок, не прямо, а поджимая под себя правую заднюю лапу. Шелковые черные уши ее печально свешиваются. Она оживляется и начинает тянуть за поводок, лишь когда я открываю дверь. Но собаку, как и человека, надо воспитывать всегда. Закрыв на два оборота замок, я сразу же сажаю Розу, хоть она рвется на кухню. С неохотой она подчиняется и с укоризной следит, как я снимаю куртку и надеваю тапочки. Ей бы, конечно, сразу лететь на кухню, где возле стола, в углу, стоят ее миски. Но если погода мокрая и на улице грязно — пожалуйте в ванную. Я провожу рукою по брюху Розы, рука мокрая и вся в грязи. Сидеть! Иду по коридору, зажигаю в ванной комнате свет, открываю дверь и становлюсь на всякий случай таким образом, что перекрываю проход в кухню. Если бы собаку научить отряхиваться перед тем, как она заходит грязная в подъезд! Теперь я командую Розе: вперед. Она с места в три прыжка влетает в ванную, на мгновение медлит, а потом каким-то немыслимым кульбитом, чуть отталкиваясь лапами от бортика ванны, запрыгивает внутрь. Она стоит, опираясь на все четыре лапы, как боевой конь на плацу, пока я регулирую в душе на гибком шланге подачу теплой воды. Грязь сливается с ее шерсти, и черные потоки ползут к темному жерлу. Постепенно на перламутровой поверхности ванны вода светлеет. Тряпку, которой я вытираю собаке брюхо, — за раковину, Роза вся дрожит от ожидания. Наконец еще один прыжок — уже из ванны, и мы в кухне.

Саломея постоянно перекармливает собаку, не отказывая в подачках. Именно поэтому утром я стараюсь дать Розе поменьше. А для этого надо действовать тихо и по возможности не разбудить Саломею, чтобы она не встала раньше, чем положено. Холодильник нельзя держать открытым больше чем два десятка секунд, — он начинает дико пищать, и его клекот, как у орла, способен разбудить всех на свете. Я достаю кастрюлю с вареным телячьим сердцем — это самое дешевое для собаки мясо, — отрезаю кусок. Конечно, собака мясоед, но за годы жизни с человеком она приспособилась и к человеческой пище: ест хлеб, переваривает макароны, в смеси с мясом по-

требляет кашу. Розе уже много лет, а собачий век короток. По совету ветеринара, которая каждый год приезжает делать Розалинде прививки, мы уже давно не кормим собаку сырым мясом, а обязательно его варим и не разводим кашу бульоном. Бабушки ведь тоже стараются не есть жареного мяса, не пить бульона. Я режу вываренное мясо на куски, добавляю пшенной каши, потом для “скуса” подсыпаю горсть сухого корма. Я ставлю миску с собачьим питанием на пол. Отталкивая мою руку, Роза, подняв на загривке шерсть, как бы загораживая своей персоной от всего мира миску, глотает куски. Так экскаватор вырывает грунт под фундамент. Ну слава Богу, теперь можно позаботиться и о себе.

Для чего мы живем? Чтобы наслаждаться? Чтобы продлить человеческий род, чтобы ежедневно мучиться, в конце концов — чтобы терзать себя надеждой? А может быть, мы живем, чтобы стремиться? Но к чему и куда?

Я живу в страхе своего будущего одиночества и будущих болезней, немощи, откровенного бандитизма современной медицины, перед которой, если ты не богат — значит, беззащитен, я живу в атмосфере тревоги за Саломею и собаку. С возрастом чужая плоть и чужое дыхание становятся дороже своих собственных. Я успокаиваю себя, что мертвые сраму не имут, но каждый раз комок подкатывает к горлу, когда представляю себе грязного старика, умирающего в пыльной, заставленной мертвыми вещами квартире. По привычному божескому закону, когда женщины живут дольше мужчин, я должен был бы умереть раньше. Ну и что — неприспособленность к быту и безалаберность Саломеи? Как-нибудь затолкнули бы меня в деревянный ящик, в лучшем случае поставили бы плиту из дешевого гранита, закрывающую нишу с урной в крематории, — так дешевле и проще, а разменяв квартиру и продав дачу и машину, Саломея как-нибудь дотянула бы. Но в этот расчет вмешалась ее страшная болезнь. И что теперь, если бездна позовет Саломею первой? Что станет со мною? Как закончится моя жизнь? Мне стыдно за того беспомощного старика, который потребует внимания от посторонних людей. Счастлив, кто умирает на ходу, на бегу, в очереди за хлебом или в сберкассе, расписываясь за пенсию. А если организм отключает одну жизненную систему за другой? Если отказывают ноги… Моя задача — как можно дольше продержаться, я центр нашего маленького мирка, система баланса и видимого благополучия действует, пока я здоров и деятелен.

Как же Саломею, после того как она почти перестала выходить из дома, раздражала моя утренняя физзарядка, поход раз в неделю в бассейн, эспандер в моей комнате и гимнастическая доска. “Ты хочешь быть вечно молодым!” Как-то коллега, с которым я встретился в библиотеке, сказал: “Я смотрю, как ты идешь, у тебя совсем молодая спина”. Ну что же, спина — это остов, основа всего. Надо держаться, держаться изо всех сил.

Утром я стараюсь не есть ничего лишнего. Но так уж получается, что в еде я никогда не перечил Саломее. Она всегда скептически относилась к моим привычкам и недоумевала, как можно не любить то, что любит она. Но зачем ссориться и конфликтовать из-за пустяков?

Саломея была интеллектуалка, отличница. Она закончила школу с золотой медалью, но не умела пользоваться спичками и зажечь газ. Я здесь не стану касаться ее семьи, вполне средняя, инженеры и учителя, но так воспитали. Ох уж эта интеллигенция в первом поколении! Это тебе не воспитание английских принцесс, которых среди прочего учили и штопать носки, и пришивать пуговицы. Когда Саломее надо было срочно подшить юбку и выстирать блузку, это делал я. Она стала учиться хозяйствовать, когда вышла за меня замуж и переехала ко мне в коммунальную квартиру. Тогда я ей выстукивал на машинке, как надо мыть кастрюли. Она была велика в другом. Но с детства у нее были иные, чем у меня, вкусы к еде. Певицы не очень-то стремятся сохранить талию. Диафрагма при пении должна опираться на вполне земной фундамент, да и оперный спектакль забирает столько сил. Я всегда и со всем смиряюсь.

Еще в нашей молодости по утрам она кормила меня вымоченным в молоке и яйцах, а потом поджаренным белым хлебом. Так питаются все англичане! Она где-то это прочла. Потом по утрам мы стали есть разные молочные каши с вареньем. Так завтракают все американцы! Когда наступила мода на романы Хемингуэя, мы стали есть яичницу с копченой грудинкой. Где сырники со сметаной и овощные салаты? Где чашка кофе с молоком и ломтик сыра? Мужчина должен есть много! От этой еды у меня случалась изжога, возникала отрыжка, но я ни с чем не спорил, я ел, что мне дают и что вызывало одобрение Саломеи. Она любила грузинскую кухню — шашлык на ребрышках, густое, как цементный раствор, лобио, острое и жирное сациви. Когда, после того как Саломея заболела, врачи запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо.

По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: “Хочешь прожить до ста лет?” По утрам, через день, когда Саломею увозят на ее чудовищные процедуры и когда она спит на час дольше, когда мы завтракаем порознь, потому что мне нужно бежать на работу, я балую себя. Скорее, я понимаю, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую-то форму. У меня, в отличие от огромной витальной силы Саломеи, довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю, актеру Леониду Филатову, эту деталь заменили, пересадили почку, — и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах, в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их собственная кровь. Если бы не эта ее болезнь, если бы не эта врожденная патология!

Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать “скорая помощь” приедет за Саломеей. Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг друга, цепляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в обызвестковленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце — инфаркт, или инсульт — отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга? Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт — это очень долгая неподвижность, немощь. А кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками?

В стеклянную миску я кладу резаную морковку, крошу луковицу, туда же опускаю одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный лист, все это солю, сверху — две ложки уже прокисающей в холодильнике сметаны, и — томиться в электроволновке. Это рецепт покойного гения желудка Похлебкина. Пять-десять минут — и замечательный завтрак готов. Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья.

Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Ну и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по городу, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная Саломея, нагло стуча каблуками, в развевающемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду.

Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой держась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии халат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе.

— Привет.

— Привет! Собаку я уже накормил.

— Ах, собака, что же ты ела?

Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено,я чувствую, у нее есть какой-то план. У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет так нет. Я как-то спросил у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: “Может быть, возьмешь ученицу?” — “Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии”. К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы. “Давай разменяем квартиру, и я стану жить одна. Одной мне будет легче”. Или: “Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород”. Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор, и где-нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой.

Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанные ломтиками карбонад и сыр.

— Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь молоденькой студенточке? Лучше иностранной.

Ну, эту песню мы уже слышали. Лет пятнадцать назад, когда у Саломеи еще не открылась ее чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа — до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но все, казалось, безвозвратно было разорено — конец восьмидесятых, я уже тогда слышал подобные бредни.

Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросить себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого мне свидетеля жизни моих родителей!

Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти все, калькулируемое советской властью, практически ничего не стоили. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, хватали все, что появлялось на прилавках. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы, возникали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время.

Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой внезапно налетали на Саломею. Врачи подкапывались под диагноз, но приговор еще не был вынесен. Несколько раз Саломея просила замену для себя в спектаклях, но продолжала работать, хотя и сдавала репертуар. Мы оба чувствовали катастрофу, но еще держались, лодка плыла. Вот тогда-то я впервые и услышал экстравагантные речи из уст Саломеи. Так животные чувствуют землетрясения и катаклизмы и заранее бегут в безопасные места. Как возник у Саломеи такой план? Как появился чертеж этой конструкции? Откуда такое прозрение в будущее? Но женщины определенно более чутки к потустороннему.

Так же за завтраком, утром, она сказала об этом мне. Но тогда она, знаменитая певица, еще ходила в роскошных платьях, не покидала спальни, не причесавшись и не протерев лицо после ночного крема.

— Новиков, — сказала она раз, придвигая к себе чашку кофе, который для нее и себя всегда по утрам варил я. — Новиков, я приняла решение. Ты должен уехать за границу.

Она привыкла, что я никогда ей не возражал.

Может быть, она догадывалась о том, как приближающаяся болезнь разрушит ее? Меня всегда интересовал процесс вызревания в ее сознании разных идей. Что послужило толчком? Когда мысль только наметилась, когда оформилась? Мы все знаем, как трудно, а порой и мучительно возникшая неясным мерцанием мысль одевается в слова. По тому, как Саломея произнесла последнюю фразу, я понял, что это выношенная и отстоявшаяся мысль. Нелепая?

— Я поняла, — продолжала Саломея, — что страна идет к распаду. Нам вдвоем не выжить. Женщины более живучи, в конце концов, я артистка, а ты профессор, который соприкасается с идеологией, и тебя при новом режиме могут арестовать. Ты должен уехать за границу и там остаться. — Саломея развивала свою мысль, и я понял, что это уже стройная система. — С дюжиной баб, с которыми ты раньше вожжался и спал... — (Я попытался сделать протестующий жест и одновременно посмотреться в никелированный чайник — ничего особенного, толстоватый мужик с уже седеющими волосами.) — …И не спорь со мною. Целая дюжина баб, с которыми ты спал, пока я ездила на гастроли или репетировала в театре, теперь живет за границей — в Америке, Израиле и Германии. Ну, не дюжина, а, положим, полдюжины. Большинство из них по-прежнему влюблены в тебя, как кошки.

— Что ты говоришь, Саломея, ты посмотри на меня. Какой из меня любовник?

Кому-нибудь удавалось переспорить женщину? Кто-нибудь мог остановить ее мысль, возникшую, выношенную и рвущуюся в свет, на полпути? Спастись от лавины можно было лишь единственным способом — не возражать, монолог должен был быть произнесен.

— Что ты предлагаешь?

— Тебе необходимо уехать за границу и жить там. Мы можем даже развестись, и ты за границей снова женишься.

— Ты думаешь, эти мои так называемые невесты сидят на жердочке и по-прежнему меня ждут?..

Мы препирались так целое утро. План был, конечно, слишком экстравагантен, чтобы быть реальным, но строила его Саломея совершенно искренне. В ее своеобразном, не очень реалистически работавшем сознании все это было осуществимо. Она именно так воспринимала происходящее и именно так хотела распорядиться и действительностью, и мною. Мы иногда говорим, что в наше время нет бескорыстной и самоотверженной любви; это неправда. Именно так Саломея всю жизнь любила меня. Но любовь эта несколько большее, чем жизнь тела, чем мелочь измен и увлечений. Браки, утверждают, совершаются на небесах, но и любовь завязывается там же. Это больше чем привычка, дети, страсть, — это предопределение жизни, и это судьба.

Этой мыслью — “отправить” меня — Саломея была увлечена, наверное, целый год. Я даже думаю, что она что-то реально для этого предпринимала или с кем-то даже списывалась. Возникали планы моей работы в каких-то провинциальных университетах Северной Америки и Европы, проект какого-то словаря в Израиле, но там оказалось слишком много наших хорошо знающих язык соотечественников. В качестве переводчика меня отправляли с нашими нефтяниками на буровую платформу в Норвежское море. Как провинциальные сестры шептали: “В Москву, в Москву, в Москву”, Саломея твердила: “Спасти, спасти, спасти”, но ее собственная болезнь надвигалась так стремительно, так быстро затягивала все горизонты, что эта мысль ослабела, истончилась, сошла на нет.

Теперь мы, значит, имеем дело с новым витком этой старой мысли Саломеи. Я не очень представляю себе, как Саломея вообще выжила в этом году. Не работающий орган в организме — это не просто расхлябанный письменный стол, который можно отвезти на дачу, и он стоит там в пыли и никому не мешает. Но если в человеческом организме перестает работать почка, то она становится органом отмирания, распространяя вокруг себя смерть.

Итак, мысль, рожденная новыми обстоятельствами физической и духовной жизни Саломеи. На этот раз она, впрочем, опять заговорила, что одной ей было бы умирать легче, чем у меня на глазах. Опять возникло смелое предположение, что ее престарелый муж кому-то нужен. Это аберрация зрения, дорогая! Снова всплыла в разговоре некая переводчица Наталья, живущая в Кёльне, и курсистка Ингрид из Марбурга... Саломея вообще лучше меня знала, где живут женщины, которые когда-либо уделяли мне какое-то внимание. И тут на слове “Марбург” совершенно рефлекторно я сказал, вернее, вспомнил:

— Кстати, через две недели я уезжаю в Германию, в частности в Марбург. У меня там лекция о Ломоносове и Пастернаке. Ты же знаешь, они оба учились в тамошнем университете?

Саломея обожает интеллектуальные задачки. Ее лицо проясняется, она почти решила бульшую часть кроссворда. Одновременно она поворачивается таким образом, чтобы сидеть ко мне более выгодной стороной. Она знает, что правое веко у нее непроизвольно подрагивает. Но она знает и силу отвлекающего момента: поднимает правую руку с чашкой и отпивает глоток кофе. Руки у нее всегда были прекрасны. Правда, левой она тут же поддерживает, чтобы не спал, рукав халата: на сгибе рука обезображена синяками от хирургических игл страшнее, чем у опытного, со стажем наркомана. Негоже, чтобы я лишний раз это видел. Я любуюсь линией ее руки и изысканным запястьем.

— Я, естественно, знаю, что они там учились. Но там, кажется, бывали еще Андрей Белый и Рильке.

— Это вне моих академических интересов, — отвечаю я. — Оставим эти великие песни последующей профессуре.

Разговор теперь крутится вокруг марбургских приключений Ломоносова и Пастернака. Я собираюсь читать лекцию, но Саломея об этом всем знает больше меня. Женщины, в отличие от мужчин, совершенно бескорыстно любят литературу. Мы читаем к делу, к лекции, они просто читают. В это время собака начинает тереться о колено Саломеи. Царственным жестом она отламывает кусочек сыра и не глядя протягивает Розалинде. Что собака больше любит — сыр или облизывать пальцы Саломеи? Я в эти минуты злюсь, говорю о бактериях и микробах, о том, что после собаки нельзя браться за пищу. Женщины еще могут выслушать, но поступают по-своему.

Постепенно я прихожу в себя от нового заявления Саломеи. Значит, так, понимаю я, у нее новая игра. Впрочем, жизнь иногда переходит в игру, и разделить здесь что-либо трудно. Надо принять эту игру, может быть, даже поиграть. Наверное, она сама в глубине души знает, что я никуда от нее не денусь, да и я отчетливо это себе представляю. Куда и что я без нее? Среди прочих аргументов мне просто лень и не хватит сил, чтобы начать новую жизнь. Но надо знать, как она себе представляет свой выигрыш. Я наконец-то формулирую свой вопрос:

— Ну, допустим, меня подберет какая-нибудь старая Изольда или Лизхен, ну а ты-то что будешь делать без меня? Как жить и на что существовать, пенсионер, инвалид первой группы?

Смутить ее ничто не может. У Саломеи, оказывается, вполне реалистический план. Все продумано, все решено.

— Я сдам как взнос нашу квартиру и переселюсь в Дом ветеранов сцены.

— Значит, тебе просто нужно, чтобы я освободил квартиру? Квартира как взнос за спокойную старость, с врачом под боком, с поваром и кухней и дежурной медсестрой. — Я пытаюсь завестись, но сам понимаю, что планы Саломеи никак не связаны с попыткой материального выигрыша. Она не хочет — она об этом говорила раньше, — чтобы я видел ее немощной, кормил с ложечки, подмывал и менял памперсы. Но и меня не хочет — здесь лотерея: кто раньше? — видеть немощным и грязным стариком. Смерть страшна, по крайней мере неэстетична. Со смертью можно справиться только в литературе, которая не имеет запаха. — Ты страхуешь свои последние минуты, получаешь душевное спокойствие оттого, что меня нет на глазах, а ведь практически до меня тебе нет дела?

— Не говори ерунды, Новиков! Это взаимовыгодное решение вопроса. Я освобождаю тебя! Я заглянула в медицинскую энциклопедию и теперь знаю, до какого порога могу еще дотянуть. Ты не должен торопиться со своей старостью, женщины стареют раньше, чем мужчины. А ты, как говорится, еще в расцвете сил. Все твои творческие возможности уходят на меня, а так, может быть, ты напишешь еще одну книгу о современной литературе. Или даже роман.

Саломея поставила чашку на блюдечко, посмотрела мне прямо в глаза. На секунду она, видимо, забыла о своем затекшем глазе, и взгляд получился больной и несчастный, как у дворовой собаки. Я отвернулся, меня будто ожгло жалостью. Но жалость — несвоевременное чувство, когда имеешь дело с отчаявшимся человеком. Здесь следует проявлять определенную твердость. Воздушный замок нужно потихоньку раскачивать, запустить на экран зайчики.

— Ладно, извини! — С женщинами сначала надо соглашаться, а уж потом приводить какие-нибудь контраргументы. — Я просто думаю, что ты слишком буквально поняла фильм Николая Губенко про эту самую артистическую богадельню. Там даже тенор Козловский приезжает на день рождения к какой-то престарелой, живущей в этой самой богадельне певице. Только уже нет в живых Козловского, и артистка Фадеева, игравшая певицу, тоже ушла из жизни. Фильм снимался еще при советской власти, которая давала хоть какие-то гарантии. А сейчас квартиру у тебя возьмут, а потом Дом ветеранов закроют.

Главное, вселить в спорщицу какие-то сомнения. Я старался не показать вида, что волнуюсь или не верю в серьезность намерений Саломеи. А может быть, она права? В нашей с ней так быстро промелькнувшей жизни она много раз была права. Я был раздражен тем, что какие-то сомнения все же вошли в меня. Может быть, действительно, старый болван, тебе хочется погулять, попить пива в немецких барах, пошлепать по задницам немецких шлюх? А разве их мало у нас? На ночные “парады” где-нибудь на Ленинградском шоссе или Ленинском проспекте выстраиваются по дюжине таких, казалось бы, невинных красоток, что рядом с ними твои студентки кажутся потрепанными тетками. Но ведь жизнь не кончается в шестьдесят лет. Может быть, за терпение воздастся?

Мы думали каждый о своем. Я уже мысленно погрузился в какую-то иную — как будто есть какая-то иная — жизнь, я уже почувствовал себя молодым и беззаботным, на секунду позабыв, отчего я беззаботен, за чей счет и кто вдруг появился рядом со мною со своими опять же немолодыми годами, болезнями и заботами. А что потребует от меня эта вновь появившаяся “кто-то”? Вот тебе и кусочек сыра, который ты не можешь с маху, как Розалинда, проглотить.

Между тем у Саломеи были свои соображения и свои резоны. Она уже протоптала четко видимую ей свою дорожку.

— Что касается квартиры, Алексей. Я не обязательно пойду в какую-нибудь театральную богадельню. Я присмотрела Дом ветеранов кино, он в Москве, в черте города, а для меня это важно, потому что это связано с моими процедурами. Там очень хорошо и надежно. Мы же были там как-то.

Я вспомнил этот дом, лет двадцать назад, в советскую эпоху, казавшийся просто роскошным. На некоторых этажах действительно жили и порой умирали ветераны, когда-то знаменитые. Но в доме все время, в залах и холлах, устраивались какие-то интересные тусовки для творческой интеллигенции, так сказать, живые все время терлись о будущих быстрых покойников. Возможно, и сегодня там не так плохо и людей не загоняют в общее стадо обреченных. По крайней мере, когда мы с Саломеей оказались там, было достаточно интересно и весело: может, потому, что ночью отчаянно трещала и скрипела наша кровать? Я вообще хорошо помню все, что связано с Сало-меей. У нее через день должен был быть спектакль, а я все приставал и приставал, а она говорила: “Отстань, ты же знаешь, я послезавтра пою!” Как все это далеко, чуть ли не в другой жизни. А одну ли жизнь проживает человек? И один ли человек проживает всю свою жизнь, или их бывает несколько? Разве я, который сидит сейчас за столом, — это тот двадцатилетний перепел, который вслушивался в звук каблучков во дворе?

— Ну что ты от меня хочешь, Саломея? Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя. Что мне тебе сказать? Сразу согласиться на предательство? А что в этом случае произойдет с моею собственной душой? Начать потакать твоим глупостям, о которых ты сама скоро начнешь жалеть? Все это нелепо, и все это не осуществится.

Саломея опять посмотрела на меня. И сидящая на полу собака тоже повернула синхронно голову в мою сторону. Обе они смотрели на меня с укором. Уши у Розалинды печально висели.

— Ты же все равно едешь в Марбург читать лекцию, — сказала Саломея. — Что тебе мешает оглядеться, так сказать, совершить “пристрелку”?

— Ты испытываешь меня?

— Я просто хочу тебе сказать, что ты свободен. Может быть, это даже не по-божески — губить свою жизнь ради чужой. Ты должен знать, что я так думаю. Если есть шанс — им надо воспользоваться.

После этого я очень долго размышлял о власти над нами женщин, о власти над нами жениной любви и о нашей мужской покорности судьбе.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я лечу на самолете в зарубежную командировку, о которой недавно говорил на кухне с Саломеей. Вечерний рейс Москва — Франкфурт-на-Майне. Она на попечении моего аспиранта Толика и его невесты. Занятная парочка, и занятный парень. Но, может быть, подойдет время, и я расскажу и о них. Я лечу в Германию, русские цепью прикованы к этой стране. О царях, их женах и “немецких специалистах” не говорю. Недаром, кстати, вся революционная эмиграция сидела по берлинским и мюнхенским кафе. Где потом у нас Ленин издавал “Искру”? Это не нудная командировка, где лекция за лекцией или трехдневное сидение на научной конференции, заход в супермаркет и — снова в самолет, чтобы обратно в Шереметьево, кстати, самый жалкий и отвратительный аэропорт в мире, хуже может быть где-нибудь в Африке или в солнечном Узбекистане, на Кушке. Отчасти я предвкушаю эту командировку, отчасти боюсь. Что за два героя разгуливают в моем воображении? Мне предстоит прочесть две лекции в одном провинциальном городе. Провинциален, но не прост. Пейзаж, характер, общий адрес у этого города имеется. Имя — знаковое. Для русской интеллигенции все это расхожие цитаты. “…А в Марбурге кто, громко свища, мастерил самострел, кто молча готовился к Троицкой ярмарке”. С трагическим двойным смыслом слова “самострел”. Жалко, что другой классик русской литературы ни слова в стихах не написал об этом городе, но, возможно, потому, что тот всю жизнь был у него перед глазами в лице преданной и тихой жены-немки. С разбегом в сто семьдесят пять лет они оба — и Пастернак, и Ломоносов — жили здесь и учились в университете. У обоих в это время был напряженнейший любовный роман. Штаны трещали от юношеского сперматогенеза или воздух этого города располагает к любви?

Но у меня еще одно дельце в немецком краю. Не мною замышленное, а “токмо волей пославшей мя жены”: на всякий случай проверю, как там поживают когда-то влюбленные в меня немки. Ой, все ли знает про меня Саломея и весь ли ей известен мой список? Благородна и подла природа русского мужика, впрочем, как и у любого на этой планете.

Я лечу, я наслаждаюсь полетом и свободой. В наше время только самолет, между взлетом и посадкой, дает ощущение свободы. Видимость торжества собственной воли и (в скобках) возможность окончить жизнь по ошибке авиадиспетчера, отвлекшегося на чашечку кофе. Конечно, за рулем автомашины таких роковых возможностей не меньше. Но причина их земная и менее романтичная: например, пьяный владелец “мерседеса”, врезающийся в тебя после гульбы в ночном клубе. Еще примеры? Между взлетом и посадкой находится какое-то время “икс”, когда ты не принадлежишь ни своей земле, ни пункту прибытия, в этот момент ты уже не можешь повлиять ни на рабочую, ни на семейную ситуацию, тебя не достанет ни начальник, ни домоуправ, уже не имеют значения неоплаченная страховка или несданный анализ. Неотложные заботы отступают, каталогизируются и, как стеклянные, замирают на месте. Ты стоишь на вершине огромной пирамиды, состоящей из блоков этих забот, обязанностей и невыполненных обещаний, и ни один из них по нескольку часов не может сдвинуться со своего места. Все окружающее застыло, зависло, и только ты и твое воображение свободны. Ты даже можешь всласть почитать газеты. Но кто сказал, что в самолете надо “убивать время”?

Салон “Ил-86”, где мое место, обслуживают две особенно вызывающие куколки. Как это они умудряются глядеть на человека, не видя его? А может быть, у них специфическое, нецветное, расплывчатое, как у собак, зрение? Что, интересно, у них в мозгах, когда они просят пристегнуть ремни, откинуть столики или поставить кресла в исходное положение? Эти две красавицы были какие-то особенные, с одинаковыми серьгами в ушах и цепочками на шее и запястьях, так иногда девушки из простонародья носят одинаковые кофты и юбки. Даже не верилось, что под форменными юбками и блузками находится теплое, живое тело. Зато девушки хорошо представлялись в виде персонажей из порнофильмов. Эдакие всевластные хозяйки при рабах. Одну, у которой на груди, в пластмассовом оконце, была надпись “Ст. бортпроводник Марина”, я определенно смог бы представить затянутой в черную кожу амазонкой, с хлыстом в руках, держащей на поводке, прикрепленном к ошейнику, своего счастливого раба. Раб, в черной кожаной майке, подобострастно, выпятив худой голый зад, облизывает черные лакированные туфельки хозяйки. Другая, у которой цепочек на шее было больше, в моем воображении сразу села на стул, вульгарно раздвинула ноги, и раб, в кожаном, с металлическими заклепками и шипами ошейнике, высунув язык, подползал к ее разгоряченной промежности. У этой к пиджачку тоже прикреплена бирочка: “Бортпроводница Анжела”.

Естественно, в виде одного из этих рабов я представил себя. Среднего роста седоватый господин, строгий, худой, с серыми глазами, одет в тон волосам и глазам в серый костюм-тройку, купленный в ЦУМе. Худощавые господа, которым есть что скрывать, обычно одеваются в костюмы-тройки.

Можно было бы подумать и помечтать о чем-нибудь другом, например о лекции, которую предстоит прочитать сначала в университете студентам и преподавателям-русистам, а потом — в зале городской ратуши. Современное общество живет юбилеями. В юбилейные дни вспоминаем события, писателей города, чтобы на следующий день опять о них забыть. Чтение лекций — дело привычное. Ушел в прошлое дрожащий пыл первых выступлений, все накатано, экспромты отработаны, если постараться и ввести себя в подобающий этим торжественным случаям транс, то можно возвыситься и до пафоса. Но и транс, внутреннее переживание — тоже дело наживное. Выходит же на сцену, чтобы потрясти зал, знаменитый актер, только что жевавший бутерброд в буфете. То же самое и лекция — все зависит от человека: если получилось немножко хуже, значит, сегодня талант дремал, а немножко лучше — следовательно, душевные силы сложились с уже размятым, давно исследованным и апробированным фактом. Готовую лекцию не следует долго мучить в сознании, можно перегореть.

Самолет — самое подходящее место для размышлений и наблюдения. Салон, кажется, полон. Чего же русские так полюбили Германию? Какие у большинства чванливые лица! Хотят казаться бывалыми путешественниками, олигархами, все надулись и не обращают внимания на соседей. Но олигархи летают на собственных самолетах. Советский режим был совершенно прав, когда отгородился от всего мира железной стеной. Это не только для того, чтобы мир не знал, что делается в снегах и пустынях социалистического мира, но и чтобы русские не подвергались соблазнам, которых не вынесут их души. Какой личный смысл я имею от своей поездки? Кого я сейчас этим удивлю, разве теперь это награда за выдержку и сдержанность в науке? Разве не заслужил я, чтобы что-то отличало меня от этой переполнившей самолет черни? Вот и эти похожие на звезд порнографических фильмов стюардессы отводят взгляд, будто чувствуют во мне какую-то недостаточность.

Сидим наблюдаем. Лекция не складывается в голове? Значит, не хватает пока материала Марбурга, живого города. Потом все, что там увижу, пойдет в дело, водоворот закрутится и, с причмокиванием кружась, все засосет в воронку связного изложения.

В профессиональной жизни красавиц стюардесс есть момент, когда им необходимо сделать физическое усилие. Физические усилия превращают отчужденных и ухоженных куколок в подобие членистоногих. Будто большие муравьи, напрягаясь, тащат по муравьиной тропке умершую или закусанную муравьиными челюстями до смерти стрекозу. Вот наши стюардессы, накрашенные и изысканные, как гейши или актеры в японском театре Но, тянут мимо меня алюминиевый ящик с обещанным в начале воздушного пути “горячим завтраком”. У авиакомпаний любой завтрак вполне может превратиться в “горячий ужин”. А говорилось ли в самолете о “горячем обеде”? Или обед обязательно должен быть горячим?

При транспортировке из салона в салон колесико тележки, чуть юркнув, стало боком к алюминиевой накладке, прижимающей ковролин к палубе. Девичьи тонкие ручонки напряглись; зады — но лучше называть, как у Пазолини, “задики” — отклячились и потеряли свою очаровательную округлость, став обычными задницами коротконогих русских женщин, которые на железнодорожном полотне, вдвоем или втроем, поднимают многопудовую шпалу, воняющую креозотом; под блузками обозначились соски. Вы скажете, настоящих грудей у стюардесс, как правило, не бывает? Работа накладывает своеобразный мертвящий отпечаток. Но по крайней мере под кительками с вытачками, создающими некоторый объем, подразумевались небольшие припухлости с натуральными сосками. Это не было особенно сексуальным. Тянущая в гору перегруженную телегу лошадь не так красива, как скаковой жеребец, подрагивающий на выводке всеми жилочками под лоснящейся шкурой. Но в этой отвратительной, существующей скорее в воображении, нежели в действительности эстетике тоже своя прелесть. Может быть, это представление входит в набор услуг и аттракционов в самолете, так же как демонстрация спасательных жилетов и запасных выходов? Сколько же было за последнее время аварий на пассажирских авиалайнерах! Кто-нибудь воспользовался спасательным жилетом или запасным выходом?

На аттракцион можно ответить тем же. Я что, первый раз летаю и не знаю всех уловок? Сейчас девочки, справившись с металлическим шкафом, начнут редуцировать названия обещанных напитков. Вот-вот, я не ошибся, ряд пассажиров передо мной уже насладились фонетикой Элизы Дулитл. Интересно, делают это стюардессы из пренебрежения к клиентам, по лености или у них просто такая злобная игра? Но в данном случае они имеют дело с филологом. Вслушаемся пока в то, что они говорят пассажирам в ряду передо мной. Фразы, с которыми они обращаются к каждому, глядя прямо в лицо холодными блестящими глазами, совершенно стандартные: “КРНВНО, БЛВНО, МНРЛВДА, ПВ, ФРТСК”. Переводится это очень просто — “красное вино, белое вино, минеральная вода, пиво, фруктовый сок”. Стюардесса Марина то же самое пробормотала надо мною. В ответ пришлось разыграть свой любимый самолетный номер. Номер состоит из нескольких аттракционов. Сначала:

— Простите, пожалуйста, дорогая Марина… Вас, кажется, так зовут? — Я наговариваю медленно и отчетливо, так в театральном училище разучивает со студентами роль профессор по технике речи. Я набираю громкость и дыхание: — Вашу первую фразу я не расслышал. Что вы сказали? Повторите, пожалуйста, еще раз, чем вы собираетесь меня угостить?

Нагленькая Марина, возможно, уже встречалась с подобными ситуациями и знает, чем они чреваты. Потому она взяла себя в руки, укротила гордость человека, по три раза в неделю, а иногда и чаще летающего за границу, и произнесла свой маленький монолог уже как ученица на курсах по этикету: мягко, доверительно, интонируя каждое слово. Но глаза у нее были холодные и наглые: кто кого? За свою небольшую служебную жизнь Марина обломала и обхамила не одного пожилого или старого джентльмена.

В этот роковой момент я смотрю девушке прямо в лицо заинтересованным взглядом потребителя. Я фантазировал, как можно было бы заставить по-иному артикулировать этот рот и какое выражение приняли бы эти хамские глазки при определенных обстоятельствах. Но вот доклад закончен. В это время мой анонимный сосед у иллюминатора уже давно испуганно, как кролик, прихлебывал свою минеральную воду. Согласно самолетной технологии, Марина сперва обратилась к нему, к пассажиру, сидящему дальше от прохода. Он, пассажир, явно выудил из невинных уст стюардессы только “минводу”. Попросить вина или пива у него из какого-то плебейского аристократизма, а возможно, из плебейской робости не хватило решимости. Сейчас на его лице ужас. Когда доклад был закончен и Марина застыла в позе рядового, ждущего приказаний от старшины, я перешел к следующему этапу аттракциона. Кролик был под шляпой, Кио готовился к новой инсталляции. Дальнейшее даю конспективно:

“А как называется ваше белое вино?” Ответ. “А как называется красное вино?” Ответ. “А не затруднит ли вас сообщить мне, какого года красное и белое вино?” Ответ. “А с консервантом или без консерванта апельсиновый сок?” Ответ. “С газом или без газа минеральная вода?” Опять ответ.

Во время этого парада вопросов я мысленно раздевал бортпроводницу, сгибал ее в пояснице, задирал ей ноги, раздвигал, сопровождая процедуру внимательным обзором. Женщины чувствуют это очень хорошо. Иногда они бледнеют под взглядом наглеца. Бойтесь собственного воображения, иногда оно срывается со своих петель!

Прижав одной рукой острые лопатки, другой я хлопал собственным брючным ремнем по жестковатым, но еще вполне аппетитным ягодицам. Это было довольно интересно. Но распускаться здесь нельзя, воображение воображением, а контролировать себя необходимо. Может выдать блеск глаз. К окончанию первой серии вопросов и ответов я мысленно, соблюдая приличия и последовательность операций, уже одел девицу. Не пустишь же ее раздетой вдоль прохода. И только тогда самым елейным и интеллигентным тоном вынес вердикт:

— Я выпил бы стакан воды без газа и...

И тут, как у любого творческого человека, у меня в сознании возник экспромт. Можно было добавить: “…белого вина и баночку пива”. Здесь бы, конечно, у Марины иронически дрогнула бровь, и она для себя расшифровала: “Наш скобарь, постсоветский, кобенится, чтоб побольше ухватить на халяву”. Это было бы слишком простым окончанием. Интеллектуальные развлечения дороже материальных выгод. Поэтому, похоронив пришедший на ум скандальный вариант, я завершаю барственно:

— ...с долькой лимона.

Лимон в любом контексте звучит элегантно.

Продолжая удерживать внимание Марины, успеваю бросить взгляд на другую бортпроводницу, прислушивающуюся к диалогу с ее товаркой. Это были вышколенные девушки, и они знали, что в таких случаях следует делать. Совершенно спокойно наливая что-то одной рукой из бутылки пассажиру в соседнем ряду, она другой уже жмет на кнопку экстренного вызова, расположенную над головой. Сейчас явится подкрепление. Кто это будет — второй пилот, командир корабля или старшая стюардесса? Ничего страшного, конечно, не произойдет. Это как объявление маневров вблизи территориальных вод противника. Я уже протянул руку за пластмассовым стаканчиком с водой, в которой плавала скудная долька лимона, как распахивается шторка, отделяющая один салон от другого, и сразу же я оказываюсь выключенным из придуманной мною игры. Так не могло бы случиться в романе, потому что его пространству претит случайность и внезапность. “Вдруг” свидетельствует о дурном вкусе автора, но в жизни случается.

Она совсем не изменилась, тот же овал лица, та же фигура, волосы, откинутые со лба. И по-прежнему ли видна крошечная голубая жилка у правого виска? Эта жилка своей детской наивностью когда-то контрастировала с совершенной хрупкой красотой молодой женщины. А что же сердце так стукнуло и тяжело задвигалось за грудиной? Плохой признак, здоровый человек не должен чувствовать своего сердца. Почему я не увидел ее при посадке? Это не могла быть она! Наташа, моя студентка. Но это ее глаза, прозрачно-голубые, будто еле удерживаемые той тончайшей пленочкой, которая и заключает в себе зыбкое тело глаза. Прошло уже столько лет! Что же случилось в ее судьбе?

Здесь опять по закону беллетристики должны возникнуть длинные и подробные воспоминания. Они возникнут, но позже. Воспоминания, в отличие от фраз и слов, мгновенно проносятся в сознании. “Картинка” уже появилась. Лет пятнадцать назад, в разгар безобразного периода нового смутного времени, который в России был назван “перестройкой”, мы встретились с нею в Германии, в которую я лечу сейчас.

Она тут же меня узнала. Не дрогнула бровью, не облизала губы — это все было бы в кино, это киноштучки, — но в глазах что-то заметалось, будто развели диафрагму и из зрачков полился совсем другой свет. Теперь все зависит только от нее. Я ничего не забыл, и тепло ее плеча — под моей ладонью. Сейчас она подойдет ближе, и я узнаю, так же ли бьется голубая жилочка на виске. Но сколько сдержанности, сколько внутренней уверенности! Замужем или нет?

Тогда Саломея пела во Франкфурте, а я поехал в Кёльн навестить старого приятеля-слависта. Мы сидели с Гюнтером в его кабинете, сплошь заставленном стеллажами с книгами на русском языке. Удивительная коллекция, и где только он их отыскивает, эти книги, о которых я-то уж должен был бы знать. И всё книги с каким-то подтекстом, каких-то неизвестных диссидентствующих авторов. Но в то время пресловутая “перестройка” гуляла уже вовсю, я покупал меньше книг, а заработки Саломеи вот-вот должны были прекратиться.

Во Франкфурте я не остался, чтобы не видеть задыхающейся после первого акта Саломеи, чтобы не отпаивать ее теплым молоком. Она женщина крепкая, и я давно заметил, что, когда она одна, без меня, без помощи, из всех ситуаций она выходит быстрее и легче.

Мы сидели с Гюнтером и вели бессмысленную беседу о том, чем все это закончится. Любил ли Гюнтер Россию? По крайней мере знал. Знал по лагерям для военнопленных и по тем клочкам жизни, которые мог наблюдать строительный рабочий. Прелестная возможность изучить чужой язык. Теперь его уже нет, он умер и похоронен на своем протестантском кладбище под скромной плитой, и мне некому больше писать письма. У нас в России, в наших кругах, у всех на языке был его словарь русской литературы, в котором он первым осмелился сказать все, что думал о современной ему советской партийной литературе. А может быть, мстил через литературу, может быть, все это писал восемнадцатилетний военнопленный? Это был отстрел мастодонтов, в известной мере справедливый…

Скорее всего, не замужем. Иначе зачем работа? У нее, наверное, теперь двойное гражданство. Тогда, в прошлый раз, я ей сказал: ни в коем случае не возвращайся в Россию, тебя убьют. Она, как мне писал Гюнтер, воспользовалась моим советом и исчезла, растворилась. Оставалась в Европе или уезжала в Америку? А когда я перестал ее искать, вернулась? Ну что ж, ведь и современный роман — это уже на протяжении столетия роман пожилого мужчины и молодой девушки…

Мы с Гюнтером заспорили о писателе Леониде Бородине, которого тогда только что освободили. Вот уж действительно безгрешный человек, на его биографии ни одного пятнышка. Допустим, говорил я, он боролся с ненавистным ему режимом, а следователь, который его допрашивал, сочувствуя подследственному, этот режим защищал. Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, но не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия? Гюнтер, как и многие мыслящие потомственные интеллигенты, все знал, а я все чувствовал. Боюсь, что мое чувствование оказалось более верным, чем разум покойного теперь Гюнтера. Мы сидели и говорили, поезд во Франкфурт уходил вечером, наш кофе остыл, и вдруг — вот оно, это проклятое и ненавистное мне “вдруг”, с которым я так борюсь, но определенно без него рассказа не существует, — раздался стук в дверь и вошла она. Она только взглянула на меня, а я уже понял, что попался, мышеловка захлопнулась!

Обычное дело — студентка-дипломница, стажерка из Москвы, пришла к профессору за отзывом на свою работу. Тогда я даже не понял: немка ли, русская ли? Гюнтер нас представил: “Это твоя соотечественница”. И тут она сказала: “Я слушала на первом курсе ваши лекции переводчикам, профессор”. Я вспомнил, как приглашенным доцентом, еще кандидатом наук, читал литературоведение в институте военных переводчиков. Значит, среди нескольких девушек на первом курсе была и она. Почему же я тогда ее не заметил, не запомнил?!

Из кабинета Гюнтера мы вышли уже вместе, продолжая говорить о русской литературе. Но это были только слова. Она знала, что я сдеру с нее одежду, а она примется лихорадочно расстегивать пуговицы на моей рубашке. И начало, и финал были предопределены, нам надо было только перейти через ритуал. Гюнтер об этом догадался сразу. Мне никогда не забыть его сумасшедших глаз, его взгляда, которым он провожал нас. Я тогда еще подумал: а интересно было бы узнать, с чего у восемнадцатилетнего нациста началась такая безудержная любовь к русскому языку и России? Не послужила ли толчком некая подобная история?

“Все было как в тумане”, — написал бы романист девятнадцатого века. Отнюдь. Страсть не отменяет рассудка и сообразительности. Мы шли по улицам города с его двухбашенным собором, продолжали вроде бы говорить о литературе и тем не менее отыскали гостиницу и вошли в крошечный номер с душевой кабиной внутри. Господи, чем хороши западные порядки — здесь никогда не спрашивают, с кем вы и надолго ли. Я тут же вспомнил, как еще в молодости, когда Саломея пела в Нижнем Новгороде (тогда Горьком), проходила практику в оперном театре, я приезжал к ней, и она тайком прятала меня в своем номере безо всяких удобств — они были в конце коридора. Чтобы лишний раз не мозолить глаза дежурной по этажу, я ночью пользовался бутылкой из-под шампанского. Саломея ехидно спрашивала: “Как ты думаешь, Алексей, Гумилев мог бы такое выделывать при Ахматовой?”

Тени на пластмассовых панелях душевой кабины, наша одежда валяется на полу. Впереди расстилалась вечность — почти сутки до поезда во Франкфурт. Не правда ли, в подобные моменты время приобретает другой характер? Оно вмещает, уплотняя в себе, массу событий, а потом как бы распускает случившееся в памяти. Если бы все прожитое нами обладало таким же свойством, то в один прекрасный день память разорвало бы, как дачную бочку с водой, которую забыли с осени слить. Меньше чем в двадцать четыре часа вместилось столько разговоров, лежания в постели, шляния по улицам, но — и страсть, и все, что ей предшествует, и все, что составляет ее суть, и все, что ее окружает.

Почему только все это через столько лет, как детская гармошка с рисунками, разворачивается сейчас в памяти? Здесь хорошо бы сравнить, как это принято в современной литературе, свою память с бесконечной кинокартиной. Но кроме памяти, однако, эту кинокартину помнят руки, плечи, живот. Это, может быть, последний всплеск моей молодости. Умом я понимаю, что моя почти юношеская активность возникла не как счастливый акт возвращения и волшебство, а все происходило более материально: слишком силен был раздражитель. Но согласимся, что здесь не только одна молодость, ну и, скажем, определенная привлекательность, не говорю красота, потому что не знаю, что это такое. Попробуйте обозреть портреты знаменитых красавиц мира. Да чего далеко ходить, стоит вспомнить Мону Лизу или Диану де Пуатье! Красота — только миф или то, что не поддается художнику? Я бы назвал ее некой природной диалектикой, когда каждое движение, каждое слово источает гармонию, соблазн и прелесть.

Эта прелесть билась у меня в руках. В ее глазах мерцало то, чего ни одна актриса целые сутки играть бы не смогла. Значит, ее тоже что-то волновало в этой встрече не с длинноногим ровесником, а с человеком, который мог оказаться старше ее отца. Такие чувства в жизни распространеннее, чем мы можем себе предположить. Если по Фрейду, то девочке когда-то не хватило отцовской ласки. Пожилой мужчина, исполняющий роль отца и одновременно любовника. Черты одного просвечиваются через черты другого. Я был в этой незавидной роли, и успокаивало меня лишь то, что в куче одежды, валяющейся возле кровати, на равноправном положении находились мои штаны и рубашка с галстуком и ее трусики и джинсы. Чтобы встать с постели и подойти к душевой кабине, нужно было перешагнуть через эту кучу одежды. Лампа в комнате была расположена таким образом, что, когда в душевой кабине кто-то стоит под слабой водной струей, силуэт четко рисуется на пластмассовых створках…

Наталья — финал моей мужской жизни, последний аккорд, сдавивший сердце и волю. Она исчезла после нашей первой и единственной встречи в Кёльне. В своей напряженной памяти я удерживал контур ее тела, когда рукой проводишь от плеча вниз, ощущая переборы грудной клетки и изгиб талии, снова поднимающийся к бедру. Тень на пластмассовой панели, свет уличного фонаря, остановившийся на поднятом колене… Казалось, все исчезло, растворилось, как предыдущее часто затмевается последующим. И вдруг — вот, опять она стоит и сейчас произнесет: “Здравствуйте, профессор”. У меня остался ничтожный миг, чтобы еще потетешкать старые воспоминания, до того как будет открыта новая страница отношений.

Не совсем проста оказалась стажерка института военных переводчиков в Германии. Она не вернулась на родину. Сработал инстинкт или красивая женщина всегда помнит о своей безопасности? Ей, наверное, это “не вернуться” было особенно сложным. Сверкающая чистотой клетушка в студенческом общежитии, нельзя капнуть на плиту в общей кухне, индивидуальная плата за электроэнергию, ключ коменданта подходит ко всем дверям в коридоре, разбитая стиральная машина в подвале. Немцы тоже, что-то пронюхав, будто затаились. Срок стажировки закончился, а они молчат, терпят. В Москве огромная родительская квартира в высотке на Котельнической набережной. Несмотря на тяжелое время, еще есть домработница, папа раньше писал музыку к кинофильмам и романтическим спектаклям, сейчас оформляет рекламные клипы. Но это, конечно, временно, жизнь уже поворачивается на полдень. Ей надо было сделать выбор. Мы все заложники прошлого. Зачем только она, стажерка, согласилась на эту работу? Нет, зачем только она согласилась на близость с главным переговорщиком, молодым, жадным красавцем? Но возможно, здесь тоже возникло чувство, а возможно, это был приказ из Москвы военнообязанной, будущей переводчице.

Из нашего с Наташей романа — и прошлого, и того, что еще произойдет, — мои воспоминания идут с двух позиций: или мы разговариваем в постели, или мы в постели же занимаемся… чем-то другим. Мир сразу сокращается до фона, до бесконечных зарослей со звездами и птицами над головой, а в середине этих зарослей, как лодка на волне, покачивается постель. (Совсем, кстати, не скабрезное слово. У Мопассана о предмете этом есть даже рассказ, и с детства, со времен страстного штудирования французского классика, я помню стишок оттуда: “Как улягусь отдыхать на парчовую кровать...”) В те моменты все события жизни разворачивались вокруг этой постели. Ее окружали люди,над нею склонялись, разглядывая нас, наши родители, интересовались, что здесь происходит, друзья, мне показалось, что промелькнуло лицо Саломеи, но потом вокруг нашего обиталища расселись в своих орденоносных и золотопогонных, с красными лампасами мундирах, как вельможи на Венском конгрессе, толстопузые генералы, заняв широкими задами просторные кресла, и среди них вдруг замелькало одно юркое штатское лицо.

— Это он? — спросил я.

— Он, в общем-то, неплохой парень... — Наташа, наверное, почувствовала, что я кое-что знаю об этом молодом человеке. В этом не было ничего удивительного, о нем знало полстраны. А знавшие думали о нем плохо.

В моем возрасте молодой женщине не задают вопроса из следственной практики: “Ты была с ним близка?” И, собственно, что мне до этого? Любой мой приступ страсти никогда не отменит Саломеи. Я так уж сделан, так устроена моя душа и тело, и так я думаю. Но я представил себе на мгновение, как было бы прекрасно не просто день лежать с Наташей в одной постели, а смотреть, как утром она наливает кофе и шелковый рукав халата медленно сползает по руке, обнажая матовую кожу. Пусть даже она была и еще будет в жадных и настойчивых молодых, сильных руках, меня бы это не смущало. Но ходить с нею в театр, сидеть рядом, подавать пальто, снимать и ставить на батарею промокшие на улице туфли… Кто же из русских классиков написал этот романс: “О, если б навеки так было...”? Ответ очевиден, хотя и неожидан. Музыка ректора Московской консерватории Антона Рубинштейна. Слова — это и есть “неожиданное” — профессора консерватории Петра Чайковского. Смысл счастья в том и заключается, чтобы сохранить высший взлет навеки. Но это невозможно, и поэтому хранишь и перетираешь воспоминания...

Я понял, что этого “неплохого парня” Наташа боится. Я бы на ее месте тоже боялся. Хищный это был и упорный, как бойцовая собака, паренек.

— Он тебе пишет, звонит?

— Давайте не будем об этом. — Она все время обращалась ко мне на “вы”. Я так и остался для нее профессором, читавшим ей лекции на первом курсе.

— Как ты думаешь, он тебя любит?

— У него жена и ребенок. Он их не бросит.

— Он их не бросит, — повторяю я. Для молодого карьериста важен имидж.

Я не оговорился — полстраны знало этого паренька. “Перестройка” вообще была временем быстрых карьер. Дельцы возникали откуда-то из тины жизни, из болотной грязи, из ила, который копился на дне. Тогда по телевизору часто промельком показывали его лицо, завитую, будто у барана, голову и не по годам отяжелевшую фигуру. Почему у молодых карьеристов такие оплывшие зады? Видимо, карьеру делают отнюдь не только ретивым подтявкиваньем, но еще и упорным сидением за столом у двери принципала. Карьера требует чугунного зада, с исполнением порой роли шестерки на пьяных загулах начальства. Сколько веса здесь можно набрать, слизывая с тарелок остатки руководящей пирушки! Неунывающая статистика уже давно выяснила, что пьющие — в среде ли начальства или родного коллектива — устанавливают контакты и соответственно делают карьеру значительно быстрее. Печень за карьеру!

Этот парень начинал где-то в городской прокуратуре то ли завхозом, то ли водопроводчиком. Бойтесь секретарей или сантехников, получивших заочное образование! У них далеко идущие планы и большая злость: встать каждый день на ступеньку повыше! Парень с головой барашка, но бульдожьей хваткой, мелькнув раза два на телеэкране в одном окружении, потом переметнулся в другой лагерь. Пик карьеры — это знаменитая, известная всей стране подлость по отношению к бывшему начальнику. Все это как прием наглядно описано русскими классиками, но в том-то и особенность классической литературы, что она универсальна на многие времена.

За подлостью последовала награда: быть юристом на значимом месте в наше время беззакония — значит быть рядом с деньгами. Широкий в бедрах паренек с брудастой, как у индюка, шеей принялся миловать и жаловать, возбуждать дела против бывших товарищей, которые тоже хотели куска пирога, закрывать уголовщину и давать гражданство. Естественно, лишь весомо ходатайствуя. На чем же он сгорел? Нет, скорее оступился, или даже его подставил новый карьерист, который сидел уже у его двери. Но такие удобные люди, один раз попав в ожерелье власти, не пропадают.

К этому времени рухнула берлинская стена, последний генсек санкционировал соглашения, выгодные только его политической карьере, но никак не государству, принялись выводить войска из Германии. Тут-то и обнаружилась золотая жила — армейское имущество. Здесь было оружие, которое можно было продать в дикие страны Востока, амуниция, коей не было износа, запасы продовольствия, несметное количество горючего, аэродромы, военные городки, жилые дома, культурные центры — тьма добра и недвижимости, которую тоже можно было легко превратить в деньги. Генералам из военного ведомства, которым поручалось армейское имущество обналичить, назначили комиссара и правоведа. Какие деньги, какие возможности, какой невероятный шанс выстроить себе судьбу богатого человека! Ну, приватизируют же другие заполярный никель, сибирскую нефть, дальневосточную рыбу, заводы, шахты, газеты, пассажирское воздушное сообщение… Почему нельзя поживиться от богатств, сконцентрированных в чужой стране? В конце концов, они ведь принадлежат нашему народу.

Крошечную комнату дешевой кёльнской гостиницы постепенно заполнили замечательные персонажи. Вот в этой компании “ликвидаторов” и оказалась молодая москвичка из благополучной семьи. Наташа была дотошным наблюдателем и примечала порой то, на что обыватель не обратил бы внимания. В институте военных переводчиков чему-чему, а наблюдательности, как и иностранным языкам, учили хорошо.

Эти удивительные фигуры влетали в окна, протискивались через дверные щели, возникали, как видения, в душевой кабине и вились тогда над ней облачками пара. Мы сами жили обычной жизнью людей, страстно изголодавшихся друг по другу. Встреча должна была быть намечена раньше на небесах, но что-то не сработало, и мы никак не могли соединиться. Мы встретились на последнем истоке моей зрелой мужской силы, когда старость, немощь и несчастья уже приблизились, взяли в кольцо, но, облизываясь, как волки перед прыжком, еще сидят вокруг затравленной жертвы, не решаясь на первый бросок. Я торопился взять свое, как иногда мальчишки объ-едаются подаренным шоколадом. Я видел пот, который капельками выступал у Наташи на висках и в ложбинке меж грудей, но существовала только наша упорная, почти животная страсть. Мы соединялись раз за разом с каким-то исступлением, будто что-то доказывая друг другу. Но каждый раз после яркой вспышки наступало расслабление. Тогда мы на скорую руку перекусывали, тут же, на постели, или приседали у крошечного столика, скорее игрушечного, чем настоящего. Хорошо, что по дороге, еще разыскивая гостиницу, повинуясь больше инстинкту, нежели опыту, я залетел в магазин и набил пластиковую сумку едой и питьем. Женщина ничем не отличается в смысле еды: те же сосиски, гамбургеры, мясо, разве только меньше хлеба и сладкого. На женщин клевещут, когда уверяют, что они питаются лишь тортами и шербетами. Мы ели, заваривали кофе из банки, и Наташа рассказывала. Я понимал генезис этих рассказов. Тайна не может долго жить и точить душу, иначе она душу съест. Хорошо, что в качестве исповедника оказался я, который не склонен быстро с кем-либо делиться. Но тайна имеет срок давности. Наташа рассказывала, мечтательно глядя на кусок копченого мяса, и в нашу каморку влетали все новые и новые гости.

Генералы появлялись со своими крутящимися креслами, телефонами, адъютантами, любовницами, женами, розовощекими или желтушными дочерьми, бодрыми внуками, которым не грозила армия, просторными квартирами с домработницами, дачами, смастеренными стройбатом, с собственными амбициями и надвигающейся отставкой по возрасту. Они все хотели быть выслушаны. Самым дорогим для каждого были, конечно, дети. Надо было взрослых потомков устраивать на престижные работы — таковыми еще считались МИД и Внешторг, — обеспечивать кооперативными квартирами и автомашинами; детей детей, то бишь внуков, протаскивать в институты, двигать в аспирантуры, одаривать велосипедами, компьютерами и опять же машинами. Об этом, а также об иностранном, еще не вышедшем из моды ширпотребе, сервизах, люстрах и импортных лекарствах требовательно и каждодневно напоминали больные жены. Все торопились, словно мир кончался, и хотели столько всего, будто собирались жить вечно.

Кто же мог предположить, что у людей, всю жизнь толковавших с трибун и перед солдатским строем о долге и бескорыстии, вдруг проснется такой жор на богатство и такое мздоимство! Даже боевые в прошлом генералы, прошедшие Корею, Вьетнам и Афганистан, хотели своего куска от совсем недавно недосягаемого пирога.

Умозрительно я эту психологию понимал. Все незапрещенное вдруг стало доступным. Ходили слухи о немыслимых состояниях, которые можно приобрести путем разных манипуляций. Лозунг “Кто был ничем, тот станет всем” не отменялся. Но почему тогда кто уже был кем-то важным, должен зевать? У генералов впереди была старость, и они хотели ее прожить достойно.

Как они воровали! И, конечно, будь они понезависимее, умей договариваться с клиентом с глазу на глаз, воровали бы еще успешнее, но тут затесалась какая-то мелкая сошка, чужая девчонка, которая должна была переводить их требования и намеки. Правда, уже немного привыкнув к западной жизни, читая тамошние газеты и журналы, девчонка понимала, что воруют довольно бездарно, уступая имущество страны за бесценок, под бэушные “мерседесы” или десятки тысяч долларов в свой карман. Только орлы, только самые решительные и прожженные старики, с промытыми морщинами и отвисшими над воротниками генеральских кителей брылями, начинали работать со счетами в иностранных банках, открытыми на жен, своячениц, свояков и детей. Но настоящим орлом, кондором золотых полей народного добра был толстозадый молодой человек с невиданно бесстыжей хваткой попавшего в случай фаворита.

Рейнское светлое вино из чуть ли не висячих виноградников береговых откосов определенно развязывает язык. Тайное нашептывалось мне почти в ключицу, я ощущал в ямочке над плечом дыханье речи этой маленькой несчастной девочки. Как ей жить дальше? Идут слухи о каких-то расследованиях, газеты уже принялись писать о махинациях с имуществом и оружием, принадлежащим Группе советских войск в Германии.

Наташа приподнималась с подушки, отпивала глоток вина и снова ставила стакан на мою голую грудь. Я старался не двигаться, чтобы не прерывать ее, не спугнуть откровенность. Сейчас нам кажется, что мы навечно, по крайней мере надолго, но я, годясь Наташе почти в отцы, своим опытом немолодого человека знал, что мы расстанемся завтра и этот прозрачный вечер растает, превратится лишь в зыбкое марево воспоминаний. Сегодня мне хочется взять, вобрать в себя все ее волнения и переживания — вполне отцовское чувство. Но к чему мне знание, кому она принадлежала раньше? Это же был не первый ее мужчина. Где-то совсем сзади, как досадная обмолвка, маячил еще муж, молодой актер. Он дарил ей привезенные из зарубежных поездок платья, каких в то время не было ни у кого в Москве, драгоценную, как средневековые яды, косметику и туфли с такими тонкими каблуками, что на них трудно было ходить. Но щедрый муж интересовался не только женой, а еще всеми гримершами, костюмершами, бутафоршами своего театра, не исключая и художественного руководителя. Вот так и возникает у актеров всенародная любовь! Она от него ушла еще до командировки в Германию, то есть своей преддипломной стажировки. Возвращаться ли ей в Москву?

У всех современных мужчин одни и те же приемы, чтобы овладеть женщиной. К чему тонкая игра смыслов и длительный, искусственно затягиваемый штурм? Как никогда материальный ход обретает свое значение. Уже все забыли, что в правилах игры дарить женщинам — а им принимать — только духи, конфеты, цветы и билеты в театр. Драгоценности — это из другого круга отношений. Сломить и соблазнить молодую женщину подарками, купить, поставить в материальную зависимость, деморализовать волю и выбор, а потом жестоко, забыв о возвышенных дарениях, полонить… Толстозадый красавец ставил перед собой сразу две задачи: как самец, которому необходима постоянная, под боком, самка, и как деловой человек, желающий получить партнера и сообщника с языком за зубами. Все это мне нашептали в ключицу…

Мы прощались на вокзале в Кёльне. По открытой платформе гулял ветер. Фонари еще не зажглись, темная лава собора поднималась над вокзалом. Интересно, почему-то подумал я, сотрясаются ли от хода грузных поездов святые кости трех царей-волхвов в саркофаге у алтаря? Лицо Наташи, обрамленное капюшоном с меховой оторочкой, было прекрасно своей неземной легкостью. Мое сердце сжималось от жалости и безысходности. Но женщины сильнее мужчин, их беззащитность — это их оружие. Последние слова под гул уже напрягшихся от поступи локомотива рельсов:

— Что мне делать? У меня заканчивается стажировка. Возвращаться ли в Москву?

Накануне, когда она заснула, я спустился к портье и дозвонился до Франкфурта. Голос Саломеи звучал как шелест. Спектакль она допела и теперь ждет меня, чтобы ехать домой, в Москву. “Чувствую себя ужасно, — говорила Саломея. — Под глазами синяки. Надо ложиться на операцию. Я хочу пить, но боюсь выпить лишний глоток, чтобы окончательно не разбухнуть. Что мы будем делать, Алеша?..” Вот с этим вопросом я пролежал всю ночь, положив руку на голову спящей Наташе. Ребенок, девочка...

Даже бывая предельно искренним, человек невольно в первую очередь думает о себе. Еще ночью я понял, что никогда не смогу бросить Саломею и не справлюсь, как многие, с параллельным романом. В тот момент Наташа в Москве мне не была нужна. Но когда я говорил ей, чтобы она ни в коем случае не возвращалась на родину, оставалась бы в Германии нелегалкой или выходила бы замуж, — когда я это говорил, то холодным умом преподавателя, каждый день работающего со старыми и новыми текстами и читающего лекции студентам, уже сосчитал: это генеральё, порознь или все вместе, этот сговорчивый молодой человек, с бабьими повадками и мучнистым цветом лица, отделаются от нее — им, когда припечет, свидетель не нужен…

По закону жизни мы должны были встретиться. Я часто вспоминал этот тягучий волшебный вечер, мое возвращение в собственную молодость, вечер и ночь в Кёльне. Если мы вспоминаем, то мы вспоминаем умом, сердцем, руками, животом, грудью. Но нигде от нее не случилось ни отблеска, ни колыхания ветерка. Я думал, что она действительно пропала, уехала куда-нибудь — в Африку или Южную Америку. И вот она стоит передо мною. Постарела? Хрупкая, боттичеллиевская красота ее стала весомее и определеннее. Любимые женщины не стареют и не меняются. Стареем и меняемся только мы. Сегодняшняя Наталья делает два шага вперед, к моему креслу:

— Здравствуйте, профессор. Что здесь случилось?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тогда уплывал кёльнский вокзал. Таял двухбашенный собор, поезд громыхал по мосту с фигурами каких-то неведомых полководцев и императоров на входе и выходе. Я представлял, как хрупкая девочка стоит на перроне и смотрит вслед уходящему составу. Совет был дан — оставайся, не возвращайся на родину, убьют. Худенькая фигурка, длинная шейка, тонкие ножки, по-детски простенькое бельишко. На вокзале, когда прощались, было ветрено, дуло. Все это надо скорее забыть. Мало ли девчушек еще встретится на пути. Время утонуло в тумане. Если бы...

Теперь уже другой вокзал, другое время. Огромный frankfurter Вahnhof чуть повернулся, поблескивая своим бесконечным дебаркадером. Никто не провожает. Наверное, справедлива расхожая истина: возвращаться к прошлому не следует. За окном скучный и расчетливый город: связка железнодорожных рельсов с нацеленными бежать заостренными составами “интерсити”, скучные, как везде, небоскребы — наследие и вкус американцев. Потом будут расчерченные, словно тетради школьника, поля, перелески, редкие башни у горизонта, две-три остановки, влажные перроны, тоска и через час пути — Марбург. Неожиданный праздник кончился, пора думать о лекции, перебирать цитаты.

В Марбурге, с дистанцией в сто семьдесят пять лет, — тоже два романа. Что-то волшебное есть в этом городе, притягивающем молодых русских гениев. Только бы справиться с осадком собственной никчемной старости, который остался от ночи во Франкфурте. Прощание с давно ушедшей молодостью или крушение уже зрелых лет? Не все отбросишь, не все сразу выкинешь из головы и исключишь из сознания. Исключить — значит сформулировать до полнейшей и безжалостной для себя видимости. Только потом это законченное полотно можно поставить в запасник. Исчерпанный сюжет!

Разве впервые через месяцы и годы встречаюсь я с женщиной, с которой был прежде близок? Я всегда умел сохранять дружеские отношения со своими подружками, что было, то было. Так бы поступить и теперь. Что может быть драгоценней собственных законченных воспоминаний? Но что-то все же всколыхнулось в груди, повеяло новой надеждой.

После фразы “Здравствуйте, профессор” все и началось. Вернее, все повторилось. В тот вечер коллеги напрасно ждали меня в Марбурге. Но на то и существует мобильный телефон с ромингом, чтобы улаживать происшествия и врать близким. Кто знает, откуда и кто звонит?

— Вы подождете меня, профессор, пока я сдам смену? Или вы торопитесь?

Она знала, что я подожду, а я уже знал, что сегодня ни в какой Марбург не поеду. Лишь бы в городе не было случайной ярмарки-выставки, тогда номер в гостинице не снять. Придется или ехать за город, или ограничиться объятиями где-нибудь на набережной.

Но все оказалось и проще, и прозаичнее. Наталья недаром сказала эту фразу об ожидании, от которой меня бросило в дрожь. У женщин свой дар предвидения! Ее машина стояла на аэропортовской стоянке. Вот тут и возникает вопрос: что лучше — с дотошностью старого сплетника пересказывать длинные и нелепые диалоги или, как советуют классики, “больше пропускать”. Начнем пропускать рассказы Натальи по всему полю встречи. Все всплывет в свое время!

Ночной Франкфурт рвался контрастными пятнами света, неоновых и люминесцентных огней и темноты. Вдоль шоссе от аэропорта — освещенные рекламные щиты и указатели: чайники, детские игрушки, сельхозудобрения… Вспомнился шуточный плакатик, который был приклеен пластырем в кабине автомашины Саломеи, скромном ушастом “Запорожце”, — тогда мы только познакомились: молодая певица, студентка консерватории, но уже солистка оперного театра, и аспирант-филолог. Плакатик был такой: “Не целуй шофера за рулем!” Тогда еще женщины поголовно не садились за руль. Хотелось бы мне, как прежде Саломею, обнять моего нынешнего шофера за плечо, положить ладонь на бедро, когда ее нога давит на акселератор.

“Не хулигань, Алеша!”

Кто это сказал — Наталья или Саломея? Тут я вспомнил, что Наталья еще и сейчас со мной не на “ты”. Нечего имитировать молодую старость. Будем спокойно, как положено человеку в возрасте, путешествовать. Судя по салону, я, кажется, нахожусь в “БМВ”. Качество машины зависит от возраста шофера или от времени? Сейчас у нас с Саломеей “Нива”, купленная по случаю. Русские, превращаясь в новых русских, продают старые машины.

— Не задаю никаких вопросов, а обо мне и так все известно: я преподаю все в том же педагогическом, а сейчас еду в Марбург читать лекцию.

— Ну, положим, сейчас-то, дорогой Алексей Дмитриевич, вы едете во Франкфурт, ко мне в гости.

Я не воскликнул: “А муж?”

Город, собственно, уже пролетел. Огромные небоскребы, подсвеченные от подножья до шпилей. В принципе, все эти схожие с брошками на прислуге здания — сплошная безвкусица, еще хуже, чем в Москве. Если, не дай Бог, произойдет какое-нибудь внеплановое атипичное землетрясение, как же посыплется с верхних этажей все это стекло! Цивилизация на полметра утонет в осколках. А если какая-нибудь мелкая атомная бомба террористов? Под этими башнями в центре, наверное в сплошной темноте, находится домик Гёте. Литературой всерьез занимались и добивались успеха только богатые люди или их дети.

— Скажи, Наташа, а дом Гёте — новодел?

— Думаю, что да. После американских бомбардировок здесь мало что сохранилось. Сплошная строительная площадка, которую только надо было расчистить. Собор остался недобомбленным, дом Гёте тоже оказался частично разрушенным. Но в основном новодел. А вы почему об этом спрашиваете?

— Профессорская привычка: прежде чем куда-нибудь ехать — читать книжки. Когда я был во Франкфурте в последний раз, собирался сходить, но… не успел.

— А когда?

— Тогда.

Пауза.

— У вас, кажется, болела жена?

Одно из первых знаний, которое женщина хочет получить, встретив мужчину, это — связан он на данный момент узами или нет.

— Да. И сейчас болеет.

Надо ли быть расчетливым с женщиной, имеющей гуманитарное образование? Однако я ни за что не задам ей вопроса, замужем ли она. Дудки. Но она еще похорошела.

Тяжелой средневековой саблей промелькнула река. Каждый раз машина вздрагивала на температурных швах. Сразу после съезда с моста шоссе поворачивало. “Новый поворот, и мотор ревет…” Опять рекламы, но света стало меньше. Народу на улицах тоже никакого. В Германии, я уже знал по прежнему опыту, вечером на улицах, кроме центральных, прохожих мало. Все по домам, у телевизоров или сидят и философствуют в своих гаштетах. Впрочем, и там безумствуют телевизоры. Телевизионная культура или телевизионная нация?

Мы уже едем по довольно темным и нешироким улицам. Жилье невысокое, в два-три этажа. Палисадничек, воротца, стеклянные, как правило, двери, в окнах горит свет или мерцание телика. Средняя буржуазия.

— У меня муж в отъезде. Он исследователь, арабист. Сейчас в Марокко.

— Действие романа Селина “На краю ночи”, кажется, протекало в Марокко?..

— Вы читали и помните этот роман, Алексей Дмитриевич! — В голосе Натальи послышался какой-то неожиданный интерес. Она будто бы даже ухмыльнулась и, на мгновенье оторвавшись взглядом от дороги, посмотрела на меня.

— Чего не хранится в моей помойке, — поднял я руку и театрально постучал пальцем по лбу.

Приехали. Темный трехэтажный дом, отблески от стоп-сигнала полыхнули по стеклянной двери. Наталья припарковалась в три уверенных и привычных движения.

— Мы живем здесь уже пять лет.

Надо было бы схватить Наталью за плечи, как только закрылась за нами дверь, прижать, почувствовать тепло тела…

— Я покажу дом, русские любопытны.

Обычный западный буржуазный дом, но довольно много книг. Внизу столовая, с низкой, над столом, люстрой, и гостиная-кабинет. Письменный стол в конце комнаты, с окнами в маленький садик, компьютер, большая цветная репродукция на стене, книжные стеллажи. Репродукцию я сразу узнал: “Аполлон, Гиацинт и Кипарис” Александра Иванова, картина висит в Третьяковке. Изломанный женственный Аполлон, приобнимающий хрупкого мальчика. Кажется, студенческая работа на выпуске из академии гениального автора “Явления Христа народу”. Аполлон выглядит расслабленным, Гиацинт — коварно-развратным.

Второй этаж. “Это моя комната”. Неширокая постелька, зеркало, платяной шкаф, комнатные туфли, сброшенные посередине ковра. “Это комната мужа”. Большой просторный диван, опять письменный стол, книги в углу грудой, книги на подоконнике, полусвет — наверху какой-то стилизованный, из керамики, светильник. Рядом — детская. Что-то замкнулось во мне, я стал неестественным и зажатым, будто герой романа, и все время думал, как следует себя вести. Пылкий и горячий любовник так себя не чувствует.

Как мне дальше продолжать эту сцену? Что пропустить по сравнению с жизнью, что придумать? Пожалуй, оставлю в стороне ужин, где витал дух прошлого и легкий ветерок нового отчуждения. Все оказалось законченным, прежний, летящий без вопросов и ответов, разговор умер. Мы почти с трудом поддерживали беседу. Так, разная сначала, пока Наталья ставила посуду, а я делал вид, что помогаю ей, разная болтовня. А на столе тем временем появлялись бокалы и воздушный — салатные листья и брынза — салат по-гречески. На кухне скворчало на сковороде, распуская свои ароматы, мясо. Наталья, оказалось, все же закончила здешний университет: в Германии бесплатное высшее образование. В университете она и встретилась со своим мужем. Молодой блестящий арабист-искусствовед. Любовь? Да, возникло определенное увлечение. Но основное я узнал уже за ужином.

Раньше в Наталье этого не было. Эвфемизмом, но с почти бесстыдной для наших русских женщин откровенностью она вдруг сказала… Вино горело в бокалах теплым рубиновым огнем. От вина ли, от пищи ли я немножко осоловел, и она сказала, впервые назвав имя мужа:

— Макс обладает одним врожденным свойством: он не до конца предан женщинам.

Я сразу же все понял. Массмедиа в наше время нас, советских олухов, научили все понимать с налета.

— А ребенок?

— Да нет, пока было увлечение, все получалось. Макс вроде даже позабыл про своих дружков. Ребенок этот — наш общий, я по-прежнему люблю Макса, он, как и вы, очень интересный человек. Ребенок сейчас у его родителей. Они знают, что мы живем сложно, и пытаются ребенка как-то от всего отгородить. Они очень богатые люди.

— А ты знала обо всем этом? — В русском языке слово “это” всегда счастливо все объясняет. — Ты могла, в конце концов, и не выходить замуж, а воспитывать ребенка сама.

Мы уже приступили к мясному блюду. Разговор, который здесь имеет несколько другую, литературную, что ли, форму, в натуре был длиннее и невнятнее и происходил, естественно, дольше. Мы выпили по бокалу вина, еще долили бокалы, съели прекрасный греческий салат. Я наслаждался хлебом, который, может быть, есть только в Германии, — хлебом с проросшим зерном, впеченным в тесто. Наталья во время этого разговора что-то приносила из кухни и что-то уносила на кухню. Может, в этом была простая уловка, когда себе или другому дается пауза — подумать, подготовить ответ либо следующий вопрос. Мне показалось, мы опять приблизились друг к другу и прежнее облако электродугой взаимопонимания вновь появилось между нами. Я уже начал торопить время. Что мне какой-то муж-арабист с размытыми предпочтениями? Разве не другое интересует меня здесь и теперь? Но разговор надо было поддерживать, откровенность до опустошенности была нашим правилом игры, которое установилось еще тогда, в кёльн-ской гостинице.

— Я знала, я догадывалась, а потом он мне сам все рассказал. Мы оказались в одинаково бесправном положении: у меня был заканчивающийся вид на жительство и не было работы, родители Макса сказали ему, что оплатят его путешествие на Восток и будут продолжать снабжать его деньгами, если он женится. Родители были в курсе. Им нужен был определенный статус сына. Как раз в это время мой будущий тесть баллотировался на должность мэра в городке, где они проживали.

Я ответил, как мне показалось, удачно:

— Мне изобразить удивление? — Про себя я подумал: как трагична жизнь Натальи, скольким условностям она должна подчиняться. А может быть, настоящего, подлинного счастья и не бывает, оно тоже есть следствие некоего компромисса?..

— Удивления не надо. Не надо мне и сочувствия. Я вполне довольна и сыном, и мужем. Он разрешает мне работать. Обычно я беру один или два рейса в месяц.

Возможно, именно на работе, в этом мелькании людей, она и вербует своих знакомых. Что мы знаем друг о друге?

— Ездишь повидаться с родителями?

— И это тоже. Езжу дышать другим воздухом.

— Ну а как твой бывший... мастер продаж военного оборудования?

— Он доставал меня два года, а потом его посадили. Но сейчас в России сажают не отбирая денег: конфискация отменена. Он выйдет и снова начнет мне звонить.

Ужин заканчивался. Значит, заканчивалась и моя отсрочка. Сколько раз, зажмурив, как ребенок, глаза, я мечтал об этой встрече. Тогда, с закрытыми глазами, я ощущал всю Наталью, мое тело было готово к встрече. Теперь каждая клетка была бесчувственной, нацеленной на что-то другое. Или просто умерла, не нацеленная ни на что. Может быть, причиной самолет, вибрация? Раньше… Что могло мне помешать раньше?

Мы поднимались по лестнице в спальню на втором этаже как любовники, охваченные страстью. Но это была просто сцена из кинофильма. Мы целовались, будто не в состоянии оторваться друг от друга, почти на каждой ступеньке. Правда, я старался не прислоняться животом к ее бедру. Я только обратил внимание, обнимая ее талию и плечи, что она стала массивнее, в ней больше тепла и желания. Мое же тело не отзывалось. Но здесь главное — не поддаваться панике. Опыт возраста.

В отчете о переживаниях и поступках этого вечера мне кажется знаковой и символичной лишь одна деталь, одно состояние моего организма. Кто отвечает за кого: физиология за психику или психика за физиологию? Мы медленно, как супруги, раздевались. Я делал это в чужой супружеской спальне. Ни тени испуга и неловкости не было на лице или в движениях Натальи. Может быть, я совсем не знал эту женщину? За сколько там лет в организме меняются клетки? Она стала бережлива — не сбросила колготки и трусики на пол, как, помню, было раньше, а аккуратно повесила все на спинку стула. Я подумал: подобный поступок после нескольких лет разлуки может заледенить, оттолкнуть мужчину. А где же страсть? Где ее желание? И в этот момент вдруг почувствовал, что все происходит наоборот. Я не отрывал глаз от ее трусиков, и мое тело напряглось.

Все оказалось в порядке, действительно самолет, вибрация, минутная слабость. В атаку, вперед, в соответствии с давно разработанной технологией. Слетают на кресло рубашка, штаны, футболка, которую я всегда надеваю в дорогу, потом я сдергиваю с себя трусы. Я, как танк, упорный и готовый к работе, с орудием, развернутым в сторону противника, готов к бою.

Наслаждение, которое для одних — только разрядка, для других — некий торжественный акт, после коего две души сливаются в одну. Но даже одно это, без любви, соединение допускает иллюзию полного слияния, а значит, счастья, наслаждение каждый получает по-своему. Здесь нечего описывать, надо отдавать ровно столько, сколько желаешь получить сам. Все снова было молодо и неутомимо. Будто до сладкого пота, с щегольством и самоутверждением, здесь был не шестидесятилетний мужчина, а восемнадцатилетний мальчик с еще не растраченной душой и энергией.

Но скоро этот мальчик вдруг почувствовал, что происходит что-то не то. Стремительные и разнообразные движения еще доставляли ему радость и удовольствие, но противник уже давно просил пощады. Если без аналогий, если без описаний и лишних слов, если не пользоваться тропами и метафорами, если простым русским и грубым словом, то конца этим сладким желаниям, которые начали казаться просто содроганиями, не было. Виновато было вино, выпитое за ужином, дорожная усталость, переоценка своих сил.

В этих случаях, знают мужчины, действует скорее инстинкт, нежели расчет. Я еще обнимал Наталью, и ее тело, ее глаза с расширенными зрачками казались мне прекрасными. Но в голове уже возникло некоторое затемнение. Сердце сдавало, оно билось как сумасшедшее, и было ясно, что не очень крепкие сосуды могут не выдержать. Славно ли, если “скорая помощь” вынимает тебя с инсультом или инфарктом из чужой постели в чужом городе, в чужой стране? Как там умер тридцатисемилетний Рафаэль, когда у него в гостях была знаменитая красавица Форнарина?

И вдруг произошло замещение — я увидел прямо перед собой лицо Саломеи, ее плечи, расширенные в страсти зрачки, лицо дорогое, как собственная жизнь. Сразу волна облегчения и счастья, я до искупительного вздоха обнимал Саломею, а потом она потихонечку выскользнула из моих рук, и в объятиях оказалась задыхающаяся и печальная Наталья.

Где поставить точку и стоит ли множить то, что уже было. Это что закончилось и закончилось. На этот раз койка с немецкой периной вместо привычного одеяла нас не соединила. Двое чужих людей оказались выброшенными на берег чужой земли. Мы еще говорили, что-то вспоминали, перебивали друг друга, изображая единение и общность, но ничего этого уже не было.

На следующее утро мы обменялись телефонами и адресами, обещали писать друг другу, но оба знали, что вряд ли кто-нибудь из нас напишет. Только как свой шанс я оставил ей заверение, что позвоню на обратном пути: вдруг, мол, сумеем еще свидеться?

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Университетская гостиница расположена в старом ботаническом саду, внизу, под скалой. Ботанический сад зажат скалой, на которой, в ее средней части, расположен город. Здесь требуется особое описание, отчасти уже сформулированное русским советским классиком. А еще выше — смотрящийся в разное время суток по-разному, от зловеще-коварного до сентиментально-старинного, герцогский замок. С другой стороны сада, за рекой, — новые корпуса университета. Попутно: по чему мы судим о Средних веках? По музеям, где хранятся тесноватые для современного человека доспехи, или по Вальтеру Скотту и операм Вагнера? Последние точнее, потому что обращаются не к внешней оболочке предмета, раскрашивая его, а к его сути, к духовным формам.

Когда я утром бегу трусцой по пустым дорожкам ботанического сада — здесь, как и вообще в не богатой землей Германии, есть и маленький прудик с неизменно сентиментальными лебедями; и лужок с обкошенной полянкой, где любят днем лежать на своих аккуратно разложенных пледах студенты, просматривая аккуратно составленные конспекты (моя аудитория); и темный грот, в котором, как я успел заметить, ночуют чистенькие немецкие бомжи: у них с собой рюкзак с термоском, спиртовкой, завернутыми в полиэтиленовые пакеты почти стерильной мисочкой и ночными пантофлями с шерстяными носками; есть здесь, среди таинственных деревьев и экстравагантных кустов с табличками латинских названий на выкрашенных зеленой краской колышках, детская площадка со скамейками для бабушек, сейчас она еще пуста, песок в песочницах влажен, а бабушки только проснулись и варят манную кашку или подогревают молоко для утреннего мюсли, — так вот, возвращаюсь к началу фразы, хотя нынешняя скудная мода требует простого африканского синтаксиса, зовя нас к почти доисторическим истокам: когда я не торопясь бегу утром по саду, то надо мной, на скале, через просветы между утренними вуалями тумана, проглядывает, будто сторожа меня, старинный и грозный замок.

Мне кажется, Пастернак не интересовался Средневековьем и замком, его стихия — интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в “Охранной грамоте”, “Людях и положениях”, официальная — “Девятьсот пятый год”, “Спекторский” и “Лейтенант Шмидт” и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении — “Доктор Живаго”, интеллигентский эпос о революции. Опять же первые — здесь наш национальный поэт первопроходец — стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с “Доктором Живаго” вышла осечка — не поняли. Пока прервем рассуждения. Будущую лекцию и ее строй нужно потихоньку уложить в сознании. Но не забыть сказать, выражаясь для понятности современным языком, какой был великий пиарщик!

В старом ботаническом саду, кроме двухэтажного домика, наверное бывшего садового павильона, занятого сейчас дорогой университетской, скорее виповской, гостиницей, расположена в одном конце женская консультация — плоское современное, из бетона, здание, а с другой, противоположной, стороны — завод по производству пива. И студенчество пьет, и марбуржцы пьют.

Когда я совершаю утром свой прогулочный, трусцой, круг, то справа от меня, как раз над гротом с бомжами, проходит улица с односторонним движением, идущая от стариннейшего собора Германии, церкви святой Елизаветы. На экскурсию внутрь нее я схожу чуть позже. Там, кроме древних святынь, есть и еще кое-что интересное. Над дорогой и находится скала, там, на высоте в пятьдесят-семьдесят метров, стоит знаменитая ратуша с петухом на башенных часах. Собственно, здесь — старый бюргерский Марбург, не разрушенный и даже не тронутый союзническими бомбардировками во время войны.

Наверх снизу на автомобиле можно проехать двумя путями: пологой улицей, идущей от церкви, или, с другой стороны, извилистыми улочками, которые, петляя, поднимаются все выше и выше. Но от пивного завода и потеснившего его теперь немного торгового центра к ратуше можно подняться и на лифте, работающем чуть ли не круглые сутки и бесплатно. Кабина его расписана под корзину воздушного шара. Когда, выйдя из лифта, смотришь на открывающуюся внизу картину, впечатление, наверное, схоже с воздухоплавательским: волшебная тишина высоты. И тут, наверху, среди переплетения узких улиц с нависшими над ними вторыми этажами, самое время произнести цитату из молодого Пастернака. Это сокровищница русской поэзии: “Тут жил Мартин Лютер, там — братья Гримм…”

Как раз напротив дома, где жил знаменитый церковный реформатор, находится дом фрау Урф. Окна глядят в окна, внизу модные и дорогие крошечные магазины одежды. Фрау Урф утверждает, что именно здесь какое-то время жил юный Ломоносов и именно здесь он познакомился с молодой пухлой немочкой, своей будущей женой.

Какие русские страсти разыгрывались на пространстве этих каменистых улочек!

Пастернак здесь тоже сыграл свою яркую роль влюбленного. Оба, так сказать, целили выше головы: податной крестьянин из диковатой Московии обрюхатил юную Лизхен, дочь пивовара и церковного старосты. Может быть, он хотел немецкого гражданства и политического убежища? А крещеный еврей Пастернак — с этим крещением и с его православием для исследователей такая морока! — хотел во что бы то ни стало добиться здесь признания от московской красавицы Иды Высоцкой. Не думаю, что он жаждал повысить таким образом свой социальный статус, хотя приехал в Германию на гроши, собранные матерью от уроков игры на фортепьяно, а Ида была богачка, наследница миллионов чайного фабриканта. Фабрикант потом поставит замечательную церковь в Крыму, в Форосе, почти над царской резиденцией. Чтобы было видно. Жертвователи и спонсоры всегда и во все времена на одно лицо. Но Форос теперь знаменит еще и по другому поводу. Но зачем о печальном?

Фрау Урф, как правило, всегда принимает у себя русскую профессуру, когда та оказывается в Марбурге. Говорят, именно у нее снимали комнату и жили, приехав на какую-то конференцию как профессора московского Литературного института, главный редактор “Нашего современника” Станислав Куняев и главный редактор “Нового мира” Андрей Василевский. Бывают странные сближения…

Общеизвестно, что человек не может не думать, но сколько же у него, особенно рефлектирующего, проносится за секунду в сознании! Джойс, Толстой, Пруст, Достоевский — беру, как легло на ум, — лишь приоткрыли бездну, и немедленно, чтобы внутренний диалектирующий мир не превратился в хаос, упорядочили строй и последовательность ассоциаций. Все как в учебнике: из причины — следствие. Собственно, и приехавший из Москвы профессор-литературовед думает подобным же образом: Пастернак — цитата из его стихотворения “Марбург” — Лютер — окно напротив — Ломоносов — фрау Урф. Если бы разобраться только с одной небольшой тайной: жил ли здесь шурин Ломоносова, родной брат его жены Иоганн-Иван, который поехал вместе с нею в Россию и впоследствии стал помощником академика в производстве монументальных мозаичных полотен?

А Елизавета Христина стала идеальной женой, как, в принципе, и положено жене гения. Мы совершенно справедливо прославляем Софью Андреевну Толстую, по многу раз перебеливавшую страницы “Войны и мира”, Анну Григорьевну Достоевскую, стенографировавшую под диктовку “Преступление и наказание”, Надежду Яковлевну, без которой, может быть, и не было бы того сегодняшнего, знаменитого Мандельштама, — а хоть бы кто доброе слово сказал об этой тихой и послушной немке, терпевшей непростой характер мужа, всю жизнь обслуживавшей и обстирывавшей его.

Во время утренней пробежки постоянно думаю о Ломоносове, фрау Урф, Пастернаке и еще об одной женщине в этом городе. Барбара — второй добрый гений русских в Марбурге — показала мне еще раньше сверху сравнительно небольшой домик, стоящий, в ряду других, почти под замком. Эти домики, не такие уж маленькие, похожи на собак, съезжающих, поджав задние лапы, по мокрому глинистому склону. Барбара уверяла, что именно в нем жил Ломоносов. Это ее открытие: она отыскала в архиве старинную нумерацию домов. Теперь в моем сознании живут два дома Ломоносова. Если буду писать об этом статью, я должен найти доказательства, какой из них подлинный, может быть, подлинные оба. Рассказчику же нехорошо раздваиваться. Я уже будто вижу, как трещат штаны у молодого русского гения на лестнице дома фрау Урф, когда он прижал к стенке белобрысую девчонку. Но на чердак или в подвал прокрадутся молодые люди, чтобы их не заметила будущая ломоносовская теща? “Ода на взятие Хотина” еще не написана. Думаю, что, скорее всего, в качестве местожительства удалого постояльца изберу дом фрау Урф, в конце концов, я там побывал.

Это только снаружи немецкие дома, перечеркнутые вдоль, поперек и наискось деревянными брусьями, кажутся невысокими. Если нельзя углубляться в скалу, приходится расти вверх. Наше зрение испорчено прямыми линиями напряженного бетона и отпечатанными по одной матрице оконными проемами. Но ведь высотные дома и небоскребы — это не дома. Это фабрики типового существования, маскирующиеся под некоторую индивидуальность.

Впрочем, я ошибся, дом фрау Урф вкопан и вниз, в скалу: туда нетерпеливый герр Урф бегает за очередной бутылкой или кувшином вина. Один раз, как повествует домашняя легенда, герр Урф так досоревновался в возлияниях с уже упомянутым Станиславом Куняевым, что на следующий день его увезли в больницу, а русскому национальному писателю — хоть бы хны. Поистине, что русскому здорово, то немцу смерть. Фрау Урф в подобных случаях сокрушается. И не от того, от чего можно было бы подумать. У фрау Урф в крови есть русский размах. И не говорите мне о скупости немцев, она бережлива и расчетлива по отношению к божьему богатству. Если фрау Урф, как член Нового марбургского литературного общества, дает обед вчесть русских писателей или ученых, то уж, будьте уверены, она постарается.

Дом фрау Урф с улицы начинается довольно своеобразно. Здесь в небольшой нише столкнулись две двери — одна стеклянная, ослепительная, ведет в фешенебельный магазин готового платья. За витриной стенды с несколькими мужскими и женскими нарядами. Чем все это отличается от джинсов и пиджачков, продающихся в больших супермаркетах, я не знаю. Но “если звезды зажигаются, значит, это кому-нибудь нужно”. Каждый зарубежный дорогой магазин трудно заподозрить в отмывании “грязных” денег. Это скорее русская специфика.

Другой вход — узкая дверь с матовым стеклом — совсем непрезентабелен и снабжен целым роем табличек с именами проживающих и кнопками. Каждому положен собственный звонок, и у каждого есть доступ к дистанционному устройству, открывающему дверь. Глядя на выстроившийся рядок этих звонков и фамилий, невольно думаешь: да как столько жильцов здесь помещается? Но это особенность немецких домов, у них нет дворцовых излишеств в высоте потолков, а этот дом, как и все старые дома, еще полон всяких тайн своего роста — здесь переходики, пристройки на разных уровнях, кладовки, чуланчики. То есть раньше это были комнатки, где хранились бабушкины роброны и затыренный на весну мешок муки, теперь здесь везде живут. Свои, чужие, получужие, тут находятся маленькие офисы компаний и учреждений — все это в каких-то сложных связях, но тем не менее прочитывается.

Надо только внимательно, на цыпочках, никого не беспокоя, пройти всю эту лестницу, похожую на ствол артерии, от которой отходят сосуды. Ступеньки, крытые чистыми, но вытершимися дорожками, прыгают на разную высоту одна от другой. Везде чувствуется природная усадка — там покосился потолок, там ушел вниз пол или покривилась лестница, но все это еще бодро дышит, прочно, сухо, ухоженно и не хочет сдаваться. Сразу возникают мысли о мастеровитых, аккуратных и бережливых поколениях предков. А для русского гостя еще мыслишка: он здесь бывал. Его крепкие, мускулистые ноги, гремя башмаками, ступали и по этой лестнице. Или по-другому: розовощекий ухватистый парень, держа тяжелые башмаки в руке, в одних чулках крадется вверх по лестнице, где в каморке ждет его, посапывая, наивная белокурая Лизхен. По крайней мере два бесспорных факта из биографии нашего классика мы имеем: не всегда вовремя оплаченные счета от портного и танцмейстера и молоденькую девочку, ставшую его женой, возможно, до свадьбы. Все надо не страшась совершать в молодые годы. Это-то как раз и вечно.

Но пора переступить порог квартиры фрау Урф на третьем этаже. Что ни говори, а время — это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни — старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах. Здесь серьезные взгляды накопителей и дельцов, приумножателей, собственников и владельцев... Стоит не торопясь пройти по комнатам, посмотреть на горки и шкафы, полные старинного фарфора, чуть мутноватого от времени хрусталя и старинного серебра. В столовой надо обратить внимание на стол, за который могли усесться весь магистрат ратуши или большая семья, — стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе — в этом доме все меряется столетиями, — но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады.

С экскурсией по комнатам надо поторопиться, потому что из кухни, спрятанной в глубине квартиры, которая занимает целый этаж, доносятся самые аппетитные запахи. Фрау Урф любит принять гостей и не посрамит звание члена Нового литературного общества Марбурга. На стол, сервированный по-королевски, среди прочих яств обязательно подадут коронное блюдо фрау Урф — курицу в сметанном соусе с ананасами. Это восхитительное блюдо, необыкновенное кулинарное сочинение. Что там твой Вотрель! Но пока, обходя комнату и делая вид, что рассматриваешь портреты предков хозяев, а на самом деле еще и выставленные раритеты — медальоны, старинные кубки, монеты, ордена, вышивки, жалованные грамоты, — обращаешь внимание и на совершенно новую электропроводку, которая подведена к новейшей электронике, телевизору, музыкальному центру и огромной старинной люстре с вделанными в нее новейшими лампами, так что в этом доме вовсе не сторонятся прогресса.

Надо взглянуть на потолок гостиной — через него, поддерживая полы следующего этажа, идет огромное стропило, такое мощное, что, наверное, подобную лесину уже и не выберешь в современных немецких лесах. Что-то похожее можно было увидеть на верхнем этаже здания допожарного Манежа в Москве, приблизительно из таких же лесин строил свою конструкцию инженер Бетанкур. Я это видел, но увы!.. Балка в доме фрау Урф, черная от времени, превратившаяся после обработки веков из дерева в сталь или кость, видно, давно надтреснула в длину. Начавший расщепляться брус тогда же был аккуратно схвачен огромным стальным болтом. Стоит еще раз подивиться величине болта, тяжелой гайки и слесарного ключа, которым эта гайка наворачивалась на болт. И что же была за стать у мастеров и подмастерьев, которые проводили эту операцию? Что за руки, спины и плечи? Нет, определенно — молодой Ломоносов прекрасно вписывался в эту атмосферу.

Но если frecher Kerl aus Russland1 все же когда-то был постояльцем в этом доме, как утверждает фрау Урф, глядел в эти окна, на которых сейчас кокетливые, с претензией на дворцовость, ламбрекены, то интересно, знал ли он, что в доме напротив жил Мартин Лютер, тоже умишко пытливый и вопрошающий. Или что город проездом из Лондона на родину посетил бескомпромиссный звездочет, философ и поэт Джордано Бруно. Вся история, в каких-то местных выражениях, держится на весьма ограниченных площадях: Рим, Константинополь, Париж, Москва, Петербург, Ватерлоо, Болдино, Михайловское и вот еще это занятное для русского сердца место — Марбург.

Только до чего скучны разговоры за бюргерским столом у фрау Урф! Курица с ананасами, привлекающая острой разницей вкуса традиционной глуповатой птицы и экзотического фрукта тропиков, плохо вяжется с пресной политкорректностью беседы. Немножко о Ломоносове и Пастернаке, как дань заезжему профессору, но ни того, ни другого, кроме Барбары, никто не читал, только слышали, а фамилию последнего видели в газете; немножко о лав-параде, проходившем в эти дни в Берлине, но ни свежих суждений, ни — не дай Бог! — осуждений и ни слова о турках, которые тут на каждом шагу, ни о хлынувших после войны в Германию евреях, от гуманитарной помощи которым уже трещит бюджет!

Как все-таки по-разному мыслят творческие люди! Братья Гримм в этих лесах, покрывавших горные отроги и холмы от самого Марбурга вплоть до их родного Гессена, нашли разнообразие волшебных сюжетов и персонажей: гномы, тролли, злые и добрые волшебники, милые старушки. А этот грузноватый молодой русский, прошедший, кстати, пешком из вынужденной экономии чуть ли не пол-Германии, приметил что-то другое.

“Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место… при коем лежит великое множество мелких целых и ломаных морских раковин, в охре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую… Не указывает ли здесь сама натура… что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется Гарцскими и другими горами?”

Как же тогда за обедом я напрягся, чтобы вспомнить эту цитату. Какое благо, что своевременно издали труды нашего гениального академика. “Один смотрел в себя, другой видел окрестности”. Цитату надо обязательно использовать на лекции. И, наверное, всю лекцию надо построить на довольно близко лежащем сравнении двух юностей и двух результатов. У одного — звание академика, мировые открытия и репутация реформатора русского языка и стихосложения, у другого — Нобелевская премия по литературе за стихи и весьма средний роман. Один начал, другой продолжил.

Стоит ли в любом рассказе противопоставлять кого-нибудь друг другу? Исследователь описывает лишь то, что видит. Вряд ли он бывает озабочен формулой, которую приляпает к его выводам критик. Формула — только формула. Конечно, людям без сердца она позволяет предполагать, что они всё знают о материале, который разбирают, но она же, как темные очки, не дает возможности разглядеть мир в истинных красках…

Однако садовая дорожка, идущая вдоль улицы Святой Елизаветы, давно уже свернула налево. Скала с огромным замком наверху развернулась на девяносто градусов. Со стороны реки, наверное в лучах свежего солнца, он выглядит красноватым кораблем, плывущим среди облаков, отсюда же, из старого ботанического сада, этого великолепия не видно. Теперь я как муха в глубокой тарелке — обзор только в одну сторону. Справа старая кирпичная стена пивного завода, слева лужок, еще мокрый от росы. Почти в центре лужка стоит на одной ноге одинокая цапля, уставившись во что-то непо-движным взглядом. А впереди по ходу движения, из-за деревьев, — новые корпуса университета и высокий современный шпиль над зданием, призрачная стилизация под готику. Университет и парк отделяются друг от друга протокой реки с прочным мостиком.

Еще десять минут пути, и я окажусь в своей гостинице. Там — растворимый кофе, для которого я сам вскипячу воду в чайнике “Тефаль”, и, собственно говоря, штурмовая атака по поводу расположения материала для лекции. Утренние часы самые плодотворные, утренняя пробежка или прогулка создает определенный ритм мыслям: идеи, слова, фразы цепляются друг за друга, образы, воспоминания и картины, будто кто-то запустил специальный диапроектор, с определенной скоростью сменяются в сознании.

Шпили и белые современные корпуса — это новое здание университета. Ломоносов и Пастернак слушали свои лекции в другом здании. И на другом здании висит чугунная доска с годами жизни, годами учебы и знаменитым ломоносовским девизом: “Всегда исследуйте всечасно...” Интересно, повинуясь длительному размышлению или собственно немецкой интуиции, здешние ученые (читай — все та же Барбара!) так точно определили место обоих русских поэтов в русской и своей жизни: мемориальная доска Ломоносова висит на старинном здании бывшего доминиканского аббатства, превращенного маркграфом Филиппом в первый в Германии протестантский университет, а мемориальная доска нобелевскому лауреату — на окраинном доме с видом на гору Гиссель, за рекой, за мостом, где он снимал комнату у фрау Орт. В принципе, ничего в жизни произвольно срежиссировать нельзя; каким-то образом, иногда даже посмертно, истина всплывает — и все становится на свое место. Донести бы это до юных немцев и немчиков, у которых имя Пастернака на слуху.

Они оба приехали к знаменитым ученым. Ломоносов — с письмом от академика Эйлера к химику и математику Вольфу, а Пастернак — с рекомендательным письмом Гордона, старшего товарища по историко-филологическому факультету, чуть раньше учившегося в Марбурге, к известному в то время философу Когену. И Вольф, и Коген оба любили своих русских учеников. Но Ломоносов стал гениальным естествоиспытателем, физиком, химиком и философом, попутно историком и выдающимся русским стихотворцем, а Пастернак — только поэтом. Но стать поэтом такого уровня — это тоже немало. Тем не менее именно в Марбурге ученик Когена и отказался от воскресного обеда у своего учителя и сказал себе: “Прощай, философия”. Именно эти слова отлиты на мемориальной доске домика на Gisselbergstrasse.

Справа остаются современные учебные корпуса университета, стоянка для автомашин преподавателей, сейчас слева покажется здание оранжереи, и прогулка закончится, пять минут — и гостиница. Чем ближе гостиница, тем ближе окончание утренней “разминки” и тем ближе тревога на сердце.

Это собака приучила меня рано вставать и выходить на улицу. Тогда же возник и рефлекс — за время моего отсутствия в доме могло что-то случиться. Один раз Саломея, сев в ванну, до моего возвращения не смогла из нее вылезти. Непрактичная женщина даже не догадалась во время приступа снова напустить в ванну теплой воды. Когда я пришел, она сидела, худая и несчастная, в захолодавшей ванне и молча плакала. Эта картина с тех пор всегда перед моими глазами. Наверное, поэтому, возвращаясь с собакой домой, я убыстряю шаги: готовлюсь к преодолению какого-нибудь несчастья. Но рефлексы на то и рефлексы, чтобы действовать в любой ситуации и в любой географической зоне. Вот и сейчас я почти бегу к пряничному домику университетской гостиницы. Воспоминания, потревоженные движением мысли, как летучие мыши светом, слетают со своих привычных мест.

…Мы давно копили деньги на операцию по пересадке. Подразумевалось, что ее можно будет сделать в какой-нибудь знаменитой клинике у нас или в Израиле. Подразумевалось также, что без денег, как раньше, ни одна клиника пациентку не возьмет. Да и частный, “в лапу”, тем более “в высококвалифицированную лапу”, гонорар хирургу тоже нынче размера немалого. Врачи, как и на Западе, особенно хирурги и дантисты, превратились в людей зажиточных. Одним словом, деньги первоначально были, да и квартиру нашу можно было бы продать и купить меньшую. Человеческая жизнь, а особенно жизнь близкого, всегда стоит много больше любых неудобств.

Но потом операция отпала. Зачем гневить Бога, если Саломея достаточно хорошо переносит диализ? Многие ее товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата. Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой.

Вопрос новой операции не был вопросом денег. Это был скорее вечный русский вопрос упования . Стоит ли здесь оперировать медицинскими терминами? Но медицинский вопрос, подпираемый “да” и “нет”, ближе всех подходит к рубежу жизни и смерти. Предопределена ли дата на гробовом камне Им, или кое-что еще и в руках человеческих? А если только у Него? Значит, каждый вправе ожидать чуда и, орудуя и экспериментируя с медицинскими советами, еще и уповает .

Погрузимся глубже в недра медицинской механики. В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторых слов следует избегать, то он заблуждается: литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая суть не отличается от природы каменотеса и самой заурядицы, воистину, как утверж-дал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и все, что внутри, тоже имеет название. Вдобавок ко всему и это самое, “неделикатное”, слово вполне правомочно в литературе. В первой главе джойсовского “Улисса” Леопольд Блум жарит на завтрак припахивающую мочой свиную почку, последняя глава посвящена монологу раздраженной из-за менструации Молли Блум. Термины обозначены, а значит, обо всем можно говорить с предельной простотой.

Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок, круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет “скорая помощь” и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego.

Ну а как же ведет себя испорченный “натуральный” фильтр? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических по-дробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале — заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка — как уснувший вулкан: в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести все на своем пути.

Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили “выбросы”, у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей терафлю, смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда — порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма — а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, — она оказалась весом около двух килограммов при норме в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя — организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти: с подключенным или стоящим наготове возле хирургиче-ского стола аппаратом искусственной почки?

И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы все произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это все перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим похожим на вздохи виолончели голосом, такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек?

Почему меня преследуют эти воспоминания?

Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии “да” и “нет”, должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове.

К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок…

Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой — всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести?

Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..

Два героя моей лекции жили тоже в полном напряжении духовных сил, но все же не так суетно. Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак будто каторжный переводил Шекспира и занудливую вторую часть гётевского “Фауста”. Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает свое в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Вот Пастернак описывает свои бытовые заботы тогдашнему близкому другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа: “Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение”. А дата на письме — сентябрь 1941-го, и Москву, между прочим, бомбят…

Несчастия, как правило, имеют парный характер. Я взял в дом собаку, потому что понимал: находиться в квартире совсем одной весь день Саломее будет невозможно. Это было некое решение задачи, но кто бы стал тогда предполагать, что детство, юность и зрелость нашей дорогой псины про-мелькнет у нас перед глазами, как в кино при замедленной съемке. Роза пришла к нам в дом детенышем — которому было позволено перегрызть все ботинки и туфли, особенно страдали задники, — и вот она уже наша ровесница. Почти одновременно один врач сказал, что необходимо срочно оперировать Саломею, а другой — что нужно немедленно вырезать опухоль у Розы.

Кто же отвечает за собственную психику, полную необъяснимых искривлений? Роза была не только спутником, но и неким талисманом Саломеи. Как же она будет возвращаться из больницы, открывать металлическую дверь, потом другую, деревянную, включать свет и не видеть, как откуда-то из глубины квартиры к ней, ленивая и сонная, направляется Роза. Я тоже привык, что летом, как только принимаюсь ставить во дворе машину, Роза появляется на балконе и, просунув морду между балясинами ограждения, внимательно наблюдает за парковкой. Она прекрасно знает все мои действия и, лишь я подхожу к подъезду, срывается с места: она должна ритуально встретить меня у дверей квартиры. Кто будет меня встречать? Конечно, существовал холодный и вполне современный выход — предоставить все естественному течению событий, а в случае необходимости, при неизбежном, немедленно купить другую собаку. Но она никогда не будет такой же. И это не для Саломеи, с ее поистине собачьей привязанностью и верностью.

Я втайне от нее ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, проконсультироваться по поводу опухоли у Розы. Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.

Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои — ну, нескромно назовем это так — переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю ее, говорю, что все это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же без-опасным, как удаление аппендикса, еще несколько десятилетий назад считавшееся опасным. Она говорит: “Ни в коем случае не приходи завтра утром”. Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. “Сиди дома, — говорит она, — все забудь и работай”. Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами читать кого-нибудь из двух своих любимцев — Ломоносова или Пастернака.

Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то — в приемную президента Федерации, а кто-то — и в операционную нужной больницы.

Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного его ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, “спящую” Саломею, которую на каталке перевозят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над ее безгласным телом, заклинает: “Саломея Нестеровна, вы слышите меня?” Наконец Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: “Все в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Ее переведут в палату не раньше чем через сутки или двое”.

Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне все надо сделать “до упора”, у меня все спонтанно, но все и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она все время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знали, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил — когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было...

Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош “Брётхен”. Главное, что Саломея жива, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Что же мне хотелось сказать? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать — другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Такими были первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи:

— Не волнуйся, у меня все в порядке.

— А как собака?

— С собакой тоже все в порядке. Она облаивает двор с балкона.

— Не выпускай ее на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал.

Голос у Розы — густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи он не уступает густой патоке контральто Саломеи.

Ну слава Богу, все живы. То напряжение, которое исподволь владело мною все утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или... Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и все продолжается как всегда. Это человек вернулся с того света. Сего-дня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка.

Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине с будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких! Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию геркулеса с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, все равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей собаки.

В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, привезенные из Москвы карточки: направо — выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево — выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с ее персоной. Тоже был, что называется, не простой человек: немало этот русский гений написал жалоб на коллег и уничтожающих характеристик. И как символичны ксероксные фотографии, которые я выложил сейчас на стол. Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу пастернаковской прозы. Обе сняты в Переделкине, на обеих поэт в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит, накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается точь-в-точь как Роза.

Часа два теперь посижу над своими карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет. Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак?

Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала.

В лекциях длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции постараюсь все лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование “Размышления о пользе стекла” Ломоносова, как и последних стихов из “Живаго”. Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат — не будет, в сплетении чужих историй должна возникнуть новая данность, в которой, может быть, как привидение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов и не показать себя? Но зеркала не надо, все должно произойти в сознании слушателя.

И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор, как впервые на марбургской привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье:

“Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и ее теперь… назад не воротишь...” Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценное для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия — полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что тема моей лекции уже была придумана тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: “Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые...”

Как же все-таки закончить эту часть записок? Мой опыт литературоведа показывает, что, как бы автор ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, все равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.

Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо двоюродная сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва, и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?

Я снял трубку и услышал женское “аллё!”. Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского “слушаю” или, скажем, итальянского “пронто”. Но первые же слова, последовавшие за безличным “аллё”, сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим…

— Это ты, чекалка?

“Чекалкой” в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?

— И неужели у тебя даже есть свои сигареты? — продолжал тот же голос.

То ли это привидение, то ли моя юность пришла ко мне на свидание!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом — более сложные и драматические отношения.

Я хорошо помню, как далеко за сорок лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно-пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. “Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!” Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не “выключая” проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно. Я отдаю ей недоеденный бутерброд: “На, обжора!” Схавав, она продолжает смотреть на меня взглядом оперной примадонны.

Точно так же она взглянула впервые на меня во внуковском аэропорту. Блатной пилот вынес мне откуда-то из недр аэродромных служб дерматиновую сумку. В сумке сидел, крутя головой, щенок. Мне вручили еще пакетик с сухим кормом на пару дней, я передал пилоту символический комплимент — бутылку коньяку — и нагнулся к щенку. “Как ее зовут?” — “Розалинда”. Вот тут-то молодой зверь и исхитрился так на меня посмотреть. В этом взгляде, должно быть, соединилось многое, в том числе и “навеки”, “до последнего вздоха”. Как известно, полюбив раз, собаки не предают.

Вот чего-чего, а любви с первого взгляда у нас с Саломеей не было! Перестрелка глазами, перестрелка руками, работающие с перегревом железы внутренней секреции подавали свои сигналы, тело соприкасалось с телом, уста с устами, мы созванивались, чтобы встретиться, и не больше... Но это все я — по собственной, мужской, модели. Саломея, конечно, организована тоньше и изощреннее. Для меня брак — это предприятие с деторождением и удобствами, некий союз, потому что вдвоем по жизни идти и бороться проще и разные глупости, в конце концов, не отвлекают. Жизнь — борьба, прожить так, как миллионы, а может быть, чуть-чуть поинтереснее.

Я проходил месячные офицерские сборы в военных лагерях под Рыбинском. И надо же было угораздить попасть в это невероятное захолустье по осени: угрюмость окрестных деревень, скучный город с двумя или тремя ресторанами, грязь, лежащая жирным слоем даже на тротуарах. Мне еще повезло — во взводе, каким меня поставили командовать, был замечательный сержант-сверхсрочник, который лучше целого штаба обучал меня командирским премудростям и прикрывал, когда надо было сорваться из части, чтобы развеяться. О, эти незабываемые пустые дождливые вечера в брезентовой палатке! О, этот непередаваемый вкус местной водки, запечатанной по моде того времени ломким коричневым сургучом, и недорогие провинциальные объятья.

Мы довольно лениво переписывались с Саломеей: я потому, что нечем было вечерами и во время дежурств себя занять; она потому, что у женщин всегда какие-то свои тайные цели. Я не говорю о любви, я и сейчас не знаю, какое чувство она тогда испытывала, но в ней всегда жила та божественная воля душевной тяги ко мне, на которую я только откликнулся, чтобы проснуться. И тут как раз мой степенный и педантичный сержант надумал жениться.

Как же основательно делают подобное такие люди! Сколько на окраину Рыбинска, в деревянный, вросший в землю домик его родителей было согнано ближней и дальней родни и знакомых! Гулять так гулять! По обычаю того времени, свадьбу совместили с праздником 7 Ноября. Зарезали двухлетнего хряка, нагнали самогона. Получил приглашение на свадьбу и я.

Мой помкомвзвода Вася — всего-то ремень, фуражка, голубые пронзительные глаза и невероятного обаяния улыбка, он был отчаянно худ, низкоросл и тонок и, как и подобает человеку такой комплекции, фантастически вынослив: во время марш-бросков мог тащить на себе кроме собственного еще и карабин с вещмешком какого-нибудь выбившегося из сил новичка, — итак, мой помкомвзвода, густо краснея и стесняясь, сказал мне, что женится, и пригласил на свадьбу. “Невеста кто? Ты с ней давно знаком?” — “Невеста с нашей улицы. Я с ней за одной партой сидел”. — “Хорошо, я приду”, — сказал я. А чем еще можно было заняться в праздник? Из гарнизона, из города все равно не выпускали, в Москву, чтобы погулять, не смотаешься. “Вы, товарищ лейтенант, с женой приходите!” — “Ты, Вася, знаешь, я не женат”. — “Значит, с приглашенной девушкой”. Вот тогда у меня и мелькнула мысль позвонить в столицу и позвать Саломею. Пусть посмотрит экзотику.

К счастью, я смог снять номер в гостинице. Замечательный одноместный номер с удобствами в коридоре, с кроватью, донельзя раскачанной вольными приезжими. Мы с Саломеей тоже внесли лепту в расстройство казенного имущества.

Уже несколько ночей стояли холода, грязь, казалось бы, подморозило, но в то праздничное утро, когда я встречал Саломею, как назло, потеплело и заморосил дождь.

Из поезда молодая солистка вышла при полном параде. Она ведь никогда и не скрывала, что относится ко мне довольно хищно: “Рано или поздно, Алеша, ты будешь подавать мне кофе в постель”. В этом смысле еще в молодости она провидчески смотрела вперед. Я подаю ей в постель лекарства, горячую грелку, еду, стираю простыни, во время приступа выношу таз с рвотой, комкаю и выбрасываю окровавленные бинты после перевязки. И с ужасом каждый раз думаю, что еще нам двоим уготовило время. Вернее, даже боюсь думать об этом, чтобы не привлечь к себе черного внимания судьбы. Так бывает страшно глянуть в распахнутую, но без кабины шахту лифта, в ее сужающуюся книзу трубу: что там, на дне, в последнем осадке? Так горделивая пытливость вещего Олега перед волхвом (кстати, поэтически оформленная Пушкиным по тексту ломоносовских летописных изысканий) привела его к ненужному свиданию счерепом коня. Но тогда мы были молоды и веселы, как птички.

Здравствуйте-пожалуйста! С высоких ступеней условно-плацкартного вагона ночного поезда Москва — Рыбинск, с тех же самых заплеванных досок, по которым только что протащили мешки и сумки с колбасой, мануфактурой и другими дефицитами той поры усталые и испитые, измученные жизнью мужики и бабы, вдруг снизошла, не вызывая в окружающих ни капли сочувствия ни своей молодостью, ни изысканностью туалета, некая золотая рыбка, как предсказание недолгого офицерского счастья. Или слетела сверкающая иным жизненным предназначением птичка — колибри? Пусть оба студиозуса Марбургского университета чуть подождут за дверью вагона, пока по ступенькам, как королева нарядных кальмановских оперетт, спускается юная Саломея.

Сначала из-за мешков, курток и плащей-болонья, из-за намотанных на головы платков, по уши нахлобученных картузов и врезавшихся в плечи лямок от рюкзаков — этих вещественных доказательств печальной стороны жизни — показалась хрупкая ручка в бежевой перчатке и помахала в воздухе, потом наверху лестницы возникло худенькое и некрасивое, крупное, с отчетливо нарисованными глазами, бровями и губами лицо Саломеи, потом под нерасчетливо взятой в поездку золотисто-коричневой шубкой из каракульчи появилась ножка в туфельке с каблуком, как на бал, сантиметров в тринадцать. Явление богини! Ножка повисла над размазанной грязью перрона, и уже мой офицерский бушлат, выстояв, принял на себя эту хрупкую птичку с сумкой-ридикюльчиком, которая на деле оказалась скатертью-самобранкой.

Зачем описывать утро и день в провинциальной гостинице, на серых простынях, когда под окном, внизу, проходят октябрьские демонстрации трудящихся? Помню всё. Снова риторический вопрос: почему душа и в старости такая молодая? Может быть, ее молодость в контрасте с быстро стареющим телом и подтверждает наше бессмертие? Наше бессмертие и, значит, существование Бога? Она никогда не постареет и, отлетев, молодая, позолоченная вторым, уже вечным, рождением, будет трепетать юной своей свежестью и ворковать, ничего не требуя, с другими, в слюдяных стрекозьих крыльях, юными душами.

Но не полезем дальше по вязким лестницам молодых воспоминаний. Если бы во мне возобладала сила романистики — о да, да, только университетской, профессорской, — то самое время во имя сюжета и чистоты повествования прервать этот рассказ и по контрасту устранить параллельные словесные гонки с классиком из Марбурга. О, этот знаменитый пробуксовавший роман с Идой Высоцкой. Какие остались слезы в дневниках и переписке! Но как переписка иногда и выдает! Черта с два я кого-нибудь бы оставил, если бы влюбился. Но влюбиться в наше время ужасно трудно. А любовь иногда так быстро оплывает...

Чтобы в наше время “вызреть” к семейной жизни, надо хоть сутки прожить с любимым существом и претенденткой на место жены в четырех стенах. Как, оказывается, могут быть предусмотрительны элегантные молодые женщины, спускаясь, как облако со сказочно-театральных небес, с грязных подножек вагона с мешочниками. В элегантном ридикюльчике будущей оперной примадонны, рядом с трусиками, тапочками и заячьей лапкой для пудры, хранились еще банка таллинских шпрот и банка сахалинской “бланшированной в масле” сайры, а в ночную рубашку была завернута бутылка коньяку. Саломея всегда знала — о, этот поразительный женский, бабий, инстинкт! — что путь к сердцу мужчины лежит не через возвышенные разговоры, а через желудок. Ну что еще надо молодому офицеру, только что протолкавшемуся через подозрительный взгляд гостиничной администраторши, дотошно рассматривающей паспорт его “жены”?

В качестве этнографической вехи времени для будущего: эти милые женщины-портье в советское время почти добровольно исполняли роль полиции нравов, хранительниц достижений морально-этического сыска. “А где же печать о регистрации?” — вопрошал изучающий взгляд провинциальной халды с сооруженным на голове безобразием похлеще париков придворных Людовика ХIV. “Значит, блядь привез!” — кричала каждая выдающая веселую молодость на танцплощадке и в привокзальном ресторане припудренная морщинка и складка вдоль губ и на шее.

Как все же женщина понимает женщину! Плечико не теперешней птички, с хрупкими, лишенными кальция костями, каким оно стало сейчас, — иногда касаясь, я содрогаюсь от его бесплотности, оно выскальзывает из рук и ощущений, — итак, покрытое нежной каракульчой плечико твердо отодвинуло от окошка администратора армейский бушлат, плохо сидящий на страст- ном молодом офицере. И здесь даже сегодняшний иллюзионист Давид Копперфильд не смог бы, наверное, добиться большего психологического изменения в обстановке. Магическим образом щелкнул замочек все на том же бездонном, как сундук волшебника, ридикюльчике, и оттуда, шурша фольгой и блистая типографской краской, появилась свежая московская шоколадка с брендом “Гвардейский”, рядом мелькнула какая-то средняя, в типичной валютной раскраске тех времен, бумажка, сразу встроившись именно меж теми криминальными страницами паспорта, где должен был стоять тот самый, как божественная субстанция, штамп, который казенным синим цветом объединяет мужчину и женщину, разрешая им совместное местонахождение в гостиничном номере. И — о, чудо — за окошечком все волшебным образом переменилось. Никаких молний! Только благословляющий елей волнами пошел из святилища нравственности и благонравия. А вместе со снисходительным вздохом: “Понятно, дело молодое” — возник и заветный ключ на чугунной, чтобы прожигала карман, бляхе.

Что делает офицер, как только в дверях номера за ним и его спутницей поворачивается в моссельпромовском замке ключ? Правильно! Офицер уже сбросил на пол свой мокрый бушлат и теперь покрасневшими пальцами пытается оторвать единственную пуговицу, скорее декоративную, нежели скрепляющую две полы золотисто-коричневой шубки. “Не торопись, Алешечка, я сама”. И тут же последовал практический урок: пуговица-то пуговицей, а существовали, оказывается, еще внутренние крючки, которые ладно держали все сооружение. Ах, не доходя до наверняка скрипучей койки, да прямо на мокром бушлате, да на шубе, которую тоже можно было бы бросить, как раньше говорили, в подножье страсти! Но женщины всё знают, всё предвидят и ведут игру к иным, ведомым только им, результатам.

Как же аккуратно Саломея выскользнула из объятий, как необидно отстранилась, и вскоре опять каким-то мановением волшебства, на краешке письменного стола — обязательного атрибута каждого номера провинциальной гостиницы, подразумевающего, что любой приезжий пишет романы, письма или по крайней мере, высунувши язык, сочиняет финансовые отчеты, — на снятом с кровати полотенце возник самый желанный в мире натюрморт: уже упомянутые баночки рыбных консервов с распахнутыми крышками, лимон и бутылка с пятизвездным “КВВК” под конвоем двух стаканов, один — подпасок обязательного, как и стол в номере, графина, а другой — из коллекции бытующего в комнате же умывальника и предназначавшийся для зубной щетки.

Боже мой, какой это был пир, какое замечательное и торжественное утро со стучащим за окном по жестяному подоконнику дождем! Страсть на сытый желудок, да еще подкрепленная дозой коньяка, пахнущей лимоном, — совершенно другая, нежели второпях и вразброс, где небрежность и нетерпение маскируются под неизбежность. Какое утро, какой сонный день, со спяще-покойной головой на твоем плече, с обжигающим шею чужим дыханием, с провалами сна и бодростью, заканчивающейся полетом и опять сном, с разговорами шепотом и с брошенным возле постели вафельным полотенцем.

Уже давно под окном прошла демонстрация, волоча над головами волглые лозунги и мокрые флаги, пожалуй, даже попритихла музыка и тише стали пьяные мужские голоса и женские призывные взвизгивания, пора было собираться на свадьбу к моему кнопке-сержанту.

Стоит ли описывать русскую свадьбу, уже много раз выплеснутую на литературные страницы и киноэкран? Здесь всегда, конечно, есть мотивы для сатирического осмеяния: и какие-нибудь излишества в нарядах жениха и невесты, и стол с незамысловатым меню и обильем главного напитка всех русских свадеб — самогона, для женщин кокетливо подкрашенного свекольным соком. Свадьба как свадьба, на окраине промышленного города, где создавались знаменитые дизельные двигатели и двигатели космических кораблей.

Эта свадьба, наверное, ничем не отличалась от десятка тысяч других. Я и сейчас вижу ее в ясных и выпуклых подробностях. Прежде всего — невеста, почти того минимального роста, который оставлял ее у последней черты в разряде еще не карлиц, а просто очень низеньких женщин. Моему помком-взвода потребовалось бы особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах, или на здешних мещанских вечеринках, или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бедрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у нее фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, — туфли на высоченном каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: “Мой миленок маленький, маленький, удаленький...” — и слишком остервенело притопнула ножкой.

Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, — а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день!

Я, естественно, тоже опрокинул стопку. Самогон мягко, как первый снег на еще не вполне остывшую землю, лег на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною блюдо русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему — растительным) и посыпанной последним приветом из огорода — резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста, а цельные соленые огурчики, плотные, как из резины, наконец, грибы в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, один-два из магазинных деликатесов — отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного, революционного цвета рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах, политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с соленым огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленной в сметане печенкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жаренных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае “для дам” с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой — коврижкой, хворостом, кренделями.

Ну разве батон, банка шпрот и банка сайры — еда на целые сутки для двух молодых людей, озабоченных друг другом с пылом юности, взыскующим требовательной энергии? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же все это уминалось под истошные крики “Горько!” и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец баянист. “Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!” Наш замечательный жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой прозрачного, как слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках невеста прихлебывала из граненого, зеленого стекла бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала.

Самое время здесь описать наряд Саломеи. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны — никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в горницу. Женщина в таком совершенно не предназначенном для городских — почти, по сути, сельских — окраин наряде была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей — тогда этого было мало, — почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родней, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью и вовсе не чинясь хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея!

Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые... Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость:

— А это голосу не мешает?

— Не мешает, — ответила она.

Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу “Ленинград” с польскими модными пластинками не начались танцы.

Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь?

За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг... она запела. Здесь я подхожу к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний.

Литературоведение свидетельствует, что любой роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, оно лишь случай, “зернышко”, которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор — не герой. Надо еще решить вопрос: не пишут ли писатели, как правило, все свои истории с точностью “до наоборот”? Может быть, они сочиняют именно то, чего в жизни не случилось, чего они только жаждали? В этом смысле “Доктор Живаго” не конструкция ли героической фигуры поэта, рефлектирующего по поводу вполне благополучной собственной судьбы?.. Ну вот, здесь автор уже “растроился”.

Во-первых, надо продолжать историю, остановившуюся на противопоказанном серьезной литературе слове “вдруг”. По этому поводу необходимо объясниться с читателем. Да и вообще читатель имеет право узнать, что такое сегодня роман. Может ли он существовать, когда жизнь во вполне реальных, объемных образах, в образах “конечных”, от избыточных подробностей рождения и мужания до запечатленных один за другим этапов смерти, оставляет “зрителя” холодным? А мы тут с двумя-тремя конкретными эпизодами и претензией на внимание! Это второе. И, наконец, третье: если уж упомянули “Живаго”, то надо бы что-то сказать о нем. Правда, не слишком ли неожиданно, прервав эпизод и даже тему своей любви, где почему-то на первом месте собака, герой вдруг вцепляется в любимую кость современных литературоведов — в нашумевший роман?

В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли говорить, что профессор-литературовед по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем?

А теперь несколько, буквально несколько слов о романе поэта. Здесь, конечно, обычное честолюбие. Великие русские писатели всегда мешали просто русским писателям. Так вот, на исходе жизни, сознавая, что прожил он ее вполне благополучно, Пастернак решает жизнь обострить. Он был орденоносцем, знаменем левизны, написал первое в истории стихотворение о Сталине, но не перешагнул сверстников — Маяковского и Есенина. Возможно, поле гениальных стихов уже иссякало, роман уже был написан, поэт был достаточно опытным и тертым в литературе человеком, чтобы не осознать собственной заурядности высокого масштаба, надо было обострять. Судьба поэта так зависит от жизненного мифа.

Марло, соперник Шекспира, не случайно был убит в кабаке, а гениальный Шекспир не случайно не оставил ни клочка бумаги с автографом своих пьес; неистовость Аввакума была вознаграждена морозной ямой, а потом сожжением; Пушкин и Лермонтов убиты на дуэлях (причем сейчас пошли упорные предположения, что дуэли ими же самими “организованы”); Чехов умер в немецком захолустье, но в центре Европы, вывезенный туда женой; Есенин и Маяковский, удачливые соперники пастернаковской юности, покончили с собой (если не убиты!), Мандельштам за дерзкие стихи заплатил недолгими, но смертельными лагерями на Девятой речке; Цветаева, храня сына от войны, прерывает ее для себя петлей — Пастернак же передает свой роман на Запад, а потом, продлевая скандал, отказывается от Нобелевской премии.

Впрочем, подождем со всем этим, чуть позже все уложится само собой. И пожалуйста, профессор, поделикатней: и в случае с Пастернаком, и тем более в случае с Ломоносовым мы имеем дело с гениальными русскими провидцами. Как же все-таки убийственно верно сказал Пастернак: “Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая”. Не про всех ли нас, из племени писак?

Теперь разберемся со словом “вдруг”. Это слово — индульгенция. Им пользуется писатель, когда не может справиться со всеми сложностями жизни, не может, например, объяснить зарождение того или иного поступка или психологического состояния своего героя, то есть когда не держит в своих руках, как Бог, всех нитей созданного им мироздания. И в каком-то смысле разве не богом является писатель? Но, может быть, и Бог не всевидящ? Имеет же Он право на мгновение отвлечься от конкретного человека и в этот момент пристально следить за другим. В мнении, что Бог не отводит взора от каждого и знает абсолютно все, слишком много человеческой гордыни. Мы ведь порой не можем определить причину и собственных поступков и с большим трудом докапываемся до психологической первоосновы. Бог не мелочен, Он дает нам возможность кое-что решить самим и не наказывает за все, пропуская несущественное, чего не умеет делать строгая воспитательница в детском садике.

Я потом, много времени спустя, спрашивал Саломею: “Почему ты тогда запела, не оттого ли, что выпила розового самогончика?” — и не получил ответа. Может, именно в таких случаях и возникает пресловутое “вдруг”?

В этих щелясто-холодных пыльных сенях русской избы, с голой лампочкой под потолком, как клекот начинающего действовать вулкана, принялось сочиться невероятно низкое, дрожащее и переливающееся контральто Саломеи. Сначала это была как бы только проартикулированная дыханием, его естественным ходом, мелодия, но мелодия самоговорящая, в которой все мы, слушавшие радио той поры, сразу угадывали слова: “Ах, нет сил снести разлуку, жду тебя...” Знаменитая ария из знаменитой оперы. Что Саломея пыталась вложить в эти слова и что слышалось в них мне? Я же никогда не обещал жениться на ней, ни разу не говорил слово “люблю”, да и любил ли я тогда Саломею? Если что и произошло, если что-нибудь, по мысли Стендаля, и вы-кристаллизовалось, то именно в этот миг. Так неистово, с топотом, плясала за стеной свадьба, так мелко рябила водная поверхность в бочке, так пронзило меня в этот момент чувство, что без этой женщины я не могу жить, что проживу с нею всю жизнь, до тяжелого камня на кладбище! Но почувствовал ли я все несчастья, которые пронесутся над нами, над ее головой?

1 Дерзкий малый из России (нем.).

(Окончание следует.)

(обратно)

Время дискобола

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, эссеист. Лауреат Государственной премии России (2003). Живет в Москве.

 

                           *      *

                               *

Что может быть естественней скульптуры —

любой, хоть самой глупой? После многих

забытых — и не надо вспоминать —

попыток стать иной, второй и третьей

она влилась в изгиб последней формы,

застыла и утешилась. Глядите,

как счастлива она, — хоть острый взгляд

заметить может напряженье пальцев,

подрагиванье века и в лопатках

желанье почесаться о кору

растущей рядом кособокой липы, —

но это только мнительность и нервы

прохожего, идущего своей

сомнительной дорогой, а она

уже пришла —

 

Олово

Кто я — тайный луддит или, может быть, просто лудильщик,

отчего так томит меня жалость к дырявым кастрюлям —

старым, странно похожим на этих забытых людишек,

оловянных солдат в одиноком ночном карауле?

“Что такое со мной?” — все твержу я, бродя лопухами

по задворкам чужим, между полем капустным и свалкой,

и в груди нарастает горячее что-то — не пламя,

а как жар в зольнике: и не горько, не больно — а жалко.

Вот когда я смогу, пред чужою калиткою стоя,

попросить хоть прощенья, хоть хлеба кусок; но достойней

заплатить за прощенье и хлеб оловянной слезою

жестяному ковшу или тазику под рукомойней.

Хлеб сжую и прилягу в прохладную опаль забвенья

меж окопником синим и шелестом болиголова;

ибо свыше нам велено спаивать всякие звенья,

и холодное олово проклято так же, как слово.

Бирнамский лес

Когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,

Лишь форменный барон застынет как баран

И будет пялиться, в упор не понимая,

Не лес ли поглотил становища древлян,

Палаты конунгов, землянки партизан,

Ацтеков города, дворцы и храмы майя?

А ты, подлесок мой, глядящий храбрецом,

С игрушечным в руке упругим копьецом,

С беретом наотлет кленового фасона, —

Как петушишься ты, зеленокудрый паж,

Как рвешься отомстить, легко впадая в раж!

О, не волнуйся! Ты — один из легиона.

За вами верх всегда; за нами только низ;

И бальзамический порою только бриз

Доносится сюда, рукой травинку тронув.

О, сладкий фимиам, трепещущий в ноздрях!

Он обнимает все — бессмертие и прах,

Гниенья аромат и запах анемонов.

И так ли важно знать, навеки взор сомкнув,

Кто отомстил тебе: отчаянный Макдуф,

О коем наплела шотландская сивилла, —

Твой давний смертный грех, записанный в гроссбух, —

Или сомнения неугомонный дух, —

Или гектаров шесть простого хлорофилла?

 

Маятник

Как олово холодное, блестит

Луна над спинами кариатид

В ночном окне, и тишина лилова.

Раскачивает маятник свой диск

С опаской, — словно взвешивая риск

Готового уже настать иного.

И ты лежишь, хладея и дрожа,

И ждешь, как царь — начала мятежа,

Рассветного сигнала и укола,

Когда последний совершится взмах,

Взорвутся мускулы — исчезнет страх —

И Время превратится в Дискобола.

 

                           *      *

                               *

Ты из глины, мой хрупкий подросток,

Голубой, неуступчивый взор;

Чуть заметных гончарных бороздок

На тебе различаю узор.

Я — другой, я не слепленный — сшитый,

На груди — самый яркий лоскут,

Потому что твой дурень набитый,

За таких двух небитых дают.

Ты с тревогой глядишь бесконечной

И с любовью, забытой давно.

Обо мне не печалься — я вечный,

Как военной шинели сукно.

Мы с тобой жили-были однажды,

Век пройдет, и тебя уже нет.

Значит, буду томиться от жажды

Миллионы мучительных лет.

Потому что взята ты из праха

Для земного — врасплеск — бытия,

А меня изготовила пряха,

Бледный лодзинский ткач и швея.

 

                           *      *

                               *

Я столько умирал и снова воскресал —

И под ударами таинственных кресал,

Перегоревший трут, я одевался снова

В эльфийский плащ огня, в халат мастерового.

И я смотрел в костер, как в зеркало вдова,

И в пепле находил забытые слова,

И вырывал себя из собственной могилы,

Скребя, как верный пес, когтями грунт застылый.

Я прожил жизнь мою, и к смерти я привык,

Как к шуму времени — сутулый часовщик

Или как пасечник в своем углу веселом

К носящимся вокруг шальным и добрым пчелам.

(обратно)

С ветерком в тартарары

Из цикла “Ошейник”.

Палей Марина Анатольевна родилась в Ленинграде. В 1978 году закончила Ленинградский медицинский институт, работала врачом. В 1991 году закончила Литературный институт. Прозаик, переводчик, критик. Автор книг “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1998), “Long distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000). Постоянный автор “Нового мира”. С 1995 года живет в Нидерландах.

 

Задача, где даны скорость поездa и расстояние между населенными пунктами — а затем спрашивается, сколько лет машинисту, — меркнет в сравнении с предложенной ниже.

Переходящий дорогу пешеход подвергается наезду автомобиля, в результате чего получает множественные переломы нижней левой конечности. Это первое условие нашей истории или, выражаясь арифметически, слагаемое. Второе слагаемое состоит в том, что этот пешеход буквально повернут на куклах. Он может часами разглядывать манекены в витрине, он без ума от марионеток и фильма “Magic” — с молодым Энтони Хопкинсом. Суммой вышеуказанных компонентов — сломанной ноги и околдованности куклами — является ситуация, когда данный пешеход лишается гражданства своей страны.

На первый взгляд логики в приведенном построении вроде бы нет — и даже прожженный беллетрист, набивший руку на рояле в кустах и трюке deus ex machinа, вряд ли бы смог так уж бесшовно соединить бузину в огороде с киевским дядькой.

А жизнь, ничтоже сумняшеся, соединила. Нам остается лишь записать сценарий по уже отснятому фильму — не меняя личных местоимений и своих чувств.

Сначала про Энтони Хопкинса. Его герой в фильме “Magic” — фокусник-неудачник. Но все, казалось бы, меняется, когда он изобретает наконец куклу — своего двойника. Фокусник застенчив и целомудрен — кукла беспредельно цинична. Фокусник раним и беззащитен — в кукле живет хладнокровный убийца. Фокусник по-гамлетовски нерешителен — кукла решительно управляет всеми его действиями. Короче говоря, кукла олицетворяет скрытое, тайное “я” этого человека — и одновременно персонифицирует его талант. Так что сначала они оба вполне даже процветают. Ну и погибают, разумеется, тоже вместе.

Я бегала вслед за этим фильмом по всем киноразвалюхам питерского предместья. Картина была не лицензионной. Несмотря на рекламу, лживо сулившую океаны крови и моря спермы — а чем еще подманить к кассе среднестатистического любителя прекрасного, — в зале обычно сидели три человека, двое из которых активно тискались, а третий то всхрапывал, то вновь налегал на семечки. Это все происходило зимой, в летних хлипких постройках; от стужи трещали фанерные стулья, от пола несло холодным пеплом, мочой и мышами.

Я обычно стояла рядом с киномехаником, в кармане которого уже уютно шелестел мой четвертак, и время от времени указывала ему, какие именно эпизоды надобно для меня выстричь. Затем я бежала домой и, при свете настольной лампы, в сладостном уединении, любовалась дважды нелегальным своим сокровищем. В то время видеомагнитофонов в широкой бытовой практике еще не было. У меня по крайней мере не было точно.

Мне удалось выйти на знаменитого мастера кукол, легендарного грузина.

Я заказала ему сотворить моего шаржированного двойника: длинный нос, прямые редкие волосы, большие блестящие глаза — скорбные и глупые одновременно. “А вы не боитесь? — спросил кукольник. — Это же опасно”. “Все уже продумано, — возразила я, — и мной, и теми, кто выше. Какой смысл бояться неизбежного?” Дабы заполучить куклу-близнеца, я продала всю свою библиотеку — что было непросто. В моем собрании пребывали такие реликты и раритеты, что найти на них покупателей не представлялось возможным и в Петербурге.

Когда я все же наконец собрала необходимую сумму, мне пришло приглашение из миниатюрного европейского Королевства. Меня звали на премьеру спектакля. Я была автором этой трагикомедии, даже, скорей, буффонады, которая разыгрывалась драматическими актерами. В подзаголовке, как бы уточнением жанра, мной было указано: пьеса для больших кукол.

И я осталась в том Королевстве и прожила там три года, и в конце третьего года, недалеко от маленького дома, где я снимала чердак, меня сбила машина, и я, отделавшись переломами ноги, узнала опыт внезапной смерти. А деньги, припасенные на двойника, ушли хоть и не на куклу, но, как ни странно, по назначению: сохранив прежнюю внешность, я превратилась за эти годы в кого-то другого.

Через пару лет после этого происшествия меня пригласили в один тихий австрийский городок. Я должна была внести посильную лепту в некую театрализованную программу. К тому времени я уже подала документы на получение подданства в кукольном Королевстве. Для сохранения при этом изначального своего гражданства (редчайшее исключение по законам Королевства) следовало доказать, что утрата его, моего прежнего гражданства, может повлечь за собой ощутимые материальные потери. Ностальгические, лирическо-поэтические и прочие туманообразующие мотивы напрочь не принимались королевским — очень не сентиментальным — Министерством юстиции. “А вы не знаете разве, — достаточно вольно написала я в означенное министерство (которое располагалось прямо за углом домика, где я снимала чердак), — что в стране моего происхождения иностранцы подвергаются самым что ни на есть пещерным поборам? Вы что, только сегодня на свет родились?” Бросив письмо в ящик на их двери, я отправилась в Австрию.

Администратор австрийской программы, шестидесятисемилетний индивид, страдал каким-то дерматологическим неблагополучием. Как он ни обливался дезодорантами, от него несло тленом. Этот человек воспылал ко мне довольно нелигитимным чувством. Причины этого чувства легко объяснялись.

Мертвую тишину его безнадежно семейного насеста нарушало лишь верноподданническое попискивание канареек. Несмотря на солидные размеры гостиной, эти звуки напоминали писк мышей в затхлой кладовке. Когда же через пару минут — в буколическом обрамлении рюшей, широко демонстрируя фальшивые зубы, — передо мной предстала Законная Половина Администратора, характер птичьего писка словно бы изменился. Законная Половина Администратора (странное название: словно его собственная половина — как знать? — была беззаконной) излучала такое непоколебимое благочестие, что я сразу почувствовала в своей глотке кляп из трех дюжин ее диванных подушечек. И даже птичье попискивание — на ее абсолютно пресном, бесполом фоне — звучало нескромными взвизгами куртизанок — их непристойными фиоритурами в сизом от гашиша кафешантане… Уверена: прижизненный памятник Законной Половине Администратора стал бы лучшим символом этого тишайшего городка, в котором уже тысячу лет не происходило ровным счетом ничего — кроме того, что произошло дальше.

В соответствии с контрактом я должна была сопровождать Администратора на открытии Большой Осенней Галереи.

Здесь надо сказать следующее. Всю жизнь я испытываю странное отвращение к галереям, выставкам, экспозициям, музеям. Это отвращение, сродни жесточайшей аллергии, невозможно объяснить просто моим неприятием человеческих скоплений или раздражением от собственного неизбежного скольжения по поверхности вещей, — таким же отвратительным, как туристический вояж — с буклетиками, пакетиками для извержений желудка и аляповатыми открыточками из каждой “достопримечательной” тмутаракани. Мое отвращение к подобным заведениям носит скорее характер врожденного страха. Как бы назвать его поточней… Хтонический ужас?

…Посреди пустой белой комнаты единовластно царил стул. Автор этой композиции, концептуалист, делал подробные комментарии: пустота как контекст и концепт… парадигма и знаковость пустоты…

В другой комнате, тоже пустой, не было даже стула. Зато там был второй пол, прилаженный примерно на полметра выше первого. По его периметру, вдоль стен, был оставлен узкий проход для посетителей. Автор объяснял, что этот второй пол является точной копией пола из его студии в Нью-Йорке: плоскость как контекст и концепт… парадигма и знаковость плоскости… позиционирование…

Пустоту третьей комнаты нарушал — полный до краев мыльной пеной — огромный банный ушат. Мне пришлось выслушать получасовую лекцию об этиологии, морфологии, а также онто- и филогенетическом развитии мыльных пузырей. Затем каждому из посетителей была предоставлена пластмассовая соломинка для коктейля, посредством коей он мог, обмакнув ее в ушат, выдуть индивидуальный мыльный пузырь — и описать его доминантную цветогамму в Книге Пузырей.

На стене следующего помещения ярко, словно нарыв на челе подростка, багровел огнетушитель, а возле противоположной стены работал буфет, где продавались безалкогольные напитки и бутерброды с ветчиной. Ветчину, полупрозрачными слоями, нарезало специальное устройство, очень похожее на машинку для изготовления фальшивых купюр. И я уже напрочь не могла понять: напитки, ветчина, машинка — это концепт или что? А если нет, то в чем принципиальная разница с неконцептом? И наконец: если мое отвращение наконец разрешится рвотой, можно ли будет считать ее проявлением сугубо физиологического порядка — или же спазмы желудка надо будет отнести опять-таки к концептуальным высказываниям (то есть к сфере сугубо аполлонической)?

…В свое время моими сокурсниками по Академии Лиры были сто самых ярких, самых талантливых поэтов со всех уголков империи. Мусорный ураган нищеты разметал их в прах. Ни один из этих талантов не оставил даже отзвука своего имени. Две-три схожих фамилии мне, правда, удалось обнаружить в Интернете — то были подписи к заметкам такого рода: “…процент продажи водки в общем объеме винно-водочных изделий…”, “…процент коммунистов в общем числе депутатов городской Думы…”. Агонируя в гнойном бедламе, стыдливо приторговывая трусами-носками в переходах подземки, мои коллеги, гениальные трубадуры и песнопевцы, все, как один, безвестно погибли. Их тени влачат потустороннее существование в мерзопакостных газетенках… Сумрачные пути прокорма… разухабистые и затхлые одновременно… Иногда я, пытаясь обмануть себя, думаю: может, это не тени? Может, просто однофамильцы? двойники?

Действительно, иногда я встречаю их двойников. Ничего страшнее этого нет. Я готова вопить от ужаса… Куда артистичней выглядел бы вставший из могилы раздутый, с выпученными очами, с черепом, полным червей, труп…

Там, в Академии Лиры, я любила одного песнопевца, прекрасней коего, включая лицо и одежду, душу и мысли, не было от сотворения мира. Имя у него тоже было прекрасное: Владетель Мира. Не слабо, правда? Оно было так соприродно ему, как русло соприродно реке…

Я служила тогда в заводской охране, писала стихи. По ночам мне надлежало бодрствовать на посту, в дозорной будке площадью метр на метр; зимой там можно было без проблем околеть. Внутри этого собачьего сооружения ржавел — тремя дистрофическими ребрами — электрический обогреватель. Однако уже через пять минут после его включения будка превращалась в огненную камеру крематория. Вохровская шинель начинала резко смердеть, пботом дымиться… казенные сапоги уже тихо тлели… потрескивали волосы… Я обычно терпела до последнего, до самого последнего… затем выключала обогреватель и ныряла в снег. Минут через пять шинель, сапоги и все прочее уже покрывалось ледяной коркой. Тогда я снова вползала в будку, которая через пять минут становилась огненной камерой крематория.

Вторым и последним отголоском цивилизации в той будке был телефон. Аппарат местной связи. Во мне все обмирало, когда в три часа ночи раздавался звонок.

“Тебя срочно к городскому”, — с убийственным безразличием гнусавила трубка.

Господи! С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

И ведь не сразу рванешь. Тебя должны сменить.

А это значит: в диспетчерской должны будут растолкать кого-то, пускающего пьяные пузыри. Он будет сначала бессмысленно мычать, потом обстоятельно материться. Потом все же возьмется натягивать на костлявое, сплошь в тюремных наколках тело свою вонючую ветошь. Потом будет надевать шинель — разумеется, спьяну не попадая в рукава. Попытки ее за-стегнуть перейдут в истерику. А еще ему надо будет, как ни крути, обуться. После чего он захочет курнуть. И поэтому будет долго кашлять, отхаркивать, искать очки, махорку, спички, материться, снова кашлять. Потом, хромая, он возьмется наконец ползти по бесконечному заснеженному пустырю… Ему-то спешить некуда… Еще и помочится, сволочь такая, — не торопясь, всласть — расстреляет-изрешетит ядовитой своей уриной молодой снежок возле какого-нибудь столба… Потом, добредя наконец до моего поста, харкнет, сморкнется, икнет, рыгнет — и, явно бахвалясь мастеровитой цветистостью слога, назидательно изматерит тебя, что называется, в бога душу мать. Вот только после этого смену караула можно будет считать совершенной.

Летишь, бездыханная, к головному зданию.

С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

…Черная трубка городского массивного, старорежимного телефона.

Рука ватная. Другая ватная тоже. Двумя ватными руками подношу трубку к уху.

“Слушай, Анатольна, — бас пригвождает меня к полу, — вот как, по-твоему, лучше — вот здесь, вот послушай: „На другом та-та-та берегу, / Та-та-та-та чернел на снегу…” — или: ЈНа других та-та-та берегах, / Та-та-та-та чернелся в снегах”?..”

Даже по телефону я отчетливо слышу: он курит.

“И потом — слышь, Анатольна, — между Јта-та-та-та” и Јчернел” — лучше запятую или тире?”

“„Чернелся” лучше, — говорю я. — Фольклорней, что ли. Естественней в этом контексте. И потом — Јв снегах” тоже лучше: эпичней. Насчет тире… Нет, лучше запятую… Так тише, сдержанней… Ты же классицист…”

“Вот и я так думаю!!! — громоподобно ликует трубка. — Почет и уважение, Анатольна!.. Целую руки!..”

Так. Остается поблагодарить диспетчера.

Он смотрит на меня страдальчески-безвольно, словно я ему снюсь.

А я пускаюсь в обратный путь. Теперь и мне торопиться некуда.

О-ля-ля! Какой свежий, какой арбузный, какой мандариновый молодой снег!..

Через двадцать лет, когда я уже жила в моем кукольном Королевстве, черт дернул меня набрать в поисковой системе Google “Владетель Мира”.

Система сначала как-то нехорошо молчала.

Потом наконец выдала два слова: “Свободный Базар”.

Я подумала: это название газеты, где он служит. Так оно и было. Но я угадала лишь отчасти.

Выяснилось, что разыскиваемый мной индивид узко специализирован на проблемах винно-водочного маркетинга. Это меня поначалу немного даже взбодрило: для русского поэта, ясное дело, отрыв от винно-водочного маркетинга — гарантированная хана…

Но вот какие плоды его лирики явил мне сайт бойкого издания: ритейлоры, риэлторы, сетевики, инвестиционный климат… Я долго сидела, тупо глядя в экран…

А “лишь отчасти” я угадала потому, что “Свободный Базар” — это было также имя Владетеля Мира.

Нынешнее.

И другого имени у него не осталось.

В интервью, которое он, как представитель газеты “Свободный Базар”, брал у Главного Регионального Производителя Водки, перед каждой его репликой стояло: “Свободный Базар”. Бренд газеты перешел в бренд газетчика, что логично.

Выглядело интервью так:

Свободный Базар . Как по-вашему, объем производства в этом году не сократится?

Главный. $ $ $ $ $!! $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А в будущем году?

Главный. !!!

Свободный Базар. Это достоверно?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А у смежников?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!!!

Я смотрела на эти строчки и слышала: “Анатольна, как тебе — „…смеркались птицы на лету” ? неслабо, верно?” И слышала свой голос, очень счастливый: “Ты никогда не сможешь производить хрень, даже если захочешь”.

Смог. Я бы убила убившего тебя двойника.

И вот я, отшатнувшись от пьяных наживой варваров, наконец оказалась в стране Рильке, Моцарта etc. Что же мне показывают здесь? Что мне смеют показывать — и здесь тоже?

Мне нагло предъявляют — уже описанную двумя классиками — жуликоватую артель. Ну да: там “стояли две дубовые бочки с манометрами и водомерными стеклами, одна — на полу, другая — на антресолях. Бочки были соединены тонкой клистирной трубкой, по которой, деловито журча, бежала жидкость. Когда вся жидкость переходила из верхнего сосуда в нижний, в производственное помещение являлся мальчик в валенках. Не по-детски вздыхая, мальчик вычерпывал ведром жидкость из нижней бочки, тащил ее на антресоли и вливал в верхнюю бочку. …Жидкость, так деловито журчавшая в клистирной кишке, по вкусу, цвету и химическому содержанию напоминала обыкновенную воду, каковой в действительности и являлась”.

В довольно резкой форме я выразила Администратору свое желание уйти. В довольно корректной форме (не кабальеро, но чинодрал), воскресив в моей памяти параграф контракта, он настоял на том, чтобы я все-таки пошла с ним в последнюю галерею. Мне не оставалось ничего, кроме немой ярости.

Последняя по счету галерея располагалась в здании Национального музея. Это было массивное гранитное строение, внутри которого логично было бы узреть коллекцию масляных шедевров, заключенных в тяжелые дубовые рамы. Однако в Главном выставочном зале, расположенном на первом этаже, меня уже поджидало невыносимое зловоние использованных женских прокладок, образующих гигантское панно “Закат”, а также хитроумная инсталляция из мясорубок с натянутыми на них презервативами.

Между тем Администратор потащил меня на второй этаж. Мы подошли к широкой мраморной лестнице, справа от которой располагался пустой гардероб. Я, как мне казалось, уже перешла в стадию животного отупения — слепого и безъязыкого, — когда до меня донеслось мерзостное хихиканье моего конвоира — и странная фраза, какую он проскрежетал, как всегда, с ужасающим австрийским акцентом:

— Ой, взгляните сюда, хи-хи-хи!.. Ой, повешенный, хи-хи-хи!.. Надо же, как мило: повешенный!

В пустоте гардероба, в самом темном его углу, почти под лестничной площадкой, висел человек. Я сейчас уж не помню, что самым первым ударило мне по нервам: то ли полосатая концлагерная одежда, то ли последняя покорность мертвого тела — а может, само лицо, которое мне резко напомнило чье-то другое: длинный нос, прямые редкие волосы, большие глаза — скорбные и глупые одновременно.

Скорее всего, первым, увиденным мной, было одно: в петле — человек. Повесили?! Повесился?! И это не важно, что кукла имела размер всего в половину человечьего роста. Даже если б она была еще меньше, невероятный натурализм (дьявольское мастерство?) ее исполнения — неоспоримая, провоцирующая убедительность только что отлетевшей от нее жизни — был таков, что я — миг от взгляда до дела — ринулась за барьер.

— Don’t touch!!! Don’t touch!!! — едва успел крикнуть Администратор.

Но было поздно. Одним ударом я полоснула веревку — складной нож у меня всегда вместе с ключами — и бережно поставила освобожденную куклу к стене.

Поставила-то я ее бережно. Однако в тот миг, когда босые ноги куклы коснулись пола, от левой ее стопы отделилось нечто — и плавно порхнуло в сторону.

Растерянная, я взглянула в глаза манекену — словно он мог объяснить мне, что с ним, черт побери, такое стряслось. Но манекен смотрел — сквозь меня — все с той же скорбной несообразностью. Застылость его взгляда вдруг показалась мне зловещей. А общая отстраненность куклы была даже злорадной… На пару мгновений меня буквально парализовал ужас — какой живое испытывает перед мертвым. Но я все же заставила себя взглянуть на его левую стопу. На ней не хватало четырех пальцев.

— А вот наша гостья, известный драматург, фрау… — сладко пропел Администратор, указывая на меня проходившему рядом Директору.

Мы уже минут двадцать как ни в чем не бывало разгуливали по залам второго этажа. Солидная филистерская выучка моего конвоира, ставшего не только свидетелем, но, прямо скажем, подельником (раз не настучал сразу), помогла ему мгновенно справиться с ситуацией: он не сказал мне ни единого слова. Его молчаливое заявление имело такой перевод: вас никто не видел, включая меня, ergo, не произошло ничего; вы, моя дорогая, кстати, ничего не видели тоже.

Итак, Администратор взялся знакомить меня с Директором музея. Как написали бы беллетристы позапрошлого века, мертвенная бледность покрывала чело этого господина; он едва поклонился.

— Простите, — оборвал он наш бонтон, — большие проблемы… простите…

В соседних залах уже лаяли собаки. Нам пришла лучшая в этой ситуации идея направиться к выходу. Когда мы спускались по лестнице, возле гардероба плотным полукольцом уже стояли полицейские. Их спины выражали такую сосредоточенность, какая бывает только на похоронах. Неотрывно, словно даже с каким-то странным почтением, стражи порядка смотрели в одну точку.

Следующий день, воскресенье, я провела довольно весело. С утра, поехав с тремя симпатичными молодыми людьми за город, я без устали изображала в лицах — себя, куклу, Администратора, Директора и даже собак. Мы так хохотали, что пришлось свернуть с трассы. Правда, — это я скрыла — весь день люто болела моя сломанная нога, особенно в стопе, — видно, к смене погоды.

И точно. На другое утро в дверь ко мне резко звонят. Это Администратор. В каждом его глазу стоит слеза размером с рюмку. В его руках пляшет газета.

На развороте чернеет фотография куклы. Она красуется там повешенной — то есть той, какой была до поломки. Скорее всего, этот вид несомненной жертвы — петля на шее, покойницкий нос, руки плетьми — по расчету газетчиков, лучше всего соответствует заголовку “АКТ ВАНДАЛИЗМА В НАШЕМ ГОРОДЕ”. “…Не прошло двух недель после одиннадцатого сентября — Черной Даты в истории не только США, но и всего человечества… Агрессия, имеющая самые разнообразные формы… Мужчина арабской наружности, около двух метров ростом, одетый в черное… Выхватив кинжал, он намеревался рассечь ценнейший экспонат надвое… Однако поскольку… в последний момент ограничился… Существует предположение, что данное действие, в контексте мусульманских традиций, является ритуальным”.

— Да вы тут читайте, тут!! — взвизгивает Администратор.

“По предварительной оценке ущерб исчисляется суммой…” — шеренга австрийских шиллингов бросается в штыковую атаку.

— Сколько же это, боже мой, в долларах?..

— А в долларах это триста тысяч!!! — багровея, взвывает Администратор.

— Постойте… — На меня вдруг сходит редкое здравомыслие. — Эти пальцы — они что, из золота были сделаны? Каждый палец… погодите-ка… по семьдесят пять тысяч, что ли? Будь они золотыми, так легко бы не отлетели…

— У вас какая-нибудь страховка есть?.. — не слушает ошалевший подельник.

— Медицинская — есть… самая дешевая… — (Боже, как ноет нога!..)

— Да нет… Ну, на машину, например?

— Да при чем тут машина? Я же никого не сбивалa!

На следующий день ко мне вбегает один из симпатичных молодых людей, с кем я ездила на пленэр. Бледный, он протягивает мне венскую газету. Во многом повторяя местную, она содержит некоторые дополнительные сведения. Первое: камеры наблюдения над Повешенным по каким-то причинам установлены не были. Второе: изготовителем куклы оказался процветающий концептуалист с мировым именем. Этим объясняется для меня третий факт, а именно — баснословная цена четырех пластиковых пальцев (название этой дешевой дряни я сразу же забываю), заполненных пузырьками воздуха.

…Если камеры меня не засекли, значит, выдать могут только следы. Я снимаю свои единственные туфли и, щедро наполнив их галькой, топлю в местной речонке. Так, босиком, изранив стопы — кукла мстит болью каждого, каждого, каждого шага, — я спешно ретируюсь в мое либеральное Королевство.

Месяц проходит спокойно. Мой рассказ веселит даже тех, коих оживить может лишь разговор о налогах. Опасность получает статус застольной шутки. Но рано.

— С вами говорит комиссар Кох, — громко хрипит однажды в телефонной трубке. — Я требую вашего немедленного приезда для дачи показаний. На вас заведено уголовное дело.

“Удачная фамилия для комиссара”, — автоматически отмечает растленный литературой участок мозга. Юноша обращается к психологу с извечным вопросом: кем быть? Психолог: а как ваша фамилия, многоуважаемый херр? Херр: моя фамилия Кох. Херр Кох, ответствует психолог, с такой фамилией — только в комиссары полиции…

— Ты скажи ему, что у меня нет денег!! — кричу я молодой немке, моей приятельнице, быстро бросая ей трубку. — Откуда у меня деньги туда ехать?!

Некоторое время они беседуют на языке Тракля и Рильке: нет, херр Кох, это не вполне так, херр Кох, — перехватываю я отзвуки угрожающих смыслов. Нет, она не атаковала куклу, херр Кох, это не совсем точный термин… Нет, херр Кох, этим я вовсе не утверждаю, что кукла напала на нее сама…

— Слушай, — говорю я, зажав меж коленок бутылку, — давай выпьем… — Пробка, взвизгнув, наконец поддается. — Расслабься… — Я разливаю портвейн по двум рюмкам. — Вот помру, будешь кропать мемуары…

— Не волнуйся, я раньше тебя окочурюсь!! — реагирует она по-русски. — Эти твои бесконечные приключения! — А в трубку шлет воздушный эквивалент роскошного венского пирожного: — Ах, пардон, херр Кох… это не вам…

— Он говорит, — наконец отрывается она от трубки, — что, если ты не можешь приехать, они пошлют тебе местный Интерпол… Это с их стороны большая любезность…

Между тем у меня на столе белеет красивый конверт. Королевское Министерство юстиции доводит до моего сведения, что аргументы, приведенные мной в пользу сохранения прежнего гражданства, не являются достаточными. Если я намерена продолжать достижение упомянутой цели, то обязана в трехмесячный срок предоставить на их рассмотрение триста сорок восемь бумажек — и ни бумажкою меньше.

— Херр Кох спрашивает: что ты решила предпочесть — лично приедешь или прислать тебе Интерпол?.. Он перезвонит через полчаса.

Сволочь Администратор! Впрочем, какая разница, кто именно меня заложил… Может, милые мальчики, с которыми хохотала в автомобиле… Разницы в этом нет. Разница состоит в следующем: будь у меня сейчас паспорт Королевства, австрийскую тюрьму я сочла бы самым лучшим для себя Домом творчества.

Но паспорта Королевства у меня нет. Я сражалась за него семь лет. Это была семилетка таких кровавых мытарств, о коих я не читывала ни в Ветхом, ни в Новом Завете. Кабы не моя добровольная заморочка с сохраненьем “родного” гражданства, спасительный паспорт Королевства давно уж лежал бы в моем кармане.

— Говорит Иммануил Кох.

— Херр комиссар, присылайте Интерпол…

Кто спорит, заманчиво затеять тяжбу с Министерством юстиции. Особенно тонко возбуждает игра в той стране, где у вас нет гражданства. Равно как и элементарной основы для существования. Пустой кошелек придает, конечно, специфическую пикантность азарту. Да, эта игра покруче тотализатора — хотя бы и в чтящем законы Королевстве, где даже у кошек есть право выбора между стерилизацией и контрацепцией. Но игра начинает просто пьянить, когда в другой милой европейской стране вас уже ждут не дождутся с наручниками.

— Простите? Меня зовут Иммануил Кох, я фюрер немецкой корпорации “Актеры и Драматурги”. В прошлом году, если помните, вы подписали с нами контракт. Днем приезда стоит сегодняшнее число. В случае одностороннего разрыва контракта с вашей стороны вас ждут серьезные финансовые санкции.

Пару секунд я молчу. Оказывается, фамилия “Кох” подходит и фюреру.

— Херр Кох, позвольте перезвонить вам через час.

“Если же вы, — читаю я в конце министерского письма, — сочтете возможным подписать приложенный документ об отказе от прежнего гражданства, процедура вашей натурализации, освобожденная от препятствий, значительно ускорится. Таким образом, мы будем рады информировать вас о предоставлении вам нового подданства в минимально короткий срок”.

— Херр комиссар, я серьезно больна. Сейчас врачи констатировали у меня сердечный приступ. Позвольте послать вам документ по почте… С письменным объяснением моего поступка...

Боже! Как исполнительно он сопит! У меня перед глазами проплывают какие-то полосы… концлагерная одежда куклы... тюремная решетка… Простите, херр Кох? О! Майн Готт!!! О! Дер филен данк!.. Дер филен данк!..

— Херр фюрер, я приеду сегодня! Да, я понимаю, что задержка была бы нарушением контракта… Я приеду сегодня, херр фюрер, я успею до вечера, объясните, пожалуйста, как найти вашу корпорацию…

— При въезде в город вы увидите указатель: “До Освенцима — всего 860 км”. От него свернете направо…

— Что?! Как?!

— Это концептуальная инсталляция наших декораторов. Такой желтый щит. Внизу маленькими черными буквами стоит: “nevermore! niemals mehr! nooit meer!” От этого щита направо, всего пятьдесят метров…

Итак, я в Германии; строчу письмо в Австрию. В него я вкладываю весь мой талант, мое сумасшествие, мое хамелеонство, мой дьявольский дар быть кем угодно. В конце концов, это не на жизнь, а на смерть мой персональный поединок с Создателем куклы. Я тоже могу кое-что! Итак: господин комиссар, я пишу вам о беспринципной провокации человека, который, использовав мотив Холокоста, добился незамедлительного результата… это мое письмо, конечно, будет настоящим бриллиантом в его фальшивой короне… сознательная нацеленность на скандал любой ценой, который приносит ему исключительные дивиденды… живые нервы живого зрителя… экспонат напомнил мне моего деда, который повесился с голода…

И все в этом письме, в общем-то, правда. Та, которая более-менее доступна комиссару полиции. Но там не сказано самого главного. Хотя я не думаю, что это есть сокрытие фактов, за которое мне положено еще одно наказание. Просто я никогда не смогу объяснить, да и кто это примет в расчет, что все мои действия управляются куклами, которыми управляют другие куклы.

Заклеить конверт. Теперь — поставить подпись под документом об отказе от гражданства. Заклеить и этот конверт. Бросить оба конверта в почтовый ящик… Старт! Какое придет к финишу первым? Тотализатор включился.

Теперь задача проста: есть, пить, имитировать другие формы жизнедеятельности, а оставаясь наконец наедине с собой, валиться в постель и тупо глядеть в потолок. Ползет, подгнивая, зима... Да, потолок в Германии у меня замечательный: крепкие, крест-накрест, сосновые балки. Очень подходят на случай чего.

Я вроде выключила телефон, а он звонит. “Сядь, — приказывает мне приятельница из Королевства. — Сидишь или что?” — “Ну да, — говорю я. — Сижу. В горних высях”.— “Тебе ответ из министерства!!! — орет она. — Слышишь?! Ты… — у нее перехватывает горло, — ты получила королевское подданство!!!”

…Ну вот, теперь можно и в австрийскую тюрьму. Самое страшное позади. Буду снова играть в слова, делая вид, что не помню, как это просто — сорваться с резьбы. А это и впрямь проще простого. Совсем легко! Это, оказывается, легче, чем сломать четыре кукольных пальца, сделанных из синтетической дряни с пузырьками воздуха.

(обратно)

Время звучания

Алехин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Главный редактор поэтического журнала «Арион». Постоянный автор «Нового мира».

Исход

моя трехкопеечная монета

с серпом и молотом и колосками по кругу

заблудилась в железной утробе

автомата с газированной водой

и вот уже сорок лет не выходит

как те евреи из пустыни

так и мы

никак не выйдем из СССР

из той эмалированной пещерки в автомате

где стоял граненый стакан

 

РЖД

я еще напишу о поездах

о полустанках

где бабки в валенках с увернутой в газеты вареной картошкой

бросают вызов вагон-ресторанам экспрессов

меняющих локомотивы

о проводнице в сапогах бутылкой

как гоголевский Городничий

о какой-то Зуевке

с навечно остановившимися часами на облупившемся вокзальном бараке

голосующей за ЛДПР

о том

как по-женски кричат на разъездах встречные товарняки

о старухе сползающей с верхней полки

с японским телевизором закутанным в скатерть

о горах фараонова песка вдоль дороги

о мелких повседневных заботах

растаскивающих всю жизнь человека по крошкам как муравьи

и отступающих в полосе отчуждения

под коленчатый стук поездов:

ту-да ту-да ту-да

 

Измена

когда тень другой

выпархивает из старой телефонной книжки

 

Троллейбус Сапгира

троллейбус в котором умер Сапгир

все бегает по Долгоруковской и Кольцу

на коричневом сиденье где он упал подбородком на грудь

юная парочка склеилась поцелуем

распаренная толстая баба с кошелкой

косится на молодых

круглолицый с кроссвордом

дремлет как и тогда у окошка

обернулась: ах какие глаза у девчонки!

стеклянный барак на колесах катит в будущее

“оплачивайте за проезд”

“приготовьте билетики”

 

Библиофил

двум поэтам

купить книгу

как привести человека в дом

так и вас запихнут за общий стол

между романисткой в блядской обложке

и неразрезанным Майковым обреченным на вечное девство:

та щебечет

тот нудит нравоучительное что-то

а ночью хозяин

будет кряхтеть и кхекать за стеной

чтоб в старости бродить как по колумбарию

разглядывая корешки

Теперь…

сегодня у гастронома

я повстречал свою безобразную старость

и проводил ее до подземного перехода

взглядом

 

Время звучания

Утомленное солнце. 2.59

Ах, эти черные глаза. 3.25

Скажите, почему? 2.53

Брызги шампанского. 2.58

Счастье мое. 2.53

Спасибо, сердце. 3.16

Если можешь, прости. 3.00

Козин Юрьева Лещенко Утесов

в гагринском парке среди пальм и цветущих магнолий

в ДК с коринфскими колоннами и гипсовыми плодами колхозных садов

на дощатой танцверанде города N с гарнизонным оркестром

“я руки твоей коснулся вдруг”

“в этот час ты призналась”

“тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои”

женщины с полудетскими накрашенными ртами

с завитыми на бумажках локонами

в наглаженных блузках

белые рубашки апаш курсантские гимнастерки

бриолин гуталин

запах “Шипра” и “Красной Москвы”

“снятся твои золотистые косы”

“все это ты моя любимая все ты”

“мой нежный друг”

через несколько лет танцующие тут мужчины будут лежать в земле

а вернувшиеся из эвакуации женщины не найдут в своих разоренных домах

оставленных на этажерке пластинок

да и самих домов

“твои письма читаю не могу оторваться”

“в парке Чаир распускаются розы в парке Чаир расцветает миндаль”

Саша, ты помнишь наши встречи? 2.55

Рио-Рита. 2.50

(обратно)

Два рассказа

Пшеничников Владимир Анатольевич родился в 1955 году. Окончил Пензенский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. В № 12 «Нового мира» за 1988 год опубликована с предисловием Сергея Залыгина повесть «Лопуховские мужские игры». Живет в Оренбургской области.

КОНСТАНТИН

Он приходит с обеда в слесарню и начинает не спеша переодеваться. Наверное, он делает это и по утрам, когда мы тремся возле конторы, — да, наверняка делает, потому что его с нами не бывает, а мы все приходим уже переодетыми, как бомжи, покуриваем, поругиваемся и каждое утро чего-то ждем на пятачке возле конторы, но ничего не происходит уже лет семь или восемь. А он приходит, снимает чистую куртку с полинявшим покрытием, аккуратно сворачивает ее, хитро подвернув рукава, и устраивает на верхней полке самодельного шкафа; всего ходьбы ему — сто метров от бывшей нашей общаги по задворкам… Теперь он выкладывает на земляной пол лист толстого картона, расшнуровывает зимние ботинки и выходит из них на чистый этот пятачок. Полы в слесарне выметены всегда, но чем он это делает и как, никто не видел из нас. Он ослабляет ремень и выходит из брюк, оставаясь в голубых спортивных штанах, заправленных в вязаные носки с подшитыми пятками. Брюки сворачиваются и отправляются к куртке. Шкаф закрывается. Рабочая одежда у него висит на гвоздях, прожженная и промасленная, ни разу не стиранная, но и в нее он облачается не спеша, застегивает все уцелевшие пуговицы, завязывает какой-то шнурок на поясе, и атласная голубизна ложного “Адидаса” продолжает сиять через разверстую ширинку. Роба, послужившая кому-то из сварных, сидит на нем в обтяжку. “Ну как, Саша, покушал?” — обращается он к Саньку, и тот просто хмыкает в ответ и отворачивается. Он каждого называет или по-паспортному, или по-детсадовски, и мы его зовем Константин. Он поглаживает себя по животу, улыбается и переступает в какие-то чуни, сделанные из сапог, но с войлочными прокладками. “А я лапшички покушал, „Лион кинг””, — радостно сообщает он, убрав с пола картонку, и Васек Жданов презрительно ухмыляется: “В тюрьме этого добра валом из ларька заходит, никто уж и не глядит”. Васек два месяца до суда парился в СИЗО и теперь сильно скучает по режиму. Суд наварил ему три года условно за цветной металл с подстанции, напугал последствиями, и теперь ему приходится самому решать, куда следующий шаг делать. “Лучше б отсидел, — постоянно жалуется он, — а то уж соседской кошке пинка врезать не моги”. Константин подходит к рабочему верстаку, приваливается грудью и подставляет лицо зимнему солнышку, пробивающему грязные стекла единственного окна. “У собачек свадьбы, — сообщает он. — Сейчас вот шел с обеда, женщину пришлось выручать напуганную”. Бродячих собак в Мордасове действительно развелось сверх всякой меры, и на площади с Лениным их даже побольше кружит, чем на задворках...

И тут в слесарню входит наш бугор Петрович. “Вот игде курорт”, — пищит он, потирая ладони, щурится, пытаясь разглядеть нас всех против света, и расстегивает на груди тугой полушубок. Ему сейчас бурки на ноги — вылитый хозяин, заводчик получится, но он наш хозяин и в таком виде, в ботах с толстыми подошвами и отблескивающей мехом шапке-обманке. “Черчёж тебе, — говорит, доставая на свет листок бумаги, и протягивает Константину. — В ценциметрах размер”. Константин разворачивает листок, читает чертеж. Он словно бы подрастает при этом, смотрит сверху вниз, хмурится и поджимает губы — важничает. Да сейчас и каждый не против получить какой-никакой наряд, заняться делом и точно знать, что в конце месяца будет заработок, а не подачка в триста рублей. Санек как бы не выдерживает и, подхватив рукавицы, уходит из слесарни, Васек — следом, мне же, например, рваться за ними ни к чему: верстак, на котором мы обычно сидим, — мое рабочее место, в углу даже полупустая бутыль с электролитом стоит, выпрямитель на стене… “Не узнаю руку, — бормочет Константин. — И швеллера такого по сортаменту не бывает... Попробуем к вечеру изготовить экземплярчик, — говорит наконец внятно. — А всего сколько?” — “И всего один! — удостоверяет бугор и застегивается. — К вечеру сам загляну, действуй, Константин!”

Когда бугор уходит, Иван Михалыч заглядывает в чертеж и в упор смотрит на Константина. “Он же свиней держит, — выговаривает. — Возьми и спроси с него килограмм пять, чем химию глотать каждый день... За мной сейчас зять заедет. Если кто из конторы спросит, скажите — на территории”.

Мы остаемся вдвоем. Константин крепит листок магнитиком на сверлильном станке, осматривается. Взять ему тут вроде бы нечего: на стеллажах и в углу хлам сплошной, обрезки столетние. Он вытягивает на пробу один кусок уголка, другой, сравнивает их, самый длинный откладывает на рабочий верстак. Сгрузив половину среднего стеллажа на пол, достает третий кусок, и он оказывается почти вровень с отобранным. “Но без сварочки не обойдемся”, — говорит так, словно мы с ним заодно. Чертеж я уже рассмотрел, но что там к чему, до конца не понял. Константин выкапывает колесико, ролик какой-то, и радуется как золотому слитку. “А сходи, Павлик, в боксы, пособирай нам электродов, — просит уже напрямую. — В четвертом осенью кузов Степанищеву проваривали — должны окурочки остаться. Нам и трехдюймовые пойдут”.

“Я к тебе в подручные не нанимался”, — вот что готово было сорваться с моего языка, и я спешу убраться из слесарни. Солнце после обеда светит прямо в боксы, и сейчас хорошо видно, что все они пусты. В стороне торчат из-под снега изувеченные за все время существования нашей “химии” машины и трактор, горелый кузов автобуса, утонувший в сугроб по самые окна, и в целом картина называется “Немец пролетел”. Боксы наполовину заметены, но четвертый почти всегда чист — в него удобно заезжать с любого положения. Два подходящих окурка я нахожу в смотровой яме, еще один — половину электрода с осыпавшимся флюсом — у задней стены, и больше ловить тут нечего. Вдоль машинного двора тянет студеный северный ветер, а в боксах затишье, я присаживаюсь на ящик и закуриваю.

Когда-то стоял здесь и мой “Т-150”, проданный и нами же съеденный, и еще семь тракторов ушли куда-то, но от этих мы уже зарплаты не видели — все сожрали горючка и долги за электроэнергию. Из оставшихся только мы с Иван Михалычем помним и первые дни, и нормальную работу, шум и гам, стоявшие тут в сезон круглыми сутками. За десять лет мы очистили почти все фермы в районе и выволокли навоз на поля. С навозом разнесли, конечно, и невиданные сорняки, и уже начинали выпалывать их, но очень скоро все и закончилось. На поля поползла саранча, а от нас — народ, пачками, в основном в дорожный, который тогда начинал расширяться; только мы с Иван Михалычем не рыпались, потому что квартиры получили последними. Три недостроенных двухквартирных дома вскоре были проданы на сторону, и после этого к нам устраивались только такие, как Васек, как этот Константин. Сбежал и начальник, а нынешний бугор после него уже пятый. Ловить тут и ему нечего, но, видно, крыша нужна — целый год морочит голову и себе, и людям. Оставшуюся спецтехнику при нем окончательно переоснастили, и теперь она где-то на транспортных работах мотается, ребята сами себя кормят, заглядывают к нам только подлататься, бумажки сдать... Одна из гаражных дверей приоткрывается, высовывается Санек и пробивает двор во все стороны. Смотрит он и на боксы, но из-за яркого солнца тени глубокие, меня ему не разглядеть. Санек скрывается, я прячусь за межевик и готовлюсь к развлечению: ясно, потянут что-нибудь с Васьком, и мне интересно зацепить именно его. Константин — мутный тип, с Саньком всё всем ясно, но приравнять нас с Иван Михалычем к этому...

Гаражная дверь приоткрывается шире, но теперь на свет является Иван Михалыч с продолговатым ящиком, а за ним подручные вытаскивают бухту кабеля с торчащими во все стороны креплениями. Не мешкая они семенят вдоль гаражей к забору, к пролому, наверное, через который мы теперь ходим домой и на работу. Мне бы сразу выйти, засветиться, но, упустив момент, приходится ждать, когда они скроются. Не улюлюкать же вслед. Хочется выбросить огрызки электродов и тоже уйти, только бы еще знать, куда...

В слесарне, вместо электрообогревателя, к времянке теперь подключен сверлильный станок. Само по себе тепло тут держалось недолго, но пока держится. Константин, продолжая рассверливать какую-то железку, кивает мне радостно, закатывает глаза как бы в восторге и изумлении. Клоун. Я бросаю огрызки рядом с ним на рабочий верстак и усаживаюсь на свой, деревянный. Курить не хочется, но я закуриваю. “Вот так Павлик-добытчик! Вот так окурочки!” — нараспев затягивает Константин, продолжая двигать сверлом как фрезой. Или это фреза там у него зажата — я стараюсь не смотреть, как он работает.

Из наших трактористов последним уходил Володя Петров, и я тогда разрывался между ним и этим... соседом Иван Михалычем. Володя утверждал, что к нефтяникам нашему брату пара пустяков устроиться, за выпивку там каждую неделю кого-нибудь выгоняют, потому что служба собственной без-опасности получает тысячи, в основном за то, что своих же и сдает, и если, мол, воздержаться... А сосед гнул другую линию: подождем, дескать, — “Сельхозхимии” все равно не жить, сейчас отпускают без базара только из экономии, а если ее ликвидировать по закону, то нам и выходные из расчета прежних нехилых заработков платить придется, и еще полгода минимум содержать на пособии; а сам уходишь — иди, пожалуйста... За него я и уцепился. Его и моя домохозяйки вышли на поденку к фирмачам, а мы стали ждать ликвидации. Еще и посмеивались... я посмеивался. Тогда же регулярными сделались стояния возле конторы — вроде как не сегодня завтра роспуск объявят. Ремонтные, оклады, потом какие-то гарантированные делались все смешнее, четырехдневки ввели, и моя поломойка первая просекла: вас, говорит, тогда сократят, когда оклады сторублевыми сделаются...

“Павлик, дружок, наступи, пожалуйста, прижми массу поплотнее”, — Ползунов-то еще... Я спрыгиваю с верстака, но массу от сварочного аппарата прижимаю деревянным бруском, как положено. На голове у Константина сварочный щиток, он что-то бубнит под маской и начинает ширкать по уголку электродом. Разлетаются искры, тает огрызок, а дуги нет. Я убираю брусок, Константин снимает маску и смотрит на меня виновато. Блаженный. Сообразив, какие швы ему нужны, я отбираю маску, зажим вместе с рукавицей и вставляю самый длинный огрызок. Массу он держит ногой и старательно отворачивается от “зайчиков”. На всякий случай я двигаю туда-сюда регулятор на сварочном аппарате, и дуга зажигается как миленькая. Швы у меня получаются не такими ровными, как надо бы, но огрызков хватает на всё. “И кто я без тебя? Рашпиль!” — высказывается Константин, и я наконец, сам чувствую, улыбаюсь. Скажи он так при всех — погоняло готово. А  может, и не приклеилось бы, ведь пробовали его за глаза Фунтиком называть. Теперь к времянке подключается точило с остатками наждака, разгоняется, и уворачиваться от красного снопа искр приходится мне. Заводской лоск Константин готов наводить хоть на кронштейне навозного транспортера.

В руки мне попадает захватанный деревянный брусок, я начинаю шевелить, выстраивать им хлам на стеллажах, потом просто постукиваю по железу, и появляется вдруг желание врезать — въе... по-взрослому, — костяшки пальцев делаются белыми, и мгновенно мерзнет спина. “Все, Павлик, врубай обогреватель!” — не оборачиваясь, кричит Константин, но понимаю я его не сразу. Не выпуская палку из рук, останавливаю точило, сдвигаю в угол провода от сварки, подключаю обогреватель. А Рашпилю все мало — зажимает узел в тиски, ширкает напильником, правит что-то молотком, опять ширкает. Но я уже знаю, что скажу ему, пусть... “Хорошо хоть этого добра у нас навалом!” — это он зачерпнул солидола из фанерной бочки у дверей и начинает смазывать ролики, проворачивает их раскрытой ладонью, запускает на свободное вращение, но сами по себе они и одного оборота не делают, да этого и не требуется. Я швыряю палку в угол, отодвигаю Константина от верстака и раскручиваю тиски. Взвесив на руках тяжеленький узел, взваливаю его на плечо. “А теперь пошли в контору!” — “Что ты, Павлик, зачем?” Он не испуган, смущен разве что, а смотрит весело. “Хочу посмотреть, как он с тобой рассчитается, боров”. Константин вытирает руки ветошкой, убирает ее на стеллаж, задерживает ладони над обогревателем. “Давай-ка мы, Павлик, покурим с тобой”, — говорит. Вообще, это новость, и мне приходится доставать сигареты.

Смазанный, поблескивающий фасками узел лежит на рабочем верстаке, а мы сидим на моем. Константин держит ноги под углом, чтобы чуни не соскочили, привалился спиной к стене и картинно покуривает: чмокает губами, дым зависает у него перед лицом, ест глаза, и он его разгоняет ладонью с зажатой сигаретой. “Неужели не курил никогда?” — “Что ты! „Шипку” ящиками изводил, а потом дочка у меня народилась, долго мы ее ждали... Что ж, я их брошу, а сам курить пойду куда-то? И запах там не оставишь... Бросил и больше не начинал... Хорошо, если вам на сигареты хватает, все веселей!” Он пробует затянуться по-настоящему раз, потом другой, выпускает дым из ноздрей и, утирая слезы, смеется. “Видишь, как и не бросал — не кашляю! Сразу до пяток достало”. Он пристукивает чунями, они валятся на пол, и перекур заканчивается. “Да его, поди, и нет в конторе”, — обувшись, проговаривает Константин и смотрит на меня. Мне уже хочется расспросить его о семье, о том о сем, но, видно, не теперь. “Никуда он не делся. Если после обеда явился — сидит с бумажками. Пошли!”

Из пяти кабинетов “химовских” в конторе два и самые маленькие. Остальные в аренде у наезжающих фирмачей для физического адреса. Летом в них еще торчит кто-то, машины подкатывают, зимой — никого. В кабинетах размороженные батареи сняты еще прошлой зимой, наши отапливаются электричеством. Бугор время от времени включает обогреватель с вентилятором и никогда не раздевается, а у Маняк — электропанель, тоже едва успевает за день нагнать температуру комфорта. В кабинет я вхожу первым и ставлю агрегат роликами на свободный стол у окна. Константин тянется к бугру с чертежом. Тот закладывает толстый скоросшиватель линейкой, расстреливает нас поочередно взглядами, и я вижу, что никуда он нынче не денется — халява не прошла. Я покатываю агрегат туда-сюда по столу, и бугор машет на меня обеими руками: “Вижу, вижу, отличная, вижу, работа, ребята! Молодцы!” Константину не терпится сличить чертеж, но бугор засовывает его в карман, а достает денежку. “За скорость, за качество — без обид! И можете по домам, час один остался”. Константин растерянно поворачивается то к одному, то к другому углу, держа купюру в вытянутой руке, наконец смотрит на меня, и я указываю ему на дверь. Он еще и благодарит халявщика! Сотней бугор откупился.

“Чур, пополам!” — горячо шепчет Константин, когда мы отходим от конторы подальше. “Ага, ты еще с Васьком поделись”. Но до блаженного ничего не доходит. “Ты, Павлик, подожди, я переоденусь, и пойдем деньги разменяем”. А, ну да, не пойдет же он за мной в робе... “Все, Константин, четырехдневка закончилась — до понедельника!” Я проскакиваю мимо слесарни к забору и оборачиваюсь только от пролома. Тот еще торчит возле дверей, взмахивает рукой, но, кажется, она все же пустая...

До дома мне надо пропахать почти весь Мордасов. Жилье свое “химия” строила от речки, регулярно ходил туда наш автобус, да весь курмыш им пользовался, а теперь и напрямки километра два набегает. Короче всего идти через двор нашей бывшей общаги, обычно пустой в этот час, но сегодня у подъезда торчит мой тезка и бывший сосед, а это значит, у него временная безработица; места он находит и теряет по три раза в год с одинаковой легкостью, бывает бит за долги, но и сам раздает направо и налево, когда при бабках. “О, Пашок! — кидается навстречу. — На перекур! Сколько стою тут, только воробьи да старухи пролетают!” Я пытаюсь всучить ему остатки сигарет и отвязаться, но запасами он себя и никогда-то не обременял. “Одну, одну! Скоро обитатели слетятся, а живем мы, сам знаешь... Правда, твой девятый номер отчинили, приватизировали и теперь продают за двести тыщ, слыхал? Металлопластик, батареи с краниками! Я бы тоже толкнул, да мне и простой ремонт не осилить”. Я соображаю, что в конце четырехдневки Константин обязательно затеет уборку в слесарне, потом будет одеваться... и тоже закуриваю.

“Тут где-то наш слесарь живет...” — “Костян Подшивалов? Да прямо под тобой! Сразу после Чичики въехал... Нет, погоди, сразу-то их трое было, с того поезда... Он, значит, к вам устроился и остался, а те и документы не стали оформлять — Мордасов не глянулся. Привыкли в своем Чуркестане...” — “В смысле?” — “Ну, про тех точно не скажу, а Костян из Ферганы, их еще вывозили тогда... Да нормальный мужик. Оттуда же к нам строительно-монтажный поезд приходил — малый БАМ-то откуда?” — “А при чем тут Константин?” — “Да не тормози ты, Пашок! Костян ни при чем. Просто сам как-то сказал, что мог к нам двадцать лет назад спокойно переехать с этим СМП — сто сорок с чем-то. А так у него всю семью вырезали, пока он на работе был. Жене кишки на шею намотали... Ну, он там тоже намотал кое-кому! А моя дура из-за этого тетку от него отвадила. Нормально бы жили себе, а теперь таятся, как эти... Если ему сорваться, давно бы сорвался. Тебе-то он зачем?” — “Да нас же чуть не двое в „химии” осталось...” — “Слу-ушай, а давайте втроем к Бочкину наймемся! Ты слыхал, какую хрень он в лето затевает? Это же на три года минимум стройка! Давай, Пашок, ну! С вами и меня возьмет. Точно!” Распалить он может любого, но с Константином встречаться мне нельзя, еще подумает, специально дожидался... кое-как я отрываюсь от жизнерадостного тезки и двигаю дальше. Вспоминаю экономные и всегда законченные движения Константина, его ладони-рашпили и готов поверить, что если возьмется он, то намотает обязательно, а помесив снег на задворках Дома быта, распугав собачью свору, уже и сам знаю: намотал он так, что навсегда успокоился, — вот и все. Теперь мне идти через центр и надо завернуть в “Бочку”, куда моя половина теперь уже явилась для поддержания чистоты и порядка и наверняка пробила насчет предстоящих разгрузок. В грузчиках у Бочкина я получаю в шесть раз больше, чем в “химии”, верней, моя получает — я как бы не при делах. Правда, после двух “КамАЗов” с продуктами и химией у меня потом неделю спина кружится, а перехожу ли я к нему насовсем, будет решаться в марте.

Константина я, конечно, укачаю, а сосед пусть умоется.

Идти мне становится веселей, но сворачиваю я все же на очередные задворки — в “Бочку” теперь и на разгрузку как бомж являться не стану. Да и неудобно в этом тяжелом бушлате — его только таскать жарко... На Набережной меня начинает нагонять соседов голубой “Москвич”, но я успеваю свернуть к берегу, на нашу уже тропинку.

К дому иду задами, через огород, и с каждым шагом все отчетливей звучит музыка из наших угловых окон. Алгебру она учит... с подружками-задрыгами. Во дворе мне особо делать нечего — в сараях только куры остались полудохлые, — поэтому беру снеговую лопату, скребу, и музыка вскоре обрывается. Заметили... На крыльце мы сходимся. “Рано сегодня”. — “Да и вы не задержались”. Говорю вроде бы весело, но чему, правда, радоваться?

Дома переодеваюсь и начинаю слоняться. Дурака состроил перед зеркалом. Покурил, распахнув верхнюю дверцу газового котла. Уже и не лезет... Я снимаю котел с запальника, пускаю горелку на всю, целых полчаса набираю себе одежды из ящиков, а когда водонагреватель начинает постреливать, лезу под душ. Мочалка новая и раздирает мне левое плечо чуть не до крови... Потом я снова ставлю котел на запальник, отмываю заварной чайник до блеска, гоняю мокрые волосы туда-сюда расческой перед зеркалом и соображаю, что моя летняя лысая прическа уместна будет и сейчас. Ну, или так, на “ценциметр”, вспоминаю бугра нашего. На кухне подванивает газом — видно, подружки опять свою кофю упустили, и я открываю форточку.

Должен он и подстригать, думаю о Константине, даже я Машку стриг до трех лет... не боялся. И опять слоняюсь. Телевизор мне еще надоест, когда половина вернется. Половинка... Я беру свой бушлат за шиворот, тащу его в сени и — вот она, моя матрена! “Это когда же ты успеваешь в долг давать?” — “В смысле?” — “Да безо всякого смысла. Боря нас подвозит, а у ворот мужик, долг тебе среди ночи принес”. Галя показывает полусотенную, я выхватываю бумажку, натягиваю осточертевший бушлат, поддеваю в сенях полуваленки и бегу к воротам. На нашей улице Константина уже не видать, и я настигаю его на Набережной. Услышав окрик, он останавливается и начинает идти мне навстречу. “Ты идиот, что ли? — набрасываюсь. — Не ясно сказано было?” Мне и в потемках видно, как он улыбается. “До понедельника три дня и четыре ночи — я, Павлик, не могу так долго”. Засовываю деньги ему в карман и отступаю на шаг. “Я тоже много чего не могу, понял? Должен понимать, не маленький”. Но когда нет злости, ее не придумаешь; я наконец чувствую, как мерзнет моя непокрытая голова, пощипывает уши. “Константин, а ты подстричь сможешь?” — “Только наголо, по модели нет”. Он словно бы пугается. “Налысо, налысо! — успокаиваю. — Пошли скорей, пока уши не отвалились”.

“На вашей улице первый раз”, — говорит он дорґогой, поспевая за мной на своих укороченных. Я жду, что в доме он начнет топтаться, ежиться, но ошибаюсь. Поздоровавшись с пустой прихожей “еще раз”, он раздевается, сам отыскивает, куда пристроить куртку, и из ботинок выходит все в тех же подшитых носках. Гости у нас бывают не часто, и Галя долго не показывается из спальни, а когда нарисовывается в неизвестном мне халате с поясом, цирюльня уже работает. Место возле котла Константин выбрал сам, занавеску я раздобыл в сенцах, но пришлось еще и газетку найти. “Волосы, Павлик, сжигать полагается”. Каждую отстриженную прядку он на расческе переносит на газету, потом примеривается, и мне видно, как он языком поглаживает изнутри щеки.

Мне все еще весело, речи наши бессвязны, и мы балагурим даже, когда Галя уходит на кухню; историю с полусотенной она выслушала сочувственно.

А когда подбривается шея, я наконец выкладываю план.

Уйти из “химии” можно хоть с понедельника, покантоваться в грузчиках, но через пару месяцев будет хорошая работа, настоящий заработок, причем еженедельный...

“Нет, Павлик, из гаража я не уйду, — вдруг раздается над моим правым ухом. — Тихо, тихо, у меня бритва!.. Химию, может быть, и закроют, а гаражи останутся. И я останусь. Ты не беспокойся. А с деньгами... а с большими деньгами я, гляди, курить начну!” Он резковато смеется, и Галя к нам возвращается. “Уже оболванили? Быстро!” — “Или модель не нравится, мадам?” — “Да модель-то ничего... Виски не высоко?” — “У Павлика тут косточки выступают, я до косточек... Замаскировал!” — оправдывается Константин, но стрижкузаканчивает уверенно.

Чаевничать он отказывается наотрез, мы собираем обрезки волос в газету и несем их сжигать во двор. Шапка наезжает мне то на глаза, то на уши. Я еще надеюсь услышать какое-нибудь обнадеживающее слово, а он плетет о том, как надо обрезать яблони, что к чему прививать, зачем чеснок по клубнике... “Ну, это, может, у вас в Фергане так делают”, — нарочно обрываю его и затаптываю догоревший, спекшийся сверток. “В Фергане мы сада своего не имели, это я здесь испробовал”. Да, намекал же Пашка... “А если за самогоном сгонять? — предлагаю. — Ну, придешь ты в общагу...” — “Нет, Павлик, в квартиру я после вернусь, в воскресенье, может быть”. И мы расходимся.

Бушлат я все же бросаю в сенцах и в дом вхожу налегке.

Галя стоит перед зеркалом с поднятыми к голове руками, оборачивается и начинает смеяться. Я корчу рожу, и она успокаивается.

“Машке еще так покажи — оборется. А в честь чего все же парад?” — “А у тебя?” — “Да я-то, господи... год целый халат лежит”. Мы стоим рядом и смотрим на эту парочку в зеркале. Я делаю вот так вот, и она опять заливается. Такими нас Машка и застает... такими вот.

Дочь молча раздевается, относит сапожки к котлу и подходит к нам с бумажкой, с полусотенной. “Вы что, газ теперь этим разжигаете?” И дольше не может сдерживать смех — хохочет, прячется за мать, только что пальцем на меня не показывает — вот так уделал меня Константин Подшивалов.

ЖУЖИК

Год назад я ездил подрабатывать в город на машине из прошлого века, из прошлой жизни — на “Запорожце”. Середина зимы устоялась серой, сырой и промозглой, но для перегретого двигателя — в самый раз. Летом на тех же километрах приходилось дважды останавливаться, чтобы остудить надорванное сорокасильное сердчишко, а теперь только давай вали под семьдесят без остановок. Отопитель после давнего возгорания не работал, но я обходился без простуд, пододевая тренировочные штаны с начесом, теплый свитер, и всю дорогу курил в приоткрытую форточку — если это имеет какое-то значение. Курил, подруливал в сторону ветра и настраивался на очередную поденку. В одном месте меня называли дизайнером, в другом — оформителем, в третьем — просто верстальщиком, и везде мой потрепанный, морковного цвета Жужик приходился как-то очень кстати. Над нами охотно подтрунивали, когда ну просто не о чем было говорить, нас пускали в стойла, где отечественная “классика” в принципе не появлялась ни гудком, ни колесом, нам прощали нередкие опоздания и неявки, а неуклюжей басней о том, что ГАИ пропустило нас в город за дополнительную плату, я однажды чуть не удвоил свои расценки.

Нормально начинался и этот день: покапризничав, Жужик завелся, на заправке утренняя очередь к нашему приезду рассеялась, асфальт на дороге — катись хоть на лысых. Нимало не огорчило меня и отсутствие новых заказов в рекламном агентстве, а то, что газету с отглагольным названием типография отказалась печатать до полного погашения долга, даже втайне порадовало: тут оплата у меня была повременной, знай только отмечайся в бухгалтерии. В редакции было тихо, хозяин уже наведался, опять был базар о низких доходах от рекламы, о больших возвратах тиража из розницы — меня же это никак не касалось. Из солидарности я все же разделся в общей комнате, выслушал горячий шепоток корректорши, похмыкал-покивал и спустился покурить во внутренний дворик. Там и наткнулся на хозяина, задержавшегося у строителей во флигеле.

Мне бы просто поздороваться с ним и закурить в сторонке или уточнить расклад и тут же отпроситься на сторону — я же полез с советами. Газету надо закрывать, самый тот момент. Окупаемой она никогда не станет, да и пиариться в чужих — в семь раз дешевле. “Ты давай не умничай, — оборвал меня хозяин, — долг от этого никуда не испарится. Ты свои рамки рисуешь — и рисуй, с остальным я сам разберусь”. Тут бы мне и заткнуться, но ведь ясно же: долг можно покрыть, сейчас же распродав оргтехнику, пока не изношена… “Все, я понял тебя. Ты нахватал заказов по всему городу, и мы тебе уже никто. Можешь хоть сегодня отваливать. Ты же у нас авансом работаешь? Получил на Рождество? Мы в расчете”. Сел в свою иномарку и вырулил со двора. Молодой, лет на пять старше моего первого сына. И не коммерс вроде. Черти меня надрали некстати… Надо было возвращаться к редакционным, но прежде следовало найти слова на прощание. Ладно, я оденусь и уйду, уеду, но они-то останутся и ведь что-нибудь придумают и выкрутятся без меня, и никому, кроме них, не нужная газета снова будет выходить, и кипы возврата заполнят наконец темные углы и выползут в общий коридор офиса… Нет, это было совсем не то. Я поднялся наверх, картинно развел руки и сказал, что одного Жужика мало продать для покрытия долга, а за меня настоящую цену не дали, — и простился. “Нет, правда, что ли, насовсем?” — не поверила корректорша. Я сказал, что точней — восвояси, и закрыл за собою дверь.

Жужик не успел остыть и завелся сразу же. В городе оставалась еще пара мест, где со мной захотели бы иметь дело, я выехал к одному из них; судя по припаркованным машинам, хозяева были на месте, но в последний момент передумал и прокатил мимо. Отсюда я еще успевал вернуться на свою привычную дорогу домой, но прозевал один поворот, другой, а третий не стал и искать, решив выбираться на объездную. Обычно я лишь пересекал ее, вернее, пролетал над ней по виадуку, а тут предстояло прокатиться добрый десяток километров по новой трассе, пуск которой освещала и оставленная мной газета. Действительно, не выперли же меня, самому давно следовало бросить никчемное занятие — не любой же ценой зарабатывать невеликие деньги…

Объездная оказалась пустынной, скучной и совсем неширокой дорогой. Недалеко от перекрестка, на котором я притормозил по знаку, только начиналось строительство АЗС и сервисов и в этот час смахивало на заброшенное. Встречных-поперечных не было видно, и я не спеша, по широкой дуге, выехал на свою полосу. Вскоре меня начала обходить “газель”, катившая с самарской стороны, я сбавил газ, прижимаясь к рыхлой обочине, а когда попытался вернуться на курс, педалька под правой ногой провалилась и ускорения не последовало. Мотор не глох, но и на мои усилия не реагировал. Я свернул к обочине, вырубил скорость, затормозил. Посмотрел под ноги и выключил зажигание. Жидкая педалька газа из штампованной жестянки просто оторвалась от шарнира и валялась под ногами, держась на тросике тяги, который надо было смазывать чаще, чем один раз в десять лет.

Сначала в ушах стоял звон от замолчавшего двигателя, потом пробился шум крепчавшего сырого ветра, дорога же оставалась пустой в оба конца. Серое низкое небо, сквозные чахлые посадки, блеклый лежалый снег.

Я никогда ни к чему не готовился загодя. И на шестьсот километров выезжал с тремя ключами и домкратом в багажнике и на неотвратимый свой арест в УФСБ ехал как в однодневную командировку, прихватив топор, которым скалывал лед перед гаражными воротами… Пока я рассеянно искал по карманам зажигалку, навстречу с далекого подъема выплыл некий объект и, приблизившись, оказался темно-малиновым двухэтажным автобусом с зеркальными стеклами. Ни маршрута на нем, ни рекламы, а в номерных знаках я не силен — не стоило и разглядывать. Его тень еще не миновала нас, волна раздвигаемого крутым лбом воздуха едва успела шевельнуть Жужика, как следом возникла приземистая иномарка, и мордатому за рулем именно здесь приспичило пойти на обгон. Нас ощутимо качнуло, чем-то дробно ударило в левый бок, и следом, вместе с тишиной, снизошло на меня предельно тупое бесчувствие.

В другой раз я бы непременно полез в пустой багажник, обошел машину со всех сторон и обшарил ближайшую обочину, а теперь просто взял из бардачка отвертку и сразу полез в моторный отсек. В “Запорожцах” тяга акселератора подпружинена, и изрядный кусок тросика остается свободным. Надо ослабить стопорный винт и выбрать этот остаток. Когда я уже стоял коленями на дороге и, поднырнув под руль, вытягивал тросик в салон, за спиной пронеслась какая-то попутная машина, и так близко, что распахнутая дверца крякнула, а подошвы уцелели случайно. Устроившись на сиденье, я туго обмотал тросик вокруг правой ступни — хватило на целый оборот, — приладил оторвавшуюся педаль под подошву и запустил двигатель. Двинул ступней, и мотор заревел. Без смазки дрочилово получилось корявым, но через пару километров я приноровился, нашел третью скорость и так потом и ехал почти до самого гаража, не переключаясь.

Правду сказать, не чувствовал ни рук, ни ног, ни дороги. Пробовал курить, но зубы почти не разжимались, и дым я вдыхал судорожными глотками, словно гасил икоту. Съехав с окружной на свою обычную дорогу домой, оживленную в любой час и в любое время года из-за нефтяников, транзита на казахстанскую границу и жителей двух районов, обделенных железной дорогой, не почувствовал я и вполне уместного облегчения. Подрыгал затекшей ступней, играя в перегазовку, но останавливаться, разминаться не стал.

Вскоре навстречу покатила вереница автобусов и грузовиков с будками-“апельсинами” для перевозки людей, и мне наконец явилась хоть какая-то связная мысль о том, что и я вполне могу дотянуть до поры, когда не станет этих регулярных автопоездов, как не станет и нефтяных промыслов. Может быть, и не дотяну, но дни те настанут неизбежно, неотвратимо, и, скорее всего, каждый сидящий в этих “апельсинах” хоть разок да подумал о том же. А наутро просыпался в своем микрорайоне, выпивал чаю и снова шел на пятачок к “апельсину”, или “ПАЗику”, или смердящему, дорабатывающему свое “Икарусу”. Из-за вереницы сунулась было на встречную “девятка”, я механически мигнул дальним светом, а когда мы благополучно разминулись, подумал, что вряд ли сумел бы что-нибудь путное сделать с петлей на ноге: тормознув по привычке правой, только газку бы прибавил.

Потянулось придорожное село, показалась и автобусная остановка. Люди стояли по обе стороны дороги, и трое подняли руки, напрашиваясь ко мне в попутчики. Глядя в их лица, я всплеснул обеими руками над рулем и проехал мимо, хотя и в другое время ни разу никого никуда не подбрасывал: не хотел брать обузу, ничтожные дополнительные обязательства, известный риск, избегал неловких процедур договора-расплаты. А ведь вполне мог сделать каждую свою третью поездку окупаемой. Я подумал, что и городские мои хозяева, деятельные молодые люди, охотно подбирали меня лишь потому, что не видели во мне обузы, не чувствовали ни малейших дополнительных обязательств передо мной, наши договора всегда были невесомыми и насквозь прозрачными, а вес и значение им придавал лишь я сам, односторонне и безосновательно. На секунду я ожил от этой мысли, просто оттого, что нашлась она вдруг, но открывшийся следом смысл не добавил бодрости.

Механический темп, взятый на окружной, не дал замешкаться и в гаражах. Я остановился на самом въезде, сходил отпереть ворота и широко распахнул их. Вернулся к тарахтящему Жужику, снова намотал петлю на бесчувственную правую ступню и плавно, внатяг, не пользуясь тормозами, въехал в гараж. Через день предстояла очередная поездка в город, но сейчас я не думал об этом — бросил все как есть и запер ворота. По дороге домой ко мне привязалась мелкая дрожь, ноги слушались неохотно, и руки мотались как-то сами по себе, но перед самой дверью квартиры дрожь отстала, я расстегнул куртку и вошел как ни в чем не бывало. Моя юная жена, вернувшись с работы, уже успела переодеться, включить телевизор, но я-то явился раньше обычного, и она с радостью принялась пересказывать события прожитого ею дня. Поздние мои возвращения начинались с подробностей самых черных мыслей ее и догадок, удлинявших пустоту и неопределенность бесконечного ожидания, со слезок даже, а вот теперь шумела микроволновка, бубнил телевизор, позвякивала посуда, задорно звучал мой любимый голосок, и я не спеша отогревал свои конечности под горячей струей и оттаивал.

“Ну а у тебя там как?” — спросила жена за столом, и я с чистой совестью сказал, что нормально все, как всегда. Она продолжила что-то свое и, наверное, от этого не заметила, что необычно не одно только мое раннее возвращение, но и сам ответ. Обычно-то я тоже бывал многословен, объясняя позднее возвращение, спеша развеять ее страхи и подозрения, но по сути ответ был полным и точным. Ведь если не прикипать к делу, не искать другого смысла, кроме копеечного, не выстраивать человеческих отношений, а обходиться партнерскими, то случившееся со мной ожидаемо и нормально. Если годами не следить за машиной как следует, чудом надо считать каждую спокойную поездку, а бросок на авось в продуваемом салоне, с петлей на ноге — это нормально, по крайней мере логично и опять же вполне ожидаемо.

Я собрался к подъезду покурить, потянул с вешалки куртку, и только теперь мы оба увидели, насколько она перепачкана на животе, которым я отер порог Жужика, заметили вырванный клочок на рукаве, и жена озадаченно примолкла. “Вот, — нашелся я, — а ты все говоришь: одевайся поприличней! Жужика обтирать?”

У подъезда уже собирались наши соседи в ожидании мусоровоза, было шумно от показной возни ребятишек, и курил я наспех, не успевая ничего додумать. Я даже работы на дом не привез, чтобы убить полночи за компьютером. Перед неизбежным телевизором навалится томление, маета, давно сменившая раздражение от пустопорожней развлекаловки, агрессивной рекламы и насквозь криминальных новостей. А если позволить себе заснуть перед экраном, то бессонная ночь вообще окажется бесконечной. Раньше выручали ремонт квартиры, растянутый почти на два года, ночная работа, заказы, которые мне привозили на дом. Но ремонт все же закончился, ржавевший Жужик был восстановлен, и я сам стал выезжать в город, чтобы поднабрать заказов. Заработанное съедали мы сами, квартира, компьютеры, Жужик, прежняя моя семья, и заработок постепенно подменил все возможные смыслы моих подрядов. Я уже начал искренне верить, что этим я и хорош, и мил, и терпим, меня хватало на всех, всем я был нужен, с этим можно и жизнь доживать. И что же теперь-то случилось? Или не теперь? Или ничего не случилось, а так и должно было быть?.. Я и с соседями объяснялся косноязычно по ничего не значащим пустякам.

Может быть, оттого, что юная моя жена вообще избегала объяснений по существу, пугалась их даже, тот вечер я пережил тихо, бездумно, и ночь оказалась не такой уж и длинной. Не началась новая жизнь и с утра. Отыскался брошенный “Запорожец” с целой педалькой газа, и к вечеру Жужик был снова в походной форме. Требовал смазки тросик тяги, но не зимой же… Станет потеплее, дам тебе полный техуход и починю стеклоочиститель, пообещал я своему бессловесному напарнику.

А год тогда начинался, между прочим, юбилейный, по крайней мере для меня: семь-раз-по-семь. Кому-то я, возможно, надоел с этой своей теорией, но жизнь человека изменяется и измеряется стадиями: семь, четырнадцать, двадцать один… Свою шестую семилетку я завершал в следственном изоляторе, и там моя теория нашла безоговорочное понимание. Один в четырнадцать попал на малолетку — и навек повязал себя с преступным миром, другой в двадцать восемь, вопреки всему и всем, женился и через семь лет ровно, лежа на соседней шконке после часового свидания с женой, был самым счастливым из всей тюрьмы, хотя никто, кроме него, и не сомневался, из-за кого ему еще сидеть да сидеть… хорошо, если меньше семи. Ну вот, а уж семь-раз-по-семь — это главный юбилей, тут уже пора всю жизнь заценить — оправдать или признать растраченной. Разумеется, я ничего специально и не предпринимал в этот год — все должно происходить само собой, — но, похоже, перелом случился в ту поездку с петлей на ноге. С тех пор я и живу в тупом бесчувствии, без смысла жизни и без желания обрести его. Еще в тюрьме я не мог и вообразить себе такое вот состояние, а теперь и отсутствие самого воображения меня не пугает — во всяком случае, я этого не стыжусь, не тяготит меня это, зато смысл ежедневных ситуаций стал открываться почти мгновенно.

К весне я нашел новых заказчиков, но и в газету с отглагольным названием вернулся, вернее, к ее хозяину. К лету пересел на нестарую еще “семерку” и всего пару раз заводил потом Жужика, чтобы перевезти тяжелые железные конструкции прямо на крыше. Из гаража его пришлось вывести на общий двор, обесточить и, в общем-то, забыть. Нет, ну помнить, как учились на нем ездить сыновья — они-то и окрестили его Жужиком, — сколько грязи, непролазной для других легковушек, повидал он, сколько всякой всячины перевезли мы с ним, содержа хозяйство. А тут вот предложили за него пятьсот рублей. Все равно, мол, стоит, а налоги, страховки там… На автомате я запросил тысячу, и торг был закончен, покупателю осталось решить, на запчасти его брать или с оформлением. Не прошло и дня, как новый желающий нарисовался, и я понял, что с Жужиком мы не сегодня завтра расстанемся. Настоящих денег за него все равно не возьмешь — иные его собратья давно уходят за центнер дробленого ячменя, — и я пошел прощаться.

Над нами уже неделю висит антициклон, по ночам трещат от мороза заборы, а днем подтаивают дороги под ослепительным солнцем. Я оделся легко, как на обычный перекур, а потом и правда решил покурить в Жужике. Через пару минут был на месте, но закуривать пришлось в стороне.

Прежние метели, конечно, сделали свое дело, замели моего напарника по ступицы, накрыли бесформенной белоснежной шапкой, но бросил-то я его рядом с проезжей частью двора, и бульдозеры, расчищая путь ездовым машинам, завалили Жужика тугим снежным валом по самые стекла. Левое оказалось почему-то приспущенным, и снег виднелся даже на руле. Странно, как еще разглядели в этой бросовой куче автомобиль…

И вот я вернулся, поджег чайник, смотрю в оттаявшее окно на заметенные огородики и жду свистка. Что же такое произошло, что я легко, почти походя стал расставаться со всем привычным, данным или завоеванным, казалось, на всю жизнь? Оставил семью, которую лепил почти тридцать лет, оставил постоянную работу, серьезное чтение, бросил вот Жужика, и не щемит нигде, не жжет, не колет, пропала даже сладостная истома виноватости, последнее, что отличало меня от обезьяна какого-нибудь. Ну не обессмыслилась же сама жизнь оттого, что я — да миллионы — потерял вдруг привычный уклад. Еще в четвертую свою семилетку я был убежден, что существование предшествует сущности, и переживал едва ли не восторг оттого, что могу считать себя свободным от морали. И не книжность это была — вся дедова наука, весь мой десятилетний опыт семейной, взрослой жизни внушили мне это, пропитали меня, а уж потом наткнулся я на формулировки. Мои семью семь мы отмечали вместе с отцовым семидесятипятилетием, они стушевались как-то — тебе, мол, устроим праздник через год, — и всем было весело, и жизнь продолжалась, но я видел, что к тому времени она-то у меня и закончилась. Если и было что в ней, то давно прошло, да и было ли? Какую ни придумай размерность…

Я вдруг слышу свирепый свист чайника, шипение закипающей на газе воды и понимаю, что свист этот раздается давно, его хорошо слышно за стеной, в длинном коридоре-продоле нашего общежития, и отрываюсь от подоконника. Я вижу себя со стороны перебегающим из комнаты на кухню семенящей трусцой, а там, где надо бы просто повернуть кран, хватаюсь за раскалившуюся ручку возмущенного чайника, тут же роняю его на плиту, а брызнувшие слезы обжигают мне вдобавок и глаза. Наконец газ перекрыт, в квартире становится тихо, а я лижу, посасываю правую ладонь и кажусь теперь самому себе таким жужиком…

Звонит телефон, и я почти уверен, что это ошиблись номером. Вечно они спрашивают то земельный комитет, то какого-то Алика.

(обратно)

За рюмкою смолы

Кабанов Александр Михайлович родился в 1968 году в Херсоне. Закончил Киевский государственный университет им. Т. Г. Шевченко. Автор четырех поэтических сборников. Главный редактор “Живого журнала” (Киев); живет в Киеве.

                           *      *

                               *

Напой мне, Родина, дамасскими губами

в овраге темно-синем о стрижах.

Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —

за истину в предложных падежах!

Что истина, когда, не признавая торга,

скрывала от меня и от тебя

слезинки вдохновенья и восторга

спецназовская маска бытия.

Оставь меня в саду на берегу колодца,

за пазухой Господней, в лебеде...

Где жжется рукопись, где яростно живется

на Хлебникове и воде.

 

                           *      *

                               *

Где случай нас подстерегает

в кустах из-за угла.

И меж лопатками пронзает,

как бабочку — игла.

Поэт, захваченный игрою,

вышептывает стиш:

— Зачем, с кащеевой иглою,

ты на огонь летишь?

Рифмуй, поигрывай словами,

не твоего ума…

Там не костер трещит дровами,

а догорает тьма.

Над нею не согреешь руки,

не приготовишь хлеб.

Она рождает свет и звуки

для музыки судеб.

Ворчит, бессмертье коротает

за рюмкою смолы.

Ей, как пластинке, не хватает

моей иглы.

                           *      *

                               *

Давинчи — виноград, вишневый чех де сада,

и все на свете — кровь и нежность, и досада!

А если нет любви, зачем, обняв колени,

ты плачешь обо мне в пятнистой тьме оленьей?

На завтрак шелестишь вечернею газетой

и веришь тишине — мошеннице отпетой.

Ее базарный торс прозрачнее медузы,

куда она несет за волосы арбузы?

Давай уедем в Рим, начнем дневник уныло,

по капельке раба — выдавливать в чернила.

Пусть за углом судьбы — нас не спасут полбанки,

лишь музыка еще невидимой шарманки!

...напрасные слова, дефис, бычки в томате

и сонная пчела на медной рукояти.

 

 

Из перехваченного письма

Крымские твои сумерки, узник пансионата —

в красных и фиолетовых буковках от муската.

У Партенитской пристани — ветрено и скалисто,

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой,

и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.

Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.

Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.

Мы опускались в адские брошенные котельные

и совершали подвиги маленькие, постельные.

Местные долгожители нас называли крысами

и полегли от ящура, в небо под кипарисами.

Пишет тебе, последнему брату, однополчанину:

— Не перепутай в сумерках — золото и молчание.

Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,

у Партенитской пристани,

возле Кастельской крепости.

 

 

Андрею Коровину.

                           *      *

                               *

Там, где утром режет волны — волнорез,

темно-красным проступает соль-диез.

У чайханщика аптечка — без креста,

и спасательная станция пуста.

Пахнет йодом — осень ранняя в Крыму,

жизнь — прекрасна, и не больно никому,

просто ей необходимы иногда —

острый берег и соленая вода,

после чая — карамболь и карамель.

Как тебе такое утро, Коктебель?

 

Абажур

Аббу слушаю, редьку сажаю,

август лает на мой абажур.

Абниматься под ним абажаю,

пить абсент, абъявлять перекур.

Он устроен смешно и нелепо,

в нем волшебная сохнет тоска...

Вот и яблоки падают в небо,

и не могут уснуть аблака.

Сделан в желтых садах Сингапура

пожиратель ночных мотыльков.

Эх, абжора моя, абажура!

Беспросветный Щедрин-Салтыков!

 

                           *      *

                               *

Весна, а мы о книгах спорим,

и движется гроза.

Зачем оставила над морем —

автограф стрекоза?

Нарежь огурчиков, салага,

горилку охлади.

В сиреневую пасть оврага

ты палец не клади.

Как будто в боулинг играют

на верхнем этаже.

“Люблю грозу в начале мая...” —

написано уже.

От малосольных слез восторга —

срывает якоря!

И пахнет дымом и касторкой —

уха из словаря.

 

                           *      *

                               *

Сны трофейные — брат стережет,

шмель гудит, цап-царапина жжет,

простокваша впервые прокисла.

Береженого — Бог бережет

от простуды и здравого смысла.

Мне б китайский в морщинках миндаль,

из гречишного меда — медаль,

никого не продавшие книги,

корабли, устремленные в даль:

бригантины, корветы и бриги...

Мы выходим во тьму из огня,

ждем кентавра, что пьет “на коня”,

и доставит тропою короткой

всех, пославших когда-то меня —

за бессмертьем, как будто за водкой.

 

                           *      *

                               *

...где еще теплится книга — имени автора без,

скачет идальго в индиго, с лезвием наперерез,

где, от беды холодея, ртом лошадиным дрожа,

редкая, как орхидея, к нам возвратилась душа.

Чем ее промысел светел? Жабрами наоборот?

Мне Дон Кихот не ответил: умер, и дальше живет.

Курит мои сигареты и отсылает дары:

в девичью память дискеты, в пьяное сердце игры.

Вспыхнет зрачок птицелова: ветки, заборы, мосты...

И возвращается Слово на плавниках высоты!

И у ворот скотобазы вновь обрастает паршой

ослик затасканной фразы: “Больше не стой над душой”.

Больше не трогай задвижки и не впускай никого,

худенький ослик из книжки, ждущий прихода Его...

(обратно)

Любя

Новикова Ольга Ильинична — прозаик. Родилась в Кирове, окончила филологический факультет МГУ. Живет в Москве. Автор книг “В. Каверин. Критический очерк” (1986; в соавторстве с Вл. Новиковым), “Женский роман” (1993), “Мужской роман” (2000), “Приключения женственности” (2003), “Четыре Пигмалиона” (2005).

Первые новеллы из цикла “Вымыслы” были опубликованы в “Новом мире”, 2003, № 6.

1

Его разбудил мочевой пузырь. Остро и тревожно.

Не открывая глаз, Евгений бросил обе руки вверх, потянулся... Хрустнуло. В затекших мышцах, как в ветках, разбуженных весенним теплом, забродил жизненный сок.

Много счастья уготовано тем, кто волен на пути...

В полудреме он нащупал и расстегнул вторую пуговицу полушерстяного кителя. Через узкую прореху пролез во внутренний карман. За часами. Крепко зажмурился и тряхнул головой — хотелось окончательно прогнать сон, прежде чем узнавать время. Брегет этот отец даже не подарил, а просто передал ему, младшему сыну, в день окончания университета. Не золотой. Без цепочки, без крышки. Дедовский и точный.

Вовремя проснулся. Можно не спешить. Портфель на месте, зажат спиной. Бумажник с документами не сперли.

— Выспался, красавец? — окликнула знакомая уборщица.

Знакомая? Само собой вышло, что он тут знал уже всех работниц. Простые люди...

Подлезая под скамейку, косматая, неприбранная старуха бережно обогнула его начищенные сапоги (аккуратист!), чтобы не задеть их мокрой тряпкой, ловко накрученной на швабру.

— Беги в уборную, пока там опять все не зассали. Я уж для тебя постаралась — убрала весь срач. — Она разогнулась, провожая взглядом высокого, крепкого усача. Тыльной стороной ладони, красной от хлорки, расплющила слезу. На сына похож. На пропавшего сына. Убит ее Герка или посажен? Никто не говорит. Всплакнула и продолжила свою муравьиную работу.

Уже второй семестр Евгений приноровился ночевать на Курском, если припозднялся. Не отдохнешь, а устанешь, когда на перекладных тащишься на окраину Подольска и, прикорнув, — кажется, всего на мгновенье, — затемно вскакиваешь с продавленной раскладушки, чтобы в парилке или холодрыге первой электрички мчаться обратно, в Москву, безнадежно опаздывая на лекцию. В военной академии это почти преступление, которое ему, штатскому преподавателю основ аэродинамики, пока прощалось.

Пока...

А ведь именно благодаря этой службе удалось год назад вырвать родителей из охваченного раскрестьяниванием Южного Урала. Больше там никого не осталось: в четырнадцатом дед полез в прорубь спасать пьяненького попа, застудился и умер. Через три года забрили старших братьев-погодков. Храбрецов. Первый бой, прямое попадание... Военно-революционная неразбериха, а выкашивала она с разбором — самых сильных.

Успею перекусить...

Приближаясь к буфету, Евгений напрягся. Почуял, что там его ждут. Кто? Замедлил шаг. Сосредоточился. Выудил из брючного кармана папиросу и, разминая ее, отступил в темный закуток. Э-э, нет... Отсюда огонек заметят. Сдержался, не закурил, а только понюхал — вдохнул резкий, отрезвляющий табачный запах.

Какие варианты?

Люди в штатском — первое, что приходит на ум испуганному кролику, которым к маю тридцать восьмого хоть на миг побывал каждый взрослый, независимо от сословия. Он, конечно, тоже. Неприятное состояние. Но неудобство — не главное. Скучно ему становилось от своей трусости. С детства скучно, когда страх — это всего лишь природный инстинкт, предупреждающий о физической опасности. Мигом научился его преодолевать.

Легко!

Плавал как рыба, знал все пороги, воронки и отмели на реке Урал.

Горы его манили. Горы, которые начинались в двух километрах от их пятистенка. Мог и неделю бродить летом от вершины к вершине, как зверь, добывая себе пищу. Тут был парадокс: горы оказывались не там, где он сидел, разложив костер, а дальше. Вершины отодвигались. Увидеть — можно, попасть — нельзя.

Нельзя?! Как так?!

Побунтовал, но смирился. И впредь не тратил эмоций на то, над чем не властен. Помудрел.

Если драка неизбежна, то, отвлекая внимание словами — шепот лучше крика, — соображал, как отключить предводителя нападающих. Перемещался в самую выгодную для себя позицию... Пара побед — и уже только пришлые, по неведению, задирали его.

Знание восточных приемов борьбы пригождалось все реже, чего не скажешь про восточные приемы любви, освоенные сперва только из юношеского любопытства...

Конечно, там, в буфете, женщина... Евгений спрятал улыбку в свои отпущенные для солидности усы — чтобы отличаться от гладковыбритых курсантов, — поджег беломорину, глубоко затянулся и вошел в гул и духоту. Хладнокровно, совсем без волнения огляделся — которая? Женщин он не боялся никогда.

Знакомый профиль увидел сразу.

Она не следила за входом. Отрешенно рассматривала стену, неровно размалеванную грязно-голубой масляной краской. Обе ухоженные руки на виду: в ладошке правой лежит острый подбородок, а пальцы левой обнимают граненый стакан с чаем. Губы тронуты розовой помадой, в тон бусам, которые облегают чуть полноватую шею. Не разглядывал — вспоминал. С тех пор как он подарил ей эти коралловые бочонки, нанизанные на леску, ни разу не видел ее без них.

Не торопясь, нарочито медленно Евгений зашагал не к ней, а в сторону прилавка. Встал в длинную очередь, поболтал с буфетчицей, выжидая, не окликнет ли его царственная дама.

Нет.

А не могла не заметить.

Евгений подошел к ней со спины.

— Не за мной ли пришли? — игриво наклонился он к маленькому уху, накрытому крылом черных волос.

Рискованная шутка...

Анна не вздрогнула — знает, ждет. Медленно развернула голову, не убирая руку-подставку, и посмотрела глаза в глаза. Ее распахнутые карие проникли в щелочку его серо-голубых.

— Сын... Снова... Приехала... — отрывисто, но бесслезно сообщила она.

Он не выдержал ее беды — скосил взгляд. Вмиг устыдился своего балагурства. Хотя откуда ему было знать про арест сына? Но незнание не освободило от ответственности.

Суетливо — сам себя не узнал — поставив на стол общепитовскую тарелку с бутербродом, Евгений залпом выпил чуть теплый кофе и только тогда овладел собой.

Анна по-прежнему не сводила с него своих глаз. Поняла, что не от страха, а от стыда так потерялся ее друг?

Он молча накрыл своей широкой лапой крошечную, нежную кисть, беззащитно распластанную на деревянной столешнице. Сжал ее, и она, словно ожившая птица, перевернулась с брюшка на спину и лапками поскреблась о его ладонь. Конечно, все она понимает.

Как ей помочь?

Что он может?

Вопросы, на которые он не знает ответа.

Он, но не она, раз даже здесь разыскала его...

— Когда уезжаете? — Евгений все еще смотрел вбок. Себя не успел проверить. Душа рванулась, а тело?

— Ночью, — ответила Анна.

И он понял: свободен. Его ни к чему не приговаривают. Ну, если так, то... Он снова полез за часами и уже по-мужски, с ясностью известил. Глядя в ее глаза.

— У меня две лекции. После встретимся. — Он помолчал, соображая — где? Пришлось рискнуть: — Значит, через три часа на Большой Садовой?

Кивок, и она уже шествует к двери, и заспанные пассажиры расступаются перед ней.

На ходу доедая бутерброд, Евгений метнулся к телефону-автомату. Черт, монетки нет. Пока разменял, пока дозвонился — квартира-то коммунальная, — пока соседка разбудила приятеля, пока удалось уговорить его освободить помещение на пару часов...

Опоздал на лекцию.

Выговор. Третий. Это чревато...

 

2

Летний преподавательский отпуск. Сперва надо на Украину, побыть с женой и сыном. Больным. Из-за скитаний по Подмосковью обычная дет-ская простуда годовалого Колюхи перешла в воспаление мозга. Старого участкового врача как раз тогда посадили, а новый, выпускник рабфака и мед-училища, вовремя не распознал болезнь. И кроха, который в девять месяцев был смышленее и крепче двухлетних детей, продолжал физически развиваться еще быстрее, а умственно...

Ранним, нежарким пока утром Евгений выбирался из приземистой беленой хаты на цыпочках, чтобы никого не разбудить, в одних трусах несся к реке — не из-за спешки, а для разминки — и, сбрасывая на ходу сандалии, головой — в воду, обжигающую разгоряченную бегом кожу. Гребки делал мощные, плыл быстро, изо всех сил стараясь прогнать тревогу, которая норовила поселиться не только в мозгу, но и в каждой мышце его сильного тренированного тела.

После — в полном одиночестве — пару часов сидел с удочкой.

Думал.

Затягивает его. Винтом в воронку.

Ну, с родней все понятно — их вытащу. Главное — даже мысленно не возвращаться назад, не искать свою вину. Жену смог этому научить и сам ни разу не погрузился в растравляющие грезы: если бы предвидеть, если бы тогда... Стоп, стоп!

Служба... Тут другое... Увлекся, выделился. Середняки, которых он обошел, стали про него судачить. Пока шепотом. Не наш, мол, человек... Конечно, не их. Тут не оспоришь. Опасно заносит, когда природой данные силы он фокусирует на одном деле... Нельзя бездумно давить на газ, если дорогу жизни сковало льдом молчаливой, припорошенной страхом подозрительности.

Люди как люди... У всякого бывает такой момент, когда кажется, что он бы добился первенства, успеха, если бы не помешал одноклассник-сосед-сослуживец... Перечень-то бесконечен и обновляется всякий день. Задели плечом в трамвае — вот и враг...

Усатый ловко использует эту человеческую слабость. Рулит, целенаправленно давя всех, кто знает, что такое благородство, кто сам способен сознательно противостоять низости и обучить этому детей. Выкашивают лучших...

Политика начинается в частной жизни обывателя. В нее микробом проникнуть — вот и обладаешь властью...

И сколько ни всматривайся, ни вслушивайся — никаких признаков улучшения. Климат внутри державы от года к году не становится теплее. Да еще из Европы поддувает... Тянет войной, как бы ни усердствовало и официальное, и доморощенное бодрячество.

Через неделю вместе с удочкой Евгений стал прихватывать новый гроссбух с пожелтевшими, но чистыми страницами, который нашел в чулане у тещи, бывшей бухгалтерши. А еще через неделю он уже не тратил время на речку. Вставал чуть свет, пристраивался в теньке — пень от старого грушевого дерева вместо стула — и писал, не разгибаясь, пока домашние дела терпели его отсутствие. Долго засиживаться было нельзя, так как беременная жена — из неразумной преданности — не звала на помощь, а сама тащила ведро из дальнего колодца и рубила щепки на растопку плиты, стоявшей под навесом во дворе.

Справившись с хозяйством, сразу после обеда, Евгений снова садился за работу. Бывало, захватывал и ночь, — вкусную, звездную украинскую ночь.

К написанному не возвращался. Вперед летел.

Ночью, в поезде, впервые прочитал все девяносто шесть листов, исписанных крупным, разборчивым почерком с обеих сторон. Ехал в Москву, на службу.

Под утро вспомнил об Анне: хорошо бы ей показать. Не стыдно.

На Курском вокзале зашел в буфет, хотя есть совсем не хотелось: теща с женой напекли в дорогу столько пирогов, что хватит на целую неделю. И все-таки долго пил жидкий кофе, вспоминая нечаянную майскую встречу. А вдруг?

Увы, никакого сюрприза... Позвонил на Ордынку — и там ее нет. Мелькнуло: был бы налегке — на Ленинградский вокзал и в Питер! Двое суток ведь есть до начала занятий...

Нет, нельзя. Как там родители? Судя по письмам — в порядке, но между строк читается: боятся. Реальный страх или фантастический — надо разбираться.

 

3

Пока ел мамины пельмени, которые только она и умеет правильно, по-уральски, приготовить, так чтобы каждый лопался во рту, истекая мясным соком (сочная теплота — как, смешно сказать, вкус желанной женщины), — пока смаковал, понял, что родительская тревога — обычный фон. Жить сегодня не опаснее, чем вчера.

Пока, опять пока... А что не “пока”? Что вечно?

— Говорят, в Москве теперь люди вообще не спят... По ночам ведь берут, — шептала мать, пододвигая к тарелке сына то масленку, то пузырек с уксусом, то глиняную плошку с холмиком свежепосоленных рыжиков. — К соседской Марусе участковый ходит... Говорит, анонимки поступают к ним чуть не каждый день. Стучат даже на родственников... Такое пишут... Маруся всего боится. Знаешь ведь, Женюша, она модница, а новые ботиночки прячет от местных: выносит из дома в сумке и переобувается только через два квартала. Чтобы и на нее не стукнули... — Мать держала правую руку почти как Анна: локоть на столе, большой палец под подбородком, мизинец отставлен, а три средних пальца вытянуты вдоль щеки. Не хватает только папиросы.

— Да, елки-палки... Под это дело надо выпить... — Евгений подцепил вилкой соскользнувшую на клеенку шляпку в рыже-зеленых разводах и отправил ее в рот. Может, хоть его показное равнодушие вытянет из родителей существенную информацию. Начнешь им поддакивать — и не узнаешь ничего, кроме обычных сплетен. Пока-то все обычно: любое давление сверху выводит на свободу человеческую низость...

— Мать, и я бы рюмашку пропустил. Помянуть наших положено! Где твоя настойка? — приосанился отец, но голос его выдал.

Напуган и заискивает.

Почему?

Наверное, чувствует постоянный пригляд за собой... Чей? Профессионального наблюдателя отец бы учуял... Без нюха, без приметливого глаза разве можно было сколотить такое крепкое хозяйство, что их с матерью чуть не записали в кулаки...

Растерялся от безделья? Надо поискать ему работу... Сторожить склад через ночь — мало для уральского старика.

А может, он на Марусю засмотрелся? Мать такого не прощает...

Евгений наклонился к отцовскому уху:

— Что, задница у нее упругая?

— Напрасно ты так, сынок. — Отец нахмурил свои густые, не седеющие брови, и этого усилия хватило, чтобы смахнуть выражение испуга. — Каждую неделю обновляют списки... Тех, за кем особо присматривать. Маруська имен нам, конечно, не выдала... — Воспользовавшись тем, что мать отвернулась к буфету за третьей рюмкой — для себя, отец проворно плеснул клюквенной настойки в свою стопку. Мгновенно, как циркач, опрокинул ее в рот и сел на место. С надменным и одновременно виноватым лицом.

Сразу детство вспомнилось. Точно так же разъехался взгляд отца и безусые уголки губ, когда дед замахнулся на него ремнем, крикнув: “Я блядства в своем доме не потерплю!” Мать была в коровнике. Дверь в кухню не закрыли, и Евгений, забежавший со двора, чтобы попить воды, так и застыл в сенях. Не ожидал такого. Лет десять ему тогда было, малец еще, а в голове промелькнуло: не позволю, чтобы хоть кто-то командовал, с кем мне быть!..

— Хахаль этот что, расспрашивал про вас или про меня? — как можно более нейтрально спросил Евгений, протягивая вилку к дымящейся вкуснятине.

— Нет... Марусенька бы намекнула, — растерялась мать. Глаза опустила и принялась разглаживать фартук на коленях. Властная над отцом, она жалобно посмотрела на своего младшего сына. — Как там твои? Когда вы вместе-то жить собираетесь? В тесноте — не в обиде. Я бы за внучком присматривала не хуже украинской бабки... А может, вернемся? Я тут чувствую себя как в командировке...

— Родит второго, тогда посмотрим. — Евгений встал из-за стола, приобнял мать и под ее причитания стал собираться.

Поезд в четыре сорок, есть ли еще билеты... Но усидеть на месте он уже не мог...

4

Может, хоть сейчас удивится? — любопытствовал Евгений, стоя в очереди к телефону на Московском вокзале. В Ленинграде все по-другому. Прохладно, строго, и уже на питерском перроне московский суетливый бег сам собой переходит в степенный шаг...

Ни тембр, ни тон грудного Аниного голоса не изменился, когда она услышала его веселое, слегка задиристое “алле-о-о”. Не перебивая, выслушала просьбу.

— Хотите, чтобы я при вас прочитала, — не спросила, а уточнила она.

И опять полное, стопроцентное спокойствие. Хотя он сразу объявил, что вечером должен уехать. А это значит: вместо свидания — работа. Женщине обидно...

Может, потерпеть? Оставить ей сегодня гроссбух с повестью, а потом она сама привезет... Когда? Никто не знает. Нет, ждать невозможно. Какое-то новое, ни на что не похожее нетерпение. Куда там другим желаниям до него!

Собственноеощущение того, что написалось, у Евгения, конечно, было, но даже в научной работе, состоящей из цепочек формул, профессионал может обнаружить незаметную другим ошибку: например, так называемую “дыру”, лакуну — прыжок через пропасть, в которую как раз и провалилось ненайденное решение. И он жестко, не виляя, сказал:

— Да, при мне.

— Можете приехать.

Полчаса потерял, пока ждал привратника, который выписывал пропуск: чтобы попасть в Анин флигель, надо было пройти сквозь Шереметьевский дворец, переименованный в Дом Занимательной Науки. Занервничал...

По тропинке пробежал через заросший, неухоженный сад, и вот черная лестница, построенная как будто для великана — каждая ступенька за две. Не споткнулся, перелетел и ее. Сто девяносто один сантиметр роста и длинные ноги помогли. Минуту, показавшуюся бесконечной, продержал палец на кнопке звонка, прежде чем открыли дверь. Это была местная Маруся. Хмурая, растрепанная. Кажется, молодая, — не рассмотрел. Отирая с рук пену, она буркнула “здрасьте” и поплелась в неосвещенное нутро захламленной квартиры. Коридор узкий — не обогнать. Мокрое белье, как сталактиты, свисающее с кухонного потолка, шлепнуло Евгения по лицу. Он наклонился, чтобы поскорее выбраться из этой распаренной пещеры. В следующем коридорчике поцарапал пальцами дверь слева и, не дожидаясь ответа, толкнул ее плечом. Открыто.

Комната с прошлого раза не изменилась: то же запустение, развал. Хотя и есть несколько породистых, красивых вещей: резной стул, зеркало в бронзовой раме, этажерка, на которой стоит серебряная шкатулка и маленькая трехстворчатая иконка... Они дела не меняют. Возле горячей печки — было и правда прохладно — ободранное кресло без ноги, на котором в лиловом шелковом халате — Анна. Устроилась как на троне. Банальное сравнение, но точнее не скажешь. Королева, которой не нужна свита...

Губы Евгения раздвинула самодовольная улыбка... Поймал себя на тще-славной мысли: и я причастен... Глядя в глаза хозяйке, величаво ему кивнувшей, но не вставшей с места, он снял с плеч тощий рюкзак и медленно пересек большую полупустую комнату.

Ступал, с каждым шагом чувствуя, как крепнут невидимые нити, которые возникают просто от того, что один человек посмотрел, заметил другого... Как увеличивается их число, как эти покалывающие лучи заставляют подрагивать тело, и его уже неодолимо тянет, притягивает к другому телу...

...Две волны, несущиеся навстречу друг другу... Холодок пробрал, когда широкий Анин браслет скользнул по самому нежному месту. Она так и не сдвинулась со своего трона, только высокий лоб то вжимался в его поджарый живот, то отстранялся...

...Вот и поздоровались. Отвернувшись к окну, Евгений медленно заправил рубашку в брюки, вставил в потайные петли все четыре пуговички, не пропустив ни одной, и застегнул ремень. Постоял, успокаиваясь...

Старый шереметьевский клен в большой оконной раме, как картина, оформил, обуютил комнатное пространство.

— Думаю, мы успеем чаю выпить... — Спрятав дедовские часы в задний карман, Евгений наклонился к Анне, приобнял ее за полнеющую талию и поднял с кресла.

Она молча выплыла из комнаты.

Вернулась быстро. Похорошевшая. Щеки разрумянились. Папироса в чуть тронутых помадой губах. В зелено-карих глазах мелькнуло озорство маленькой женской победы... Несколько минут Анна пробыла у комода, несуетливо перебирая стоящие на нем вазы, горку тарелок, чашки... С блуждающей улыбкой глядя не на посуду, а куда-то внутрь себя, пробормотала:

— Нет, тут их быть не может, я сама видела их в кухне.

Снова вышла. Вернулась — нет.

— Ложки пропали... — меланхолически заметила она. — Вот так у нас всё, все предметы. Их надо пасти, а чуть перестанешь — сейчас же исчезнут.

Голос хозяйки звучал нисколько не обескураженно и не встревоженно. Она не потеряла спокойствия и тогда, когда Евгений, как фокусник, извлек из невысокой китайской вазы две серебряные ложки, ручки которых торчали, как черенки нераспустившихся цветов. Вместо бутонов — вензеля: курсивная строчная “а”, перечеркнутая наискось.

Тряхнув челкой, Анна взяла бежевую конторскую книгу, которую Евгений достал из своего рюкзака. Рукопись ее изменила. Другим человеком стала. Сосредоточенной, строгой работягой.

Проворно забравшись на узкую, почти солдатскую кровать, она привычно подобрала под себя ноги, оперлась о железную спинку и принялась за дело. Не поднимая головы, взяла чашку чая, который приготовил гость, и, сделав два быстрых глотка, низко нагнулась, чтобы поставить ее на пол.

Гибкость тренирует! — мелькнуло у Евгения. Акробатка! И плавает, как... как птица! Он видел.

Решил остаться, хотя минуту назад — чтобы не мешать — собирался пройтись по Невскому: питерская стройность всегда помогала мыслям (парадокс!) заворачивать в неожиданные переулки и благодаря непредумышленным виляниям находить нетривиальные решения.

В этой комнате с неподметенным полом, с несуразной мебелью он почувствовал себя абсолютно свободным: так же дух захватывало в детстве, когда он взбирался на Желтую гору и оттуда взгляд его облетал все видимое — янтарные поля тюльпанов, голубую ленту реки, скользил по лесным плюшевым вершинам и, разогнавшись, забирался в незнакомые города и страны и дальше, ввысь — в небо.

Глаза следили за лицом Анны: грело, когда ее губы раздвигались в улыбку...

О чем думал?

Ждал приговора. Не тексту, нет...

От ее чтения зависело, сможет он теперь опереться на свои писания или же надо продолжать поиск. Внутри себя.

Ясно же, что вихри, враждебные человеческой природе, улягутся не скоро и выстоять под их напором можно, только укоренившись в самом себе. Творчество — единственное, что может гармонизировать душу. Все остальные дела не забирали Евгения целиком, оставалось много безалаберной энергии. Его опасно заносило — и в словах, и в поступках. Сам себя предавал... Подставлял уязвимые места. Другие — завистники, конкуренты и просто случайно оказавшиеся рядом — только пользовались его подсказками и проговорками...

Незаметно для самого Евгения его ждущий взгляд оторвал Анну от рукописи. Он не хотел этого! В чем дело? Сила притяжения им написанного так мала? Спросить? Нет, наивные, открытые вопросы — слишком легкий способ, тут нужна отмычка посложнее. Думай сам, наблюдай...

— Я вам ставила пластинку про паровозные искры? — Анна соскользнула с кровати, подошла к подоконнику, взяла лежащую на нем пачку, через квадратную дырку вытряхнула одну папиросу и оглянулась.

Евгений понял ее взгляд, вскочил. Сундучок, который подпирал кресло вместо сломанной ножки, сдвинулся с места, и оно с шумом завалилось набок. Что сперва? Восстанавливать конструкцию или искать огонь? Конечно огонь.

— Возвращалась домой из Царского Села...

Боком к окну, рука с папиросой чуть на отлете — любуйтесь. Как ванька-встанька из любой позы вывернется, чтобы фиксировать свою вертикаль, так и Анна всегда поворачивалась к собеседнику в профиль. Красиво...

— Подступили стихи, но без папиросы, я чувствовала, не напишутся... Спросила у соседа. Он насыпал махорки на кусок газеты. Свернула, а спичек нет. Протиснулась в тамбур — поезда в девятнадцатом году ходили редко и были набиты самым разным народом. На площадке зверски ругались мальчишки-красноармейцы. У них тоже не было спичек. Но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила. Я стала прижимать к ним мою папиросу. Примерно на третьей получилось — она загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге: “Эта не пропадет”.

Сказано было ровно, бесстрастно, как говорят про постороннего, к которому — никаких чувств. Чтобы так — про себя... Редкость.

Анна наклонилась к догорающей спичке, которую протягивал ей Евгений, затянулась, выпрямилась и проговорила, заглянув в его глаза с улыбкой — манящей, призывной и зыбкой:

— Я сейчас дочитаю, но уже вижу: вы — писатель...

Услышав то, на что надеялся, чего ждал, в чем был почти уверен, Евгений не возликовал. Даже не улыбнулся. Утоление — оно без эмоций. Не пришло в голову, что литературные оценки и самых профессиональных, самых гениальных людей зависят от прелюдии, от того, что предшествовало чтению. Это и отношение к автору, и настроение читающего, и его собственные амбиции, и его соревновательный азарт...

В самые лучшие, привилегированные условия попала первая повесть Евгения...

Чтобы не отрывать хозяйку от чтения своим блуждающе-алчным взглядом, он взял книжку, распластанную на комоде. Оказалось, “Версты”. Надо же, и другая здесь...

Дождавшись, когда Анна устроила прочитанное возле своего бедра, он процитировал вслух, глядя на рисунок итальянца, прикнопленный к белой стене:

— “Вас передашь одной”... Ломаной черной линией... Была она здесь?

— Нет, — ответила Анна, мгновенно сообразив, о ком речь. — Это написано в пятнадцатом, когда она не могла видеть ни одного наброска Амедео.

— А сколько их?

— Десятка два. Остался один. Красноармейцы делали из них самокрутки. В Царском.

Не бравирует, не жалуется, но и не равнодушна... Согласно ее же формуле: “Со мной всегда так”.

Поглаживая клеенчатый переплет только что прочитанной тетради, Анна строго повторила:

— Это очень хорошо. Каждое слово — правда. — Отчеканила, будто удостаивая высшего звания. Которое и ее саму радует. — Но не торопитесь печататься. Знаете, иногда писатели бывают поразительно наивны... Вот Хлебников. Ведь он был уверен, что чуть только люди прочтут его стихи — сразу все всё поймут и сразу всё изменится. Поэтому он очень стремился печататься...

Она заходила по комнате, то и дело протягивая к теплу свои маленькие ладони, потом опустилась перед печкой на колени и, чуть обернувшись, сказала:

— Оказывается, это очень удобно. Я и не знала... — И, снова глядя на огонь, добавила: — Марина придумала, что эти ее стихи я всегда носила в сумочке, пока они не истерлись до дыр... “Вы мой самый любимый поэт”, — писала. Очередная ее благоуханная легенда. Ее самый любимый поэт — она сама. Говорят, она возвращается. Может быть, уже вернулась... Напрасно...

Для кого — напрасно? Тут какой-то клубок чувств. Безотчетных? Интересно...

 

5

— Опять вы опоздали! — сорвавшись на фальцет, крякнул завкафедрой аэродинамики, как только Евгений с рюкзаком за плечами возник в секретарском предбаннике. — На вечернее отделение! Никаких отговорок! Еще раз нарушите — уволю!

— Слушаюсь... — как можно глуше постарался сказать Евгений, и все равно в его голосе звякнула радость.

Еще бы! Он и не надеялся, что так просто будет освободить утра. Утра, нужные для работы, которая теперь, после Анютиного разбора, — главнее всего остального. Но почему старик покраснел? Руку пожал вяло, взгляд отводит... Почему орет? Боится кого-то?

В мужскую курилку Евгений не пошел: там, чтобы разжиться информацией, надо задавать вопросы... Это и всегда-то выглядит подозрительно, а теперь, когда доносительство — почти официальная доблесть, выспрашивать просто стыдно.

Нет, сейчас ему нужна женщина...

У окна, в конце длинного полутемного коридора, виднелась чья-то фигура. Кто-то там стоял спиной к Евгению. Приближаясь, он рассмотрел, что высокий силуэт не в брюках, а в юбке. Узкой, с широким ремнем, стягивающим талию. Толстая черная коса короной венчает голову. Незнакомка? Вряд ли... Барышни в институте наперечет, с каждой, даже с уборщицей, у него свои отношения. Приятельские. Сближался редко — только если чувствовал, что при отдалении сумеет не пробудить мстительность в своей временной подруге.

Время требовало осторожности. Время, которое, чтобы насытиться, высасывало из каждого человека всю его гадость, низость.

Но вот руки неопознанной дамы взметнулись вверх и сцепились на затылке. Коронный жест институтской секретарши. Обозначающий ее волнение. Тревожное — оттого, что шеф не в духе, или радостное — внук ее впервые “баба!” выговорил... А на этот раз?

— Вы так постройнели за лето... — говорил Евгений, подходя к свету, а про себя успел добродушно усмехнуться: перебарщивают бабы, сопротивляясь годам. Чересчур худеют. Но язык продолжал молоть: — Вот что отдых делает с... — сказал и осекся.

Антонина Сергеевна обернулась. Луч солнца, заглянувшего в узкое, промытое (дисциплина во всем — заведение-то военное!) окно, сверкнул в бриллиантике слезы, что укрылась в морщине у правого глаза. Ее руки уже опустились, на лице появилась дежурная нейтральность, но от этой женской стойкости Евгению стало больно. И стыдно за банальщину своего комплимента.

Она действительно изменилась. Сколько же сил потрачено, чтобы эстетизовать обрушившуюся на нее старость... Коса не могла так быстро вырасти. Значит, накладная. За одно лето спала с лица пухленькая, аппетитная матрона, насчет которой даже у него пару раз мелькали мужские мыслишки... Какая-нибудь изнурительная болезнь может искалечить человека, но если у хвори такая скорость, то она отнимает все физические силы. Тогда невозможно выйти на работу. Нет, тут что-то другое... Тут горе...

Евгений сжал правую кисть все еще молчащей Антонины Сергеевны, склонился над ней и коснулся губами тонкой сухой кожи.

— Пойдемте отсюда, — прошептала она и, держа прямо узкую спину, зацокала каблуками по мраморному полу в сторону черной лестницы.

И только во дворе, убедившись, что в этом закутке между забором и сараем их не видно из институтских окон, она наконец заговорила:

— Не сердитесь на брата...

— Брата? — переспросил Евгений.

— Ваш профессор — мой сводный брат. Здесь не знают. И не надо их просвещать. — Голос звучал четко, бесслезно. Говорила, глядя куда-то вдаль.

Как поняла, что с Евгением — можно?..

Женщины...

— После смерти мужа я часто ночевала у брата. Я и дверь открыла, когда пришли за его зятем. Пять кожанок и заспанный дворник с кочегаром в качестве ритуальных понятых. Звонок испортился, чинить некому — два часа выл, как собака, пока выворачивали ящики... — И опять голос Антонины Сергеевны не дрогнул. — Через неделю — по-тихому, в парикмахерской — подхватили дочь, а внука месяцем позже увезли в детдом. Силком... Мы остались вдвоем. Пока...

Евгению удалось наконец поймать ее взгляд. Выцветший, старушечий. Как оживить его без слов? Словами ведь не скажешь, что он сочувствует... Что сам не испугался и их не выдаст... Словами нельзя, это-то он уже знал... Но ничего же не сделать — война идет. С четырнадцатого года не прекращается. Формы разные принимает, а результат один — отбирает жизни.

Главное никак не мог ухватить: при чем тут он? Вряд ли профессиональная сдержанность Антонины прорвалась бесцельно.

— Старик вас любит, поэтому задвинул подальше от себя. Чтобы вас не задело, если с ним что... Хотя за нами слежки нет. Посадили всех, кто вместе с зятем стажировался во Франции... — Сухие синие глаза теперь твердо смотрели на Евгения.

Он отключился. Сосредоточился. Но взгляд не отвел. Нельзя упустить момент. Прервется поток, и сколько сил потом придется потратить, чтобы узнать — есть ли у органов что-то конкретное именно на него. Может статься, так ничего и не выяснишь.

Сбежать, затеряться, конечно, пока можно... И мама так хочет вернуться на Урал, и жену бы с сыном туда забрать...

Но тогда — забудь про литературу.

А писание для него — способ жить. Не только выжить, но и возможность сказать миру: я есть. Я есмь. Самая честная и рискованная возможность. Ему нужен отклик. Вчера с Анной он это понял.

Если нет другого выхода, то, конечно, надо сразу сниматься с места... А если есть шанс остаться? Тут как хирургическая операция — нельзя на всякий случай, из перестраховки, отрезать от своей жизни важный кусок. Хоть это всего лишь почка, одна из двух.

Антонина Сергеевна как будто прочитала все эти вопросы. Женская самоотверженность. Не о себе она думала, говоря:

— Личное дело ваше пока чистое. Никакой мины там не заложено. И разговоров настораживающих на ваш счет никто не затевает. Правильно себя ведете. — Она снова вскинула руки, проверила надежность крепления косы к макушке, с силой воткнула высунувшуюся шпильку, поморщилась от боли и решительно зашагала прочь.

Так мать на полной скорости выбрасывает своего ребенка из машины, в которой их вместе везут на убой... Спасает?

 

6

Писать Евгений стал везде, где можно поставить пишмашинку и пристроиться самому. Хоть на корточках. Если знал, что в Подольск сегодня не вернуться, то в рюкзаке тащил ношу, которая совсем не тянула. О заработке заботился — регулярно посылал деньги жене, а когда она родила второго ребенка, дочку, то сам раз в два-три месяца отправлялся в поездку с чемоданом, набитым заказанными покупками. Марля, фланель, нитки... Все по списку, по бумажке — чтобы не забивать голову.

Если Анна, женщина (и еще какая!), может жить без быта, то ему ли не суметь... Никому из чужих не проболтался, что еще и вериги носит — о своих печется. Они все — его фундамент. Напоказ не выставляют. Не скрывал, конечно, что у него есть семья, особенно от подружек, но они-то обычно пропускают эту информацию мимо ушей.

Свободным человеком остался. В сороковом году...

В диалоге был со всем миром, а не с советской властью, поэтому пока исподволь изучал ситуацию и не предъявлял в официальные инстанции свои рукописи. Соседская Маруся даже не подозревала, что в ее чулане под коробом с изношенными ботинками (боязно выбрасывать — вдруг еще пригодятся...) растет стопка коленкоровых папок, завернутых в старые обои. Мать об этом знала, больше никто.

А успех? Официальный успех зависит от того, как ты сумел прочитать, предугадать чьи-то намерения. Или пусть даже больше — сумел понять, куда дует исторический ветер. Очень изменчивый.

В поездах хорошо думается. По дороге из Ленинграда он однажды и навсегда понял: в политиканстве не раскроется его личность, его нутро... Да и опасно, по-глупому опасно гулять на чужом пиру. Он увлечется, его занесет, как по пьянке... Нет... Не его это стезя. Тем более что он видел не только то, что на поверхности, но и корневую систему литературы. Она-то росла, развивалась, сколько бы ее ни разъедали страх и примитивная человеческая зависть, которыми так искусно манипулируют власти предержащие.

Хотя — зачем? Зачем им литература?

А, ясно: для большевиков первичнее не базисные, материально-денежные отношения, а надстройка. Именно надстройка, где главная сила — слово. Логично.

По-русски понять — значит принять. И даже больше. Еще один шажок безотчетно, с разбегу делает расхристанное сознание: объяснить явление — значит его оправдать. Эту логическую ошибку Евгений много раз наблюдал у других, а из себя умственную лень вытравлял. Понимая, что этим отстранился от большинства. И может быть, потерял какую-то долю сердечности.

Решил жить пока в подполье, не высовываться наружу со своими опусами. Подумал и тут же усмехнулся: рассуждаю как бегун, который пристроился к кроссу, но в участники не записался. Своеобразная хитрость? Приду первым — признают победу...

С вокзала Евгений поехал в Лаврушинский: Анюта поручила занести письмо Борису Леонидовичу. Тот отдаст его знакомому кремлевскому служащему. О сыне речь...

Дверь открыла Зинаида Николаевна. Узнала, поздоровалась и сразу начала жаловаться:

— Мы поссорились. Боренька вчера уехал в Ленинград, к Анне Андреевне. Я знаю, он там стелет свое пальто на полу и сразу засыпает. Она его не беспокоит. Выспится и уедет.

Евгений только успел про себя отметить: умеют женщины сообщить главное, самое важное для них, что ревновать не к чему. И уже открыл рот, чтобы попрощаться, как его дернули за рукав, затаскивая в квартиру:

— Я вас не отпущу!

Пуховый платок, лежащий на полных плечах Зинаиды Николаевны, от резкого движения упал на пол. Евгений наклонился, поднял его — и уже не уйдешь. Уже связь. Рвать ее совсем не хотелось. Любопытно. Познакомились недавно, виделись пару раз на людях, но этого мало, чтобы узнать нового человека.

— Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж был Нейгауз, теперь вот Пастернак. А мне, наверное, подошло бы что-нибудь попроще...

Зинаида Николаевна прошла в гостиную, уверенная, что гость последует за ней. Достала из буфета тонкую фарфоровую чашку с целующимися пастушками и налила в нее крепкой горячей заварки из чайника, накрытого стеганой салфеткой. Движения плавные, ловкие. Приятно наблюдать...

— Пейте! — приказала она, продолжая откровенничать: — Знаете, первая наша встреча была смешная. Босая, неприбранная, я мыла веранду на даче. Борис Леонидович подошел неслышно и долго смотрел на меня. Почувствовав его взгляд, я обернулась. Вместо того чтобы представиться, как бы сделал нормальный воспитанный человек, он вдруг воскликнул: “Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу! Мой отец был бы восхищен вашей наружностью!” Правда, странно?!

Ну, дамским кокетством Евгения не проймешь...

— И я бы залюбовался, — машинально выскочило у него.

Похвалы открывают в женщинах потайные чуланчки, в которых скапливается всякая нечисть, не предназначенная для чужого взора. Вываливается лишнее.

Глаза Зинаиды Николаевны замаслились, а речи...

— Он же совсем не работает. Целыми днями сидит здесь и ест эти проклятые бутерброды с холодной телятиной! Ничего не пишет! Скоро совсем обнищаем. А он еще всем помогает... — Она помолчала, внимательно глядя на гостя. Может, и он за деньгами пришел?

Евгений выдержал взгляд, но ничего не произнес даже тогда, когда с удовольствием прикончил только что начатый бутерброд. Втихомолку посмеиваясь, протянул руку за следующим. Ну, что теперь скажешь?

Зинаида Николаевна сердито вскочила:

— Мне надо в Лавку писателей. Проводите?

— Сочту за честь.

До начала лекций было еще три часа, и Евгений похвалил себя за то, что освоил импровизационность. Планы наши — сеть, в которую то и дело попадают люди и в которой пропадают чудеса, подбрасываемые жизнью.

На улице, запнувшись о невидимый Евгению камешек, Зинаида Николаевна ухватилась рукой в тонкой лайковой перчатке за его левый бицепс. Десять, двадцать шагов — она продолжает держаться. Пришлось согнуть руку в локте, чтобы поменять диспозицию и из пленника превратиться в галантного кавалера. Маленькая ладошка обманчиво-спокойно угнездилась в теплой щели, и на повороте пальцы не выскользнули, а вцепились в рукав. Не отделились они даже в магазине на узкой витой лестнице, по которой надо взбираться на второй этаж.

Вот там, наверху, в отделении для избранных, был настоящий соблазн для Евгения. И сейчас снова мелькнуло: издаться, вступить в писательский союз и — лучшие, так необходимые ему тома из этого библиофильского гастронома станут не редким лакомством, а постоянным питанием. После каждого разговора с Анной ему хочется проглотить несколько книжек. Все, что есть в ее сундуке, он уже освоил, а доставать редкости, которые она сама читала по-английски, по-французски, отыскивать переводы — так непросто. Не у всякого спросишь, где взять Канта, Бердяева или Фрейда... Довериться надо, а при его обстоятельствах... Спасает то, что он, обученный читать математические тексты, легко распутывать вязь формул, быстро осваивает и философские построения. Так что ему не обязательно навечно обладать даже самой хорошей книгой, ему хватает и нескольких часов наедине.

...Наверху открылась дверь, заскрипели ступеньки, и при ярком свете, слепящем после лестничного полумрака, Евгений увидел две пары почти одинаковых поношенных ботинок. Мужские обрюченные ноги чуть позади, женские, одетые в грубые чулки, спускались первыми. Евгений рассмотрел узкую лодыжку, на которую при шаге набегала широкая юбка, перетянутая в талии полоской ремня. Выше был короткий пиджак из того же драпа, а еще выше — синяя беретка и седеющие завитки из-под нее. Лицо повернуто к спутнику — дама что-то нервно договаривала.

Разглядывал Евгений открыто, немного нахально — привык, что женщинам приятно его внимание. Смотрел недолго — до тех пор, пока по нему не полоснул взгляд больших, прозрачно-зеленых глаз. Равнодушный и даже злой. Задело. Азартно захотелось, чтобы эти виноградины посмотрели на него по-другому.

— Толя... — вдруг медленно и немного надменно проговорила Зинаида Николаевна.

Евгений переключился на мужчину и узнал библиофила. Недавно познакомились. Запомнилось не столько его лицо, сколько домашняя библиотека — в подполье, где другие держат варенья-соленья, хлам всякий и сезонный инвентарь. Показали после того, как Евгений прочитал вслух — впервые на людях — свою самую короткую повесть.

Надо было отодвинуть кресло, под ним — лаз в книгохранилище. Хозяин не догадался сделать лестницу, пришлось прыгать на специально поставленную табуретку. Во весь рост не выпрямиться, можно только часами сидеть в старом продавленном кресле и читать при старательном свете лампочки.

У библиофила была отличная память. Представляя Евгения, он вспомнил его ученую степень и совсем уж удивил, добавив:

— А еще он пишет отличные повести.

На этих словах Зинаида Николаевна чуть приподняла локоть Евгения и легонько прижала его к своей большой мягкой груди. Горжусь, мол. Мой спутник!

Что ж, приятно...

А та, с которой его знакомили, кивнула на ходу и полетела вниз. Легко, беззвучно, будто тело ее ничего не весило. Ведьма на помеле.

— Жаль, не можем задержаться — Марина Ивановна не поспеет на электричку! — крикнул библиофил, скрываясь за лестничным витком. Торопился, чтобы не упустить свой объект.

Это — она?.. Вспомнилась книжечка “Верст”, распластанная на Анютином комоде...

За ними бы сейчас! — диктовал инстинкт и навыки импровизационности. А разум — по-мужски, цинично — повелевал: останься.

Во-первых, и тут неплохо...

Зеленоглазая? Что ж, если суждено — возникнет. Не суетись. Спокойствие женщин притягивает.

И потом: брошенная дама-то простит — куда ей деться, но ее муж... Поэты обидчивы. Поэта задевать не хотелось. И Анне будет досадно, если он сразу помчится. Она, конечно, не узнает, но он-то сам...

 

7

Месяца через два, вечером, Евгений шел пехом по внутренней стороне Садового, мимо чеховского особнячка — направлялся к молодой певичке, у которой ночевал уже три недели, и теперь соображал, как начать отступление: красавица стала привыкать к почти семейным ужинам-завтракам, привязалась. Что небезопасно. О ней, конечно, заботился.

Его окликнули. Тот самый библиофил.

После обмена трафаретными вопросами “как вы? что нового?”, благодаря которым собеседники точно знают, есть ли между ними связь и какого она рода — будто температуру измерили, — библиофил протянул Евгению плотный бежевый конверт. Узкий и длинный, заграничный — таких он еще не видывал.

— У меня для вас письмо. Извините, обтрепалось — давно ношу. Не знал, где вас искать, а расспрашивать... Расспрашивать в наше время рискованно. Если можно, прочитайте и дайте ответ. Извините мою настойчивость, но это поручение мне хотелось бы исполнить абсолютно точно.

Евгений встал под фонарь — так, чтобы кругляшок света падал прямо на руки, — и открыл незапечатанный конверт.

“Милый Евгений! Наше знакомство было — мимо, до тех пор, пока я не прочитала вашу повесть. Она — прекрасна. Хочу позвать вас в гости — послушать стихи. Я уже второй день живу в комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор. Надо пройти через арку. Колоннада во входе — покой, то благообразие, которого нет и, наверное, не будет в моей оставшейся жизни. Адрес — улица Герцена, дом 6, квартира 20. Дайте мне Ваш, чтобы приглашение не блуждало.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать. Я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие?

МЦ”.

Во время чтения деликатный библиофил отошел на пару шагов в сторону, достал из портфеля отрывной блокнот с ручкой и терпеливо ждал, держа орудия письма наготове.

А Евгений, который умел с первого раза ухватывать суть самых сложных, замысловатых текстов, пробежал глазами коротенькое послание и вернулся к началу. Тут не мысли, тут чувства.

Он любил бурю. Чем выше волны, тем больше ему хотелось в них кинуться и плыть, плыть вперед, но из письма хлынул такой шквал, что надо было подумать, бросаться ли в это разгульное море. Тем более что он отлично помнил ее первый взгляд — холодный, высокомерный, злой. Как совместить его с беззащитностью, которая во всей наготе встает из этого текста...

— Дайте мне номер ее телефона, — пробормотал он, не отрывая глаз от листка. Слова опередили мысль. Только произнеся их, он понял, что решение принято. — Сам позвоню. У меня нет постоянного пристанища в Москве.

“Я вас слушаю” прозвучало так сурово, что Евгений поперхнулся. Замолчал на долю секунды, которой достаточно, чтобы оборвалась связь. Рассчитывал войти в теплую комнату, а попал на мороз.

Женщина — ему ровня?

Ничего, мы не робкого десятка. Начнем сначала.

Он медленно и разборчиво снова произнес свое имя и напомнил о ее письме. Но это ничуть не смягчило голос из трубки.

— Хотите прийти? Нынче я себе не принадлежу... — начала вспоминать Марина. — А в среду и в четверг до двух я бываю одна — сын в городском лагере. Работаю, потом готовлю обед, вечером мы дома вдвоем. Когда вам удобно?

Евгений выбрал утро. Мало ли как пойдет встреча... Ни в чем себя ущемлять не хотелось...

По дороге купил пучок белых гвоздик, которые Марина взяла без “спасибо”, как веник, и бросила на сундук прямо у входа. Оставила и забыла. Пронзила гостя взглядом, отвела глаза и поздоровалась. Приветливые слова, но без приветливой улыбки.

В передней было светло, и Евгений смог охватить взглядом всю ее фигуру. Широкие, крепкие бедра легко рожавшей женщины. Широкие плечи и тонкая, гибкая талия, затянутая передником, угол которого заткнут за пояс, а из кармана торчит линялая тряпка. Шею обхватывают бусы из темного янтаря. Ей идет.

Никаких специальных приготовлений к встрече с мужчиной он не заметил, даже руки не вымыты: под короткий ноготь на указательном пальце проникла и осталась черная грязь.

— Я чайник поставлю, а вы располагайтесь. — Она порывисто махнула рукой в сторону дверного проема и скрылась на кухне, не дав гостю дораз-глядеть себя.

Не из тех, кто питается мужским вниманием? Что ж, рассмотрим ее временную берлогу...

Посередине большой комнаты — квадратный дубовый стол. Многофункциональный. Главную его часть, на которую падает яркий утренний свет, захватили толстые, типа ученических, общие тетради, записная книжка небольшого формата на пружинках и неровные стопки книг. Сразу видно, что беспорядок мнимый, что тут все приспособлено для работы. На обеденном островке — стакан в подстаканнике, странная металлическая чашка с блюдцем и раскрытая пачка квадратного печенья. Сегмент поменьше покрыт газетной четвертушкой, а на ней — горка очищенной моркови, наструганной соломкой.

Войдя в комнату, Марина Ивановна первым делом перенесла газету на широкий подоконник, под солнечный луч, и разровняла оранжевые бруски так, чтобы они лежали в один слой, не налезали один на другой.

Знакомо. Первый раз Евгений увидел такое у Антонины Сергеевны: зашел к ней, чтобы взять подарок — пишмашинку, которую арестованный зять когда-то привез из Франции. На чугунных батареях и под ними, на полу, сушилась тонко нарезанная морковь, свекла, репа... Для посылки в лагерь. В тюремных очередях обучают новичков этому ремеслу.

Значит, и у Марины...

Тогда понятна ее строгость. Защитная реакция. Отторгает бездейственное сочувствие.

А я? Я могу помочь? Нет, и я бессилен... Такое время.

Но раз позвала, значит, она из тех редких, у кого страдание и сострадание не заливает всю жизнь чернотой. Она — как Анна...

Как Анна? Не совсем... У Анны много помощников, для нее овощи сушат другие.

Отойдя от окна, Марина села на табурет возле стола, не глядя нашарила рукой папиросы с зажигалкой, закурила так быстро и ловко, что Евгений успел только вынуть из кармана свой коробок со спичками... Он по-прежнему стоял посреди комнаты.

— Хотите, я научу вас писать стихи? — отвернувшись к окну, отрывисто спросила она.

— Хочу, — мгновенно, уже поймав и освоив ее темп, ответил Евгений.

С женщиной только так: для начала — если хочешь продолжения — нужно на все соглашаться. Ей не обязательно знать, что он и так может с налету зарифмовать хоть телефонную книгу. Но его ритмический мотор крутился вхолостую, не подхватывая мысль. Думать мог о чем угодно, это не мешало стихоплетению. Вовремя эмигрировал в прозу.

Да Марина ведь — о другом.

— Все очень просто! Надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха. — Она говорила быстро, нервно, так, наверное, птица учила бы летать. — Садитесь. Курите. — Марина хлопнула ладошкой о сиденье стоящего рядом стула. — Борис не хочет меня видеть. В Париже хотел, здесь — нет. А там потащил покупать платье жене. — Она сердито воткнула окурок в глиняную пепельницу. — Попросил примерить... Но потом осмотрел меня, как будто я — лошадь, и сказал мечтательно: “Не надо. У Зины такой бюст!..”

Так неожиданна была злость, так обнажила она девичью ранимость этой немолодой, столько претерпевшей женщины, что Евгений — даже не сообразив, можно или нельзя, — встал за ее спиной и обнял обмякшие плечи.

Она схватила его правую ладонь и провела ею по своей щеке. Погладила. А потом вдруг заплакала, бормоча:

— От малейшего доброго слова, от интонации, от жеста — заливаюсь слезами. Как скала влагой водопада. — Не выпуская руку Евгения, она тоже встала и развернулась к нему лицом: — Ты понимаешь, что плачет не женщина, а скала...

Ты...

Он понимал.

Она переменилась у него на глазах. Щеки порозовели, из глаз ушла желтизна, они распахнулись, как алтарные врата, и засияли какой-то детской, требовательной доверчивостью: вот сейчас он поможет ей, все ее несчастья кончатся, пройдут, как дурной сон...

Ее тяга к нему была подлинной, дрожащей, неигровой — он умел различать подделки... Каждая жилочка ее дышала... От нее шла — свобода... Как будто выбросившись из окна падаешь — вверх... Летишь... Новизна, которую нельзя изучить и потом повторить с другой. Только с ней...

Молодец, мболодец, не пропустил! — похвалил он себя.

Журчание вынуло его из дремы. Открыл глаза: Марина разливает фыркающий кипяток. Ручка огромного, какого-то несоветского чайника обернута той тряпкой, что при встрече торчала из ее фартука.

— Моя любимая чашка, гостевой стакан... — приговаривает она. — Чем хорош большой чайник? Никогда не успевает полностью выкипеть, — произносили ее губы, а взгляд искоса выпытывал: это было только для меня или для тебя тоже?

Скорее вопрос неопытного мужчины, чем женщины. Но она спрашивала не о физике, она спрашивала о другом. О том, о чем только без слов... Беззащитность сильной, самостоятельной женщины — притягивает...

Евгений неторопливо сел — диванная пружина, молчавшая до этого, робко скрипнула. Он спустил ноги на пол, сунул их в ботинки, подмяв задники, и, не одеваясь, хотя в комнате было прохладно, не накинув даже рубашку на свои рельефные, твердые мускулы, переместился на табуретку. Ту, с которой полчаса назад поднялась Марина.

Голышом все-таки зябко. Вернулся к сброшенной одежде, выудил сатиновые трусы и натянул их. Не красуясь, но и не скрываясь. Чувствовал — следит... Приязненно. Понимая и принимая...

...Я любовь узнаю по жиле, всего тела вдоль... Стонущей...

Металлическая чашка нагрелась, долго держать ее в руках было больно, но он вытерпел — не поменял ее, Маринину, на удобный стакан в подстаканнике, а осторожно, не касаясь горячих краев губами, влил в себя глоток чаю.

Думать ему не мешали.

Обычно он сразу раздваивался: душа как бы сверху наблюдала за клубком из двух тел, одно из которых — его. Без телесной радости почти никогда не оставался. Сказывалось умение выбирать и раскрывать партнерш. Но только что было по-другому: он не отделялся... Он оживал, как оживает янтарь на женской груди...

С наскоку прорваться к пониманию, к словами выговариваемой ясности не получилось. Оставим на потом... Дар этот — новое, пронзительное ощущение — у него теперь не отнять...

— “Тишина, ты — лучшее...” — напомнила Марина именно в тот момент, когда невидимая, но осязаемая связь между ними стала истончаться. — Молчать рядом, молчать вместе — это больше, чем говорить... Как это иногда надо, чтобы кто-то рядом молчал! Поэтому люблю горы! Гордые горы... А волны всегда подлизываются... Горы — благодарны. Ты любишь ходить? — вдруг спросила она, закуривая очередную папиросу. Опять не дождалась мужской помощи.

Евгений как раз поднес чашку к губам, поэтому не поспешил с ответом, а спокойно сделал очередной глоток. Взгляд Марины скользнул по его голым, крепким икрам.

— Конечно, любишь. — Она резко встала со своего стула и, выходя из комнаты, обронила: — Для меня в жизни прежде всего работа и семья. Все остальное — от избытка сил. По линии животных удовольствий я просто бездарь. В уборную хочешь? Налево по коридору.

Ого... Вопрос по существу.

Он хотел.

Боже, почему тут так грязно? Дернув ржавую проволоку, которая свисала с треснутого, подтекающего бачка, он сделал усилие над собой, чтобы смыть из памяти этот запах и этот срач — такое привязывается и потом долго живешь внутри запоминающейся картинки.

Забил ее, подумав о Марине.

Выпроваживает?

Почему?

Не хочет, чтобы он пересекся с ее сыном?

Если так, то выскакивает новое “почему?”. И это захотелось узнать... Когда-нибудь...

— С тобой легко ходить. Хорошо держишь шаг. По походке узнаешь человека не меньше, чем по рукопожатию.

При расставании, после долгой ходьбы в быстром темпе, требующем навыка и выносливости, Марина даже не попросила, а именно потребовала дать адрес для своих писем.

Он уже знал, что женщинам бывает трудно от него оторваться. Хочет договорить? Через день-два пройдет...

Главпочтамт, до востребования — другого удобного места у него не было. Возле “Кировской” как раз жила молоденькая пышка — хористка из Большого театра, к которой он наметил перебраться...

Жена тоже знала, что он раз в неделю проверяет корреспонденцию.

Письмо от Марины пришло на следующий день после их встречи. Он догадался, зашел на почту...

Фантастика! Такое с ним впервые. Анна ни разу ни строчки не написала. “Терпеть не могу писем и телефонных разговоров”, — объявила ему в самом начале.

А эта... Выходит, она вернулась домой, сразу, не медля ни минуты, села за стол, исписала три страницы и тут же выскочила к почтовому ящику, чтобы поспеть к вечерней выемке...

Четкий, почти каллиграфический почерк с левым наклоном, добавления сверху, снизу, с боков, два постскриптума, сноски... Слова и целые фразы — подчеркнутые, в разрядку, написанные прописными буквами... Азартный бег с препятствиями. “Дружочек...” “Женюшка...” Только эти обращения усмирили вихрь, который вырывался из каждой страницы.

Приязненный разбор его первой повести занимал большую половину письма. Каждый абзац заканчивался требовательным советом. “Ничего нет полезнее растяжения душевных жил”. Душа, мол, только так и растет. “...Чтобы отозваться, надо услышать, отдать — ПРИНЯТЬ!”

Подробное описание возможностей встреч — распорядок дня ее самой, сына, даты передач мужу и дочери — два раза в месяц в разных местах...

И итог: она меньше всего хотела бы, чтобы деловую точность он принял за душевную настойчивость. “Мне человек нужен, поскольку я нужна ему. Без оклика никогда не напишу. Писать — входить без стука”.

Буря? Конечно... Но он верил в свои силы...

8

Теперь по утрам, расчехляя свою машинку в доме временной подруги, Евгений вспоминал, что у Марины сейчас на столе — очередной Пшавела, что свое у нее — только письма... Жаль... Но и у него положение...

Он предпочитал делать, а не обещать, особенно если хода никакого не просматривалось, но однажды — Марина вслух перечисляла свои недельные проблемы, обдумывая, куда бы вклинить их встречу, — и у него вырвалось:

— Я чувствую угрызения совести, так хочется помочь.

— Это уже помощь. — Ее реплика была мгновенной.

Такое пронимает...

Он отложил свою рукопись. Вник в ситуацию.

Хозяева временного Марининого пристанища на улице Герцена вернулись с юга, и она с сыном пока ютилась у родственников, в шестиметровой проходной комнате. А багаж... Недавно вызволенный багаж, который больше года пролежал в таможне под арестом, потому что был адресован на имя дочери... Уже целый месяц Марина раздаривает вещи и книги, но разве за такой срок можно разделаться с имуществом, нажитым за семнадцать лет заграничных скитаний...

Евгений взял у нее только томик Данте: Анна так пела его по-итальянски, что то и дело хотелось заглянуть хотя бы в перевод. Из озорства он попробовал присвоить и Аннины “Четки” с равнодушно-учтивым авторским инскриптом, но Марина не дала. Конечно, не из жадности и не от недостатка любви к провокатору. В ее “нет!” явственно читалось: у этой тяги к той, совсем не сопернице — судя по порывистым стихам, ей посвященным, — еще есть будущее, есть надежда...

Пять ящиков с книгами стояли в чужом коридоре. Носильное, постельное и хозяйственное было упаковано в корзины, тюки, чемоданы и большие кожаные мешки, привезенные из Парижа. Куда все это?

Марина дала уже четыре объявления в газету — ищу комнату, бегала по самым призрачным адресам. Одинокую бы взяли, но матери с сыном никто не сдавал. Письма в инстанции и хлопоты знакомых — вялые или усердные? — тоже впустую... Тогда она стала тупо, как на работу, ходить в Литфонд. надеялась им надоесть: “В конце концов они что-нибудь найдут... Хоть ради того, чтобы от меня отделаться”.

Сопроводить ее — вот первое, что пришло на ум Евгению.

Где встретиться? Логичнее всего на углу улицы Горького и Охотного ряда: обоим добираться минут пятнадцать — ему на метро, ей пешком. Небольшой крюк для любительницы ходить — нежертва.

Выбравшись наверх, Евгений увидел летящую Маринину фигуру. Прямую, легкую. В серо-коричневом рябеньком пальто, в берете, в удобных ботинках без каблуков, с всегдашней кошелкой в руках.

— Спасибо. — Грустные виноградины не проскользнули, а чуть задержались на его усатом лице. Как неожиданный — пронзающий — поцелуй в губы.

Надо бы промолчать, чтобы закрепить, усвоить это ощущение, но с первого раза у Евгения не получилось: новизна смущает. Язык сам сболтнул:

— Куда торопимся? Тише едешь — дальше будешь...

Ничего не значащее балагурство, вроде бы необидное, а Марина взвилась:

— Терпеть не могу пословиц! — Ее голова по-птичьи мотнулась направо, налево — куда угодно, только не глядеть на пустослова! — Ограниченность это и мнимая народная мудрость! — Она подхватила Евгения под руку и принялась сыпать своими переделками, несясь вверх по бывшей Тверской: — Тише едешь — никуда не приедешь! Где прочно, там и рвется! С миру по нитке, а бедный все без рубашки! У кого что болит, тот о том не говорит! Тишь да гладь — не Божья благодать! Тише воды, ниже травы — одни мертвецы... Ум хорош, а два плохо... Лучше с волками жить, чем по-волчьи выть!

Свернули налево, на бульвар. Марина вдруг метнулась к кирпичной стене, наклонилась, подняла с тротуара оброненную кем-то луковку, бросила ее в свою кошелку, снова просунула ладонь между локтем и боком Евгения и уже молча понеслась дальше. Затормозила на переходе через улицу. Долго не могла сделать шаг на мостовую, потом все же решилась, судорожно вцепившись в руку Евгения, — никак потом не мог он объяснить своей подружке, откуда у него на запястье два круглых синяка. А посреди проезжей части остановилась как вкопанная — в тот миг, когда надо бы поспешить, чтобы не попасть под неуклюжий троллейбус.

Как Анна...

Посидели на бульварной скамейке. Передышки хватило Евгению, чтобы сообразить, как переходить следующую дорогу: он обхватил Марину за покорную талию и перенес-протащил на другую сторону. Она не сопротивлялась, а оказавшись в безопасности, с облегчением вздохнула:

— Ну, слава тебе, Господи, наконец-то выбрались из этого асфальтового ада!

Ад... Ее быт — вот настоящий ад... Но он у нее — параллельная ей реальность. Большинство женщин сейчас бы тряслись от страха, боялись советской конторы и ничего вокруг не замечали бы. Она же исполняет то, что считает необходимым ее ум, а сама, главная — не там...

Но с ним ли?

Литфонд занимал комнату в доме Герцена. Вход с бокового крыльца. Как только они возникли в дверном проеме, невысокий румяный брюнет с выпуклыми, добрыми глазами и с седеющей эспаньолкой стал протискиваться между канцелярскими столами им навстречу. Евгений напрягся, чтобы вспомнить, где он его видел... А, это было в мае, на панихиде по автору “Дней Турбиных”. Юркий толстячок приложился к Анютиной ручке и убежал хлопотать дальше, а кто-то по соседству испуганно бормотнул вслух: “Будто мерку для гроба снимает... Похоронных дел мастер...”

— Я вас обрадую! — громким шепотом воскликнул брюнет уже в коридоре, куда он неприметно для других, но настойчиво вытолкнул их обоих своим округлым брюшком, украшенным золотой цепью от карманных часов.

Вокруг никого не было. Почему тогда шепчет? Наверно, профессиональная привычка... Смерть требует тишины. Но толстяк так радовался своей новости, что грех было над ним иронизировать.

Оказалось, сердобольный Маринин болельщик краем уха зацепил в вагоне метро, что какой-то механик уезжает на Север. По контракту, а не по приговору. На два года. И ему совершенно безразлично, кто будет жить в его комнате — мать с сыном или одиночка...

— Покровский бульвар, 14 дробь 5, квартира 62. Телефон: К7-96-23. — Спаситель достал из кармана листок и протянул Марине. — Вот, я все записал. Позвоните сейчас же. Нужно только заплатить за год вперед, две с половиной тысячи, — удрученно заглядывая ей в глаза, добавил он. — У меня есть триста рублей, а остальное мы с молодым человеком поможем собрать, ведь правда?

Теперь его карие глаза умоляли Евгения, который в ответ мог только вывернуть пустые карманы: почти всю преподавательскую зарплату он отсылал жене и отдавал матери, оставляя себе ровно столько, сколько надо, чтобы не объедать очередную подругу. Богачек ему пока не попадалось.

Бедность — не порок, промелькнуло у Евгения. А это присловье Марина тоже может переделать? И спрашивать не нужно. Уже написала про двух своих врагов, неразрывно слитых, — голод голодных и сытость сытых ...

— Я постараюсь. — Он нисколько не смутился: стыдно, когда что-то прячешь, когда жмотничаешь, а он... Он выбрал свой путь...

Марина тут же позвонила на Покровский бульвар и сговорилась на завтра.

Они вышли в скверик бывшей яковлевской усадьбы. Евгений остановился возле клена, покрасневшего от не такого уж бессильного сентябрьского солнца. Поглаживая старый, морщинистый ствол, он обдумывал, у кого можно взять взаймы, как и когда он будет возвращать деньги... Как сделать так, чтобы все эти заботы не ускучнили, не замутили фон его свободной — несмотря ни на что — жизни.

Марина же, заметив ласковый жест, вдруг схватила его ладонь с прилипшими чешуйками коры и распяла на своей щеке. Будто вся вжалась в Евгения.

— Сейчас лучше разделиться, — осторожно высвобождая свою руку, как можно не обиднее постарался сказать он.

— Да-да, конечно... — Она уже шагнула в сторону чугунных ворот, но вернулась и, глядя на ветвистое, раскидистое дерево, выпалила: — Каждый раз, когда человек при мне отмечает клен — за роскошь, дуб — за прямость, иву — за плач ее, я чувствую себя так, точно меня любят и хвалят... В молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить... — И уже на бегу, обернувшись, она выкрикнула: — Меня!

 

9

— Кто тебе перепечатывает рукописи? Я не нашла ни одной ошибки. Мне помогают — по дружбе. Это не выход. Нужен кто-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? Я заплачу что нужно. — Маринина скороговорка не давала возможности вклиниться. Особенно в телефонном разговоре.

Евгений уже привык, что отвечать нужно суммарно и по существу. На первый вопрос — сам печатаю. А вот ее “я заплачу”... Хм... Но речь-то, по-видимому, о переводах. Всего двадцать — тридцать строк в день... Ее слова: “Можно работать не отрываясь, не покладая рук, и — за целый день — ничего. Почему я так бьюсь над слабыми, несуществующими поэтами? Первое: невозможность — иначе. В крови. Второе: мое доброе имя. Спросят: как она могла сделать такую гадость? Невозможность обмануть доверие. Добрая слава — один из видов нашей скромности и вся наша честность. Деньги? Я их чувствую, только когда их нет. Нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги”.

Значит, ему понадобится всего час в неделю. Если вечером, не утром, то надо попробовать. Всегда полезно усложнять мотив отношений... Что-нибудь новое от общей работы откроется — и в нем, и в ней...

Через месяц выяснилось: речь не только о переводах. Ее собственный сборник... В Гослитиздате. Предложение неофициальное, и все-таки... Хотя Марина не верит, что в Советском Союзе может быть издана книга чистой лирики.

Чтобы убедить ее, Евгений привез Анютины “Из шести книг”. Свежие. Достала из-под прилавка продавщица книжного магазина, что наискосок от Моссовета, — с ней у него был необременительный флирт. Он и купил в расчете на Марину: не показывать же ей дареную, с надписью.

А Анне было бы можно?..

Между лекциями образовалось окно, полтора часа, и Евгений решил прямо сейчас, а не после службы, как сговаривались, слетать на Покровский, чтобы передать отпечатанную порцию. Нынешний безразмерный вечер захотелось потратить на отдых. Ведь с Мариной безответственно не расслабишься. С ней все время накачиваешь духовные мускулы, но и самого профессионального атлета влечет не только в гимнастический зал...

Пробовал из института звонить — намертво занято. И все равно взял да и поехал: знал, что она дома.

Дверь открыл высокий плотный юноша в отлично сидящем костюме, при галстуке. Аккуратный косой пробор, начищенные ботинки... Мальчиковый румянец во всю щеку... Незнакомец. Новый сосед? Евгений представился — давно вычислил, что лучше опережать вопрос “вы к кому?”. Обезоруживает не только вахтеров.

Молодой человек надменно кивнул, посторонился, пропуская гостя, а сам схватил с вешалки плащ и выскочил из квартиры. Под визгливый бабский крик знакомого Евгению соседа: “Опять свинарник устроили! Сколько раз говорить, что убирать за собой надо!”

В проем раскрытой двери было видно, как потерянно сидит Марина: обхватив голову руками, локти на столе, прямой спиной к входу.

Половица скрипнула под тяжестью мужской ноги. Марина встрепенулась и, оборачиваясь, еще не разглядев входящего, радостно всхлипнула:

— Ты вернулся!

Евгений остановился и, учитывая Маринину близорукость, подал голос:

— Я еще не уходил...

— Значит, он обиделся!

Она даже не поздоровалась. В голосе — горечь... Сколько раз Евгений различал эту ноту отчаяния в речах оставляемых подруг... Но тут — всего только сын... Да, у Марины все по-иному...

Коридорная ругань влетела в комнату. Марина вскочила, плотно закрыла дверь.

— Господи, как я это все ненавижу!

Она закурила и, не спросив, почему Евгений пришел так рано, надолго ли — совсем нелюбопытна, — вдруг медленно процитировала из Анны:

— Но сердце мое никогда не забудет... — Короткая пауза отметила конец строки. — Отдавшую жизнь за единственный взгляд... — И тут же зачастила уже по-своему — глядя в сторону: — Испорчено стихотворение. Жена Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою! Такая формула должна быть в именительном падеже. И что это значит: сердце мое никогда не забудет... Кому до этого дело? Важно, чтобы мы не забыли, чтобы в наших очах осталась она. отдавшая жизнь за единственный взгляд...

Марина отошла к большому окну, гладкая поверхность которого была расчерчена на квадраты тонкими деревянными рейками. Ждет, что скажет Евгений?

Права! Но придется смолчать. Честь в том, чтобы не предавать одной другую...

Нет, дипломатическая тишина не прервала Маринин монолог:

— Сегодня перечла всю ее книгу... Старо, вяло. Часто концы, сходящие и сводящие на нет.

Сперва смолчал, и теперь не скажешь, не защитишь. Не понимает, что Аннин сборник — всего лишь знак: жива... Одной позволили пискнуть... А другой еще неизвестно, дадут ли...

Хотя, может быть, Маринино неприятие — просто отталкивание от чуждой эстетики...

Или...

Банальная рукопашная за место на женском поэтическом Олимпе?

С каждым может случиться... Отстаивать свой дар — инстинкт почти животный, не всегда сообразишь, как и когда лучше действовать. Глупость в этой борьбе — обычное дело, это Евгений знал уже и по себе. Простительно. Только бы не неблагородная злоба, которая и без посторонней помощи заводится в человеке...

Как будто отвечая ему, Марина добавила:

— Все равно я бы хотела с ней встретиться.

 

10

— Ал-ло-о-о...

Евгений начал с верхней ноты, потом, как на салазках, на “эль” съехал вниз и долго тянул последнюю гласную. Обычно собеседник успевал за это время настроиться на разговор. Марина, например, сразу же передразнивала. Веселела от этой игры, даже если судьба в очередной раз ее огрела.

И вдруг — высокомерное, царски-равнодушное “слушаю”...

— Ты не рада? — опешил Евгений и растерянно спросил: — Что-то стряслось?

Ему стало не по себе. Привык, что ее отклик не зависит ни от какой ситуации, самой непереносимой для обыкновенной женщины. За время их знакомства неприятности, которые язык не поворачивается назвать “бытовыми”, сваливались на Марину без передышки, почти не перемежаясь удачами.

Полтора года на таможне не возвращали багаж, отправленный из Парижа...

В который раз негде жить...

Пришли за вещами: дочь отправили на этап...

Донос в форме рецензии на сборник, представленный в Гослитиздат... Автор — голицынский друг сына, сверхлюбезный, недремучий. Подсаживался к ней в столовой, пристраивался к ее хождениям по лесу... Обычное коварство, которое всегда неожиданно, как смерть.

На любую такую новость реакция Евгения была однозначна: сделать все, что в его силах. Без просьб... Если помочь не получается, то хотя бы проанализировать ситуацию глазами укорененного в советской зыбкости человека. Самой Марине это становилось все труднее — ее взгляд затуманивался от горя и бессилия.

В первую же их прогулку она спросила про его родных, но ответ слушала рассеянно, и потом, если даже повторяла расспросы, то видно было — не запоминает. Его жизнь без нее для нее не существует. Распространенная мужская и почти невозможная для женщины модель. Специально упомянул соседскую Марусю — посмотреть, не приревнует ли к простоватой молодухе. “Я сама — Маруся!” — вот ее реакция.

Встречаются раз в две-три недели — к этой импровизационной нерегулярности Марина, как ему показалось, приспособилась. Необычно легко для любовников, живущих в одном городе. Не требовала большей частоты, не жаловалась и не вымогала свиданий. Равнодушной осталась? Нет, ей явно нравилось, когда получалось видеться два-три дня подряд... Он нарочно проверил...

Вот и не предупредил, что уедет. Думал, на неделю-другую, а едва уложился в полтора месяца.

— Что-то стряслось? — повторил он свой вопрос.

— Невзаимных отношений нет! — отчеканила Марина. Прозвучало как судебный вердикт, за которым сразу вырвалась у нее — все-таки женщина! —жалобная апелляция: — Разве мы чужие? Разве не надо извещать, когда исчезаешь так надолго? — И уже на излете обиды пожаловалась. Ему на него же. — Мне постоянно хочется говорить с тобой...

Отлегло. Как хорошо, что она всегда сама себя объясняет... Не затаивает ничего.

Женщины... И самые гениальные упираются в эмоции, не хватает терпения и мудрости, чтобы проанализировать реальные возможности мужчины и вычленять суть — поступки...

Только Анна — исключение. “Живы?” — единственный вопрос, который она задает при встрече или по телефону, хоть год не виделись. Понимает, что в борьбе за мужчину бывают чаще всего пирровы победы. С ней-то он встретился во время своих разъездов. Вызвонил и узнал, когда оба, она и он, пересекутся в Москве.

Зачем? Чтобы, латая жизненный фундамент, самому не зарыться под землю. Рядом с Анной он физически чувствовал, как в его жизни теперь крепнет невидимая другим надстройка...

В Марине всегда клокочет лава. Выплескивается она на того, кто рядом. Все равно — друг, враг, посторонний... Подумывал, конечно, не позвонить ли ей, да не было тогда ни сил, ни времени залечивать ожог или просто подуть на следы от этих языков пламени...

Но Анна уже все знает про себя. Что может выдержать и гибель мужа, и заточение сына, и измену возлюбленного.

А Марина?

— Не известил именно потому, что близки. Не хотел добавлять тебе волнений. — Евгений сосредоточился, чтобы как можно нейтральнее и короче, не провоцируя сочувствие, изложить свою эпопею. — У маленькой дочери обнаружилась непонятная врачам патология, жена пометалась по больницам и впала в ступор. Пришлось самому поехать. Рассчитывал на месте найти толкового эскулапа, но двух дней приграничной жизни хватило, чтобы унюхать смрад неизбежной войны.

— Война? — вскрикнула Марина. — Лучше умереть!

— Хм... Нам обещают: “Разобьем врага на его территории!” Чем громче кричал динамик, подвешенный на уличном столбе, тем мне становилось яснее: это вряд ли. Надо срочно отправлять семью на Урал. Всю — тещу, жену, сына с дочкой и моих стариков. Голова была занята только этим.

— Я тоже люблю тех, с кем живу. Но это — доля моя. Ты же — воля моя!

Евгений не только услышал, но прямо увидел, как Марина просияла внутри, вклинивая в его рассказ это свое признание. Значит, больше не обижается. Вот и ладно. И он спокойно продолжил:

— Приезжал в Москву, скопом читал лекции — и снова в дорогу... Вчера вернулся окончательно. Двадцать третьего, в понедельник, принимаю вступительные экзамены. В этом году объявили досрочный прием. А у тебя что?

— У меня? — Марина заговорила как обычно: быстро, отрывисто, но уже не захлебываясь от страдания: — Переводы, деньги, соседи, мои очереди... Сын неприкаянный — июнь, каникулы... Из неожиданно нового — свидание. — Она не сделала паузы, которой требовало бы кокетство, а стремительно уточнила: — С той, которая никогда не отдаст жизнь за единственный взгляд. Помнишь?

Еще бы... Но тут интересны подробности...

Анна же про Марину и не заикнулась. Не пришлось к слову?..

Евгений мысленно похвалил себя: чувство ритма опять его не подвело. Вовремя позвонил — вот и не пропустил историческое событие...

— Я как раз наметил повидаться. — Прозвучало слишком настырно, и он поправился: — Если, конечно, ты хочешь... Тогда и расскажешь. Приезжай ко мне.

— К тебе?

— У меня теперь есть маленькая комната в коммуналке. Обменял квартиру в Подольске. Садись на “Аннушку”. Уланский переулок. Я буду ждать на остановке.

— Давай отложим до завтра. Завтра воскресенье... А сегодня просто погуляем. У меня всего час: сын скоро придет.

 

11

Вернувшись с прогулки домой, Евгений без колебаний отменил одну грудастую аспирантку, которая порывалась накормить его ужином. Сам заварил крепкий чай, поставил на стол деревянный бочонок меда — подарок с уральской пасеки, и сел за машинку. Записать то, что рассказала Марина. И то, что она не заметила. Не для памяти, нет. Знал, что не забудется. Захотелось понять диспозицию, рассмотреть все силовые линии, искрящие между двумя державами. Чтобы потом понаблюдать, во что это все разовьется... Драматургия может сложиться совсем неожиданная. Упустишь подробность — и память услужливо спрямит непредсказуемую синусоиду их отношений...

Итак...

Марина давно еще известила Бориса, что хочет встретиться с Анной, когда та будет в Москве. Но он уже пропустил мимо ушей столько ее просьб, стал таким равнодушным, что она и не надеялась. Тем более — дозвониться на Покровский непросто: сосед часами висел на телефоне, всегда старался первым схватить трубку и, если видел, что его не уличат, говорил: Марины нет дома.

(Евгений знал этот примитивный трюк и без особого труда, только своим спокойствием добивался, чтобы тот все-таки постучал в дверь. На всякий случай. Мол, вдруг она уже вернулась...)

В тот день сосед сам вытащил Марину на кухню, далеко не первый раз демонстрируя ей, что такое борьба за чистоту. Порвал веревку, сдирая только что выстиранные полотенца. Орал: “Нахалка! Выжимать хотя бы надо! Капает же! Вон какая лужа натекла!” Молчание обвиняемой распаляло его, подвыпившего, до белого каления. Из-за своего крика и не услышал звонок.

Трубку подняла Марина. Грудной тембр звучал как лейтмотив “Пиковой дамы”:

— Ахматова.

— Я вас слушаю.

(Должно быть, Анна подняла бровь и надменно повторила про себя: “ Она меня слушает...”)

— Я в Москве.

Марина еще не отошла от плебейской ругани. Поэтому не отозвалась так, как велит простая учтивость. Промолчала.

— Борис Леонидович дал знать, что вы хотели со мной встретиться, — произнесено было “белым” голосом, без интонации. Слегка выделено “вы” — только так и сказалось удивление Анны.

— У меня соседи... И тесно...

Марина, конечно, не собиралась отказываться, всего лишь доложила о своих проблемах. Точно, лаконично, без дипломатии. Учитывая, что телефон прослушивается.

Но чтобы понять это, чтобы не обидеться, надо знать ее ситуацию. Анна сообразила:

— Приезжайте ко мне. Диктую адрес: Большая Ордынка, семнадцать...

— На такси, автобусах и троллейбусах ездить не могу, — перебила ее Марина. — Только пешком, на метро или трамвае. И я обязательно заблужусь.

Минут десять выясняли, как добраться. Анна позвала на помощь хозяйку дома, которая не страдала, как они обе, топографической тупостью...

Она же — спокойно-любезная — на следующий день отворила Марине дверь и провела в гостиную.

Накрытый стол. Белая скатерть, кузнецовские чашки, торт на хрустальном блюде, фрукты в вазе... На диване с высокой прямой спинкой, профилем к двери — дама. Просто дама. Это — она? Прямой нос с горбинкой, низкая челка. Не седая? Как все в Париже... Как и они, красит волосы? Маленькие растопыренные руки с наманикюренными ногтями, точно лапы у сфинкса, опираются на сиденье, поддерживая уставшее, но не согнувшееся тело.

Марина инстинктивно делает шаг назад, отступает. Богатая обстановка, молчаливая надменность... Все чужое. Уже хочет сбежать, как вдруг замечает знакомые коралловые бочонки. На шее Анны.

Маринина рука взметнулась и принялась теребить точно такие же бусы. Она выбрала их утром и надела сразу после того, как высушила только что вымытые светлошерстые волосы. Весьма светлошерстые. “Вы похожи на страшную деревенскую старуху!” — негодующе сказал вчера сын. И ей понравилось, что деревенскую...

Евгений откинулся на спинку стула и перестал стучать по клавишам. Вспоминал. Примерно год назад они с Мариной заскочили в магазинчик на Арбате — не из-за того, что побоялись промокнуть, нет. Разговор запутался в гриве дождя.

Марина низко склонилась над застекленным прилавком, рассматривая броши, кольца, бусы... Украшения, хранящие память о своих прежних владельцах. Магазин был антикварный.

Примерив какой-то широкий браслет, она отшвырнула его и громко попросила продавца вызволить бусы из дальней витрины. ловко застегнула их на своей шее и посмотрела в зеркало. Тут Евгений и вспомнил, что похожие он подарил Анне. Давно... Поэтому когда Марина вынула из кошелки мятый комок и стала расправлять на ладони рубли и десятки, он не достал свой бумажник...

“Бусы... Я подумала в тот момент: надо бы вас познакомить, тебя и Анну”, — Маринин комментарий.

Анна же повернулась и проследила за нервным жестом. Сосредоточенное лицо напряглось, потемнело, но она не позволила гневной, ревнивой мысли вырваться наружу.

— Давайте пить китайский чай. — Хозяйка дома пододвинула к гостье мягкий стул.

Присев на самый краешек, Марина достала из сумки папиросу и, не спросясь, закурила. Напряжение разлилось такое, будто две бегуньи изготовились на старте и ждут сигнала.

— Есть известия о муже? — обронила Анна.

О муже...

Интересуясь мужьями своих подружек, Евгений обычно давал понять, чтобы они не рассчитывали на него в матримониальном смысле... Анна тоже неспроста справилась... Кто-то мог при ней упомянуть его имя рядом с Марининым. Проверяла, кем занято сердце пусть даже потенциальной, но все-таки конкурентки?

Евгений вспомнил, что Анна совсем не нейтрально говорила о близорукости Марины: “Очков не признает, поэтому ей надо ощупать человека. А уж раз коснулась его, то сразу прилипла и не отпускает...”

Как о сопернице...

А Марина... Марина вздрогнула и чуть не заплакала. Что ждала, то и услышала она в этом вопросе. Заботу о себе. Участие. И принялась нервно объяснять:

— Перестали принимать передачи, я испугалась. Но в начале мая пришла открытка: “Принесите вещи такому-то”... Мне помогли, сшили по всем правилам мешок почти в человеческий рост: с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продержки. Без единой металлической части. Я сама должна была решать, что туда положить. Мне потом многое вернули: валенки, шапку, варежки, непромокаемое пальто, вязаную куртку, ночные туфли, подушку и галстук. Десятого мая передачу приняли. Уже месяц, как я больше ничего о нем не знаю.

— А дочь? — Анна осторожно подтолкнула веретено разговора.

— Алю в январе перевезли на Княжий Погост, в Коми АССР. Мы переписываемся! Повезло — наконец удалось вызволить из таможни все наши вещи. Я уже и продукты ей отправила — сахар, какао, мешочек моркови, которую сама насушила. Можно заваривать кипятком. Все-таки овощ. Теперь ударю по бекону и сыру, какому-нибудь самому твердокаменному... — Марина ткнула потухшую папиросу в пепельницу, незаметно принесенную хозяйкой, и закурила новую. Не отрывая взгляда от своей кошелки, лежащей на коленях, она вдруг судорожно спросила: — Как считаете, не послать ли ей серебряный браслет с бирюзой? Когда Алю уводили с болшевской дачи, у нее на левой руке остался браслет. С правой сняла, а с другой не успела...

Да, ничего нелепее уже придумать нельзя...

Анна встала с дивана, подошла к Марине, со спины обхватила за плечи, подняла ее, послушную, и повлекла за собой.

В узкой маленькой каморке с высоким потолком они, не заметив, просидели несколько часов. Анна с поджатыми ногами на кровати, Марина — на стоящем впритык стуле.

Близость...

В такой тесноте либо искрит — тогда двое отлетают друг от друга в разные стороны, — либо притягивает.

Сначала обе молчали. Застыли возле океана тишины — тихого океана, — и каждая опасалась ступить в него босой, оголенной душой: вдруг обожжет...

Первый шаг сделала Анна:

— О, Муза плача, прекраснейшая из муз!..

Читала чужое величаво, как свое. Присвоила.

Уже со второй строфы Марине захотелось вскрикнуть: “Шестнадцатый год! Это было так давно!” Но сдержалась, не перебила.

Как только зазвенела тишина после конечного “и сердце свое в придачу!”, она почти инстинктивно, не успев даже подумать, что лучше, разумнее всего сейчас прочитать, заговорила:

— Ну, вот и двустишье...

“Поэма Воздуха” с первой же строфы наэлектризовала крохотную камеру.

Анна слушала хорошо: не сгорбилась, не ерзала, только пальцы иногда взлетали к горлу и перебирали коралловые бочонки. Как четки. Ее губы разжались и заалели, будто во рту у нее — крылышко розы.

Профессиональные музыканты никогда не хлопнут в ладоши после очередной части даже незнакомой им симфонии, так и Анна ни разу не дернулась невпопад, но когда поэма окончилась — многоточием, она подрезала его:

— “Ты сладострастней, ты телесней живых, блистательная тень”. Баратынский. — Эпиграф прогудела ровным, бесцветным голосом, а потом без всякой торжественности почти запела свое: — Распахнулась атласная шубка...

Мелодия была такая мощная, что сперва пересилила раздражение, которое у Марины вызывали “голубка”, “коломбина” и “арапчата”, так диссонирующие со временем и с ее жизнью. Она расслышала кощунственно-праздничный звук, издаваемый этими словами, только поздно вечером, когда в темном коридоре своей квартиры столкнулась с полуголым, замурзанным соседом. И тогда же подумала: из-за пафоса такие стихи будут недолговечными. Каждой эпохе нужен свой, новый пафос. Если, конечно, не сумеешь сделать его материалом, как получилось, может быть, только у Некрасова...

Но это потом, позже.

А пока... Как только тишина стала устойчивой, обозначая конец чтению, в дверь осторожно поскреблись. Хозяйка напомнила, что пора в театр. Марина даже не спросила, какой спектакль, — ей было все равно, лишь бы не отрываться от Анны. Та же хозяйка похлопотала насчет билета.

— За мной хвост, не оглядывайтесь, — глядя вперед, на ходу пробормотала Анна. Не испуганно, а как-то победно.

— За вами? А может быть, за мной? — не уступила Марина, усмехнувшись.

Они шутили. Обе еще не спустились на землю, в мертвецкие объятия беды.

Если б можно было им помочь...

— Две немолодые женщины борются за одного юношу. Естественно, что он достается третьей, девочке, — куда-то в сторону прогудела Анна после спектакля.

О чем это она? Марина не могла бы пересказать то, что происходило на сцене. И совсем невозможно для нее было сравнивать действия героев со своей жизнью... Да и при чем тут они, когда вот оно — счастье... Слиться с другой, быть с ней одним целым.

Все три акта она — и про себя, и вслух — говорила с Анной, пусть та останавливала: осторожно, даже нежно сжимала Маринину руку, вцепившуюся в подлокотник, если слова вырывались наружу во время действия на сцене.

Был их диалог реальным или происходил только в ее воображении?..

И вдруг такое житейское замечание... Хорошо, что уже нужно по домам, не то бы Анна все испортила.

— А завтра? Давайте завтра снова встретимся.

(Кто предложил? Конечно Марина. Поступила по-женски. Как всегда, они, проклиная мужчину, кидаются к телефону и покорно или надменно — суть не меняется — умоляют о свидании...)

Анна царственно согласилась.

Умные, владеющие собой люди не отказываются от исторических встреч. Но они же знают, что для закрепления картинки нужны свидетельства не столько участников, сколько посторонних. И мгновенно вспомнила: завтрашний вечер уже обещан.

— Николай Иванович — один из моих ближайших друзей. Он не любит моих стихов... — Анна лукаво посмотрела на Марину, но ответного взгляда ей поймать не удалось. И тогда она величаво продолжила: — Ну и что? Великая пошлость: не любить человека, если не нравятся его стихи...

Она, конечно, не спрашивала, а утверждала, но так, что оставляла место для несогласия.

А Марине было все равно. Любовь — стихия, никакие “если, то...” ею не управляют! Что тут спорить... Она уже ушла в себя.

Следующим утром вспомнила про свою беспомощность: без провожатого ей не найти Александровский переулок в далекой Марьиной Роще.

“Так захотелось пойти с тобой. Тебе было бы интересно. Но как тебя разыскать? Не письмом же до востребования...” — пожаловалась Марина.

Да уж... Евгений тут же продиктовал ей номер телефона, что висит в самом начале длинного коридора коммуналки в Уланском. На будущее. Он, конечно, не струсит, пойдет на такую встречу. Анна не смутится и после ни одного вопроса не задаст — вот его прогноз. А ему самому захочется объяснять-оправдываться? Ну, это по обстоятельствам...

Провожатый, конечно, нашелся. Другой.

Анна, кажется, промолчала всю встречу. Это было нетрудно: Марина говорила и говорила. Поток обиды и обличения... Приговор за приговором. Садилась на стул и тут же вскакивала. Свободно летала по крохотной — опять крохотной — комнатке. Перелистывая книгу — подарок хозяина, — возбужденно отчеканила:

— Хлебников — мой словарь. Не хватает слова — мысленно полистаю и подхвачу. А стих его — океан. Не ввысь, а вширь. И рифмы игрушечные, юмористические. Но — люблю!

Часа через два, заметив, что с ней не спорят, выкрикнула:

— Борис не хочет меня видеть!

И опять нет отклика. Опять молчание. А ведь Анна с ним дружит, могла бы заступиться...

— Никогда не слушайте суждений обо мне! — Не спрашивая разрешения, Марина закурила папиросу. Глубоко затянулась и продолжила: — Особенно друзей! — Затянулась еще раз. — Я многих задела. Любила и разлюбила, нянчила и выронила. — И еще затяжка. — Для людей расхождение — вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу! Мое “в упор” всегда встречало робкую “кось”, чаще мужскую, чем женскую! — И без паузы она перешла на рукопашную: — Как вы могли написать “отыми и ребенка и друга”?! Ведь вы уже знали, что сбудется все написанное!

Будто в вату била — такой равнодушной показалась ей наступившая тишина. Но не она была ответом, она была рычагом, на конце которого закрепилась реплика Анны:

— А как вы могли написать “Молодца”...

— Это только сказка! — уже понимая, что бьет по воздуху, огрызнулась Марина.

— Знаем мы эти сказки, — пробормотала Анна, глядя в окно, на холодную дрожь нагретой летним солнцем зелени.

Марина судорожно сунула в свою кошелку пустую пачку от папирос, коробку спичек и метнулась к двери.

— Посидите еще десять минут, — ровным голосом промолвила Анна, не вставая со своего стула.

Еще четверть часа Марининого монолога, и после ее уже никто не останавливал.

“Несостоявшейся встречей больше... Сколько их было в моей жизни, этих несостоявшихся встреч!” — таков был Маринин вердикт в конце ее рассказа.

Евгений засиделся за машинкой. Не столько писал, сколько думал об обеих.

В фундамент Анютиной стойкости впаяна ее слава. Ранняя. Понятая и усвоенная. Она сумела укротить ее огонь, и он теперь греет. Тепла хватит, чтобы выжить...

А Марина? Славу подсекла революция. Да все равно, у нее не получилось бы поддерживать очаг. Безоглядно летит ввысь, а пейзаж под ней постоянно меняется. Дворянская Москва... Голодная Россия... Берлин, Прага, Париж... Враждебная ей эмиграция и снова Москва. Советская. Если на земле в очередной раз случится взрыв, то первый же шальной осколок ее собьет... И пули не надо...

Светало.

Ладно, это — завтра. То есть уже сегодня...

Выдернув шнур настольной лампы под зеленым абажуром, он вставил в розетку штепсель от недавно починенного лампового приемника.

— Говорит Москва. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня, шесть часов утра... — объявил диктор.

 

12

В мае сорок четвертого Евгений, корреспондент “Красной звезды” на Северном флоте, был командирован в Москву. Получить награду за лучшие военные репортажи и поощрение — два дня полной свободы. Третьего не дали. Так что съездить на Урал, к своим, не получилось. Зато выспался, впервые после госпиталя, и уже раздумывал, что дальше, как позвали к телефону.

Грудной голос, как хорошо знакомая мелодия, как редкий, родной запах, задел какие-то нервные окончания, в горле встал комок, и он просипел:

— Анна? Анна!

— Вы не могли бы меня навестить? На Ордынке. — Ее голос даже не дрогнул. Она лишь догудела: — В порядке чуда...

Дверь открыла крепкая грудастая молодуха. Таких держат только уверенные в себе хозяйки.

— Велели предупредить: у Андревны посетительница. — Домработница повернулась спиной и пошла вперед. Прямо, направо и еще раз направо.

Неслышно прихрамывая, Евгений — за ней.

Комнатушка, кажется, стала еще меньше, чем до войны. Анна — на тахте. Поза — всегдашняя: прямая спина параллельна стене. Не сидит, а вроде бы висит в воздухе, чуть опираясь своими маленькими ладонями о постель. Челки больше нет. Утомленное, посеревшее лицо ничем не занавешено.

Величаво кивнув, указала на единственный стул, прижатый к ее лежбищу.

Не сдается! Молодец! — согрело Евгения.

Визитерша — тощая, бесцветная, мужскому глазу не за что зацепиться — на появление мужчины никак не отреагировала. Продолжала нести обычную коленопреклоненную чепуху, пытаясь удержаться на кончике табурета. “Ваши ЈЧечетки” — просто прелесть!”

Когда весь вздор из нее вылился и она засобиралась, Анна церемонно попросила:

— Посидите еще пять минут.

Марине дала — десять...

Ради Евгения скостила срок, но не нарушила ритуал, выработанный для сохранения поклонников. Чтобы они потом всем рассказывали, как сама великая их удерживала. Обыкновенные люди запоминают только то, где они в главном предложении, не в придаточном.

Остались наедине.

Вглядываясь в новый облик Анны, он задержал взгляд на седой пряди над открытым лбом. у правого виска. И был сразу уличен:

— Не люблю этих моложавых старичков и старух... Не поймешь, то ли ему тридцать пять, то ли восемьдесят пять... Мне советуют выкрасить волосы. Я не хочу. — Анна не спрашивала, не оправдывалась — просто вслух рассуждала. — Так — хоть место в трамвае уступят, а буду крашеная, то только прошипят: “Ну и стой, стерва, стой!” Мы с Мариной заблудились по дороге в театр, у татарина спросили, так он, посмотрев на нее, ответил: “Провожу тебя за то, что ты молодая, а седая”. Она поседела раньше меня. Тоже не красилась... — Поглядывая то в окно, то на своего визави, Анна привольно замолчала.

Слушая неторопливую речь, Евгений снова узнавал ее. Вернулся прежний облик, но три года войны — пропасть, которую в один шаг не перепрыгнешь. И он тоже не открывал рта.

— Мне говорили, что вас тяжело ранило. Уже оправились или мне наврали? — Анна как будто протянула ему руку.

Евгений встал со своего стула, потоптался на месте, но тут и шага не сделаешь. Тесно. Пришлось опять сесть.

В дверь заглянула круглолицая деваха:

— Там спрашивают, будете ли вино пить?

Анна церемонно кивнула и повторила вопрос:

— Наврали?

— Нет, все правда. Позвоночник в двух местах был перебит. — Евгений говорил медленно, подбирая нейтральные слова. Улыбкой оберегал себя от сочувствия, которое только расслабляло его, мешая бороться за жизнь. Освоено за месяцы боли и неподвижности. — Меня жена...

— Жена... — Взгляд Анны на долю секунды из ласкового, любовного сделался тяжелым, гневным.

Взгляд, не голос, и Евгений не углядел молнию: чтобы удержать бесстрастный тон — боль возвращалась, как только он слишком въяве вспоминал себя, беспомощно-распятого, — ему лучше было не смотреть в глаза собеседнику. Он встал у окна и, тихонько барабаня пальцем по чуть звенящему стеклу, повторил:

— Жена меня разыскала, вывезла на Урал. из фронтового госпиталя. Там выходили. Чтобы не комиссовали, я уже из больницы послал несколько военных рассказов в “Красную звезду”. Напечатали и после взяли корреспондентом. Вот приехал в командировку, ночью — поезд в Мурманск.

— Пишете? Я рада. И я завтра еду домой. К мужу.

Как бы между прочим сказала, и Евгений опять пропустил эту новую для себя информацию. Мимо сознания — потому что она ничего не меняла в картине его жизни. А чувства? Да его никак не задевало отсутствие или наличие мужа. У нее, ни от кого не зависящей и — как ему казалось — ничем не уязвимой.

Домработница подтолкнула дверь своим упругим бедром и бочком вошла в комнату, стараясь не наклонить поднос с темной бутылкой, двумя рюмками и блюдцем с прозрачными кружками лимона. Пока она пристраивала выпивку на ученическом столике и на тумбочке, Анна оперлась о стену и подобрала под себя ноги.

Вот так же она сидела, когда Марина читала ей свою поэму... Услышать бы другую версию их встречи, но не спросишь же...

Если Анна знает или хотя бы догадывается про них, про него и Марину...

— Помянем? — Евгений поднял свою рюмку и пригубил, не чокаясь.

Из его родных никого не убило. Он пил за Марину, а Анна за кого?

— Я — за Марину... — поймав взгляд Евгения, отчеканила Анна.

Как будто читает мысли. Он напрягся. Рука сама опрокинула в рот рюмку с коньяком. Расслабился.

— Когда она пришла ко мне, дикая от своих несчастий, я не решилась прочитать стихи, ей посвященные. Теперь жалею. Марина столько посвятила мне. — Анна говорила немного надменно, как бы отделяя себя и Марину, небожителей, от простого человека, Евгения.

Женщины мстительны... Но нападки всегда лучше, чем пресность, чем скучное терпение. И безопаснее, чем таимая до поры до времени злоба.

— “Невидимка, двойник, пересмешник...” — продекламировала Анна. — Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки. “Поглотила любимых пучина...” А вскоре и ее... — Анна выпила свою рюмку, медленно, глоток за глотком. Ее глаза заблестели, щеки чуть зарумянились, и, теребя коралловые бочонки, обнимающие ее открытую, чуть располневшую шею, она гневно продолжила: — Письма вскрывались, телефонные разговоры прослушивались, друг мог оказаться предателем... Говорят, она покончила с собой потому, что заболела душевно. Вранье! Бред собачий! Ее убило то время. Оно убивало многих. И меня. Здоровы были — мы. Безумием было окружающее!

Слова набегали одно на другое. Если слушать только ритм, мелодию ее речи, то можно подумать, что это говорит Марина. Правда, намного пафоснее. Общие слова описывают общую ситуацию.

Но — хороша! Помолодела...

— Я узнала, что в последний год Марина была жестоко влюблена... — Анна снова внимательно посмотрела на Евгения, но он был готов к провокации.

Не смутился, не испугался, а только зажегся.

— Она — влюблена, а он над ней издевался. Показывал ее длинные любовно-философские письма знакомым и говорил своей домработнице: “Когда придет худая старушка — меня нет дома”.

Анна выставила перед собой правую руку и стала ее рассматривать. Приязненно улыбаясь.

Женщины... Евгений лишь восхитился обеими, нисколько не задетый сплетней. Ревность — это негодование из-за того, что он-она делает что-то с другими, а не со мной... Жадность это. Преданная женщина нужна ему всего одна, жена, остальные — свободны. Пусть летают где и с кем хотят — так интереснее... Он даже порадовался за Марину. Способность снова и снова любить в ее обстоятельствах — это тоже гениальность.

— Нет! — вспылила Анна.

В ответ на его мысли?

— Я уверена, что женщина в любви не должна быть активной. Ничего, кроме срама, из этого никогда не выходит!

Евгений встал со стула, плотно закрыл дверь, сел рядом с Анной и обнял ее за плечи.

Она не откликнулась, не прижалась, но и руку его не сбросила. Пока еще не переключилась, не вернулась в настоящее. Он потянул на себя белую шаль, которая опеленала ее голые руки. Узелок шелковой бахромы застрял в бусах, и Анна чуть нервно принялась выпутывать его. Все еще не глядя на Евгения, она продолжала вести свою мелодию:

— Марина на этом стуле сидела и...

— Да-да, я знаю, — оборвал ее Евгений в мужском нетерпении.

— Знаете?! — Во вскрике Анны была смесь беспомощности и надменности. — Вы — знаете! — повторила она почти победно. Как обычная женщина, в гневе уличающая измену: так я и знала!

Анна рванула шаль. Бусы рассыпались, и бочоночки, спрыгнув с ее шеи на кровать, стали один за другим звонко шлепаться на пол и закатываться под кровать.

— Прошу вас уйти, — тихим голосом, спокойно и жутко выдавила она, когда бусиная дробь стихла.

На сегодня это — приговор, понял Евгений. На сегодня... Женщины так импульсивны...

Опять не испугался. И, конечно, не сердился. Сетовать можно было только на себя: ляпнул не подумав. С такой, как Анна, нельзя совсем уж расслабляться. На будущее — урок...

До поезда еще часа три. Светло, тепло. Воздух пахнет сиренью. Евгений не стал никого вызванивать, а углубился в Замоскворечье — вспомнил, как они гуляли тут с Мариной.

О ее последних днях старался не думать. Даже чуть погордился собой, посчитав, что сегодняшнюю жертву он принес в ее память...

 

13

В августе сорок шестого, приехав в Ленинград, чтобы держать корректуру своего сборника военных очерков, Евгенийпозвонил в Фонтанный дом. Потянуло, когда проходил мимо. После войны, после победы он всегда потакал своим желаниям. Кажется, что-то про мужа тогда было сказано... Что ж... Муж, если и есть, ему не помеха.

— Приходите, пожалуйста, поскорее. — Анна не посчитала нужным скрыть свое нетерпение. — Жду вас через двадцать минут, — дала она себе время на подготовку.

Евгений осмотрелся. На той стороне Фонтанки — цветочный магазин. Подходящая цель. По пути туда — для развлечения — составлял букет из цветочных строчек, вырванных из Анниного сада. Свежих лилий аромат... Дрема левкоя... Роза в граненом стакане... Радости мига и цветы голубых хризантем... Бензина запах и сирени насторожившийся покой... Последний луч, и желтый и тяжелый, застыл в букете ярких георгин...

Хорошо настроился...

На магазинном прилавке стояло цинковое ведро с белыми гвоздиками. Не взять ли все разом? Деньги есть. Нет, не годится: отдает купечеством...

У ворот посмотрел на часы — пять минут лишних. Рядом с проходной висела стеклянная витрина со вчерашним номером “Правды”. Почитать, что ли... Чтобы по-настоящему сосредоточиться, он уже пару дней не покупал газет и не включал радио, но раз под руку подвернулась...

Хм, опять за литературу взялись. Мысленно похвалил себя, что не высунулся с романом. Никто, ни одна душа пока не знает содержимого самой толстой сиреневой папки в его столе...

Постановление о журналах...

Мгновенно ухватил он несложную суть. Анна не арестована. Пока?

Мелькнуло и исчезло: не обойти ли беду стороной? Чужую беду...

Ну, нет!

Он вспомнил ее требовательное нетерпение — никакой тревоги в нем не было. Может, она еще и не знает?

Дверь открыла сама Анна. Протянула руку ладонью вниз — для поцелуя, а не для пожатия — и прошествовала в комнату.

Поблагодарив за цветы, принялась искать вазу. В одной руке — гвоздики, другой неторопливо открывает дверцу буфета и что-то там вяло передвигает. Явно думая о другом.

— О милые улики, куда мне спрятать вас, — самым своим бархатным тембром исполнил Евгений, ощущая всю меру удовольствия от вовремя и к месту припомнившихся строк.

— Что это? — Анна распрямилась и шагнула к Евгению. — Неужели и это — я?

Он взял из ее рук пучок гвоздик, отбросил их на сундук... Приобнял тело. Оно, именно оно сказало, что нет никакого мужа... Что оно ждет...

Что она ни о каком постановлении не знает...

Аппетит насытить нетрудно. Пища — да она всюду, умей только взять. В самое голодное время с этим у Евгения не было никаких проблем. Любопытствовал только, до какого момента сохраняется контроль... Когда перестает иметь значение то, чем, то есть кем насыщаешься... На фронте и то... совсем уж цинично...

Марина... Пожалуй, лишь с ней он помнил и чувствовал, что это именно она — ее тело с ее душой дают ему наслаждение... Ее глубина и его высота...

А с Анной? С ней — накрывает волна женственности, и ты уже отключаешься, ты — в бесконечном океане... Нирвана... Доберешься ли до берега? А, все равно...

Но как-то выплываешь...

— ...Проводите меня?

Евгений бы выпил сейчас чаю, но ему не хотелось ни хлопотать самому, ни наблюдать бытовую неумелость Анны, а главное — на улице все же легче известить о том постановлении... В разомкнутом пространстве можно постараться, чтобы ее и его беспомощности не умножили друг друга...

Смотрел, как она одевается... Несуетливо, продолжая отдаваться...

Сперва бусы, те самые, из коралловых бочонков. Что рассыпались на Ордынке. Собрала, значит...

Потом ловко застегивает узкие браслеты, потом синее шелковое платье стекает с задранных рук на полные плечи, задерживается на высокой груди, по бедрам добирается до щиколоток...

Потом Анна начинает искать... Что потеряла? Заглядывает под подушку, встряхивает одеяло... Спокойно, безразлично к результату. И, заметив его сытый, любующийся ею взгляд, застывает на секунду в скульптурной позе, зажав в руке что-то коричневое, похожее на юркую змейку:

— Если вдуматься, одного чулка мало.

Даже в глазах не промелькнуло улыбки. И молча, не сгибая прямой спины, нашаривает босой ногой лодочки на высоком каблуке.

Она когда-нибудь болтает просто так? Ни о чем... И ни для чего...

Впрочем, женщины отдыхают по-другому. А праздные разговоры, любые, в основном предназначены для того, чтобы обманывать. Не только других, но и себя. Забалтывать неясность, тревогу, беду...

— Вы читали газеты? — все-таки не удержался Евгений.

— Газеты? Глотатели пустот — читатели газет... — Глаза Анны, зелено-карие глаза осторожной рыси, посмотрели на потолок. Зафиксировав красноречивый взгляд, понятный каждому, кто, узнав о том, что посадили его знакомого, не задавал наивного вопроса “за что?”, она стремительно вышла из своей комнаты.

На улице Анна взяла Евгения под руку. Не вцепилась, а направила — налево, в сторону Невского, не обратив внимания на газетный стенд.

Может, так и надо? Пусть подольше ничего не знает, малодушно подумал Евгений, но его пальцы уже гладили маленькую руку, просунутую в его локтевой сгиб, а ноги... Он остановился.

— Прочитайте... — тусклым голосом попросил он, держа Анну за запястье. Как врач.

Ее пульс не переменился. Она только резко расправила плечи, вскинула голову и пригладила волосы. У взлетевшей руки был какой-то больной излом.

Умеет держать удар или еще не поняла, что это значит? Именно для нее...

— Вот и разъяснилось. — Анна быстро зашагала прочь от этого места. Метнулась в противоположную от Невского сторону. Молча.

Не говорит — и не надо, пусть, решил сперва Евгений.

Ступив на мостовую, Анна зажмурилась, вместо того чтобы — как положено — посмотреть налево, и испуганно прошептала:

— Теперь можно идти?

— Можно. — Евгений сжал у локтя ее легкую висящую руку и сделал два нешироких, подлаживающихся шага по проезжей части.

Анна не сдвинулась с места.

— А теперь?! — вдруг закричала она высоким, страшным фальцетом.

Посмотрев искоса на раненое лицо, Евгений понял: надо помогать. Он обхватил ее за талию и решительно потащил обмякшее, покорное тело через пустой Литейный. Если бы так же просто можно было расправиться и с постановлением... Перепрыгнуть на другую сторону, пока оно не разлилось по всей ее жизни...

— Что разъяснилось? — всего-то и спросил он, когда Анна притопнула ногой, чтобы вернуть на место чуть не свалившуюся черную лодочку.

Она усмехнулась, и потек рассказ в ритме неторопливого, равномерного шага:

— Утром я пришла в Союз за лимитом. В коридоре встретила Зою Никитину. Она посмотрела на меня заплаканными глазами, быстро поздоровалась и вильнула в сторону. Я думаю: бедняга, опять у нее какое-то несчастье. А ведь на фронте убили одного сына, и совсем недавно приятель-подросток случайно застрелил другого. Сама отсидела... Потом от меня шарахнулся сын Прокофьева. Вот, думаю, невежа... Прихожу в комнату, где выдают лимит, и воочию вижу эпидемию гриппа: все барышни сморкаются, у всех красные глаза. — Даже от такой небыстрой ходьбы ее дыхание сбилось, она остановилась, помолчала минуту и, передохнув, снова двинулась. — Возвращаюсь домой. А по другой стороне Шпалерной — Миша Зощенко. Мы с ним, конечно, всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были. Так, раскланивались издали. А тут он бежит ко мне. Чуть под машину не угодил. Поцеловал обе руки и спрашивает: “Ну что же теперь, Анна Андреевна? Терпеть?” Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: “Терпеть, Мишенька, терпеть!” И проследовала...

“Эта не пропадет!” — прямо как красноармейцы из девятнадцатого года, подумал Евгений, когда без сна лежал на нижней полке купейного вагона в “Красной стреле”.

 

14

— Маруська, да не гони ты так! — с напряжением, но совсем не сердито попросил молодой любовник. — Боишься, что мужик твой вернется?

Парень лежал на спине. Он не успел снять потную сатиновую косоворотку, галифе запутались где-то в ногах... Так что вся инициатива — у женщины.

— Может, и припрется. Тогда — убьет! — замерев в воздухе, прошептала девица. Потом резко опустилась, тоненько вскрикнув: — А-а! — И осипшим голосом победно добавила: — Ну и пусть! Умру — любя!

— Погоди умирать-то! — деловито потребовал партнер.

Пока он сползал с дивана, Маруся ловко встала на коленки и выставила ему навстречу свою толстую, румяную попу...

Жизнь...

— Провожу! — облизывая пересохшие губы, скомандовала она, накинув на голое тело синий фланелевый халат и мужнин плащ.

По тропинке, ведущей через сад к воротам, им навстречу неторопливо двигалась женская фигура.

— Кто это? — спросил кавалер, когда в ответ на Марусино “здрасьте” дама и строго, и приветливо кивнула им обоим. — Очень уж... — Он споткнулся. Впервые в его жизни нужное слово не выскочило сразу. А ведь остряком считается... Почему-то не тянуло шутить над печальной, но совсем не растерянной дамой.

— Да Андревна это, моя соседка. — Маруся прижалась к парню и вильнула бедром, легонько толкнув его. Последний всплеск большой волны, который не сдвинет с места даже маленькую гальку.

— Красавица она...

(обратно)

Неутолимый информационный голод

Арутюнян Анна Георгиевна — журналист, критик. Родилась в Москве; с 1987 по 2002 год жила в США, где окончила факультет журналистики Нью-Йоркского университета. Публиковала статьи по медиакритике в российских изданиях. В 2003 году дебютировала на страницах «Нового мира» (№ 6).

 

Зимой прошлого года, просуществовав, как и положено подобным изданиям, несколько месяцев, закрылся очередной журнал Сергея Мостовщикова «Новый очевидец», что повлекло неизбежный в таких случаях вопрос: а не дело ли это Кремля?

«Это схема такая, — рассказывал мне тогда коллега-журналист. — Берется кредит, платятся огромные деньги, снимается роскошный офис, распивается коньяк и пишется что-нибудь нехорошее о Путине. Потом деньги заканчиваются, все закрывается, и говорят, что лавочку закрыл Путин». Или как это охарактеризовал «GlobalRus.ru»: «Провал „Нового очевидца” — это провал вовсе не смыслов, а всего лишь творческой журналистики 90-х, причем очень небольшой ее части, той, что сделала карьеру на стёбе»1.

Надо сказать, я тоже участвовала в этой «творческой журналистике». Я тоже получала доллар за строчку в газете «Консерватор», приходила эдак к часу дня и распивала коньяк с коллегами за пятнадцать минут до того, как надо было сдать полосу. Мы ведь за этим сюда пришли, не так ли?

Но эта статья не о консерваторах с новыми очевидцами, не о сакраментальном «доллар за строчку», по которому прошлись многие злые языки задолго до меня. Речь не о так называемой «творческой», маргинальной прессе, а о том, что массовая, мейнстримовая пресса в России мало чем от нее отличается. В то время как массовая пресса, по идее, должна строить то самое гражданское общество, на отсутствие которого она так сетует, и адресоваться к возможно большему количеству граждан, она тоже делает карьеру именно на стёбе, отпуская при этом ехидные замечания о давлении Власти.

Никто не говорит громче о пропасти между народом и властью, чем мейн­стримовая либеральная пресса. Между тем тот, кто хоть на миг предположит, что взаимоотношения между прессой и аудиторией не односторонние, а взаимные, — сразу вызывает подозрение в «желтизне».

Довольно точно прокомментировал газете «The Moscow Times» закрытие «Нового очевидца» Дэвид Ремник — редактор журнала «The New Yorker», которому «Очевидец» подражал во всем: «По разным причинам перспектива добросовестной прессы [в России] кажется сейчас мрачной»2.

Скажем, замена в «Известиях» главного редактора Рафа Шакирова на двадцатишестилетнего Владимира Бородина после публикации «скандальных» фотографий детей Беслана рассматривалась как наглядный пример вмешательства Кремля в политику независимой прессы. Несколько месяцев спустя я услышала в адрес «Известий» упреки по поводу растущей «желтизны», которая связывалась с деятельностью молодого редактора, — дескать, желая оживить газету, он несколько переусердствовал с развлекухой.

На фоне этой бурной журналистской жизни и общественное мнение, и сами журналисты высказывают недовольство уровнем профессионализма современной российской прессы. Писатель Владимир Березин, например, рецензируя в «Книжном обозрении» новую книгу бывшего главного редактора «Независимой газеты» Виталия Третьякова, пишет, как и многие сегодня, о конце эпохи журналистики: «И вот получается, что за интересным разговором о технологии журналистского ремесла забываем о факторе времени. Мы забываем о том, что праздник журналистики кончился. Наступило похмельное понимание счета, который нам приносят с завидной регулярностью. Вот мы тратим деньги сумасшедшего спонсора, и когда он через год произносит: „А теперь давайте выйдем на самоокупаемость”, — кривим губы и закрываем лавочку. А вот мы работаем на государственную власть — какая бы она ни была. А вот мы делаем доходную газету „Четыре сиськи и два кроссворда” и плюем на все»3.

Что касается «Нового очевидца», который, в сущности, просто послужил карикатурой российской печатной прессы, издатель журнала «Афиша» Илья Осколков-Ценципер в интервью для онлайнового издания «Полит.ру» очень четко описал этот феномен: «Главная незатейливая разница между этими двумя журналами [„New Yorker” и „Новый очевидец”] заключается в том, что „Нью-Йоркер” сделан людьми, которые являются журналистами и одновременно крупными литераторами. Они куда-то едут, рассказывают о чем-то животрепещущем и ярко высказываются, в том числе на важные общественно-политические темы, а не сидят дома, почесывая карандашом затылок и думая о том, чем бы еще повеселить массы»4.

А в тех же «Известиях» (от 15 февраля 2005 года) бывший главный редактор «Московских новостей» Виктор Лошак напал на «пластмассовых мальчиков» с обеспеченной «штукой баксов», выросших в эпоху Интернета и не понимаюших, зачем нужно куда-то вообще ходить и кого-то о чем-то спрашивать. Лошак говорит, что работа «пластмассовых журналистов» отличается от профессионального репортажа тем, что у них «пафос на месте сме­лости; шутки ниже пояса на месте чувства юмора; бесконечное „я” как рецидив полного отсутствия интереса к непластмассовому миру, к жизни за границей собственных капризов. Референт одного глянцевого журнала как-то сказала мне: „Странно, они совсем не просят меня с кем-то их соединить, все варится только внутри редакции...”»

Нельзя сказать, что в этой критике непрофессионализма современных журналистов есть что-то новое. Как пишет в своей книге «Ре-конструкция России» Иван Засурский, «в конце восьмидесятых — начале девяностых <…> возрастает значение новых авторов и тех, кто меняет свою прежнюю профессию на практическую журналистику, — иначе говоря, дилетантов.Краеугольным камнем современного общества является профессиональная специализация и экспертиза, но именно она и исчезла из газетных дискуссий о судьбе российского общества и о том, что происходит за рубежом»5. То, что лучшие газеты 90-х создавались как печатные продолжения пресловутых разговоров „на кухне” и до опасной степени остаются таковыми, — похоже, всем известно. Однако реального стремления избавиться от этого дилетантизма особо не наблюдается.

Вместо этого формулируется несколько иной вопрос — об уместности авторского мнения в журналистике. В Америке, где «авторское мнение» сковано форматом гораздо жестче, чем в России, вопрос этот актуален уже много лет. В России между тем это право на «собственное мнение» на страницах печати до сей поры никем не оспаривалось. Но теперь, на фоне пятнадцати лет журналистских эксцессов, совершенно справедливо задается вопрос, до какой степени эта авторская позиция должна присутствовать в тексте. Этот вечный вопрос неизбежно связан с вопросом о журналистском профессионализме в контексте современной российской печатной прессы. После пятна­дцати лет отстаивания своей независимости новые, постсоветские журналисты, возможно, ее и отстояли, но в результате она вылилась в разговор для преж­него узкого круга, в котором большая часть населения в недавнем прошлом не участвовала и который в настоящем фактически лишил эту большую часть аудитории печатного информационного источника. Замечу, что более или менее влиятельные центральные газеты вне столиц найти и купить не так-то просто.

Для «кухонного» интеллигента, весьма образованного и научившегося по умолчанию делить то, что говорила власть или писали советские газеты, на минус единицу, всегда все было «и так известно». Сегодня же, когда мы удивляемся, почему «пластмассовый мальчик» не может сделать нормальный репортаж, становится понятно, что дело не только в его лени или непрофессионализме, а в том, что он уже давно постиг «истину» и он заранее «знает», что любой разговор с гособвинителем по делу Ходорковского Шохиным или с директором ФСБ Патрушевым бесполезен. Беда только в том, что читателя газет интересует не «истина», а информация, и когда он видит, что подавляющее большинство пишущих журналистов уже давным-давно постигли свою «истину», а «факты», которые они дают, приведены лишь для того, чтобы очередной раз ее подтвердить, читать их материалы ему уже незачем.

 

Есть ли в России репортеры?

— Вы ведь репортер?

— Ну как сказать, я журналист. Я не репортер. Я просто переписываю информацию.

Из разговора с американцем.

Около года назад я стала новостным редактором англоязычного новостного проекта «Mosnews.com». Наш продукт — новости из России о России. Наша аудитория — простой американец, плохо понимающий разницу между Россией и папуасской Новой Гвинеей. Основной моей задачей было заинтересовать именно этого американца.

Как журналист, работавший и в Москве, и в Нью-Йорке, я уже не раз сталкивалась с трудностью объяснить американским журналистам принцип таких онлайновых проектов, как «Лента.ру», и такой феномен, что в России на каждый новостной повод — сотни изданий, цитирующих друг друга, а источник с эксклюзивной информацией — на всех один. Какой же я журналист, часто спрашивала я себя, глядя глазами американского профессионала, если я переписываю новости ИТАР-ТАСС, не поднимаясь из кресла и не берясь за телефонную трубку? Даже малобюджетная газетенка оклахомского города, где я выросла, с трудом бы меня поняла.

Еще больше осложняло мою работу то, что, «вещая» на Америку, я исходила из принципа: новость создает читатель в такой же степени, в которой создает ее журналист. В «Mosnews.com» мы должны были исходить почти исключительно из того, что выбирали американские читатели. Однако те русскоязычные новостные материалы, с которыми я работала, просто-напросто не ориентировались на своего читателя.

Правозащитники говорят нам, что беда заключается в ущемлении свободы слова, и факты это иногда подтверждают. Но, глядя на это «американ­скими глазами», я видела и другое — вопиющую лень воспользоваться той свободой, которая есть: поехать, спросить, разобраться. Это воспринимается или как нечто неосуществимое («а кто тебе даст?»), или, повторю, как нечто бесполезное («а зачем?»). Журналисты ждут от чиновников, что те будут служить им как публичные фигуры, совершенно не учитывая, что своих информантов надо сначала выдрессировать и потом лелеять, а это многолетняя работа. Вместо этого, как только чиновник нас отфутболивает, мы тут же складываем руки.

Во время беседы с известным в США медиакритиком, ныне деканом журфака Нью-Йоркского университета Джеем Розеном (Jay Rosen), наш разговор сам собой свернул от судеб американской прессы к российской. «Если ты больше не существуешь как рупор партийного органа, — сказал мне Розен, — нужна новая приверженность чему-то, нужна новая задача. Недостаточно сказать: „Ну вот, мы профессионалы, мы независимы”, должны быть какие-то другие мотивы, другие оправдания собственного существования, кроме независимости». Похожий вопрос сейчас стоит и в США в связи с культом объективности в американской прессе: вот ты объективный журналист. Что ты наме­рен делать со своей объективностью? Соответственно — в российских СМИ: «Вот ты независим. И что делать дальше с этой независимостью?»

 

Культ Личности, или Я Путина видел6

Несмотря на тот показательнейший факт, что все мало-мальски влиятельные газеты страны издаются в Москве, сегодня информационное пространство в России крайне неоднородно. В то время как основная пятерка газет в США («The Washington Post», «The New York Times», «The Los Angeles Times», «The Chicago Tribune», «USA Today») мало чем отличается друг от друга даже по степени «либеральности», в России трудно подобрать основную пятерку, и если газеты имеют между собой что-то общее, то разве что частоту выпуска.

Помимо этого часто складывается впечатление, что журналиста занимает не функция информирования, а попытка самому стать новостным поводом. Вместо того чтобы информировать, сегодняшний журналист в своих статьях совершает Поступки.

Газета «Коммерсантъ», которая находится в первой тройке вместе с «Независимой газетой» и «Комсомольской правдой» по индексу цитируемости поисковика Яndex.ru, может дать нам множество характерных примеров этого, показательных хотя бы потому, что «Коммерсантъ» во многом задал формат печатной журналистики 90-х и до сих пор представляет некоторый журналистский стандарт, к которому стремятся и другие газеты.

Во время информационно-ценных событий таких «поступков» множество. Вот в Киеве происходит «оранжевая революция», и газета посылает туда корреспондента Валерия Панюшкина, чтобы разобраться. Как новостник и просто как любопытный читатель я, конечно, очень надеялась, что Панюшкин объяснит мне, что к чему. Но вот какую информацию передал мне Панюшкин: «Человек из штаба Виктора Януковича, пожелавший остаться неизвестным, на мой вопрос: „Какие на самом-то деле exit polls?” — молча достал из кармана мобильный телефон и показал мне текст SMS: „Ющенко — 55, Янукович — 43”. „Вы с точностью до наоборот соврали?” — уточнил я. А он только улыбнулся и пожал плечами». В общем, из этой статьи я узнала мало сверх того, что Панюшкин был в Киеве и с кем-то там говорил. Тот факт, что он ссылается на текст SMS на мобильном телефоне какого-то человека, которого он даже не представляет (впрочем, это его право), ни в коем­ случае не является для меня доказательством того, что именно Ющенко на самом деле победил по результатам второго тура президентских выборов.

Далее Панюшкин сообщает, что в девять утра у него в номере зазвонил телефон. «Вставай, проспишь революцию! — сказал давешний сотрудник штаба Виктора Януковича, пожелавший остаться неизвестным и объяснявший мне накануне механизмы фальсификации. — Вставай и приезжай на майдан. Здесь полно народу. У меня прямо руки чешутся повести их на штурм чего-нибудь, а этот валенок Ющенко все не едет»7. Так вот, оказывается, зачем все это надо было написать. Чтобы засвидетельствовать, что Валерий Ъ-Панюшкин сам (представляете?) был в Киеве и что ему звонила какая-то «шишка». Что он, Панюшкин, чуть не проспал революцию!

Вводки в этой «беллетристической» традиции российских СМИ вряд ли могут что-нибудь изменить. Вот как начинается репортаж НТВ по поводу заседания Госдумы, посвященного монетизации льгот от 21 января 2005 года: «Обитателям Охотного Ряда, может быть, и хотелось бы иметь работу поспокойнее, но с началом сессии спокойствие думцам пока лишь только снится». Корреспонденту НТВ потребовалось 21 слово, чтобы сказать совершенно очевидную вещь. Он даже умудрился при этом избежать какого-либо упоминания о своей теме — заседании Госдумы по поводу монетизации льгот.

Иногда создается впечатление, что даровитые журналисты рассчитывают исключительно на смакователя, который, погружаясь в кресло или в ванну с очередным номером своей любимой газеты в одной руке и бокалом сухого мартини в другой, восклицает: «Ах, как искусно пишет господин NN! Какой слог, какой талант!»

Но такой подход явно противоречит провозглашаемым принципам.

На сайте «Коммерсанта» в разделе «Об ИД „Коммерсантъ”» газета пишет о себе следующее: «Чтобы понять, какую революцию совершил „Коммерсантъ”, следует вспомнить, что журналистика в СССР была совсем другая — от заголовков до принципов подачи информации. В те времена любой практикант даже в репортаже о происшествии на птицеферме стремился про­демонстрировать талант публициста, поэтому заметки часто начинались с лири­ческих отступлений, исторических и философских аллюзий»8. Но многие политиче­ские материалы «Ъ» — да и многих независимых газет — начинаются именно с этого.

Конечно, можно свалить все на то, что «в этой стране» говорить о политике серьезно нельзя. Вот тогда и получается «феномен „Коммерсанта”», или подход «ну мы же с вами умные люди», которым журналисты всячески пытаются выразить свое презрение к политике и войти в эдакую доверительность с читателем, в закрытый клуб, где «всем все и так понятно». Но презрение к предмету, о котором пишешь, очень быстро перетекает в презрение к читателю.

Вот новостная статья в «Независимой газете»: «Первый саммит глав государств — участников Единого экономического пространства (ЕЭП), открывшийся вчера в Ялте, проходит, по сути, в режиме экспромта»9 (разрядка моя. — А. А. ). Далее следует информация, которую я, не хуже автора статьи, могла прочитать в сообщениях новостных агентств. Получается сплошное «по сути». Я даже не поняла из статьи, посылала ли «НГ» спецкора в Ялту.

Вернемся к «Коммерсанту» и посмотрим, как освещалось дело «катарских узников». Подражая тому, что в американских газетах называется lead (фраза, которая и выражает сущность новостного материала и пытается захватить внимание и возбудить любопытство читателя), газета, как всегда, помещает в начале текста вводку, которая начинается с весьма сухого текста: «Вчера секретарь Совета Безопасности РФ Игорь Иванов заявил в интервью „Интерфаксу”, что двое россиян, осужденных в Катаре по обвинению в убийстве Зелимхана Яндарбиева, „в ближайшее время вернутся на родину”. Это означает, что российские власти уже договорились с Дохой подписать соглашение о передаче заключенных. Осталось только согласовать небольшую деталь: проведут ли сотрудники спецслужб ближайшие 25 лет в российской тюрьме или их выпустят на свободу». Далее становится все менее понятно, о чем именно мне хочет рассказать корреспондент «Ъ». «По сути, принципиальное согласие катарских властей на то, что россияне [обвиняемые в убийстве Яндарбиева] <…> вернутся в Россию, было получено еще этим летом»10. Так по сути чего? Новой информации, поступившей в редакцию газеты? Или по итогам пересмотра сообщений Интерфакса?

Разочарование мое заключалось в том, что я уже давно прочитала интервью И. Иванова и предположила из вводки, что у «Коммерсанта» появилась дополнительная информация, которая проливает свет на происходящее. Между тем дальше выясняется, что вся новая информация сводится к предположениям: « Как сообщил „Ъ” источник, близкий к суду в Дохе , Катар отдает себе отчет в том, что Москва затеяла историю с возвратом осужденных на родину во многом для того, чтобы получить возможность их освободить. И именно этого Доха старается не допустить» (выделено мной. — А. А. ).

На примере этой же статьи, кстати, видно, что печатные СМИ несколько злоупотребляют правом источника на анонимность. Совершенно ниоткуда не следует, что «источник, близкий к суду в Дохе»,и «человек из штаба Виктора Януковича» не являются одной персоной.

В американских руководствах по журналистской этике право на анонимность источников считается чуть ли не сакральным. Но в тех же руководствах очень строго регламентируется использование неназванных источников, так как любой редактор знает, что подобная практика плохо сказывается на репутации газеты11.

В российской же прессе журналисты почему-то считают, что использование анонимных источников придает их материалу завораживающую таинственность. На самом деле главная причина, по которой эти источники не названы, часто заключается в том, что они никем не являются и авторитета у них ровно столько, сколько придает им сам журналист. Работая в газете, я часто сталкивалась с явлением, которое описывает публицист Дмитрий Ольшанский: «Олигархи еще какое-то время будут давать деньги на свои „влиятельные” политиздания с тиражом 5000 экземпляров. А потому мы по-преж­нему слышим и услышим еще их дежурное бормотание в духе „как сообщают нашему корреспонденту из совершенно секретных источников…” (другой корреспондент в аське рассказал), „как заявляет авторитетное агентство…” (в интернет-поиске белиберду случайно нашли), „эксклюзивное интервью нашему изданию согласился дать великий ньюсмейкер Икс” (в ЖЖ-комьюнити „папарацци”12 удачно прикупили чужое интервью за 50 долларов)»13.

Вот «Время новостей» пишет о той же Дохе: «Двум российским военным разведчикам, суд над которыми возобновился в Катаре, может быть вынесен тяжелый, но не смертный приговор. Такую информацию получила газета „Время новостей” из своих источников в Дохе»14. Слава богу, газета потрудилась связаться с вдовой Яндарбиева, Маликой, по телефону, чтобы та им сообщила, что не сомневается, что ее мужа взорвали русские. То есть газета явно тоже стремится подражать западному формату репортажа. Только непонятно, что именно заключено в репортаже — то, что приговор не смертный (о чем новостные агентства уже сообщили ранее со ссылкой на названный официальный источник), или то, что Малика зла на русских.

Вообще складывается впечатление, что газеты, страдая от недостатка материала, используют всяческие подходы, чтобы придать новости некоторую таинственность и намекнуть на опасность. Например, газета «Газета» очень любит делать новости «по сути», когда журналисты, видимо, собираются вместе и долго рассматривают фразу какого-то чиновника, пока им не придет в голову некое предположение, которое они и напечатают как новость, а «Эхо Москвы» вслед за ними повторит это под соусом «нового развития дела Пуманэ».

В таких случаях «Газета» назовет репортаж «Два неизвестных в „деле Пуманэ”» и опять же в выделенной жирным вводке начнет с того, что «ГАЗЕТЕ стали известны сенсационные подробности служебного расследования по „делу Пуманэ”»15. Беда в том, что далее следует подробный пересказ уже давно известного «дела Пуманэ» и только к середине материала мы узнаем о сенсационных подробностях, которые, как выясняется, лишь плод аналитических бдений журналистов.

Не стоит думать, что инициатором подобной порочной практики является «Коммерсантъ» или что она свойственна в основном независимой, оппозиционной прессе: она является продуктом общей редакторской идеологии, которая основана на ложном понимании потребностей читателя.

Для того чтобы понять, о заблуждениях какого масштаба идет речь, до­статочно посмотреть на нелиберальную массовую газету, в которой делается примерно то же самое, только с поправкой на стиль. «Комсомольская правда» тоже находится в тройке самых цитируемых газет, принадлежит потанинскому «Онэксимбанку» и в отличие от упомянутых выше изданий стремится избежать какой-либо оппозиционности. Многие даже называют ее «кремлевским официозом». Учитывая это, ее статью конца февраля о предполагаемом стремлении Михаила Касьянова возглавить оппозицию можно рассмотреть вне политического контекста и убедиться, что она страдает той же болезнью журналистского высокомерия. Независимо от соответствующего бульварного стиля такие политические статьи, как «Касьянов готовится стать вторым Ющенко?», могут содержать такую же скудную информацию, как и у соперников «Комсомолки», предназначенных для «образованной» публики. Беда не в таких фразах, как «Касьянов <...> засветился всего на нескольких тусовках». Более того, эта развязность, пожалуй, единственное ценное качество в статье, автор которой не удосужился даже упомянуть о той пресс-конференции, на которой Касьянов заявил относительно своего участия в президентских выборах, что «все возможно». Вместо этого газета порадовала читателей сомнительной «сенсацией»: «„КП” выяснила подробности этих конспиративных заокеанских вояжей. <…> Достоверные источники сообщили нам: Михаил Михайлович в декабре выступил в нью-йоркском Совете по международным отношениям с лекцией о ситуации в России. Причем поставил жесткое условие: РУССКИХ В ЗАЛЕ БЫТЬ НЕ ДОЛЖНО!»16 Ну и что? Каким образом читатель — тем более читатель массовый — должен уразуметь связь между закрытым выступлением за рубежом и стремлением стать российским Ющенко, решительно непонятно. В статье не только не приводится ни одного заявления Касьянова, но в тексте не упомянут вождь «оранжевой революции».

У газеты, видимо, та же самая игра со своим читателем под названием «ну мы же с вами все понимаем», только еще более примитивная, чем в оппозиционной прессе. Дескать: все, что «за границей», это «Ющенко».

Редкие попытки выйти на аудиторию, достигнуть с ней взаимопонимания расцениваются в российских СМИ как дешевая «желтуха». «Приличные люди» не читают газету «Жизнь», у приличных людей популярная журналистика вызывает брезгливость. Если в Америке самое страшное для журналиста — это обвинение в предвзятости, то в России это жупел «продажного журналюги». Особенно это заметно на интернет-форумах, где постоянно идет разговор на тему «сколько тебе за эту статью заплатили», ведутся речи о «джинсе», то есть о заказных материалах.

Дмитрий Быков, в качестве бывалого журналиста, поделился со мной следующим наблюдением на эту тему: «Если во всем мире пресса делается, грубо говоря, для читателя, то Россия — это одна из немногих стран, где чита­тель играет для прессы пренебрежимо малую роль. Это странная тенденция, потому что в нормальном рынке существует попытка хоть как-то интересы читателей учесть».

Читателю навязывают мнение, что все интересное — «желтое», а про политику, про которую вообще-то тоже интересно почитать, ничего «всерьез» говорить не стоит, — «нормальному человеку и так все ясно». Откуда появилось представление, что читателю нравится такая дешевая лесть?

«Коммерсантовцы <…> предложили читателям почти иностранную газету», — пишет о себе «Коммерсантъ». Но скорее самим «Коммерсантом» и последовавшими его примеру газетами взяты за образец репортеры-борцы-за-справедливость из классических американских фильмов.

Опять тот же «Коммерсантъ»: «Яковлев с соратниками первыми ввели западный принцип подачи информации — „принцип перевернутой пирамиды”: в первых трех фразах сжато излагается суть информации: что, где, когда. Так появилась вводка (lead в американской терминологии)». И что же? Как мы уже видели, во вводках в сухом, почти официозном стиле излагается новость с явной оглядкой на американский объективизм, ну а потом совершается плавный переход к «беллетристике», скажем, об этнической музыке на пресс-конференции. Стоит открыть американские газеты, чтобы понять, насколько выдуман тот идеал, которому подражают газеты российские.

 

Культ объективности: может ли американская газета

быть консервативной или либеральной?

В мире пиара наши попытки достичь идеала могут сделать из нас пассивных потребителей новостей .

«Columbia Journalism Review», 2003, № 4.

 

Итак, последние лет пятнадцать российская пресса то имитирует Запад, то пытается припасть к традициям русской публицистики. Как пишет публицист Александр Тимофеевский, «в начале 1990-х всеми нами владел один только Запад. Поэтому говорить, что новые медиа строились без всякой огляд­ки на западные проекты, было бы смешно… В России создавался свой образ Запада»17.

Один из этих образов Запада, который российская пресса обрела как корявую кальку с чужого языка, — состояние конфронтации между репортером и официальным лицом18, подоплекой чего является всеобщий американский культ объективности. Однако на страницах российской прессы эта конфронтация воплощается не в попытках более искушенного репортажа, а, наоборот, в игнорировании чиновников или в простом высокомерии.

Для более наглядного объяснения можно процитировать пару строк из учебника по журналистской этике, написанного репортером и журналистом Роном Смитом в 1999 году: «Понятие объективности настолько переплетается с американским восприятием журналистики, что многие американцы удивляются, когда узнают, что [такой вид объективности] — это в первую очередь североамериканский идеал. Европейские газеты допускают в своих статьях отчетливое политическое направление. В Лондоне, например, читатели „The Guardian” ожидают от газеты либеральной интерпретации новостей, в то время как „The Times” и „Sun” предлагают консервативные взгляды»19.

Впрочем, и многие американцы не понимают существенную — а не форматную — разницу между «редакторской статьей» в газете «The New York Times» и колонкой раздела «Мнения». Когда же российские читатели хотят выяснить политическую ориентацию американской газеты — которой в их понимании там просто нет, — они заглядывают на последнюю полосу и читают тексты в наиболее привычном для себя стиле — авторские колонки.

У американских газет, например, есть традиция во время президентской кампании объявлять свое предпочтение тому или иному кандидату. Это делается одной редакторской статьей, которая появляется где-то в октябре. В ней излагаются причины, по которым редакция считает именно этого кандидата наилучшим выбором для страны. Во время последней кампании газеты «The New York Times» и «The Washington Post» обе «проголосовали» за Керри.

Американским читателям приходится объяснять, что, если во время выборов в новостных статьях и присутствует ощутимая «предвзятость» в ту или иную сторону, то это не имеет никакого отношения к позиции, выраженной редакцией. «В нашей редакции, — говорится в правилах этики газеты «The Washington Post», — разделение новостных статей и редакторских статей полное и совершенное»20. И, как пишет Леонард Дауне, исполнительный редактор «The Washington Post», в пояснительной колонке: «Мнения, выраженные в [редакционных статьях], устанавливаются на собраниях с участием авторов этих статей, которые находятся в прямом подчинении <…> редактора редакционной полосы. Ни я, ни кто-либо из тех, кто освещает новости под моим руководством, не присутствуют на этих собраниях». Соответственно «ни редактор редакционной страницы, ни те, кто пишет авторские колонки, не имеют никакого отношения к освещению новостных событий, включая предвыборную кампанию».

Но далее следует самая сокровенная жертва, принесенная культу объективности. «Как я говорил и писал раньше, я более не пользуюсь своим правом голоса. Как последнее решающее звено в новостном процессе газеты „The Washington Post” я отказываюсь, даже в качестве частного лица, принимать решение о том, какой кандидат должен стать президентом или даже членом городского совета, или о том, какова должна быть политика в сфере здравоохранения или налогообложения. Я хочу, чтобы мой ум был открыт ко всем сторонам и возможностям, пока я руковожу освещением новостей»21.

Тут необходимо примечание. Работая в американской газете, журналист не обязан отказываться голосовать. Но такое решение будет приветствоваться. Вот что пишет по этому поводу этическое руководство газеты «The New York Times»: «Для журналиста нет места на политической арене. Сотрудники имеют право голосовать, но они не должны делать что-либо, что могло бы поставить под вопрос их профессиональный нейтралитет или нейтралитет газеты „The New York Times”. В частности, они не имеют права участвовать в предвыборной кампании, демонстрациях или выступлениях в поддержку кандидата или законопроекта. Они не могут носить значки в поддержку кампании или какие-либо другие значки. Они должны учитывать, что наклейка на семейной машине <…> может быть воспринята как их личная позиция, даже если ее сделали не они сами, а другой член семьи <…>»22.

Но в рамках этого культа объективности конфронтация наблюдается отнюдь не только, и даже не в первую очередь, между журналистом и властными структурами, а между журналистом и медиамагнатом — несмотря на то, что журналисты теми же магнатами финансируются. Как возникает такая конфронтация?

В Америке есть давняя традиция медиакритики, которая очень ощутимо базируется на марксистском подходе. И в ней стало аксиомой, что сам факт принадлежности СМИ богатым магнатам означает, что эти богатые магнаты проводят, хотя бы исподволь, свои — например, консервативные, республиканские — ценности. Вот что утверждал в разговоре со мной специалист в области СМИ профессор Иллинойсского университета Педро Кабан (Pedro Caban): «Еще одна сила, которая действует против свободы прессы, — это явная идеологическая связь между большими корпорациями [которые финансируют СМИ] и неоконсерваторами в правительстве. Печатную прессу критикуют именно из-за ее рабского отношения к власти и тенденции к банальности, особенно когда речь идет о том, чтобы бросить вызов большим корпорациям».

Исследования, на которые ссылается Рон Смит, действительно показывают, что медиамагнаты несколько консервативней среднего американца. Но в то же время эти же исследования показывают, что средний журналист куда либеральней среднего американца. Как мне рассказывал редактор городского отдела газеты «The New York Times» Френсис Флаэрти (Francis Flaherty), читатели упрекают газету в либеральной предвзятости так же часто, как в консервативной.

Сегодня, под воздействием антиглобализма и ожесточения между правыми и левыми, фактически невозможно ответить на вопрос: влияет ли аудитория на средство массовой информации в той же степени, в какой СМИ влияет на аудиторию? Действительно ли СМИ навязывают потребителю ценности сверху? Нет ли оснований предположить, что коммерческие СМИ отличаются от государственных тем, что в последних пропаганда действительно исключительно односторонняя, в то время как рекламодатель обязан учитывать — и тратит много средств, чтобы изучить, — интересы зрителя и потребителя?

В любой медиакритике принято по умолчанию преувеличивать пассивность потребителя. На самом жеделе СМИ очень восприимчивы к своим потребителям, что давно уже поняли рекламодатели, но почему-то никак не хотят понять публицисты.

Если публицисты и медиакритики атакуют ведущие газеты США за «предвзятость», точно так же они начинают слева атаковать сам культ объективности. Наряду с проблемой предвзятости возникает проблема скован­ности, которая не позволяет журналисту анализировать новости.

 Влиятельный журнал, посвященный СМИ, в статье под названием «Пересматривая объективность» пишет: «Важно отметить, что один из основных двигателей в переходе к объективности в XIX веке был экономическим. Чтобы нравиться как можно более широкому кругу читателей, сначала дешевые ежедневники, а потом новостные агентства постепенно убрали из новостей партийный контекст. Сегодняшние владельцы еще более сузили новостной формат, оставляя все меньше и меньше места для обозначения контекста и для анализа»23.

Но если здесь проблема преподносится так, будто изначально именно аудитория требовала поменьше партийности, то, как я услышала от медиа­критика Джея Розена, сейчас «все больше и больше людей хотят знать, с какой именно точки зрения подается информация, которую они потребляют». «Мы согласны, — пишет Розен в своей интернет-колонке, — что такое мышление — без мировоззрения, без политики — отнюдь не способствует глубокому пониманию»24. Отвечает ему там же репортер газеты «The Washington Post» Майкл Пауэлл: «…культ объективности всегда удивлял меня своим фундаментально инфантильным интеллектуальным подходом. …Мне очень приятно читать британские газеты, где журналисты более откровенно выcказывают свою политическую позицию. Но с другой стороны, наиболее глубокая и качественная расследовательская журналистика происходит именно из американской традиции, потому что эта традиция заставляет репортеров справляться с противоречащими точками зрения».

В общем, всем осточертел ханжеский взгляд, будто бы журналист может быть полностью объективен. Это было видно и по освещению последней предвыборной кампании в США.

Если американские СМИ уже пытаются преодолеть свой культ объективности, то ведущие газеты России все еще, хотя и безуспешно, к нему стремятся. Вот что пишет о себе «Коммерсантъ»: «Только факты, никаких оценок, никакой морали и уж тем более никакой „личной авторской и гражданской позиции”. Краткость, осторожность в оценках, холодноватый отстраненный тон, ирония. „Коммерсантъ” создали люди, которые пришли в бизнес одновременно с его читателями, если не раньше. Это давало им право разговаривать с аудиторией на равных. А порой и свысока…»

Здесь есть искушение сделать обобщение: дескать, американская пресса парализована культом объективности, в то время как российская пресса парализована своей ангажированностью. Это отчасти так, но тогда стоило бы решить эту проблему, найдя золотую середину. Ведь видно, как российская пресса во многом стремится подражать американской. Почему же это у нее не получается?

Американских журналистов, как мы уже выяснили, сковывает культ объективности. Что же сковывает русского журналиста? Власть?

 

СМИ и Власть

Ни одна ведущая газета, пишущая об ущемлении свободы слова, не объяснила, каким именно образом власть мешает журналистам задавать во­просы чиновникам, упорно дозваниваться в Госнаркоконтроль для получения разъяснений (понимаю, это не просто, сама пробовала), выезжать на место­ события и говорить с кем только можно, хватать людей за рукава, как меня учили на американском журфаке, расспрашивать свидетелей и, в общем, заниматься прямым журналистским делом. Власть действительно мешает задавать вопросы, но не дело журналистов — опускать в этом случае руки. Механизмы «административного ресурса» «всем известны», но никем не описаны. Когда спрашиваешь, кто и как мешает тебе, репортеру, брать интервью и делать репортаж, упираешься в сплошное «ну всем известно, кто и как».

В Америке телеканал CBS стал центром целого скандала из-за того, что осенью 2004 года опубликовал доклад, полученный из одного источника, и не проверил его по данным из другого. А в России той же осенью того же 2004 года «Альфа-банк» отсудил у «Коммерсанта» очень крупную сумму за сведения, «порочащие деловую репутацию», которые были приведены в газетной статье «Банковский кризис вышел на улицу». Решение суда было воспринято газетой, само собой, как очередной «наезд» на свободу слова. И «Коммерсантъ», в своем стиле, решил ответить еще более «остроумным» наездом. 31 января, когда суд потребовал от газеты напечатать опровержение, газета вышла с пустыми полосами. И с опровержением, напечатанным вверх ногами.

Как бы ни относиться к решению суда, к банковскому кризису, к «Альфа-банку», такие выходки видятся истерикой раннеподросткового возраста. На журналистских форумах в тот день наблюдалась особая солидарность — некоторые даже оценили пустой номер как «героизм»: ай да молодцы, «тактично» показали, что не «дадут себя втоптать в грязь», «не потеряли при этом ни присутствия духа, ни чувства юмора».

В судьбоносной статье меня сразу по выходе ее удивило, с какой неосторожностью пишут о банковском кризисе. «Вчера ближе к вечеру отделения „Альфа-банка” были буквально атакованы клиентами»; «Как сообщил вчера „Ъ” источник в банке, там „работал только расчетный центр”. А как стало известно „Ъ”, некоторые вкладчики „Альфа-банка” вчера не смогли получить деньги по уже истекшим вкладам»; «…серьезные проблемы открыто проявились у двух крупных ритейловских банков — „Альфа-банка” и „Гута-банка”». Какие серьезные проблемы? Что они означают конкретно? В контексте статьи речь могла идти только о проблемах с наличностью. А что это за источники в банке? Подобная неряшливость уже становилась причиной не одного скандала вокруг недобросовестных журналистов в США, и отнюдь не только из-за нечеткости изложения — с такими оборотами почти невозможно доказать достоверность информации в суде.

Что и произошло. Американский культ объективности, кстати, во многом возник из-за страха перед исками о клевете, и жесткий формат отчасти существует именно для того, чтобы журналист не попался в суде. Когда «Альфа-банк» выиграл иск, я это оценила как толчок для «Коммерсанта» — и для других газет (ведь «Коммерсантъ» в этом плане всего лишь отражает общий стиль) — к тому, чтобы выверять свои репортажи и добросовестней относиться к подаче информации, формулировке выводов и особенно «намеков». Ведь при нехватке информации в российской прессе под «намеками» часто подразумевается «правда».

Однако похоже, что «Коммерсантъ» боится исков куда меньше, чем «The New York Times». Довольно верно охарактеризовала инцидент Соня Соколова, главный редактор сайта «Zvuki.ru», которая уже много лет специализируется на интернет-маркетинге: «Я полагаю, что любые граждане, в том числе и предприниматели, а также СМИ должны с уважением относиться к решениям суда. Но не только это важно — стоит еще с уважением относиться к своим читателям. Похоже, газета „Коммерсантъ” это не считает существенным, а жаль. Честность и умение признавать собственные ошибки гораздо важнее прекрасного креатива».

 

Конечно, как говорят на Западе, «в России есть проблемы со свободой прессы». Телеканалы, самые влиятельные СМИ, принадлежат Кремлю. Между тем оппозиционные, либеральные СМИ (в числе которых остались главным образом газеты и журналы) фактически бессильны. На электорат они повлиять не могут, а «власть» их не слушает.

Но что значит — несвободные СМИ? И насколько велики препятствия для становления по-настоящему независимых, эффективных и читаемых СМИ?

«Тут довольно смешной парадокс, — заметил Дмитрий Быков. — Я никогда не испытывал давления со стороны государства, но всегда — давление, и очень сильное, со стороны работодателя, который всегда бежал впереди государственного паровоза, забегал вперед, боялся, панически не желал предо­ставить мне какую-либо свободу, то есть люди перестраховывались безо всякого на то основания».

Другой журналист (пожелавший остаться не названным), проработавший несколько лет в новостном отделе телеканала, тоже не мог вспомнить ни одного случая, когда бы его прижимали по политическим мотивам. «Ну, если Газпром, к примеру, заключил контракт на рекламу, то не рекомендуется мочить Газпром. A во время Беслана давления не было, но просили не упо­треблять слово „штурм”. Просило непосредственное начальство. Другого давления не было».

Но такие случаи, как с Газпромом, типичны и в Штатах, где они тоже служат поводом для жалоб на ущемление прав журналистов. Однако нужно различать вопрос денежный и вопрос политический — даже если они тесно связаны. «Говори что хочешь, только не на мои деньги» — это имеет право потребовать каждый.

На данный момент я не вижу в «оппозиционной прессе» ничего оппозиционного. Если у «Коммерсанта» есть какая-то антипутинская позиция, то она никаким образом не аргументируется, а просто подразумевается по умолчанию. Или в виде стёба. «Ну мы же с вами умные люди…»

Власть между тем слишком часто становится козлом отпущения. Скандал вокруг газеты «Московские новости», который происходил именно тогда, когда я работала в ее английской редакции, выглядел как демонстрация этого феномена. В специальном выпуске газеты «без Евгения Киселева», в котором содержалось открытое письмо уволенных журналистов Михаилу Ходорковскому, журналисты хотя и признавали, что «это не интрига Кремля», не удержались от того, чтобы заявить, что скандал Кремлю на руку25. После этого совладелец «Московских новостей» Леонид Невзлин, который и нанял Киселева, чтобы придать газете новое лицо, заявил, что он не желает финансировать неприбыльную газету. И снова виновата во всем оказалась власть — британская «The Guardian» тут же приписала Кремлю большую роль в создании таких условий, при которых рекламодатели не желают размещать свою рекламу в оппозиционных газетах. «Рекламодатели <…> предпочитают пропутинскую бизнес-элиту»; «Коллапс либеральной прессы [отражает] частично коллапс ее политического эквивалента»26.

Вернемся, однако, к практической проблеме поисков информации — ведь нельзя отрицать, что объективное отсутствие доступа к первоисточнику тоже повинно в неточностях статьи «Коммерсанта» и соответственно стало одной из причин иска. Чиновники действительно отказываются предоставлять информацию, давать комментарии и разъяснения. Существует риск незаконных репрессий за добытую информацию.

Я не утверждаю, что Кремль здесь ни при чем. Возможно, он очень даже при чем, и его вмешательство даже больше, чем подозревают журналисты. Но проблема в том, что читатель об этом никогда не узнает что-либо достоверное, по крайней мере пока с ним разговаривают так, словно уже априорно известно, что власть, за которую он, по всей вероятности, голосовал, криминальна. Когда человеку постоянно кричат «волк», он очень скоро научается фильтровать подобные вопли как шум и подхватывать только новую и интересную для него информацию.

Ситуация, достигнутая в США, где местные чиновники действительно хоть сколько-то боятся прессы, формировалась десятками лет — а то и целым­ веком — назойливости репортеров, которым платили отнюдь не за блестящий стиль, а за добывание информации, за так называемый scoop . В Рос­сии же, где эта проблема стоит еще острей, очевидно, такая назойливость должна быть намного сильнее. И возможно, через поколение это действительно станет зачатком того самого гражданского общества, о котором газеты так любят говорить.

Сейчас же, когда подразумевается, что нынешняя власть «грязная и криминальная», когда журналисту не хочется мараться, говоря с чиновниками, которых он, возможно оправданно, считает ниже себя, печатные СМИ попадают в замкнутый круг, способствующий отрыву «власти» от «народа» и культивирующий это представление в массовом сознании.

Про инцидент с «Коммерсантом» вышеупомянутая Соня Соколова добавила следующее соображение: «Если газета выходит с пустыми страницами, это может значить только одно: у нее кончились аргументы, ей нечего сказать».

 

Неутолимый информационный голод, или О чем хочет читать читатель?

По наблюдениям, которыми поделился со мной опять-таки Дмитрий Быков, «сегодня читательский запрос, как показывают рейтинги, предусматривает и некие политические материалы, и познавательные материалы, читатель любит, чтобы было интересно. А менеджеры заставляют писать о марках авто­мобилей, о том, что они называют рекламоемкими материалами. Им в голову не приходит, что рекламоемкий материал — это тот, который будет интересно читать».

В Америке, как я уже писала, коммерческая сила в журналистике определилась уже более ста лет назад и за это время выдрессировала не только информантов, чиновников и даже само государство. Коммерция выдрессировала журналистов, чтобы они писали так, как больше всего нравится читателям. Вышла этакая дарвиновская межвидовая борьба, когда рекламщики боролись за читаемость, а журналисты боролись за достоинство. Получилось примерно и то и другое в таких ведущих газетах, как «The New York Times». В России же коммерческая сила появилась в журналистике менее двух десятков лет тому назад. Этим отчасти объясняется вопиющая оторванность от читателя.

Обратная связь потребителя с изданием сильнее в Америке, где рейтинги, читаемость и посещаемость решают все. Медиабизнес опирается на информационный голод читателя, и западные рекламодатели, прекрасно обходясь без научной теории СМИ, очень хорошо понимают свойства этого голода.

Дело в том, что читателю газеты, даже самому образованному и вовлеченному в общественную жизнь, гораздо интересней узнать о том, что произойдет, если все население земли одновременно подпрыгнет, чем то, что обсуждалось на саммите между Путиным и Шираком. При отсутствии «вкусной» новости о подпрыгивании, новом размере груди куклы Барби (одним из самых популярных репортажей газеты «The Wall Street Journal» был именно эксклюзив об этом) или появлении на свет крылатого кота потребителю придется утолять свою жажду «шпинатом» обсуждений двустороннего сотрудничества в сфере борьбы с терроризмом. Результаты электронных СМИ показательны: на нашем новостном сайте две самые популярные новости касались крылатого кота и полового члена Распутина.

Всегда интересно читать о сексе, об ужасах и о здоровье. Американская пресса это хорошо освоила. Медицинская рубрика всегда пользуется огромным успехом — что отмечают даже медиакритики. Профессор Колумбийского университета Ричард Буллиет (Richard Bulliet) в разговоре со мной упомянул, что обмен между медицинскими экспертами и журналистами давно хоро­шо налажен: почти у каждого уважающего себя издания — будь то «The New York Times» или «Time Magazine» — есть практикующий врач-колумнист.

Здесь и таится ответ на вопрос о степени допустимости мнения в журналистике. Почему читателю интересно читать новую, желательно неангажированную информацию? Потому что таким образом он находится в некотором движении, в процессе, если хотите, поисков «истины». Он читает газеты и смотрит телевизор, желая познать мир самостоятельно, хотя не всегда подозревая о том. Чтение газет остается еще и развлечением, и не стоит нашей прессе, какой бы интеллигентной она ни была, об этом забывать.

Но для журналистов, обдумывающих, какого читателя они хотели бы привлечь, существует только абстрактная масса, расцениваемая с точки зрения позиции и идеологии. И в результате журналисту незачем разыскивать информацию, анализ и обобщение которой приводят к формированию позиции, вместо этого журналист пишет памфлет, в котором информация служит только подтверждению уже давно известной ему «истины».

В США многие публицисты обвиняют культ объективности в том, что он сковывает естественные демократические процессы цензурой принудительного релятивизма27. У нас нет культа объективности, но потрясающая бездейственность и ангажированность в духе середины 90-х подтачивают эти демократические процессы куда сильней.

 

 

 

 

 

1«Только гламур — и никаких смыслов. На смерть русского „Нью-Йоркера”». — «GlobalRus.ru», 2005, 13 января <http://globalrus.ru/comments/139630/>.

2«New Yorker Clone Closed». — «The Moscow Times», 2005, 14 февраля.

3Березин В. Виталий Третьяков как зеркало русской журналистики. — «Книжное обозрение», 2004, 3 декабря.

4Осколков-Ценципер И. Делать умный журнал — этим стоит заняться всерьез. — «Полит.ру», 2005, 25 января <http://www.polit.ru/analytics/2005/01/25/newyork.html>.

5Засурский Иван. Ре-конструкция России. Массмедиа и политика в России девяностых. — «Русский Журнал», 2000, № 12 <http://www.russ.ru/politics/20001114.html#12>.

6Так называется первый том книги журналиста газеты «Коммерсантъ» Андрея Колесникова. Книга состоит, в частности, из кремлевских репортажей для этой газеты.

7Панюшкин В. Киевская грусть. ЦИК вывел Украину на площадь. — «Коммерсантъ», 2004, 23 ноября.

8«Об ИД „Коммерсантъ”» <http://www.kommersant.ru/about.html>.

9«Первый саммит — на фоне конфликтов». — «Независимая газета», 2004, 24 мая.

10«Катарских узников возвращают на родину». — «Коммерсантъ», 2004, 4 ноября.

11Из «Пособия по использованию неназванных источников газеты USA „Today”» (USA «Today’s Guidelines for Using Unnamed Sources» <http://slate.msn.com/id/2114930/#Guidelines> ):

«Использование неназванных источников подтачивает доверие и должно избегаться. Когда нет другого способа получить информацию, необходимую для того, чтобы читатель понял событие, используются следующие руководящие принципы:

1) Имя неназванного источника должно сообщаться выпускающему редактору и одобряться перед публикацией. Выпускающий редактор должен быть уверен, что информация, предоставляемая читателю, верна <...> Обычно это требует подтверждения от второго источника или документального свидетельства <...>;

3) Анонимные источники могут быть использованы только как крайнее средство. Редактор должен быть уверен, что нет лучшего способа сообщить информацию и что информация достаточно важна, чтобы оправдать опасность потери доверия читателя <...>;

5) <...> Источники должны понимать, что, если выяснится, что их информация неправдива, их анонимность может быть раскрыта. <...>»

12Аська, или ICQ — компьютерная программа, позволяющая обмениваться текстовыми сообщениями в режиме реального времени через Интернет. ЖЖ-комьюнити папарацци — интернет-сообщество профессиональных журналистов <http://www.livejour­nal.com/community/paparazzi/>.

13Ольшанский Дмитрий. Как победить компость. — «Русский Журнал», 2005, 9 марта <http://www.russ.ru/culture/20050309_olsh.html>.

14«Приговор тяжелый, но не смертный» — «Время новостей», 2004, 25 мая.

15«Два неизвестных в „деле Пуманэ”» — «Газета», 2004, 11 октября.

16«Касьянов готовится стать Ющенко?» — «Комсомольская правда», 2005, 24 февраля.

17Тимофеевский Александр. «А вы говорите — New Yorker… ». — «Критическая масса», 2004, № 4.

18Для журналиста газеты «The New York Times» Мэлколма Брауна началом «постоянного состояния конфронтации» между репортерами и официальными лицами стал известный инцидент во время войны во Вьетнаме, когда госдепартамент США и посольство США во Вьетнаме прислали противоречащие пресс-релизы о ходе одного сражения. Газета, последолгихвнутреннихпереговоров, решилаопубликоватьобасообщениявпередовице (Brown Malcolm W. The Fighting Words of Homer Bigart: A War Correspondent is Never a Cheerleader. — «New York Times Book Review» , 1993, April 11, p. 13).

19Smith Ron F. Groping for Ethics in Journalism. Iowa University Press, 1999, p. 49.

20«A Strict Separation». — «The Washington Post», 2004, October 27.

21«A Strict Separation». — «The Washington Post», 2004, October 27.

22«The New York Times Ethical Journalism Guidebook» (пособие по этической журналистике) опубликовано в Интернете по адресу <http://www.nytco.com/pdf/NYT_Ethi­cal_Jour­nalism_0904.pdf>.

23«Re-thinking Objectivity». — «Columbia Journalism Review», 2003, vol. 4.

24«What if Everything Changed for American Journalists on September 11th? My Specu­lations», PressThink. — «Блог» Джея Розена, запись от 19 августа 2004 года <http://journa­lism.nyu.edu/pubzone/weblogs/pressthink/2004/08/19/911_react.html>.

25Открытое письмо журналистов «Московских новостей» Михаилу Ходорковскому. — «Московские новости Без Евгения Киселева (специальный выпуск)», 2005, 18 марта.

26«The Last Stand for Russia’s Free Press». — «The Guardian» , 2005, April 11.

27См.: Арутюнян А. Стеклянный занавес Америки. — «Новый мир», 2003, № 6.

(обратно)

Психотронная пушка

Сайт vladimir.vladimirovich.ru посещают в сутки примерно 12 тысяч человек, и его популярность продолжает расти. В раскрутку проекта так или иначе включились СМИ: рассказы про Владимира Владимировича™ (значок “торговая марка” иронически подчеркивает принадлежность имени автору проекта) читают на радио “Эхо Москвы”, перепечатывают газеты, вербуя новых и новых читателей. Неудивительно, что пришло наконец и время книги. В издательстве “КоЛибри” вышел толстенный том с двуглавым попугаем на обложке1 (видимо, тем самым, что был выловлен в районе Чернобыльской ГЭС и подарен Владимиру Владимировичу™ Виктором Ющенко при обстоятельствах, изложенных в истории от 23 февраля 2005 года).

Как соотносятся книга и сайт?

Признаюсь, я не читала первых историй “Владимира Владимировича™”: как и многие пользователи Интернета, я обратила внимание на сайт лишь тогда, когда он был уже раскручен. Несмотря на то что сайт прекрасно организован и каждая история легко доступна, копаться в прошлогодних шутках мне так же мало приходило в голову, как искать прошлогодний снег. Золотое правило юмориста — “утром в газете, вечером в куплете” — счастливо соблюдается Максимом Кононенко, но оно имеет и оборотную сторону: куплет живет столько, сколько породившая его новость.

Сайт открывается на последней байке. При желании читатель может щелкнуть мышкой и посмотреть предыдущие десять историй, потом еще десять — и так двигаться от конца к началу. Читатель книги движется в нормальном направлении — от начала к концу. Так удобнее проследить путь, проделанный самим автором в “поисках жанра”.

С чем вообще связан успех сайта? С тщательно рассчитанной тактикой его создателя? Но Максим Кононенко, программист по образованию, создал великое множество интернет-проектов, однако ни один из них не мог даже приблизиться по популярности к историям про Владимира Владимировича™. Профессиональное содружество интернет-деятелей “ЕЖЕ” провозглашало Кононенко (более известного в Интернете как mr. Parker) программистом года, человеком года и даже писателем года. К слову сказать, Кононенко действительно пробовал себя в прозе и даже был победителем сетевого конкурса “Тенёта” с энергично написанной повестью “Танго”, несколько смахивающей на антиутопии Кабакова: в Москве хозяйничают военные, расстреливая всех подряд, герои угоняют грузовик и прорываются через оцепление вон из города, борются за свою жизнь, сами становятся убийцами, и все постепенно погибают: одни от пуль друзей, другие — от пуль солдат. Ничего специфически сетевого в повести нет: ее легко представить опубликованной на страницах любого толстого журнала, вот только лавров она бы там не снискала.

Спустя год после старта <vladimir.vladimirovich.ru> mr. Parker решил продублировать успех и сделал сайт “Алла Бо®исовна”. Самому ему казалось, что проект в том же формате, но на другом материале будет еще удачнее: у “Аллы Борисовны накопленный медийный ресурс гораздо больше, чем у Владимира Владимировича. Владимир Владимирович уйдет, а Пугачева останется” (интервью “Новой газете” от 28 февраля 2005 года). Однако особого успеха проект “Алла Бо®исовна” не имел, и в более поздних интервью автор признает, что проект с Пугачевой не получается, и даже находит причину: “Она ярче того, что про нее пишут” — и тут же высказывает соображения, что популярность “Владимира Владимировича™” связана, в частности, с тем, что реальный Путин лишен ярких черт, на месте его — вакуум, пустота, “которую удобно заполнять” (“Русский Журнал”, 2004, 1 октября).

Mr. Parker далеко не сразу сообразил, чем заполнять эту пустоту. Во многих своих интервью он охотно рассказывает об обстоятельствах рождения сайта, всегда простодушно повторяя одну и ту же историю про рекламный билборд, на котором увидел какой-то адрес типа “petrovich.ru” и вдруг понял, что можно сделать <vladimir.vladimirovich.ru>. Домен был немедленно зарегистрирован. “Теперь надо было придумать, что там делать” (цитирую по интервью с Алексом Экслером от 28 мая 2004 года <http://spb.inout.ru/?action=pv&id=315383>. Очень интересное признание. Литературный замысел движется в ином направлении. Писатель идет от истории, от героев, от сюжета. Приходилось читать, как задуманный рассказ перерос в повесть или роман, но никогда не приходилось слышать, чтобы, получив толстую тетрадь, писатель стал думать, чем бы ее заполнить. “...истории появились случайно, — рассказывает Кононенко. — Однажды в субботу я проснулся, схватил ноутбук и написал: „Однажды Владимир Владимирович Набоков и Владимир Георгиевич Сорокин кушали христианских младенцев”. Я не хотел ничего писать про Путина — мне казалось, что это будет про разных Владимиров”.

История про то, как два писателя “кушали” христианских младенцев, а потом решили перейти на еврейских, ибо христианский жестковат попался, открывающая теперь книгу, имеет, конечно, литературную подоснову, но подпитывается фольклором. Отдает Хармсом, черным юмором специфических анекдотов про людоедов, вурдалаков и покойников и активно вторгается в область массовых фобий и антисемитских мифов. Но к путинскому мифу отношения пока не имеет. Да и следующие истории, где уже появляется обращение брателло, фирменный знак принадлежности к миру “Владимира Владимировича™”, вряд ли было бы интересно перечитывать, если б сам феноменальный успех сайта не побуждал размышлять над тем, как складывался канонический тип повествования, как возникал жанр. А складывался он из пестрого медийного и литературного сора.

Истории Кононенко могут быть основаны на пародировании телевизионной рекламы: “Однажды Владимир Владимирович™ Путин принял в дар от короля Иордании... пару чистокровных арабских скакунов. Сел Владимир Владимирович™ на коня — и поскакал”, — тут буквально повторена фраза из рекламного ролика МТС.

В них попадаются не слишком высокого качества гэги — в одной из сценок Владимир Владимирович™ никак не может произнести отчество Ирины Хакамады и в конце называет ее Хакамадовна.

В них обыгрываются фразы из популярных фильмов, зависшие на слуху зрителя. “Вот уроды”, — произносит Владимир Владимирович™ во время урока английского языка фразу из фильма “Брат-2”, вообразив, что так и надо говорить после “сенкью вери мач”.

В них действуют персонажи литературной и интернет-тусовки, и когда “идущие вместе” кидают в бутафорский гигантский унитаз роман Владимира Сорокина “Голубое сало”, заподозренный в порнографии, Кононенко сочиняет телефонный разговор писателя с Владимиром Владимировичем™, пародируя лексику романа. “Нинь хао, тяжелый мальчик мой”, — приветствует по телефону Владимир Георгиевич Сорокин Владимира Владимировича™. “Рипс, байчи, — отвечает Владимир Владимирович™. — Это так буфэцзэ сяньсян — звонить мне сюда, в Кремль”.

Все эти юмористические приемы широко распространены и многократно использованы в современной массовой культуре. Нельзя сказать, чтобы Кононенко довел их до совершенства. Вообще само чувство формы у него не столь уж развито. Остроумных находок немного, и даже когда автору удается найти удачный сюжет, он редко приобретает нужную огранку. Ну вот, скажем, звонит глава администрации Владимиру Владимировичу™ и сообщает, что Комитет Госдумы отклонил законопроект фракции “Родина”, ужесточающий контроль за СМИ.

“— Слышь, брателло, не пропустили поправочку-то.

— Какую? — не понял Владимир Владимирович™.

— Ну, про то, что про заложников по телику нельзя показывать...

— То есть будут показывать? — уточнил Владимир Владимирович™.

— Будут, — заверил глава администрации.

— А когда? — спросил Владимир Владимирович™”.

Все. Ударная фраза произнесена. Читатель (или слушатель) смеется именно здесь. Но Кононенко не останавливается, он продолжает сцену, снимая комизм ситуации скучным описанием того, как дальше ведут себя участники диалога. Иными словами, разжевывая анекдот. В процитированной сценке есть что разжевывать. Иногда не бывает и этого.

Но вот парадокс: литературное качество историй отнюдь не повышается по мере накопления, но сам напор их создает какой-то зазеркальный, кукольный мир, который привораживает наблюдателя. В свое время так было с телевизионным проектом “Куклы” на НТВ: поначалу зрители (да и телевизионные критики) отнеслись к нему с прохладцей, потом — поругивали большинство сюжетов, однако все исправно смотрели программу и где только о ней не говорили: от кремлевских коридоров до хлипких бытовок на стройке, обсуждая кукольных политиков, как будто они и есть настоящие. Ельцин, как рассказывали, взирал на свое кукольное подобие с юмором (правда, ирония над ним носила довольно добродушный характер).

У Путина, по слухам, чувства юмора не хватило (правда, и программа была к нему куда более саркастична). Кстати, программа “Куклы” — несомненно, один из источников, оказавших влияние на сайт vladimir.vladimirovich.ru. Есть даже несколько историй, выполненных полностью в стилистике “Кукол”. Например, голодовка Рогозина в знак протеста против монетизации льгот, рекламно-фарсовый метод политической борьбы, наложена на эпизод романа Ильфа и Петрова “Золотой теленок”, где Васисуалий Лоханкин объявляет голодовку своей жене (истории от 23 января и 1 февраля 2005 года). Любовь Слиска (пришедшая посетить голодающего парламентария) предстает в роли супруги, заботящейся о брошенном муже, и принимается запихивать бутерброд с икрой в рот голодающему, меж тем как он яростно отплевывается.

Как помнят читатели Ильфа и Петрова, Васисуалий Лоханкин условия голодовки не соблюдал и по ночам таскал мясо из кастрюли с борщом. Так же ведет себя и Рогозин в скетче Кононенко, в чем его нечаянно уличает Владимир Владимирович™, вздумавший во время бессонницы понаблюдать за голодающим на экране своего “президентского монитора”.

Готовый сценарий для безвременно скончавшейся программы.

Сравнивая “Кукол” и “Владимира Владимировича™”, я веду речь не о заимствованиях и подражаниях.

Кремль остается для народа таинственным, закрытым, недоступным, мрачным. “Куклы” снимали ореол сакральности с власти, ставя ее представителей в комические ситуации и тем самым делая доступнее, понятнее, ближе. Закрытие программы было самым глупым ходом, который только могла сделать власть.

Mr. Parker тоже строит доступный и понятный кремлевский мир. Он населил его фигурками, лишенными всякой сакральности, обращающимися вокруг Владимира Владимировича™, но зато сделал сакральным набор вещей, используемых президентом: ведь массовое сознание во все времена требует, чтобы власть была связана с чудом и тайной.

Чудеса, как известно, творятся с помощью волшебных предметов. В коллекции Владимира Владимировича™ хранится забавный набор: деревянная нога Шамиля Басаева, посох Аслана Масхадова, золотая игла со смертью Шамиля Басаева, рука Руслана Гелаева, пистолет, из которого убили Игоря Талькова, ящик с землей, подаренной Ленину махатмами гималайскими, набор блесен, каждая из которых имеет свою историю. Ну, например, в декабре 2003 года не вышел на связь межпланетный аппарат “Beagle-2”. Пропал? А вот у Владимира Владимировича™ из него сделана блесна. И из пропавших украинских ракет тоже блесен понаделали.

Видимо, попав в президентскую кладовку (которую Владимир Владимирович™ очень любит посещать в минуты тоски), предметы обретают не только сакральные свойства, но и качество нетленности. Глаз Аслана Масхадова хранится в платиновом ящике (никаких таких замечаний про холодильники или растворы формалина в текстах не встречается). Уже после выхода книги коллекция Владимира Владимировича™ пополнилась “рукой Кремля”.

Свой набор подобных предметов хранится у каждого действующего президента, и коллекционеры ими обмениваются, такое президентское хобби.

Что касается тайны президента, то она заключается в том, что он мысленно общается... не с Богом, нет. В голове у него сидит марсианин, время от времени подавая советы. Такой марсианин, впрочем, сидит в каждой президентской голове, а если марсианина нет — то и президент ненастоящий.

Почему пользователи Интернета подсаживаются на этот сайт и, посетив его два-три раза, многие приобретают привычку заходить туда регулярно? Ведь удачных историй про Владимира Владимировича™ не так уж много. Но неудачи охотно прощаются автору ради немногих удач, благодаря которым и создан тот распахнутый мирок, что выступает конкурентом закрытому Кремлю.

Действия президента Путина часто необъяснимы, механизм принятия решений неочевиден. Смысл действий Владимира Владимировича™ прозрачен. Возникает соблазн проверить официальную версию паркеровской.

Почему Путин вдруг летит в Тамбов проводить какое-то совещание? Да просто мелодия к нему привязалась: “мальчик хочет в Тамбов” (3 апреля 2003 года).

С чего бы это президент Берлускони к приезду Путина решил посадить четыреста кактусов? А дело было так: работал наш президент с бумагами. То есть складывал из них фигурки, руководствуясь японским искусством оригами. Вот как раз когда он мастерил кактус, позвонил глава администрации и спросил, какие цветы он любит. Владимир Владимирович™ брякнул с досады: кактусы. А оказалось, что любимыми цветами президента интересовался Сильвио Берлускони. Удивился, конечно, вкусу дорогого гостя — но о вкусах не спорят же.

Почему военные маневры под девизом борьбы с терроризмом и сепаратизмом проводятся на Дальнем Востоке? Кто там отделяться собрался? А на самом деле, посмеивается Кононенко, это просто прикрытие грандиозной кремлевской рыбалки, вертолеты сгоняют рыбу в нужное место, а танками ее глушат.

С чего бы это Шамиль Басаев, опровергая в Интернете слухи о своей гибели, дважды на видеозаписи втыкает нож в протез? А это Владимир Владимирович™, осматривая свою коллекцию сакральных предметов, побаловался: дважды уколол иглой со смертью Басаева его деревянную ногу. (Сломать же иглу Владимир Владимирович™ остерегается, ибо это можно сделать только один раз, а нужно ли это сейчас, он никак не решит.)

Объяснять всем известный газетный факт (иногда вызывающий недоумение) вымышленными причинами, которые кажутся куда более понятными, чем подлинные, — удачная находка.

Газетная новость не живет долго, хотя какое-то время она не сходит с экранов, с газетных страниц, с новостных сайтов. Человек, зашедший на vladimir.vladimirovich.ru после того, как он побродил в Сети, прекрасно соображает, на каком именно событии строит Кононенко свою версию.

Через полгода он уже не помнит ни про кактусы Берлускони, ни про тамбовское совещание, ни про дальневосточные маневры. Такие вещи, как “Норд-Ост”, Беслан, арест Ходорковского, “оранжевая революция” на Украине, конечно, не забудутся, но основная масса паркеровских историй замешена как раз на событиях не исторических. Естественно решение снабдить книгу комментариями, позволяющими соотнести байку про Владимира Владимировича™ с реальными новостями, ставшими для нее поводом. Но только ли для этой цели придуман справочный аппарат?

Издание книги сопровождалось шумной презентацией, отголоски которой долго прокатывались по электронным и бумажным СМИ. Авторы сообщений и рецензий, рассказав о заслугах перед Рунетом Максима Кононенко, особо напирали на отличие книги от соответствующего интернет-сайта обилием комментариев и обилием предисловий. В этом жанре отметились скандально популярные Марат Гельман, Глеб Павловский и Станислав Белковский, каждому из которых время от времени приписывается роль кремлевского политтехнолога, а также таинственный профессор Д. П. Васильев (таинственный — потому что ни его специальность, ни место работы, как это принято — ну, скажем, “профессор МГУ”, — не указывается, а о научных заслугах Д. П. Васильева решительно ничего не известно не только мне, но и всем поисковым системам). Многие цитировали аннотацию, где подчеркивалась роль профессора Д. П. Васильева и его исследовательской группы, сочинивших к тексту 700 комментариев, а также предисловие самого профессора, где число комментариев возрастало до 1200, а жанр “Владимира Владимировича™” определялся как эпос: “У отдельных народов из эпических стихотворений, образующих циклы преданий, развились эпопеи или героические поэмы. Таковы „Махабхарата” и „Рамаяна” у индусов, „Илиада” и „Одиссея” у греков, „Эдда” у скандинавов, „Нибелунги” у немцев, „Калевала” у финнов, песни о Марко Кралевиче у сербов. Таков теперь и родившийся из отдельных историй о повседневной работе второго президента России эпос „Владимир Владимирович™” у русских”. Самое смешное, что многие восприняли это прикольное литературоведческое открытие совершенно всерьез и слово “эпос” без всяких кавычек запорхало по заметкам, рассказывающим о проекте Кононенко.

Но если тридцатичетырехлетнего программиста и сетевого журналиста ставят на один уровень с Гомером, должен же его “эпос” обрасти исследованиями и комментариями? Профессор Васильев (кто б он ни был) понимает это и отважно морочит головы читателям, уверяя, что “эпос” “Владимир Владимирович™” является предметом пристального изучения и споров многочисленных ученых, которые до сих пор не пришли к единому мнению о его природе. Но почему-то не приводит ни одного имени, ни одной цитаты, ни единой ссылки на статьи участников научных дебатов. “Исследователи отмечают”, — этот оборот то и дело появляется и в тексте комментариев. “Имена, даты, сноски” — так и хочется сказать, перефразируя популярную фразу главного героя “эпоса”.

Есть у комментариев еще и такая функция. К одной из ранних баек 2002 года следует примечание: “В этой истории впервые начинается формирование образа Владимира Владимировича™ как человека, попавшего в высшую власть случайно, по воле судьбы. Он пытается встроиться в систему и порой допускает забавные оплошности, которые вызывают у автора эпоса добрую улыбку”.

Это не дело комментатора — сообщать об эмоциональной окраске улыбки у автора. Это дело читателя — улыбнуться ему добро или рассмеяться зло. У комментариев, кроме основных, обнаруживаются и побочные задачи: эмоционально настроить читателя, внедрить в его сознание миф о “Владимире Владимировиче™” не просто как о тексте популярном, но — сверхзначимом, уникальном, научно отрефлектированном, откомментированном, исследованном.

Но одновременно сделать это так, чтобы смысл комментариев был достаточно амбивалентным. Пусть одни воспринимают сказанное всерьез, а другие — как забавный прикол, шутку, стёб, шутовство под профессорской маской. В случае чего можно и отшутиться: да кто ж не понимает, что время эпосов ушло: для него нужны боги и герои, а не политики. Это, мол, всего лишь пародия, которая следует рука об руку с оригиналом с самой древности: героическая “Илиада” порождает комическую “Батрахомиомахию” — войну мышей и лягушек.

Но “Владимир Владимирович™” все же не пародия. И не летопись, как то полагает Александр Гаврилов (“Книжное обозрение”, 2005, № 27-28), отказавшийся записывать Кононенко в Гомеры, но немедленно произведший его в Пимены. Летописец бесстрастен. Кононенко ангажирован. Он не свидетель, он мифолог. Эпос складывается у народа, современный миф создается напором медиа. А вот энергетика проекта “Владимир Владимирович™” стоит сотни газетных статей: потому он так высоко ценится у современных мифотворцев, носящих звание “политтехнолог”.

Поначалу многие воспринимали проект как сатирический. Автор против этого возражал: “Я лоялен к власти. Мне моя власть нравится. Этот проект — развлекательный” (из интервью с Алексом Экслером). “Владимир Владимирович™” действительно не является сатирой по отношению к президенту и его ближайшему окружению — главе кремлевской администрации и его замам. Министры же, губернаторы, парламентарии часто высмеиваются довольно едко. Чего стоит одна только мифология андроидов, изготовленных по заказу кремлевской администрации. У президента на приеме бывают Борис Грызлов, устаревший андроид, то и дело ломается, приходится чинить-паять, Александр Вешняков, новая модель, на атомных батарейках, и Сергей Миронов — вполне исправный андроид. Потом выясняется, что все члены “Единой России” в Государственной Думе — простейшие андроиды. (Уже после выхода книги Кононенко с гордостью рассказывал, что парламентарии не только следят за сайтом, но вполне усвоили его терминологию и обращаются друг к другу: “Ну что, андроид, как будем голосовать?”) Слуги президента (за исключением администрации), все эти парламентарии, губернаторы, Совет Федерации, министры, могут быть объектом сатиры (от этого мнимая политическая острота баек). Но над Владимиром Владимировичем™ автор только подшучивает, ставя его в смешные и неловкие ситуации, в которых, впрочем, он выглядит скорее трогательно, чем глупо. Он просто человек, попавший во власть вопреки своей воле (паркеровский Путин все время мечтает уйти с поста, да люди не отпускают). Он томится в золотой клетке, страдает от одиночества, оттого, что с ним никто не разговаривает откровенно, кроме марсианина, поселившегося в его голове, рассматривает свою коллекцию сакральных предметов и мечтает о рыбалке. Не его вина, что, кроме собственной администрации, никто в этой стране делом заниматься не хочет, а спину перед ним гнут холопски. Не он выборы губернаторов отменил: пошутил с ними, а те верноподданнически стали восхвалять его предложение — пришлось с ними согласиться. Он и в деле Ходорковского ни при чем: сочувствует ему, Мишенькой называет, в тюрьму к нему ездит, передачки носит, в морской бой играет. И в монетизации льгот неповинен — андроиды напринимали законов. Иногда Путин становится фигурой даже драматической.

Вообще-то драматизм противопоказан жанру иронических скетчей. Но есть события, которые мало годятся для шуток. Прежде всего теракты сбольшим количеством жертв. Беслан — как раз такое событие. Ему Кононенко посвящает пять историй, и в каждой из них Путин выглядит куда симпатичнее своего окружения. В истории от 3 сентября в кабинете Владимира Владимировича™ собирается Совет безопасности, все горячо спорят о том, что надо делать. Директор ФСБ Патрушев предлагает ограничить информацию, его поддерживает министр обороны Иванов, и только один Владимир Владимирович, в отличие от раздраженных и кричащих собеседников, тих и печален. “Давайте подумаем лучше, как детей спасти”, — пытается унять он собравшихся. “Каких детей?” — недоуменно спрашивает директор ФСБ, да и остальные члены Совета безопасности смотрят на президента с удивлением. А в следующей истории Владимир Владимирович™ не может уснуть ночью, ворочается на своей президентской постели, закрывает глаза и видит “пол, усыпанный дымящимися телами мертвых детей”, по его щекам стекают “скупые офицерские слезы”, и глубокой ночью он отдает распоряжение главе своей администрации: “Закладывай. В Беслан полетим”. (Так вот отчего Путин прилетел в Беслан в пять часов утра 4 сентября.)

Комментатор очень настаивает на том, что следующая история — от 4 сентября 2004 года — “общепризнанно считается самой удачной во всем эпосе”. Не будем задавать вопрос: “Кем?” Достаточно того, что автор хочет обратить на нее особое внимание. Что ж, такое выступление Путина перед нацией действительно было бы куда уместнее, чем его реальная речь, полная общих мест. И нельзя не видеть, насколько лестно для Путина приписываемое ему выступление, в котором он оказывается единственным совестливым политиком посреди растленного окружения, бессильным справиться с доставшимся ему наследством. “И я, так же как вы, знаю про то, что милиция берет взятки, что высшие чиновники думают только о том, как урвать себе побольше денег, что армия используется как бесплатные строительные рабочие, что олигархи растаскивают нефть и не платят налоги, что федералы в Чечне грабят людей, что все прогнило и сыплется. Это не какие-то мои люди. Это ведь вы и есть”.

В одной из историй Владимир Владимирович™ печально думает, что ему досталась в управление страна с плохим климатом. Вот и народ, оказывается, неважный достался. Тяжела президентская доля.

Когда в ноябре 2003 года Кононенко объявил, что права на сайт проданы и покупатель, имя которого не объявляется, оставил за собой право контролировать содержание, обязав продолжать работу как минимум до 1 ноября 2004 года, — интернет-сообщество и некоторые бумажные СМИ принялись гадать о покупателе. “Кто купил Владимира Владимировича™” называлась в “Новой газете” беседа с Кононенко, в которой, впрочем, никаких признаний из него вытянуть не удалось. Подойдем, однако, к делу с другого конца и зададим вопрос: изменилось ли что-либо в проекте после его покупки? На сайте эти изменения были неявны: никто не читает все истории подряд. В книге заметно, что образ Владимира Владимировича™ особо не трансформируется: он и без того обаятелен, а сделать его совсем уж розовым нельзя, читатель уйдет. Зато чрезвычайно любопытно, что место уволенного главы администрации Волошина на сайте vladimir.vladimirovich.ru занимает не новый глава — Медведев, а его заместитель Владислав Юрьевич Сурков. Он становится главным, после Владимира Владимировича™, героем всех историй, а иногда просто затмевает президента. Образ его демонизирован, но смягчен той добродушно-почтительной иронией, с какой, к примеру, Булгаков описывает проделки некоторых своих инфернальных персонажей. Владислав Юрьевич не просто дает советы президенту. Он может все. Он придумал изготовить психотронную пушку, о которой даже президент не осведомлен, — секретное оружие, позволяющее внушить людям все, что угодно. Он знает, отчего обезображено лицо Ющенко, и объясняет неосведомленному президенту: это, мол, 9-я спецлаборатория ФСБ заклятье наложила. (Владимиру Владимировичу™, как и всем прочим, о существовании лаборатории, где занимаются магией, ничего не известно, хотя кое-какие сведения о ней, видимо, просачивались, вон Стругацкие ее описали.) Владислав Юрьевич может даже сделать так, чтобы на выборах в США победил Буш, а не Керри (Владимир Владимирович™ думает об этом с восхищением).

Ну а уж политическую партию создать — для него раз плюнуть. Заказать партию андроидов — и дело сделано (хорошая игра омонимами). Правда, когда спешно собирали “Единую Россию”, накладка произошла: андроидов сделали из неоцинкованного железа, они ломаются, и Владиславу Юрьевичу приходится вправлять им мозги. “Вы чё тут на кнопки жмете, а? Вы кто? Думаете, что вы депутаты? Вы же роботы, простые казенные роботы с неоцинкованными скелетами... вы все повязаны одной программой”, — ворчит Владислав Юрьевич, с паяльником в руках копаясь в головах полуразобранных андроидов. У этой истории есть реальная подоснова: жалоба одного из депутатов на разнос, который устроил им в Кремле “высокопоставленный работник Администрации”. Можно написать скетч, в котором грубый чиновник будет посягать на права свободолюбивых депутатов, честно выигравших парламентские выборы. Кононенко пишет историю, в которой Владислав Юрьевич Сурков перепаивает мозги андроидам. Да так им и надо, железякам неоцинкованным, невольно злорадствует читатель.

В этом контексте даже рассказ про то, как Владислав Юрьевич организовал покупку “Юганскнефтегаза”, подобрав в тверской рюмочной “Лондон” двух местных экстрасенсов (а то в аукционный зал психотронная пушка не добивает), выглядит не обличением нравов кремлевской администрации, а плутовской историей, в которой весело торжествуют дерзость, находчивость и удача.

Ну а Игорь Иванович Сечин, другой зам. главы администрации, кому в конечном счете и досталась “Байкалфинансгруп”, смотрится этаким маркизом Карабасом, которому находчивый Кот в сапогах обеспечивает безбедную жизнь: чужой замок, богатство и женитьбу на царской дочке.

Еще в октябре 2003 года, когда вышла книга “Владимир Владимирович™” в переводе на венгерский, на сайте www.nonews.ru была высказана версия, что “истории про Владимира Владимировича появляются не просто так, а делаются по заказу одного из близких к кремлевской администрации политтехнологов. Цель создания проекта проста: создать положительный и человечный образ главы государства и его ближайшего окружения... Анекдоты живут в народной памяти долго, а образ их героев всегда имеет положительную окраску...”

Что ж: даже если подобное предположение не очевидно, можно только поздравить кремлевских политтехнологов хотя бы с тем, что пресса приписывает им столь высокий интеллектуальный потенциал и столь изощренные методы пропаганды. Недалекие политики закрывают “Кукол”. Умные же политтехнологи ищут возможности приручить популярный интернет-проект. Психотронная пушка, как утверждает Владислав Юрьевич Сурков, стоит миллиард долларов. Чтобы такие деньги собрать, Ходорковского мало, приходится Абрамовича доить, а он для другого нужен. Раскрученный сайт обойдется куда дешевле. А эффект не хуже, чем от психотронной пушки.

1 Кононенко Максим (Mr. Parker). Владимир ВладимировичТМ http://vladimir/vladimirovich/ru М., 2005. 674, XXVIII стр.

(обратно)

Условие Клеопатры

10

Не гость, не любопытный странник

он был изгой

Такие строки набросал Пушкин в апреле 1834 года, когда решил написать “ответ” на выпад Мицкевича.

На севере он гостем был печальным

На севере он гостем был невольным

И враждовали наши племена, —

начинает он на другом листке. Еще несколько строк, потом еще — на третьем листке, спустя какое-то время:

Он между нами жил

Между враждебным племенем — но злобы

В душе своей к нам не питал — и нас

Он не чуждался — мирный, благосклонный

Он посещал беседы наши — в них

Его любимый голос раздавался —

Тут наконец стихи и начались: “Он между нами жил / Средь племени враждебного...” — так называемый черновой автограф, не раз цитированный выше, сюжет которого — происходящее в центре текста и как бы в одночасье странное и пугающее превращение одного лица в совсем другое:

Ушел на запад — и благословеньем

Мы проводили друга нашего. И что ж?..

Наш мирный гость нам стал врагом...

“Уехал из Москвы не без сожаления, — писал Мицкевич Одынцу 28 апреля 1828 года. — Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом”.

Импровизация заключала в себе рассказ о страннике, погибающем в чужом краю и не имеющем с собою ничего, кроме кубка.

Это был переезд в Петербург. Из России Мицкевича отпустили лишь через год, весной 1829-го, — отпустили на Запад (в Германию и дальше, в Италию, Францию), но в Царство Польское въезд запретили. Четыре с половиной года, казавшиеся бесконечностью, он провел вдали от родины и снова отправился на чужбину.

Вскоре после письма Мицкевича Одынцу, в мае 1828 года, Вяземский писал жене: “Мицкевич импровизировал однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская. А когда подумаешь, что этот человек гоним и что пьяный Новосильцев и подлый Байков могут играть его судьбою! В хорошее время живем мы, нечего сказать”.

“...Там, на севере, в Польше, сияют сборища звезд; почему же по той стезе сияет их столько? Не твой ли взор, исполненный огня, пред тем как угаснуть в могиле, беспрерывно туда обращенный, зажег эти ясные следы? Полячка! И я дни свои отживу в скорби уединенной...” — так говорится в сонете Мицкевича “Гробница Потоцкой” (той самой Потоцкой, прототипа Марии “Бахчисарайского фонтана”); и Вяземский — автор приведенного перевода — не дерзнул переложить в свои стихи ни эту пронзительную песнь тоски, ни вообще “Крымские сонеты”, давшие Мицкевичу небывалую до того славу, сказавшие о тоске по родине так, как никто еще, быть может, не сказал.

Любопытно: говоря о “Крымских сонетах”, два совершенно разных поэта нашли один и тот же образ. Пушкин: “Певец Литвы в размер его (сонета. — В. Н. ) стесненный / Свои мечты мгновенно заключал”. Вяземский: “картины полные и часто исполинские” Мицкевич умел “ втеснить в сжатую раму сонета”1. Говоря об отвлеченной идее формы, тот и другой словно бы уловили поэтическим слухом предназначенность у Мицкевича самой формы сонета для воплощения “идеи” тоски и тесноты (родство которых так ощутимо в польском tęsknota).

В самом деле, тюрьма, “весна из окна темницы”, мечта узника о воле — это поистине тема: Мицкевич в изгнании. Даже искренняя и сердечная дружба русских была отравлена для него неволей в чуждой ему “метрополии”. И он был насторожен, щепетилен и горд, а порой подозрителен, скрывая это за маской учтивости и куртуазности.

“Не всегда внушал он доверие на тех самых довольно частых банкетах, о которых упоминает Пушкин, — писал о Мицкевиче Л. Реттель со слов его самого. — На одном из них, когда со всех сторон осыпали Мицкевича похвалами и лестью, кто-то сказал:

— Вот — ты уж никогда не будешь нашим врагом.

— Не верьте ему! — вскричал другой литератор... — Разве вы не заметили, что он ни разу не напился с нами так, как напиваемся мы. Доказательство большой с его стороны осторожности...

В другой раз, когда кто-то из Гагариных крепко обнимал его, целовал, уверял в своей любви, Мицкевич ответил:

— Очень верю тебе, что меня любишь, да только на правом берегу Двины. А на левом, в Литве, ты бы не задумался меня отравить, если бы этого требовала ваша политика...”2

Здесь чувствую в хлебе насущном яд,

Напрасно хочу набрать воздуху в грудь.

Ни свободной мысли, ни вольного движения —

Прикованный, подыхаю, как пес на цепи!3

Это, может быть, квинтэссенция темы тюрьмы у Мицкевича. Но вот, пожалуй, самое главное:

Поэзия! где чудная твоя кисть?

Когда я хочу рисовать, почему мысли и вдохновенные образы

Выглядывают из-за слов, как из-за решетки тюрьмы,

Которая скрывает и заставляет увядать их скромное очарование?

Поэзия! где твои мелодичные звуки?

Я пою, но она не слышит моей песни,

Как соловей, король пения,

Не слышит потока, который в глубине,

Под землей, несет свои стоны.

Не только звук и цвет, ангелы-мысли,

Но и перо, рабочий невольник поэта,

Здесь, на чужбине, лишилось голоса

И вместо песни чертит непонятные знаки,

Непонятные знаки песни...4

Эту трагедию — трагедию поэта, живущего в среде и в стихии чужого языка, — сполна может понять, наверное, только поэт.

“Третьего дня, — писал Вяземский жене в мае 1828 года, — <...> Мицкевич импровизировал на французской прозе <...> между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, <с младенцем, умершим во чреве матери, с огненной массой, пылающей под землей и не имеющей вулкана для извержения>. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами”5.

Встреча эта — о ней Вяземский потрясенно вспомнит и через 45 лет — происходила как раз на квартире Пушкина “в трактире Демута”. Возможно, в ту ночь и шел один из разговоров о временах, “Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся”.

Извержение вулкана — одна из тем, предложенных Импровизатору: “Последний день Помпеи”; стало быть, тоже в своем роде “ключевая” (слово Ахматовой) для тайного “подтекста” повести.

Возвращаясь к стихотворному “ответу” Пушкина, заметим, что даже в черновом варианте часть “обличительная” хоть и отчаянно резка, однако не занимает большого места: доминирует тема друга, гения, поэта, “пророка” с “вдохновенной”, “прекрасной”, “измученной” душой. Казалось бы — прекрасно; но все же первая из этих позиций никуда не исчезает: она объединяется со второю в мольбе: “И молим Бога...”, “Боже! освяти в нем сердце...”, “О Боже! возврати Твой мир...”, как будто речь идет о досадном недуге, об исцелении одержимого. Получается как бы и “с высоты духовной”, но как бы и свысока.

Стихи, как уже сказано, начали писаться в апреле 1834 года, Пушкин набросал строки об “изгое” и вражде двух “племен” — и оставил листок. Через некоторое время вернулся к замыслу и набросал названный черновой вариант с множеством поправок. И снова отложил листок, остановившись на той самой мольбе. Дальше стихи не шли.

 

11

Вскоре писатель М. Загоскин, бывший тогда директором московских императорских театров, получил от Пушкина рекомендательное письмо: “Обращаюсь к вам с важным делом. Г-н Александр, очень замечательное лицо (или даже лица), собирается в Москву и предлагает вам следующие условия: доход за представления пополам с дирекцией <...> и бенефис. Удостойте меня ответом и потешьте матушку Москву”. Датировано письмо 9 июля 1834 года.

Написано оно было по просьбе того самого актера и чревовещателя Александра Ваттемара, который однажды явился к Пушкину утром, в неурочное время, но, против ожидания, не рассердил, а насмешил “до слез”.

Дело, однако, не ограничилось смехом.

В 1870-х годах был опубликован рассказ С. Н. Гончарова, шурина Пушкина: однажды он услышал из кабинета Пушкина, находившегося над комнатой Гончарова, “звуки нестройных и крикливых голосов”; за обедом Пушкин рассказал, что у него был “вантрилок” — чревовещатель, который разговаривал разными голосами. “По окончании обеда он сел со мною к столу и, продолжая свой рассказ, открыл машинально Евангелие, лежавшее перед ним, и напал на слова: „Что ти есть имя? Он же рече: легион: яко беси мнози внидоша в онь”. Лицо его приняло незнакомое мне до сих пор выражение; он поднял голову, устремил взор вперед и, после непродолжительного молчания, сказал мне: „принеси скорей клочок бумаги и карандаш”. Он принялся писать, останавливаясь, от времени до времени задумываясь и часто вымарывая написанное. Так прошел с небольшим час; стихотворение было окончено. Александр Сергеевич пробежал его глазами, потом сказал: „слушай”. Слова Евангелия он взял эпиграфом, а стихи относились к вантрилоку... Он выдвинул ящик стола, за которым сидел, и бросил в него исписанную бумагу. Вечером, когда семейство разошлось, я вернулся в гостиную с надеждой, что найду стихотворение в столе и перепишу его, но ящик был пуст”6.

Евангельский эпизод, на который “напал” Пушкин, — изгнание Иисусом бесов из бесноватого; он есть в 8-й главе у Луки и в 5-й у Марка. Оба евангелиста впечатляюще описывают муки одержимого, который “многократно был скован оковами и цепями”, “всегда, ночью и днем... кричал он и бился о камни” (Мк. 5: 4 — 5); “Иисус повелел нечистому духу выйти из сего человека; потому что он долгое время мучил его...” (Лк. 8: 29). Гончаров, спустя много лет после рассказанного, цитирует Евангелие от Луки (8: 30; у Марка: Иисус “вопрошаше его: что ти есть имя? и отвеща глаголя: легион имя мне, яко мнози есмы” — ибо нас много, — 5: 9). Насколько точен Гончаров в своем воспоминании — в частности, на какое из двух Евангелий “напал” Пушкин, — не так уж важно. Несомненно другое: ему должна была припомниться сцена “Импровизация” из “Дзядов” (Конрад в темнице) — ибо за нею идет не что иное, как сцена изгнания бесов из героя, построенная Мицкевичем, конечно, под влиянием Евангелия. В ней мучающий Конрада злой дух отвечает Ксендзу на разных языках; Ксендз восклицает: “Из уст его вопишь ты стоязычным змием”, — и спрашивает: “Кто ты?” Тот отвечает так: “Я — alter Fritz, Вольтер, Левиафан. Legio sum” (я — легион). Стало быть, в одном и том же человеке, поэте и борце за свободу, “лирическом герое” автора, вместилось много “лиц” и “голосов”: тут и “Фриц” — король прусский Фридрих II, ученик, а затем покровитель — и повелитель — Вольтера, и сам старый вольнодумец, и “Левиафан” — чудовище государства и его тиранической власти; слова же “я — легион” зловеще перекликаются с тем, с чего начал Конрад свой монолог: “Мне имя — Миллион”. И как бы ставя точку в саморекомендации, злой дух называет имя своей “любовницы” — Гордыня. Таков суд Мицкевича над своим alter ego.

Искуситель изгоняется из героя, и над Конрадом начинает петь хор ангелов, молящих Бога просветить “кесарей и мудрецов”, возвратить им высокий дух и кротость. Случайно или нет, но тут что-то очень похожее на мотив молитвы, которым оборвется черновой автограф пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он кротость / В ........ озлобленную [измученную] [прекрасную] душу”...

“Легион имя мне, ибо нас много”, — говорит, по евангелисту Марку, злой дух. “Ваше имя легион, ибо вас несколько”, — гласит запись Пушкина в альбоме Александра Ваттемара. Под записью дата: 17 июня 1834 года.

Рекомендательное письмо, врученное Пушкиным Ваттемару для Загоскина, помечено 9 июля.

10 августа — дата под “беловым” текстом стихотворения “...Он между нами жил…”.

Из этого, последнего, варианта следы того гнева, что бушевал в недрах варианта чернового, исчезли или почти исчезли. Осталось скорбное изумление превращению вдохновенного поэта в рупор “черни буйной”, чужих голосов; осталась структура, воспроизводящая восприятие такой метаморфозы как внезапной и непостижимой и построенная на сплошных переносах (enjambements) — как речь, прерывающаяся от комка в горле.

Визит, в утреннее, рабочее время, артиста-чревовещателя, рассказ о нем, наведший Пушкина на евангельскую историю об изгнании нечистой силы из бесноватого — историю, которая послужила основой для двух “тюремных” эпизодов у Мицкевича, — не явилось ли это “странное сближение” тем “случаем”, который, по Пушкину, есть “мощное, мгновенное орудие Провидения”? случаем, который сдвинул что-то в лирической позиции автора “ответа” польскому поэту, заставив отчетливо увидеть — или вспомнить, — как сурово “отвечает” Мицкевичу сам Мицкевич?

Но и этот, последний, “беловой”, вариант, дойдя до мотива мольбы за “злобного поэта”, остается незавершенным. Что-то продолжало мешать; что-то было “не то”.

 

12

Высказывания Пушкина о своем творческом процессе порой шокируют. В октябре 1824 года он писал Вяземскому, что “Цыганы” ему “опротивели”; сообщая о том, что окончил поэму, он добавляет чрезвычайно живописную, в печати немыслимую, метафору. В сентябре 1831 года, тоже Вяземскому: “...На днях испразнился сказкой в тысячу стихов (это о „Салтане”.— В. Н. ), другая в брюхе бурчит”.

Но вот о чем — без всякого юмора. О “Полтаве”, с ее “отвратительным предметом”, Мазепой (которого оправдывал, в споре с автором “Полтавы”, автор “Конрада Валленрода”), вызывающим у Пушкина ужас: “ни одного доброго, благосклонного чувства! Ни одной утешительной черты!.. „Полтаву” написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все” (“Опровержение на критики”, 1830). Это признание необычайно важно для понимания как “устройства” души Пушкина — с его наружным “задором цинизма” (П. Бартенев) и брутальной, для сторонних, репутацией, — так и основ его художественного мышления. В этом признании — ужас “сына гармонии”, чей гений, призванный, по Блоку, освобождать звуки мира из “безначальной стихии”, подчас изнемогает, погружаясь в те “бездонные глубины духа, где человек — по Блоку же — перестает быть человеком”, где лишь бушевание стихий, которые надо привести в гармонию.

Так не с подобным ли чем-то этому “древнему хаосу” (Тютчев) он столкнулся в глубине собственной души? С момента прочтения стихов Мицкевича прошел год, и весь год он глядел в бездну собственных душевных стихий, и его гармонический гений, его призванный творить дух пытался совладать с ними, укротить их и другого способа, кроме стихов, не находил. В сущности, все попытки написать “ответ” шли от неотступной потребности привести в гармонию собственные чувства, согласить душу с духом. Но стихи были “согласны с чувствами души” (“Приметы”, 1829) и не очень-то слушались; чувства гнева, обиды, оскорбленной чести — и не в последнюю очередь морального превосходства — не желали повиноваться; хотя со временем он стал лучше слышать в “знакомом голосе” своего оскорбителя стон узника, не только от оков страдающего, но и от собственных страстей, с ужасом глядящего в их бездну.

Он должен был в конце концов это услышать: на исходе прошлого, 1833 года он и сам (“Не дай мне Бог сойти с ума...”) вообразил себя безумцем, который на воле “глядел бы, счастья полн, / В пустые небеса” (так одержимый злым духом Конрад угрожает опустошить небо, свергнув Творца), узником, посаженным “на цепь”, не слышащим — da una prigione, из темницы, тюрьмы, — “голос яркий соловья” (по Мицкевичу — “короля пения”), внимающим лишь “визг да звон оков”.

“На севере он гостем был невольным”, — писал Пушкин о Мицкевиче, чувствуя тему узничества как главную тему польского собрата; но неволя, писал Вяземский в 1822 году в “Сыне Отечества”, была Музою-вдохновительницею нашего времени — и вслед за “Шильонским узником” Байрона называл первую русскую романтическую поэму — “Кавказского пленника”, с которой, наряду с “Братьями разбойниками”, началась у Пушкина тема узничества, разразившаяся почти рыданием в “Не дай мне Бог...”.

Он не мог не услышать, не вспомнить и многого другого — как неведомого для нас, так и внятного.

Да, Конрада в “Импровизации” искушает злой дух, заставляющий говорить не своим голосом, и самого Мицкевича во время его импровизаций “терзал” “какой-то дух” — но не Пушкин ли писал в “Разговоре книгопродавца с поэтом”: “Какой-то демон обладал / Моими играми, досугом... Мне звуки дивные шептал, / И тяжким, пламенным недугом / Была полна моя глава...”?

Мицкевич импровизировал на “чужие” сюжеты, говорил “чужими” голосами — излишне распространяться как о том, сколько чужих сюжетов использовал Пушкин, сколь бесчисленны его заимствования, так и о том, почему его называли “Протеем”.

Говорили, что Мицкевич излишне терпим в личных отношениях с русскими, — но не Пушкину ли писал примерно тогда же Вяземский: “Не стыдно ли тебе, пакостнику, обедать у Булгарина?”

Мицкевич был в России насторожен, подозрителен, сжат, как пружина, — о том же самом времени напишет Пушкин в 1835 году (год “Египетских ночей”): “всяк предо мной / Казался мне изменник или враг” (“...Вновь я посетил...”, черновик).

Вообще, может быть, нет двух более сходных поэтических судеб. Оба были почти одного возраста, сыграли сходную роль в своих литературах; оба были властителями дум своего поколения, выразителями национального духа своих народов; оба испытали влияние Байрона, обоих с ним сравнивали. Часто они сходились даже в сюжетах. Оба водили дружбу с революционерами, порой одними и теми же людьми. В Одессе, писал один современник-поляк, я всегда слышал эти имена рядом, так что казалось, будто сами поэты были тут вместе. Поистине чудом, пишет Л. Реттель, Мицкевич не был замешан в восстании; это произошло благодаря ссылке в Россию и высылке за границу — в точности так же ссылка спасла Пушкина от участия в петербургских событиях 1825 года...

Были даже увлечены одной и той же женщиной, посвящали ей стихи — Каролине Собаньской, авантюристке “демонического” склада; может быть, что-то от переживаний, связанных с ней, отразилось у Пушкина и в Клеопатре.

Единственное, что разделяло их, как пропасть, — по-своему этим, впрочем, сближая, — политическая позиция каждого: один — патриот России, другой — патриот Польши; с этим ничего поделать было нельзя. И в совершившейся между ними человеческой драме, в ее причинах, они оказались, опять-таки, схожи. Мицкевич, бросая русскому поэту обвинение в продажности, то есть моральной нечистоплотности, оказался глух к Пушкину, точнее, к своему собственному знанию о личности русского друга; Пушкин же не пожелал услышать в обличениях Мицкевича вопля отчаянной муки, стона раненого сердца. Оба, что называется, стоили друг друга, каждый был по-своему прав и не прав. Каждый вел себя так, как мог, умел и чувствовал.

Мицкевич вопиял с ветхозаветной страстью, безоглядности которой завидовал в его импровизациях Пушкин; а пушкинский, эллинского рода, творческий гений не умел выпустить на волю необдуманное слово (так мифический царь Мидас, одним прикосновением превращавший все, до хлеба и воды, в золото, умирал от голода и жажды). Послание “Русским друзьям”, написанное дрожащею от гнева рукой, — одной крови со сценой “Импровизация”, с этими муками терзаемого “каким-то духом” героя, заступника Польши; стихи же “числящегося по России” Пушкина — попытка ответить стройным, как всегда гармоническим аккордом. Вот упоминавшийся “беловой” вариант:

Он между нами жил

Средь племени ему чужого, злобы

В душе своей к нам не питал, и мы

Его любили. Мирный, благосклонный,

Он посещал беседы наши. С ним

Делились мы и чистыми мечтами

И песнями (он вдохновен был свыше

И свысока взирал на жизнь). Нередко

Он говорил о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад — и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. Боже! освяти

В нем сердце правдою Твоей и миром

И возврати ему

Но это, как выше сказано, извлечение из сильнейшим образом правленного текста, в котором мольба об избавлении от “злобы” заблудшего собрата (вспоминается ксендз, изгоняющий из Конрада злых духов) упорно, хоть, может, и невольно, переплетается со скорбно-превосходительным недоумением.

Из картины правки видно что-то вроде описанного в стихах 1829 года (“Зима. Что делать нам в деревне?..”):

Беру перо, сижу; насильно вырываю

У музы дремлющей несвязные слова...

Автор как бы чувствует что-то “не то”, хочет избавиться от этого; написав в конце:

Боже! ниспошли

Твой мир в его озлобленную душу, —

зачеркивает, правит, снова зачеркивает, исправляет и — бросает на строке:

И возврати ему

Что “возвратить”? В самом деле, ведь осталось всего несколько слов — мотив, который, кажется, нетрудно почерпнуть из почти уже готового контекста, чтобы получилось “отлично благородно”. Но творческий гений автора не находит этих слов, не может “вырвать” их у Музы — точно усомнившись в... самом этом контексте.

Не хочется идти на слишком прямолинейную догадку — вообразить, допустим, вставший вдруг перед автором вопрос: а кому, собственно, следовало бы “возвратить” “мир” в душу — или нечто подобное, для чего не найдены слова? Но так или иначе, впору было сказать: “Усталый, с лирою я прекращаю спор”; финал не получался; человеческая, моральная проблема автора сгустилась, уже предельно, в качестве проблемы творческой: стихи, диктуемые чувством правоты, отказывались повиноваться.

И должны были пройти, после этого августа, месяцы, если не год, прежде чем Муза сказала — подобно Клеопатре из стихов 1828 года: “Могу равенство / Меж вами я восстановить”.

 

13

“— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни... Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил”.

Это говорит дамам “молодой человек” по имени Алексей Иваныч — в наброске “Мы проводили вечер на даче...” (1835). Скрытый за звездочками поэт присутствующим, видимо, известен: “— Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли?” — спрашивают дамы.

Оставляя вопрос о “главной идее” без ответа, Алексей Иваныч начинает пересказывать несостоявшуюся поэму своего знакомого — сначала в прозе, потом (хорошая, видно, память) переходит на стихи, обрывающиеся строками:

Я вызываю: кто приступит?

Свои я ночи продаю,

Скажите, кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою?

...............................

Это уже третий — после 1824 и 1828 годов — стихотворный приступ Пушкина к теме “жизнь — за ночь”. Тут и начинает формироваться завязка сюжета: “условие Клеопатры” в современном “свете”. На светском уровне это звучит так: “...Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы дороже им жизни”. Следует один разговор (не завершен); еще один (оборван); наконец, третий: женщина с “огненными пронзительными глазами” дает герою понять, что готова “предписать” “условия Клеопатры”; завязка состоялась.

После чего следует: “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”.

И на этом все. Текст, растущий из обширной системы набросков со скрупулезнейшей правкой, оборван и больше не возобновлялся.

То ли автор отложил обдумывание дальнейшего хода событий, то ли отчего-то стало неинтересно. Такая “беда” у Пушкина не редкость — когда нечто сказано с самодостаточной полнотой. Дело в том, что в одном из предыдущих диалогов Алексей Иваныч как бы невзначай роняет слова, которые можно считать как раз “главной идеей”: “Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить?” (Курсив мой.— В. Н. ) “Идея” — необыкновенно дорогая Пушкину (смерти никогда не боявшемуся), может быть, несравненная у него по экзистенциальной значимости, — нигде больше не выражена им с такою невозмутимой безусловностью, прямотой и простотой. И, выраженная так, она неимоверно перерастает по масштабу свой повод — тем более рожденный в обществе людей, не имеющих чем заняться в этой жизни, — устремляясь “мимо всех условий света” в иное пространство, которое сама же и создает.

Это и помешало, думается, развить сюжет “жизнь — за ночь” в современном свете, какие бы варианты этот сюжет ни сулил. Главное сказано, журавль уже в небе, это куда важнее, чем десяток синиц в руках.

В самом деле: “счастие”, да еще стоящее “жизни”, — это что? Только лишь ночь со сладострастной царицей, к чему готовы “Флавий, воин смелый”, но глубоко несчастливый, “Критон, младой мудрец” (эпикуреец, “поклонник Харит, Киприды и Амура”), и нежный юноша, в чьем сердце — “страстей неопытная сила”? Такое “счастье” — лишь для тех, чья “жизнь” (где только потери или страсти, “неопытные” или неутолимые) — поистине не такое уж “сокровище”; лишь для поистине ничего не имеющих. Это, по-видимому, проблема Алексея Иваныча, и не только его, — но автора ли? А “Во цвете лет, свободы верный воин, / Перед собой кто смерти не видал, / Тот полного веселья не вкушал...” (“Мне бой знаком...”, 1820) — и в бой, с пикой наперевес, во время арзрумского путешествия (1829)? А “Для звуков жизни не щадить”? А гениально переведенное из Горация: “Красно и сладостно паденье за отчизну”? А “Блажен, кто знает сладострастье / Высоких мыслей и стихов!” (“Жуковскому”, 1818)? А дар Мицкевича: “Какой гений! Какой священный огонь!..”? А вот это:

“Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера... Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие”...

Эти строки, как и многое другое из автобиографического “Отрывка” пятилетней давности (“Несмотря на великие преимущества...”, 1830), перенесены — после того, как был оставлен набросок о людях современного света (“Мы проводили вечер...”), — в новую прозу, начинающуюся темой унизительного положения поэта в этом самом свете, и применены к ее автобиографическому же герою Чарскому. Сюда же, в повесть о поэте, о творчестве, перенесена — из житейски-светского, “бытового” контекста наброска о “дачниках”, не знающих, куда себя в жизни девать, — и неотвязная тема “условий Клеопатры” (“Клеопатра” — второй вариант заглавия “Египетских ночей”). Авторство поэмы о египетской царице — известного поэта ** из наброска — отдано, однако, не именитому русскому стихотворцу, а безымянному незнакомцу, иноземцу, нищему, лишившемуся отечества, не имеющему ничего — лишь “счастие” непостижимого дара, которое и “ценою жизни” не купить.

Итак, запретив автору стихов о польском поэте завершать их, Муза внушила ему потребность переместить коллизию двух поэтов из лично-биографического и историко-бытового плана в другой — овеянный универсальностью мифа, духом страсти и жертвы. Но в то же время она велела сдвинуть точку отсчета и обзора из контекста лирического, по определению “субъективного”, в другой контекст — повествовательный, эпический, “объективный” — в прозу.

 

14

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение <...> Он писал стихи. Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился”.

Так начинается цепь событий, происходящих с поэтом Чарским.

В самом деле, пора заметить: все, что происходит в повести, происходит с Чарским; Импровизатор дан нам не непосредственно, не с авторской точки зрения, а опосредствованно, в восприятии — точнее, восприятиях — автобиографического героя.

История этих восприятий Чарского и есть сюжет повести — другого в ней нет.

Вот некоторые ступени этого сюжета.

В ответ на “низкие поклоны” итальянца Чарский “не предложил ему стула и встал сам”, подумав, что перед ним какой-то проходимец.

Гость говорит: “Обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант”. Это скромный и достойный ответ человека, уважающего и свой талант, и страну, куда приехал; Чарский терпит первое легкое поражение.

Далее незнакомец смиренно уточняет, что он “собрат” хозяина.

“Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом...” Гость, замечает автор, “смутился... Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти”. Чарский тогда “устыдился раздражительности своего самолюбия”, а узнав, что пред ним импровизатор, “почувствовал всю жестокость своего обхождения”.

Сюжет первой главы состоит, таким образом, в том, что Чарский несколько раз обманывается в своем госте, ведет себя неблагородно и виноват в этом сам.

Во второй главе — новый круг. “Бедный кочующий” поэт, которому согласился помочь “надменный dandy”, — гений. Но такой, что восхитил и тут же “опротивел” своей “дикой жадностью”. “Я царь, я раб, я червь, я бог”, — подсказывает эпиграф. Подобный эпиграф мог бы вывесить над Моцартом Сальери: услышав — в ответ на свое восхищенное “Ты, Моцарт, бог…” — “Но божество мое проголодалось”, он шокирован, быть может, до отвращения (тут-то и следует решение: “Послушай: отобедаем мы вместе...”). Вообще, ход этой главы похож на ход первой сцены “Моцарта и Сальери”, ее центрального эпизода.

Говорили, кстати, что именно Антонио Сальери сыграл однажды с Вольфгангом Моцартом “нежданную шутку”: привел “с улицы” некоего итальянца да Понте. Герой пушкинской драмы к этому отношение вряд ли имеет, но автор и драмы, и повести должен об этом знать: отсюда, вероятно, и слепой скрипач, приведенный Моцартом из трактира, и, конечно, пассаж Чарского об “оборванном аббате”. Стало быть, тень Сальери и впрямь присутствует в повести — в его роли оказывается автобиографический герой. В драме Сальери выгоняет раздражившего его “фигляра презренного” — в третьей главе повести “заезжим фигляром” видится итальянец Чарскому.

Но странная вещь: “фигляр” не только на публику “не произвел того же действия”, как на Чарского, — сам Чарский “не нашел ничего в нем смешного”, когда тот поднялся на сцену: он снова не прав и перед “гостем невольным”, и перед “толпой”, от которой открещивается.

И вот кульминация. Чарский проявляет великодушную снисходительность: “Мне кажется, — говорит он Импровизатору, — что предмет немного затруднителен... не выберете ли вы другого?” И терпит последнее и сокрушительное поражение:

“Но уже импровизатор чувствовал приближение бога... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... импровизация началась”.

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир...

Сияющий столб стихов поднимается здесь из прозы... должен подняться. Но стихов в рукописи нет. Работа оставлена.

Чего хотел автор? Что собирался делать? Переработать в очередной раз стихи 1824 — 1828 годов? Соединить их с отрывками поэмы ** из наброска “Мы проводили вечер...”? Написать заново? И куда должен был двинуться сюжет, в котором главное — тема двух поэтов? Как могла сопрячься с ним тема “условия Клеопатры”? Был ли бы включен в сюжет материал оставленного несколько месяцев назад наброска? Нет смысла ломать голову, барахтаясь в море вероятностей и испытывая время от времени соблазн анекдотической (хотя вчуже и понятной по-своему) попытки доделать то, чего не мог сделать Пушкин; лучше попытаться понять, что же ему удалось.

15

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение... и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи”.

Про лицо не говорится “страшно побледнело”, глаза не “сверкают чудным огнем”, ни слова про “высокое чело” и “капли пота” — к автобиографическому герою внешнее описание неприменимо. Просто как в “Осени” (“И забываю мир... И пробуждается поэзия... И мысли... И рифмы... И пальцы...”): “Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда <...> стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...” — одним словом, “чувствовал приближение бога” — или уже присутствие; чувствовал так же, как это будет в третьей главе с его безымянным иноземным собратом.

В прозаическом повествовании прояснилось то, чему не было места в лирическом монологе. Два героя повести чрезвычайно схожи. Импровизатора можно, в разных обстановках — “в лесу”, “в обществе”, “в передней”, — принять за разных людей, везде он кажется не тем, что он есть; Чарский тоже по-своему “двоится” и “множится”: “В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем”, — специально стремится казаться “не тем”, живет “чинясь и притворясь”, “прикидывается то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом...”. Оба “чужие” — один в изгнании, другой в обществе. Импровизатор печется о барыше; но и Чарский “очень хорошо понимал житейскую необходимость” (а его двойник из автобиографического “Отрывка” 1830 года “Несмотря на великие преимущества...” подражает “лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения”). Когда же на них обоих находит “такая дрянь” (так, вслед за героем “Отрывка”, называет вдохновение Чарский), оба узнают “истинное счастие”. Импровизатор — для “толпы” монстр, но и Чарский такой же монстр, — с этого и начинается повесть.

Есть, правда, между ними и разница. Один свободен, пусть и относительно (“кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых стихотворческих вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем”, — это тоже взято в повесть из “Отрывка”), другой — “невольный гость”, попавший на чужбину, в среду чужого языка. Один благополучен (Чарского даже “служба не обременяла”), другой нищ и сам добывает кусок хлеба. Один безымянен, другой носитзвучную фамилию, которая (позволим себе еще одно предположение) хорошо рифмует со словом — ненавистным польскому прототипу Импровизатора — “царский” (убежденно имперская позиция автора в “польском вопросе”? память о царском mot “мой Пушкин”? совсем недавняя царская милость — мундир камер-юнкера, чтобы знал свое место — вроде места Вольтера при “старом Фрице”?).

Что до “заезжего фигляра”, то он взят Пушкиным из собственного “Ответа анониму” (1830): “Холодная толпа взирает на поэта, / Как на заезжего фигляра...” — это о себе самом. Теперь “фигляр”, это авторское “я”, передается незваному гостю русского поэта — передается вместе с авторством пушкинских стихов: о поэте и о Клеопатре.

Но тут снова разница: поэт Чарский, когда на него находит “такая дрянь”, то есть вдохновение, тратит на стихи многие часы (“писал с утра до поздней ночи”), а “фигляр” творит шедевры мгновенно, и притом на любую тему, а не только о том, что самому приходит в голову. За что ему, пекущемуся о прибыли, такой подарок Музы — как, впрочем, и за что она награждает светского бездельника “истинным счастием” его свободной поэзии, — спрашивать так же бесполезно, как и о том, “Зачем арапа своего / Младая любит Дездемона…”; “Всякий талант, — говорит Импровизатор Чарскому, — неизъясним”; тут тайна, перед которой все, что разделяет двух поэтов, не более чем “пыль”, которую несет “ветр в овраге”. Талант — не награда за заслуги, не личная принадлежность: это вверенная человеку ноша, она требует и обязывает, она тянет, но не вниз — что человеку привычно, а вверх, что стократ для него тяжелее; и каждый спотыкается и падает под ней по-своему.

Интенция сближения двух совсем разных героев едва ли не до положения alter ego друг друга под эгидой Музы, нечаянно принявшей облик Дездемоны, — сближения неявного, без лобовых ходов, — достигает цели на фоне некоторых любопытных странностей последней, третьей главы. Начать, к примеру, с того, что указано, и довольно подробно, шесть лиц, положивших в “фарфоровую вазу” (позже она называется “урной” — словом из стихов о Клеопатре) свои записки — тогда как самих тем оказывается только пять, — при том, однако, что строк в оглашенном итальянцем перечне все-таки именно шесть: четыре темы названы по-итальянски, а одна — “Семейство Ченчи” — сначала по-русски, а вторично, в скобках, на итальянском. Далее. Сказано, что “некрасивая девица”, давшая, как выходит из рассказа, тему о Клеопатре, “написала несколько строк”, а Чарский — он, по мнению Ахматовой, предлагает тему тюрьмы — “написал несколько слов”. Однако в перечне все выглядит наоборот: самая длинная фраза (“La primavera veduta da una prigione” — весна, видимая из темницы) может измеряться “строками” девицы, в то время как “Cleopatra e i suoi amanti” — действительно “несколько слов”, как у Чарского. Это, конечно, мелочи, вполне объяснимые недосмотром автора — ведь беловика не существует, в нашем распоряжении черновой автограф с обильной правкой; и все же в характерно чеканном и непринужденном пушкинском тексте присутствует некая зыбкость, точнее, вариативность, будто предназначенная для какой-то интриги текста.

Таковая и возникает; ее рождение обрамлено двумя “крупными планами”: “величавой красавицы”, чья “аристократическая ручка” вынимает из “урны” тему о сладострастной царице, и той “некрасивой девушки”, что недавно написала “несколько строк”, а теперь, услышав просьбу “изъяснить” эту тему и заметив “неблагосклонное внимание” соседок, “смутилась” до слез. На этом фоне, ненавязчиво, но ощутимо перекликающемся с двумя прозвучавшими в повести женскими именами — Клеопатры в данной главе и Дездемоны в предыдущей, — и осуществляется интрига текста: выручая некрасивую “Дездемону”, скромную (как, к примеру, Муза у Баратынского: “Красавицей ее не назовут”) девушку, Чарский тему о Клеопатре присваивает себе!

Мало того: в качестве “заказчика” он “изъясняет” этот “предмет” итальянцу, — и тут же предупреждает о “затруднительности” его; словно он, Чарский, — или тот ** из наброска “Мы проводили вечер...”, который “было и начал, да бросил” поэму о египетской царице, или попросту сам автор повести, который трижды (в 1824, 1828 и текущем 1835 году) подступал к этой теме и отступался.

И тогда на Импровизатора нисходит огонь его мгновенного вдохновения, для которого нет “предметов” затруднительных; и все — и безымянный итальянец, и аноним **, и укрывшийся за Чарским автор повести — все они, под эгидой Музы, принявшей теперь облик Клеопатры, сливаются (словно в пушкинском стихотворении о Мицкевиче: “...Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся...”) в одну безымянную личность, у которой две ипостаси: одна — натуральное “я”, бессильное перед заколдованным, будто проклятым, “предметом”, и другое “я” — мечтаемое: овладевшее наконец темой и готовое над нею восторжествовать.

Так Муза делает в прозе то, что в одном из вариантов стихотворения 1828 года обещала, как уже сказано, Клеопатра своим возможным любовникам:

Внемлите ж мне: могу равенство

Меж вами я восстановить.

И так сюжет повести оказывается исчерпывающе зеркально-обратным по отношению к “сюжету” пушкинского “ответа” Мицкевичу. Стихотворение говорило о непостижимом превращении поэта, “вдохновенного свыше”, в “злобного поэта” — повесть развивается наоборот: от образа сомнительного субъекта, “фигляра”, к образу непостижимого гения.

Муза помогла Пушкину преодолеть — не поступаясь твердостью державной позиции в политическом вопросе — “державную” превосходительность, просвечивавшую в стихах, в их человеческой позиции, с этой попыткой “умиротворения” без сострадания; помогла побороть соблазн присвоить — в отношении себе подобного и равного — миссию едва ли не жреческую (изгнание бесов), вернуться к собственно пушкинской системе ценностей, где милосердие выше любой правоты.

В этом случае любопытно снова взглянуть на перечень предложенных для импровизации тем. Ахматова, как мы помним, считала “ключевой” тему тюрьмы, предположив, что она дана Чарским, “который знал обстоятельства импровизатора”. Догадка никак ею не обоснована: ни на какие соответствующие этой догадке “обстоятельства” в тексте повести нет и намека, что, однако, не отменяет значения темы, но — применительно к “обстоятельствам” вовсе не итальянца, а его польского прототипа. И вот с этой точки зрения “ключевыми” могут оказаться все темы. Если пойти по ахматовскому пути, то, скажем, в “Семействе Ченчи” — трагедии о том, как отец воспылал страстью к дочери (которую он в то же время ненавидит за своенравие), лишил ее чести, дочь взбунтовалась, подослала к нему убийц, а затем последовали суд и казнь, — вполне можно увидеть аллегорию отношений между своенравной Польшей и русским “царем-отцом”. “Последний день Помпеи”, то есть извержение Везувия? — мы уже знаем, как этот мотив связан с импровизациями Мицкевича. А история о погибающем в темнице, в цепях, поэте, которого завтра ждет торжество, — “Триумф Тассо”? — вряд ли случайно она поставлена Пушкиным в “сильную” финальную позицию...

Надо, конечно, признать, что паутина тонкостей, странностей и подразумений, в разной степени зыбких и гадательных — то ли намеренно, то ли небрежно, — сплетается автором будто бы и не для читателей, во всяком случае, без особенной о них заботы, — как однажды выразился сам Пушкин, “по причинам, важным для него, а не для публики”. И дело не только в том, что перед нами черновик: в данном случае автор и его текст все еще наедине друг с другом, процесс творчества покамест в принципе важнее конечного результата, текст — не столько цель, сколько орудие, а главный объект труда — сам автор с его человеческой задачей.

В исследовании о Пушкине и Мицкевиче В. Ледницкий писал, что в последних строках стихотворения “...Он между нами жил…” (“И молим Бога, да прольет Он кротость...” и т. д.) Пушкин “изжил свое собственное недоброе чувство к Мицкевичу, потому что, если желал „покоя” душе Мицкевича, должен был ощущать тишину в своем собственном сердце”7. Нетрудно, после всего рассказанного, заметить, что польский исследователь — говоря словами Иоанна Златоуста — “и намерение целует” (то есть приветствует), приписывая стихотворению то, что в нем еще не совершилось, хоть к этому и устремлено; но это не умаляет ценности его взгляда. В простом, для христианской нравственности азбучном, суждении почувствована и человеческая, и творческая позиция Пушкина, с его почти религиозно ответственным отношением и к слову, и к собственному дару.

Стихотворение “...Он между нами жил…” было взгляд на Мицкевича, на другого, взгляд доброжелательный в итоге своем, но исполненный уверенной моральной правоты. И в финале его — явственный обрыв: не бездонность “открытой формы”, а неуверенность и неясность. Повесть — взыскательный взгляд на себя, автора этого “ответа” в облике Чарского, взгляд — как сказано в “Онегине” — “духовными глазами”, сквозь проясняющий кристалл времени. То “восстановление равенства”, которое обещала Клеопатра в стихах, реально осуществилось в “смиренной прозе”; не оттого ли и необходимость в стихах оказалась в конце повести под вопросом?

В самом деле: завершаемое словами “...музыка умолкла... импровизация началась” пламенно-романтическое, но вместе и слегка холодящее описание наития гения — это не что иное, как наличный финал повести. То есть — после этих слов может, в сущности, ничего больше и не быть. Почти как после “Плывет. Куда ж нам плыть? .......” (с этим морем точек). Почти.

 

16

“Ура!.. куда же плыть?.. какие берега / Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной, / Или Нормандии... Или Швейцарии...” — все это было бестрепетной рукой прекращено и отсечено. “Открытый” финал “Осени” — жест свободной воли автора, наметившего как бы по инерции писания “маршрут” своего “корабля”, но в конце концов опомнившегося и поступившего в свободном согласии со своим художественным гением, который указал ему, что — вот же, уже совершилось все, чего он, гений, хотел, и никакая география, никакая вообще эмпирика тут ни при чем.

“Открытый” же финал “Египетских ночей”, который подвел черту под очередной, четвертой попыткой разработать преследующую более десяти лет, с 20-х годов, тему Клеопатры, а точнее, не подпустил к ней, — дело иное. Тут не автор согласился с гением, а гений победил автора.

По воле Музы случилось, что две темы, различные по времени возникновения (одна — середины 20-х, другая — середины 30-х годов), разные и по природе, и по духу: одна экзистенциальная в самом жгучем роде и метафизическая без малейшей умственности, в наивозможнейшей остроте ее переживания, присущей художнику-творцу, а другая — “человеческая, слишком человеческая”, вынужденная обстоятельствами историческими, политическими и личными, чувством оскорбленной чести и обманутого доверия, но вместе полная смутного беспокойства, присущего человеку, не очень довольному собой, — эти две темы, сходно неотступные, сошлись на подходе к “Египетским ночам”, словно ощутив, в душе и разуме автора, некое свое родство.

И тогда возник замысел перенести коллизию, основанную на конфликте двух поэтов, людей с сильными страстями, — то есть на поединке двух страстей, — перенести эту коллизию как раз в тот ракурс бытия, где правит царица Страсть, где то, что носит имя Клеопатры, — главная Сила и главная Тема, а все остальное — объект приложения Силы и материал, служащий Теме.

Однако вместе с тем по воле Музы коллизия двух поэтов — пытавшаяся воплотиться в поэзии же, в стихах (“...Он между нами жил…”) — получила запрет на столь “субъективное” выражение и теперь должна была переместиться в “смиренную прозу”, где у Пушкина правят не чувство и страсть, а описание и анализ.

Здесь и произошло непредвиденное, может быть, для самого автора. Остро личная коллизия, лишившись, в обстоятельствах прозы, своего лирического “суверенитета”, в ответ не захотела — парадоксальным, казалось бы, образом — “обслуживать” тему царицы-Страсти, отказалась быть лишь материалом для этой метафизики. Напротив, сюжет о взаимоотношениях двух поэтов воплотился в повествовании так, что занял все его пространство, оставляя теме Клеопатры только номинальную — означенную в заглавии — власть монарха, который царствует, но не управляет. А как только Тема всемогущей Страсти собралась взять реванш в стихах о Клеопатре, навести свой порядок, вознестись над повествованием, так сказать, на крыльях поэзии, осенив его собою, подчинив себе все в нем, — повествование окончилось, и тема повисла за его пределами, в свободном от текста пространстве.

А вот сюжет — состоялся и завершился; завершился несомненно и окончательно. Это сюжет ошибок Чарского, и он заканчивается полным моральным поражением автобиографического героя. “...Музыка умолкла... импровизация началась” — конечно, не совсем то, что “Плывет. Куда ж нам плыть?..”, но совсем не то, что “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”: там был натуральный, можно сказать, “физический” обрыв в сюжете; здесь — не обрыв, а взлет. Претерпеваемая автором коллизия страстей человеческих, сведенная лицом к лицу с персонифицированной в Клеопатре самою Стихией языческой Страсти, вдруг — в таком леденящем предстоянии и в свете “суровой прозы” — обнаружила на своей глубине присутствие беспристрастной совести художника: совести, которая, собственно, и помешала в свое время благополучно завершить стихотворную отповедь страдающему за свое отечество брату-поэту, оказавшись, таким образом, заодно с Музой. Тут к месту слова другого поэта: “Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа”.

Политическая проблема (Россия — Польша; русский патриот — польский патриот) не потеряла остроты. Но задача человеческая оказалась решена — в форме задачи творческой. То, что оказалось не под силу поэту, сделал прозаик — преобразив реальность по законам метафоры, заменив лирику эпикой, себя — поэтом с другим именем, а польского поэта — никак не названным импровизатором из Италии.

Тема Италии наводит на еще одно “странное сближение”.

 

17

В 1833 году Пушкин прочел вышедшую годом раньше книгу “Мои темницы” (“Le mie prigioni”) Сильвио Пеллико, итальянского писателя, поплатившегося тюремным заключением за связь с движением карбонариев (с названием этой книги Б. Томашевский, как уже говорилось, связывал предложенную Импровизатору тему о весне из окна темницы).

“Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства” — так писал Пушкин. Но писал не сразу по прочтении книги — тогда он вовсе не откликнулся, — а спустя два года, в напечатанной потом в “Современнике” (1836, т. III) рецензии на вторую, после тюрьмы, книгу Пеллико — “Об обязанностях человека” (“Dei doveri degli uomini”). Сочинение это, где “обязанности человека” толкуются в свете Христовых заповедей, так сильно отозвалось в его душе, что он дерзнул в своем отклике сравнить книгу с Евангелием. В этой-то рецензии Пушкин и вспоминает прочитанные за два года до того “Мои темницы” — и пишет так:

“Признаемся в нашем суетном зломыслии. Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрека или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение в этой ненарушимой благосклонности во всем и ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. Книга „Dei doveri” („Об обязанностях...”. — В. Н. ) устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина”.

С. Шевырев — более, чем Пушкин, начитанный в христианской литературе, — приветствуя издание новой книги, к ее литературным достоинствам отнесся спокойно: “Если бы книга Обязанностей не вышла вслед за книгою Жизни (Мои темницы), она показалась бы нам общими местами, сухим, произвольно догматическим уроком, который мы бы прослушали без внимания”. Процитировав это суждение, Пушкин с юношеской страстностью отвергает его: “Неужели Сильвио Пеллико имеет нужду в извинении? Неужели его книга, вся исполненная сердечной теплоты, прелести неизъяснимой, гармонического красноречия, могла кому бы то ни было и в каком бы то ни было случае показаться сухой и холодно догматической”?

Поистине: каждый слышит то, что хочет слышать. “Говорить есть не иное что, — писал В. Одоевский, — как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово”. Восторг Пушкина рожден не просто и не только собственными достоинствами книги Пеллико, каковы бы они ни были, — это выговаривается его, Пушкина, “внутреннее слово”, которому откликнулась, которое “возбудила” книга. Принадлежащая, как он утверждает, одному из “избранных”, “которых ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения”, она совпала по устремлению с поисками его духа, ответила его пристальному взгляду на себя самого в ретроспективе — или, может быть, в “обратной перспективе” — времени.

Ведь первую книгу Пеллико, “Мои темницы”, Пушкин прочел в том же 1833 году, когда в его руках оказался том Мицкевича — с этими отчаянными воплями побежденного, униженного, отстаивающего свои права поляка, со страстными выпадами бывшего “мирного гостя”, наконец, с личным обвинением в “продажности”. Для возмущенного рассудка Пушкина контраст во впечатлениях от двух книг, написанных людьми сходной судьбы, оказался, видимо, оглушительным и, быть может, еще более отягчил вину Мицкевича. Но, впав в ярость против польского друга, ставшего “врагом”, в разлад со своим гармоническим и беспристрастным гением, не умея — в попытках “умиротворить” в Мицкевиче поляка — “умиротворить” самого себя, Пушкин не поверил тогда в искреннюю “умеренность” итальянского “кроткого страдальца”, счел его “ненарушимую благосклонность” всего лишь “искусством”.

В этом “суетном зломыслии” он и раскаивается с самым беззащитным простодушием, но и художнической мудростью, прочитав в 1835 году (год “Египетских ночей”) новую книгу Пеллико, потрясшую его как акт прежде всего высокочеловеческий. И, завершая свой отклик на нее, он отвечает на “литературную” критику Шевырева его же собственными — о книге как человеческом поступке — словами, отказываясь искать лучшие:

“Прочтите ее (книгу Пеллико) с тою же верою, с какою она писана, и вы вступите из темного мира сомнений, расстройства, раздора головы с сердцем (курсив здесь и далее мой. — В. Н. ) в светлый мир порядка и согласия. Задача жизни и счастия вам покажется проста. Вы как-то соберете себя, рассеянного по мелочам страстей, привычек и прихотей...” Поразительно: цитируя это, Пушкин словно бы невольно комментирует и свою творческую и человеческую коллизию 1833 — 1835 годов, и произведения текущего 1835 года, связанные темой Клеопатры: набросок “Мы проводили вечер...” с его идеей “жизни” за “счастие”, и “Египетские ночи” с их сокрушенным признанием, “до каких мелочей мог доходить” автобиографический герой, поэт, а главное — с совершившимся в повести разрешением внутреннего “раздора” с братом поэтом, но еще более “головы с сердцем”.

Наука не нашла возможности определить хронологический и уяснить причинно-следственный порядок, каким связаны пушкинские впечатления от книги итальянского узника и творческая история повести о “гордом внуке славян” и его “смиренном” итальянском собрате; да и задачи такой не возникало. Между тем названная внутренняя связь не подлежит, думается, сомнению. Она основалась на том, что слово есть поступок, слово писателя — поступок по преимуществу; что истинное искусство — это нечто большее, чем талант, а права человека не главнее его обязанностей; что первый предмет художества — сам художник и что Муза — не высшая, а посредствующая инстанция. Так по крайней мере для Пушкина 1835 — 1836 годов, — иначе вряд ли состоялась бы повесть “Египетские ночи”, а последняя строфа “Памятника” была бы другой — да и весь он был бы другой.

Этот суровый “русский дух” в отношении к искусству, в его понимании как не только эстетической деятельности, но и ответственной сферы человеческого поведения, в исследуемой нами истории обнаружил себя, соприкоснувшись с самой “эстетичной” культурой Европы — в тот момент, когда красота и гармония “Италии златой”, всегда пленявшие русскую душу, предстали в особенно близком ей, этой душе, проявлении: в слове, сказанном “человеком благоволения”, узником, чья вера обретена и укрепилась в испытаниях, — слове об обязанностях человека.

Устремление и воля к осеняемой “благоволением” гармонии духа Красоты и духа Правды, предписанные русской культуре опытом Пушкина, в нем же, с его “чувствами добрыми” и “милостью к падшим”, и нашли свое неповторимо русское идеальное воплощение; оно согласно, пожалуй, с девизом другого итальянца, Микеланджело: “Я — резец в руках Твоих, Господи!” Полнота этого опыта говорит, что творить гармонию — прежде всего в самом себе — входит в круг “обязанностей человека” и что в таком случае “счастие” истинного художества требует жертвы “жизнью” — на ту ее смертельную глубину, где житейское “я” творца умирает в творении и где устремленность жизни как служения важнее ее физической продолжительности.

 

18

Благословенные жрецами,

Теперь из урны роковой

Пред неподвижными гостями

Выходят жребии чредой.

(“Чертог сиял...”, 1828)

“Возвратясь на свои подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну за другой...

— Жребий! — сказал один голос из толпы.

— Жребий, жребий! — повторила публика”.

Это единственное место в повести, где два сюжета — прозаический и несостоявшийся стихотворный — пересекаются. Значит ли оно, что в роли Клеопатры может оказаться “толпа”, “публика” (это отвечало бы зачину повести, где главная тема — положение “сочинителя” в обществе)? и что вообще сулит эта “рифма”, в какую сторону повела бы она сюжет? — вопросы праздные. Так или иначе, несмотря ни на что, тень Клеопатры все-таки реет над повествованием. Не зря ведь тех, кто прикасался к “Египетским ночам”, влекло вовсе не к прозаическому — реальному — сюжету; так, Достоевский, называя повесть, в своем “Ответе Русскому Вестнику” (1861), “самым полным, самым законченным произведением нашей поэзии”, говорит исключительно о стихотворном сюжете, который в автографе повести отсутствует и лишь по традиции 1837 года к ней присоединяется. Исходя из опыта нашей литературы, с одной стороны — Достоевского, с другой — серебряного века, можно думать, что тень сладострастной царицы есть образ искушения, Пушкиным преодоленного, но не изгнанного; символ тютчевского “древнего хаоса”; “безначальной стихии”, завораживавшей и ужасавшей Блока; неистощимой витальной силы, пожирающей, как греческий Кронос, из нее же рождаемую жизнь; неотменимого условия человеческого существования на земле — условия, которому человек свободен или подчинить, или, наоборот, противопоставить свой дар творения, тем самым превращая условие в орудие творчества.

Оба стихотворных опыта Пушкина о Клеопатре завершаются одной и той же мизансценой:

Чуть отроческий пух, темнея, покрывал

Его стыдливые ланиты.

Огонь любви в очах его пылал,

Во всех чертах любовь изображалась —

Он Клеопатрою, казалося, дышал,

И молча долго им царица любовалась.

(1824)

...Его ланиты

Пух первый нежно оттенял;

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом...

И с умилением на нем

Царица взор остановила.

(1828)

Каждый раз — словно ожидание чуда: вот-вот произойдет что-то небывалое в душе царицы. Но оба раза стихи на этом и кончаются: дальше пути нет, увидеть в Клеопатре Дездемону не удается.

Не боявшийся в собственной своей жизни ни Страсти, ни Стихии, в искусстве Пушкин страшился их. Шекспир, по его признанию, вызывал у него головокружение, будто он “глядел в ужасную, мрачную пропасть”8. Однако он был не только “любимец” Музы, но и ее воин: он умел, по слову Ап. Григорьева, укрощать “разнообразные стихии”, в нем была эта жажда и потребность, этот азарт — и еще как бы сознание какого-то долга: точно он предчувствовал некую, в будущем, смертельную опасность гармоническим основам искусства, стало быть, и жизни. Такие предвестия есть и в смерти его Моцарта, и в “Пире во время чумы”, где различимо эхо пира Клеопатры (как истолкует его Достоевский). И он снова снаряжается на поединок со Стихией, собираясь не удавшийся в двух стихотворных попытках сюжет осуществить в прозе “Мы проводили вечер...”, — и снова терпит поражение.

И только в прозе “Египетских ночей”, где “ложе золотое” (которое должно было, по-видимому, вписаться в метафорический контекст) так и не является, где проблема “условия Клеопатры” не переложена на плечи третьих лиц и автор имеет дело не с чужими, а со своими страстями, — ему удается одержать победу над Хаосом, который есть и в его, и в каждой человеческой душе.

Однако как только победитель зовет свою Музу дальше — преследовать противника на его собственной территории (долженствующей открыться в стихах о Клеопатре), — все кончается: “...музыка умолкла... Импровизация началась”. Художественный гений автора отменяет его личные планы и расчеты, останавливает его руку, и автор остается в положении Народа в “Борисе Годунове”, Председателя в “Пире во время чумы”, коня, поднятого на дыбы “над самой бездной” и так и не опустившего копыта. Раздрав завесу авторского замысла, гений показывает поэту, что ему подвластно хоть и многое, но не все; что дальше — “тьма над бездною”, о которой говорится в начале Книги Бытия, и что не Музе управлять Бытием; она лицо подчиненное.

 

Пушкин и Мицкевич никогда более не встречались.

Существует трогательное предание, известное по записи А.-Э. Одынца: “В позднейшие годы, когда друзья Пушкина упрекали его в равнодушии и отсутствии любопытства и нежелании посетить зарубежные страны (? — В. Н. ), он ответил: „Красоты природы я в состоянии представить себе в воображении более прекрасными, нежели они в действительности; поехал бы, пожалуй, чтобы познакомиться с великими людьми, но я знаком с Мицкевичем и знаю, что более великого, чем он, не найду””9.

В 1837 году прошел слух, что Мицкевич собирался вызвать Дантеса на дуэль. Во французской газете “Le Globe” был напечатан некролог, где, в частности, говорилось: “...Разговоры его, в которых часто можно было заметить зародыши его будущих произведений, становились все серьезнее. Он любил рассуждать о высоких вопросах <...> которые и не снились его соотечественникам. Очевидно, в нем происходил какой-то внутренний переворот <...> Что творилось в его душе? Проникалась ли она в тиши тем духом, который вдохновлял творения Манцони или Пеллико?..10

Некролог был подписан: “Друг Пушкина”.

Спустя два года, посылая этот некролог Вяземскому, Мицкевич писал: “Я отыскал заметку о Пушкине. Посылаю ее вам. Отнюдь не потому, чтобы я придавал ей хотя бы малейшее литературное значение, но вы увидите в ней выражение тех чувств, которые я питаю к некоторым моим дорогим врагам...”11

В 1842 году Вяземский получил письмо от Александра Тургенева, который в Париже слушал лекции Мицкевича о русской литературе: “...В последнюю — положил я на его кафедру стихи к нему <...> Пушкина <...> о коих он не знал, ибо не читал недавно изданных трех частей нашего друга — Поэта. Вы заметите теперь <...> он как бы услышал молитву Поэта:

И мир опять в его душе”12.

Листок со стихами Пушкина Тургенев озаглавил: “Голос с того света”.

1970-е; 2005.

 

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.

1 Цит. по кн.: Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969, стр. 152.

2 “Звенья”. М. — Л., 1934, т. III-IV, стр. 209 — 210.

3 Подстрочный перевод С. С. Ланды.

4 Подстрочный перевод С. С. Ланды.

5 “Звенья”, т. III-IV, стр. 219 — 220. В угловых скобках — перевод с французского.

6 “Русский архив”, 1877, II, стр. 98.

7 Цит. по кн.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, стр. 193.

8 См.: “Пушкин — критик”. М., 1950, стр. 578.

9 Цит. по кн.: Мицкевич Адам. Сочинения. Т. 5, стр. 804.

10 Мицкевич Адам. Сочинения. Т. 4, стр. 95 — 96.

11 Там же, т. 5, стр. 499.

12 Цит. по кн.: Живов М. С. Адам Мицкевич. Жизнь и творчество. М., 1956, стр. 313.

(обратно)

В тени Набокова

В тени Набокова. беспощадное отчаяние

Марина Палей. Хутор. Повесть. — “Новый мир”, 2004, № 9.

Марина Палей. Луиджи. Рассказ. — “Знамя”, 2004, № 9.

Марина Палей. Основная профессия. Папа Пападополу. Рассказы. — “Знамя”, 2005, № 2.

Марина Палей. Клеменс. Роман. — “Нева”, 2005, № 2—3.

Марина Палей? Русскоязычная писательница из Нидерландов? Или все-таки русская писательница, с 1995 года живущая в районе центральноевропейского водостока? А вот посмотрим. Но сначала — пригоршня необязательных суждений.

Сколь бы ни был короток советский ХХ век, его хватило, чтобы отнять у кого-то полжизни, а у кого-то и целую жизнь. Эта патологическая эпоха, крайне бесхозяйственно распорядившаяся великими культурными ресурсами, создала уникальный по масштабу и качеству эффект литературной эмиграции в нескольких поколениях. И то была эмиграция, как правило, в той или иной степени недобровольная, исподневольная, вызванная противоестественными условиями культурной и вообще духовной жизни в метрополии; и почти заведомо — “в один конец”. Аналог смерти.

Однако и сегодня появляются писатели, которые, быстро прославившись на родине, покидают затем пределы России, чтобы обосноваться в иных краях. Родиться, скажем, в Ленинграде, получить медицинское и литературное образование в закатные советские годы. И проживать затем где-то в глухих углах Германии, Америки, Израиля или Швейцарии. Но писать на русском. А не как, к примеру, законченный ренегат Макин, выбравший себе новую родину, офранцузившийся и добровольно дезертировавший из русского языка, в принципе не существующий в контексте русской литературы. У Палей, кстати, в ее “Клеменсе” тоже возникает такая вот мигом перескочившая на иврит дама из Ленинграда родом, сноровистая израильская беллетристка Марьяна Галицкая. Правда, ее проза почему-то предъявлена нам в романе якобы в переводе на русский, “переводе”, который едва ли имел объявленный первоисточник, а есть сам по себе оригинальный текст.

Мне даже как-то неловко напоминать, что для русского писателя бедствие — навсегда покинуть Россию, что это еще недавно казалось аксиомой. Ведь обстоятельствами его призвания и труда литератор гораздо более сильно привязан к почве и среде, чем, скажем… музыкант или живописец. Не говоря уж о коммерсанте или ремесленнике. (Или мне так только кажется?) Да и как, ради чего можно променять право первородства в свирепой отчизне на чечевичную похлебку чужбины? Ведь хотите вы того или нет, а русская словесность — явление особое. Она есть очевидное средоточие и наиболее яркая кульминация национальной жизни, а заодно и главный русский вклад в мировую культуру и цивилизацию. А если вдруг сам вкладчик своевольно покидает Россию, то что сия притча значит? Многое значит. И для писателя, и для страны. (В Нидерландском же королевстве литература никогда, кстати, не играла слишком большой роли.)

Казус неучастия современного писателя в русской жизни должен быть мотивирован, конечно, совсем иначе, чем прежде. Отъезду русского литератора за кордон нужно еще приискать большой и глубокий смысл, чтобы связать его с личной и общей судьбой не по логике случайности и произвола. А в первом приближении такой отъезд мыслится лишь как хотя и сознательный, но гораздо более, чем прежде, капризно-своевольный выбор подходящего местожительства. Сумбурная прихоть.

…Русский писатель не должен жить в изоляции от России, разве не так? Но если не так, то что, простите, случилось — и с кем, с писателем или с Россией? Что это означает, какой в этом урок, к чему это ведет? Не будем делать вид, что таких вопросов не существует, что пресловутая глобализация упразднила их, не поперхнувшись.

Когда негаснущим маяком манило обитателей советского гетто забугорье и заведомо больше доверия и интереса, чем подцензурный соотечественник, вызывал русский литератор из-за рубежа, когда от него ждали неведомых откровений, небывалой свободы, тогда статус изгнанника был высоким, а голос его доходил до сердец и сквозь глушилки. Но ушли те времена. Быть может, — примеряешь к себе чужие решения — в России стало слишком легко жить, а писатель по старинке ищет для себя испытаний и невзгод? А может, напротив, он устал от русской неустроенности и возжаждал комфорта, устремившись в красивые уюты? Или постепенное превращение страны в окраину цивилизации ( “спесивые задворки мира”, по выражению рассказчицы в палеевском рассказе “Луиджи”) тревожит амбиции литературного карьериста, мечтающего о мировой известности? Или нет больше никакой такой России, одно ее ржавое чучело машет подрезанными крыльями на кремлевском штыре, а потому и, как писал один поэт, ныне обитающий, кажется, на Тихоокеанском побережье США, давно уже без разницы — где жить?..

На все эти вопросы не ответить чохом. Зато можно примерить их к выбору и к прозе Марины Палей последних лет. Она состоит примерно из того, чем нередко пробавляются литераторы-эмигранты. Воспоминания о любимой/проклятой родине, экзотические путешествия и забавные встречи, подчас легкая примесь фантасмагории, почти самодостаточное стилистическое щегольство. Это очень приблизительный каталог, очерчивающий возможности человека, лишенного непосредственного контакта с той стихией языка и жизни, которая дается нам на родине даром, а на чужбине обретается нами с кровью и потом. Но, конечно, есть и кое-что очень личное у Палей, заново сделавшей этой талантливой, часто тонкой, но и весьма неровной прозой заявку на общественное внимание и читательское признание. Кое-что незаемное, нестандартное. Кое-что такое, о чем стоит подумать и поговорить.

Палей всегда пишет о неразделенной, невостребованной любви — и о фатальном засилье нелюбви. Возможно, это вообще главный мотор ее творчества сегодня. И одиозная тема родины, и набухший национальный вопрос почти самотеком попадают у Палей именно в очерченный контекст.

В “Клеменсе” главный герой, питерский еврей-интеллигент Майк (откуда, однако, в Питере взялись какие-то Майки?), влюбился в юного немца, а тот не способен ответить на чувство, поскольку, как выясняется, поражен аутизмом. В “Хуторе”, который, судя по всему, представляет собой более всего мемуарный очерк, рассказчица (специально обозначено: еврейка) делится приязненными чувствами к патриархальному сельскому эстонскому быту и к природе балтийских побережий — и опять-таки безответно. В рассказах также есть намеки такого рода, причем в отличие от крупной прозы способность любить обнаруживают не только евреи, но и, скажем, итальянец. (Но умеют ли сегодня любить русские и немцы — этот вопрос остается в прозе Палей открытым. Скорей всего — нет. Увы.)

Зато ненависть, неприязнь, равнодушие выгрызают свои норы везде, где только могут. Они оказываются страшно заразительными. Редко кто перед ними устоит. Злобность захлестывает и утягивает.

Есть такие житейские зоны, где недобрые чувства, по Палей, практически неизбежны (пусть вопреки здравому смыслу и даже статистике). Скажем, семья. В новой прозе Палей, если читать ее сплошняком, семья предстанет главным врагом человека. Вообще, слишком тесная близость оборачивается рефлексами взаимного отвращения. А вот одиночество, отщепенство — не так уж и плохи. Скорее это норма.

На сей счет есть личные признания: “…во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль „не такой”, „чужой”, „виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек)”. Еврейство в прозе Палей стало постоянным синонимом не только готовности любить, но и изгойства, в последнем совпадая еще и с писательством (не захочешь, а вспомнишь известный афоризм Цветаевой, с которой у Палей временами возникает тематическое созвучие).

Рассказчица в “Хуторе” и автор равно готовы к тому, чтобы одиночествовать в любых краях. Как откровение героиню навестило некогда открытие: “Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту — уже на другом языке — тот же отклик”. Совсем не ущербно смотрится у Палей и закоренелый одиночка Клеменс, весьма достойный и вполне ответственный субъект. Замысловатые рассуждения Палей на сей счет можно, пожалуй, свести к признанию права героя жить как ему заблагорассудится.

Нет худа без добра. Назначенная роль отщепенца, оказывается, таит потенциал свободы. Одиночество — псевдоним той свободы, которая остается необычайно мила нашему автору. Палей не приемлет повсеместную принужденность существования, грубость и жесткость его форм, рутинность обыванья, зажатость души в кулак. Она и Голландию, наверное, выбрала для себя как воплощение искомых вольностей. Там — свобода. И не только потому, что легализованы наркотики, эвтаназия и почти любые амуры, но и оттого, что невмешательство в личную жизнь составляет здесь суть образа жизни и государственной политики.

Впрочем, о любезной сердцу Голландии Палей писала мало и не весьма удачно. В этом есть некоторый парадокс. Я даже не рискую строить предположения насчет столь явного пробела. Хотя даже мой очень скромный опыт жизни в стране у Северного моря навел меня на острые чувства и пестрые темы, а Амстердам для меня навсегда остался городом метафизического пограничья на краю рая и ада…

Зато о покинутой России у Палей сказано немало. Не только в пространной прозе — чуть не в каждом рассказике найдется ею для этого подходящее место. Собственно, именно о России она не перестает голосить. “Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!” Новейшая проза Палей — перманентный, явно подзатянувшийся (уж десять лет прошло в разлуке, а как свежи эмоции!) расчет с бывшей страной обитания. С как бы родиной.

Россия — страна “наоборот”. Мир, вывернутый наизнанку. Ненормальный — и тем отталкивающий персонажей, родившихся тут, да и автора тоже, внушающий им тоску и отвращение, отвращение и тоску.

Прежде всего это сведение счетов с одним отдельно взятым городом на реке Неве. Город рождения автора хлестко определен теперь в ее прозе как “чрево гигантского, давно больного раком и все еще не околевшего животного”, “смердящий кишечник казенных коридоров и серых склизких очередей”. Что-то такое: “Происхожу я из города, обозначенного на всех географических картах мира. В массовой мифологии дураков туристов он представляет собой „неповторимый ансамбль каналов, парков, дворцов”. У меня иное мнение на сей счет. Скажем так: лишь самые близкие всемирно знаменитого актера — который с неувядаемым успехом изображает на экране благородных, романтических героев, — только самые близкие, на собственной шкуре, знают, какое же он чудовище в повседневной жизни. …Я, в ряду прочих таких же, выросла с номером на руке — с въевшимся в тело и душу фиолетовым номером. Сначала он — посредством химического карандаша и голодной слюны — был выведен на руке моей матери — потом, вместе с прогрессивной шариковой ручкой, перешел ко мне. В районном роддоме мне привязали его на клеенчатой бирке к руке — когда умру, бирку привяжут к ноге. Между двумя этими бирками и промелькнет — видеоклипом — моя подложная жизнь с ее скачущими номерами — в очереди за хлебом, мясом, молоком, яйцами, гарнитуром, гаражом, гробом”.

Не то чтобы он, этот город — гнилое чрево, был хуже остальной страны. Даже лучше, и намного, если верить той самой недавней израильтянке Марьяне из “Клеменса”, в детстве перебывавшей в самых разных медвежьих углах пространного отечества, где уж и вовсе нет ни одного повода и предмета для радости. В Питере хотя б наличествует какая-то культурная среда, есть науки и искусства. Там бледным заревом встает над ржавой крышей великое прошлое... Но для постоянного обитателя Питера Майка в “Клеменсе” все это стоит крайне мало. Окрестности его жилья воспринимаются им как чужой, враждебный, опасный мир. Да и как иначе, если его окно выходит в стену с надписью “СМЕРТЬ ЖЫДАМ”.

Неспроста на палеевском горизонте временами маячит архетипическая фигура Сирина-Набокова, полвека назад обозначившего вехи судьбы русского литератора за рубежом. В тени лишенного родины классика рождаются ее новые, написанные вдалеке от России вещи. Но Палей производит знаменательную ревизию набоковских тем.

На манер персонажей Набокова и его самого герой Палей из Петербурга 90-х годов ХХ века отправляется воображением в заветный мир дворянской усадебной гармонии. Однако фантазм этот уже никак не связан с личной биографией или с происхождением палеевского персонажа. Он вычитан Майком в книгах, у Тургенева, Бунина, у того же Набокова. Литературно опосредован и явно несбыточен ни в каком регистре бытия. Не случайно детский рай Набокова у Палей решительно заменен детским адом. В этом обмене явно присутствуют продуманные односторонность и пристрастность. Все родители главных героев в “Клеменсе” — уроды и мерзавцы: что в СССР, что в Восточной Германии — вырожденцы, люмпенизированное простонародье. Ну а все дети — страдальцы. Кульминации мотив достигает в исповеди Марьяны Галицкой, которая, кажется, для того именно и попала в роман, чтобы застолбить нужную тему.

…Если дажетам, в невском граде, плохо, то где в России хорошо? А нигде. Таков очевидный ответ. “…подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и по пьянке расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п. Эту схему легко расширить”. Образ родины, твою мать. Вот то ли дело в настоящей Европе. Здесь персонажам Палей, как правило, легче дышится, радостней можется. Удобно жить в Европе.

Есть даже что-то пародийно-комическое в рассказе о том, как в солнечной Италии русской туристкой овладевает беспрестанное эротическое возбуждение (“Луиджи”). Восторг какой: “…мое тело… судорожно пыталось научиться удобству — в креслах, на диванах, за столом, на лестницах, в бассейне… Все предметы, как назло, устроены здесь так, что телу с ними невероятно удобно, безопасно, спокойно и просто, но это тело, в стране своего происхождения, привыкло к тому, что ему всегда неудобно, беспокойно, опасно и очень не просто, оно натренировано именно на подвохи и постоянное преодоление трудностей, оно всегда начеку, и всякий раз, когда ему комфортно, оно пугалось”.

Начинается Европа уже на эстонской границе. Чуть не умиленно рассказчица в “Хуторе” повествует о чинном строе жизни хуторян. Что-то почти библейское сквозит в этом воплощении жизненной нормы. Патриархальная архаика, земледельческий век. Тут даже страсти и преступления имеют какой-то ветхозаветно-эпический характер. И не сказать, чтобы это отталкивало Палей.

В “Хуторе” же дается и лестное для автора объяснение ее отбытия в Голландию. Оказывается, все дело в социальной справедливости . Когда она там оказалась, ей говорили: “Ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я — как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть — не буду. Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, — человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг — устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть для меня первостепенно уважать место, где я живу”.

…А Россию уважать нельзя. В России просто жить нельзя. Найти здесь что-то здоровое почти невозможно. Нынешняя Россия в прозе Палей — тотальный банкрот, заколдованное место трупного гниения. Автор уличает ее в грехах, не забывая и не прощая ни одного из них. Добро стало злом. Красота продается, идет на экспорт — следом за нефтью и газом. Кругом одни монстры, посмотрите на их хищные, жадные морды на первых страницах вчерашних газет. Эта мстительная злопамятность обычно принимает форму глобальных обобщений, не знающих никаких исключений: “Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею сама, а потом, пропустив все сроки, не гробила бы себя подпольным абортом...” Такие дела.

Тенденциозность нашего автора столь велика, а увлеченность темой столь перманентна, что в скромном по задаче рассказе “Основная профессия” она изображает чудаковатого, помешанного на смерти и покойниках парижанина, ни с того ни с сего предчувствующего, что дни его закончатся в стране серых полковников. “La Russie est le pays de ma mort”: Россия — страна моей смерти. Почему? Отчего? Сие неведомо. Вероятно, по принципу “подобное к подобному”.

Если читатель ждет, что я сейчас буду с Палей спорить, то он сильно ошибается. Не буду я сейчас с Палей спорить. Ну кто, по совести, с этим будет спорить? Поди найди таких. Найдешь разве только в заповедных местах, где трудятся профессиональные патриоты и охотники на русофобов. А многие с Палей явно согласны. Времена мутные, и, чтобы мой текст не выглядел доносом, сошлюсь только на того, кто сравнительно недавно покинул Россию (хотя целый список имен, и немаленький, можно немедленно привести, и на любой вкус, из тех наших литераторов, которые о том же самом говорят), — на новоявленного швейцарца Михаила Шишкина, посвятившего доказательству вышеизложенных мыслей свой букероносный роман…

Но ведь и традиция, учтем это, почтенная: как будто Достоевский с Толстым говорили нам о чем-то другом! Или там Чехов. И даже Пушкин, который наше все. Ну а то, что Пушкин не любил, когда ему из-за рубежа на Россию тыкали, так и мы этого не любим. Просто со временем, уже где-то в начале минувшего века, мы окончательно и навсегда поняли, что в России все так и должно быть. Что есть в этом некий заглавный смысл. Некое роковое избрание судеб и даже, если хотите, прозрачно выраженная воля небес.

Здесь история и вечность испытывают человека на крутой излом. Здесь терзает его бешеная собака жизнь. Здесь за каждым углом глухая смерть и нахальный глум. И никуда не деться. (То есть очень можно, конечно, куда-нито деться, есть же на свете другие, приятные места, — но утечь туда удается обычно лишь в порядке, как уже сказано, малопочтенного дезертирства.) Русская беда, русский ужас, русский абсурд — это по крайней мере и есть необходимые условия для того, чтобы человеку проверить себя и состояться.

И характерно, и знаменательно, что русская литература и творит, и умножает это неуютное, странное, страшное пространство бытия. Она в России — главный испытательный полигон человека, а прочая Россия — это ее более или менее умелое и даровитое отражение. Так-то вот.

Скажем прямо, герои Палей испытание выдерживают плохо. Неважные они герои, хотя неизменно пользуются симпатией автора и вызывают симпатию читателя непростой организацией внутреннего мира — особой нервностью, иронизмом, гибкостью ума. Эти персонажи не капитулируют без боя, так бессильно и позорно, как это не раз бывало у некоторых наших прозаиков. Но мне, читая сегодня Палей, иной раз казалось, что она так и осталась в 1995 году, когда покинула, отчаявшись, Россию. Суета и хлипкость той миновавшей эпохи, ее болезненный атмосферический надрыв, все эти капитулянтские дребезги рыхлой, трусливой души, получившие звонкое имя “постмодернизм”, составляют основное содержание ее воспоминаний о людях в России. Очень вчерашние у Палей персонажи. Нам еще памятны, но более уже недоступны многие их реакции.

Между тем жизнь наша не стояла на месте. И хлябь 90-х сменилась суховеями нового века. Гибелью Бориса Рыжего, разменами и падением в ничто фаворитов тогдашнего успеха, иссяканием и коммерциализацией худосочного “авангардистского” соцарта завершился бесславный, увы, литературный период середины — конца 90-х. Начавшееся прояснение умов сопрягается со спросом на человека гораздо более четкой конфигурации, способного стоять на своем и держать марку. С другой стороны, жизнь показала: здесь и теперь есть достаточные и необходимые возможности не капитулировать, возможности выстоять в поединке с ничтожеством момента, ответить на его угрозы и шантаж. Есть люди, открывшие в себе и оценившие в других неподатливость, достоинство, способные на отвагу мысли и определенность поступка. И мы знаем имена таких людей. Мы их уже за это и ценим.

Есть проза, определившая новый вектор жизненного смысла (скажем, последние вещи Юрия Малецкого, Евгения Кузнецова, Олега Павлова, Нины Горлановой, Дениса Гуцко). Мне кажется, литература у нас возвращается к своему традиционному предназначению, становясь сердцем родины, где возникают и хранятся основные смыслы бытия, становясь — иной раз — даже, отважусь сказать, учебником жизни. Мне хочется в это верить, потому что я с трудом нахожу альтернативу этой исторической миссии.

А что же Палей? Пожалуй, у нее этот вектор литературного развития обозначился, как и следовало ожидать, не без противоречий.

С одной стороны, есть у нашего автора инерция безмятежно-дистанцированного взгляда, безучастного к драмам бытия. Созерцательный фатализм сопровождается сатирическими рефлексами в духе: “Помирая со смеху, я наблюдаю за сценой словно со стороны…”

Не весьма актуально, хотя в общем-то закономерно и законно решена иной раз у Палей тема спасения искусством от безумия житейщины, когда творческие занятия становятся аналогом эмиграции, а художник в своей башне из слоновой кости получает возможность пренебречь уродствами и бестолочью мира. Вот как это выглядит в “Хуторе”. Героиня-рассказчица, вдосталь наудивлявшись покою хуторского быта и испытав потрясение тяжелой болезнью своего маленького ребенка (поразительно все-таки показана в повести эта болезнь! недюжинный у нашего автора изобразительный талант!), сходится с оказавшимся рядом известным художником. “Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном — независимом — мире, где царствует… Аполлон со своими музами. …Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). …Уезжала я триумфально — не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил”.

Но, с другой стороны, едва ли случайно этот эпизод изложен в повести ретроспективно. Как что-то, оставшееся в былом. В том же “Хуторе” писательница все-таки чрезвычайно далека от представления о литературе как сфере отторгнутых от жизни упражнений в искусности словоплетения. Определяя задачу и предлагая способ оправдания творческого акта, Палей неожиданно достигает небывалой конкретности и внятности в фиксации литературного ангажемента: “Я, как ни крути, — неотъемлемая частица того огромного, хищного и жестокого организма, который долгое время, притом безнаказанно, разрушал организм соседней — несоразмерно меньшей! — страны. А я всегда встану на сторону малочисленного, всегда предпочту в конечном итоге штучное — массовому. Но вина предполагает ответственность. А в чем же состоит ответственность, если ты не можешь ни на что влиять? Неправда, могу. Потому я и пишу этот текст. Потому у меня и есть силы его писать”.

Палей здесь берет на себя ответственность за прямое слово, и она не церемонится в обнародовании личных мыслей вполне публицистического накала. Они-то как раз вполне актуальны и даже представляют собой неожиданно резкую (хотя и ожиданную по смыслу) реплику в дискуссии о взаимоотношении России и Балтии: “Если ему, заскорузлому пришлецу, не по зубам язык другого мира, не по мозгу его законность, не по нутру традиции, если он (как дворняга — ржавые консервные банки) повсюду тащит за собой на облезлом хвосте свои фирменные сувениры, а именно: „избыток души” (довольно спорный) и бесспорный недостаток гигиены, достоинства, деликатности, — ему, бедолаге, дабы не учинять в чужом доме разруху, следует по крайней мере не мочиться мимо унитаза”.

На декларативном уровне Палей всегда за порядок, всегда против хаоса, стихии. Россия у нее рифмуется со стихией, а Балтия с ее антиподом. И фельетонные реплики в адрес русского хаоса присутствуют в прозе Палей не так уж редко. Подчас даже это фельетон несмешной, неостроумный: слишком сильно кипит кровь (например, в рассказе героя “Клеменса” о том, как его в советские времена не выпустили в ГДР на книжную ярмарку).

Однако стоит только порядку предъявить свои суровые права, как писательница открывает в себе неудержимый порыв к свободе и анархии — и, не боясь показаться смешной, обрушивается на рутину и стандарт, на тягомотность сковывающего человека по рукам и ногам устойчивого житейского обихода. И вот как она характеризует себя, очевидно свободную особь: “…мне удалось пройти через сотни ролей. То немногое, до чего у меня пока не дошли руки в так называемой „реальности”, — это мой цвет кожи, пол и имущественный статус. Мне есть куда развиваться: я могу стать, например, пенджабским магараджей, безбедным тяньцзиньским мандарином или культовым афроамериканским джазменом. Знакомый озабоченно спросил меня в связи с этим: „Тогда подмигнешь нам, о’кей? Дашь какой-нибудь знак, что это ты?” О чем речь! Конечно, я так и сделаю”.

Любовь Палей к свободе выражается и в отслеживании разных форм несвободы. В журнальном врезе она дает довольно умозрительную, но характерную трактовку своей малой прозы: рассказы из цикла “The Collar” (“Ошейник”) “представляют собой мою коллекцию, где собраны самые разнообразные (по клиническим проявлениям и географическим ареалам) варианты человеческой несвободы. Возможно, это просто архив с историями болезней. Там есть вполне расхожие виды бытового и стадного рабства, есть экзотические модификации маниакальности, включая „высокую одержимость”, есть абсолютно безнадежные (повальные, пандемические) формы, выражающие зависимость от навязанной извне чужой воли рождаться и умирать (а в промежутке между тем и этим — участвовать в замкнутом пищевом круге, где все последовательно поедают друг друга, безропотно пропускать сквозь себя деструктирующий поток времени — etc.)”.

С позиции романтического либертинажа и не конкретных, но сильных духовных взысканий сурово осужден в рассказе “Папа Пападополу” греческий “православный поп”, рискнувший завести в небольшой деревне недорогой ресторанчик. Он развлекает посетителей, печется о семье... Фу какой. “Идут эпидемии, войны, тают айсберги, портится климат, мелькают дураки короли, президенты, министры, меняются дурацкие их законы, сама Земля, того и гляди, соскочит с орбиты — а ему надо жить и работать, жить и работать. И он это делает. Он будет это делать любой ценой”. Религиозного чувства у рассказчицы нет ни на грош, не оно стоит за ее критическим пафосом, зато у нее есть неприятие чрезмерной приземленности захолустного мироустройства, в то время как окрестная жизнь полна страстей и страданий, зла и безобразия.

Рассказ короткий, да и скорострельная поездка на греческий остров дала не так много поводов для разлития желчи. Но все они запротоколированы, чтобы сильнее осудить самодовольного хитрована попа. Тут и осел, восставший на свою ослиную участь и убитый за то, что укусил жирную американку. Тут и “в канаве, мучая мой глаз, сереет что-то, чему я не могу дать определения. Может быть, это разложившийся и высохший труп бездомной собаки. А может, просто клочок пыльной, вполне здоровой, безымянной для меня травы”. Вообще, потенциал манихейского неприятия, отвержения мира у Палей чрезвычайно велик, только не всегда востребован.

В “Клеменсе” в итоге также воспет иррациональный порыв, пренебрегающий доводами здравого смысла. Оказывается, что “маниакальность” и “одержимость” далеко не всегда плохи. По логике повествования, именно нелепое страстное чувство героя к Клеменсу становится кульминацией существования, зенитом жизни, на этом фоне все прочее гроша ломаного не стоит. Майк так сильно увлечен заезжим долговязым немцем, что напрочь забывает про своих жену и сына. Точнее, как раз не забывает. Но лучше бы забыл. Но нет, он клеймит, пинает злыми словами свою лишенную в романе права голоса супругу.

Марина Палей очень убедительна в очерке страсти, посетившей петербургского переводчика. Даже слишком убедительна. В этой истории, при всех ее изъянах и авторских промахах, есть какой-то выходящий за узкие рамки конкретного содержания смысл. Едва ли намеренно автор-женщина погружается во взаимоотношения двух мужчин, фиксируя тем самым позицию личной незаинтересованности в происходящем для тех наивных чудаков, которые ищут буквального тождества жизни и искусства. Но Палей, сдается, готова даже настаивать и на том, что ею представлен индетерминированный личный эрос, когда вообще уже не очень важна половая принадлежность предмета чувств. И только люди низкого ума и пошлого вкуса могут воспринять происходящее в романе в банальных терминах гомосексуальной лавстори.

В романе, я бы сказал, нашла нерядовое воплощение тоска агностика о вечном совершенстве. Клеменсу суждено воплотить в себе идеальное начало бытия как таковое, это, так сказать, бесполый ангел во плоти: у Палей метафора чистоты на фоне повсеместных грязи и гноя — мирская подмена воплощенной святости, о которой, заметим, писательнице таки ничего не известно. Есть впечатление, что автор подустала от сложности жизни, бред которой она сводит к простым полярным сущностям. Изощренно вытканное полотно этой прозы скрывает тягу автора к последним упрощениям. Бедняга Клеменс оказывается антропоморфным иероглифом этого недостижимого совершенства, неким псевдонимом отсутствующего в мире Палей Христа.

Насколько в этом падшем мире недостижима абсолютная чистота, настолько же недоступен для ответного чувства Клеменс. Даже на фотографиях от него остается только сплетение каких-то веток. Вот почему его нужно было сделать аутичным. Чувственное влечение к нему нельзя реализовать, чувство остается, так сказать, неутилизованным, а его носитель Майк тем не менее выпадает из профанной реальности и пропадает куда-то без всякого следа в финале его доведенной до нашего сведения судьбы.

Этот довольно неутешительный, какой-то буддийский, грустный и томительный итог созвучен и той беспощадности, с которой судит и рядит герой все то, что не дотягивает до идеала, и принципиальной неразделенности его любви. Писательница вольно или невольно запечатлела роковые противоречия человеческого существования, которые неразрешимы в отсутствие Бога.

Для того, кто верит или хочет верить, названные проблемы тоже значимы и болезненны, но все-таки они смягчены надеждой на то, что если меня никто не любит, то по крайней мере меня любит Бог, и если на земле нет правды, то она все ж есть выше, есть Божий суд, наперсники разврата . Герои Палей не обнадежены ничем. Набоковское окно в вечность у писательницы прочно законопачено, в наличии у нее, кажется, только всуе упоминаемое Божье имя.

Однажды она процитировала “русско-американского классика”: если я не деспот своего бытия, то никакая логика не разубедит меня в глупости моего положения — спички, которую зажигает и гасит ребенок. У Палей это сказано про тех, кто несвободен. Но свободна ли в высшем, метафизическом смысле сама Палей? По крайней мере ее свобода, как сказано, оборачивается неустранимыми внутренними противоречиями и конфликтами. Нелепо ее в этом упрекать. Трудно ей не сочувствовать. И можно понять, когда Палей устами героя говорит о главном стимуле творчества: “…искусство порождает только критическая масса отчаяния”.

У Палей могут быть милосердными к человеку всякие мелкие вещи, но абсолютный источник милосердия ей неведом. Милость случайна, неприязнь и злоба закономерны и неизбежны. Вот, к примеру, с присущей ей сухой злостью вспомнила рассказчица о бабулях, которые и в новом веке иногда выползают на лавочку у подъезда. Что ж привиделось ей в ее прекрасном далеке? Читаем: “лавочки-платочки, семечки-телогреечки (поверх перекошенных, когда-то фланелевых халатов), — а также, скажем, валенки с отрезанными по летнему времени голенищами”, “застарелая вонь немытых старческих тел”, — в общем, “к ужасу путешественника, все тот же самый, удушающий даже при мгновенной мысли о нем, — не упраздняемый никакими законами, временами, идеями, — перекрывающий даже во сне путь назад, бессменный, бессмысленный, беспощадный заслон. Он возведен неизвестно когда, словно от сотворения мира, — из прочно пропитанных водкой, завистью, злобой человечьих объедков, высосанных и выплюнутых временем, — тем не менее стойко несущих коммунальную вахту там, возле разящих мочой подъездов”…

Тут нечего уже комментировать. Тут нечему и завидовать. Эта избирательность цепкой памяти и воображения едва ли в радость самой писательнице. Человек у нее не строит себя лицом к Богу и не ищет Бога в другом. Если только Бог не Клеменс.

Записки Майка в “Клеменсе” кончаются замечательным эпизодом, в котором сжато, в экстракте, выражена та же основная интуиция Палей о недостижимости совершенства. Ночью Майку, заехавшему в Германию, явился из лесопарка гость: пятнистый олененок за оконным стеклом застыл, увидев перед собой человека. Рассказчик хочет остановить мгновение, зафиксировать чудесное явление на фотопленку (как раньше безуспешно пытался делать это с Клеменсом) — но олененок скрывается, стоит лишь щелкнуть шпингалету оконной рамы...

Олененок, которым венчается повествование, — он почти как Клеменс. Но не только. Акценты здесь расставлены чуть иначе, и какую-то прибавку смысла это дает. Страсти угасают, и вместо саднящей печали утрата вызывает что-то похожее даже на смирение. Герою явлено как дар чудо бытия; и им нельзя обладать. Но оно не просто неуловимое, непостижимое, неприсвояемое — оно, пожалуй, существует как реальная, первичная по отношению к любому умыслу, неотразимо прекрасная данность, как не формула, а факт совершенства. Попытка присвоить это чудо здесь квалифицируется как соблазн, прихоть и корысть, которые ни к чему хорошему не приведут.

Хочешь схватить, но хватаешь только пустоту.

Евгений Ермолин.

(обратно)

Сфинксов комплекс

Лев Лосев. Как я сказал. Шестая книга стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”,

2005, 64 стр.

Первые строчки книги Лосева являют нам образ рая для детей дошкольного возраста:

Вот и дома, в милой Финляндии мы.

Дайте нам простокваши с оладьями, —

(“Финский пейзаж с нами”)

это следовало бы, кажется, напеть сказочным голосом Чуковского1, его бодрым стариковским фальцетом.

Заключительное двустишие книги тоже откуда-то оттуда, с детской полки:

...Кот делится со мной своим теплом.

Мы кофе пьем. Один из нас мурлычет.

(“Сейчас”)

Такая сентиментальная рамка. Или, если вспомнить старые лосевские “Стихи о романе”, что-то вроде игрушечного домика, изготовленного хрестоматийным Карлом Иванычем: “...Мы внутрь картона вставим свечку / и осторожно чиркнем спичку, / и окон нежная слюда / засветится тепло и смутно, / уютно станет и гемютно, / и это важно, господа! / О, я привью германский гений / к стволам российских сих растений...”

Но рамка, как мы понимаем, сооружена нарочно, для контраста, уюта на самом деле никакого нет, о чем автор и говорит с последней прямотой:

Седьмой десяток лет на данном свете.

При мне посередине площадей

живых за шею вешали людей,

пускай плохих, но там же были дети!

Вот здесь кино, а здесь они висят,

качаются — и в публике смеются.

Вот всё по части детства и уютца.

Багровый внук, вот твой вишневый сад.

(“Стансы”)

Поясним момент документальный: 5 января 1946 года в Ленинграде, на площади у кинотеатра “Гигант”, была произведена публичная казнь восьми соотечественников Карла Иваныча, которых трибунал признал военными преступниками. Вспоминают, что в толпе действительно было много мальчишек, они старались пробраться в первые ряды, поближе к виселице и к грузовикам “студебеккер”, использовавшимся в качестве эшафота. Леве Лифшицу (впоследствии поэту Льву Лосеву) было тогда восемь с половиной.

Теперь кое-что о смыслах поэтических. Иронически использованные Аксаков с Чеховым большого комментария не требуют (ну, скажем, зимний румянец на детских щеках и тела казненных, раскачивающиеся, как плоды на ветке). Формулировка “за шею вешали” (кажущаяся немножко избыточной — за что же еще?) — это полуцитата из полупристойных пушкинских куплетов. Стихотворение называется “Стансы” — оно в самом деле написано правильными, синтаксически завершенными катренами, — но в первую очередь жанровое это заглавие является отсылкой, указателем. Опять-таки к Пушкину, в “Стансах” которого казни тоже мимоходом упомянуты, и, несомненно, к “Стансам” Мандельштама (“Я не хочу средь юношей тепличных...”), с которыми лосевские вступают в довольно странный тематический резонанс: “...Я слышу в Арктике машин советских стук, / Я помню всё: немецких братьев шеи (! — Л. Д. ) / И что лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг...” Это “я помню” Лосев подхватывает и движется дальше: “Еще я помню трех богатырей, / У них под сапогами мелкий шибздик / Канючит, корчась, „Хлопцы, вы ошиблись! / Ребята, вы чего — я не еврей”...”

Оборот “я помню всё” ведет нас с Лосевым от Мандельштама еще и к блоковским “скифам” (которым среди прочего внятен, кстати, “сумрачный германский гений”). Эти тоже “помнят всё”. И — “всё любят”. В частности, “душный, смертный плоти запах”, который и вползает, кажется, в лосевские “Стансы” величественным перифразом: “мне в ноздри бил горелый Комбижир, / немытые подмышки Комсомола”.

В финале Лосев делает автобиографические признания особой важности:

...Я как бы жил — ел, пил, шел погулять

и в узком переулке встретил Сфинкса,

в его гранитном рту сверкала фикса,

загадка начиналась словом “блядь”...

Загадка сложная, но не очень, тут снова Блок нам в помощь со своими “Скифами” (подсказанными “Сфинксом”, помимо прочего, и анаграмматически): “О, старый мир! Пока ты не погиб, / Пока томишься мукой сладкой, / Остановись, премудрый, как Эдип, / Пред Сфинксом с древнею загадкой! // Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, / И обливаясь черной кровью, / Она глядит, глядит в тебя, / И с ненавистью, и с любовью!..” Получается, грубо говоря, так: послевоенная ленинградская шпана — хамская, агрессивная — репрезентирует здесь Россию как таковую. Но глядящую “в тебя” даже не двойственно, а с одной только прямой ненавистью. Причем тут же переходящей в действие:

Разгадка начиналась словом “Н-на!” —

и враз из глаз искристо-длиннохвосты

посыпались сверкающие звезды,

и путеводной сделалась одна.

Развивая разгадку, позволим себе предположить, что Сфинкс из “ пере улка” —это еще и созвучный ему (опять-таки) Серафим, возникший перед странником “на пере путье”, — фиксатый Серафим, коснувшийся “зениц” настолько энергично, что “звезды” посыпались (заодно тут слышится и “неба содроганье”). Своего рода инициация, после которой, как известно, ничего иного не остается, кроме как, “обходя моря и земли, глаголом жечь”. Что автор и осуществил спустя тридцать лет после описанных в “Стансах” событий, эмигрировав в 1976-м в США и сделавшись там впоследствии пусть не пророком, но профессором-славистом.

Кто-то скажет: понятно, мол, у него и лирика-то такая... профессорская, непрямого действия, ждущая комментария, без которого никуда... Но мы поддерживать этот разговор не станем. Потому, во-первых, что подобное не раз уж и говорилось, стало общим местом. А еще потому, что это было бы обобщением неправомерным — есть у Лосева совсем другие стихотворения, о которых не знаешь, что и сказать, настолько они простые (или такими кажутся?):

Бывает, мужиков в контору так набьется —

светлее солнышка свеченье потных рож.

Бывает, человек сызранку так напьется,

что всё ему вопит: “Ты на кого похож?”

“Ты на кого похож?” — по-бабьи взвизги хора

пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.

“Я на кого похож?” — спросил он у забора.

Забор сказал, что мог, при помощи трех букв.

Что это — пастораль? лубок? “нечто” о русском духе? Называется миниатюра — “Всякое бывает”, что справедливо: в самом деле, и выпивают в России подчас, и слова неприличные употребляют, причем не только в заборных надписях, но и на книжных страницах. Как, впрочем, и сам Лосев — мы только что видели, в “Стансах”. Да он и не осуждает.

Русская тема — как написал бы критик былых времен — поэта не отпускает. Из полусотни стихотворений, составивших последнюю книгу, она присутствует примерно в полутора десятках (включая переложение сатирических текстов Збигнева Херберта и У.-Х. Одена). Вот еще одно — “Поправка к истории”: “При чем тут Ленин, эсеры, бунд? / Не так беспощадно-бессмысленный бунт / делался до сих пор. / А выйдет субтильный такой мужичок, / почешет рептильный свой мозжечок / да как схватит топор! / Свою избу разнесет в щепу / и страшным криком „Я всех гребу!” / повеселит толпу...”

Всякое, конечно, бывает, скажем мы снова. Но зачем столь категорично: “при чем”? “не так”? Вопрос о соотношении стихийного начала и начала сознательного в русском освободительном движении есть, как мы знаем, вопрос диалектический и вечный, с налету его не возьмешь. Почти так же вечен и этот каламбур: “бунд” —“бунт” (см., например: Л. Толстой, “Война и мир”. Эпилог. Ч. I, XIV2). И дальше сюжет тоже движется по путям известным, без новостей: “...И тут набегут мусора-опера, / начнется изъятие топора / и советы веселой толпы вокруг / насчет вязания рук. // И будет он срок в болоте мотать / и песню мычать про старуху-мать, / мокредь разводя по лицу, / и охраны взвод будет — ать-два-ать- / два! — маршировать на плацу”. Ну, хорошо, назовем это “национально-архетипический этюд”.

Своего рода pendant ему составляет другой, ориентированный уже не на тюремный фольклор, а на отечественную классику:

Замывание крови. Утопление топора.

Округление глаз на вопросы. “Где вы были вчера с полвторого

до полпятого?” — “Я? Уходил со двора,

был в трактире Ромашкина, спросите хоть полового”.

Впрочем, это из книжек допотопной поры

про святых и студентов. Теперь забывают

рядом с трупом пустые бутылки и топоры,

на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают.

У Достоевского топор был, правда, положен на место, в дворницкой, откуда и взят. И “трактира Ромашкина” у него, кажется, нет. Но тут ведь у нас не пособие для поступающих в вузы — так, вольная поэтическая вариация. Хотя можно использовать и как пособие, — скажем, для студентов-славистов Дартмут-колледжа, где Лосев преподает: банка, полная спирту, и что-то там плавает, простое, как мычание на допросе. Анатомический препарат загадочной славянской души. Топор да икона д-ра Биллингтона.

Или это игры всё? Сидит, допустим, Лосев в своем колледже, тасует инварианты с парадигмами и пасьянсы из них раскладывает. Называется: “ньюхемпширский профессор российских кислых щей” (см. “Памяти поэта” в книге “Тайный советник”). Есть и еще игра, под названием “Лекция” (текст стихотворения даже снабжен забавно-педантической сноской: “Из курса Russian 36: Tolstoy and the Problem of Death”):

Каренина не виновата!

Виновен чайник Джеймса Ватта,

причинность, стрелочник, Толстой,

патриархальный строй... —

(дальше так же стремительно пробалтывается и версия противоположная: “...Ведь ради офицерской рожи / сама забыла мать Сережи / священный материнский долг, / и обагрился шелк”). Такая литературная шутка (не хуже той, что была Лосевым некогда брошена в стихотворении “Париж, 1941”: “Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа”).

Иногда все-таки — благословение Сфинкса (Серафима), видимо, дает себя знать — речи профессора обретают оттенок пророчественный3.

Его можно, например, ощутить в словах, вынесенных на обложку новой книги, — “Как я сказал”. Взяты они из помещенного там стихотворения “Опять нелетная погода”:

Вороний кар не только палиндром,

он сам канцероген. Распухла туча,

метастазирует. Кепчонку нахлобуча,

оставив за спиной аэродром,

куда теперь? Податься на вокзал?

Остаться и напиться в ресторане?

Как я сказал. Как кто-то там сказал

в стихах. Как было сказано заране...

Прежняя “Нелетная погода” была написана еще в доперестроечное, позднесоветское время, течение которого Лосев наблюдал, понятно, издалека. Наблюдал и убеждался, что правильно сделал, что уехал, — такая безотрадная представлялась ему картина: “Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала...” Воображению поэта рисовалась компания “немытых пэтэушников”, гопников с бутылками, “страдающих поносом геростратов”, выехавших на пикничок “пожарить девок, потравить баланду” и оставивших после себя эту мерзость запустения — сожженный храм, загаженную землю. Образ следовало понимать, конечно, расширительно — все это был бессмертный отечественный Сфинкс, отвратительный и опасный.

Прошло двадцать лет, но то, что происходило “в другой стране, в совсем другой эпохе”, таким и осталось — погода опять “нелетная” (для духа, надо полагать). Переменился только диагноз. Если раньше дело ограничивалось перманентным “поносом”, то теперь вороний “кар”, прочитанный как палиндром, звучит уже приговором совсем безнадежным. И, по уверению Лосева, давно им предвиденным: “Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране”. Упомянутый “кто-то” — это, возможно, автор “Мексиканского дивертисмента” — и там пейзаж “прячется в дожди”, а за экзотикой встает все то же больное, безнадежное, дичающее отечество: “...Из ниш / исчезли бюсты, портики пожухли, / стена осела деснами в овраг. / Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь. / Сады и парки переходят в джунгли. / И с губ срывается невольно: рак”.

В других, однако, лосевских стихах, посвященных нынешней России, погода лучше: “Леса окончились. / Страна остепенилась. / Степь — разноправье необъятного объема и неуклонной плоскости. / Синь воздуха и зелень разнотравья. / Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Разнузданные лошади шалят...” и так далее, там есть еще немало ярких пейзажных подробностей. Стихи эти критики уже анализировали, главным образом строку 1-ю (“Леса окончились...”), справедливо сравнивая ее с хлебниковским “леса обезлосели” и усматривая здесь “призрак автометаописания — анаграмму фамилии автора”4. Кроме того, рассматривалась строка 9-я — “Взмывает Чингисхан на монгольфьере”, по поводу которой шутливо, но точно было замечено: “он взмыл на монгольфьере, потому что монгол”5.

Следовало бы добавить, что “Чингисхан на монгольфьере” — это, конечно же, еще и переделка знаменитого афоризма насчет “Чингисхана с телеграфом”, каковой, по замечанию Герцена, “хуже, чем Чингисхан без телеграфа”. Вариация мотива проходит у Лосева и в финале — там “Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Беспроволочный интернет молитвы / соединяет их с Седьмой Ступенью / Всевышней Степи”, и означает это в целом, что, при всех технологических нововведениях, страна безнадежно увязла в вечном своем “буддизме”, “скифстве” и всяческом “чингисханстве”. Собственно, и первые строчки о том же: “Леса”, которые “окончились”, — это ведь, возможно, еще и леса строительные, это про опыт Перестройки. А выражение “страна остепенилась” означает, что она затормозилась, утратила движение, впала в свое обычное, “степное”, то есть внеисторическое, состояние.

В середину стихотворения вправлена изящная анаграмма: там “...жаворонки в синем ворожат, / как уралмашевская группировка: / поют „ура” и крылышками машут” — штришок к портрету страны, криминализированной, как, видимо, полагает Лосев, уже на каком-то биологическом уровне, фатально и летально.

Помянута также “уралмашская братва” в посвященном Б. Парамонову стихотворении “Надпись на книге”. Оно о Екатеринбурге, “городе императрицы, / собеседницы Дидро”. Разговор начинается от этой высокой цивилизационной отметки, но только для того, чтобы потом опустить оценку до уровня минимального: в строку ставится все: и былые “коммуняки”6, убийцы царского семейства, и один из их предводителей, “чахоточная гнида, / местечковое пенсне”, чье имя город носил недавно, и бандиты нынешние, и даже “недостроенное метро”. Объект Лосеву, наверное, знаком — в 2000 году в известном екатеринбургском издательстве “У-Фактория” вышел большой том его стихов и прозы “Собранное”, на экземпляре которого и сделана, очевидно, автором стихотворная дарственная надпись, ныне предъявленная публике. Может быть, предъявлять не стоило — екатеринбуржцы расстарались, а теперь должны читать следующее: “...в евмразийской (как бы греческое „eu”, то есть „хорошо” + русское „мразь”. — Л. Д. ) части света — вот где вышла книга эта”. Учитывая же то обстоятельство, что в каламбуре обыграно прилагательное “евразийский”, нетрудно предположить, что обидеться могут далеко не только екатеринбургские издатели.

Есть в книге и другое столь же широкоохватное mot — в разделе “17 агностических фрагментов”. Фрагмент под № 12, пародирующий радиопередачу, начинается там таким вот обращением: “Говорит радиостанция „Зоотечественники”. Московское особое время — сорок часов...” Вторую фразу безошибочно откомментировал Б. Парамонов: “Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая „Московская особая”, и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?”7 (Сам он в Нью-Йорке, как видим, помнит.) А “зоотечественников”, погруженных в это особое сорокаградусное время, он пояснять не стал, и так понятно .

...Подразумеваемое обвинение топором повисает в воздухе. Хотя почему же “подразумеваемое”? Уж конечно, и произнесенное, и автором даже передразненное: “Нечто толстое, круглое тужится / и выдавливает: „Русофоб!”” (“News” из книги “Новые сведения о Карле и Кларе”).

Автор в своей насмешливости прав: он действительно не “русофоб” (если взять слово в точном значении) — чего ему у себя в Нью-Хэмпшире бояться? Не сказать ли тогда — “мизоросс”? Кажется, услыхал бы профессор Лосев подобную претензию, ответ его бы был выдержан в той самой интонации, твердой и вместе с тем интеллигентной, с какою другой профессор отвечал на упрек столь же сакраментальный: “„Вы ненавистник пролетариата!” — горячо сказала женщина. „Да, я не люблю пролетариата”, — печально согласился Филипп Филиппович”.

Впрочем, не надобно и гадать. Вот собственные лосевские слова, отношение к интересующему нас предмету отчасти проясняющие:

“Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье („одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол „люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок”8.

Нелюбовь — это все-таки не то, что ненависть, расстояние тут достаточно большое. Да и на что, рассуждая строго, нелюбовь эта обращена? В России у Лосева друзья. В России его читатели. Он преподает русскую литературу. Он пишет по-русски стихи и прозу. Чего же боле? Кого он так не любит? Может быть, Сфинкса?

Порой кажется, что активнее всего — себя:

Скрипучей бритвой щек мешочки брея,

хрипучий, брюшковатый обормот,

он думает, что убивает время,

но Время знает, что наоборот9.

(“17 агностических фрагментов”, 15)

Мы не решились бы, конечно, атрибутировать эти строчки Лосева как автопортретные, если бы не прежние его самоаттестации, экспрессивные до чрезвычайности. Было уже всякое сказано — и что “щеки его толстомясы”, и что он “блудливый сукин сын”, “мудак, влюблявшийся в отличниц”, “пьянь на выходных ролях”, “осиполог (то есть специалист по творчеству Мандельштама. — Л. Д .) с сиплой глоткой”, который “пахнет водкой” и “порет бред” (особенно здесь показательно сходство тембральное — “хрипучий обормот” звучит примерно так же, как “осиполог с сиплой глоткой”). Учтем еще и лосевскую склонность смешивать в разговоре о себе грамматические лица (“...На пенечке кто сидит? Я сидит, скучает”), нарочито соскальзывая с 1-го на самоотчуждающее 3-е.

А следующий из “агностических фрагментов”, 16-й, по мрачности с 15-м сходный, дан автором уже от первого лица: “В застенке поясницы костолом. / Он требует признания: ты стар? / Не признабюсь. / Нет, признабюсь! Я стар. / Друзей всех выдаю: да, сговорились / поумирать и умерли”.

“Как я сказал” — лосевская “Senilia”, книга, где возраст стал точкой отсчета и одним из предметов мыслей и наблюдений: “Этот возраст преклонный на деле столбик — / тот распух под старость, а тот усох...”

Это книга убывающего (“убивающего”, как сказано выше) времени: “Грозится крыша ледяным копьем. / Безвременный — день не в зачет, а в вычет...” — читаем мы на последней ее странице, как раз перед мирным финальным двустишием про кофе и кота. И еще: “...хватишься времени — нет его, истекло” (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).

Это бухгалтерская книга судьбы, показывающая, что приход расходится с расходом непоправимо: формула “все потеряно” произнесена уже в первом стихотворении, “Финский пейзаж с нами”, а в другом, под названием “Испанский пейзаж с нами”, дано как бы ее продолжение — “и вообще слишком поздно”. И отчет на носу: “...Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками, / кран повернешь — оттуда хлынет поток / воплей, проклятий, угроз, а в зеркале / страшно оскалится огненноокий пророк” — вот он где, оказывается! (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).

Это записная книжка меркнущей памяти: “Под старость забывают имена, / стараясь в разговоре, как на мины, / не наступать на имя, и нема / вселенная, где бродят анонимы...”

Это книга-синодик: Лосев пишет о мертвом Бродском (“В похоронном дому расшушукалась жизнь-выдвиженка...”, может быть, “Памяти полярника”, “Пирс испарился” и др.), о мертвом Довлатове (“Я видал: как шахтер из забоя...”), о мертвом Сапгире (“Сапгир”).

Это книга для записи сновидений, истолкованию, надо заметить, поддающихся не всегда. Закрыт “Отрывок” (“Лег спать в июне — просыпаюсь в январе...”). Сновидцу не понять (а нам тем более), где происходит дело, — “Литва ли, Закарпатье”, и что там за гость, этот “зверь, одетый человеком”, и что он хочет сообщить на языке, “скрипучем, как санскрит”. Есть “Новоселье” — сон о чьем-то (чьем? кто-то автору, кажется, очень близкий) переселении в новое жилище: из коммунальной “свалкихлама, сортирной вонялки” — в квартиру отдельную. Слишком даже отдельную, безысходно:

...мы прошли в гостиную,

а потом через залу пустынную

в спальню. Но почему одну?

И тотчас планировщик сна

показал: вот еще одна

и еще, спален было много,

много темных комнат для сна...

Тут и Юнг, тут и Блок, его “Ночная фиалка”, сон во сне, сон о сонной избе.

Есть в книге еще и “Прозрачный дом”, тоже как будто несколько сомнамбулический, со смещенными смыслами:

Наверное, налогов не платили,

и оттого прозрачен был насквозь

дом, где детей без счету наплодили,

цветов, собак и кошек развелось...

“Прозрачность” оптическая, оказавшись в соседстве с темой “налогов”, неизбежно прочитывается еще и как “прозрачность” финансовая. Но ведь последняя-то как раз и предполагает налоговую дисциплину. Что этот парадокс значит?

...Но, видимо, пришел за недоимкой —

инспектор ли, посланец ли небес,

и мир внутри сперва оделся дымкой,

потом и вовсе из виду исчез...

Ну да, и “налог”, конечно, иносказателен — это, может быть, время, которое, когда его много, не считаешь, не замечаешь вообще. А потом оказывается, что это было время жизни и его у тебя уже вычли. Не случилось ничего, только все переменилось (по Чехову, что ли: люди обедают, а в это время... и т. д.): “...Не видно ни застолий, ни объятий, / лишь изредка мелькают у окна / он (все унылее), она (чудаковатей), / он (тяжелей), (бесплотнее) она. / А может быть, счета не поднимались, / бог-громобой не посылал орла, / так — дети выросли, соседи поменялись, / кот убежал, собака умерла...” Это не во сне, наяву, всегда, везде, со всеми и с каждым — преобразование бытия в небытие. Закономерное, постепенное. И все равно катастрофическое.

В стихотворении, озаглавленном “2003 год”, ритмически странном, со сбитым дыханием, Лосев эту катастрофичность обнажает. Там есть строки про перепуганного космическими аномалиями медведя, про хромого от рождения, обреченного на гибель олененка, и кажется сначала, что это что-то такое не то экологическое, не то медицинское: “...Я давеча в приемной в клинике сидел и дожидался диагноза. / Вдруг входят трое: / отец, мать, мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: „А это что? А это?” / Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе. / А тут еще летят спасаться гуси от наших холодов, / кричат, / как будто ржавые винты мне ввинчивают в сердце”.

Но нет, какая же тут экология, если — “ненависть к природе”? То есть к мироустройству, к естественному ходу вещей, оказывающемуся противным любому естеству. Тут метафизика, “возврат билета”. Вопрос — кому?

Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?

Он рисует ситуацию в самом общем виде:

“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.

Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”

Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:

Ладно, есть. Но Он распят.

Начинается распад

и попов смурное пенье,

что ни нота — невпопад.

В стихотворении “Бродского, 2”10 Лосев вспоминает музыкальную веру своей юности, “Моцарта, Гайдна, Баха”, и как искали счастья у филармонического подъезда: “...Выпрашиванье у Всевышнего, / вымаливанье у Творца / лишнего билетика. / „Нет ли билетика лишнего?” / Мольба замирала за мрамором / Мраморного дворца...” (от Большого зала до Мраморного дворца не так близко, но автор тут жертвует правдоподобием ради лишней возможности коснуться своего друга и спутника, впоследствии автора “Мрамора”). И была возможность созерцать Творца — в самый момент творчества: “Белая ночь. Ночь белая. / Пластрон в вырезе фрака. / Черные ля-бемоли, влюбленные в белые си. / Улыбка Рихтера беглая / из белесого мрака / в черной лодке такси...” И как бы оправдываясь: “...Мы стали глухими и грубыми / потом, постепенно”.

“Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?” — повторил когда-то Блок гоголевский вопрос. И понадеялся: “Нет, музыка нас не покинет”.

Он смотрел от окна в переполненном баре

за сортирную дверь без крючка,

там какую-то черную Розу долбали

в два не менее черных смычка.

В скандинавской избе начались эти пьянки,

и пошли возвращаться века,

и вернулись пурпуроволосые панки.

Ночь. Реклама аптеки. Река...

(“В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”).

Это в книге одно из главных стихотворений. На беглый взгляд — пародия на Блока, жестоко-кощунственная. Но мы ясно слышим здесь блоковский ритм, блоковскую музыку, и вот из этого соединения несоединимого — искаженных, профанированных значений и победительного все-таки звучания — образуется смысл. Строки о “скандинавской избе” — это опять напоминание о “Ночной фиалке”, где сквозь глубокую “болотную дрему” пробивается предощущение “Нечаянной Радости”. Почти невозможной, потому что этому противится все мироустройство, обреченное, по Ницше (не названному, но подразумеваемому), на “вечное возвращение”. Да и по Блоку отчасти — с его “ночью, фонарем и аптекой”, Лосевым здесь слегка, на нью-йоркский лад, перефразированными. Тоска, томление, отчаяние...

...А в стекле отражались закаты другие,

взмахи желтых и траурных крыл.

Вспомнил он, что зарыл свой талант теургии,

вспомнил вдруг, что забыл, где зарыл.

Он завыл, точно Гинсберг, читающий “Каддиш”,

ибо вновь начиналось отсель

возвращенье вращенья — где слезешь, там сядешь,

желто-красных веков карусель

каруселит себе — ни сойти, ни свалиться.

Козыряла червями заря,

и слеза на небритой щеке символиста

отражала желток фонаря.

“Карусель веков” — это лосевская отсылка к стихам отца, Владимира Лифшица, из его мистификационного цикла, авторство которого он отдал придуманному им англичанину Джеймсу Клиффорду: “На коней верхом мы сели, / За поводья мы взялись, / На скрипучей карусели / Друг за другом понеслись. / Друг за другом, / Круг за кругом, / День за днем, / За годом год. / Я уже гляжу с испугом / На хохочущий народ. / Те же спины, / Те же лица... / И желанье у меня — / Хоть бы замертво свалиться / С деревянного коня”. У Вл. Лифшица это была в первую очередь прикрытая вымышленным авторством сатира на механическую советскую жизнь. Лосев масштаб поменял. Но, по-видимому, для него оказался важен не только отцовский текст, а и самая возможность такого вот сотрудничества с отцом — поверх времен. Можно было бы попытаться откомментировать и появление в лосевском тексте поэта-битника Алена Гинсберга с его молитвенным “Каддишем” (который, в свою очередь, инспирирован у того отношениями с родителями, с отцом, тоже поэтом), и цветовую символику, желто-черную и желто-красную, и прочее, но мы оставляем такую возможность вдумчивому читателю.

Нет, одно только замечание, вернее, удивление. Точно так же, как в хулиганском перепеве Блока трудно в первый момент заподозрить присутствие начала патетического, так и в герое стихотворения, этом нераскаявшемся символисте с утраченным “талантом теургии”, alter ego автора усматривается с недоверием. Между тем автор поводы к такому предположению дает. Мир его стихов, на словесной поверхности почти сплошь игровой, юродский, ёрнический, обладает невидимой и не очень нами легко досягаемой лирической глубиной. Он мистериален, в нем есть “ад” (в который почему-то помещен Довлатов, изображенный, впрочем, с любовью) и есть “рай” (где отрешенно блаженствует Сапгир). Ну и, конечно, земная наша юдоль, со всем ее неблагообразием. Лосев берет в работу материал с большим коэффициентом сопротивления — и сам иногда, кажется, бывает смущен выделяющейся в результате энергией:

...А третьей звезды золотые лучи

на белой бумаге, как в черной ночи,

мерцают таинственным светом,

чей смысл и самим нам неведом.

(“Три звездочки вместо названья”)

Так иногда, наверное, алхимики изумлялись неожиданным результатам трансмутаций. Цель алхимических трудов была двоякой: не только обратить исходное вещество во что-то более вещественно ценное — в золото, скажем, или в какой-нибудь эликсир жизни, — но, в пределе, дематериализовать и саму материю, освободить дремлющий в ней дух. Наверное, имея в виду эту вторую задачу как родственную своим, Лосев и воспроизвел на обложке книги гравюру “Лаборатория алхимика” жившего в XVI веке голландца Ханса де Фриса (упомянутого, между прочим, Бродским в “Пейзаже с наводнением”). И поместил в книге стихотворение “Луч”, в котором восхождение от низшего к высшему изображено с исчерпывающей наглядностью:

Каморка. Фолианты. Гном,

набитый салом и говном.

Бумажки. Грязная еда.

По ящику белиберда.

Ночь с гномосексуальным сном.

В постели чмокающий гном.

...И, пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа,

лунный луч пробегает по последней строке манускрипта,

по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам,

а потом по седой бороде, по морщинистой морде

пробирается мимо вонючих пробирок к реторте,

где растет очень черный и очень прозрачный кристалл.

Леонид Дубшан.

Санкт-Петербург.

1 Тем более, что и “простокваша”, скорее всего, у него взята из “Крокодила”: “...Живите в Петрограде, / В уюте и прохладе, / Но только, Бога ради, / Не ешьте никого: / Ни пташки, ни котенка, / Ни малого ребенка, / Ни Лялечкиной мамы, / Ни папы моего! / Да будет пища ваша — / Лишь чай, да простокваша, / Да гречневая каша / И больше ничего...” — других стихотворных “простокваш” не припомнить.

2 “Ну, бг’ат, это колбасникам хог’ошо тугендбунд. А я этого не понимаю, да и не выговог’ю, — послышался громкий, решительный голос Денисова. — Все сквег’но и мег’зко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нг’авится — так бунт, вот это так!” — игра слов, повторенная толстовским героем вслед за историческим Василием Л. Давыдовым, декабристом.

3 Еще в стихотворении “ПВО” (“Песнь Вещему Олегу”, из книги 1987 года “Тайный советник”) он темпераментно исполнил роль “вдохновенного кудесника” (по новой версии, из хазар), предрекшего князю — нет, не смерть от коня, но растворение в пространствах Руси, бедной страны “подорожника, пыльных канав, / лесов и степей карусели...”.

4 Короленко Псой. Заметки о поэзии Льва Лосева. — “Критическая масса”, 2004, № 4.

5 Парамонов Бориc. Лосев, или Воспоминание о литературе <http://www.svoboda.org/programs/rq/2005/rq.021405.asp>.

6 Словечко, давно приватизированное В. И. Новодворской и столь же давно ставшее у популярного М. Галкина непременной деталью ее пародийного сценического портрета, — момент, который Л. Лосев, кажется, недоучел.

7 Парамонов Борис. Лосев, или Воспоминание о литературе. (Ср. старую лосевскую шутку: “...Встала над Москвой заря / тридцать второго мартобря” — стихотворение “3 рубля” из книги “Тайный советник”).

8 Лев Лосев. Москвы от Лосеффа. — “Знамя”, 1999, № 2.

9 Уж не пародия ли? “И продают на перекрестках сливы, / И обтекает постовых народ... / Шагает граф, он хочет быть счастливым, / И он не хочет, чтоб наоборот ”, — пел Юрий Визбор как раз во времена советской юности Лосева.

10 Поэтически-топонимический каламбур: адрес ленинградской филармонии, куда вход был с улицы им. художника И. И. Бродского, + фамилия друга.

(обратно)

В борьбе с беспамятством

В БОРЬБЕ С БЕСПАМЯТСТВОМ

Лев Левицкий. Утешение цирюльника. Дневник. 1963 — 1977. СПб.,

Издательство Сергея Ходова, 2005, 424 стр.

Судьба не баловала Льва Левицкого. Двенадцатилетним мальчиком он в потоке эвакуации растерял родных. Отец и мать, по-видимому, потом разделили судьбу множества своих соплеменников в гетто, а сестры отыскались лишь десятки лет спустя за границей. Блестяще окончивший филологический факультет Ленинградского университета, Левицкий тем не менее долго не мог найти работу по причине пресловутого пятого пункта анкеты.

Только в конце пятидесятых годов он “прижился” в редакции “Нового мира” — то на птичьих правах внештатника, то заменяя очередного отпускника. Живой и общительный, он был в тесных дружеских отношениях со многими авторами журнала, да и не только с ними. И в его дневнике запечатлены мысли и чувства, надежды и — что куда чаще — разочарования, пережитые значительным слоем нашей интеллигенции на исходе оттепели и в дальнейшие, застойные годы.

Название же книги, отсылающее читателя к мифу о царском цирюльнике, отваживавшемся доверять свои мысли только вырытой ямке, отзывается давней горечью, испытанной многими из нас в то время от невозможности говорить “толком”: называть черное черным, мерзавца мерзавцем — и от необходимости ограничиваться лишь тем, чтобы “один намек (в литературном произведении, о котором пишешь. — А. Т. ) поддержать другим намеком”.

Голос отнюдь не только одного автора слышится в тех местах книги, где особенно эмоционально отразились все перепады этих настроений — от упрямой убежденности, что общественные перемены неизбежны, ибо “без них мы вылетим в трубу”, до горестной констатации, что “в мире все меняется, только у нас ничего не сдвигается в места”, и граничащих с полной безнадежностью “автохарактеристик”: “Мы все сникли. И потеряли веру. В самих себя и в окружающее. В то, что на нашей планете когда-нибудь восторжествует если не справедливость, то хотя бы здравый смысл”. Или после трагически пережитых событий августа 1968 года: “Мы думали, что оплакиваем чехов и словаков, а оплакивали самих себя”.

Весьма далекий от какой-либо идеализации среды, в которой вращался, не скупящийся на критические замечания по адресу ближайших друзей, когда они были (или казались ему) неправыми, несправедливыми в своих суждениях и оценках, Левицкий, однако, глубоко сопереживал главные, остро конфликтные линии их судеб, драматически изломанных эпохой. Страницы, посвященные им своему вечному “оппоненту” в спорах — драматургу А. К. Гладкову — или порой непримиримо прямолинейному (“суждения его о людях люты”) Борису Балтеру, слагаются в превосходные портреты. Зримо предстает здесь и герой первой и, увы, остававшейся до выхода дневника Левицкого единственной его книги — Константин Паустовский, чье немеркнущее человеческое обаяние и в то же время постепенное угасание, “истаивание” переданы автором с грустной нежностью.

Иронически относясь к тому, что из Солженицына “лепят святого”, усматривая в нем способность “перешагивать через людей, с которыми столько связывает и которые неотделимы были от твоего существования”, Левицкий вместе с тем не только отдает все должное бесстрашию человека, сказавшего “своими книгами то, что никто до него не сказал”, но даже принимает его сторону в возникших осложнениях между писателем и открывшим его “Новым миром”. “Как будто Солженицын — не писатель со своей судьбой, а деталь журнальной политики”, — едко замечает автор по поводу недовольства в редакции некоторыми поступками Александра Исаевича.

И тот же Левицкий убедительно оспаривает его правоту в известном споре об авторстве Шолохова: “Если Крюков такой сильный писатель, каким предстает автор „Тихого Дона”, то отчего же другие его вещи не несут на себе следов этой силы? Тут налицо двойной подход. В одном случае, когда речь о Шолохове, разность художественных потенциалов его книг служит фундаментом грозной инвективы против него. В другом же случае, когда дело касается Федора Крюкова, разность потенциалов даже во внимание не принимается”.

В свое время Гладков побуждал Левицкого взяться за писание истории “Нового мира”, однако тот считал, что “слишком погружен в события, связанные с журналом”, — “а надо бы чуть в сторонку отойти”.

Как бы то ни было, его свидетельства о происходившем тогда весьма существенны. Это доносящийся из редакционного “организма”, отнюдь не исчерпывавшегося руководящими фигурами “первого плана”, поистине “репортаж с петлей на шее”, когда крамольное детище Твардовского душили всеми силами. Не делавший из этого журнала “икону”, видевший его “скрытую от чужих глаз внутреннюю жизнь... борьбу самолюбий, интересов, целей”, автор при этом твердо убежден, что “это — не лучший, а единственный журнал, который знает, чего он хочет, и проводит свою линию с неслыханной для наших условий последовательностью”.

В дневнике зафиксированы и неуклонно возраставшее давление на Твардовского, и всевозможные нападки и инсинуации (так, министр культуры Демичев, “будучи в Софии... жаловался, что до сих пор не знает, за советскую власть Твардовский или против”, и т. п.). “На пленуме Цека опять топтали „Новый мир”... Дела нашего журнала плохи... Журнал наш дышит на ладан”, — то и дело читаешь в дневнике. Печальный итог известен.

В дневнике запечатлен и возникший после этого разлад — “настоящая война” между некоторыми из бывших руководителей журнала, рьяно настаивавшими на поголовном демонстративном уходе всех сотрудников, и теми, кто продолжал работать в редакции — по прямому настоянию партийных инстанций, как члены редколлегии Ефим Дорош и Александр Марьямов, или — по житейской необходимости. Оставшиеся к тому же старались довести до печати многие ранее принятые произведения, и это, разумеется, было в реальных интересах читателей и подписчиков, в течение долгих лет служивших несомненной опорой и многотысячной “группой поддержки” любимого журнала.

“Кем только их не называли? — с гневом и горечью пишет Левицкий о сотоварищах. — И штрейкбрехерами, и коллаборантами, и ренегатами... Не простили и тех, кто печатался в журнале. Травили Юру Трифонова, назвав его предателем. Чудовищно обошлись с Алексеем Ивановичем Кондратовичем, который через два года после разгона старой редколлегии, после смерти Твардовского, дал статью в „Новый мир”. Объявили его ренегатом и перестали с ним знаться”.

Справедливость сказанного подтверждается свидетельством “противной стороны”. В недавно опубликованных дневниках бывшего заместителя Твардовского Владимира Лакшина гремят прямо-таки анафемы: “Есть своя логика у ренегатства, и вместо того, чтобы честно сказать — нам некуда идти, мы вынуждены остаться работать — все эти Инны, Аси и Калерии (И. П. Борисова, А. С. Берзер, К. Н. Озерова. — А. Т .) ищут идеологического себе оправдания, тешат себя жалкой иллюзией...” Месяц с небольшим после ухода Твардовского Лакшин вовсю клеймит вчерашних сослуживцев, призывая в союзники Щедрина: “Логика нынешних сотрудников „Нового мира” известная: „по возможности”, „хоть что-нибудь”, „применительно к подлости””.

Урезонивающие слова Дороша: “Ведь есть читатели...” — цитируются с явным сарказмом и патетически комментируются: “Слишком уж быстро и дружно топчут прошлое вчерашние наши товарищи”. А публикация этим, как уже вскоре оказалось, смертельно больным писателем по-прежнему в “Новом мире” заключительных глав его “Деревенского дневника” расценивается как “поступок, равнозначный предательству”. Даже весть о болезни вчерашнего товарища не может унять обличителя, которому и теперь важно одно: “Говорят, Дорошу плохо, и в забытьи он кричит: „Я виноват, виноват”” (“Дружба народов”, 2004, № 9, стр. 97, 99, 104; № 10, стр. 171, 175).

Несмотря на то что (особенно на взгляд столь хорошо знавших старую редакцию, как Левицкий) усилиями новых “руководящих кадров” “обстановка там изменилась до неузнаваемости”, на страницах “Нового мира” стараниями “штрейкбрехеров” сохранялась определенная инерция: не только использовался имевшийся редакционный “портфель”, но привлекались новые авторы, близкие традиционной линии журнала. “Несмотря на цистерны воды, которыми заливали огонь, — вспоминает Левицкий, — что-то продолжало еще гореть. После Твардовского журнал напечатал „Сотникова” Быкова, рассказы Можаева, стихи Чухонцева”. Это вызывало, как сказано в том же дневнике, “очередные конвульсии... приступы раздражения у идеологических церберов” и даже новую смену главного редактора, а допрежь того — вытеснение наиболее мозоливших начальственное око “коллаборантов” (прежде всего — А. С. Берзер, оставившей о себе самую добрую память у множества прозаиков, годами сотрудничавших с нею)...

Рассказывая о том, как на церемонии назначения нового шефа журнала, более всего озабоченного тем, как его “освободить... от излишней полемичности” (попросту говоря — от острой, зубастой, не взирающей на лица критики, которой в числе прочего славился “Новый мир”), и он сам, и прибывшие по этому случаю вожаки Союза писателей рассыпбались в похвалах уже покойному Твардовскому, Левицкий зло заключает: “Живых со свету сживают, а мертвых чтут. Но память наша не заросла чертополохом”.

Самого же автора дневника если не сжили со света, то лишили многолетнего журнального пристанища, изрядно попортили редакторским (а по существу — цензурным, хотя и производившимся на издательском уровне) вмешательством единственную книгу, не дали ему развернуться как критику.

Между тем страницы дневника, посвященные тем или иным литературным явлениям прошлого и настоящего — Достоевскому, Тургеневу, Герцену, Кони, чью биографию он было хотел написать, Трифонову, Искандеру и другим, говорят о его серьезном творческом потенциале. Как сказал об одной новомирской рецензии Левицкого такой знаток, как Георгий Адамович, “чувствуется, что человек по-своему думает и старается по-своему писать”.

Все пережитое, а вдобавок подспудное созревание национальных распрей, болью отзывавшееся в душе, которая еще в детстве ощутила эхо еврейских погромов, подтолкнули Левицкого к эмиграции, а впоследствии, весьма вероятно, послужили причиной серьезных болезней и недавней кончины.

Судьба распорядилась так, что дневник Льва Абелевича скорее всего станет его главной книгой, хотя сам он оценивал свои записи более чем скромно: “...Ничего особенного. Что-то вроде подобия мыслей, застигнутых врасплох. Фиксация каких-то событий и фактов, которые так и норовят провалиться в яму беспамятства”.

Однако это, в сущности, не так мало, в особенности когда и впрямь перед нами свидетельство человека, который “по-своему думает”.

Андрей Турков.

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

 

10

Габриэла Сафран. “Переписать еврея…” Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи (1870 — 1880 гг.). Перевод с английского М. Э. Маликовой. СПб., “Академический проект”, 2004, 240 стр. (“Современная западная русистика”).

Исследование американской славистки Габриэлы Сафран посвящено 1870 — 1880-м годам. То есть тому периоду, когда в русской литературе и русском обществе как раз и зародился интерес к еврейской проблематике. Утверждение это может показаться спорным — и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Гоголя нетрудно найти разной степени брезгливости упоминания о евреях; персонажи-евреи встречались у Булгарина, Кукольника, Лажечникова, Нарежного. Однако в литературе первой половины XIX века евреи были, а “еврейского вопроса” — точь-в-точь по Ильфу и Петрову — не было. Для образованного человека пушкинской поры еврейская тема находилась не просто на периферии сознания — она вообще не являлась и не могла являться предметом сколько-нибудь серьезной рефлексии. Исключения составляли только чиновники, занимавшиеся евреями по должности, как Державин, либо люди, увлеченные проектами государственного устройства (случай Пестеля).

По-настоящему евреи начинают интересовать русскую интеллигенцию лишь начиная с 1860 — 1870-х годов. В этот период еврейское население центральной России, особенно обеих столиц, стремительно растет, увеличивается число ассимилированных евреев, еврейские интеллектуалы и представители еврейского капитала занимают все более видное место в русском обществе. На первый план выходит вопрос о еврейской идентичности и возможности отказа от нее путем интеграции еврея в нееврейскую культуру.

Эту тему и пытались осмыслить — каждый по-своему — четыре героя монографии Сафран: Григорий Богров, Элиза Ожешко, Николай Лесков и Антон Чехов. Раздел, посвященный первому из них, пожалуй, самый ценный в книге — творчество одного из основателей русско-еврейской литературы остается практически неисследованным, а сам он прочно забыт. Зато главы о “еврейских” произведениях Ожешко читать куда занятнее — польская патриотка сортировала ассимилированных евреев на положительных и отрицательных в зависимости от того, в какую именно культуру они интегрировались: ополячившиеся, разумеется, попадали в первую категорию, обрусевшие — во вторую.

Что касается собственно русской словесности, то в ней могли осваиваться и отвергаться какие угодно художественные методы, одно течение сменяло другое, однако едва заходила речь о еврее, как неизменно возникал один и тот же тип, крайне редко отклонявшийся от весьма примитивного шаблона, сложившегося еще в самом начале XIX века. Те же авторы, которые отказывались от какой-либо из составляющих стандартного образа, были вынуждены едва ли не оправдываться. Сафран приводит характерный фрагмент неопубликованного письма Лескова к его издателю Суворину, где прозаик объясняет, почему он не использовал стандартные приемы передачи еврейской речи при написании рассказа “Ракушанский меламед”: “Я не знаток жидовского жаргона и не на нем играю, а строил все на жидовском настроении, имеющем свои основы в жидовской талмудической морали и суеверных предрассудках, которые в этом племени сильнее, чем во всяком другом; но о них обыкновенно не говорят беллетристы, потому что не знают их, — потому что их изучить труднее, чем смешить жаргоном”.

С каким трудом русские писатели расставались с кочевавшим из произведения в произведение стереотипом, видно хотя бы по чеховскому рассказу “Тина” — вероятно, самому яркому и художественно значительному образцу рефлексии на эту тему, к тому же фактически подведшему черту под осмыслением опыта еврейской ассимиляции в литературе рассматриваемого периода. Все попытки интеграции в чужую культуру бесполезны, индивид так же бессилен преодолеть в себе национальные черты, как и изменить свои гендерные характеристики; выйти из еврейства невозможно, как нельзя перестать быть женщиной, — такова основная идея чеховского рассказа.

 

Записки петербургских Религиозно-философских собраний (1901 — 1903 гг.). Общая редакция, послесловие и краткие сведения об участниках дискуссий С. М. Половинкина. М., “Республика”, 2005, 544 стр.

Отчаявшись “переписать еврея”, русская интеллигенция решила “переписать Церковь”. С каковой целью и затеяла в 1901 году в Петербурге Религиозно-философские собрания (РФС). На них обсуждались самые разные вопросы — отлучение Льва Толстого, свобода совести, дихотомия духа и плоти, христианский взгляд на брак, отношение догмата к Откровению и др. Просуществовали Собрания полтора года, после чего решением Синода были запрещены. Однако влияние их на судьбы участников трудно переоценить. Некоторые персонажи, в том числе и весьма любопытные, как, например, Валентин Тернавцев, по сути, одними лишь выступлениями на Собраниях обеспечили себе прописку в истории русской мысли. Другие — вспомним хотя бы иеромонаха Михаила (Семенова) — за время участия в РФС коренным образом изменили свои взгляды. Если же говорить о значении Собраний для всего последующего развития культуры серебряного века, то достаточно отметить, что как раз в эти годы Василий Розанов окончательно сформировался как оригинальный мыслитель — со своими темами, со своим особым взглядом; что именно в малой зале Императорского Географического общества (там проходили заседания РФС) были впервые отчетливо заявлены основные принципы “нового религиозного сознания” круга Мережковских.

Протоколы собраний печатались в журнале “Новый путь”, а в 1906 году вышли отдельной книгой в издательстве Пирожкова. Неопубликованными тогда остались только записи двух последних заседаний — XXI и XXII. Выступления, прозвучавшие на первом из них, были не так давно напечатаны по стенограмме итальянской исследовательницей Паолой Манфреди (“Russica Romana”, 1996, vol. III). Протоколы XXII заседания, по-видимому, не сохранились или, что более вероятно, никогда не существовали. Кроме того, в книге 1906 года, как и ранее в “Новом пути”, отсутствовали протоколы V и VI заседаний (на них обсуждался вопрос о Церкви и самодержавии; стенографическая запись не велась).

Сборник, выпущенный “Республикой”, практически повторяет дореволюционное издание “Записок…”. Добавлены лишь хроника XXI заседания, доклад Мережковского “Гоголь и отец Матвей”, которым открылось X заседание, речь Минского “Двуединство нравственного идеала”, с которой он выступил на XX заседании, а также розановский доклад “Об основаниях церковной юрисдикции, или о Христе — Судии мира” (XXI заседание), то есть тексты, неоднократно публиковавшиеся ранее. Насколько можно судить, никакая текстологическая работа при подготовке нового издания не проводилась, опубликованные варианты протоколов не сверялись с сохранившимися стенограммами. По крайней мере из книги невозможно понять, насколько аутентичны записи, помещенные в “Новом пути” и в издании 1906 года.

Тем не менее и издательству, и составителю несомненно следует сказать спасибо — столетней давности пирожковский том есть сегодня не у всякого специалиста, а уж итальянский славистский журнал и подавно не относится к числу легкодоступных изданий. Кроме того, следует отметить содержательное послесловие и подготовленные С. Половинкиным справки об основных участниках РФС.

 

Владимир Белоус. Вольфила (Петроградская вольная философская ассоциация): 1919 — 1924. Книга I: Предыстория. Заседания. М., Модест Колеров и “Три квадрата”, 2005, 848 стр. (“Исследования по истории русской мысли”).

Уже первая книга этого исследования — из задуманных двух — позволяет с уверенностью говорить о нем как об эталонном для штудий такого рода труде. Дотошность, с какой автор восстанавливает историю Вольфилы — последнего звена той традиции, начало которой было положено Религиозно-философскими собраниями, — заслуживает самых лестных слов.

Трудность стоявшей перед В. Белоусом задачи можно в полной мере оценить только помня, что Вольфила была организацией с весьма сложной и разветвленной структурой, а документальные свидетельства ее бытия сохранились по условиям времени не лучшим образом. Основной формой деятельности Ассоциации были открытые собрания — их стенограммы и составили основу тома. Увы, от большинства заседаний остались только повестки, афиши и объявления, позволяющие лишь отчасти и весьма приблизительно реконструировать их план и, разумеется, вовсе не дающие возможности заглянуть за пределы анонса, восстановить ход прений. В первом томе публикуются отчеты о десяти открытых собраниях — из полутора сотен, проведенных вольфильцами за первые три года существования Ассоциации. Причем некоторые из этих отчетов опираются не на стенограммы (по-видимому, не сохранившиеся), а на разного рода косвенные источники.

А ведь кроме публичной активности была еще и кружковая — внутри Вольфилы существовало множество самых разных объединений, как тематических, так и “персональных”. Сведений об их деятельности существует и того меньше. Получить представление о внутренней жизни Ассоциации было бы, скорее всего, вовсе невозможно, если б не случайно дошедшие до нас записи нескольких заседаний кружка К. Эрберга “Философия творчества” — их протоколировала секретарь секции Н. Меринг. Публикация этих стенограмм составила один из самых любопытных, несмотря на не слишком громкие имена участников и наивность некоторых суждений, разделов книги.

Вольфила, как напоминает В. Белоус, выросла из так называемого “скифства”. Один из первоначальных вариантов названия будущей Ассоциации — Скифская Академия. Несомненно отцы основатели ощущали заложенный в этом имени оксюморонный потенциал и старались привить Вольфиле одновременно вольность духа и строгость мысли. Судя по опубликованным в книге материалам, удалось и то, и другое.

 

Александр Глинка (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга I: 1900 — 1905. Составление, комментарии и статья А. И. Резниченко. М., Модест Колеров, 2005, 928 стр. (“Исследования по истории русской мысли”).

Выпуск собрания сочинений Александра Сергеевича Глинки (Волжского) в ситуации, когда не изданы как следует многие куда более известные его современники, может показаться жестом странным, если не абсурдным. Но во всяком абсурде есть своя логика, и в данном случае, наверное, более уместно говорить о своеобразном восстановлении справедливости. Пусть, как со справедливостью чаще всего и бывает, слегка запоздалом.

При жизни Глинка был прочно оттеснен во второй ряд, зачислен в персонажи фона. Едва ли это было вызвано только тем, что он уступал тогдашним мэтрам по таланту, — оригинальных идей как раз у него хватало, да и многие будущие общие места серебряновечной критики, как показывает во вступительной статье Анна Резниченко, он озвучил первым. Просто сама манера творческого поведения мыслителя явно свидетельствовала об отсутствии у него жажды славы и намерения ее добиваться. Вспомним хотя бы о том, как, едва завоевав известность своими первыми книгами, он в середине 1900-х годов на несколько лет ушел из литературы и поступил на службу в финансовое ведомство.

Решение, впрочем, понятное — слишком стремительна была духовная и идейная эволюция Глинки: за несколько лет он проделал путь, на который другие люди тратят целую жизнь. Требовалось время, чтобы разобраться в себе, определиться с “платформой”. Хотя именно эта стремительность происходивших с Глинкой на рубеже веков перемен во многом и создала тот феноменальный сплав, который представлен в первом томе собрания его сочинений. В автобиографических заметках мыслитель писал: “Осмысление старой идеологии новыми напластованиями шло у меня медленно, с вечной боязнью оступиться, с раздумьем и оглядыванием назад в страхе переступить порочное старое новым нужным. Это не страх свистков и усмешечек, которыми преследуется в нашей прогрессивной литературе все уклоняющееся от ее общепризнанного шаблона, а боязнь самого себя, желание не обрывать без нужды традиционной преемственной связи, потребность быть в связи с прошлым, с умершим, своего рода культом отцев, предков”. Все это в его ранних работах не просто налицо — бросается в глаза.

Глинка восхищается одновременно Короленко и Розановым, параллельно печатается в “Русском богатстве” и “Новом пути”, считает своим учителем Михайловского и пишет статью “Человек в философской системе Владимира Сергеевича Соловьева”, а сотрудничая в “демократическом” и “прогрессивном” “Журнале для всех”, публикует там положительную рецензию на книгу Сергея Булгакова “От марксизма к идеализму” (после чего из журнала, разумеется, приходится уйти). Парадоксальность этой ситуации — мыслитель-идеалист, печатающийся в ортодоксально народнических изданиях, — не преминул отметить и активно полемизировавший с Глинкой в те годы Луначарский.

И внутри все то же самое — “субъективная социология” легко и как-то без особых швов сочетается в работах Глинки с метафизическими построениями и с отчетливо христианским пафосом. Показателен уже подбор эпиграфов к раннему очерку о Глебе Успенском — первый из Михайловского, а второй из апостола Павла1. Показателен даже сам выбор Глеба Успенского в качестве центрального персонажа, и не только на период сотрудничества с народническими журналами, но и на всю жизнь. Едва ли кто-то еще из философов-идеалистов начала века мог бы назвать свою книгу “Два очерка об Успенском и Достоевском” — слишком несопоставимы были эти величины в той литературной иерархии, которую выстраивали единомышленники Глинки. Нападать на Успенского не нападали, и значение его по умолчанию признавалось всеми — но чтобы раз за разом возвращаться к нему, поверяя его сочинениями свои важнейшие мысли и концепции? Сложно даже с ходу вспомнить, кто из “коллег” Глинки вообще обращался к этой фигуре (хрестоматийная статья Мережковского “Иваныч и Глеб” не в счет — ее автор был в то время от идеалистического движения весьма далек).

Да и другие “герои” мыслителя — Гаршин, даже Чехов — вовсе не были для его идейных спутников центральными фигурами русской литературы. Иное дело Достоевский, по собственному признанию Глинки, как никто способствовавший перелому в его мировоззрении. Но как раз работы Глинки о Достоевском не слишком оригинальны — не случайно Григорий Рачинский от имени издательства “Путь” в 1911 году отклонил подготовленное Глинкой “Жизнеописание Достоевского” с жесткой, но по крайней мере отчасти справедливой формулировкой: “Она (биография. — М. Э. ) производит впечатление собрания материалов без критической обработки их и переплавления их в некоторое целое”.

Поэтому решение составителя не включать так и не увидевшее света при жизни автора и сохранившееся в архиве Глинки “Жизнеописание Достоевского” в трехтомник выглядит вполне обоснованным. Помимо всего прочего, взгляд мыслителей этого круга на Достоевского давно известен, и едва ли публикация работы Глинки серьезно изменила бы существующие представления о рецепции личности и творчества великого писателя философами-идеалистами начала XX века. Если о чем-то и стоит сожалеть, так о том, что за пределами нынешнего собрания останутся статьи и рецензии Глинки-Волжского, рассыпанные по провинциальной периодике 1900 — 1910-х годов. Впрочем, плох тот исследователь, который не оставляет простора последователям.

 

Василий Розанов. Полное собрание “опавших листьев”. Кн. 1. Уединенное. Подготовка текста и комментарий В. Г. Сукача. М., “Русский путь”, 2002, 424 стр. (“Литературные изгнанники”).

Василий Розанов. Полное собрание “опавших листьев”. Кн. 2. Смертное. Подготовка текста и комментарий В. Г. Сукача. М., “Русский путь”, 2004, 192 стр. (“Литературные изгнанники”).

Текстология Розанова настолько запутана, а издается его наследие настолько хаотично, что любую попытку систематизации здесь можно только приветствовать. Поэтому намерение издательства “Русский путь” выпустить полное собрание розановской “листвы” заслуживает самых добрых слов. Тем более, что исполнение не уступает замыслу — удобный формат, симпатичное оформление, по делу подобранные иллюстрации, стостраничные комментарии в каждом томике.

С “Уединенным” все более или менее понятно — оно переиздавалось неоднократно, афоризмы из него давно разошлись на цитаты. “Смертное” известно куда меньше. Единственный раз при жизни автора эта подборка фирменных розановских фрагментов вышла в 1913 году. На обложке той книги значится: “Домашнее в 60 экземплярах издание”. Так Розанов с максимальной полнотой реализовал свою постоянную мечту о возвращении к догуттенберговской поре, к интимной потаенности литературного труда. Впрочем, значительная часть записей “Смертного” позднее была включена автором в “Опавшие листья”, а в начале 90-х, на волне интереса к “возвращенным именам”, оно дважды переиздавалось приличным тиражом. Так что назвать “Смертное” книгой вовсе неизвестной было бы некоторой натяжкой.

Вполне доступны и другие розановские произведения в этом жанре. Однако новых выпусков “листвы” все равно ждешь с нетерпением — в первую очередь из-за качества сопроводительных материалов. Остается лишь надеяться, что следующие томики будут выходить с несколько меньшими интервалами.

 

Сергей Гречишкин, Александр Лавров. Символисты вблизи. Очерки и публикации. СПб., “Скифия”; “Талас”, 2004, 400 стр.

В сборник двух известных исследователей русского символизма вошли подготовленные ими публикации и статьи, печатавшиеся в различных изданиях в 70 — 80-х годах. Большинство этих работ хорошо известны и воспринимаются сегодня как классические образцы историко-литературных штудий. В первую очередь это относится к открывающей сборник статье “Биографические источники романа Брюсова „Огненный ангел””.

Особо хочется отметить чрезвычайно удачное название книги. Действительно вблизи, ближе некуда. Кажется, спроси авторов: “А что делал Андрей Белый в 12 часов дня 25 сентября 1915 года?” — и тут же получишь исчерпывающий ответ.

In memoriam. Сборник памяти Владимира Аллоя. СПб. — Париж, “Феникс”- “Athenaeum”, 2005, 600 стр.

В 2000 году в издательстве “Феникс”-“Atheneum” (в латинской половине названия тогда еще не было второго “a”) вышел сборник “In memoriam”, посвященный Александру Добкину. Поясняя принципы его формирования, составители Владимир Аллой и Татьяна Притыкина писали: “Эта книга строилась как постскриптум к „Минувшему” — основному занятиюпоследних пятнадцати лет Сашиной жизни. Создавать традиционный „сборник памяти” мы сочли неуместным”. Теперь, спустя пять лет, появился новый мемориальный том — в память самого Аллоя. На “традиционный „сборник памяти”” он похож куда больше — статьи и публикации занимают здесь меньше половины общего объема, а основное место отдано некрологам и воспоминаниям об Аллое и его собственным мемуарам “Записки аутсайдера”, печатавшимся ранее в последних выпусках “Минувшего” и в том самом добкинском сборнике.

Излишне говорить, что научная часть тома безупречна — за годы издания “Памяти”, “Минувшего”, “Лиц” Аллой и его соратники успели приучить читателя к высочайшему качеству публикуемых материалов. “Текстологическая тщательность, научная основательность комментариев, объективная строгость и выверенность публикаторских оценок и интерпретаций — такова сумма основных критериев, которым отвечают самые разнообразные публикации, появившиеся под этой серийной обложкой”, — писал Александр Лавров о главном детище Аллоя — альманахе “Минувшее”. Чего стоило издателю выдерживать этот уровень, можно судить по аллоевским “Запискам” и рассказам знавших его людей.

Об энергии Аллоя, его “трудоголизме” пишут практически все мемуаристы. Он полностью отождествился со своим делом, слился с ним, растворился в нем; он заслужил репутацию человека резкого и неуживчивого, перессорившись со всеми, кто — в эмигрантском ли Париже, в постперестроечном Питере — был только тепел, но не горяч. Но вот что удивительно: казалось бы, сознание собственной миссии, “чувство призванности” (А. Смелянский), Аллою несомненно присущее, — привилегия людей идеологически ангажированных. Он же все свои силы тратил как раз на создание предельно объективной, научно корректной картины русской истории XX века — и именно из-за этого оказался не нужен ни “Имке”, ни “Русской мысли”.

Пафос, характерный скорее для интеллектуала, чем для интеллигента, — однако интеллектуалом, то есть человеком, которому, по замечательному определению иеромонаха Григория (Лурье), психологическую стабильность дает его работа как таковая, Аллой не был. Он нуждался в читателе, в обратной связи, в общественном признании, если угодно, — не его, конечно, а того дела, которому он посвятил жизнь. Но “ударенные настоящим люди не хотели больше читать про минувшее” (А. Смелянский), тиражи выпускаемых Аллоем книг падали от выпуска к выпуску. В этих условиях издательская деятельность не то чтобы теряла смысл, но служить единственной защитой от хаоса, как раньше, она уже не могла. И тогда Аллой ушел из жизни. Остались книги.

 

Диаспора. Новые материалы. Т. 7. СПб. — Париж, “Феникс”-“Athenaeum”, 2005, 752 стр.

Создание альманаха, посвященного русской эмиграции первых двух волн, было последним замыслом Владимира Аллоя. В мемориальном сборнике ответственный редактор “Диаспоры” Олег Коростелев подробно рассказал об истории возникновения этого издания, первый том которого появился еще при жизни Аллоя, в самом конце 2000 года. С тех пор оно выходит регулярно, почти не сбиваясь с ритма, — чуть реже, чем раз в полгода.

Седьмой выпуск альманаха получился, на мой вкус, одним из самых интересных. Центральный его материал — расширенный вариант печатавшейся ранее по-французски работы Леонида Ливака о литературном авангарде русского Парижа первой половины 20-х годов. Автор подробнейшим образом воссоздает хронику деятельности “Гатарапака”, “Палаты поэтов” и группы “Через”, попутно поясняя научные и — по преимуществу — околонаучные причины, по которым первые поэтические объединения эмигрантской молодежи десятилетиями оставались на периферии исследовательского внимания.

К статье Ливака примыкают еще два материала — отчет Бориса Поплавского о берлинской выставке русских художников 1922 года (публикация Э. Менегальдо и Ж.-К. Маркадэ) и воспоминания поэта, переводчика, танцора, джазиста Валентина Парнаха “Пансион Мобер” (публикация П. Нерлера и А. Парнаха). Мемуары Парнаха — это прежде всего внутренняя биография образованного русского еврея начала XX века, мечущегося в поисках идентичности между Россией, Палестиной и Францией. Выбор родины превращается для него как для литератора в выбор языка творчества. В конце концов метания автора-героя счастливо разрешаются его возвращением в Советский Союз.

Исключительно интересен и материал о “железной женщине” Марии Будберг, подготовленный Андреем Рогачевским на основе недавно рассекреченного досье британских спецслужб. Слухи о связи Муры то с той, то с другой из европейских разведок ходили давно. Выясняется, что и голлисты, у которых Будберг работала во время войны, считали ее двойным агентом, шпионившим одновременно в пользу Германии и СССР; англичане же то соглашались, то сомневались. Однако вопрос о том, действительно ли Мура работала на разведку и если да, то на какую именно, и после публикации материалов досье остается открытым.

Новые источники по истории так называемых “пореволюционных” (то есть — в грубом приближении — пытавшихся примирить социализм, христианство и национальную идею) течений предлагает вниманию читателя А. Гачева. На этот раз в научный оборот вводится переписка евразийца Константина Чхеидзе с человеком не вполне понятной идейной ориентации Петром Боранецким (сам себя он предпочитал называть “народником-мессианистом”, что, конечно, ясности не прибавляет). Продолжение, и едва ли не более интересное, — переписка Чхеидзе с Николаем Устряловым и князем Ширинским-Шихматовым — следует.

Что же до диалога Чхеидзе и Боранецкого, то он представляется отличным уроком того, как полная идейная несовместимость может никоим образом не сказываться на личных отношениях. Бескомпромиссная полемика едва ли не по всем пунктам идеологической программы не мешает корреспондентам относиться друг к другу с искренним уважением и симпатией и в заключение каждого письма “крепко жать руку”. Впрочем, не стоит обобщать и печалиться по поводу старых добрых интеллигентских нравов: рядом с публикацией А. Гачевой помещена статья Рашита Янгирова, дающая примеры совсем иного рода. Исследователь подробно описывает попытки Ходасевича перенести боевые действия против журнала “Числа” на “личный фронт”, а именно предать гласности неприглядные детали — реальные или мнимые, не вполне ясно — доэмигрантского прошлого Георгия Иванова и Николая Оцупа.

 

Вторая проза. Сборник статей. Таллинн, 2004, 385 стр.

Проект по изучению “второй прозы” стартовал больше десяти лет назад. С тех пор были проведены несколько конференций, по итогам первой из них вышел сборник материалов. Теперь настало время подвести некие промежуточные итоги — каковую функцию, по-видимому, и призвана выполнить новая книга, выпущенная под эгидой Таллинского педуниверситета.

Впрочем, судьбу проекта можно было не особо рискуя предсказать еще после той знаменитой первой московской конференции 1994 года. Основная проблема подобного рода начинаний (можно вспомнить еще, скажем, ивановские конференции по “потаенной литературе” и тамошние одноименные сборники) в том, что в основание их кладется некая метафора, которой пытаются придать определенность термина. Естественно, из этой попытки ничего не выходит, и границы базового понятия в ближайшем времени размываются самым невероятным образом, а от первоначального замысла остается чем дальше, тем меньше.

Даже беглое знакомство с таллинским томом подтверждает правоту этих соображений. Первоначально в рамках проекта предполагалось изучать писателей 20 — 30-х годов, исключенных из литературного процесса (или выдавленных на его обочину) по внелитературным причинам. Теперь же среди персонажей сборника — Ремизов, Набоков, Осоргин и другие литераторы, назвать которых авторами второго ряда, а тем более маргиналами довольно сложно. Не менее очевидно и противоположное искушение — “вторую прозу” легко превратить в третью, четвертую, двадцать пятую, подменить изучение литературной периферии разбором творчества писателей-дилетантов, а то и откровенных графоманов. Примеры такого рода в книге также несложно обнаружить.

Однако из всех участников сборника подобными соображениями озабочена, кажется, лишь Т. Цивьян (ее работа о переписке Ремизова с Борисом Рапчинским относится к числу лучших в томе). По крайней мере только она сочла необходимым как-то мотивировать свое обращение к творчеству одного из самых изучаемых русских писателей XX века, явно не подпадающего под определение “вторая проза”.

Впрочем, если отрешиться от терминологической рефлексии, то таллинский сборник безусловно следует признать удачным. В нем немало информативных и содержательных работ, причем, что интересно, большинство из них посвящены литераторам-эмигрантам, которых, согласно изначальному замыслу, в рамках “Второй прозы” изучать не предполагалось. Видимо, отклонение от исходного курса иногда тоже может пойти проекту на пользу.

 

Высылка вместо расстрела. Депортация интеллигенции в документах ВЧК-ГПУ. 1921 — 1923. Вступительная статья и составление В. Г. Макарова и В. С. Христофорова, комментарий В. Г. Макарова. М., “Русский путь”, 2005, 544 стр.

О “философском пароходе” в последние полтора десятилетия написано и наговорено столько, что, казалось, в его истории уже не может быть никаких белых пятен. И вдруг появляется внушительного объема том, состоящий почти исключительно из не публиковавшихся ранее документов, хранящихся в архивах ФСБ. Здесь и протоколы заседаний Политбюро, и внутренняя переписка чекистов, и секретные циркуляры, и арестные ордера.

Однако самое интересное в книге — это протоколы допросов высылаемых. Дело в том, что сотрудники ГПУ, по удачному выражению составителей, провели среди арестованных своего рода “социологический опрос”, интересуясь их отношением к советской власти, политическим партиям, сменовеховцам, савинковцам и проч. Из ответов на эти вопросы складывается любопытная мозаика. Главной неожиданностью оказывается достаточно искренняя, сколько можно судить, лояльность многих задержанных советской власти (исключения — Николай Бердяев, Иван Ильин — единичны). Большинство “непротивленцев” исходили при этом из признания неизбежности и закономерности победы большевизма и нежелания противоречить воле истории…

Напоследок одна мистическая новелла со счастливым концом. Как известно, в недавнем романе Дмитрия Быкова “Орфография” Анатолий Луначарский был путем анаграммирования превращен в Чарнолусского. Так вот, на стр. 128 изданного “Русским путем” тома напечатано письмо Луначарского Уншлихту — наркомпрос ходатайствует об исключении из числа высылаемых… профессора Чарнолусского. Из примечаний можно выяснить, что таковой действительно существовал и даже занимался во Временном правительстве вопросами образования, то есть был коллегой Луначарского. Но самое занятное, что все чекисты пишут фамилию этого персонажа с ошибкой — Чернолусский — и только Луначарский правильно. Кстати, в результате хлопот наркома Сталин, тогда секретарь ЦК, Чарнолусского из списков таки вычеркнул, и тот еще двадцать лет прожил в Москве. И даже умер своей смертью.

 

1 Недаром недоумевал Корней Чуковский: “Это невероятно, но даже в „Русском богатстве” П. Я. и Мякотина, в статье, написанной „под Михайловского”, умудрился г. Волжский шепотом, чуть слышно пожаловаться на Глеба Успенского за то, что тот верит в возможность „устроиться вне Бога и вне Христа””. Все так, только отчего же “шепотом” и “чуть слышно”? Именно здесь находится основной “нерв” ранних сочинений Глинки. Более того, в этом “невероятном” сочетании и заключается едва ли не главный их интерес для историка русской мысли.

(обратно)

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

ЗВУЧАЩИЕ АЛЬМАНАХИ (Осип Мандельштам)

Странное дело: как только начнешь чем-нибудь заниматься, изберешь себе “направление” или “тему” — так из самых неожиданных мест идут к тебе “переклички” и “отклики”.

Раскрыл тут, что называется, наугад сборник Розанова1, заглянул в предисловие и читаю: “28 января 1881 года умер Достоевский. Весть эта потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье „Чем нам дорог Достоевский?” он вспоминал: „Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из ‘большой словесной аудитории‘ вниз… И вдруг кто-то произнес: ‘Достоевский умер… Телеграмма‘. — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому… И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все…””

Стоит ли говорить, насколько последняя фраза этого монолога применима к творчеству Мандельштама?

В 1922-м, возможно, в том самом году, когда в Институте живого слова Сергей Бернштейн записывал чтение Мандельштама, — в Харькове отдельной брошюрой вышла статья поэта, названная “О природе слова”.

“Русский язык — язык эллинистический. По целому ряду исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью”. И — через страницу: “…Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова. Из современных писателей живее всех эту опасность почувствовал Розанов, и вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру, которая твердо стоит на фундаменте эллинистической природы русской речи. Анархическое отношение ко всему решительно, полная неразбериха, все нипочем, только одного не могу, — жить бессловесно, не могу перенести отлучение от слова!”

По-видимому, впервые звуковой автограф2 Мандельштама был опубликован только в 1978 году, на весьма популярной впоследствии пластинке-гиганте “Голоса, зазвучавшие вновь. Восстановленные записи 1908 — 1956 гг.” (составитель Л. Шилов). Мандельштам читал здесь “Я по лесенке приставной…”. Впоследствии пластинка неоднократно переиздавалась, выходило и что-то вроде “второго тома”, на которой звучали “Цыганка” и “Нет, никогда, ничей я не был современник…”. Все вместе, на одном носителе, эти записи собрались в 1995 году, на малотиражной аудиокассете, выпущенной Государственным литературным музеем совместно с Мандельштамовским обществом. А три года назад они были тиражированы уже и в цифровом формате, на компакт-диске, о котором я подробно писал в июньском номере “Нового мира”.

Но то была первая ласточка, первый CD-сборник, где кроме Мандельштама было еще пятнадцать имен — от Толстого до Зощенко3, а через год, в 2003-м, вышло и персональное собрание, которому посвящен настоящий обзор.

И здесь уже не три, а десять (!) записанных стихотворений.

Мне кажется, что сам факт публикации семи неизвестных аудиозаписей великого поэта, как бы несовершенны они ни были, должен был бы вызвать в литературном сообществе хоть небольшую, но сенсацию. Куда там! Никто ничего не заметил. Ни одной печатной рецензии, ни одного публичного отклика на эту работу я не встретил. Только Александр Кушнер наговорил мне на видеокамеру благодарственное “звучащее письмо” для хворающего Шилова. В этом “письме” Кушнер, кстати, вспомнил, как еще много лет назад Лев Алексеевич “заводил” ему записи с декламацией Мандельштама, как это тогда расширило и обогатило образ поэта. “Голосом поэт пишет, голосом…”

 

Осип Мандельштам. Звучащий альманах. [Государственный литературный музей] (Из выступлений на вечерах в Колонном зале, ЦДЛ, ИМЛИ в дни празднования 100-летия поэта (1991). Читает Осип Мандельштам). Сувенирное издание.

Этот и следующий — по времени выхода — диск с записями Марии Петровых Лев Шилов составлял уже в новом веке, незадолго до своей кончины. И смею думать, той энергии, тех сил, каких у него в свое время достало на блоковскую композицию, где записи как самого поэта, так и чьи-либо воспоминания о нем плотно “держали друг друга” и сопровождались интереснейшим комментарием составителя, уже в полной мере не было. Звукоархивист спешил поделиться с любящей поэзию аудиторией драгоценными звуковыми документами, выпустить пластинку и поэтому, как мне кажется, чуть-чуть упростил самим же во многом и созданный канон того, что названо “звучащим альманахом”. Во всяком случае, себя не включил (а как хорош был бы здесь его комментарий — почему, например, так важно здесь чтение стихов Мандельштама именно Александром Морозовым — выдающимся нашим мандельштамоведом…).

Иными словами, схема альманаха оказалась такой, какой она и заявлена в аннотации: фрагменты публичных выступлений о Мандельштаме в дни его столетия и сами звуковые автографы поэта.

Открывается диск необычно длинным по хронометражу треком — “Словом о Мандельштаме” Александра Кушнера: почти 22 минуты!

Сам Шилов часто говорил, что на прослушивание звукового документа надо выделять немного времени, слушатель устанет внимать даже длинному стихотворению, потеряет связь с источником. Но то — совет для публичного прослушивания, для вечеров, на которых аудиозапись становится частью общего действа. Здесь — другое, схожее с книжным или журнальным альманахом: слушатель не ограничен в своих действиях; никто не вынуждает его слушать весь диск целиком, тем более придерживаясь заявленной последовательности. Он волен выбирать — и частоту, и последовательность.

Кушнер неоднократно писал о Мандельштаме, многие из этих работ собраны в сборниках “Аполлон в снегу” (1991) и “Волна и камень” (2003). Ряд соображений, высказанных на этом юбилейном вечере, посвященном Мандельштаму, отразился в различных эссе и интервью. Но здесь особенно важен живой, эмоциональный посыл: в голосе звучит страсть, горечь, он взволнован, торжественен. С этим выступлением соединено отчетливое дыхание зала, слушатели даже прерывают Кушнера своей непосредственной реакцией. “…И все-таки порадуемся мировому признанию поэта. Есть справедливость на земле, пусть посмертная, запоздалая, но все-таки она есть. Очень соблазнительно приписать эту справедливость историческим переменам, происходящим с нашим обществом, или действию высших сил, так она чудесна и волшебна. Но исторические перемены в нашей стране ненадежны: наша история, как кот ученый, „все ходит по цепи кругом. Идет направо — песнь заводит, налево — сказки говорит”… (Шумные аплодисменты, смех.) Есть другое, как мне кажется, более точное объяснение: так чудесно и волшебно устроена сама поэзия, вопреки всем злоумышлениям, всей человеческой глупости, которая, как известно, „бесконечна и величава”, поэзия побеждает в этом мире. Может быть, она одна и побеждает…”

Это выступление стало и документом времени (Шилов это знал, и выбор его был не случаен), и неким контрапунктом всей композиции. И — “связью времен”: петербуржец о петербуржце чрез призму лет.

…Кушнер закончил.

Начался второй трек, и голос ведущего (я узнал литературоведа, специалиста по творчеству Мандельштама Павла Нерлера, который, к сожалению, никак не указан ни в аннотации, ни во вступительной статье в буклете) объявил председателя Мандельштамовского общества — Сергея Аверинцева. Отсюда, из 2005 года, уже трудно понять и представить себе, чем был для многих из нас черный двухтомник поэта, вышедший за год до юбилейных торжеств (1990), чем была для просвещенного читателя глубокая вступительная статья С. А. “Судьба и весть Осипа Мандельштама”.

Аверинцев ничего не говорит о Мандельштаме. Своим неповторимым, грассирующим голосом он только читает три стихотворения, которые много сообщают и о нем самом, и о поэте.

Так получилось, что в сентябре 2002 года мне довелось провести у Аверинцева в гостях целый вечер. Я записывал его на магнитофон для нашего проекта “Звучащая поэзия”. Кстати, тогда, помимо прочего, щелкая клавишами компьютера и уйдя от микрофона (а декламировать Сергей Сергеевич предпочел стоя ), он читал мне приватно свои “шуточные” стихи. И — записалось, между прочим, опубликованное у нас недавно стихотворение “Серебряный век” — “Когда прав, когда не прав, всегда Вячеслав есть Вячеслав…” (“Новый мир”, 2004, № 6). Я спросил и о феномене авторского чтения, поинтересовался, слушал ли С. А. бернштейновские записи. Вот буквальное воспроизведение его реплики:

“…Я не так много слышал, и записей тоже, но это было для меня чрезвычайно важно. Ну, например, в объективное строение стихов разных поэтов входит, скажем… что блоковские стихи предполагают паузы после каждого слова — по возможности, а пастернаковские стихи не предполагают никаких пауз! Необходимо пролетать от начала строки до конца. …Что опять же пастернаковские стихи, и стихи Цветаевой, и стихи Маяковского предполагают взрыв в конце строки и такое некое… порочное неравновесие между всей строкой и ее концом, а мандельштамовские этого решительно не предполагают, и там не должно быть никакого особенного фортиссимо — как раз в конце строки.

Но я думаю, что стихи — это что-то вроде партитуры, где есть на самом деле указания на то, где должны быть повышения и понижения… Я когда-то очень обрадовался вот чему. Я в молодости довольно часто — тогда-то еще мало кто знал — читал знакомым мандельштамовского „Ламарка”. И вот при переходе от первого четверостишия ко второму я резко понижал голос. А потом я прочитал у мемуаристов, как он резко понижал голос. Ну и для меня это было одним из подтверждений, что это — партитура…”

Между прочим, в своей последней книге “Голоса, зазвучавшие вновь” Лев Шилов цитирует фрагменты научной работы Сергея Бернштейна, посвященной характеристике чтения поэтов. Сергей Игнатьевич отмечает, что в ряде случаев эмоциональный стиль речи “заложен в самих поэтических произведениях”. И говорит о проповедническом пафосе Андрея Белого, о декламации Маяковского, сдержанно-эмоциональном повествовании Блока. “…Но насыщенный ораторский пафос Есенина, театрально-трагический пафос Мандельштама, стиль скорбного воспоминания у Ахматовой надо признать особенностями декламации этих поэтов в большей степени, чем их поэзии”.

Как видим, реплика Аверинцева вносит существенные коррективы в это в целом более чем правдоподобное соображение.

В аверинцевской записи на диске, кстати, “Ламарка” нет.

В тот вечер Аверинцев прочитал мне и свои переводы псалмов, добавив, что он приготовился подарить их Семену Липкину.

А в композицию диска Шилов включил фрагмент публичного чтения Липкиным его воспоминаний о Мандельштаме “Угль, пылающий огнем…”. Тогда они только-только вышли из печати.

На этом диске вспоминает о короткой встрече с поэтом и читает его стихотворение “Уничтожает пламя сухую жизнь мою…” и писатель Лев Адольфович Озеров. Именно он, кстати, вел второй в жизни авторский вечер Липкина (1988), на который пришла и Л. К. Чуковская4, что и было объявлено Озеровым с присущей ему громоподобной театральной торжественностью. На первый в свое время пожелала прийти Анна Ахматова.

Вот сколько перекличек.

Непосредственными воспоминаниями (чрезвычайно трогательными) поделилась с невидимым нами залом Наталья Соколова, которая шестнадцатилетней школьницей была на публичном вечере Мандельштама в Политехническом музее в 1933 году. Сидя в том зале, она вела записи, а придя домой, переписала их в дневник. Оговорившись, что не станет ни читать стихов Мандельштама, ни рассказывать о том, как читал он сам, — Наталья Викторовна своим тоненьким голосом рассказала о том, как поэт разговаривал, как спорил с ведущим вечера — Борисом Эйхенбаумом.

К теме “автопортретности” — при декламации чужих стихов — относится и, думаю, характерное чтение Евгением Рейном “Александра Герцевича”, “Я скажу тебе с последней прямотой…”, “И Шуберт на воде…”.

И заканчивает первую, ббольшую часть диска чтение Валентином Берестовым “Стихов о неизвестном солдате”, которые он впервые услышал в Ташкенте в 1944 году от Надежды Мандельштам. Берестову было пятнадцать лет, когда вдова поэта разрешила ему и его другу Эдуарду Бабаеву переписать эти великие стихи. Приехав в Москву, мальчик-вундеркинд (а в юности Берестов им был!) читал “Неизвестного солдата” повсюду.

Мало я слышал, чтобы кто-либо так читал Мандельштама. Вот и соедините доброго “дядю Валю Берестова”, “детского поэта”, — с Мандельштамом: услышьте и эту боль, и этот восторг перед победившим время поэтом.

Комментировать чтение самого Мандельштама, точнее, то, что осталось от его голоса, — все же не хочется. Тем более, что я знаю: эти записи считаются наиболее качественными изо всей коллекции Сергея Бернштейна (как я уже писал в предыдущем обзоре, их реже других прослушивали студенты Института живого слова, изучавшие теорию декламации). Знаю также — Шилов пишет об этом во вступлении, — что записи помогала корректировать Мария Петровых и что они “не пришлись” Надежде Мандельштам, не заинтересовали ее. Правда, это было еще до более совершенных реставрационных работ над ними.

И все мы, кто слышал их (три трека), знаем: это Мандельштам. И хорошая слышимость, и “певучесть” на месте, и все цитаты об авторском чтении О. М., коими насыщена и статья Шилова, и соответствующая главка в книге — к месту. Это — несомненно Мандельштам, говорим мы себе.

Но это не совсем так. Точнее, совсем не так.

К этим записям, так кажущимся нам (со всеми оговорками!) вполне “хорошими”, — точно так же, как и к записям Блока, а его голос просто-таки “воскрешен”, — надо все-таки относиться как к “теням” и “эху” настоящего мандельштамовского голоса.

Что говорить, ведь и в 20-е годы, воспроизводя их в студенческой аудитории, Бернштейн раздавал молодым людям листочки с текстами. Кстати, в буклете к CD стихи тоже напечатаны — с указанием, какие именно строки утеряны (их немного).

Если внимательно читать Шилова, то можно заметить, с какой осторожностью он советует относиться к этим записям с валиков — несмотря на помощь Петровых и на другие свидетельства. Современники поэта благоразумно “не ждали, — как пишет Шилов, — от переписи с восковых валиков чуда — полного воскрешения голоса поэта, <но> утверждали, что эти записи достаточно точно сохранили и передают его чтение”.

В 2002 году я и попался на собственном невнимании к предостережениям Шилова, заменил трезвое отношение — поэтическим. И к тому же — собезьянничал.

Я уже писал о том, как Шилов показывал реставрируемые записи Блока Корнею Чуковскому, как тот “выбрал” некий вариант и сказал, что “голос похож и тембр, тембр” похож. Корней Иванович был подготовлен к тому, что ему заведут не голос Блока, а то, что от него осталось, тень голоса. И выбрал то, что “ближе”.

Похож — не похож…

Однажды я рассказал Семену Липкину о диске “Голоса, зазвучавшие вновь”, о трех звукозаписях Мандельштама. И — пришел к нему и Инне Лиснянской, взяв CD-плеер и диктофон. Включил “Нет, никогда ничей я не был современник…”.

Самое очевидное чтение, как мне казалось.

Прослушав пару строк, Семен Израилевич (который в течение нескольких лет общался с поэтом, показывал мне его, пытаясь даже имитировать мандельштамовское чтение) решительно и твердо сказал: “Нет, это не Мандельштам”.

Диктофон крутился, диск я остановил. В голове полный сумбур.

Как не Мандельштам?! А свидетельство Петровых? А хорошо сохранившиеся валики? Ну не глухие же мы в самом-то деле, слышно-то хорошо.

“Не Мандельштам”.

Помню, несколько смущенная Инна Львовна заговорила об интонации, ритме, которые слышались отчетливо и внятно. Семен Израилевич внимательно посмотрел на нее, потом на меня, вздохнул и сказал: “Интонация напевная, да. Но не то… Не так он читал…” Но показать как — не смог.

И я все понял. Я не подготовил Липкина, не объяснил ему, что он услышит. А он ждал “Мандельштама”.

Конечно, я не стал ничего рассказывать Шилову, не хотел его огорчать — ни своей самодеятельностью, ни своим фиаско, ни самой реакцией Липкина. Но он, думаю, и не удивился бы особенно.

Конечно, теперь (да и тогда, когда я все понял) я очень жалею: “переиграть” такую историю невозможно. Не знаю, слышала ли эти записи Эмма Герштейн: об этом надо было бы спросить у записывавшего ее Сергея Филиппова, но Сережа умер вслед за Шиловым. Нет и Эммы Григорьевны: спрашивать не у кого. И она и Липкин были последними из наших современников, кто общался с поэтом в течение продолжительного времени.

Только мне не хотелось бы разочаровывать потенциального слушателя. В конце концов, Мария Сергеевна Петровых (подготовленная!) помогла Шилову остановиться на каком-то похожем варианте. Просто помните совет нашего знаменитого звукоархивиста: прослушайте несколько раз и вживитесь в запись. Тогда и зазвучит Мандельштам, все ближе и ближе к его подлинному голосу.

© Государственный литературный музей (фонографические записи).

П Студия ИСКУССТВО; ЮПАМСД РОФФ ТЕКНОЛОДЖИЗ.

Общее время 71.15. Перепись с фоноваликов произведена Н. Нейчем и Л. Шиловым. Реставраторы Т. Бадеян, Т. Пикалова, Т. Павлова, С. Филиппов. Звукорежиссер С. Филиппов. Дизайн Н. Александрова, В. Лазутин.

 

1 Розанов В. Миниатюры. Составление, вступительная статья А. Н. Николюкина. М., 2004, стр. 8 — 9.

2 Это замечательное выражение встретилось мне в книге Льва Шилова “Голоса, зазвучавшие вновь” (М., 2004).

3 Шилов признался мне однажды, что только после выхода этого диска он обнаружил в нем отсутствие записей Пастернака. Он сумел объяснить сам себе эту нелепость тем, что CD 1996 года, целиком посвященный поэту (см. “Новый мир”, 2005, № 4), отнял слишком много сил и казался совсем уж “пройденным и само собой разумеющимся этапом”…

4 В 1991 году ВТПО “Мелодия” выпустила виниловый диск-гигант “Венок Мандельштаму”. Стихи поэта читали Семен Липкин, Инна Лиснянская, Белла Ахмадулина, Александр Кушнер. Три стихотворения О. М. прочла здесь и Лидия Чуковская. Помещенное на конверте пластинки эссе “Чужая речь мне будет оболочкой” написала Софья Богатырева, напомню, племянница Сергея Игнатьевича Бернштейна.

(обратно)

КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА

Космос. Пришельцы

Удушливый тарковский “Солярис”: астронавт Крис Кельвин бежит с орбиты, чтобы приземлиться в уютную затхлость, в свое дождливое земное поместье, в тоску. Судя по всему, и затхлость, и тоска бывшему астронавту по душе. Кто придумал, что это хорошее кино, что это искусство?! Стоячее болото, вода. Претенциозные позы, помещицкий уклад, обломовщина. При чем тут Станислав Лем? Рыхлый, одутловатый астронавт не выдерживает напряженной космической неизвестности с технологиями, бежит туда, где попроще, — в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов.

Мне, впрочем, могут возразить: дескать, у Тарковского Кельвин никуда не возвращается. Дескать, Земля, ландшафт, поместье, финальная, стилизованная в духе Рембрандта встреча Кельвина с отцом — все это не физическая реальность, а набор образов, позаимствованных Океаном из подкорки астронавта и теперь на потребу этому астронавту материализованных. Тем лучше, отвечу я, тем показательнее! Значит, вот они какие — самые дорогие, самые неотчуждаемые образы астронавтовой души! Океан считал и материализовал его заветное, его святое, и мы вправе делать отсюда решительные социокультурные выводы.

“Солярис”, равно как и “Зеркало”, — злокачественные подсказки, сформировавшие коллективное воображаемое советской элиты. От этих вредно-нелепых картин — всего полшага до социального развала 90-х, когда восторжествовала архаическая идея атомарности, когда все расползлись по поместьям, по углам: у кого-то это были убогие шесть соток и скудные хрущевки, у кого-то многоэтажные виллы, все равно. Даже квартиры превратились из ячеек худо-бедно существовавшего, зачаточного гражданско-городского общества — в автономные хутора, на которых теперь живут угрюмые, растерянные, завистливые бирюки с бирючихами. Кажется, была такая советская книжка — “Хуторок в степи”. Вот что такое современная Россия: хутора из стекла и бетона, не иначе.

“Заживем как люди!” В России “как люди” — значит, по-помещичьи. Других влиятельных культурных образцов отечественное массовое сознание не знает. Манифестация провинциальности, поэтизация стремительно оформлявшегося застоя. Застоя, который не кончился по сей день, которому не видно конца. Тарковский — идеолог этого застоя, его трибун, его агитатор, один из горланов-главарей. Советская интеллигенция замирала, опознавая в тарковских фильмах терпкую духовность. Интеллигенции дюже хотелось расселиться по дачам, по усадьбам. Мечталось о Творчестве под сенью вековых лип и дубов. В сущности — и это пора признать и осмыслить, — у нее не было никаких альтернативных проектов, никаких оригинальных идей! Хуже того — никакой цели Творчества. Никакого адекватного представления о надвигающемся реальном будущем. Крис Кельвин, было завоевавший Космос, приобщившийся к технологиям, преодолевший земное притяжение, достигший кондиции небожителя, полубога, — внезапно возвращается в свой занюханный урюпинск, чтобы уютно там побарствовать. Не желает неожиданных сюрпризов подсознания, которыми одаривала его космическая орбита. Боится самого себя. Теперь станет выращивать помидоры. Естественно, с помощью традиционных расейских холопов, которые, чтобы не оскорбить утонченного интеллигентского вкуса, в фильме не показаны. Будет качаться в гамаке с томиком Пушкина или Пастернака и, старея, мочиться под себя. Бывший астронавт Крис Кельвин — трус, если не подлец. Подлец, если не злоумышленник. Сделает то, чего не удалось даже фашистам: пресечет витальность, легализует мертвое.

Пересматривайте донельзя откровенный “Солярис”, сличайте с текущей печальной действительностью. Осознаете ли вы, насколько реализовалась эта канонизированная элитами образная система, в параметрах которой космос, то бишь выход в новое измерение, отвратителен, а движение — ничто?! Барствовать, властвовать если не над ровесниками, то над собственными детьми; умиляться, упиваться Бахом, стилизовать свою пластику под Рембрандта — вот чего хотели, вот что приближали. Теперь-то хорошо видно, насколько совпадали кокетливо имитировавшие вражду советские либералы с советскими же почвенниками! Все они одинаково страстно хотели урюпинска. Вот теперь получите, распишитесь, обживайте. Ваша страна — не моя. Уважаю целенаправленность старших, не уважаю непоследовательность. Чего им теперь не нравится?! Никаких алогизмов и случайностей: что спроектировали, то и на выходе. Я, например, живу ровно в той же ситуации (даже бытовой!), что и 35 лет назад, что и 15. Ровно в той же!! То есть где-то поскитался, помотался, но, потеряв здоровье с надеждами, вернулся на ненавистный хутор. Господи, но ведь это не мой выбор. Я-то хочу куда-нибудь на орбиту. Ненавижу саму идею затхлого русского поместья. Это все Крис Кельвин! Это все Андрей Тарковский! Это грамотные, делающие жизнь не по ситуации, а по старым-престарым русским книжкам. Образцово-показательная консервация.

Договорились: образная система предшествует социальной реальности. Предположим: сегодня основной вклад в дело формирования образных систем вносит кинематограф.

(2) “Периодика” (2005, № 6) содержит любопытнейшую реплику кинопродюсера Сергея Сельянова: “Есть такая мысль, с которой я согласен: высшей и конечной точкой развития отечественной культуры был полет Гагарина. В космос его запустили люди, которые стояли на плечах гигантов XIX века. Когда слова не только „писатель”, но и „инженер” звучали с больших букв. Я ощущаю прямую связь между Гагариным и Достоевским”. Я тоже.

Что такое концепт “гагарин” в историческом контексте? Концепт “гагарин” тесно связан с такими концептами, как “коммунизм”, “хрущев” или “застой”. Кто это, интересно, прыгал 12 апреля 1961 года до небес? Кто кричал от счастья, торжествовал, гордился Родиной, даже если ненавидел ее текущее большевистское измерение? Те, кто в недалеком будущем — да уже на следующее после полета утро — принялись эту Родину подмораживать. Недавно предлагалось объявить 12 апреля едва ли не Днем Отечества. Очень символично, показательно, браво. Полет Гагарина манифестирует саму идею успеха. Их успеха. Не столько демонстрирует технологическую мощь, сколько предъявляет символическую силу. Их силу. 12 апреля — это поколенческий праздник. Это день их социалистического Отечества, не моего. Сельянов — последний из тех, кто успел прорваться, закрепиться, попользоваться. В конечном счете — пожить. И когда в различных интервью он трубит о своих антисоциалистических взглядах, то тем самым лишний раз маскирует свое социалистическое по происхождению социальное тело! Оговорочка по Фрейду. К примеру, мне социализм по барабану — ну и зачем мне на него ругаться? Тем более публично. Социализм — ведь это способ относительно благополучного существования одного, максимум двух поколений. За счет поколений предшествующих и последующих.

Сельянов правильно квалифицирует Гагарина как явление культуры, правильно выводит железо из литературы, из расейской идеологии. За неимением других национально укорененных культурных образцов Советская Страна в конечном счете была вынуждена обратиться к идее поместья и к идее обломовщины. Трагический парадокс: опираясь на достижения утонченной дворянской культуры и — одновременно — жестоко подавляя и эксплуатируя социальные низы, крестьянство, страна напряглась, создала грандиозную индустрию, науку, нацелилась на Космос, но так и не сумела двинуться дальше, извлечь из своих жестокостей и своих побед социально значимую пользу. А попросту не было запасено никакого маршрута движения! Крис Кельвин возвращается в урюпинское поместье — небожителем. С качественно новым символическим капиталом. Теперь ему подвластно все: “Я преодолел силу земного тяготения. Теперь хочу быть не крестьянкой, но столбовою дворянкой!” Ладно, будь, только следи за хозяйством! Но он уже не умеет. Он же летал, он бессмертный, и он выше хозяйства. Он разорвал связь с почвой, но сохранил романтические иллюзии.

Опять я посетил места,

Где жизнь невинна и чиста.

Где мой гамак.

И где мой пастернак.

В символическом смысле запуск первого спутника и полет Гагарина — лжепобеды, дезориентировавшие спесивое полуграмотное общество. Потрубили, погордились. Как водится, выпили. Предельная мощь? “О да”, — согласились и правоверные совки, и диссиденты. Мне кажется, в то, что и на Марсе будут яблони цвести, одинаково верили все. Гагаринский триумф с неизбежностью должен был привести к застою и отмиранию. Уже тогда полет обещал полный крах! Совок попросту не справился с метафорой. Выход человека за пределы Земли, отрыв от почвы, рождение полубога — это важнейший символический акт, с которым нужно было правильно, ювелирно точно работать. Но, повторюсь, спесивый советский дурак не превозмог собственной радости.

Я напрямую вывожу нашу нынешнюю социокультурную ситуацию из 12 апреля. Я склонен считать эту дату — днем величайшего национального поражения, кошмаром. 12 апреля абсурд получил все права, стал легитимным, а спесь была возведена в ранг государственной политики. Бессмыслица, никчемная, в сущности, акция была всенародно опознана в качестве смыслообразующего события!! Более того, даже диссиденты не противопоставили дури никаких альтернативных проектов. Не высмеяли дурь, не завалили черный интеллектуальный рынок романами, стихами, апокрифами, частушками, понижающими Полет, дезавуирующими Пилота. Антисоветчики ничего не поняли и тоже промолчали. Какие они, к черту, антисоветчики?

И когда Сельянов считает необходимым лишний раз заявить о грандиозном значении приснопамятного полета, и когда своекорыстные думцы норовят проголосовать за объявление 12 апреля всенародным праздником, осуществляется борьба за власть, за продление полномочий. Они хотят, чтобы их права признавались с новой силой, чтобы их значение и статус неуклонно повышались. Клянутся его именем потому, что Гагарин — их племенной божок.

Знаете, каким он парнем был?

Нет, не был! Ведь смерть он победил!

Несмотря на успехи науки и цивилизации, несмотря на прогресс, в чем-то самом главном современные люди синхронны со своими архаическими предками. Будьте внимательны.

(3) Внимание: Гагарин не наука, не технология, не “наш героический современник”. Ни в коем случае не парень из соседнего двора, как уверяли пропагандисты. Гагарин — это родоплеменная религия. Кроме шуток. Кроме шуток.

Он сказал: “Поехали!”

Он взмахнул руко-ой...

А страна, наоборот, остановилась. Может быть, навсегда.

(4) Я выбрал три свежие западные картины о Космосе. Я хочу посмотреть, как они устроены, что манифестируют. Какой тип сознания проектируют.

Что означает перенос действия в Космос? Какова психологическая подоплека такого переноса? Мы удаляемся от Земли настолько далеко, что данная нам в ощущении территория с географией перестают различаться, перестают быть сложноустроенными. Пространство становится однородным, ландшафт теряет актуальный смысл. Вместо ландшафтов и сопутствующей ландшафтам метафизики — точечный объект, шарик, планета Земля, соотносимая теперь с другими, тоже однородными шариками, разбросанными по Галактике.

Одновременно растут в цене акции времени. Припомним “Солярис”: в контексте отечественной истории возвращение астронавта Криса Кельвина с космической орбиты на Землю, в поместье — как раз и означало, и манифестировало уничтожение времени, пресловутый застой. Сон разума. В каждом поместном цветке подобные Кельвину расейские обломовыс легкостью различают споры и семена духовности. Но, повторюсь, преувеличение ландшафта привело к закономерному тридцатипятилетнему застою и тотальной асоциальности уже постсоветского периода. Американцы же, выпуская один за другим фильмы на космическую тему, актуализируют категорию времени. Торопятся жить. Не собираются умирать, как бы ни спешили похоронить их цивилизацию наши завистливые злопыхатели.

Когда-нибудь Америка задохнется на дистанции, когда-нибудь ее сердце разорвется от напряжения?! Но это будут высокое поражение и красивая смерть. Легенды сохранят для потомков величественный образ стремительной Америки. А вот над нашим обломовым будут брезгливо смеяться. Представляете, что останется от нынешней России через столетия, какая такая образность? Я представляю, и мне заранее неловко. Хочется проорать, чтобы потомки услышали, чтобы обязательно приняли во внимание: Манцов — отдельно! Я не имею к этой стране никакого отношения. Я здесь случайно. Скорее всего, я — инопланетянин. Скорее всего.

Достаточно смешная и качественная картина “The Hitchhiker’s Guide to the Galaxy”, переименованная нашими прокатчиками в “Автостопом по Галактике” (режиссер Гарт Дженнингс), бессознательно, но тем более убедительно полемизирует с “Солярисом”. Герой фильма, одинокий обыватель Артур Дент, припеваючи живет в собственном уютном особнячке. Как вдруг ему становятся известны планы некой автодорожной корпорации: особнячок встал на пути будущей трассы и посему подлежит уничтожению. В один прекрасный день бульдозеры и полсотни рабочих в ярких комбинезонах подступают к особнячку, принимаясь за дело. Артур Дент визгливо протестует, даже бросается под бульдозер. Он, кстати, поразительно похож и на Баниониса из “Соляриса”, и на Табакова из “Обломова”! Тот же самый тип: одутловатый лежебока, ленивый сентиментальный рантье. Итак, парень протестует, но ему разъясняют, что утвержденные властями планы автотрассы висят в местном муниципалитете вот уже целый год. И Артуру давно следовало с этими планами ознакомиться, следовало смириться с тем, что дорога будет построена все равно. Потому как идея движения — актуальнее идеи позорного потребительского покоя.

В этот момент появляется темнокожий приятель Дента, жизнерадостный чудак, на поверку оказавшийся осведомленным инопланетянином. Приятель вытаскивает Артура из-под бульдозера, предлагает расслабиться в ближайшей пивной и между прочим сообщает, что через пятнадцать минут “все будет кончено”. Что им обоим пора сматываться. “Откуда и куда?!” — недоумевает Артур. “С Земли — в Космос!” — поясняет инопланетный чудак. Оказывается, планы Межгалактического Правительства предусматривают обустройство космического пространства, в котором расположилась планета Земля, скоростной трассой для звездолетов. Поэтому пресловутая Земля подлежит полному и безоговорочному уничтожению. Сносу. Вот насколько, господа, актуальны, с западной точки зрения, время с движением, насколько неактуальны ландшафт с покоем (кстати, покой ведь всегда за чужой счет — за счет холопов, рабов; по-другому ведь не бывает — в согласии с законом сохранения энергии). Вот какие важные идеологемы ненавязчиво транслирует эта будто бы потешная, будто бы развлекательная космическая одиссея!

Догадываюсь, предложенный авторами сюжетный поворот может решительно не понравиться. Например, существуют патриоты Земли — так называемые приверженцы общечеловеческих ценностей. Эти сытые хитрецы, скорее всего, возмутились бы. Зато я искренне возликовал, рассмеялся и полюбил отчетный фильм самой неистовой любовью! Ведь Земля нравится мне все меньше. Жизнь прекрасна, без вопросов, но Земля определенно неудачна. Ошибка в проекте, кошмар. Я мысленно поаплодировал, я немного попереживал: а вдруг не снесут? Вдруг протесты прогрессивной общественности или нерешительность Межгалактического Строительного Треста? Не дай Бог неудачная медленная Земля станет помехой для быстротекущего галактического времени! Переживал зря. Снесли, и самым эффективным образом. Поскольку никто ничего не успел заметить, можно сказать, что никто и не пострадал. Все-таки идеи гуманизма проникли в нас слишком глубоко, так или иначе приходится с ними сверяться. Но по мне, лучше быть не гуманистом, а гуманоидом.

(5) “Советский премьер-министр заявил в начале января этого года о русской космической ракете: мы первые в мире, кто проложил путь по небу от Земли до Луны. По этому поводу одна из больших западногерманских газет заметила в первой же фразе своей передовой: „Никто не в состоянии опровергнуть хвастливые слова Никиты Хрущева о том, что Советскому Союзу первому удалось проложить путь по небу от Земли к Луне”.

Автор передовицы прав, когда говорит, что „опровергнуть” такие слова „не способен никто”. Однако при чем тут опровержение? Для начала мы обязаны продумать заявление Никиты Хрущева, имея в виду то положение вещей, о котором не думает он сам: таких „Земли” и „Неба” не бывает в смысле творчески-поэтического жительствования человека на этой земле. Ракетой достигается лишь одно — техническое осуществление того самого, что в течение трех столетий со все большей решительностью и исключительностью составлялось в качестве природы, такой-то природы, и что теперь поставляется как всемирный, межзвездный постав. Траектория ракеты предает забвению „Небо” и „Землю”. То, между чем она движется, — и ни то, и ни другое. И передовица должна была бы начинаться так: лишь немногие — а те лишены власти — были бы в наши дни в состоянии и не возражали бы против того, чтобы мыслить, а мысля, постигать то, что с этим изменением мира не „начинается новая эпоха”, а, напротив, эпоха уже существующая загоняется в самый крайний угол своего завершения.

...Однако теперь хотят управлять всем...” (М. Хайдеггер, “Записки из мастерской”, 1959).

Я полагаю, в свое время многоумный Запад дошел до логического предела, дискредитировал свои базовые ценности, уперся в стену. Я уверен, хитроумный Запад сознательно позволил одному весьма спесивому восточному соседу слегка вырваться вперед, пофасонить. Позволил завершить “эпоху уже существующую” вместо него, Запада. Чтобы не рискуя посмотреть на социокультурные последствия. Чтобы подстраховаться. Недалекий сосед с готовностью вырвался вперед, полетел, вышел на орбиту, примерил титул небожителя, возликовал, загордился и закономерно загнал себя в угол, предав забвению, окончательно потеряв и “Небо”, и “Землю”. Запад же, сделав выводы из страшного чужого поражения, получил предметный урок и стал беречь Небо с Землею. Заосторожничал.

Восточный сосед до сих пор чванливо хвастается будто бы великой победой. “Однако теперь хотят управлять всем”, — это же словно про нашего культурного типа, типчика, помещичка. То есть я вижу в истории советского технологического триумфа совсем не тот смысл, который принято обсуждать, а другой. Страшненький. Практически теологический.

В телевизоре прошла информация: в одном нашем научном городке и сегодня моделируют полет к Марсу, никак не успокоятся. Интернациональная компания пилотов месяцами томится в замкнутом помещении. Они будто бы летят, будто бы штурмуют звездные дали. Крутят штурвалы. Отслеживают на мониторах звездную пыль. Думают — полубоги.

Словно в назидание с потешными небожителями приключилась классическая земная история: два наших мужика смертельно рассорились из-за симпатичной канадской астронавтки. На почве ревности. Готовы были друг дружку убить, разорвать, выбросить в иллюминатор! А как же Марс? Как же звездные дали и героика? О высоком телерепортеры умолчали. Уютная теплокровная канадка — она надежнее, ближе, прекраснее.

Вот это кино. Вот это история. Если бы кинопродюсером был я, то запустил бы в производство комплект картин из жизни наших космонавтов: прошлых, нынешних и грядущих. Я бы устроил на месте байконура — цусиму с хиросимой. Конечно, в сугубо символическом смысле. Конечно.

(6) “The Chronicles of Riddick”, “Хроники Риддика” (режиссер Дэвид Туи), вышли в прокат на полгода раньше вышеупомянутой истории из жизни космических автостопщиков. Однако Вселенная Риддика словно наследует Галактике автостопщиков, из которой, как я показал выше, предусмотрительно изъяли одно неудачно расположенное небесное тело. Именно: во Вселенной Риддика нет так называемой Земли. То, что нет Земли Хайдеггера, понятное дело. Но ведь и Земли Хрущева, злосчастного шарика, — нет тоже. Зато есть бесчисленная россыпь других обитаемых планет, каждая из которых однородна, маркирована каким-нибудь определенным свойством.

Во-первых, Геликон Прайм, где живут злобные некромонгеры, продающие соседним планетам свет и намеренные силой приобщить этих соседей к своей некрорелигии. Неужели смелая аллюзия? Неужели наше РАО ЕС?! Очень может быть, американцы — они осведомленные, ушлые.

Во-вторых, Фурия, родина воинственных фурианцев, которые, согласно пророчеству, призваны были победить некромонгеров и посему были этими самыми некромонгерами предусмотрительно уничтожены. Чудом сохранился только могучий Риддик.

В-третьих, планета Четырех Стихий, где живут элементалы — скорее бесплотные духи, нежели осязаемые гуманоиды.

В-четвертых, невыносимая Крематория, где дневная температура достигает 700 градусов по Цельсию, а жизнь возможна только в бетонированном подземном убежище. Там же в подземелье расположилась наиболее авторитетная во Вселенной тюрьма. Коренных “крематорцев” нет и в помине. Сторожат тюрьму русские мафиози, среди которых выделяется некий Anatoliy, угрюмый парень с нечеловеческим слухом. Кстати, забавно: все прочие космические расы — новодел, и только русским сохранили национальную идентичность. Что это, комплимент или сарказм? Честно говоря, так и не решил. В определенный момент “наши” теряются в хитросплетениях туповатого сюжета. Может, спаслись? Неприятные, зато свои. Я им немножечко сочувствовал. Русские на Крематории, романтики! Что они знают про Гагарина? Помнят ли Терешкову? Поют ли, подобно советским космонавтам, “Траву у дома”? Не дают ответа. Мычат по-английски что-то невразумительное, грязно ругаются. Э-эх, парни!

Итак, в чем смысл исходной расстановки сил? В том, что Земной ландшафт и сопутствующая этнопсихологическая сложность — предъявлены дискретно. Каждая планета однородна и специфична, порождает у своих обитателей строго определенные способности, свойства. Разнокачественные планеты, окруженные космической пустотой, которую бороздят звездолеты, манифестируют идеологию различия. Если угодно, еще и политкорректную терпимость. Ведь даже некромонгеры с фурианцами воюют не по злобе, а по велению Судьбы. А в галактическом масштабе Судьба — это не что иное, как новоевропейский историзм, предписывающий политическим субъектам исполнить свое предназначение: допустим, пролетарию — завершить историю, а фурианцу — истребить некромонгеров!

У того же Хайдеггера тело смертного рассматривается как пассивный передаточный механизм в сопряжении языка и земли. А на чем держится благоразумно презираемая нашим культурным сообществом американская жанровая “поделка”? По сути, ровно на том же. В некотором смысле “Хроники Риддика” — это адаптация ключевых западных идеологем и философем к языку среднего человека, западного обывателя. Хитрющий Запад находит способы воспроизводить свою идентичность даже в ситуации массового общества и всеобщей вульгаризации знания!

Кстати, отчетный фильм не ограничивается перечисленными идеями, идет дальше и умничает по-крупному. В фильме многократно звучит реплика: “Никто не знает Будущего!” И это уже полемика с историзмом, его опровержение. В финале фурианец Риддик убивает лорда-маршала некромонгеров. Но по закону последних добыча принадлежит победителю! Уголовник Риддик становится, таким образом, очередным лордом-маршалом, повелителем присягнувших ему некромонгеров. Сарказм Дэвида Туи в том, что на протяжении всей картины Риддик декларировал нежелание покориться, нежелание сменить веру и расу, чего некромонгеры требовали ото всех побежденных соседей. Риддик презрительно отказывал своим записным врагам в сотрудничестве. Не мытьем, так катаньем: враги ассимилировали непокорного, коварно проиграв ему, покорившись! Теперь честолюбивый Риддик становится одним из них. Значит, последний фурианец — реальная угроза существованию беспринципных некромонгеров — исчезает.

Смотрите: американцы работают с Космосом, а думают про Небо и про Землю. Они — простые, они не уверены в себе, боятся ошибиться. В их многочисленных космических опусах я нахожу тревогу, ответственность, заботу о Будущем, которого, да, никто не знает, но на которое все-таки нужно попытаться повлиять. В свою пользу. Чтобы потом не было мучительно стыдно перед потомками.

(7) Невеликая, но честная работа: “The Forgotten”, “Забытое”, с Джулианной Мур в главной роли. Четырнадцать месяцев назад ее героиня потеряла в авиакатастрофе сына-подростка. Отчаявшаяся женщина доживает в скорби. Часами вглядывается в его фотографии, крутит видеозаписи, ощупывает вещи. Внезапно начинаются неприятности: из альбома исчезают снимки, с кассет записи, из шкафа вещи, а в довершение всего муж заявляет, что никакого сына у них не было и что в свое время зачатие обернулось выкидышем. Соседи тоже не помнят никакого ребенка. Родители, чьи отпрыски летели в том злополучном самолете, утверждают, что никогда детей не имели. Из архивных газет загадочным образом исчезают сообщения о катастрофе. С этим новым положением вещей не согласна только героиня, которая помнит сына наперекор общественности и отказываться от него — даже мертвого — не намерена. Более того, она осмеливается утверждать, что дети похищены. Кем же? Например, инопланетянами. Между прочим, дебильное предположение оказывается верным. Самое ценное в фильме — способ, посредством которого рационализируется жанровая глупость.

Ближе к финалу героиня встречается лицом к лицу с мужчиной средних лет. Стертое лицо, костюмчик, ничего особенного. Разве что пули не оставляют на теле никакого следа. Короче, тот самый внеземной разум, что погрузил ребятишек в самолет и депортировал в соседнюю галактику для экспериментов. Хотели уяснить механизм внутренней связи между Земными родителями и детьми. Можно ли сделать так, чтобы родители забыли про детенышей навсегда? Выяснилось — можно. Забыли все, кроме Джулианны Мур. Это обстоятельство, этот единичный прокол и это нарушение отчетности — страшно травмируют инопланетного бюрократа. Он возглавляет соответствующий научный сектор, он отвечает за конечный результат. Беднягу поджимают сроки, на него давит инопланетное начальство.

Вот оно что, тут обыкновенная производственная драма! “Я обязан выполнить задание в срок, а вы срываете график, мешаете!” — жестко пеняет кроткий исполнительный чиновник героине. А ведь все мы знаем, что это такое — ответственное задание! Оно ведь и в Галактиках остается ответственным заданием, ни больше и ни меньше. В сущности, этот гуманоид не желает ей зла. Если честно, я ему немного сочувствую. Где-то в Галактиках у него тоже дети, семья. После сеанса догадываешься, что типовой тоталитарный проект ХХ века — не помпезный миф и не гибель богов, а вот такая повседневная текучка. Производственная необходимость.

Я бы сделал римейк этой картины, перенеся действие в современную Россию. Однако на роль протагониста назначил бы не самоотверженную Земную мать, а не менее самоотверженного гуманоида-отца. Вот он прибыл на треклятую Землю в командировку, радикально поменял внешность, внедрился в иррациональное расейское общество, а после намучился с полоумной расейской же теткой. Между тем где-то на альфа-центавре остались заложниками его сложных производственных обстоятельств — дочка, сынок, жена, родители. О, они совсем не такие уродливые, как эти, чужие, земляне! Любимые родственники гуманоида иные: слизистые, многопалые, утонченные. Если земная тетка не поддастся внушению и не позабудет то, что ей предписано забыть, его космическим родственникам, скорее всего, отрубят ряд конечностей. Или их слегка подсушат. Или заблокируют детям поступление в престижный звездный колледж. Да мало ли что!

Такой бюрократ определенно удался бы Михалкову. Но только в случае, если бы Никита Сергеевич захотел немного поработать над собой. Если бы по-настоящему постарался. Не так, как в провальном “Статском советнике” или в необходимых, но недостаточных “Жмурках”!

(8) Сама постановка вопроса об инопланетном разуме напрямую связана с категориями “успех” и “власть”. Общество, которое распределяет успех и власть на более-менее конкурсной основе, склонно к тому, чтобы моделировать свои проблемы посредством космических сюжетов. Прочие — держатся Земли, которая, в силу ландшафтной неопределенности, провоцирует иррациональность, безответственность, мелкопоместную корысть. Которая подменяет единый Закон — набором противоречащих друг другу социальных диалектов. Не случайно склонные к кастовой организации Индия, Бразилия и Мексика специализируются на популярных в теперешней России сюжетах про фазенды и родоплеменные склоки. Допустим, Индия и Бразилия даже летают в космос, то есть технологически вполне состоятельны. Однако это нисколько не прибавляет им социальной динамики.

Но у них хотя бы не было Гагарина. У них все-таки почтенные религиозные традиции, поэтому остается надежда и на равновесие, и на возрождение.

(9) Весьма удачная “Война миров” Стивена Спилберга (см. о фильме мою колонку в “Русском Журнале” от 7 июля с. г.) воскресила в памяти давнюю, еще середины 90-х, заявку на сценарий. Инопланетяне таки погостили на Земле: набедокурили, но, как и у Спилберга, рассосались. Однако Земля теперь обречена, скорый Конец Света очевиден даже атеистам, доказан. Остается ждать. Доживать. Резко, в несколько дней меняется социальный расклад. Деморализованные здоровые с легкостью отдают власть безнадежно больным. Последние, в свою очередь, объявляют здоровых существами второго сорта и даже подводят под свой внезапный расизм бесспорную научную платформу. Отныне именно здоровые считаются больными, изгоями.

Исходная ситуация провоцирует множество симпатичных ходов и поворотов. Например, хорошая кожа теперь осуждается. Кремы и лосьоны тоннами вывозятся на помойку. Зато приветствуются сыпь и угри. Главная героиня, подросток лет пятнадцати, — гадкий утенок. Но в соответствии с новыми стандартами она становится королевой красоты, теперь перед ней заискивают. При этом девчонка — из тех немногих, кто сомневается в близком Конце Света, в праве больных именоваться здоровыми и властвовать.

Допустим, она влюблена в красавца, который пытается изменить внешность в страшно популярной клинике по пластическому обезображиванию. Она отговаривает: “Зачем? Ты же красивый! Ты мне очень нравишься, не делай глупостей!” А он: “Издеваешься, да? Можешь себе позволить, теперь ваша власть!” И тут же прикусывает от страха язычок.

Идут месяц за месяцем, Конец Света обещается, но не случается. Больные укрепляются на вершине власти, сыпь, угри и фурункулы становятся нормой жизни. Здоровые начинают реально болеть, человечество мутирует. Между тем героиня стремительно хорошеет: оттого ли, что взрослеет, оттого ли, что ее перестали унижать, как это было в прежние, дореволюционные, времена. Изменение внешности пугает ее родителей и парня, у которого поменялись критерии красоты, но который через силу не может не восхищаться ее новыми качествами, ее архаичной прекрасностью.

Ее уговаривают: “Гляди, антикрем. Смотри, грим „Безобразие”. Накладки „Суперцеллюлит”. Не хочешь калечиться, так хотя бы маскируйся!” Она: “Если Конец Света доказан, чего же вы все боитесь?” В старой, еще вгиковской тетрадочке, где я обнаружил заявку, нет финала. Десять лет назад я не знал, чем закончить, куда зарулить. Зато теперь знаю. Укрепившиеся безнадежно больные почувствовали вкус к жизни, размечтались, захотели жить долго и счастливо. Расселились по поместьям, воскресили старинный барский уклад. Какое-то время у них получалось. Но Конец Света все-таки наступил. В самый неподходящий момент. Как ему и положено. Согласно предписанию Межгалактического Строительного Треста.

Кстати, в фильме Гарта Дженнингса уничтоженную Землю отстроили заново. Просто изменились галактические маршруты. Просто люди и техника не должны простаивать. Никогда ничего не решено окончательно. Даже в случае такого громоздкого и трудоемкого объекта, как Земля.

(обратно)

WWW-ОБОЗРЕНИЕ ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО

“Скорость доступа”

Основной и главной характеристикой информации в Интернете становится ее доступность. Во всех смыслах этого слова. Физическая доступность — то есть возможность получить информацию и сделать это максимально быстро. И логическая доступность — то есть понятность без специальных дополнительных знаний, без длительного обучения. И наконец, релевантность — то есть возможность быстрого доступа к той понятной информации, которая нужна именно этому пользователю именно в этот момент времени.

Физическая доступность растет стремительно. Количество широкополосных подключений к Интернету (по выделенной, а не по телефонной линии) в мире достигло в четвертом квартале 2004 года 141 миллиона. И по прогнозам к 2009 году составит 350 миллионов абонентов. Согласно отчету фонда “Общественное мнение” (2005 год, весна), в России 18,9 миллиона пользователей Интернета — 17 процентов населения страны старше 17 лет. Интернет затягивает в свою воронку все новых и новых пользователей. И доступ, и сами компьютеры быстро дешевеют. В связи с этим очень остро стоит проблема “цифрового неравенства”. Человек, лишенный доступа в Сеть, не имеющий возможности позвонить по телефону, оказывается выброшенным из потока информации. Он стоит на обочине и не понимает, что происходит. Есть ли у него шанс? Кажется, есть. Даже если он живет в затерянной деревеньке. Даже если уровень доходов оставляет его за чертой бедности.

Ассоциация GSM (GSMA), объединяющая операторов сотовой связи и производителей оборудования мобильной телефонии, выступила со стратегической инициативой, результатом которой должно стать появление очень дешевых мобильных телефонов. Главное противоречие сегодняшнего дня, по мнению специалистов GSMА, заключается в том, что мобильная связь доступна на территории, где проживает 80 процентов населения Земли, но количество пользователей мобильной связи не превышает 1,3 миллиарда — то есть составляет только 25 процентов от потенциального количества. Основная проблема — это стоимость самих телефонных аппаратов. А вся инфраструктура мобильной связи уже развернута. Появилось сразу несколько предложений от различных компаний. Самые дешевые телефоны собралась производить компания “Philips” — стоимость мобильных трубок может составить $ 15.

Несмотря на то что даже цена $ 15 остается слишком высокой для многих регионов, число пользователей может в некоторых случаях значительно превышать число телефонов. Приведу любопытную историю, рассказанную Франс Пресс, о том, как мобильный телефон меняет жизнь крестьянина в Бангладеш.

В стране с населением 140 миллионов человек (почти равным населению России) около половины живет на доход менее 30 долларов в месяц. Но использование мобильных телефонов даже при сегодняшнем уровне цен быстро растет, и новая технология влияет на рост уровня жизни. И в настоящий момент в Бангладеш уже зарегистрировано более 4 миллионов абонентов сотовой связи. Конечно, с доходом доллар в день человеку трудно купить мобильный телефон. Но в деревнях Бангладеш быстро растет количество пунктов проката сотовых телефонов. Крестьяне, которые никогда не видели проводного телефона, используют эти пункты для нескольких звонков за сезон, суммарная стоимость которых не превышает 20 — 30 центов. И даже такая малость резко меняет жизнь крестьянина — он может напрямую связываться с крупными дилерами, которые покупают его джут или зерно. Раньше он был вынужден продавать весь урожай перекупщикам, а они назначали предельно низкие цены.

Почему выигрывает человек, у которого появляется мобильный телефон, на этом примере хорошо видно. Но от присоединения любого нового абонента выигрывают все пользователи сети мобильных телефонов.

Роберт Меткальф, основатель компании “3Com Corp.” и разработчик протокола “Ethernet”, сформулировал закон, который получил его имя, — закон Меткальфа (Metcalf’s Law). Это, конечно, не закон в естественно-научном смысле слова, а эмпирическое наблюдение, но оно хорошо характеризует любую сетевую структуру. Закон Меткальфа можно пояснить таким примером. Если в городе всего один телефон, то его ценность равна нулю. Если два — то уже можно говорить о некоторой ценности телефонной связи. Но если число пользователей вырастет до четырех, ценность такой сети вырастет более чем в два раза. При этом Меткальф фактически предложил в качестве меры ценности сети учитывать число возможных связей между абонентами. А для четырех абонентов число связей равно 12. Если к сети из N точек присоединяется еще одна точка — возникает 2N новых связей (новый абонент связывается с каждым пользователем сети, но и каждый пользователь сети получает возможность связаться с новым абонентом). Это — рост ценности прямо пропорционально квадрату количества пользователей.

Крестьянин из Бангладеш, получив доступ к мобильному телефону, получает возможность выгодно продать свой джут и зерно. Но и крупный оптовый покупатель получает возможность, связавшись с непосредственным производителем, купить товар дешевле, чем у перекупщика. А если такая практика становится массовой, это может повлиять на общую цену зерна на рынке, и от этого выиграют уже все жители страны. Наличие мобильной связи выгодно всем (кроме, конечно, перекупщиков, но им, видимо, придется смириться). Именно поэтому стратегическая цель GSMA вполне может быть достигнута.

“Сотовое неравенство” — то есть дискриминация по принципу доступности мобильной связи — может быть значительно сглажено. Человек, лишенный телефона, оказывается в очень трудном положении и старается присоединиться к глобальной сети. Если бы его присоединение к сети не было настолько нужно для всех ее пользователей, оно могло быть затруднено. Но и сеть старается дотянуться до каждого нового абонента. Это — встречное и взаимовыгодное движение. И потому есть надежда на то, что оно будет достаточно быстрым.

То же, что с мобильными телефонами, происходит и с Интернетом, но не так стремительно. Хотя уже есть вполне реальные предложения по развертыванию беспроводных сетей доступа в Интернет в некоторых штатах Индии и планы производства ноутбуков дешевле $ 100. Кроме того, нужно учитывать, что все большее количество интернет-сервисов доступно через мобильную связь.

Для Интернета закон Меткальфа может быть существенно уточнен. Отличие состоит в том, что для телефонной связи соединение практически всегда происходит по схеме “точка — точка”. А для такой сети, как Интернет, возможно соединение точка — множество. То есть я могу (теоретически) одновременно обратиться к любому числу подключенных к Сети пользователей. Дэвид Рид (David Reed) сформулировал свой закон: ценность Интернета для каждого пользователя прямо пропорционально 2 в степени N, где N — число подключенных к сети абонентов <http://www-ec.njit.edu/~robertso/infosci/metcalf.html>. Ценность Сети растет гораздо быстрее, чем ей положено по закону Меткальфа.

Непрерывно возрастающая скорость доступа является, на мой взгляд, тем параметром порядка, который формирует сегодняшний интернет-контент, а через него влияет на всю структуру современного знания.

Чем опасна нарастающая скорость логической доступности информации? Поисковые системы диктуют клиповую подачу содержания. Они просто режут большой и сложный контент по живому. Служба Google Print выдает несколько страниц книги вокруг найденного поисковиком слова. Очень часто этих страниц вполне достаточно, чтобы полностью убедиться в том, что в книге вас больше ничего не интересует. Онлайновый книжный магазин Ozon часто разрешает прочитать десяток страниц из книги. Это даже чересчур много для того, например, чтобы сделать вид, что ты это читал, или написать рецензию на три строки — именно столько, сколько нужно для поисковой выдачи, — полный текст все равно большинство пользователей читать не станет. И процент пользователей, читающих только поисковую выдачу, быстро растет. Ваша любимая книга? У меня их две: Яndex и Google. Я их с утра до вечера читаю. Как добиться того, чтобы книгу читали целиком? Сделать ее объемом несколько страниц (лучше строк). Романы пишут только выжившие из ума идиоты. Зачем пять лет мучить текст, выверяя каждую запятую? Не лучше ли писать каждый день по короткому посту? Тогда число читателей (посещений) будет расти как на дрожжах. А если с юморком, даже самым убогим, но про Путина, то успех будет сумасшедший. Длинные мысли не в моде. Длинные предложения с ветвящимися придаточными, со сложной структурой определений и деепричастных оборотов — просто никому не понятны. Необходимость ориентироваться на среднестатистическую образованность лишает содержание глубины.

Но, раздробив, расслоив, раскрошив содержание, сделав его предельно доступным, сегодняшний Интернет на этом не остановился. Одновременно идет процесс объединения информации, но на других условиях. Информацию объединяет не автор — ее объединяет пользователь. Именно он оказывается той силой, которая интегрирует контент. И интегрирует так, как именно ему удобно. А Интернет предоставляет ему для этого содержание — причем любое: текст, звук, картинка, видео, — и все это мелко порубленное, как ингредиенты для салата. Чего изволите? Кроме того, пользователь получает все более удобные инструменты для того, чтобы реализовать интеграцию — хоть на компьютере, хоть на мобильном телефоне (разница между ними все меньше, а скоро ее совсем не будет).

Этими инструментами являются и персональные настройки стартовых страниц поисковых систем, и так называемые RSS-reader’ы — программы, которые позволяют автоматически собирать с сайтов, интересующих пользователя, все обновления, которые на сайтах произошли. В первую очередь это касается сайтов новостей. Человек может сам решить, какие новости из каких новостных источников ему интересны, и сформировать свое собственное новостное агентство, у которого ровно один пользователь, но этот один — он сам. Я возьму новости HighTech — с портала Yahoo, новости Интернета — с Google, добавлю новости культуры и присыплю пригоршней свежих анекдотов. Причем часть информации может быть представлена в звуковом формате. Уже набирает обороты Рodcast — система радиостанций, которые выкладывают свои звуковые файлы на интернет-страницах, и эти файлы тоже можно получить с помощью RSS. Новости и объявления движутся по Интернету очень быстро и адресно.

Интернет меняется. Он дает все больше возможностей работы с информацией, но требует от пользователя активности. Происходит интеграция общего контента с персональным представлением каждого человека о том, как идеально должна быть устроена информация. Но это движение должно быть встречным.

(обратно)

Книги

Василь Быков. Афганец. М., “Вагриус”, 2005, 592 стр., 5000 экз.

Повести “Карьер”, “Облава”, “Полюби меня, солдатик…”, “Афганец”.

Василь Быков. Час шакалов. М., “Время”, 2005, 128 стр., 5000 экз.

Последняя повесть Василя Быкова (написана в 1998 году).

Андрей Волос. Аниматор. М., “Зебра Е”, 2005, 272 стр., 5100 экз.

Книжное издание нового романа Волоса, впервые опубликованного журналом “Октябрь” (2004, № 12 и 2005, № 1) < http://magazines.russ.ru/october/2004/12/volos1.html > .

Константин Воробьев. Это мы, Господи!.. СПб., “Азбука-классика”, 2005, 288 стр., 5000 экз.

Повести “Убиты под Москвой”, “Крик”, “Это мы, Господи!..”; в качестве послесловия статья Юрия Томашевского “Право на возвращение”.

Вирджиния Вулф. Годы. Роман. Перевод с английского Артема Осокина. М., “Текст”, 2005, 445 стр., 3500 экз.

Еще один неизвестный ранее русскому читателю роман классика английской литературы, написанный в жанре семейной саги, — британцы с 1880-х по 30-е годы ХХ века.

Иржи Грошек. Пять фацеций “а-ля рюсс”. Перевод с чешского А. Владимировой. СПб., “Азбука-классика”, 2005, 576 стр., 5000 экз.

Два романа известного чешского писателя “Легкий завтрак в тени некрополя” и “Реставрация обеда”, а также повесть “Пять фацеций „а-ля рюсс””.

Кирилл Ковальджи. Зерна. Книга краткостиший. М., “Аввалон”, 2005, 235 стр., 2000 экз.

Новая книга Ковальджи, подготовленная им к семидесятипятилетию, к которому вместо пяти томов написанных им стихов, прозы, литературной критики и эссеистики “автор со вздохом задумал все-таки издать собрание своих самых маленьких стихотворений, благо набралось их полный короб или мешок, поскольку имеются в виду „Зерна”, которые, так сказать, можно сеять: что-нибудь да взойдет”: “Осознал. Содрогнулся. Привык”, “Быть только собой / поэту не удается: / увидит хромого — / и нога подвернется”, “Трещина, связующая нас”, “Кого в ночи зовет ничей котенок? / Тебя”.

Уилки Коллинз. Безумный Монктон. Повесть. Перевод с английского Т. Казавчинской. М., “Текст”, 2005, 189 стр., 3500 экз.

В серии “Неизвестные страницы мировой классики” — сочинение Уильяма Уилки Коллинза (1824 — 1889), написанное в традиции “готического романа”. В “Приложении” — статья Томаса Элиота 1927 года “Уилки Коллинз и Диккенс” в переводе И. Ю. Поповой.

Сомерсет Моэм. Каталина. Перевод с английского Виктора Вебера. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2005, 320 стр., 5000 экз.

Последний роман (1947) Моэма.

Блез Сандрар. Принц-потрошитель, или Женомор. Роман. Перевод с французского И. Васюченко, Г. Зингера. М., “Текст”, 2005, 365 стр., 3500 экз.

Авантюрно-приключенческая игровая проза, персонажи которой участвуют в криминальной жизни Лондона и в русской революции 1905 года, а также путешествуют по экзотическому (и очень литературному) Востоку.

Луи-Фердинанд Селин. Громы и молнии. Перевод с французского Маруси Климовой. Тверь, “Митин журнал”, “KOLONNA Publications”, 2005, 288 стр., 3000 экз.

Впервые на русском языке пьесы “Церковь” (1933), “Прогресс” (1927), а также сценарии и балетные либретто.

Стихи в Петербурге. 21 век. СПб., “Платформа”, 2005, 480 стр., 1000 экз.

Антология новейшей петербургской поэзии (представлены стихи 70 авторов), составленная Людмилой Зубовой и Вячеславом Курицыным, — Алексей Андреев, Лариса Березовчук, Светлана Бодрунова, Тамара Буковская, Игорь Булатовский, Татьяна Вольтская, Сергей Вольф и так далее.

Марк Твен. Заговор Тома Сойера. Повесть. Перевод с английского Марины Извековой. М., “Текст”, 2005, 205 стр., 5000 экз.

Впервые по-русски; Том Сойер и Гек Финн расследуют убийство.

Людмила Улицкая. Первые и последние. М., “ЭКСМО”, 2005, 320 стр., 7000 экз.

Семь рассказов — “Орловы-Соколовы”, “Голубчик”, “Цю-юрихь” и другие.

Семен Файбисович. Рим. Разговор. М., “Время”, 2005, 304 стр., 2000 экз.

Исповедальная и отчасти “лирико-культурологическая” проза известного художника и прозаика, написанная в жанре монолога (“Рим”) и диалога с умершим отцом (“Разговор”) на материале своей трехмесячной жизни в Риме в качестве стипендиата Фонда Бродского. Вживание в чужую культуру провоцирует автора на обращение к вечным темам: жизнь, смерть, время, любовь, искусство. Римские свои впечатления автор проверяет на прочность и истинность опытом своей, художника и горожанина, жизни в Москве и соответственно Москву — Римом: “<...> лужковский новодел источает уже не большевистскую, а фашизоидную жуть — даром что своими ударными стройками пришелся на годы российского либерализма <...> И вот вам пожалуйста: свободу поминай как звали, а самобытное московское имперско-нацистское отродье постмодерна будет вонять века <...>”; “Рафаэль явил собой первый — как мне кажется и насколько мне известно — образец „великого” художника, изначально нацеленного исключительно на „чтобы всем понравиться””; “<...> у художника <...> не вкус должен быть — хотя бы и хороший, или даже абсолютный, или, наоборот, плохой, или даже вызывающе дурной и блядский, — а живое и открытое „эстетическое чувство”, которое позволяет ему открывать и осваивать пространства, не маркированные никаким вкусом, — и так вводить их в сферу последующей вкусовой маркировки (культурой). Любой вкус тут только мешает — как отражение системы эстетических координат, уже существующих в культуре”.

Гюстав Флобер. Первое “Воспитание чувств”. Роман. Перевод с французского И. Васюченко и Г. Зингера. Предисловие и примечания С. Зенкина. М., “Текст”, 2005, 381 стр., 1500 экз.

Впервые по-русски — ранний роман Флобера, написанный в 1843 — 1845 годах и не публиковавшийся при жизни автора. Поскольку это название Флобер впоследствии использовал для другого произведения, роман долгое время печатался только в собраниях сочинений как текст, представляющий интерес исключительно для специалиста-филолога в качестве одного из первых подступов к знаменитому роману. И лишь в 1963 году редакторам журнала радикальных авангардистов “Тель кель” пришла в голову счастливая мысль опубликовать этот роман как оригинальное произведение в своем книжном приложении. Впоследствии роман этот, представший перед широкой публикой в качестве самостоятельного произведения мастера, много раз переиздавался в массовых книжных сериях под названием “Первое „Воспитание чувств””.

Эпиграмма. Антология сатиры и юмора России ХХ века. Том 41. Составители Владимир Вестер, Юрий Кушак, Георгий Фрумкер. М., “ЭКСМО”, 2005, 84 стр., 8000 экз.

Эпиграммы русских поэтов ХХ века; представлено около полутора сотен авторов, от классиков (Маяковский, Мандельштам, Горький, Есенин и другие) до малоизвестных читателю поэтов или “не-поэтов”, блеснувших в этом жанре (Юрий Тынянов: “Пред камнем сим остановись, прохожий: / Здесь Федин спит, на всех похожий”, “Если ты не согласен с эпохой — / Охай”; Валентин Гафт: “Как клубника в сметане, Доронина Таня. / Ты такую другую пойди поищи. / У нее в сочетанье тончайшие грани, / Будто малость „Шанели” накапали в щи”). “Любой свод русских эпиграмм ХХ века — это проект, это предварительный вариант, подлежащий уточнению”, — замечает автор вступительной статьи “Непобедимый жанр” Владимир Новиков.

.

Альтернативная культура. Энциклопедия. Составитель Дмитрий Десятерик. Екатеринбург, “Ультра.Культура”, 2005, 240 стр., 3000 экз.

Попытка “составить словарь и путеводитель по „другой культуре” в том виде, в каком она существует начиная с 1980-х годов”; это скорее “книга для чтения о ...”, нежели энциклопедия, — вот все содержащиеся в издании словарные статьи на букву Р: радикал, раста, реальность, революция, реди-мейд, рейв, рок, ролевые игры, рэп; на букву Х — четыре статьи: хакер, хиппи, хип-хоп, хэппенинг; самый длинный словник на букву С — 17 статей. В качестве иллюстраций к отдельным статьям помещаются фотографии, снабженные биографической справкой о деятелях “другой культуры”: Петр Кропоткин, Алан Капроу, Сергей Курехин, Жорж Батай, Мишель Фуко, Уильям Берроуз, Марсель Дюшан, Илья Кабаков и другие. Журнал намерен откликнуться на эту книгу.

Александр Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. Вступительная статья, комментарии Станислава Никоненко. М., “Вагриус”, 2005, 592 стр., 3000 экз.

Издание содержит воспоминания литературного критика Александра Васильевича Бахраха (1902 — 1985) о Бунине, литературным секретарем которого автор был несколько лет, и впервые издаваемый в России сборник литературных портретов “По памяти, по записям” — портреты А. Белого, А. Толстого, Д. Мережковского, М. Алданова, Б. Зайцева, Н. Тэффи, Дон-Аминадо, Г. Газданова, А. Вертинского, К. Бальмонта, В. Ходасевича, Г. Иванова, М. Цветаевой, Б. Пастернака, Н. Бердяева, А. Жида, А. Бенуа, Х. Сутина, М. Ларионова, Ю. Анненкова, Р. Фалька.

Виктор Бердинских. История кладоискательства в России. М., “Захаров”, 2005, 240 стр., 3000 экз.

Новая книга историка и писателя, автора исследований о русском крестьянстве и о сталинских лагерях, повествует о кладоискательстве со времен Киевской Руси до наших дней — о кладах Стеньки Разина и адмирала Колчака, о золоте сибирских курганов, об атрибутике кладоискательства (заговоры, кладовые росписи, снаряжение) и т. д. — и, разумеется, об истории России.

Жорж Бернанос. Униженные дети. Дневник 1939 — 1940. Перевод с французского В. Быстрова. СПб., “Владимир Даль”, 2005, 256 стр., 1500 экз.

Дневники военных лет известного французского писателя Жоржа Бернаноса (1888 — 1948), “ортодоксального католика и в то же время антиклерикала, сторонника монархии, поддерживавшего движение сопротивления, националиста, осуждавшего „Аксьон франсэз”, но неизменно бескомпромиссного обличителя лицемерия, конформизма и своекорыстия буржуазии”.

Михаил Восленский. Номенклатура. М., “Захаров”, 2005, 640 стр., 5000 экз.

Из классики диссидентской литературы — одна из самых читаемых в узких кругах “тамиздатских” книг в позднебрежневском СССР, в которой описывается стиль и содержание жизни высших слоев советской номенклатуры. “Полевые исследования” для написания этой книги заняли у автора около трех десятилетий — философ и историк Михаил Сергеевич Восленский (род. в 1920) после войны работал на Нюрнбергском процессе, в 1953 — 1955 годах — во Всемирном Совете Мира (в Праге и Вене), в 1955 — 1972 годах — в АН СССР старшим научным сотрудником, ученым секретарем комиссии по разоружению. С 1972 года живет и работает в ФРГ и там же в 1980 году издал свой труд; первое издание в России появилось в 1991 году (М., “Советская Россия”, МП “Октябрь”), в подзаголовке значилось: “Господствующий класс Советского Союза”.

За спиной Колчака. Документы и материалы. Под редакцией Андрея Квакина. М., “Аграф”, 2005, 512 стр., 1000 экз.

Сборник документов и материалов по истории Белого движения в Сибири из Государственного архива Российской Федерации, архива Гуверовского института войны, революции и мираСтенфордского университета (США); содержит дневниковые записи премьер-министра Омского Правительства П. В. Вологодского, воспоминания министра иностранных дел Правительства А. В. Колчака И. И. Сукина и другие материалы.

Билл Клинтон. Моя жизнь. М., “Альпина Бизнес Букс”, 2005, 1088 стр., 10 000 экз.

“Неординарная книга, написанная неординарным человеком” о том, как стал президентом США и чем занимался в этой должности; монументальнейшее сочинение, потребовавшее для своего перевода на русский язык усилий пяти переводчиков.

Лев Колодный. Москва в улицах и лицах. Как я нашел “Тихий Дон”. М., “Голос-Пресс”, 2005, 416 стр., 1000 экз.

Журналист, автор завоевавших популярность в 60 — 70-е годы очерками об истории Москвы, в 1984 году стал владельцем рукописей первого и второго томов романа, черновиков и вариантов “Тихого Дона”, считавшихся утерянными. В новой своей книге он выступает еще и как шолоховед.

А. В. Логинов. Власть и вера. Государство и религиозные институты в истории и современности. М., “Большая российская энциклопедия”, 2005, 496 стр., 5000 экз.

Монография, посвященная “историко-культурологическому и политологическому анализу форм взаимодействия гражданской власти и религиозных обществ в древности, Византии, Российской империи, СССР”, книга, которая в известной степени может выполнять функцию энциклопедического справочника, в качестве перечня “словарных статей” можно использовать “Указатель имен” и “Предметный указатель” (ну, например, Каноны церковные, Католицизм, католики, Квазирелигиозные течения, Кесаризм, Клерикализм, Клир, Князь, великий князь, Конкордат, Консистории духовные, Конфессия, Коран, “Кормчие книги” древнеславянские, Крещение Руси и т. д.).

Дж. Т. Саймон. Гленн Миллер и его оркестр. Перевод с английского Ю. Верменич. СПб., “Скифия”, 2005, 360 стр., 2000 экз.

О жизни и творчестве знаменитого американского музыканта и композитора Гленна Миллера (1904 — 1944), а также о джазовой жизни тридцатых — сороковых годов. Текст сопровождается фотографиями и нотной записью более 30 произведений.

Николай Сергованцев. Мамин-Сибиряк. М., “Молодая гвардия”, 2005., 368 стр., 5000 экз.

В серии “Жизнь замечательных людей”; активно использованы дневники переводчика Фидлера, письма Т. Щепкиной-Куперник, воспоминания Е. П. Пешковой и Н. В. Остроумовой.

Анри Труайя. Гюстав Флобер. Перевод с французского Л. Сережкиной. М., “ЭКСМО”, 2005, 448 стр., 5100 экз.

Одно из самых популярных во Франции жизнеописаний Гюстава Флобера.

Дэвид П. Чэндлер. Брат номер один. Политическая биография Пол Пота. Перевод с английского Татьяны Давыдовой. М., “Ультра.Культура”, 2005, 432 стр., 3000 экз.

Книга вышла в издательской серии “Жизнь Zапрещенных Людей” (“ЖZЛ”) и представляет одну из самых зловещих фигур в истории ХХ века: тихого учителя, получившего образование в Париже, поклонника Руссо, возглавившего впоследствии демократическую Кампучию и организовавшего геноцид против собственного народа — время правления Пол Пота стоило Камбодже миллиона жизней его сограждан (при численности населения в семь миллионов).

Дмитрий Шеваров. Освещенные солнцем. Добрые лица ХХ века. Книга портретов. М., ОАО “Московские учебники и Картография”, 2004, 416 стр., 3000 экз.

Книга литературных портретов, писавшихся автором на протяжении нескольких лет для рубрики “Добрые лица ХХ века” газеты “Деловой понедельник”, а также для других изданий. Авторский подход: “Было бы странно объяснять: почему добрые, а не „умные”, „выдающиеся” или „замечательные”. Доброта — Божий дар, она светит первой”. Среди портретируемых — Шарль Азнавур, Виктор Астафьев, Иван Бунин, Юрий Казаков, Юрий Норштейн, Константин Паустовский, Виктор Татарский, Лидия Чарская, Эрнест Хемингуэй, Юрий Визбор.

.

Отдельно — о книгах издательства “Европа”, созданного в 2005 году “в целях политического просвещения, укрепления институтов гражданского общества и политической системы России как европейского государства. Задача издательства — возродить жанр актуальной политической книги на русском языке в самом обширном диапазоне от брошюры до монографии...” (из программных заявлений издательства); в “Библиографических листках” предыдущего номера журнала уже были представлены две первые книги “Европы” ( Киргизский переворот. Март — апрель 2005. Составитель Г. Павловский. М., “Европа”, 2005, 216 стр., 3000 экз.; Семиотика страха. Составители Нора Букс и Франсис Конт. М., “Русский институт”, “Европа”, 2005, 456 стр., 1000 экз.), здесь мы продолжаем представление книг нового издательства.

Антитеррор. Практикум для горожан. М., “Европа”, 2005, 108 стр., 3000 экз.

Практикум составлен по материалам сайта “Антитеррор.Ру”, содержит рекомендации специалистов российских и израильских служб безопасности о том, как вести себя в экстремальных обстоятельствах, а также справки о терроризме, хронику терактов в России и мире. Составлено очень тщательно, вплоть до — “если обнаружена бомба”, не надо ее “трясти, бросать, сгибать, открывать”; а также “не будьте любопытными. Если началась суматоха или активизация сотрудников спецслужб, идите в другую сторону”.

Елена Афанасьева. Государство или революция? М., “Европа”, 2005, 124 стр., 3000 экз.

“Публицистическая аналитика” журналиста, уверенного, что либерализм для России — зло. “Приходится признать — сейчас Россия к демократии не готова. Ни к „буржуазной демократии” собственников, потому что нет класса собственников. Ни тем более к общественной демократии, потому как нет ответственных граждан-избирателей, а спички детям — не игрушка. Пожар будет”. Автор склоняется к мысли, что реальный путь к демократии в России — путь через “вызревание буржуазной общественной формации внутри феодальной”.

Европа без России. Договор, учреждающий Конституцию для Европы, от 20 октября 2004 года. М., “Европа”, 2005, 250 стр., 3000 экз.

Издание, предлагающее читателю текст конституционного договора объединенной Европы, отвергнутого на референдумах во Франции и Голландии, текст, по убеждению издателей представляющий для нас интерес не только исторический — в данном случае мы имеем дело со своеобразным замером отношений западноевропейских государств к России: “Только одна европейская страна исключена наперед из состава Европы — Россия, нации которой отказано в европейской идентичности”.

Олег Кашин. Всюду жизнь. М., “Европа”, 2005, 168 стр., 1000 экз.

Книга эссеистики молодого публициста, автора газеты “Коммерсантъ” и сетевого издания “Русский Журнал”. В ближайших номерах мы планируем более подробный разговор о творчестве этого представителя нашей новой журналистики.

Фридрих Лист. Национальная система политической экономии. Граф С. Ю. Витте. По поводу национализма. Национальная экономия и Фридрих Лист. Д. И. Менделеев. Толковый тариф, или Исследование о развитии промышленности России в связи с ее общим таможенным тарифом 1891 года. Составление и предисловие В. А. Фадеева. М., “Европа”, 2005, 82 стр., 3000 экз.

Собранные вместе работы трех экономистов (каковым, в частности, был и великий химик Менделеев) представляют достаточно проработанную в экономической науке концепцию подходов к международной торговле, в основе которых регулирование условий международной торговли в интересах развития национальных экономик — так называемая протекционистская политика в противовес “космополитической экономии”; публикация одного из основополагающих трудов в теории протекционизма немецкого экономиста XIX века Фридриха Листа сопровождается здесь работами графа С. Ю. Витте и Д. И. Менделеева, развивающих идеи Листа применительно к экономике России.

“Оранжевая революция”. Украинская версия. Составитель М. Б. Погребинский. Предисловие Г. Павловского. М., “Европа”, 2005, 464 стр., 3000 экз.

История киевских событий в изложении ее участников. Среди авторов русские и украинские политологи. Впервые сборник вышел на Украине в издательстве “Оптима”.

Рабочий ежедневник Президента РФ. Выпуск I. Январь — май 2005 года. М., “Европа”, 2005, 212 стр., 3000 экз.

Книга строится по канону “Летописи жизни...”, как, например, “Летопись жизни В. В. Маяковского”, “Летопись жизни Л. Н. Толстого”, только здесь — про Путина: “8 марта. Президент РФ В. Путин принял в Кремле группу женщин-ветеранов. Беседа проходила в Белой столовой за чашкой чая. <...> 9 марта. На совещании Президента РФ с членами Правительства РФ прошло обсуждение кризисной ситуации с поставками энергоносителей в Корякском автономном округе...” — и так далее. Составитель А. В. Шпунт, директор Института инструментов политического анализа, исходил из того, что “эта краткая летопись политической работы дает <...> реальное представление о государственном курсе Владимира Путина”.

Россия в 2020 году. Сборник. М., “Европа”, 2005, 218 стр., 3000 экз.

Книгу составили текст Доклада Национального разведывательного совета США “Контуры мирового будущего” (перевод с английского Ш. Хаграса) и работа Александра Шубина “Россия-2020. Будущее страны в условиях глобальных перемен” — взгляд аналитиков США и России “на то, каким может быть развитие ключевых глобальных тенденций в ближайшие полтора десятилетия и как они повлияют на события в мире”.

Россия и “санитарный кордон”. Сборник информационного агентства REGNUM. М., “Европа”, 2005, 216 стр., 3000 экз.

Об острейших проблемах современной геополитики — сборник публицистических статей и материалов, о “санитарной войне” (попытках отчуждения России от мира), которая, как считают авторы, ведется политиками некоторых стран СНГ, Прибалтики, восточноевропейских государств.

Словарь текущей политики. Навигатор по посланиям Президента РФ 2004 — 2005 гг. М., “Европа”, 2005, 144 стр., 3000 экз.

Цитатник с кратким комментарием: “<...> текущая политическая работа невозможна без проработки ее понятий. Ежегодные послания Владимира Путина к Федеральному собранию — ближайший источник актуальной терминологии. Выбор рабочих терминов определяет подход лидера к повестке дня нации” (из предисловия Глеба Павловского).

Социальное меню в программах российских партий. Обзор Вячеслава Глазычева. М., “Европа”, 2005, 200 стр., 3000 экз.

Президент РФ В. В. Путин и политические партии в России. В книге десять разделов, каждый начинается развернутыми цитатами из посланий Президента, посвященных одной из проблем нашего общества и государства (“Здравоохранение”, “Образование”, “ЖКХ”, “Криминал и коррупция”), а далее следуют цитаты из программных документов и заявлений политических партий, демонстрирующих занимаемую этой партией позицию в затронутой проблеме. В этом сравнительном анализе представлены “Единая Россия”, КПРФ, ЛДПР, “Яблоко”, СПС, Аграрная партия, Партия пенсионеров и др.

Средняя Азия: Андижанский сценарий? М., “Европа”, 2005, 192 стр., 3000 экз.

Сборник материалов и статей, посвященных событиям в Андижане в мае 2005 года.

Хартмут Хесс. Практическая работа в партии. Справочное руководство. Перевод с английского. М., “Европа”, 2005, 160 стр., 3000 экз.

Видимо, очень полезная книжка для тех, кто решил стать политиком, как Жириновский или Явлинский, и намерен создать свою партию, — здесь рассказывается о целях политической партии, ее возможной структуре, о том, как составить сообщение для прессы, как провести партийное собрание, как написать листовку или плакат, о том, что плакат надо писать крупными буквами, чтобы читался издалека, и т. д. Книга может оказаться полезной и для всех тех, кого интересует политик-партостроитель как феномен, то есть как человек, которому нужно специально объяснять, что “постоянное общение членов партии с гражданами может помочь партии заниматься политикой вместе с людьми, которых эта политика касается”, что “агитационные материалы только тогда могут достигнуть своей цели, когда они дойдут до избирателей. Для этого они должны быть распространены” или что “личное общение членов партии необходимо для жизнеспособности партии”, ну и так далее. Автор — профессионал, то есть знает, для кого пишет.

Составитель Сергей Костырко.

 

(обратно)

Периодика

“АПН”, “Вестник общественного мнения”, “Взгляд”, “Время новостей”, “Газета”, “Газета.Ru”, “Главная тема”, “Гуманитарный экологический журнал”, “GlobalRus.ru”, “Двадцать два” (“22”), “Дело”, “День и ночь”, “День литературы”, “Завтра”, “Известия”, “Иностранная литература”, “Искусство кино”, “Итоги”, “Книжное обозрение”, “Лебедь”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Московские новости”, “НГ Ex libris”, “Нева”, “Независимая газета”,

“Новая газета”, “Новая Польша”, “Новое время”, “Новые Известия”, “Огонек”, “Подъем”, “Политический журнал”, “ПОЛИТ.РУ”, “Посев”, “Рец”,

“Российская газета”, “Русский Журнал”, “Сетевая поэзия”, “Спецназ России”, “Топос”, “Урал”

Авторское дело — сторона. Беседовал Александр Вознесенский. — “НГ Ex libris”, 2005, № 24, 7 июля <http://exlibris.ng.ru>.

Говорит прозаик Олег Зайончковский: “Льву Пирогову отвечу словами Льва Толстого: литературный труд заменяет мужчине деторождение. Лучше классика я не сформулирую”.

См. также: Андрей Немзер, “Откуда пошли Георгиевичи. О романе Олега Зайончковского” — “Время новостей”, 2005, № 121, 8 июля <http://www.vremya.ru>.

Николай Александров. Подстаканник ушел. — “Известия”, 2005, № 126, 22 июля <http://www.izvestia.ru>.

“<...> кстати, относительно недавно появившийся — классический двенадцатигранный стакан советской эпохи придумала Вера Мухина 62 года назад <...>”.

Ханс Кристиан Андерсен. Сказки и истории. Переводы с датского Н. Федоровой, Н. Киямовой, А. Афиногеновой. Вступление А. В. Сергеева и А. Н. Чеканского. — “Иностранная литература”, 2005, № 7 <http://magazines.russ.ru/inostran>.

К 200-летию писателя. “Недостаток классических, ганзеновских переводов заключается в том, что их авторы считали сказки и истории Андерсена, даже те, которые предназначены в первую очередь взрослому читателю, исключительно чтением для детей и в своем стремлении адаптировать их к детскому восприятию зачастую слишком далеко отходили от текста, порой сбиваясь на пересказ. <…> Предлагаем вниманию читателей „Иностранной литературы” сегодняшнее прочтение нескольких сказок, историй и притч Ханса Кристиана Андерсена (некоторые из них хорошо знакомы нам с детства), чтобы читатели журнала могли сравнить старые, классические переводы с новыми”.

Владимир Баранов. Нелюдь. — “Лебедь”, Бостон, 2005, № 433, 10 июля < http://www.lebed.com >.

“<…> мы [христиане и мусульмане] — вовсе не две ветви якобы единого Человечества (такое по умолчанию предполагаемое единство — просто миф!), мы — две в принципе разных Цивилизации Земли, которые не имеют никаких общих целей и которые просто вынуждены сосуществовать в одной биосфере”.

Валерий Барзас. Авангардисты. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 6 <http://magazines.russ.ru/neva>.

“В мае — июне 1975 года, по горячим следам, я написал репортаж с неудачным, безликим названием: „25 МАЯ”. Его читали многие художники-авангардисты, их друзья и знакомые. Подозреваю, снимались и копии. Кто-то, как мне писали, намеревался пристроить его в какой-то неформальный журнал. Помимо моей воли очерк ушел в самиздат и там с течением лет тихо „преставился”, ушел в небытие. Почему же сейчас возникла потребность его „оживить”? Казалось бы: незначительное событие — 30-летие художественной выставки. Тем более — несостоявшейся…”

Павел Басинский. “Теодор Достоевски”. — “Литературная газета”, 2005, № 29, 20 — 26 июля <http://www.lgz.ru>.

“Можно заставить посмотреть плохое кино. Кинотеатр как ловушка. Опять же — заплачено. Но скучную книгу, даже если за нее заплачено, нельзя заставить себя прочитать. Исключение — учебник по сопромату. [Оксана] Робски пишет легко, хорошо, „вкусно”. Чувствам ее героини доверяешь еще и потому, что они не обременяют тебя, не „грузят”. Это такая Анна Каренина, которая не бросилась под поезд, а „хватанула” еще мензурочку опия, позвала подруг и начала с ними коммерческое „дело”. Вероятно, так и надо. <…> Вот она, поистине новая русская литература. Ее главная особенность в том, что она принципиально нерусская. Но без агрессии, без напряга, что, может быть, даже страшнее. Здесь и не ставится вопрос о духовности или антидуховности. Это не Пригов — Ерофеев — Сорокин, постаревшие, поседевшие, исстрадавшиеся в борьбе с русской духовностью. Пора им молоко за вредность бесплатно выдавать. Это — изящная женская ножка, которая отодвигает проблему, как упавшую ветку на дорожке в свой загородный дом. Практически не обращая на нее внимания”.

См. также: “Учитывая все вышеизложенное, к творениям авторов типа Оксаны Робски надо подходить не с литературными, а с психологическими мерками”, — пишет Елена Травина (“Оксана Робски. Из болота повседневности” — “Дело”, Санкт-Петербург, 2005, № 381, 25 июля <http://www.idelo.ru> ).

См. также: “Что же касается [Оксаны] Робски, я бы не назвал ее представителем мейнстрима. Это просто яркий персонаж, к которому критическое сообщество не знает пока, как подступиться. Причем это совершенно не имеет отношения к характеру и качеству текста. Претензии, что она плохой стилист, не умеет строить длинных предложений и, значит, это не литература — суждение дилетанта. По этим критериям и Зощенко надо на помойку отправить. Критики, прочитывающие Робски непредвзято, безотносительно к тому, кем является автор и сколько у него денег, понимают, что ее тексты — „живые” и из литературы их поэтому не выкинешь”, — говорит (новый) главный редактор журнала “Иностранная литература” Алексей Михеев в беседе с Максимом Шульцем (“Взгляд”. Электронное информационно-аналитическое издание. 2005, 15 июля <http://vzglyad.ru> ).

Павел Басинский. Отнацбестились… — “Политический журнал”, 2005, № 23, 27 июня <http://www.politjournal.ru>.

“<…> [Михаил] Шишкин для нынешней России (и литературной, и вообще) — неинтересная персона. Ну нет его просто здесь как человеческого феномена. Дмитрий Быков при всем нашем к нему отношении (хорошем, замечательном, плохом, отвратительном) есть, а Шишкина нет. В этом нет ни вины Шишкина, ни заслуги Быкова. Но и нашей вины в этом нет. То, что Быков в принципе способен написать „национальный бестселлер”, я слабо допускаю. Шишкин не напишет его никогда”.

См. также: “Эта позиция — „русский писатель должен жить в России” — это все отрыжка сталинская. Во всем мире и немецкий, и американский, а до революции — и русский писатель предпочитал жить за границей”, — говорит Михаил Шишкин в беседе с Андреем Архангельским (“Сопротивление мату” — “Огонек”, 2005, № 27 <http://www.ogoniok.com> ).

См. также: “Пафос этого ужасающего философического самодовольства, антихристианского эгоизма, возведенного в любовь к абстрактному „единому целому”, поражает. Со времен Набокова не появлялся в нашей словесности автор, этические основания которого были бы настолько враждебны здешней литературной традиции”, — пишет Дмитрий Ольшанский (“Протоколы следствия, не имеющего причины” — “ GlobalRus.ru ”, 2005, 22 июля <http://www.globalrus.ru> ).

Cм. также: “Нет, впадание в ярость по поводу Шишкина интересно как раз тем, что эта ярость — разносторонняя, коллективная и неадекватная”, — пишет Наталья Иванова (“Можно ли перепатриотичить патриота?” — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 26 июля <http://www.polit.ru> ).

Cм. также: Михаил Шишкин, “„Трудно быть русским писателем...” С лауреатом премии „Национальный бестселлер” 2005 года беседует Владимир Бондаренко” — “День литературы”, 2005, № 7, июль <http://www.zavtra.ru>.

См. также: Евгений Иz, “Бумеранг не вернется: Венерин апокриф (роман Михаила Шишкина как Знамя Нацбеста)” — “Топос”, 2005, 14 июля <http://www.topos.ru>.

См. также: Евгений Лесин, “Запутался, сломался, стал киллером. Михаил Шишкин и знак доверия русскому читателю” — “НГ Ex libris”, 2005, № 26, 21 июля <http://exlibris.ng.ru>.

Сергей Беляков. Слово для защиты: постскриптум о Юрии Олеше, или Опыт автогерменевтики. — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 6 <http://magazines.russ.ru/ural>.

“Уж много месяцев прошло с того времени, когда в 10-м номере „Урала” за 2004 год вышла моя статья „Европеец в русской литературе: нерусский писатель Юрий Олеша”. Ни одна из моих статей или рецензий не вызывала столько откликов. Откликов в основном отрицательных. Не стал бы я на них отвечать (сколько людей — столько мнений, банально, но верно), если бы критиковали меня „по существу”. Но странное дело, почти никто не понял смысла статьи. <…> Виноват, видимо, я. Я старался как можно убедительнее доказать свою идею, но как оказалось, я писал на одном языке, а мои критики прочитали ее совсем на другом. Алфавит тот же, та же грамматика, но совершенно иное значение слов. Я не хочу оправдываться, доказывать, что не являюсь ни фашистом, ни черносотенцем. Я хочу только объяснить, растолковать собственный текст…”

Андрей Беспалов. Выживание как национальная идея. — “Русский Журнал”, 2005, 24 июня <http://www.russ.ru/culture>.

“<…> действительно, руководство НАТО не предлагает развернутой аргументации своих действий, так как последние относятся к числу тех, что не требуют объяснений. Расширение НАТО на восток — это демонстрация силы. И если применение силы еще иногда объясняют — да и то, как правило, лишь post factum и по большей части в случае неудачи (победителей, как известно, не судят), — то ее демонстрация всегда в конечном итоге необоснованна. Или, говоря строже, сама сила выступает в этом случае основанием”.

Михаил Богословский. Важнейшие мифы еврейского народа. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 6.

Исхода не было.

Владимир Бондаренко. Чтобы жить… О новой книге Рубена Гальего. — “День литературы”, 2005, № 7, июль <http://www.zavtra.ru>.

“Говоря о Рубене Гальего, всегда надо быть предельно честным и откровенным. Сам его текст вынуждает к этому. Предельная правда о жизни и смерти больных детей — это уже не игра в постмодернистские тексты. <…> Но что писателю делать дальше? Можно всю жизнь писать о жизни ребенка-инвалида, и всегда найдется читатель, который зальется слезами. Его книги, думаю, уже изучают и будут изучать специалисты по церебральному параличу, психологи, педагоги, надеюсь, заставят читать и чиновников… Но хочет ли он быть автором учебных пособий? Есть и другой путь, на который его толкают противники России. Стать ангажированным политическим писателем, записным обвинителем любого российского режима <…> К счастью, сам автор прекрасно понимает сложность своего писательского будущего. Вот и вторую книгу он начинает как пьесу и заканчивает как пьесу. Первый акт и третий акт — этакие сцены из пьесы абсурда. Продолжение Ионеско и Беккета, но с определенным политическим подтекстом. <…> Я не считаю драматургические попытки в книге „Я сижу на берегу” большой творческой удачей автора. Все-таки серединная [прозаическая] часть книги намного сильнее. Но понимаю неизбежность и необходимость этих попыток выхода из мира страшных документальных описаний. Автору нужны новые сверхзадачи, новые дерзкие замыслы”.

См. эту статью также — “Завтра”, 2005, № 27 <http://www.zavtra.ru>.

Владимир Бондаренко. По адским кругам Олега Григорьева. — “Литературная Россия”, 2005, № 29, 22 июля <http://www.litrossia.ru>.

“Я не собираюсь в чем-то упрекать Олега Григорьева, давно уже перебравшегося в мир иной. Хочу понять его и его творчество, причины того, почему некогда беззащитный и наивный, простодушный поэт, удивлявший всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам. Скажу сразу, я не принимаю принятую иными его почитателями теорию неких театральных масок, которые якобы Олег Григорьев примерял на себя, творя как бы понарошку свои „садистские стихи” и детские страшилки. <...> От его взрослой поэзии шарахались не по цензурным причинам, не хотелось подпускать к себе в жизнь психологию социального дна, принимать близко к сердцу мир социального невыдуманного абсурда. Заметьте, как быстро освобождается пространство даже в переполненном вагоне метро, когда на сиденье садится испитая, дурно пахнущая бомжиха. Вот нечто подобное происходило и вокруг Олега Григорьева”. А также: “Не захотел идти по пути Иосифа Бродского, и после ходатайств литературных друзей [Олег Григорьев] выступил [на суде] с заявлением: „Я прошу рассматривать мое дело и судить меня не как поэта, а как простого рабочего, каким я и был всю жизнь”. Все-таки как поэта его освободили, к тому же шел 1989 год, не захотели питерские власти еще одно „дело Бродского” получить. Ну а если бы он и на самом деле был бы лишь рабочим, так бы вновь пошел по лагерям? И сколько же в наше время сидит таких же бедолажек и горемык”.

В. Е. Борейко. Художники дикой природы. — “Гуманитарный экологический журнал”, Киев, 2005, выпуск 2 (17), том 7, спецвыпуск “Заповедники и дикая природа” <http://www.ecoethics.ru>.

“Влияние пейзажной живописи на развитие идеи охраны дикой природы — очень интересный, но, к сожалению, практически не исследованный вопрос”.

Аркадий Бурштейн. Эссе о коричневой пуговке. — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 6.

“Но если это так, то мир, представленный в песенке о коричневой пуговке, должен описываться на языке мифологических пространств. Давайте попытаемся вместе проделать этот цирковой номер…”

Дмитрий Быков. На сон поэтов. — “Огонек”, 2005, № 29, 18 — 24 июля <http://www.ogoniok.com>.

“Для того, кто уяснил себе циклический характер русской истории и определился со стадиями этого круга, вопросов насчет настоящего и будущего почти не остается. В прошлом еще есть какие-то неясности, а в будущем все понятно. Даже скучно”.

В поисках утраченной поэзии. На вопросы анкеты отвечают Катя Капович и Филипп Николаев. — “Иностранная литература”, 2005, № 7.

Из ответов американского поэта русского происхождения Филиппа Николаева (Philip Nikolayev): “Из значительных англоязычных поэтов нашего времени хочется порекомендовать шотландца Уильяма Герберта (W. N. Herbert), англичанина Глина Максвелла (Glyn Maxwell), австралийцев Джона Трантера (John Tranter), Пэм Браун (Pam Brown) и Джона Кинселлу (John Kinsella), новозеландца Грегори О’Брайена (Gregory O’Brien), ирландца Тревора Джойса (Trevor Joyce), гайанца Джона Агарда (John Agard), канадца Августа Кляйнзалера (August Kleinzahler), американцев Чарлза Бернстина (Charles Bernstein), Майкла Палмера (Michael Palmer), Луи Симпсона (Louis Simpson) и Дэвида Лемана (David Lehman). <…> Мне кажется, что этих поэтов стоит переводить на русский язык”.

Алексей Варламов. Глаголы. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6 <http://www.pereplet.ru/podiem>.

“Воронеж — самый литературный город России. В нем родились два русских гения Иван Бунин и Андрей Платонов. Они никогда не встречались лично, и неизвестно, как они высказывались друг о друге, но вряд ли с симпатией — то были двое, обозначившие противоположные полюса русской прозы и души. Не так давно в родном городе им поставили памятники. Кажется, единственные во всей России. Во всяком случае, Платонову — точно. Бунин изображен сидящим рядом с собакой. Наверное, потому, что написал „хорошо бы собаку купить” и „Сны Чанга”. Есть, кстати, в городе изваяние еще одной легендарной собаки, но стоящей отдельно от своего творца. Белый Бим, литературный герой, превзошедший славу писателя Гавриила Троепольского” (“Ноябрь. Воронеж”).

Татьяна Венедиктова. “Культура спора” устала от себя? — “Иностранная литература”, 2005, № 7.

“Редукция любой проблемы к двум и притом полярным сторонам не ведет ни к здравому ее осознанию, ни тем более к решению. Да и кто сказал, что у проблемы обязательно и заведомо две, и только две, стороны? Незаметно укоренившись в сознании, эта догма управляет течением нашей мысли, чего мы сами чаще всего не замечаем”. О книге Деборы Таннен (Deborah Tannen) “Культура спора. Остановить словесную войну в Америке” (Нью-Йорк, 1998).

Миша Вербицкий. LJ : конец эпохи. — “Русский Журнал”, 2005, 6 июля <http://www.russ.ru/culture>.

“Массмедиа суть сообщение. И это сообщение — идиотское. <…> Идиотизму поддаются и сами медиа. Медиа могут смеяться над своей пропагандой, но эта ирония есть сама — часть пропаганды. Самое несвободное от идиотизма знаковое пространство — мозги людей, ответственных за идиотизм, и рефлексия об идиотизме помогает им чрезвычайно мало, ибо является частью идиотского сообщения”. А также — о Сети, о блогах и Живом Журнале.

О блогах см. также “WWW-обозрение Владимира Губайловского” в июньском номере “Нового мира” за этот год.

Александр Генис. “Война и мир” в 21-м веке. — “Двадцать два” (“22”), Тель-Авив, № 136 <http://club.sunround.com/club/titul22.htm>.

“Батальные страницы Толстого — плод того же парадокса, что и весь роман. О нем нам напоминает поумневший к концу книги Николай Ростов, который „имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать”. <…> Итак, войну нельзя рассказать, но Толстой-то это делает!”

“С грустью дочитывая „Войну и мир”, я думал о том, что в 21-м веке таких романов уже не будет. Не было их, впрочем, и в 20-м”.

Александр Гогун, Александр Вовк. Евреи в борьбе за независимую Украину. — “Двадцать два” (“22”), Тель-Авив, № 136.

“Так или иначе, можно констатировать факт участия евреев в национально-освободительном движении украинского народа в 40-х годах ХХ столетия. В принципе, ничего необычного в этом нет: во всех крупных военно-политических образованиях тех лет евреи принимали участие — в польской Армии Крайовой, власовской армии, партизанских коммунистических отрядах, Красной Армии, вермахте, а также в коллаборационистской еврейской полиции — была и такая. Не стала исключением и УПА, воевавшая за независимую Украину — против Гитлера и Сталина”.

См. также: Александр Гогун, “Красные партизаны. Как это было в Западной Белоруссии” — “Посев”, 2005, № 6 <http://posev.ru>.

См. также: Александр Гогун, “Из огня да в полымя. Особенности украинского партизанского движения” — “Вышгород”, Таллинн, 2005, № 1-2 <http://www.veneportaal.ee/vysgorod>.

См. также: Александр Гогун, “1943: украинско-польская трагедия” — “Посев”, 2003, № 9.

Владимир Голышев. Религиозная революция: как одолеть “Кремлевского Мамая”? — “АПН”, 2005, 6 июля <http://ww.apn.ru>.

“Придя в церковь спесивым неофитом, намеревавшимся стать „святее папы римского”, я вышел оттуда с глубоким убеждением, что правильно понимают и оценивают Церковь миллионы „обычных людей” — те, что святят куличи и яички на Пасху, крестят своих детей, ставят свечки и кладут деньги в церковную кружку (потому что „так надо”), а на вопрос о своем вероисповедании решительно отвечают, что они — православные. Такие люди составляют 60 — 70 % населения России, а Церковь, наряду с армией, стабильно лидирует в рейтингах доверия и, несмотря ни на что, своих позиций не уступает (напротив, наблюдается постоянный рост). Эти 60 — 70 % — не восторженные чудаки, которые вчера еще бегали по монастырям в поисках духовника и постились по монастырскому уставу, а сегодня с упоением ковыряются в подлинных и мнимых церковных „болячках”. Это — нормальные русские люди. Собственно, они и есть — народ… Простосердечие позволяет им получать сразу то, до чего я годами доходил умом, — правильное понимание природы Церкви и правильное к ней отношение ”.

Наталья Горбаневская. Полдень. Дело о демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года (отрывки из книги). — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 6.

“Накануне прошел дождь, но в воскресенье с самого утра было ясно и солнечно. Я шла с коляской вдоль ограды Александровского сада; народа было так много, что пришлось сойти на мостовую. Малыш мирно спал в коляске, в ногах у него стояла сумка с запасом штанов и распашонок, под матрасиком лежали два плаката и чехословацкий флажок. Я решила: если никого не будет, кому отдать плакаты, я прикреплю их по обе стороны коляски, а сама буду держать флажок”.

Нина Горланова, Вячеслав Букур. Любовь в ходе ремонта. Рассказ. — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 7.

“Случайно выяснилось: Максимото не только делал ремонт в квартирах, но и говорил каждой, что видел ее во сне — с самого детства. Что было делать бедным женщинам? Если бы только ремонт или только во сне, то еще можно бы выстоять. Но сочетание ремонта и „видел во сне с самого детства” — тут головка закружилась, и она упала в его мастеровитые объятия”.

См. также: Нина Горланова, “Опора на ничто?” — “Отечественные записки”, 2004, № 5 <http://magazines.russ.ru/oz>; о книге Анны Сидякиной “Маргиналы. Уральский андеграунд: живые лица погибшей литературы” (Челябинск, Издательский дом “Фонд Галерея”, 2004).

См. также: Нина Горланова, “Водоканальи и моя душа” — “Новый мир”, 2005, № 8.

Диана Грачева. “Память, ты слабее год от году…” О судьбе прозы Н. Гумилева. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 3.

“Следует отметить, что отношение Н. Гумилева к прозе не было столь однозначно пренебрежительным, как это может показаться…”

Александр Григорьев. Сумма вопрошания философии. Предисловие Александра Астраханцева. — “День и ночь”, Красноярск, 2005, № 5-6, май — июнь <http://www.krasdin.ru>.

“<…> чуть не весь текст ее (дискурс, выражаясь научно) состоит из одних только вопросов” (Александр Астраханцев). Автор книги — доцент кафедры философии Сибирского технологического университета.

Лев Гудков. Цинизм “непереходного общества”. — “Вестник общественного мнения”. Данные. Анализ. Дискуссии. 2005, № 2 (76), март — апрель.

“Негативная мобилизация”, “ценностное бессилие”, “отсутствие моральной ясности” и т. д. Наиболее интересны — таблицы с результатами социологических опросов.

Евгения Дебрянская. Долгий путь к себе. Вместо предисловия. — “Рец”, 2005, № 27 <http://polutona.ru/rets>.

Предисловие к книге “Учитесь плавать” (http://www.mitin.com/books/debrjan/plav.shtml). Из редакционной справки: “Евгения Дебрянская (род. в 1953) была в числе учредителей ряда радикальных и правозащитных организаций, в частности Либертарианской партии и движения за права сексуальных меньшинств. За заслуги в организации этого движения в 1990 году награждена ценным подарком от мэра NY ”. Особенно меня тронул/заинтересовал “ценный подарок”.

Джен. Процесс. — “Топос”, 2005, 11 июля <http://www.topos.ru>.

“В сознании современного русского писателя просто нет причин писать с точностью и изяществом Бунина или Набокова”.

“Все понимают, что жанровому роману с хорошим сюжетом не помешает хороший язык. Но далеко не все согласятся, что роману нежанровому, написанному хорошим языком, нужен еще и хороший сюжет”.

“Современные русские писатели часто вызывают у взрослых читателей не восхищение, а снисходительное сочувствие”.

Джен. Современный роман. — “Топос”, 2005, 15 июля <http://www.topos.ru>.

“Стандартная тема современного психологического романа про женщину — самосовершенствование, обретение гармонии внешней и внутренней. Стандартная тема современного романа про мужчину — психопатология, нарушение гармонии внешней и внутренней, причем часто это нарушение окружения самим героем. Соответственно яркими романами могли бы стать тексты про психопатологическую женщину-разрушителя (инвалид-убийца с раздвоением личности) и самосовершенствующегося мужчину (цели исчерпываются сбрасыванием лишнего веса, сменой имиджа, обретением прекрасной работы и любимой женщины)”.

Джен. Книгоиздательство. — “Топос”, 2005, 18 июля <http://www.topos.ru>.

“Я думаю, что вера в бумажные книги как источник особо прекрасного психологического состояния — то же самое, что и вера в лекарства как в источник исцеления. Второе навязано людям фармацевтической промышленностью, а первое — издательской. Если бы наркотики были легализованы, то, вероятно, сформировался бы миф о том, что только с их помощью можно совершать путешествия в иные миры”.

“Толстые журналы умирают потому, что вместо того, чтобы создавать новые форматы для новой литературы, они пытаются подбирать литературу под старые форматы. И, кстати, тем самым провоцируют создание текстов старых форматов — среди тех, кто жаждет печататься”.

Д. Ю. Доронин. Дикая природа как Иное в воззрениях алтайцев. — “Гуманитарный экологический журнал”, Киев, 2005, выпуск 2 (17), том 7, спецвыпуск “Заповедники и дикая природа”.

“Так, по представлениям алтайских и, более широко, сибирских народов, есть миры, недоступные простому смертному при жизни, — такие, как Нижний и Верхний миры — там обитают духи, с некоторыми из них взаимодействует шаман. Также традиционные представления могут говорить нам о множестве миров, относящихся к Нижнему или Верхнему миру. В каждом из этих миров есть своя природа, свои разумные обитатели, свой особенный рельеф и небесные светила. Важно, что в каждом мире, в том числе и в нашем мире людей, есть некие особенные вещи, или природные объекты, или даже некие природные явления и живые существа, через которые может происходить взаимодействие, смешение различных миров. Интересно, что практически каждая вещь (или природный объект) может быть таковой. Наиболее характерным признаком такого “переходного объекта” (посредника-медиатора) является некая ненормальность в его расположении или природе, которая как бы свидетельствует о его пограничном положении — между миром нормы (миром людей) и Иными мирами, которые могут управляться совсем другими законами…”

Евгений Евтушенко. “Я был влюблен во все, что писал”. Беседу вел Андрей Морозов. — “Новые Известия”, 2005, 15 июля <http://www.newizv.ru>.

“Кстати, привилегию (! — А. В. ) публично читать свои неопубликованные стихотворения, не спрашивая ни у кого разрешения, ввел я. До этого никто не догадывался, что так можно”.

“Какой прогиб? Где у меня были прогибы?”

“Я даже сам, как дизайнер, делаю рисунки для кроя своих рубашек, выбираю ткани, которые ни на ком не видел”.

См. также: Владимир Березин, “Tristia” — “Книжное обозрение”, 2005, № 25-26 <http://www.knigoboz.ru>.

Эльфрида Елинек. В стороне. Перевод с немецкого Александра Белобратова. — “Иностранная литература”, 2005, № 7.

Нобелевская лекция Эльфриды Елинек была записана на видео и показана в Шведской академии в Стокгольме 7 декабря 2004 года. Здесь же — эссе Эльфриды Елинек “Досужими путями мышления” (перевод Е. Белорусец) и ее беседа с Александром Белобратовым “Я ловлю язык на слове…”.

См. также: “В разделе „Нобелевская премия” обсуждается Эльфрида Елинек. Опубликованы ее нобелевская лекция — как и романы, сильно отдающая прозекторской — и одно эссе. Но главное — напечатана ее беседа с Александром Белобратовым, из которой наконец-то становится ясно, кто она такая, эта самая Елинек, на самом деле — и что ее связывает с Венской школой. Дама эта непроста хотя бы уже потому, что ставит перед собой умозрительную и, кажется, совершенно неразрешимую задачу: „Я работаю с языковыми и образными клише, я вынуждаю язык обнаружить свой ложный идеологический характер, я, так сказать, подвергаю язык порке, чтобы он вопреки своему желанию говорил правду”. Источник ее пафоса — захватанный нацистами немецкий язык — понятен. Пути преодоления — также. Есть только одно „но” во всей этой истории — наблюдать за поркой, которую устраивает Елинек своему языку, невероятно скучно”, — пишет Глеб Шульпяков, обозревая этот номер “Иностранки” (“Ничья ворона” — “Русский Журнал”, 2005, 26 июля <http://www.russ.ru/culture/periodicals> ).

См. также беседу Славы Сергеева с переводчиком романов Эльфриды Елинек Александром Белобратовым (“Эльфрида Елинек — писатель, выстроенный из литературных связей” — “Новое время”, 2005, № 4, 30 января <http://www.newtimes.ru> ).

Александр Елисеев. Пророк внутрьдержавы. — “АПН”, 2005, 5 июля <http://ww.apn.ru>.

“Вне всякого сомнения, Солженицын принадлежит не только великой русской литературе, но и русской политической философии”.

“Именно внутрьдержава должна стать реальной альтернативой как экспансионизму (советского или евразийского типа), так и нынешнему „проекту” региональной державы, своеобразно встроенной в цивилизационную систему Запада. Нам больше подходит роль самодостаточного Большого Пространства, которое живет в условиях прозрачного изоляционизма. При таком изоляционизме держава отказывается от борьбы за сферы влияния, выбирает модель просвещенного „авторитаризма” (желательно монархического типа) и хозяйственной автаркии, но остается открытой разным культурным влияниям и ведет активную внешнюю политику. Последняя считает своей главной задачей сохранение самого изоляционизма. России незачем делить мир, она настолько огромна, что сама представляет собой целый мир — великий и многообразный ”.

Журнальная полка Сергея Белякова. — “Урал”, Екатеринбург, 2005, № 7.

“Как бы то ни было, но после премиального „Малыш наказан”, замечательного „Ура!” каждое произведение Шаргунова привлекает внимание. Тем более, что после „Ура!” прошло целых три года. По нынешним временам многовато. Но вот наконец я открываю пятый номер „Нового мира” с долгожданным „рассказом” (о жанровой принадлежности этой вещицы я бы еще поспорил) Сергея Шаргунова. Первое впечатление — вещь странная, сумбурная. Шаргунов — да, узнается. И способ организации текста характерен для „крупной” шаргуновской прозы (деление повествования на многочисленные эпизоды, переходы между которыми часто „проглатываются”), и стиль вроде бы узнаваемый, но… Простите, при чем же тут, собственно, реализм? По крайней мере в том смысле, в каком его понимал Шаргунов четырехлетней давности. Скорей уж импрессионизм. „Простота и ясность”, верность которым провозглашал автор „Отрицания траура”, остались впрошлом. Малыш вырос из ползунков. Сюжет в принципе не важен. <…> Важнее всего для Шаргунова — заставить читателя смотреть на мир глазами героя, то есть — глазами автора, если принимать во внимание автобиографичность его прозы. Если это получится — вам рассказ Шаргунова понравится, если нет — остановитесь где-то странице на третьей. Проза Шаргунова — это проза впечатления, impression . Попытка схватить реальность за фалды да еще и показать ее читателю. <…> Вообще говоря, не забудем, что автору идет всего-то двадцать пятый год. „Как меня зовут?” я бы не назвал ни удачей, ни неудачей писателя. Это закономерный этап работы. Что-то получилось, что-то нет, но главное, Шаргунов не остановился на дебютной (в прямом и премиальном смысле) удаче. <…> Сергей Шаргунов не только баловень литературы, он действительно писатель, писатель хороший. А новый рассказ подтверждает, что Шаргунов ищет себя, Шаргунов „растет”. Вот еще немножечко подрос”.

Алина Зазелова. Цена образа. Интервью с директором Московского дома фотографии Ольгой Свибловой. — “GlobalRus.ru”. Информационно-аналитический портал Гражданского клуба. 2005, 27 июня <http://www.globalrus.ru>.

Говорит Ольга Свиблова: “Бум на фотографию совпал с тем моментом, когда искусство стало по преимуществу концептуальным и публика соскучилась по визуальности, востребовала изображения”. А также — много интересного о ценах на фотоработы известных мастеров.

Тадеуш Зелиховский-Войниллович. Иосиф Бродский в переименованном городе. — “Новая Польша”, Варшава, 2005, № 5 <http://www.novpol.ru>.

“Иосиф Бродский жил в двух переименованных городах”. Один — понятно какой; другой — Нью-Йорк, бывший некогда Новым Амстердамом.

Cм. также: В. Козлов, “Непереводимые годы Бродского. Две страны и два языка в поэзии и прозе И. Бродского 1972 — 1977 годов”; А. Волгина, “Иосиф Бродский/ Joseph Brodsky ” — “Вопросы литературы”, 2005, № 3 <http://magazines.russ.ru/voplit>.

Сергей Земляной. “Целесообразно проявлять холодность”. Генрих Бёлль под надзором советских писателей. — “Политический журнал”, 2005, № 23, 27 июня.

1965, 1970, 1972, 1975. “Поучительная история частных поездок Генриха Бёлля в Советский Союз и опубликованные документы о крайне настороженном отношении „компетентных органов” к нобелевскому лауреату менее всего могут дать повод для банального морализирования”.

Станислав Золотцев. Всем временам времена. Суждение читателя о современной российской прозе. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6.

“Русская литература сегодня пришла к новому рубежу своего развития — к пониманию того, что высшим ее героем может и должен стать человек, доказывающий свою способность выстоять . Да, не просто выжить, но — выстоять под лавиной неисчислимых бедствий”.

Наталья Иванова. Путин как персонаж постмодернистской культуры. — “Русский Журнал”, 2005, 19 июля <http://www.russ.ru/columns/condition>.

“Постоянно действующий персонаж — он же главный ньюсмейкер, — президент фактически не отключается от деятельности. Он — в сюжете (и, разумеется, в сюжетах). Вот он спускается со ступеней собора в Астрахани; вот он встречается с губернатором; а вот он уже пьет чай с пограничниками; а здесь ему вручают новенькую форму с пилоткой, символически принимая его в свое братство. Если товарищ Сталин, как известно, не дремал и светящееся окно по ночам его в Кремле всегда было показателем бодрствования, то Путин как бы и не нуждается в отдыхе, в восстановлении сил. (Или — не может себе его позволить.) Вот наконец вожделенный Бочаров ручей — и тут государственная встреча с президентом Турции: переговоры, официальные прогулки, пресс-конференции и т. д. Неутомимый супергерой — он везде и всегда при деле. В нем нет ничего „русского”, „национального” — ни от Емели, ни от Иванушки, ни от Обломова. От его передвижений у сидящего перед телеэкраном „электорального человека” кружится голова. Человек не понимает (в смысле — не может примерить эту энергетику на себя). Он, конечно, чувствует, что Путин — совсем другой. Чужой. Персонаж из другого теста (текста). <…> Путин, кроме прочего, — персонаж коллективного сознания, который находится на границе между естественным и искусственным повествованием…”

См. также сайт vladimir.vladimirovich.ru

Cм. также беседу Максима Кононенко (он же — Mr. Parker ) с Александром Гавриловым (“Пимен Daily ” — “Книжное обозрение”, 2005, № 27-28 <http://www.knigoboz.ru> ).

См. также статью Аллы Латыниной “Психотронная пушка” в настоящем номере “Нового мира”.

Игорь Караулов — Юрий Ракита. “Поэзия делается для равных?” — “Сетевая поэзия”. Журнал современной поэзии. Главный редактор Андрей Новиков. Выпускающий редактор номера Константин Прохоров. Санкт-Петербург, 2005, № 1 (8) <http://periodica.litafisha.ru/net—poetry>.

“<...> 99 % населения не любит стихов, а из числа любящих 99 % любят плохие стихи. <...> Я против демократии в литературе. Мой вопрос об авторе не „сколько у него читателей”, а „кто его признал”” (Игорь Караулов).

“Я не предлагаю ранжировать поэтов по принципу „у кого больше”, но считаю, что наличие минимальной читательской статистики — необходимо для оценки поэтического творчества” (Юрий Ракита).

Тема этого выпуска “Сетевой литературы” — “Почему люди пишут стихи?”, предыдущего выпуска — “Правда и искренность в литературе”.

Василий Киляков. Записные истины. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6.

“А я ехал и все думал, глядя на бегущие мимо косые столбы, столбы, на падающие и поднимающиеся вновь провода, все думал: как же мы живем... и, главное, зачем...”

Когда идея Бога в душе остается. Беседу вел А. Назаров. — “Литературная Россия”, 2005, № 26, 1 июля.

Говорит Юрий Арабов: “Сценарий в подавляющем большинстве своем все-таки отличается от фильма. Так было и в этом случае. Но и для меня, и для режиссера-постановщика [фильма „Телец” Александра Сокурова] моментом, облагораживающим Ленина, была его болезнь и смерть, поскольку человек страдал. А в христианской парадигме страдание означает близость к Богу. Например, цель буддизма — избежание страданий. Поэтому ничто не должно приниматься близко к сердцу, включая привязанность к близким. В христианстве наоборот — через страдания приближаешься к Богу. И поскольку Ленин безмерно страдал последние годы, то для нас это явилось облагораживающим моментом. Другое дело — насколько он при этом что-либо понимал. В сценарии я попытался показать, что он все-таки что-то понял. В фильме это не прозвучало. Режиссер не сделал этого „момента понимания”. <…> Александр Николаевич [Сокуров] ближе к некоему экзистенциальному мировоззрению, когда человек одинок в Космосе и ему может помочь только человек, который рядом с ним, и мера любви, которую ты отдаешь человеку, возвращается той же мерой к тебе. Со вторым постулатом я согласен, а с „одиночеством в Космосе” — нет. <…> Что касается литературы как „учителя человечества”, такой литературы, конечно, уже не будет, поскольку сейчас главный учитель человечества — деньги. И результаты — соответствующие. Не только в литературе, во всем. Еще Бродский со своим цинизмом, со своей разочарованностью сказал, что идея Бога не склеивает человечество, а деньги — может быть. В какой-то степени верно, но ведь и плоды будут соответствующие. Литература как некий духовный акт уходит. Литература как массовое предприятие, приносящее прибыль, существовать будет. При всем при этом интересные литературные произведения, конечно же, будут появляться. Будут существовать университеты, при университетах — типографии, при типографиях — тираж книжки количеством в тысячу экземпляров. Пятьсот будут куплены, пятьсот — нет. Из пятисот прочитавших книгу один поймет, что ее автор — новый Фолкнер или Толстой. А четыреста девяносто девять прочтут и забудут. Вот что будет. И автор книги уже никогда не получит того, что получал при жизни Лев Толстой или Фолкнер. Только Бог положит на свои весы книжку этого автора и скажет: „О-о-о! Этого в ад нельзя!.. Хорошая книга...””

См. также беседу Юрия Арабова с Еленой Кутловской — “Независимая газета”, 2005, № 110, 3 июня <http://www.ng.ru>.

См. также фрагменты сценария Юрия Арабова “Доктор Живаго” — “Искусство кино”, 2004, № 12 <http://www.kinoart.ru>.

См. также стихи Юрия Арабова — “Знамя”, 2005, № 6 <http://magazines.russ.ru/znamia>.

Антонина Ковалева. Начало жизни. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 3.

“Родилась я в 1922 году, когда уже началась в моей стране великая ломка старой жизни <…>. Как проходила коллективизация в 1929 — 1930 годах в нашем селе, я запомнила…”

Ср. с воспоминаниями о деревенском детстве Анны Василевской, также родившейся в 1922 году: “Книга о жизни” — “Новый мир”, 2003, № 12.

Юрий Колкер. Гонфалоньер справедливости. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 6.

“Выходит вот что. Перед нами — матерый человечище. Истории русской литературы XX века без него не напишешь. Он — гонфалоньер справедливости, борец, трибун, Радищев, Прометей, цадик. Освободить наше представление о [Науме] Коржавине от этих смыслов, сказать о нем: поэт, только поэт — значит унизить его, а с ним — и всех нас (не говоря уже о поэзии). Потому что мы знаем от Буало (повторившего Горация): „В стихах посредственность — бездарности синоним”. Скажем еще раз: мы все в долгу перед ним… А стихи? Они здесь, в сущности, ни при чем”.

См. также: А. Солженицын, “Четыре современных поэта. Из „Литературной коллекции”” — “Новый мир”, 1998, № 4.

Дмитрий Комм — Павел Руминов. Российское кино: deadline уже близок? Разговор пессимиста и оптимиста. — “Искусство кино”, 2005, № 3 <http://www.kinoart.ru>.

Говорит Дмитрий Комм: “В последнее время, когда я смотрю российское кино, у меня возникает странное ощущение. Мне кажется, что оно сделано инопланетянами вроде гигантских жуков из „Звездного десанта”, возможно, разумными, но бесконечно далекими от человеческих представлений о добре и зле, благородстве и подлости, честности и бесчестье. Вероятно, у этих инопланетян есть какая-то своя мораль и свой здравый смысл, но они, в свою очередь, совершенно непонятны мне. Только инопланетный разум, на мой взгляд, мог сделать идею о тайном сговоре добра и зла основой для коммерческого, жанрового фильма. <…> Когда смотришь жанровые фильмы (об артхаусе я сейчас не говорю), сделанные в Америке или Европе, Китае или Японии, то при всей разнице культурных кодов в них обнаруживается некое сходство базовых ценностей, тех принципов, что указывают на нашу общую принадлежность к племени людей, а не носорогов. Например, идея о том, что быть честным не всегда прагматично, но всегда почетно. Или о том, что лежачего не бьют. О том, что любовь не продается. И о том, что быть сильным не значит быть правым. Все эти простые истины могут быть неведомы героям, но зритель, когда смотрит фильм, понимает, что они, истины, хорошо известны его авторам. Этим законам можно не следовать в жизни — большинство из нас так и делает, — но их нужно знать просто для того, чтобы адекватно воспринимать себя и окружающую действительность. Я думаю, что именно здесь кроется причина кризиса отечественного кино, а все прочее — уже следствия. Наши эстеты — самые эстетствующие в мире — сейчас обвинят меня в морализаторстве, в то время как я говорю о проблемах искусства. В конце концов, никто еще не снял хороший фильм о том, что лживость и подлость — это добродетели. Есть несомненная связь между тем, чтобы разделять общечеловеческие ценности и уметь говорить на человеческом языке. Фильмы, которые снимают разумные жуки, не только этику, но и эстетику обречены иметь жучиную”.

Антон Костылев. Капитан Россия. — “Газета.Ru”, 2005, 8 июля <http://www.gazeta.ru>.

“<…>„Надпись” [Александра Проханова] — внятное и последовательное идеологическое высказывание, каких в отечественной литературе за последние годы было, собственно, два: „Священная книга оборотня” Пелевина и „Орфография” Быкова. Все три посвящены отношениям с властью, образуя достаточно полный спектр реакций. Особенно, конечно, трогательно сходство романов Быкова и Проханова — яростно глядящие друг на друга близнецы, один из которых вывернут наизнанку, кишками наружу. Однако Пелевину и Быкову повезло сохранить безопасную дистанцию от своих произведений. Проханов же слипается перед лицом города и мира со своими текстами в странный литературно-биологический организм”.

См. также: Григорий Заславский, Сергей Шаргунов, “Власть имущи под пером и на сцене. О новом романе Александра Проханова и другой злобе дня” — “Независимая газета”, 2005, № 149, 21 июля <http://www.ng.ru>; “Скоро на книжных прилавках появится новый роман Александра Проханова. Называется роман злободневно — „Политолог”. <…> Как сообщил сам Александр Андреевич, „центральная фигура романа — политолог Михаил Львович Стрижайло. Он предприимчив, изобретателен, безумно активен, полон энергии. Этот креативный человек, оперирующий самыми разными общественными пластами, использует разнообразные методы для достижения цели: и физическую расправу, и магические колдовские приемы. Хотя образ и собирательный, но на создание Стрижайло меня вдохновил мой друг, политолог Станислав Белковский”, — признался Проханов…”

Андрей Кротков. Одетый король и голые писатели. Несоветская советская детская литература. — “НГ Ex libris”, 2005, № 23, 30 июня.

“„Судьбу барабанщика” Гайдара принято считать образцовой советской героической повестью для детей. Отца главного героя арестовывают — не по 58-й, но арестовывают. В 1939-м открыто писать об арестах решился бы не всякий. Мальчик оказывается брошенным на произвол судьбы. Пытается выжить. Продает старьевщику вещи мачехи. Связывается с великовозрастным соседом-полууголовником и его хулиганской компанией. Полностью доверяет появившемуся неизвестно откуда „дяде” и его подозрительному спутнику по имени „старик Яков”. „Дядя” и „старик Яков” — очевидные шпионы и диверсанты. Но до чего же забавно и симпатично они обрисованы! „Дядя” щедр, оптимистичен, сыплет житейскими байками, шутками и прибаутками. „Старик Яков” на неправильные поступки и ошибки Сережи только укоризненно покачивает головой — нет, не для того он проливал кровь в революционных битвах, чтобы глупые мальчишки так неосмотрительно себя вели... Небольшое усилие памяти — и образы „дяди” и „старика Якова” проясняются: это же Остап Бендер и Ипполит Матвеевич Воробьянинов в новых исторических условиях! Просто Бендер отчаялся найти очередной миллион — и продался империалистам, а Воробьянинов окончательно „озлобился””.

Александр Крюков. Анна Ахматова в исполнении Нины Королевой. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6.

Жестокий разбор шеститомника Анны Ахматовой, выпущенного издательством “Эллис Лак”: “Знакомясь с ахматовской лирикой, читатель получает удивительную возможность дважды, а подчас трижды читать одни и те же произведения в пределах одного издания. <…> Трижды повторены тексты поэмы „Реквием”: сперва в первом томе как отдельные стихотворения в хронологическом порядке, затем в третьем томе в составе поэмы „Реквием” и, наконец, в томе четвертом, в цикле „Из стихотворений 30-х годов”. Трудно подумать, что подобное утроение текстов отражает творческую волю А. Ахматовой, как утверждает Н. В. Королева…”

Виктор Леглер. Южнее Сахары. — “Двадцать два” (“22”), Тель-Авив, № 136.

“Слово „жара” не подходило к происходившему в аэропорту, поскольку природные явления, как многие полагают, имеют определенные пределы. Здешняя температура относилась скорее к области технико-металлургической…” Журнальный вариант африканской повести.

Михаил Леонтьев. Государство-цивилизация: неуязвимо для чужих, комфортно для своих. — “Главная тема”, 2005, № 5, апрель — май <http://www.gt-msk.ru>.

“Данный текст, в сокращенном виде опубликованный в „Комсомольской правде” 27 апреля 2005 года, представляет, по сути, авторскую компиляцию идей и концепций широкого круга авторов „Главной темы” (в частности, С. Лопатникова, В. Найшуля, А. Уткина, С. Кургиняна, С. Чернышева, М. Юрьева и Е. Холмогорова, которому, собственно, и принадлежит тезис „реставрация будущего России”). Этот текст — попытка в предельно мягкой форме сформулировать общую программу, построенную на неком видении результата и задач на ближайшее будущее. Как мне представляется, эти тезисы — настолько общие, что близки к консенсусным для всех, кто считает, что страна должна предпринять какие-то усилия, чтобы выжить. И все существенные возражения лежат за рамками этого консенсуса”.

Cм. здесь же: “Существует устойчивое и чрезвычайно широко распространенное представление о том, что целью консерваторов является сохранение прошлого, а целью реакционеров — и вовсе возвращение к прошлому. <…> Основной идеологической и практической установкой пламенных реакционеров во все времена было не возвращение к прошлому, а Реставрация будущего, то есть восстановление в правах того будущего, которое было утрачено в результате тех или иных катастрофических изменений — реформ, революций, завоеваний и гражданских войн — короче говоря, различных форм смуты. <…> Различие между консерватизмом и прогрессизмом, революционизмом, таким образом, это не различие между ориентацией на прошлое или на будущее, между „пассеизмом” и „футуризмом”. Это различие двух несовместимых образов будущего”, — пишет Егор Холмогоров (“Реставрация будущего. Пролегомены к философии русской реакции”).

См. также: Егор Холмогоров, “К реставрации будущего. По материалам Консервативного пресс-клуба (19.09.2003)” — “Русский Журнал”, 2003, 26 сентября <http://www.russ.ru/politics>.

Сергей Малашенок. Как написать роман Улицкой. — “Топос”, 2005, 1 июля <http://www.topos.ru>.

“<…> решительное противоречие этой системы (если позволите, системы уравнений, описывающих героев Улицкой) со всей системой классической русской литературы, с одной стороны, и с действительно почти совсем уж алгебраической системой современной мировой литературы пограничья”.

Борис Межуев. Александр Солженицын и русское Будущее. — “АПН”, 2005, 25 июля <http://ww.apn.ru>.

“<…> мы не находимся в буквальном смысле на „острове”, и для того, чтобы защитить свой град, России нужно крепить вокруг себя пояс лояльных и дружественных, геокультурно родственных, соседних государств. И чтобы добиться этого, нам требуется то же, что когда-то предохранило Америку от мировых катастроф и вывело в конце XX столетия в дамки, — соединение геополитической изоляции с геокультурной экспансией ”.

Михаил Мейлах. Геростраты ХХI века. Наследие поэта-обэриута Александра Введенского не издается 10 лет. И не будет издаваться. — “Московские новости”, 2005, № 26, 8 июня.

Обэриуты, авторское право, право наследования, издательские перипетии.

Александр Мелихов. Закваска экстремизма. — “Новое время”, 2005, № 25-26.

“Террор есть порождение именно культуры, а вовсе не бескультурья”.

“<…> пожалуй, прививка трагического взгляда на мир — единственная мировоззренческая профилактика экстремизма. <…> Но, может быть, эта моя позиция тоже отдает экстремизмом, возлагая на человека непосильную ношу: постоянно принимать решения, заведомо зная, что правильных решений не бывает. Последовательно проведенное трагическое мировоззрение требует вообще исключить из словаря слово „истина”, всюду заменив его словом „предположение”, — это и было бы философским разоружением экстремизма. И тем не менее трагическое мировоззрение, пожалуй, не должно абсолютизировать даже себя самое. Если оно не допускает правоты в споре, уверенности в будущем, но этим делает жизнь совсем уж невыносимой, пожалуй, даже ему следует допускать какие-то разумные дозы утешительных иллюзий, меняя их по мере того, как они начинают подводить слишком близко к пропасти”.

См. также: Александр Мелихов, “Жить с демократией, мечтать об аристократии” — “Дело”, Санкт-Петербург, 2005, 11 июля <http://www.idelo.ru>.

См. также: Александр Мелихов, “Истина хорошо, а счастье лучше” — “Знамя”, 2005, № 6 <http://magazines.russ.ru/znamia>; “Двадцать два” (“22”), Тель-Авив, № 136.

См. также: Александр Мелихов, “В долине блаженных” — “Новый мир”, 2005, № 7.

См. также: Александр Мелихов, “Кто наследует землю?” — “Новый мир”, 2005, № 8.

Евгений Мороз. Коммунизм и еврейская магия. Эпизод истории двадцатых годов. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 6.

Шестой любавичский ребе Иосиф Ицхак Шнеерсон, искатель тайной мудрости Александр Васильевич Барченко и руководитель спецотдела ОГПУ Глеб Иванович Бокий. А также мимоходом — об Унгерне и Рерихе.

Андрей Морозов. Эвакуация России. — “Спецназ России”, 2005, № 6, июнь <http://www.specnaz.ru>.

“<…> у социальной политики нашего сегодняшнего правительства есть масса общего с распоряжениями нацистской верхушки относительно „восточных территорий””.

Захар Мухин. Великий поэт Бонифаций. Он же Герман Геннадьевич Лукомников. — “Топос”, 2005, 30 июня <http://www.topos.ru>.

“Недавно в одной московской галерее, в Зверевском центре современного искусства, Герман провел беспрецедентную акцию. Ровно сутки он читал стихи. Без антракта. Как это возможно физически, я не понимаю, но за сутки он всего один раз вышел в туалет, на несколько минут. <…> Герман читал с полуночи до полуночи. Читал сидя, стоя, прохаживаясь. Читал на память, с листочка, из ноутбука. За сутки он ничего не съел. Не принципиально. Были приготовлены сок, пирожки, бутерброды, но он так увлекся чтением стихов, что ни к чему не притронулся. <…> В общей сложности литсутки посетили человек 50. Люди слушали, потом шли на работу, возвращались с работы, а Лукомников все читал и читал…”

Андрей Немзер. Большое Собрание. Александр Солженицын заключил договор с издательством “Время”. — “Время новостей”, 2005, № 119, 6 июля <http://www.vremya.ru>.

“Тридцатитомное Собрание сочинений Александра Солженицына будет выпускать в свет издательство „Время” — договор об этом в доме Солженицына в Троице-Лыково подписали автор „Архипелага...” и директор издательства Алла Гладкова. <…> Автор и издательство решили, что первым должно увидеть свет заветное солженицынское повествованье — „Красное Колесо” (2006 — 2007). Такой — внешне неожиданный — выбор обусловлен тремя причинами. Во-первых, „Красное Колесо” знакомо русскому читателю гораздо меньше, чем все прочие художественные создания Солженицына. Печатавшиеся в 1990 — 1991 годах огромными тиражами в разных журналах, его „узлы” по многим причинам не были освоены обществом. <…> Полностью же в Отечестве „повествованье в отмеренных сроках” было выпущено лишь один раз — ныне этот воениздатовский десятитомник середины 90-х затруднительно найти даже у московских букинистов. Во-вторых, именно сейчас в „Красное Колесо” вносятся завершающие штрихи. Книгу о революции (и ее глубинной связи с Первой мировой войной) Солженицын задумал совсем молодым человеком, еще не изведав ни фронта, ни лагеря. Конечно, это была иная книга, но замысел свой (постоянно прирастающий новыми смыслами, мужающий вместе с писателем) будущий автор „Красного Колеса” пронес сквозь войну, тюрьму, ГУЛАГ, годы подпольного писательства и годы великой славы. Лишь исполнив свой долг перед безвинно сгинувшими — написав „Архипелаг...”, он обратился к истории разломного, смутного времени. И работал над „Красным Колесом” (первоначально повествованье предполагалось еще более объемным, охватывающим всю Гражданскую войну) более двадцати лет. Узел, ставший последним, — „Апрель Семнадцатого” (за ним следует конспект исторической части грезившихся прежде книг — „На обрыве повествованья”) — был завершен накануне возвращения Солженицына в Россию. Затем на десять лет работа была отложена — сейчас писатель к ней вернулся. Он решил, что повествованье (особенно третий и четвертый „узлы” — „Март...” и „Апрель Семнадцатого”) должно немного сжать, освободить от „лишних” частных деталей. По словам писателя, сокращения составят пять или чуть больше процентов от всего огромного корпуса. Сейчас правка дошла до последней части „Марта...” — читать же мы будем окончательную редакцию. В-третьих, и это, пожалуй, всего важнее, „Красное Колесо” было жизненно важной книгой в те годы исторического перелома, когда изрядная часть нашей публики великий труд Солженицына не заметила. Но опыт солженицынского постижения истории, ее непостижимой (но постигаемой!) сложности, ее сопричастности высшему не менее важен и сейчас, когда мы вновь начинаем ощущать трагическую непредсказуемость будущего”.

Андрей Немзер. Ее писал не Томас Манн. Переведена английская биография Чехова. — “Время новостей”, 2005, № 129, 20 июля <http://www.vremya.ru>.

“Да, в книге [Дональда] Рейфилда [„Жизнь Антона Чехова”] нет пакостных умолчаний и слащавой подмалевки (как нет, впрочем, и смакования „клубнички”). Да, четко сказано, что детство Чехову выпало отвратительное; что папенька Павел Егорович был человеком весьма неприятным; что отношения с братьями нормам идиллии не соответствовали никогда; что в таганрогской гимназии учили абы как и мальчик учился соответственно; что мещанское начало в душе Чехова легко уживалось с началом богемным; что по борделям он начал ходить гимназистом и предавался этому роду увеселений, сколько хватало сил; что с женщинами зачастую обходился чудовищно (и многим из них это, похоже, нравилось); что легендарная чеховская деликатность перемежалась жуткими эксцессами равнодушия и эгоизма; что Чехов мог годами длить отношения с людьми, которых в грош не ставил, а мог жестоко мстить обидчикам (реальным или мнимым); что он не хотел организовать свою жизнь помимо семьи (той самой, искорежившей детство-отрочество) и постоянно давал деру из тщательно им же обустраиваемого мелиховского дома; что он всегда был окружен приятелями, собутыльниками, коллегами, прихлебателями и постоянно тяготился гостями, коих сам же и зазывал... Да, устранены купюры и предъявлены новые источники. Все так, только непонятно, почему мы должны в результате узреть „совершенно другого, неизвестного до сих пор Чехова”?..”

Мирослав Немиров. Поэт как поп-звезда. — “Взгляд”. Электронное информационно-аналитическое издание. 2005, 6 и 7 июля <http://vzglyad.ru>.

“Что делается? Делается следующее — люди собираются в разных заведениях, именуемых „клубы”, пьют там водку и другие разноалкогольные напитки, и одни читают со сцены, а другие слушают стихи. Это происходит уже примерно с начала нулевых. <…> И вот потому-то поп-звезды теперь — поэты: [Дмитрий] Воденников, [Всеволод] Емелин, [Андрей] Родионов, Юдик Шерман — перечисляю первых пришедших в голову. Они, впрочем, и читают не как поэты или как артисты, а именно как, скорее, рэперы или, не знаю, как шаманы. Камлают. С безобразиями, с телодвижениями, да и с роком тоже начинают пытаться дружить — Родионов давно уже время от времени на свои чтения приводил людей стучать на бонгах и бить в маракасы, а сейчас репетирует настоящий электрический „нойз”…”

См. также беседу Мирослава Немирова с Евгением Лесиным — “НГ Ex libris”, 2005, № 19, 2 июня <http://exlibris.ng.ru>.

См. также: “У меня нет отторжения от поэтов другого склада, и если они не получают премий, то уж я в этом точно не виноват. Есть немало поэтов, достойных и успеха, и почета. Некоторые из них радикальны, но лично меня это не шокирует. Мне очень нравятся, например, и Всеволод Емелин, и Андрей Родионов из товарищества „Осумасшедшевшие безумцы”. Нравится их драйв, без которого нет настоящей поэзии. Поэзия должна любым способом заставить людей волноваться и трепетать”, — говорит Максим Амелин в беседе с Яном Шенкманом (“НГ Ex libris”, 2005, № 26, 21 июля <http://exlibris.ng.ru> ).

Виктор Никитин. Против “нигде” и “никогда”. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6.

Раздраженный разбор известной книги Гришковца: “И вообще, чтение „Рубашки” может даже оказаться полезным. Из книги можно узнать, например, что такое сигары и как ими пользоваться…” А также — позитивно — о книге Олега Павлова “Русский человек в ХХ веке”: “Эта книга полезна для душевного здоровья”.

Ср.: Ирина Роднянская, “Жизнь реальна, как рубашка” — “Новый мир”, 2005, № 1.

О книге Олега Павлова см.: “Книжная полка Ирины Роднянской” — “Новый мир”, 2004, № 8.

Вадим Нифонтов. Одинокий свидетель русского проекта. — “АПН”, 2005, 5 июля <http://ww.apn.ru>.

На мой взгляд, Солженицын, выбрав литературу, похоронил в себе колоссальный талант крупного административного деятеля и публичного политика (впрочем, в советских условиях другого пути у него и не было). Все его „внешние” действия и шаги обычно взвешены и рассчитаны на несколько ходов вперед, хотя это и не всегда всем понятно. В принципе, чтобы оценить смысл солженицынского, как теперь сказали бы, „перформанса”, надо было смотреть с самого начала. Вся трагедия Александра Солженицына состояла в том, что он был одиноким свидетелем пока еще нереализовавшегося альтернативного пути России . <…> Свидетелем в пользу существования, если так можно выразиться, русского проекта XXI века. Пусть он не кажется грандиозным и величественным, но вне его рамок у России будущего просто нет. Если не считать таким будущим гибель в топках „устремленного вперед паровоза реформ” или постепенное угасание в диаспоре”.

От легкой жизни мы сошли. Беседу вела Елена Дьякова. — “Новая газета”, 2005, № 50, 14 июля <http://www.novayagazeta.ru>.

Говорит социолог Борис Дубин: “В большинстве новых текстов установилась такая точка зрения: или ты делаешь свой продукт, который хорошо продается, или ты выгораживаешь свой мир вне массовой политики и массовой литературы. Существуешь не в новых смыслах, а на границе старых полей. Но за счет то ли стёба, то ли стилизации обеспечиваешь себе внешнее положение. Это не порождает ни нового словаря, ни новых принципов, ни системы мысли. Это может дать только рамочку: „Вот — я вне этого”. Возможно, это особенность моего зрения, возможно, я меньше читаю, чем в 60 — 70-х, и больше работаю „над своим”… Но я не вижу новых „смысловых разрезов” (термин Тынянова). Никто не рискует это тяжелое, ответственное, даже самоубийственное в культурном смысле дело осуществить. Никто не идет на полную гибель всерьез в тексте. И, видимо, читатель постепенно понял: ловить нечего. <…> Я не готов сказать, как говорил Мераб Мамардашвили, что произошла антропологическая катастрофа. Не знаю. Не готов к такому диагнозу. Но, думаю, образованное сообщество и большое общество поражены довольно сильно. В тех именно частях, которые ответственны за воспроизводство ценностей. Озарения, прорывы, воспоминания, готовность что-то отстоять не переходят в устойчивое состояние. В те формы, которые будут существовать дольше, чем их носитель. Никто больше не хочет становиться… донором своего создания, что ли. Ведь это жертвенная вещь”.

См. также: “<…> процесс обмена книгами между друзьями и знакомыми стал массовым. Цифры впечатляют. Библиотечными книгами пользуются 18 % опрошенных, покупают 35 %, а берут у друзей и знакомых — 63 %!” — говорит Борис Дубин в беседе с Игорем Шевелевым (“Книга для супермаркета” — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 20 июля <http://www.polit.ru> ).

См. также: Борис Дубин, “Медиа постсоветской эпохи: изменение установок, функций, оценок” — “Вестник общественного мнения”, 2005, № 2 (76), март — апрель.

Виктор Пелевин. Мнение китайского гуру. Письмо в оргкомитет премии от члена жюри [“Национальный бестселлер”]. — “Завтра”, 2005, № 27 <http://www.zavtra.ru>.

“Хочу объяснить уважаемым членам жюри и финалистам логику, которой я руководствовался при принятии решения. Я исходил из того, что мой голос должен достаться самому сильному тексту — независимо от личной симпатии или антипатии к автору. Но тут же возник вопрос — что именно считать силой? И в каком смысле? Чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что не человеку об этом судить. Поэтому я решил доверить выяснение этого обстоятельства Китайской Классической Книге Перемен (КККП), совершив гадание для каждого из финалистов. <…> Таким образом, с учетом дополнительно полученной гексаграммы убедительную победу одержал Михаил Шишкин. Надеюсь, что уважаемые финалисты и члены жюри с пониманием отнесутся к воле Неба”. Это же письмо см.: “Книжное обозрение”, 2005, № 25-26 <http://www.knigoboz.ru>.

Ник Перумов. “Нельзя молчать 25 лет, как Сэлинджер”. Беседу вела Наталья Кочеткова. — “Известия”, 2005, № 126, 22 июля.

“У меня был сетевой проект альтернативной войны — как выглядело лето 41-го в изображении пропагандистов „Правды”. Это самая настоящая альтернативная реальность, наполненная сводками несуществующих успехов. Но все понимают, что летом 41-го, на 6-й день войны, пал Минск, а через несколько недель немцы были под Смоленском. Это ситуация, когда глобальная ложь работала во спасение. Я пытался решать этот вопрос в романе [„Череп в небесах”], предоставляя читателю делать выводы. А сражения я стараюсь не переигрывать <...>”.

См. также беседу Ника Перумова с Кириллом Решетниковым (“Я стою за язычество” — “Газета”, 2005, 21 июля <http://www.gzt.ru> ): “Русское фэнтези фактически отвергает классические жанровые декорации и идет по невероятным путям — это и технофэнтези, и альтернативно-историческое фэнтези, и криптоисторическое, и политическая сатира... Возьмите „Тайный сыск царя Гороха” Андрея Белянина или блистательную трилогию о Жихаре Михаила Успенского. Российское фэнтези сейчас наиболее революционно”.

Лев Пирогов. Смерть героя. Почему так плохо читают “серьезную литературу”. — “НГ Ex libris”, 2005, № 25, 14 июля.

“Какое влияние оказала „смерть автора” на „обычную” литературу, далекую от эстетического экспериментаторства? Она тоже утратила способность решать — отделять волевым усилием зерна от плевел. Скажем, если в традиционном произведении изложение перепрыгнуло на несколько дней вперед, это означает, что за три дня не произошло ничего — этих трех дней не жалко, как не жалко и человека, их прожившего. Однако литература, утвердившаяся после „смерти автора”, не в состоянии провести границу, отделяющую основное событие от нейтрального фона. Она стала медленной, нерешительной, многословно говорящей не по существу. Она допускает множество „нестреляющих ружей”, начатых и незаконченных линий, не имеющих отношения к действию. При этом такую литературу нельзя назвать „плохой”. Ярким ее примером являются произведения букеровского лауреата Михаила Бутова, талант и профессиональная состоятельность которого общепризнаны. Нет, она не плохая. Ее просто плохо читают”.

Андрей Платонов. Возвращение. Рассказ. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 5.

К 60-летию Победы. Первая публикация — под названием “Семья Иванова”: “Новый мир”, 1946, № 10-11. Шедевр, конечно.

Юрий Поляков. Зачем вы, мастера культуры? — “Литературная газета”, 2005, № 28, 13 — 19 июля; № 29, 20 — 26 июля.

“Создалась идиотская ситуация, когда значительная часть отечественной культуры работает как своего рода коллективный поставщик аргументов и фактов для мирового сообщества в пользу решения о закрытии „неудавшейся” российской цивилизации наподобие бесперспективной деревни. Самое нелепое, что эта работа нередко оплачивается из российской же казны…”

Григорий Померанц. Великий инквизитор и его Собеседник. — “Искусство кино”, 2005, № 3.

“Я много раз читал „Братьев Карамазовых”, но никогда так ясно не чувствовал, что за каждым словом инквизитора стоит вся сила фактов, которые обрушил на нас XX век и начало нынешнего, XXI…”

Виктор Потанин. Последний пароход. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 4.

“Да, если бы знать, что это одно из последних его [Астафьева] писем, один из последних его приветов. <…> „Дорогой Витя! Прости меня, затурканного старика, хотел тебя поздравить с этим самым летом... но так меня закрутило, замотало, что и вздохнуть некогда. А завтра, то есть 30-го, я уже из деревни уезжаю в этот промозглый, всегда отчужденный город, который я так уж и не полюблю, точнее, к которому так и не присохну. Я имею в виду не Красноярск, он не лучше и не хуже других городов, а вообще город. Как образ спрута, всосавшего во чрево свое люд Божий... Шестьдесят лет, Витя, противная дата, по себе знаю, тут как бы упираешься в срок, полученный на суде Божьем, все ты жил, жил, избывая тебе положенные дни, а дальше уж ты — сверхсрочник, уже не живешь, а доживаешь, хвори тоже подступают, редеют родственники, куда-то в тень, что ли, западают друзья и товарищи. Уж на общих фотокарточках оказывается больше мертвых, чем живых, и меня вот настигла болезнь — наваждение пенсионное — читать некрологи в газетах и смотреть на кладбище, — кто, как и где лежит, да прикидывать, как я тут разлягуся, а размещусь я рядом с дочерью. Устала она там одна, да и дружнее, а может, и теплее вместе. Мне идет 74-й год, и все эти „чудачества” уже мне простительны, а тебя пусть минуют сии „блаженства”, сулящие мысли и закидоны совсем не шуточные, но зато вечные. По возможности будь здоров, пусть под крышей дома твоего будет мир и покой, а на столе не переводится хлеб и соль, да хоть иногда пусть пишется и думается о работе, ибо только в ней, в нашей изнурительной и прекрасной работе, есть и забвение от дней и дел текущих, от действительности этой проклятой, от зла и одичания земного. <…> Обнимаю тебя и целую. Поклон всем твоим близким и друзьям. Преданно твой. Виктор Астафьев”. Надо ли говорить, что письмо это по нескольку раз перечитывалось в моей семье…”

Почему люди пишут стихи? Сетевая дискуссия в Живом Журнале. Вел дискуссию Юрий Ракита. — “Сетевая поэзия”, Санкт-Петербург, 2005, № 1 (8).

rupasov: “Почему я пишу стихи? Потому что это лучшее, на что я способен. <...>”.

klerka: “<...> Но самое главное — способ найти себе подобных ”.

guava_jelly: Просто люди заполняют свои вакуумы, которые у каждого свои. <...>”

Ну и много чего еще.

Игорь Пыхалов. Миф о кавалерии. — “Спецназ России”, 2005, № 6, июнь.

“<…> инициатором [в июле 1941 года] создания легких кавалерийских дивизий [для рейдов по немецким тылам] был отнюдь не „старый рубака Буденный”, над которым так любят глумиться кухонные стратеги из числа продвинутой интеллигенции, а будущий маршал и четырежды Герой Советского Союза Г. К. Жуков”.

“<…> начиная со второй половины 1942 года в германской армии формируются новые конные части и соединения. К началу 1945-го у немцев имелось уже 6 кавалерийских дивизий: 3-я и 4-я кавдивизии вермахта, 8-я и 22-я кавдивизии СС, а также включавший две дивизии 15-й казачий кавалерийский корпус, который организационно входил в состав войск СС, хотя его личный состав к СС не принадлежал. Понятно, что немцы не стали бы наращивать численность своей кавалерии, если бы в ходе боевых действий она показала свою бесполезность. Также вряд ли использовали бы они в таком масштабе и кавалерийские части союзников. Между тем на Восточном фронте воевали 6 румынских, итальянская и венгерская кавалерийские дивизии. Наконец, в немецких пехотных дивизиях каждый разведывательный батальон имел кавалерийский эскадрон, а пехотный полк — конный взвод”.

Также автором статьи приводится интересный отрывок из книги Дональда Рамсфельда (“Трансформирование вооруженных сил”) — об американском спецназе в Афганистане и о штурме Мазари-Шарифа: “<…> все они вместе, афганцы и американцы, смело неслись навстречу танкам, минометному, артиллерийскому и снайперскому огню. ...Это была первая в XXI веке кавалерийская атака США”.

Статья Игоря Пыхалова была ранее опубликована в журнале “Отечественные записки” (2002, № 2) <http://magazines.russ.ru/oz>.

Мария Розанова. Плыли два крокодила… — “Московские новости”, 2005, № 28, 22 июля.

“Я очень хорошо помню первое появление Высоцкого у нас дома после ареста Синявского. Это произошло, наверное, недели через три, когда уже поползли слухи по городу. Высоцкий пришел без всякого предупреждения, среди бела дня. Разговаривать в нашем доме было опасно, я никаких разговоров в комнате не допускала. Высоцкий вошел в комнату, снял со стены гитару и запел песню про Мишку Ларина: „Говорят, арестован лучший парень за три слова...””.

Романтик без плаща. — “Литературная газета”, 2005, № 28, 13 — 19 июля.

Говорит Ксения Букша: “В жизни есть масса самых разных вариантов личностей, которые наша литература почему-то игнорирует”. В дискуссии о герое современной прозы, о “маленьком человеке”, принимали участие Ж. Голенко, Н. Горлова, К. Бандуровский, Н. Богатова, А. Ганиева, П. Копылова, Н. Макеева, В. Орлова, Р. Сенчин, Д. Черный.

Лев Рубинштейн. “Презумпция модности и есть официальная культура”. Беседа с поэтом, эссеистом, а с недавних пор и шансонье. Беседу вела Майя Кучерская. — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 17 июня <http://www.polit.ru>.

“Поскольку я попал в ситуацию самиздата сразу, я понял, что ее надо не претерпевать, а использовать. Перевести ее из социальной области в эстетическую. Для автора ситуация, когда в столе лежит неопубликованная рукопись, — всегда травма, ущерб. Поэтому надо сочинять тексты, которые и не могут быть опубликованными. <…> У меня был короткий период, когда я заполнял словами и буквами спичечные коробки, стены во дворах, а в 1974 году у меня появилась первая картотека. У меня были тексты в конвертах… Я использовал все, какие мог, не книжные формы словесности. <…> И в какой-то момент я понял, что это не изобретение, не фокус и не жест, а присущий мне вид и жанр. И испытывал эту систему на универсальность лет тридцать”.

“<…> я этот наш с вами родной язык не просто люблю, а эротически люблю. <…> Более того, в нашей вымороченной и вполне призрачной социальной жизни язык представляется мне едва ли не единственной реальностью. Я не верю в то, что его можно испортить и отравить, он вроде океана в смысле способности к самоочищению”.

“Презумпция модности сейчас и есть официальная культура. Конечно, я никого ни в чем не обвиняю. Но мне все трудней и трудней в это вписываться”.

Андрей Сафронов. Для чего они пишут стихи? — “Сетеваяпоэзия”, Санкт-Петербург, 2005, № 1 (8).

Секс. Деньги. Слава.

Роман Сенчин. Тяжелая проза. — “Литературная Россия”, 2005, № 25, 24 июня.

“Уже чуть ли не общим местом стали надрывные слова: народ очень мало, катастрофически мало читает и что чтение — это труд. Согласен, чтение — это труд. Сегодня заставить себя читать хоть что-нибудь очень трудно. Много других источников информации, удовольствия постижения чего-то извне. И войти в чей-то, кем-то созданный мир можно, спокойно минуя книгу. Чтение перестало быть важным и необходимым занятием, каким было хотя бы десять лет назад (в 1995-м). <…> Конечно, во все времена было более чем достаточно книг сложных, скучных, заумных, вычурных, но, наверное, никогда они не составляли абсолютно подавляющее большинство. И, читая роман Олега Ермакова [„Холст” — „Новый мир”, 2005, № 3, 4], каждую страницу я брал с боем, после десяти — двенадцати мне требовался отдых. Я даже представлял себя со стороны: мне казалось, что я похож на слабограмотного беспризорника, усаженного за стол насильно. И вот, шевеля губами, по нескольку раз перебирая глазами строки, этот беспризорник осиливает пугающе громоздкое, малопонятное, тяжелое... Но я зачем-то сидел, шевелил губами, перебирал строки — зачем-то мне нужно было этот текст прочитать. И в итоге я не жалею”.

Тимофей Сергейцев. Массовое насилие и целостность России. Тезисы выступления. — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 21 июля <http://www.polit.ru>.

“Конечно, можно построить власть и не наследуя ничему. Так, Советский Союз вначале отказывался от исторической преемственности за счет обращения к проекту и поэтому смог отменить все предшествующие отношения, обязательства, а в этом смысле и все предшествующее право. Я-то сам являюсь сторонником проектного подхода. Но я не уверен, что если мы отказываемся от всей истории России до Советского Союза, то мы сможем восстановить какую-то легитимность. Для жесткости я бы определенно утверждал: так не получится. Но тем не менее современная Россия негласно принимает ровно тот исторический нигилизм, который был реализован в процессе строительства советской власти. Никто не восстановлен в правах — никому же не возвращено отнятое. <…> А главное — это права тех, кто жил на этом пространстве. Мы их собираемся восстанавливать или нет? На все разговоры о реституции у нас наложен негласный запрет (я имею в виду в политическом дискурсе — в литературе, в науке, возможно, что-то есть). На этом пути стоит проблема самоопределения, в том числе и самоопределения политиков. Политики не признают проблему преемственности, более того, никто даже не утверждает, что ее нет, — проблема просто замалчивается”.

О реституции и правопреемственности см.: Андрей Зубов, “Обращение к русскому национальному правопорядку как нравственная необходимость и политическая цель” — “Континент”, № 92 (1997, № 2) <http://magazines.russ.ru/continent>; “Чему наследует современная Россия? Миссия русской эмиграции в начале ХХI века” — “Независимая газета”, 2000, № 173, 14 сентября <http://www.ng.ru>; “Вспомнить и оценить. О причинах низкой способности к легальной организации и низкой саморегуляции в постсоветском обществе” — “ГражданинЪ”, 2003, № 4, июль — август <http://www.grazhdanin.com>.

Сказать почти то же самое. Беседовал Ян Шенкман. — “НГ Ex libris”, 2005, № 26, 21 июля.

Говорит Максим Амелин: “Нельзя сегодня написать то, чего никто никогда не писал, и так, как никто никогда не писал. Русский язык за четыреста лет поэтически разработан великолепно. Даже если начнешь писать верлибром, то неплохо бы поинтересоваться, что этот стих, между прочим, был разработан Михаилом Собакиным в 1738 году, и в технике его с тех пор ничего принципиально не изменилось. Единственное „но”: разбирать по косточкам стоит не свои стихи, чтобы понять, как они устроены, а чужие, не на собственном теле проводить медицинские опыты, а на трупах и экспонатах”.

“В поэзии нет демократии. Нет и не может быть. Разница же между посвященными и остальными принципиальна: только посвященные сегодня слышат и понимают то, что через пятьдесят — сто лет будет внятно каждому”.

“<…> в прошлом году в „Новом мире” вышли мои переводы из древнегреческого поэта Пиндара. Работа над ними — своего рода поиски языка для того, чтобы переводить „Одиссею”, путь от сложного к простому. На сегодняшний день „Одиссея” существует в переводе Жуковского, который переводил ее с немецкого и не передал, например, синтаксической структуры и многого другого. Это скорей переложение, чем перевод. Есть перевод Вересаева, хотя очень точный, близкий к оригиналу, но малопоэтичный. Так что как-никак, а два перевода. А у Пиндара — лишь один полный перевод, выполненный Михаилом Гаспаровым, причем перевод экспериментальный и для 70-х годов очень смелый, но передает ли он Пиндара полностью? Думаю, что нет, ведь строфика и метрика были отброшены, а в них пол-Пиндара. Так что разберусь, бог даст, с Пиндаром, а там посмотрим”.

Александра Соколовская. Роль поэзии в индивидуальном и видовом развитии человека. — “Сетевая поэзия”, Санкт-Петербург, 2005, № 1 (8).

Рубрика “Гипотеза”. “Итак, согласно рассмотренной в данной статье точке зрения, поэтическое творчество — естественный и необходимый аспект как онтогенеза (личной истории развития), так и филогенеза (видовой истории) человека”.

Денис Ступников. Зачем пишут стихи. — “Сетевая поэзия”, Санкт-Петербург, 2005, № 1 (8).

“Так или иначе, для настоящих поэтов вопроса „зачем пишут стихи” просто не существует. Ответ очевиден: пишут потому, что не могут не писать . Все остальные мотивировки всего лишь прилагаются к этой, истинной причине . <...> Оговорим сразу, что здесь не будут всерьез рассматриваться профанные мотивировки типа “стихи пишут для того, чтобы выразить свои чувства к любимым”. Кстати, не так давно именно такую точку зрения (правда, в частном кругу) озвучил Бахыт Кенжеев. И все же думается, что в данном случае мэтр несколько лукавил. Попробуем теперь разложить поэтические мотивировки по неким условным полочкам…” 1) Экзистенция. Пустота. Самореализация. 2) Социализация. Заработок. Власть. Идеология. 3) Спасение. Диалог с Богом. Умолкание.

Три степени свободы. Беседу вел Дмитрий Каралис. — “Литературная газета”, 2005, № 28, 13 — 19 июля.

Говорит Михаил Веллер: “А тот, кто против смертной казни, пусть поставит себе в паспорт специальную отметку: своего убийцу заранее прощаю, помилуйте его, не казните! А я не хочу, чтобы моего убийцу миловали…”

Cм. также: “Создается впечатление, что сохранения смертной казни в качестве наказания боятся сами либералы, опасающиеся, что постепенно в законодательстве сфера применения смертной казни будет расширяться: не только за убийство при тягчайших обстоятельствах, но и за серьезные экономические преступления перед государством и народом”, — говорит декан социологического факультета МГУ Владимир Добреньков в беседе с Екатериной Глушик (“Завтра”, 2005, № 29, 20 июля <http://www.zavtra.ru> ).

Юрий Тюрин. Отмщение длиною в жизнь. — “АПН”, 2005, 7 июля <http://ww.apn.ru>.

“И здесь мы подходим к главному: Солженицын — великий мститель ”.

Егор Холмогоров. Сказание о граде Китеже. — “АПН”, 2005, 15 июля <http://ww.apn.ru>.

“Идея Изоляции России — Острова России — Крепости России — Континента России — это в каком-то смысле главная, ключевая утопия русского сознания. <…> Изоляционизм как геополитическая утопия — вполне естественен для того историко-географического положения, в котором с начала своей истории находились русские. Мы вброшены историей в огромное, проницаемое со всех сторон, пронизаемое военными и торговыми потоками во все стороны пространство. Пространство, в котором нет ни единого угла, к которому можно было бы прижаться. Если сравнивать положение русских с положением других народов конца Темных веков, то такое положение окажется уникальным — они все „прижаты” к тому или иному морю, к тем или иным горам (а стало быть, и прикрыты ими). Их пространство искривлено, — наше — выпростано во все стороны. Мало того, оно имеет более проницаемые внешние границы, степь, лес, „вдавленные” в нашу сторону морские заливы, нежели границы внутренние, границы между речными бассейнами, — здесь пороги и водоразделы требуют затраты значительных усилий для пересечения этих границ”.

“В концепции „Третьего Рима” привычно видят мессианизм, какую-то открытость вовне, какое-то требование освободительного похода за три моря к граду Иерусалиму. Ничего подобного в ней, разумеется, нет. Слова Филофея о Третьем Риме — это в каком-то смысле вопль одиночества. Два Рима пали, все царства христианские стеклись во едино царство государя Василия Ивановича. Никого больше нет. Ни единого царя, ни единого царства, только агаряне и еретики. И четвертому тоже не бывать. „Твое царство уже никому не достанется”. Полная метафизическая пустота со всех сторон”.

Для проведения целей российского изоляционизма нам нужна сегодня совершенно неизоляционистская фигура, подобная св. Александру Невскому, нужна власть, которая будет способна сражаться на всех направлениях против того, кого есть шанс одолеть, и поступить под покровительство тому, кого одолеть нельзя. Власть, которая сможет держать „периметр” нашего геополитического пространства, удерживая его от национального и цивилизационного коллапса. Политическая фигура „ухода”, фигура „отделения” ни к чему не приведет, поскольку нас уже ушли и уже отделили, велика Россия, а отделять уже нечего и отделяться не от кого. Давно уже пора отбиваться. Сегодня Россия находится под ударом везде. И, разумеется, изоляционизм в этой ситуации не может не быть главным, доминирующим чувством, присущим нормальному политическому человеку. Но необходимо не путать эмоцию, желание, и историческую реальность. В этой реальности Россия не может ни от кого изолироваться, она может только прикрываться от ударов, находиться в утомительной активной обороне, сохранять себя как страну”.

Хороших стихов всегда мало. Беседу вел Дмитрий Быков. — “Огонек”, 2005, № 29, 18 — 24 июля.

Говорит Александр Кушнер: “У меня была идея — ироническая, конечно, не всерьез: со сменой периода менять и фамилию, подписываясь анаграммой. Кушнер, Шеркун, Куршен. Я могу насчитать несколько поэтов, которые сменились за время моей работы”.

Чехов и шорт-листы. Беседовал Ян Шенкман. — “НГ Ex libris”, 2005, № 25, 14 июля.

Говорит Афанасий Мамедов: “Но почему надо непременно обращаться к романному жанру? Только затем, чтобы номинироваться на Букера? Чтобы что-то себе доказать? Или читателю? Но я уверен, что читатель спокойно обходится без романов. Малый жанр гораздо легче воспринимается и больше соответствует динамичному ритму нашей жизни, суматошной, состоящей из коротких отрезков. Да и писатель, скажем честно, без романа может прожить. Я помню, какие серьезные проблемы у меня были с изданием „Фрау Шрам” по одной-единственной причине: издатели понимали, что я не смогу быстро написать вторую и третью книгу. Когда я напишу следующий роман? Тогда, наверно, когда проживу очередные пять или десять лет, которые можно втиснуть в двадцать печатных листов. Но ведь роман — не единственная форма литературы. Промежуточный опыт может отливаться в самые разные формы: эссе, рассказы, стихи. Если писатель живет насыщенной жизнью, он не замыкается в рамках романа. Но если он страдает повышенной амбициозностью и считает, что составить счастье его жизни может только роман, он начинает гнать его к Букеру”.

Виктор Чумаков. В мiре “Евгения Онегина” нет пока мира. — “Литературная газета”, 2005, № 29, 20 — 26 июля.

“И вот теперь настало время поговорить о словах „мiръ” и „миръ” в „Евгении Онегине”. Всего в романе слово „мiръ” напечатано 11 раз, а слово „миръ” — только три раза…”

Петр Шепотинник. — “Итоги”, 2005, № 27 <http://www.itogi.ru>.

“Недавно друзья принесли мне целую подшивку „Нового мира”. Неплохой журнал, публикующий достойную прозу. Больше всего мне понравилась повесть Игоря Савельева „Бледный город”. Не хочу сейчас пересказывать сюжет, те, кто читал, и так знают, а тем, кто не успел, рекомендую. Скажу лишь, что, на мой взгляд, из „Бледного города” можно было бы сделать очень хороший фильм. Это теперь большая редкость”.

Михаил Эпштейн. Сталин как первый концептуалист. — “Рец”, 2005, № 27 <http://polutona.ru/rets>.

“В апофатической лингвистике, предложенной Сталиным, свойства Бога, т. е. абсолютной неопределимости, неописуемости, неизрекаемости, переносятся на сам язык . <…> Главнейший марксист 20-го века завершил свое теоретическое поприще деконструкцией марксизма, обнаружив неприложимость его категорий к такому всеобщему феномену, как язык. Тем самым был проложен путь от марксизма к деконструкции, который двадцать лет спустя был повторен множеством парижских и нью-йоркских левых интеллектуалов. Система твердо установленных понятий оказывается отброшенной — и там, где еще вчера сияла рациональная красота, теперь зияет концептуальная срамота. Брошюра „Марксизм и вопросы языкознания” прославила Сталина как непревзойденного ученого — но она могла бы сделать честь и самому Дмитрию Александровичу Пригову”.

См. также: “На мой взгляд, русский язык стал существенно беднее за ХХ век, из него исчезло множество слов и понятий. В русском языке всего 40 — 50 тыс. слов (если не заниматься языковыми приписками) — это настоящая дистрофия языка. Нахлынул поток дурно переваренных английских слов, а с другой стороны, мы видим „наезд” уголовной лексики. И если мы не возродим потенцию языка, то есть его способность рождать из собственных корней новые слова, понятия, концепты, то он к концу ХХI века просто перестанет быть языком интеллектуального общения”, — говорит Михаил Эпштейн в беседе с Михаилом Визелем (“Человек станет техноангелом” — “ПОЛИТ.РУ”, 2005, 25 июля <http://www.polit.ru> ).

Александр Яковлев. Этому пока названья нет. — “Подъем”, Воронеж, 2005, № 6.

“Шукшин делал фотопробу на роль Достоевского. Говорят, что схожесть как внешняя, так и внутренняя с Федором Михайловичем была потрясающая. Большой портрет Шукшина в гриме Достоевского висел у него в квартире” (“От чего умер Шукшин”).

Елена Яковлева. Скажи, что ты читаешь, и станет ясно, какой будет Россия. — “Российская газета”, 2005, 27 июля <http://www.rg.ru>.

По заказу “Российской газеты” и Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям Аналитический центр Юрия Левады провел исследование “Массовое чтение в России”. “Исследователи подчеркивают, что чтение перестает быть человеко- и культурообразующим ресурсом, книги читают либо строго функционально („по работе нужно”, „сессию надо сдавать”), либо рутинно, примерно так же, как смотрят случайно попавший во внимание блокбастер”. Некоторые цифры: “В настоящее время не покупают книг 52 процента россиян. Не читают их 37 процентов. Журналы не покупают 59 процентов (не читают 39). <…> Библиотеками не пользуются 79 процентов россиян. <…> В Интернете читают книги 12 процентов опрошенных. Основная часть — справочные материалы, чуть меньшее число — литературу по специальности и лишь 1 процент — художественную литературу. <…> Массовым интересом среди нехудожественной литературы пользуются книги о здоровье и лечении (22 процента), книги по кулинарии (18) и книги по специальности (18). <…> Около трети тех, кто вообще покупает книги, купили за последний год 1 — 2 книги, чуть более трети — 3 — 5, а одна пятая — 6 — 10. Более 11 книг (примерно 1 книгу в месяц) покупают не более 15 процентов активных читателей. 33 процента активных покупателей готовы выделить на покупку книг 100 рублей в месяц, около 25 процентов — от 100 до 200 рублей, 24 процента — от 200 до 500. Каждый десятый готов потратить больше 500 рублей. В итоге 84 процента готовы купить раз в месяц не менее одной книги средней стоимости. Но эти показатели превышают цифры реальных трат”.

См. также: http://www.levada.ru

Составитель Андрей Василевский.

 

“Арион”, “Вопросы истории”, “Дети Ра”, “Дружба народов”, “Зинзивер”,

“Зеленая лампа”, “Звезда”, “Знамя”, “Наше наследие”, “Фома”

Дмитрий Авалиани. Вступление Татьяны Михайловской. — “Арион”, 2005, № 2 <http://www. arion.ru>.

Не о покойном поэте (тут его стихи, и интересные). О вступлении. В который раз убеждаюсь: настоящая, не исследованная вполне вселенная “нового русского авангарда” (назовем это условно так) обрела своего вдумчивого историка, летописца, “болельщика”. Болельщика — умного, несуетного, “не закукленного” в эстетике той реальности, которой она, Татьяна Михайловская, привержена. Ясное, доходчивое, страстное письмо.

Марина Акимова. “Мы еще свои не сносили камни…”. Стихи. — “Зеленая лампа”. Литературно-публицистический альманах. Иркутск, 2004.

...............................................

Ну как не постоять в среде колонн

инязовских, средь воробьев и пыли?

Вот этот сквер, допустим, мы — любили?

(Что любим, то собой не оскорбим.)

А с кем мы жили — тех всегда жалели.

Как правильно, что мы… А здесь в апреле —

Венеция! Но странно сладок дым,

и беден дом, в котором мы плывем…

…Странно, я тут подумал, дочитывая, не только о сибирских паводках, но и о том, что многие наши с Юрием Кублановским знакомцы и друзья (встреченные на четырехлетней давности славном Международном фестивале поэзии на Байкале, о! о!) перебрались с тех пор в Первопрестольную. И редактор-составитель “Зеленой лампы” поэт Анатолий Кобенков, и тот, кому посвящены вышеприведенные стихи, — поэт Виталий Науменко, и критик Анна Трушкина, и даже южносахалинец Евгений Чигрин. Хотелось бы, конечно, думать, что та “наша сибирская очаровательная авантюра” (как написал мне на фестивальном сборнике Евтушенко) отчасти повлияла… Но — увы! Мотивы — совсем не поэтические, житейские. Удачи им всем!

Юрий Александров. Мой военный крестный путь. — “Наше наследие”, 2005, № 73.

Замечательный москвовед, историк, работает в “НН”. “До недавнего времени прекрасно играл в теннис…” — пишут во врезке.

“<…> На следующий день рано утром стоял густой туман. Внезапно в расположении бригады из него, как привидение, вынырнул пожилой немецкий солдат — наверное, обозник. Увидев советских бойцов, он поднял руки вверх. В глазах — смертельный испуг и мольба. Я и трое бойцов получили приказ расстрелять пленного. Палач из меня не получился. Не мог я стрелять в безоружного человека, хотя и во вражеской форме, но поднявшего руки. Приказ не выполнил и до сих пор рад этому, хотя прекрасно понимаю, что невольно возложил свою долю ответственности на товарищей. Прицелившись, перед тем как нажать курок, рывком поднял ствол вверх. Быть может, взводный заметил нехитрый маневр, за который я мог попасть под трибунал. Воинское преступление, оправданное знаменитой евангельской заповедью, о которой в ту пору ничего не знал, осталось без последствий <…>”.

Виталий Амурский. Подданный Цветаевой. Русский поэт и художник Лев Энден. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, № 6 <http://magazines.russ.ru/zvezda>.

Парижский журналист продолжает воскрешать имена литераторов-эмигрантов. Помимо стихов и биографических сведений о забытом представителе поэтической “парижской ноты” и незаурядном художнике (Энден умер в 1993 году) здесь публикуется — на второй странице обложки — поразительный энденовский портрет Льва Шестова (1936), написанный с натуры за два года до смерти философа. Художественная иконография Шестова, как мы знаем, весьма скудна.

“Все отныне стало заново, / Уши немы, рты глухи — / То Георгия Иванова / Обнаружил я стихи <…>”.

Михаил Безнин, Татьяна Димони. Аграрный строй России в 1930 — 1980-х годах (новый подход). — “Вопросы истории”, 2005, № 7.

“Неверно рассматривать коллективизацию как форму социалистического преобразования сельского хозяйства. Результат коллективизации — не формирование однородного по своей социально-экономической природе устройства аграрной подсистемы с государственным (находящимся в общенародной собственности) совхозным сектором, колхозами, природа которых базировалась на кооперативной собственности, и личным хозяйством, носившим подсобный характер, но в целом вписывающимся в систему социалистического земледелия. Работники сельского хозяйства не сохранили, как это принято считать, основные черты крестьянского социального статуса и не приобрели в то же время набор новых социалистических по природе качеств: соучастника собственности коллективных предприятий (в колхозах) или государственных предприятий (в совхозах)”. А-а, вот оно что… Туфта это, а не социализм, оказывается. Авторы — из Вологды, из тамошнего госпедуниверситета.

Сергей Боровиков. В русском жанре-28. — “Знамя”, 2005, № 7 <http://magazines.russ.ru/znamia>.

“Плохие поэты начинают писать стихи для детей, когда они появляются. Очень плохие — для внуков. Некрасов и Саша Черный были бездетны”.

Интересно, и что? Какие стихи-то “для детей”? Хорошие или плохие?

Вот Чуковский был, положим, “плохим” поэтом, пока не написал “Крокодила” (1916, с посвящением “своим глубокоуважаемым детям — Бобе, Лиде и Коле”) и “Мойдодыра” (1923, с посвящением “Мурке, — чтобы умывалась”). И стал гениальным (разве нет?) поэтом. А Бродский написал в свое время детских стихов — разных там “Баллад о маленьком буксире” и “Азбук” (ну, мне, положим, нравится). Много их читают дети-то?

Что-то тут не так.

Михаил Бутов. Цена. Рассказ. — “Знамя”, 2005, № 7.

После навязанного разговора на лестнице (гости, перекур) о современности (война, терроризм) главный герой неожиданно садится набирать на компьютере то, что он мог бы, да не сумел высказать в споре. Вынашиваются, кажется, верные мысли… То ли отослать их своему визави, то ли в журнал — как частное мнение? И вдруг все стерлось. Без возможности восстановления.

По-моему, очень тонкая вещь — не только о тщете любых наших усилий по части осмысления происходящего (в циничном, изолгавшемся, перепутанном мире, живущем по двойным, а то и тройным стандартам). Но и об… искушении — таком незаметном, что вроде оно и не соблазн никакой вовсе. Думаю, самому Бутову эта трактовка показалась бы странной. А может — и нет. Да, душевная боль, тревога и страх чистого и проницательного главного героя — единственно возможная честная реакция на этот добровольно катящийся в пропасть “мир”. Но зафиксированная рефлексия даже для себя, справедливо-обнаженная жажда ответа (вспомним знаменитый цветаевский “отказ”) — как тонка здесь грань! Вот только между чем и чем — безнадежным нигилизмом, с одной стороны, и желанием проповедовать (скажем мягче: высказываться), коли заденут за живое, — с другой? Это я сам себя спрашиваю.

…Однако герой и не шел вроде бы ни к какой грани, а всего только овладело им желание поделиться своей душевной болью с другими — ненавязчиво, не увлекаясь особенно формой, как можно честнее, с “достоверной интонацией”.

Мысль изреченная есть что?

Этот рассказ меня, честно говоря, задел. И конечно, это никакая не публицистика.

В фирменном знаменском “От автора” М. Б. пишет: “<…> Я просто заметил, что сегодня, когда мы разговариваем — с другими или сами с собой — о предметах, которые нас действительно болезненно, жизненно волнуют, а не просто перебрасываемся пустыми словами, — тон, модус нашей речи куда ближе к прямому и насыщенному информацией высказыванию. Современный человек не умалчивает и не говорит „между слов” — у него на это просто нет времени. Вот такое вот прямое — хорошо, пускай достаточно публицистическое — высказывание мне и хотелось здесь покрутить, потому что я чувствую в нем некую и чисто литературную энергию, которая в более нормативной, что ли, сегодня, в более охудожественной литературной речи (как ни насыщай ее матюками) часто представляется полностью утраченной. Но это не статья и не набор лозунгов. Это — о стоянии человека в мире. Ну а что касается предмета… Да я бы, сказать по совести, мечтал быть как Пришвин — писать про ландшафты да зверюшек да лелеять свою неоскорбленность. Не выходит. По разным причинам”.

Нина Воронина. Кулинарная книга. Маленькая повесть. — “Зеленая лампа”. Литературно-публицистический альманах. Иркутск, 2004.

Нежная и крепкая “воспоминательная” проза молодой сибирской писательницы. Горькая, грустная, поэтичная.

Григорий Герасименко. Судьба демократической альтернативы в России 1917 года и роль ее лидеров. — “Вопросы истории”, 2005, № 7.

“Исторически сложилось так, что в России рабочие, солдаты и крестьяне по уровню жизни оказались в неприемлемых условиях, и антибуржуазная пропаганда находила в их душах живой отклик. Из-за унизительных условий жизни большинство из них относилось недоброжелательно и даже с ненавистью ко всем, кто жил получше (неужели? — П. К. ). Отторжение более состоятельных людей подкреплялось общинной психологией, догмами православной церкви и существовало всегда и всюду. Долгое время оно имело стихийный характер и проявлялось на бытовом, чувственном уровне без какой бы то ни было теоретической подпорки.

Однако эти настроения стали приобретать осознанный характер и получили силу глубокого убеждения в условиях революции, когда партии обнародовали программы и определили средства борьбы за массы. Антибуржуазная пропаганда леворадикальных партий заняла в них ведущее место и легла на благодатную почву”.

Осваивая горячо любимый мною журнал “Вопросы истории”, я иногда (иногда!) почему-то чувствую себя моложе: все кажется мне, что я сижу в 1988 году — и читаю, читаю, читаю периодику — ероша волосы и изумляясь…

Вероника Зусева. Вроде апологии (о поэзии Эдуарда Лимонова). — “Арион”, 2005, № 2.

Аналитический отклик на изданный два года назад том стихов Э. Л. “В стихотворениях первых двух книг герои совершают в основном два действия — едят и умирают”. Я сразу вспомнил статью Корнея Чуковского о Борисе Зайцеве (1908), в ней было подмечено, что герои молодого Зайцева совершают в основном одно действие — спят.

А статья в своем роде — редкая: спокойное, глубокое проникновение в работу Лимонова- лирика . Тут пользуются такими словами, как боль , чистота, прозрачность . Тут говорят и о поэте, и о герое — “том самом „подростке Савенко”, отчаянном, робком, трогательно растерянном перед жизнью”.

Аркадий Илин. А Бог играет на трубе. — “Зинзивер”, Санкт-Петербург, 2005, № 2.

Эх, умеют, умеют наши будетляне называть свои издания, ничего не скажешь. Издатель — главный редактор, тот же родитель “Детей Ра”, — неутомимый Евгений Степанов. “Друзья! Санкт-Петербургский „Зинзивер” оперяет крылья. Он уже щебечет. Только ему нужен корм в виде ваших стихов, прозы, критических статей. Мы ждем” (это — на чистой странице, вслед за “Содержанием”. А на обложке — разноцветные синички и соответствующая цитата из Хлебникова, из “Крылышкуя золотописьмом…”. Редактор издания — поэт Тамара Буковская (см. ее подборку “Витражный осколок” в “Новом мире”, 2004, № 12).

Теперь — к Илину: “Зеландия — Новая, / свет — Старый, / Россия — молодая, / сиянье — Северное, / крест — Южный”.

Откликнемся на просьбу издателя-главреда и продолжим тему: “Мир — новый, / знамя — гордое (варианты: выпавшее, ветхое, пробитое), / дружба — крепкая (варианты: закадычная, верная), / октябрь — холодный (варианты: судьбоносный, лицейский, уж отряхает)…”

Инна Лиснянская. Стихи. — “Арион”, 2005, № 2.

Уже отару лет

Остриг январский ветер

И гонит к алтарю.

Уже псалом пропет.

Уже написан Вертер.

И я вдогон смотрю —

Там снег или зола?

И жить уже мне стыдно —

Я старше, чем тетрадь.

Завершены дела.

Но умирать обидно,

Обидно умирать.

…Стихотворение часто запечатлевает чистую и сильную вспышку/переживание в сознании поэта: явившийся текст — лишь проекция этой вспышки на бумагу. Не всякий и запечатлеет ее. У И. Л. в этой же подборке (стихи 2004 — 2005) последним стало такое: “Я кричала прошедшему дню: / Я тебя догоню, догоню! // Настоящему дню я твержу: / Я тебя удержу, удержу! // А грядущему дню я кричу: / Я тебя не хочу, не хочу!”

Маурицио Массимо. Вудсток на Васильевском острове, или В поисках пространства: беглый взгляд на несколько стихотворений Владимира Эрля. — “Дети Ра”, 2005, № 3 (7) <http://www.detira.ru>.

Хорошо, что итальянский филолог (потихоньку печатающийся на нашем поле) напомнил читателю про питерского литератора Владимира Эрля — педагога, архивариуса, знаковую фигуру для истории русской поэзии, точнее, истории “второй”, или “параллельной”, культуры последней четверти прошлого века.

“<…> Эрль испытывает потребность сбросить „скорлупу”, обнажиться. Это — желание попасть в другое Нечто — далекое, первобытно-невинное — как можно дальше от суетного мира.

погружаюсь в слова и меняю свой облик на тени

бестелесный скольжу по поверхности бледных зеркал

и простым безучастьем от прошедшего дня отрекаясь

бормочу непонятные фразы и знаки черчу на песке

Это и есть настоящая свобода — не вписывать себя в какие-либо дефиниции или категории „pro” и „contra”, а просто быть самим собой, не претендуя ни на какую роль. Поэт знает, что он отщепенец, что таким, наверно, и останется, но есть ценности куда важнее. В этом смысле абсурдистское письмо — еще одно выражение отказа, уклонения от ловушки мира, попав в которую становишься уже не Свободным Художником, а всего лишь членом какой-либо структуры. Поэт уже слушает музыку, уносящую его вне… не важно чего. Это — музыка стихов Эрля, выражение внутреннего Я, личного, того, которого у него никто не отнимет. Это также — выражение одной весьма интересной стороны диссидентской среды города домино, призраков, хендриксов (имеется в виду знаменитый гитарист и поэт Джими Хендрикс, воспетый В. Э. — П. К. ) или собственных перевоплощений <…>”.

Об Эрле я, помнится, интересно говорил с такими разными людьми, как Светлана Кекова и Алексей Хвостенко (кстати, Эрль был одним из основателей группы “Хеленукт”, с которой тесно работал и сам Хвост, и Александр Миронов, и К. Кузьминский).

Между прочим, я извиняюсь, но сей текст об Эрле напечатан и в вышецитируемом питерском журнале “Зинзивер” (2005, № 2), опекаемом Евг. Степановым. Вот что такое “работа брендов”! Да и зачем добру пропадать-то.

Михаил Мейлах. “Водились Пушкины с царями…”. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2005, № 6.

Известный филолог и переводчик пишет здесь, в частности, о том, что “односторонний и тенденциозный подход к вопросу об отношениях Пушкина с царем и царской властью [был] свойственен не только русской обличительной критике и, тем более, советскому литературоведению, но и противоположной „партии”, эти отношения идеализировавшей”. Ссылка уводит к “фальсифицированной версии записок А. О. Смирновой” и брошюре Е. В. Петухова “Об отношениях императора Николая I и А. С. Пушкина” (Юрьев, 1897).

Пользуясь случаем, напомню, что совместно с вышеупомянутым В. Эрлем М. М. издавал первые комментированные собрания сочинений обэриутов.

Виктор Некрасов. P.S. к “окопной правде”. Публикация и вступительная заметка Александра Парниса. — “Наше наследие”, 2005, № 73.

Публикуются две статьи В. Н. (газеты “Радянське мистецтво”, 1945 и парижская “Русская мысль”, 1980) и текст выступления по радио “Свобода” (1984, к 40-летию освобождения Одессы).

“<…> Много смеха вызвал и сухой лимонад, в порошке. Солдаты обнаружили целый вагон с ящиками, набитыми какими-то бумажными пакетиками. Не раздумывая, высыпали содержимое, желтый порошок, в свои пасти. И порошок запенился. Только потом кто-то догадался, что его надо в воду и размешать <…>”.

Олеся Николаева. Повсюду — тайны. — “Арион”, 2005, № 2.

“<…> Эрос и тот — устрашился и прячется — / вместо себя — двойника / шлет на расправу — капризного, мелкого: / шулера и пошляка. / Спросишь — откуда же эта вселенская / тьма в тебе, кто виноват? / Это все — тихая лирика женская, / весь этот ад”.

Победители. Рисунки и письма Н. Я. Симонович-Ефимовой. Публикация Е. А. Ефимовой и И. И. Голицина. Примечания Е. А. Ефимовой. — “Наше наследие”, 2005, № 73.

Нина Яковлевна Симонович-Ефимова (1877 — 1948) еще в 1918 году создала театр кукол и силуэта художников Ефимовых, действовавший до 1940 года и давший около двух тысяч спектаклей. Автор нескольких уникальных книг по искусству кукольного театра.

“<…> Ты спрашиваешь, какая Москва? Да, она спешащая, как ты и представляешь, но это имеет сейчас вид далеко не прежний. Спешат медленно. Лица побледневшие, похудевшие. В смысле фигур — это лучше. Все стройные. Вместо 6 человек в метро на лавочке всегда сидят 8, и свободно. Лица страшноватые, особенно у пожилых. Это как было в девятнадцатом году. Та стала худенькая, как была барышней; та — стройная дама, а у этой — талия как у черкешенки. Сейчас стало некогда видеться — боишься прийти на обед, помешать… <…>

Меня очень впечатляют сейчас дети. Многие белые, как бумага, а веселые. Поэтому, когда я задумала для соцсоревнования, предложенного МОСХом, картину, — я решила сделать веселого, милого ребенка (до одного года), розовенького. Он доверчиво смотрит на зрителя, протягивает ручки и смеется, глаза голубые. Он на руках у матери, а рядом старик спиной, руки связаны — их расстреливают. Вокруг поле ржи, снопы. Фон — грозовое сизое небо. Вдали ярко освещенная деревня. Горизонт очень низкий, под ногами почти. Сбоку направлены два ружейных дула… Но центр — ребенок. Трудно написать, потому что я привыкла писать с натуры, которая меня подхлестывает (публикация пронизана рисунками Н. Я. на госпитальные темы. — П. К. ). Я уже подмалевала, размер 1,5ґ1,1 м <…>” (21 августа 1942 года).

Павел Полян. Остарбайтеры. — “Звезда”, 2005, № 6.

Профессор Института географии РАН, специалист по миграциям, депортациям и принудительному труду в СССР и фашистской Германии — об угнанных детях, половых контактах в неволе, браках по-репатриантски. Здесь, конечно, есть и статистика, но главное — конкретные драмы, конкретные судьбы.

Николай Работнов. [Рубрика “Бенефис”]. — “Знамя”, 2005, № 7.

“Такой рубрики в „Знамени” никогда еще не было…” (Сергей Чупринин, начало редакционного предисловия).

Вот, опять пугают. Ну, сошлись разножанровые работы одного знаменского автора на разных редакционных столах, ну решили их букетом таким под рубрикой “Бенефис” подать… И хорошо, и слава Богу: разнообразие. А пугать зачем?

Это я шучу, Сергей Иванович, не сердитесь.

Палиндром тут хороший, как раз для меня. Называется “Поручение”:

— Интерпретни!

Дина Рубина. Цель скитаний. Рассказы. — “Дружба народов”, 2005, № 7 <http://magazines.russ.ru/druzhba>.

“<…> Я вдруг вспомнила рассказ моего мужа, подростком покинувшего семью и поступившего в Симферопольское художественное училище. Начинающие художники, как известно, штудируют бесконечные рисунки с натуры. На первом курсе это предметы, а начиная с третьего — натура живая. И вот когда первокурсники бились над очередной постановкой — натюрморт с вазой и веером на вишневой драпировке со сложными складками, — вдруг рывком отворилась дверь, стремительно вошла женщина в халате и, бросив на ходу: „Привет, мальчики!” — скрылась за деревянной резной ширмой, расставленной за подиумом. Борис, сидевший со своим мольбертом сбоку, увидел, как ловко, катящимися движениями ладоней она сворачивала бублик чулка с высокой белой ноги. Кровь бросилась ему в голову, тело ослабело… И кто-то из мальчиков вдруг крикнул истошно: „Тетя, это не здесь!!!”

Она выглянула из-за ширмы простодушным лицом, спросила: „А это что, не третий курс?” — и, запахнув халат, выскользнула в коридор…

Через два года, когда за плечами студентов остался уже курс по анатомии, она позировала им обнаженной, и ребята спокойно и внимательно вглядывались в контуры женского тела, уверенной рукой растушевывая тени на листе.

Я шла по тропинке меж голыми (нудистский парк в Германии. — П. К. ), размышляла о природе эротики и чувствовала себя безобразно, омерзительно одетой…” (“Коксинель”).

Свящ. Константин Слепинин. Влюбленность: воспаление ума или дар Божий? — “Фома”, 2005, № 3 (26).

“<…> К тому же, говоря о любви, мы постоянно страдаем, как ни странно, из-за скудости русского языка. У древних греков существовало по крайней мере четыре термина, каждый из которых мы переводим словом „любовь”. Эрос — любовь как чувственное влечение, филия — любовь-дружба, сторгэ — взаимная любовь детей и родителей, агапэ — это возвышенная любовь, вершина всех добродетелей. Тем не менее можно определенно сказать, что влюбленность и любовь — это не одно и то же <…>”.

Татьяна Сырыщева. Родня — все человечество… Вступление Александра Ревича. — “Дружба народов”, 2005, № 7.

Опираясь на плечи своих сыновей,

сходит старец к воде, что зари розовей.

Пестрой гальки кайма и озерная гладь…

Здесь он будет для росписей краски искать.

Рядом камни — как камни, в них чуткости нет,

а вот этот оставил оранжевый след…

Вот лиловый, вот охристой глины кусок!..

Светлый замысел фресок, как небо, высок.

Стар художник, но духом еще не устал.

Он возьмется расписывать главный портал.

Он уж видит от мук отдохнувшую мать…

Две прислужницы девочку будут купать…

Радость жизни мерещится всюду ему.

Солнце позднее гонит вечернюю тьму,

и закат берегами вдоль озера сжат,

и цветные дары под ногами лежат.

(“Краски Дионисия”, 1939)

…Теперь я эти стихи так и вижу — эпиграфом к изумительному художественному фотоальбому Юрия Холдина “Сквозь пелену пяти веков: сокровенная встреча с фресками Дионисия Мудрого” (2002), о котором я уже коротко писал. Напомню лишь, что Холдин снял фрески при дневном свете: в этом ремесле это — впервые.

Дмитрий Тонконогов. Никаких соблазнов. — “Арион”, 2005, № 2.

Дельная статья о редакторском отборе — внутреннем и внешнем. Немножко я обиделся за нападки на Г. Русакова (“перегруженность”, по слову Д. Т., его последних сборников, попытка-де “максимально растянуть озарение во времени и бумажном пространстве”). У многих хороших стихотворцев печатный процесс выхода к читателю намертво связан с тем самым дыханием, о котором писал Окуджава. Увещевать и сокрушаться бессмысленно: принимай или не принимай, тебе, самому пишущему, удается отбор — и слава Богу. И потом, ценность своего творческого продукта для его носителя — совсем не то, что для читателя.

Эффектно закончено: “Зачем пишут стихи? А почему некоторые удят рыбу, когда она в магазине продается? Видимо, мир, пойманный своими руками, имеет особую ценность и существует в единственном экземпляре. Вот соблазн”.

Это кто еще кого ловит.

Ростислав Филиппов. Кромешный свет. Стихи. — “Зеленая лампа”. Литературно-публицистический альманах. Иркутск, 2004.

“<…> Вероятно, стоит рассматривать как поступок выступление в нашем альманахе — после досадно долгого молчания — поэта старшего поколения нынешнего Иркутска Ростислава Филиппова: он узнаваем в интонации, нов в своей печали, живой в своей откровенности…” (из предисловия к альманаху его составителей — А. Кобенкова и Б. Ротенфельда). Надо, кстати, знать, что такое взаимоотношения членов Союза писателей России (Р. Филиппов, родившийся в 1937-м, принадлежит именно к нему) и Союза российских писателей — в Сибири… Толе Кобенкову (члену СРП) чуть ли не петли в конвертах на дом присылали. Впрочем, к двум упомянутым литераторам “корпоративное напряжение” отношения не имеет, это — материал для историков современной литературы в целом.

“А что Иркутск? Его согнули. / И даже оторопь берет, / когда в морщинах грязных улиц / он хмуро по миру идет. / А рядом где-то под ногами, / уж не бойка, уж не быстра, / вся с перебитыми костями, / едва плетется Ангара. / И путь им будет безутешный. / И в этот сумеречный час / их гонит в спину свет кромешный / из наших проржавевших глаз”.

Санджар Янышев. Малый шелковый путь русской поэзии. — “Арион”, 2005, № 2.

Внятный путеводитель “с разговорником”.

Составитель Павел Крючков.

.

ДАТЫ: 14 (26) октября исполняется 125 лет со дня рождения Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева; 1880 — 1934); 21 сентября (3 октября) исполняется 110 лет Сергею Есенину (1895 — 1925); 22 октября исполняется 80 лет со дня рождения поэта Евгения Михайловича Винокурова (1925 — 1993), долгое время возглавлявшего отдел поэзии “Нового мира”.

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes “Marburg”, a novel by Sergey Yesin, “Galloping to Obscurity”, a story by Marina Paley, as well as two stories by Vladimir Pshenichnikov. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Vera Pavlova, Grigory Kruzhkov, Aleksey Alekhin and Aleksander Kabanov.

The sectional offerings are as follows:

Essais: “Loving” from the collection “Fantasies” by Olga Novikova.

Time and Morals: an article by Anna Arutyunyan “Insatiable Information Hunger” on the common problems of Russian and American mass media.

Comments: “Psychotron Gun” — Alla Latynina dwelling on the book by M. Kononenko (Mr. Parker) “Vladimir Vladimirovich™”.

Literary Critique: “Cleopatra’s Condition: Pushkin and Mitskiewicz” — the ending оf the article by Valentin Nepomnyashchy highlighting the history of Pushkin’s tale “The Egyptian Nights”.

(обратно)

Оглавление

  • Частный случай счастья...
  • Марбург
  • Время дискобола
  • С ветерком в тартарары
  • Время звучания
  • Два рассказа
  • За рюмкою смолы
  • Любя
  • Неутолимый информационный голод
  • Психотронная пушка
  • Условие Клеопатры
  • В тени Набокова
  • Сфинксов комплекс
  • В борьбе с беспамятством
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА
  • ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА
  • КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА
  • WWW-ОБОЗРЕНИЕ ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО
  • href=#t19> Книги
  • Периодика
  • SUMMARY