КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2009 № 05 [Юлия Винер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Перекличка

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. Поэт, критик, публицист. В данной подборке представлены заключительные стихи подготовленной к печати одноименной книги.

 

*       *

 *

Cre"puscule d’impressionniste [1]

Судьба уложилась не в день и не в два —

в столетие, много столетий.

Набита натруженная голова

осколками всех междометий.

Вмурованы только моллюски в куски

полудрагоценной породы,

но запросто стёрты, как губкой с доски,

из памяти целые годы.

Подобно слепцу их нащупать хочу,

да ведь не по силам и не по плечу.

С какой быстротой прибывает вода —

имела оттенки металла

она в неуступчивые холода,

горчичною в паводок стала,

сшибаясь с заиленным рустом моста

и вязь черновую смывая с листа.

...По детству волжанин, по жизни изгой,

за альфу принявший омегу,

то землю спросонья цепляю ногой,

то вдруг изготовлюсь к разбегу.

И в сумерки с отсверком ранних огней

меня, будто старого зубра,

ты встретишь, с занятий спеша из дверей

учебного корпуса Лувра.

 

Апрель 2008

 

 

Экспонаты

 

I

Под пуленепробиваемым стеклом

музейной витрины

скелет бойца,

что стал в бою походить с лица

на клюв раззявившего птенца

на неприятельские лавины.

Вот так и я променяю явь

на сон, не прямя плечей,

и загляжусь, как крошится ржавь

древних клинков, мечей

времён, когда в здешних краях, представь,

был дуб дубчее и вяз вязчей.

 

II

Под пуленепробиваемым стеклом

музейной витрины

рубашка Марии-Антуанетты.

Альп предвестьем зари задеты

и до розовости разогреты

полустёсанные вершины.

А внизу — копошится явь,

приверженка палачей.

Нынче можно где вброд, где вплавь

форсировать сей ручей:

Лета стала мелеть, представь,

станет ещё мельчей.

2008

 

Перекличка

Е. Шварц

Есть в приграничье мира

гордость проводников —

Северная Пальмира

с цвелью проходников.

Там, уходя в манящий

сумрачный эмпирей,

напутствовал уходящий

живого “не хмурь бровей”.

Чайку относит ветром

вместе с криком её,

словно суму с конвертом

на имя, имя твоё.

...Где это? Долгий целый

век тебя пролюбив,

нынче гляжу на белый

выветренный обрыв,

выверенные вспышки

старого маяка

в вымершем городишке

с выдохом коньяка

в силу дурной привычки

пить за один присест

в сумерки — с перекличкой

ила и ранних звезд.

17.V.2008

 

*       *

 *

Кто не гнул хребта под серпом и молотом,

тот живёт на старости водянистой,

не стыдясь рубашки с потёртым воротом,

лишь была бы чистой.

А сегодня в гавани с полуржавыми,

но ещё надёжными катерами,

окаймлённой камнем с сухими травами,

пригибаемыми ветрами,

я расслышал в шёпоте волн послание

от живущей в море открытом птицы

про посеребрённое мироздание

и его естественные границы.

Чтоб уйти за них — не потребно снадобье

перед сном накладывать на болячки,

а тем более уж не надобны

для колючей проволоки кусачки.

24.XII.2008

 

Берег

Тускло фосфоресцируют

трещины скал и грани,

словно репродуцируют

древней поверхность ткани.

Шепчущий и токующий,

ропщущий перед нами,

их шлифовал тоскующий

старый прибой веками...

Я не сторонник тактики

жаться к земле теснее.

Думаю, из галактики

станет ещё яснее

связь твоего мудрёного

женственного начала —

и серебра, толчёного

до огоньков причала.

29.XII.2008

 

 

Станционные стансы

Неужели бывает

то, чему не случалось бывать:

на глазах прибывает

жизнь, способная лишь убывать

со времён колыбельной,

будто это меня на заре

порешили под Стрельной

иль у проруби на Ангаре.

Из-под ног уходила

уж земля за последний порог.

Но, войдя, полонила

та, с которой еще не продрог.

Помнишь, как прижимали

лбы к тускневшему сразу стеклу?

А за ним опускали

проходимцы родную страну.

Как его не замылен

чем ни попадя глаз на веку,

понимать, что бессилен,

посуди, каково мужику.

Не пловцом, не артистом,

как когда-то покойный отец,

надо минималистом

неуступчивым стать, наконец.

Только, милая, снова

знай, что я не сметливый хорёк.

Я заветное слово

с загрудинною болью сберёг

и не хрень диамата

положил на надгробье эпох,

а на стёклах когда-то

колосившийся чертополох,

что в наследство достался

нам от прежних арктических зим,

от уездных вокзалов,

задымлённых на подступах к ним.

Январь 2009

*       *

 *

Как дальневосточная рыба, в сеть

заходя, спасается от баклана,

в сильный дождь случалось и мне сидеть

и на пятна мокрых огней глядеть

за стеклом китайского ресторана,

кучку риса палочками в горсти

мимо рта стараясь не пронести.

Сколько молодясь, пересёк границ,

пока вдруг не понял, что тигр бумажный,

и несметных перелистнул страниц,

как к единственной — возвращаясь к каждой.

Поколенье стало моё седо

и к тому ж прорежено от и до.

Ох, всё продолжительнее, друзья,

интервал молчания год от году.

Уж такая, верно, моя стезя:

самому себе открывать глаза

на неясную до конца природу

своего труда.

              Своему труду

в немоте аналог вот-вот найду.

Февраль 2009

 

*       *

 *

Прости сию похвальбу: отважный

гляжу без оптики я всерьёз

на распахнувшийся космос, влажный,

от раскалённых несметных звёзд.

Ведь есть одна среди них, с которой

не надо света — признал поэт.

Свою Сальери назвал Изорой.

А имя нашей — не знаем, нет.

Конечно, тут разговор отдельный,

есть тайнозрители-доки, но

один волчара, другой похмельный,

а встретить третьего не дано.

Но чем отчётливее старею

иль задыхаюсь на пять минут,

тем несомненнее и скорее

узнаю, как же её зовут.

2009

 

(обратно)

Пять детств и три юности

Сегодня, когда я пишу эти строки, мне без году семьдесят лет. Я серь­езно больна и не могу быть уверена, что доживу до круглой даты, а может быть, это повествование продлится и до самого юбилея и я его все-таки встречу.

Сегодня у меня трое совсем взрослых детей (сорока, тридцати восьми и тридцати шести лет) и трое совсем взрослых внуков (девятнадцати, семна­дцати и пятнадцати лет). Но пишу я не для них — у меня вполне современные дети и слишком даже современные внуки — я имею в виду, что сейчас не принято интересоваться «предками». Я пишу, оживляя свою память, немного для себя, а больше — для всех и каждого из моей семьи, от которой сегодня ос­талась одна я. А их, этих людей моей семьи, оказалось очень много, несрав­ненно больше, чем должно бы быть, чем было бы, если бы мое родословное дерево росло и развивалось классически, «по степеням двойки»: у каждого две веточки кверху — мама и папа. У нас было по-другому: я не знаю факти­чески ни одного члена нашей семьи (и я— не исключение), у кого был бы один брак, два — это самое маленькое. И почти в каждом браке дети — сами понимаете, сколько получилось бы параллельных и пересекающихся ветвей в этом дереве, во всяком случае, нарисовать его на бумаге не представляется возможным. В последнее время возникло и быстро стало употребительным понятие «биологический отец» («биологическая мать»), частыми стали и ге­нетические тесты на эту самую «биологичность». В нашем же поколении та­кое не только не было принято, но часто истина всячески скрывалась за се­мейными легендами, в большинстве которых была лишь малая толика правды. В легенды принято было верить, и это было спасительным, иначе психи­ка, особенно детская, могла и не выдержать.

Моя семья если бы и не стала чемпионом, то, во всяком случае, заняла бы почетное место по числу и изобретательности этих легенд. А если по­смотреть на одну отдельно взятую — мою, например, — жизнь, то поверхность, огибаю­щая все эти легенды в совокупности, превращается в несколько стан­дартных строк: родилась... отец — первый замнаркома леса, мать— домохо­зяйка… окончила школу с золотой медалью, поступила на механико-математический факультет Московского университета по собеседованию, окончила по кафедре теории вероятностей, была оставлена для работы на ка­федре, на ней и сейчас, спустя более чем полвека, работаю. Все.

На самом деле в моей жизни неизменным оставалось только имя— ме­ня всегда звали Наташей. Все остальное, начиная с отчества и, конечно, фа­милии, прихотливо и часто неожиданно менялось, меняя и всю мою жизнь, и много раз она могла бы пойти по совсем иному пути — только «история не знает сослагательного наклонения»...

Я хочу все же хотя бы рассказать о некоторых — совсем не обо всех — возможных вариантах моей жизни. И о людях, которые в ней участвовали. Расскажу столь подробно, сколько это возможно в таком повествовании. Иных людей я только назову, а некоторых только обозначу — есть важные персонажи, о которых я и сейчас ничего не знаю. И не у кого спросить. В мо­ем поколении не принято было расспрашивать и докапываться и правду от­вечать было тоже не принято. Не мы одни, многие и многие из моих сверст­ников жили по легенде... Особенно те, кто родились в 1937-м и соседних годах. А я именно тогда и родилась.

 

 

Пять моих детств

 

Родилась 12 апреля 1937 года в городе Чите.

В этот день началась моя жизнь, мое первое детство. Да тут же и кончи­лась… Я об этой самой ранней моей, читинской, жизни со­всем ничего не помню, знаю только, что ни я, ни кто другой из моей семьи никогда впо­следствии в Чите не бывал [1] . И еще знаю, что почему-то и упоми­нать вслух эту самую незнакомую и далекую Читу в семье было не принято, даже запрещалось. В нашей семье вообще многое упоминать и, главное, спрашивать запрещалось, и мы как-то быстро к этому привыкли, я, во всяком случае, не возмущалась.

Скорее всего, до школы эта информация, о Чите, вообще была мне не­известна, не было в ней и надобности. А школа была еще очень далеко, за войной...

А что за год 1937-й — я узнала и еще гораздо позже.

 

Первое мое ощущение себя — последние предвоенные годы [в Москве]. Мы жили в квартире 7. Это я должна была знать твердо, чтобы не потеряться. Жили «у бабушки». То есть теперь я понимаю, что сама комната в квартире 7 на втором этаже стандартного четырехэтажного дома, каких был целый выводок прямо напротив станции метро «Аэропорт», по другую сторону Ленинградского проспекта (тогда — шоссе), принадлежала моей бабушке Марии Павловне, а мы все к ней приехали (из этой самой Читы, надо полагать). Но тогда я про­сто считала бабушку главной в нашей семье, она ведь была учительницей! Кроме бабушки, в комнате метров в четырнадцать жили еще мы с братом Юрой пятью годами меня старше, наша мама и наша няня Марфуша. Ее я помню яснее всех — она всегда была с нами, а мы — с ней. И всегда ее называ­ли няней, хотя что это было, степень родства или профессия, я не понимала, мне это и не требовалось. Няня была самым близким, самым незаменимым человеком, мы с братом свято верили, что она никуда от нас не денется и что мы с ней не пропадем. Довольно скоро она доказала это...

Во второй, гораздо большей, чем наша, комнате квартиры 7 жила се­мья, устроенная совсем по-другому. Мы их звали Шабановы. А мы были просто «мы», я уверена, что в этом моем довоенном детстве никакой фами­лии у нас не было (на самом деле, как потом выяснилось, их было слишком много, этих фамилий).

Было такое довольно необычное и счастливое обстоятельство, которое нас всех объединяло и тогда воспринималось как черта этого «мы», — мы все, вся наша семья, включая и няню Марфушу, родились в апреле. Как приходил апрель, приходили и праздники. Первой, 7 апреля, в большой православный праздник Благовещенья, праздновала свой день бабушка (дедушка, который ненадолго возник гораздо позже, да тут же и вновь исчез, — расскажу, когда начнется та жизнь, в которой это случилось,— тоже родился в апреле, 10-го числа). На апрель же, как правило, приходилась и Пасха, ее тоже празднова­ли, хотя и как-то тайком. И бабушка, и Марфуша были верующими, куличи пекли, яйца красили, только «святить» не ходили. 12 апреля — мой день, 15-го — Марфушин, 18-го ­— мамин и 28-го— Юрин. (Потом сразу шел «Первомай», но это уже был не наш праздник, а всехний.) У нас никогда дни рождения не объединяли, празд­новали скромно, конечно, но каждому в отдельности. По­том год ждали нового апреля. Ни у кого такого не было.

Соседей, Шабановых, было четверо: дядя Миша, военный, тетя Надя— она пела в хоре Пятницкого — и два мальчика, Егор и Аркадий. И дядю Ми­шу, и обоих мальчишек я не любила и побаивалась. Дома дядя Миша ходил в видавшей виды голубой майке и военных галифе, он курил, сплевывал на пол, говорил грубо и громко и все жучил, а то и порол широченным солдатским ремнем своих отпрысков. Движение, которым он как-то очень ловко выхватывал, выпрастывал свой ремень из галифе, у меня и сейчас в глазах. Его малюсенькая и хрупкая жена тетя Надя, певица, пряталась от него и не заступалась за своих сыновей; в общем, все в квартире7 любили, когда дяди Миши не было дома. Тогда, бывало, тетя Надя вместе с моей мамой стано­вились, обнявшись, рядышком к кухонному окну и, упершись лбами в хо­лодное стекло, стройно и очень красиво пели что-то задумчивое и протяжное. Мама, как она потом рассказывала, в детстве пела на клиросе, у нее был вы­сокий, сильный и очень чистый голос, она вела мелодию, а маленькая тетя Надя вторила низко-низко.

Мы с братом никогда Шабановым не завидовали и нисколько не хотели бы, чтобы у нас был такой «папа», как дядя Миша Шабанов. Брат был все-таки намного старше меня и, наверное, наверняка даже, понимал, что семья Шабановых устроена правильно, а наша — вовсе нет, но мне, никогда папы не видевшей, казалось, что у нас, наоборот, все «преимущества»,— нас, во-первых, никогда не пороли (да и чем, ни у кого не было ведь ремня!), у нас была бабушка, да еще настоящая учительница, у нас была няня — такого во­обще ни у кого поблизости не было, а главное— наша мама была красавица. Я тоже попадала в «преимущества»— тетя Надя часто говорила маме: «Ах, Та­мара, как я тебе завидую! Как я хочу тоже такую маленькую девочку!» — и при этом тискала меня нещадно и жарко прижимала к себе. У нас в семье та­кие нежности как-то не были в заводе: брат Юра с детства был «высоколобым», сторонился такого рода проявлений и только с Марфушей как-то отхо­дил и мог сам прижаться к ней, особенно когда я была у нее на руках...

В общем, нам было хорошо жить, как мы жили, и никакого папы в га­лифе не требовалось. Но он все-таки пришел, и — вот именно — в галифе!

Но сначала пришла война...

 

Пришла и поломала, запретила все, что у нас было, и мое второе детст­во закончилось.

Для меня война началась не бомбежками даже, а срочными суматош­ными сборами и непосильной для нашей худенькой няни беготней в бомбо­убежище. Меня она тащила на руках, кое-как завернутую в большое одеяло,— оно потом надобилось там, под землей. Едва поспевая, бежал брат Юра, оде­тый во что попало; остальных — бабушку и маму — я что-то участниками это­го действа не помню. Бежали мы в метро, там скапливалось множество наро­ду, устраивались прямо на платформах, на асфальтовом полу... Помню раз­говоры шепотом о том, как повезло тем, кто жил у метро «Маяковская», — наша станция «Аэропорт» была ведь неглубокая, без эскалатора. В этих сетованиях не было недовольства, а голый страх, что «нас за­сыпет». Это был мой первый настоящий страх — широченного ремня дяди Миши я не очень-то боялась, да мне он им никогда и не грозил, разве что Юре, и то изредка и не всерьез.

Чуть ли не все время между бомбежками неработавшие люди проводи­ли в очередях, малолетних детей брали с собой. Очереди были за всем: уны­лые и молчаливые — за хлебом, буйные и шумные — за мылом и керосином. Дети толпились под ногами, но между собой общались мало, а каких-нибудь игр и вовсе не припомню. Многие были невыспавшимися из-за ночных бомбежек. Тоска, усталость и страх жили в этих очередях, все боялись, что «нам не хва­тит», что «завтра вовсе не привезут» и что война эта надолго. Еще возникло и тут же усвоилось новое, трудное слово — эвакуация. Все ждали, боялись и на­деялись, что будут куда-нибудь «отправлять», но куда и надолго ли — никто не знал, будущее казалось мрачным и безысходным.

В квартире 7 главной переменой было отсутствие дядя Миши Шабано­ва — он ушел на фронт сразу же, летом. Провожали его всей квартирой, стол­пившись в тесной прихожей. Дядя Миша был какой-то торжественный и кра­сивый в новеньких галифе и гимнастерке (новый хрусткий ремень туго затя­нут поверх нее). Зареванная тетя Надя висла на нем и скулила по-прежнему низким, но ставшим вдруг деревенским и грубым голосом. Адюшка с Горкой насупленно выглядывали из угла, цепляясь друг за друга. Дядя Миша вдруг порывисто подкинул меня к потолку, как настоящий военный на картинке, и шагнул за порог. Навсегда.

Наша мама стала ходить на работу, она «устроилась в наркомат» (что это значило, спрашивать не полагалось). У бабушки появились какие-то дол­гие дежурства в школе. Все мальчики уже учились, квартира днем мрачно пустела. Разве это была та, предыдущая моя жизнь? Та и вспоминалась-то уже с трудом...

Бабушка ходила в РОНО хлопотать, чтобы разрешили нас отправить в эвакуацию с нею, но всё не разрешали. Няня и дышать, кажется, перестала от страху, что нас от нее оторвут, а что ее не возьмут, было всем ясно. Ком­ната у нас была маленькая, все спали едва ли не голова к голове— пятеро на 14 метрах, — мы с братом хорошо слышали все эти тревожные перешептыва­ния по ночам и все чувствовали. А казалось, что понимали... Впервые в раз­говоры взрослых стало вкрадываться тоскливое слово «сироты» — мы знали, что это о нас.

 

«Папа» появился как-то вечером, вместе с мамой и с большим свертком в глянцевой коричневатой оберточной бумаге, в середине осени. Он был со­всем не помню какой. Но он точно был в галифе, и это было серьезно. Гали­фе, как и гимнастерка, у него были, правда, совсем не такие, как у дяди Ми­ши Шабанова, — довольно светло-серые, из хорошей материи, и на гимнастер­ке — такие, как я потом узнала, назывались сталинками— никаких знаков от­личия, а только отложной воротничок с округлыми концами. В свертке, ко­торый тут же стали разворачивать на единственном в комнате столе, оказа­лись продукты, о которых мы уже успели подзабыть, и — точно помню — большая бутылка вина и две небольшие — эти бутылочки с пробками, зали­тыми сургучом, напоминали аптечные, в них было что-то налито, и на ап­течных же ярлычках указано, что это чистый виноградный сок. «Детям», — сказал пришедший и сразу застеснялся. Мы с Юрой тут же взяли по одной и больше не выпускали из рук. Вскоре пожаловал и гость, хорошо нам знакомый близкий друг мамы, писатель Олег Николаевич Писаржевский (он стал и вправду довольно известным писателем и даже получил Сталинскую пре­мию за книгу о Д. И. Менделееве). Жил он где-то в тех же краях и иногда, по вечерам, заглядывал к нам на минутку, всегда со своей огромной собакой, догом редкого шоколадного окраса. Он и на этот раз был с догом, но пришел «в гости», в честь чего дога спустили с поводка, и он устроился прямо под моей кроваткой (да и другого места было не найти). Эту кроватку, довольно большую, сделанную «на заказ» каким-то местным дворовым умельцем, я, честное слово, хорошо помню и сейчас. У нее были боковые стенки, но не прозрачные, из круглых палочек, а сплошные, из фанеры, и выкрашены коричневой краской. Мне шел ведь уже пятый год, но я спокойно умещалась в своей кроватке вместе со сложенными «в ногах» одежками, да и, по военно­му времени, никто не помышлял о замене.

Застолье сорганизовалось тут же, никто ничего не готовил и не грел— порезали, что было в свертке (это был, как я потом, позже, хорошо усвоила, недельный «кремлевский паек», папа получал такие по четвергам, в другие дни «кремлевку» давали приготовленными блюдами, в судках). В нашей тес­ной комнате на половине стола всегда ели, а вторую занимали бабушкины школьные тетради и чернильница (бабушка называла себя «словесницей», что означало, что она вела русский язык и литературу в старших классах). По такому торжественному случаю освободили весь стол, и за ним кое-как раз­местились наши мама-няня-бабушка, Юра, двое пришедших мужчин, да как-то примостилась на своей табуретке тетя Надя Шабанова — от нее-то мы и ус­лышали незнакомое, но волнующее слово «свадьба». Никаких «Горько!» ни­кто не кричал, меня на минутку (на один тост) вынули из кроватки и переса­дили на колени к оказавшемуся ближе всех Олегу Николаевичу. Его дог тут же переместился к нему, а значит, и ко мне, под ноги и угрожающе зарычал — дог был как минимум вдвое крупнее меня — надо ли говорить, что эту «свадьбу» я запомнила на все будущие жизни. Не помню, как была одета ма­ма, не помню, чтобы новый папа что-нибудь говорил, не уверена, что нам вообще сообщили, как его зовут — кроме, понятно, мамы (он был «с ее рабо­ты», из наркомата), никто его раньше не видел, да и разговора о таком важ­ном событии как-то не было. Новый папа ушел вместе с дядей Олегом не­поздно, и больше я его не видела до самого нашего возвращения из эвакуа­ции.

Жизнь наша, однако, резко переменилась. Чуть ли не на следующий день за нами пришел небольшой открытый и пыльный грузовичок, в котором уже сидела со своими пожитками какая-то незнакомая семья (двое или трое детей и нестарая женщина), нас тоже закинули в кузов — нас — это нас с Юрой и — ура! — Марфушу — и перевезли в Лепёшкино, неподалеку от Москвы. Там собрались с десяток семей, которые разместили в закрытых уже дачах (это тоже было новое слово и понятие). Тот же грузовичок время от времени при­возил самые необходимые продукты, которые «распределяли», в остальном все устраивались как могли. Бомбежки были, казалось, даже ближе, чем в городе, но бежать в бомбоубежище было не нужно, изредка укрывались в от­рытых на опустевших огородах щелях, а чаще просто пережидали дома, по­дальше от окон. Тогда я впервые увидела, как няня молится.

Ее молитвами все мы и уцелели, и когда подступили осенние холода, которых все ждали с ужасом (дачи были летние, дощатые), тот же «наркоматовский» грузовичок стал отвозить по две — по три семьи на вокзал. Мы должны были наконец ехать в эвакуацию. У платформы, очень длинной и мрачной, уже стоял поезд, тоже мрачный и еще длиннее платформы. Мы та­кое видели впервые, но тогда все как-то быстро учились разбираться и при­спосабливаться. Неожиданно появились мама и бабушка, причем сразу стало ясно, что бабушка едет, а мама только провожает. Так и оказалось. Документ на проезд (он назывался «литера») был у бабушки, нас воткнули в тесный ва­гон и сразу начали проводить «обучение»: мы должны были выучить креп­ко-накрепко номер своего «эшелона» (так надо было называть поезд), куда следуем, а главное — кто вписан в «литеру». Вот тут оказалось, что и у нас были фамилии. До тех пор мы только знали фамилию мамы— Дагаева, Юра прочитал ее на длинненькой кожаной коробочке для мягких простых каран­дашей — мама ими работала. Мы срочно заучивали, что наша бабушка — Мария Павловна Цитович [2] , няня — Марфа Семеновна Лапшина [3] , а мы с Юрой — дети Рычковы. Уже в эвакуации, в глухом башкирском лесничестве на са­мой Каме, мы узнали, что наш «папа», Григорий Сергеевич Рычков, — первый замнаркома леса «всего Союза». В лесничестве мы, получалось, были первые люди (нет, теперь я понимаю, что было семейство и попервее нашего — само­го наркома, только тогда я ничего такого не понимала и ни о семье наркома, ни о самом наркоме ничего не слышала).

Но до этого Богом забытого лесничества еще было ох как далеко... Сначала мы потеряли бабушку. Не могу и теперь сказать, куда мы ехали, до какой станции, с какими пересадками, но ехали очень долго, не меньше трех недель. Эшелон шел какими-то рывками, то быстро, то медленно, то вообще останавливался, нас отцепляли, отгоняли на запасные пути, и никто не сооб­щал, когда двинемся вновь. Я все время пути находилась внутри поезда, не отлеплялась от Марфуши ни на мгновенье. Юра тоже не мог выходить — у нас с ним на двоих был один байковый «лыжный костюм» буро-зеленого — защитного, как тогда говорили, — цвета: мне досталась курточка, которая за­крывала меня прямо с ногами, а Юре — штаны, а что сверху — не помню. В Лепешкино мы ведь уехали в спешке, а перед поездом совсем не успели за­ехать домой, теплых вещей у нас фактически не было. Только большой узел с двумя или тремя одеялами и детскими подушечками. В общем, мы трое все время оставались в душном и мрачном вагоне, а бабушка, как только предос­тавлялась такая возможность, ходила на станцию за кипятком (о том, что мы должны были все-таки что-то есть, вообще не сохранилось никаких воспо­минаний, а вот за кипятком нужно было выходить на стоянках). И на одной такой станции она отстала от поезда. Эшелон было остановился капитально, бабушка ушла, и тут он вдруг дернулся и начал прытко набирать ход...

Не знаю, осталась ли в вагоне «литера» (тогда бабушка оказалась со­всем без документов) или она ее не выпускала из рук, — тогда мы трое стали ничьи. Не помню, чтобы на нас с братом это событие произвело сколь-нибудь тяжкое впечатление, — наверное, этих тяжких впечатлений нам уже досталось больше, чем мы, дети, могли выдержать, и новые стали отскаки­вать, не пробиваясь внутрь...

А вот Марфуша была испугана смертельно — теперь она одна отвечала за нас. Хотела добавить «чужих детей», да рука не поднялась. Ну какие мы чужие? Марфуша-то ведь была наша! Родная, всех роднее она нам была то­гда. И всегда. Ни я, ни Юра никогда в наших детских жизнях не жили без Марфуши. Она всегда жила с нами, просто жила и растила нас, она счита­лась и называлась «няней», но никогда у нас не работала и никто ей ничего не платил. Да и кто мог бы платить? На нас пятерых работала одна бабушка, как я уже говорила, школьной учительницей. Кормить пять ртов, да еще дер­жать няню ни в какие времена для учительницы не было реальным (и не бу­дет, наверное, никогда...). Написав эти строки, я вдруг ясно ощутила, что в том, довоенном, моем детстве мы были еще и бедные, но никакого воспоми­нания-ощущения бедности в памяти не осталось. Мы, дети, во всяком случае, не голодали, а лишнего ничего и не хотелось — в этом квартальчике четырех­этажных домов против метро «Аэропорт» все жили примерно так же — от по­лучки до получки...

Я теперь — теперь, повторяю — думаю, что не исключено, что папа Рычков как-то Марфушу оформил, чтобы иметь возможность включить ее в «литеру». И уж точно (теперь) знаю, что и нас он «оформил», то есть усыновил, а сначала женился на нашей маме, о чем я уже рассказывала,— получилась обычная советская ячейка общества — семья высокопо­ставленного ответработника с двумя детьми, которых необходимо отправить в эвакуацию — в лесничество, заметим, то есть в подчиненную наркомату леса «структуру».

И наша няня в отсутствие бабушки (а скорее всего, и документов) су­мела довезти нас до этого лесничества в целости-сохранности. И обратно привезла! Бабушку мы тоже, в конце концов, нашли, но нескоро, больше чем через год. Об этом обязательно расскажу. А пока — о лесничестве.

Десятка полтора бревенчатых изб, контора и несколько длинных ко­нюшен со всех сторон были обнесены огромным (правда очень высоким, а не потому что мне, очень маленькой, так казалось) и тоже бревенчатым, из круглых бревен, забором, который называли тыном. А прямо к тыну, тоже со всех сторон, подступала тайга (так называли в тех местах все эти густые, не­проходимые леса). Единственные ворота, такие же огромные, как и забор, с грубыми, выкованными местными кузнецами петлями и засовами — чтобы открыть ворота, требовалось несколько человек, — выводили на единственную дорогу, шедшую вдоль высокого берега Камы. Зимой был еще санный путь через Каму, по льду, на ту сторону. Никакого жилья вблизи лесничества я не видала, по летней дороге возничий-башкир возил всю местную детвору в школу, куда-то далеко. Башкирами были и все остальные обитатели и работ­ники лесничества. Работу между собой просто делили, делали, что на тот день было самое необходимое. Ходили «смотреть за лесом», производили са­нитарную вырубку, заготавливали дрова на всю зиму на всех, косили и уби­рали сено. Но главное в этом лесничестве были лошади. Длинные конюшни тянулись почти по всему периметру поселения — почти от самых ворот и вновь почти до самых ворот, и везде стояли лошади. Лошади были «страте­гическим резервом» — их растили для фронта, и не дай бог что-нибудь бы хоть с одной случилось — головы не сносить всем подряд, начиная с директо­ра. Главных опасений же было два: волки и цыгане. От тех и других и спасал тын. Цыган просто не пускали в ворота (в них были врезаны и калитки для прохода людей), и всем приезжим эвакуированным строго-настрого за­прещали им открывать. Волки же просто не могли осилить забор такой высоты, но часто ночами подходили к самому тыну, карабкались по круглым бревнам, срывались и дико выли.

Коров, наоборот, не было совсем. Уж извели их по военному времени или их и раньше не водили, не знаю. В личных подворьях, при избах, держа­ли коз. Молоко у них было жирное, густо-желтое, только мало. На «вакуированных» не хватало, своих ребят в каждой избе было не меньше пяти, а часто и много больше. Избы, значит, были большие, огромные даже, с одним про­сторным жилым пространством; на ночь по всему полу раскатывали цвета­стые тюфяки, набрасывали такие же цветастые подушки. Укрывались по зимам старыми овчинными тулупами, а летом — чем попало. От тулупов, как угреешься, тоненько несло каким-то застоявшимся кислым запахом, но это был запах тепла, и противным он мне нисколько не казался. Тепло зимой бы­ло главной драгоценностью, никогда впослед­ствии я не переживала таких лю­тых зим, морозы за сорок держались неделями. Летом была такая же невыно­симая жара — много позже, в школе, я узнала, что это называется «резко континентальный климат».

На какой станции мы высадились из эшелона, не знаю. Вспоминается что-то вроде «Красной Березовки». Нас встречали несколько подвод из лесничества, нас — это не меньше пятнадца­ти, а может, и двадцати московских семей. Было уже холодно в тех местах, большинство приезжих, как и мы, были без теплых вещей. Как-то уселись, чем-то укрылись и тронулись в путь, долгий-долгий. Приезжих размещали по домам у конторы. Мы трое и еще одно семейство, тоже трое, попали к тому вознице, который нас и вез. Звали его Селим Безяев. Из пятерых его детей помню имя только одной девочки лет пятнадцати, тоненькой и гибкой, как лоза. Ее звали Алия. Жена Селима, хозяйка дома, не запомнилась вообще, по-русски она говорила с трудом, общаться с нами стеснялась, а лицо ее всегда было склонено: то над корытом, то над грядками, то над чугунками в печи. Помню только, что она была широколицей, как большинство башкир, а хозя­ин, наоборот, очень узок был лицом, ходил всегда с покрытой головой и никогда не стриг слабо растущую узкую же бородку (я потом в школе увидела в учебнике портрет Улугбека и все не могла понять, кого же он мне так остро напоминает).

На ночь в доме, на полу, как я уже говорила, укладывались одинна­дцать, значит, детей, наша Марфуша и мама (а может, и бабушка) тех, дру­гих, приезжих. Маленьких старались уложить поближе к теплой печке, кото­рая все равно к утру выстывала, и хозяйка вставала чуть свет затапливать и греть воду. Вода нужна была, прежде всего, чтобы поить лошадь. Наш хозя­ин был возничим, возил детей в школу. Их набиралась целая подвода, а зи­мой еле умещались в больших санях. Лошадь для этих целей стояла не в об­щей конюшне, а у нас во дворе, при доме. Была у хозяина и собственная ло­шадь, но куда мельче и слабее казенной. За казенную Селим отвечал головой. Когда дрова в печи прогорали, хозяйка разметала перед устьем (это место на­зывалось «под») и быстро сажала на под замешанные из отрубей пополам с картофельной шелухой лепешки (то и другое выдавали в конторе из прошло­годних запасов для скота, по норме и очень скупо). В избе поднимался не­земной запах горячего печива, и вся детвора, как по команде, открывала гла­за. Сначала лепешки доставались школьникам, потом Селим сколько-то клал за пазуху, на дорогу (если кто будет замерзать). Оставалось и нам с Марфушей, и бабушке Поповой (да, вспомнила: фамилия второй эвакуированной семьи в нашем доме была Поповы [4] , а детей звали, как и нас с братом, — Юра и Наташа). Ели все быстро, без всякой остановки: как только лепешки осты­вали, раскусить их было совершенно невозможно, а на морозе они просто превращались в бесполезные камушки. Уговаривать да поторапливать нас не требовалось— следующую лепешку надо было ждать до следующего утра. Что мы еще ели «из горячего», совершенно не припомню, может, и ничего.

Марфуша часто по утрам, когда школьники скрывались за воротами, ходила в контору, просила у директора какого-нибудь молочка для маленькой де­вочки, к тому же «искусственницы». В конце концов директор сжалился и велел из первого же козьего окота выделить для нас козочку, в личное поль­зование. Козочка появилась вскоре, Марфуша принесла ее домой, прижав к худой и узкой груди, перетянутой единственной нашей шерстяной вещью — пледом в черную и серую клетку, путешествовавшим с нами из квартиры 7 сначала в Лепешкино, а потом и в Башкирию. Козочка была вся беленькая, назвали ее почему-то Люськой, а что молока придется ждать еще целый год, я не понимала, конечно, и начала прямо в тот же день.

Молока мы все же дождались — об этом есть письменное свидетельст­во. После кончины мамы (в 1983 г.) я разбирала ее квартиру — мама жила од­на, — находились и какие-то документы, которых я раньше не видела. В одном конверте лежали вместе два: один — свидетельство о браке Рычкова Г. С. с Дагаевой Т. И. от 8 октября 1941 г. (я же говорила, что помню это событие!). И половинка листка из школьной (Юриной, должно быть) тетради, на ней очень крупными печатными буквами «химическим» карандашом написано: «Живем хорошо и богато. Наша Люська облокотилась и дает пол-литра молока». Ни обращение, ни подпись не уместились. Но сам факт письма впечатляет даже меня саму. Война пришла, когда мне было четыре года и два месяца, письмо написано девочкой не более чем пя­ти с половиной — шести лет. Марфуша, значит, научила меня писать и как-то добилась, чтобы письмо ушло в Москву. Книг у нас в избе не водилось (школьникам домой учебников не давали, учили как могли только в самой школе), и читать я не умела. Зато няня научила меня многим ей известным стихотворениям [5] . Я быстро привыкла запоминать «со слуха», и память у ме­ня оказалась хорошей. Отличной даже. Я все схватывала на лету.

Я еще расскажу об этих стихотворениях, но сначала вернусь к слову «искусственница». Как ни странно, это понятие (обстоятельство?) в нашей семье почему-то не считалось постыдным, не скрывалось, и я довольно часто еще в Москве слышала это странное слово — я только не знала, что оно отно­сится ко мне. Но в Башкирии спросила. Кого? Юру, конечно. Он разъяснил: «Искусственница — значит, не настоящая ». Таким холодом, таким ужа­сом повеяло от этого наоборот понятого русского слова, что я безудержно разрыдалась. «Я — настоящая! Настоящая!» — сквозь слезы кричала я прибе­жавшей Марфуше. На этот раз и она, наша заступница, не в силах была меня утешить. И в бессилии перед этим недетским горем дала мне обещание «рас­сказать все, когда я вырасту». Она тогда нисколько не хитрила и не строила «расчетов», но в жизни эта формулировка работала потом безотказно: когда я вырасту — срок был почти безразмерный.

К этому, первому, обещанию присоединилось с ходом времени и еще немало. Хорошо помню второе. В каком-то задушевном разговоре с Марфушей, все там же, в Башкирии, я как-то произнесла: «А вот на маминой с па­пой свадьбе...» Марфуша неожиданно «ощетинилась» и заявила чужим, строгим голосом: «Дети не могут помнить свадьбы своих родителей!» — «А вот я помню! Помню!» — обиженная недоверием, закричала я и тут же пере­сказала ряд событий того дня — ни бутылочки с виноградным соком, ни ры­чащего под моими ногами огромного дога невозможно ведь было забыть! (Эти строки — свидетельство, что и сегодня, шестьдесят пять лет спустя, я от­лично, живо помню и то, и другое!) Марфуша, конечно, сдалась под напором неопровержимых доказательств и снова пообещала рассказать все, «когда вырасту», на этот раз прибавив: «Только смотри, не спрашивай ничего у ма­мы — она сильно расстроится. Я сама тебе все расскажу». Я, конечно, обеща­ла и действительно у мамы ничего не спрашивала. Терпеливо ждала, когда вырасту. А взрослые спокойно считали, что я все забыла.

Пояснений про «несвоевременность» свадьбы мамы с папой мне при­шлось ждать много лет, а вот про «искусственницу» няня рассказала мне до­вольно скоро — говорю же, что эта тайна в нашей семье была не очень стро­гая. Я же узнала из нее кое-что «дополнительное» — Марфуша и не ведала, что она мне приоткрывает.

Эти первые бледные краски пробили глухую завесу, укрывавшую мое первое, читинское, детство, и всю жизнь не увядают, не блекнут где-то дале­ко в глубине души. Коротко: когда я родилась, у мамы были серьезные ос­ложнения, и она не только не могла кормить меня грудью, но и вообще уви­дела через недель шесть, а то и больше. Новорожденную девочку отдали на выхаживание все той же Марфуше, которая всеми правдами (неправд за на­шей Марфушей вообще не водилось) доставала для меня коровье молоко и им кормила, как-то там разбавляя по указанию врача. 1937 год — было не время для магазинных молочных смесей, тем более импортных. Да и если бы все вокруг было завалено такими смесями, Марфуше не на что было бы их купить. Мы, трое (Марфуша, пятилетний Юра и я), жили эти шесть или более послеродовых недель вообще неизвестно как: няню главврач больницы (это была Читинская горбольница, а не роддом), сжалившись, то ли пристроил на постой к какой-то старушке-санитарке, то ли чуть ли не разрешил жить в ожидании маминого выздоровления в каком-то закутке под лестницей в са­мой больнице. Во всяком случае, Юре доставались какие-то остаточки из больничной кухни. В общем, «искусственница» означало всего лишь без­обидное «искусственное вскармливание». Правда, считалось, что дети при этом, те, что выживают, получаются слабыми здоровьем. Так потом и оказа­лось. Потом — это после войны, когда дело дошло до докторов. Слабыми бы­ли и я, и Юра, вечно недоедавший, и, конечно, Марфуша— она жила вообще святым духом, у нее и смолоду были слабые легкие, а в эвакуации и вовсе «открылась чахотка».

Само это слово знала только няня — видно, оно и раньше было ей зна­комо. Но что это значит, мы с Юрой быстро поняли, вернее — расслышали. Я ведь говорила, что мы спали на полу: я, первая от теплого печного бока, по­том Марфуша, потом, с другого бока от нее, Юра. Потом небольшая «тропоч­ка», по которой осторожно ранними утрами пробиралась к печи хозяйка, по­том следующая кучка спящих... Ночью печка быстро выстывала, пол тоже становился холодным, и мы с Юрой все крепче прижимались к худым Марфушиным бокам. Юра первый расслышал и велел на следующую ночь по­слушать мне, как у няни внутри «все ходит ходуном». Я прислушалась: с ка­ждым няниным вздохом раздавались какие-то пугающие звуки, хрипы и бульканье. Позже пришло непрерывное покашливание, а потом и приступы долгого, изнуряющего кашля. Юра мрачно молвил: «Няня умрет, и мы на­всегда останемся тут, в Башкирии». Я онемела. Потом заплакала. Но тут же получила ответственное задание спросить об этом саму Марфушу. Видно, страх брата «навсегда остаться в Башкирии» был так силен, что пересилил «этические соображения», которые, я уверена, у Юры уже были, — недаром же он поручил спросить мне, несмышленой! Я спросила тут же, как только мы остались с Марфушей одни в избе. Ее ответ— вряд ли она когда-нибудь дога­дывалась об этом — не просто запо­мнился мне на всю жизнь, а стал, высоко­парно выражаясь, едва ли не самой главной жизненной установкой, не раз выручавшей меня в периоды моих собственных тяжких болезней, ка­ких мне досталось немало.

Марфуша нисколько не обиделась и не расстроилась:

—  Да что ты, птичка моя, щебетунья! Да чего же ты испугалась! Да как же я могу умереть, когда я еще так много в жизни не видела! Да мне хочется ведь посмотреть, как ты в школу пойдешь да как будешь домой пятерочки приносить, много-много, целый ранец! Да как Юрочка совсем вырастет и женится, да какие у него будут деточки! Вот уж когда все-все это повидаю, тут уж и умирать не страшно будет!

Радостная, я при первой возможности пересказала Юре все слово в слово, и он тоже успокоился. Так верили мы нашей Марфуше, что и не заду­мывались, а в ее ли силах побороть в голодное и холодное лихолетье войны злую болезнь! Но она сумела, нашла эти силы. Заваривала и пила какие-то лесные травы, ела какой-то — собачий, что ли — жир, плела из— опять же со­бачьей — шерсти пояса-накладки на поясницу и грудь, в общем, бо­ролась, как только могла. И победила. Дожила и до моих «пятерочек» — я и впрямь приносила их домой целыми ранцами десять лет подряд. И до Юрочкиной женитьбы дожила, и до его первенца, дочки, дотянула. Дочка родилась в январе 1958 года, а Марфуши не стало поздней осенью того года, должно быть в ноябре. Точная дата осталась мне неизвест­ной. Марфуша к тому вре­мени жила уже не с нами — папа Рычков после войны сумел выхлопотать для нее отдельную (туберкулезникам положено было, но все равно надо было усиленно хлопотать) комнатку в двухэтажном, дышащем на ладан домишке на Шаболовке, я там бывала у нее не раз. Но хоронить ее Юра решилодин и дома никому ничего не сказал. Тайком заказал и отпевание в храме Положе­ния Ризы Господней в Выставочном переулке, эта церковь всегда оставалась действующей. В ней же, и тоже тайком, няня по возвращении из эвакуации крестила Юру— нескоро он рассказал мне об этом... Но я запомнила, и, когда мой брат скоропостижно, шестидесяти шести лет, скончался от разрыва сердца, мы с его дочкой, той самой, которую дождалась наша Марфуша, от­певали его в этой же церкви, теперь на улице Академика Петровского...

А сердце у брата болело с самой Башкирии. Я это точно знаю. Помню хорошо событие, приведшее к этому.

Вторую «башкирскую» зиму мы уже встречали как-то более уверенно, что ли. Привыкли. Приспособились. Чему-то и научились. Под Новый год директор даже обещал устроить в конторе Ёлку. Марфуша посадила всех де­тей нашей избы клеить бумажные бусы, мальчишки постарше что-то выстру­гивали из деревяшек, уж не помню, что еще шло в дело. Когда ребятня сры­валась кататься с ледяной горы, Марфуша садилась со мной поближе к печке (Юру в эту, вторую, зиму она тоже стала отпускать на гору) разучивать сти­хотворение. Предполагалось, что оно, и я вместе с ним, будет гвоздем ново­годней программы в конторе. Стихотворение я помню до сих пор (даже пробовала несколько раз разучивать его сначала со своими детьми, потом с вну­ками, но что-то не встретила понимания...), приведу его здесь, чуть ниже. А пока расскажу про эту горку, раз уж вспо­мнилось. Горка, гора, вернее — гори­ща даже, была наполовину рукотворной. В лесничестве, где много лошадей, было, понятное дело, и много конского навоза — единственный «продукт», которого всем и на все хватало. Навоз откидывали через окошечки к тыну, когда чистили стойла, и к зиме набирались целые горы. По первому снегу они замерзали, да потом их еще щедро поливали водой. Получались огром­ные ледяные горы, я бы ни за что не отважилась скатиться с такой. Катались на самодельных «аппаратах» (не могу привести здесь местное их название), собирали из дощечек (этого добра в лесничестве тоже было сколько угодно) круг, снизу обмазывали его все тем же конским навозом, стараясь придать плавную выпуклость книзу, и клали на ночь на крыльцо. К утру все было го­тово: навоз замерзал в камень и смораживал между собой досочки. Остава­лось только забраться по приставной (пожарной) лестнице на гору, сесть на эти досочки и оттолк­нуться. Скорость развивалась неимоверная, прокатыва­лись далеко вперед, ну, чем дальше, тем больше чести, конечно. Я за этой за­бавой наблюдала только из окошка сквозь дырочку, протертую теплым паль­цем на замерзшем стекле. Я по зимам на улице не показывалась — не в чем бы­ло.

 

Мне сказал однажды дед: «Ты смотри не лазь в буфет — Там, на самой верхней полке, Поселились злые волки!» Только дедушка уснул, Я скорей подставил стул, Приоткрыл немножко дверцу, Отодвинул банку с перцем, Переставил всю посуду — Я волков искал повсюду! Поутру проснулся дед, Не спеша полез в буфет — Хотел к чаю взять ирисок, А ирисок нет как нет! Обыскал он все до щелки, Заглянул и вверх, и вниз, А я сказал: «Наверно, волки Утащили твой ирис!»

 

Это первое встреченное мною в жизни поэтическое произведение на­всегда для меня связано с незабываемым обликом моей незабвенной няни. Да и, по правде сказать, Марфуша и не знала, кто его автор (не знала просто, что это нужно знать), и в печатном виде я никогда его не встречала и ни от кого не слышала. Название «Кто хитрей?», скорее всего, няня сама придумала.

Как прошла Ёлка в лесничестве, что-то не припоминается. Помню только, что свое стихотворение я читала, стоя на табуретке, мне уже было пять с половиной лет, но я была очень маленькая (я и сейчас невелика, чуть больше полутора метров — искусственница, что тут скажешь!). Эту первую Ёлку в памяти заслонила вторая, сейчас будет понятно почему.

Вскоре же после Нового года по лесничеству разнесся слух, что в шко­ле за Камой устраивает Ёлку какая-то русская учительница. Были школьные каникулы, и наших ребят решили везти туда на двух или трех санях. Меня взяли тоже, просить долго не пришлось, — во-первых, ехал мой брат, а во-вторых, я знала стихотворение! Вопрос с теплой одеждой тоже решился сча­стливо: меня Селим просто запихнул в рукав старого овчинного тулупа— было тесно, но очень тепло. Ехали через Каму, по льду, по «зимнику». Шко­лу разыскали быстро, русская учительница встречала гостей на крыльце, то­же закутанная в тулуп. Но и в бесформенном тулупе до пят мы с братом тут же узнали нашу бабушку!!!

Бабушка, оказывается, тогда, осенью 41-го, все же добралась до стан­ции назначения — ее посадили в один из следующих эшелонов. Там, в Крас­ной Березовке (я уже говорила, что вовсе не уверена в названии), было еще какое-то начальство, которое и направило ее учительствовать в школу там, за Камой. В школе, кроме сеней, где все должны были сбивать снег с валенок, было два помещения: большое-пребольшое — класс и маленькое-према­ленькое — учительская квартира. В нее вел отдельный вход и крошечные сени за ним. Большая печка располагалась вдоль смежной с классом стены, жерло и подтопок — со стороны бабушкиной «квартиры». В боку печи, что выходил в класс, было проделано несколько, может и с десяток, несквозных отвер­стий в один кирпич. Я потом слышала, что такие отверстия необходимы для русской печки и называются «печурками». У нас «дома» тоже были такие, мы в них грели-сушили носки и варежки. В бабушкиной школе так же делали ее разновозрастные ученики — она учила в одном классном помещении сразу всех и всему. Но по случаю праздника парты были раздвинуты к стенкам, по­середине класса стояла Ёлка до самого потолка, а в печурках и на веревке, протянутой вдоль печи, висели мешочки с гостинцами — в каждом по стакану жареных семечек. Гостинцы получили все, первыми — приезжие гости. Как прошел сам праздник, не помню — впечатления от обретения бабушки засло­нили все, но свое стихотворение я, конечно, прочла, не посрамила наше лес­ничество.

Двое саней отправились обратно в тот же день, хоть и быстро стемне­ло, а нас с Юрой и Селима с лошадью оставили ночевать. Нас с братом уст­ро­или на печной лежанке, а Селим отвел лошадь к кому-то в конюшню и сам устроился на ночлег под ее теплым боком. Мы долго не могли уснуть, все шептались, что же теперь будет: останемся мы у нашей бабушки (Селим при­везет Марфушу, и мы будем снова жить «нашей семьей», а Юра будет учить­ся в бабушкиной школе) или бабушка теперь поедет с нами в лесничество. Но случилось по-третьему.

Разбудило нас громкое фырканье лошади под окном. Селим что-то лас­ково говорил ей по-башкирски. Бабушка быстро собрала нас, накинула на плечи тулуп, и все вышли на крыльцо. Мы уселись в сани (я опять устрои­лась в теплой овчине рукава), и бабушка сунула каждому еще по одному ме­шочку с семечками и мешочек для Марфуши и на скорую руку попрощалась с нами. Она оставалась «у себя». Понять ее взрослому человеку, конечно, не трудно: у нее уже было все обустроено. Кроме квартиры, где она жила одна и не спала на полу, ей выписывали и дрова, и керосин, и какие-то продукты. И самое главное — она работала!

 

Бабушка работала в школе всю жизнь [6] , сначала до пенсии, а потом еще много лет после. Есть фотография, на которой Н. М. Шверник вручает ей ор­ден Ленина (плюс к званию заслуженного учителя СССР). В общем, став взрослой, я легко нашла объяснения, почему бабушка не поехала с нами (труднее было понять, почему она не взяла нас к себе, хотя, если постараться, и это можно, — наверное, она была сыта скученной жизнью со всеми нами в своей московской комнате). Но тогда, спускаясь к Каме в рукаве Селимова тулупа, я вряд ли могла понять, что это правильно, что мы второй раз теряем нашу бабушку...

Но додумать до конца не удалось — тут случилось несчастье.

Как уж так получилось, я не знаю — не видела из теплой тьмы тулупа, и после мне никто не рассказывал. Только наши сани, а затем и лошадь как-то попали в полынью (или прорубь?). Сани остались на поверхности, только сильно накренились, и мой брат, сидевший близко к задку, съехал в ледяную воду. Дико заржала несчастная лошадь, еще истошнее закричал Селим — мы были еще у самого берега, его услышали, сбежались люди, кое-как всех вы­тащили, но несчастья на этом не закончились. Брата (на другой, местной, лошади) повезли в больницу, неизвестно куда. Как-то я оказалась все-таки дома, но тоже замерзла до полусмерти, хоть и осталась целешенька. А ло­шадь, «стратегическая», захворала, стала ужасно кашлять и все валилась на передние ноги. Селим ходил весь черный — загробил «наркомовского сынка» да лошадь казенную, которая нужна для фронта, для победы. Случись что всерьез с кем-нибудь из двоих, пошел бы под суд, а то и под трибунал…

Лошадь кое-как Селим отпоил травами да взварами, не отходил от нее, спал в конюшне. А брата не сразу, но разыскали в какой-то дальней больни­це. Один раз Марфуша сумела выпросить у директора, чтобы ее свезли туда (директору, случись что, тоже не поздоровилось бы). Вернулась вся в слезах, примерзших к изможденным щекам. Кое-как отогревшись, рассказала, что Юрочка жив, но у него от переохлаждения дифтерия (теперь я знаю, что за­болевание это инфекционное и от переохлаждения не бывает,— должно быть, подхватил заразу там, в больнице). Когда нескоро, месяца, может, через два, брата, худого, бледного и постоянно задыхавшегося, привезли домой, в «вы­писке», которую прислали с ним, значилось: «осложнение на сердце — рев­мокардит».

Вот когда началось больное его сердце. В январе 1943 года это случи­лось, а погиб он от «разрыва» 14 ноября 1998 года. Вроде бы и пожил, но как недолго! Тут возникают у меня вот какие тревожащие мысли (не первый раз). Юра никогда сердцем не занимался и на сердце не жаловался (ну, на­сколько я знаю, конечно). Но что он был «сердечник», можно сказать, видно было с первого взгляда. Он, вообще, был некрепкого телосложения, узкогру­дый... Часто брат неожиданно бледнел и задыхался. Но густая, в юности, копна вьющихся волос над высоким лбом и горящие глаза заставляли забы­вать о первом впечатлении. Про брата я понимаю. Он сам сказал, в случай­ном разговоре, незадолго до кончины: «Я хочу жить, а не лечиться». Он и правда жил. Не то что участвовал, а руководил многочисленными и много­трудными экспедициями. Если не получалось добиться финансирования, уезжал в дальние экспедиции один(!). И это помимо его «основной работы» — брат был профессором кафедры антропологии Московского университета, а значит, читал лекции, занимался со студентами, руководил диссертациями аспирантов, вел специальный курс антропометрической фотографии с прак­тическими занятиями, а кроме этого, все время что-то рецензировал, реферировал, редактировал (например, переводное издание пятитомной детской энциклопедии о происхождении человека). Только одно ему досталось без труда — звание доктора биологических наук: докторскую степень Юре при­своили за кандидатскую(!) диссертацию (в 1966 году, брату было тридцать четыре), не знаю, были ли в биологических науках еще такие прецеденты...

И все же главное, как он сам считал, дело своей жизни он не успел за­вершить. Он задумал колоссальный труд — создать, впервые в науке, гло­бальный атлас. Ему открыли лаборато­рию в Институте общей генетики РАН, организовалась команда единомыш­ленников, куда Юра привлек и своего сына (от второго брака), успевшего окончить университет, не один раз ездил с ними в дальние экспедиции, уже много было сделано — и вот. Скоропостижно скончался. Коллеги, ученики, все участники этого начинания поклялись, прощаясь с ним, что доведут дело до конца. Только вот уже восемь лет прошло...

Брат ни на кого не рассчитывал, никому не жаловался. Сверлит меня другая мысль: а почему мама не лечила его? Ведь долгие годы мы все были «прикреплены к Кремлевской больнице», и не только папа (сердечник, кста­ти), но и я, а позднее и сама мама отлежали там многие месяцы (а если сло­жить, так и годы). Ответ приходит на ум один: Юра ничего вообще не рас­сказал маме по возвращении из Башкирии, ни про ревмокардит, ни про диф­терит, ни, главное, про проваливание под камский лед в лютый мороз. Един­ственное объяснение, какое я могу этому придумать, — это что он тем самым как бы заступился за нашу Марфушу, которая «не уберегла». Это могло быть только чисто его инициативой — представить себе, что Марфуша с ее кристальной душой могла попросить его об этом, я отказываюсь.

Спрашивается, а я что же? Почему я-то ничего маме не рассказала об этом самом трагическом событии всей нашей двухлетней башкир­ской жиз­ни? Мне Юра, скорее всего, запретил строго-настрого «болтать», хотя самого факта этого запрета я и не припоминаю. Может, это уже по возвращении было, в Москве, и масса новых впечатлений заслонила это воспомина­ние? Ничего толком не могу сказать.

Только вот был у меня старший брат — и нет у меня старшего брата. У кого и не было старшего брата, тот меня вряд ли поймет, а у кого был или есть, почувствует, как я горюю...

Со своим единственным, и притом старшим, братом я прожила вместе все пять моих детств. Разумеется, брат «руководил» нашими отношениями, но сами эти отношения были не похожи ни на какие, что я видела вокруг. Брат, конечно, не играл со мной (не могу вспомнить, чтобы он вообще с кем-нибудь когда-нибудь играл), он просто как бы взял на себя ответственность за меня — всегда ревностно следил, чтобы я находилась в поле его зрения и чтобы со мною было все в порядке, вечерами часто рассказывал мне им са­мим выдуманные истории, длинные-длинные и с продолжениями (перед тем как продолжить, брат въедливо проверял, хорошо ли я запомнила предшест­вующую часть). Эти истории, начинавшиеся с вымышленных героев, как-то, незаметно для меня, втягивали меня в свою орбиту, и моя участь, как прави­ло, была самой печальной из всех. Часто и наяву брат предлагал мне роли, на которые я почему-то неизменно соглашалась.

Ну как, например, это могло быть (вернее, было)? Начиналась одна длинная история с красочного описания королевы неземной красоты и пре­лести. У нее рождалась дочка, маленькая, славненькая, но глаза у нее были какого-то непонятного желтовато-коричневого цвета, как глина. А у короле­вы глаза были синие-синие, как море. Ну, к этому моменту становилось по­нятно, что если королева и не обязательно наша мама (хотя все признаки и совпадали), то дочка с подкачавшими глазами — это уж точно я (хотя сама я в этих вещах еще совершенно не разбиралась и никто не говорил мне, что у меня какие-то второсортные глаза). Тут брат отпускал меня на некоторое время, чтобы я успела все как следует прочувствовать, и, когда я была «гото­ва», снова подзывал к себе, долго и с сочувствием смотрел в мои бракован­ные глаза и, наконец, спрашивал шепотом: «Ну, что, хочешь синие-синие?» Можно ли сомневаться в ответе! «Мылом», — коротко ронял брат, и остава­лись только технические детали. Надо сказать, тут, в деталях, таилась самая большая неприятность: мыло было самым дефицитным из всех дефицитных вещей там, в эвакуации. Мыло выдавали в конторе, редко и по чуть-чуть — один темный кусок хозяйственного мыла самого по­следнего сорта резали ножом на четвертушки — по четвертушке на семью. Мыло экономили все без исключения. Утром и вечером, строго два раза в день, Марфуша давала Юре немножко мыльнуть руки, потом намыливала себе и мыльной своей ладош­кой мыла мои, потом сливала всем из ковшика. Для остальных надобностей, для стирки, например, использовали какие-то хвощи и другие дикоросы, уж не помню какие. Хранились ценные обмылочки все в тех же печурках в боку печи, каждая семья в своей. То есть, чтобы произвести «осинение» моих глаз, надо было взять мыло. Юра предложил сделать это мне самой. Я до печурки не доставала и с табуретки. Ничего, он меня приподнял за локти, я взяла наш кусочек, и мы удалились в укромное место, прихватив ковшик воды. Я на­мылила руки и, не раздумывая, сразу двумя руками натерла глаза, стараясь не закрывать их от нестерпимого жжения. Проплакавшись, посмотрела на Юру — никакого зеркала у нас, конечно, не было, я ждала, что он скажет. «Не вы­шло, стали совсем красные, — сказал брат и добавил строго: — Я тебе сказал мылом, а ты терла руками!» Можете поверить, что после всего пере­терпленного я полезла прямо в глаз уродливым и вонючим обмылком? Ко­нечно, меня не надо было предупреждать, чтобы я не жаловалась: во-первых, я сама хотела, и, во-вторых, я ведь украла мыло! (Свидетельствую, что в войну и пятилетние дети знали и значение, и мерзкий смысл этого слова.)

Много раз, став взрослой, я задавалась вопросом: почему все-таки брат бывал порой так жесток со мной? Я никогда не сомневалась, что Юра любил меня, уверена, что спроси у него, не предпочел ли бы он, чтобы он был един­ственным ребенком в семье, а меня чтобы вообще не было, он бы без разду­мий ответил отрицательно. Теперь, на склоне жизни, я пришла к какому-то, может и неверному, объяснению: Юра ведь прожил чуть ли не на целых два детства больше, чем я, правда? У него было пять лет вообще без меня, и они делились на «детство с папой» и «детство без папы». Я и сейчас не знаю в подробностях, как тогда что было, — это та тайна, которая оберегалась в на­шей семье особенно тщательно. И огромная часть груза сохранения этой тай­ны вынужденно легла не на плечи даже, а на детскую, ранимую и очень глубокую душу маленького мальчика. Как это могло удаться? Юру никогда нельзя было заставить, бесполезно было чем-нибудь грозить. Я могу приду­мать только одно: ему объяснили, что «мама очень расстроится». Юра всю жизнь обожал нашу маму, и если няня, бабушка, а уж тем более если сама мама просили его молчать, он, едва ли не пятилетний, принял на себя это обязательство и никогда, никогда не нарушил его — все то немногое, что мне когда-нибудь удалось узнать о тайне моего рождения, я узнала у Марфуши, с которой мама тоже, конечно, взяла клятву молчать, но которая со временем мне все-таки кое-что приоткрыла, опять же из-за того, чтобы я к маме не при­ставала, а то «мама очень расстроится». Марфуша тоже всю свою жизнь обожала нашу маму.

Юрины «проказы», иногда и жестокие по отношению ко мне, не пре­кратились и после возвращения из эвакуации — не хочется приводить приме­ры. Немало этому поспособствовала сама наша мама, едва ли не сразу по на­шем приезде объявившая «соревнование» между нами: кто быстрей начнет «дядю Гришу» называть папой? Эта идея была провальной в самой своей су­ти хотя бы уже потому, что было заранее ясно, что победителем «соревнова­ния» выйду я. Для меня здесь не было никаких трудностей, которые надо бы­ло преодолевать: фактически еще в Башкирии я привыкла внутри себя и в разговорах с няней считать, а значит, и называть Григория Сергеевича па­пой. «Биологическая» сущность этого понятия мне еще не открылась, и если человек жил с нами и «вел себя» как папа, то он и был папой. А как иначе? Но победить мне не удалось, соревнование просто не состоялось — брат наот­рез отказался принимать в нем участие, а заодно отказался и произносить слово «папа» по отношению к Григорию Сергеевичу. «Дядей Гришей» он его тоже не называл, понимал, что никакой он нам не дядя. В общем, он долгие годы никак не называл человека, имя которого носил. Просто избегал обра­щения, а значит, их разговоры друг с другом сводились к самому необходи­мому минимуму. Стоит ли говорить, что и отношение папы к нам получилось совершенно разным,— меня он полюбил, искренне и на всю жизнь, а Юрой фактически мало интересовался. И мама ничего не могла с этим поделать, совсем ничего.

И даже когда брат стал юношей, а я подростком, для него остались ха­рактерными такие «цеплянья» ко мне время от времени. Ну, вот пример. Не только в войну, но и в послевоенные годы нас не баловали походами в «на­стоящую» фотографию — у меня сохранилось буквально две-три фотографии от всех моих детств (лет восьми, лет десяти и десятиклассницей, других не припомню). Но когда требовались фотографии на документы, тут уж ходили, делали шесть фотокарточек 3Ѕ4. Обычно оказывались лишние, и мы с Юрой всегда обменивались ими друг с другом. Однажды мне срочно по­надобилась такая маленькая карточка, и я попросила у Юры дать мне какую-нибудь из его запаса. В ответ категоричное: «Нет!»

— Ну почему, Юра? Вот когда тебе была нужна срочно твоя фотогра­фия, я же тебе отдала!

— Никогда тебе этого не прощу!

И повернулся спиной.

 

Но это я забежала далеко вперед. Пока еще шел 1943 год, и нам пред­стояло возвращение из эвакуации. Первой, раньше нас, вернулась бабушка. Вернулась к новому учебному году, в свою школу и в свою комнату в квар­тире 7. Комната годы нашей эвакуации простояла пустая. Папа, как ответра­ботник высокого ранга, переезжал вместе с правитель­ством, а мама— вместе с папой (одно время правительство находилось в Куйбышеве, потом родите­ли долго жили в гостинице «Москва», освобожденной на это время от «обычных» жильцов). За нами прямо в лесничество приехал какой-то сотрудник наркомата, одетый как военный, только без погон. У него были и документы, и билеты на поезд. Поезд был больше похож на обычный пасса­жирский, чем тот, каким мы ехали в Башкирию. Не то чтобы у нас было от­дельное купе, но все же мы занимали уже четыре полноценных места рядом. А багажа у нас никакого и не было, кроме пледа в черную и серую клетку, он еще долго жил потом с нами, до полного истления. В дороге «гонец» расска­зывал, где мы теперь будем жить в Москве. Будущий наш дом он называл Домом Правительства (оказалось, что это было его почти официальное на­звание), и в этом необыкновенном и очень высоком доме из окошек был ви­ден Кремль, а в самом доме был лифт. Мы оба с братом не знали, что это та­кое, но брат не мог передо мной в этом признаться и объяснил в ответ на мои расспросы, что это такая лестница-чудесница, как в метро.

Посыльный довез нас до самого дома на наркоматовской легковой ма­шине (думаю, что это была моя первая поездка в такой, брат сказал, что она называется «хорьх»). В подъезде, внизу, у этого самого лифта нас ждала ма­ма.

Свою маму я не узнавала. Эта женщина, у лифта, была очень полной (тогда я знала только слово «толстая»), особенно по сравнению со всеми на­ми, не просто худыми, а очень. Никакой особенной красотой эта мама не от­личалась. Она как-то суетливо улыбалась и не находила, что с нами делать. Ее смущение и растерянность усиливало присутствие здесь же, в вестибюле подъезда, посторонней женщины в форме — вахтера, как я потом узнала. Ма­ма и отвыкла от нас, и была сильно смущена непрезентабельностью нашего вида — мы были не только худые и плохо одетые, но и грязноватые с дороги. Тут пришел этот самый лифт, который оказался вовсе не похож на лестницу-чудесницу, некоторая заминка у железных сетчатых дверей (мы все трое боя­лись шагнуть внутрь), наконец все вместе запихнулись в кабину, и мама на­жала на кнопочку с цифрой 7 («Мы опять едем в седьмую квартиру», — успел мне шепнуть брат, явно разочарованный). Но это, как вы понимаете, был но­мер этажа, и через некоторое время лифт остановился на этом, седьмом, этаже. На лестничной площадке, очень большой и чистой, было всего две квар­тиры друг против друга. Наша была номер 418. А подъезд — номер 21. Это мы должны были заучить сразу, чтобы не потеряться.

Мама открыла незапертую дверь, и я шагнула в свое четвертое детство.

 

Самое яркое, самое лучшее, полное интересных открытий и вкусной еды (в наше время никто не смог бы считать это обстоятельство второсте­пенным) детство в Доме на Набережной.

Квартира казалась пустой, хотя, как вскоре выяснилось, у нас были со­седи. По обеим сторонам длинного и широкого коридора было по две одина­ковые белые двери, которые вели в четыре огромные, думаю, не меньше тридцати метров, комнаты. Все эти комнаты были наши. Я все силилась представить себе, что могли делать в четырех комнатах мама с папой вдвоем, и не могла. Пятая дверь, двустворчатая, в конце коридора, прямо против входной, вела, оказывается, в отдельный коридорчик и несколько других комнат за ним, которые занимали соседи — семья генерала Колобова. Прежде чем мы начали «размещаться», мы с братом успели побывать на кухне, в ванной и уборной. Все эти помещения были просторными и с такими же ог­ромными окнами, как и в комнатах. В ванной не было никакой газовой ко­лонки, как у бабушки, не было и сопутствующего таким колонкам неистре­бимого удушливого запаха. Там вообще, кажется, не было никаких запахов, кроме запаха пустоты.

Родительская спальня и столовая (мы никогда в той квартире не ели на кухне — она ведь была общая) помещались по одну сторону коридора (ту, где окна выходили на улицу, не на Кремль, правда, а на пустырь, которым тогда была Болотная площадь), а в двух других предстояло жить нам: Юре досталась отдельная, самая маленькая, но тоже очень большая комната, нам с няней отводилась четвертая, последняя из свободных, комната. Таким оборо­том дела все мы, приезжие, оказались очень довольны: Юра— тем, что впервые в жизни будет жить в отдельной комнате, ему уже шел двенадцатый год, и 1 сентября он пошел в четвертый класс (тогда принимали с восьми лет) 12-й мужской школы на Большой Полянке. А мы с Марфушей так просто были счастливы, что нас не разлучили. Марфуша любила меня без памяти, как са­мое настоящее свое дитя, как может любить вынянченное им дитя сорока с лишним лет одинокая жен­щина, никогда не имевшая своих детей. Я же и вправду чувствовала себя (и была!) Марфушиной девочкой — я ни дня не жи­ла без Марфуши, она незаметно отдавала мне свой кусок, да и с самых пер­вых моих дней она меня выпестовала («искусственница» ведь!), спасала от холода, учила первой грамоте и первым стихам — все она! Уже и взрослой я сохранила следы Марфушиного воспитания: когда рассказываю что-нибудь, речь моя напоминает народный говорок, и я до сих пор сыплю няниными по­говорками и присловьями. Вроде бесшабашного: «Отец мой утирался рука­вом, мать— подолом, а я так сохла».

Наши комнаты не были оклеены обоями и не были выкрашены масля­ной краской — их покрывала матовая краска нежных тонов с огромными, в центре каждой из стен, метра в полтора, медальонами из виноградных лоз с тучными гроздьями. Спальня и Юрина комната были светло-салатовыми, столовая и наша с няней — светло-голубыми. На всех окнах было «затемне­ние» — рулоны из плотной и эластичной черной бумаги днем поднимали на веревочке к верху окна, но их надо было обязательно опускать, прежде чем зажжешь вечером свет. Мебели в комнатах было немного, и вся она была ка­кая-то «казенная», скучная. Она и правда была казенная — мебель с привин­ченными жестяными бирочками с инвентарными номерами получали в до­моуправлении, только самое необходимое. Из всего «уюта» помню белые пикейные одеяла-покрывала на никелированных кроватях (одинако­вых, больших) и льняную светло-голубую скатерть на столовом столе, тоже очень большом. За пользование мебелью, кажется, нужно было даже платить, но так, сущие копейки. Мебель эту при выезде надо было сдавать, никто при этом не заставлял самим тащить ее в домоуправление, приходили неразго­ворчивые молодцы и уносили. Уносили на склад при домоуправлении, и мебель снова поступала в общую собственность жильцов. Забирали мебель и «за выездом», тогда уж всю, подчистую. А выезды в Доме случались час­тенько. Я тогда, конечно, совсем не понимала почему...

В Доме на Набережной жили «партийные и советские работники» весьма и даже самого высокого ранга и военная «верхушка». Они-то, как все теперь понимают, и были наиболее частыми мишенями сталинских «чисток», которые возобновились едва ли не сразу после окончания войны. «Забирали» обычно ночью, а весь следующий день можно было видеть, как вытряхивают из Дома семью. Говорить об этом считалось чуть ли не неприличным. Даже малые дети не отваживались. Помню, в нашем подъезде жил один маршал, который своему маленькому, лет девяти-десяти, сыну в военном ателье для высшего комсостава сшил форму, в точности такую же, какую носил сам. Предполагалось, что в этой форме мальчик отправится с отцом на Парад По­беды (24 июня 1945 года), но до этого счастливого дня папа, в своей должно­сти, не дотянул, и вся семья исчезла, для меня навсегда...

 

Резонно спросить: а что же такого хорошего, а уж тем более «самого лучшего, яркого», как я сама и сказала, было в этом детстве в Доме Прави­тельства?

А дело в том, что впервые в моей жизни появилась новая грань (новая ипостась — для тех, кто любит это слово). Я стала одна выходить во двор. А двор, вернее — дворы в Доме на Набережной были совсем особенные — никогда ни до, ни после не видывала я таких дворов. Их было три. Вообще, Дом пред­ставлял собой (и сейчас представляет) огромный замкнутый прямоугольник, огибающий такое же огромное внутреннее пространство, секциями этого же Дома перегороженное на три двора. Передняя, лицевая сторона Дома распо­лагается между двумя Каменными мостами, Большим, через Москва-реку, и Малым, через Канал. Это расстояние и есть вся улица Серафимовича, по ко­торой Дом Правительства числится как дом номер 2 (никаких других домов по этой улице вообще больше нет, а номер «два», а не «один» потому, что это «четная сторона улицы»). Параллельная этой задняя сторона дома выхо­дит, как ей и полагается, на зады, то есть на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь», стрелку Москва-реки (а теперь еще и на церетелиевского Петра).

Правая сторона, если смотреть от ул. Серафимовича, выходит на набе­режную Москва-реки, а левая — на набережную Канала. Во все дворы ведут арки-въезды, и у каждого двора есть свои особенности, достоинства и даже достопримечательности. Первый двор, первый от Москва-реки, был самым «элитным»: угол Дома смотрел прямо на Кремль, с верхних этажей Кремль был как на ладони. К тому же к этому двору относился и Клуб Совнаркома (позднее Театр эстрады, а сейчас — Театр Геннадия Хазанова). В этом дворе жили самые высокопоставленные люди, «соратники» наших двух главных вождей, переехавшие туда из Кремля, где долгие годы жили вместе с семья­ми, да самые главные действующие наркомы... Фасад той части Дома, что организует второй двор, занимал огромный «Гастроном» (очень шикарный, «от мух кисея, сыры не засижены»), его знала вся Москва. Угол третьего двора занимал с лицевой стороны тоже знаменитый на всю Москву киноте­атр «Ударник», может — и самый крупный в первые послевоенные годы. Мы жили в третьем дворе. Наш, 21-й, подъезд имел дополнительную достопри­мечательность: на самом верху, над последним, десятым, этажом был по­строен отдельный дом-квартира (сейчас бы сказали «пентхаус») Б. Иофана, архитектора всего знаменитого Дома.

Во владении Дома на Набережной чего-чего только не было! И это все-все представлялось мне тогда нашим (может, и потому, что с жильцов денег ни за что не брали, а если и брали, то чисто символически). Самое первое— это в Доме был «пункт раздачи Кремлевской столовой». Те, кому эта раздача причи­талась, то есть сами ответработники, могли полностью использовать ее для себя лично, на службе — завтракать, обедать и ужинать (одинокие, скорее всего, так и делали). Можно было обедать на службе, а ужин и завтрак приносить домой в виде «сухого пайка» (в свертке в глянцевой оберточной бумаге, ка­кой я впервые увидела в квартире 7 в день свадьбы родителей). Наш папа и многие другие, обремененные большими семьями, поступали по-третьему — весь их рацион забирала семья в таких пунктах раздачи. Причем завтра­ки-ужины давали сухим пайком, а обед из трех блюд — в трех судках, постав­ленных друг на друга и с одной общей скобой-ручкой. Сами эти судки «при­крепленным» выдавали тут же, в пункте раздачи (не думаю, что их можно было купить в магазине). В нашей семье поступали так: папа не только зав­тракал и ужинал, но и обедать приезжал домой. Машина, чтобы везти его об­ратно в Наркомат, приходила часа через два, а может и три, папа успевал не только пообедать, но и час-полтора вздремнуть; «вторая смена» продолжа­лась всегда до полуночи, а часто и глубоко за полночь — так работал «сам» и любил, чтобы, пока «о всех о нас он думает в Кремле» [7] , вся его рать тоже была бы на местах. Вместе с папой за стол усаживались и мы, никогда не обедали до его прихода. Обед не получался слишком сытным— даже если в судки попадали и большие порции, они все-таки предназначались одному че­ловеку, а у нас было пятеро. Мама виртуозно дирижировала, выдумывая ва­рианты. Подваривали картошки или рису, дополняли одну куриную ножку (не обязательно она доставалась папе, частенько и мне, между прочим) каки­ми-нибудь сосисками (по полштучки). Папа был «сердечник», поэтому ему полагался так называемый пятый, бессолевой, стол. Это, конечно, печально сказывалось на вкусе обеденных блюд (на гарнир всё давали тушеную мор­ковь или капусту, тоже без соли). Супы были чаще всего протертые и несо­леные. Честное слово, горячие подовые лепешки из картофельных очисток пополам с отрубями были куда вкуснее! Но это касалось только обеденных блюд. В свертках же, небольших каждый день и весьма объемистых по чет­вергам и субботам, было столько незабываемой роскоши! Колбасы, особенно вареная докторская [8] и сырокопченая брауншвейгская, сосиски, пахучие даже в сыром виде и брызгающие волшебным соком при надкусыва­нии... Еще помню полукопченые колбасы — краковскую и полтавскую. А кроме этого, непременная пачечка какао «Золотой ярлык» и пара плиток шоколада, «Гвардейского» или «Люкс». Было там и что-то еще (сгущенное молоко, может, сыр, а может, и вино), но чтобы свести с ума выросшую в не­доедании шестилетнюю девочку, более чем достаточно и перечисленного! Нет, был еще один предмет моего нескрываемого вожделения, правда— редко. Иногда в свертке, за разворачиванием которого мы с братом всегда следили не отрывая глаз, оказывалась не очень большая синенькая почти прямоуголь­ная высоконькая баночка [9] с ключиком: если обвести ключиком вокруг банки, зацепив за выступающий металлический хвостик, сначала в комнате подни­мался невыносимо прекрасный запах, а потом крышка отпадала, и перед на­шими восхищенными взорами представала нежно-розовая, с бисеринками жира «американская мясная тушенка». Баночку переворачивали, аккуратный брикетик тушенки послушно вылезал, его резали тоненько-тоненько и клали по одному прозрачному ломтику на толстый кусок хлеба. Вожделенные бу­терброды тут же исчезали, но волшебный запах еще долго витал по комнате.

Ой, я уж так увлеклась воспоминаниями о кремлевских колбасах, что и забыла о нити повествования. Возвращаюсь. Кроме пункта раздачи Кремлевской столовой, была в Доме (кажется, во втором дворе) кремлевская же (т. е. принадлежавшая Лечсанупру [10] Кремля) амбулатория, где можно было изме­рить давление, сделать укол или физиопроцедуру, сдать анализы, ну, все, конечно, по назначению врача из кремлевской же поликлиники, к которой все жильцы Дома были прикреплены. Там же, в амбулатории, был и зубовра­чебный кабинет («с правом бесплатного вставления зубов» — помните, у Ильфа и Петрова?) — там я впервые увидела бормашину. Еще была прачеч­ная, тоже бесплатная и только для «контингента» — номерочки надо было вышивать на уголках. Наш был Б-117 (одна льняная скатерть с таким номер­ком еще цела).

Что еще? Еще весь низ (этажа три-четыре, а может — и пять) той части Дома на Набережной, что действительно выходит на Берсеневскую набереж­ную Москва-реки, занимал огромный и помпезный, с колоннами, Клуб Сов­наркома. Туда могли приходить все сотрудники разных наркоматов и иных кремлевских ведомств, жильцы всех правительственных домов (уже и тогда был не один такой дом, особо сановитые жили на ул. Грановского, а менее сановитые — на Можайском шоссе, а в послевоенные годы стали стро­ить сразу несколько ведомственных домов). Но мы, жители Первого дома Правительства, уверенно считали, что это наш Клуб. Во всяком случае, в каждые зимние каникулы там устраивали Ёлку [11] , и все дети нашего Дома получали пригласительные билеты. И подарки, шикарные и большие.

Выходя из второго двора на зады, в сторону кондитерской фабрики, вы сразу видели единственную в тех местах, приткнувшуюся к громаде Дома небольшую церковь (ее все называли «церковкой»). Церковка не была дей­ствующей, но и разрушена не была. Внутри в затхлой полутьме размещался музей русской деревянной игрушки. Работала в нем смотрителем и на всех остальных необходимых должностях единственная сильно пожилая женщина, при дневном свете она была похожа на моль, голос у нее тоже был сла­бенький, какой-то шелестящий. Входные билеты в музей не продавали, и по­сетителей там обычно не бывало. Только мы, стайки детей (как правило, од­ни девочки), частенько заглядывали в музей. Смотрительница нас пускала, мы вели себя пристойно, разговаривали шепотом, подолгу разглядывали уже давно знакомые нам резные деревянные игрушки, собранные по разным уголкам России (были там и общеизвестные «мужик и мед­ведь», по очереди ударяющие огромными кувалдами по предмету, лежавшему между ними,— сам этот предмет был утрачен); или «два мужика с двуручной пилой»; много бы­ло и диковинного, чего я ни до, ни после никогда не видела. Надо ли гово­рить, что это был «наш» музей, «наша» церковка.

Нашим мы считали и кинотеатр «Ударник», и не без оснований. Ко­нечно, не всем сразу, не на любые фильмы, не в любое время и не сколько угодно раз, но все-таки детям (по заявке родителей, что ли, не помню) раз­решалось пройти, опять же бесплатно, в «Ударник» (со стороны нашего, третьего двора). Помню, что я там посмотрела фильмы «Два бойца», «Сердца четырех» и чудесного «Бэмби». А брат, наверное, и еще что-нибудь. Но осо­бенно завораживали меня в «Ударнике» выступления живых артистов (как правило, певицы с аккомпаниатором-пианистом) в фойе перед началом фильма.

В «Гастрономе» тоже была отдельная дверь (со второго двора) — там можно было «отоварить» так называемую лимитную книжку, то есть выкупить (без денег, по талонам из этой книжки) какие-то, как правило дефицитные, продукты. Была у папы (вернее, у мамы, конечно) и еще одна лимитная книжка — на промтовары. По ней, помню, получали «отрезы»— сейчас и сло­ва-то такого не услышишь...

Вас, должно быть, удивляет, что маленькая девочка была так сведуща по части бесплатных благ. Объясняю: маленькая девочка постоянно слышала разговоры взрослых на эту тему, а взрослые были так озабочены бесплатно­стью потому, что в то время правительственные чиновники и приравненный к ним контингент царевали как раз за счет бесплатных товаров, услуг и про­чих необщих возможностей, а деньгами им платили совсем мало, во всяком случае — гораздо меньше, чем генералитету (в разы) или членам Академии на­ук. Это была такая установка, такая политика. То, что необходимо было по­купать за деньги, сразу превращалось в проблему. Одной из таких проблем, которая меня лично задевала, была проблема одежды-обуви. Я всегда, до са­мого окончания школы, была плохо одета (что-то из чего-то перешивалось, перелицовывалось, донашивалось). Обувь же было необходимо покупать, но и это не по одному разу откладывалось... Даже школьную форму к походу в первый класс мне почему-то не сумели «справить» — я пошла в видавшем виды, хотя и симпатичном Юрином свитерке в цветную полоску и в юбке на бретельках, перешитой из его же, еще довоенных (тогда роскошных, настоя­щих) брюк. На первой школьной фотографии, сделанной уже после Победы, я вижу себя, второклассницу, все в том же свитерке и той же юбчонке. На­верное, это меня нисколько и не расстраивало бы, если бы не было в нашем классе нескольких девочек, одетых в настоящую форму. И все они были из нашего дома.

 

Но пока еще до школы оставался целый год, а сейчас пришло время рассказать о серьезном. Я еще мало что понимала, но уже явственно чувство­вала, как, сначала неуловимо, а потом все более явно, стали меняться отно­шения внутри нашей семьи. Если раньше, до войны, «центром» нашей семьи безусловно была бабушка — она нас всех кормила, она была хозяйкой комна­ты в квартире 7, где все мы жили, — то теперь, на улице Серафимовича, центром столь же безусловно стала мама. Не папа, который был носителем всех на­ших новых благ, а именно мама — она распоряжалась всем и всеми, включая папу. Надо сказать, папа и не претендовал на главенствующее положение в семье, ему, в общем-то, чужой. Ему, мне кажется, не только стоила огромных нервных затрат, но и не по вкусу была его новая, московская жизнь и ответ­ственная работа.

Стремительное продвижение к такому статусу он не успел ни осознать, ни как-то к нему подготовиться. В юности папа был не пастух даже, а подпа­сок в его родной деревне под Воронежем. Потом пошла революционная кру­говерть: сначала он становится председателем местного комитета бедноты (наверное, самый был бедный), потом вступление в партию (большевиков, конечно), и тут же его направляют «в счет парттысячи» в Воронеж учиться в Лесохозяйственном институте. Учили его там от самых азов (до того он был совсем неграмотным), с грамматики и арифметики. А закончил он, получив диплом о высшем образовании, — я видела как-то его «вкладыш» с оценками, там было, без преувеличения, не меньше ста зачетных предметов. Наутро следующего за вручением диплома дня он проснулся директором это­го института. До повышения в Наркомат леса в Москве оставались считан­ные годы.

Папа скончался рано, не пережил четвертого инфаркта, и умер в Крем­левской больнице в возрасте шестидесяти лет. Был четверг, 26 ноября 1959 го­да (папа был годом старше века). Обычно мы с мамой дежурили у него по очереди (хотя в Кремлевке никаких обязанностей у таких дежурных не было и быть не могло — уход был там действительно первоклассный). Мы приходили, просто чтобы ему не было так тоскливо. Инфаркты в то время лечили главным образом непрерывной строжайшей лежкой в постели — пер­вые сорок дней даже не переворачивали на бок, бедный больной лежал стро­го на спине. Накануне злого дня, 25 ноября, мы как-то случайно пришли с мамой одновременно. Мама довольно неожиданно спросила каким-то теат­ральным голосом: «А вот скажи, Гриша, есть что-нибудь неисполненное в твоей жизни, что-нибудь, о чем ты сильно горюешь?» Вопрос был, что назы­вается, рискованный, но папе не свойственно было позерство, он ответил ис­кренне. Он уже был очень слаб, говорил с большими паузами— с трудом справлялся с мучительной одышкой, — но мы дождались, его голос прошеле­стел: «Вот, в Барятино не побывал...» И надол­го замолк. Я уверена, что ви­дела, как слеза скатилась по исхудавшей щеке. «Барятино?! Что за Барятино?!» — наступала мама, она как будто боялась, что мы можем и не услышать ответа и будем потом теряться в догадках. Но папа после долгой паузы отве­тил: «Девки там больно хороши»...

А ночьюпозвонили, сказали: «В 2 часа 49 минут сердце останови­лось»...

Долгие годы я хотела открыть, просто для себя, тайну этого Барятина. Не сразу, но сообразила, что мне есть у кого спросить. Мы в семье вообще ничего не знали о папиных родственниках (сами понимаете, спрашивать не разрешалось). Известен был лишь один родной его брат, Иван, погибший на войне. У Ивана Сергеевича остались жена, работавшая всю жизнь на комму­таторе телефонных линий, и дочка Светлана, годом старше меня. Как-то за­велось, что Светлана стала на летние каникулы приезжать к нам, в Москву, а уж когда у нас появилась дача, ее приезды стали совершенно регулярными. Видно, Светку предупредили, чтобы она помалкивала о воронежской жиз­ни Григория Сергеевича, и она действительно ни о чем и ни о ком не расска­зывала, хотя мы с ней и сдружились. (Сдружились, можно сказать, на всю жизнь, в этом мае [2006 г.] я звонила в Воронеж, поздравляла сестру с семидесятиле­тием.) Я решила у нее расспросить про это Барятино, а если сама она не зна­ет, то как-нибудь узнать там, на месте. Светка и впрямь не знала, слыхом не слыхивала, но тоже заинтересовалась и вскоре сообщила, что Барятино — се­ло в тех местах, откуда папа родом (об этом, впрочем, нетрудно было и до­гадаться). Поразительным было, что село это оказалось чуть ли не на рас­стоянии прямой видимости из его, папиной, деревни! За рекой, в пойме кото­рой папа пас скот. А не побывал он там потому, что уехал из тех мест (на по­вышение) раньше, чем пришло его «жениховское» время, — в Барятине папи­ны односельчане сватали невест...

 

Но вернемся к отношениям в семье, возникшим вскоре после нашего возвращения из эва­куации. По части амбициозности мама с папой прекрасно дополняли друг друга, можно даже сказать — абсолютно: мама была амбициозна до самой по­следней степени, у папы амбиции отсутствовали вообще. И надо сказать, тут мама была вынуждена отступить: сколько ни старалась она привить, внушить папе хоть какие-нибудь амбиции— все было бесполезно. Папа иногда, и то не часто, соглашался исполнить какой-нибудь ее конкретный план, но делал это нехотя, через силу, и потому, как правило, без всякого успеха. Мама же не просто продолжала настаивать прямо да еще действовать всякими уловками и хитростями, но иногда и теряла чувство всякой меры. Папа терпел, но упи­рался. Он вообще очень напряженно относился к какому бы то ни было вме­шательству мамы в его служебные дела (а где еще мама могла заставить его проявить хоть какие-нибудь амбиции?). По своей воле папа вообще бы ниче­го дома не рассказывал — нервотрепки ему с избытком хватало и на службе. Но мама все равно все выпытывала и тут же придумывала, как обратить в ус­пех какие-то текущие неудачи. Этого папа не допускал, не хотел допускать. Но и не знал, как бороться. Методы, какими управлялись с женами мужики в его родных местах, с мамой были неприемлемы. И папа терпел. Терпел-терпел, да однажды (клянусь, что только однажды!) и не вытерпел. Жахнул что есть силы по только что поставленной перед ним дымящейся тарелке с супом. Потери были значительными: во-первых, папе пришлось ехать накла­дывать швы (уж не знаю, что он говорил там, в Кремлевской поликлинике, — наличие супа в рваной ране нужно ведь было как-то объяснять), довольно долго он носил повязку, а потом еще длительное время у него не сгибались безымянный палец и мизинец на правой руке (он с трудом держал ручку, а для него это было чувствительно — по многу раз в день ему приходилось подписывать документы). Во-вторых, был безнадежно испорчен служебный костюм — суп брызгами полетел на пиджак и полился из разбитой вдребезги тарелки на колени. В-третьих, — и это было самое чувствительное для бюджета семьи, — жирные пятна насмерть впитались в краску на стене позади папиного стула, и пришлось делать ремонт за свой счет — всегда ремонты в домах Сов­наркома делались бе­сплатно, но неизвестно когда, а дожидаться у мамы не было моральных сил — эти ужасные пятна слишком неприкрыто напоминали о позорном событии. (Со временем, правда, акценты как-то сместились, и уже мама стала поминать папе, особенно заочно, об этом чудовищном про­явлении его неисправимой «деревенщины».)

Ну а в целом у меня не было суждения об отношениях мамы с папой. Ведь до Башкирии я видела папу всего один раз, 8 октября 1941 года. Какие отношения между мужем и женой бывают в других семьях, я фактически то­же не знала (единственный пример — семья Шабановых — был явно «в нашу пользу»).

Другое дело — отношения между мамой и бабушкой. Они по возвраще­нии из эвакуации сначала напряглись, а потом и вовсе испортились. Бабушка теперь жила не с нами, вернее — мы не с ней. Она по-прежнему занимала меньшую из комнат в квартире 7 напротив метро «Аэропорт», но мы у нее больше не появлялись (даже в гости я начала к ней наведываться, когда уже смогла одна ездить по Москве). Бабушка же у нас бывала, но всегда или поч­ти всегда эти визиты заканчивались более или менее открытой ссорой между ней и мамой. Аргументы сторон всякий раз были одни и те же: мама пеняла бабушке, что она потеряла нас в эвакуации; бабушка винила маму, что она, имея такую возможность, не помогла (продуктами) ее маме (своей бабушке, которая ее растила в младенчестве), и та умерла в своем Рыбинске от голода, в возрасте, правда, чуть ли не ста лет... Дальше, как правило, на сцену выхо­дил новый аргумент: бабушка напоминала, что приняла нас всех из Читы в свою тесную комнату и годы кормила всех и поила. Но тут, если я была в комнате, меня сразу и безо всяких церемоний выпроваживали, дверь резко захлопывалась за моей спиной, а сами «стороны» переходили на сдавленный шепот — здесь начиналась «зона тайны», которую все у нас тщательно со­блюдали. В конце концов бабушка уходила, часто и не отобедав и не взяв приготовленного для нее продуктового гостинца. Закрывая за собой дверь, она каким-то особым движением «жевала губами», что бывало с ней только в крайней степени возмущения. Мама, появлявшаяся в коридоре, обычно когда дверь за бабушкой уже захлопывалась, «жевала губами» точно таким же движением и в этот момент становилась разительно похожа на бабушку — обычно не только разительного, но даже отдаленного внешнего сходства ме­жду ними не наблюдалось.

Да, «красота — это страшная сила», — с бессмертной героиней Фаины Ра­невской, судя по опыту жизни нашей семьи, нельзя не согласиться. Но еще страшней мифы о красоте.

Я рассматриваю фотографии юной и молодой бабушки и маленькой и молодой мамы — и тех, и других сохранилось даже по несколько штук. Мама по-прежнему кажется мне нисколько не похожей на бабушку. На фотогра­фиях юная бабушка очень хороша: фарфоровое лицо в ореоле поднятых надо лбом русых волос, прозрачные, светлые, скорее всего серые, глаза. Скромное, почти гимназическое платье с белым стоячим воротничком. Лицо, исполнен­ное внутренней силы и скрытых, неясных стремлений.

Темный, прямой и взыскательный взгляд, Взгляд, к обороне готовый. Юные женщины так не глядят. Юная бабушка, — кто Вы?

 

Этот вопрос, обращенный Мариной Цветаевой к ее бабушке, я вполне могла бы задать своей (кстати, в моей бабушке, так же как в Марининой, тек­ли польские крови...).

Бабушка родилась в 1887 году, то есть когда в 1907 году родилась моя мама, ей было только двадцать (а мама ведь была ее вторым ребенком). Я ро­дилась спустя ровно полвека после бабушки, а когда стала осознавать себя настолько, чтобы судить о внешности других, хотя бы и близких мне людей, бабушке уже шел шестой десяток. Сразу можно было распознать в ней учи­тельницу, и не только потому, что, как и все учительницы того времени, она всегда носила строгие блузки с непременной агатовой (гранатовой или из ка­кого-нибудь иного самоцвета) брошью у шеи под воротничком. В лице и во всем облике бабушки всегда читался след особого достоинства, дворянского благородства. Материальные ее возможности были скудны, она не пропадала в парикмахерских, вообще ничего не предпринимала по части своей внешно­сти, единственное, что ее почему-то заботило, — ранняя (в общем-то, и не очень) седина. Бабушка покупала какие-то доморощенные средства для вос­становления природного цвета волос — средства действовали, но как-то, по-моему, ужасно: цвет волос у бабушки до конца дней был неживой, буроватый и неровный.

Мама на молодых своих фотографиях (на последней маме тридцать лет, то есть в год моего рождения) действительно необыкновенной красоты. Не­обыкновенной и в самом прямом смысле — мама ни на кого, не только из ее семьи, но и вообще ни на кого на свете не была похожа. Ни в одной черте ее лицо нельзя было назвать простым: необыкновенной формы огромный и ка­кой-то античный, чуть выпуклый и куполом поднимающийся к волосам безу­пречный лоб, огромные, спокойные…

 

(Здесь дыра, потом напишу.)

 

Год между нашим возвращением из Башкирии и моим поступлением в школу был для меня, можно сказать, очень плодотворным. Во-первых, из ма­ленького ребенка, перепуганного войной и вечно жмущегося к няниному по­долу, я превратилась в разумную девочку своего возраста, легко общавшую­ся со своими сверстницами и сделавшую массу открытий в окружающей жизни. И хотя эта жизнь ограничивалась рамками трех наших дворов, но я была такая маленькая, а дворы такие большие! Кстати, ходить в гости друг к другу в этом доме не было заведено, уж не знаю почему. Я, во всяком слу­чае, ни у кого из моих подружек дома не была, и у нас никто не был. Ну вот просто ни разу.

Еще за этот год я научилась читать, совсем не помню, как это происхо­дило (дома у нас никаких детских книжек не было), только к школе я уже чи­тала бегло. А писать, как вы знаете, я и раньше умела. Никакого особого тре­пета перед школой я не испытывала (брат к тому времени свою школу уже просто ненавидел, и это, естественно, сказывалось на моем отношении к бу­дущему статусу). Куплен мне был только ранец, в одно отделение, фанерный, обтянутый сверху дерматином бурого, почти черного цвета. Остальное необ­ходимое как-то собрали: папа принес с работы бумагу в клетку, листы были большие, и клетки были вдвое больше обычных, голубоватые, и очень мне нравились. Листы сложили и сшили иголкой вместе с куском оберточной бу­маги от Кремлевской столовой в качестве обложки. Что-то принесла бабушка из своей школы, а ручку, перышки и перочистку из маленьких круглых тря­почек мне подарила Марфуша.

1 сентября 1944 года я за две руки с мамой и папой отправилась в пер­вый класс. Надо сказать, это был единственный раз, когда мои родители хотя бы приблизились к моей школе. Даже в этот день, 1 сентября, домой я уже возвращалась самостоятельно. Ну, не совсем, а вместе со знакомыми девоч­ками из нашего дома. А дорога, между прочим, была хоть и ближняя, но достаточно опасная. Наша женская средняя школа № 19 располагалась на Софийской набережной в прямом соседстве с английским посольством и в почти столь же красивом особняке. Софийская была продолжением нашей, Берсеневской, набережной по ту сторону Большого Каменного моста. То есть нужно было, выйдя из ворот второго двора нашего Дома, перейти довольно широкую полосу между домом и мостом, затем пройти под мостом и, выйдя по ту сторону, миновать еще такую же полосу, пока, наконец, ступишь на тротуар, ведущий уже к школе. По обеим этим полосам и под мостом было даже не столько интенсивное, сколько беспорядочное движение сигналящих на все лады и голоса машин (тогда еще подавать сигналы даже в самом цен­тре Москвы не было запрещено). Не знаю, как можно было решиться выпус­кать в этот шумный и опасный поток маленькую девочку с большим ранцем, но так было заведено. Все ходили в школу самостоятельно, не только я.

Никакой торжественной встречи в школьном дворе не было, мы сами поднялись на второй этаж и нашли класс с табличкой «1 „В”» (ну, спросили, наверное, у старших девочек, уж не помню). В классе, стоя у окна, спиной к нему, нас встречала доброй и какой-то печальной улыбкой очень красивая пожилая женщина в коричневой вязаной кофте и тщательно отглаженной, тоже коричневой в белую точку, блузке с агатовой овальной брошью под во­ротничком. Вьющиеся темные с обильной проседью волосы были забраны в строгий пучок, огромные, все понимающие темно-карие глаза на смуглом, почти оливковом лице. «Учительница», — поняла я сразу и подошла поздоро­ваться, у меня не было никакого страха перед пожилыми женщинами с таки­ми брошками. Учительница приветливо улыбнулась и показала рукой, чтобы я выбрала себе место за партой. Я села на первое попавшееся, поставив ранец на колени. Класс тем временем заполнялся, скоро уже трудно было найти свободное место (нас оказалось не меньше сорока, и до конца года на задних партах сидело по трое). Тут зазвенел звонок, учительница отделилась от окна и подошла к своему столу. Громко поздоровалась, при этом часть девочек, как раз с задних парт, встали (как потом выяснилось, они были второгодни­цы и уже знали что к чему). Учительница объяснила, что в школе надо вста­вать, а не кричать что-нибудь в ответ на приветствие, и посоветовала брать пример с девочек с последних парт (эти парты и сами были больше, чем те, что стояли впереди). Несколько раз мы «прорепетировали», и хотя встать и особенно сесть без грохота крышек парт не получалось, учительница нис­колько не сердилась. «Привыкнете, — сказала только, — у вас еще десять лет впереди!»

«Меня зовут Рахиль Марковна, — сообщила она наконец, когда шум с вставанием и усаживанием улегся. — Если кому-нибудь трудно будет сразу запомнить, ничего, я не обижусь. Привыкнете», — повторила она с улыбкой. Тут дверь отворилась, и в класс вошла тоже довольно пожилая, хотя и моло­же Рахили Марковны, узколицая женщина в строгом темном костюме (от­глаженная блузка с брошью, застегивающей воротник, была на месте). Ра­хиль Марковна встала первая, мы тоже поднялись, невпопад и хлопая крыш­ками. «Знакомьтесь, это наш директор, Софья Ивановна Перстова»,— сказала Рахиль Марковна. Директор что-то произнесла напутственное, покачала головой, увидев такое столпотворение в задних рядах, и удалилась. Рахиль Марковна продолжала знакомиться с нами. Мы вставали по очереди и назы­вали себя. P. M. находила фамилию в журнале, который лежал перед ней, и несколько секунд о чем-то размышляла. Потом или просто говорила «Са­дись», или брала за руку и пересаживала на другое место, маленьких побли­же, высоких подальше. Потом спросила: «Кто из вас умеет читать?» И я впервые подняла руку. Поднялось и еще несколько рук, немного, пять или шесть. P. M. первой подозвала меня к себе и положила передо мной книжку. Не букварь, а «Сказки» Пушкина. Книжка открылась на «Сказке о мертвой царевне и семи богатырях». «Прочти, что сможешь», — попросила она ласко­во. Тут уж мне было раздолье. Большую часть этих сказок я уже знала наи­зусть, я взяла с места сразу в галоп. Дочитала до строк

 

Девять месяцев проходит. С поля глаз она не сводит, Вот, в сочельник в самый, в ночь, Бог дает царице дочь...

 

Тут Рахиль Марковна предпочла остановить меня, опасаясь рискованных подробностей (я о точных смыслах вообще не размышляла, пушкинский стих завораживал и запоминался легко и надолго, и мне этого было достаточно). Она задумалась, потом за руку отвела меня ко второй парте в ближнем к две­ри ряду и велела туда перенести мой ранец. Там уже сидела очень красивая девочка в настоящей форме: в темно-синем платье с белым кружевным во­ротничком, черном передничке с пелериной и белыми бантами в черных как смоль волосах. «Роза, — обратилась к ней учительница,— Наташа будет си­деть здесь, с тобой». Девочка кивнула. «Роза, — подумала я с восхищением, — настоящая роза!» Что это было просто имя девочки, мне даже в голову не пришло. Но это было имя, а фамилия Розы была Тевосян. И она была из на­шего Дома, только из первого двора. Видно, во дворе она вообще не гуляла, раньше я ее никогда не видела. В общем, от первого дня в школе у меня осталось два главных впечатления: мне очень понравилась учительница Рахиль Марковна и очень-очень понравилась девочка Роза Тевосян. Дома я трижды рассказывала об этом: отдельно маме, Марфуше и Юре. Мама, когда я назва­ла имя учительницы, вдруг воскликнула: «Как! В школе прямо против Крем­ля?!» Я не поняла смысла, но почему-то предпочла не переспрашивать. В этом же месте рассказа Марфуша уверенно обронила: «Еврейка». Я опять не поняла и переспросила, но Марфуша как-то смутилась и не смогла мне объ­яснить ничего. Брат имя учительницы пропустил без комментариев, а при имени Розы Тевосян так же односложно заявил: «Армянка». Я была в полной растерянности, а ведь ничего не стоило объяснить, что имелось в виду: после двух лет в Башкирии у меня уже было какое-то представление о националь­ностях. И потом, ведь были еще немцы...

Папа появился, как всегда, почти ночью. Я уже давно должна была спать, но, переполненная впечатлениями и своим новым положением «центра семьи», хотя бы и на один этот день, не могла уснуть. Папа приоткрыл дверь в нашу комнату и остановился на пороге, не зажигая света. Мама, стоя поза­ди него в коридоре, пересказывала ему мои школьные новости. «Рахиль Мар­ковна» она произнесла, нарочито педалируя, как бы теперь сказали. Но папа ничего не выразил. Он вообще не любил намеки и недомолвки, как-то уста­вал от них. Однако при имени «Роза Тевосян» вдруг оживился и спросил: «Не Ивана ли Федоровича дочка?» Мама этого не знала, сказала только, что из нашего дома, из первого двора. «Ну да, точно его. Тевосян — он же нарком черной металлургии! Ты разве не знаешь?!» Дверь закрылась, и дальше я уж не слышала, о чем они говорили. Но заснуть не могла еще долго. «Черная ме­таллургия» меня как-то очень испугала. Раньше я не слышала ни о каких «черных» наркомах. Я перебирала в уставшей голове черный Розин перед­ник, черные лаковые туфельки, черные волосы, брови и даже глаза и, на­конец, уснула, не придя ни к какому выводу (слово «металлургия», как со­всем незнакомое, меня не заботило). Наутро я подскочила ни свет ни заря, ушла в школу гораздо раньше брата, некоторое время ждала в школьном дворе, пока откроют двери, но Розы так и не увидела — как потом она расска­зала, утром ее подвозила к школе «папина машина», а из школы ее забирала «бонна». Но с меня достаточно было новостей, и я не стала спрашивать, кто это. Роза оказалась не просто застенчивой, а даже замкнутой. Она никогда не поднимала руку и не рвалась отвечать. И когда Рахиль Марковна прямо к ней обращалась, отвечала как-то с заминкой. Я просидела с Розой за одной пар­той весь первый и весь второй класс, но и сейчас не знаю, может, она просто заикалась.

В нашем классе оказалось еще две девочки из нашего Дома, тоже из первого двора и тоже мне не знакомые. Обеих звали Наташами. Наташа Гор­кина была дочкой того Горкина, который еще не был тогда «тем» Горкиным (секретарем Верховного Совета СССР). Наташа Микоян оказалась дочкой Микояна, только неизвестно, «того» или его брата, авиаконструктора. Совсем недавно я прочла книжку о конструкторе Микояне, Артеме, из серии «ЖЗЛ». Вот из этой книжки я узнала, что Наташа была дочкой того самого Микояна, Анастаса Ивановича. Более скромной девочки, чем Наташа Микоян, я, ка­жется, не встречала, честное слово. К тому же одета она была вроде меня — в шерстяной кофточке и юбочке, то и другое ей уже было сильно мало. Наташа была очень высокой, и руки чуть не наполовину свисали из штопаных рука­вов. Темные волосы были убраны в косички без бантов, темные глаза смот­рели неуверенно. В этой же книжке я прочла, что после школы она поступила в педагогический институт и, окончив его, уехала по распределению куда-то в Сибирь, где десятилетия проработала школьной учительницей. Наташа Горкина была полной противоположностью Наташе Микоян: она была круп­ная, веселая, общительная. И у нее тоже была «настоящая» форма. Ее Рахиль Марковна скоро назначила старостой нашего класса. Я тоже не осталась «без должности»— мне P. M. вручила такой беленький кармашек с нашитым на нем крестом из красной атласной ленточки. К кармашку была пришита бе­ленькая тесемочка, за которую можно было надеть его через плечо. Я с этого дня становилась «санитаркой». Мне нравилось носить этот кармашек, но что я должна была делать в этом своем новом качестве, я никак в толк взять не могла. То есть я должна была как бы проверять, в каком «санитарном состоянии» пришли девочки в класс. Но как? Посмотреть, вымыты ли руки,— вот и все «санитарное состояние». Рахиль Марковна посоветовала мне не расстраи­ваться и сказала в утешение, что назначила меня санитаркой, потому что са­ма я всегда такая чистенькая и с меня другие девочки будут брать пример. Больше всех это мое назначение и особенно это разъяснение порадовало Марфушу — дома за мое «санитарное состояние» отвечала она. У меня еще в эвакуации выросли длинные светло-русые волосы, которые няня каждое ут­ро заплетала в тугие косы, а раз в неделю, в субботу, мыла очень горячей во­дой с дегтярным мылом, вычесывала частым деревянным гребешком. А вдруг?.. Этот страх зародился еще в Башкирии, там-то было понятно поче­му. Но и в Москве, в знаменитом Доме на Набережной, он тоже никуда не делся и незримо присутствовал в каждой семье, где росли девочки с длинны­ми волосами. Даже в детском кардиологическом отделении Кремлевской больницы на улице Грановского с шелковыми пижамами и персидскими коври­ками ручной работы перед каждой кроватью, где я позднее отлежала не один месяц (а точнее, почти весь третий класс), и то стояла такая проблема: мало того, что родителей специально просили по­стричь девочек покороче — лучше всего наголо, — а то больница не отвечает за возможные (очень даже, как ока­залось, возможные) неприятности, так еще чуть ли не каждую неделю прихо­дил врач по этой части и всех тщательно осматривал (слово «педикулез» то­гда как-то было мало известно, и эта обязательная процедура едва ли не офи­циально называлась проверкой на вшивость).

Ой! Ну о чем это я! Совершенно об этом сейчас не время. Идет мой первый класс, благополучный и светлый. Конечно, я была круглой отлични­цей, такой круглой, что круглее не бывает. Ни в школе, ни дома у меня не было ни одной проблемы, никакой, хотя бы маленькой, сложности. И собы­тий тоже никаких. Вот только однажды Роза Тевосян все же пригласила меня в гости. Без повода, просто так. Почему-то это очень взволновало мою маму, видно, у нее вновь проснулась мысль войти в элиту Дома на Набережной. Меня как-то приодели, и я отправилась. В квартире Розы, еще гораздо боль­шей, чем наша, и совсем по-другому устроенной, из взрослых я видела толь­ко эту самую «бонну». Так, довольно молодая женщина, прислуга, только одетая по-городскому (видел бы кто, во что наша бедная Марфуша была оде­та!). Ни родители, ни какие-либо другие родственники (сестры, братья) не появлялись, и я даже не знаю, были ли они у Розы. Роза дома, в своей неслы­ханно роскошной комнате, была так же застенчива и молчалива, как и в клас­се. Чуть ли не молча она распахивала передо мной один за другим белые ла­кированные шкафы для игрушек. Шкафы не были забиты битком, за каждой дверцей шла своя сказочная жизнь со своими героями и обстоятельствами. Я тем не менее не дам себе волю и не буду описывать в подробностях эти кар­тины, не только нереальные, но и невообразимые. Не буду хотя бы потому, что сегодня похожие, такие (а может, и еще похлеще) детские бывают реаль­но в домах и коттеджах современных бизнесменов, поп-звезд и телеведущих.

Я это испытание выдержала, можно сказать, с честью, наверное, пото­му что все это было уж очень чересчур. Если добавить, что к тому времени (к восьми годам) у меня не было не только ни одной куклы, но и вообще ни од­ной «купленной» игрушки (круглые коробочки из-под зубного порошка, кра­сивые осколочки разбитых чашек, которые мы, как «клады», закапывали на заднем дворе, — я играла в то же, во что играли мои сверст­ницы, у меня даже скакалки своей не было, только жестяная баночка из-под гуталина, которой мы играли в классики), читателю будет вполне достаточно. Другое дело — моя мама. Она просто думать ни о чем другом не могла, пока не придумала: мама решила пригласить Розу на мой день рождения — мне исполнялось восемь лет 12 апреля 1945 года. Роза спросилась дома и дала согласие. Что тут подня­лось! Никогда в жизни, «до того» я уж не говорю, но и за последующие ше­стьдесят лет не было у меня такого роскошного стола. Мама даже взаймы попросила какие-то недостающие продукты у двух своих приятельниц, единственных в нашем Доме тогда и еще очень-очень много лет. Опущу опять же подробности, и не потому, что они не заслуживают упоминания (напротив, они вполне достойны пера Рабле!), а по более печальной причине — праздник был отменен в последнюю минуту... Не рассчитывая на то, что я сумею не расплакаться, мама сама позвонила по заветному телефону и, сославшись на мою внезапную и трудноизлечимую болезнь, принесла свои извинения.

Что же случилось? Самое непоправимое. Мама поняла, что одними «кремлевскими сухими пайками» (тем более что Наркомчермет, всегда счи­тавшийся первым среди равных, получал «кремлевку» не в нашем «пункте раз­дачи», а совсем в другом «отсеке», который мы не видели и о котором не слышали) дело не выиграешь. А искусство приготовления восьмилетняя Роза никогда сама не оценит. А больше у нас просто ничего не было: огромные полупустые комнаты с минимумом самого необходимого из казенной мебели с «бирочками» — преобразования, да еще столь срочные, были невозможны, а значит, вся затея могла оказаться не только совершенно бесполезной, но и откровенно вредной. И мама, согласитесь, проявила себя в этом «сражении» как Наполеон и Кутузов в одном лице...

Из этого, в общем-то, незначительного, особенно на фоне судеб стра­ны, события последовало, однако, немало выводов, ближних и более даль­них. Ну, не для судеб страны, а для нашей семьи, конечно.

Во-первых, мама, не зная, чем отдавать взятые взаймы продукты, объ­явила мой день рождения общим праздником для всех кредиторов (они помогали и в приготовлении, между прочим), и не на один год, а, так сказать, на все времена. И это прошло на ура, и все участники моего восьмилетия считали себя приглашенными на все дальнейшие 12 апреля и редко пропус­кали (после смерти мамы остававшиеся еще две-три ее приятельницы всегда поздравляли меня по телефону и как-то обижались, что я не продолжила эту «чудесную традицию»).

Во-вторых, вскоре было решено расширить эту традицию и устраивать «складчины» по всем возможным праздникам, государственным или личным. А таких даже в том году было немало: тут же шел Первомай, а потом нагря­нул и День Победы. На складчинах роли и продуктовые взносы распределя­лись теперь заранее, и сами столы накрывались то в одной, то в другой семье (я еще расскажу о них, маминых ближайших подругах того периода, тем бо­лее что это были и мои ближайшие подруги, сами понимаете). Я даже не­много выиграла от этих начинаний — мне впервые сшили, и не дома, на ру­ках, а у настоящей портнихи (мама почему-то называла ее модисткой) целых два наряда — для зимних и летних сборищ. Надо добавить, хотя можно было бы и не добавлять, что брат Юра тут же, немедленно и решительно, оградил свой день, 28 апреля, из этих сборищ.

Но самое главное было третье, чуть более отдаленное последствие. Оно произошло в 1946 году, а пока Москва в нетерпении ждала побед­ный май 1945-го. Еще шли кровопролитные бои во всей Западной Европе, еще приходили похоронки и лились вдовьи слезы, детские дома по всей стране переполняли голодные и холодные сироты, а Москва уже хотела встречать Победу. Едва ли не каждый день торжественный и все более радо­стный голос Левитана сообщал о взятии какого-нибудь большого города и о салюте в честь этого события. На совершенно пустую тогда Болотную пло­щадь, на которую как раз и выходила половина окон нашей, 418-й, кварти­ры, с утра свозили большие аэростаты, прожекторы, залповые орудия. Вече­ром, как стемнеет, аэростаты поднимали в небо «парный портрет» Ленина и Сталина, прожектора не просто освещали в небе этот портрет, но и заводили хоровод, то скрещиваясь, то расходясь в стороны. Народ с наступившей тем­нотой заполнял эту и другие центральные площади города, и начиналось все­общее ликование. Победа была на пороге.

Точно в этот день, 9 мая, был день рождения одной из участниц мами­ного начинания по части складчин, Клары Георгиевны Степановой. Они с мужем Петром Викторовичем, единственные, жили в нашем же подъезде, двумя этажами выше. П. В. Степанов был «сотрудник аппарата» правитель­ства, так же, как и наш папа. Дважды в день служебная машина с шофером отвозила его на службу и привозила обратно. Что он там делал на этой служ­бе, мне до сих пор неведомо. Но он был работник той же категории, что и Григорий Сергеевич, и жизнь Степановых мало чем отличалась от нашей. Разве что у них вообще не было детей. Тем более активной участницей складчин была Клара Георгиевна. Так вот, 9 мая 1945-го ей исполнялось со­рок два, кажется, года, и всеобщий праздник должен был состояться у них. С утра вовсю кипели подготовительные хлопоты, пекли, жарили, сбивали в ту­гую пену, растирали с сахаром, ну, хозяйки сами могут рассказать все лучше меня. Потом откуда-то родилось, покатилось, крепло одно только слово: «Победа!» Клара Георгиевна сияла, решила, что постарались специально для нее. Решено было накрыть стол и пойти на площадь. А потом, после салюта, вернуться и отметить. Юра исчез куда-то, никого не спросив и не поставив в известность, а меня решили оставить дома (я была очень маленькой, меня правда могли затоптать), но не у нас, а у Степановых, около накрытого сто­ла. Я уже давно не относилась к голодающим, и меня не надо было преду­преждать, чтобы я ничего на столе не трогала. У меня уже сложилось, может и не оформленное в слова, внутреннее понятие чести, и я уже умела ставить ее выше простых благ. Но была у Степановых вещица, перед притягательно­стью которой я не сумела устоять. Что за вещица? Да так, пустяк, сущая ме­лочь. На туалетном столике у зеркала стояла фарфоровая фигурка кукушонка — небольшая черная птичка с раскрытым красным клювом. Наверное, это бы­ла пепельница, и надо было тушить папиросу, сунув в этот жадно разинутый клюв, но у Степановых никто не курил, и фигурка стояла просто так, для кра­соты. Я ее видела не в первый раз, она всегда стояла на этом месте, но рань­ше я стеснялась попросить посмотреть, а тут решилась — я ведь была одна во всей квартире. Потянула за клювик, так, чуть-чуть, не сильно, но он не толь­ко почему-то остался у меня в руке, но и вся фигурка хлопнулась со столика об пол и разлетелась в мелкие куски. Панику, которая меня охватила, я и сейчас, через шестьдесят один год, не могу описать словами. Я не плакала, я ревела белугой одна в квартире, спешно собирая черно-красные осколки в свой носовой платок. Собрала кое-как и побежала на кухню выбросить в му­соропровод. Открыла крышку люка и совсем близко услышала вдруг шум работающего лифта. Не успела сообразить, откуда здесь взяться лифту, как небольшая кабина с железной сетчатой дверью остановилась прямо против меня. И кабина была не пуста! Не спрашивайте меня, как уж там было техни­чески все устроено (скорее всего, две квартиры, а в Доме Правительства на одной лестничной площадке всегда было только две, где-то в недрах этажа сходились кухнями, и устроенные в них мусорные люки выходили к одной кабинке лифта-чистильщика), только мусор из квартир собирал в бак внутри кабины вверх-вниз снующий лифт, и не автоматически, а с помощью челове­ка в зеленой форме: галифе и гимнастерка без знаков отличия. Мне кажется, страшнее человека я никогда не встречала, а уж за те первые восемь лет — точно никогда. Он был не просто бледный, а серый с зеленым в свете единст­венной тусклой лампочки, жиденькие волосы зябко жались к уродливому шишковатому черепу, маленькие оловянные глазки слезились, крючковатые пальцы хищно шевелились... Внизу, в каких-нибудь ста метрах, ликовала победная Москва — и мои родители, и Степановы, и все-все, а меня за этого не­счастного кукушонка должен был схватить и увезти в своем смрадном лифте страшный человек, неизвестно откуда взявшийся. Я не помню, что потом было, скорее всего, он просто опустошил наш маленький бачок в свой боль­шой и отправился дальше в свой бесконечный путь... Появившиеся вскоре взрослые, веселые и счастливые, просто отнесли меня, зареванную и обесси­левшую, в нашу квартиру двумя этажами ниже, где спасительница Марфуша умыла меня, раздела и уложила, а я ей тем временем все рассказала. Про «зе­леного дядьку» Марфуша не переспрашивала (видала его не раз по ту сторо­ну нашего мусоропровода и догадывалась о его истинном «предназначе­нии»), а про разбитого кукушонка обещала попросить маму поговорить с те­тей Кларой— уж не осердится ради праздника великого. Эту историю мне и впрямь никто никогда не поминал, да и не требовалось — сами видите, как хорошо я ее помню...

Вот такой получился у меня День Победы — «этот праздник со слезами на глазах»... И «своим» Днем Победы я всю жизнь ощущаю день Парада По­беды на Красной площади, куда папа взял меня с собой. Это было, как все знают, 24 июня. Идти с папой за руку по утренней, тихой, но торжественной Москве уже было ни с чем не сравнимое счастье. Идти от нашего дома было всего ничего, не больше километра. Но мы вышли рано и шли медленно. Па­па был сердечник, и его мучила одышка, а я просто была очень маленькой, и если бы он шел быстрее, не поспевала бы. Через каждые тридцать-сорок ша­гов дорогу заступал солдат в парадной форме и с винтовкой и просил предъ­явить пропуск. Папа показывал большой красивый билет, солдат брал под козырек, и мне это очень нравилось. Наши места были на трибунах справа от Мавзолея, ближе к Историческому музею. Там, на трибунах, тоже везде была охрана, но, видно, кто-то распорядился, и детей пропустили вперед, к самому невысокому металлическому ограждению, отделявшему трибуны от брусчат­ки Красной площади. Не буду описывать сам парад — кадры его появились в хрониках всего мира буквально тем же вечером, и до сих пор каждое 9 мая мы видим солдат в простых военных гимнастерках, бросающих фашистские штандарты к ногам того, кто лежал в Мавзолее, и того, кто стоял на нем... Маршал Жуков на белом коне, торжественный перезвон кремлевских куран­тов, залпы артиллерийского салюта, и маленькая лобастенькая девочка в платьишке, перешитом Марфушей из папиной рубашки в черную и белую клеточку, у самой брусчатки... Надо сказать, какого-то корреспондента «Огонька» умилила эта девчушка с распахнутыми глазами «цвета земли», и он подошел с фотоаппаратом. Потом шустрые «сотрудники» отыскали моего папу и вручили ему несколько больших снимков — один и сейчас висит в мо­ей комнате...

Последним запомнившимся событием того лета было приглашение на день рождения к Розе Тевосян и последовавшая за ним поездка к ним на да­чу. Вообще-то у хозу Совнаркома было много дач, целых дачных поселков: в Кратове, Ильинском, Непецине, Болшеве и еще уж не помню где. Это были «госдачи», которые в одно лето заселяли одни семьи, в другое— другие; мож­но было и выбрать, куда поехать этим летом, куда следующим. Но дача Тевосяна была из числа совсем других: это тоже была госдача, но на огром­ном, в несколько гектаров, лесистом участке, со всех сторон огороженном высо­ким сплошным забором, стоял всего один, хотя и очень большой, дом, и все это принадлежало только одной семье — Тевосянов. Нет, по соседству были и другие, как две капли воды похожие на этот, участки и дачи — они принадле­жали другим высокопоставленным семьям с известными фамилиями. Ехали мы туда почему-то очень поздно вечером, помню светящиеся фонари вдоль всего шоссе (Успенского? Рублевского?), помню бесшумно открывшиеся во­рота и фигуры солдат охраны, то и дело бесшумно же выступавших из тем­ноты. Дальше до следующего дня, самого дня рождения Розы, ничего не пом­ню, а потом прибыла главная гостья, которую Роза называла «баба Земляч­ка». Уж не знаю, что так близко связывало наркома черной металлургии Ивана Федоровича Тевосяна (я его тогда впервые увидела: небольшого роста, кряжистый армянин средних лет, на дне рождения своей маленькой дочки одетый в официальный черный(!) костюм и при галстуке) и страшную, ког­тистую, какую-то очень важную партийно-правительственную старуху Роза­лию Самойловну Землячку, только Розой дочка была названа «в честь нее».

Не помню, чем нас кормили на завтрак, не помню, что подавали на обед (помню только, что было много прислуги и много посуды), а почему это я, с моей-то памятью, ничего не помню? А потому что после обеда последо­вало такое мероприятие, что у меня все остальное словно отшибло! Нас пригласили в кино! Нет, ехать никуда было не нужно, кинозал нахо­дился прямо в доме. Ну, не такой большой, как в «Ударнике», но куда боль­ше актового зала нашей школы. Там было, как и полагается, темновато, крес­ла полукружьями в несколько рядов расположились против экрана; все рас­селись (гостей «всех» были Землячка да я), остававшийся свет погас, и на эк­ране пошли знакомые титры «Сердец четырех». Потом свет зажгли и принес­ли мороженое в серебряных вазочках с серебряными же ложечками, потом опять потушили, и мы смотрели «Бэмби». Ну а под конец, после еще одного перерыва с чем-то вкусным, что запивали лимонадом «Дюшес», показали фильм «Багдадский вор». Честно скажу, это уж было слишком!

Больше в том году никаких важных событий со мной или в нашей се­мье не происходило, осенью я благополучно пошла во второй класс, сле­дующей весной, сорок шестого года, так же благополучно его закончила. Единственное, что осталось не в памяти, а на память, — это похвальная грамо­та, вернее — похвальный листок, даже пол-листка. На пожелтевшей от времени шершавой бумаге ясно читается напечатанное на машинке: «За отличные ус­пехи и примерное поведение, проявленные в первый год после окончания Великой Отечественной войны». И две подписи: С. И.Перстова, Р. М. Граева. Значит, наша Рахиль Марковна была Граева — мне кажется, я тогда впервые узнала об этом.

Но с осени этого, уже 1946-го, года начались какие-то события, кото­рые не просто привели ко многим переменам в жизни нашей семьи, но и, в конечном итоге, положили конец моему четвертому детству.

А ведь вначале ничто ничего не предвещало. А что же вначале? Внача­ле было слово. Не Слово, а простенькое такое слово — свинка, так в быту именовали инфекционную, чаще детскую, болезнь, для девочек чуть ли не безобидную. Вот ее я и подхватила перед началом своего третьего класса, то есть в конце лета сорок шестого года. Ну, свинка протекала по классической схеме и не оставила бы никаких воспоминаний. Но в конце срока болезни у меня откуда-то взялась «субфебрильная температура». То есть каждый вечер, ча­сов около пяти, термометр упрямо показывал 37,3°— 37,4°, а то и все 37,7°. Мне это никак вроде и не мешало, а вот детскому доктору, к которому я была «прикреплена», мешало определенно — он отказывался выписать меня в шко­лу как здоровую. Кончилась эта непонятная история тем, что меня положили в детское отделение Кремлевки на обследование. Ничего подходящего не об­наружили и определили мне «скрытый порок сердца». И я загремела уже в кардиологическое отделение, сначала на месяцы, а потом и чуть ли не на полгода. Я при этом никакой «недостаточности» не ощущала, наоборот, эта постоянная температура делала меня даже чересчур активной. Вот это как раз стали мне запрещать пуще всего, и жизнь моя превратилась в «строгий постельный режим». То есть сначала он был не очень строгий — мне полагалось лежать только в температурные часы, а в остальное время я считалась «полу­ходячей», то есть завтракала и обедала в общей столовой среди людей, а после обеда закладывалась сперва на «тихий час», а там и на весь вечер, до сле­дующего утра. Чтобы я не особенно ерепенилась, меня стали (и врач, и про­фессор-консультант, и моя мама) пугать каким-то «синюшным носогубным треугольником». Меня это и вправду испугало — вряд ли это могло придать красоты, о которой я уже начинала грезить. И однажды я сама увидела этот проклятый треугольник.

В детском отделении Кремлевской больницы, как, впрочем, и любой другой, как сейчас, так и тогда, лечились дети от трех до пятнадцати лет. Вот и у нас лежал один такой взрослый мальчик, лет четырнадцати-пятнадцати. Он уже пытался заигрывать с медсестрами, малышня вроде нас его не инте­ресовала. Так вот, мальчик этот, Саша Ермаков (или Ермилов), в столовой сидел за соседним столиком, лицом ко мне. И однажды без всякой видимой причины Саша вдруг как-то судорожно открыл рот, а сам рот и все лицо око­ло носа стало вот именно синим треугольником. Саша захрипел, стал спол­зать со стула на пол, и пока все бегали, суетились, вызывали каталку, загоня­ли малышню в палаты, все было кончено. Детям моего поколения слово «смерть» было хорошо знакомо, даже слишком хорошо. Я не знаю ни одной семьи, которую оно не зацепило бы в военное лихолетье. Но здесь смерть пришла так обыденно, все случилось так быстро, что каждый маленький па­циент нашей кардиологии почувствовал себя следующим, и даже самые бес­шабашные и избалованные надолго затихли. Все распоряжения врачей, даже необходимость лежать по два часа после обеда с обернутой махровым поло­тенцем головой (большие фрамуги распахивались настежь) некоторое время выполнялись беспрекословно. Я просила доктора, потом просила маму при­нести мне маленькое зеркальце, чтобы я могла следить за своим носом и гу­бами (я и сейчас вздрагиваю, когда вижу клоуна с нарочно, для смеха (!) на­несенным на лицо носогубным треугольником, хоть обычно и красным). Обе безоговорочно и без объяснений отказали, отчего моя тревога только возросла. Зеркальце мне тайком принесла знакомая медсестра, пожалела. Я его прятала под подушкой и то и дело проверяла лицо (кроме носа и губ, в не­го ничего больше и не помещалось). Режим мне еще устрожили: лишили по­ходов в общую столовую и перевели на хорошо знакомый мне, отвратитель­но безвкусный 5-й бессолевой стол. Но моя мама сочла такие меры недоста­точными. Она настаивала на усилении лечения и добилась своего (мне ка­жется, что в больнице я видела свою маму едва ли не чаще, чем дома). Кон­сультация профессора Б. С. Преображенского — и вот уже меня переводят в «хирургию». День подготовки, и я в операционной. Конечно, операцию (уда­ление миндалин) мне должен делать сам профессор Преображенский — на светило второй величины мама не соглашалась. Борис Сергеевич был огром­ного роста, и, чтобы он как-то мог видеть «фронт работ», сначала подняли вверх до отказа специальное кресло, потом посадили в него моего будущего палатного хирурга, а потом уже меня — к нему на колени. А чтобы конструк­ция прочнее держалась и не случилось бы чего в ответственный момент, ме­ня сначала туго примоталик хирургу, а потом еще и вставили кольцо рото­расширителя. Представили себе ужас девятилетней девочки, которую к тому же из гуманных соображений вообще ни о чем не предупредили? Операция, конечно, пустяковая, но кровавая и тяжкая для психики (местная анестезия). Надо сказать, что в те времена это была рядовая методика лече­ния порока сердца: если он плохо поддавался, «убирали» миндалины: пред­полагалось, что будущие ангины будут давать дополнительную нагрузку на сердце. Не знаю, как с будущими, но «прошлых» ангин за мной не числилось (да и больного сердца я как-то не ощущала), но мама хотела хотя бы от этой детской кремлевки получить все по максимуму. Надо ли говорить, что и после операции моя «субфебрильная» температура никуда не исчезла (а непо­средственно после еще и сильно подскочила)?

Где-нибудь через неделю меня на каталке, той самой, на которой уво­зили бедного Сашу, вернули в нашу кардиологию. Моя постель была занята, и меня поместили в новую, двухместную, палату, где уже лежала одна тихая девочка примерно моего возраста, Надя Л. Надю всегда навещал только папа (а меня — только мама, но у моей мамы был постоянный пропуск, а Надин папа приходил дважды в неделю, строго в часы посещения). Папа этот напо­минал только одного человека — страшного дядьку в нашем мусоропроводе, хотя он был в настоящей отутюженной форме (кажется, полковника), не знаю уж каких войск, аккуратный и спокойный, но у него, честное слово, были та­кие же оловянные глаза. Я его инстинктивно боялась, хотя со мной он не только никогда не заговаривал, но даже, кажется, и не поворачивался в мою сторону. Медсестра, та самая, у которой я выпросила зеркальце, сказала мне по секрету и взяв слово никому-никому не говорить, что этот Л., Надин папа, — палач [12] . Что я могла знать об этом?! Да почти ничего, а все, что знала, было или из литературы, или услышано по радио (в связи с Гитлером и его «прихвостнями»). Но и этого «ничего» было достаточно, чтобы я испугалась насмерть. Теперь я боялась не только папы, который по-прежнему аккуратно дважды в неделю навещал Надю, но и самой тихой Нади, никогда ничего плохого мне не сделавшей. Я стала вскрикивать и просыпаться по ночам, температура моя начала беспорядочно прыгать, врачи терялись в догадках. Наконец, опять же по настоянию мамы, пригласили для консультации еще одно светило «со стороны»— детского кардиолога профессора Молчанова. Знаменитый профессор оказался еще не старым, маленьким и кругленьким, предложенный ему белоснежный туго накрахмаленный халат был ему очень длинен и в то же время не сходился на животе. Профессор сидел прямо у ме­ня на кровати, в ногах, пока лечащий врач докладывала мою «историю». Смотрел сочувственно, слушал внимательно. Потом из маленького саквояжика извлек небольшой деревянный лакированный футлярчик, а из него— ма­ленькую, почти игрушечную, тоже деревянную и лакированную трубочку с раструбами у концов, приложил ее несколько раз к моей груди и к спине, по­том, спрятав трубочку, постукал пальцами поверх пальцев, снова по спине и по груди и надолго замолк. Мне казалось, что в его маленьких заплывших глазках появилась какая-то лукавинка. «Наверное, ничего не настукал и не наслушал», — подумала я. Наконец произнес коротко, но окончательно: «Лежать! Да, лежать. Незаращение боталлова протока. Годам к пятнадцати, Бог даст, может и скомпенсироваться. А пока лежать. Шнурки самой не завя­зывать, голову не мыть, портфель не носить. А там как Бог даст». Встал, еще раз взглянул на меня, как бы прощаясь, и уже у двери палаты заметил строго: «А оперировать не надо было. Не вовремя. Да, не вовремя! Расти не будет... »

Даже синий носогубный треугольник вместе со сползанием со стула не показался мне таким ужасным, как этот приговор. Мне было только де­вять. Лежать в кровати до пятнадцати лет и ждать, что бог даст, да еще и не расти! Никто не мог меня утешить, да никто особенно и не старался... Мою утешительницу Марфушу мама не допускала на ул. Грановского — считала, что она слишком непрезентабельна... Слава богу, скоро выписали Надю Л., и я хоть стала спать ночами. Успокоилась, но не исчезла и температура. В об­щем, болезнь моя стала окончательно приобретать затяжной характер. А с другой стороны, выполнять тяжкие, но совсем не хитрые предписания про­фессора Молчанова вполне можно было и дома, тем более что у пациентки была не только своя комната с большой кроватью, но и своя няня, которая могла бы (и хотела!) мыть ей волосы и завязывать шнурки, хоть и до пятна­дцати лет!

Лечащий доктор осторожно намекнула маме на эту перспективу. И по­лучила отказ. «Не раньше начала следующего года, — безапелляционно зая­вила мама. — Сейчас у нас некоторые трудности». Доктор передала мне эти слова. Я терялась в догадках. Действительно, приближался Новый год, зна­чит, я лежала в больнице почти четыре месяца... Настаивать на выписке больница не могла, в мамином распоряжении был неоспоримый факт: за поч­ти четыре месяца сдвигов не произошло, температура держалась, лечение не давало результатов. К Новому году мама добилась еще одной привилегии (эти привилегии становились уже фетишем, самоцелью): меня перевели в от­дельную палату...

Может, это был самый печальный Новый год в моих детствах. Даже в Башкирии у нас была Ёлка, даже две. Потом чудесные Ёлки в Клубе Совнар­кома, роскошные Ёлки в Колонном зале Дома Союзов. Еще Ёлки в очень красивом старинном актовом зале нашей 19-й школы, тоже две. Теперь я лежала одна в небольшой чистой комнатке на пятом бессолевом столе и, гло­тая слезы, вслушивалась, как смеются, слабо и как-то невесело, ребята из на­шего отделения, ходячие и полуходячие, вокруг небольшой елочки, уста­новленной в общей столовой в нескольких шагах от меня...

 

Мама забрала меня только в феврале. Приехала за мной на папиной машине — его «персональный шофер» по имени Ким (он не был корейцем, его имя расшифровывалось как Коммунистический Интернационал Моло­дежи) был мне знаком, и я обрадовалась ему, как родному. От ул. Грановско­го до нашего дома было буквально два шага, дом был виден, как только въе­дешь на Большой Каменный мост. Оставалось только проехать мост, развер­нуться под ним — и въезжай в арку нашего второго двора. Мы, однако, проехав мост, не стали разворачиваться под ним, а плавно въехали на Малый Камен­ный и поехали дальше. Я даже закричала: «Куда?! Нам же налево!» Ким с удивлением глянул на меня, потом на маму: «Она что, не знает?!» Мама про­сигналила лицом, чтобы Ким замолчал, а мне сказала только: «Это сюрприз». Что-то мне не надо было таких сюрпризов. Сколько раз в своей больничной палате я мечтала, как мы сворачиваем с Большого Каменного моста в наш двор... И вот миновали Малый Каменный, свернули направо на пустынную «внешнюю» набережную канала, налево на провинциальную Б. Якиманку с единственным красивым зданием французского посольства и храмом Иоан­на-Воина почти напротив него, въехали в тесную, кучно застроенную под­слеповатыми старенькими домишками Калужскую площадь (самое высокое здание — обезглавленная церковь с надписью «Кинотеатр „Авангард”», тоже единственный в тех краях), влились в первую крупную улицу — Большую Ка­лужскую, по правой стороне миновали старинные красивые здания Первой и Второй градских больниц со старыми, запущенными скверами-садами и памятником Спасокукоцкому. Развернулись у трамвайного круга (давнень­ко я не видела этих веселых нищих!), на возвратном пути три больших новых дома: дом номер 7, дом номер 11 и дом номер 13. Миновали тринадцатый (Дом академиков), въехали во двор одиннадцатого и встали во дворе у сред­него подъезда. Ким «равнодушно» смотрел в свое окошко, мама вышла из машины и распахнула дверцу заднего сиденья, где я замерла, свернувшись в несчастный и ощетинившийся комочек. «Вот наш дом! — заговорила мама с искусственным оживлением.— Мы теперь здесь живем! В отдельной квар­тире!» Я повиновалась, я ведь всегда была послушной. Да и что я могла сде­лать?!

Подъезд как подъезд, светлый и чистый (дом, как оказалось, еще толь­ко заселяли). Вахтерша на месте, взглянула на меня приветливо. Лифт как лифт, даже два. Доехали до пятого этажа, и мама нажала на кнопку звонка квартиры с номером 123 (номер был хороший, правда?). Дверь тут же откры­лась, на пороге стоял Юра, сильно выросший, повзрослевший, печальный и какой-то мягкий. Мы впервые в жизни не виделись с ним больше пяти меся­цев...

Больше в квартире никого не было слышно. Ну, папа — понятно: он все­гда в это время дня был на службе. Но Марфуша?!

— Фуфы нет больше с нами, — сказал брат, поняв мой немой вопрос и смягчая ответ этим моим младенческим «Фуфа».

Я смертельно побледнела, Юра поспешил исправить дело:

— Нет, она жива! Жива! Только живет теперь отдельно.

— Отдельно, но в этом же доме? — сказала я настолько очевидную глу­пость, что мама все-таки не выдержала:

— Марфуша еще не ответработник аппарата Совнаркома, чтобы жить в этом доме!

Я наконец дала волю слезам, и на этом церемония встречи заверши­лась.

 

Началось мое последнее, пятое детство. Почему последнее? Потому что я считаю, что максимальный срок детства — окончание средней школы, а среднюю школу я окончила, живя в этом самом «новом доме» (я жила там и четыре курса университета, но это уже совсем другая история), в «отдельной квартире», которую успела полюбить. А пока все еще только начиналось, еще в эту школу нужно было поступить — мама, оказывается, совершенно не имела в виду, что я вернусь в свою старую, 19-ю школу. Заодно со многим другим и другими я потеряла и эту школу, и любимую учительницу Рахиль Марковну Граеву. Иногда, когда становилось особенно грустно, мне каза­лось, что и она хоть чуть-чуть жалеет обо мне...

 

Я хочу немножко отмотать пленку назад и хоть как-то восстановить те события, что произошли без меня за эти долгие пять месяцев. Тот первый день, когда я приехала из больницы, закончился тем, что мне отвели «место» в новой квартире (еще будет время рассказать о ней) и уложили,— мне ведь предстояло лежать до пятнадцати лет. Вторую половину первого дня я, во всяком случае, лежала. К своим девяти годам я уже привыкла не просто ле­жать в постели, но и думать, думать... И я начала думать прямо с первого дня. Прежде всего о Марфуше.

Но еще раньше, еще «при мне», у Юры начались проблемы со школой. Какие? Поначалу самые элементарные. Он начал прогуливать. Выяснилось это не сразу — в школе, видно, предпочитали не жаловаться родителям уче­ников из Дома на Набережной. Но выяснилось. Просто, скорее всего, случай­но заглянули в шкафчик с огромными красными буквами «ПК» на матовой стеклянной дверце — такие противопожарные шкафчики были на каждой ле­стничной площадке. В нашем, потеснив свернутый пожарный кран и какие-то крючья, привычно расположился Юрин школьный портфель. Тут подня­лось невообразимое! В результате мама отправилась в школу разбираться. Оказывается, чуть ли не весь седьмой класс Юра пропускает те два дня в не­делю, когда бывают уроки конституции. И это принципиально. Ни учить, ни сдавать экзамен по этому предмету мой брат не собирался. А чтобы его не ловили и не возвращали в класс, он пропускал эти дни целиком, оставив пря­мо с утра портфель в противопожарном шкафчике рядом с нашей дверью. И куда же он девался? Юра не курил, не играл в расшибалочку по подворотням, не лазал по заборам и вообще ни с кем не водился. Он, оказывается, просто уходил в Третьяковскую галерею, которая, по счастью, была в двух шагах от Юриной 12-й школы. И однажды (а потом и еще много раз, школьное рас­писание имеет ведь свойство повторяться) он встретил в каком-то из залов Третьяковки... нашу бабушку, которая вела там факультативный (тогда гово­рили «внеклассный») урок по литературе со своими ученицами. И Юра, за­слушавшись, начал «посещать» эти уроки (для него, как вы понимаете, они тоже были «внеклассными»). Дома разыгрался большой скандал, на этот раз даже наш безобидный папа кипел негодованием — конституция ведь была «политическим» предметом (за это-то Юра ее и «выбрал»)! Даже наша Марфуша, которая, кажется, вся состояла из любви к своим деточкам, и та ворча­ла: «Ну уж Юрочка... Ему волю дали, а он две взял...» Но не на такого на­пали! Поняв, что силы неравны и его того и гляди вернут в «политическое» лоно, он в один ужасный день просто не вернулся домой. И назавтра тоже его не было. Это уже было «без меня», поэтому не могу рассказать подробнее. Знаю только (со слов Марфуши, конечно), что папе пришлось обращаться к серьезному человеку (председателю комитета партгосконтроля тов. Мехлису), и Юру искали по размноженной в двухстах экземплярах фотографии (в первом настоящем костюме, между прочим) по всей стране. Для папы это был настоящий подвиг — ему с таким «сынком» и вправду могло не поздо­ровиться. Юру нашли... в Евпатории. Почему он подался в Евпаторию? Потому что там всегда тепло и еду можно найти на деревьях.

Когда первый дым рассеялся, стали думать, что же теперь делать со школой. Просто переводить в другую было бесполезно — конституцию про­ходили ведь во всех седьмых классах, а что на эти уроки он все равно ходить не собирается, Юра успел выкрикнуть в первый же день возвращения, пока папа гонялся за ним по квартире с вешалкой от брюк в руке. «Выходить мер­завца» ему так и не удалось, он ведь был сердечник и не мог выиграть в со­ревнованиях по бегу. Папа никогда нас не наказывал, и я подозреваю, что ему не больно-то и хотелось начинать...

Юру спасла бабушка. Надо сказать, что на этот раз она действительно повела себя как любящая бабушка. Она появилась у нас без приглашения, железным голосом объявила, что она все знала: и про Третьяковку рассказа­ла, и про Юрины безусловные способности к литературе, и про глубину его натуры, и еще про многое, о чем у родителей до тех пор не было времени за­думаться. Вердикт: она забирает Юру в школу, куда сама устраивается рабо­тать дополнительно, на полставки (ее основная школа была ведь женской). Все молча согласились, а какой у них был выход? Забегая вперед, скажу, что Юру в его новой школе очень далеко от дома как подменили. Он вдруг — и навсегда — обрел интерес к наукам и стал учиться просто блестяще. А с кон­ституцией орденоносец-бабушка управилась легко — просто Юре дали не зо­лотую медаль, а серебряную (по конституции — четыре; оно и правда четы­ре: в одной школе два да в другой два!).

Юрина эпопея была, наверное, одной из «трудностей», на которые ссы­лалась в разговоре с моим лечащим врачом моя мама, не желая забирать меня из больницы. Но только одна из... Более того, как это нередко бывает, не­приятная эта история послужила улучшению отношений Юры с папой и па­пы с Юрой. Брат, по-видимому, впервые ощутил, что он дорог этому челове­ку (обращение к Мехлису в те времена с огромной вероятностью могло не просто при­вести «ответработника» к служебному краху, а иметь и еще более тяжкие последствия). Папа тоже, видимо, понял, что нельзя жить в семье и чуть ли не не замечать человека, которого ты признал как своего сына. В ре­зультате Юру впервые в жизни отправили на юг, в Хосту, под Сочи, где у па­пиной организации был пионерский лагерь «санаторного типа». А Юра, не знаю, с какого времени, но когда я вернулась из больницы — уж точно, стал на­зывать Григория Сергеевича папой, сначала редко, в отдельных случаях, а потом привык...

Мамин план переезда из Дома на Набережной в несравненно менее са­новитый дом 11 по Большой Калужской вряд ли имел главной — уж не гово­рю единственной — причиной эту эпопею. План этот, глобальный по сути, созрел тем не менее у главного стратега нашей жизни довольно быстро. Просто маме уже невмоготу было жить в том доме не то что на вторых, а на десятых ролях. Но с этим она не могла управиться никакой малой ценой. Для любого даже маленького шажка наверх требовалось папино дальнейшее про­движение по службе. Но ему некуда было продвигаться! Он и так был пер­вым заместителем наркома, вверх значило — в наркомы. Но это было не толь­ко невозможно (эти вопросы решались не мамой, со­всем не мамой), но скажи папе, что завтра он проснется наркомом, он, я уверена, предпочел бы не про­сыпаться. Ему, бедному, и так приходилось очень тяжело. Его путь от под­пасков через реку от Барятина до члена правительства со всеми кремлевски­ми привилегиями был так стремителен, что и не такому, полностью лишен­ному всяких амбиций, человеку это не могло бы не стоить чуть не полной потери ориентации...

Мама билась долго, но, конечно, понимала, что обречена на провал. Не в этом доме, а в этом круге, в который она так стремилась (и ощущала себя достойной), ей не предназначалось никакого иного места. Маме казалось это непростительной несправедливостью, и она мучительно искала выхода. Рас­считывать приходилось только на себя.

О том, что хозяйственное управление Совнаркома строит в разных мес­тах Москвы новые дома — «ротация» в рядах ответработников не позволяла обходиться старыми ресурсами, — слухи по дому ходили давно, только все ка­кие-то неопределенные, ничего конкретного. А тут вдруг появился как раз вполне конкретный и абсолютно новый дом — на Большой Калужской. Дом по про­екту знаменитого архитектора Б. Жолтовского был заложен (и почти постро­ен) еще до войны и предназначался служить гостиницей люкс все для того же хозу Совнаркома. Удобно расположенный в ближнем Замоскворечье, против старинных больниц с разросшимися скверами, он должен был состо­ять из нескольких подъездов номеров люкс, как это всегда бывало в тех сферах, разного «уровня». Война нарушила планы, стало не до роскошных гостиниц, и дом на Большой Калужской решено было отдать хозу под жилье. Папе предложили квартиру в этом доме потому, что нашу 418-ю квартиру, кото­рую, как вы помните, занимали две семьи, решено было из коммунальной сделать отдельной и поселить в семи комнатах, не меньше 300 кв. м общей площадью, какого-то крупного «нового бонзу». Генералу-соседу предложили отдельную, но меньшую, квартиру в том же Доме, а мама предпочла уехать совсем из того Дома, который не принес ей ожидаемых «взлетов».

Новая квартира не претерпела изменений в сравнении с тем, какой она была бы, оставаясь гостиничным номером. Это, конечно, сказывалось на ее устройстве. По площади квартира была минимум втрое меньше, чем те четы­ре комнаты, что мы занимали на улице Серафимовича. Вся квартира пред­ставляла собой прямоугольник 6Ѕ 9 кв. м. На этих пятидесяти четырех метрах располагались две большие смежные комнаты, совмещенная с уборной ван­ная и небольшое помещение без окна, которое, предполагалось, будет слу­жить «буфетной», а служило кухней, во всяком случае, там были установле­ны газовая плита и раковина. Еще было даже несколько маленьких коридорчиков, соединявших разные помещения. Был и балкон, довольно просто­рный. В этой совсем небольшой по любым меркам квартире было девять дверей, так что в любое помещение можно было проникнуть через два сосед­них — для гостиничного номера это было бы, наверное, очень удобно. Для семьи, в которой ее реальный глава думает прежде всего о «престиже», это было зато очень красиво. Внутри подъезда квартиры были если и не в точно­сти одинаковыми, то, во всяком случае, одного уровня. А в другие подъезды мама «принципиально» не заходила. Не была она ни с кем знакома и в на­шем подъезде, просто буквально ни с кем — не была ни разу даже в соседней с нами квартире, где жила семья девочки, с которой я много лет сидела за од­ной партой.

Мама взглянула на новую квартиру только раз и тут же дала согласие. Как будет в ней располагаться наша не маленькая и не однородная семья, ду­мать было решено после переезда. Ключевой вопрос был решен однозначно: «дальнюю», примерно двадцатиметровую комнату, куда попадаешь из «ближней» и откуда, через другую дверь, попадаешь в ванную, решено было сделать родительской спальней (по старому проекту, гостиницы, она тоже была спальней). Мебель для спальни, между прочим, уже была заказана на одной из фабрик папиного ведомства — больше мама решила не жить с «бирочками», хотя временно часть мебели и взяли из того дома, но только чтобы от нее избавиться. Дальше все становилось сложнее. В оставшейся большой, двадцатичетырехметровой «передней» комнате надо было не только размес­тить жить и учиться двух подрастающих «разнополых» детей и их няню, больную и заслуженную, но и отвести парадное место для ежедневных тра­пез (кухни ведь считай что не было) и приема гостей (в их роли должны бы­ли выступить все те же участники «складчин», удачно заведенных в Доме на Набережной). В общем-то, это было нереально. Но наша мама была не из тех, кто пасовал перед такими трудностями. Решение было найдено молниеносно, в конце концов, все перемены вместе уместились в те пять месяцев, что я пролежала на ул. Грановского. Какое решение? Да вы, наверное, уже догада­лись: было решено «отселить» Марфушу...

Была причина — я ее только что изложила, — нашелся и повод . Да ведь он и правда был — Марфуша страдала серьезным легочным заболевани­ем (скорее всего, это была эмфизема, то есть обызвесткование легких). Как же она может жить в одной квартире с детьми?! Как она жила раньше не только в одной квартире, а в непосредственной ежечасной близости и с каких пор и где она жила с нами в такой близости, больше не обсуждалось. Марфуша на самом деле уже и в той квартире была «мозолью» на мамином престиже. В своих вечных старушечьих кофтах (Марфуша когда-то купила чуть ли не це­лую штуку черного сатина в белую точку и по мере снашивания предыдущей справляла себе новую, точно такую же кофту со стоячим воротничком и бу­фами у плеч), с примочками на голове и повязками на пояснице, она совсем не вя­залась с привычками того дома и его обитателей. А нужды в ней, в общем-то, уже не было. А что дети ее любили больше всех на свете, так дети вырастут и поймут...

Сама Марфуша все поняла первой. И сформулировала — по-своему, но четче некуда. «Просто я твоей матери стала не к носу кушинчик», — сказала она, утирая мои слезы, когда Юра сдержал слово и привел меня к Марфуше на Шаболовку, в ее отдельные апартаменты — мрачную каморку в одноэтаж­ном домишке, затерянном среди таких же, как он... Она горевала, скучала, но маму не винила — мама была главная любовь ее жизни, ее первое дитя. Мо­жет, пришло время рассказать об этом.

Начало ее истории теряется вдали... Я рассказывала, что мой де­душка, Иван Константинович Дагаев [13] , петербургский адвокат, поставил моей двадцатилетней бабушке, своей жене, родившей ему к тому времени уже вторую дочь (и не уберегшей первую), ультиматум: или она растит ребенка, или, если бабушка ослушается и уедет в Москву учиться, он уходит. Бабуш­ка ослушалась, дедушка ее оставил, а мама, совсем малышка, осталась на по­печении своих деда и бабушки, живших всю жизнь в Рыбинске. Дед мамы, Павел Сергеевич Цыганков, был Севастопольский Герой. Это был официаль­ный статус, в отставке после Крымской кампании он получал от царя 100 рублей пенсиона (деньги по тем временам бешеные!). Жена его, мамина ба­бушка, Маргарита Адольфовна (фамилию она, конечно, носила по мужу, Цы­ганкова), была урожденной немкой, как следует разговаривать по-русски не захотела выучиться, что нисколько не мешало ей держать в Рыбинске много­квартирный, чуть ли не шестиэтажный, дом, приносивший немалый доход. (Мама рассказывала, что квартиру в этом доме снимала долгое время семья будущего поэта Льва Ошанина и тот в нежном возрасте делил с мамой дет­ские забавы.) Кроме моей бабушки, Марии Павловны, были у этой уважае­мой четы еще дочь Нина Павловна и сын Сергей Павлович (по возрасту не берусь их расположить, да и о судьбе их очень мало что знаю). Было у семей­ства и небольшое именье Кстово, ниже по Волге, где-то ближе к Нижнему. Туда семейство пароходом отправлялось летом. В общем, ничего так жи­ли, неплохо. Ну, дочь, моя бабушка, строптива оказалась и уехала в Москву учиться, зато девочку оставила, на радость своим родителям. Девочка росла красавицей и умницей. Этой девочке, моей маме, названной неукротимым кавказцем Тамарой, исполнилось десять лет в ... 1917 году.

Ну и все. Дальше завертелось все так, что мне теперь ни за что не разо­браться, знаю только отдельные эпизоды. Эпизод первый — приезд в Рыбинск отца ребенка, теперь уже московского адвоката. Девочка-красавица не узнала своего батюшку с лицом кавказской национальности (она, надо сказать, и ничуть не была на него похожа), это его впечатлило до самой последней сте­пени. А Иван Константинович, мы знаем, был крут на расправу и скор. Ни с кем ничего не обсуждая и не советуясь, он в одночасье забрал свою красави­цу дочь и увез в Москву, сообщив только на прощанье онемевшим бабушке с дедушкой, что даст ей надлежащее воспитание и образование.

В Москве дед занимал просторную квартиру в бельэтаже «богатого» дома на Плющихе, там же располагалась и приемная, где он вел свои адво­катские дела. У входной двери, по обе стороны от нее, красовались, однако, две медные таблички (я их однажды в жизни видела). На одной значилось: «И. К. Дагаев. Адвокат. Частный прием», на второй: «А. В. Дагаева. Дантист. Частный прием». Вот те и на! Дедушка оказался женат! Наверное, серьезному юристу не стоило больших хлопот «заочно» развестись со своей первой женой. Да какие сложности! Он обвинил ее, и справедливо, в ненад­лежащем исполнении своих материнских обязанностей. Да и то сказать: когда Иван Константинович появился с инспекцией в Рыбинске, маме уже было десять лет, а учились в университете и тогда не более пяти. Когда мама оказалась в Москве, ей так же по суду было определено «проживание с отцом», и о мате­ри долгое время никто не поминал. Зато была мачеха.

Мачеха оказалась настоящей, то есть злой. Для этого у нее было по крайней мере две серьезные причины. И это не считая того, что муж не только не спросил ее согласия, привезя в дом десятилетнюю девочку, — ско­рее всего, к такому самоуправству и даже самодурству своего горячего суп­руга она успела привыкнуть. Но две причины были неодолимы. Во-первых, у Александры Васильевны — так звали вторую жену деда — только недавно ро­дился долгожданный ребенок, сын, и он, естественно, занимал все ее мысли, чувства и время. Во-вторых, и это самое непоправимое, пол-лица Александ­ры Васильевны занимало уродливое, темно-багровое, выпуклое, неровное и в клочках черных жестких волос родимое пятно (невольно думаешь, что эта женитьба была одним из наиболее памятных проявлений самодурства Ивана Константиновича, умнейшего, образованнейшего человека, да к тому же и писаного красавца). Ну, не будем злословить, обратимся, как говорится, к фактам. В самый хаос 1917 года Иван Константинович появился, значит, на Плющихе со своей красавицей дочерью. И хотя дочери было всего десять, непоправимость ее красоты уже не оставляла сомнений. Ужасные предчувст­вия мачехи стали быстро подтверждаться — отец стал безумно баловать так надолго оторванное от него дитя. Услышав, что девочка в Рыбинске пела на клиросе, он, как обычно, никого не преду­преждая, купил ей белый рояль и решил всерьез учить музыке. Потом эта затея уступила какому-то другому столь же революционному начинанию. Терпение Александры Васильевны начало сдавать. Она заявила своему мужу, что отказывается от забот о не­прошеной падчерице. В ответ дед тут же нанял, за хорошее жалованье, за­метьте, ей отдельную прислугу. Это и была Марфуша, тогда не то что моло­дая, а совсем девочка — она была всего семью годами старше своей воспитан­ницы. Марфуша сразу полюбила необыкновенную девочку такой настоящей любовью, которая могла сравниться разве что с ненавистью к ней Александ­ры Васильевны.

Я мало что могу рассказать о годах взросления моей матери. Я знала об этом только из ее же рассказов, а они почему-то часто бывали противоречивы. Вроде бы ее отдали в какую-то известную московскую гим­назию, которую тут же преобразовали в школу Наркомпроса. И вроде там как раз она и училась вместе с будущим писателем Олегом Писаржевским, а вот кончили ли они ее или сама гимназия прекратила существование по каким-то революционным обстоятельствам — доподлинно неизвестно. Зато извест­но, что в школе этой преподавали такой странный, но необходимый для ре­волюционной эпохи предмет, как стенография. Обучали при этом всерьез, с расшифровкой и печатанием на машинке «слепым» способом и с экзаменами на скорость. Дядя Олег рассказывал (много десятилетий спустя), что мама была первой из первых по этой специальности и окончила курс с присвоени­ем категории «съездовская стенографистка». А это уже было серьезно. Сам Олег Николаевич таких впечатляющих успехов не добился, но говорил, что и его скромные достижения  помогли  в его журналистской, а потом и писательской работе. Ни о каких иных видах образования моей мамы я не слыша­ла, но и время было далекое от стабильности. Иван Константинович, не ис­ключено, и строил планы, что дочь с этой ее новомодной специальностью будет помогать ему в ведении адвокатских дел, но получилось по-другому.

Долго ли благоденствовал известный адвокат в центре революционной Москвы, неизвестно, только мама сбежала от него раньше, чем эта деятель­ность оборвалась. Как сбежала? Если в чисто техническом плане, то самым классическим способом: ночью спустилась из окна бельэтажа, который занимал ее отец в доме на Плющихе, по веревке, связанной из простыней. Конец «веревки» держала преданная Марфуша, а внизу маму принял в объя­тия возлюбленный. На другой день, когда пропажа обнаружилась и Марфуша все подтвердила (сбежала, мол, от невыносимой жизни с мачехой), Иван Кон­стантинович бушевал страшно. Может, и вздул Марфушу, не уследившую за питомицей. Расчет дал, во всяком случае, немедля. Марфуша скромно по­клонилась и удалилась туда, где ее уже ждали влюбленные.

Что мне самой до сих пор остается неясным, это в каком же году все это было. Мой брат Юра, плод этой любви, родился в 1932-м, и маме уже было двадцать пять. Вроде не время спускаться по веревкам из окна. Но ко­гда мне это впервые рассказывали, я это обстоятельство не подметила и не задала вопроса. А теперь уж не у кого спросить...

 

Юра был вторым дитем моей няни, плотью от плоти ее любимой де­вочки, могу только вообразить, как она его любила. А вот как они, трое, то­гда жили, никак не могу себе представить. Когда я пишу «трое», я имею в виду маму, Марфушу и маленького Юру. Про его отца достоверно не знаю вообще ничего. Этот человек в запутанных тайнах нашей семьи занимал осо­бое место, настолько особое, что его как будто и вообще не было. Я спраши­вала в разные годы у всех, кроме Юры — к нему я просто не знала, как под­ступиться, и боялась, — и все, все махали рукой каким-то одинаковым, будто заученным, жестом, который должен был означать что-то вроде: «Да будет тебе! Нашла о ком спрашивать!» И что-нибудь добавляли на словах, вроде: «Он вообще сумасшедший был, просто безумец»... А то и вовсе: «Пропал? Ну, туда ему и дорога!» Вот так постепенно я и привыкла считать, что это был какой-то случайный эпизод, не оставивший никаких последствий, кроме брата Юры. А сколько времени этот «эпизод» продолжался, где, на какие средства они жили — все оставалось в непроглядном тумане.

Но и в этом тумане вдруг появился ясный клочок. Было это совсем не в моем детстве, а в мае 1968 года, но расскажу об этом сейчас. В том мае, 15-го, в день Бориса и Глеба, умерла наша бабушка Мария Павловна. Умерла легко. Ей был восемьдесят один год, она жила одна и ни на что не жалова­лась, да всерьез и не болела как будто. То есть одна она жила в том смысле, что без родных и близких, но она и всю жизнь ведь жила одна, кроме тех не­скольких лет, когда мы нагрянули из Читы. А в квартире у нее были соседи, отдельной квартиры у бабушки так никогда и не было. Соседи и со­общили маме по телефону, что Мария Павловна что-то долго не выходит, даже не завтракала с утра. Мама позвонила мне, не хотела одна ехать, я по­звонила Юре, и мы все трое встретились прямо в бабушкиной квартире. Мы с Юрой приехали раньше мамы и пошли смотреть, как попасть в ее комнату (ключей ни у кого из нас не было). Дверь оказалась не заперта, а бабушка не лежала даже, а как-то присела около своей кровати, держа в вытянутых руках покрывало. Как-то стало полегче— значит, даже приступа никакого у бабуш­ки не было, просто стелила постель и недостелила. И лицо у нее было спо­койное, будничное... Надо было куда-то звонить, кого-то вызывать... Куда и кого, подсказали соседи, всей семьей застывшие в дверях. Но нужен был паспорт. «Паспорт у Марии Павловны вон в той коробке от столовых прибо­ров, — произнесла соседка. — Она и денежки там держит». Я взяла коробку в руки. И паспорт, и сколько-то «денежек» действительно лежали прямо сверху, а под ними несколько серебряных ножей и вилок придавливали не­большую кучку фотографий. И на первой же из них я увидала Юру, лет по­лутора — двух, в пижамке в полоску, на руках у молодого мужчины в красивом костюме, тоже в полоску. Их сходство было настолько явным, даже, я бы сказала, полным— Юре в 1968 году было примерно столько лет, сколько тому мужчине на фотографии. Только Юра был печальный, подавленный всем случившимся, а мужчина — легким, уверенным в себе и необыкновенно кра­сивым. Когда я пишу это «необыкновенно», я имею в виду не степень красо­ты, а ее необычность. Хотя в то же время лицо этого мужчины кого-то остро напоминало — нет, не Юру, тут сомнений не было никаких, а кого-то еще, из­вестного именно по фотографиям. Раздался звонок, надо было пойти встре­тить маму, и я спешно сунула фотографию (не маленькую, размера 13Ѕ 18) в томик Пушкина, всю жизнь стоявший в бабушкином книжном шкафчике. Я не хочу описывать здесь хлопоты по бабушкиным похоронам, я о Юрином отце... Томик Пушкина я сунула в Юрин портфель, и он никогда не спраши­вал меня ни откуда он там появился, ни что я по этому поводу вообще ду­маю — с Юриным отцом всегда было так (да и на Юру это очень похоже). На обороте я успела прочесть написанное маминой рукой: «Миша с Юриком, 28 апреля 1934 г.». Значит, во второй Юрин день рождения (мама любила рас­сказывать, что в этот именно день Юра сказал свое первое слово: «Дождь». А до этого молчал...).

Я никогда больше не видела этой фотографии, но на кого было похоже сразу врезавшееся мне в память лицо, все-таки со временем сообразила. Это был просто двойник писателя Михаила Зощенко. Представляю, многие могут удивиться, что я нахожу Зощенко «необыкновенно красивым», но я правда нахожу!

К чему же мы пришли? Во-первых, отца Юры звали Михаил, во-вторых, в 1934 году он еще либо жил со своим семейством, либо приходил поздравить сына. Но жил, был и был благополучен, а куда уж он потом про­пал (будто бы без вести), так и останется тайной...

 

Не буду продолжать о тайнах — их еще немало впереди. Пока время вернуться к моему первому появлению в 123-й квартире дома №11 по Большой Калужской. Сразу обрушилось много впечатлений, самых таких не­посредственных, потом много перемен, тоже значимых, но я не­пре­рывно «переживала» (ой, как я не люблю это слово, если найду более подхо­дящее, непременно заменю!) уход от нас Марфуши. Надо было стать сильно старше, чтобы понять, насколько эгоистичными были мои переживания. У меня отняли Марфушу, мне без Марфуши плохо и т. д. И только долгое вре­мя спустя вдруг остро пронзила мысль: «А на что она живет, моя Марфуша?» Она десятилетиями жила просто вместе с нами, никогда не полу­чала денег. А теперь? Как-то мама так сумела убедить всех, что вот папа вы­хлопотал Марфуше собственное жилье, что мысль о том, что у нашей няни нет ни специальности, ни здоровья и сил, чтобы ее получить, никакого своего куска, долго не возникала. Но когда я очнулась, стало страшно. Чуть ли не бегом, после школы, конечно, тайком от мамы, побежала на Шаболовку. Это было недалеко. Моя новая школа была на Донской, первой параллельной нашей Большой Калужской улице, а Шаболовка была следующей. Но Марфушу я не застала. Какая-то соседская подслеповатая старуха сказала, что она теперь «служит в людях». Посекретничали с Юрой, он тоже забеспокоился, стал хо­дить, пока не застал все-таки няню дома. Спросил. Она сказала, чтобы не кручинились. Она устроилась на Большой Полянке «ходить за девочкой». Юра все не решался спросить, сколько ей все-таки платят, но Марфуша сама поясни­ла: «За еду». Она «устраивалась» еще не в один дом, и все «за еду», но долго нигде не проработала: то боялись ее кашля, то далеко было ездить...

Последнюю свою зиму Марфуша жила с Юрой и его молодой женой у нас на даче в Валентиновке. Вот, написала, и сразу стало стыдно: на даче, в Валентиновке, только не у нас, а у наших соседей. Впрочем, вы ведь еще не знаете, что у нас была дача в Валентиновке? Я совсем скоро расскажу об этом. А пока продолжу. Родители Юриной жены Марины жили постоянно в ближнем Подмосковье (теперь это место просто в черте города), но далеко от электрички. А у нас и в самом деле не было места для мо­лодой семьи, ну, если, конечно, не рассматривать неправдоподобные варианты вроде того, что мама с папой могли бы уступить свою спальню. С моей мамой и вполне реальные варианты «работали», только если она сама их придумала. А тут Юра попросил пожить зиму в Валентиновке. А Марфуша будто бы нужна была, чтобы поддерживать огонь в очаге, пока Юра с Мариной будут в городе. Это, конечно, было необходимо, но я уверена, что больше всего Юре хотелось просто пожить с Марфушей. Вариант с нашей дачей мама отвергла с порога — формальная причина: дача была недостаточ­но утеплена, чтобы там можно было жить зимой. А на робкое предложение брата «довести дом до ума» мама только рукой махнула, она была уверена, что руки у Юры вообще растут не из того места. А вот дача соседа, генерала, для этого вполне подходила. Не помню, кто вел переговоры, но генерал неожиданно быстро согласился (кажется, такой вариант позволял ему оставить зимовать на даче их огромную овчарку). Так они и прожили — днем Марфуша с овчаркой, а вечером и ночью — все вчетвером. Наверное, Марфуша готовила и какую-нибудь еду, но тут она не была, прямо скажем, специалистом. На ее век разносолов не досталось, и призвания такого у нее не было. Но жилось им там душевно, тепло, и когда Юра с Мариной затемно возвращались из Москвы, в утопшем по окна в снегу нашем небольшом дачном поселочке приветливо светился один огонек. А что Марфуша жила «за еду», так какие тут могут быть сомнения! Нелепо предположить, что она могла хоть копейку взять с Юрочки. И не более лепо подумать, что она у него была, эта копейка...

 

Но вернемся к февралю 1947 года, когда я появилась дома после почти полугодичного отсутствия. Считать домом эту новую квартиру, да еще и без Марфуши, я еще должна была привыкнуть. Но привыкать к новой жизни предстояло не только мне. Мама, которая все это затеяла и уже готова была чувствовать себя победительницей, вдруг обнаружила, что у нее — впервые у нее — на руках немаленькая семья: папа, которого дважды в день нужно было отправлять на работу в надлежащем виде (в то время была мода на сорочки с пристежными воротничками, и мама сама приучила его менять воротничок два раза в день); «проблемный» Юра, который свою огромную любовь к ма­ме совершенно не имел в виду выражать в форме примерного поведения и отличного прилежания (был в наше время в школе и такой предмет); «боль­ная дочка», которой еще пять с половиной лет предписан был строгий по­стельный режим, в выполнении которого сама дочка могла взять на себя только послушное лежание в постели, а обеспечить ей уход и как минимум питание тоже ложилось на маму. Кстати о питании. Мама не для того рас­сталась с Домом на Набережной, чтобы каждый день мотаться в тамошний пункт раздачи кремлевских обедов с судками и авоськами. Временно она сумела разжалобить папу, и он разрешил шоферу Киму привозить нам крем­левку на дом. Но временно. К тому же «за это» папа запретил маме пользо­ваться его служебной машиной для каких бы то ни было иных начинаний. В общем, если справиться только с перечисленными здесь навскидку обязан­ностями, новая жизнь не сулила маме и минуты отдыха, ни на какие более грандиозные свершения не могло хватить ни времени, ни сил даже у привыч­ного к домашней работе человека.

Положение становилось чуть ли не безвыходным. Но искать, а главное, находить выход из безвыходных положений было мамино сильное место. Теоретически в данном случае это было и не трудно. Теоретически. Ну, раз человек не справляется, надо найти помощницу, правда? Нет, о воз­вращении Марфуши речи не было и быть не могло. Да и какая из Марфуши работница! «В чем душа держится», — как сама Марфуша говорила. Ра­ботница — теперь стало принято прислугу называть «домработница», а нян­чить у нас уже правда было некого — сыскалась скоро. Сестра чьей-то из зна­комых домработницы как раз приехала в Москву искать место. Деваха была что надо, все необходимые кондиции были при ней. Молодая (1920 года рождения), не избалованная (на Орловщине в войну избалованных не осталось, а она была с Орловщины: село Русский Брод Телятинского района), крупная в кости и неброская лицом. Мне из всех ее достоинств больше всего понравилось имя — ее звали Наташа. Чтобы не путать, решено было, что она будет Наташа Большая, а я — Наташа Маленькая. Но мы с ней и так не пута­ли, по интонации ближних понимали, к кому обращаются. А как же с местом в квартире? Его ведь не было! Это для Марфуши не было, а для Наташи Б. нашлось. В маленькой, не больше чем четырехметровой, кухне-буфетной по одной стенке располагалась плита и кухонный стол, а по другой — раковина и вскоре появившийся холодильник «Саратов»; в двух других стенках были двери, да, две — одна вела из прихожей в кухню, другая — из кухни в столо­вую. Свободного пространства оставалось ровно столько, чтобы между «длинными» стенками расстелить матрас и улечься на нем головой к одной двери, ногами к другой. Но Наташа была, во-первых, молода, во-вторых, ра­да, что так быстро нашлось ей место службы (положили ей и жалованье — 350 рублей), а в-третьих, она и у себя в деревне вряд ли спала с большим комфортом, если учесть, что, кроме уехавших раньше нее двух старших сес­тер, дома оставалось еще четыре младшие и брат Жоржик. Правда, когда к нам приходили гости, а складчины не только не были еще отменены, но и все чаще устраивались в нашей отдельной квартире, Наташа не могла лечь спать, пока гости не разойдутся (в кухню иначе было просто не попасть), но ведь и я была в таком же положении. Отведенная под мой «постельный ре­жим» большущая тахта (из казенных) тоже занимала все место и тоже между двумя нужными для общего употребления дверьми: из прихожей в столовую и из столовой в ванную с уборной. Гости, если не сидели за столом, любили расположиться на моей тахте, а я тогда уходила к Наташе на кухоньку. Устоловой еще был аппендикс, то есть она имела форму буквы «Г», и в этом отростке даже был выход на балкон (было в самой столовой и отдельное большое окно), но его, этот аппендикс, по праву «первопоселенца» занял Юра, уж он умел оберечь свою территорию от непрошеных гостей. Его ку­сочек отделяла от самой столовой занавеска, и Юра запросто мог придвинуть на время гостей что-нибудь тяжелое (письменный стол, например) со своей стороны к этой занавеске. Гости быстро научились уважать его суверенитет, тем более что гости были почти всегда одни и те же.

Работу в нашем доме Б. Наташа и за работу-то считать не могла. Ее трудолюбивые руки, не знавшие до тех пор ни горячей воды, ни ванны, ни прочих немалых удобств, просили настоящей ра­боты. Скоро, даже очень скоро она ей досталась.

 

Сорок седьмой год запомнился тем, кто его пережил, не то чтобы уж настоящим голодом, какой старшие поколения знали по три­дцатым годам на Украине, или в начале века в Поволжье, или чуть не по всей стране в годы войны. Но все-таки сорок седьмой — карточки на хлеб, 3 кг муки на семью перед Майскими и 3 кг перед Октябрьскими. И эти очереди, очереди... Все были раскреплены для отоваривания карточек по конкретным магазинам. Наша булочная помещалась в доме № 12 по нашей Большой Калужской, и хоть номер дома был следующим за нашим, но ведь на другой стороне. Этот, двенадцатый, дом был не меньше, чем в километре от нашего — прямо против нас тянулись больницы. Там же, рядом с булочной, в том же двенадцатом доме, была и пекарня. Очередь стояла, ждала свежего хлеба. Два окна пекар­ни были изнутри замазаны белой краской, но вставленные в форточки боль­шие черные вращающиеся лопасти гнали теплый хлебный дух по всей Боль­шой Калужской. В нашей семье обязанность отоваривать хлебные карточки легла на меня. Заодно как-то был забыт не только строгий постельный, но и хоть какой-нибудь щадящий режим. Единственное послабление, какое я по­лучила, — мне разрешалось съесть довесок по дороге домой (кто знает, тот помнит, что хлеб был весовой, буханки клали на такую «гильотину» — иначе просто нельзя назвать этот прилавок с щелью, обрамленной металлом, куда уходил через прорезанную буханку огромный стальной нож-тесак). Хлеб от­вешивали точно, как причиталось по карточкам, — много глаз внимательно следило за усталыми продавщицами. Часто, даже очень часто продавщицы не ошибались, и привеска не получалось. Я готова была заплакать. И меня жалели обе работавшие по очереди продавщицы нашей булочной и, если вес получался точным, отрезали наискосок небольшой довесок специально. Я его съедала прямо на улице на обратном пути...

Я уже давно болею и не выхожу из дома. И уже давно хлеб всех видов в Москве продают только штучным, если режут, то пополам и обходятся без «гильотин». Но я, кажется, ни разу не донесла до дома целого батона или буханки. Для меня старое разрешение действует, и я преспокойно, не обращая внимания на не­доуменные, а иногда чуть ли не презрительные взгляды случайных встреч­ных, отламываю горбушку и жую по дороге домой прямо на улице.

Я проводила в очереди за хлебом чуть ли не полдня. Одна. У меня еще не было никаких подруг на новом месте. А те, кто мог бы стать моими по­­другами, всю эту, первую, половину дня проводили в школе. Меня в школу так и не определили до самого 1 сентября. И за весь третий класс я была не аттестована.

Казалось бы, естественно и пойти бы мне в третий класс в новом учеб­ном году — спешить вроде было некуда. Но это вы не знаете мою маму...

Не то чтобы такую мысль она отвергла с порога, она ей просто даже не приходила в голову. А что же я не попросила? А то, что мне другая мысль не приходила в голову: раз я окончила второй класс, значит, иду в третий, а как иначе? В первый день в школу меня никто не провожал, я, в общем-то, даже не знала, куда идти, знала только номер школы. Но когда я выходила из две­ри своей квартиры, из соседней вышла в школьной форме и с портфелем не­знакомая высокая девочка, на полторы головы выше меня (когда в больнице мне измеряли рост, я недотягивала до метра сорока). Решив, что она и старше, я спро­сила, как найти 15-ю школу, та ответила, что тоже туда идет. Она сразу пока­зала мне самую короткую дорогу дворами — идти было не больше десяти ми­нут, просто миновать целый раек одно-, полутора- и двухэтажных домиков, и выйдешь на Донскую улицу прямо против 15-й школы. По дороге мы по­знакомились — девочку звали Мила. Она шла учиться в 4-м «Г». Меня она довела до учительской, чтобы я узнала, в какой я записана класс и где он, этот класс. В списках третьих классов меня, однако, не нашли, послали к за­вучу, на первый этаж. Той было не до меня, но, увидев, что я вот-вот заплачу, она сжалилась и просмотрела все списки начальной школы. Я нашлась! Знае­те где? В 4-м «Г»! Уже прозвенел звонок, и добрая Анфиса Викентьевна, за­вуч младших классов, отвела меня в класс за руку, сказала дружно вставшим девочкам, что я— новенькая, а учительницу Валентину Викторовну попроси­ла не журить меня за опоздание. Очень высокая и довольно грузная пожилая, старше нашей Рахили Марковны, учительница в темном костюме, по случаю начала учебного года, и в отутюженной (а может, и новой) блузке бледно-сиреневого цвета — можно, я не буду упоминать про брошку? А можно бы и упомянуть: брошь была необычная — крупный овал из прозрачного розового камня с выпуклой женской головкой (потом я узнала, что такие называются камеями). Но по будням Валентина Викторовна носила обычный овальчик из матового черного камня — агата?

Учительница показалась мне слишком строгой, что потом совершенно не подтвердилось. Она, по собственной инициативе, помогла мне наверстать «материал» 3-го класса. Тогда начальная школа, то есть школа одного учителя, состояла из четырех классов, и основные навыки приходились как раз на третий класс. Валентина Викторовна попросила Милу, с которой посадила меня, как соседку, за одну парту, помочь мне преодолеть пропущенный год — особенно существенно было незнание правил обращения с большими числа­ми в арифметике. Мила была круглой отличницей и за поручение взялась с энтузиазмом. В первой четверти я все-таки снова была «не аттестована» — не могла еще писать обязательные городские контрольные работы. Но уже во второй четверти и потом все оставшиеся годы вплоть до выпускных экзаме­нов я тоже была круглой отличницей. И все это время сидела за партой с Милой и делала вместе с ней все уроки, что задавали на дом. Моя мама была довольна — мы занимались в соседней, 122-й квартире, я была рядом, но мес­та не требовала (у соседей, занимавших точно такую же квартиру, почему-то такой вопрос не вызывал трудностей, хотя семья у них была тоже точно такая же: мама, папа, старший брат и домработница). И за все эти годы моя мама ни разу не заходила к соседям (если надо было позвать меня обедать, мне стучали условным стуком в смежную стенку), едва кланялась с мамой Милы, остальных членов их семьи как бы не различала. Мой брат тоже не был зна­ком с Милиным братом, правда, они и не учились в одной школе. Надо ска­зать, что, когда я принесла из четвертого класса первый табель со всеми пя­терками, я как-то ждала, что мои достижения будут отмечены хоть в какой-нибудь форме (мороженым для нас с Милой, например), но мама произнесла с ей одной присущей неумолимостью: «А где здесь подвиг? У половины класса нет отцов, не пришли с войны; едва ли не девять десятых живут в ок­рестных развалюхах в скученных условиях (перечень чужих несчастий был еще длинен), а у Наташи есть все, чтобы отлично учиться. И это ее прямой долг!»— завершила она даже с некоторой торжественностью и больше к этому вопросу никогда не возвращалась.

 

Сорок седьмой год запомнился еще двумя событиями: большим, ка­сающимся всей нашей семьи (и домработницы едва ли не в первую очередь), и маленьким, для меня одной очень памятным и чувствительным. Вот с него и начну.

В том году у папиного министерства был какой-то юбилей, скорее все­го — тридцатилетие, если считать прямо с 1917 года. Тогда вообще празднова­лось много тридцатилетий почему-то, позднее стали от праздника до празд­ника отсчитывать по пятьдесят лет. В общем, повод я помню неточно, а вот сам праздник, наоборот, помню в деталях. После непременного торжествен­ного заседания в самом министерстве устраивался банкет, да не где-нибудь, а в ресторане гостиницы «Метрополь»! Надо ли говорить, что все эти понятия — банкет, ресторан, «Метрополь»— были мне просто незнакомы. Но папа почему-то решил взять меня с собой. И мама почему-то согласилась. И в наипараднейшем из всех возможных видов (помню только белые атласные ленты в косах, которые подарила тетя Клара Степанова к началу учебного года) я отправилась с папой на его машине. Конечно, интерьер богатого купече­ского зала, люстры, позолота, официанты-мужчины в смокингах, сервировка столов и еще многое и многое должно было бы стать самым ярким впечатле­нием моей десятилетней жизни, но тут произошло мало для кого приметное событие, которое по­глотило для меня все остальное.

В фойе «Метрополя» лесники устроили выставку достижений лесной и деревообрабатывающей промышленности. Там было представлено много всего, не помню чего, но я замерла у столика (или витрины), на котором кра­совался мебельный столовый гарнитур, не помню уж какой из мебельных фабрик. Мы еще гарнитурами не были избалованы, у нас и дома мебель, кро­ме заказной родительской спальни орехового дерева, вся была с бору по со­сенке, из отдельных и, главным образом, неновых предметов. А тут — гарни­тур: обеденный стол с шестью стульями, сервант, диван с диковинным на­званием «оттоманка» и два красивых кресла, обитых красной гобеленовой тканью. И все это примерно в двадцатую часть натуральной величины. То есть это был макет настоящего гарнитура, а выглядел как игрушечный. И неправ­да, что я такого никогда не видела, — видела, и не один, а для разных комнат в детской Розы Тевосян... Но тогда, у Розы, я держалась стоически, а тут меня просто нельзя было увести от этого экспоната. Заметив, что большой началь­ник (мой папа) остановился у их «продукции», подошел директор мебель­ной фабрики, производившей это чудо. И тут — я и сама до сих пор не могу поверить — он сказал, что дарит мне эту мебель. Дальше я фактически уже выпала из сознания, но домой— и это точно! — мы вернулись с аккуратным ящиком с упакованной в деревянную стружку мебелью с красной обивкой...

Не знаю, испытывала ли я когда-нибудь такое острое, такое несказан­ное счастье! Даже мама была под сильным впечатлением. Мне освободили круглый телефонный столик (телефон укрепили на стене), и я расставила на нем свой сказочный дар. Я даже не играла «в него», только время от времени переставляла эту мебель по столику, иногда стирала пыль, но чаще просто дотрагивалась пальцем то до одного, то до другого предмета и замирала.

Гарнитур простоял у нас, может быть, полгода, может быть, немного дольше. За это время папино ведомство претерпело серьезные изменения— единый Наркомат леса стал тремя разными организациями: Министерство лесного хозяйства, Министерство лесной промышленности и Главк «Главлесоохрана» — тоже на правах министерства. Папа попал в эту третью состав­ляющую, в Лесоохрану. На тех же правах — первого заместителя. Сначала ка­залось, что все будет по-прежнему, они только переехали на новое место, в самом центре Москвы (дом 7 по улице Станиславского). Потом как-то стало все меняться — что-то убавлялось, что-то добавлялось. Например, служебную машину папе оставили, но не с персональным шофером, а с каким придется, и каждый вызов фиксировался (что полностью лишало маму возможности пользоваться машиной). Я слышала об этих переменах случайно, урывками и уж никак не думала, что они могут коснуться меня непосредственно. То есть я об этом вообще не думала. Только однажды поздно вечером я услышала нервный разговор родителей, можно было бы сказать, что на повышенных тонах, но они как раз пытались сдерживаться и по большей части сдавленно шипели. Разговор повторился и на следующий день, еще более нервный. Кое-как мне удалось разобрать о чем. От папы на службе требовали либо вернуть мою мебель, либо заплатить за нее. Но заплатить полную цену, как за на­стоящий гарнитур полного размера — это ведь и была не игрушка, а выста­вочный экспонат. Сумма была бешеной, такой у нас и на настоящую мебель не было. Мама настаивала, чтобы папа где-то там сказал, что это был подарок, но сказать было негде— та фабрика отошла Министерству лесной и де­ревообрабатывающей промышленности, и там была ревизия. Даже мама, не имевшая привычки останавливаться перед тем, как нанести сокрушающий удар, если, конечно, считала его неизбежным, и та не хотела сама со мной объясниться, настаивала, чтобы папа. Но мягкому и нерешительному папе это было просто не по силам. В ту ночь я вообще не смогла уснуть. Давясь слезами, вынула ящичек со стружкой (он сам был такой хорошенький, что его не выбросили, а оставили в кладовке), аккуратно упаковала и переложила стружкой ненаглядные свои стульчики, креслица и все-все и поставила на столовый стол против папиного места. Мама никогда не провожала нас в школу и не видела, как я уходила, а Наташе Большой я утром все рассказала. Она тоже плакала. Из школы меня отправили домой чуть ли не со второго урока— после бессонной ночи и всего пережитого я просто не могла сидеть за партой. Не помню, как я вернулась, что и кто мне сказал дома... Папы не было, не было и ящичка... Знаю только, что с тех пор в нашей семье возник­ло новое понятие — меня стали уважать как взрослого человека. Особенно брат отнесся к этому событию всерьез и с восхище-нием... Мама решила то­же отреагировать, как было в ее силах, — мне сшили наконец настоящее школьное форменное платье с юбкой в складочку и воротничком-стоечкой. Все нашли, что оно так идет мне, что стоит даже сфотографировать меня в этом платье в настоящей фотографии,— это было тем более уместно, что мне как раз исполнилось десять лет. Эта фотография, очень, по всеобщему мне­нию удачная, и сейчас цела.

 

Может быть, сейчас время рассказать еще об одном событии, которое тоже случилось в 1947-м и запомнилось мне на всю жизнь. Что это было в сорок седьмом, я помню точно, помню даже, что это было в начале апреля, я ждала своего десятилетия. Мы были дома вдвоем с мамой в нашей новой квартире на Большой Калужской. Середина дня, я только что пришла из школы. Зво­нок в дверь. Я открыла — тогда не было принято спрашивать «кто?», даже считалось как-то неприличным. Но кто стоял на пороге, я не поняла. Меня только охватил какой-то странный трепет. Незнакомец был ни на кого не по­хож: очень высокий, худой, но не сутулый, он был одет в длинное черное пальто с черным же бархатным воротничком (как у Ленина на известной фо­тографии). В одной, левой, руке он держал черную шляпу и длинную, дорого украшенную трость, правая рука оставалась свободной, как бы приготовленной к рукопожатию. Обнаженная голова, очень коротко стриженная, серебри­лась благородной сединой. Все это я сумела рассмотреть, пока никто не про­изнес ни звука. Наконец незнакомец, полуулыбнувшись, спросил: «Вы, надо полагать, Наташа?» Я кивнула, нисколько не удивившись этому «вы», хотя уверена, что до той минуты так никто ко мне не обращался. «Ну, значит, я — ваш дедушка». При этом он сделал полшага мне навстречу и быстрым изящ­ным движением приставил указательный палец свободной руки к концу бро­ви над моим левым глазом и вытянул палец на всю длину. Основание пальца пришлось точно на верхнюю точку моего уха, «дедушка» удовлетворенно кивнул и уже открыто улыбнулся. «Хорошая порода, — сказал он, снова улыбнувшись, — так и быть должно». Я уже вообще ничего не понимала, но чувство искренней приязни к незнакомцу росло. Меньше всего я обратила внимание на слово «дедушка», то есть вообще не придала ему никакого значе­ния. В прихожей тем временем появилась мама просто выяснить, кто там. Я не могу передать словами, хотя очень живо помню смену сильнейших чувств на лицах обоих.

— Отец, — вымолвила наконец мама полувопросительно. Клянусь, я ни­когда не видела ее в таком смятении.

— Если позволишь. — И незнакомец стал оглядываться, куда бы при­строить свои шляпу и трость.

Раздевшись, дедушка прошел в большую комнату, мама отослала меня поставить чайник. Когда я через минуту вернулась, дедушка сидел как-то бочком на стуле, смертельно бледный. Лицо мамы, напротив, полыхало баг­ровыми пятнами.

— Обязательно, Тамара, обязательно приходите. Я буду ждать.

И дед поднялся.

— Придете ко мне с мамой в гости? — снова посмотрел на меня с умиле­нием. — Я буду ждать.

Примерно неделю или побольше мама не заговаривала об этом визите. Я не спрашивала, чувствовала, что не надо. Наконец мама объявила, что, скажем, завтра мы идем в гости к Ивану Константиновичу. Я только кивнула. Непоздним вечером мы с мамой отправились на Плющиху. Я до того не раз слышала запоминающееся, какое-то очень московское название этой улицы, но никогда там не была. Плющиха оказалась недалеко. Мама шла уверенно, и скоро мы остановились у старинчатого такого дома этажей в шесть, снаружи отделанного очень мелкой кафельной плиткой серо-сиреневого тона. Кажет­ся, с угла был вход в молочный магазин. Мы вошли в подъезд, выходящий прямо на улицу, и поднялись в бельэтаж (я уже знала это слово). По обеим сторонам двустворчатой, обитой кожей двери, единственной на этом этаже, явственно выделялись два одинаковых пятна прямоугольной формы, остав­шиеся от снятых табличек (ремонт с тех пор, видимо, не делали, но дом и подъезд казались чистыми и какими-то благородными). Мама повернула ключик, похожий на те, какими заводят будильник, раздался мелодичный звук колокольчика. Дедушка открыл довольно быстро, дома он был в том же «официальном» черном костюме, в каком приходил к нам. Мы еще не успели поздороваться, как из-за плеча деда появилась высокая, очень пожилая, даже старая женщина с обезображенным лицом. От неожиданности и испуга я не могла смотреть ни на что, кроме закрывающего чуть не половину ее лица бу­ро-багрового выпуклого нароста с клочьями седых волос. Испуг мой был так силен, что я инстинк­тивно стала жаться за мамину спину, но трех взрослых охватывали свои эмоции, мне не ясные, во всяком случае, на неприличие моего поведения никто внимания не обратил. Нас пригласили в большую комнату, обставленную как кабинет, с большим письменным столом, кожа­ными диваном и креслами и книжными шкафами повсюду. В открытую дверь еще большей соседней комнаты был виден благородный овал рояля цвета слоновой кости, я никогда не видела таких и буквально глаз не могла отвести. Это не осталось незамеченным. Дедушка взглянул на меня с заговорщицкой улыбкой, сделал быстрый жест, соединяя указательным пальцем конец брови с вершиной своего собственного уха, и молвил:

— Нравится рояль? Он принадлежит твоей матери. В любой день можете забрать его.

Старуха с пятном вскочила, как если бы ее облили крутым кипятком. Мама тоже резко поднялась, визит был окончен. Получается, что я своего де­душку видела в жизни два раза: минут двадцать он был у нас и минут де­сять — мы у него.

Что означал тот жест, я позднее спросила у бабушки. Пожевав губа­ми, она все-таки ответила: «У этого безумца кругом свои теории. Он считает, что у человека с богатым интеллектом концы бровей и вершины ушных ра­ковин должны обязательно лежать на одной горизонтали». Было не очень понятно, но приятно.

Эпизод с роялем имел, напротив, очень печальные последствия. Мама, решив, что я, может быть, жду, когда же его привезут, рассказала, что у ее отца с мачехой произошел сильный скандал, дед был неумолим, считал, что дал слово вернуть подаренный когда-то рояль дочери. Мачеха, зная неукро­тимый нрав Ивана Константиновича, испугалась, что он так и весь дом выве­зет «своей красавице», и, на всякий случай, добилась, чтобы его по суду признали недееспособным. Толком в нашей семье никто ничего не знал, но слух, что дедушка окончил свои дни «на Канатчиковой даче» (так почему-то все называли психиатрическую больницу им. Кащенко), держался стойко.

— Туда ему и дорога, — коротко отозвалась бабушка Мария Павловна.

Но ведь там, на Плющихе, должен был быть еще один человек — сын Ивана Константиновича и его второй жены, а значит, мамин брат по отцу. И ведь мама прожила в этой семье не один год, хотя я и не могу сообразить, сколько именно времени. Но все эти долгие или короткие годы у мамы был брат. Мама никогда даже не упоминала о нем. Вспоминала ли она его хоть тайком, я, конечно, не могу сказать, мне, во всяком случае, это не было за­метно. Но в нашей семье был еще человек, который знал и об этом брате, и самого брата. Марфуша. Я рассказала ей о нашем походе в гости к дедушке. «А Миша-то? Он был дома?» — сразу спросила Марфуша. Я не знала, что от­ветить. «Ну, как же! Это она из-за Миши взъелась! А у Миши своего добра хватит на два века. Он ведь у сына Сталина работает!» Вот это новость! Я попыталась узнать еще хоть что-нибудь, но больше няня ничего не знала.

Совсем недавно я видела по телевизору такой, я бы сказала, «около­документальный» фильм о Василии Сталине. И вдруг услышала фамилию Дагаев. Полковник авиации Михаил Дагаев был начальником личного авиационного ангара В. И. Сталина «и был репрессирован вместе с ним». Про Василия Сталина знаю, что он вернулся, а про своего родного дядю— нет. Вся жизнь того времени была такая или наша семья была особенная, не могу судить.

 

Теперь расскажу наконец о событии сорок седьмого года, важном для всей нашей семьи, включая домработницу Наташу.

Новая папина организация, Главлесоохрана, безусловно потерявшая в своем политическом статусе, как «хозяйствующий субъект» оказалась столь же безусловно более состоятельной и самостоятельной. В том голодном со­рок седьмом начальство Главлесоохраны (уж не знаю, в чьих лицах, потому что папа, второе, так сказать, лицо, ничего об этом не слышал) решило пре­доставить своим руководителям в ранге заместителей министра персональ­ные дачи. Не государственные при этом, а, так сказать, личные — не в пользо­вание, а во владение. И не предоставить даже — самих этих дач еще не суще­ствовало, — а построить. Место для этих пяти (по числу заместителей) дач бы­ло определено в подмосковной Валентиновке, в 25 километрах от Москвы по Северной (Ярославской) железной дороге. Эта Валентиновка тогда уже была довольно известным и довольно густо застроенным дачным местом. Причем отдельных, совсем индивидуальных, дач было немного, в основном строи­лись вот такими кучными поселками. Самым старым из них был, наверное, поселок Чайка — дачи Московского Художественного театра (он и сейчас благоденствует), был большой поселок Ансамбля песни и пляски им. Алек­сандрова, поселочек Печатники газеты «Труд» и еще какие-то. Нашей Главлесоохране отвели целый лесной сосновый клин («хозяин — барин», да?) совсем неподалеку от станции. Разметили пять одинакового размера участков, примерно по тридцать соток, обнесли весь клинышек общим штакетным заборчиком, и будущие счастливые владельцы стали с нетерпением дожидаться, когда же появятся сами дачи. Их должны были привезти «полу­готовыми», доделывать и отделывать по своему вкусу и возможностям долж­ны были сами хозяева.

Мама буквально летала на крыльях. Папа принес план и дома, и участ­ка, Юра красками нарисовал по этому плану картинку, и мама «располагала» на ней устройство наших будущих комнат (их должно было быть целых че­тыре, не считая кухни, большой открытой веранды и маленькой застекленной со стороны кухни). Воображала она себе и где будет беседка для чаев с само­варом, где летний душ, ну и так далее. Была еще причина, по которой мама так горела этим начинанием. В Загорянке, одной станцией дальше от Моск­вы, была дача у тети Клары Степановой, которую они с мужем делили с другой парой из «нашего круга» (то есть из завсегдатаев складчин), супругами Ярчевскими. Петр Григорьевич Ярчевский был генерал, профессор Академии Ген­штаба, его жена Лина Николаевна была красавицей. («Хорошо тебе, Тамара, — восклицала она патетическим голосом, — твой Гриша получает три копей­ки! А я должна каждый месяц ответственно истратить двадцать пять тысяч генеральского жалованья!») Каждое лето 12 июля, в Петров день, мы с мамой и папой ездили в Загорянку в гости на именины обоих глав се­мейств — Петра Викторовича и Петра Григорьевича. Праздновали с размахом, сразу в обеих половинах дома накрывали богатые столы, были там и клубни­ка с грядки, и первые огурчики со сморщенным желтеньким цветочком на носике, были беседки с самоварами, и ледник, который зимой ездили наби­вать по крышу снегом, и еще много чего, о чем любой нормальный домаш­ний человек может мечтать. Естественно, мама хотела перенести в нашу будущую дачу в Валентиновке все это великолепие, при этом мы еще оказыва­лись и в выигрыше, потому что у нас должна была быть своя, отдельная дача, а не на две семьи, как у тех, в Загорянке.

Известие, что дома поставили, папа принес весной сорок восьмого го­да.

— Крыша есть?

— Есть.

— А пол?

— Пол тоже есть.

— А окна?

— Вставлены.

Такое состояние дома мама сочла вполне удовлетворительным для пе­реезда туда на лето тут же, как только кончится учебный год. Но еще прежде мама все-таки не утерпела и умолила папу взять машину, чтобы съездить всем вместе посмотреть. Шоферу уже было известно, куда ехать, и он домчал нас за какой-нибудь час. И что же? За общим заборчиком из штакетника уныло виднелись пять одинаковых и одинаково, в ряд расположенных недо­строенных, но уже потемневших от дождей домов на едва ли не абсолютно голых участках. У нас, например, было три дерева — две сосны рядом и одна поодаль, у будущих соседей примерно так же. Зато нагло сияли свеженькими срезами сто восемьдесят два пня... Лес спилили и вывезли, можно сказать, в открытую. Пилили и увозили, будто бы лес был нужен для завер­шения строительства. И это при том, что на участках был и один общий сто­рож, Антон Федорович, которого наняла Главлесоохрана и не только плати­ла ему, но и первому построила небольшой, но вполне пригодный для про­живания зимой домик на клочке земли, выделенном из общего надела. Все без исключения считали, что это дело рук сторожа. Конечно, его потом «тас­кали», но он сумел выйти сухим из воды [14] и преспокойно жил в своем домике с супругой Агафьей Федотовной, которая тоже вскоре сгодилась для общих нужд. Мама за зиму так увлеклась своими мечтами, что, несмотря на случив­шуюся беду с кражей леса, отказываться от них не собиралась. «Здоровый сосновый воздух» заменился на «турецкую гвоздику с весны и роскошные флоксы осенью», на свои овощи с грядки, на молодую картошечку и прочие радости, которые можно было извлечь с пустых тридцати соток. Но пустыми их еще надо было сделать! Пни вековых сосен предстояло выкорче­вывать, а это очень, очень тяжелая работа... Пень сначала окапывали со всех сторон примерно метра на полтора, обнажая корневую систему. Потом пять-шесть наиболее крупных корней зацепляли огромными цепями, сходивши­мися к упору с двумя ручками-рычагами. Дальше два человека брались за эти ручки и начинали медленно идти по кругу, потихоньку отрывая корни, отвоевывая их у земли, в которую они вросли намертво. Наконец пень начи­нал чуть-чуть поддаваться, шататься, его поддевали ломами с разных сторон, и в конце концов, сломленный, он сворачивался на бок. Потом еще выкапы­вали более мелкие корни (иначе на этом месте ничего не смогло бы расти), потом засыпали яму, разравнивали граблями — в лучшем случае на один пень уходило три дня, а бывало и больше. Конечно, такую работу должны были делать лошади, но их неоткуда было взять и им негде было бы развернуться. Соседи по большей части нанимали для этой работы мужиков (первым предлагал свои услуги незаменимый Антон Федорович), но «мы» решили, что «справимся сами». У Антона Федоровича брали только оборудование, само это страшное орудие инквизиции, которое и вдвоем тяжело было доне­сти. А работники у нас были «свои»: разумеется, Б. Наташа — она ведь давно скучала по настоящей работе! — а во вторую ручку впрягался шестнадцати­летний Юра... Они раскорчевывали наши тридцать соток три года... На от­воеванных кусочках земли Наташа тут же сажала-сеяла что-то полезное, с этим она справлялась без помощников, такая работа была ей хорошо знакома. В московской квартире на подоконниках с ранней весны проращивались семена огурцов, в бумажных стаканчиках ждала своего часа тоненькая поми­дорная рассада, ну, в общем, все что могла, Наташа растила. Было пятнышко земли с редиской-укропом, вместо другого пня пробивались ростки ранней репы, зеленый горошек взвивался на подставленные колышки — в общем, изу­родованная и поруганная земля оживала... А уж какой ценой...

Наташа выезжала теперь на дачу, едва сойдет снег, и безвылазно там трудилась чуть ли не до первых белых мух. А мы с братом уезжали к ней на летние каникулы, брат — пока не окончил школу, и я — пока не окончила школу. Вы уже догадались, что мама не жила с нами на даче? Мы опять жили с дом­работницей (которая по-своему была очень хороша и успела нас полюбить), а родители приезжали на субботу-воскресенье, и то не каждую неделю...

Я, конечно, не могла использоваться при корчевании пней, но и мне нашлась не такая физически тяжкая, но все-таки и нелегкая, изнурительная работа. А как хорошо все начиналось!

Хозяйственная Лесоохрана, будучи не в силах поправить дело с пору­ганными участками, решила как-то загладить его и нашла такой совсем не стандартный способ: всем пяти замам закупили и привезли в Валентиновку коров . Построили общий коровник на пять стойл и поручили скотину жене Антона Федоровича, Агафье Федотовне. Она не только смотрела за корова­ми, но и доила их, сливала молоко в большие фляги, отстаивала сливки, сни­мала сметану, откидывала творог, и раз в неделю служебная машина разво­зила все эти несметные богатства по хозяевам. Коровы были закреплены за владельцами, нашу небольшую, но справную и «удоистую» звали Чернухой. От этого блага можно было и отказаться, но никому в голову не пришло. Летом, когда все выезжали на дачу, заботы по содержанию коров хозяева брали на себя, со всеми плюсами и минусами такого положения. Теперь На­таша Большая вставала ни свет ни заря доить Чернуху, молока она давала много, и Наташа даже, немного стесняясь, таясь, продавала часть нескольким местным жителям. Наташа Маленькая вставала следом и выгоняла Чернушку пастись. Трава поблизости от нашего поселочка была давно выедена и вы­топтана, и коров отгоняли довольно далеко, где находили хорошие местечки. Я пасла не одна, еще одну девочку, Тамару Кощееву, тоже определили в пастушки, и мы не то чтобы сдружились (в Москве мы даже не перезванива­лись), но все же вдвоем было как-то веселей. Остальные «хозяева» нашли ка­кие-то другие выходы, кто-то просто отказался держать корову, которую тут же прикупил Антон Федорович. Пасли не до самого вечера, а только часов пять-шесть, до обеденной дойки, но зато в любую погоду, если был сильный дождь и все оставались дома, корова сильно сбавляла молока. С собой в сши­тых на руках чистеньких холщовых сумочках брали по большой, зеленого стекла, заткнутой пыжом из газеты бутылке теплого, парного молока от ут­ренней дойки и по здоровенному куску черного хлеба, густо посоленному круп­ной солью. Хлеб съедали не весь — нужно было оставить хоть кусочек для приманивания далеко отошедшей коровы (они тоже очень любили этот хлеб с крупной солью). Запивая пахучий черный кусок теплым, еще более паху­чим молоком из горлышка бутылки, я иногда вспоминала свою подругу Розу Тевосян...

Мама делала вид, что не знает об этой моей обязанности, хотя нельзя усомниться, что Наташа Б. не могла бы послать меня пасти корову без ее ве­дома и прямого разрешения (а то и указания).

Корову мы продержали, может, три, а может, и четыре года, пока у па­пы не случился очередной инфаркт, за которым последовали серьезные пе­ремены и в нашей московской, и, особенно, в валентиновской жизни.

Вообще-то в нашем московском укладе уже было много перемен. Во главе угла встало достраивание и обустройство валентиновского дома, кото­рый был очень хорош по идее, но далек от завершения, фактически жить там можно было, только презрев все условности и большую часть удобств. Все пять домов завезены были на участки одинаковыми, но потом все достраива­ли и отделывали свои дома на свой вкус и средства, и в окончательном виде они мало чем напоминали друг друга. Мы с Наташей Б. и Юрой поселились там капитально прямо с лета 1948 года, хотя, кроме крыши, пола и окон, там почти ничего не было предусмотрено для жизни. Тем же летом появились две печки — одна «голландка» с плитой со стороны кухни и с теплым боком в соседнюю большую квадратную комнату, которую облюбовал Юра; вторая — «шведка» — водрузилась посередине оставшегося большого помещения, разде­ленного по боковинам этой «шведки» на три комнаты: две небольшие выходи­ли в очень большую третью. А та, в свою очередь,— на тоже большую откры­тую веранду, высоким крыльцом ведущую в сад. Из двух меньших комнат одна была родительской, а самая маленькая — моей. Наташа Б. устраивалась на ночь где захочется, своей комнаты у нее, конечно, не было. Но разделение на комнаты и так было в достаточной степени условным— окна в них были, а вот дверей не было (их еще не привезли, да и когда привезли, они довольно долго пролежали на чердаке — некому и не на что было поставить). Перего­родки во всех комнатах были из так называемого горбыля— верхней горбуш­ки бревна, которая срезается на пилораме, прежде чем пойдут настоящие доски. Этим же горбылем, самым нескладным и коротким, и топили. Гор­быль Главлесоохрана поставляла в немереных количествах, можно было бы и выбрать, что получше, только обогнать Антона Федоровича никому не уда­валось. Спали в первые годы на стружках, пахучих, светлых и чистых, их можно было нагрести сколько угодно — все вокруг строились. Правда, среди кудрявых стружек попадалось и немало не пошедших в дело гвоздей, ну, это уж не в счет, надо быть поаккуратней.

Выходов было два — парадный с ве­ранды и из кухни через застекленное крыльцо — маленькое, но очень уютное, хоть большую его часть занимала скамья с подойниками, бидончиками с мо­локом, кринками со сливками и прочими вкусностями, частью нашими, а ча­стью дожидавшимися покупателей. Конечно, корова не просто была «в по­мощь», а настоящей кормилицей, тем более что сухие пайки из «кремлевки» целиком теперь шли «на строительство» — мама заказывала наименее портя­щиеся колбасы, плитки шоколада, пачечки какао и прочее и, когда скаплива­лось достаточно, отправляла Наташу Б. в ее родную Орловскую деревню реализовывать продукты. Наташа понимала, что в деревне, разрушенной войной, такой товар покажется слишком диковинным, и продавала на вокзале в самом Орле, не сообщая об этом маме. На вырученные, скажем, за целое лето средства отрывался, к примеру, колодец, потом снова надо было ко­пить... Денежки, вырученные за молоко, шли на керосин (электричество провели нескоро), на тот же хлеб, в общем, крутились как могли на два до­ма. Наташа Б. оказалась не только очень работящей, но и очень толковой и оборотистой. Продать на даче ей удавалось не только молоко, но, бывало, и навоз — он был там дороже золота, на высосанных за долгие годы соснами суглинках без удобрений ничего не росло...

Позднее, когда наша жирно удобренная земля стала давать урожай, та же Наташа стала ездить на ближайший рынок на станции Подлипки торго­вать и кое-чем с участка. Бывало, брала и меня с собой — одной на базаре бы­ло несподручно, я ходила за весами, вертела фунтики из газеты, помогала считать выручку и, про себя, конечно, вспоминала... Розу Тевосян. Но это было уже позже, когда Чернушку пришлось продать.

Впрочем, Роза Тевосян — это был такой идеальный образ девочки-прин­цессы. Что в это и в последующее время делала и как жила настоящая, живая Роза Тевосян, мне было совсем неведомо. И могло быть по-всякому, у Иосифа Виссарионовича наркомы легко летели «кверху кармашками»... Долго ли продержался на своем недосягаемом верху Иван Федорович [15] , я ни­когда не слышала.

Наш папа под репрессии, слава богу, не попал, а только под сокраще­ние (по состоянию здоровья) и преждевременные проводы на пенсию (по этим же основаниям). Но это было все-таки немного позже, в основном мы успели достроиться, и наш дом можно стало называть уже дачей.

Бабушка Мария Павловна у нас в Валентиновке практически не бывала— она вообще не представляла, как это можно было согласиться на дачу «без воды». Ее, волжанку, всю жизнь влекла именно большая вода с лодками, ры­баками и рыбой, и она, как только стала справляться материально, стала снимать на лето деревенскую избу в деревне Сорокино на самом берегу уже по­строенного тогда Пироговского водохранилища. От Валентиновки до Соро­кина по прямой было не больше пятнадцати километров, но из нашей семьи только Юра да я считаные разы преодолели это расстояние и пожили у ба­бушки по несколько дней (не одновременно, а в разные годы) в деревенской избе с рыбаками и рыбой, которую в любой день можно было не только ку­пить, но и заказать знакомому рыбаку, а также с клопами и другой живно­стью, непременно сопутствующей подмосковной деревне. Бабушка купалась по нескольку раз в день да еще мылась с мылом тоже с мостков прямо на большой воде. И дружила с писателем Борисом Заходером, который тоже много лет неизменно снимал дом в этом Сорокине, куда от Москвы надо бы­ло добираться на электричке до Мытищ, потом паровичком-кукушкой до Пирогова, а потом лодкой с наемным гребцом, сорокинским мужиком. Ма­ма, хоть и тоже волжанка, в такие рискованные (она говорила «безумные») путешествия никогда не пускалась, а судаков предпочитала получать уже по­трошеными из Кремлевской столовой.

 

Когда мы лишились этой Кремлевской столовой, даже и вспо­мнить не могу. Может, тогда же, когда у папы забрали служебную машину, а может, попозже. Мама как-то уже начала привыкать к этим «ударам судьбы», хотя все равно, конечно, страдала. Было ясно, что восхождение наверх определен­но закончилось.

Тем временем моя школа подошла к середине, а Юрина — и вовсе к концу. Я не слышала, чтобы родители между собой обсуждали, что Юра бу­дет делать после школы, — в те годы «связка» школа — вуз еще не только не была наиболее естественной, но и не слишком частой. Юра тем не менее, как оказалось, уже все решил — он будет поступать в университет, на биофак. Для моих родителей этот непонятный биофак был как снег на голову. Для брата этот выбор был осознанным. Через годы, и не от Юры вовсе, я услы­шала, что он в последние школьные годы посещал, ну, скажем, кружок, который вел у себя дома для очень узкого круга (главным образом, для своих до­черей) профессор математического факультета университета Алексей Анд­реевич Ляпунов. Кружок обсуждал и изучал сразу две «лженауки» — кибер­нетику и генетику. И хотя сам Алексей Андреевич был определенно киберне­тиком, и обе его дочери (одна, Наташа, мне ровесница, другая, Ляля, года на два помоложе), и их мужья, Н. Н. Воронцов и Ю.Ф.Богданов, и мой брат Юра выбрали как раз генетику. С родителями брат не советовался, просто объя­вил о своем решении — и все. Они и вправду не могли бы ему ничего посове­товать, а запрещать (запрет без всяких оснований вполне мог бы последо­вать) Юре было совершенно бесполезно. Поступил брат легко, я вообще не заметила как — была в Валентиновке. Тем не менее именно на меня поступ­ление брата в университет произвело самое большое впечатление. Где-то по­чувствовалось дыхание и моего будущего. До тех пор мне даже в голову не приходило задумываться о таких вещах. Мама как сказала однажды, что в моей непрерывно отличной учебе никакого подвига не видит, так больше к этому вопросу и не возвращалась. Никогда не приближалась к моим тетрад­кам, не проверяла уроки, подписывала табель раз в четверть, и на том ее ро­дительское внимание заканчивалось. А папа — ему больше всего подходили пушкинские строки о Дмитрии Ларине:

…Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой.

 

Да вот то-то и оно, что у дочки моего папы никакого тома под подуш­кой никогда не бывало! Осознание этого факта пришло как-то сразу, именно когда брат поступил в университет. Первым делом я поделилась своими раз­думьями с подругой-соседкой Милой. Ее брат, оказывается, тоже стал студентом, поступил в Институт тонкой химической технологии им. Менделеева. С одной стороны, нам не о чем было беспокоиться — мы с ней были отличницы покруглее наших братьев. С другой стороны, они, братья, каким-то образом сделали свой выбор, а у нас даже никакого представления о таких вещах еще не было. Ну что это за «тонкая химическая технология», ну откуда Милкин брат мог что-нибудь знать об этом? Ответ напрашивался сам: из книжек. А мы с ней не читали! То есть никто нам не мешал, могли читать сколько угод­но, но и не помогал никто! Не направлял, не советовал, не руководил... Да и то сказать, я ведь была, собственно, воспитанницей сначала няни Марфуши, а потом домработницы Наташи. То, что моя бабушка кончила Мос­ковский университет по русской словесности, а мой дедушка был известным адвокатом, меня непосредственно никак не касалось. А родителей все и так вполне устраивало — я была примерная, образцовая, даже образцово-показательная дочь и ученица.

По счастью, как раз в это время наша старенькая школьная библиоте­карша объявила в школе кружок по «библиотечному делу». На самом деле ей просто стало невмоготу одной следить за «библиотечным фондом»— про­верять, подклеивать, расставлять по темам книжки из нашей школьной биб­лиотеки, и она искала добровольных помощников. Мы с Милой дружно яви­лись (не помню, откликнулся ли хоть кто-нибудь еще). Библиотека эта была скудная и убогая, но все же на уровень чеховской «Каштанки» или каверинских «Двух капитанов» позволила нам взобраться. Мы просто брали домой подряд все книги, дома их приводили в порядок и заодно, конечно, прочиты­вали. Потом брали следующую партию. Читали, конечно, все, без разбору, но тут количество сыграло свою положительную роль. Старушка-библио­текарша, благодарная за неоценимую помощь, рассказала нашей учительнице литературы о нашем стремлении к чтению, и Елизавета Борисовна Лубоцкая, которая вела у нас русский и литературу в 6-м классе, стала деликатно направлять наше чтение, и вскоре мы были в состоянииотличать «Повесть о капитанской дочке» от «Повести о Зое и Шуре».

Дальше, однако, по части самообразования мы не знали, что еще можно сделать. Хорошо, что вообще задумались, и то потому, что наши братья в это время уже выбрали свой жизненный путь. Все без исключения школьные предметы давались мне безо всякого труда, я от рождения обладала такой памятью, что вообще не могла понять, как это кто-нибудь из одноклассниц может не знать чего-нибудь, о чем говорилось на уроках. То есть, по сути, уст­ных уроков я вообще могла не учить, а, в силу своей добропорядочности, я еще и учила, читала по учебнику, пересказывала вслух. Потом в школе ко мне всегда прикрепляли «отстающих» — я еще с ними, для них пересказыва­ла. В общем, массу времени могла бы сэкономить, если бы знала, куда его употребить. Но дома этим никто не интересовался, а в школе мне всегда на­ходили употребление в общественной работе — нынешние дети, наверное, во­обще не знают, что это такое (мои, во всяком случае). Я же в школе была, вот именно, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Не буду пересказывать, жаль толь­ко, что столько времени на это ушло.

В 1952 году у папы вновь случился инфаркт, все лето он пролежал в больнице, мама на даче вообще не появлялась, Юра был на летней практике, мы с Б. Наташей вдвоем жили в Валентиновке. А когда мы с братом верну­лись к началу учебного года в Москву, мама объявила, что решено продать часть нашей все еще недостроенной и недоотделанной дачи. Мы такого рода решения никогда не обсуждали, да нас и не приглашали к обсуждению. Но ни понять, ни принять его внутри себя у меня не получалось. Удивляло и то, что оно исходило от мамы, — уж наша-то мама, как никто другой, отличала, что такое иметь дачу, а что — полдачи. Так или иначе, но к следующему лету часть, которая включала Юрину комнату, кухню, крыльцо и большой кори­дор, разделявший дом надвое, была продана. К этой, проданной, части ото­шли и четырнадцать соток участка, у нас осталось восемнадцать. За какие деньги было продано, мне (а скорее всего, и Юре) осталось неизвестным, знаю только, что денег этих так и не хватило, чтобы закончить вынужденное строительство и обустрой­ство. Покупатель оказался мытищинским «чинов­ником», ему все быстро оформили, и это был единственный плюс, потому что в дальнейшем он отказался принимать участие в работах, связанных с фактическим разделением дома и участка, и внаглую отвечал маме: «Вам нужно, вы и делайте!» А «дел» оказалось немало: нужно было поставить внутренний забор между нами, заделать коридор с нашей стороны, отрыть новый колодец — тот оказался на их стороне, поставить сарай для дров и вся­кой всячины, ну и так еще, по мелочи. В результате львиная доля выручен­ных денег ушла на эти вынужденные преобразования, мы при этом остались с тремя смежными комнатами, без кухни (стали готовить в уголке большой столовой), без огорода, который уже начал давать богатый урожай, очень скрашивавший нашу валентиновскую жизнь, и с пренеприятнейшими сосе­дями. Из остаточков, не ушедших на перестройки, была куплена штука (на­верное, 50 метров) простынного полотна с голубой полосой по краю и шкур­ки каракуля маме на шубу. Все следующее лето я подшивала простыни на взятой на время у Антона Федоровича старенькой швейной машинке, а за большим столом расположилась дама-скорняк, подбиравшая и сшивавшая вручную специальной иглой шкурки для маминой шубы. Зачем понадоби­лась эта совершенно проигрышная «сделка», я поняла годы спустя, когда, уже после папиной смерти, продавали оставшуюся часть дачи. С вами тоже поделюсь не сразу...

В довершение ко всем бедам — а я продажу половины дачи ощущала как настоящую беду, — в том же году папу окончательно отправили на пен­сию. Собственно, он и вправду не мог работать, как там требовалось, не мог ездить в командировки, а чуть не каждое решение, требующее сильного нервного напряжения, заканчивалось инфарктом с многомесячными лежками в больнице. И хотя папа был еще очень молод, приходилось мириться с неиз­бежным — московское «высокое положение» оказалось ему не по силам, да и не по вкусу, о чем я уже не раз говорила. Решался во­прос, какую категорию пенсии ему присвоят и какими, стало быть, благами наделят. И хотя мама и очень волновалась по этим поводам, ни от нее, ни от самого папы это уже не зависело. В конце концов папе положили так называемую «персональную пенсию союзного значения» как «старому большевику». Это в его случае оз­начало 1400 (позднее, после денежной реформы, 140) рублей в месяц день­гами плюс кремлевское медицинское обслуживание (больница, поликлини­ка, санаторий) с 80-процентной скидкой на лекарства, но только не первой и не второй, а аж одиннадцатой категории — раньше никто и не слышал, что там столько градаций. Не буду описывать, в чем именно заклю­чалось такое понижение статуса, но мама это очень болезненно ощутила, хо­тя и ее, и даже меня, как несовершеннолетнего члена семьи, оставляли тоже прикрепленными к Кремлевке. Ну а кроме этого, оставалась квартира в сов­миновском, как вы понимаете, доме и дача. Вообще-то немало для пенсио­нера, мама только никак не могла смириться с таким «поражением в правах». Она готова была признать папу «рядовым» персональным пенсионером, но примеривать к себе это слово никак не собиралась. А пришлось.

Что до самого папы, он на редкость быстро и безболезненно привык к своему новому положению пенсионера, хотя многим и гораздо более старым людям прощание с работой давалось очень тяжело. Но не папе, он быстро привык ходить с утра до вечера в пижаме из штапельного полотна в полоску (думаю, что у него и не было никакой другой домашней одежды), летом на даче надевал видавшую виды соломенную шляпу от солнца, и на этом его «требования» заканчивались. По настоянию кремлевских врачей папе дваж­ды проводили сеансы гипноза с целью освободить его от по­требности в не­умеренном курении, и врач-гипнотизер имел успех — папа лишился своей по­следней личной привычки и как будто забыл о том, что всю жизнь курил не­щадно, зажигая одну папиросу от другой. Домашние работы, конечно, ника­кие папы не касались, и то сказать, у него была неработающая жена и ра­ботящая домработница, да и дочка уже подросла. В общем, сколько я ни ста­раюсь вспомнить папу того времени за каким-нибудь занятием, не получает­ся. Телевизора у нас тогда еще не было — я очень хорошо помню, как в по­следнем, десятом, классе мы группками по двое-трое ходили смотреть теле­визор к единственной нашей однокласснице, у которой он был. Девочка была внучкой известного химика-академика, жившего в соседнем с нами, тринадцатом, доме, Доме академиков. Смотрели мы при этом не что-то по телевизору, а сам телевизор, выключенный (никто не имел в виду, что в доме будут толпиться стаи девчонок). Конечно, это был памятный нашему поколению телевизор КВН-49, с линзой . Мы сумели приобрести такой значительно позже...

Старые мамины приятельницы жалели маму, тоже считая несправедли­вым, что в возрасте примерно сорока пяти лет «мама потеряла все». Хотя справедливости ради надо бы сказать, что она, наоборот, «приобрела все» (квартиру, дачу...), — ведь на момент их женитьбы у мамы не было ровным счетом ничего!

Приятельниц по-прежнему было две-три участницы былых складчин, да откуда-то из небытия вынырнула тетя Надя Шабанова. Она теперь была вовсе не Шабанова — она снова вышла замуж и снова за военного, только в каком-то серьезном звании (мы его узнали полковником, а вскоре он стал и генералом). Этот Николай Исидорович — так звали мужа — был невообрази­мых размеров, особенно рядом со своей женой, единственной из знакомых мне взрослых ниже меня ростом. Тетя Надя обожала своего мужа и готова была, мне кажется, даже дома носить одиннадцатисантиметровые каблуки. Но это не спасало, примерно еще чуть не метр разницы в росте оставался. Он и весь был крупный, с крупными чертами лица и громоподобным голосом. Столько раз, сколько я его видела, у нас в гостях или у них дома, он всегда рассказывал — честное слово, не вру — одну и ту же историю, которую даже не поленюсь воспроизвести.

«А вот, — начинал он мечтательно, мешая украинские и русские слова,— если бы все горы собрать в одну бо-о-о-льшую гору, да все реки и моря слить в одно бо-о-ольшое море, да все леса спилить и сделать («зробыть», — гово­рил Николай Исидорович) одну большую дубину... Да взобраться на ту го­ру, да взять ту дубину, да как жахнуть по тому морю! От бы булькнуло!» И раскатисто и с явным удовольствием смеялся...

Сбылась и давняя мечта тети Нади — теперь у нее была дочка, уже не та­кая маленькая, красивая долговязая девочка-подросток, не похожая ни на од­ного из своих родителей. Девочка всякий раз вздрагивала, когда отец зали­вался смехом, но, как и мать, смотрела на него с обожанием. Николай Исидо­рович сам был из Киева, в Москву попал «на повышение» после окончания Академии Генштаба. В Киеве у него оставалась и квартира, и дача в каком-то живописном месте, и Н. И. каждый год либо сам ездил туда в отпуск со своей дочкой, либо отправлял ее с тетей Надей. В Киеве их встречала, привечала и на убой кормила тетя Вера, жившая там со своими двумя почти взрослыми до­черьми. И вот однажды, когда тетя Надя, водрузившись на свои каблуки-ходули, оправилась встречать отдохнувших мужа и дочку, девочка вышла из вагона одна, а матери только передала записку. В записке, которую тетя Надя потом промочила слезами до дыр, было черным по белому сказано, что Николаю Исидоровичу надоела Москва с ее бездушными и лишенными чувства юмора людьми, надоела маленькая квартирка в конце Профсоюзной улицы, где он за­дыхается под низенькими потолками, вообще все надоело (там был еще длинный перечень), и он возвращается к Вере, которая оказалась вовсе не се­строй ему, а «законной супругой», и своим законным дочерям, которым негоже расти без рiдного батьки. И больше его никто не видел. Когда и каким образом он устроил свои служебные и прочие дела, мне, разумеется, неиз­вестно, да меня-то это уж точно не касалось.

Тетя Надя была безутешна. Не знаю, предпринимала ли она какие-нибудь шаги к возвращению предателя, знаю только, что все так и осталось и, как злая инфекция, заползло в жизнь и последующих поколений его мос­ковской семьи. Сначала Таня — так звали дочку — вышла было замуж и роди­ла девочку, но и ее муж куда-то сгинул, не попрощавшись, потом эта внучка, красавица и умница, вышла замуж, родила девочку и тоже не знает, где ис­кать своего благоверного. Так все эти поколения брошенных женщин и жи­вут в маленькой квартирке со смежными комнатами и низкими потолками в конце Профсоюзной улицы. Нет, я не оговорилась: все живут , потому что и тетя Надя, годом младше моей мамы, до сих пор жива! Бог даст, в конце сентября 2008 года, на Веру — Надежду — Любовь, встретит свое столетие!.. Не хотите верить? Я в таком случае не хочу вас приневоливать, только послед­ний раз я разговаривала с тетей Надей по телефону 12 апреля этого, 2006 года, она са­ма звонила меня поздравить с моим 69-м днем рождения и сказала на­последок: «Эх, Наталья, все равно все мужики сволочи! Не оглядывайся ты ни на мужа, ни на детей! Гуляй, пока молода!»

 

Тем временем пришла весна 1954 года, а с нею заканчивалось и мое по­следнее, пятое, детство. 20 мая мы писали выпускное сочинение. В этот день моя мама впервые появилась в нашей школе. На сочинение отводилось чуть не шесть часов, и в родительском комитете решили, что выпускникам нужно помочь — в середине экзамена принести чай с чем-нибудь для подкрепления сил. Мы должны были, каждый, передать своим родителям просьбу принять участие кто чем может. Моя мама откликнулась с неожиданным энтузиаз­мом. Во-первых, они с Наташей Б. напекли чуть ли не сотню сдобных було­чек, самых простых, ни с чем. Да еще, уже по собственной инициативе, мама отправила накануне Юру в Валентиновку, где он срезал буквально подчистую длинную гряду (от передней калитки до задней) расцветшей турецкой гвоздики. Цветы он привез завернутыми в плащ-палатку, которую отыскал в старом коровнике. Цветы поставили в простых бутылках из-под кефира на каждую парту. А в середине экзамена вдруг открылись двери, и вошли не­сколько мам, в том числе моя, неся на подносах чай и всякие вкусности к нему. Булки моей мамы «заняли первое место» (моя мама не любила вторых) так же, как и мое сочинение. Я писала на тему «Соцреализм советской лите­ратуры по роману М.Горького „Мать”». Две другие темы были более челове­ческими, но наша учительница литературы Лидия Ивановна Земская подо­шла ко мне, как только объявили темы, и шепотом попросила взять эту, боя­лась, видно, что ее вообще никто не выберет. Я писала сочинения легко, а ошибок не делала, кажется, вообще никогда, и к концу экзамена двадцать че­тыре страницы были исписаны, проверены и сданы. Когда-то я показала свое домашнее сочинение на какую-то схожую, «политизированную» тему своей бабушке, которая, как вы помните, была словесницей. Бабушка привычно быстро, при том что внимательно, прочитала мое «произведение» и, пожевав губами, что, как мне было давно и хорошо известно, означало крайнюю сте­пень раздражения, наконец произнесла: «Писать такие сочинения необхо­димо, но хвастаться ими недопустимо!» Не могу сказать, что я до конца по­няла тогда этот вердикт — наша учительница меня всегда очень хвалила, — но запомнила хорошо и, как видите, на всю жизнь. И на всю жизнь со мной жгу­чий стыд, волной обрушившийся на меня, когда на выпускном вечере дирек­тор школы решила лично читать вслух это мое сочинение. Не меньше часа директриса читала мои двадцать четыре страницы, и бедные девочки, причепурившиеся по такому торжественному случаю, и их родители, приглашен­ные на раут, должны были ждать, когда же это кончится.

А между 20 мая и этим выпускным вечером (не запомнила точную да­ту) не меньше месяца тянулись еще двенадцать экзаменов, не принесших ни неожиданностей, ни волнений.

В середине июня все было кончено, и вплотную подступил вопрос пер­вого серьезного жизненного выбора, который я должна была сделать само­стоятельно. Не могу сказать, что я справилась удачно, но об этом в следую­щей части — этим выбором открывалась новая пора моей жизни, юность.

Юность тоже досталась мне не одна...

 

 

Три мои юности

 

Классическое «Детство. Отрочество. Юность» для себя я со­кращаю до двух возрастов-состояний — у меня не было отрочества. Просто не было. То есть в том возрасте, когда дети становятся отроками, я оставалась ребенком. В пять и в пятнадцать лет у меня были одинаковые права, вернее, в пятнадцать, как и в пять, никаких «гражданских» прав у меня не было. Абсо­лютно ничего я не решала сама. Более того, почти ни о чем сколь-нибудь важном со мной не только не советовались, но и не говорили.

Тем более серьезные перемены меня ждали при встрече с юностью. Для себя этот период я исчисляю от окончания школы, когда я вдруг, по су­ти, полностью самостоятельно должна была выбрать свой дальнейший путь. А окончание юности я связываю с началом своей, если можно так сказать, социальной жизни, то есть с замужества (я вышла замуж вскоре после оконча­ния университета, так что, с известной натяжкой, это время можно все-таки считать концом юности).

 

Итак, в апреле 1954 года мне исполнилось семнадцать лет, в июне я окончила школу, а 1 августа начинались вступительные экзамены в вузы. Получается, что на размышления о выборе пути у меня был месяц, июль. Так и месяца не было, поскольку, получив золотую медаль, я могла пройти (или не пройти) по собеседованию, без экзаменов. Впервые решить серьезную за­дачу выбора, да еще в сжатые сроки, было делом непростым, и, если честно, я с ним не справилась. Я чувствовала большую растерянность оттого, что у меня не было советчиков, и, как только первый появился, я его послушалась, тем более что он был хороший и советовал от души...

Но обо всем по порядку. Во-первых, я решила поступать в универси­тет. Главным образом потому, что брат Юра учился в университете. Еще я хотела в университет по такой, можно сказать, детской причине (но когда всего два года назад наш курс собрал и издал своеобразный альманах о нас, студентах 1954-го, выяснилось, что таких, выбравших Московский университет по этой же причине, было не то что немало, а очень много, особенно девочек). Всего годом раньше, в 1953-м, университет открыл новое, неслы­ханное и невиданное дотоле Главное здание на Воробьевых горах. Тогда, в первый год, с общежитием при новом здании было свободно, и комнату в нем получила невеста моего брата, семья которой жила, вообще-то, совсем близко от Москвы (теперь это просто в черте города). Марина, так ее звали, однажды пригласила нас в гости, или на экскурсию, к себе. Мы отправились с мамой и папой, нам был заказан пропуск — тогда, в начале, с этим было строго. Я не только никогда не забуду полноты впечатления от красоты внутреннего убранства здания и комнаты Марины в зоне «Д», где селили биофаковцев, едва ли не более памятны слезы на глазах моего папы, сильно ответственного работника правительства. Да и все мы ощутили себя в хра­ме, хоть до того я, например, никогда в храме и не бывала. Я думаю, что же­лание учиться в этом неправдоподобно прекрасном здании простительно семнадцатилетней девушке (надо сказать, что, когда я всего через год зашла в общежитие к одной своей однокурснице, такого ошеломляющего впечатле­ния чистой красоты ее комната на меня не произвела, может быть, Марина привнесла в стандартный интерьер что-то свое, особенное, — не знаю).

Моя бессменная подруга Мила решила пойти не просто в университет, а именно на биофак, который уже заканчивал мой брат, — тут я впервые поня­ла, что Миле мой брат нравился всерьез (могла бы и пораньше догадаться!). Была, конечно, и у меня мысль последовать за братом, тем более в привыч­ной связке с Милой, но ее я обдумывала недолго. Мне нравились друзья бра­та по университету, перед дипломом они часто стали появляться у нас дома (меня тоже привлекли, но на исключительно «аккуратных» работах — я что-то чертила тушью, оформляла какие-то таблицы). Но сам брат никогда не звал меня на биофак, может быть, чувствовал мою бесперспективность в этой науке, а может, просто мысль не возникала. Да и я воспринимала его друзей (и его самого в первую очередь) как в чем-то принципиальном от­личных от меня. Они, как я понимала, были «естествоиспытателями», а себя я ощущала, пожалуй, «гуманитарием». Это ощущение во мне усиленно под­держивали, а можно сказать, и развивали сразу две мои школьные учитель­ницы — русского и литературы и немецкого. Я могла бы написать тут и по­подробнее, да не буду, раз уж все равно не сложилось...

Ну, что дальше? История с географией. Даже при моей, весьма серой, подготовке было ясно, что истории никакой в наших учебниках нет, а уж когда после лета 1953 года десятиклассницы сели за парты и начали дружно, под руководством нашей учительницы истории (и заодно классного руководителя) вымарывать в учебнике имя Л. П. Берии, все коммента­рии, как говорится, сделались излишними. (Моя воронежская двоюродная се­стра Светлана, получившая свою золотую медаль годом раньше меня, посту­пила как раз на историко-филологический факультет Воронежского уни­верситета, через пять лет с блеском его окончила и получила по распределе­нию место... старшей пионервожатой в своей родной школе. Где-нибудь еще через десять лет ей стали давать и уроки, а свое семидесятилетие (в этом году) она встретила завучем все той же школы, куда в военном сорок третьем пришла первоклассницей, голодной и холодной...)

География. Мы, помнится, сдавали выпускной экзамен по географии не в последнем, десятом, а в девятом классе (в 10-м он просто не умещался). У моей старенькой учительницы едва ли не слезы наворачивались, когда я, вы­тянув самый «гробовой» билет (страны Панамского перешейка), без останов­ки трещала так, что от зубов отскакивало: «Сальвадор, Гватемала, Гондурас, Коста-Рика, Никарагуа, Панама», ну и все, что о них знать полагается. Ну а что дальше-то с этими знаниями делать? Я, во всяком случае, не имела ни малейшего представления. Мысль о том, что я доживу до того, что туда, в эти страны, хоть в любую из шести, хоть во все шесть, можно будет поехать — были бы деньги (?!?), была не то что кощунственна, а откровенно смешна!

Теперь давайте прикинем, что называется, чисто арифметически. Мы в 10-м классе сдавали тринадцать экзаменов. По каждому устному предмету предстояло выучить примерно по тридцать пять билетов. И как раз три­дцать пять девочек оканчивали наш 10-й «Б». То есть за экзаменационный день (мы сдавали экзамены в две смены) все тридцать пять билетов будут «озвучены». Я выучила, не сомневайтесь, все билеты по всем предметам. А это значит, что за тринадцать экзаменационных дней я могла (отбрасываю соображения о физической усталости или чем-нибудь подобном, речь идет только об «ин­теллектуальных» возможностях) изложить с оценкой «отлично» квинтэссен­цию всех требуемых для окончания школы знаний, правильно? Вот и сдела­ем вывод: полное среднее образование образца 1954 года укладывалось в тринадцать дней.

Теперь надо было получать высшее образование. Я была в полной рас­терянности. Дома этот вопрос как бы вообще не обсуждался, исходя из посы­ла: «Наташа так хорошо училась, что может поступать куда хочет». Спору нет, но куда? И все-таки советчик нашелся!

Он нашелся на самом деле не вдруг, не в тот последний момент в ию­ле 1954-го, а двумя годами раньше. В начале 9-го класса в нашу школу при­шел новый учитель математики. Его к нам принесло войной. До того все учи­теля нашей школы были учительницы. Да и школа была ведь женская, у нас как-то вопросов не возникало. Иван Тимофеевич Бородуля — так звали нового математика — служил в действующей, был ранен, потом сильно контужен и, наконец, комиссован. Вернулся в Москву, в свой родной Инженерно-строительный институт. Но поработал там недолго, случилась какая-то не­приятность со студентами (вроде он кого-то побил за неуважительное отно­шение к его фамилии). «Дело» далеко не пошло, учли заслуги Бородули пе­ред родиной, но и оставить на преподавательской работе его тоже не могли, вот и перевели рангом ниже — в школу, да к тому же женскую, от греха по­дальше. Нрав Ивана Тимофеевича от этого не смягчился, он и с нами часто закипал и готов был пуститься в рукопашную, но директор заранее нас пре­дупредила, чтобы не доводили Бородулю, и мы не доводили. Тем более что учитель он был замечательный. Он любил свой предмет, не жалел ни време­ни, ни сил, жил одиноко и все отдавал школе. Из учениц считал способными многих, но я у него тут же оказалась в «любимчиках». Его почему-то очень трогало, что я умею сделать четкий чертеж во всяких задачах по «геометрии с тригонометрией», — был у нас такой диковинный предмет, и экзамен по не­му был в выпускном классе. Мне он давал на дом дополнительные «задачи с выдумкой», как он сам их называл, я старалась. В конце концов в 9-м классе Бородуля решил, что я должна участвовать в Московской олимпиаде.

Апрель 1953-го... месяц ровно со смерти Сталина. Еще никаких разо­блачений и оттепелей. Напряженное и какое-то мрачное ожидание... А мех­мат университета четыре воскресенья подряд живет олимпиадой для школь­ников!

Наша 15-я женская средняя школа располагалась в начале Донской улицы, в получасе пешего хода до университета на Моховой, но до Бородули мы не только об олимпиадах, но и об университетских математических кружках для школьников ничего не слыхивали. Я только теперь, почти через полвека, прочла в Отчете о 16-й Московской математической олимпиаде школьников, составленном и подписанном Д. Е. Меньшовым, И. Р. Шафаревичем, Е. А. Морозовой и В. М. Золотаревым и сохранившемся в бумагах Андрея Николаевича Колмогорова. Какая проводилась подготовка! Сколько кружков! Какие лекции! Какие имена!

В общем, на олимпиаду я тогда пошла. От первого тура запомнилась огромная толпа школьников (в отчете сказано — 1350 человек), мечущаяся по старым университетским лестницам в поисках дверей с нужными цифра­ми классов и буквами алфавита фамилий. Помню еще мало мне знакомое по школе ощущение, что не справляюсь с задачами и, может, даже и не справ­люсь. Разбор задач первого тура — 12 апреля, в мой день рождения. Прошла во второй тур (не подвела Бородулю!) — запомнилось, как подарок.

Второй тур — в следующее воскресенье, 19-го. Народу значительно меньше (из отчета: во второй тур прошли 517 человек), осмотреться и най­тись легче. В нашей аудитории (от «Р» до «Я») дежурят аспиранты В. Успен­ский и К. Шурова — запомнила обоих сразу, ну а фамилии узнались потом, когда уже училась на мехмате. Сижу рядом с Мишей Шуром, он усиленно и явно закрывает от меня свои решения. Обида, видно, добавила сообразитель­ности. В следующее воскресенье, 26-го, получаю «Похвальный отзыв» (куда делось это словосочетание?) и брошюру А. Н. Колмогорова «О профессии математика» из его рук и с ободряющей надписью. Победителем же по на­шим, девятым, классам, обладателем первой премии (из отчета: первая пре­мия присуждалась за верные решения всех пяти задач второго тура; по девятым классам — одна) стал Дима Арнольд. Ему Андрей Николаевич вручил ог­ромную стопу, по-моему, вообще не перевязанных книг, которые он вынес, прижав к груди, как дрова. Дима сидел потом с ними на ступеньках, ожидая помощи из дома. Его же помню как главную достопримечательность своего первого курса двумя годами позже. Но это я что-то забежала вперед.

В десятом классе Бородуля меня на олимпиаду не посылал, и сама я не подумала пойти. Но мысли сделать из меня выдающегося математика совре­менности, как оказалось, не оставил. И не успели закончиться выпуск­ные эк­замены и отшуметь балы [16] (сладости нам поставила кондитерская фабрика «Ударница», шефствовавшая над нашей школой, — я и сейчас, когда вижу зе­фир в шоколаде или апельсиновые дольки в круглой картонной коробочке, с благодарностью вспоминаю эту «Ударницу», во время войны приносившую так называемую «сметку»; не поняли, что это? — это «брызги» и крошки ка­рамели и прочего сладкого, которые сметают с ленты конвейера, чтобы не засорялась, в нашу школу и ближайший детский дом), как Иван Тимофеевич сначала позвонил моим родителям по телефону, а потом и пришел к нам — убеждать их (мое мнение, кажется, никого не интересовало), что механико-математический факультет Московского университета — моя не только пря­мая, но и единственно правильная жизненная дорога.

Родители мои фактически не знали, о чем спросить Ивана Тимофеевича во время его визита, больше всего им доставило удовольствие, что у них, оказывается, такая способная дочь. Мне И. Т., прощаясь, сказал только, что он узнавал: собеседование на математическом факультете будет 9 июля в 10 утра и чтобы я до тех пор обязательно подала документы [17] . Еще он оставил небольшую книжку В. Ф. Кагана «Очерки о геометрии Лобачевского», чтобы я прочла к собеседованию.

Ну что же я? Я задумалась, конечно. Стать математиком? Прежде все­го, для меня тогда математик — это учитель математики. Что в этом плохого-хорошего? Во-первых, учитель для меня с самого раннего возраста было хо­рошей, уважаемой профессией — ведь моя бабушка была учительницей! Да к тому же с университетским образованием [18] . Другие женщины вокруг меня вообще никаких профессий не имели, занимались домашним хозяйством, жили, и все (единственный мужчина в нашей семье, папа Григорий Сергее­вич, тоже непонятно чем именно занимался: по профессии (по образованию) он был лесник, но никакого леса вокруг дома № 7 по улице Станиславского не наблюдалось, папа уезжал на службу и возвращался, и больше ничего).

Сама школьная математика никаких особенных чувств у меня не вызы­вала, давалась легко, да еще, конечно, льстило такое отношение учителя. Я думаю, что многие из тех, кто учился в школе в мое время, согласятся, что школьная математика представляла собой — прошу прощения за не слишком уважительный образ — «связку отмычек»: если выберешь подходящую, задача будет непременно решена. А насколько умело и, главное, быстро ты суме­ешь выбрать, это и характеризовало твои способности и определяло твои ус­пехи. Ну и, конечно, надо иметь некоторое пространст­венное воображение и не надо делать арифметические ошибки.

Понимаю, что обрекаю себя на позор следующими своими высказыва­ниями, но, во-первых, жизнь уже прошла, пора и признаться, во-вторых, меня несколько извиняет то, что представления моего учителя мало чем отлича­лись от моих, и, в-третьих, это — правда.

Андрей Николаевич Колмогоров [19] , у которого мне довелось несколько лет учиться, а потом работать на кафедре, как-то писал: «Действительно хо­рошо преподавать математику может только человек, который сам ею ув­лечен и воспринимает ее как живую, развивающуюся науку».

Мой первый школьный учитель в каком-то смысле опровергал это ут­верждение — он безусловно хорошо преподавал математику, был ею всемер­но увлечен, но вряд ли воспринимал ее как живую, развивающуюся науку. Скорее всего, тут дело в понимании слова «математика».

У нас с Бородулей о математике было примерно вот какое представле­ние: математика содержит сколько-то, много, теорем, часть из которых, са­мые простые и самые необходимые, изучаются в школе; затем следующая часть, более трудные и менее важные, — в институте (университете); и, нако­нец, самые трудные — в аспирантуре. Соответственно, те, кто окончит инсти­тут, могут потом преподавать в школе, а кто аспирантуру— в институте. Ну а ученые? Они пишут книги, так, пожалуй. То есть как науку я математику не представляла, ну а заодно и вообще вряд ли могла внятно объяснить, что такое наука... Ну, кроме «естественных» наук, конечно,— там я понимала, что еще «не все» открытия совершены и естествоиспытателям есть еще чем за­няться (да и живой пример — мой брат — был рядом).

В общем, период размышлений, хоть и очень краткий, но сильно обре­менительный, был, слава богу, завершен, я решила поступать на математи­ческий. До собеседования оставались считаные дни, и я побежала узнавать, какие нужно подать документы. Днем бегала, собирала, впервые ходила к нотариусу снять копию с аттестата зрелости и пр., а вечерами читала «Очер­ки о Лобачевском» — чтение было не трудное, но и не захватывающее...

 

«Гром среди ясного неба» — на самом деле не такое уж редкое явление, каждый может вспомнить, что не раз был тому свидетелем. То же, что случи­лось в те дни не в моей семье даже, а, скорее, в моем внутреннем мире, было не в пример сильнее. Не просто неожиданное, а неправдоподобное.

Накануне того дня, когда мне нужно было везти документы в прием­ную комиссию, мама вызвала меня к себе в спальню и попросила плотно прикрыть за собой дверь. Я что-то не могла припомнить такой серьезной предподготовки к разговору и невольно заволновалась. В руке у мамы был какой-то листок, который, как я поняла, и должен был стать предметом раз­говора. Мама действительно вручила мне этот листок, исписанный ее рукой, предварив словами: «Когда ты завтра будешь подавать документы, тебя по­просят заполнить анкету, более подробную, чем тебе случалось до сих пор. Так вот, здесь я выписала данные, которые тебе не были известны, но те­перь понадобятся». Я стояла молча и в полном недоумении. Мама продолжа­ла, заметно волнуясь: «Дело в том, что в Воронеже у нашего папы есть другая семья, и его дети в той семье являются для вас с Юрой родными братьями и сестрами. Здесь записаны их имена». С этими слова­ми она передала мне листок, в который я уставилась в полной ошарашенности. На листке было написано:

«Сестра Рычкова Анна Григорьевна, 1921 г. рожд., доцент Воронеж­ского Лесохозяйственного института, проживает в г. Воронеж.

Брат Рычков Борис Григорьевич, 1923 г. рожд., погиб (1942) в Вели­кую Отечественную войну.

Сестра Рычкова Лидия Григорьевна, 1927 г. рожд., проживает в г. Смо­ленск».

Теперь, больше чем через полвека от того дня, мне проще разобрать и разложить на отдельные составляющие те впечатления, тогда же я не в силах была не только разобраться, но даже просто как-то воспринять услышанное.

После возвращения из эвакуации я все время прожила с папой и сви­детельствую, что никуда дальше подмосковной Барвихи он не выезжал. В том числе и в Воронеж — ни разу с 1943 года, по крайней мере, там не был (в командировки папа не ездил, считалось, что по состоянию здоровья). Тем временем там, в Воронеже, жили, и вряд ли слишком благополучно, его се­мья, его дети. И не «другая» его семья, а именно единственная его , мы ведь были не его дети — просто со временем это как-то забылось, отошло на дальний план, что ли. Но это мы с братом могли «забыть», а сам-то папа тоже мог? Уехал из Воронежа в Москву, на повышение , должен был, значит, вернуться за семьей, перевезти их и предоставить им эти новые блага — и про­пал, вообще исчез! И потом как-то до них стало докатываться: не только «нашел другую», но и официально расторгнул свой воронежский брак, сбро­сил с себя своих троих детей (старшая Аня в 1941 г. была студенткой «его» института, сын Борис учился в танковом училище, а младшая Лида во­обще была еще школьницей), усыновил двоих чужих, и все, что возымел на своем «повышении», отдал им и новой жене! И все это в войну! Да в Воро­неже! Каково им там пришлось...

Потом от кого-то я услышала, что Борис, окончив училище «по уско­ренной программе» — в войну все уже были нужны, обученные и необучен­ные, — был отправлен на фронт, и эшелон их разбомбили немцы, и Борис погиб, не доехав до войны. Обе сестры, став взрослыми, на­звали своих сыновей Борисами, больше никто ничего сделать не мог. Об их матери, первой, стало быть, жене Григория Сергеевича, я так и до сих пор ни слова не слышала, не знаю даже, как ее зовут (звали?). Младшая дочь, Лидия, говорят, так и не простила своего отца и из Воронежа уехала (жила до самой своей кончины в конце девяностых в Смоленске), я ни ее, ни даже ее фото­графии никогда не видела... А вот с самой старшей из папиных детей, Анной Григорьевной, я уже тогда оказалась знакомой (!). Она приезжала в Москву, первый раз перед защитой кандидатской диссертации, и потом не раз, глав­ным образом за продуктами. И всегда останавливалась у нас (и после смерти папы тоже). Просто мне «не говорили», кто это,— так, какая-то воронежская родственница. И папа видел свою старшую дочь, и никогда по нему нельзя было сказать, подумать даже, что ее приезд вызывает у него какое-то волне­ние. Мама тоже об­щалась с ней ровно, не восторженно, конечно, но достаточно приветливо, на­зывала ее Аней, а та ее — Тамарой Ивановной, никакого даже оттенка любо­пытства у меня эти визиты не вызывали. А это была моя родная сестра... Ни­какого внешнего сходства со своим папой я в ней не обнаруживала, пока не узнала правды — тут мне, наоборот, начало казаться, что она просто копия Григория Сергеевича.

Аня приезжала и на похороны своего отца, и, спустя двадцать пять лет, на похороны моей мамы, проработала всю жизнь доцентом и заведую­щей кафедрой, которую когда-то окончила (она организовала нечто вроде кабинета-музея Григория Сергеевича, первого красного директора Воронеж­ского лесохозяйственного института, я передавала ей папин диплом об окончании и приказ о назначении директором, чуть ли не на следующий день), дожила и до внуков, и до правнуков и скончалась в марте 2006 года в возрасте восьмидесяти пяти лет. В недавние неустроенные годы Аня с мужем не раз приезжали «закупаться» в Москву на машине из Воро­нежа, останавливались у меня, обменивались мы и поздравительными от­крытками, и никакого нерва наши отношения не имели, так, дальняя родня. Во всяком случае, воспоминания об этом дне перед моим собеседованием в университет, по-прежнему острые, к «Ане из Воронежа» как-то вроде и от­ношения не имеют...

А тогда, в тот вечер, когда мне мама сообщила «новую информацию», я в себя не могла прийти. Больше всего меня поражал папа. Он был очень про­стой, вовсе не артистичный человек с прозрачным, мягким взглядом светло-серых спокойных глаз, и никогда я не видела никакой, хотя бы и сдержанной, бури в этих глазах. Ну, допустим, он потерял единственного сына, когда мы были в эвакуации, и я не видела, что тогда с ним творилось. Но оставались еще другие члены его семьи, несчастливой по его вине, — не видела я, чтобы он вспоминал о них, не видела. Может, вот только сердце его рвалось раз за разом (он перенес четыре только обширных инфаркта) из-за этого...

 

Что было вечером, когда папа вернулся домой, как я спала эту ночь,— ничего не осталось в памяти.

Утром 9 июля поднялась, прихватила с собой «Очерки о геометрии Ло­бачевского», так, для общей солидности, и отправилась в университет. У подъезда, верхом на низенькой ограде газона, сидел Бородуля — он решил лично сопровождать свою «первую ласточку» (из нашей школы через год, так же по настоянию, если не приказу, Бородули поступила на мехмат На­таша Крутицкая, теперь доцент кафедры математики физического факульте­та МГУ, и еще через год — Марина Ратнер; она кончила ту же кафедру, что и я, быстро защитилась, быстро уехала, сначала в Израиль, потом, давно уже, в Америку, и сейчас, едва ли не единственная из наших женщин, — член На­циональной академии наук США) на собеседование. Я хоть и была сильно обескуражена, но еще сильнее рада; честно говоря, мне было не по себе. Дое­хали на 1-м автобусе до Главного входа (других я еще и не знала), я предъя­вила охраннику свою расписку о приеме документов, а Бородуле его доку­менты не помогли, его просто не пропустили, он мне крикнул вдогонку, что будет ждать на ступенях Главного входа. У двери аудитории 15-02, где шло собеседование, было довольно многолюдно— я уже говорила, что на мой курс поступило огромное количество медалистов. Рассказывали друг другу всякие небылицы: говорили, что вопросы задают «не по программе», например, кого-то будто бы спросили: «Как звали жену Бойля-Мариотта?» Чушь была так очевидна, что я не занервничала, и меня довольно быстро вызвали. Спрашивал меня аспирант-механик Андрей Дерибас. Я успела заметить, что он огромного, думаю, что больше двух метров роста и красавец (Андрей в первые же годы организации Сибирского отделения АН СССР уехал в Новосибирск, и больше я его не видела, но зато в Третьяковке можно было увидеть его порт­рет кисти Дейнеки). Дерибас (тогда я, конечно, не знала его фамилии) спро­сил, читала ли я что-нибудь «дополнительное». Я назвала «Очерки…».

— А как звали Лобачевского?

— Николай Иванович.

— Ну идите. — И попросил вызвать следующего.

Я в растерянности попятилась к выходу. Не понимала, в чем я винова­та. Лобачевского ведь правда звали Николай Иванович. Я была добросове­стная ученица и читательница, я могла бы сказать и как звали автора «Очер­ков…», Кагана, — Вениамин Федорович. Почему меня отправили? И что я скажу Бородуле? И что я скажу дома родителям? Но собеседование уже шло даль­ше, одновременно отвечали несколько человек, все были заняты, мне некому было задать свои вопросы...

Бородуля, как и обещал, сидел на ступенях Главного входа. Я понуро подошла и рассказала все, как было.

— Я им покажу «идите»! — закричал Бородуля, наливаясь краской, и рванулся ко входу. В таком состоянии никакая охрана не могла бы его оста­новить, он буквально сметал все на своем пути.

Вернулся он нескоро, минут через сорок, а может, и того больше. Я все это время стояла недвижно на ступенях Главного входа, сесть на ступени, как Бородуля, мне было неловко, а больше сесть было некуда. Мне еще плохо были знакомы эти новые места, окраина Москвы, Воробьевы горы. Через реку открывалась вдали Москва, тоже какая-то незнакомая. Простор, воздух, дали — ничто не радовало, все подавляло чувство несправедливости— меня впервые отправили как двоеч­ницу, без объяснения причин. Может, тогда и надо было отнестись к этому знаку как к нехорошему предзнаменованию и больше не стараться пройти на мехмат, но мысли как-то не строились, вариантов тоже никаких не подвора­чивалось. Наконец из главных дверей вышел Бородуля. Шел какой-то игри­вой походочкой, как деревенский кавалер на танцы, подошел, улыбаясь, и, все еще разгоряченный борьбой, повторил: «Я им покажу „идите”!» Потом объ­яснил уже более спокойно и понятно: прорвался, нашел, где механико-математиче­ский факультет, нашел аудиторию, где продолжалось собеседо­вание, хотел прямо там «показать им», но его уговорили пройти в кабинет замдекана К. А. Рыбникова, ответственного за новый набор. По-видимому, Рыбникову грозить не пришлось — он уважил фронтовика и принес книгу протоколов собеседования. Против моей фамилии стояло: «На все вопросы дала правильные, развернутые ответы». Вот так. Не только правильные, но и развернутые. Когда я стала уж совсем взрослой, мне как-то прояснилось, что специальных заслуг на самом собеседовании от меня уже не требовалось, — во-первых, я достаточно проявила себя за десять школьных лет; во-вторых, моя «автобиография», которая лежала рядом со спрашивающим, была на­столько гладкой, что нечего было на меня тратить и время, — ясно, что таких круглых отличниц, комсомолок, да при этом дочек высокого работника аппа­рата правительства, надо зачислять безо всяких проволочек, — будущий «золо­той фонд». Я не хочу утверждать, чего не знаю, но все же очень правдопо­добно, что против моей фамилии (не только одной моей, конечно) заранее стоял какой-нибудь «положительный» значок, позволивший Андрею Дери­басу не тратить на меня времени, он просто понял это так непосредственно, что перепугал и меня, и моего учителя, отправив меня прямо после первого во­проса.

Так или иначе, домой я вернулась студенткой Московского государст­венного университета, и судьба моя была решена. Вряд ли это был пра­виль­ный для меня выбор, но он был сделан. Дома никаких особенных поздравле­ний я не получила — мое поступление ни у кого не вызвало никаких впечат­лений. Остаток лета я провела в Валентиновке. Большая часть моих сверстников готовилась к вступительным экзаменам, настроение и там было какое-то деловое.

 

Я еще не успела (да так никогда и не сумела) опомниться от впечатле­ния, которое на меня произвели откровения о папиной первой семье. Конеч­но, у нас, в нашей семье, и без того было достаточно всяких скрытых и полу­скрытых историй, но папа... Я не могла понять не то, как это могло случить­ся, что у него в Воронеже осталась семья, а то, насколько на нем это никак не сказывалось. Столько лет, сколько я его знала, он оставался добрым, мягким и очень деликатным человеком, невозможно было даже подумать, что у него есть какое-то «второе дно». Волей-неволей моиотношения с ним стали не такими близкими, папа был очень привязан ко мне, гордился мной (больше, чем моя собственная мама), но у меня исчезло безоговорочное доверие к не­му. У нас так и не было с ним никакого разговора, это меня тоже как-то на­стораживало, я не понимала, почему он переложил на маму разговор со мной, такой, казалось бы, важный не только для меня, но и для него...

 

1 сентября 1954 года я отправилась в новую жизнь на битком набитом 1-м автобусе. Этот автобус понравился мне, пожалуй, больше всего, что было 1 сентября. Нет, конечно, Главное здание, к которому я могла наконец отно­ситься без треволнений, мне тоже очень понравилось, но что-то в нем было все-таки чересчур величественное и обезличенное одновременно. Нижние, общие, этажи вообще напоминали метро — всюду мрамор и два потока людей навстречу друг другу [20] . В 1-м же автобусе, простом городском маршруте, оказывалась масса знакомых друг другу людей, тесно прижатых, но от этого едва ли не более довольных встречей. Автобус этот ходил от Калужской площади (после ввода в 1957 году Кольцевой линии метро — от метро «Калуж­ская» [21] ) и как раз до университета по нашей Большой Калужской, а потом по Воробьевскому шоссе. Первая остановка была как раз напротив нашего дома, но вскоре я стала ходить пешком к началу маршрута, у нас автобус или вовсе не останавливался, или влезть в него хоть на каких-нибудь правах было не­возможно. Первым автобусом пользовалась при этом все же меньшая часть студентов-москвичей — те, кто из Замоскворечья. Большая же часть осаждала 23-й номер, что шел от Киевского вокзала. Надо сказать, что и на факультете те, кто ездил на 1-м, как-то держались друг друга, а те, кто на 23-м, — у них была «своя компания». (Это мое наблюдение подтвердилось, когда один мой сокурсник изменил свой маршрут с 23-го на 1-й специально, чтобы ездить со мной в университет.)

Почему я в первую голову вспоминаю такие малозначимые подробно­сти? Думаю, что ответ кроется в том, что от самой учебы я, собственно, не знала, чего ждать, и, значит, ничего особенного и не ждала. Я любила и уме­ла учиться и просто ждала очередного учебного года как продолжения пре­дыдущего. А среди новых для меня вещей я больше всего ждала совместного обучения с мальчиками — все десять лет я училась в жен­ской школе. Мне было семнадцать лет, и интерес к мальчикам был уже просто естествен­ным, если не запоздалым, но те мальчики, что встретились во время подачи документов, собеседования и т. п., моему представлению, а тем более за­просам как-то не отвечали. Да и у меня уже был мальчик, тот са­мый, что провожал меня с бала медалистов в Кремле, он снова проводил лето в Валентиновке. Моя мама еще вовсе не была готова не только к переменам, но хоть к каким-нибудь новым нюансам в моей размеренной жизни отлични­цы и, на всякий случай, велела Большой Наташе завалить меня хозяйствен­ными работами. Работ таких отыскалось две — я должна была убирать дом и ездить в Москву за продуктами. Уборка была делом несложным, хотя и тре­бовала немалого времени, а вот покупка продуктов давалась мне нелегко. В Валентиновке не было тогда никаких магазинов, кроме керосинной лавки, а в Москве я должна была покупать продукты не около нашего дома, а непре­менно в центре — в «Диете» и Елисеевском на улице Горького. То есть я уезжала из Валентиновки довольно ранней электричкой, полдня моталась по очередям в этих центральных магазинах и с тяжеленными сумками ехала обратно. Неза­метно добыча и доставка продуктов дополнилась и их приготовлением, так что я и впрямь была сильно загружена и сильно уставала. Дома вечером мне полагалось быть не позднее 10 часов, и это уже окончательно лишало всяких ветреных помыслов — танцы на нашей волейбольной площадке начинались, когда стемнеет, а летом это не случается раньше 10 вечера [22] . В волейбол же, в который на этой площадке резались до самой темноты, я тоже, конечно, не играла — не хватало ни здоровья, ни роста. Я все школьные годы была осво­бождена от физкультуры и не обладала никаким физическим развитием, не было у меня ни коньков, ни лыж, ни велосипеда, ну, в общем, ничего не бы­ло. У брата был, не знаю откуда и взявшийся, старенький велосипед Харь­ковского велозавода, но я даже не просила дать покататься — не доставала до педалей, даже стоя. Лыжи, карельские, как я помню, брат приобрел себе сам, уже в университетские годы, но они у него были как бы не для катания, а для долгих походов с какими-нибудь высокими целями.

Но вернемся в первое сентября моего первого курса. Наш механико-математический факультет располагался на пяти средних этажах Главного здания: с 12-го по 16-й. В чем-то эти этажи были идентичными, в чем-то ка­ждый имел свою особенность, по которым мы и научились быстро ориенти­роваться. Главным нашим, общим, этажом был 16-й — по обоим торцам его симметрично располагались две самые большие наши лекционные аудитории — 16-10 и 16-24. На 15-м находились кабинет декана и учебная часть, а меж­ду ними всю рекреацию занимало общее сводное расписание занятий. С про­тивоположной стороны была библиотека и читальные залы для аспирантов и преподавателей. На 14-м, под деканатом, была еще одна большая аудитория 14-08, она считалась аудиторией Ученого совета факультета, а по сторонам от нее — отделение математики (фактически аспирантура) и партком и бюро ВЛКСМ факультета. Другой торец, под библиотекой 15-го этажа, занимала студенческая библиотека с двумя читальными залами. На 13-м в обоих тор­цах располагались переходы, соединявшие Главное здание с общежитием, — с одного торца переход в зону «В» (на первом курсе наши жили там), с проти­воположного — в зону «Б». 12-й этаж не имел симметрии — один торец его за­нимало книгохранилище, открытое только для работников библиотек, в дру­гом были кабинеты дифференциальной геометрии со шкафами, заполненны­ми диковинными геометрическими телами, и еще какой-то, что-то не вспом­ню какой. В этом «сапожке», как все его называли, были еще две большие аудитории, но не такие большие, как другие лекционные.

По параллельным друг другу боковым коридорам на всех пяти этажах располагались учебные аудитории, но когда выделили комнаты для кафедр, да еще, по необходимости, для бухгалтерии и кассы, научного отдела и кан­целярии и на разные другие нужды, оказалось, что учебных аудиторий как таковых оказалось чуть ли не меньше, чем было в старом здании, на Мохо­вой.

Конечно, все это стало мне понятным гораздо позже, когда я уже рабо­тала на факультете, а тогда, в сентябре 1954-го, мне это было и ни к чему, и невдомек. Нам, первому курсу, всего хватало. Три основных математиче­ских предмета — математический анализ, высшая алгебра и аналитическая геомет­рия, иностранный язык и история партии. Казалось, впереди ожидала лег­кая жизнь — в школе предметов было едва ли не втрое больше. По математи­кам было по две лекции каждую неделю по каждой и по два занятия в ауди­тории (по группам); лекция и семинар по истории и француз­ский (на мехма­те было тогда принято выбирать «новый» иностранный язык, не тот, который учили в школе, я выбрала французский). Ну, формально была еще физкульту­ра, но от нее я снова была «освобождена» (наверное, такую мне дали меди­цинскую справку при поступлении). В общем, поначалу меня ничто не насторожило, и я с интересом оглядывалась по сторонам. Записалась в акаде­мический хор (две репетиции в неделю), приглядывалась, куда бы еще можно устремиться, возможностей, надо сказать, было немало... (Почему в академи­ческий хор? Право, не могу внятно объяснить. Может быть, вспомнилось, как еще в первой моей, 19-й, школе приходили из районной музыкальной школы на Якиманке отбирать способных детей. Нашли, что у меня хороший слух и какая-то удачная «растяжка» пальцев, и предложили мне заниматься на виолончели. Инструмент при этом покупать было не нужно, его предос­тавляла школа, но моя мама сказала твердое и безоговорочное «нет». Объяс­нений не последовало.)

Однако очень скоро, буквально за несколько первых недель, стало яс­но, что не то что лишнего времени неоткуда взять, но и на самое необходи­мое определенно не хватает. Каждый день три «пары» (шесть академических часов) обязательных занятий — с десяти утра (тогда занятия начинались с десяти) до четырех часов дня, а с дорогой — так с девяти до пяти, правильно? В пять я появля­лась дома и уставшая, и голодная. Переодевалась [23] , хватая куски на ходу, и практически тут же садилась за домашние задания. Эти задания занимали непривычно много времени и стоили большого напряжения. Я не могла по­нять причин, раньше со мной такого не случалось. В университете, как правило, нам задавали задачи-примеры по материалу, который затрагивали на практических занятиях, но это зачастую чуть ли не вообще не было свя­зано с тем, что читалось на лекциях. Ну вот, скажем, математический анализ. Лекции нам читал профессор Л.А.Тумаркин. По тому, как был «накатан» курс, сразу было ясно, что читает Лев Абрамович его далеко не в первый раз. Он ритмично и довольно быстро фланировал туда-обратно вдоль доски в ау­дитории 16-10 и буквально диктовал, что следует записывать, иногда не за­бывая вставить и «запятая» или «точка». Казалось бы, записывай себе, не ле­нись — и к сессии весь материал будет у тебя в руках. Я и не ленилась, даже успевала подчеркивать «Теорема» двумя чертами, а «Лемма» — одной (а «Свойства» — волнистой линией). И что? Нет, к сессии моя образцовая тет­радь была действительно у меня в руках (и выручила потом еще многих). Но, во-первых, на каждый день она не годилась, а во-вторых, я просто фи­зически не успевала в нее заглядывать. Эту тетрадь пришлось просто вы­учить за несколько дней, отпущенных на подготовку к экзамену. Практиче­ские занятия по анализу вел у нас тоже не новичок в этом деле — вздорный и добрый Леонид Иванович Камынин. Твердой рукой он решительно и неумо­лимо вел нашу группу из примерно двадцати человек к овладению практиче­скими навыками элементарного исследования. Кто поспособнее, мог при этом выработать и свое собственное чутье, но все в любом случае должны были «набить руку». Десять первых минут он объяснял у доски все, что по­требуется на сегодня, потом обегал аудиторию, заглядывая в домашние тет­ради, и все остальное время— номер за номером из знаменитого задачника Б. П. Демидовича. Сколько успеем. Все же остальные номера из этого раздела оставлялись на дом — бывало, что и по двадцать штук. Мне кажется, что если бы нашелся хоть один человек, который мог бы по окончании курса решить без запинки и остановки все из Демидовича, Леонид Иванович был бы счаст­лив. В нашей 110-й группе претендовать на такое неулучшаемое достиже­ние мог бы только один Игорь Шарыгин [24] . Одна только была закавыка — Игорь вообще не делал домашних заданий. Наша группа не сла­вилась особенно сильными студентами, добротная, ровная группа почти из одних медалистов (по большей части приезжих [25] ), дружно и твердо севших на «твердые четверки». Я даже сейчас не припомню, был ли в нашей деся­той хоть кто-нибудь, поступивший по результатам вступительных экзаменов, — вот разве что Игорь Шарыгин.

В общем, с математическим анализом в свете установок Л. И. Камыни­на я бы, пожалуй, справилась, если бы могла отдать этому предмету все свое время, но это было ведь невозможно. А так было много еще чего, и все тре­бовало времени и чуть не полной самоотдачи (от меня, во всяком случае; другие, насколько я могла видеть со стороны, как-то не были так уж озабоче­ны).

Лекции по аналитической геометрии нам читал мэтр, заведующий ка­федрой, академик Павел Сергеевич Александров. И хотя, как оказалось, он жил в соседнем со мной доме, номер 13 по Большой Калужской, но казался небожи­телем. Все в нем было и казалось необычным и необыкновенным. И его за­мечательный учебник по аналитической геометрии содержал больше тысячи страниц и поэтому вряд ли мог служить для подготовки в течение трех-четырех дней к экзамену. То есть тут приходилось опять рассчитывать на за­писи лекций. Но с геометрией у меня была еще своя проблема, фактически непреодолимая. Занятия в нашей группе вел очень знающий, очень опытный и надежный преподаватель Алексей Серапионович Пархоменко. Проблема была в том, что он был полностью слеп — оба его глаза закрывали ужасные, чудовищные бельма, которые к тому же неуправляемо вращались, когда он поворачивал голову в вашу сторону. С собой он носил огромные листы плот­ной желтоватой бумаги, с которых считывал записанные там по системе Брайля задачи. Когда ты стоял у доски, можно было не поворачиваться и не видеть его лица, но на зачете Алексей Серапионович усаживал отвечавшего за парту рядом с собой, и меня эта картина не то что завораживала, а прямо гипнотизировала, и я полностью лишалась всякой возможности соображать. Мне стыдно и вспоминать, и тем более писать об этом, но тогда я ничего не могла с собой поделать.

Но полный «форсмажор» случился для меня с высшей алгеброй, что, казалось бы, было совсем непредвиденным, — это был наиболее близкий к школе предмет, и в школе я не знала с ним никаких сложностей.

sub   /sub

 

Наталья Григорьевна Химченко (12.04.1937 — 07.03.2007)

 

Сокурсникам, друзьям и старшим коллегам она была извест­на как Наташа Рычкова — по своей добрачной фамилии. Я помню ее с весны 1960 года, когда она заканчивала механико-математический факультет Московского университета и одновременно работала лаборантом кафедры теории вероятностей того же факультета. На эту должность пятикурсницу только что взял Колмогоров, основатель кафедры и её заведующий до 1966 года. Она не стала математиком (в том понимании, как это слово понимается математическим сообществом) и не имела учёной степени. Но если говорить о её служебной лестнице, то по ней она поднялась в 1995 г. до должности старшего преподавателя названной кафедры, а в 2003 г. была удостоена почётного звания «Заслуженный преподаватель Московского университета». С 1974 по 2004г. она была учёным секретарём кафедры. Это то, что пишут в так называемых «резюме». Но резюме слабо отражает сущность человека. Главное в другом. Рычкова-Химченко была яркой, нестандартной личностью и вошла в историю отечественной науки тем, что играла определённую роль в прижизненной деятельности Колмогорова первой половины 60-х годов и в его посмертной судьбе.

 

Андрей Николаевич Колмогоров (1903 — 1987) был не только одним из самых крупных математиков XX века, но и одним из тех весьма немногих, кого можно назвать великими учёными России. «Никто больше Наташи Рычковой не сделал для сохранения памяти о нём», — этими словами заканчивает свои воспоминания о Колмогорове Г. И. Баренблатт (иностранный член Лондонского Королевского общества, член Национальной академии наук США, Американской академии наук и искусств, Американской инженерной академии и прочая, и прочая, и прочая). Имя Н. Г. Химченко в качестве лица, подготовившего текст, значится на титульном листе двух основных мемориальных изданий, посвящённых памяти Колмогорова. Это юбилейное, к столетию, издание «Колмогоров», вышедшее в 2003 г. в трёх томах: «Биоблиография», «Избранные места из переписки А. Н. Колмогорова и П. С. Александрова» и «Из дневников». Это вышедший в 2006 г. сборник «Колмогоров в воспоминаниях учеников». В этом же качестве Н. Г. Химченко указана на обороте титула вышедшего в 2007 г. в двух книгах 4-го тома («Математика и математики») «Избранных трудов» Колмогорова. Однако всё это только вершина айсберга. Химченко принимала деятельное и заинтересованное участие в подготовке к изданию и других текстов, связанных с Колмогоровым, хотя её имя и отсут­ствует в выходных данных. Среди таких изданий назову в первую очередь сборники «Явление чрезвычайное. Книга о Колмогорове» (М., 1999) и «Колмогоров и кибернетика» (Новосибирск, 2001).

 

Последние лет пять, а то и более, Наталья Григорьевна была серьёзно больна. Можно пересчитать по пальцам количество раз, которые она смогла покинуть свою квартиру. Тем не менее она героически сидела за компьютером— и это при том, что видела лишь одним глазом, — набирая тысячи страниц, подбирая фотографии, разбирая почерки, переводя иноязычные тексты и редактируя материал. Оставшаяся анонимной её работа по редактированию своим объёмом и содержанием намного превосходила стандартные обязанности того, кто занимается подготовкой текста. (Точно так же объёмы её ответст­венности и исполняемой работы в качестве учёного секретаря кафедры теории вероятностей превосходили обычные обязанности такого рода.)

 

У Колмогорова был давний интерес к математической лингвистике и к теории стиха. В 1943 г. он записал в своём дневнике: «Так уж я смешно устроен, что формальные анализы ритмов и т. п. помогли мне, в сущности, проникнуть и в существо гётевской поэзии». Стоит отметить, что в 1977 г. он выступил в качестве официального оппонента по докторской диссертации М. Л. Гаспарова. Филологические интересы Колмогорова стали приобретать видимые публике очертания в начале шестидесятых годов. Колмогоров начинает выступать с докладами на указанные темы и писать статьи по стиховедению, каковых на сегодняшний день опубликовано одиннадцать. В качестве помощника в этой сфере своей многосторонней деятельности он приглашает Рычкову. Вот Колмогоров составляет для студентов механико-математического факультета «Примерные темы курсовых и дипломных работ по математической лингвистике» на 1960/1961 учебный год и в конце приписывает: «Руководители: А. Колмогоров, Н. Рычкова. Обращаться на кафедру теории вероятностей к Н. Рычковой». Вот Колмогоров включает её в число соавторов доклада «О русском четырёхстопном ямбе», который он делает в МГУ в декабре 1960 г. Вот осенью 1961 г. она вместе с Колмогоровым выезжает в Горький (ныне Нижний Новгород) для участи в «Научном совещании, посвящённом применению математических методов в изучении языка художественных произведений», и делает там доклад «Оценка энтропии речи при помощи опытов по угадыванию продолжения текста», излагающий новые методы, предложенные Колмогоровым. Вот она произносит на указанном совещании совместный с Колмогоровым доклад «Ритмика Багрицкого».

«Возможно, что я с Н. Рычковой в течение следующей зимы составлю небольшую книжку [по стиховедению] для изд[ательства] А[кадемии] Н[аук], не претендующую на универсальность», — писал Колмогоров одному из своих учеников в мае 1961 г. Осуществиться этому замыслу было не суждено. Однако после смерти Колмогорова среди его бумаг, сохранившихся у Вяч. Вс. Иванова, был обнаружен машинописный текст статьи «Анализ ритма русского стиха и теория вероятностей» с указанием на нём двух авторов — Колмогорова и Рычковой. С кратким предисловием Рычковой статья была опубликована в 1999 г. журналом «Теория вероятностей и её применения».

Интерес Колмогорова к лингвистике и стиховедению был тесно связан с его интересом к кибернетике, которая только-только переставала быть— в глазах советских идеологов — «лженаукой». 6 апреля 1961 г. он сделал свой знаменитый доклад «Автоматы и жизнь». Хотя это выступление было скромно объявлено «докладом на семинаре», ввиду наплыва публики оно было перенесено из самой большой аудитории Главного здания МГУ в университетский Дворец культуры. Выступление вызвало большой резонанс в обществе. Чрезвычайно популярный в то время журнал «Техника— молодёжи» обратился к докладчику с настойчивой просьбой представить текст для публикации. После некоторого сопротивления Колмогоров сдался и поручил Рычковой составить такой текст, пользуясь весьма несовершенной стено­граммой доклада. Текст был составлен, получил одобрение Колмогорова и опубликован в 10-м и 11-м номерах журнала (а впоследствии неоднократно перепечатывался). Главный редактор журнала В. Д. Захарченко выдал тогда бухгалтерии беспрецедентное письменное распоряжение: «Считать Н. Г. Рычкову автором статьи академика Колмогорова „Автоматы и жизнь” и выплатить ей полный авторский гонорар». Об этом эпизоде и о многом другом Химченко интересно написала в своих воспоминаниях, опубликованных в упомянутых выше двух сборниках «Колмогоров и кибернетика» и «Колмогоров в воспоминаниях учеников».

Как она сама отмечает (в статье во втором из названных сборников), она «проработала рядом, близко с Андреем Николаевичем всего пять лет». Тем не менее нет сомнений, что Рычкова (а эту фамилию она носила до 9 декабря 1966г.) вошла в ненаписанную летопись жизни и деятельности Колмогорова, которому была предана свято. «…Мне эти пять лет осветили всю мою жизнь»,— писала Химченко.

В упомянутых воспоминаниях можно найти ряд любопытных деталей, характеризующих Колмогорова. Например, что он умело собирал рюкзак, но не чемодан. Что иллюстрирует следующий описанный Рычковой эпизод. Весной 1963 г. Колмогоров отправлялся в Рим, чтобы получить высшую в то время мировую награду по математике, премию фонда Бальцана, из рук президента Италии и в присутствии папы римского, получившего такую же премию, но по другой номинации. Для помощи в укладке чемодана была призвана Рычкова, не обнаружившая среди разбросанных вещей фрака и сообщившая об этом Колмогорову. «Ну-у-у, — промычал, как обычно, он,— я думаю, что у них там в Риме есть же какие-нибудь несостоятельные женихи, кому приходится брать фрак напрокат, вот я и воспользуюсь!». (Ей же, после смерти Колмогорова и — в следующем году — его супруги, была поручена ответственная и многотрудная работа по разбору всего находившегося в квартире Колмогорова, расположенной в Главном здании МГУ, и подготовке её к сдаче.) Из окончательного варианта текста Рычкова удалила некоторые фрагменты как не имеющие отношения к Колмогорову. Два из них кажутся достойными того, чтобы здесь их пересказать. Иностранный стажёр спрашивает, как ему найти «профессоршу Олейник». Ему объясняют, как найти, но указывают, что Олейник — профессор, а профессорша — это жена профессора. Он благодарит и уходит. Но возвращается с вопросом: «А как я должен называть мужа профессора Олейник?» Другой эпизод показывает, что Рычкова-Химченко не лезла за словом в карман (чему я неоднократно бывал свидетелем). Рычкова в качестве учёного секретаря приносит на подпись Б. В. Гнеденко, перенявшему кафедру у Колмогорова, отчёт о нагрузке сотрудников. «А столько часов вы приписываете себе, Наташа?» — спрашивает её Гнеденко. «Часы я приписываю только вам, Борис Владимирович»,— отвечает Рычкова.

 

Рычкова-Химченко была талантливым менеджером. Она 30 лет, пока — в моём присутствии — не взмолилась, была учёным секретарём кафедры. Поэтому осенью 1965 г. она была откомандирована в аппарат Оргкомитета предстоящего ближайшим летом в Москве очередного Всемирного конгресса математиков (такие конгрессы проводятся раз в четыре года). Там она, в качестве руководителя группы из десяти человек, отвечала за переписку на четырёх языках с шестью тысячами корреспондентов. Нет сомнения, что она была бы прекрасным менеджером и на любом другом поприще. Она была наблюдательным и остроумным рассказчиком и хорошо имитировала изображаемых лиц (в частности, Колмогорова).

 

Публикуемое выше автобиографическое повествование писалось Н. Г. Химченко в 2006 г., доведено до её обучения на первом курсе и обо­рвано. Утяжеление болезни прервало работу автора, а смерть и вовсе сделала невозможным её завершение. Следует учесть, что Химченко отнюдь не собиралась ограничиваться периодами детства и юности. Некоторые обстоятельства, сыгравшие существенную роль в её судьбе, она все же успела описать. Таковы доходящий до чудовищности деспотизм матери и случайное, без призвания, попадание на механико-математический факультет Московского университета (в тексте он часто именуется просто математическим факультетом). Но за пределами повествования вынужденно осталось событие, в наибольшей, быть может, степени повлиявшее на её жизнь. Это неудачная пункция спинного мозга, сделанная в 1956 году, после окончания Наташей второго курса.

В. А. Успенский

 

 

(обратно)

Эрос — Танатосу

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Окончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Праздник Тигра [1]

Александру Колесову

В голубике легочной проточной,

капельной, прозрачно говоря,

италийский свет владивосточный

сентября — начала октября

вырядил холмы в оранж покатый,

в чистые тельняшки — Тихий флот.

С чучелом усатым-полосатым

сухопутный движется народ.

Праздничная — полная программа:

горы улиц встали на дыбы

и подать рукой до Мандельштама

улицы — лет 70 ходьбы.

Яростными красками играя

в дымке, восходящей из низин,

родина закончилась. У края —

охра, сурик и ультрамарин.

Разольем за этот воздух дальний,

где Россия — западный туман,

где стоит над сюром дом наскальный

со стеной стеклянной в океан.

Этот воздух видится отсюда,

из Москвы задымленной —

как чудо

с тиграми, китайцами, стихами,

больно-вкусно-ягодный — хоть ешь.

Крайний воздух так набит богами —

дальше просто некуда. Рубеж.

 

*       *

 *

На златом крыльце сидели

вечером втроем

на закатный свет глядели

каждый о своем

дышат яблоки из сада

падший лист летит

предосенняя прохлада

губы холодит

тихо будто батарейка

кончилась в часах

лишь пау2чка-делошвейка

нитку бередит:

в швах

швах

Засмеялись остужая

накативший стих

обнялись соображая

снова на троих

завелись переругались

снова обнялись

вся в подробностях деталей

дальнозорких близь:

проплывает паутина

с гру2зилом росы

покачнулись больно длинно

воздуха весы

Увивается тропинка

сада за края

бабье лето вечеринка:

смерть любовь и я

 

 

Пролетом

Не хотелось прыгуну улетать на небо,

Нравилось ему на земле, где ульи, дом, жена, дети.

Из духовных стихов.

Царю небесный, спаси Своих прыгунов,

Торопыг Своих, пока распевают бело

Песню взлета и выскакивают из слов

И родимый улей славят, где всяк готов

Оторваться, радея страстно, — шаг из тела,

Из окна, памяти, времени, Боже сил,

Ты же видишь, как все им здесь осточертело.

Ясный перец, что не Царское это дело,

И все же, сжалься, ведь каждый из нас любил.

И терял. И снова бился с воздушным флотом,

Расшибал грудью бетон воздушных стропил,

Руки вскидывал, вспрыгивал, как шизокрыл —

Все мы тут из пустоты в пустоту пролетом.

А ночи Твои светом обильны, что дни,

А травы Твои дымом крепки и медом,

А виннотемные волны Твои йодом,

Кораблями, стронцием, чудами красны.

Разжимая боль, лучится земная сила.

Гравитация отстегивает ремни.

В ближнем кругу зажгла бортовые огни

Любовь, что движет солнце и светила.

 

 

*       *

 *

День! —

просто лучше не может быть:

долги смывающий дождь

бьет водометом сквозь плоть городских

плит, и битый воздух болит,

и свет горит — как любить любых.

Солнце. Обратный дождь.

Фонтаны — веером, струи — с дом,

радужных капель прыть,

идешь себе по воде пешком

за каждым источником, родником,

лучом, — весь день преломляясь в них

и думая ни о ком.

Идешь пешком, а могла бы плыть —

лодка в наклонной воде

спешит над крышами за тобой,

сшибая рога антенн бортом,

и лодочник дышит в затылок твой

и сушит весла в дожде.

И что ключи прорасти смогли —

греет, пока идешь,

как дождь, идущий из центра земли,

еще не остывший дождь.

А от солнца — пар, и от крыши — жар,

и долго еще идти,

веслу — грести, и ручьям — цвести,

а всех обиженных, Бог мой, прости,

высокой водой накрывая Шар, —

прости. Сегодня. Прости.

 

*       *

 *

…Эрос Танатосу говорит: не ври,

у меня еще полон колчан, и куда ни кинь —

всякая цель, глянь — светится изнутри,

а Танатос Эросу говорит: отдзынь!

Эрос Танатосу говорит: старик,

я вызываю тебя на честный бой,

это ж будет смертельный номер, прикинь на миг…

а Танатос Эросу говорит: с тобой?

Ты чего, мелкий, снова с утра пьян?

Эрос крылышками бяк-бяк — просто беда.

А у Танатоса снова черный гремит карман,

он достает и в трубку рычит: д-да…

и поворачивается к Эросу спиной,

и в его лопатке тут же, нежно-зла,

в левой качаясь лопатке, уже больной,

златоперая вспыхивает стрела.

(обратно)

Деревянное солнце

Ключарёва Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”, лауреат премии имени Юрия Казакова за 2007 год.

 

Половодье в Поволжье

Залиты леса половодьем. Березы стали вдвое выше, в талом небе висят.

Березовое озеро. По-марийски — Хохлома.

Посреди воды высокая дорожка не затоплена. Катит велосипедист по узкому перешейку. Все вокруг — небо. Это почти полет. Только вместо крыльев — два колеса. А за спиной — хвостом — брызги.

Бабка с ведром оперлась на заборчик. Вместо огорода — квадрат весенних небес. Зачем ей ведро? Хочет вычерпать небо? Махнула рукой, идет по облакам, девичьим жестом подол подбирает. Скрипит ведро. Утки вернулись.

— Ишь, — задрала голову, — летит птичий грипп, сопли до земли развесил…

Половодье. Небо разливанное.

По колено в березовом озере.

Скрипит ведро.

 

Деревянное солнце

Грустные прогулки по пустым деревням. Сегодня особенно — дождь, снег оседает, растворяется прямо на глазах, и кажется, что эти завалившиеся домики, в которых когда-то была жизнь, тоже тают, съеживаются, и скоро их попросту размоет и унесет вниз под гору мутным ручьем.

Галка идет по крыше, поскальзывается, съезжает вместе с обломками снега, жалко и задиристо кричит. У одной избы — беседка, внутри под отсыревшим абажуром с кистями лежит на столе большой плюшевый лев. И смотрит на дорогу. У него живые глаза.

В местах, откуда ушло все живое, вещи приобретают пронзительную и страшную одушевленность. Идешь, и выбитые окна провожают тебя долгими взглядами, осмысленно и укоризненно скрипят флюгера. А уж пугала! Стоят дозором на краю огорода как на краю вселенной, загребают драными рукавами облака и все качают кочанной головой, будто никак не могут прийти в себя от изумления.

У сгорбленных домов — полусгнившие наличники, как истлевшие кружева. Мокнет на крыше резной петушок, скорбно склонились друг к другу лебеди над кособокой калиткой. От колодца тянется старушка с ведрами:

— Нет мастеров. Все уже отправились. Куда? Во кудыкин сад! И рукомесло с собой унесли. А кому оставлять-то? Дома как один пустые.

Плещет вода на валенки. Галоши, гладкие ледоколы, по колее плывут, разламывают мягкий наст. Хлюпает оттепель. Ветер надрывается, выворачивает сердце. Всплескивают рукавами пугала. Чернеет над фанерным окном нищее деревянное солнце.

О жизни на Большой земле рассказывает древний телевизор. Наплывают стаи помех — это вороны скачут на проводах, ковыряют клювами заржавленную антенну. Из местных новостей — давно уже только одна. Одна и та же.

— Слыхала? Вчера мужичонка помер, прям на остановке.

— Неужели так долго автобуса не было?

Усмехаются, прихлебывают желтый чай с щербатого блюдца. Смерть привычна, как масляное пятно на обоях, как пыльный столетник, скучающий на окне.

— Скоро и мы отправимся.

— Что ли уж поскорей бы.

И качают, качают головами пугала. Сокрушается ветер. Деревянное солнце медленно сползает в сугроб. Вздрагивает ветла, роняет с тонких ветвей прозрачные капли.

 

День выборов

В день выборов в деревнях возникают люди, словно вызванные бюллетенем из небытия. Странные, невиданные даже старожилами, они и сами удивляются своему проявлению в яви и спешат поскорей из нее уйти. Благо на участке буфет работает.

Черные косматые фигуры медленно, на четвереньках, расползаются по белому снегу. В магазине у батареи спит страшный старик в шкуре и с палкой из толстого сука. Продавщица косится испуганно, говорит вполголоса, будто к ней под прилавок залег медведь.

В день выборов на платформе появляется древняя бабка с мешком семечек. На газетных кулечках слово “Перестройка” мелькает. Сядет на подоконник у запертого вокзала, нахохлится и заснет. Воробьи налетают, галдят, дерутся.

Если женщины заметят ее следы, то придут, сунут в ладонь десятку, повздыхают. Вечером проснется: мешок почти пустой, в руках — деньги. Радуется: наторговала. И плетется прочь, смеркается бабка, исчезает — до следующего бюллетеня или навсегда. Поезда тут не ходят уже лет десять.

 

Подводный уезд

Молога — морока — обморок — опрокинутый в омут город — обитель рыбы и мутной воды. Когда-то здесь утопили целый уезд. Разобрали по бревнышку избы и сплавили вниз по Волге. Люди отправились следом, лишь старухи остались. Доживали по колено в воде, потом по пояс: затопление совершалось постепенно.

Мологжане — самые безродные люди на свете. Им навсегда некуда возвращаться. Остается только смотреть в гнилую мглу водохранилища. Вот они и живут по берегам “моря”, как привязанные.

Большинство поселилось в Рыбьей слободке, нынешнем Рыбинске. Лежит Рыба-Рыбинск на берегу рукотворного моря кверху брюхом, стынет глазами в разные стороны, разинув рот. Вокруг нее — коряги и малые коряжки: обмылки Мологского уезда — уплыва — утопа.

“Утопленников”, как прозвали беженцев из подводного царства, в Слободке не любят. Хотя те и стараются жить незаметно, на самых последних окраинах, где безымянные криворотые улочки переходят в пыльные огороды.

Плотину, перекрывшую горло великой реки, строили арестанты Волголага. Картофельные поля под Рыбинском до сих пор межуют человеческими черепами. Один полоумный старик, сидевший здесь за анекдот, часто приходит с бутылкой на эти могильные грядки и выкрикивает матерные частушки про ЧК, задыхаясь от старости, одиночества и ветра.

А в бедной береговой церкви служит блаженный поп, родившийся в затопленной Мологе сто лет назад. В мордовских лагерях его, босого, привязали к дереву, и снег под ним (в крещенские морозы) растаял за ночь до земли. С тех пор он в любую погоду ходит без сапог. И когда его спрашивают, можно ли в пост яйца или молоко, смеется:

— Ешьте, робяты, всё ешьте, токо людей не ешьте!

Рыбинское водохранилище мелеет. Если в безветренную погоду подплыть к тому месту, где раньше была Молога, то сквозь мутную воду проступают очертания улиц, каменные фундаменты, мостовые и даже фонарные столбы. А в засушливые годы белая колокольня мологской обители поднимается над морем, оглядывая творение рук человеческих зияющим черным взглядом.

 

Одевание Волконской

Эту историю мама рассказала мне в Париже. Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой “Г” старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру — как солнце — рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. “Цветаевское” каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.

— Вдруг это княгиня Трубецкая? — предположила я.

— А я однажды одевала княгиню Волконскую! — откликнулась мама. И рассказала.

Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.

Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.

Вскоре ей исполнилось восемьдесят. И в Союзе писателей решили устроить ее творческий вечер. Маме было тогда лет двадцать пять, она работала в книжном издательстве, находившемся в том же здании, что и Союз, была большая модница и регулярно получала выговоры в обкоме за ношение первых в городе джинсов, купленных у контрабандистов на пустыре у советско-румынской границы. И вот накануне юбилея Волконской маму вызвал председатель Союза писателей, вполне себе советский чиновник, и, смущаясь, пробормотал: “У меня к тебе деликатное поручение. Вот деньги. Завтра у Волконской вечер. Ты понимаешь, что в таком виде… В общем, надо ее одеть”.

Больше он ей ничего не сказал, кроме размера ноги княгини. И мама, отпросившись с работы, побежала по магазинам, в которых, разумеется, не было вообще ничего. Тогда она пробилась в кабинет к заведующей складом и рассказала душераздирающую историю про нищую старушку-писательницу, которой не в чем пойти на собственный творческий вечер. Завскладом растрогалась и провела маму в тайные подвалы “для своих”, где кое-что все-таки можно было найти.

Вечер прошел на ура, темно-вишневый костюм, купленный вслепую, отлично сидел и очень шел черноглазой княгине. Потом Волконская специально приходила в издательство, обнимала и благодарила маму, по-девичьи шепча ей на ухо:

“Как же вы и насчет белья-то догадались?”

С тех пор она юбилейный костюм уже не снимала, везде в нем появлялась.

Так моя мама, происходящая по бабушке из крестьянского, а по деду — из поповского сословия, однажды одевала княгиню Волконскую.

 

Серафима Никитина

Ее зовут Серафима. Вообще-то в свою первую экспедицию по глухим деревням она отправилась полвека назад, и ее уже давным-давно пора величать по батюшке. Но так не хочется разбавлять древность ангельского имени будничной “Евгеньевной”, что, пожалуй, пусть останется просто Серафимой. Так ее и бабки зовут.

Серафима принадлежит к редкому русскому типу собирателей. Этот тип пронзительно важен и трагичен, наверное, только у нас, в России, где расточителей не в пример больше и память о прошлом из нормального свойства, присущего каждому человеку, превращается в редкую доблесть отчаянных одиночек.

Серафима собирает старинные песни. Она ученый-фольклорист и певица с низким гипнотическим голосом, который Серафимины старухи недолюбливают, считая “слишком советским”. Правда, им, этим старухам, и сам Шаляпин не угодил:

“Мужик-то в радио все не так поет!” — ругались они и показывали Серафиме, как надо.

А Серафима оказалась обладательницей идеальной музыкальной памяти. Это очень выручало, ведь на всю фольклорную кафедру был один-единственный магнитофон, записывались в основном тексты, мелодии же терялись, и песни высыхали, как реки: сохраняя очертания берегов, но уже не имея в себе жизни.

Потом магнитофоны появились. Кассеты с материалами экспедиций Серафима, как и положено, сдавала в университет. А там они благополучно затирались или просто исчезали. За ненадобностью. Сохранилось только то, что Серафима случайно оставила дома.

Меж тем люди, помнившие досельные песни, уходили. Однажды Серафима приехала в северную деревню, где бывала лет двадцать назад. Приехала — и обрадовалась: в местной школе — этнографический музей, дети в тетрадочки фольклорные тексты заносят. Стала вспоминать песни, услышанные в первый приезд от здешних старух:

“А такую заплачку знаете? А такой причет?”

Не знали. Дивились. Записывали в краеведческую тетрадь заезжую Серафиму.

Про одну Серафимину знакомую односельчане говорили:

“Хоть бы помереть при Пелагее Родионовне — отпоет, как следует!”

Давно отпели уже и саму Пелагею. Где теперь и певица Малашечка, подарившая когда-то Серафиме страшную балладу о царе Додоне и его дочери Алене, которую царь-батюшка хотел выдать замуж за родного брата Савелия? Где “женщина чистой жизни” Февруса Аполлинарьевна — обрусевшая коми, певшая о том, как “улетала девья краса в дымно окошечко, за синё море Хвалынское”? Где уральский старичок Лексей Евсеич, с которым у Серафимы вышел страшный грех?

Лексей Евсеич — уважаемый староверский певец — жил один и, когда пришла Серафима, очень обрадовался. На радостях даже разрешил включить магнитофон, спел несколько песен — и выдохся. Договорились, что продолжат завтра. Наутро стучится к нему Серафима, а старичка-то и нет. Много лет не ходил за порог, а тут — нет: увели старухи. Пошла Серафима к ним. Видит, сидит Лексей Евсеич — грустный-прегрустный, жалко смотреть. Вокруг стоят старухи — суровые, хмурые.

“Эх, — сокрушается старичок, — какой же у нас с тобой, Серафимушка, грех-то вышел! Записала меня в антихристову машинку! Вот помру, а нечистый моим голосом людей смущать будет!”

Серафима пообещала никому эту запись не показывать. Старухи посовещались и старичка простили. А кассета с его голосом так и лежит у Серафимы дома. И ее никто никогда не слышал.

Кроме старичка Лексея Евсеича, никто из староверов свое пение записывать не разрешал. И тут еще раз пригодилась Серафиме ее музыкальная память.

“Вы бегите во пропасти земные…” — поет Серафима духовный стих о конце света, и слышно, как ей трудно дышать, ведь у староверов совсем другое дыхание, и, чтобы петь их песни, нужно нечто большее, чем голос, память и слух.

Староверов, скрывавшихся в истоках Енисея, открыл академик Покровский из Новосибирска. Они бы скрылись и от академика, но он победил самого отца Палладия в споре о Софии, Премудрости Божией. Серафима приплыла туда вскоре после этого исторического события и именем Покровского открывала двери самых заповедных скитов. В один из них она шла по свежим следам медведя и от страха все семь верст горланилапесни. В следующий раз идти пришлось уже не семь, а сорок километров. В дальнюю деревню, куда не ходил никакой транспорт. Туда как раз собиралась одна древняя старушка.

“Как же вы не боитесь?” — удивилась Серафима.

“А чего мне бояться? Со мной Бог”.

“Ну, тогда и я с вами?”

Старушка поглядела скептически:

“Со мной-то Бог. А вот с тобой — не знаю. Может, и медведь задерет”.

Но все обошлось, и Серафима благополучно добралась туда, куда не ступала нога чужого человека. Поселили ее у Прокопия Гермогеновича Рукавицына. Там она услышала самый светлый вариант стиха о расставании души с телом. Обычно в таких стихах говорится, что тело будет гнить в могиле, а душа — кипеть в смоле. В доме же Рукавицыных пели:

Тебе, телу, во земле лежать, быть нетленному, исцеленному,

А мне, душе, на Суд идти и ответ держать, быть во Царствии.

От Рукавицыных Серафима узнала, что хорошая невеста должна уметь читать по-старославянски, знать крюки (дониконовскую нотную грамоту) и быть “непорченой”, то есть — не учившейся в школе. А если партийный старообрядец (всякое случалось) хочет вернуться в собор, то на него накладывают такую же страшную епитимью, как на колдуна.

Староверы, конечно, посторонних не очень жалуют. Но однажды Серафима получила по почте письмо, написанное чудным, полууставным шрифтом. Иван Никифорович Заволоко из Риги, откуда-то узнавший, что Серафима собирает духовные стихи, звал ее к себе в гости.

Она прожила у него девять дней. Старовер Заволоко изображал Серафиме… Бердяева, у которого учился в Пражском университете, и рассказывал свою жизнь. В молодости Иван Никифорович потерял веру и стал искать правду в других местах. Например, переписывался (тем же почерком древних летописцев) с Еленой Рерих. Но живая этика ему не приглянулась, и он отправился в Прагу — изучать византийскую историю. Однажды шел домой на каникулы и в одной деревне услышал, как крестьянка, укачивая младенца, напевает стих об Иосифе Прекрасном (тот самый, “Кому повем печаль мою”). И вдруг студент Заволоко почувствовал, что его сердце очнулось и сделалось счастливым.

“Матушка, знаешь ли ты стих об Иосифе Прекрасном?” — спросил Иван Никифорович, едва переступив порог родного дома.

“Как не знать, — отвечала матушка Киликия Ивановна. — Я ж тебе его в колыбели пела”.

Так Иван Никифорович Заволоко, переписывавшийся с Еленой Рерих и слушавший лекции Бердяева, вернулся к вере отцов.

Случилось Серафиме свести знакомство и с духоборами. Для этого ей даже не пришлось идти сорок километров по медвежьим тропам. Всего-то четырнадцать часов в расхлябанном автобусе по горной дороге, где не могут разойтись два осла, и она у цели: в пограничном селе на высоте 2000 метров над уровнем моря.

Попала Серафима прямиком на похороны. Села в уголок и стала смотреть, как нарядные женщины в разноцветных платках и юбках справляют погребальный обряд. Наряднее всех была сама покойница: в восковой руке у мертвой Лукерьи — тончайший кружевной платочек, на ногах — сапожки с медными подковками.

Проводив Лукерью, женщины обступили Серафиму:

“Ты зачем приехала? Будешь на нас диссертацию писать?”

“Я диссертацию уже написала”, — отшутилась она.

Мы сидим в полутемном зале в центре Москвы, за окнами пробегают люди, ползут машины, и Серафима запевает свою самую первую песню, услышанную полвека назад на берегу безымянной реки от женщины, опустившей на землю полные ведра. Песня называется “Вьюн над водой”.

— Вьюн — это не цветок, это маленькая рыбка, — поясняет Серафима и, собравшись с духом, начинает:

Вьюн над водой,

Вьюн над водой,

Вьюн над водой

У-ви-ва-ется.

Жених у ворот,

Жених у ворот,

Жених у ворот

До-жи-да-ется.

Завороженно и протяжно выпевает Серафима, как жениху то выводят коня, то выносят сундуки с добром, а он отказывается, это, говорит, не мое, это тестя, это шурина мово. Печальнее всего выходит у Серафимы слово “мово”, на котором мелодия осекается и падает, как подкошенная.

На третий раз жениху выводят “свет Настасьюшку свет Петровнушку”. На этом месте я вдруг ощущаю полуобморочный ужас, волосы на голове шевелятся, по коже пробегает мороз. И хотя я сижу, я чувствую, как у меня подгибаются колени и не идут ноги. Потому что все мы в этот миг нанизаны, как бусины, на Серафимин голос: и свет Петровнушка, и та женщина с полными ведрами, и я.

А жених тем временем подходит все ближе и вот уже говорит обо всех нас:

Это вот мое,

Это вот мое,

Мое сужено,

Мое ряжено...

И сердце падает. И песня обрывается. И мы вновь рассыпаны по разным временам и весям. И только Серафима может нас собрать.

(обратно)

Верные тела

Аристов Владимир Владимирович родился в 1950 году в Москве. Окончил Московский физико-технический институт, доктор физико-математических наук. Работает заведующим сектором в Вычислительном центре им. А. А. Дородницына РАН. Автор семи поэтических книг и романа “Предсказания очевидца” (2004). Стихи переводились на иностранные языки, входили в отечественные и зарубежные антологии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии Андрея Белого (2008). Живет в Москве.

 

Шахматный игрок

Он в аренду сдает свои крепостные фигуры

Вспоминая невревский торг

Он снимает с широких своих волос

Черно-желтую шахматную косынку

Расстилает ее на низкой траве,

Приглашает фигурки

Он хозяин усадьбы, своего положения и владыка морской

        и вообще все, так ему кажется, должно совершаться здесь

                по движению пальца, как пред окошком компьютера

Из травы заплутавшейся приходят морские коньки

Что глядят на него угольками безропотных глаз

И нептуны трезубцами гонят офицерье

На равнину ристалища

Он соседей своих представляет, сидящих напротив —

Дипломатов в отставке, физиков

                                и других ферзей запасных

Чтобы все это пестрое племя

                сгрудившись возле

        потешного шахматного войска

                начинало играть в свою историческую игру

Вспоминать все что было

                отчитываясь свободными пассами рук

        не уйдет от судьбы взгляда опытного

        чуть заметное дрожанье ногтей

Бороды в землю врастают седые

Так играют в азарте коммунисты те записные

Он и сам рад бы сделать общественным

                                это войско

                чтобы всех выставляло оно напоказ

Но неписаные правила бульварной скамейки

Запрещают так играть

Никакой отвлеченности, правды метафоры, умолчания,

        ничего такого, чтобы видеть всю жизнь прожитую

                словно в зеркальной доске гадательной

Нет, каждый выигранную фигурку

                филигранями всеми зажимает в руке

                        всасываясь в ее мозговую кость

                                и готовится ею

                                        играть не на шутку, а

                                насмерть в бабки

(Заливая свинцом теплой пазухи ход)

Чтоб сразиться в игре

Разметающей все, настоящей, горящей.

 

*       *

 *

Неверный свет костра

                        вечерний поворот дороги

И несомненный и неумолимый дым.

Он быстро перенес

к нам шум тепла родного

став не воспоминаньем но всеми вами

                                        прежними

вернув непостижимую неуловимость

                                        верности

 

Поезд

С сосредоточенным лицом,

        с глазами, обведенными ночною земляникой

в окне вагона ты разделилась со своим

        виолончельно-темным ликом

и думу бытовую доиграла

                до конца

И вдаль опять под брезжущим июльским

                                        солнцем

пустилась будто вплавь

                                        ты

                                        миновала

                годы, и поезд твой, что в тебе

                        стоял, как день

Ты миновала родительские все права и все первомаи

        ты прихоти их все простила

                как хлебный мякиш, что затвердел и замер в артистичных пальцах

в ясную лесную сень сойди не здесь

        на полустанке, где в полуобмороке

                тебя полдня уж ждут любимые и

                                неродные другие.

 

*       *

 *

Волейбол белой ночью

                гипсовые ваши тела

                        задержались в воздухе

Хоть завтра да сегодня уж

                        на завод снова

                пусть даже срежут

                        процентовки

                порвется стружка

                        в токарной мелочи

но здесь в горячей посвященности

                                в такое

                                бытие

                        Где повторенье без изъятья

                                на капли алкоголя

                        жизнь пока не распадется

                                на скамье оледенелой —

верные тела, оставленные в белом воздухе

                        без ночи без уничижающего

                                сна совсем

 

*       *

 *

Отшумевшие аплодисменты

В памяти опали, как листва

Где же рощи рук,

        Что дарили шум

        лишь за то, что я актером

                вызвал или вызволил другого

        Лоб его и голос или локоть оголил

Перед жаром всеслепительной и беспощадной рампы

Лишь за то был дорог вам и мил

Что в себе открыл я жизнь иного

и четверть жизни в чужих лохмотьях проходил

сам френчу ношеному уподобленный немного

Но на сцене иногда думал

                вот вечер кончится

        выскользну из зрительской толпы

                                и неузнанный под звездами,

видя вас как одного огромного со стороны,

        пойду один

                в несминаемой своей одежде

 

*       *

 *

…перелицуют пальто

это подсветка высотки

точные гостиницы “Украины” края

тот нежный отверженный

                                сверхосенний свет

        где-то в 50-х

        перелицовывали пальто

        также но навзничь лежала

                плоскость обнажена

                темная а с изнанки

                светлый свет

                и в пальто перемещенное

                перелицованное лицо

                словно с зари на вокзал

                все-то меня не отымут

                                и не отпустят меня

                лиц безымянных значенья

                шепот тихий камей

                каменных лиц имена

        на той стороне Садовой, прямо

                        на той стороне

лица ночные лицую

                глажу пламенный камень

                                и дорогие глаза

                бедное наше всемерное

                        схваченное светом осенним, высотами

                                не перелицованное лицо

(обратно)

Чехов, секс-символ летучих голландок

Надежда Герман родилась в Москве, окончила Литературный институт им. М. Горького. Член Гильдии переводчиков. Перевела с испанского произведения Хулио Кортасара, Артуруа Переса Реверте, Хуана Марсе и др. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Сильвия приехала в Москву осенью.

Ей бы собраться пораньше месяца на два, я ведь нарочно просила, все объяснила. Летом, а не в середине сентября. Летом лучше.

Не в том дело, что с сентябрем было что-то не так, — наоборот, уродился сентябрь круглым, золотым. Ветер пах рекой, ветки прощально тянулись к небу, птицам не хотелось на юг. Под ногами шуршало — успели уже нападать на тротуар сухие листья, а жарко было, как в июле.

Медленная река, теплая рябь на воде. Купались на даче до середины сентября, осторожно опуская ноги в напитанную солнцем воду с деревянных мостков, разогретых за день. Ноги повисают над водой, отражаются в синеве, по отражению шныряют водомерки. Соскальзываешь в прохладную глубину и плывешь в самую середину неба.

Собирали грибы. Хороший был сентябрь. Просто я к тому времени была уже тяжело и безнадежно беременна. К сентябрю мое шестимесячное пузо выглядело месяцев на восемь. Ноги отекали, ремешки от сандалий отпечатывались на щиколотках мятыми шрамами крест-накрест.

Все лето я ходила беременная. Солнце поджарило город до сухой пыльной корки, и я пряталась, как раненая жаба, во влажной тени домов, под жидким навесом трамвайных остановок, повсюду натыкаясь животом на колючие взгляды, которые хотелось стряхнуть с себя, как оводов.

Все лето. А осенью, когда самое время отдохнуть, в Москву из Севильи приехала Сильвия.

Мне бы дышать соленой осенней свежестью, слушать перед сном цоканье и вздохи улицы внизу, днем сидеть с книжкой на скамейке во дворе, где ворота с лепниной, с чугунной решеткой ждут не дождутся, когда же наконец захолодает, замерзнут все дожди и снег укроет облупленную лепнину аккуратными башенками. Хотелось жить только наполовину в этом мире — пусть он как-нибудь устраивает свои дела без меня. Забраться на самую дальнюю окраину и оттуда потихоньку наблюдать, как солнце сгорает в стеклах, как темнеет рано. Жить, как земноводные и жуки живут в непонятном для нас, людей, правильном своем царстве — в лимонной лиственной шелухе, в пахучей коре. Отключать телефон и неторопливо рассматривать дневной сон — рваный, весь сквозящий явью цвета серого дневного света. Покупать спелые фрукты и прямо на улице впиваться в них зубами, жмурясь от густого сладкого сока. Кромсать на кухне дыню или арбуз, вычерпывать ложкой мякоть, отгоняя вялых ос.

Кушать и спать, а не принимать у себя иностранных гостей. Даже если это хорошие, добрые, званые гости с подарками, с душистыми испанскими колбасами — все равно не принимать: пусть себе стучатся на пороге, бьются в закрытую дверь, — не отпирать замок, не брать телефонную трубку, только смотреть и смотреть не отрываясь из своего прохладного сумрачного мира на дрожащие тополя за окном, на осенние костры и слабо дышать беловатым дымным воздухом, до обеда лежа в постели. Даже если гости званые, даже так: звали-то их два месяца назад, а сейчас вон на дворе сентябрь, все сроки вышли, настала последняя осень.

Жить не наружу, а внутрь. Нельзя мне теперь жить наружу: пройдет совсем немного — и откроется дверь в пушистую зиму, где стерильно и всюду снег, и я исчезну за этой дверью, и там меня давно уже ждет крошечный мальчик с небывалым лицом, каких еще не рождалось в мире — ни разу. Так что для меня это точно последняя осень. Одной меня больше не будет уже никогда, будем мы двое. А вам еще жить и жить, у вас еще все впереди, заграничные гости.

На шестом месяце все правильные будущие матери знают, где и как рожать, какого цвета прикатят им коляску, кто заберет их из роддома, в чьи руки передадут они перетянутый лентой драгоценный сверток. А мне бы для начала понять, что все эти крошечные одежки, уложенные в мешки и пакеты, все эти потешные кукольные тряпочки, оставшиеся после чужих, уже выросших детей, скоро наполнятся не наследственностью, не тенями предков, не разноцветными кристалликами ДНК, а теплым ребенком с носиком и глазками. Мне бы это понять — и все, больше уже не надо ни лент, ни колясок.

Но Сильвия все равно приехала из Севильи, делать нечего. Она собиралась в Москву еще ранней весной, когда в животе у меня было ветрено и пусто, как в мире накануне его сотворения, и к сентябрю наконец собралась. Непросто существовать бок о бок с кокетливой, шумной, нарядной, совершенно не беременной женщиной, которая то и дело что-то подкрашивает, примеривает, застегивает на груди или спине. Распахивает утром окно, сыплет на подоконник хлебный мякиш и вопит по-русски на весь дом: “Голуби приехали!”

Будь она хотя бы отдаленно, самую малость беременна — и зажили бы мы с ней душа в душу, так что и смех ее громкий, и утомительная кухонная трескотня меня бы не утомляли. Беда в том, что я к тому времени стала другой, я как будто чувствовала себя не совсем человеком — во всяком случае, не той молодой стройной личностью с пирсингом в пупке и коротко остриженной рыжей головой, какой была еще совсем недавно, а уже как бы немного лесом, немного рекой с дремотными изгибами и плывущим вниз по течению осенним листом.

Сильвия прожила у меня два дня, а на третий мы отправились в Мелихово. Потому что она была филолог-славист и страсть как любила Чехова. Я тоже его любила — даже больше, чем всех других русских писателей. Пока я жила в Севилье, мы с Сильвией однажды всерьез поспорили — кто любит Чехова сильнее. У Сильвии вся ее севильская комната была увешана фотографиями — накупила, когда бывала в Москве. У меня в московской квартире не висело ни одного портрета Чехова, да и других писателей тоже не висело. Это казалось Сильвии подозрительным: раз любишь — изволь вешать на стену, а то какая любовь?

Так, как любила Сильвия, я любить не умела.

Я любила Чехова как умела. С самого детства Чехов в своем больничном пальто и ботанических круглых очках поджидал меня на всех моих путях, оберегая от нехорошего. Потянет меня на нехорошее, и вдруг в голове:

“А как же Чехов, что он скажет?” Чехов грозил мне пальцем из-за высокого стекла, где стояли тринадцать темно-зеленых томов собрания сочинений. Первые несколько томов с маленькими рассказами были зачитаны мною до авитаминозных проплешин на обложке: сперва все про животных, потом про страшное, потом про любовь, а остальное уже без разбору год за годом — про жизнь. Чехова могла переплюнуть только мрачная черно-седая вереница еврейских предков, уходящая в древность к Аврааму, Ицхаку и Якову. Вереница еврейских предков тоже грозила мне пальцем, когда я собиралась сделать что-то не то.

Сильвия рвалась в Мелихово с самого первого дня, как приехала из своей заполошной Севильи. Я была не против, я ведь тоже любила Чехова и в Мелихово собиралась не раз, да все откладывала.

Поехали на электричке, чтобы потом от станции до усадьбы взять такси.

Кому пришло в голову назвать московские вокзалы созвездьем?

В какую неумную песню вставлены эти слова? Вокзалы совсем не созвездья, они гораздо хуже. Прежде всего — запах. Вокзалы воняют на все Кольцо: одна зловонная выгребная яма на Комсомольской площади, другая на “Курской”, третья на “Павелецкой”. Полцентра пропахло немытыми телами и засохшим калом — наверное, поэтому Кольцевая линия обозначена на схеме метро коричневым цветом.

Такое вот созвездье у нас душистое, куда там. Но мы поехали. Ничего другого нам не оставалось.

Насыщенный раствор бытия — это когда приоткрываешь в электричке окошко, на полном ходу подставляешь разгоряченное лицо упругому встречному ветру и от этого ветра слезятся глаза. По дороге в Мелихово я протягивала ветру лицо и руки, и они пылали, как мухоморы в лесу. Электричка грохотала, будто вот-вот развалится на куски. Солнце скользило пятнами по желтому вагону, по пустым сиденьям, ударило Сильвию прямо в глаз, но Сильвия не отвернулась — привыкла к солнцу в своей Севилье — и только щурилась и смеялась. Ресницы ее горели, как комнатная пыль в солнечном столбе, и казалось, что она заглядывает сквозь золотой дверной глазок куда-то в невидимый ангельский мир, где одни только лучи и улыбки. Было шумно, весело, я уже не жалела, что Сильвия в Москве, что в мою угрюмую сосредоточенность вторгся кто-то чужой — разговорчивый, энергичный — и что теперь мы сидим рядом в электричке. Радовалась, что такая солнечная осень и что впереди Мелихово.

От станции до усадьбы нас отвезли на облупленной “копейке”, такой старой, что я всерьез опасалась, как бы у нее прямо на ходу не отвалилось дно. Дно не отвалилось, я выбралась на волю из бензинной духоты, зачерпнула туфлей сморщенные сухие листья, обошла машину кругом и немедленно захотела пить, есть и по-маленькому. Я хотела этого почти все время — то одного, то другого, то всего сразу. В Мелихове всего сразу захотелось так сильно, что я растерялась. Так и стояла возле усадьбы с потерянным лицом, терзаемая сомнениями.

Сильвия тоже вылезла из такси и бодро завертела головой, высматривая достопримечательности. Ее каблуки вонзились в рыхлые листья. Она заметила мое скучное лицо и обиделась: “Ты что, не рада, что мы в Мелихове?”

Их надо уметь понимать, иностранцев этих, а это не просто. Сильвия считала, что я должна улыбнуться и воскликнуть: “Как хорошо, что я в Мелихове!” Сама она все это уже проделала, теперь мой черед, а я молчала, переминаясь с ноги на ногу, и даже не потрудилась объяснить по-людски, с какой это стати я не рада. Наконец кто-то случайный кивнул в сторону туалета, и, вернувшись к Сильвии уже налегке, я выпалила издали, задыхаясь: “Я очень, очень рада, что я в Мелихове, честно”. Теперь все было в порядке, хаос выстроился обратно в космос, Сильвия деловито нацепила на нос очки и уткнулась в путеводитель.

Говоря по правде, я обрадовалась Мелихову чуть позже — когда обнаружила в дремучем осеннем саду спелые яблоки, лохматые георгины и медный самовар на веранде. Мне захотелось сорвать яблоко и выпить сладкого чаю из самовара, но вместо этого мы с Сильвией отправились осматривать усадьбу.

Мелихово оказалось небольшим одноэтажным домом с высокими окнами. У крыльца пришлось подождать: в дом воспитанным гуськом входили пожилые голландки. Где-то за деревьями стоял их невидимый автобус. Голландки шли чинно одна за другой, они вежливо улыбнулись, встретившись с нами глазами, — такие чистенькие, благоухающие девственным потом и стиральным порошком, похожие на бело-розовые карамельки на палочках. Я подумала, что это какая-то специальная экскурсия поклонниц Чехова. И еще почему-то подумала: “Летучие голландки”.

Сама не знаю, с чего это я взяла, что они голландки. С таким же успехом они могли быть кем угодно — шведками, датчанками, норвежками. Они прошуршали мимо, негромко переговариваясь на странном своем языке. Вслед им пробежал крахмальный сквозняк. В усадьбе было прохладно, сладковато пахло деревом, старым мебельным лаком, пыльной обивкой и сушеной калиной. Мне хотелось спать. Улечься на крошечный диванчик, отвернуться к стене и задремать, и пусть бы Чехов явился ко мне во сне. Чехов с домочадцами. С Ликой Мизиновой. С собакой таксой. С лопатой в саду. Какие скромные кровати были у людей минувшей эпохи, какие низенькие — лечь бы на одну и вздремнуть, никто бы и не заметил.

Я рассматривала портреты, мебель, цветные витражи в Пушкинской комнате. Сильвия мыкалась по дому с трагическим лицом — тушь поплыла, нос покраснел, за тем и приехала. Постояла перед кабинетом Чехова, как перед алтарем. К кабинету было не подойти — голландки толпились у входа плотным полукругом, всей своей женской экскурсией. Они напоминали прихожанок какого-то неизвестного храма, сестер тайной секты — ордена поклонниц Чехова. Стояли неподвижно со строгими, торжественными лицами. Одна бесшумно плакала, повернувшись спиной к остальным и лицом ко мне. Перламутровые слезы стекали по ее ровным щекам, и она аккуратно собирала их у подбородка в платочек. Чистые монашеские слезы. К ней вежливо приблизилась другая, взяла под локоток, неторопливо сняла очки со своего крошечного потного носа и, уткнувшись переносицей в оттопыренный большой палец, промокнула платком глаза.

Я еще немного походила по дому и отправилась в сад. Голландки были уже там, расхаживали степенно среди яблонь. Они притихли, словно благочестивые прихожанки, вкусившие святых тайн. Когда, где, на каком языке научились они любить Чехова? Может, это модно сейчас — дикая пустая страна, а тут Чехов интеллигентный с шелковистой бородкой, в очках. Русская душа темна и непредсказуема, а Чехов как бы разгадка. Вот и Сильвия туда же со своей поплывшей тушью.

Сильвия стояла на крыльце, дышала деревенским воздухом. Облокотилась о перила, перебирала ногами на лакированных каблуках, как горячая скаковая лошадь. Она в самом деле была породистой лошадью — не в обидном, а в положительном смысле. Видно было, какая она довольная, — тушь высохла, личико посветлело. В одной руке блокнот, в другой — белый платок с пятнами от туши: жалко Чехова, так хорошо жил, а потом взял и умер. Больных спасал, очень жалко. Мог бы ведь еще кучу всего сочинить, рассказы или пьесы, чтобы было чего изучать севильским славистам. Она уже успела прикупить пару книжек и набор открыток, а затем подняла и сунула в карман на память камешек из сада. Я подумала, что можно было бы запустить в продажу майки и значки с Чеховым — их бы разбирали как горячие пирожки. Че Гевара — раскрученный бренд, а наш Чехов — чем он хуже? Я бы вот обязательно купила себе такую майку и значок, носила бы их по заграницам, да и в Москве можно, почему нет. Голландки тоже наверняка купили бы — по значку и по майке. Так смотришь — обыкновенное лицо голландское, а приглядишься — Чехов в очках. И Сильвия пофыркала-пофыркала — да, глядишь, и купила бы потихоньку.

Москва не Севилья, испанцам у нас даже в жару прохладно, и одеваться можно как хочешь. В Москве Сильвия носила строгие юбочно-пиджачные костюмы — изображала русскую аристократку. Темные волосы выкрасила в желтый цвет, скомкала на затылке, скрепила большой заколкой, лицо все лето берегла от загара, в уши повесила серьги с финифтью. На русскую она почему-то не очень была похожа: сложно объяснить, в чем дело было, почему не получалось, когда все на месте — костюм, заколка, финифть, желтые волосы. Зато она была похожа на Эвиту Перон, супругу аргентинского диктатора. А голландки все до единой были в брюках — наверное, в Голландии юбок вообще не носят. Голландки не хотели быть похожими на русских, они иначе устроены: Чехова любят, но все равно — как были голландками, так и остаются. Скоро они улетят обратно в свой Амстердам и будут любить Чехова оттуда.

Тихонько воркуя, голландки жевали бананы и бутерброды, припасенные в сумках. Яблоки их не интересовали — раз висят в саду, значит, не еда, а украшение. А мне ужасно хотелось съесть яблоко. Если бы не пузо, я бы так и поступила — забралась бы поглубже в сад, зашла за яблоню и преспокойно нарвала себе яблок. Ветер шевельнул темные листья. Яблоки горели на солнце, ветер доносил их острый холодный аромат. Я представляла, как сжимаю пальцами тугое скользкое яблоко, как обхватываю ртом восковой бок, как зубы пронзают кожуру и впиваются в мякоть. Неожиданно для себя протянула руку и сорвала яблоко, даже ветка не качнулась. Отошла в дальний угол сада и откусила. Оно оказалось твердым и безвкусным, как сырая картофелина. Но я съела его целиком, даже огрызок проглотила, в пальцах остался только маленький бурый хвостик.

Никто не видел — ни Сильвия, ни голландки, ни смирные музейные люди, — как я быстро-быстро рвала яблоко за яблоком, нарвала много, так что рук не хватало, сложила в темную утробу рюкзака и поедала оттуда одно за другим. Вот уже третье твердое яблоко из чеховского сада, уже язык защипало от белого едкого сока, а голод все не проходил.

— Простите, а где можно нормально поесть? — спросила я с набитым ртом.

— Тут палатка была, но у них лицензию отобрали на алкоголь. Нету теперь алкоголя, только на станции, — ответили мне.

Когда мы возвращались из Мелихова, стемнело и было совсем не жарко, не то что днем. И совсем осень. Где-то вдали гудели колокола, ветер пах окисленной медью. На станции завернули в шашлычную, увешанную флажками и цветными фонариками, как будто Россия незаметно кончилась и мы очутились где-то в Колумбии.

Уселись за столик у окна. Я нервничала, схватила меню и принялась заказывать все подряд: соленые огурцы, рыбу, салат, курицу. Сильвия была недовольна: тут сферы высокие, дворянские гнезда, а у меня одни только куры и салаты на уме. Она равнодушно щипала картофельный пирожок, как воспитанная птичка. Когда же я наконец подняла лицо от тарелки, сытость моя оказалась такой сокрушительной и глубокой, что походила на опьянение, и было уже невозможно слушать Сильвию и отвечать впопад.

Ночью меня рвало всеми пунктами меню, которые я заказала в шашлычной, — курицей, салатом, рыбой, солеными огурцами. Наконец одно за другим выскочили наспех сжеванные и непереваренные чеховские яблоки. Я бродила по коридору в расстегнутом халате, как большой серый ночной мотылек. Как самка гуппи в аквариуме, беременная сотнями прозрачных мальков.

Горячий слезный поток, идущий горлом, словно через меня двинулась тяжелая густая река. Даже ребра болели. Сильвия металась по квартире с пластмассовым тазом в руках. На плечи она по случаю ночной прохлады накинула цветастую шаль с бахромой — очень даже по-русски получилось, как будто за мной бегает с тазом не Сильвия из Севильи, а какая-нибудь Черубина де Габриак. Хотелось успокоить ее, похлопать по плечу и сказать: “Расслабься, неугомонная Черубина, поставь на место свой таз и спи-отдыхай, все равно нет от тебя проку”, но она иностранка, их нельзя обижать, они ведь дети малые.

Окно по-летнему настежь, в него заглядывает тысячеокий город. Чьи-то шаги падают в тишине на сухой асфальт. Вот кто-то невидимый остановился, замер под окном, словно прислушивается. В ванной пахнет сладкими севильскими духами. И всех почему-то жалко: Черубину с тазом, Чехова с лопатой, Каштанку, одичавший сад, несъедобные яблоки, голландских богомолок, зрелую зелень лесов, тронутых осенью, темные, помирающие деревни вокруг усадьбы. Особенно нищие эти деревни было почему-то невыносимо жалко — их видишь только из поезда или из автобуса, никто никогда по ним не ходит.

Вызвали скорую. Когда позвонили в дверь, мне показалось, что сейчас я открою — и войдет Чехов с докторским чемоданчиком в руке. Но вместо Чехова появилась толстая фельдшерица и с порога потребовала, чтобы я одевалась в больницу. Но мне уже стало лучше, все уже было позади.

 

Мальчик родился зимой под хрупким молодым месяцем, в темно-синий рождественский мороз. Его назвали Антоном, и Сильвия из Севильи больше не сомневалась в искренности моих чувств.

(обратно)

Одноклассники.ru

Анна Аркатова родилась в Риге. Окончила филологический факультет Латвий­ского государственного университета и Литературный институт имени А. М. Горького. Ра­бо­тала преподавателем литературы, редактором. Автор трех поэтических книг. Пуб­ликовалась во многих литературных журналах. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

Поэма публикуется в авторской редакции.

 

Маленькая поэма

 

...А ещё город К. славится Всесоюзной Школой Высшей Лётной Подготовки.

 

(Из путеводителя 1972 года)

 

 

*       *

 *

 

Самолёт садится на траву,

Девочку всё время рвёт в пакетик,

Прыгай, прыгай зайка кенгуру,

Будем целовать тебя как дети,

В стёклышко, в пропеллеры, шасси,

К лётчику попросимся в кабину,

Вот и мы еси на небеси,

Как там крылья? На, потрогай спину….

 

Аня, помнишь школу 25? А меня? Я Панина Лариса. Я живу и работаю в г. Москве. Заместителем главного бухгалтера журнала путешествия и спорт. Мой муж директор фирмы сигнализции. Мой сын Станислав аспирант высшей школы экономики. Как ты живёшь, Аня?

 

Лариса Панина, рост метр тридцать пять. Ей перепали сапоги-чулки. Они, конечно, длинные, читай Ларисе Паниной почти до мини юбки и неудобно выходить к доске. Тогда Лариса Панина берёт и ножницами ловко под коленку чирик-чик-чик калёный дерматин. И что самое поразительное — прямо по молнии, по молнии. И молния, что интересно, после этого прекрасно работает!

 

Аня, помнишь школу 25? Это я, Ира Писная. Помнишь как мы ходили через сад к тебе домой? И ещё боялись интернатовских. Мы с мужем на севере почти за полярным кругом. У меня двое детей. Как ты живёшь, Аня?

­

Ира Писна"я примерно такого же роста как Панина. Тоже сидела на второй парте в третьем классе. Похожа на мою немецкую куклу Марту. Когда с 3-б проводили весёлые старты, нужно было флажок передавать эстафетой. И как только очередь до Писной доходила, мы все, надрываясь, кричали Пи-ся! Пи-ся! Пи-ся! 3-б проигрывал.

А когда мы ходили через сад, Ира, помнишь во что мы играли? Даже страшно признаться, во что мы играли. Мы играли в роддом! Рожать тренировались. У Иры Писной получалось лучше ровно в два раза. У неё и школьная форма была короче.

 

*       *

 *

 

Такая была игра. Берёшь зажигаешь спичку.

Водишь под потолком скажем полуподвала

Пишешь пока горит. Главного не сказала —

Всё это с закрытыми глазами, а что получается —

Откроешь глаза — увидишь.

Вот мы стоим вдвоём Владик Шевцов и я,

Виснет полуподвал прям над моим дыханьем,

Владик о коробок слышу как спичкой чирк,

Что он напишет что страшно подумать — Аня?

Аня плюс Владик? плюс жарко в полуподвале,

(Как я огня боюсь тем более нас позвали)

Я торможу на Вла… копотью по побелке,

Не открывай глаза! Там ятебялюблю! Мелко

Пот проступает над верхней губою Владик

Здесь завалили вход выведи бога ради

Мама меня не съест папа меня не выдаст

Это чужой подъезд, это пальто на вырост

Ну посмотри сюда и к потолку прибита

Долго читаю на иностранном языке:

T H E  B E A T L E S

 

Аня, ты почти не изменилась. Как я рада, что тебя нашла! А я — Люда Андреева. Напиши, если помнишь. Я живу в Германии. Работаю медсестрой. Как ты живёшь, Аня ?

 

Люда Андреева, похожая на цыганку, смуглая Люда меня назвала жидовкой. Тихо так один раз. И кроме Люды никто никогда никто никогда или просто не помню. Люда тянула на три по истории в четверти. Ну же Андреева что у нас с крымскими войнами, Дина Петровна с шиньонами цвета вишнёвого мирно стучит авторучкой по стёртой столешнице. Люда Андреева в штапельной юбке с разрезами — кто разрешил-то ну ладно в субботу каникулы — долго листает учебник истории родины, стоя у классной доски с бледнорозовой картою. Вдруг это самое падает наша Андреева. Сводит глаза и роняет учебник истории. Дикий разрез отлетает и видно как тянется длинная стрелка на плотных колготках Андреевой. Дина выводит три. Девочки за водой. Я абсолютно здорова, слышишь Андреева, но несколько раз так пробовала и всё получалось меня отпу­скали домой.

 

*       *

 *

 

Классного звали как Троцкого Лев Давыдович.

Физика физика третий закон Ньютона.

Я отвечаю. Он смотрит и смотрит на вытачку.

Что там такого — стою перед зеркалом дома?

Если масса тележки А

Больше массы тележки В,

То и скорость тележки А

Вдвое меньше

Если я пропаду одна

В этой вольной школьной борьбе,

Станет поровну на земле

Мужчин и женщин.

Он мне на ухо выучи пятый билет,

Выучила вытянула второй с краю,

А Тоньке поставили тройку и Троцкого больше нет,

И на выпускной не пришёл и что с ним никто не знает.

Пуля выпущенная из ружья попадает в брусок деревянный,

он положенный на тележку отправляется в дальние страны

по рельсовому пути

с компенсированным трением

И я писала пальцем по воде

Что действие равно противоде...

 

*       *

 *

 

Во втором санитарка —

Покажите манжеты и ногти!

В третьем я звеньевая —

Покажите тетради в линейку!

В пятом я председатель отряда —

Покажите на что вы способны!

И ни разу не знала, что делать потом,

Когда все уже всё показали?

Вот и пропустила информационный бум в конце 80-х.

 

*       *

 *

 

Ой кто-нибудь знает где Владик Шевцов-то?

Я знаю! Ему повезло больше всех,

Он — профессиональный наркоман!

Продает дедовскую библиотеку прямо с асфальта на Николаевке.

 

*       *

 *

 

Amo — я люблю

Amat — он любит

Amas — мы любим

Далеко в архиве евклидова геометрия,

Астрономия Птолемея, римское право, христианская догма,

Лишь грамматика, закаляясь и матерея,

О трех лицах заходит в речь и сидит там как дома.

И одним лицом говорит ничего не бойся,

Amas, Amat, Amamus мы все как боги,

А вторым лицом говорить не умеет вовсе,

Предпочитает живому журналу блоги.

А до третьих лиц ей вообще никакого дела,

Только верное Amo в александрийском списке

Всё хватается за перо, за кусочек мела,

За короткую паузу голосового пробела

Перед произнесения непосильным риском.

 

Аня! Это опять я, Ира Писная, ты спрашивала, кто ещё из наших ну так вот — Юра Адаменко, Женя Ковалёв, Игорь Вагин, но я была только на Юркиной могиле.

 

*       *

 *

 

Качели трогаются с места,

Как настоящий самолёт,

И как всё будет неизвестно,

Подумал маленький пилот,

Какие выплывут детали,

Кто остановит, даст сойти,

Когда слетит с ноги сандалик,

И солнце встанет на пути.

 

(обратно)

Из цикла «Место для жизни»

Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

 

АЛОХА-ОЭ

детстве Поля мечтала жить на острове посреди океана. Не на необи-

таемом, наоборот, чтоб были добродушные гостеприимные туземцы, вроде Пятницы Робинзона Крузо или дикарей, которых открывал на океанских островах капитан Кук. Они встретят ее приношениями свежих овощей и фруктов, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и напоят ее молоком кокосового ореха. Они будут говорить ей что-то вроде “алоха-оэ, эке-уна-уна”, но она быстро научит их говорить по-человечески, то есть по-русски, а потом и читать и писать — они окажутся очень понятливыми и старательными.

И благодарные туземцы выстроят ей на берегу океана уютную хижину из пальмовых ветвей. Молодые женщины будут наперебой стараться заменить ей мать, старые туземки будут ей добрыми и все прощающими бабушками, а старики станут учить ее древней туземной мудрости — у них ведь непременно должна быть своя древняя мудрость.

Легко догадаться, что дома у нее не было ни веселой любящей мамы, ни терпеливой ласковой бабушки, ни мудрого дедушки. То есть они были, а какие — не очень важно, ясно только, что совсем не такие, каких хотелось Поле. Туземный папа в ее мечтах не фигурировал, она просто не умела его себе представить, поскольку никакого папы не было и в здешней ее жизни.

По ночам, сбросив осточертевшее школьное форменное платье, из которого давно выросла, она ложилась в постель и надевала коротенькую юбочку из пальмовых листьев. Туземные дети учили ее плавать, но отплывать далеко в океан она пока боялась и с наслаждением барахталась в прибрежной пене, хватая горстями гладкие мокрые камушки. Подумать только, сколько тысяч — или миллионов? — лет океанские волны должны были обкатывать острые угловатые обломки скал, чтобы они превратились в голыши такой совершенной круглой или яйцеобразной формы! И лазать по деревьям она научилась, и перелетать от дерева к дереву на длинных лианах, как Тарзан. Ухватившись за гибкую лиану и сильно оттолкнувшись ногами от ствола дерева, она пускалась в полет, распугивая трепетавших над цветами пестрых колибри, но, не долетев до следующего ствола, обычно засыпала.

Когда она вырастет, она съездит ненадолго на родину, чтобы выйти замуж за Аркашу Кузнецова, и привезет его на свой остров... Впрочем, так далеко ее мечты заходили редко, а Аркаша и вообще ничего не знал о ее планах.

К концу школы она решила, что пойдет учиться географии, чтобы ездить в экспедиции и открывать неведомые земли. В одной из экспедиций она спрыгнет с борта экспедиционного корабля в воду, просто чтобы поплавать. Никто из экипажа не обратит на нее внимания, она будет, лежа на спине, качаться на волнах, задумается, глядя в необъятный синий купол, и не заметит, что корабль ушел, скрылся за горизонтом. Тогда она поплывет, куда понесут ее волны, куда потянет подводное течение. Пропажу, конечно, обнаружат, но к тому времени, как корабль вернется на прежнее место, она будет уже далеко.

И волны вынесут ее к неведомому острову. К ее острову. Там добродушные приветливые туземцы встретят ее приношениями свежих фруктов и овощей, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и скажут ей “алоха-оэ!”. И выстроят ей на берегу океана хижину из пальмовых ветвей... И она научит их...

Но очень скоро стало ясно, что неоткрытых земель на свете уже не осталось и что географию она будет не делать, а преподавать нелюбопытным подросткам в средней школе. Неоткрытым оставался только ее остров, и она ревниво скрывала его ото всех.

В положенное время она вышла замуж, не за Аркашу Кузнецова, конечно, тот даже и не догадывался о ее чувствах, а за Мишу Бурштейна. Не сказать, чтобы по любви, но замуж выходить полагалось, а мама была очень довольна: Миша был из хорошей еврейской семьи, мамавсегда говорила, что жениться и выходить замуж надо за своих. Он был зубной техник и прилично зарабатывал, Поля считала, что ей повезло, но взять его на свой остров ей и в голову не приходило. Она по-прежнему плавала в своем океане и летала на лианах с туземными ребятишками, а на полуголых молодых парней с гладкой темной кожей и прямыми черными волосами с грустью поглядывала только издали — ничего не поделаешь, она была замужем. Все они были хороши и стройны, но особенно она отличала одного, которого звали, как она считала, Тонто, — широкоплечего коренастого юношу с мягким взглядом блестящих черных глаз. И он тоже всегда пристально смотрел на нее при случайных встречах, и она знала, что нравится ему. Но нет, она была замужем и должна была хранить верность своему Мише.

В положенное время у них родился сын, и его она, разумеется, брала с собой на остров. У него оказались слабые ножки, она закапывала его по пояс в нагретый песок, раскладывала вокруг него на пальмовых листьях игрушки, голыши, кусочки фруктов и овощей, и он смирно сидел так иногда по полчаса. А сама она плескалась в прибрежных волнах, не спуская с него глаз. Только изредка она позволяла себе нырнуть и несколько секунд любовалась на разноцветных рыб с прозрачными радужными хвостами и на сине-розовые заросли подводных растений.

Иногда к берегу приставали на своих катамаранах молодые рыбаки и среди них Тонто. Если она сидела рядом с сыном, они гурьбой пробегали мимо, весело здороваясь на бегу, и Тонто пробегал и здоровался вместе со всеми. Но если она была в это время в воде, он неизменно подходил к ее закопанному в песок Толику, вытаскивал его из песка, окунал в теплую океанскую воду, давал мальчику немного попрыгать у себя на коленях и закапывал снова. Поля держалась все это время в отдалении и, только когда Тонто уходил, возвращалась к сыну.

Ножки у мальчика быстро окрепли, он начал нормально ходить и бегать, а впоследствии стал даже отличным спортсменом.

Миша хотел еще детей, двоих, троих, но, рассуждал он, ему даже на двоих как надо не заработать. Они жили в тот хаотический переходный период после бескровной советской революции, когда людям без особой предприимчивости и без цепких партийных или криминальных связей с трудом удавалось держаться на плаву. Семья, конечно, отнюдь не голодала, зубы у людей портились по-прежнему и даже быстрее, но денег на оплату тонкой фарфоровой работы у них не было, да и оборудование было устарелое, и Миша перебивался стряпанием простых, грубых и дешевых протезов. А детей, говорил он, надо растить в хороших условиях и заранее позаботиться об их образовании.

В один прекрасный день он сказал Поле:

— Мы уезжаем.

— Да? — сказала Поля. — А куда?

— Туда, где много детей — это не проклятие, а всеобщая радость, благословение Божие. Туда, где им обеспечено пристойное будущее.

В Израиль.

Даже если бы Поля была против, это ничего бы не изменило. Она часто была против того, что хотел делать Миша, но попытки возражать ему никогда не приводили к добру и не достигали цели. И она давно уже перестала возражать. Но на этот раз она была не только не против, а, наоборот, обрадовалась. Она и сама не раз думала о переезде, только боялась разозлить Мишу.

Израиль представлялся ей вторым лучшим местом на земле после ее острова. И даже во многом походил на него. Теплое море, мечтала она, субтропический климат, пальмы и апельсины. И люди, смуглые от южного солнца, трудяги киббуцники, герои солдаты, простецкий первый их вождь Бен Гурион с седыми вихрами, в белой рубашке с короткими рукавами и отложным воротничком. Все бесхитростные, добродушные и приветливые. Евреи ведь добродушный, приветливый народ? Кроме своих родных, Поля евреев знала мало, а по родным, понятное дело, судить никак нельзя.

Мама сказала — вы делаете большую глупость. Я понимаю еще — в Америку или, на худой конец, в Германию, но на Ближний Восток, к арабам! Чего вы там не видали — терактов? Этого и у нас хватает. И вообще, жизнь постепенно улучшается, самое худшее позади, и скоро будет совсем сносно.

Но Миша никого не слушал, он был самостоятельный мужчина. Толику шел пятнадцатый год, впереди ему грозила армия, в Америку или в Германию уехать было долго и хлопотно, а в Израиль — легко и быстро. Кроме того, Миша уже носил маленькую еврейскую шапочку на макушке, что означало, что он поверил в Бога. Какая связь между этой шапочкой и Богом, Поля не знала, но спросить не решалась — Миша был все это время озабочен и раздражен, разговаривал с ней еще суше, чем обычно, и не раз напоминал ей, что еврейская женщина должна знать свое место.

Поля знала, где ее место. Оно всегда было на острове, а теперь будет в Израиле. И может быть, с островом придется распрощаться? Не навсегда, конечно, она сможет там бывать, когда захочет, но постоянно жить уже не будет. У нее будет теперь свое постоянное место жительства — так ведь и в документах было написано: “на постоянное место жительства” — свое место, не хуже острова, ну разве что чуть-чуть.

Перед отъездом Поля решила попрощаться с дорогими своими туземцами: начиналась новая жизнь, много хлопот, и она не знала, когда у нее будет время снова с ними повидаться.

Теперь, перед расставанием надолго, можно было поговорить и с Тонто, теперь это было неопасно. Он был все такой же стройный и мускулистый, с гладкой темной кожей и ласковыми глазами, а Поля сильно постарела и подурнела, но на острове к ней всегда возвращалась молодость.

— Почему ты все последние годы не приводила с собой сына? — Тонто хорошо и чисто говорил по-русски, хотя лично его она никогда не обучала.

На острове не принято было пользоваться увертками и отговорками, а тем более лгать. Если человек не хотел отвечать на вопрос правду, он так и говорил — не хочу или не могу тебе ответить. И Поля уже хотела так сказать, разговор о сыне не радовал ее, но она помнила, как Тонто возился с маленьким Толиком, и решила, что он заслуживает ответа.

— Он вырос не такой... Он не подходит для нашего острова... Да и не захотел бы... Он вырос похожий на отца...

— И тебе это не нравится? Ты не любишь его отца?

К этому вопросу Поля не была готова. Она отвернулась от Тонто и собралась сказать положенное “не могу ответить”, но к горлу подступил комок, и она пискнула что-то невразумительное.

Тонто взял ее за плечи и повернул к себе:

— И ты хочешь ехать с ним на новое место? Ты веришь, что тебе там будет хорошо?

— Я надеюсь, — ответила Поля, опустив голову. — Это хорошее место... чудесное...

— Такое же хорошее, как наш остров?

— Похожее...

— Что ж, поезжай. Но помни, что всегда можешь вернуться к нам. Ко мне...

В Израиле Миша довольно скоро оставил Полю. Поначалу он требовал, чтобы она носила длинные платья и юбки, блузки с закрытой шеей и руками даже в самую жару, чулки на ногах, а на голове вязаную сетку, похожую на авоську. Поля слушала молча, даже не спрашивала зачем. Но не надевала всего этого. Наоборот, купила себе легкие широкие брюки и тесную маечку с голыми плечами и большим вырезом. Фигура у нее до сих пор была неплохая, и она получала удовольствие от своего нового наряда, от взглядов мужчин, от прикосновения горячего воздуха к обнаженной коже. И она сделала себе модную стрижку с длинными неровными прядями. Миша ругался, один раз даже замахнулся на нее.

— Ты еврейка или кто? Или ты шикса патлатая, гойская поблядушка? — кричал он. — Сорок лет скоро, вся грудь наружу! Не слышала такого слова — “цниют” — скромность?

Поля молчала и делала по-своему. Развода она не просила, ждала, чтобы это сделал Миша, — она догадывалась, что у него это получится быстрее и легче, чем у нее. Он и сделал. Раввины пытались примирить их, Поля и здесь не возражала, но знала, что примирения быть не может, и только удивлялась, почему все это не произошло раньше, еще там, а здесь пошло так быстро.

Не миновало и полугода, как Миша женился на вдове, которая одевалась точно так, как ему хотелось, и пищу тоже готовила как надо, по правилам, которые для Поли были непостижимы. У вдовы было двое детей, а через год у них появился третий. И дальше ежегодно рождался еще один, Поля уже не знала, сколько их всего.

Развод вызвал у нее смешанные чувства. Ей было жаль прожитых вместе лет, жаль было считать их потерянными. И конечно, жаль было Толика, который сразу ушел жить в семью отца. Он тоже носил уже на бритой голове с завитыми прядками вдоль ушей маленькую тюбетеечку под названием кипа, а сверху — большую черную шляпу и прошел болезненную хирургическую операцию, которая, как считалось, сделала из него настоящего еврея, вступившего в союз с Богом. Звали его теперь не Анатолий, а Амнон, но это ничего, говорила себе Поля, тоже красивое имя. И ее утешало сознание, что его место именно там, что ему там хорошо, лучше, чем с ней. А вновь обретенная свобода принесла такое облегчение и упрощение жизни, что она была почти счастлива.

В школе преподавать ей здесь не пришлось, не сумела как следует освоить язык. Но работы хватало — по два часа в день она помогала покупать продукты и стряпать симпатичной горбатенькой старушке, а остальное время мыла полы и убирала в трех домах. Работа была тяжелая, скучная и непочетная, но Поля была здорова и прилежна, заработок получался по ее требованиям достаточный, а почет совсем не занимал ее мыслей. Она сняла себе маленькую квартирку в бедном квартале — что называется, полторы комнаты, то есть комната и крошечный отдельный закуток без окна, где она устроила себе спальню.

А после этого она занялась комнатой. В углу был кран с раковиной и газовая плитка, их она отгородила длинным вазоном с неизвестным ей растением с большими красно-зелеными листьями. Прямо над вазоном она повесила клетку с двумя красно-зелеными попугайчиками-неразлучниками и растроганно любовалась, как они все время целуются и милуются. А еще выше, над клеткой, свешивались с потолка светло-зеленые плети растения, названия которого она тоже не знала, но оно напоминало ей лианы. Постепенно стены комнаты закудрявились вьющимися растениями, сквозь которые проглядывали большие красные и желтые цветы ибискуса. Со временем ей удалось найти и купить трех блестящих черно-синих колибри — продавец предупредил ее, что в доме они вряд ли выживут, но она ставила им каждый день свежие цветы, наливала воду с медом, и они, словно подвешенные на невидимых нитях, толчками передвигались по своей большой клетке и выглядели весело и деловито.

В ближайшем парке Поля выкопала небольшой отросток жесткой остролистой агавы, и он разросся так быстро и так сильно, что ей уже дважды приходилось менять ему горшок. В том же парке она, не желая засорять свой дом химией, собирала по субботам божьих коровок, чтобы ее растения не страдали от тли.

Проходя через богатый соседний квартал, она украдкой отламывала ветки разных красивых растений, с цветами и без цветов, которые свешивались через ограду. Дома она ставила их в воду, надеясь, что они пустят корни, и некоторые действительно пускали — тогда она сажала их в горшки, и комната становилась все зеленее и краше.

Пальму в кадке пришлось купить, и она заняла всю середину комнаты. Пальма была небольшая, но все же доходила почти до потолка, и Поля сильно беспокоилась, куда же она будет расти дальше. Но потом подумала: на год ей места хватит, а через год — кто знает, что будет через год.

Подкопив денег, Поля приобрела наконец главное украшение комнаты — огромный аквариум с крышкой. Крышку она выбросила и поставила открытый аквариум на пол у окна, налила воды, подключила насос к розетке, и вода красиво запузырилась серебряными струйками воздуха. В том же зоомагазине она купила целый мешок белых и черных камушков-голышей и обложила ими весь пол вокруг аквариума, до самых его краев, так что стекла было совсем не видно. Правда, голыши были искусственные, синтетические, но выглядели почти как настоящие. А рыбок она покупала постепенно, с большим разбором, в разных магазинах, дотошно расспрашивая продавцов, как уживаются эти рыбки друг с другом. И теперь они сновали в воде, скользили между живыми водорослями, плавно поводя своими полупрозрачными хвостами-вуалями и доброжелательно поглядывая на стоявшую перед аквариумом на коленях Полю. Иногда в окно задувал ветер, и тогда по аквариуму ходили хотя и небольшие, но настоящие волны и рыбки, обратившись хвостами кверху, неторопливо снижались ко дну. И даже пена была, только не у берега, а там, где насос подавал в воду свежий воздух.

За небольшую мзду знакомый подросток из зоомагазина ввинтил ей в стену и в потолок два прочных крюка и помог растянуть между ними полосатый гамак, так что он пришелся как раз под пальмой. Получив свои деньги, парень оглянулся на комнату и сказал:

— Как у тебя красиво! И совсем без мебели! Нигде такого не видал.

Поля знала, что у нее красиво. Мешал ей только пол из буро-серых, кое-где проваливающихся плиток. Она притащила еще голышей, перемешала их с подобранными там и сям камнями и обложила ими все свои горшки и вазоны, так что на полу осталась только сеть узких тропинок, по которым Поля пробиралась к растениям, к птицам и к рыбкам. А тропинки эти уже легко было покрыть искусственной травой, которая продавалась целыми полотнищами и кое-где в городе заменяла настоящие газоны. Поля не понимала, как это люди могут предпочесть сухие обрезки зеленого пластика живой прохладной траве, но в комнате вырастить настоящий газон было никак нельзя, пришлось купить кусок искусственного. Поля нарезала траву полосами, следуя ножницами за извивами своих тропинок, и ходила теперь по комнате только босиком.

Закончив всю работу, Поля стала в дверях и попыталась увидеть результат посторонним, непривычным взглядом. Ей показалось так замечательно, что она машинально пробормотала запомнившуюся фразу из священной книги, которую Миша заставлял ее читать еще там: “И увидел Бог, что это хорошо...” Пробормотала — и тут же засмеялась сама над собой: это я, что ли, Бог?

По вечерам в четверг Поля ложилась в гамак под пальмой и на весь конец недели уходила на свой остров. Там, в ее хижине из пальмовых ветвей, уже поджидал Тонто. Ей казалось удивительным, что он всегда точно знает, когда она придет, и она спросила, как это.

— Чувствую, — ответил Тонто с удивлением. — А ты разве не чувствуешь, когда я близко?

— Ты всегда близко, — ответила Поля.

Тонто обнимал ее, прижимал к себе, укладывал на циновку и делал с ней то, что прежде делал время от времени Миша. Но то, что делал с ней Миша, не вызывало у нее ничего, кроме досады и легкой тошноты. Миша никогда не спрашивал, хочет ли она этого. Он гасил свет и делал свое дело в темноте, торопливо и молча. При этом он отворачивал от нее лицо, упирался лбом в подушку и упорно работал, словно выполнял не очень приятное, но обязательное задание. А выполнив его, он немедленно поворачивался к Поле спиной и, все так же не произнеся ни единого слова, засыпал.

А тут... Поля раньше даже не догадывалась, как это бывает, когда лежишь с мужчиной. Тонто тоже не спрашивал, хочет ли она, но всегда умел сделать так, чтобы она хотела. Он раздвигал ветви на крыше, чтобы солнечный свет падал на Полино тело и лицо, и подолгу смотрел ей прямо в глаза, отрываясь лишь для того, чтобы обвести сосредоточенным блестящим взглядом ее тело. От одного этого взляда у нее сжималось и замирало все внутри. При этом он говорил ей слова, которых Миша, наверное, ни разу в жизни не произнес, и касался таких мест на ее теле, о которых Миша не знал и знать не желал.

И Тонто никогда не торопился. Он вообще никогда никуда не торопился. У него не было никаких обязательных обязанностей. На рыбную ловлю и на охоту он ходил потому, что ему хотелось, потому что он любил и умел это делать. Он многое умел и любил. Умел и любил карабкаться на высокие пальмы и стряхивать с них кокосовые орехи. И лепить и обжигать сосуды, в которых хранился хмельной напиток из кокосового молока.

И плести из размоченных кокосовых волокон покрывала и циновки и пояса, какие носили вокруг бедер все мужчины на острове. И многое другое он умел и любил и потому делал.

И то, что они делали с Полей, он тоже любил и умел. Поэтому, когда все кончалось и оба, обнаженные, лежали на мягкой циновке и отдыхали, Поля закидывала одну ногу ему на бедро, а руки под голову и тихо смеялась.

— Что? — говорил Тонто, касаясь кончиками пальцев ее закрытых глаз, носа, губ.

— Хорошо! — отвечала она со счастливым смехом, откидывая в сторону вторую ногу.

Она говорила ему правду, но не всю. Ей было на редкость хорошо, хорошо и делать это с ним, и отдыхать, лежа голой под ярким солнцем. Но смеялась она еще и по другой причине. Она представляла себе, что было бы, если бы сейчас, вот такую, голую, растрепанную, с раскинутыми в стороны ногами и рядом с голым темнокожим молодым мужчиной, увидел ее Миша. То-то было бы злости, то-то криков и проклятий! И представлять себе это, зная, что никогда такого не будет, тоже было необычайно приятно.

— Да, хорошо... — задумчиво согласился Тонто. — У нас всегда хорошо. А когда ты рядом, еще лучше. Почему бы тебе не остаться здесь? Зачем ты уходишь?

Поле сразу стало грустно. Как она объяснит ему, что должна работать и зарабатывать себе на жизнь? Ему, который никогда не работал по найму и никогда не получал платы за свою работу? Который никогда не держал в руках денег и не знает, что это такое?

— Я должна работать...

— Но ты можешь работать здесь, если захочешь. Я тебя всему научу, выберешь, что тебе по душе.

— Ах... хорошо бы... но я ведь должна что-то есть... и где-то жить...

Тонто сел и удивленно посмотрел на Полю:

— Разве тебе не нравится наша еда? Ты ведь любишь манго? И бананы? И кокосовое молоко? И рыбу, которую я ловлю? И печеное мясо кабанчика? Мне казалось, что ты любишь.

— Очень люблю... но...

Как объяснить ему, что ей, для того чтобы жить, необходима другая, не островная еда, другая вода?

— А насчет жилья, — продолжал Тонто, — ты права, эта хижина мала для двоих и дождь пропускает. Я выстрою нам другую, большую и прочную.

— И Амнон... я его и так редко вижу, а тогда совсем...

— Амнон?

— Мой сын. Он теперь Амнон.

— Ему не нравилось имя Толик?

— Его отцу не нравилось. Был Анатолий, а теперь Амнон. Тонто, пошли искупаемся! — крикнула Поля и вскочила с циновки. — Смотри, какие мы оба потные!

Когда Поля уходила, Тонто спал на теплом песке, подставив спину солнцу. Поля тихонько поцеловала его в затылок и встала. Тонто тут же перевернулся на спину:

— Вернешься?

— Конечно! Куда я от тебя денусь.

Алоха-оэ, алоха-оэ

эке-уна-уна

но-хо ика-липо! —

негромко пропел Тонто.

Поля так и не научилась понимать здешний язык, но знала, что Тонто сказал ей что-то хорошее.

— Алоха, Тонто, алоха-оэ.

В четверг вечером позвонил сын. Он звонил редко, обычно с требованием денег. Если у Поли было, они встречались в ее банке, он брал деньги и говорил ей на прощание — ты у меня нормулёк. А если не было, он молча отключался. Заходить к ней домой ему не разрешал отец.

Поля начала мысленно подсчитывать свои ресурсы, но сын денег не просил.

— Мамуля, готовься! — крикнул он в телефон. — Переезжаю к тебе жить. Завтра утром я у тебя со всеми потрохами.

У Поли все опустилось внутри. Она никого не хотела в своем доме.

И даже его. Пожалуй, его особенно. Она совсем не знала теперь своего сына, почти взрослого мужчину с чуждыми ей убеждениями и непонятным образом жизни. Жить с ним в одной тесной квартирке казалось ей нестерпимо.

— Да как же, Амнон, — пробормотала она в полной растерянности, — что такое...

— Вот то такое. И забудь, никакой я не Амнон. Просто Толик.

— Но папа, что папа скажет...

— А ну его. Остоетенил он мне с этим своим... В ешиву велит ходить, а мне по хрену... Вообще, мне там жизни нет. Везде люльки, коляски, погремушки, мелочевка эта под ногами путается... И к компьютеру не смей подходить...

— Но как же, Толик... у меня все некошерное... И сама я...

— Это да, — ухмыльнулся Толик. — Сама ты у нас сильно некошерная! Ничего, все поправимо. Короче, жди. Простыни у тебя есть?

Простыни у нее были. И наволочки, и полотенца. Рано утром в пятницу она постелила сыну постель у себя в закутке, а свое белье и подушку отнесла на гамак. Налила колибри воды с медом, насыпала попугайчикам пшена. Развела удобрение в двух кувшинах и полила те растения, которым сегодня было положено. Затем подошла к аквариуму. Зажав в горсти кучку их любимых сушеных червячков, она опустила кулак в воду и подождала, пока все рыбки гроздью облепили ее руку. Она внимательно осматривала каждую рыбку, а они нетерпеливо тыкались носами в кулак, легонько покусывали кожу, пытаясь добраться до пищи. Поля знала, что сразу открыть кулак нельзя: рыбки начнут драться и не всем достанется. Поэтому она плавным волнообразным движением провела приоткрытую горсть по всему аквариуму, и рыбки сразу стрельнули во все стороны, ловя рассыпанных червячков на лету. Поля проследила, чтобы самая маленькая серебристая гуппи тоже ухватила кусок, и встала с колен.

И тут пришел Толик.

Он пришел с большим рюкзаком за спиной и с компьютером в объятиях.

— Привет, мамуля! Куда барахло кидать? У меня там за дверью еще.

Он был теперь без шляпы и даже без маленькой кипы, и полуотросшие волосы модно стояли на его голове дыбом.

Полин закуток наполнился вещами. Толик отряхнул руки и вошел в комнату.

— Ну, бля-а... Да у тебя тут что, тропический остров? А, мамуля? Гляди ты, и пальмы, и лианы, и птички! Только тигров нет! А тут чего? — раскидывая ногами аккуратно уложенные камушки, он подошел к аквариуму. — Это что у тебя, океан, что ли? Ну, ты даешь! — И он громко захохотал.

— Да нет, просто аквариум, — смущенно пробормотала Поля.

— Сколько бабла сюда вколочено... А говорила, денег нет. Эй, и гамак! Вот это по делу.

Не замечая тропинки, Толик захрустел по камням к гамаку, скинул наземь стопку Полиного белья и улегся.

— Да, — сказал он, глядя в потолок и слегка покачиваясь. — Ништяк. Вот здесь я и буду спать. Ха! Как на даче.

— Я тебе там постелила, — сказала Поля. — Там удобнее.

— Не, мне здесь больше нравится. А ты спи где спала, зачем тебе двигаться, пусть у тебя тоже будет свое местечко. Там даже компьютер поставить негде. Хотя здесь тоже. Но ничего, я здесь очищу место. Вообще, приведу комнату в порядок. Ты не трепыхайся, я сам все сделаю. Мусор этот с пола сейчас вынесу, у меня даже коврик с собой есть, постелим, как у людей. И горшки лишние вынесу, смотри, сколько почти пустых, только место занимают.

Он имел в виду многочисленные отростки, которые Поля с таким трудом заставила пустить корни и рассадила в маленькие горшочки.

— Птичек ты можешь забрать к себе, по-любому от них запах и вши.

А рыбки ладно, пусть остаются, даже приятно.

— Толик, я хочу, чтобы ты был там... Сделаешь там все, как тебе удобно. А здесь ничего не надо... Пожалуйста...

— Мамуля, кончай грузить. Где же не надо? Ни шкафчика в доме, ни полочки. Стола даже нет, стульев, где кушать?

Поля обычно ела, сидя у себя в закутке на кровати и поставив еду на тумбочку. Но Толику действительно нужен был стол и хотя бы один стул...

Поля поехала в лавочку подержанной мебели, нашла там маленький столик и стул, обещали привезти послезавтра. А когда вернулась, в квартире уже наведен был полный порядок. Очищенный от камней и травы пол был аккуратно застелен дешевеньким полосатым ковриком. Птицы в своих клетках недоуменно висели в полной темноте в закутке. От растений в комнате остались только пальма в кадке и нескольков вьюнков у одной стены. Аквариум стоял в темном углу на подставке из серых бетонных блоков, каких много валялось около соседней стройки. Рядом были свалены все вещи Толика. Сам он сидел на полу перед компьютером и встретил ее широкой улыбкой в ожидании заслуженной похвалы.

— Во, видала? Клево, да? Только телевизора не хватает. А пожрать принесла?

Поля не принесла, просто забыла.

— Да ты чего дуешься? Что, не нравится? Не боись, я, наверно, в армию осенью пойду, обратно заведешь свой балаган, если захочешь. Да не дуйся ты, поди погляди, чего я в Интернете нашел! Мне бы раньше сообразить к тебе переехать, а то отец мне даже в Интернете погулять не разрешал. Поди, поди, глянь!

Поля молча повернулась и ушла в свой угол. Она заперла дверь и, не зажигая света, села на кровать. Ей было так тяжко, словно она безвозвратно потеряла что-то бесконечно дорогое.

Какие глупости, уговаривала она себя, все это легко завести заново. Перетерплю эти месяцы, пока в армию уйдет, ничего страшного. И ведь это же Толик, мой сыночек, мой ребеночек глупый, он же совсем не такой, как отец, не злой, просто он хотел как лучше, чтоб было как у людей...

Но горло по-прежнему было зажато жестоким спазмом, так что ей не хватало дыхания. Хорошо было бы заплакать, но она не плакала.

Через какое-то время сын стукнул в дверь:

— Мамуль, ты чего там? Я пойду фалафель куплю, тебе купить?

— Купи, — ответила она беззвучно, откашлялась и повторила громче: — Купи.

Вечером Поля дала сыну ключ, он запер ее в квартире и ушел гулять.

Ей необходимо было хотя бы ненадолго побывать на острове, и она надеялась сделать это до возвращения сына. Нужно было предупредить Тонто, что теперь она не будет появляться на острове так часто, и объяснить почему. Она предвидела, что объяснить будет трудно, что он не поймет, не согласится с ней, будет настаивать, чтобы она взяла сына с собой. Что ж, это так и останется необъясненным. Она пообещает, что постарается все же вырваться к нему, хоть на часок.

На кровати получалось хуже, чем в гамаке, и дверь комнатушки нельзя было закрыть надолго, не было доступа воздуха, из-за этого у Поли не было обычного чувства полной защищенности, она все время боялась, что вернется сын. Но он сказал: не дожидайся, вернусь поздно.

Поля сделала усилие, напряглась, сосредоточилась и начала привычное свое путешествие. Спрыгнула за борт экспедиционного корабля и закачалась на мягких волнах. Никто этого не заметил, а она засмотрелась в бездонный синий купол, и подводное течение сперва тихо, а потом все быстрее понесло ее прочь от корабля. Ей видно было, как черные фигурки на корабле вдруг засуетились, корабль начал заворачивать, издал громкий гудок и пошел вслед за ней.

Такого еще никогда не бывало. Обычно Поля не делала никаких усилий, полагаясь на волны и течение, но тут перевернулась на живот и поплыла. Она напрягала все силы, но корабль шел быстрее и подходил все ближе. Поля нырнула, ушла вглубь. Корабль тяжелой черной тенью прополз над нею, и она круто изменила направление.

Оказалось, что под водой плыть даже легче, хотя и медленнее, беда лишь, что она сразу потеряла свое подводное течение. Без него до острова было не добраться. Поля заметалась в растерянности, кинулась в одну сторону, в другую, пытаясь нащупать под водой ту прохладную упругую струю, которая так верно служила ей столько лет. Ей показалось, что она нашла ее, она с облегчением легла в нее и, не шевелясь, заскользила вперед. Под ней в темно-зеленых глубинах проплывали далекие холмы и ущелья, мелькали смутные тени больших и малых рыб. Обычно Поля с интересом рассматривала подводные пейзажи, но сейчас надо было торопиться, глубины эти показывали, что она все еще далеко от острова, и она вынырнула наружу. Корабль уже развернулся и уходил по своему курсу, до Поли донеслось неясное мегафонное рычание:

— Полина-а! ...ина-а-а! ...а-а!

Увидеть ее они уже никак не могли, и она, подгоняемая дружественным течением, быстро поплыла вперед. Она плыла и думала с беспокойством, что в следующий раз на этот корабль ее уже не возьмут. Но ничего, утешала она себя, кораблей много, люди везде нужны, какой-нибудь да возьмет.

Поля плыла уже с четверть часа, она начала немного уставать. Может быть, она попала в другое течение и оно несет ее не в ту сторону? Но нет, все ее чувства говорили ей, что течение правильное, свое, да и очертания подводных скал и провалов были ей хорошо знакомы, присмотрелась за столько лет. Вот сейчас, после этого подводного обрыва, дно начнет подниматься, вместо мутно-зеленых глубин замерцает золотистый песок, все ближе, ближе, вокруг ног начнут виться разноцветные рыбки с прозрачными хвостами, впереди над водой выглянут сперва лохматые верхушки пальм, потом вытянутся их голые коленчатые стволы, затем покажется пологий песчаный берег, и перед глазами встанет остров...

Но под нею в глубине по-прежнему тянулись темные провалы и уступы, теперь уже незнакомые. Несшее ее течение становилось все холоднее, мягкие волны — все выше и жестче.

А острова все не было видно. Впервые за эти годы в Полину душу закрался страх, что она может утонуть. Она поднялась над водой сколько могла, вытянула шею и глянула на горизонт впереди.

Острова не было.

Она снова вытянула шею, медленно поворачиваясь в воде, оглядела весь окоём. Нигде ничего, только слепящая рябь на стеклянной поверхности океана, быстро превращавшаяся в настоящие волны.

Острова не было.

Но как же так? Он был здесь вчера, и три дня назад, и на прошлой неделе. Отправляясь на остров, Поля никогда не сомневалась, что найдет его на своем месте. Но теперь его не было.

Поля знала, как коварен и непредсказуем океан, он мог потопить самое большое и устойчивое судно, залить гигантской волной цунами целую страну, равнодушно вымести из жизни тысячи человеческих существ, не говоря о животных. Но Поля никогда его не боялась. Она знала, что океан расположен к ней дружелюбно и всегда поможет ей добраться до острова.

Но теперь острова не было. Дружелюбия к себе она больше не ощущала. Океан занимался не ею, а своим прямым делом — готовил шторм. Безразличная океанская сила тупо несла ее... куда?

Отбиваясь руками от хлеставших ее по лицу волн, Поля снова приподнялась над поверхностью и крикнула что было сил:

— Тонто! Алоха! Алоха-оэ!

— О-э-э-э... — грозно ответили ей волны.

— Чего не спишь, мамулька? — Сын заглянул в закуток. Он пришел веселый, видимо пьяный, громко хлопнул входной дверью, зажег свет. — Разбудил, что ли? Ну извини.

— М-мм, — пробормотала Поля, не очень зная, кто перед ней стоит.

— Ух, погуляли! Давно бы мне к тебе... Да ты чего раскисла? Чего физиономия мокрая?

— Нет, это волны... — невнятно ответила Поля.

— А... ну давай спи дальше.

Он прошел в комнату, погасил свет и, не раздеваясь, бухнулся в гамак.

 

“МОЯ КРАСАВИЦА”

Все свои молодые и частично зрелые годы Аркадий прожил среди больших женщин. И мать была высокого роста и полная, и две старшие сестры выросли даже выше матери, поскольку питание везде, даже в России, стало лучше. Только он, последыш, получился почему-то небольшой, хотя и складненький, симпатичный с лица. В школе тоже всегда выходило так, что рядом с ним и за соседними партами сидели рослые, быстро дозревающие девочки. А в институте и тем более. И в мужья его выбрала девушка довольно крупная, с формами и с интересным греческим профилем. Выбрала, и он был совсем не против, и сперва все было ничего, но она, видно, все же не могла простить ему недостаток роста, хотя никогда не говорила этого напрямую. Это принимало другие формы.

В результате у Аркадия сложилось навязчивое ощущение, что его стискивают, давят на него со всех сторон, ему всегда было тесно и душно, и не только в обществе женщин, а и мужчин, которые и подавно были все гораздо выше и объемнее его. И хотя в жизни у него бывали и успехи, и удовольствия кое-какие, и вообще приятные минуты, однако самое глубокое свое, мало даже осознанное желание — чтобы у него был собственный, отдельный ото всех кусочек жизненного пространства, где никто не будет давить на него и дышать его воздухом, — осуществить никогда не удавалось.

Да он никогда и не пытался.

— И сколько просишь? — спросил Лиор, которого Аркадий помнил сопляком с разбитыми коленками.

— Двадцать тысяч.

— Ах-ха-ха, ты мой сладенький! Смеешься?

— Она же почти уже на ходу!

— Вот и ходи на ней, почти, ха-ха! Ладно, шесть дам.

— Восемнадцать. Последняя цена.

— Семь, топ, минус полгода стоянки.

— Да ты что? Ты видел, сколько в нее вложено?

— А то нет. Я же и вырасти успел, и в море с моей американкой сколько раз сходил, и в армии отслужил, и денег подзаработал, пока ты вкладывал. Видел и сочувствую. Потому и беру. Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? Из сочувствия только, по доброте душевной.

Корыто... Его красавица, его любимица, его десятилетиями холенное, лелеянное детище... Семь тысяч...

Всякая охота торговаться пропала у Аркадия, хотя нужно было. Было просто необходимо.

— Подавись ты своей добротой душевной, — угрюмо сказал он мальчишке Лиору.

Двадцать с лишним лет назад жизнь Аркадия изменилась кардинальным образом. Пожалуй, это изменение было для него не меньше даже, чем перемена места на карте, климата и языка. А уж с разводом и с новой женитьбой это и сравнивать не стоило.

И разводом, и новой женитьбой он тоже был обязан этой перемене. Впрочем, ни развода, ни новой женитьбы на самом деле не было, но это выяснилось намного позже.

На новом месте сперва долго копили на квартиру. Машину купили — из вторых рук, но почти новую, хорошую, а квартиру все еще снимали. Накопить всю сумму на покупку было, разумеется, невозможно, но им, как новым гражданам, полагалась приличная банковская ссуда. Аркадий с тоской думал о том, что эта ссуда навеки привяжет его к будущей квартире и к жене, которую он когда-то, кажется, любил, но давно уже перестал, и он всячески тянул с собиранием всех необходимых документов.

И почему только он не развелся раньше, еще в России? Благо, детей у них не было. Все надеялся, что жена захочет этого сама, изменит ему и уйдет. Но жена, все еще очень недурная собой, хотя и критиковала каждый его шаг, грызла его и колола и выставляла перед людьми на посмешище при каждом удобном случае, однако не изменяла и не уходила. Аркадий подозревал, что, прожив столько лет за его спиной, которую она непрерывно молотила своими попреками и язвительными замечаниями, она давно забыла, каково жить без этой спины. И теперь бросить ее, хоть и большую, но мало приспособленную женщину одну в новой стране казалось как-то непорядочно. Тем более что на двоих квартирную ссуду давали приличную, а если каждому по отдельности, то очень мало. Вот он и тянул, ожидая сам не зная чего.

На его счастье, пока что накопленного было еще недостаточно даже для первого взноса за такую квартиру, какую хотела жена. К тому же каждый год в августе она требовала ехать в Эйлат “в отпуск”. Отпуск, правда, продолжался не более трех-четырех дней, но и эти немногие дни вырывали чувствительный кус из сбережений. Дорого стоил бензин, дорого стоила гостиница, дорого стоили развлечения и рестораны, на которых неумолимо настаивала жена. Для нее эти три-четыре дня шикарной жизни в эйлатской гостинице служили хоть какой-то компенсацией за утрату статуса балованной светской дамы, какой, она считала, был у нее на прежней родине.

Она ходила по пляжу в первоклассном купальнике, добытом немалой ценой еще в Москве, и с горечью видела, что другие женщины, даже совсем простые, старые и некрасивые, одеты ничуть не хуже ее. Зато раздеты ее ровесницы, и даже помоложе, были куда хуже, и это ее утешало. Она красовалась своей гладкой кожей и стройными бедрами среди всех этих громоздких животов и задов, вялых грудей и испещренных целлюлитом ляжек и с победной усмешкой указывала Аркадию на особо выдающиеся экземпляры.

Но Аркадий не смотрел на женщин. Взгляд его был прикован к сказочному видению, которое ежедневно стояло у него перед глазами, метрах в пятидесяти от берега, не удаляясь и не приближаясь. Еще в первое утро, едва взглянув, он почувствовал некое стеснение над желудком. С каждым следующим днем сжимало над желудком все сильнее, стучало в горле, глаза застилало прозрачным туманом. Но и сквозь туман Аркадий постоянно видел это чудо, неясно говорившее ему, что вот-вот может наступить некая перемена в его жизни.

Это был небольшой кораблик, в сущности — большая лодка. “Яхта”, — умильно шептал про себя Аркадий. Что ты там бормочешь, раздраженно спрашивала жена, я же говорю тебе, что ты должен... Привычное чувство, что он всегда что-то должен, теперь никак не отзывалось на ее слова. Аркадий смотрел и смотрел, и что-то зрело в его душе.

Небольшой деревянный кораблик, весело блестевший белыми бортами. На белой поверхности ярко светилось красным имя суденышка: “ЯФБ ШЕЛИ” — моя красавица. От носа до мачты и от мачты до кормы шевелились на ветру гирлянды разноцветных флажков. Через борт свешивалась в воду веревочная лестница. А по борту растянуто было полотнище с большими выгоревшими на солнце буквами: ПРОДАЕТСЯ.

В последнее утро на пляже Аркадий устроил жену на лежаке под тентом и быстро ушел. Жена была недовольна — он никогда не уходил, не сказав ей куда, зачем и как надолго, — но не успела его задержать. Она еще не знала, что такую заботу о ней он проявляет в последний раз.

Аркадий легко разыскал хозяина кораблика, который пил кофе со спасателем на его вышке.

— Интересуешься? — лениво спросил хозяин по имени Ика.

— Интересуюсь.

— Всерьез? — спросил тот, разглядывая щуплого, небольшого Аркадия.

— Ну... посмотреть надо.

— Посмотреть... Плавать умеешь?

— Э... умею.

— Доплывешь?

— Э-э...

— Э-э или доплывешь?

— Думаю, доплыву.

— Думаешь... Ну, тогда пошли, — сказал хозяин со вздохом и встал.

Аркадий доплыл, хотя и не без помощи Ики. Уцепившись за веревочную лестницу, он долго отпыхивался, пока Ика не крикнул ему сверху нетерпеливо:

— Идешь? Или там останешься?

Но когда Аркадий добрался до палубы, у него снова перехватило дыхание. Ноги его мягко ступали по темно-зеленому ковровому покрытию, каким выстилают полы в гостиницах. Вдоль бортов шла балюстрада из пузатых деревянных столбиков, точно как в музейной подмосковной усадьбе, куда Аркадий с женой ездили когда-то на экскурсию. Над головой празднично вились и шелестели флажки.

Жилая кабина была невелика, но в ней уютно и экономно умещалось все необходимое. Две широкие спальные скамьи вдоль бортов, с толстыми поролоновыми матрасами, обтянутыми красным искусственным бархатом, небольшой откидной стол, как в поезде, кухонный уголок с краном и раковиной и с газовой плиткой, а рядом миниатюрный холодильник. И даже душ и химический туалет за занавеской. В открытом море, сказал Ика, можно химию убрать и пользоваться просто. После первого восторга Аркадий грустно подумал, что если такую прелесть до сих пор никто не купил, значит, цена непомерная.

В штурманской рубке тоже был полный порядок. Старинный руль в виде большого колеса с ручками лоснился полированным деревом. Рядом находилось неизвестное Аркадию устройство, а под ним железный ящик, где хранился туго скатанный белый парус. Сквозь ветровое стекло открывался вид на залив, совершенно в этот момент пустой и чистый. Ни других кораблей, ни одной торчащей над водой головы. Какая красота!

— Так это, значит, парусник? — осторожно спросил Аркадий, боясь показать свое полное невежество.

— И то и другое. Не видишь, что ли? Вот, жми сюда.

Аркадий нажал, где велено, и под ногами глухо застучало.

— А теперь вот эту ручку. Да сильнее, не бойся!

Кораблик колыхнулся и тихо сдвинулся с места. Замусоренный телами берег поехал назад. Если так плыть и плыть, он исчезнет совсем.

Это и был момент, когда Аркадий решился окончательно. Во что бы то ни стало. Чего бы ни стоило.

Ика еще показывал ему, где баки с горючим и с водой и где генератор, они спускались в машинное отделение, он полюбовался на черный, маслянисто поблескивающий корпус мотора, послушал, как ровно и прилежно вращается винт за кормой, но все это казалось ему уже второстепенными деталями, ему не терпелось приступить к деловому разговору.

А Ика чем дальше, тем любезнее обращался с Аркадием. Он уже не усмехался пренебрежительно на его вопросы, досадливое безразличие слетело с его лица. Он застопорил мотор, сбросил якорь, отвел Аркадия в кабину и усадил его на скамью, а сам сел напротив, отодвинув в сторону постельное белье и подушку.

— Так ты здесь и живешь? — спросил Аркадий, едва сдерживая восторг, смешанный с тревогой.

— На данный момент да. Плохо разве?

— Очень хорошо! — искренне согласился Аркадий.

— Антикварное судно, коллекционное, теперь таких нет. У меня жена уже в Америке, ждет меня не дождется, только потому и продаю. Кофе сделать?

Аркадия не интересовала ни Америка, ни жена Ики. И кофе ему был не нужен. Сердце и так колотилось как сумасшедшее.

Цена оказалась не такой непомерной, как боялся Аркадий, но все равно должна была съесть все их сбережения и даже больше. Первым его побуждением было, не торгуясь, согласиться, сойти на берег и выписать чек на всю сумму. Но он опомнился. Этого делать было никак нельзя. Деньги хранились в банке на общем счету, жена ведь просто убьет.

Убьет?

Ну, не с кулаками же полезет. Языком изгвоздит, подумаешь, дело привычное. Да хотя бы и с кулаками! Большая, а неповоротливая и драться не умеет. А он умеет, специально карате учился. И вообще, бесшабашно подумал Аркадий, плевать мне на нее! Жена вместе с пляжем уже уплывала назад, в прошлое, которое Аркадию стало безразлично.

Торг продолжался больше часа. Вспомнив выгоревшие буквы плаката “продается”, Аркадий запоздало сообразил выгоду своего положения, назвал свою цену и крепко уперся рогом. Ему пришлось дважды вылезать из кабины и с трепетом заносить ногу на веревочную лестницу, как бы намереваясь плыть обратно на берег. Оба раза Ика выскакивал в последнюю минуту и кричал: стой, давай поговорим.

Аркадий твердо решил быть порядочным человеком и половину общего счета не трогать. Остающаяся половина Ику категорически не устраивала. Тогда Аркадий упомянул автомобиль, назвал марку и год.

На обратном пути жена рассуждала что-то о гостинице, что он выбрал не лучшую, надо было другую, но Аркадий не слушал, занятый сложными финансовыми расчетами. За стоянку столько-то, за подключение к водопроводу и электричествустолько-то, и еще это нужно, и то, и учиться на права...

— Аркадий!

— А?

— Что, проявил самостоятельность?

— Чего?

— Пошатался где-то без меня? И так доволен, что ответить не можешь?

— А?.. Да, покатался.

— Какое еще покатался?

— На яхте...

— Меня не яхта интересует, я тебя спрашиваю, почему ты не...

— А меня интересует яхта. Я ее купил.

— Что купил? Совсем сдурел? Какая еще яхта?

— “Моя красавица”...

— Не подлизывайся, а отвечай на вопрос.

— Ответил.

— Аркадий, если так будешь продолжать, я вообще перестану с тобой разговаривать.

— Вот и ладненько. А я с тобой.

— Что-о?

— Разговаривать. И жить с тобой перестану.

— То есть как это?

— Да так. Разведусь.

— Здрасте. Это что еще за новости?

— Для тебя плохие. Для меня хорошие.

Чего только не наслушался Аркадий по дороге, а потом и дома. Днем он, отпросившись с работы, бегал по банкам, оформлял продажу машины, выяснял, как записываться на штурманские курсы и как разводиться.

По вечерам деваться было некуда, приходилось терпеть. Сперва шла сплошняком недоуменная ругань, потом издевки, потом вопросы, упреки, а там и слезы. Аркадий на вопросы отвечал коротко и по-деловому, на ругань и упреки — согласным гмыканьем. Думал о своем. И слезы его не разжалобили.

— Аркашенька, да что это ты?

— Не хочешь разводиться — можем так разойтись.

— Но зачем? Миленький мой, маленький, я же тебя люблю.

Аркадий ненавидел, когда жена в нежные минуты называла его “маленький мой”, но ей это, видно, и в голову не приходило. Однако он сдержался, промолчал.

— Ну, сделал ты такую глупость, купил эту проклятую яхту. Аркашечка, крошечка! Из-за этого расходиться? Ну не будет у нас сейчас своей квартиры. Ну и ладно. Потом когда-нибудь. Зато будем странствовать по морю, хоть увидим что-то, мне самой Эйлат давно надоел.

Аркадия передернуло от “крошечки”, и он невольно представил себе, как рядом с ним, толкая его боками, ворочается в тесной каютке это большое ненужное тело. Эта картина так ужаснула его, что он ответил грубее, чем намеревался:

— А мне давно надоела ты. И с Эйлатом твоим вместе!

— Ах ты... ты... урод! Карлик недоделанный, лилипут, недоносок...

Ика обещал пригнать яхту в Яффо и позвонить. И в субботу вечером позвонил. Мы на месте, сказал. Все готово, жду тебя с утра в семь. Обменяемся бумагами, распишемся, каждый получит свое, и — привет, капитан!

Аркадий ухитрился встать в шесть, не разбудив жену. Кофе пить не стал, не принял душ, даже не побрился — ужо на яхте!

Записка для жены готова была с вечера: “Звонить не пытайся, я поменял номер. Машину не ищи, я ее продал. Твою половину выручки внесу на наш (твой теперь) счет, когда смогу. Все остальные деньги на счету — твои. Оставляю тебе все приборы, ковры, мебель и прочие бебехи, так что жаловаться тебе не на что, можешь спросить адвоката. Пусть тебе без меня будет лучше. А.”.

Рюкзак с самым необходимым тоже был уложен с вечера. И Аркадий на цыпочках вышел из дому, мысленно распрощавшись с женой, как он надеялся — навсегда.

Ика встретил его еще перед выходом на причал, на автостоянке. Аркадий издали увидел в гавани свою красавицу, приветственно трепетавшую флажками, и снова с восторгом подумал, как выгодно она отличается от окружавших ее яхт, — скучные пластиковые коробки, раздобревшие игрушки для ванны, а не яхты.

Он рвался туда, взойти, ощупать ее, обнюхать, огладить, насладиться своими новыми владениями. Но Ика очень торопился. Успеешь налюбоваться, сказал, сперва дело, мне еще на работу сегодня.

И очень скоро Аркадий держал в руках все документы и ключи, а Ика затащил в багажник машины что-то тяжелое, завернутое в тряпки, похлопал Аркадия по плечу, пожелал удачи и укатил на его машине в свой Эйлат. Немного странно было, что он не потребовал техпроверки, не поездил даже на машине для пробы, а прямо сел и укатил. Но Аркадию было не до того. Скорей, скорей домой, на зеленую мягкую палубу, в уютную маленькую кабинку, где не будет никого, никого, ни-ко-го!

Палуба оказалась не мягкая и не зеленая. Просто голые, щелястые, серые от времени доски. Впрочем, местами она была довольно даже мягкая, густо изъеденная древоточцем. В этих местах каблуки ботинок оставляли вдавленные следы. Аркадий потыкал пальцем в деревянную стенку штурманской рубки, кое-где палец пробивал стенку чуть не насквозь.

Он быстро спустился по трапу в каюту. Толстых красных поролоновых матрасов на скамьях не было, все те же голые щелястые доски. Не было ни холодильника, ни газовой плитки, ни электрочайника, а в кране не было воды, да и самого крана не было.

Не было химического туалета. Унитаз без крышки торчал в своем углу, ничем не занавешенный, и из него шел запах. Не было душевой трубки с насадкой, и кранов от душа, разумеется, тоже.

Не было белого паруса в железном ящике. И самого ящика тоже не было.

Не было генератора.

Мотор в машинном отделении был. Но не черный, жирно лоснящийся смазкой, а пятнистый от ржавчины. И неизвестно было, работает ли он вообще. Горючего в баке не было наверняка, Аркадий не стал даже проверять.

Он выскочил на палубу и позвонил Ике.

— А ты не будь фраером! — весело ответил ему Ика. — Я тебе что продавал? Все как сказано в договоре: малотоннажное парусно-моторное судно “Моя красавица”, регистрационный номер такой-то, размеры... водоизмещение... И это все ты получил. Ну, а остальное — извини, это мое личное имущество, я его тебе не продавал.

Аркадий кричал про гнилое дерево, про ржавый мотор, про парус, но Ика отвечал терпеливо:

— А глаза на что? Смотреть надо! А язык на что? Спрашивать надо!

Разговор был бесполезный.

Ика был прав, он оказался фраером. Аркадий выключил телефон, и тут его щелкнула по лбу последняя шишка. С причала его окликнул по-русски хмурый молодой парень в грязной рабочей одежде:

— Алло, капитан! Когда расплачиваться будешь?

Оказывается, именно он, этот парень Леня, привел “Красавицу” кружным путем из Эйлата, а Ика прилетел самолетом позже и вальяжно ночевал в гостинице. И тот же Леня, еще в Эйлате, отвинчивал краны по Икиным указаниям, и снимал с палубы зеленое ковровое покрытие, и выносил матрасы и кухонные принадлежности. И только мотор он поменял уже здесь, в Яффо, и Ика увез его с собой. Всю работу, сказал ему Ика, заказал новый владелец, не беспокойся, заплатит, он из ваших, из русских.

И опять Ика был прав, Аркадий заплатил.

Последующие два десятка лет были самые счастливые в жизни Аркадия.

Получив свои деньги, хмурый Леня оказался добрым и сочувственным парнем. Зная по своему опыту, каково ночевать на лишенной всех удобств яхте, он отвел облапошенного соплеменника на первую ночь туда, где жил сам.

В пустом полуразваленном здании бывшего портового склада привольно обитала целая компания приезжих из России разного срока. Работали, когда подвертывалась работа, кое-кто жил на пособие, один играл на улице на баяне, другой рисовал портреты прохожих, кто-то просто стоял с рукой, а случалось, и подворовывали. Компания называла свою тусовку “Ацидофилин”, а себя — ацидофилами, то есть любителями кислоты. Аркадий не знал, что английское слово “acid”, “кислота”, на их языке означает ужасный белый наркотик, гостеприимные ацидофилы ему очень понравились, и настроение его, так сильно испорченное хитрожопым Икой, вскоре снова засияло радужными переливами.

Более того. Икина подлость обернулась для него, в сущности, истинным благодеянием. Поскольку все равно нельзя сразу выйти в море (эта мысль Аркадия, честно сказать, втайне порядком смущала), можно было не спешить с курсами и правами, отпадал один срочный расход. К тому же он стал не просто праздным яхтовладельцем, каких было полно вокруг, нет, жизнь его наполнилась настоящим смыслом и множеством новых увлекательных занятий.

Появилась достойная цель: где-то в сияющем будущем выйти в море на совершенно целом, здоровом и красивом судне. Скоро ли это произойдет, было несущественно.

Тем временем яхту надо было обживать и чинить.

Аркадий как раз получил повышение по службе, стал старшим бухгалтером в небольшой торговой фирме, где работал с самого начала, но все равно жалованья его не могло хватить на то, чтобы, вдобавок ко всем выплатам, нанимать людей. Он решил делать все сам.

Чего не умел (почти ничего) — учился. Иногда ему помогал умелец Леня, не за деньги, а так, за пиво и разговор. Вот выйдем в море, говорил ему Аркадий, возьму тебя матросом на жалованье. Ну, до выйдем в море еще далеко, отвечал Леня. Ну и ладно, благодушествовал Аркадий, куда торопиться.

Не торопясь, заново перекрыли прогнившую палубу. Заодно подняли потолок над каютой, так что теперь не только Аркадий мог стоять там во весь рост. Это заняло почти два года, так как Аркадий работал на яхте только по выходным и если было не слишком жарко летом и не слишком дождливо зимой, а Леня часто и подолгу отключался вообще. Еще через сколько-то времени не торопясь разломали и выстроили новую рулевую кабинку. Аркадий начал не торопясь вести переговоры, чтобы яхту вытащили на берег, проконопатили борта и очистили дно от водорослей и ракушек. Пока что столковаться не могли, рабочие требовали много денег. Ну и ладно, куда торопиться.

Все это время Аркадий был почти безоблачно счастлив. У него было все, что нужно человеку для хорошей жизни, — свое собственное жилье, где никто его не теснил и не давил и которое вдобавок стоило ему не дороже, чем любая наемная квартира. Он давно уже навел в кабине прежний и даже еще лучший уют, а преимуществ было не перечесть — один вид порта с розово-голубыми разливами утреннего неба над ним неизменно приводил его в восторг. Раздерганные нервы его успокоились и укрепились от сладкого сна под непрерывное легкое покачивание кораблика, и даже если иногда качало сильнее, ему это было приятно.

С едой никаких проблем — лавки были близко, от рыбаков часто перепадала по дешевке свежая рыба и другая морская живность.

От одиночества он не страдал — на яхтах кругом было полно разноязычных людей со схожими интересами, которые, только дай им, охотно вступали в разговор. Если же вдруг хотелось настоящего русского общения, рядом был дружелюбный “Ацидофилин”. Там всегда находился кто-нибудь интересный, с кем, если только он не пребывал в полной отключке, приятно было посидеть вечерок за бутылкой.

Аркадий даже завел себе женщину. Нашел ее в том же “Ацидофилине”, и именно такую, какую ему было надо. Маленькую, худую, покладистую и неразговорчивую. Приходила к нему, когда он звал, а когда не звал — лишь просилась иногда помыться в душе. К сожалению, она была законченной ацидофилкой, так что о серьезной связи говорить не приходилось. Но Аркадию и не нужна была серьезная связь, а ей, кажется, и вообще никакая. Ей нужно было только немного денег, и Аркадий охотно давал ей, хотя и знал, на что они пойдут.

Единственно лишь прежняя большая жена нарушала в самом начале его безмятежное существование. Она, конечно, очень быстро разыскала его и пришла со скандалом — сперва с малым, со слезами и уговорами, а потом с настоящим, с криками и угрозами. Но Аркадий относился к этому философски. Заходя на яхту, он никогда не забывал втянуть за собой наверх лесенку-сходню, поэтому подняться к нему она не могла. Она стояла внизу, на бетонной дорожке причала, а он смотрел на нее сверху — тоже своего рода удовольствие! — и слушал, но не реагировал. Обитатели окружающих яхт принимали участие. Женщины поддерживали ее, мужчины — его, а иногда наоборот. Устав от криков, он уходил в каюту и включал музыку. Дело его чистое, все положенные ей деньги он выплатил, а за нежелание жить с ней никто не мог его тронуть.

Вскоре эти визиты прекратились, до него лишь стороной доходили изредка слухи: что она устроилась на работу — и какая работа могла найтись для не очень молодой, никогда не работавшей женщины с инженерным образованием? Что она живет с местным, богатым строительным подрядчиком — ах, дай-то бог! А потом и вовсе, что она уехала, не то в Ашдод, не то в Ашкелон, и Аркадий совсем о ней забыл. Жизнь на яхте вообще протекала в некоем блаженном, вневременном забытьи, из которого Аркадий выныривал лишь с трудом, чтобы ходить на работу.

Мимо текли события, войны, теракты, экономические кризисы и правительственные скандалы — все то, к чему в этих краях давно привыкли. Аркадий знал о них, слушал радио, но все это были вести с другой планеты, не имевшие к нему прямого отношения.

“Красавица” с самого начала набирала воду, но так мало, что это не беспокоило Аркадия. Примерно раз в неделю он спускался вниз и вычерпывал воду просто ковшом. Но где-то не то на шестом, не то на седьмом году она стала протекать все сильнее, а у него как раз подкопилось достаточно денег. Яхту подняли на берег, поставили на распорки, почистили, просмолили и покрасили заново. Все это время Аркадий был нервен и раздражителен, не мог дождаться конца работ, почти не ел, злобно огрызался на добродушных ацидофилов, у которых временно ночевал. Они удивились, посмеялись и сказали ему, что настоящий-то наркоман —

это он.

А еще позже он таки заставил себя закончить штурманские курсы. Получил диплом, оформил права и аккуратно сложил все в папку с прочими документами, обещая себе, что начнет пользоваться своими правами очень скоро. Но спустя недолгое время это намерение снова затянулось бестревожным забытьем, хотя сияющая главная цель по-прежнему мерцала призывно где-то в отдаленном будущем.

Яхта, в сущности, почти готова была к выходу в море. Оставалось лишь перебрать, смазать и наладить мотор. Сам Аркадий этого сделать никак не мог, когда-то давно обещал это сделать Леня, сказал, займемся этим в последнюю очередь. Но к этому времени Лени уже не было. Не было совсем. Лег как-то под вечер на свой матрас в “Ацидофилине”, накрылся с головой, а на следующий день амбуланс навсегда увез то, что от него осталось. Исчезали и другие знакомые Аркадию ацидофилы, но он словно бы и не замечал этого, их легко заменяли ему новые, не хуже прежних.

У Аркадия была теперь другая женщина. Прежняя в какой-то момент тоже исчезла. Не как Леня, а просто вышла в город в дождливый зимний день и не вернулась. Наверное, решила пожить с родными, утешил себя Аркадий, или в какой-нибудь приют попросилась, отучаться от кислоты.

И искать ее не пошел. И никто не пошел.

А там незаметно рассеялся и весь “Ацидофилин”. Кто ушел в новую, нормальную жизнь, кто в старую ненормальную смерть, кое-кто попал на государственное содержание за решеткой, остальные нашли себе другие тусовки.

Новая женщина Аркадия была тоже маленькая и худая, хотя, конечно, гораздо старше прежней. Как и он, она жила одна на небольшой яхте — пластиковой, разумеется! — но, в отличие от него, часто выходила в море, беря себе на подмогу голубоглазого портового мальчишку Лиора. Обходила греческие острова, раз добралась даже до Италии. Кроме яхты, у нее была также собственная квартира в городе, которую она очень прилично сдавала. Были у нее и другие достоинства, и в целом она вполне устраивала Аркадия.

Были, правда, два недостатка, но не очень серьезных. Во-первых, она была американского происхождения, по-русски не говорила совсем, а на иврите плохо, и Аркадию приходилось напрягаться. А во-вторых, непременно хотела замуж. Она никогда не была замужем, нужды не было, говорила она, а вот теперь, под старость, самое время попробовать и это. Она охотно соглашалась на прежний, раздельный образ жизни, который так нравился Аркадию, и вообще легко принимала все его требования и заморочки, а сама не предъявляла никаких, кроме одного: чтоб пожениться.

Аркадий же, подойдя вплотную к пенсионному возрасту, начал понимать, что чем дальше, тем хуже ему будет жить одному. И состариться в обществе этой, вполне симпатичной ему женщины, к тому же меньше его ростом, представлялось ему совсем не худшим вариантом. Когда-нибудь, очень нескоро (Аркадию все казалось, что ему еще жить и жить), после долгого совместного круиза на двух яхтах по Средиземному морю, с яхтами придется расстаться. И тогда придется поселиться вместе в ее квартире — но это еще когда.

Чувства их друг к другу были, конечно, уже не молодые и не жаркие, и бывали всякие неловкости и накладки, но тут выручало чувство юмора, которое у нее имелось в достатке, а Аркадий тоже старался развивать.

И он привязался к ней и чувствовал себя совсем женатым человеком. Он и на работе, на служебной вечеринке по случаю одного из праздников, представил ее сослуживцам как жену, и все его поздравляли. Не могу только понять, говорил он, и зачем тебе эта запись в удостоверении личности?

Не запись, отвечала она, не запись, а свадьба с раввином и со всеми причиндалами. И гостей позовем. Хочу почувствовать себя полноправным членом нормального буржуазного еврейского общества, никогда еще не была. Свадьба на яхте — подумай, как романтично. Аркадий только плечами пожимал: смолоду хиппи, к старости вроде как антихиппи, а все-таки хиппи. Она со смехом соглашалась.

Ну что ж, Аркадий был, в общем-то, даже и не против. Правда, расходы на свадьбу снова отдаляли момент починки мотора и выхода в море, но не страшно, ну, еще несколько месяцев, ну, год, пусть даже два — сияющая давняя цель по-прежнему маячила где-то впереди и грела душу. Он вынул папку с документами, готовясь к походу в раввинат.

И тут вспомнил.

Безвременное яхтовое забытье полностью стерло из его сознания простой факт: он был женат. Абсолютно и безусловно женат, со всеми записями, хотя и без раввина. Пожалел тогда большую прежнюю жену, не стал настаивать на разводе, а потом никогда и не вспоминал.

И что теперь?

Либо, воспользовавшись этим, отвертеться от свадьбы. Но не хотелось огорчать хорошую новую женщину — а вдруг обидится и уйдет?

Либо поступить так, как она советовала. А она сказала просто:

— Ну, ей-богу. Смешной какой. Большая проблема! Разыщи ее и разведись. Разведут легко. Столько лет не жили! Она, небось, тоже давно забыла.

Аркадий подозревал, что ничего она не забыла. Но делать было нечего, стал искать.

И нашел.

И вся их прекрасная жизнь кончилась из-за обыкновенного бабского каприза. Свадьбы ей захотелось, глупой старой хипке! или хипице? хипуше? А еще говорили, что это он, Аркадий, капризный, с фокусами. Но вот согласился же — и зачем? Ну обиделась бы. Поссорились бы. Может, даже и разошлись бы. Вряд ли бы она так уж сильно переживала. А он зато спокойно продолжал бы себе по-прежнему. И починил бы мотор, может, даже новый бы купил. Ну и вышел бы наконец в море...

Никуда его жена, оказывается, не уезжала. Ни в Ашдод, ни в Ашкелон. Аркадий нашел ее в наемной квартире около новой тель-авивской автостанции, в трущобном квартале, населенном в основном нелегальными иностранными рабочими.

На звонок приоткрыл дверь пожилой негр с изрытым оспой лицом и пустой глазницей. Второй его глаз подозрительно смотрел на Аркадия.

— Здесь должна жить моя жена, — сказал Аркадий.

— А! — укоризненно сказал негр и провел его в комнату.

На кровати, прикрытая не слишком чистым одеялом, полусидела и улыбалась ему его давняя большая жена. В ее улыбке не хватало всех нижних зубов и части верхних.

— Аркашечка, крошечка! — сказала она и растянула губы в улыбке еще шире, так что они сомкнулись посередине, а ее гордый греческий нос навис над подбородком. — Разыскал меня, маленький мой! Что, узнаешь свою красавицу?

Негр стоял подле кровати и неподвижно смотрел на Аркадия своим одним глазом. Где-то поблизости гремели посудой, слышался детский плач.

— И что же тебе теперь надо?

А Аркадий и сам не знал, что ему теперь надо.

Просить развода?

Просить развода у этого расплывшегося существа с полуседыми крашеными космами, с лежащими на коленях мешками грудей и без зубов?

Надо было что-то говорить. Расспрашивать, как она прожила эти двадцать лет, может быть, рассказывать что-то о себе. Но он не хотел знать, как она прожила эти двадцать лет, и рассказывать о себе тоже было ни к чему.

— Ты что, болеешь? — спросил он.

— Болею? — засмеялась она. — Нет, я теперь всегда здорова. Просто отдыхаю. Ночами работаю, если повезет, а днем отдыхаю!

— Оставьте нас, пожалуйста, — обратился Аркадий к негру на иврите. — Нам надо поговорить.

Негр взглянул на женщину. Та придержала его за локоть:

— Нет, Сэмми нам не помешает. Какие уж там у нас с тобой секреты! Да он и не понимает по-русски.

— Он что, твой приятель? Ты с ним живешь?

— Да, это мой лучший приятель. Да, я с ним живу. С ним, и с его женой, и с их внуками, и с их дочкой, и с зятем. Зятя дома нет, а так все здесь. Хочешь, познакомлю? Линда, поди на минутку! — крикнула она в сторону кухни.

— Нет, нет, не надо!

— Ну, не надо так не надо.

— И ты вот так с ними и живешь?

— Вот так и живу. Положим, не “вот так”, а снимаем вместе. За денежки. Две комнаты они, одну я. “Вот так” со мной жить — желающих не найдется.

— Как знать, может, и найдется, — мрачно пробормотал Аркадий.

— Что ты там бормочешь? — переспросила жена, и в ее голосе Аркадий услышал отзвук знакомой, когда-то ненавистной, интонации. Но никакой ненависти не ощутил.

Кто может сказать наверняка, какие побуждения движут поступками человека? Однозначно объяснить его действия?

Может быть, приведя наконец в порядок свою яхту, он испытывал некую пустоту, потерял ту цель, которая столько лет освещала его жизнь (мысль о выходе в море, как мы знаем, втайне пугала его с самого начала). И вот теперь ему засветило новое достойное мероприятие — починить и привести в божеский вид эту старую развалину, бывшую некогда близким существом?

Или еще проще — он вдруг почувствовал, что полузабытая свойская ругань, ссоры и упреки на родном языке милее ему ласковых и цивилизованных разговоров на неродном?

План необходимых действий стоял перед Аркадием такой четкий и законченный, словно не выскочил внезапно, как черт из табакерки, словно он обдумывал его пристально и долго.

Снять квартиру и переселить жену туда. Будет упираться — заставить силой, хотя бы с помощью социальных служб.

Немедленно идти с ней по врачам — можно себе представить, сколько и каких болезней накопилось за годы такой жизни в этом большом рыхлом теле! И сразу же зубы, как можно скорее зубы, и верхние и нижние.

Ну, и... И жить с ней вместе. Он хорошо понимал, что иначе, без его постоянного контроля и принуждения, ничего сделано не будет. Будет продолжаться “работа по ночам”, а чем кончится, он даже и думать не хотел.

На все это потребуются деньги, немало денег.

Новых источников дохода, кроме близкой пенсии, не предвиделось. Пенсия ожидалась приличная, но ее никак не могло хватить и на содержание яхты, и на содержание жены. Решение простое — продать яхту.

Продать яхту?!

Да, продать яхту. Вопрос закрыт.

Новая, американская, женщина в этих планах не присутствовала. Аркадий словно бы забыл про нее, а когда вспомнил, подумал с грустью, что надо будет объясняться и объяснять, а как тут объяснишь? Только лишняя боль и обида.

Почему немолодой, вполне довольный своей жизнью и собой мужчина, без особого воображения, но с перспективой долгого, благополучного и приятного старения, вдруг отказывается от всех этих прелестей, в том числе и от привычной мечты, и пускается в новую авантюру, не сулящую ему ничего, кроме забот, неприятностей и денежных расходов?

Поди разберись.

Нет, правильнее будет ничего не объяснять американке. А просто исчезнуть. Выйдет она однажды утром на палубу, взглянет на его яхту, а там загорает в шезлонге новый владелец. Грустно, конечно, и не так красиво с его стороны, но она хоть маленькая, а самостоятельная, в яму не свалится, не то что эта его беззубая корова.

— Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? — сказал мальчишка Лиор, единственный потенциальный покупатель. — Вон какие яхты кругом. Это — яхты. А у тебя что? Из сочувствия только беру, по доброте душевной. Видел, сколько ты в нее трудов вложил.

— Подавись ты своей добротой душевной, — мрачно сказал Аркадий. — Давай пятнадцать тысяч, и она твоя.

— Восемь.

— Четырнадцать!

— Восемь пятьсот.

— Двенадцать.

— Девять! И задаток наличными. Или — будь здоров.

— Десять.

Лиор равнодушно повел вокруг голубыми глазами и тихо засвистел.

— Десять, ну?

— Будь здоров.

— Поганка ты, а не парень. Давай задаток.

Ударили по рукам. Лиор отсчитал деньги, дурашливо козырнул Аркадию и ушел, насвистывая.

— Буду туристов катать! — весело крикнул он, обернувшись на ходу. — Деньжищ загребу — ух!

Аркадий и тут выходил фраером, но это было ему уже не в новинку.

(обратно)

Пять стихотворений

Меламед Игорь Сунерович родился в 1961 году. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Автор поэтических книг “Бессонница” (1994) и “В черном раю” (1998; помимо стихов в сборник включены переводы и статьи о русской поэзии). Живет в Москве.

 

*       *

 *

По душной комнате влача

полубезжизненное тело,

моли небесного Врача,

чтобы страданье ослабело.

Уйти б туда, где боли нет.

Но небеса черны над нами.

Закрыв глаза, ты видишь свет.

Закрыв глаза, я вижу пламя.

 

*       *

 *

Наступает мутный вечер,

а за ним — ночная тьма.

Ад, наверное, не вечен.

Лишь бы не сойти с ума.

Ибо в это время суток

боль струится через край.

Боже, попадут ли в рай

потерявшие рассудок?..

 

Триптих

Памяти Е. С.

1

Вот и отмучилось бренное тело.

Как же ты, бедная, выжить хотела!

Даже не знаю, сожгли тебя или

в землю чужую бесслёзно зарыли.

Ах, говорю себе, не все равно ли,

если ты больше не чувствуешь боли

и приобщилась душа твоя к тайне,

сорокадневное кончив скитанье.

 

2

В тяжком беспамятстве, ночью глубокой

часто мне снится твой взгляд с поволокой,

руки и губы (остаться во сне бы!)…

Верю, что видишь и ты меня с неба.

Чая свиданья, я думать не смею,

что повстречаю слепую психею,

чудного призрака в образе женском,

с ликом, сияющим райским блаженством.

 

3

Ночью глубокой обняв тебя страстно,

я не пущу тебя в это пространство,

в эти обители, в то измеренье,

где пребываешь бесплотною тенью.

Ты навсегда остаешься со мною

вечно живою, навеки земною

в сладостном сне, где беды не случится —

с родинкой нежной на правой ключице.

 

 

*       *

 *

...И ангелов я вопрошаю Твоих:

зачем я остался в живых?

Осеннею ночью с промозглой травы

зачем меня подняли вы?

Уж лучше б меня унесли далеко,

где так бы мне стало легко,

в ту местность, куда провиденьем благим

ко мне бы — один за другим —

в свой срок прибывали любимые мной

из горестной жизни земной.

 

*       *

 *

Снег, укрывший все навеки,

клонит в сон, смежает веки,

словно манит в мир иной.

С именем, на дар похожим,

ты была мне даром Божьим,

стала горем и виной.

Снег валит неумолимо,

и болит неутолимо

всё во мне и всё вокруг.

Даже ты, со мной измучась,

избрала другую участь.

Бог с тобою, милый друг.

Снег летит над смертной сенью,

заметает путь к спасенью.

Спи, дитя мое, не плачь.

Ангел мой, кружа над бездной,

из пекарни занебесной

принесет тебе калач.

(обратно)

Блик судьбы

Зорин Александр Иванович — поэт, эссеист. Родился в Москве в 1941 году. Окончил Литературный институт им. Горького. Публиковался в “Дружбе народов”, “Континенте”, “Знамени”, “Русской мысли”, “НГ Религии”. Автор книг: “Ангел-чернорабочий”. Воспоминания об отце Александре Мене. М., 2004; “Выход из лабиринта”. Эссе о русских поэтах. М., 2005; “Комета над „Космой и Дамианом””. Стихотворения. М., 2005. В “Новом мире” впервые опубликовался в 1989 году. Живет в Москве.

 

Первое “Избранное” Дмитрия Кедрина вышло после ХХ съезда партии, когда Хрущев приоткрыл правду о злодеяниях Сталина и его подручных. Доклад Хрущева оглашался лишь на закрытых партийных собраниях. Полулегальная полуправда проникала и дальше, в “широкие слои населения”, дошла и до старшеклассников — я учился тогда в восьмом классе. Реакция была адекватной. Портрет усатого вождя, что висел над классной доской, мы сшибли щеткой и весело топтали ногами. Учителя не препятствовали. Это скорее была озорная выходка, чем справедливое возмездие. Что-то похожее на преодоление заклятого страха. Наверное, наши отцы, когда стало дозволено, так же крушили иконы.

Но не меньше, чем газеты и правдивые слухи, поведала мне о кровавых бесчинствах поэма Кедрина “Зодчие”. Наложились исторические слои

о “страшной царской милости”, неистребимой на Руси. И хотя ее вроде бы разоблачили, правда, допущенная лишь в “тайных местах”, не торжествовала.

Старший мой брат читал поэму наизусть, как читал Есенина, — отчаянно и безысходно.

С юности так и запомнилось: в Кедрине есенинская горечь овеяна безысходной печалью. Подлинность его чувства несомненна, чуть застенчивого, ясновидящего. Мы не знаем его голоса на пластинке, о которой он писал [1] . Где та пластинка?.. Но в стихах слышен щемящий стесненный звук, который сравним с тем, что услышала его жена вечером в момент его гибели. Она подошла к окну, не понимая, откуда он, этот звук, — тонкий, вибрирующий. Позже выяснилось, что именно в этот час, в 11 вечера, смерть настигла его.

Душа покинула тело. Но осталась в его поэзии — отзывчивой и беззащитной.

Светлана Дмитриевна Кедрина, написавшая обстоятельную книгу о своем отце, отметила частый, повторяющийся мотив смерти в его поэзии. Действительно, не заметить невозможно. Передо мной книга “Вкус узнавший всего земного” (М., “Время”, 2001) — наиболее полное собрание его произведений. Я начал считать стихи, отмеченные роковым знаком, и сбился со счета. Дело не в том, что он мог навязчивой мыслью притянуть к себе свою гибель. Смерть у него, за редким исключением, не такая уж и страшная. Завязанная в сети будничных ситуаций, она обыкновенна. Обыкновенна

и буднична, пожравшая едва ли не половину населения России на глазах у поэта. Но своим неотступным присутствием она подталкивает к освобождению от иллюзий, которым и он отдал дань. С возрастом он все очевидней понимал их смертоносную сущность. Но не находил противоядия. Ни в книгах, ни в творчестве.

Творчество не безусловный рефлекс. Не только универсальный способ самовыражения. Кедрин мучается главным: ради чего, во имя чего он творит? Во имя светлого будущего? Из чего оно родится светлым, если настоящее чернее ночи? Сказать правду о настоящем — непозволительно , то есть смертельно опасно. Позже он найдет способ сказать правду — прописывая ее в исторических аллюзиях. А сначала, оказавшись в столице (в 1931 году он приехал из Екатеринослава), теряется в безысходности. “Родной Федя, — пишет он другу,— <…> в течение этих немногих московских месяцев я окончательно перестал чувствовать себя поэтом и добиваться так называемой славы. Почему? Потому что я бесповоротно почувствовал, что переделывать себя не способен. То, что я писал в последнее время <…> печатать не станут. А писать другое я могу, но не хочу. Не хочу, потому что знаю: большим поэтом, пописывая „подходящие” вирши, я не стану.

А писать о гибели — не нужно, хотя я могу хорошо написать о ней. Быть маленьким я не хочу, в большие меня не пустят. Вот я и помалкиваю”. Помалкивает, то есть не гонится за славой, не ловит ее, как жар-птицу, за хвост.

Но в большие никого никогда не пускают, большими становятся. И он— пишет. Создает отнюдь не “подходящие” исторические полотна. В тридцатые годы созданы и задуманы главные поэмы.

А смерть дышит в затылок. Пахнул трупным ветром с Украины, его родины, небывалый голод, унесший шесть миллионов жизней. Всасывают “великие стройки” за колючую проволоку миллионы рабов, уже вовсю запущена карательная машина, щупальца которой дотягиваются до многих писателей. Он тоже под прицелом. Ставский, секретарь Союза писателей, напомнил ему, “дворянскому отродью”, его обязанности: выучить и сдать, как экзамен, “Краткий курс Коммунистической партии”.

Вдобавок ко всему — крайняя нужда, коммуналка за городом, где в урезанной комнатенке ютились вчетвером, впятером. Каторжный труд литработника за мизерную плату. И рецензии, одна разгромнее другой, на его книгу, которая давно застряла в издательстве. Среди рецензентов Е. Ф. Книпович, зарубившая в свое время и книгу Ахматовой. Анна Андреевна аттестовала ее с подобающей прямотой: “Это настоящая Леди Макбет. Способна своими руками <…> отравить и зарезать человека”. Такие заплечных дел рецензенты и критики клубились вокруг издательств и печатных органов. Кедрин держался на расстоянии от их стаи.

Жизнь и правда была для него безнадежно отравлена. “Нет в аду такой кромешной муки, / Что б не знал я горше — на земле!”

Вот почему вопрос о смысле жизни не давал ему покоя. Кромешная мука подводила к последней черте, граничащей с безумием: “<…> догнать неведомое счастье / И взять его силком, как женщину в лесу!” Эта воображаемая решимость — следствие минутной потерянности. И все же не более чем риторическая фигура. На подобное вероломство вряд ли он был способен. “Жить вопреки всему! <…> Жить грязным червяком!” Он оттого и страдал, что не мог жить бездумно, как кишечнополостные. И отличал тех, кто ценою жизни отказывался от ползучего существования.

Отец Антония Сурожского, будущего митрополита, говорил своему сыну: не важно, сколько лет ты проживешь на этом свете, а важно, ради чего ты живешь! У Кедрина не было такого отца. Но высшее назначение жизни заложено было в нем вместе с поэтическим даром и раскрывалось по мере его осуществления. Если смотреть в незапятнанную высь, вставала перспектива куда более обнадеживающая, чем земные сроки…

Ты говоришь, что наш огонь погас,

Твердишь, что мы состарились с тобою,

Взгляни ж, как блещет небо голубое!

А ведь оно куда старее нас…

Россия не только Аленушка, поющая песню у лесного омута (стихотворение “Аленушка”), не только “Тихая Царевна Несмеяна”, но и… братец Иванушка.

Его звали Сашей… Он был частым гостем в семье Кедриных. Приходил за книжками, любознательный, любил читать. Перед тем как уйти на фронт, предчувствуя, что не вернется, признался в слезах: его, комсомольца, обязали доносить на Дмитрия Борисовича, что он и делал все эти годы… Но ничего плохого, клялся Саша, о Кедрине не говорил .

Признание ошеломляющее. Отчего у властей такое недоверие к нему?

В двадцать девятом году Кедрин был арестован в Екатеринославе за то, что не донес на товарища. Заполняя анкеты, он никогда не скрывал этого обстоятельства, думал, что пятнадцать месяцев тюрьмы искупили его “преступную” потерю бдительности.

“Нет, ты не Лорелея, ты — Медуза: / Твой хмурый взгляд меня окаменил”. Это тоже о России — в ответ на мандельштамовское: “Россия, Лета, Лорелея”. К слову сказать, чары сладкопевной Лорелеи так же смертоносны, как взгляд Горгоны Медузы. А может, и коварнее. Потому что заманивает к гибели она дивными звуками (“Слушайте музыку революции” — Блок), а на Горгону можно и не смотреть, чтобы не встретиться с ее парализующим взглядом.

Кедрин наверняка читал волошинский сборник стихотворений “Демоны глухонемые”, изданный в Харькове в 1919 году. А может, и неопубликованные стихи, что были написаны позже. Некоторые из них уже хранились в лубянских досье как “махровые контрреволюционные”. Волошин, как никто из современных поэтов, видел безумное с а м о и с т р е б л е н и е России. Кедрин написал ему несколько писем, посылал свои стихи. Волошин отмечал его дарование и, хочется думать, — сходное отношение к происходящему. Считал своим учеником.

В числе многих стихотворений Кедрин послал и написанное в 1927 году: “Взлохмаченный, немытый и седой…” Богатырь, растянувшийся от моря и до моря в беспробудном сне. “Степным бурьяном, сорною травой / От солнца скрыт — он дремлет век и боле, / И не с его ли страшной головой / Руслан сошелся в бранном поле?” Что это за страшилище, зеленой бородой которого “трижды Русь <…> оплетена”? По внешнему виду и в собирательном значении вполне узнаваемое. Да и Лермонтов подсказывает тем же эпитетом: “Прощай, немытая Россия” (курсив мой. — А. З. ).

Кедрин, живя в подмосковной деревне, с “богатырем” этим соседствовал. Бок о бок пережидал бомбежку в одной щели — в землянке-бомбоубежище и, бывало, слышал, как тот был готов глотку перегрызть за свое место под землей!

Повседневное жилище Кедриных, повторюсь, урезанное до минимума, тоже походило на щель блиндажа. Хотя там было чисто и даже уютно благодаря заботам жены. А за стенами скрипели матрацы, наяривали на гармошке, хватались в драке за топоры. В записной книжке у него лаконичная запись: “Черкизово (поселок, где он жил. — А. З. ) — как материал о России. <...> Книга о моей семье, о Черкизове”.

Здесь же примечательная цитата из Пушкина: “Хотя я и презираю свое отечество с головы до ног, но не терплю, чтобы чужестранец разделял со мной это чувство”. Цитата, наверное, записана по памяти. У Пушкина немного иначе: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”.

Презрение не исключает жалости — чувства, сопутствующего любви. Можно, презирая слабости человека, все же любить его. Как любят и тянутся к своим спившимся матерям брошенные ими дети.

Из контекста письма к Вяземскому парадоксальная мысль Пушкина понятна. У Кедрина, возможно, своя интерпретация; это двойственное чувство ему знакомо. Особенно когда чужестранцы бомбили его отечество. В это время он пишет много патриотических стихотворений — разного, правда, достоинства. Рядом с подлинным пафосом звучат холостые выстрелы, газетные зарифмовки. Они допустимы, наверное, — на фронте, где перо приравнивается к штыку. Он служил во фронтовой газете, его читатели — летчики, солдаты, те, кто шел на смерть, защищая Родину. Он и сам рисковал жизнью.

“Мать Россия, наша жизнь и слава”. Ради нее и рисковал. Но как часто чувствовал себя ее пасынком… Сколько раз в лице своих “богатырей” она предавала его. Назначения на фронт он добился не сразу, белый билет удерживал его в тылу. “Свою судьбу ты знаешь наперед: / Упустят немцы — выдадут соседи”. Односельчанин занес его, как коммуниста, в расстрельные списки, которые готовил к приходу немцев. Кедрин не был коммунистом, но был интеллигентным человеком в очках. По этой причине и подлежал истреблению.

Пускай теперь, волнуясь и спеша,

Народный дух расхваливает кто-то, —

Я твердо знаю: русская душа —

Кувшинками заросшее болото.

Неожиданное добавление к васнецовскому пейзажу, к богатырской силище, заспавшей все революции, коллективизации и нескончаемые — язык сломаешь — милитаризации…

Рядом с храпящим богатырем уживается востроглазый мышонок (“Мышонок”). Ночной собеседник, с которым поэт делится безутешными думами. Можно, оказывается, с кем-то говорить по душам. Тоже ведь Божье создание… Почти домашнее животное в сельской местности. Внимательный и притихший, не боится, что человек его прибьет. У них сходное положение в мире, сходное мироощущение: “Чудится мне — одиночеством горьким / Блещут чуть видные бусинки глаз”. “Я — не гляди, что большой и чубатый,— / А у соседей, как ты, не в чести”. Здесь нет ни капли самоуничижения, но горькое понимание общей участи всего живого в тварном мире. Ночью можно не только прокормиться, но и пообщаться вот так, на равных. “Мы с тобой все наши беды обсудим, / Мой молчаливый, мой маленький друг!”

Нет, Кедрин себя не мыслил забившимся в норку, откуда можно выныривать с риском для жизни за хлебными крошками. А в то же время жизнедеятельность его была ограничена. Недоставало и внутренней свободы, размыкающей внешние ограничения.

Душевная смута, раздвоенность и даже расщепленность сознания характерны для советского человека, идеалы которого не сходились с действительностью. Людей совестливых это мучило и унижало в собственных глазах. Цельность личности формируется обретением абсолютных ценностей. А где их взять, если сама революция была итогом духовного кризиса в России, а после всякие “заигрывания с боженькой” карались законом.

К тому же Церковь никогда не была авторитетом у образованного общества.

А сейчас тем более, опороченная светской властью при раболепном согласии назначенных иерархов. Но к Церкви тянуло — к зову колоколов, к обряду, к сакральной торжественности, которые были основой его “понимания в раннем детстве”.

В Черкизове храм находился неподалеку, одно время даже был виден из окна. Тот самый храм, где тридцать лет спустя будет служить молодой священник Александр Мень. Упоминаю это странное совпадение, полагая, что и оно не случайно… Не берусь его объяснить… Но быть может, голос современного пророка, столь же трагично погибшего, восполнил в чем-то голос поэта… Дочь Дмитрия Кедрина слышала его проповеди.

Кедрин хоть и родился внебрачным ребенком, но детство его было согрето любовью. И с годами детские впечатления свелись в категоричную формулу: “Кроме детства у человека нет ничего радостного”. Воспитание любовью заложило в характере нравственные основы, которые оказались враждебными новому обществу. А известно: если враг не сдается, его уничтожают. Не скрепленные силой Святого Духа, нравственные основы размываются. Он и сам, случалось, поддавался натиску внешних сил, воспевая, к примеру, строителей светлого будущего: “Завтра утроммы выстроим город, / Назовем этот город— Мечта”. Будто вдруг, на мгновение, забылся сном Веры Павловны, тоже по-своему богатырским. То он чувствовал, что “как часы, заведен на сто лет”, то в отчаянии признавался: “Жизнь тяготит все больше. Она давно уже перешла в существование”. И — прямым текстом о конце:

Как истомилось это тело!

Как стали тяготить года!..

Ах, если б пуля долетела

Из-под Воронежа сюда?

Перепады душевного состояния свойственны лирическому поэту. Но они бывают сигналами глубинных процессов личности, духовного недуга.

Не о себе ли он писал в дневнике: “Сердце человека — игралище ветров. Нет прочной установки ни в убеждениях, ни в чувствах. Все минутно в человеке, его сердце — лишь клубок противоречивых чувств, его поведение — сплетение противоположных поступков. В нем неразрывно уживается и любовь и измена, и героизм и трусость, и ложь и правда. Никакая идея не доминирует в нем...” Ему 23 года. Но и десятилетие спустя он чувствовал то же самое. Только в более трагическом преломлении. Безутешны слова Брюсова, которые тоже занес в дневник: “Я был, я мыслил, я прошел, как дым”.

В замыслах — книга о Христе, поэма о комсомольцах Краснодона… Голгофа и комсомольское подполье — ему кажется, что это жертвы одного порядка.

На фронте подумывает о вступлении в партию… Война воскресила многих к активным действиям. Победа вселила надежду на будущую нормальную жизнь. Но какова норма, если сокровенные семена добра, усвоенные им в детстве, все так же попираются державной демагогией. Сердце ищет опоры в чувствах и убеждениях… А партия — подсовывает болото, затянутое кровавой ряской. Болото, в котором даже кувшинки не растут. Неужели не видел... Скорее, полусогласился — для отвода глаз. Позже, слава богу, партийных предложений не поступало.

Кедрину с семьей в начале войны не удалось эвакуироваться из Москвы. Не удалось сесть на Казанском вокзале ни в один поезд. Протолкавшись более суток в толпе, охваченной паникой, семья решила возвращаться домой… Но дома уже не было. Оборотливые соседи заняли их единственную комнату.

В отрывках начатой поэмы есть строчки: “В те дни <…> электричка / Шла из Москвы не в Клязьму, а в Свердловск”. Как раз в такой они и проследовали до своей подмосковной станции и каким-то чудом выбрались на платформу.

А мою маму с месячным грудным младенцем в том октябре сорок первого года в вагон посадили. Мосгороно позаботилось об учителях. В вагон электрички, которая шла… в Свердловск.

Грудной младенец был я. Тащились до Свердловска и дальше, до Молотова, больше месяца. Ледяной вагон. Пеленки, которые мама стирала на станциях, сушила у себя на груди.

Я смотрю сейчас на портрет Кедрина сороковых годов. Удивительно знакомое лицо. Или похожее на кого-то из близких, или… как будто видел его очень давно. Такое же чувство личного знакомства, помнится, не отпускало меня и в юности. Я учился в мытищинском техникуме, посещал литературное объединение, им основанное, на станцию ходил по улице, по которой ходил он… Яков Белицкий, журналист и поэт, выделял меня из начинающих. И мне это было лестно, потому что Яша дружил с Кедриным…

Конечно, подлинная поэзия потому и подлинна, что захватывает многих. Но здесь было что-то помимо литературы. Или, по крайней мере, мне казалось…

Но ведь не исключено, что Кедрины до своей станции ехали в той электричке, в том вагоне. И мы с ним на мгновение встретились. Его взгляд, скользнувший по моему сонному личику, запал в меня навсегда.

Небольшая поэма “Воспоминание” написана белым стихом — плотным, емким, имеющим отдаленное сходство с напряженным стихом Багрицкого.

Гражданская война. Тесный дворик южного города. Учитель Рувим Самсонович, над которым злодейски потешаются дворовые мальчишки. Банда григорьевцев атакует город, и в воздухе уже стоит “далекий вопль еврейского погрома”. Отбить бандитов помог именно он, безобидный старый еврей, объект будничных насмешек и издевательств. Его дом, его убогая комнатенка стала огневой точкой, утихомирившей содом.

Но в поэме, кроме главного сюжета, есть не менее важная боковая тема. Автор дважды называет Рувима Самсоновича учителем.

И все-таки он первый мне открыл,

Учитель мой, — порядок умных чисел,

И хитрую гармонию стиха,

И Пушкина, и сказки Андерсена.

Открыть Пушкина уличным шалопаям и отдать свой дом под огневую позицию в уличном бою — поступки, сходные по значению. И оценить это может тот, для кого гармония стиха не просто эстетическое переживание, а залог гармонических отношений между людьми.

Показателен финал поэмы, написанной в 1936 году — в годину повальных репрессий.

Начинался

Смертельный голод. Тощий, как факир,

По нашей улице тащил варить

Костлявую собаку оборванец.

Начиналась череда голодных лет на Украине, голодоморов, которые большевики не просто замалчивали, — ставили заградотряды, чтобы население, спасаясь из карательной зоны, не разбежалось — не расползлось.

“Зодчие”, “Конь”, “Рембрандт” — эпические полотна, в которых судьба художника раскрывается как неминуемая трагедия. Художник для сильных мира сего — раб. Творчество — подневольное ремесло. Что несовместимо

с природой творчества, завещанного человеку Творцом. Пусть даже история о зодчих — легенда. Но весьма правдоподобная, возникшая не на пустом месте. Не случайно ее воспроизвел Андрей Тарковский в фильме о Рублеве.

“Рембрандта”, драму в стихах, он написал за два с половиной месяца, когда летом жена с дочкой уехали на Украину и он остался один. Столь быстрое рождение сложной и большой вещи говорит о том, что она зрела в нем давно. Можно сказать, всю сознательную жизнь, потому что в Рембрандте он писал себя — художника, каким хотел быть, — независимого и осуществившегося. Мускулистый стих, фламандские краски, прописанные, как живописцем, портреты, энергичные действия. Порой кажется, что рембрандтовская светотень легла на многие лица.

“Ночной дозор” художник писал по заказу. Но не мог поступиться своим замыслом в парадном групповом портрете, чем нарушил условия договора. За что и поплатился — полным разорением и безвременной кончиной. В этом сюжете — узел драмы. Великий художник не продается, даже когда он пишет богатых заказчиков. Он пишет их такими, какими видит, а не какими они хотели быть изображены.

Драма написана в темных тонах, как и большинство работ Рембрандта. Сгустки света лишь уплотняют окружающую черноту. Палитра поэта соответствовала мрачной правде и своему времени. Нищий художник отказывается от светлых красок и отвечает продавцу: “Их мне не надобно. Тащи сюда / Все краски старости, все краски смерти”.

В духе времени предстает и антиклерикальная тема. Рембрандт не верит попам, перед смертью отказывается от исповеди и видит в Распятии всего лишь дурно намалеванную картинку: “Беспомощно написан этот бог!” Творец “Святого семейства”, “Возвращения блудного сына”, “Изгнания торгующих из храма”, “Снятия с креста”, огромного количества офортов на евангельские темы пребывает в конфликте с Церковью. И это тоже перекликается с советской действительностью: ведь Церковь была не голосом Бога, а органом государственной власти.

Кедрин не мог не знать, по репродукциям, конечно, так называемого “Малого автопортрета” Рембрандта. Его черты проглядывают в герое драмы. Простое грубоватое лицо, вылепленное светом. Этот человек зажат нуждою и угрозами со всех сторон. Но не порабощен ими. Он сосредоточен на главном: искусство сильнее смерти. Или, как он говорит у Кедрина, “моя палитра властвует над ней”.

Не в том смысле, что картины переживут века. Время, в конце концов, тоже конечно… Но сила духа, заключенная в искусстве, не исчезает. Рожденная художником, она работает и вне времени — в сотворчестве с силой Святого Духа.

Его кабинет — письменный стол за ситцевой занавесочкой. Видимость обособленного пространства. Такая же видимость, как многое в нашей стране. Это у англичан мой дом — моя крепость. А у нас все на виду и на слуху, все просматривается-процеживается.

Здесь он написал свои лучшие исторические поэмы. В строгом смысле их нельзя назвать историческими. Он сам это прекрасно понимал. Он писал не иллюстрации к учебнику истории, а неизменную Русь эпохи Ивана Грозного— Степана Разина — генералиссимуса Сталина. Она вламывалась в его обитель плясками и воплями, одним и тем же образом-образиной, где иконописный лик соседствует с дьявольской харей.

В повествовании о Федоре Коне есть загадочное место, блик судьбы.

К Федору в кабаке подсаживается некий тип: “На третье утро с Федькой рядом/ Уселся некий хлюст”. То ли вор, то ли подосланный стрельцами хапуга…

В последний день своей жизни Кедрин, получив небольшой гонорар в издательстве, зашел с приятелем (Михаилом Зенкевичем) в бар выпить по кружке пива. К ним то и дело подходил какой-то тип, то прикурить, то о чем-то спрашивая. Когда Кедрин вошел в трамвай, тот поднялся следом за ним…

Кто был этот человек: обыкновенный уголовник, решивший “подпасти фраера”, или сотрудник ГПУ по мокрым делам? За три дня до этого какие-то мужики чуть не столкнули Кедрина с платформы под электричку. “Хорошо, люди отбили”, — рассказал он дома. Были и еще случаи, сопоставляя которые, он грустно подытожил: “Это уже похоже на преследование”.

“За что?” — напрашивается естественный вопрос. Причин хватало. Не зря в секретариате Союза писателей он, “дворянское отродье”, числился в черном списке. Ему предложили быть сексотом, от чего он решительно отказался. Горячий и прямодушный, он не скрыл от близких этого “выгодного” предложения, чем тоже мог навлечь на себя карательный гнев.

На его письменном столе, отделенном от мира занавесочкой, стоял портрет Ивана Алексеевича Бунина. Единственного из живых классиков, кого впустил в свое уединение. Что он мог тогда знать из Бунина? Стихи, беспросветную “Деревню”, все, что выходило до революции… Об “Окаянных днях”, о жгучей бунинской отповеди большевикам Кедрин, наверное, и помыслить не мог… Он ценил в нем изгнанного и забытого лирика. Но близкие души соприкасаются над бездной. В 1918 году, находясь в Одессе, Бунин чувствовал то, что Кедрина не отпускало на протяжении всей жизни. “День и ночь, — писал Бунин,— живем в оргии смерти. И все во имя „светлого будущего”, которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака”.

Символично место упокоения Дмитрия Кедрина. Наконец-то он обрел похвальную благонадежность. Теперь уж точно его никто не потревожит. Трехсотлетний дуб на Введенском кладбище, под сенью которого покоится прах поэта, “охраняется, — оповещает табличка, — государством”.

 

[1] Имеется в виду знаменитое стихотворение Дм. Кедрина «Пластинка» (1939).

(обратно)

Я, аватар

 Бережной Сергей Валерьевич - писатель, критик. Родился в 1966 году в г. Севастополе. Учился в Севастопольском приборостроительном институте. Издатель, участник семинара Бориса Стругацкого, член жюри Международной литературной премии в области фантастики имени А. и Б. Стругацких. Автор критических и публицистических работ, опубликованных в журналах "Нева", "Книжное обозрение", "Полдень. XXI" и других периодических изданиях. Живет в Санкт-Петербурге. В "Новом мире" публикуется впервые.

  Компьютерные игры: развитие виртуальной эстетической

и этической среды

 

Человек сидит в кресле. Раскрытая книга в руках; он перелистывает страницы.

Человек сплавляет мысли автора со своими собственными, погружается в его текст.

Другой человек сидит в другом кресле. На коленях у него ноутбук, пальцы мелькают над клавиатурой, на экране сменяют друг друга изображения. Человек вовлечен в игру.

Допустим, мы не знаем, что это за игра, — динамическая головоломка, приключения, стратегия, виртуальная жизнь.

Допустим, мы не знаем, что это за книга, — популярные штудии Мартина Гарднера, романтическая героика Дюма, трактат Шпенглера или сборник сиюминутных политических фельетонов.

Мы не знаем ни того, ни другого, но занятие первого человека (Читателя) привычно воспринимается как достойное и уважаемое, а занятие второго (Игрока) столь же привычно воспринимается как бездарная трата времени.

Нет ничего обиднее стереотипов, особенно когда для их появления и утверждения в массовом сознании есть множество веских оснований. Точно такие же стереотипы распространены, например, в отношении «жанровой» прозы; как и любое чрезмерное обобщение, они слишком примитивны, чтобы быть абсолютно верными; в любом жанре есть исключения, причастность к которым выглядит привлекательной уже для «мейнстрима». Но жанровые гетто в литературе появились не на пустом месте — стремительная индустриализация массовой культуры на рубеже XIX и XX веков создала их с той же неизбежно­стью, с какой человечество, расселившееся по разным материкам, разделилось на несколько рас.

Современные компьютерные игры (или, точнее, видеоигры — далеко не все они делаются для компьютеров) — это именно индустрия, авторские работы в этой области единичны. Следует ли воспринимать продукцию этой индустрии как предмет для вдумчивого исследования с позиций эстетики и этики?

Можно ответить просто и незамысловато — да.

Продукция другой индустрии — кинематографической — давно уже является предметом рассмотрения искусствоведов и культурологов, и никому это не кажется странным. Кино — огромная и неотъемлемая часть современной культуры. Художественные фильмы тоже снимаются не творцами-одиночками, они, как и компьютерные игры, являются продуктом коллективного творчества. Аналогии можно проследить и в том, как менялось восприятие кинематографа: сначала он был всего лишь забавным балаганом — дешевым развлечением для нетребовательной публики, а затем…

Компьютерные игры находятся в культурологическом смысле в гораздо более выигрышной ситуации — работа Йохана Хейзинги «Homo Ludens» уже

70 лет как вышла и давно считается классической. Во многом благодаряей тесная связь Игры как таковой с развитием цивилизации и культуры ни у кого не вызывает сомнений. Но ведь игра компьютерная — это всего лишь очередное техническое воплощение концепции Игры вообще…

Перед нами новое, мощное, требующее к себе пристального внимания направление в массовой культуре. Оно сформировало огромную индустрию, разбилось на жанры, обрело собственную историю и собственных гениев. Потребителями этой индустрии являются сейчас сотни миллионов людей — или, что еще вернее, уже за миллиард. Начав 40 лет назад с перебрасывания с одного края экрана к другому «светового» шарика, эта индустрия к 2009 году создала сотни полноценных виртуальных миров, где вполне может существовать человек, если ему придет охота попробовать на вкус новую реальность.

Впрочем, и для шариков в этих мирах место тоже находится.

 

«Баланс» — игра созерцательная, медитативная, настраивающая на сосредоточенность, на выверенность рефлексов. Игрок должен «провести» шарик по переходам, пандусам и тяжам сложной и подвижной пространственной конструкции. Где-то нужно аккуратно спрыгнуть на ступеньку ниже, где-то — с разгона перелететь через пустоту, а вот здесь деревянный мячик должен превратиться в бумажный, чтобы взлететь на восходящем воздушном потоке… И все это — на неимоверной высоте, от которой захватывает дух, когда из-за вашей неловкости шарик срывается с узкого пути и вы вместе с ним несетесь в пропасть в холодном свисте ветра...

Эстетическое решение игры безупречно — много воздуха, пространства, музыки и движения. Реалистичность грез Сальвадора Дали сочетается здесь

с инженерной фантастичностью построений Эшера. Противостояние шарика и гравитации быстро захватывает тех, кто тратит большие усилия на полеты во сне. Шарику начинаешь сопереживать. Вы должны пройти этот путь вместе. Держаться, держаться, несмотря ни на что… Простой и наглядный урок жизненной философии.

В классическом «Тетрисе» невозможно было ассоциировать себя даже с шариком — но миллионы игроков захватывал сам процесс. Выиграть в «Тетрис» было невозможно, любая игра заканчивалась проигрышем. Борьба шла лишь за то, чтобы этот проигрыш оттянуть на как можно более долгий срок. Конформистам в «Тетрисе» делать было нечего. Это была игра для тех, кто готов драться за победу даже вопреки фундаментальной экзистенциальной обреченности. Даже если вы этого не осознавали, вы боролись в этой игре с самой смертью.

«Духовный урок „Тетриса”» — это не оксюморон, это очевидность, которую многие и многие упускают.

Само собой, существуют и игры, которые можно «пройти», — в том числе и игры с вполне ясным сюжетом. «Качество» сюжета игры, как и сюжета литературного произведения или кинофильма, бывает разным, как и масштаб действия. Кстати, иногда сюжеты для игр пишут вполне состоявшиеся литераторы. Некоторые из них потом жалуются, что недооценивали сложность этой работы.

Стратегические игры типа знаменитой «Цивилизации» — настоящие государственнические тренажеры. Сюжет в них условно повторяет сюжет глобальной истории: растут государства, сталкиваются их интересы, появляются внутренние и внешние проблемы, ищутся способы их решения. Игрок очень скоро понимает, что процесс игры вовсе не сводится к передвижению войск: управление ресурсами оказывается не менее важным, а умение оценить стратегическую значимость того или иного фактора — важным беспредельно. Обстоятельства диктуют выбор стратегии, но обстоятельства меняются и от игры к игре, и в процессе игры, так что выбор оптимальной стратегии постепенно становится для игрока привычной и — поразительный момент! — технологично решаемой задачей. Понятно, что в жизни такой выбор всегда сложнее, чем в игре, но общий подход остается тем же: оцениваешь имеющиеся ресурсы и определяешь приоритеты.

Чем сложнее модель игровой реальности, тем больше поводов она дает для художественного высказывания. Играющий в «Цивилизацию» при желании и некотором повествовательном таланте может поведать поразительные истории, сопоставимые по эмоциональной насыщенности с сюжетами о трехстах спартанцах царя Леонида или феодосийском десанте. Создатели игры не закладывали в нее именно эти сюжеты, лишь создали возможность их возникновения. Каждый игрок этот потенциал в той или иной мере реализует. И точно так же, как ни один писатель не в состоянии представить всего спектра ассоциаций, которые может вызвать у читателя его роман, создатель игры не может вообразить все порождаемые его игрой сюжетные вариации.

 

Принципиальная разница между книгой, которая зафиксирована как текст, и игрой в том, что игра представляет собой динамическую модель. Сотворчество читателя с автором книги ограничено: роман может быть понят разными читателями по-разному, но прочтение романа, которое явно противоречит его тексту, маловероятно и «нелегитимно», автор естественным образом ограничивает читательскую свободу восприятия, оставляет за собой право решить все важные для его персонажей вопросы именно так, а не иначе. В то же время создатели игр часто предлагают сделать выбор в ключевой ситуации именно игроку.

В этом отношении особенно показательны компьютерные игры, созданные по мотивам художественно значительных произведений. Для «игроизаций» (по аналогии с «экранизациями») естественен сюжетный диалог с литературным первоисточником, но они дают игроку ту самую свободу сотворчества, которой в значительной мере лишен читатель книги. Великолепным примером такой игры стал вышедший недавно «Ведьмак», построенный по мотивам постмодернистского фэнтезийного цикла Анджея Сапковского. Цикл подкупал нетривиальной этической позицией центрального персонажа: Геральт, сильный и цельный герой, мизантроп и чего только не навидавшийся циник, последовательно отказывался «приобщиться» к той или иной группировке борцов за правое или левое дело, за прогресс или регресс, за освобождение рабочего класса или высвобождение магической энергии. Имея реальную возможность качнуть мировые весы в ту или иную сторону, он делает все, чтобы оставить эти весы в равновесии, а в бой вступает лишь тогда, когда к этому обязывает его профессия истребителя нечисти, совесть джигита или необходимость помочь любимым им людям. Воплощенный нейтралитет.

Если из романов Сапковского читатель мог понять всю сложность выбора, стоящего перед Геральтом, то в компьютерной игре, последовательно развивающей тему нравственного поступка в принципиально безнравственной ситуации, тяжесть этого выбора была предложена самому игроку. Как бы ни были ограничены предлагавшиеся сценарием варианты, они давали возможность влезть в шкуру Геральта и почувствовать на себе практическую невозможность сохранить столь ценимый им нейтралитет. При этом сама игра никак не «оценивает» принимаемые игроком за Геральта решения: он не накапливает «карму» или игровые очки. Просто после каждого принятого решения бывшие друзья могут оказаться нынешними врагами, а быть «хорошим» со всеми не удастся, как ни старайся.

Понятно, что этот подход был бы сам по себе недостаточен, если бы его не поддерживали остальные компоненты игры. К счастью, «Ведьмак» органичен не только в сценарной концепции, но и практически во всем остальном — в изо­бразительном и музыкальном рядах и диалогах. Все это позволяет говорить об игре как о вполне состоявшемся именно художественном произведении.

В случае с «Ведьмаком» игрок фактически участвует в действии фило­софско-­­приключенческого фильма, в котором его задачей становится окончательное (для каждого прохождения игры) формирование сюжета. Варианты сценария, как уже говорилось, определены заранее, и безусловной свободы действия у игрока нет (и это определяет как художественную цельность произведения, так и возможность судить о нем в традиционных терминах), но по сравнению с книгой или фильмом вовлеченность читателя/зрителя в действие переведена на качественно новый уровень.

Следующим качественно новым уровнем могло бы стать полное снятие сценарных ограничений. То есть создание игры, которая дает возможность персонажу игнорировать предписанный сюжет и поступать по своему усмотрению. Такие примеры есть, и они достаточно показательны — например, фэнтезийная «The Elder Scrolls IV: Oblivion» и постапокалиптический «Fallout 3» позволяют игроку пройти один генеральный сюжет и множество не зависящих от него побочных, причем их можно частично или полностью игнорировать и просто «существовать» в мире игры, «прокачивая» своего персонажа до вполне, увы, достижимого совершенства. Если игрок прошел все предложенные игрой сюжеты (их довольно много, и некоторые из них превосходны, но число их конечно), то он может просто бродить по просторам виртуального мира, любоваться его красотами («Oblivion») или радиационными помойками («Fallout 3») — ну, тут уж кому что нравится.

Проблема таких игр заключается в ограниченности их возможностей. Понимая это, создатели игры продлевают ей жизнь, выпуская сюжетные дополнения к ним, — или дают возможность создавать такие дополнения-модификации (их еще называют «моды») самим игрокам.

Последний вариант концептуально интересен: это еще одна форма сотворчества, которую получает пользователь игры. Он может, например, придумать и реализовать новый сюжет, создать новые игровые объекты и собственных персонажей, расширить и даже полностью преобразовать мир игры в целом. (Для этого, конечно, нужна определенная квалификация — но, как известно, без квалификации можно разве что писать прозу и стихи, а все остальное требует профессионального образования.) Своим творчеством создатель «мода» может поделиться с другими любителями игры, и такое вполне творческое сообщество складывается довольно быстро и придает интровертной в целом игре оттенок открытости.

Однопользовательские игры интровертны в принципе: внутри них общаться можно только с «неписями» (от английской аббревиатуры NPC — non-player characters) — персонажами, которыми игрок не управляет и поведение которых в игре довольно жестко определено. (Кстати, если рассматривать в этом ракурсе роман или фильм, легко заметить, что в них «неписями» являются все персонажи, включая главных героев; мне кажется, такой подход чудесно иллюстрирует «продуктивность» оценки художественности произведений одного направления с позиций художественности другого.) Кроме того, такие однопользовательские игры фактически гарантируют игроку «выигрыш»: противников, кроме чудовищ и «неписей», у него нет, гибель его персонажа вполне преодолима (восстановил сохраненную игру — и идешь дальше), и никаких иных возможностей, кроме как успешно дойти до финала (если он предусмотрен сюжетом) или соскучиться и бросить игру на полпути, у него, в общем, и нет.

Характерно еще и то, что пользователь таких игр фактически свободен от внутриигровой этики. Он может быть «добрым» или «злым», вообще отказаться от какой-то «манеры» поведения — в игре это всего лишь параметры. Мне лично эта тема представляется довольно скользкой: с одной стороны, игрок получает широкие возможности реализоваться через персонажа, с другой — сами понимаете, влияние на неокрепшую психику и тому подобные опасения, стандартно-унылые для поколения отцов.

Так или иначе, от однопользовательских игр, отягощенных отсутствием реального соперничества и ригоризма, мы плавно переходим к играм многопользовательским (так называемым «мультиплеерным» — термин, к сожалению, вполне прижился).

Шахматы хороши для равных противников: гроссмейстеру «не о чем» играть с новичком. На памяти моего поколения шахматные компьютерные программы стали фактически непобедимы. Но, во-первых, компьютеры хороши только в играх с полной информацией. Во-вторых, будь ты хоть гроссмейстер, хоть новичок, а проигрывать «дурной» машине на турнире как-то обидно. Если ты играешь в шахматы против «живого» соперника, ситуация принципиально иная: вы оба осознаете возможность проигрыша и более-менее готовы к такому повороту событий. Другой важнейшей чертой многопользовательской игры является также то, что в ней нельзя (без согласия партнера) «восстановиться» после проигрыша — то есть взять назад уже сделанный ход. Такая «необратимость», в общем, повышает для игрока цену каждого игрового решения.

Введение «мультиплеерного» режима меняет характер игры принципиально. Та же самая «Цивилизация» за счет усиления игрового соперничества в «мультиплее» становится гораздо более агрессивной, «мирные» игровые стратегии уходят на второй план. Противостояние реальному противнику переводит игру из «поддавков» в «сталинград». Стратегии усложняются, необходимость применять их в режиме реального времени повышает уровень адреналина. Теперь это уже не спокойное чтение в кресле, теперь это настоящий штурвал, настоящая трасса и настоящая «Формула-1». У игрока больше нет времени любоваться пейзажем.

Это делает разговор о художественности такой игры гораздо более трудным. Присутствие второго (третьего, четвертого etc.) участника превращает саму игру во всего лишь визуальный интерфейс между ними. Интерфейс может быть удобен, функционален, эстетичен — но насколько он может быть (и должен ли быть?) художественным?

К счастью, чтобы не искать мучительно ответы на этот вопрос, у нас есть прекрасная возможность — объявить его неактуальным. Потому что качественный скачок, которым он был порожден, оказался не последним. Вернее, режим «мультиплеер» для двух-трех-восьми игроков оказался не более чем промежуточным вариантом перед настоящим прорывом.

Которым стало создание по-настоящему массовых (десятки, сотни тысяч игроков одновременно!) многопользовательских сетевых игр (по-английски они называются massively multiplayer online game, или MMOG). История игр этого класса сложна и занимательна, сами игры достаточно разнообразны, однако нас в данном случае интересуют две вполне определенные категории MMOG: так называемые ролевые и так называемые социальные.

Массовые ролевые онлайн-игры стали логичным развитием успеха, с одной стороны, однопользовательских ролевых игр (примером которых могут служить уже упомянутые «Oblivion» и «Fallout 3»), а с другой — настольных ролевых игр (а в России — еще и «полевых» ролевых игр, за рубежом гораздо менее популярных, чем у нас). Как правило, действие таких игр происходит в обширном виртуальном мире, в котором игрок присутствует в виде «чара» (персонажа, от английского character ). При создании персонаж наделяется рядом способно­стей, которые потом можно развивать в ходе игры, а сам игровой процесс, пожалуй, можно назвать бесконечными приключениями. Персонаж накапливает очки «опыта», внутриигровую валюту, ценные предметы, конвертирует все это в новые возможности, выполняет задания — в общем, занимает свое время как умеет. При этом он постоянно взаимодействует с другими игроками, сражается с ними или сотрудничает (некоторые задания в игре просто невыполнимы для одного игрока), вступает в гильдии и корпорации.

Миры большей части массовых ролевых онлайн-игр — фэнтезийные. Эта традиция порождена во многом популярностью классической настольной игровой системы «Dungeons&Dragons», которая была распространена на Западе повсеместно в 1970 — 1980-х годах еще до появления общедоступных компьютерных игр, да и сейчас своих позиций практически не сдала. Бурному росту спроса на коммерческие романы-фэнтези в 1970-х годах мир обязан во многом именно ей. Фэнтезийные игровые системы тщательно проработаны, гибки, могут быть легко адаптированы в компьютерные игры. Можно сказать, что игрок отлично знаком с этими мирами еще до того, как создаст персонаж и начнет этот мир исследовать.

Одной из самых коммерчески успешных игр такого класса является «World of WarCraft» («WoW»), которая за годы своего существования стала на рынке MMOG фактически единоличным лидером (по данным аналитиков, принадлежащая ей доля рынка составляет более 60%). Помимо безусловных технических достоинств и удачной маркетинговой стратегии, которые мы здесь обсуждать не будем, «WoW» отличается от конкурентов чисто художественным подходом. Во-первых, у создателей игры нет стремления к повышенной реалистичности: персонажи похожи скорее на героев мультфильмов, что придает происходящему в виртуальном мире ясную интонацию именно игры. Во-вторых, дей­ствие сопровождает ненавязчивый юмор, который приятно отличает «WoW» от игр-конкурентов, где уничтожать чудовищ и негодяев предлагается с мрачной серьез­­ностью, а временами даже с натуралистическими подробностями.

Несмотря на эти (и прочие) достоинства, «World of WarCraft» представляется мне игрой скорее паразитирующей на массовом интересе к фэнтези, чем создающей действительно новую виртуальную сущность. Игра задает довольно узкие рамки для взаимодействия игроков друг с другом, не слишком широкие возможности для развития персонажа, фактически не позволяет влиять на игровую среду и не предполагает возможности сотворчества пользователей с создателями игры.

Ряд этих проблем сумели решить создатели научно-фантастической MMOG «EVE-Online». Мир игры составляют тысячи звездных систем, просторы которых «бороздят» игроки на космических кораблях. По игровой «легенде», человечество когда-то колонизировало этот сектор пространства, названный Новым Эдемом, но затем связь с Метрополией была потеряна и колонистам пришлось начинать освоение космоса практически с нуля. В результате появился своеобразный подход к космической технике — пилот существует в герметичном коконе, носит свой корабль как костюм и может менять его на другой, более подходящий для решения какой-то конкретной задачи. «EVE-Online» — игра одновременно стратегическая и приключенческая. Космические сражения с пиратами и конкурентами сочетаются здесь с освоением ресурсов звездных систем, без которых экономика Нового Эдема просто не сможет существовать. Реалистическая модель экономики — одно из главных достижений игры, а целый ряд важных игровых возможностей (например, установление суверенитета над звездной системой или регионом космоса) достижимы только для компании, обладающей немалой экономической и военной мощью. За несколько лет свободные космические зоны оказались поделены между крупными альянсами, и значительная часть игровых событий порождается теперь их титаническим соперничеством.

Не думаю, что погрешу против истины, если назову «EVE-Online» шедевром моделирования корпоративных стратегий. Аудитория этой игры на два порядка меньше, чем у «World of WarCraft», но так и должно быть — игра оценивается аналитиками как «чертовски сложная» (в одном справочнике ее сложность описана именно этими словами, только по-английски), а средний возраст постоянных игроков заметно выше. При том, что пользователи суще­ст­вуют в игре только в космических кораблях (статичный портрет — един­ственное «человеческое» воплощение, доступное сейчас персонажу «EVE»), из-за «корпоративного» характера игровой модели человеческое общение в ней оказывается гораздо интенсивнее, чем в том же «WoW».

Появление проработанных MMOG-игр ознаменовало рождение качественно новой сущности — динамической виртуальной модели многопользовательского игрового пространства. С художественностью эта концепция напрямую не связана (хотя тот, кто летал на грифоне в «World of WarCraft» или атаковал в составе флота вражескую космическую базу в «EVE», часто готов с этим спорить до хрипоты — признаю, это действительно эстетически значимый игровой опыт), однако сама виртуальная модель, предусматривающая активное взаимодействие пользователей друг с другом и их совместное влияние на состояние виртуальной среды, не может не порождать художественно значимые события — как внутри игрового мира, так и внеего.

Для того чтобы это проиллюстрировать, я хочу пригласить вас во «Вторую жизнь». «Second Life» (SL) — потенциально наиболее серьезная разработка среди всех MMOG. Строго говоря, это вообще не игра. Никто не будет ставить игровых задач вашему персонажу, никто не ждет, что вы будете делать в этом мире что-то предопределенное. В «Second Life» вы просто живете.

То есть, конечно, не вы — ваш «аватар».

Что еще важнее — в этом мире вы можете создавать нечто свое. Предметы, одежду, постройки, произведения искусства. Всем этим можно торговать — и, кстати, в отличие от других игровую валюту «Second Life» можно вполне официально конвертировать в доллары. То есть, организовав успешный бизнес в «Second Life», вполне можно заработать себе, например, на новый компьютер.

Здесь даже можно снимать кино! Уже появился особый жанр «машинима» — этим словом обозначают фильмы, снятые внутри игры.

Фактически все, что вы увидите в «Second Life», создано самими игроками. Они построили здесь копии Дрезденской картинной галереи, Эйфелевой башни, Кремля. Они наполнили этот мир животными, которые могут реагировать на окружающие события. Они строят для себя и для друзей воздушные замки и прогулочные парки.

Кроме того, мир «Second Life» оказался очень удобным местом для интернет-обучения (свои программы представляют в нем некоторые университеты, даже проводятся собеседования и лекции), презентаций и переговоров (крупнейшие компании создают в SL виртуальные офисы), творческих встреч с писателями, актерами, режиссерами (событием, например, стала встреча с «отцом киберпанка» Уильямом Гибсоном, одним из создателей понятия «виртуальное пространство»).

За годы существования мира «Second Life» в нем сформировалось сообщество с серьезным творческим потенциалом. В виртуальном мире можно

реализовать художественные идеи, которые или крайне трудно, или совершенно невозможно реализовать в мире реальном. На такое чисто «виртуальное» искусство уже существует реальный спрос — даже появились профессиональные коллекционеры и проводятся аукционы.

Мир «Second Life», к сожалению, страдает целым рядом органических недостатков, которые не дают возможности вполне реализовать заложенный в его идею потенциал, но что удалось его создателям абсолютно — это создать новое и практически общедоступное пространство для социального существования.

В «Second Life» действительно можно жить.

В этом мире уже случались истории, достойные художественной литературы.

Одну я вам расскажу.

 

Назовем это фантастическим рассказом. Да, пожалуй, это будет в высшей степени верный подзаголовок. Фантастический рассказ. Теперь заголовок — «Дело Янтарного Самурая».

На эту историю я набрел случайно, пролистывая записи в блоге на официальном сайте существующей в «Second Life» боевой системы «Combat: Samurai Island». Эта боевая система была создана энтузиастами бусидо для того, чтобы в изначально «невоенном» виртуальном мире появилась возможность для «аватаров» сразиться классическим оружием самураев; для этого в игре были созданы специальные «боевые» области. Со временем число бойцов возросло, появились конкурирующие фехтовальные школы, «аватары» начали объединяться в самурайские кланы — в общем, шло нормальное и вполне предсказуемое социальное развитие игровой среды.

Естественно, у этой среды были особенности. Смерти как таковой в «Second Life» нет по определению — «аватар», павший в бою, через 15 секунд «оживает» и может снова бросать и принимать вызовы. Это свойство игровой среды формально вступает в противоречие с положениями «Хагакурэ», где трактуется, что вся жизнь самурая — это приближение к смерти. Смерть — итог жизни воина. Без смерти, в общем, немыслима и сама его жизнь. В то время как в мире SL немыслима сама смерть. Жизнь воина в SL — это цепь поражений и побед, никак не предусматривающая гибели.

Но то, что не свойственно миру, вовсе не перестает из-за этого существовать. Оно просто становится для этого мира легендой. Иногда — Легендой.

История персонажа Эмбер Суизинг (Amber Suising), Янтарного Самурая «Second Life», для многих виртуальных бойцов стала откровением.

Эта девушка появилась среди самураев SL в середине 2006 года и скоро стала в их среде практически культовым персонажем. Она быстро набрала боевой опыт в дуэлях и турнирах, стала играть активную роль в сообществе, основала собственный клан «Samurai Girl». Она была жизнерадостна, энергична, общительна и, что для опытного обитателя виртуального мира практически норма, чертовски привлекательна.

9 февраля 2007 года Эмбер разослала своим друзьям по игре письмо, которое повергло их в ужас. Девушка прощалась с ними навсегда. Еще летом 2006 го­да ей был поставлен диагноз — неоперабельный рак гортани (именно из-за него она не могла общаться в SL в голосовом чате — только через клавиатуру). Врачи дали ей три месяца жизни. Не имея возможности вставать с постели, она завела себе «аватар» в «Second Life» и внезапно для себя увлеклась игровым фехтованием.

Эмбер (или, как стало известно позже, Джейн Кит) стала виртуальным самураем, зная, что конец может наступить для нее в любой момент. Единственная из всех бойцов, она полностью отдавала самурайский долг принятия смерти как близкого — очень близкого — итога ее существования. Она взяла меч и буквально отвоевала им шесть месяцев насыщенной жизни — вместо отведенных ей врачами трех месяцев умирания. Осознав, что рак отнимает у нее возможность продолжать игру, она попрощалась с соратниками по клану и ушла из «Second Life» навсегда.

Естественно, сообщество было взволновано до глубины души — а кто бы не был? Основанный Эмбер самурайский клан объявил, что в память о ней будут проводиться ежегодные турниры. Ее уход вызвал появление в SL терминалов, через которые можно было напрямую перевести пожертвования на счета благотворительного фонда по борьбе с раком. Жизнелюбивая и мужественная девушка стала одной из самых ярких легенд Самурайского Острова.

История Эмбер была поразительно трогательна, она брала за горло не хуже добротного сентиментального романа. Но, в отличие от романного вымысла, Эмбер Суизинг действительно существовала.

Увы, этого нельзя сказать о Джейн Кит. Ровно через полгода после появления прощального письма Эмбер некоторые из ее друзей получили сообщение от «аватара» Руди Румла (Rudy Ruml). Это было покаяние. Эмбер (или Джейн Кит), писал Румл, была его «виртуалом» и первоначально создавалась для со­­всем других целей. Однако, отправив созданную им девушку на Самурайский Остров, Румл буквально «зафанател», и Эмбер почти сама собой стала мастером виртуальных боевых искусств. Когда же стало ясно, что поддерживать существование «виртуала» становится слишком сложно, Румл решил с ней распрощаться.

Он писал: «Я встал перед совершенной необходимостью закрыть аккаунт Джейн. Выбрать можно было одно из трех. Можно было просто закрыть его без всяких объяснений. Но это должно было всерьез обеспокоить множество ее друзей в игре. Можно было отправить ее прощаться с каждым из них, что, как я теперь понимаю, было бы наилучшим решением, несмотря на неизбежные в такой ситуации переживания. Но тогда я счел наилучшим вариантом сердечный приступ».

Человек, который носил в «Second Life» имя Rudy Ruml, пояснил, зачем ему понадобились Джейн Кит и несколько других виртуалов, — они должны были распространять его социологические концепции. Он назвал в письме и свое настоящее имя — Рудольф Дж. Руммель.

Среди специалистов по истории XX века это имя дольно широко известно. Профессор политологии Гавайского университета. Американец, 1932 года рождения. Автор множества историко-политических исследований, которые вызвали большой резонанс и зачастую резкие возражения — в том числе и по части добросовестности использованных методов. Номинант (что непроверяе­мо) на получение Нобелевской премии мира (эта информация прошла через Associated Press, затем была опровергнута самим Руммелем, но затем опять появилась в аннотации к одной из его книг). Автор цикла альтернативно-исторических романов.

Писатель не мог удержаться, чтобы не сделать историю «смерти» Джейн Кит чуть более художественной. Сердечный приступ превратился в неоперабельный рак.

«Я не предполагал, что ее уход вызовет такой взрыв горя и посвящений, — писал Rudy Ruml в письме. — Я был неприятно поражен и в то же время горд тем, сколь многого ей удалосьдостичь».

Письмо Румла полностью опубликовано 10 августа 2007 года в блоге одного из активных участников виртуального самурайского сообщества, известного под именем Takuan Daikon. В предуведомлении публикатор написал, что для него совершенно неочевидна достоверность того, что сказано в письме Румла.

Согласитесь, ситуация выглядит крайне фантастической. 75-летний историк и социолог с мировой (хотя и неоднозначной) репутацией приходит в «Second Life» для популяризации своих концепций (ничего, кстати, удивительного — SL дает для адресного общения достаточные возможности). При этом он не только проводит семинары практически «не шифруясь» (Rudy Ruml — его «официальный» «аватар»), но и создает несколько виртуалов как «агентов идейного влияния». Один из его агентов попадает на Самурайский Остров, и сильно пожилой профессор увлекается виртуальным фехтованием. Он тратит уйму времени на овладение этим искусством, а также на то, чтобы его виртуал стал полноценным и весьма активным персонажем, «вживленным» в эту среду. Все это маловероятно.

Нет никаких оснований (не)верить Руди Румлу (а вне «Second Life», есте­ственно, никаких признаний и покаяний быть не может — история произошла в виртуальном мире и в целом там пока и остается). Есть основания сомневаться в этой истории абсолютно во всем.

Кроме одного: Эмбер Суизинг действительно существовала как персонаж в «Second Life».

И она на самом деле умерла — как персонаж.

При этом реально существовавшая в «Second Life» Эмбер Суизинг была «аватаром» не существовавшей в реальности Джейн Кит, которая была виртуалом, созданным человеком, известным через другой «аватар» «Second Life» как Рудольф Дж. Руммель...

Виртуальная среда «Second Life» в этой истории стала базовой реальностью, а наша собственная реальность, увиденная из SL, стала чертовски расплывчатой и неопределенной. Более того: расплывчатость эта будет накапливаться, потому что крайне трудно себе представить (вне рамок фантастического романа) проводящееся в реальном мире расследование убийства виртуального персонажа...

Не новость, что мы уже довольно давно живем во множественности пересекающихся реальностей. Новость в том, что необходимость освоиться с этим становится со всей очевидностью практической.

 

Человек сидит в кресле. Раскрытая книга в руках; он перелистывает страницы. Человек сплавляет мысли автора со своими собственными, погружается в его текст.

Он делает это, потому что считает это для себя важным.

Другой человек сидит в другом кресле. На коленях у него ноутбук, пальцы мелькают над клавиатурой, на экране сменяют друг друга изображения.

Человек вовлечен в игру. Его «аватар» берет все новые и новые вершины в виртуальном мире. Или слушает публичную лекцию, которую читает «аватар» профессора из Принстонского университета. Или участвует во встрече с «аватаром» автора книги, которую читает человек из первого кресла.

Он делает это, потому что считает это для себя важным.

И в общем, я думаю, что ему видней.

(обратно)

Поле брани

Херсонский Борис Григорьевич — поэт, эссеист. Родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких книг стихов (в том числе переложений библейских текстов). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Одессе.

 

Зигмунд Фрейд когда-то писал, что человек, выкрикнувший вслед врагу бранное слово вместо того, чтобы бросить в него камень, может быть назван одним из творцов цивилизации. Слово, конечно, ранит. Но словесная (психологи говорят “вербальная” от латинского verbum — слово ) агрессия все же получше, чем физическая. Брань, увы, сейчас употребляют не только невоспитанные люди. Ругается как извозчик? А как это? Племя извозчиков вывелось. Другие переняли их традиции. Для начальства, к примеру, мат в советские времена стал едва ли не профессиональной терминологией. И в постсоветские времена нравы боссов не изменились.

Термин “непечатные слова” устарел так же, как профессия извозчика. Если Александр Солженицын еще как-то пытался “маскировать” бранные выражения, когда писал о советских лагерях “Поднимется? Фуимется! Не влияет!” или цитировал не вполне пристойные пословицы вроде “тебя не гребут, ты не подмахивай”, то писатели-эмигранты (среди них — и одиозный уже тогда Эдуард Лимонов, и вполне респектабельный, к буддизму клонящийся Василий Аксенов), а затем и не вырвавшиеся за рубеж запустили ругательства в русскую прозу и поэзию, да так, что специальные словари мата, которые также уже изданы и переизданы в России, покажутся неполными. А ведь словари изданы добротные. Там даже “сокращенные” ругательства вроде “иди ты к…” разъясняются и дополняются.

Непристойной руганью занимается еще одна респектабельная наука — психология. В Вене даже издается специальный журнал “Словесная агрессия”. Жаль, не опубликована в этом журнале статья одессита, психиатра, позднее профессора А. Халецкого “Психопатология брани”. Те, кто знал ныне покойного Халецкого, говорят, что тот за свою жизнь не произнес ни одного бранного слова. А ведь мог! И на вполне научной основе.

Вкратце наука говорит вот что. Чаще всего непристойная брань является символической разрядкой агрессивного импульса. При этом далеко не всегда ругань служит средством “коммуникации”. Разряжаться можно и наедине с собой, представляя себе воображаемого “партнера”. Или просто — посылая подальше весь мир со всеми его жителями, как лирический герой уже упомянутого Лимонова в финале его книги “Это я, Эдичка”. Основная цель брани — унизить, оскорбить, “замарать” человека. Не случайно брань называют грязной, а психологи связывают ее с “анальным комплексом”. В психиатрии же прочно утвердился термин “копролалия” (греч.), дословно — фекальная речь. Сами по себе фекалии занимают немалое место в бранном лексиконе. На сленге вместо “оскорбить” часто говорят “обос….ь”. Вот что пишет об этом один из крупнейших психологов XX века Эрих Фромм, считавший грязную брань проявлением наиболее злокачественной агрессивности: “Прямым проявлением речевой некрофилии ( греч . влечение к мертвому. — Б. Х. ) является преимущественное употребление слов, связанных с разрушением или с экскрементами.

И хотя слово „дерьмо” сегодня вообще-то широко распространено, легко узнать людей, для которых это просто любимое слово, которое они применяют вдоль и поперек. В качестве примера вспоминаю 22-летнего мужчину, у которого главным словом было „дерьмо”, он мог так называть все что угодно: жизнь, людей, идеи, природу... Сам о себе он говорил с гордостью: „Я мастер по разрушению””. Фромм не знал популярной российской шутки о том, что единственная вещь, которую нельзя назвать дерьмом, это — моча. Экскрементальная лексика проникает в поэтическую речь с детства. Это ведущая тема стихотворных дразнилок. Например:

Ты мне больше не дружок

И не писай в мой горшок,

Забирай свои какашки

И отдай мои бумажки.

Кроме “марания” брань также “заводит” человека, подталкивая его к грубой, физической агрессии. Все психологи сходятся на том, что в семьях, где муж склонен к физическому насилию, он также употребляет непристойную брань. При этом словесная агрессия предшествует физической. Римские гладиаторы, прежде чем наброситься друг на друга, осыпали друг друга отборной бранью. Вспомним строки из поэмы Иосифа Бродского “После нашей эры” (“Post aetatem nostram”): “Толпа, / отлившаяся в форму стадиона, / застыв и затаив дыханье, внемлет / той ругани, которой два бойца / друг друга осыпают на арене, / чтоб, распалясь, схватиться за мечи. <…> Весь стадион — одно большое ухо. / „Ты падаль!” — „Сам ты падаль”. — „Мразь и падаль!””

Собственно, для дворянина XVII — XVIII веков оскорбление автоматически означало дуэль, то есть — физическую агрессию.

В замкнутом пространстве семьи либо производственного коллектива брань иногда становится способом подчеркнуть свое господство. Разжалованный Долохов у Толстого мог сказать грубияну-генералу гордую фразу: “Я обязан исполнять приказы, но не обязан сносить оскорбления”. Подчиненные люди в наше время не могут повторить таких слов. Их зависимость от начальства слишком велика. Они были (да и сейчас) обязаны сносить оскорбления. Это был и есть неписаный закон. Оттого так и изощрен уже упомянутый начальственный мат. Нам с вами известны примеры ругани на высшем уровне социальной иерархии. Слово “г…о” было довольно частым украшением лексикона самого Владимира Ильича. Константин Симонов в своих мемуарах вспоминает, как Сталин во время встречи с писателями высказался против чрезмерного почитания иностранцев и, усмехнувшись в усы, добавил в рифму — “зас…цев”. Сталин явно получил удовольствие от своей фразы. Действительно, как и любая “дурная привычка”, брань, непристойность доставляет известное удовольствие тому, кто бранится.

А иногда и тому, кого бранят. Ведь процветало же в начале века в Париже кафе, на котором красовалась вывеска “Сюда ходят те, кому нравится, когда их оскорбляют”. Хозяин фланировал между столиков, отпуская замечания вроде:

“А эта парочка сутенеров откуда?” или: “Взгляните, черт побери, на этих размалеванных шлюх!” При появлении нового гостя хор пел: “Ой-ля-ля, что за рыло, что за харя, ой-ля-ля, что за морда у него!”

Такова теория. Впрочем, и не имея никакой теоретической базы, народ никогда не утрачивал практических навыков. И все же сегодняшняя брань как-то измельчала, приобрела характер обыденности, повседневности и тем самым постепенно утрачивает свои психологические функции. Респектабельный мат, непристойные слова-паразиты, многоэтажная ругань “творческих людей” превратились в ритуал, лишенный какой-либо психологической нагрузки.

— Смотрите, девочки, какая п… пришла! (Улыбающаяся девица подходит к группе подружек.)

— Воскобойников! Встаньте и расскажите нам биографию Толстого.

— Толстой, бля, родился… (Урок русской литературы.)

По данным журнала “Словесная агрессия”, русские не являются чемпионами в области брани и проклятий. Серьезные конкуренты — евреи. Считается, что статус дискриминируемой нации в течение веков способствовал тому, что арсенал словесной агрессии постоянно пополнялся. В журнале приводятся такие примеры: сожаление о том, что после обрезания выбросили крайнюю плоть, а не самого ребенка, что обрезанию не подвергся также язык, руки ноги и т. п. А полковник израильской армии во время “войны Судного дня”, получив от своего начальника приказ отступать, просто посоветовал генералу “отрезать и съесть свои я..а”. Такой синтез “кастрационного комплекса” и каннибалистических устремлений не снился самому Фрейду! Но и евреи не являются чемпионами брани. Пальма первенства, безусловно, отдается венграм. Мы могли бы сами догадаться об этом, если бы даваемые по-венгерски выражения из “Бравого солдата Швейка” переводились дословно, а не так, как это принято в наших изданиях романа: “грубое ругательство”, “нецензурная брань”, “венгерская площадная ругань”. А пока нам остается поверить на слово специалистам из Австрии и вновь обратиться к отечественным источникам. Николай Васильевич Гоголь. В бессмертных “Мертвых душах”, когда Чичиков осведомляется у мужичка о Плюшкине, мужик сначала не понимает, о ком идет речь, а затем восклицает: “А! Заплатанный..!” По поводу этого “заплатанного” (уж не знаю чего, на эту тему не так давно была настоящая дискуссия в “Живом Журнале”) Гоголь делает лирическое отступление о замечательных свойствах русской брани. Припечатаем мы кого-либо крепким словом, так пристанет, что даже потомство не отмоется! А. П. Чехов, описывая свое путешествие на Сахалин, обратил внимание на лексикон гребцов на пароме. Они ругались так, что можно было подумать, что не только у них самих, но у каждого весла, каждой скамейки, у самого парома и каждого бревна в отдельности тоже есть мать.

Сегодня брань паромщиков могла бы прямо перейти на страницы художественного текста. В объявлении о презентации книги поэта Н. было написано крупными буквами: “Книга, которую отказывались печатать московские типографии”. Намек прозрачен. Книга насыщена выражениями, которые прежде именовались непечатными. Но в результате книга все же напечатана и московские типографии посрамлены.

Я далек от мысли о том, что сильные выражения противопоказаны поэтическому тексту. Барков принадлежит русской литературе, как принадлежат ей и приписываемые Баркову произведения. Или “срамные” частушки и песни, собиравшиеся фольклористами еще в XIX веке (Петром Киреевским, к примеру). Опять-таки — “Заветные сказки” Афанасьева. Думаю, что в XX веке подобные тексты шли не только из “глубины народной”, но и из городских интеллигентских кухонь. Некоторые из моих знакомых поэтов (очень хороших) — подлинные мастера этого жанра. Да и сам автор этих строк вовсе не безгрешен.

Другое дело, что упомянутые тексты целиком находятся в границах “карнавальной культуры”, этот жанр имеет естественные пределы, и не о нем речь.

Бо2льшее значение, на мой взгляд, имеет употребление срамной лексики там, где границ не существует. Лозунг “Засыпайте рвы и уничтожайте границы” не в последнюю очередь касался границ литературной речи, сленга и нецензурной брани как таковой. Тут мат может использоваться по контрасту с основным пластом текста, что создает иногда комический эффект, а иногда и эффект абсурдистской мозаики. Библейский персонаж может сделать нецензурную надпись в общественном туалете.

Непристойность превращает литературоведческий текст, в котором она соседствует со сложнейшей философской терминологией, в нечто парадоксальное и порой привлекательное. Мое поколение переживало увлечение подобными комбинациями “научного” и “площадного” языков в старших классах средней школы. Особо доставалось обществоведению. Замена в лозунгах слова “братство” на созвучное, формулировка основного вопроса философии как “так твою мать” (материализм) и “не так твою мать” (идеализм). Все это носило характер откровенного развлечения, которым могли заинтересоваться только компетентные органы, и те — не очень.

Еще один возможный вариант — введение нецензурной лексики в качестве прямой речи “лирического героя”, который мучается похмельем, досадует на измену жены и прочее. Героем поэтического текста не обязательно является пурист. Естественная речь сегодня настолько засорена бранью, что ее присутствие в поэтическом тексте почти неизбежно, если автор претендует на реалистическое описание речи своего героя. А если этот герой — сам автор, не обходящийся в жизни без крепких выражений, то его лирика будет либо лицемерной, либо нецензурной, а что из этого лучше или хуже, не знает никто.

Автор этих строк очень редко употребляет крепкие выражения без маскировки, и только тогда, когда они естественно входят в речь моих не очень счастливых и не очень образованных героев. Или — глумливых студентов.

Приведу пример. Есть у меня стихотворение из студенческо-общежитийной жизни. В нем преподаватель истмата называется словом, которое в дальнейшем превратилось в “долгогреб”. Этот человек вполне реален, и иначе его не называл никто. Муки совести из-за сомнительного выражения меня не беспокоили. Но тут вполне уважаемый мною поэт пришел в состояние ярости и обрушил на меня обвинение в развращении русского народа, не забыв упомянуть, что наиболее активно мат в поэтический язык внедряют те, “у кого есть вторая родина”. Слово я заменил, но остался при своем мнении. В исключительных случаях мы можем и в стихах (особенно “балладных”) говорить так, как на улице или дома.

Был у меня еще один диалог на ту же тему с замечательным поэтом и переводчиком. Как быть с текстами, автор которых не стеснялся в выражениях? Как их переводить? Я думал и думаю, что использовать нужно лексикон того же уровня, которым пользуется автор, с учетом “норм приличия” в ту эпоху, когда стихи писались. Конкретно речь шла о стихотворении Катулла, которое в переводе Пиотровского начинается так: “Растяну вас и двину, негодяи, блудный Фурий и пащенок Аврелий”. Всякому понятно, что “растяну и двину” — маскировка. Катулл в подлиннике угрожает употребить своих врагов в те два отверстия, которые есть у мужчины, при этом называет эти отверстия совсем не иносказательно. Эту лексику сохранил в своем переводе Алексей Цветков. Сам я когда-то, переводя это стихотворение, вложил в уста Катулла не слишком вежливую угрозу трахнуть Фурия и Аврелия “во все дырки”. Но мой собеседник был за сглаживание срамной лексики наших предшественников. Мы не должны никого вводить в соблазн! Если вдруг этот текст найдет ваша несовершеннолетняя дочь, она не должна смутиться!

Увы, она и так не смутится. Читатель знает гораздо больше, чем мы можем ему рассказать. Мат — часть живого русского языка, а то, что наш язык живет сегодня так, — вина не только нескольких поколений интеллигенции, охотно перенимавшей воровской жаргон и распевавшей непристойные песенки.

И последнее замечание. В обычной речи, и об этом уже упоминалось, брань часто теряет какую-либо эмоциональную насыщенность. Это не более значимые слова, чем “стол”, “табуретка”, “морковка”. Морковка, пожалуй, даже непристойнее. И мне приходилось видеть тексты, в которых брань не выражает никаких эмоций, она самодостаточна. Если в легендарной концовке лимоновского “Эдички” в ругани выливается отчаяние одинокого человека, зашедшего в тупик, то в текстах, о которых я говорю, — не выражается ничего. И мне кажется, что это единственный случай, когда нецензурная лексика не имеет никакого оправдания.

Но это мое мнение, которое, как говаривал мой старший товарищ, поэт Юрий Михайлик, никого ни к чему не обязывает, в том числе и меня самого.

(обратно)

«И новый человек ты будешь...»

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, пушкинист; доктор филологических наук. Автор книг о биографии и творчестве Пушкина, книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Постоянный автор «Нового мира».

 

В художественном мире Пушкина воплощено такое глубокое знание всех сторон и свойств души человеческой, как будто весь опыт человечества изначально был ему ведом и открыт. Не устаешь изумляться: откуда он всё знал? Откуда вообще приходит это знание — из книг, из общения с людьми? И того и другого в жизни Пушкина было предостаточно, но и то и другое вместе мало что объясняет. Проникновение в природу человека дано было Пушкину в его  художественном опыте, его открытия носят поэтический характер, они свершены в самом акте творчества, и в этом отношении, в этом именно смысле его творчество выходит за область эстетического, становясь пресловутым «нашим всем» — всем, что мы проживаем, с чем сталкиваемся в личном опыте, в чем находим надежду и утешение. Художественные прозрения Пушкина обладают сверхэстетической силой правды, открытой творческим познанием, и прежде всего — самопознанием. Тут мы подходим к еще одному вопросу, который принято оставлять наивному читателю, и напрасно, потому что вопрос этот серьезный, принципиальный для изучения и понимания литературы: какова мера личного в героях и сюжетах пушкинских произведений, или, говоря по-простому, пережил автор все взаправду или придумал, сочинил? Высокомерно отклоняя такую постановку вопроса или уходя от ответа, мы ставим под сомнение само явление Пушкина.

Эти и другие вопросы возникают в связи с одной устойчивой пушкинской темой, над которой стоит задуматься. Чтобы расслышать, уловить эту тему, предложим для начала сравнить два хрестоматийных стихотворения, которые, впрочем, не раз уже сравнивались, — «К ***» («Я помню чудное мгновенье…», 1825) и «Пророк» (1826). Приводим их полностью, дабы наши суждения о текстах и вокруг них не вытеснили из сознания читателя сами пушкинские тексты.

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты

Звучал мне долго голос нежный

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

В комментариях обычно излагаются известные факты биографии поэта в передаче той женщины, которую он обессмертил в этих стихах. Анна Петровна Керн рассказала в своих мемуарах о первой встрече с Пушкиным у Олениных в 1819 году, о последующей шестилетней разлуке и о новой встрече в 1825 году в Тригорском, после которой Пушкин и отдал ей листок с этим стихотворением [1] . Приводятся в комментариях и отрывки из пушкинских писем, в которых идеальная поэтическая героиня, «гений чистой красоты», фигурирует как «Вавилонская блудница» (письмо А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года) — на этом контрасте основаны сложные суждения Вл. Соловьева о природе творчества вообще и пушкинского творчества в частности [2] и менее глубокомысленные, но примерно в том же русле находящиеся выводы В. В. Вересаева о пушкинской «двойственности», о «поразительном несоответствии между живою личностью поэта и ее отражением в его творчестве» [3] . Все это уводит в сторону от главного: обсуждая героиню и отношение Пушкина к ней, мы проходим мимо того, что, собственно, составляет лирическое событие стихотворения, мы замутненно воспринимаем или не воспринимаем вовсе его лирический сюжет, который прочитывается хоть и отчетливо, но не однозначно — в двух расходящихся версиях. Эти стихи — поэтический рассказ от первого лица о течении жизни лирического героя в последовательно сменяющих друг друга, кратко охаракте­ризованных ее периодах. Первая строфа — воспоминание о райском начале жизни, о чудном мгновении, когда и было герою то самое виденье, первое явление красоты; вторая строфа — о пришедшем этапе томления, грусти, суеты, когда память о том виденье еще жила, сохранялась; третья строфа — о периоде мятежных порывов, когда эта память была утрачена, рассеяна; четвертая — о каком-то подобии смерти, анабиозе души, постигшем героя: о мраке, об утрате всего, что наполняет жизнь, — божества, вдохновения, любви и в конечном итоге об утрате самой жизни. В этом описании смерти при жизни, данном в самой безыскусной поэтической форме, проявилась глубокая онтологическая интуиция Пушкина.

До четвертой строфы включительно лирический сюжет идет последовательно вниз и доходит до самой низшей точки, фиксируя предел, до которого может дойти жизнь человека. Все это — не мадригальные условности и не риторика, а прямая лирика, точная в передаче не просто чувств, но ступеней, этапов развития личности; мы узнаем о том, что происходило с героем и происходит в той или иной мере с каждым из живущих. Но дальше начинается самое главное: этот достигнутый низший порог бытия, а точнее — мертвая точка небытия оказывается как будто залогом нового рождения. И тут, в начале пятой строфы, расходятся две версии, две возможности прочтения лирического сюжета — одна основана на самом тексте, другая следует инерции привычного восприятия подобных сюжетов. Инерция подсказывает, что новая встреча с героиней пробудила героя к жизни, но это «привычное чтение сомнительно» (Е. Эткинд) [4] , ведь у Пушкина здесь другая логика: «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты…» Поэт вовсе не приписывает пробуждение души новой встрече — он фиксирует непростую и непрямую связь двух событий, но что касается их последовательности, то написано прямо, что сначала «душе настало пробужденье», потом «явилась ты», а затем и жизнь во всей полноте вернулась к герою, со всем, что есть в ней прекрасного, вернулись «божество и вдохновенье», «слезы и любовь». Да, при глазном чтении мы спотыкаемся о двоеточие между двумя стихами: не означает ли оно, что последующий стих раскрывает смысл предыдущего?

Размышляя об этом, следует учитывать, что русская пунктуация изменялась во времени и что значение двоеточия, как и других знаков препинания, в пушкинское время было не таким, как теперь. Двоеточие использовалось тогда более широко — не только при пояснительных отношениях, но также при противопоставлении и перечислении перед союзом «и». Это можно увидеть, скажем, в прижизненных изданиях «Евгения Онегина»: «Его пример другим наука: / Но, Боже мой, какая скука…», «Там некогда гулял и я: / Но вреден север для меня». А вот пример, близкий к нашему стихотворению: «Как Dandy Лондонский одет: / И наконец увидел свет» — сегодня мы бы здесь поставили не двоеточие, а тире, подчеркивающее резкую, быструю смену событий. Так же и в стихах к А. П. Керн двоеточие вовсе не означает, что второй стих поясняет смысл первого, — оно подчеркивает последовательность событий, именно ту последовательность, которая и зафиксирована последовательностью поэтиче­ских строк: «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты...»

Уточним также, что в сохранившемся пушкинском черновом автографе нет ни двоеточия, ни каких-либо других знаков, как это обычно и бывает в его рабочих автографах. Двоеточие в пятой строфе стихотворения появилось в первой публикации, в «Северных цветах» на 1827 год, оттуда перешло в другие прижизненные, а затем и посмертные публикации. В том же 1825 году, 15 марта, пересылая из Михайловского свои стихи брату Льву и П. А. Плетневу для издания поэтического сборника, Пушкин пишет им: «Ошибки правописания, зн<аки> препинания, описки, бессмыслицы — прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет» — при таком отношении к пунктуации вообще нельзя основывать прочтение текста на знаке препинания, неизвестно на какой стадии появившемся и неизвестно кому принадлежащем. В любом случае и независимо от этого двоеточия центром стихотворения является внезапное пробуждение души, а точнее — пробуждение, как будто свыше дарованное душе как незаслуженная благодать. «Душе настало пробужденье» — но отчего оно настало? Прямого ответа текст не дает, но само движение сюжета говорит нам, что такова логика жизни — лишь дойдя до самого дна, до смерти, человек имеет шанс воскреснуть.

Итак, в лирическом сюжете считываются два слоя — поверхностный и глубинный; стихи говорят о прекрасной женщине, о ее роли в жизни героя, но говорят и о другом — о способности человека к пробуждению, ко второму рождению, а значит, и о том, что полноценная душевная жизнь вовсе не обе­с­печена, что можно жить — и как бы не жить, можно все потерять и чудесным образом вновь обрести все. Первому сюжетному слою соответствует лексический пласт, вполне традиционный для времени, — романтические клише («чудное мгновенье», «мимолетное виденье») и прямая цитата из Жуковского («гений чистой красоты»). Глубинной лирической теме отвечает другая лексика, условно говоря — «высокая»: «воскресли», «божество», «вдохновенье», «любовь», то есть те слова, которые описывают связь человека с высшим началом жизни. Воскресение героя имеет внеположную его личности природу, этому событию сопутствует видение красоты как явление Абсолюта.

К внезапному пробуждению души причастны высшие силы, дважды посылающие герою свою вестницу, — встреча с женщиной получает в стихотворении статус чуда.

Нетрудно увидеть, что на глубине этот лирический сюжет сходствует с сюжетом написанного примерно через год «Пророка»:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился;

Перстами легкими как сон

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Тема «Пророка» — призвание, и в этом смысле переложение из Книги Исайи не сходно с посланием «К ***». Но по сути с героем стихотворения происходит аналогичное событие: он оказывается в критической точке своего жизненного пути, и в этот момент, на этом «перепутье» ему являетсяпо­­сланник Божий (ср.: «И вот опять явилась ты»). Пройдя через кровное страдание, герой в прежнем своем качестве умирает («Как труп в пустыне я лежал») — чтобы воскреснуть для новой жизни. И в том и в другом стихотворении чудесная встреча и новое рождение происходят вдали от суеты, «во мраке заточенья», «в пустыне мрачной» — там, где человек остается наедине с самим собой, со своей опустошенностью и «духовной жаждой». Эта «духовная жажда» и есть залог воскресения героя, именно на нее и отвечают Небеса явлением серафима.

В послании Керн сюжет идет по кругу — к герою вновь возвращается всё, что было им на жизненных путях утрачено. Ю. М. Лотман видел здесь одну из пушкинских концепций личной эволюции как возврата «к чистому истоку душевного развития» [5] . В «Пророке» не так — в «Пророке» прежний человек как будто умирает весь, со всеми его чувствами и свойствами, происходит полное преображение его естества и новое рождение в горниле страданий. Это событие имеет высшую природу и высшую цель — в процессе перерождения герой обретает свое призвание и становится пророком.

Сюжет «Пророка» универсален — в нем зафиксировано знание о том, что человеческая жизнь есть нелегкий путь, состоящий из падений и взлетов,

что на этом пути человеку свойственно и до2лжно изменяться вплоть до полного перерождения, что это сопряжено со страданием и — главное — что суть нового рождения человека состоит в приобщении к высшему началу жизни через творчество, любовь или прямое религиозное откровение. Это пушкин­ское знание соотносится с новозаветной темой ветхого и нового человека (см., напр., Послание ап. Павла к колоссянам 3: 9 — 10), но Пушкин не черпает готовое знание из книжных источников, даже из самого авторитетного, он не иллюстрирует евангельскую истину, а познает ее, обретает в собственном внутреннем опыте, проживает в творчестве. И началось это познание и обретение не в последние годы жизни, как часто думают, а раньше — во время столь важного во всех отношениях для Пушкина «михайловского сидения». Именно тогда, в 1824 — 1826 годы, в уединении михайловской ссылки, когда во всей силе раскрылся творческий гений Пушкина, — именно тогда в его внутреннем личностном развитии произошел перелом, отраженный в сходных лирических сюжетах двух стихотворений. Посетив через десять лет после ссылки Михайловское, Пушкин вспомнил о том времени и том спасительном переломе в его жизни:

                   …Я еще

Был молод, но уже судьба и страсти

Меня борьбой неравной истомили.

....................................

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть, и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

В этих черновых строфах стихотворения «Вновь я посетил…» (1835), не вошедших в окончательный текст, узнаются мотивы послания «К ***» и «Пророка». Годы молодости ретроспективно оцениваются как период томления и утрат; на слово «истомили» обратим особое внимание — слова с этим корнем неизменно описывают у Пушкина душевное состояние человека, еще не обретшего смысл своего существования; позже, в лирике 1835 года, «томленья грусти безнадежной», томление «духовной жаждой» сменяются «унынием» героев в состоянии духовного кризиса (Родрик, Странник). Сейчас такие состояния называют депрессией и лечат таблетками, но Пушкину была видна духовная природа томления и уныния — утрата смысла жизни как следствие отчуждения от ее Высшего Источника. И это было открыто ему в личном опыте, в со­­мнениях и отчаянии — вспомним написанное в день рождения стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…» (1828), мотивы которого, как давно уже замечено, соотносятся с вопрошаниями и сомнениями библейского Иова в его предстоянии перед Богом. «Депрессивное» пушкинское стихотворение тоже заканчивается томлением как признаком утраты смысла и пути:

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

Из черновых строф «Вновь я посетил…» мы узнаем о чудесном вторжении высших сил в жизнь поэта, о его спасении, о воскресении души благодаря поэзии. Это позднее прямое, хронологически точное признание («Уж десять лет ушло с тех пор…»), оставшееся в черновиках из-за своей интимности, проливает свет на «Пророка», косвенно удостоверяет его библейский сюжет как лирический, подлинный, пережитый. И понимание этого сюжета упирается в вопрос о мере личного и всеобщего в художественном тексте — эта мера не может быть просчитана, но она есть, она всегда чувствуется, и в конечном итоге именно она и определяет воздействие поэзии на читателя, независимо от того, насколько он удален от этого текста во времени. В почти уже вековых спорах о том, что представляет собою «Пророк»: библейскую стилизацию или лирическое откровение в форме стилизации, — есть лишь один неоспоримый аргумент, который был внятен Достоевскому, Вл. Соловьеву, М. Гершензону, о. С. Булгакову, С. Франку, — это сами стихи, их огненная мощь, их ощутимая подлинность. «Таких строк нельзя сочинить », — писал об этом о. С. Булгаков, и еще: «В зависимости от того, как мы уразумеваем „Пророка”, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина, и нам нечего ныне празд­новать» («Жребий Пушкина», 1937) [6] . Не зря, не случайно и не по произволу о. С. Булгаков напрямую связывает личное величие Пушкина с лирической подлинностью «Пророка» — в «Пророке», в его библейском, символическом, очищенном от всяких обстоятельств сверхреальном сюжете сказалась онтологическая правда о высшем призвании человека, правда, познанная Пушкиным в собственном опыте, духовном и творческом. «Показание Пушкина совершенно лично и вместе вневременно и универсально; он как бы вырезал на медной доске запись о чуде, которое сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка» (М. Гершензон, «Мудрость Пушкина», 1917) [7] .

Евгений Онегин, герой пушкинского романа в стихах, совсем не похож на героя «Пророка», но «если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни» [8] , то и в сюжете «Евгения Онегина», в истории жизни главного героя можно прочесть ту же правду, увидеть тот же опыт. Этот опыт переходит здесь в третье лицо, объективируется, отдается герою, исследуется в его судьбе.

В стихотворном романе Пушкин развернул вариацию лирического сюжета, близкую к посланию Керн. В основе романа две встречи Онегина с Татьяной: первая хоть и тронула героя, но не оживила его омертвелой души, вторая, по прошествии четырех с лишним лет, перевернула всю его жизнь. То, что происходило с героем перед второй встречей, остается за кадром, но в восьмой главе мы видим уже определенно другого Онегина. Ю. М. Лотман писал о «тенденции восьмой главы к „реабилитации” героя» [9] — точнее говорить не столько об изменении авторского взгляда на Онегина, сколько о возможности пробуждения героя, о признаках нового состояния его души,

о внутренней его готовно­­сти к тому важнейшему событию, какое Пушкин ему определил в восьмой главе романа. Во время дуэли Онегин пережил настоящее потрясение — в шестой главе мы впервые узнали, что у него есть совесть и что он способен на сильные чувства. Через него прошла смерть, и он уже не смог жить как прежде. «Убив на поединке друга» — этим стихом указан главный мотив его по­­­­­следующих скитаний, им обозначена пороговая ситуация, чреватая либо полной катастрофой, окончательной духовной гибелью — либо новым рождением.

Уже в первых главах романа Онегин является на сцене действия не только с охлаждением и скукой, с «русской хандрой », но и с тем самым «томлением» («Томясь душевной пустотой»), которое, кажется, отличается от мертвящей скуки тем, что таит в себе возможность будущего. Оно, это будущее, и приходит к нему явлением Татьяны, приходит дважды, но в первую встречу герой не узнает в Татьяне своей судьбы. Оттого так педалируется Пушкиным процесс постепенного прояснения сознания, процесс узнавания, когда Онегин вновь встречает Татьяну по прошествии лет. «На ту, чей вид напомнил смутно / Ему забытые черты» — сравним: «И я забыл твой голос нежный, / Твои небесные черты». Забыл до тех пор, пока душа не оказалась готовой узнать и отозваться. Узнавание — глубокий архетипический мотив литературы, основа многих мировых сюжетов — не только художественных, но и библейских, евангельских.

В мотиве узнавания сгущен великий смысл, прочувствованный еще Аристотелем; узнавание лица — один из видов «перехода от незнания к знанию», аристотелевского «анагноресиса», основного двигателя трагедии.

Татьяна в начале романа узнала Онегина сразу: «Ты чуть вошел, я вмиг узнала, / Вся обомлела, запылала / И в мыслях молвила: вот он!» — она узнала в нем суженого, того, чей образ жил в ее душе. Прежде он «являлся» ей «в сновиденьях», являлся как «милое виденье», и, увидев Онегина во плоти, она узнала его, угадала в его явлении «волю неба». Появление Татьяны перед Онегиным в восьмой главе Пушкин тоже описывает как событие сверхъесте­ственное, предваряемое как будто набегающей волной или порывом ветра:

«Но вот толпа заколебалась, / По зале шепот пробежал…» Татьяна именно является Онегину, и он узнает ее медленно, с трудом, с удивлением — это и есть «переход от незнания к знанию», роковое для героя узнавание своей судьбы в неузнанной когда-то «той девочке, которой он пренебрегал в смиренной доле». «Ужель та самая Татьяна?..» — недоумевает Онегин, но мы-то знаем, что та самая. Она ведь изменилась только внешне, а он меняется внутренне, прозревая на наших глазах. Очевидно, только теперь, после катастрофических событий и скитаний, ему суждено ступить на путь любви, он только теперь оказался готов к этому — вот что главное. Путь этот сулит ему страдания, и Пушкин оставляет своего героя в эту минуту, «злую для него».

Белинский гадал: «Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его, и безотрадная тоска его обратилась в мертвую, холодную апатию? — Не знаем, да и на что нам знать это, когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца?» («Сочинения Александра Пушкина», статья восьмая, 1844). Для Белинского важнее всего была деятельность, но так ли для Пушкина? И остался ли роман без конца? Да, традиционного романного финала — свадьбы или смерти героя — в «Евгении Онегине» нет, в этом упрекали Пушкина тогдашние читатели, в том числе и друзья («Вы говорите справедливо, / Что странно, даже неучтиво / Роман не конча перервать, / Отдав его уже в печать, / Что должно своего героя / Как бы то ни было женить, / По крайней мере уморить…» — из чернового послания П. А. Плетневу, 1835). Но «Евгений Онегин» — роман не традиционный, роман лирический, его сюжет, событийно небогатый, разворачивается в другом пространстве — в сфере душевного развития автора. Герои романа как проекции автора ведомы по их жизненным путям не логикой событий и отношений, а внутренней глубинной поэтической логикой, лирической силой поэта, познающего в их судьбах не только жизнь вообще, но и свою собственную судьбу. И с этой точки зрения сюжет романа вовсе не обрывается — он полноценно завершен Пушкиным в самый важный, переломный момент в жизни Онегина.

По первым главам мы знали Онегина человеком умным, но с пустой душой. Одна из нарочитых, сильно звучащих перекличек романа подчеркивает контраст между опустошенным Онегиным первых глав и полюбившей его Татьяной: «Томясь душевной пустотой» (о нем, глава первая, строфа XLIV) — «плоды сердечной полноты» (о ней, глава третья, строфа X). Душевная пустота Онегина сродни смерти, как описал ее Пушкин в сцене дуэли, сравнив серд­це убитого Ленского, в котором только что «билось вдохновенье, / Вражда, надежда и любовь, / Играла жизнь, кипела кровь», с опустевшим покинутым домом. В молодости смерть страшила Пушкина прежде всего утратой чувств, потерей любви («Надеждой сладостной младенчески дыша…», 1823), так что в системе пушкинских ценностей Онегин скорее мертв, чем жив — до той самой минуты, пока ему не даруется любовь. «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты…» Это событие оказывается настолько сильным, что Онегин теперь реально, а не метафизически балансирует на грани смерти («…он заране / Писать ко прадедам готов / О скорой встрече...») — Пушкин говорит об этом трижды, хотя и слегка иронично, сбивая пафос. На встречу с Татьяной Онегин «идет, на мертвеца похожий», но за этим стоит уже не мертвящая пустота души, а, напротив, ошеломительная сила чувств, захлестнувшая его полнота душевной жизни. Онегин переживает второе рождение, сопряженное с подлинным страданием. «Не обновлю души моей», — говорил он Татьяне в четвертой главе в ответ на ееписьмо и вот обновил, ожил наконец, но какой ценой! Обновил душу, едва не погибнув и оставшись один на один со своей любовью, без надежды на счастье.

«В какую бурю ощущений / Теперь он сердцем погружен!» — это и есть истинный финал романа как истории возрождения главного героя. Возрождение возможно только через сердце, других путей пока мы не видим у Пушкина.

В послании Керн, в его последней строфе, пробуждение героя передано в образе живого бьющегося сердца, исполненного чувств; в «Пророке» «сердце трепетное» заменяется на «угль, пылающий огнем», и эта «операция на сердце» завершает процесс преображения героя. Так и в пушкинском романе — история слова «сердце» в нем дает красноречивую картину изменения внутренней жизни Онегина, историю его пробуждения. Всего это слово встречается в романе более 80 раз, из них треть — в авторских характеристиках Татьяны и в ее словах, обращенных к Онегину; постоянно звучит слово «сердце» и в рассказе о Ленском. В отношении Онегина оно употреблено всего дважды в первых главах, оба раза в отрицательном контексте — «Томила жизнь обоих нас, /

В обоих сердца жар угас» (особая история — «жар» и «холод» в словесной ткани романа), «…ваши слезы / Не тронут сердца моего, / А будут лишь бесить его» (отповедь Татьяне), затем дважды по поводу дуэли, первого в романе события, пронзившего сердце героя («Всем сердцем юношу любя», «В тоске сердечных угрызений»), и только в восьмой главе тема онегинского сердца начинает звучать полноценно: «Но, знать, сердечное страданье / Уже пришло ему невмочь», «Ото всего, что сердцу мило, / Тогда я сердце оторвал…» (после дуэли); трижды о сердце Онегина говорит Татьяна во время их последней встречи: о том, что это сердце не открылось когда-то на ее любовь («Что в сердце вашем я нашла? / Какой ответ? одну суровость»), и о том, что она знает истинные глубины этого сердца, о которых может только догадываться читатель («Как с вашим сердцем и умом / Быть чувства мелкого рабом?», «Я знаю: в вашем сердце есть / И гордость и прямая честь»). И наконец, обретение сердечной полноты в финале: «В какую бурю ощущений / Теперь он сердцем погружен!» От сердечной пустоты к сердечной полноте — такова история Онегина. Он обновил душу, нашел смысл существования вне себя, в другом человеке, излечился от своей духовной болезни. Татьяна не верит любви Онегина, она подозревает в нем «обидную страсть», тщеславное «мелкое чувство», но автору виднее.

В метапоэтике романа есть неочевидные, но художественно убедительные знаки того, что Пушкин строил сюжет как историю двух суженых, прошедших мимо друг друга.

О симметрии в сюжете «Евгения Онегина» много написано, но наиболее значимые элементы этой симметрии — два письма и два объяснения — есть лишь разверстка в романном времени единого события любви, случившегося с обоими героями в надсюжетном провиденциальном измерении романа. В этом отношении дорогого стоит наблюдение одного из тончайших исследователей «Евгения Онегина» Ю. Н. Чумакова: «Казалось бы, героям уготовано интимное пространство любви, вырезанное из внешнего хаоса, но на входе и выходе из этого пространства происходят необыкновенные вещи:

5. Блистая взорами, Евгений

6. Стоит подобно грозной тени,

7. И, как огнем обожжена,

8. Остановилася она.

(3, XLI)

1. Она ушла. Стоит Евгений,

2. Как будто громом поражен.

3. В какую бурю ощущений

4. Теперь он сердцем погружен!

(8, XLVIII)

Встреча и разлука героев взяты в рамку мифологемой грозы. Во встрече отмечалось родство Онегина с демоническим Мельмотом из романа Ч. Р. Ме­тью­рина «Мельмот-скиталец», ценимого Пушкиным. Но можно и прямо понять, что бьющий сквозь Онегина огненный ток молнии пригвождает Татьяну к земле. А момент их окончательного разрыва позволяет заподо­­зрить в нем присутствие и действие громового рикошета той же молнии. Сам образ грозового разряда, отметивший судьбу героев в обоих случаях, достаточно нагляден. Гораздо интереснее истолковать их участь как вневременную мгновенную катастрофу, совершившуюся в пределах вечности. Вспышка молнии и раскат грома — явления неделимые, но поскольку вечность для нас опо­­средована временем, ее подвижным образом, так ее молнийный знак в сюжете героев обозначился не точкой, а линией между двумя точками. То, что поразило Татьяну и Евгения в один миг, равный вечности, в пределах фабулы растянулось во времени на несколько лет. В реальном восприятии блеск молнии и удар грома разделены интервалом, и герои романа испытывают свои потрясения поочередно, но в ином измерении это совершается с ними обоими сразу и навсегда» [10] .

В этой грозовой вселенской вспышке, растянувшейся на весь роман, родился новый Онегин. Его второе рождение — едва ли не чудо, сердце его открылось внезапно для читателя — так Пушкин построил сюжет. Высшую природу и предопределенность случившегося сам герой не осознает (в отличие от Татьяны), он ни к чему такому не стремился — любовь даруется ему во спасение не как заслуга, но как благодать.

Еще Ахматова сравнила этого обновленного Онегина с самим Пушкиным накануне и сразу после женитьбы, а пушкинское признание в письме Плетневу от 24 февраля 1831 года — со словами Дон Гуана из «маленькой трагедии»: «Это состояние для меня так ново, что кажется, я переродился» — «Но с той поры, как вас увидел я, / Мне кажется, я весь переродился» [11] . Обстоятельства у автора и двух его героев различные, но эти обстоятельства превышает нечто более важное — самое состояние обновленной, омытой души.

Итак, очевидно, что Пушкина интересовала возможность коренного перелома в человеке, и чаще всего такой перелом происходит с его героями чудесным образом, внезапно, без особой их активности, без усилий, но при одном условии — человек должен внутренне быть готов к преображению. Пушкин как будто изучает эту человеческую способность и эту возможность, даруемую Небесами при посредстве гения красоты, или серафима, или просто женщины, посылаемой герою во спасение. Как правило, этот сюжет опирается на видение, явление — так происходит и в ключевом для нашей темы стихотворении о бедном рыцаре, влюбившемся в Деву Марию:

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Он имел одно виденье,

Непостижное уму,

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему.

Путешествуя в Женеву,

На дороге у креста

Видел он Марию Деву,

Матерь Господа Христа.

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел

И до гроба ни с одною

Молвить слова не хотел.

С той поры стальной решетки

Он с лица не подымал

И себе на шею четки

Вместо шарфа привязал.

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,

Ни Святому Духу ввек

Не случилось паладину,

Странный был он человек.

Проводил он целы ночи

Перед ликом Пресвятой,

Устремив к ней скорбны очи,

Тихо слезы лья рекой.

Полон верой и любовью,

Верен набожной мечте,

Ave, Mater Dei кровью

Написал он на щите.

Между тем как паладины

В встречу трепетным врагам

По равнинам Палестины

Мчались, именуя дам,

Lumen coelum, sancta Rosa!

Восклицал всех громче он,

И гнала его угроза

Мусульман со всех сторон.

Возвратясь в свой замок дальный,

Жил он строго заключен,

Всё влюбленный, всё печальный,

Без причастья умер он;

Между тем как он кончался,

Дух лукавый подоспел,

Душу рыцаря сбирался

Бес тащить уж в свой предел:

Он-де богу не молился,

Он не ведал-де поста,

Не путем-де волочился

Он за матушкой Христа.

Но Пречистая сердечно

Заступилась за него

И впустила в царство вечно

Паладина своего.

1829

В этом загадочном стихотворении в форме средневековой легенды (ранняя его редакция, подготовленная Пушкиным к печати, так и называлась — «Легенда») рассказано о жизненном пути героя, резко поделенном надвое видением Девы Марии. Видение это было дано ему «на дороге у креста» — аналог «перепутья» из «Пророка». Что, собственно, видел рыцарь, какова была Она — не сообщается, но с этого момента начинается его благоговейное служение, монастырское самоотречение, двусмысленное поклонение Деве Марии, в котором любовь приравнена к вере, влюбленность принимает форму аскезы, а сомнительная «мечта» героя оказывается «набожной». Важно, что под воздействием видения герой полностью меняет свою жизнь, которая отныне вся наполнена единым смыслом, подчинена чему-то, что превышает его соб­ственное существование.

В лирике Пушкина человек редко бывает одинок. Если в какой-то момент он и остается один на один со своим душевным мраком или «духовной жаждой», то затем, как правило, происходит встреча — герой получает поддержку свыше и жизнь его обретает смысл. Это мы увидим позже в лирике переломного для Пушкина 1835 года, а пока остановимся на роли видений в художественном мире Пушкина. Их на удивление много, они разные, но почти всегда можно сказать одно: видения не отделены от реального мира никакой границей — для Пушкина вообще не существует границы между миром живых и миром мертвых, миром реальных людей и миром образов, творческих снов, миром воображения. Тот мир для Пушкина едва ли не более реален, доступен, открыт, «тени» и «гости» свободно общаются с живущими, участвуют в их судьбах, присутствуют не только в сознании, но как будто наяву. И в этом нет ничего мистического — для пушкинского гения это свойство совершенно органичное, коренящееся в визионерской природе творчества. «Яркие виденья» («Разговор Книгопродавца с Поэтом», 1824), «незримый рой гостей» («Осень», 1833), «творческие сны» («Евгений Онегин») — таковы собственные пушкинские определения поэтических образов. Если в прозе видения героев мотивируются их опьянением и сном («Гробовщик», «Пиковая Дама»), то в субъективном лирическом мире нет нужды в таких мотивировках — видения и тени действительно являются поэту и вступают с ним в контакт. «Зовет меня другая тень» — и вот уже возникает в творческом сознании образ Андре Шенье, которого поэт видит как будто реально и чувствует так, что перевоплощается в него, начинает говорить от его лица («Андрей Шенье», 1825). В этом отношении интересно, например, стихотворение «Буря» (1825): так и остается неясным, вспоминает поэт о реальной девушке в белых одеждах на фоне грозы или о видении, в котором открылась ему Высшая Красота. Если это видение, то оно сверхреально и в него императивно следует верить: «Но верь мне: дева на скале / Прекрасней волн, небес и бури». Так и в стихотворении о бедном рыцаре — он увидел и поверил, и всю его жизнь изменило это видение красоты, возведенной в религиозный идеал.

История создания этого стихотворения, исследованная нами в отдельной книжке, сводится, коротко говоря, к тому, что Пушкин отразил в нем историю знакомства с будущей женой и тот переворот, который эта встреча произвела в его жизни [12] . В устойчивом сюжете обновления человека легенда о «рыцаре бедном» составляет особую ветвь. Если героя «Пророка» преображает религиозное откровение, если душу Онегина в восьмой главе романа обновляет любовь к женщине, то в «Легенде» как будто совмещается одно с другим, влюбленность совмещается с религиозным откровением, приравнивается к нему. Стихотворение нарочито двусмысленно, это дало повод христианскому мыслителю о. С. Булгакову говорить об отразившейся в нем духовной болезни Средневековья, о «ложной и греховной мистической эротике приражения пола к жизни духовной» («Две встречи», 1924) [13] . Между тем Пушкин идет здесь, кажется, в другую сторону — растворяя эрос в христианском чувстве, он пытается через парадоксальный средневековый сюжет выйти в иное измерение любви, перевести любовный трепет в поклонение тому женскому образу, который, как чуть позже будет сказано в стихотворении «Красавица» (1832), «выше мира и страстей». Влюбленность рыцаря сочетается с монастырским затворничеством и в финале получает религиозное оправдание от лица самой Богородицы — «Но Пречистая сердечно / Заступилась за него / И впустила в царство вечно / Паладина своего».

Совместив в «Легенде» эрос с любовью христианской, Пушкин вскоре резко противопоставит их — в поэме «Анджело» (1833), из который мы и взяли название для наших заметок. В словах Изабелы, обращенных к Анджело, тема «нового человека» впервые и единственный раз у Пушкина непосредственно формулируется, а не выстраивается в сюжет:

            «Подумай, — говорила, —

Подумай, если Тот, чья праведная сила

Прощает и целит, судил бы грешных нас

Без милосердия; скажи: что было б с нами?

Подумай — и любви услышишь в сердце глас,

И милость нежная твоими дхнет устами,

И новый человек ты будешь».

«Анджело», согласно собственному пушкинскому определению, — это «повесть, взятая из Шекспировой трагедии» «Мера за меру», которую Пушкин не то чтоб переводит, а скорее перелицовывает, вольно пересказывает, однако на некоторых монологах останавливается и передает их довольно близко к оригиналу. Так и эти слова Изабелы почти точно передают монолог героини Шекспира, но именно в этом «почти» (как часто бывает в переводах-переложениях позднего Пушкина) заключен смысловой сдвиг, обнаруживающий собственно пушкинское лирическое наполнение темы. Сравним это ключевое место пушкинской поэмы с буквальным построчным переводом шескпиров­ских стихов: «Каково будет вам, / Если Тот, кто есть Верховный Судия, / Будет судить вас таким, какой вы есть? О, подумайте об этом, / И милость тогда дохнет через ваши уста, / Как у человека, сотворенного вновь» (в оригинале: «How would you be / If He, which is the top of judgment, should / But judge you as you are? O, think on that; / And mercy then will breathe within your lips, / Like man new made»). Мы видим, что Пушкин привносит в монолог Изабелы два важнейших слова: «любовь» и «сердце», которых совсем нет у Шекспира, — ради этих слов он добавляет строку в обращение героини. И с этим самым зарождением в сердце христианской милосердной любви он связывает возможное перерождение героя: «И новый человек ты будешь» (у Шекспира здесь не очень внятное сравнение — может быть, аллюзия на сотворение Адама). Кроме того, шекспи­ровская Изабелла говорит с Анджело не вообще о «нас», а конкретно о нем, обращаясь к нему во втором лице, Пушкин же начинает обращение героини с первого лица множественного числа, таким образом ее слова о Верховном Судии относятся не только к Анджело: местоимение «нас», «нами» объемлет всех — и героев, и автора, и читателей.

Никакого преображения с Анджело не происходит. Ту христианскую любовь, о которой говорила Изабела, Пушкин резко противопоставляет греховной, плотской, вожделеющей любви, овладевшей душой Анджело. Если Шекспир строит свою комедию на идее справедливого суда и возмездия, чему соответствует название — «Мера за меру», взятое из Нагорной проповеди, то Пушкина интересует душа человека, поэтому, переделывая комедию в поэму, он называет ее именем героя. Конфликт и проблематику комедии Шекспира Пушкин сдвигает в сторону тех проблем, которые волновали его самого в 1830-е годы [14] .

На этом оптимистическая (или романтическая) линия сюжета второго рождения прервалась. В двух стихотворениях весны — лета 1835 года Пушкин рассказывает о мучительных попытках двух героев пробиться к истинной жизни сквозь мрак собственной греховности, сквозь толщу житейских обстоятельств.

В «испанской балладе» о короле Родрике («На Испанию родную…») и в «Страннике» мы видим обломки сюжета о новом человеке — некоторые устойчивые элементы сюжета сохраняются, но совсем уходят из него тема красоты и возрождающей любви к женщине. Оба стихотворения 1835 года конкретными перекличками возвращают нас к «Пророку», к суровому библейскому рассказу о выстраданном преображении героя, но теперь этот рассказ лишается условности — и Родрик и Странник помещены в определенный жизненный контекст и, каждый в своих тяготах, они пытаются выстроить свой путь в системе хри­сти­анских ценностей. Если в послании Керн или в «Евгении Онегине» второе рождение даровалось человеку как благодать, без особых усилий с его стороны, то в стихах 1835 года героям приходится прилагать все силы души, чтобы хоть как-то приблизиться к чаемому обновлению, к спасению. Оба героя поставлены на грань смерти, и это обостряет до предела их душевную борьбу.

Осознав свой грех, обернувшийся войной и бедствиями для всей Испании, Родрик ступает на путь покаяния и очищения. Он уединяется в пещере, ведет жизнь аскета-отшельника, готовится к смерти, борется с искушениями, но безуспешно: «Хочет он молиться Богу / И не может. Бес ему / Шепчет в уши звуки битвы / Или страстные слова» (сравним с «Анджело»: «Устами праздными жевал он имя Бога. / А в сердце грех кипел»; сравним также и с написанным через год, уже в первом лице: «Напрасно я бегу к Сионским высотам, / Грех алчный гонится за мною по пятам…»). И все-таки усилие вознаграждается, Небеса помогают, и чудесное, спасительное видение посылается королю Родрику тогда, когда он впадает в уныние, когда его борьба с грехом кажется уже почти безнадежной.

Но отшельник, чьи останки

Он усердно схоронил,

За него перед Всевышним

Заступился в небесах.

В сновиденьи благодатном

Он явился королю,

Белой ризою одеян

И сияньем окружен.

И король, объятый страхом,

Ниц повергся перед ним,

И вещал ему угодник:

«Встань — и миру вновь явись.

Ты венец утратил царской,

Но Господь руке твоей

Даст победу над врагами,

А душе твоей покой».

Пробудясь, Господню волю

Сердцем он уразумел,

И, с пустынею расставшись,

В путь отправился король.

Переклички этого финала с «Пророком» очевидны. Важно, что чудо второго рождения героя происходит именно через сердце, которое оказывается средоточием не чувств, а разума и воли.

Пушкинские стихи о Родрике основаны на материале испанских баллад и эпической поэмы английского поэта Роберта Саути «Родрик, последний из готов» [15] — это характерный для позднего Пушкина пример того, как чужое слово и чужой сюжет становятся у него вместилищем собственных лирических тем. То же можно сказать и о «Страннике» — материал его заимствован из книги английского поэта Джона Беньяна «Путешествие Пилигрима», и при этом, на фоне множества перекличек и связей с поздней лирикой Пушкина, в стихотворении прочитывается все тот же знакомый нам сюжет пробуждения или второго рождения человека, и снова это событие происходит с участием таинственных вестников, сопровождается видениями и спасительными встречами.

Начало «Странника» устанавливает прямую связь его с «Пророком»: «Однажды, странствуя среди долины дикой, / Незапно был объят я скорбию великой…» (а внутренне для Пушкина эта связь была еще теснее — ведь ранняя непечатная редакция «Пророка» начиналась стихом: «Великой скорбию томим…»). Скорбь, муки, уныние, тоска — так описывает Пушкин состояние Странника перед открывшимся ему апокалиптическим видением конца времен. Это видение вовсе не благодатно — оно повергает в ужас и зовет на подвиг — теперь Пушкин не предъявляет читателю внезапное чудо второго рождения героя, а сосредотачивается на поисках пути, на борьбе человека за свою душу, на самом моменте мучительного внутреннего перелома, сопряженного с разрывом мирских связей, с отказом от дома и семьи. «Странник», как и «Родрик», несет следы знакомства Пушкина с житийной литературой [16] , пик интереса к которой пришелся у него как раз на 1835 — 1836 годы, — проблема нового человека видится ему теперь в свете не просто христианских, но монашеских ценностей.

Второе видение Странника благодатно и спасительно. Встреченный юноша (с чертами евангелиста) указывает ему путь — как серафим указал Пророку, как угодник повелел Родрику. Финал «Странника» открыт, в евангельской реминисценции его последнего стиха звучат решимость и надежда.

Итак, мы проследили у Пушкина три всплеска темы перерождения человека: в 1825 — 1826 годах («Я помню чудное мгновенье…», «Пророк»), в 1829 — 1830 годах («Легенда», «Евгений Онегин») и в 1833 — 1835 годах («Анджело», «Родрик», «Странник») — три хронологических всплеска и две линии сюжета: первая связана с видением красоты и любовью к женщине, вторая — с откровением веры. В какой-то момент Пушкин соединил эти линии («Легенда»), но затем окончательно развел их, сосредоточившись на второй. «Любовная» линия опирается на событие встречи, «религиозная» — на тему пути. Определяющую роль в рассмотренных сюжетах играет вторжение высших сил в жизнь героев и их готовность прислушаться, подчиниться голосу свыше, без колебаний отправиться в путь («Пророк», «Родрик», «Странник»).

Показательно, что по-настоящему нового человека мы у Пушкина так нигде и не видим — как правило, поэт оставляет своих героев на пороге перемен (тут к месту вспомнить эстетически неубедительных «преображенных» гоголевских персонажей во втором томе «Мертвых душ»).

Выявленный устойчивый пушкинский сюжет во всех его версиях носит универсальный и вместе с тем лирический характер — он соединяет в себе познание человеческого пути вообще с личным опытом поэта. На пороге каких перемен остановился в конце жизни сам Пушкин? Да и что мы можем знать об этом? Гоголь после пушкинской смерти якобы говорил: «Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой» [17] . Но даже и Гоголь, уверенный в своих пророчествах, не решился заглянуть за эту черту.

(обратно)

Буквы и голос

О л е с я   Н и к о л а е в а.  Двести лошадей небесных. М., «Мир энциклопедий       Аванта+»; «Астрель», 2008, 128 стр. («Поэтическая библиотека»).

 

Название новой поэтической книги Олеси Николаевой (по заглавию одного из стихотворений) могло бы показаться неким изыском, если б не было ответст­венно осмысленным. Машина в двести лошадиных сил представительствует за тот мир, ту искусственную (искусную) среду, где нам, к добру или худу, суждено жить; лошади же — тут они, конечно, живые, а не единицы исчисления — знаменуют прекрасную первозданность тварного, природного бытия; наконец, чудесный отрыв от земной тяги ввысь, туда, где, по Платону, «зреют зерна смыслов», превращают «упряжку» в наместницу Пегаса и попутчицу ангелов (здесь это нераздельно). Ступенчатость значений, восхождение художественной фантазии по их лестнице, их настолько тесная сплотка, что и ступени эти неразличимы по отдельности, — все знаковые качества Олесиного письма в новой книге возведены в квадрат.

Прочитав ее по первому разу, я было воскликнула «новый старт!» — настолько ошеломил диапазон: от гимна и инвективы — к «подноготной» лирике, от барочных пируэтов и мистериальной «тайнописи» — к минимализму подслушанной житей­­ской «поденщины». Но, обернувшись на сделанное прежде, где все это так или иначе уже осваивалось, поняла: нет, не столько импульсивный рывок, сколько плавный подъем к зениту своих зрелых возможностей — к усложнению души и расширению окоема. Впрочем, вправду ли плавный? Об этом речь впереди.

Как заглавный и окольцовывающий, сюда композиционно впечатан образ Книги Жизни. Образ и ново-, и ветхозаветный, и глубоко архаический, связанный с самим началом письменности как неким чудом, имеющим сверхъестественный корень. Поэт — и прилежный чтец этой Книги, и толмач ее, и, коли Бог даст, сам соработник «книжника-скорописца», вписывающий в нее свежие новости существованья. На первой же странице сборника, в стихотворении «Тайнопись»,  эти смыслы сращены в тугую гроздь, сразу указывая на то, о чем будет поведано в дальнейшем.

Книга Жизни, листаемая, шелестит неведомыми судьбами, переводя «на чужой язык» собственную жизнь поэта, который застигнут врасплох хаосом предтворче­ского состояния. «Отвечай, старик, кто в пропасть тебя несет? / Отвечай, солдат, кто толкает тебя на штык? <…> Кто завил тебя, молодица, в жестокий жгут? / Кто скрутил дружка удалого в бараний рог?» Эти смятенные «старик», «солдат», «молодица», отправители посланий «в черных конвертах снов», «в желтых конвертах дней» — сам же поэт и есть, по следам наития призванный разбирать «буквы своих шагов». Скажете: старая тема поэта-эха («Ревет ли зверь…», «Поет ли дева…»), но, заметьте, не летучий звук, а нестираемые буквы возникают в ответ из-под орудия писца. И в эту скоропись неожиданно вплетена тема Благой Вести, что вывела мир из движения по кругу и гарантирует новизну записываемого. Олеся Николаева пробует сплавить воедино: самый миг зачатия стихотворения от нахлынувших «по­­сланий», самоотчетность в тайнике совести («буквы своих шагов») и вероисповедную посылку, дающую энергию для этого синтеза.

Таинственная книга с ее онтологическим «шифром», начиная с первых строк, присутствует в маркированных точках книги Олесиной. Ведь, как сказано в подарившем заглавие центральном стихотворении, каждый мечтает «разузнать судьбу свою», «даже имя свое подлинное выспросить, в особый /  паспорт с фотокарточкою заглянуть». И — в утешительном финале сборника: «…не плачь, дорогая! / За всеми за вами смотрят, записывают вашу повесть, / и при этом — таким тончайшим перышком, с завитками, / со сквозною рифмой, изящным слогом» — слогом вышнего Поэта.

«Знаешь ли  ты язык обстоятельств, на котором с тобой говорит Бог? / Пони­маешь ли речь случайностей <…> Так читай с листа / смиренные эти буквы — черные дождевые капли». Для верующего сознания всякая «случайность» оборачивается знамением, а своя и чужая жизнь, как для заядлого постмодерниста, — текстом (с той разницей, что в глазах последнего и автор и Соавтор текста мертвы). Вот почему ни одна вещь поэта Николаевой не может быть адекватно прочитана без того «далековатого» и высокого (по старинной классификации — «анагогического») плана, который сквозит за схватываемой конкретикой. Это не нравоучительство, а способ жизненной ориентации.

…Тут я не удержусь от запоздалого спора с Дмитрием Баком, который в статье о поэзии О. Н. («Арион», 2005, № 1) решил вступиться за ее «искренность первоначального жеста», «освобожденного от всякой метафизики», но пренебрегаемого «почитателем только глубоких религиозных иносказаний» (в первую очередь, видно, мною, уже успевшей потолковать о том, что2 дала поэту обретенная вера). Дескать, увлечение притчей , со временем настигшее Николаеву, «в нравственно-философском плане <...> очень глубоко и достойно <…> но поэзия-то, „глуповатая” старушка поэзия каким образом сохраняет шанс выжить?».

Так вот, во-первых, притча «не басня, чтобы было в ней непременно моралите», как замечено однажды самой поэтессой. Притча — крепкий орешек, загадка, требующая от отгадчика отверстых глаз, ушей и сердца (см. Мф. 13: 13), ну а загадка — древнейший поэтический жанр. И до чего же не подходит наводящий скуку «нравственно-философский план» к живейшему и поэтичнейшему практицизму притчи! В своих ранних стихах, на которые ссылается Д. Бак, Олеся Николаева не раз впадала именно что в отвлеченную многоречивость и морализм (скажем, в стихотворении «Моим детям» из книжки «На корабле зимы»), инстинктивно не желая останавливаться на «искренности первоначального жеста», но еще не находя того, к чему его применить, —

 

пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,

не ударил, словно в тимпан!

 

Она и прежде старалась хранить свое лирическое зерно в сокровенности ино­сказаний, и «культ простых домашних работ», мойка окон или стирка (стихотворение «Прачка» из числа ранних), то, на что ссылается Бак, — не более чем первые половинки параллелизмов, финальную, притчевую часть которых критик при цитировании предусмотрительно отсекает.   

Все дело в том, что в поэтике, которой следует Николаева, конкретность «первоначального жеста» — это неравный себе знак близящегося  чуда, его уникальной достоверности, не сводимой ни к каким условным философемам.  Так, читая Евангелие, уверяешься в Фаворском чуде, когда свидетели сообщают не просто про белизну одежд Преобразившегося, а про такую, как ни один белильщик на земле не может выбелить; так, при чтении той же Книги, сразу веришь тому, что прозревающий слепорожденный с непривычки путает фигуры людей с задвигавшимися деревьями. Воображение нашего автора то и дело рождает такого рода словесные жесты, делающие невероятное представимым, то есть поэтически доказанным.

В небольшой поэме «Равелло», где провинциальная Италия с ее детской верой, в отличие от опасной Испании из «Испанских писем», предстает светлым инобытием России, именно так повествуется о чудесах [1] . Не более чем молва, легенды, местные россказни (улыбается на всякий случай автор), но как  не поверишь им, если избавленный от слепоты мальчик смотрел, «веселя хрусталик, на все творенье, / словно бы притрагивался ко всему трепещущей роговицей, / собирая золотую пыльцу света /  в колбочки нежнейшей сетчатки». Как не внять преданию о чудесном избавлении городка от осады, когда воочию видишь, как напуганные Божьим громом мавры «пали на чернейшие лица, / слились курчавыми волосами с прошлогодним мохом».

Схватчивость «земного» зрения и сопутствующего чувствования у поэта всякий раз поражает:

Это кто у нас играет на рояле?

Это Соня восьмилетняя играет.

Соня с белыми бантами в смирных косах,

Соня с крепкими ногами в белых гольфах.

Смирные косы усердной «домашней» девочки, родной, как догадываешься, кровинки, — сразу берут за душу. Но в особом окуляре, в кадре, в высвеченном круге сценка смотрится как «вечности лужайка» посреди объятого египетскими казнями, ломающего себе хребет мира. И ввиду этих далеко идущих последствий (стихо­творение — принципиально двучастное) даже белые гольфы в финальной проекции оказываются «вечно белыми». «Глуповата» ли такая поэзия? (Вот, обронил Александр Сергеич неосторожное слово…) Наверное, умна. Но — «главным умом», как сказал бы Толстой. И чего бы стоили эти параллели и параболы, если бы их зернистая, чувственная основа не побуждала любить преходящее как обеспеченное вечностью, а вовсе не как подсобное средство для «отжатых» вердиктов (Бак).

Во-вторых, что касается «значительного количества простых житейских историй», которые, к своему утешению, находит у поэтессы промеж «вердиктов» критик, — так ли они просты? Ответ очень важен именно в пределах нового сборника, потому что его заключает своего рода книжка в книжке — «Тридцатилистник», тридцать обыденных и/или невероятных случаев , взахлеб рассказываемых не то словоохотливой соседкой на лавочке  у подъезда, не то несколькими такими же — вперебой: «а вот», «а вот еще…». Жанр и формат очень современные (с оглядкой на конец искусства, как сказано по другому поводу Баком) и слегка напоминают картотеку Льва Рубинштейна (кстати, помянутого в прекрасном стихотворении сколькими-то страницами ранее), а по другим признакам — «Песни восточных славян» Л. Петрушевской, концептуалистские ужастики В. Тучкова. Тот же хаос современного мира, когда пересекаемы все границы географии и духа и фантастические зигзаги судеб дают пищу  скорее для анекдота, чем для драмы. Однако за демонстративной простотой  минималистского эксперимента располагается все душеведение Николаевой — ее «апология человека», исполненная и трезвости, и милосердия, и неиссякающего изумления перед этим анекдотическим страстотерп­цем, этим зряче-слепым существом. Что есть для человека выгода? — спрашивал подпольный провокатор в сочинении Достоевского. Сколько человеку земли надо? — поучал вопросом Толстой. В «Тридцатилистнике» — намек на ответы, с чаемой отгадкой за порогом жизни. Такие вот доски судьбы и вольной людской прихоти, хранимые в занебесье.

Наконец, в-третьих, из Бака же: «Уверенность и  д а ж е  вера не дают гарантий — именно поэтому героиня Олеси Николаевой продолжает жить не в замкнутых рамках притчи, но в подлинном мире…» (разрядка моя. — И. Р. ). Далее идут слова о ее «неправедном упорствовании в желании быть художником» — и вот главное: «Что делает Олеся Николаева на вершине своего дара? Размашисто и дерзко отказывается   совершить <…> стандартный выбор между непоэтическим праведным смирением и поэтической греховной страстью...»  Уж кто-кто, а Олеся Николаева знает, что смирение бывает прекрасным, resp. поэтически не бесплодным (есть

у нее  слова и о «праведности бесплодной», но все мы понимаем, что это такое), — а грех, как ни суй голову в песок, в конечном счете оказывается уродливой насмешкой над поэтическим. И суть дела — не в «дерзком» отказе от акта выбора (какая уж была бы тут дерзость, одна вялость души), а в риске, которым сопровождается этот акт. Художник-христианин постоянно находится в зоне риска — во всяком случае, сознает себя в ней отчетливей, чем тот, кто чужд парадоксам веры. Касательно же гарантий — какое там «даже»! Именно и только вера не дает никаких гарантий, а все остальное в мире наперебой предлагает свои гарантии, улавливая легко- и суе-верных. Это путь по острию ножа, но что может быть привлекательней для такого авантюриста, каков по природе своей поэт? Труд О. Николаевой «Православие и творчество» [2] , ее речь при вручении премии «Поэт» не оставляют ни малейшего сомнения в том, что между позицией верующего христианина и ролью современного художника она не только не желает видеть коллизии, но «даже» и не мыслит творческой победы без обращенности к Подателю вдохновения.

 

И все-таки, неожиданно для себя, признаюсь, что Дмитрий Бак в чем-то и прав. Некое противоречие (без которого, должно быть, немыслимо движение вперед) в новой книге выходит наружу. Оно действительно лежит в области поэтики — в ее соотнесении с потребностями усложнившейся души.

Олеся Николаева — блистательный ритор. Ее наивысшие достижения относятся к области публичной речи. Тот, кто умозаключит, что это изъян, а не своеобразное (и редкое) достоинство, обнаружит узость вкуса, узость экспертных критериев. Когда у нас Белинский стал употреблять слово «риторика» как антитезу истинной поэзии, это был не более чем момент тогдашней литературной борьбы. А вообще говоря, главнейший исторический массив мировой поэзии — риторичен: и древнейшие ближневосточные тексты, включая библейские, и латинские средневековые стихи, и Вийон, и Кальдерон, и отец наш Шекспир [3] . Бегство от риторики начинается вместе с романтизмом, обратившимся к прихотям Психеи, но ввиду этого поворота отказаться от восхищения всем, в него не вписывающимся, — для ценителя поэзии большая оплошность.

Олеся Николаева, и прежде по сродству  своего дарования искавшая вход в риторическую поэтику, нашла его, когда ей открылись библейские книги, псалмодия, богослужебная гимническая поэзия с ее антифонами, акафистами и прочим. С опорой на мощную рафинированную традицию ее дар сверкнул,  пройдя через руки гранильщика. Оттуда — ее роскошные единоначатия («Семь начал», «Мемуаристка», «Варшава»),  торжественное сияние ее красок («золото от Сиона, Ермона розовый цвет, Фаворская синева»): позлащенность, противопоставленная в новой книге «лунной серебрянке». Оттуда — уменье устроить перекличку легендарного прецедента и своей, интимно причастной к нему, смятенной души («Плач по Ионе-пророку» из нынешнего сборника звучит именно в такой, антифонной перебивке). Оттуда — нарочито гротескные, вызывающе «дурновкусные» фигуры восточного красноречия: «зяблики сердца, лисицы заботы и хорьки корысти» (как тут не вспомнить пародию Вл. Соловьева на символистов — на них, впрочем, не слишком похожую: «ослы терпенья  и слоны раздумья»).  Оттуда — упоение «шумом глоссолалии»: «карбункул…», «тарантул…», «фурункул…», «гомункул…», «оракул…». Оттуда же и космический гиперболизм, когда любые турбулентности в житейском море или в душевном омуте отзываются сотрясением вселенной: «…на опустевшем месте ветер дует, / шалят кикиморы, рыдают на пирах…», «…закипает раздор, заваривается человечий клей, / мысль безумца пляшет в красных кривых чулках…», «…и все поросло быльем, и злые ветры подули, / и серный пролился дождь, саранча разнесла проказу…». Она и сама готова каяться в том, что ее инструмент гудит «отжатой до отказа / золоченою торжественной педалью. // Потому что надо тоньше, надо строже…»

Но не только оттуда ее публичная речь — не от одних стародавних образцов.

В живую поныне риторическую традицию укладывается и ее гражданственная «тютчевиана» (так решаюсь назвать сумму стихотворений «Национальная идея», «Европа», «Варшава», «Суровая зима», «Хор в облаках»). Я имею в виду не самоё поэтику политических стихов Тютчева или, что ближе, блоковских «Скифов», да и не совпадения национально-исторической «мифологии» (хотя таковые приметны), а тип поэтического выступления, тип субъекта, обращающегося к городу и миру, — когда «оратор римский говорил» и сам поэт — этот оратор. Не могу не выделить две вещи высшего пилотажа.

В «Национальной идее» увязаны в колкую и пышную охапку былинно-сказочные клады русского фольклора, едкая скоморошина и библейские обетования [4] . Свободная энергия акцентного стиха, закованного меж тем в строгие строфы, извергается каскадом пророчеств, более похожих на заклинания. Не только о грядущем воскресении Руси,  но об особом ее избрании — к сраму заокеанского пузыря-гомункула.

В «Варшаве»  ямбы с эпиграфом из пушкинских «Клеветников» и с сего­дняшней коррективой к российской ситуации, очерченной в «Скифах»  (уже не открываем объятья миру, ломая его хребет, а «чашу пред Голгофой пьем»), — гневные эти ямбы обнаруживают ту пластику обращения с регулярным стихом, которая внушается только подлинным вдохновением. В основе ритмики — пяти- и шестистопники, но какова вольность их усечений и наращений, послушно следующих за яростно-взвихренной интонацией!.. Сама-то я несколько изверилась в этом мессианском запросе и больше скорблю о многовековой церковной схизме, чем озабочена обличением латинян и счетами с нынешними ляхами. Но накал поэтической страсти, манифестация ораторского воодушевления обезоруживают и меня — правдой-обидой, с такой «искренностью жеста» брошенной в лицо женственно-вероломной Польше, что, кажется, Речь Посполитая тотчас вскочит и вживе откроет уста для ответной филиппики.  Надо решиться — написать такое.

Весь едва ли не преобладающий в книге пласт поэтического высказывания с очевидной внешней адресацией я несколько условно отношу к «буквенной» области, ибо в него вживлены риторические фигуры, имеющие прочную письменную традицию.

В новом сборнике есть и другие образцы речи, произносимой в чьем-то непременном присутствии, то есть не уединенно . Это речь не ораторская, но все равно ситуативно диалогическая, вовне направленная. «Знаешь ли ты…» — обращается автор к некоему слушателю; «Знаешь, мне жаль поэтов…» — продолжает начатый с кем-то разговор или спор. Энергично отвечает на вопрос: «Вы верите в литературу?» — дескать, никогда не поклонится этому идолищу. Недоверчиво перебирает аргументы фрейдиста, воспроизводя его предшествующую реплику: «Или, Коля, ты хочешь сказать…» «Помнишь ли ты городок Равелло…» — тормошит прежнего спутника и укоряет его: «…ты слушаешь о нем с таким удивленьем, / словно прожил жизнь, а даже и не заметил».  Получается, что книга населена собеседниками, диспутантами, внимающими друзьями и подругами; для ее героини вроде бы исключено прежде сопутствовавшее ей одиночество, о котором она с тонкой грустью писала в давнем стихотворении по мотивам Мюссе. Она от него избавилась, став в своем служении «мирской женой», по оброненному Цветаевой слову (кстати, опыты в цветаевском интонационном ключе — «Город» в первую очередь — не слишком удачны).

Но оказывается, что это не так. В новой книге не только нашлось место для внутренней, интимной поэтической речи, но она ощущается автором как конфликтующая с речью «внешней»: «В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач…» В круг тем Николаевой вступает небезопасное «ночное» подсознание, не поддающееся прояснению. В бессонницу ее истязают «эфиопы», насельники темного дна души (то же, что и «мурины» из поверий о мытарствах), и она надеется прогнать их утренней молитвой. В «жаркой бурной крови» звучит многоголосый оркестр «наследственности» (одноименное стихотворение), а партитуру «несмысленный потомок» бессилен разобрать.

В малой поэме «Луна» (которая, по-моему, зря названа «мистерией») ночное светило видится обманчивым олицетворением поэтического искусства: «С такою таинственной / Мерцающей дальностью, — / Чтоб это единственной / Мнилось реальностью… Анапестом, дактилем / Мы пойманы, связаны <…> чтоб Ангела Истины / Мы не заметили». Здесь, собственно, ночная сторона души с ее тайными корчами и область поэзии впервые отождествлены и поставлены в отношение источника и результата, вопреки уверенности, что поэтическое вдохновение всегда нисходит из пределов света — от «Подателя энергий, Дарителя слов, Хранителя имен». Мало того, самой Луне с ее художествами предоставлено слово для ответа на укоры: неужто безлунная непроницаемость бытия или  мелочность многозаботливого дня лучше, утешительней, чем «синие, синие глаза полнолуния»? Таковы теза и антитеза, исход же этой диалектики мне не до конца понятен, и вообще, по стихам Олеси Николаевой подозрительно часто стал бродить молодой месяц  с «ножиком из кармана» наготове.

Лунатизм, загадки снов, «дурных» и просто странных, загадочность самой жизни, так разнящейся с лица и с изнанки: «с нежнейшим профилем — ан с грубыми руками», «с копной роскошною, но с плешью на затылке»… Тут и вырывается признание: «Я все не разберусь…» — в том, чему не удается «дать имя», «занести в помянник свой». Это другие речи — с романтической скорбью о  враждебном поэзии  веке:

 

Наступило время бычье, время скимна и хорька,

и в презрении обличье иволги и тростника.

Да вцепились в землю крепко на погосте у креста

плющ, паслен, лопух, сурепка — городская беднота, —

 

и о себе, теснимой этим веком: «Подноготная моя состоит из слез».

Другие это речи не только ввиду сдвиговсмысла, но — по-другому звучащие, выдохнутые обращенным внутрь, никого не силящимся убедить (в чем — интенция ритора), певчим голосом.

Противоречие между ролью поэта — писчей трости в руке Божьей, ролью, так победительно удавшейся Олесе, что перед ней капитулировали даже многие «иначе мыслящие», — и позицией творца новых и новейших времен, когда он становится недоуменным и ни в чем не уверенным выразителем народившейся в постриторическую эпоху «души», — это противоречие только намечено в разнообразнейшем ассортименте книжки, только проклюнулось ростком. Но оно продуктивно, ибо рискованно.

А о том, что оно застало поэта в апогее его зрелости, свидетельствует порыв сочинить собственную версию «Памятника», — к чему в оное время зрелости склоняется каждый значительный стихотворец. И симптоматично, что у Олеси Николаевой это не словесный гранит, а легкозвучная трель.

Говорю о маленьком чуде, так и названном — «Голос». Обращаю внимание на прелестную ритмику: напев хорея с (гипер)дактилическим окончанием на третьем холостом стихе каждого катрена, что создает впечатление импровизационной непринужденности, застенчивой проговорки о мечте. Мечта же та, что и во всей известной нам цепочке «Памятников»,  — поэтическое бессмертие, лишь косвенно и проблематично соприкасающееся здесь (как и у Пушкина) с бессмертием христианского обетования. Но верней будет перечесть стихотворение, нежели вникать в рябь моих рассуждений:

 

Ах, никто, никто не скажет,

как бы в смерти уцелеть,

чтобы голосом таинственным

в мертвой тишине запеть.

 

Чтобы голосом нездешним

здешний сумрак раздвигать

и блаженные растения

птичьей тяжестью качать.

 

И тогда на этот голос

странник, выбирая путь,

трепеща, начнет оглядываться,

шею длинную тянуть.

 

Станет старый неудачник

эту радость толковать,

монастырские насельники —

«Аллилуйя!» подпевать.

 

Отзовется полуночник,

погибая над строкой,

и младенец тронет розовой,

зрячей розовой рукой.

P . S . Дмитрием Баком сказаны под конец вышепомянутой статьи отважные слова: «Николаева делает свое искусство в присутствии конца искусства...» Сейчас много говорят о небывалом расцвете поэзии, едва ли не превосходящем Серебряный век. Но, думаю, Бак прав: нынешний золоченый век подает сигналы столько же о расцвете, сколько о конце (признаком оглядки на который как раз является невиданный прежде арсенал средств). Есть большие поэты, но нет места для поэзии, нет избирательного резонанса среди «белого шума», в публичном климате незаметна радость от приятия редких по качеству и уровню художественных впечатлений.

И может быть, сегодня было бы спасительно отбирать эти редкости для Ноева ковчега, способного не потонуть в волнах «конца». Перенаселенным он не окажется. …О, какую  перекличку можно устроить хоть бы и между тремя из этих немногих. Между Олесей Николаевой, Борисом Херсонским и Марией Галиной (в недавнем удивительном стихотворении принявшей ангела за летающую тарелку). Эти трое, кажется мне, задевают за одни и те же струны, но те издают совсем разные звуки.

И так, даже на малом островке неподдельного, возникает поэтическая стереоскопия…

Ирина РОДНЯНСКАЯ

[1] Интересно это сравнить с «Новейшей историей средневековья» Бориса Херсон­ского, где умиление оказывается в клинче со скепсисом.

[2] См. в кн.:  Н и к о л а е в а   О л е с я. Православие и свобода. М., 2002.

[3] Любопытствующих отсылаю  к книге С. С. Аверинцева «Риторика и истоки европейской литературной традиции»  (М., 1996).

[4] Д. Бак уверен в желании поэтессы быть услышанной «не единомышленниками и почитателями, а людьми, мыслящими совершенно иначе». Оно хорошо бы, но беда в том, что «иначе мыслящие», как правило, не приобщены к ее источникам. Трудно понять строку «И творит Господь Себе детей из камней», если не знать, что, согласно священным текстам, Бог обещает сотворить себе «детей Авраамовых» из камней-язычников взамен жестоковыйных и отпавших кровных потомков Авраама, и крещеная Русь — в числе этих «камней». А «кость к кости и сустав к суставу» — почти дословно воспроизведенное пророчество Иезекииля о восстании из мертвых дома Израилева, перенесенное здесь от имени Всевышнего на народ русский — «Мой народ» (отрывок из Иезекииля  знаком каждому члену Церкви, даже и не открывающему Библии, ибо он  торжественно читается в храме в конце Страстной недели). В XIX веке такие пояснения не потребовались бы даже «мыслящим иначе» вольнодумцам и матерьялистам, ибо это входило в культурный багаж образованного сословия. Теперь же, боюсь, другое время. 

 

 

(обратно)

Время собирать камни

Арсений Ровински й. Зимние Олимпийские игры. М., «Икар», 2008, 84 стр.

 

Давайте начнем с очевидного, потому что остальное будет слишком неочевидно.

Арсений Ровинский несомненно, состоявшийся самобытный поэт, очень хорошо понимающий, что он хочет сделать и что делает. Если попробовать как-то его отклассифицировать как некий вид животного отнести к некоторому классу, не посягая на уникальность вида, то это линия Мандельштама, то есть столбовая линия русской поэзии. Предельно сжатое, как бы заархивированное письмо с очень длинными шагами от слова к слову, от ассоциации к следующей. Очень гордое письмо, откровенно пренебрегающее наивным читателем и его трогательными ожиданиями.

Конечно, это эпос в том смысле, что не лирика. Если еще уточнить в том строгом смысле, что Арсений Ровинский отдает себе отчет в существовании вещей, превосходящих чувствилище автора, и не делает кумира из своих переживаний.

С другой стороны, автор с полным (лирическим) накалом переживает коллизии чего-то большего, чем его (автора) отдельная жизнь. И конечно, не только эмигрантский опыт сближает Ровинского со Сваровским и Швабом [5] . Воистину, прекрасен их союз.

Творческое усилие пронизывает стихи Ровинского снизу доверху от отдель­ного слова до архитектуры целого. Про слово не голословно. Например «по­стрелушки», «дихторша».

Из двух равноправных форм бытования стихи Ровинского выбирают скорее письменную, чем устную. В них хочется вглядываться и лишь изредка произносить. А вот подтверждение этого наблюдения рифма «дверного немного». Она именно что «бумажная», произнесение разрушает ее.

Возможно, главное о чем бы ни писал Ровинский, он пишет о Родине. Впрочем (казалось бы), о чем еще писать эмигранту?..

Остальное, повторяю, фундаментально непонятно.

 

Начинаем, например, искать сближения Ровинского с другими поэтами и радостно находим, да как-то подозрительно легко, словно улики, подброшенные настоящим преступником мнимому. Разборки А. Ровинского с Б. Пастернаком отражены в дельном предисловии Дмитрия Кузьмина. А мы попробуем увидеть что-нибудь посовременнее.

 

Кто они, где живут, что вызывает смех их,

что их тревожит, что заставляет плакать?

 

Тут можно подыскать пару да не хочется, потому что Арсений Ровинский попал не в какую-то частность, а в точно узнаваемую интонацию Михаила Айзен­берга.

 

Короткое стихотворение целиком:

 

Из пепла Мурома и суздальского праха

котлы с живой и мёртвою водой

доставлены по слову Мономаха

и слиты подле ямы выгребной.

Дизайн и копирайт, вот что меня волнует.

Налимы в омуте, русалки на воде

уже мне не понять, о чём они толкуют,

в коломенских лесах, в небесной слободе.

 

Это уже Александр Еременко. И вообще и в частности: «И Шуберт на воде. / И Пушкин в черном теле. / И Лермонтова глаз, привыкший к темноте... / Я научился вам, блаженные качели, слоняясь без ножа по призрачной черте. / Как будто я повис в общественной уборной / на длинном векторе, плеснувшем сгоряча. / Уже моя рука по локоть в жиже черной и тонет до плеча».

Или следующее стихотворение в сборнике:

 

Концерт музыканту важнее

искусства, как Брежнев сказал.

И трудно с ним не согласиться

ведь он Шостаковича знал…

 

Это Пригов-Иртеньев. Эти стихотворения идут в книге подряд это натуральный парад соответствий. Стилизации? Зачем? Нет. Пародии? Нет. Скорее подбор отмычек.

Сквозное впечатление от половины книги ускользание . В стихотворении угадывается нечто главное; открываешь следующее, чтобы уточнить свое смутное предположение, а там угадывается главное, но уже другое. В какой-то момент даже кажется, что ускользание и есть основная тема книги. Но потом понимаешь, что Ровинский ощупывает нечто настолько огромное, что детали с трудом складываются в целое. Как в известной притче про слепых и слона, с тем только трагическим отличием, что слона хотя бы зрячий в состоянии окинуть взглядом, а это никто. Впрочем, давайте раскроем карты речь, конечно, идет о Родине.

И велика она не только физико-географически, но и, так сказать, системно.

То есть неуютный простор по ту сторону вагонного окна это, конечно, Родина. И столик в вагоне-ресторане Родина. И неудачник, и герой, и эскимо, и граненый стакан, и натюрморт из икорки. При этом разные элементы сочетаются в разные системы, но системы между собой как бы не пересекаются. Я лично видел на Арбате, как кришнаит пытался впарить свою специальную литературу казаку. Впечатление поразительное не карнавала, а участника одного карнавала, по ошибке попавшего на другой. Но загвоздка в том, что никакой ошибки в Арбате нет. И Родина это все сразу. Трагедия и анекдот одновременно. И много чего еще.

Поневоле вспоминается отрицательный герой «Терминатора-2», робот из жидкого металла, очень пластичный персонаж, легко мимикрирующий под кого угодно, но не просто так, а ради своих гнусных целей. А потом и он погибает в чане кипящего металла, а напоследок еще по разу воплощается в эти чужие лица. И его немножко жаль. (Дурного, а немного.) Кстати, родственный терминатору образ тоже есть у Ровинского в стихотворении, давшем название книге, то есть ориентировочно ключевом:

 

Левой рукой она отключает процессор левого глаза,

правой сквозь сердце вводит в зрительный нерв трёхразовую москву,

коньки с кристаллическим приводом сами делают все выкрутасы,

ей нужно только подумать «плыву, плыву».

В Шереметьеве мама сказала «Стране нужно олово»,

папа сквозь слёзы добавил «Не ссы, дружок».

Плохо ей, очень плохо, она опускает голову,

и в её голубые, прозрачные ноздри летит снежок.

 

Москва для Ровинского не то чтобы город и даже не медикамент, а скорее настроение, ощущение. Впрочем, это стихотворение не такое уж туманное. О нем хотя бы можно говорить на языке смещений и сдвигов. Олово вместо золота, нозд­ри вместо глаз. Такие замены, по идее, должны вызывать смех или в случае неудачи не давать никакого эффекта. Здесь они дают другой эффект странно-печальный. И голубой цвет становится зловещим, как у Есенина «голубые рты».

Еще о смещениях и сдвигах.

 

Застучи, пулемёт, положи нас лежать на кордоне

да рябиною чёрной постреливай вместо свинца,

чтоб не сотня таможне на лапу по случаю дня погранца,

а тяжёлое сердце безмозглое с тёплой ладони слетело.

 

Потрясающая последняя строка. И по ритму она переводит анапест чуть ли не в гекзаметр (хотя это и невозможно). И рифмы нет чтобы острее выделяться.

И ощущение тревожной потери вроде бы вытекает из смысла, но давайте прикинем сердце и должно быть безмозглым, а так как оно было не в груди, а на ладони, то уж беды не будет, если слетит. Но ощущение не тает; как-то опасно лежат слова.

Начало другого стихотворения: «В Киеве, в Киеве я...» Не повторил бы мы бы легко поверили: в Киеве. А так возникает сдвиг, «ненужное» усиление, как бы очень в Киеве, и, парадоксально, лично я начинаю сомневаться. Тому, кто дей­ствительно в Киеве, не надо уговаривать себя, что он в Киеве. И Киев, вслед за Москвой, получается суммой иллюзий, ощущением…

 

по улице Советской уже который год

троллейбусы не ходят не бегает народ

«проезд закрыт, товарищ!» говорит мне гражданин

«объезд по Комсомольской и Розы Люксембург!»

я трогаю берёзу стволы других дерев

а если я здесь вырос родился например

химер в окошко видел ангелочков милый друг

 

Ложный намек на Ахмадулину, потом какая-то интонационная перекличка с Окуджавой, но нарастает сдвиг, особенно в предпоследней строке: если, например . И страшноватая последняя строка.

 

Арсений Ровинский собирает камни пришла пора. Точнее, фрагменты немереного тела. А потом другой витязь найдет пузырек мертвой воды глядишь, и срастется. А потом (дай Бог) третий подольет живой воды и подымется. Это в лучшем случае. А что случится тогда со стихами Арсения Ровинского?

Тогда они отойдут в прошлое. Знаете, есть такие стихи, которые буквально сами хотят, чтобы их запомнили. А вот эти стихи искренне хотят, чтобы их забыли. Такое ощущение… Прекрасные стихи искривленного времени. Может быть, стихо­творения, присланные из Дании.

В следующем стихотворении преломляются, как в нескольких стеклах, несколько «родин»:

 

С высоты невысокого здания

виден лес, журавли за рекой.

Вот один улетел на задание,

вот отправился следом другой.

Задохнись от прозрачности газовой,

тишины этих белых высот,

никому никогда не рассказывай,

что" в твоих сухожильях поёт.

После двух в совершенном беспамятстве

заскочи в гастроном угловой,

на орехи потрать, что останется,

и за слово ответь головой.

 

Вероятно, надо сказать несколько слов и о самой книжке как издательском продукте. Издано хорошо и стильно, снабжено графическими иллюстрациями Ани Желудь. Графику как таковую оценить не возьмусь. А насчет способа сочетания стихов с иллюстрациями я бы предпочел более прочную и менее явную связь, так сказать, глубоко ассоциативную. А тут перекличками, на одном гвозде. По-моему, Ровинский и Желудь вполне самодостаточны; тут художник не подчинился воле поэта.

С другой стороны отчего не попробовать и так.

Леонид КОСТЮКОВ

(обратно)

Постхиппи, посткнига, постбог

Постхиппи, посткнига, постбог

 

Дуглас Коуплен д. Джей-Под. Перевод с английского Е. Мартинкевич. М., «АСТ», 2008, 475 стр.

 

Дуглас Коупленд — один из культовых авторов 90-х годов прошлого века, чья «культовость» не только не затерялась в той эпохе «поколения Икс» (его термин), но и перешла в наши дни в другое качество; теперь мы знаем его как дей­ствительно хорошего писателя, чуткого социального диагноста и даже футуролога.

Родившийся в Германии (там работали его родители), выросший в Британской Колумбии и поучившийся в Японии (откуда Коупленд, по собственному признанию, ни за что бы не уехал, если б не его кожа, никак не желавшая выносить летнюю жару и влажность), молодой дизайнер, как гласит легенда, прославился тем, что после статьи о «Поколении Икс» в одном ванкуверском журнале ему предложили написать «путеводитель по поколению». Коупленд взял гонорар, исчез на полтора года в Америке, а вернулся с текстом «Generation X» — книги, по которой вместе с «Trainspotting» Ирвина Уэлша и «Гламорамой»Брета Истона Эллиса «строили жизнь» 20-летние и 30-летние десять лет назад во всем мире. Термин ушел в народ, потом еще дальше — в рекламу (Pepsi — Generation Next), обыгрывался Пелевиным («Generation П» [6] ) и успел с тех пор порядком поднадоесть.

После своей книги о 30-летних повзрослевших Холденах Колфилдах в эпоху экономического процветания и бума компьютерных технологий, циничных, разочарованных, но до сих пор ранимых и все еще ищущих себя лузерах не «поневоле», а сознательно выбравших такой путь [7] , Коупленд выпустил целый ряд книг. В них, не роняя художественной планки и спасаясь иронией от позы социального обличителя и пророка, Коупленд метил в самые болезненные точки цивилизации молодых.

В «Планете шампуня» он дал определение следующему поколению, «Generation Y»; в «Жизни после Бога» и «Пока подружка в коме» писал об утрате веры и эсхатологических настроениях fin de siе1cle; в «Мисс Вайоминг» — о мучительном распаде и поиске собственного Я; в «Рабах „Майкрософта”» — о корпоративном рабстве и возможностях его преодоления, в «Нормальных семей не бывает» — о распаде (и все-таки не распаде!) традиционной семьи, в «Эй, Нострадамус!» — о не сходящих с новостных полос бойнях в школах и проблеме насилия.

Тему «Джей-Пода», предпоследнего на сегодняшний день коуплендовского романа и последнего из переведенных у нас, не определить одним словом. Неоднозначность начинается уже с названия. Вроде бы все понятно — в офисе фирмы по производству компьютерных игр команда, в которой у всех имена начинаются на «Джей», занимает свое помещение, отсек (pod). Название, как говорит героиня, дано по аллюзии с «iPod» — культовым гаджетом от компании «Apple». Но, думаю, у Коупленда, любителя всего японского (целые страницы «Джей-Пода», кстати, заполнены фразами на японском и китайском), в голове всплывала, как компьютерная реклама на сайте, и ассоциация на J-rock, то есть японский рок, современную японскую музыку. Подобные аллюзии на продукты технологической цивилизации более чем правомерны, потому что герои Коупленда не просто компьютерщики и фанаты всяческих гаджетов (в книге вообще много общего с «Рабами „Майкрософта”»), но и изъясняются часто на техножаргоне. Недаром переводчица, отмечая скрытые и явные цитаты из Воннегута, Пинчона и Хайнлайна, дает в конце книги целый глоссарий геймерских словечек, отсылок к анимэ, сериалу «Симпсоны» и т. д.

Так о чем же все-таки «Джей-Под», с одной стороны, уже успевший побывать телесериалом, с другой — обруганный фанатами? [8] Герои все те же — дети хиппи или яппи 60-х, с ужасом приближающиеся или с отчаянием перевалившие 30-летний рубеж, работающие на фирму, но с упоением отдающиеся только тому, что интересует лично их, умные, но не знающие, куда себя деть. Сюжет захватывающий, даже слишком — у главного героя, Итана, мать разводит марихуану и сдружилась с радикальной лесбиянкой, отец крутит роман с его одноклассницей, брат привозит в Канаду нелегальных китайских иммигрантов, китайский мафиози очень хочет стать лучшим другом Итана, а самому Итану приходится поехать в Китай, попав в языковую и культурную изоляцию, скитаться по провинции, где его бывший босс тем временем нашел свое счастье в работе на потогонной китайской фабрике кроссовок (здесь отмечу важную, на мой взгляд, отсылку к нашумевшей в свое время повести «1979» Кристиана Крахта о том, как представитель золотой молодежи попал в Тибет, постепенно «опростился» и стал в конце настолько «пустым», что нашел веру, — монахи нарекают его Бодхисатвой).

Но не в бурлескном и гротескном сюжете суть. Суть жизни всех героев — в их потерянности. «Вас знобит, — бросает им упрек новая в их корпоративном отсеке сотрудница, — потому что вы бесхарактерные личности! Вы — депрессивные агломераты обрывков поп-культуры и незрелых эмоций. Вас еле тянет за собой пыхтящий паровоз самой банальной формы капитализма. Вы живете под вечной угрозой устарения — или на рынке труда, или в моде. Прогресс наступает вам на пятки. Ваша жизнь и смерть проходят внутри производственного цикла. Вы гламуризованные дрозофилы, и компания управляет вами по своему капризу». Они страдают оттого, что их любовь «какая-то низкокалорийная», они не могут быть оригинальны («меня ужасно бесит, что все пытаются одеваться оригинально, хотя на самом деле покупают одно и то же в тех же самых магазинах в одном торговом центре»), если заглянуть кому-нибудь из них в глаза, можно увидеть, что «внутри <…> мертвец». Они мучаются, потому что «очень тяжело ходить на работу и не работать, особенно если производительность труда измеряют всеми возможными способами» (оставим в скобках актуальность этой проблемы для абсолютного большинства российских офисных сидельцев), и, в конце концов, «то ли они сейчас взорвутся, то ли зашипят и погаснут, потому что подделки»…

Им плохо с окружающими людьми. Недаром они изобретают специальную механическую «обнимательную машину» — ведь, будучи аутистами, они боятся человеческих прикосновений. А Коупленд выдвигает целую теорию «микроаутизма» — «отсутствия социальной или эмоциональной отзывчивости», грустной, но не самой даже плохой, как он считает, формы социального и индивидуального самоотчуждения (не в этом ли, кстати, главный футурологический прогноз автора, не хуже киберпанков Уильяма Гибсона и Брюса Стерлинга умеющего улавливать и формулировать тренды ближайшего будущего?).

Это проблемы идентичности или поколенческие проблемы? В любом случае, Итан и Ко не только с успехом тянут на очередное «lost generation», но и ощущают «generation gap», то есть проблему разрыва, непонимания с другими, старшими поколениями («Ты сирота? — В каком-то смысле. — Ой, как мило! Распусти об этом слух, и девушки будут виться вокруг тебя толпами!»).

Даже с природой у них явный разрыв, отторжение. Коупленд далек от экологического пафоса, он писатель городской (хотя и герои романа «Поколение Икс» бежали от цивилизации в умеренно заселенную пустыню), но описания окружающей среды у него напоминают сцены из «Безумного Макса» или постапокалиптических комиксов манга. «Стоял на редкость ясный день. Причудливо прорисованные лучи падали на гранитные стены. Крошки слюды в граните вспыхивали так, словно их специально рандомизировали в 3D»; «Вставало солнце — сияющий персик в пене розовых облаков. <…> Ближе к дому на асфальте начали попадаться наркоман­ские шприцы и обертки от жевательных резинок. Они поблескивали, как спрайты Марио»; «А воздух! Представьте, что вы сложили костер из телефонных столбов (густо намазанных креозотом) и подкинули туда факс-аппарат, ксерокс, стулья из асбеста и жареную курицу»; «...страдающий клинической депрессией рассвет слабо прорезался сквозь капиталистический туман» и т. п.

Внутренний разлад естественным образом проецируется на окружающее — тут можно говорить об апостасийных ощущениях, то есть тотальном отсутствии связи человека и Бога, полностью утраченного raison d’˜еtre .

Поэтому-то, кстати, герои не только работают в сфере компьютерных игр, то есть построения искусственной, виртуальной реальности (в противовес real life), где они сами выступают в роли творца, придумывая более уютный, подходящий себе мир, но и в конце, когда босс закрывает проект по созданию игры, над которой они трудились, начинают создавать собственную игру, уже для самих себя, в которой Рональд Макдональд, персонаж из рекламы общепитовской сети, становится злобным монстром, — так актуализируются их внутренние комплексы, страхи и фрустрация: «Игра в онлайновые игры вызывает у меня чувство пустоты и всемогущества. И еще мне кажется, что мир можно завоевать, что это не выгребная яма, страдающая от парникового эффекта. <…> Это ленивый способ ухода от реаль­ности. Книги слишком неинтерактивны».

Нагнетая до предела заброшенность, одиночество и бессмысленность суще­ствования героев, Коупленд дает им шанс на спасение. Подсказанные им выходы могут показаться банальными, но знаменитая коуплендовская ирония на грани сарказма спасает дело. Во-первых, это любовь — так, как минимум один герой влюбляется и даже перестает бояться прикосновений другого человека. Тут все понятно. Интереснее другое. Герои и прежде меньше всего внимания уделяли офисной работе, предпочитая общение друг с другом и мечты о том, как бы заняться чем-нибудь действительно стоящим, и тут в романе появляется Дуглас Коупленд собственной персоной, буквальным образом как deus ex machina (до этого он встретился Итану сначала в самолете по дороге в Китай, а потом проезжал мимо на машине, когда на шоссе в глубокой китайской провинции у Итана с другом в машине кончился бензин и они уже подумывали о вечном), и переманивает их всех в свою новую фирму, где им будет действительно интересно. Как и в «Рабах „Майкрософта”»

(в обеих книгах действуют компьютерщики-аутисты, герои и там, и там встречаются с коллегами, пишут на своих ноутбуках дневники, которые и образуют текст книги, вперемежку с рекламными слоганами и компьютерными чатами), герои в полном составе их джейподовской тусовки незамедлительно увольняются из корпорации и начинают собственное дело (они еще и акционеры фирмы Коупленда).

Уход из корпорации и организация собственного дела — по новым, более свободным правилам — важная тема. Не уходя в такие политологические дебри, как сравнение с фаланстерами французского социалиста Фурье и «множествами» постмарксистов Хардта и Негри, стоит сказать, что тема неформальных объединений даже небольших групп людей по любому, даже самому экзотичному, принципу как протест против тех же корпораций и, шире, социума как нельзя более активно эксплуатируется другим культовым автором конца 1990-х — начала 2000-х — Чаком Палаником, у которого буквально в каждом романе есть какое-либо объединение наподобие «бойцовских клубов» из его одноименного и самого известного романа.

Любопытно то, чем герои будут заниматься в фирме Коупленда. Прописывать программные коды для волшебного глобуса — «сферического жидкокристалличе­ского экрана, запрограммированного уникальными картографическими алгоритмами в 3D», который может ярко и объемно, в каком угодно увеличении, показывать все мировые течения, тектонические сдвиги, погоду в любом уголке мира и вообще что душе угодно (ничего, кстати, не напоминает? По-моему, тут в точности описан глобус, которым Воланд заинтересовал Маргариту: «Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту»).

И здесь важно сказать о структуре повествования, самой книге, так же, как булга­ковский глобус, переосмысляемой у Коупленда в духе технических новинок. Текст Коупленда — не текст в привычном смысле этого слова. Целые страницы, как уже говорилось, заполнены строками на японском и китайском, компьютерными командами, наборами слов для скраббла, страниц десять отведены под десятич­ное разложение числа «Пи» и т. д. и т. п. (в тех же самых «Рабах», к слову, было несколько страниц с бесконечно повторяемыми словами «машина» и «деньги»). Сам Коупленд, как он сказал в интервью, предполагает, что читатели будут смотреть на эти цифры и слова «так же, как они смотрели бы на картины Уорхола, просто наслаждаясь много­образием и обилием всего этого» [9] .

Введение «посторонних» элементов в традиционный печатный текст — идея не совсем революционная в наши дни, такое встречалось не только у того же Паланика, но и, в куда большем масштабе, в романе «Жутко громко и запредельно близко» Джонатана Сафрана Фоера, автора прошумевшей пару лет назад «Полной иллюминации». В романе Фоера, талантливом ремиксе «Жестяного барабана» Грасса (героя также зовут Оскар, и он замедляет свой рост, боится повзрослеть, но вместо барабана пользуется тамбурином) на темы 11 сентября, много рисунков, зачеркиваний, просто темных страниц, фотографий, и заканчивается книга не обычным финалом, а целым мини-фильмом, получающимся, если быстро пролистать серию страниц с фотографиями… В случае Фоера мотивация понятна: сам Оскар собирает рисунки, фотографии — помещение их в повествование, ведущееся от лица подростка, придает ему более личный, интимный характер. У него, как и

у Коупленда, нельзя исключить и влияния клиповой (в визуальном ряде клипов часто используется текст) и, шире, телевизионной (субтитры в иностранных фильмах, бегущая строка в новостных передачах и т. д.) эстетик.

Но в книге Коупленда, процентов на 30 состоящей из несобственно текстового текста (неуклюжий термин по аналогии с «несобственно прямой речью»), крайне варьирующегося по сравнению с тем же Фоером, заложена явно более амбициозная интенция. На странице Коупленда в английской «Википедии» мы встречаем верное определение: «Коупленд использует форму романа для того, чтобы передать ощущение романного содержания, читаемого не в виде гутенберговского текста, но в виде Web 2.0». Термин Web 2.0, впервые предложенный Тимом О’Рейли в 2004 году, предполагает совершенно иной подход к содержанию Всемирной паутины при сохранении ее технических характеристик (что важно — так как и книга Коупленда остается прежде всего книгой, а не становится какой-нибудь программой для чтения с дисплея «Айпода»). Так, главным становится интерактивность, возможность рядовым индивидуальным пользователям или группе пользователей (еще один способ неформальных объединений!) создавать собственный контент — выкладывать музыку, видео, писать блоги, делиться и обмениваться информацией, интерактивно участвовать в создании общего материала (та же «Википедия» — продукт Web 2.0), менять дизайн традиционных страниц поисковых систем (сейчас такую возможность дает, например, «Яндекс», позволяющий организовывать содержание стартовой страницы на свой вкус).

Но и это — не главная цель Коупленда в «Джей-Поде». Создание иных, виртуальных миров героями в компьютерных играх, пустая страница в романе с подписью «Это место специально оставлено пустым», страница с компьютерными определениями Бога («Бог — утилита для бэкапа конфигурации», «Бог — ПО для рабочих групп и сотрудничества на базе интернет-технологии» и т. п.), ответ Коупленда в том же интервью на вопрос о том, является ли Коупленд из книги его «абсолютным воспроизведением»: «И да и нет. Анти-Дуг — это мой ответ на „Гугл” и другие поисковые системы, в которых ты хранишься вечно. В будущем у каждого будет подлинное Я и тень этого Я, которая будет храниться в компьютере» [10] . Все это — очевидный разговор о религии с помощью нерелигиозной (компьютерной чаще всего) лексики. Определяя себя скорее как атеиста и часто обращаясь к буддизму (еще раз вспомним Пелевина), Коупленд пишет о том, что волнует любого верующего или идущего к вере человека. Его текст — а еще «Жизнь после Бога» — можно было бы назвать действительно религиозным произведением по содержанию, но опять же не по форме — это преодоление апостасийного разрыва с фундаментальными основами бытия, восстановление связи с чем-то высшим (латинское слово «религия» и означает «восстановление связи»). Поэтому главный месседж «Джей-Пода» — это попытка создания пострелигии компьютерной эпохи, нового экуменизма, веры 2.0. А старая благая весть, что Бог есть и есть, соответст­венно, надежда, — это все равно Благая весть, пусть и данная в посткниге на компьютерном сленге лузеров поколения Икс.

Александр ЧАНЦЕВ

 

(обратно)

Только настоящее трудно

Михаил Кордонски й, Михаил Кожаринов. Очерки неформальной социотехники. Учебное пособие для лидера молодежной неформальной группы. М., «Net2Net», 2008, 336 стр. («Технология группы»).

 

Можно ли одним языком, отвлекаясь от их ценностей, идеалов, поступков, описать скинхедов и флешмоберов, экологов и скаутов, анархистов

и педагогов-новаторов? Политизированных и аполитичных? Левых гуманистов и правых экстремистов? Оказывается, не только можно, но попросту необходимо.

И даже не столько для ясности видения всех этих будто бы разнородных человеческих объединений — хотя это само собой, — сколько для понимания того, как человеку, попавшему в так называемую неформальную группу, себя вести. Как строить свое поведение. Чего ждать и чего — не стоит.

Разнородность разнородностью, но что-то все эти человеческие сообщества все-таки объединяет. И не только то, что они — сообщества, но еще та или иная степень — ну пусть не оппозиционности, ладно, она все-таки крайний случай, но — альтернативности типичным для данного общества моделям существования. Некоторой от этого общества отгороженности. Общество всегда это чует и щедро наделяет тех, кто не готов в него всем сердцем вписываться, заведомо снижающими ярлыками типа «маргиналы» и «эскаписты». (Ясно, что при таких обертонах понимания нечего и ждать.) Кстати, у русских неформалов есть в ответ собственное замечательное слово для определения их, так сказать, базового жеста по отношению к обществу — встречающееся, между прочим, еще в словаре Даля: УШЕСТВИЕ. Сами они, соответственно, — ушельцы.

Именно об этом — книга Михаила Кордонского и Михаила Кожаринова. Оба — неформалы с многолетним стажем, изведавшие «ушельческую» жизнь с разных сторон, побывавшие в разных ролях. Кордонский — «журналист, педагог, коммунар, участник и естествоиспытатель многочисленных неформальных движений»: «ходил в горы, катакомбы и карстовые пещеры, изготавливал и распространял магнитиздат и самиздат <…> был стажером у щедровитян, КВН-щиком и КСП-шником, комиссаром на коммунарских сборах, модератором фидошных эх <…> мастером на ранних ролевых играх <…>». Кожаринов — «учитель, коммунар, информал [11] , исследователь и, главное, практик построения неформальных сообществ»; «один из ярких лидеров ролевого движения в России» и «директор частной школы „Перспектива”», в которой «принципы ролевого моделирования» были даже превращены в методику преподавания.

Все это и позволило им занять позицию, не лишенную парадоксальности. Кор­дон­ский и Кожаринов предприняли попытку взглянуть на сообщества этого рода одновременно изнутри и извне, вычленить формальные стороны неформального да еще и систематизировать их. Они подходят к неформальным группам и движениям не с точки зрения смыслов, лежащих в их основе, но предшествующего смыслам естества, «природного» — то есть независимого от воли создателей и участников — устройства. Кем бы ни были люди, сплотившиеся в сообщество: диссидентами или искателями снежного человека, ролевиками или коллекционерами марок, — созданная ими группа в любом случае будет подчиняться в своем развитии одним и тем же — и вполне жестким — закономерностям. Если мы вообще хотим добиться каких-то конструктивных результатов, утверждают авторы, эти закономерности необходимо себе представлять и считаться с ними.

«Зачем» люди уходят в неформальные сообщества, было понятно еще на заре перестройки: затем, что из предлагаемых социумом способов «формального», официально одобренного и учтенного существования их не устраивает ни один. Не важно почему — кажутся ли все эти способы фальшивыми, ложными или просто не дающими желаемой полноты существования. Главное, что в официально предлагае­мом не оказывается чего-то такого, что для человека жизненно важно. И вот под это жизненно важное человек начинает создавать себе площадку. Предпринимает попытку жить иначе.

«Неформалы» — «внутренние варвары» Большого Социума, его собственные внутренние Чужие. Они — носители отстраненного взгляда на него, внутренние критики, проблематизаторы, расталкиватели, нащупыватели его уязвимых точек и выявители неявных возможностей, выговариватели неуслышанных правд и — что ничуть не менее важно — плодотворных заблуждений, творческих иллюзий, кон­структивных химер. Если Большой Социум намерен оставаться жизнеспособным, ему бы стоило нарочно культивировать своих неформалов (советское общество в свои последние десятилетия, кстати, спохватилось — да было уже слишком поздно). По счастью, они организуются сами. Главное — не слишком им мешать.

Штука в том, что свобода оказывается чрезвычайно своевольной. Предпринятая попытка «жить иначе» запросто способна выйти у человека из-под контроля. Она, как ни странно, тоже может не соответствовать ожиданиям и намерениям своих инициаторов и создателей. Даже если те будут очень-очень стараться, все равно в созданной ими реальности окажется что-то, не укладывающееся в первоначальные замыслы. Как всякая реальность, эта тоже — чем реальнее, тем упрямее. То есть — со своими закономерностями, с которыми надо уметь справляться.

В европейской культуре — по крайней мере со времен Освальда Шпенглера — для таких своевольных человеческих творений заготовлена метафора живого организма: со своим характером, своими потребностями, своим — неминуемо ограниченным — запасом сил, а главное — со своим жизненным циклом. Как дает понять эта метафора, у всякого понятого таким образом сообщества, какого бы оно ни было объема и каким бы целям себя ни посвящало, неминуемо будут не только рождение, подъем и расцвет, но и увядание, и, наконец, та или иная форма гибели. Есть и правила, по которым — если организм намерен прожить отмеренный ему цикл целиком, а не испустить дух раньше времени — жизнь организма должна строиться определенным образом: у свободы есть своя физиология.

В свое время Шпенглер, а также его последователи на ниве неминуемо метафорического описания социального как разновидности естественного Арнольд Тойнби и Лев Гумилев, говорили о жизненных циклах и физиологических особенностях больших сообществ: культур, цивилизаций, этносов. Кордонский и Кожаринов предприняли то же самое по отношению к сообществам малым. Точнее — наложили на материал отечественной неформальной жизни модели, заимствованные у Тойнби и Гумилева [12] , чтобы понять: как устроена свобода неформалов и что с ней делать? Они даже разработали категориальный аппарат для описания групп, их разновидностей и стадий их жизненного цикла [13] .

Получилось, надо сказать, вполне логично.

Неформальная группа, решающая вроде бы свои частные задачи — организация скаутских вылазок, бардовских слетов, хоббитских игрищ, — не просто должна быть в каждом случае понята как организм со своим жизненным циклом, показывают Кордонский и Кожаринов. Подход у них к этому организму вполне «мичуринский» — считаться с социальным естеством они готовы, но ждать от него милостей отнюдь не намерены. Представляемую область знаний они именуют «социальной инженерией», а себя — скромно — социальными ремесленниками, социальными техниками.

Группа для них — еще и многоуровневая лаборатория, которая много чего вырабатывает. Во-первых, смыслы, модели поведения, навыки: и личные, и социально значимые. Во-вторых — техники обращения группы с окружающим обществом, с самой собой, с каждым из ее членов. И наконец — самого человека.

«Очерки неформальной социотехники» — не первый опыт в этом жанре. Первая книга — «Технология группы. Заметки из области социальной психологии неформальных групп» [14] , написанная одним из авторов, Михаилом Кордонским, вместе с педагогом-организатором и бардом Владимиром Ланцбергом, выйдя более десяти лет назад, выдержала несколько изданий, стала классикой и даже дала название серии, в которой вышла и представляемая книга.

Нынешняя книга написана с несколько других позиций — уже хотя бы потому, что изнутри другого времени. К концу двухтысячных стало ясно многое из того, чего было еще не разглядеть в середине девяностых.

Кордонский и Кожаринов дают неформалам массу практических советов — на живых примерах, которые комментируют на полях, особым шрифтом: как вести себя в случае конфликтов, как ладить с окрестным — внегрупповым — населением, как строить отношения с властями, как пользоваться в своих целях «традиционными для нашего времени бизнес-методиками». Выделяют признаки, на основании которых человек может судить, в какой стадии сейчас избранное им объединение: на подъеме ли оно, достигло ли зрелости или вовсе уже старо и переходит в «мемориальную фазу». Но кроме того, они ищут ответы на вопросы, осмысление которых стало насущным после того, как неформальное движение в нашем отечест­ве миновало свою эйфорическую стадию, и многие объединения, с таким азартом начинавшие свою жизнь в восьмидесятых — девяностых, искренне верившие, что перед ними если не бессмертие, то, по крайней мере, огромное будущее и неисчерпаемые возможности, стали угасать. А иные и совсем угасли. Почему — и насколько неизбежно — группы терпят неудачи? Как жить и что делать после того, как группа — это-то уж точно известно — закончит свой жизненный цикл?

Да, энтузиасты восьмидесятых — девяностых не преобразили ни мира, ни общества — а ведь как надеялись. Незаметно даже, что они их хоть сколько-нибудь улучшили. Но опыт «поражения» неформалов недавних десятилетий дает понять и еще одну вещь: «ушельчество», альтернативничанье, создание собственных миров и культивирование экзотических практик — в природе человека. Знакомые нам неформальные движения были не всегда, но «ушельчество» тех или иных видов было всегда и будет, пока мир стоит. А что его человекотворческий потенциал не исчерпан — очевидно.

Все перестроечные эйфории уже, казалось бы, позади. Но и «сейчас, в 2000-е (!) годы, — пишут Кордонский и Кожаринов, — многие тысячи людей добровольно и бескорыстно посвящают большую часть досуга» вещам весьма странным. Скажем, «составлению полных собраний сочинений любимых бардов в звуке, текстах и видео», написанию «терабайтов бесплатного софта», совершенно бескорыстному созданию линуксов и «десятков тысяч фичей к винде», ролевым играм в несуще­ствующие миры или давно минувшие эпохи. А то и вовсе флешмобам — странным массовым действиям, по самому своему замыслу лишенным вроде бы всякой логики. Впрочем, Михаил Кордонский (участвующий во флешмобах лично) уверен, что они — разновидность искусства.

В ушествие на самом деле всегда уходят, чтобы вернуться. Даже когда не догадываются об этом.

«Окраинная», узкогрупповая деятельность — возможно, даже любая — не только выращивает человека и дает ему то, чего он по разным причинам «недобрал» в Большом Социуме. Она еще и вырабатывает формы жизни, умения, предметы, которые Большому Социуму рано или поздно пригождаются. Иногда — и довольно часто — такие продукты неформальной жизни входят в состав мейнстрима, даже официоза. И «ушельцам» приходится изыскивать себе новые области странного для приручения и обживания.

Именно из чудачества«неформальных» групп (которые, правда, тогда еще никто этим словом не называл) вырос массовый спорт и олимпийское движение. Они — давным-давно уже индустрия, коммерция и область официальной профессиональной деятельности. А ведь начиналось все с детских спортивных союзов, которые создавал Пьер де Кубертен, мечтая о Новой Олимпии и раздражая чиновников, искренне не понимавших, для чего он это затеял.

Исторически еще совсем недавно «маргиналами» были энтузиасты компьютерных сетей. Каких-нибудь «двадцать лет назад Интернета не было <…> а фидошников считали ненормальными, просиживающими ночи за странными играми в „эхи” и „мыло”. Но именно они из своего ушествия в синтезе с другими маргиналами и не-маргиналами двигали в большой мир Интернет — учреждали фирмы ISP, писали самодельный софт… <…> Эти „первопроходцы сети” сейчас уже растворились в огромной волне тех, кто пришел на освоенные сетевые пространства просто жить, работать, общаться». «Исчезновение тождества „Интернет sub = /sub маргинал” стремительно движется от столиц в провинции». Происходит то же, что примерно полувеком раньше случилось с радиолюбителями, — тоже долгое время ходившими в чудаках и неформалах. То есть, по-видимому, мы имеем дело с общей тенденцией.

«То, что родилось в российском педагогическом андеграунде в 50-х, — вторит сказанному автор предисловия к книге, тоже неформал-ушелец с разнообраз­ным опытом Валерий Хилтунен, — мир только-только начинает осознавать». Конструктивным смыслам того, что выделывают разные чудаки в своих группах сегодня, предстоит быть оцененными явно не раньше, чем через десятилетия, когда другие придут на освоенные ими пространства — «просто жить». Но материал для будущих оценок Кордонский и Кожаринов собирают уже сейчас.

Книга хороша еще и тем, что дает очерки истории неформальных движений ХХ — ХХI веков: от Кубертена и первых скаутов до истории текущей, творящейся прямо на наших глазах, в которой еще ничего не откристаллизовалось. Здесь и флешмобберы, и политические дискуссии в «Билингве», и социальные форумы альтерглобалистов. Жаль, что эти очерки разрозненны, отрывочны, ситуативны, тем более жаль, потому что, как пишут авторы, общество знает о неформалах фантастически мало и большинство даже не представляет себе, сколько в этой, казалось бы, окраинной теме общечеловеческого. Но заинтересованный читатель, несомненно, высмотрит в сказанном и систему, и общечеловеческое.

А вот в изменение (страшно сказать, даже улучшение!) мира авторы — прикладники-прагматики — как раз верят. Так и говорят: «Мы убеждены, что реальное изменение общества может происходить только на идейной основе». И даже: «Романтизм и идеализм — необходимая предпосылка изменения сегодняшнего мира». Впрочем, кто и когда принимался за дело, не веря, что получится что-то большое и значительное?

Что ж, как говаривал, пусть по другому поводу, один известный автор Живого Журнала [15] (а что — тоже вполне себе неформальное объединение!), «написанному не следует верить — написанным следует пользоваться». «Так» или «не так» устро­ены неформальные группы «на самом деле», исчерпывающе ли их описывают модели, сконструированные авторами из заимствованных у Тойнби и Гумилева элементов, — вопрос по существу праздный. Все эти модели для авторов — не более чем способ разместить собранный опыт в обозримых ячейках и оценить его как можно более объективно.

Что все это значит для «внутреннего» читателя — неформала-практика? Никогда не бывши в их числе, рискну предположить, что он, скорее всего, извлечет отсюда много полезного для организации своей жизни и налаживания своих внутригрупповых и внешних отношений. Но главным мне кажется все-таки то, что он многое узнает о собратьях по неформальной жизни и поймет, что все они, во всем своем неисчислимом многообразии, в конечном счете не столь различны меж собой. И даже, как ни удивительно, делают одно общее дело. В замысел которого как раз включена до противоречивости и несовместимости доходящая разность.

Читателю же «внешнему», который в неформалах не бывал (а защищался от социума другими, негрупповыми способами, предпочитая, например, внутреннюю эмиграцию), откроется кое-что о смыслах и правдах коллективных «ушествий».

И об их трудностях, которые, по моему разумению, свидетельствуют в пользу подлинности такого пути: ведь только настоящее трудно. Он получит, наконец, много стимулов к тому, чтобы поразмыслить о человеческой природе. О закономерностях обживания человеком малых экологических ниш внутри большого общего мира, возникновения таких ниш, их исчезновения и непреходящего смысла.

Те же, кто ладил и соглашался с родимым социумом всегда и везде… Сложно представить себе таких людей, но хочется верить, что хоть кто-нибудь из них эту книгу тоже прочитает. И, например, почувствует, что он, пожалуй, что-то в жизни упустил.

Ольга БАЛЛА

 

(обратно)

Живое прошлое

Александр Ласки н. Время, назад! М., «Новое литературное обозрение», 2008.

 

У Анри де Ренье есть роман с таким названием. Там, если мне память не изменяет, герой настойчиво хочет повторить во всем жизнь своего прадеда. Странная причуда. Но демонстрирует, до чего это интересно — оживить прошлое. Интересно увидеть не вымысел, а настоящую жизнь. Ведь и в вымысле ценится именно правдоподобие. Реальность изобретательнее, чем любая фантазия. Неожиданнее, и есть чему поучиться.

Так что писатели, которые обращаются к прошлому, стараются не зря. Не у всех, правда, это получается. Честно говоря, редко это получается. А Ласкин с этой увлекательной задачей справляется так, что она кажется легкой. «Если вы считаете, что прошлое завершилось, — говорит он, — то тут дело в вас самих».

Во-первых, привлекает документальная основа. Во-вторых, глубокий и изящный комментарий, да-да, глубокий и изящный — необычное и счастливое сочетание, постараюсь в дальнейшем его показать. В самом названии книги — «Время, назад!» — (в отличие от «Время, вперед!») мне чудятся повелительные формулы, которыми в волшебных сказках совершаются волшебные действия. Короткие абзацы, иногда величиной в одно не слишком распространенное предложение, живописно и весело иллюстрируют сведения, полученные от «свидетелей сего былого». Оживают фотографии, живут и дышат давние истории.

В этой книге — две книги. Первая посвящена Ольге Ваксель, адресату пяти любовных стихотворений Мандельштама. Она называется «Ангел, летящий на велосипеде». Автор буквально влюблен в свою героиню, судьбу которой он выследил благодаря ее сыну, оставленному матерью в детском возрасте: уехав с новым мужем в Норвегию, она там покончила с собой (не в Стокгольме, а в Осло) [16] , а для сына навсегда осталась драгоценным воспоминанием и мечтой, он собрал все, что ее касалось, все, что смог найти.

Ольга Ваксель писала стихи. Писала, но не печатала. Ласкин так говорит об этом: «Всякие стихи — это дневник, но ее стихи — дневник, написанный симпатическими чернилами. Читателя Лютик (домашнее имя Ольги. — Е. Н. ) воспринимала как соглядатая. Правда, защищалась она от него как-то по-детски — свои опыты никому не показывала и старалась о них не говорить. <...> Не такая простая задача — не быть писательницей. И не в известности тут совсем дело. Уж без нее-то она легко обходится, но как прожить без карточек Дома ученых, дающих право на получение пайка?» И главка о детстве кончается так: «В общем, Лютик совсем взрослая. Уже не гадкий утенок, а лебедь, то есть — советский человек, то есть — фигура трагическая и обреченная».

Обычно в подобных случаях писатель старается влезть в шкуру своей героини, и, надо сказать, ничего непреодолимого в этом нет. Все девичьи интересы известны наперечет, и набор признаков взрослеющей девушки сам по себе дает типовой портрет, трогательный и привлекательный. Гораздо труднее — обратное: заставить героиню как бы проникнуться опытом ученого и писателя, автора девяти книг, как сказано на обложке этой, девятой его книги, наделить ее привлекательность собственным своеобразием. Вот послушайте: «Бесстрашие перед смертью — чувство необременительное. Тем более что оно проявляется исключительно в стихах. А бесстрашие перед жизнью требует нешуточных усилий. Не детское это занятие — ездить за мерзлой картошкой на крыше вагона!»

Время, которое Ласкин отматывает назад, что и говорить, — страшное. Запечатленное многими художниками. Незабываемое. Не далее чем вчера (22.01.09) по телевидению шел фильм 1975 года «Раба любви». Примерно то же время, холод и мрак прошедших дней. Героиню фильма по странному совпадению зовут Ольга, и ее играет Елена Соловей, необыкновенно похожая на Ольгу Ваксель, — тонкая, хрупкая красота, нежный овал, светлые глаза, сходство удивительное и общая печать рубежа веков, уже не 19-й, еще не вполне 20-й.

Читать об этом времени не хочется: мы им, можно сказать, перекормлены. Но дело даже не в этом. Судьба героини Ласкина ничуть не лучше судьбы героини фильма. Чтобы рассказать о ней сегодня, надо преодолеть стилистику «холода и мрака», — задача почти невыполнимая. Прежде всего, надо догадаться, что это нужно, а потом — осмелиться на «остранение», которое, казалось бы, должно отдалить события, а на самом деле приближает. Решиться на юмор. Правда, и тут уже были прецеденты: «Собачье сердце», например. Ну и Зощенко. Но одно дело — выдумывать персонажей и их истории, а другое — повествовать о дей­­ствительно бывшем, мало сказать — невеселом. Например, мать Ольги — Юлия Фе­доровна Львова — жила на Таврической в доме со знаменитой «башней» Вячеслава Иванова. Квартира большая и подлежала уплотнению. «В новые времена собираться вместе стало предосудительно. Поэтому она и решила сама произвести уплотнение. Это в гости ходить небезопасно, а жить рядом никто не запретит. <...> Прежде все эти люди состояли членами Теософического общества. Теперь, благодаря общему счетчику и недельному расписанию уборок, они могли остаться единомышленниками». Бывшие теософы спасались тем, что «не считали свое нынешнее существование единственным.

В настоящем они жили как бы начерно, в ожидании лучших времен.

Нелегко жить в коммуналке, стоять в очередях, числиться в советских организациях тому, кто когда-то владычествовал в Египте».

Всю главку под названием «Назад, в Египет» и три следующие хочется здесь воспроизвести. Эта мозаика не поддается описанию, во всяком случае, я за это не берусь. Во второй части книги, точнее, во второй книге, посвященной Зое Борисовне Томашевской, автор признается, что в полной мере оценил свой метод и понял, что он правильный, тогда, когда догадался, как сделана картина Тарковского «Зеркало» и услышал лекцию Лотмана о ней. «Самое главное в „Зеркале”, — говорит он, — разномасштабность. Маленькое, большое, огромное… Каждый осколок отразил что-то свое, а все вместе образуют портрет». К этому приложены слова Лотмана, произнесенные им 4 марта 1978 года: «„Зеркало” Тарковского можно воспринять как модель памяти. Мы вспоминаем не все подряд, а в соответствии с некими предпочтениями… Через вспыхивающие в памяти эпизоды смысл раскрывается с ясно­стью, которая не под силу линейному повествованию… В мире Тарковского все, что происходило во временно2й последовательности, существует как бы одновременно». Вот и в повествовании Ласкина, в лоскутном прошлом, которое он оживляет, события совмещают догадки и факты, относящиеся к разным годам, предметам и людям: обитатели «башни» и их соседи, письмо Волошина Юлии Федоровне, стихи и проза Мандельштама, стихи Тарковского о Мандельштаме («Говорили, что в обличье / у поэта нечто птичье / и египетское есть…»), Царское Село, судьба художницы Баруздиной… Оттого, что сведения выбиты из привычного ряда логической последовательности, они не выглядят сообщениями, и читатель чувствует себя не принимающим информацию от автора-рассказчика, а неучтенным участником событий, которые надо еще осмыслить, подчас — разгадать.

Между прочим, о героине известно не больше, чем о ее соседях по квартире. Ранний брак с человеком намного старше, с «человеком в футляре» (которому посвящены несколько чудно-смешных страниц), затем развод, потом отъезд и необъяснимое самоубийство. В промежутке — роман с Мандельштамами — двумя братьями и женой одного из них (подозреваю, что и с Гумилевым, но и не только с известными лицами). Если это можно назвать романом. Что касается отношений с поэтом, то «вся эта комедия, — писала она, — начала мне сильно надоедать». Мандельштам тоже был хорош: «…уходил от жены, время от времени возвращаясь к ней за советом или комплиментом», — это уже Ласкин.

Не подумайте, однако, что Ласкин, не желая расставаться с юмором, увидел в жизни своих персонажей комедию, хотя к комической стороне жизни он неравнодушен в каждом абзаце, как если б в каждой случившейся на пути глянцевой поверх­ности ловил чуть искривленное отражение. И может показаться, что вся история изложена смешливым автором для детей. Что он их имел в виду, когда делил главы на коротенькие подглавки, давая им имена: «О шнурках», «До свиданья, Кусов!», «„Вдруг”»…

Нет, не детская это история. И более того, по-настоящему оценит ее только тот, кто заранее знает, о чем идет речь, кто знаком с предметом. Ну вот, к примеру: «Помимо стремления необычайной силы, Осип Эмильевич чувствовал страх. Обретение почти наверняка означало катастрофу. <...>

Со временем его опасения приобрели характер чуть ли не болезненный. Едва появлялись малейшие поводы для оптимизма, он незамедлительно впадал в хандру. Лучше неопределенность и нищета, чем сомнительные подачки судьбы!

Самых больших неприятностей он ждал от вступления в писательский жилищный кооператив».

Может быть, и не ждал, но получил, о чем, кстати говоря, можно прочесть подробно в статье А. Кушнера «Это не литературный факт, а самоубийство».

Характер героини тоже прорисован твердым почерком, не для детских глаз; например, одну из главок Ласкин начинает так: «Достоевский не даст разлечься на диване с книжкой, спокойно перелистать страницы, но обязательно подсунет какое-нибудь „вдруг”.

Вот и у Лютика — будто она героиня прозы Достоевского, а не стихов Ман­дельштама — все начиналось с „вдруг”». И добавляет: «В ее записках „вдруг” именуется „между тем”».

Я читала эти записки в рукописи. Говорят, они скоро выйдут отдельным изданием. Так же, как и ее стихи, они не произвели на меня впечатления. Вернее, по этим запискам я составила портрет совсем не похожий на тот, что рисовался нашему автору. Самое интересное, что это расхождение не помешало мне с ним соглашаться. Одному читателю кто-то представляется экстравагантной истеричкой, пустой, как яичная скорлупа, способной лишь подражать выдохшемуся символизму, а другому этот кто-то является «ангелом, летящим на велосипеде», гением чистой красоты , чьи поступки — «отважный лёт» (цитата из ее стихов). Такое вполне может случиться. Важно, что «другой» оказался не просто читателем, а писателем со своим видением мира и своим собственным, необычайно привлекательным стилем и методом.

И он, конечно, прав. Не только потому, что глазами поэта увидел «такую красотку», как выразилась Надежда Яковлевна в разговоре с ее сыном, а потому, что сделал попытку проникнуть в сознание Мандельштама — удачную попытку! — и увидел сближения, характерные для его мысли, прошел теми же молниеносными путями, связав, например, образ итальянской певицы Анджиолины Бозио с обликом и судьбой Ольги Ваксель. («Вспомним — Бозио. Чванный Петрополь / Не жалел ничего для нее. / Но напрасно ты кутала в соболь / Соловьиное горло свое», — писал Некрасов, и Мандельштам этого не забыл; наверное, именно эти стихи, а не сама печальная история певицы, которую он не слышал и не видел, имели для него значение, когда появилась строка: «Розу кутают в меха» в его волшебных «театральных» стихах.)

Как поэт, аккумулирующий все подспудные связи и не столько констатирующий сходство, сколько сочинявший его, Ласкин, продолжая мысль и намерения Мандельштама, заинтересовался его провидческим вниманием к внезапно скончавшейся на чужбине певице. Поэт словно знал, что этот образ еще явится ему преломленным и понадобится и в «Египетской марке», и в стихотворениях, посвященных погибшей в 32-м году бывшей подруге. Вослед Мандельштаму Ласкин побывал на могиле Бозио и описал нам ее двойное надгробие: «…фигур на саркофаге работы скульптора П. Коста не одна, а две.

У Бозио губы поджаты, а взгляд как бы отсутствующий. Зато скорбящая видит и чувствует все. Она прижалась к подруге, обвила рукой ее шею, положила голову ей на плечо.

Словом, одна устремлена в запредельное, а для другой нет ничего, кроме этого горя.

Плакальщица явно напоминает знакомую Мандельштама. Можно подумать, что это Лютик убивается по Бозио, по идее своей жизни, которую она не смогла опровергнуть».

Очень может быть, что так показалось поэту и что неотступный интерес к италь­янской певице имел интимный характер. Ласкин показывает, как «чужое» трансформируется в «свое», какие поэт для этого не пожалел усилия, как штудировал в библиотеке на Подьяческой театральные материалы: М. К. «История оперы в ее лучших образцах» (1874), и барона Б. А. Фитингофа-Шеля «Мировые знаменитости», и

Б. Л. Модзалевского в пятом номере журнальчика «Бирюч». Поскольку Мандельштам весь свой 23-строчный текст, касающийся Бозио в «Египетской марке», взял в кавычки, как бы наводя на мысль о цитате, Ласкин приводит отрывки из этих питавших его текст источников. И учитель певицы профессор Каттанео упомянут поэтом, и «Травиата», которую пела перед смертью Бозио, и демидовский дом, где она умирала. А вот пожар, откуда пожар? («За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел пожарный обоз. <...> Битюги с бочками, линейками и лест­ницами отгрохали, и полымя факелов лизнуло зеркала».) На этот вопрос, который задал себе наш автор, он ответил так, что от внимательного читателя не скроется: на какое-то время он совершенно слился с изучаемым объектом, да и поэтика его словно сошла со страниц «Египетской марки». Глава называется «Смерть Бозио», будьте внимательны. Историк литературы сделал бы из этого пожара статью.

Когда-то в юности «Египетская марка» представлялась мне высшим достижением прозы. Затем приходилось встречаться с подражаниями мандельштамов­ской метафорике, и, возможно, именно они, талантливые, охладили меня к этому слишком перегруженному разномастными украшениями стилю; во всяком случае, обнаружилось, что тиражированию он не подлежит. Но в этой области — в области литературы, — как в жизни, непредсказуемо всё.

Ласкин действительно воспользовался невероятными открытиями поэта, причем — не первый, а при этом создал свой стиль. «Повесть наших отцов, / Точно повесть из века Стюартов, / Отдаленней, чем Пушкин, / И видится / Точно во сне», — не случайно вспоминает он Пастернака. Поэтика сна приближает и вы­равнивает события. Сон — удивительное явление. Как будто все нереально

и вместе с тем оставляет долгий след в душе. Если, конечно, он такой яркий, как у Мандельштама; сны ведь бывают тускло-невразумительные, серые, как дождливый день. Описать сон очень трудно. Если бы я преподавала студентам Литинститута, я на первом же занятии дала бы задание: рассказать сон. И по результату судила бы о способностях. Бывает, автор и умен, и образован, а сны — неинтересные, хоть плачь. Ласкин удивителен еще и тем, что сновидческая мешанина сюжета сопровождается у него вечно бодрствующим юмором. Результат замечательный.

Тут еще то, думаю, сыграло роль, что в его описаниях прячутся и просят разгадки действительные события жизни едва ли не лучшего русского поэта XX столетия, угодившего в страшную расщелину нашей истории.

 

Эта расщелина еще долго будет приковывать внимание. В рассказах Зои Борисовны Томашевской (во второй книге) она дымится красноватым, рембранд­товским фоном. Документальная повесть о З. Б. называется «Наследственная неприязнь к блестящим пуговицам», и в ней наш автор, не изменяя своей тоже, как видно, наследственной манере, устами одного из персонажей сообщает читателю, что «жизнь не такая скучная штука, как это кому-то кажется». И, кстати, как это ни странно может тому же читателю показаться, «радоваться жизни умели все», о ком рассказывает З. Б. и кем интересуется Ласкин. Остроты, шарады, розыгрыши были в ходу в самое тревожное время, не исключено даже, что какая-то между страхом и юмором существовала таинственная связь. «Жизнь подставляет тебе подножки, а ты не бросаешь любимых занятий. То есть, конечно, падаешь, но потом продолжаешь в том же духе. <…> С таким ощущением жило это поколение. Лечили не подобное подобным, а чем-то диаметрально противоположным. Тут правильней вспомнить <…> наш родной „Вишневый сад”. Там, когда ждут известий о продаже имения, устраи­вают вечеринку с фокусами и еврейским оркестром. <...>

Может, чувствуют, что судьбу лучше принимать в толпе гостей? Как бы вблизи продолжающейся жизни. Под звуки музыки, которая грустит, но не сдается, предлагает то плакать, то танцевать».

З. Б. рассказывает, как шутили Борис Викторович Томашевский и его знаменитые коллеги — Эйхенбаум, Тынянов, Винокур, Реформатский. Как любили шутку Ахматова, Рихтер, Альтман. Тут же рассказ о том, как на собрании громили формалистов, Б. В. выступил в защиту, а вышел в коридор и упал в обморок.

Интересны рассказы об архитекторах и архитектуре. Архитектура — специальность З. Б. «Удивительное дело, — пишет Ласкин, выслушав о А. Г. Габричевском и И. В. Жолтовском. — Классицизм в архитектуре навязан Сталиным, а для этих людей он был органичен. Каким-то образом их устремления и потребности режима совпали…»

Удивительное — рядом . Наверное, поэтому его и не замечают. Нужен талант исследователя и писателя, чтобы жизнь засверкала всеми оттенками своего врожденного свойства — удивлять. И тут не бывает мелочей.

Например, на Параде Победы З. Б. видела вождя так близко, что обратила внимание на странность, которую, вообще говоря, нелегко заметить на ходу, шагая в колонне студентов. «Начнем с того, что Сталину трудно долго держать на весу руку, а стоять ему нужно не один час.

Вот какой-нибудь умелец и предложил: давайте поможем нашему лучшему другу перетерпеть его встречу с народом.

Пошли даже на то, чтобы поступиться принципом социалистического реализма. Все же часть тела еще никогда не получала такой самостоятельности.

Воображаете эти хлопоты? Сперва ее втайне приносят и укрепляют, а потом <…>

Уже и неясно, от чьего имени рука приветствует население. Уж не забыла ли она о своем хозяине, подобно Носу или Тени?»

Эта главка называется «Рука Москвы», а следующая — «Кукла Сталин», и в ней говорится о знаменитых стихах «Мы живем, под собою не чуя страны…», в которых гений всех времен и народов как бы разобран на механические части — кукла. В самом деле, в этих стихах просвечивает искусственный злой механизм. Карабас-Барабас.

Кстати, я подозреваю, что эти стихи не были известны вождю: не представляю того смельчака из НКВД, который самолично отважился бы положить их ему на стол; наверняка его ждала бы участь Василия Шибанова, которой он, и не зная о гонце опального князя, не мог не опасаться. Этим, видимо, объясняется та на удивление мягкая мера наказания, которая постигла поэта в 34-м году, подарив ему еще четыре года жизни.

 

Три года подряд Александр Ласкин навещал Зою Борисовну и записывал на диктофон ее рассказы, из которых возникла книга ее монологов и его комментариев. О Томашевском, об Ахматовой, которую З. Б. считала «почти членом семьи» (с. 281), о Рихтере, о Шостаковиче, о Зощенко, об Осмеркине, о Юдиной, об учителях-архитекторах, о подругах юности, в частности Нее Зоркой (мемуары которой ее дочь недавно опубликовала в «Новом мире»), об Академии художеств, о коллегах отца… Одни читатели говорят: «Какие интересные рассказы!» А другие: «Нет, какие комментарии!»

Последние годы З. Б. живет в Царском Селе. «Даже сейчас, удалившись от дел, она следует тем правилам, которые когда-то приняла для себя.

Правила это удивительно простые. Даже странно, что отнюдь не все люди на свете считают их для себя обязательными.

Твоя жизнь — это не только твоя жизнь. Если ты существуешь, то только в той степени, в какой существуют другие люди».

Не случайно две такие разные героини, как Ольга Ваксель и Зоя Томашевская, объединены под одной обложкой. Не случайно, при всей очевидной разнице. Есть и сходство: обе они светятся отраженным светом. Книга о первой начинается в самом начале XX столетия, а кончается 32-м годом; вторая повествует о дальнейших событиях вплоть до горбачевской перестройки (даже газпромовский проект упомянут в конце). За эпизодами частной жизни просвечивает история культуры XX ве­ка, ее блеск и нищета. Величие и трагизм. Вот что роднит всех, включая читателя.

И «не в том дело, что жизнь мучительна, — говорит Ласкин, — а в том, что через это пробивается. А уж если пробилось, светится, взошло, освещает — то лишь это одно и имеет смысл».

 

Елена Невзглядова

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА БЕРЕЗИНА

+ 10

Ганс-Ульрих Рудел ь. Пилот «Штуки». Мемуары аса Люфтваффе 1939 — st1:metricconverter productid="1945. М" w:st="on" 1945. М /st1:metricconverter ., «Центрполиграф», 2008, 285 стр.

У нас довольно много читали Руделя. Этот немецкий летчик прожил долгую жизнь — родившись в 1916-м, он умер в 1982-м, оставаясь при этом настоящим нацистом. При этом он был картинным героем, немецким Маресьевым, летавшим с протезом на пикирующем бомбардировщике «Юнкерс-87», прозванном «Штукой» (от Sturzkampfflugzeug — пикирующий бомбардировщик). Рудель — один из самых результативных немецких летчиков, собравший все мыслимые ордена Третьего рейха. Его книга — это очень интересная военная мемуаристика, но не с точки зрения исторической правды — тут Рудель больше похож на летающего барона Мюнхгаузена, — а исходя из отношения к врагу. У нас сначала переводили полководцев, которые были несколько стеснительны, но информативны, потом пришла пора офицеров из художественной прозы («нет, нет, это не мы, это SS, а нам так тоже было очень холодно и страшно»). Так вот, Рудель в этом смысле совершенно прекрасен — он абсолютно непреклонен. Нормальный враг, без всяких реверансов.

Именно поэтому его стоит читать — в поисках интонации, так сказать. Недо­человеки, и все тут. Я сжег 500 танков с недочеловеками. Правда, когда он перелетел сдаваться к американцам, те тут же стащили у него ордена, полетный журнал и даже протез. Я опускаю все подробности многолетней ругани военных историков (как профессионалов, так и любителей в Сети) относительно сообщений Руделя о том, что он попадал из пушки в круг диаметром 15 сантиметров, что он привозил в самолете по восемь дырок от 37-миллиметровых снарядов, ограничившись сравнением его с бароном Мюнхгаузеном.

Но я не об этом. Мне эта книга важна по личным мотивам. В нашей стране, стране больших военных потерь, очень мало кто знает, кто именно убил твоего родственника. В рассказах царит безликое множественное число «убили».

Так вот, был у меня такой родственник Глеб Седин, командир зенитного дивизиона линкора «Марат». Окончил он училище за год до войны и командовал одним из пулеметных дивизионов на этом линкоре. И 16 сентября 1941 года, когда немцы в первый раз бомбят находившийся в Морском канале линкор, он ловит Руделя в прицел — да только понятно, что пулеметы против пикирующего Ju-87 не помогли.

Вот что пишет Рудель: «Мы продолжаем переговариваться, Стин снижается и устремляется в разрыв между облаками. Не договорив до конца, я также начинаю пикирование. За мной следует Клаус в другом штабном самолете. Сейчас я могу видеть судно. Конечно же, это „Марат”. Усилием воли я подавляю волнение. Для того чтобы оценить ситуацию и принять решение, у меня есть только несколько секунд. Именно мы должны нанести удар, поскольку крайне маловероятно, что все самолеты пройдут через окно. И разрыв в облаках, и судно движутся. До тех пор пока мы находимся в облаках, зенитки могут наводиться только по слуху. Они не смогут точно прицелиться в нас. Что ж, очень хорошо: пикируем, сбрасываем бомбы и снова прячемся в облаках! Бомбы Стина уже в пути... промах. Я нажимаю на спуск бомбосбрасывателя... Мои бомбы взрываются на палубе. Как жаль, что они всего лишь весом 500 кг! В тот же момент я вижу, как начинается огонь из зениток. Я не могу себе позволить наблюдать за этим долго, зенитки лают яростно. Вон там другие самолеты пикируют через разрыв в облаках. Советские зенитчики понимают, откуда появляются эти „проклятые пикировщики”, и концентрируют огонь в этой точке. Мы используем облачный покров и, поднявшись выше, скрываемся в нем. Тем не менее позднее мы уже не можем покинуть этот район без всяких для себя последствий».

А Глеба Глебыча похоронили на кладбище в Кронштадте. Было ему двадцать три года. Такая вот штука.

 

Веселые человечк и: культурные герои нашего детства. Сборник статей. М., «Новое литературное обозрение», 2008, 544 стр.

Это сборник статей про самое дорогое — мир детства. Заглавие — лукавое: если Незнайка и Элли, Малыш и Карлсон определенно человечки, то Винни Пух с Чебурашкой — явно нет.

Впрочем, парад человечков начинается с Володи Ульянова, такого, каким мы видели его на октябрятских звездочках. История Изумрудного города на совет­­ской земле излагается в чрезвычайно толковой статье Энн Несбет, а Илья Кукулин пишет о саге Носова про коротышек как о сложной вещи со многими смыслами. Это опись персонажей детской субкультуры от Буратино до Масяни. Однако ж обнаруживается некоторое количество опечаток (это нормально, без ошибок не бывает) — например, перепутаны подписи к иллюстрациям, изображающим Раневскую в фильмах «Подкидыш» и «Золушка», что легко восстанавливается и не мешает сравнению ее образа с фрекен Бок из известного мультфильма о Карлсоне. Но это все мелочные придирки.

Все же я обнаружил и то, что я бы назвал особенностью метода. Есть такой неглупый американский человек Марк Липовецкий. Он пишет о Буратино, и пишет, в общем, справедливые вещи, однако вдруг помещает в своей статье «Буратино: утопия свободной марионетки» два профиля человека с длинной турецкой трубкой, взятых из рукописи Алексея Толстого. Дальше он замечает: «Этот момент парадоксальным образом связан в сознании Толстого со Сталиным. Это отчетливо видно по рукописи пьесы „Золотой ключик” <...> Возникающая несколько раз ассоциация между мотивом своего театра и образом Сталина позволяет предположить, что Толстой мысленно обращает к Сталину мечту о собственном театре — иными словами, об игре по своим правилам». Мне это утверждение представляется ошибочным. Нет, я совершенно не спорю, что такое мысленное обращение к Сталину в голове Алексея Толстого присутствовало — отчего нет? Однако база для этого вывода довольно странная. Есть два профиля с турецкой трубкой, но, воля ваша, она вовсе не похожа на короткую трубку Сталина. Впору крикнуть, как Фрейду: «Видишь ли, дочка, бывают просто сны». Отчего не предположить, что Толстой просто изобразил Карабаса таким, каким видел его, — с трубкой, снабженной длинным мундштуком, с бакенбардами... Да и дело с концом — безо всяких эффект­ных выводов. Бывают просто Карабасы и просто трубки. Наверное, если бы тут было портретное сходство, признаваемое всеми, то я пошел бы на попятную. Или если бы в самой рукописи был обозначен товарищ Сталин — хотя бы инициалами. А так мне совершенно не видно, что это вождь народов, да еще и никакой «отчетливости» я тут не наблюдаю. Не всякий усатый человек — Сталин.

 

Лидия Лотма н. Воспоминания. СПб., «Нестор-История», 2007, 280 стр.

Собственно, это история не моя, а Лидии Лотман, рассказанная в ее мемуа­рах. Лидия Лотман — старшая сестра знаменитого филолога Юрия Лотмана. Например, она рассказывает, что Пропп, встретив его после войны в коридоре Ленинградского университета, сказал: «Постойте — Вы брат Лиды Лотман... Нет, Вы сами Лотман!»

С этими воспоминаниями обидная штука, и они подтверждают давно сделанное мной наблюдение. Мемуары порядочного человека заведомо скучноваты. И чем человек порядочнее, тем большую досаду ты испытываешь от чтения его воспоминаний. Дело в том, что человек нравственных правил все время себя останавливает, он тревожится о том, как бы кого не задеть, не навредить. И в итоге упускает из рук яркий воздушный шарик занимательности.

Другое дело какой-нибудь охальник вроде Валентина Катаева. Раззудись, плечо, размахнись, рука, чем ярче он напишет о бывшем и небывшем, тем нерушимей будет картина придуманных событий и неистребимей мифы о знаменитостях. Лидия Лотман рассказывает о Гуковском, Эйхенбауме, Томашевском, Вацуро, Лихачеве и, конечно, о своем брате, однако ж это звучит как речи на научных юбилеях хороших ученых. Я знаю особую прелесть этих речей — уважительных, снабженных шуткой или деталью, но при этом сдержанных.

Но кто за это бросит в мемуариста камень? Не я, во всяком случае. Мемуары — вещь хорошая, в частности тем, что в них обнаруживаешь фразы третьих лиц.

Мелкие детали в мемуарах — чаще всего самое прочное воспоминание, которое от них остается.

С литературоведческих мемуаров вообще особый спрос — их пишет не плот­ник и не космонавт, которые вовсе не обязаны обладать хорошим слогом.

Их пишут ученые, а не писатели (иногда это совпадает), в какой-то мере обязанные писать хорошо. Однако ж есть проблемы, их две, и они по-своему примечательны.

Во-первых, это рассказы о литераторах, которые по большей части умерли или которым лет по шестьдесят-семьдесят. Это славное, но нечитаемое поколение русской литературы.

Во-вторых, нужно снова вернуться к Катаеву. Катаев сделал иначе: подпустил в свою пользу фантазии, довел множество людей до слез и был объектом мести во многих зеркальных мемуарах. Но имел при этом циничный успех, сформировал некий новый мемуарный стиль и проч. и проч. И это опять свойство расстановки «но»: «не очень благородно, но интересно» или «интересно, но не очень благородно». Благородство обедняет.

Никто не требует пойти по кривой катаевской дорожке или сыпать анекдотами, как Довлатов (что сделал бы я), но как поступить, решительно непонятно.

Но я, собственно, о яйцах.

Лидия Лотман во время войны была в Ленинграде. Понятно, что особой учебы и науки в ту пору не было, и она работала в госпитале, а потом вывозила детдомовцев из города. Ко времени работы в детском доме и относится эта история. Она стала донором.

«За сдачу 400 г крови нам выдавали небольшой продуктовый паек. Этот паек я делила со всей семьей, но себе оставляла одно яйцо, которое входило в паек. Однажды это сырое яйцо выскочило из моих рук и разбилось.

Я заплакала.

Этот эпизод открыл мне смысл сказки о курочке Рябе. Известный фольклорист К. В. Чистов однажды сказал в моем присутствии, что в этой сказке непонятно, почему дед и баба плакали, когда яйцо разбилось, ведь они сами били его, и я с неожиданной для меня самой горячностью выкрикнула: „Они хотели его съесть. Здесь дело не в том, что яйцо разбилось, а в том, что оно упало!”»

 

Василий Головано в. Нестор Махно. М., «Молодая гвардия», 2008, 482 cтр. («Жизнь замечательных людей»).

Василий Голованов — пристрастный биограф Махно. И не только потому, что ему импонирует сама фигура батьки, обросшая мифологией, но и оттого, что он сам видел и разговаривал не только с нынешними монархистами, но и с настоящими махновскими соратниками.

Голованов вполне справедливо замечает про один из периодов Гражданской войны на юге (когда речь заходит о противостоянии Махно и Красной армии): «Но ведь армия Махно в этот момент и была, собственно, Красной армией».

Это-то и интересно в пристрастной биографии: то, что она стремительна, как конная лава, и таит опасности, как притихшее чужое село, когда в него въезжает одинокая тачанка.

Махно у Голованова — живой и любимый, но нужно помнить, что образы возвращенных героев прошлого — медаль с двумя сторонами.

Например, есть известный миф о награждении Махно орденом Боевого Красного Знамени. Свидетельством тому лишь размытая фотография с невнятным значком (я думаю, что это нагрудный знак командира Красной армии) и несколько чужих слов. Механизм этого орденского мифа понятен и схож с уфологическим — «А от нас скрывали!». Всякому однозначно трактовавшемуся событию прошлого соответствует оно же, но вывернутое наизнанку.

Голованов тоже повторяет эту историю, но, надо отдать ему должное, не делает на ней акцента.

Итак, получился роман о народном герое.

Который лучше, чем был.

 

Поэзия в казарма х. Под редакцией Михаила Лурье. М., ОГИ, 2008, 586 стр. («Нация и культура»).

Это, во-первых, опыт фундаментальной книги по современному солдатскому фольклору. Во-вторых, это сборник текстов песен, стихов, цитат из солдатских альбомов. Причем в нередактированном, аутентичном виде, который производит неизгладимое впечатление даже в книге, а не на страницах альбома, где они расцвечены шариковыми ручками и росписью через фольгу.

Во-вторых, сами тексты опубликованы и комментированы так, что честный гражданин может многое понять об устройстве жизни в родной стране, как в мирное время, так и в эпоху «маленьких войн». Городской обыватель смотрит обычно на них как турист, обнаруживший в чужой стране кувшин для подмывания в туалете. Чужая кажущаяся дикость — всегда хороший товар, можно иронизировать над орфографией автора и его рифмами. Только вот не надо. Ну да, это криво и наивно. Это пошло, но «не так, как вы — иначе» [17] .

Я бы не стал смеяться над рифмами и ошибками — и не только в силу биогра­фических особенностей (я принадлежу к тому поколению, которое помнит, как были похожи линейки пионерских лагерей и военные городки). Эмоции — настоящие, вполне себе хтонические, как сказали бы образованные люди.

Не сказать, что непосредственность и искренность самодостаточные качества, нет. Но армейский фольклор — это какое-то очень важное варево, питательный (или не вполне питательный) бульон, из которого получились целые поколения. Вот песня «Авганистан» (орфография и пунктуация авторские):

 

Опять тревога опять мы

Ночью уходим в бой

Когда же дембель я

Мать увижу и дом родной

Когда забуду как полыхают

В огне дома

Здесь в нас стриляют

Здесь как и прежде идет

Война

За перевалом в глухом

Ущелье опять стрельба

Остались трое лежать

На камнях веть смерть

Глупа

Аможет завтро на этом

Месте останусь я

Здесь в нас стреляют

Здесь как и прежде идет война...

 

Или другая, поглаже — и более известная:

 

Афганистан, Афганистан —

Письма редко приходят к нам

А шофер держит руль, только сердце стучит:

Впереди перевал, а на нем басмачи.

Не отстать от своих, пока день и светло.

Ночью пуля летит в лобовое стекло.

А когда ты идешь, за спиной автомат,

И тогда ты поймешь, что такое солдат.

Ведь не зря ты пошел воевать в ДРА —

Чтобы мама в Союзе спокойно спала.

А в родном краю, где сады цвели,

Где светло и тепло от любимой земли,

Ждали девушки нас, мама, вытри глаза,

Мы ведь живы пока и вернемся назад.

По дорогам крутым, сквозь пески и туман,

Рвутся в гору ЗИЛы, надрывая кардан.

Автоматы в руках, передернут затвор,

Не остаться в горах — так молись на мотор...

 

Сейчас то и дело люди в разной стадии общественного безумия придумывают прошлое (давнее и недавнее). Мы то и дело читаем мемуарные списки обид от советской власти, но и списки ее благодеяний (по выражению Юрия Олеши) тоже читаем регулярно.

Между тем в аналитической части книги я обнаружил такое утверждение: «В целом солдатские песни Америки и Израиля отличает от российских гораздо большее внимание к смерти и отсутствие упоминаний об утраченной или утрачиваемой любви». Это мысль, которая требует обдумывания, — такие наблюдения говорят о многом. Равно как и то, что мотив женской верности-неверности в русских солдатских песнях — вечный. Он не в Советской армии родился и не с ней исчез — чего там, можно вспомнить замечательную песню Константина Симонова «Как служил солдат...». Понятно, что, вытаскивая истину из темноты за этот хвостик, можно сказать, что в Израиле служат и мужчины и женщины и при малых расстояниях и частых увольнениях ситуация другая.

Александр Филюшки н. Андрей Курбский. М., «Молодая гвардия», 2008, 299 cтр. («Жизнь замечательных людей»).

Александр Филюшкин всего два года назад защитил докторскую диссертацию в Петербурге. Но о времени Ивана IV им уже написано довольно много, и жизнеописание Андрея Курбского носит следы именно научного подхода (в «ЖЗЛ» бывает два акцента — либо писательский взгляд на персону, либо научный). Видимо, поэтому Филюшкина упрекали в недостаточной развлекательности. Однако даже самый сухой взгляд на жизнь Курбского лучше всякого детектива. Документы (или умолчания) куда сильнее авантюрного сюжета. Судьба Курбского трагична, и перемена участи не несет ему ни личного счастья, ни устойчивого политического положения. Филюшкин довольно аккуратно занимается разбором стереотипных образов Курбского: «Курбского-диссидента», «Курбского-предателя», «Курбского-полководца», наконец «Курбского-писателя» — корреспондента Ивана Грозного и переводчика «Диалектики» Иоанна Дамаскина. Все эти образы в массовой культуре существуют как бы отдельно, причем в рамках каждого поступки Курбского всегда гиперболизируются.

Удивительно странна личная судьба Курбского после его бегства. С одной стороны, — литературный кружок, изучение иностранных языков, достаток, ковельское имение. С другой — неудачный брак, развод. Одна судебная тяжба за другой, причем с переменным успехом. Войны с соседями — совершенно натуральные войны, кстати, которые были тогда делом, в общем, обыденным. Но тут доходит до анекдота: Стефан Баторий велит заплатить долг Курбскому, а шляхтич все равно не платит. Шляхтича объявляют вне закона, но он разгоняет правительственные войска, и Курбский прекращает требовать возврата долга.

Это уж точно не вечный дом, который дали в награду, где «венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше.<…> вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах» (Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»).

Немудрено, что перебежчик не дописал «Историю о князе Московском». Жизнь прожита, могила будет утеряна. В 1670 году его род объявлен выморочным. Конечно, бодрит, что известны имена внуков, но и не сказать, что уж так все хорошо. Бесспорно ценно лишь написанное перебежчиком. История поучительная, годная для долгого обдумывания.

 

Илья Иль ф. Дом с кренделями. Избранное. Составление и комментарии А. И. Ильф. М., «Текст», 2009, 512 стр.

Евгений Петро в. День борьбы с мухами. Избранное. Составление И. Е. Ката­ева и А. И. Ильф. М., «Текст», 2009, 384 стр.

Эти две книги — часть внушительной уже серии, издаваемой «Текстом», где известные и малоизвестные работы писателя Ильфопетрова подбираются дочерью Ильфа Александрой Ильиничной Ильф и родственниками Евгения Петрова.

С одной стороны, эти черно-желтые томики упрекали в том, что а) републикуемые тексты вторичны и б) не снабжены достаточным научным комментарием. Второго упрека избежит редкая книга такого плана, а вот с первой претензией дела обстоят куда интереснее. В каком-то смысле двухголовый писатель Ильфопетров сейчас интересен не столько двумя своими классическими романами, сколько текстами, их обрамляющими. И поэтому колобок из того, что соскребли по сусекам, оказывается достаточно вкусен. Но вкусен, разумеется, для человека прилежного, того, кто через текст фельетона видит тонкие детали времени и обороты исчезнувшей речи. При этом часто происходит то же, что и с первым полным комментированным изданием дневников Ильфа, вышедшим в той же серии. И первое издание и следующие, что существовали на протяжении десятилетий, были изданиями литературного произведения. Полное же издание записных книжек оказалось литературоведческим документом. В этом и разница изданий. То есть подлинное издание — не лучше. Но и не хуже. Оно — другое.

Важно, что в том Евгения Петрова, кроме публицистики, входят сценарии, написанные им в соавторстве с Георгием Мунблитом, — «Антон Иванович сердится» и «Музыкальная история».

 

Войн а. Рассказы. Составитель Захар Прилепин. М., «АСТ»; «Астрель», 510 стр.

Несмотря на зазывную обложку (на ней явно читается «Захар Прилепин. WAR», а не «сборник разных авторов»), от самого Захара Прилепина в этой книге только предисловие, которое начинается чрезвычайно пафосно: «Лучшие книги написаны на русском языке. Россия воевала больше всех, бесстрашней всех, горче всех — где же и писать о войне, как не здесь». Но бог с ним, с этим угарным пафосом. Как раз подборка текстов говорит о том, что не всегда «больше и горче всех» воюющая страна обладает неким господним даром описания: прочитай подряд рассказ Фолкнера «Полный поворот кругом» и рассказ Проханова «Знак Девы», и как-то выходит некоторый неловкий контраст. Да и вообще, такое чтение приводит к неожиданным результатам. Что читать после бабелевской «Смерти Долгушова»? Кого?

Однако за что составителю большое спасибо, так это за то, что он дает повод читателю перечитать или впервые ознакомиться с такими вещами, как «Штабс-капитан Родченко» Михаила Слонимского или «Корреспондент газеты» Конана Дойля, — дело не в том, что откроются какие-то бездны (у кого откроются, а у кого и нет), а в эволюции самой традиции рассказа об организованном смерто­убийстве.

 

Аркадий Белинко в, Наталья Белинкова. Распря с веком (В два голоса). М., «Новое литературное обозрение», 2008, 656 стр.

Фактически основой этой книги стал диалог Аркадия Белинкова и Натальи Белинковой — диалог, получившийся сведением эссе писателя и статей его жены. Рассказ не только о литературе, а о соотношении времени и творчества: что рассыпается сразу, что размывается годами, а что остается стоять наперекор безжалостному времени. Человек и власть, русский и заграница, Виктор Шкловский и Юрий Олеша — текстов и тем в этой книге много.

Но там есть и одна примечательная особенность — в книге помещена проза Белинкова, из-за которой он, собственно, и попал в лагерь: «Черновик чувств», а также «Печальная и трогательная поэма о взаимоотношениях Скорпиона и Жабы, или Роман о государстве и обществе, несущихся к коммунизму».

Сейчас ее, эту прозу, читать очень странно: с одной стороны, она совершенно нелитературна, с другой стороны, такое впечатление, что у автора напрочь отсутст­вует чувство самосохранения. Не сбоит, а именно отсутствует.

Голос Белинкова — это ни на что не похожий голос. Это голос одиночки, не вписывающийся ни в какую властную идеологическую концепцию, но так же не вписывающийся в стиль «классического» противостояния власти. Это совершенно не значит, что с Аркадием Белинковым нужно во всем согласиться, — вовсе нет. Очень часто он в своих рассуждениях следует какой-нибудь мифологической истории или неточной детали.

Но это не умаляет ценности самой мысли. Она часто становится поводом для спора с умершим еще в 1970 году автором. Когда с мертвыми писателями спорят — они как бы и не совсем мертвые.

 

(обратно)

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

«Хранители»

 

На фоне довольно унылой когорты оскаровских лауреатов этого года един­ственным кинособытием первого квартала 2009-го, хоть как-то вдохновляющим на подвиг написания статьи, оказалась экранизация комикса «Хранители» Алана Мура, осуществленная Заком Снайдром. Это, правда, не рядовой комикс, это суперкомикс, настоящий шедевр, включенный журналом «Тайм» в сотню лучших литературных произведений XX века.

Долгое время «Хранители» считались вещью принципиально неэкранизируемой по причине объема, интеллектуальной насыщенности и сложности композиции. К ним подступались такие мэтры интеллектуального арт-хауса, как Терри Гиллиам и Даррен Аранофски, но упаковать все это богатство в два часа экранного времени казалось практически нереальным. Зак Снайдер, прославившийся экранизацией другого комикса — «300 спартанцев», — совершил невозможное: фильм в экранной версии длится 2 часа 40 минут и вмещает все основные сюжетные линии и ключевые события графического романа. И в результате на свет появилось нечто неслыханное — крупнобюджетное голливудское кино с супергероями в костюмах из латекса, драками, полетами на Марс и прочими спецэффектами, напрочь разрушающее основы подросткового супергеройского жанра. Это кинокомикс для взрослых, исполненный неприкрытого насилия и откровенной эротики, кино, где яркие экшн-сцены сменяются «нудными» философскими диалогами, где от зрителя требуются знания хотя бы на уровне средней школы, а также готовность совершать определенные мозговые усилия. «Хранители» — это целая придуманная вселенная, в мизантропически искривленном зеркале отражающая всю нынешнюю американскую (да и мировую) цивилизацию с ее историей, политикой, идеологией, мифологией и проч.

Действие происходит в 1985 году в Америке, где третий срок подряд у власти ненавистный американцам президент Ричард Никсон. И эта альтернативная версия истории основывается всего на двух небольших допущениях.

1. В 1930-е годы в Америке возникла мода на супергероев в масках; и несколько психов пошили себе соответствующие костюмы и вышли на улицу бороться с преступностью. На рубеже 1930 — 1940-х они объединились в своего рода ассоциацию и при благосклонном попустительстве правительства США воевали с бандитами, стяжав невероятную популярность. Спустя восемь лет команда супергероев распалась, но начало было положено.

2. В 1966 году супергерои — Хранители — решили собраться снова. Частью это были те же самые персонажи, частью — их духовные и прямые наследники. Однако в ряды этих ряженых затесался один натуральный мутант, обладающий реальными сверхспособностями. Ядерный физик по фамилии Остерман, став случайной жертвой эксперимента, был расщеплен на атомы, но умудрился собрать себя заново и воскрес в образе голубого светящегося мужика, обладающего всеведением и всемогуществом. Компания фриков в латексных костюмах и в масках оказалась для него вполне подходящей. Вид у полубога, получившего кличку Доктор Манхэттен, был экстравагантный, под стать прочим супергероям; он мог то, что не под силу обычным людям, и был готов воевать со злом и выполнять деликатные поручения правительства Американских Штатов.

С появлением Доктора Манхэттена в рядах Хранителей история и начала отклоняться от той, что известна нам по учебникам. Никсону удалось победить во Вьетнаме, задавить в зародыше Уотергейт, быть переизбранным на третий срок, а главное, сам Доктор Манхэттен оказался настолько мощным оружием, что был нарушен ядерный паритет. Ситуация, в которой, как сформулировал один бойкий журналист, «Бог есть, и он — американец», натурально свела мир с ума. СССР в панике принялся клепать все новые и новые боеголовки, гонка вооружений стала развиваться с головокружительной скоростью, химера превентивного ядерного удара овладела умами руководства обеих супердержав, и к 1985 году, то есть к началу действия фильма, на «Часах апокалипсиса», отсчитывающих время до ядерной катастрофы, — без четырех минут полночь.

Накануне уничтожения мира компания супергероев, понятное дело, не может не активизироваться. Официально Хранители давно распущены и объявлены вне закона. Кто-то умер, кто-то спился, кто-то оказался в психушке. Более-менее

дееспособных осталось шестеро.

Комедиант (Джеффри Дин Морган) — солдат удачи, работающий на правительство.

Доктор Манхэттен (Билли Крудап), занятый научными исследованиями на секретной военной базе.

Его подружка Лори (Малин Акерман), в прошлом выступавшая под псевдонимом Шелковый Призрак, дочка первого Шелкового Призрака (Карла Гуджино) из команды 1930-х, пошедшая в супергерои по стопам матери.

Роршах (Джеки Эрл Хейли) — угрюмый детектив, который продолжил явочным порядком бороться с преступностью и после запрета.

Ночная Сова (Патрик Уилсон) — расплывшийся очкарик, повесивший свой костюм в шкаф.

И последний — Озимандис (Мэтью Гуд) — самый умный человек на Земле, снявший маску еще до того, как Хранители были объявлены вне закона, и создавший процветающий бизнес на эксплуатации их коллективного бренда. Он поставил на поток производство игрушечных супергероев, издание бесконечных комиксов, газет и журналов, а на вырученные деньги он создает в Антарктиде по чертежам Доктора Манхэттена суперреактор, способный стать для человечества бесконечным источником бесплатной энергии.

Понятно, что все супергерои американских комиксов воплощают те или иные значимые для общества архетипы, но эта пестрая компания удивительно точно раскладывается по шкале Грейвза.

Напомню, американский психолог Клер Уильям Грейвз в 1960-е годы выдвинул теорию неких стадий, через которые проходят в своем развитии человеческие сообщества. Каждая из них характеризуется особой системой ценностей, верований, когнитивных навыков и способов социальной организации. Трудно сказать, знаком ли Алан Мур с работами Грейвза. «Хранители» были изданы в 1987-м, а теория Грейвза обрела второе дыхание лишь в 1996 году, когда его последователи Дон Бек и Крис Коуэн обозвали эти стадии «мемами» и раскрасили их в запоминающиеся цвета. Но это не так уж важно: и Грейвз с Беком и Коуэном, и Алан Мур описывают одну и ту же реальность — набор ментальных и психологических стереотипов, характерных для американского общества. И компания Хранителей наглядно репрезентирует полный их спектр.

Самый первый уровень на шкале Грейвза — бежевый , уровень элементарного физического выживания. Тут супергероям, понятное дело, ловить нечего.

Следующий — малиновый, где доминируют ценности, связанные с выживанием рода. К нему можно отнести спортивную красотку Лори, которая послушно начала скакать по крышам и махать ногами, подчиняясь диктату мамы. Все ее душевные переживания тоже любовно-семейного свойства: отец неизвестен, Манхэттен недодает ей человеческого тепла, а у ее нового дружка Совы проблемы с потенцией.

Дальше идет красный мем, где превалируют ценности разбойного, индивидуалистического самоутверждения: «кто сильнее, тот и прав». Ярко-красный в фильме — Комедиант, убийца, насильник, безжалостный солдат в маске и кожаных доспехах, который с улыбкой, сжимая сигару в зубах, поливает джунгли напалмом и способен недрогнувшей рукой пристрелить беременную (от него же) туземку. Комедиант в фильме — образ пугающе цельный и обладающий бронебойным обаянием дикого зверя и Стеньки Разина.

Следующий мем — синий . Тут царят закон, порядок и справедливость, возведенные в абсолют. Синий в картине — Роршах. Несчастный, сексуально фрустри­рованный сын проститутки, он ненавидит пропитанный насилием и пороком дух города и, походя ломая пальцы, руки и ноги, преследует злодеев с неумолимо­стью Рока. Это самый упертый, самый определенный и вызывающий наибольшее зрительское сочувствие персонаж фильма, наделенный по иронии авторов самой амбивалентной маской: лицо детектива скрыто шерстяным светлым мешком, по которому самопроизвольно ползают черные пятна Роршаха.

Оранжевый —мем преуспевающих дельцов и звезд шоу-бизнеса — представлен тут Озимандисом с его индустрией игрушек и империей СМИ. Однако Озимандис как самый умный человек на планете только прикидывается акулой капитализма; истинные его цели простираются намного дальше простой рубки бабла, так что роль «оранжевого» супергероя, добившегося неслыханного богатства и мировой славы благодаря своим интеллектуальным способностям, — лишь маска более высокого и продвинутого желтого мема (о нем речь пойдет ниже).

Дальше по классификации Бека и Коуэна идет зеленый , где ценности индивидуального успеха сменяются политкорректностью, толерантностью, мультикультурализмом, борьбой за экологию и так далее. «Зеленого» супергероя представить довольно сложно в силу присущего этому мему идейного пацифизма, но Ночная Сова — сын банкира, подавшийся в супергерои, поскольку деньги волновали его намного меньше, чем мифология, орнитология и разные летающие игрушки, — вполне может претендовать на данную роль. Сова — самый интеллигентный, терпимый и вялый из всей компании, хотя, надев костюм, машет ногами не хуже прочих.

Зеленым заканчивается первый виток спирали Грейвза — Коуэна — Бека, так называемый Уровень существования, и дальше уже идет более высокий Уровень бытия.

Первый мем на втором витке — желтый . Тут прекращаются всяческий эгоизм, вражда и борьба за выживание, человек начинает мыслить в категориях человечест­ва, признает ценность и необходимость всех существующих мемов и ставит перед собой задачи глобального свойства. «Желтым» и является Озимандис с его идеей любой ценой спасти человечество от ядерной катастрофы.

Ну а дальше начинается что-то непредставимое: бирюзовый мем, коралловый… Здесь люди мыслят уже в масштабах Вселенной и воспринимают мир как непрерывный поток разнообразных волн и частиц. Сюда куда-нибудь можно поместить полубога Манхэттена.

Зачем я развожу все это занудство?

Дело в том, что последователи Грейвза видели в этой спирали определенный вектор духовной эволюции человечества. Нижние уровни существуют и — слава богу — никуда не деваются, но появление все более высоких расширяет возможно­сти Homo sapiens и дает надежду на гармоничное разрешение глобальных проблем. Иными словами, в спирали закодирована идея прогресса, в которую создатель комикса Алан Мур ни минуты не верит.

Мур — законченный мизантроп и социопат — вообще скептически относится к человечеству, и потому его супергерои, воплощение главных живущих в подсознании общества идеалов и ценностей: Семья, Сила, Справедливость, Успех, Мир во всем мире, технологическое и духовное Всемогущество, — дружно и рьяно по ходу фильма творят насилие. Их великий путь к спасению человечества усеян трупами простых граждан, причем чем выше герой располагается на шкале «прогресса», тем больше получается трупов. Чемпионами тут выступают Озимандис и Доктор Манхэттен: у них счет идет на миллионы. Короче, всю издевательскую философию фильма-комикса можно свести к короткому диалогу Комедианта и Совы в процессе усмирения уличных беспорядков: «Что с нами стало? Что случилось с американской мечтой?» — тоскливо вопрошает Сова. «Ты что, не видишь? Она сбылась», — с хищной улыбкой шутит Комедиант.

Поскольку все персонажи так или иначе считают себя обязанными спасать человечество, но пути этого спасения видят абсолютно по-разному, — воюют они, по сути, друг с другом. Кто же еще может противостоять супергерою, если не другой супергерой, одержимый идеей добра, только иначе окрашенной?

Первая жертва на этой войне — «красный» Комедиант. Ненастным осенним вечером некто в черном, наделенный мощью КамАЗа, вламывается к нему в квартиру и жестоко убивает пожилого супергероя и выбрасывает его из окна. Все происходит под издевательски-нежную мелодию «Unforgettable».

А затем следуют абсолютно гениальные титры, где в 15 минут уложена вся предыстория Хранителей: фото первой команды; первый Шелковый Призрак на сносях в окружении друзей в мизансцене «Тайной вечери» Леонардо да Винчи; дамочка в латексе по прозвищу Силуэт на фоне празднования победы во Второй мировой войне впивается поцелуем в губы выхваченной из толпы медсестры… Кадры мелькают, меняются времена, и вот уже фрика с крылышками по прозвищу Мотылек санитары волокут в перевозку; Силуэт застрелена в постели в объятиях подружки; Доктор Манхэттен здоровается за руку с президентом Кеннеди; Комедиант в Далласе целится из-за забора в президентский кортеж…

Невольно ждешь, что весь фильм будет таким же головокружительно остроумным и плотным. Конечно, ожидания не сбываются, хотя картина, чуть не покадрово воспроизводящая комикс, завораживает какой-то удивительной сновидческой атмосферой. Ты оказываешься на грани миров — реального и будто выползающего из подсознания, гениально придуманного, прорисованного до мельчайших деталей и населенного невероятной мощи галлюцинаторными образами.

По ходу знакомства с героями мурашки восторга то и дело пробегают по коже. Вот Роршах в пятнистой маске взлетает по стене небоскреба и приземляется на раме выбитого окна: ворон, почуявший запах крови и прилетевший на место убийства Комедианта. Вот он навещает грустного, расплывшегося Сову в нелепых очках; и в подвале его дома на фоне замурованного в стену костюма и глазастого Соволета, покрывающегося пылью на «запа2сном пути», толкует с Совой о том, что кто-то убирает героев в масках. Вот детектив пробирается на базу к Манхэттену, и мы впервые видим светящегося, обнаженного голубого гиганта величиной с дом, который потом любезно снисходит до человеческих размеров, но по ходу беседы не прекращает работать, равнодушно манипулируя какими-то летающими шестеренками, а потом на полуслове обрывает надоевшего Роршаха и телепортирует его за забор. Вот холеный, изнеженный Озимандис, красуясь, дает интервью рядом с собственной игрушечной фигуркой в костюме римского императора.

Следующая затем сцена похорон Комедианта, на мой вкус, — образец совершенства! Эпизод начинается с крупного плана ангела под дождем (еще одна ироническая ухмылка над мифом Хранителей), камера отъезжает, мы видим ворота кладбища… Под меланхолическую музыку в кадр вплывает черный лимузин. Гроб, покрытый американским флагом, печатая шаг, несут морские пехотинцы, во главе процессии — суровый ветеран с тростью. У могилы торжественно стоят боевые товарищи: синий Манхэттен в строгом черном костюме, Сова, по очкам которого дождь стекает как слезы, Роршах в своем потрепанном плаще и пятнистой маске, красавец Озимандис, над которым вышколенный слуга держит зонт. Каждый по-своему вспоминает Комедианта, и из этих мощных флешбэков складывается грозный и неотразимый образ могучего циника, сделавшего свою жизнь пародией на безумную и варварскую жестокость века.

Манхэттен вспоминает войну во Вьетнаме. Атаку, в которую они шли бок о бок, — смеющийся Комедиант в маске с сигарой и он — синий, пятиметровый гигант, простертой дланью взрывающий маленьких, узкоглазых вьетнамцев под звуки «Полета Валькирий» Вагнера (привет «Апокалипсису» Ф. Ф. Копполы); вспоминает фейерверк в честь победы Американских Штатов в этой войне и Комедианта в баре, походя пристрелившего беременную вьетнамку.

Сова вспоминает тот самый разгон демонстрации и разговор о сбывшейся американской мечте.

Озимандис — первую встречу Хранителей в 1966-м, когда Комедиант цинично поиздевался над их прекраснодушными намерениями сделать мир лучше и поджег карту США, бросив Озимандису главный вызов в его жизни: «Скоро ты будешь самым умным человеком на горстке пепла, который останется от Земли!» Собственно после той шутки Комедианта сознанием Самого Умного Человека и овладела навязчивая идея спасти человечество.

Бьющие по нервам, вызывающие зверства Комедианта; ритуальный пафос державных похорон, примиряющий, как дождь, льющийся на праведных и неправедных, заупокойный речитатив: «Прах к праху, земля к земле»... В одном эпизоде без швов и натяжек сплавлены воедино кровавая история и апокалиптический кошмар будущего, добро и зло, жизнь и смерть, торжественная серьезность и нескрываемая издевка, фантастика и реальность, красота и распад… Этот немыслимый, но завораживающе органичный сплав и составляет художественную материю фильма.

Дальше действие несколько стопорится, разделяясь на множество рукавов. Но это не вина авторов сценария, это свойство структуры первоисточника. Комикс состоит из двенадцати глав, каждая из которых драматургически вполне состоятельна, но общая интрига становится понятной только в конце. Сюжет «Хранителей» — сюжет гениальной разводки; он строится по принципу паутины, состоящей из множества нитей, сходящихся воедино к финалу. А если учесть, что полнометражное кино предполагает в основном линейное восприятие, зритель несколько теряется: за чем же ему следить?

За детективным расследованием Роршаха, убежденного, что кто-то убирает героев в масках?

За любовной интрижкой Совы и Лори, когда проблемы с потенцией у Совы решаются облачением в супергеройский костюм, головокружительным полетом с подружкой на Соволете и спасением людей на пожаре, после чего все завершается долгим оргазмом в летающем аппарате на фоне полной луны под песню Леонарда Коэна «Аллилуйя»?

За историей о том, как Манхэттена затравили журналисты, обвинив в том, что из-за контактов с ним люди умирают от рака; и полубог, озверев, отправился медитировать на Марс, лишив Америку живого ядерного щита?

За подготовкой к войне двух сверхдержав, когда пожилой президент с утиным носом объявляет важным седым генералам уровень готовности номер один?

За попытками тюремного психолога излечить Роршаха путем демонстрации ему пресловутых пятен? Эту линию венчает рассказ о том, как человек по имени Вальтер Ковач стал Роршахом, — жуткая новелла про маньяка и шестилетнюю девочку с раздиранием ребенка собаками и разрубанием черепа маньяка кухонным топором.

Все это прихотливое сплетение сюжетных линий и бьющих по нервам флеш­бэков вводит непривычного зрителя в настоящий ступор, заставляя особо нетерпеливых покинуть зал. И лишь в последней трети фильма действие обретает некое единое русло и неторопливо выруливает на финишную прямую.

Сова и Лори эффектно освобождают Роршаха из тюрьмы. Затем счастливую Лори Доктор Манхэттен прямо из Соволета забирает на Марс для беседы: «Ты должна убедить меня спасти мир». А Сова с Роршахом, проникнув в офис Озимандиса, докапываются наконец, что за убийством Комедианта, изгнанием Манхэттена и подлым арестом Роршаха стоит Самый Умный Человек на Земле.

Друзья направляются в снега Антарктиды в резиденцию Озимандиса, архитектура которой повторяет дворец Рамзеса II в Карнаке, и там происходит финальная разборка, окончательно опрокидывающая все привычные ожидания любителей комиксов. Обычно в фильмах такого рода вопрос о победе Добра над Злом решается на уровне рукопашной. Здесь же «злодей» Озимандис, как на грех, совершенно непобедим. Расшвыряв друзей, как котят, он хладнокровно излагает им свой план спасения мира: используя энергию, генерированную Манхэттеном, взорвать пару-тройку мировых столиц, свалив атаку на полубога; тогда соперничающие сверхдержавы передумают швыряться боеголовками, объединятся против общего недруга, и наступит наконец мир во всем мире. На все вопли: «Безумец, ты ведь этого не сделаешь!» — Озимандис спокойно заявляет: «Я уже сделал это 35 минут назад».

Апокалиптические кадры (сильно напоминающие хронику «9.11»): прохожие, задрав головы, смотрят, как по городу носятся гигантские синие шаровые молнии, от которых рушатся небоскребы, а люди превращаются в черные скелеты на фоне ослепительной вспышки и исчезают, распавшись в пыль.

Манхэттен и Лори, душевно побеседовав на Марсе о ценности человеческой жизни, возвращаются аккурат на пепелище Нью-Йорка. Поняв, что к чему, они телепортируются в Антарктиду, где происходит второй раунд схватки супергероев с зарвавшимся Умником. Однако и здесь, несмотря на явное преимущество полубога Манхэттена, Озимандис, уже прижатый практически к синему ногтю, одерживает победу. С помощью телевизионного пульта. Он просто включает свои бесконечные телевизоры, где по всем существующим каналам всех стран транслируется заявление Никсона: «Ввиду великой трагедии мы прекращаем вражду, чтобы совместными усилиями...» и так далее. Озимандис добился своего — он спас человечество. Принеся в жертву миллионы жизней — сохранил миллиарды. Всем прочим супергероям остается только молчать о том, как это произошло. Бескомпромиссный Роршах, конечно же, протестует, и Манхэттену приходится разнести его на куски. Остается только красное пятно Роршаха на белом снегу.

Итак: Справедливость повержена; Всемогущество, устав от людских этиче­ских непоняток, отбывает в другую галактику; влюбленные Обыватели — Сова и Лори — отправляются в частную жизнь, а перехитривший всех Самый Умный остается в полном антарктическом одиночестве, заметаемый снегом в своем роскошном Карнаке с разбитой стеклянной крышей.

Эпилог: Лори и Сова счастливы, принимают у себя в гостях маму Лори и поддерживают гармонию в сексуальной жизни периодическими подпольными вылетами на Соволете.

Нью-Йорк отстраивается после катастрофы (в кадр ненавязчиво попадает знаменитый «Граунд зеро» — котлован на месте рухнувших башен-близнецов). Мир процветает и напоминает коммуну хиппи. Но ничего не кончается. В редакции газетчики, опупевшие от отсутствия новостей, раскапывают среди старой почты дневник Роршаха — так что есть шанс, что правда выйдет наружу и хрупкое равновесие будет нарушено. Круг замыкается: начало фильма (и комикса) — желтый, запачканный кровью значок-смайлик на халате Комедианта, конец — желтый смайлик на майке толстого редакционного недотепы. Он жует гамбургер, кетчуп, как кровь, пятнает улыбающуюся желтую рожицу. Вечное возвращение. Вечная, кровавая шутка.

В этой конструкции пленяет в первую очередь не столько разгул фантазии, не столько азарт и последовательность, с какими авторы вслед за Аланом Муром деконструируют супергеройский миф, который в итоге оказывается приемлемым разве что в качестве домашнего средства от импотенции, — поражает больше всего абсолютная законченность и герметичность этой постройки.

Альтернативная реальность «Хранителей» очень походит на нашу, но наглухо отделена от нее целым рядом мизантропических мировоззренческих аксиом. Здесь история, как заезженная пластинка, движется по кругу, а не развивается по спирали. Здесь исключен всякий прогресс. Человеческая природа дика и неизменна; ее невозможно исправить, можно лишь обмануть и запугать, да и то ненадолго. Здесь любая сверхчеловеческая попытка спасения мира оборачивается горами трупов, человечество напоминает огромный термитник, а Мироздание в целом — часы без Часовщика.

Таков взгляд на жизнь отчаянного человеконенавистника Алана Мура. В комиксе он выражен намного острее, чем в фильме. Чего стоит хотя бы вставная новелла, комикс в комиксе — история «Черной шхуны», о том, как моряк, пытаясь спасти родной город от нападения инфернальных пиратов, плывет с острова на материк на ужасном плоту, связанном из вздувшихся мертвых тел, и за время пути сам неумолимо превращается в исчадие ада, занимая в конце концов подобающее ему место на борту черного адского корабля.

Безнадежный, придуманный мир Хранителей, с его альтернативной исто­рией, искаженной вмешательством сверхчеловеков, напрашивается на сравнение с нашим. Сравнение это невольно наводит на мысль, что мы живы, кажется, только за счет того, чего в мире Хранителей нет. Наш падший, нелепый, дикий и глупый мир все еще существует благодаря незаметному присутствию невидимого Часов­щика. Суперспособности — это все ерунда, человечество может уничтожить и себя и планету в любой момент, недаром прозвище Доктора Манхэттена напрямую отсылает нас к Манхэттенскому проекту. Мы живы просто потому, что Кто-то присматривает за нами и не позволяет сбыться всем обуревающим нас разрушительным сверхчеловеческим, то бишь человекобожеским, фантазиям и порывам.

«Кто сохранит от Хранителей?» — эта цитата из Ювенала — последняя фраза комикса и слоган рекламной кампании фильма.

Это — «доказательство от противного».

Можно подумать, что для России, где комикс всегда был презренным жанром, а супергеройский американский миф — забавной сказкой для любителей кино, попкорна и пива, вся эта изощренная деконструкция не имеет никакого значения.

Хочется верить, что это не так. Дело в том, что с выходом «Хранителей» российскому зрителю и читателю одномоментно, и в кинематографическом и в печатном варианте (книга «Хранители» недавно вышла в издательстве «Амфора»), подарили такое неведомое явление, как интеллектуальный комикс. И если данный жанр приживется в России, это будет для всех нас большой удачей.

Сознание российского обывателя в еще большей мере, нежели сознание среднего американца, представляет собой мутное варево взаимоисключающих мифов и всякого рода интеллектуальных химер. И они так агрессивно атакуют наш неокрепший мозг, что хочется найти для них какую-то более-менее безопасную оболочку. Комикс — идеальное средство для эстетической утилизации всех этих радиоактивных продуктов мозговой деятельности.

Во-первых, это дешево. Во-вторых, чтение книжек, состоящих из картинок с репликами, заключенными в «пузыри», задействует одновременно множество всяких нейронных связей и позволяет погрузиться в альтернативную реальность по уши, сполна утоляя мифологический голод. В-третьих, комикс, в отличие от печатного текста и даже кино, никак не спутаешь с «жизнью»; это по определению придуманная реальность.

Как прекрасны были бы комиксы по мотивам произведений всех наших любимых альтернативных историков, философов, политологов и языковедов: Галковского и Проханова, Задорнова и Фоменко, Дугина и Леонтьева! Поклонники с утра занимали бы очередь у газетных киосков, чтобы купить очередную рисованную историю про каких-нибудь древних Атлантов, живших с незапамятных времен на русской равнине и давших начало всем человеческим языкам. А скольким писателям и художникам нашлась бы работа! А каким качественным стало бы наше кино, снятое по заранее и тщательно прорисованным раскадровкам! И главное, народ перестали бы планомерно сводить с ума, печатая весь этот бред вперемешку с новостями на страницах газет и транслируя по телевидению!

Красота!

А в общем, мечтать не вредно…

(обратно)

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Спектакли Лаборатории Дмитрия Крымова в театре «Школа драматического искусства»

 

Некоторые спектакли, которые режиссер Дмитрий Крымов ставит со своими студийцами, идут в старом помещении васильевского театра — на Поварской, другие — в новом здании на Сретенке, сшивая разрыв поколений и времен, случившийся после удаления художественного руководителя из «Школы драматического искусства».

Ведь раньше труды и дни этого важного для нас театра объединяла фигура Анатолия Васильева, построившего этот дом; ныне, в отсутствие лидера, «Школа драматического искусства» рассыпалась на несколько разных направлений.

С одной стороны, это работы Бориса Юхананова (последней — многодневной «венской репетиции» «ЛабораТОРИЯ. Голем» — посвящен февральский выпуск «Художественного дневника»), с другой — спектакли, связанные в единое целое музыкой Владимира Мартынова (им посвящен сентябрьский выпуск «Художественного дневника» за прошлый год). Есть еще в нынешнем репертуаре работы Игоря Яцко, других режиссеров, дружественных васильевской эстетике.

Однако только работы студийцев под руководством Крымова сообщают афише «Школы» некоторую цельность. Здесь важно, что Дмитрий Крымов не только режиссер, но еще и художник. Критика именно в отношении Крымова употребляет расплывчатое понятие «театр художника», обеспечивающее в ситуации культуры переходного периода жизненность и жизнестойкость его поисков [18] . Поэтому так важно и интересно проанализировать смещение акцентов в «театре художника» с актерской игры, без которой невозможно представить театральное искусство, на окружающий актеров антураж.

 

«Сэр Вантес Донкий Хот». Поэма (Опус 2)

Вокруг театра тоже должен быть театр: на Поварской все еще дышит легендой, все мы — ее заложники; она еще не выветрилась, отапливает помещение, в котором ремонт. Поэтому внутри ШДИ меняется оптика восприятия: детали интерьера будто бы укрупняются, все лезет в фокус, в диафрагму: лестницы, балясины, связки проводов, трещины в ремонтируемых стенах (особенно живописны); все сбирает поживу. Все превращается в набор фотографий.

Вокруг театра должен быть театр: нас долго и тщательно рассаживают, народа больше, чем нужно, толкотня в коридоре, жесткие скамейки, иностранный язык и пустая комната, куда нужно подниматься на третий, что ли, этаж.

Это именно комната, пустая и не приспособленная для представлений; ничего, кроме редко висящих софитов по краям. Даже интересно: как зала эта будет охвачена спектаклем, подчинит ли он ее себе. Обшарпанный пол, белые стены, рисованный старинный потолок, ниши для окон. Сцена как таковая отсутствует, хотя несколько рядов зрительских скамеек отгорожены лакированными перилами.

Выходит первый студиец в черном пальто не по росту, из пальто сыплется древесная стружка; за ним второй студиец или студийка, третья, четвертый. Из всех них разными способами, но высыпается нашинкованная древесина — у кого-то из карманов, у кого-то из-под воротника, из рукавов, из раскрытого зонтика. Наносное, смыслы или слова, шелуха слов, всего того, что липнет, и все, от чего нужно избавиться — и актерам и зрителям, чтобы вчистую предаться очистительному зрелищу. Последний персонаж выволакивает два мешка, под завязку набитых стружкой, и чемодан; все это вываливается в кучу, наполняет помещение остро-сладким запахом свежей древесины.

Вся эта пурга сметается в центр, образуя круглую площадку, все становятся на колени и преображаются, вытаскивая из карманов и заначек детали, трансформируют одежду в одеяния — с пышными головными уборами и еще более пышными юбками в стиле веласкесовских карликов и фрейлин (вот отчего программка благодарит Веласкеса, вместе с Равелем и Шнитке).

Студийцы встают на колени, костюмы скрывают ноги, все превращаются в карликов — избитый, затасканный прием укрупняется появлением долговязой фигуры Дон Кихота — длинное пальто с гигантскими пуговицами скрывает двух студийцев, один из которых сидит на плечах у другого.

Крымовцы любят играть масштабами: в пару великану — Дон Кихот похож здесь больше на Гулливера, облепленного лилипутами, чем на самого себя, — дана самая маленькая (юркая и пластичная) студийка — Анна Синякина. Спектакль, обозначенный «поэмой», состоит из чреды этюдов и сцен, связанных скорее ассоциативно, нежели сюжетно.

Все они и скреплены между собой образом этого двухступенчатого человека в очках-лупах и его агрессивного окружения, которое то преследует, то утешает.

Пластические картины и визуальные метафоры обходятся без слов, единственными звуковыми фрагментами «Донкого Хота» оказываются отрывки из «Записок сумасшедшего» Гоголя, куски завещания Дон Кихота из романа Сервантеса и акт медицинского освидетельствования следственного заключенного Ювачева-Хармса и составляют самую малую часть представления. Все прочее — не литература, но живопись, живые картины; пепел и расписные картоны, которые разрисовывают и кромсают прямо у вас на глазах.

Композиции эти созидаются и тут же умирают, отлетают, как душа Гулливера… Вот он замер, спящий или умерший, в опилках, его накрывают двумя большими картонами, поверх которых рисуют черный контур (запах гуаши накладывается на запах древесины и подменяет его), который тут же вырезают, насаживают на палки и поднимают ввысь — как его отлетевшую душу или тень-аниму, вступившую в сон и пытающуюся вырваться из сна. Порхает под потолком, водимая десятками рук, тычется в замурованные окна, бабочкой или слепой ласточкой, пока не упорхнет. Уступив место сцене теневого театра, когда за шторкой иллюстрируется настройка радио и танцующий, перемещающийся по плоскости ночник меняет пропорции, превращаясь в шкалу настройки, в звуковой эквалайзер.

Крымов любит работать с задниками, импровизировать на них красками, освещать-освящать светом, транслировать на задник, настоящий (стена) или искусственный (шторка), слайды или видео. Продолжение игры с масштабами, только в иной плоскости. Не только вертикально, но горизонтально. И синхрония и диахрония. Классические сюжеты известны наперечет, все типы и архетипы, фабулы и истории. Спойлер позволяет сосредоточиться на частностях, на вышивке по краям, на палимпсесте с отсутствующим центром (причинно-следственная связь, психология, сквозная наррация). Все знают, кто такой Дон Кихот и какой ворох вопросов и проблем он за собой тащит спутанными стропами.

Поэтому можно переиначить имя главного персонажа, превратить его в Гулливера, дополнить чертами Поприщина и Ювачева, переиначив вариации на темы романных коллизий в вечную проблему поэта и толпы, понимания и непонимания, неприятия и гонения, неуюта отдельной творческой единицы или же просто оригинального человека, выбивающегося из общего ряда. Поэтому совершенно все равно — Испания, или Китай, или же Россия, как нам на это намекают. Сначала в программке (цитируются слова из «Записок сумасшедшего»: «Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля и только по невежеству считают их за разные государства. Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай»), затем в испанских мотивах, наложенных на звуки и запахи родных до боли в деснах палестин.

Новая культура вырастает на обломках старой, состоит из традиции, как человек из воды: все опусы Крымова обязательно основываются на отсылках к классическим текстам, обязательно узнаваемым, окликаемым и откликающимся. Дайджест уходит в перегной, в основание конструкции: Шостакович и Платонов, Ван Гог и Лермонтов, Шагал и Сервантес. Готовые блоки перемешиваются в новых пропорциях, а от нынешних времен здесь — спайки и рифмы, перевод в иные агрегатные состояния: слов в звуки и запахи, букв — в зримые очертания. Комикса, картины, инсталляции, перформанса.

Неожиданно груда тряпок в руках преображается в гигантскую юбку-шатер, сшитую из разноцветных лоскутков и закрывающую все пространство зала, свободное от зрителей.

Ну да, парус, порвали парус; ну да, центр мира, танец страсти, фламенко и заводные крысы с дистанционным управлением, наводящие суету под парусом-юбкой. Когда выключают свет, а в руках актрис появляются фонари, выхватывающие фигуры участников спектакля, их манипуляции с реквизитом и друг с другом, становится видна взвесь, зависающая в воздухе. Она состоит из мелкоскопических опилок и пыли; мы все пропитаны ею, дышим ею все вместе — студийцы, зрители.

Интересный парадокс: Дмитрий Крымов — мастер прямого и внятного высказывания, разыгранного непрямыми средствами. Общий, железобетонный смысл начинает дробиться и индивидуализироваться, преображаясь в десятки параллельных смыслов — ровно по числу сидящих в зрительном зале, театральная живопись уподобляется музыке, а главным результатом спектакля оказывается изменение студийной залы: еще в начале представления она казалась дикой и сложно приручаемой, но уже первая сцена расставляет артистов шахматными фигурами, между которыми возникает напряжение.

Дальше — больше: возникают метелки и пианино, шторка и сваленные в углу обломки расписного картона. Обилие черной гуаши пачкает стены, из ведра сбоку торчат раскуроченные книги. У зрительских ног растянута многометровая тряпичная кукла, укрытая пальто...

Но главное — это все те же опилки, которые разбрасывают, как брызги или снег, или сгребают лопатами для уборки снега: в финале у дальней стены вырастают импровизированные сугробы, несмотря на то что поспешная, на скорую руку, уборка не дает возможности собрать мусор в одном месте. Помещение словно бы готовят к ремонту или показывают нам после косметического ремонта, следы которо­­го не убраны.

И в них — самый важный результат проделанной работы .

 

«Демон. Вид сверху» (Опус 3)

Зал «Глобус» на Сретенке — круглый и узкий, 45 мест по кольцу и в несколько этажей-ярусов — кажется внутренностями тубуса.

На сцену, застеленную белым, выскакивают артисты и студийцы и начинают разматывать упавшую откуда-то сверху грудучерных тряпок, оборачивающихся стилизованной фигурой демона. Которая, надувшись грудой «воздушных шаров», уходит под колосники, после чего сцена начинает проседать и опускается вниз на несколько метров. Из-за этого зрители даже первого яруса оказываются как бы на возвышении и смотрят сверху вниз.

Все мы немного демоны, в каждом из нас есть уголки и закоулки со своей собственной нечистью; каждый из нас, с другой стороны, способен на полет, который мы и начинаем совершать, когда на белое дно колодца начинают проецировать видеофильм.

Черная ленточка змея, подарившего яблоко Еве, вьется мультипликационным образом, создавая эффект полета или подглядывания за землей из иллюминатора.

Сначала черная ленточка вьется по пустой сцене, потом начинают попадаться отдельно стоящие черно-белые деревца, дома и заборы. Картинка становится все более затейливой и разнообразной.

Когда черная ленточка подкрадывается к городу, появляется цвет, море-океан насыщается синим, плещутся волны, армада кораблей идет на армаду кораблей, алые взрывы, цвета сгущаются, уступая место захолустному местечку с картины Шагала, над которым плывут шагаловские же возлюбленные.

Несколькоминутный фильм — затакт, дальше следует ряд живых картин, возникающих из импровизационной как бы подготовки. Когда участники спектакля с шутками и прибаутками (а меж них ходит еще и играющий на саксофоне музыкант) что-то делают, размахивают кистями или раскидывают снежки, комкая бумагу, лепят из нее снежную бабу, внутри которой живет натуральный младенец, или же жонглируют виниловыми пластинками, украшая их желтыми хозяйственными перчатками…

…И вдруг получаются подсолнухи Ван Гога…

Или же показывают, как Лев Толстой уходил из Ясной Поляны: Максим Маминов прыгает в два ведра с черной краской, потом идет (под скрип снега-крахмала) по белой сцене, оставляя следы; у него длинная-длинная борода, которой он укрывается перед смертью в Астапове (выносят маленький домик, накрывают Максима сверху), чтобы не замерзнуть.

Череда не связанных сюжетно между собой картин; самая первая импровизация посвящена Адаму и Еве — актриса рисует на белой поверхности сцены фигуру Адама — у нее в руках кисть на длинной палке; симметрично рядом с ней актер рисует Еву, на месте рта ей прорывают дырку, куда змей проталкивает надкушенное яблоко. Нам предлагают схематичную историю развития мира, с самых что ни на есть первых людей (похожий мотив много позже проходит через спектакль Дмитрия Крымова «Родословная»).

Покрытие сцены состоит из нескольких десятков слоев белой и черной бумаги, которая в течение спектакля снимается с нее чешуйками лука, одна за другой, в поисках сердцевины или сути.

Бумагу тут разрисовывают (в основном черной краской, контрастирующей с белоснежным покрытием сцены, только одна из импровизаций оказывается цветной — между прочим, между нами, не самая зрелищная импровизация), прорывают, разрезают, подклеивают скотчем, рвут, мнут, жгут (Гоголь со вторым томом «Мертвых душ»), собирают, разбрасывают, пока в финале бумажные чешуйки не превращаются в крылья. Актеры лежат на полу, машут этими самыми крыльями, и тут сцена начинает подниматься, чтобы прийти в первоначальное положение и закольцеваться с затактом.

Программка сообщает, что «в спектакле использована музыка Баха, Чайковского, звуки ветра, дождя, плеска воды, гудков пароходов, разрывов снарядов, лая собаки, карканья ворон, азбуки Морзе, скрипа шагов на снегу, голос Льва Толстого».

Есть еще финальные арии Демона и Тамары из оперы Антона Рубинштейна, актеры же между тем не произносят ни слова. Звуки природы приравняли к звучанию музыки, однако человеческий голос сведен здесь к минимуму, ибо драматургия разворачивается не вербальная, но визуальная.

Живописные метафоры доходчивее и сильнее, бьют прямо в сердце, и, для того чтобы их описывать, нужно тратить массу слов. Визуальное быстрее попадает в центр восприятия и в цель; лучшие драматические спектакли намертво спаяны со сценографическими эффектами, являющимися частью действия.

Театр художника доводит эту тенденцию до края — драматургия спектакля состоит из смены образов, волнами набегающих друг на друга. Главные события, пики тут — законченные картины, а все, что между (подготовка, импровизации, заход и, наконец, раскрытие образа), исполняет функцию сценического мяса, факультативного выращивания и нарастания драматизма.

Студийцы начинают суету, преображающую сцену для той или иной новой картины. Их действия и движения создают хаос, из которого вдруг, пройдя несколько стадий, возникает законченный образ. Построенный, он застывает, чтобы тут же рассыпаться, — очередную изрисованную или измятую поверхность сцены снимают, и картина перестает существовать.

Каждый из этюдов остроумен, динамичен и изобретателен. Традиционные театральные придумки «за три копейки» (целлофановая поверхность, подсвеченная синим прожектором, изображает море, по которому снуют кораблики, собранные из газет, или же младенец, составленный из куклы, к которой приделано лицо актрисы, торчащее из прорези) сочетаются с виртуозно придуманными и продуманными метаморфозами и превращениями. Исполнители предаются им с привычной неистовостью и самозабвением.

Естественнее всего сравнить эти автономные сцены с инсталляциями — каждая из них особым образом организует пространство и создает свою собственную, ограниченную во времени, игру. И творчество Дмитрия Крымова говорит о внимательном изучении «инвайронментов» (тотальных инсталляций).

Одна из самых ударных сцен «Нашествия» (битва семи металлических роялей) отсылает к третьему «Кремастеру» Мэтью Барни, в котором бьются автомобили; одна из последних сцен «Демона. Вид сверху» (одежда с родителей вдруг взмывает под колосники, становясь бесконечно длинной) отсылает к самой удачной инсталляции Первой Московской биеннале современного искусства — работе Болтански, развесившего в руине Аптекарского приказа словно бы парящие в воздухе предварительно замороженные в холодильнике пальто.

Если оставить в стороне процесс собирания той или иной инсталляции, можно сказать: внутри себя они статичны, развивается материальная сторона, но не драматическая. Поэтому зрителя спектакля можно вполне уподобить посетителю музея современного искусства, который переходит из одного зала в другой, от одного артефакта к третьему. Только в «Демоне. Вид сверху» двигаются не зрители, но артисты. Музей не протяженен, но замкнут в кольцо.

Однако Крымов находит способ, как преодолеть стихийную музеефикацию произведения и разыграть его истинно по-театральному «здесь и сейчас».

Тому порукой — хрупкость и преходящесть главного материала спектакля, бумаги. Все эти рисунки и разводы, складки и прорывы существуют всего несколько минут, а потом на наших глазах уничтожаются.

С эскизами и работами студийцев поступают точно так же, как с веществом театральной жизни — возникающим и исчезающим одновременно, как дым, как ветер, существующим в единичной и неповторимой форме для того, чтобы растаять, раствориться с последней вспышкой софитов.

Монументальные декорации работают как инсталляция, когда оказываются монументальнее и продолжительнее жизни спектакля (так случается, например, в некоторых спектаклях «Нового рижского театра»). Дмитрию Крымову удается уподобить материальное человеческому, антропоморфному; нужно было всего-то показать, что бумага так же смертна, как и люди.

 

«Корова»

Театр художника — это когда историю не рассказывают, но показывают.

И только спектакль становится похожим на фильм: материального и фиксированного в нем больше, чем тающего и исчезающего, истончающегося. Вот и актеры существуют не сами по себе, выходя на первый план, но вписаны в ландшафт или в пейзаж, в раму сцены. И если принять это допущение, то можно сказать: Дмитрий Крымов снял свой вариант «Амаркорда» — о зарождающейся чувственности и взрослении на фоне тоталитарного строя.

Именно поэтому спектакль от начала до конца пронизан лукавым, одомашненным фрейдизмом: многочисленные паровозы рифмуются здесь с фаллическими ракетами и советскими памятниками, а отношения в семье мальчика, с точки зрения которого и ведется рассказ (Васю Рубцова, ученика четвертого класса, не случайно играют два актера — Анна Синякина и Сергей Мелконян), связаны с бытием коровы (Варвара Воецкова). Животное — и мать-кормилица, и Родина-Мать, и обобщенная женщина, которую следует вожделеть и которая идет на закланье, подобно Анне Карениной кончая жизнь самоубийством на железнодорожных путях.

Корова у Крымова превращена в человека с петлей на шее, она вписана в бытовое расписание семьи Рубцовых как один из членов немногочисленного семейства, поэтому зрители наблюдают историю неловкой дурехи-тетехи в бордовой беретке, что не смогла смириться с потерей теленка и свела счеты с жизнью. Варвара Воецкова продолжает традицию очеловечивания животных в театре, начатую «Холстомером». Условность приема бьет наотмашь, впрочем, как и любые визуальные метафоры: что вижу — то и чувствую. То и пою.

Метафорическое преображение пространства начинается с зрительской рассадки. Перед тем как попасть в зал «Манеж» на Сретенке через заднюю дверь, всех заставляют надеть калоши. Все софиты и фонари, нанизанные на металлические балки, спущены из-под колосников вниз, образуя тесное пространство чуть выше человеческого роста.

Машинерия театральных чудес образует цветомузыку пустынных полустанков — в наиболее драматических эпизодах, когда мимо дома Рубцовых пролетает очередной поезд («а мимо пролетают поезда...»), фонари начинают перемигиваться и сигналить, окрашивая закуток перед холмом то тревожно алым, то умиротворяющим зеленым. Зрительские ряды сокрыты под зеленой материей, изображающей холм.

Пространство белого зала радикально преобразовано — прежняя форма не может оставаться прежней, важно сдвинуть театр с мертвой точки. Хотя бы и с помощью мертвых предметов: поездов, порхающих над зрителями, видеопроекций на простыне, железнодорожных путей, делящих сцену на две части, самоката и игрушечной обезьяны. И наконец, из «морды» поезда, что в финале вываливается сбоку, упираясь в «шалую буренку». За царство «живой природы» отвечает квартет студийцев.

Помимо раздвоившегося Васи и самой коровы есть еще и его родители — лохматая мать и отец-обходчик, к ногам которого прикручены черные табуретки — так проще перешагивать через шпалы. А еще четверка музыкантов, украсивших финал живой и громкой музыкой. Хотя главный звуковой символ здесь записан на пленку — звуковая дорожка, под которую в советской программе «Время» передавали прогноз погоды, перечисляя столицы союзных республик.

Именно под эту музыку герои спектакля уходят в светлое будущее, хотя понятно, что ничего хорошего им не светит: рассказ Андрея Платонова, по которому поставлен спектакль, написанный в годы великого перелома, описывает конец крестьянской России.

Дмитрий Крымов переносит символическое обобщение на конец совершенно иной эпохи, предлагая увидеть в дойной корове великий Советский Союз, из которого мы все вышли.

 

Опус 7

Крымов, называя свой спектакль по цитируемой в нем симфонии Шостаковича, почему-то не задумался (а может, как раз задумался, а потому и назвал), что цифра семь в названии произведения имеет почти роковое значение. Как корабль назови — так ведь он и поплывет, к цифре восемь, которая уже кризис и есть. А там уже недалеко и до «8 с половиной», которое ведь может стать испытанием посерьезнее дебюта или же «синдрома второй книги».

Опус № 7 состоит из двух автономных спектаклей, объединенных общими лейт­мотивами, чья общность становится очевидной постфактум.

 

1. «Родословная»

Пол белого зала «Манеж» затянут черной тканью, зрителей рассаживают вдоль длинной стены зала, напротив — забор из белых картонных панелей почти на всю длину стены.

Пока зрители рассаживаются, девчушка в черной, не по росту шинели тщательно трет черный пол «лентяйкой» с грязной тряпкой, чуть позже тряпка обернется вечерним платьем с голыми плечами, «лентяйка» — радиоантенной, принимающей голоса католической мессы.

Тебя усаживают в первый ряд на венский стул с укороченными ножками (чтобы второму ряду, восседающему на чуть подросших венских стульях, было лучше видно). Истошно пахнет краской, точно это не театр, открывший новый сезон, но школа после летних каникул.

Выходят чинные музыканты, расставляют пюпитры и начинают петь красиво и многоголосо. Гасят свет, каждый из пюпитров оказывается оснащен локальным светом.

Затем каждый из певцов берет ведро с красной краской и выплескивает свою порцию тьмы на створки белого забора. Кляксы и подтеки образуют подобия человеческих фигур, поверх которых музыканты, оказавшиеся актерами, прикрепляют кипы и пейсы.

Спектакль (точнее, его первое отделение, «Родословная») анонсируется как история предков Иисуса Христа, тот самый «список журавлиный», что невозможно дочитать до конца. Точно так же и в музыкальном сопровождении первого отделения — хор начинает на разные лады смаковать «Авраам родил Исаака», но постоянно спотыкается, так как на сцене начинает возникать очередной визуальный или звуковой аттракцион. Заминка эта не символическая, хотя и знаковая.

Так, в первый раз на этих же самых словах в центральной панели, противостоящей зрителям и все еще не заляпанной черной краской, возникает прорезь, сделанная изнутри, — в щели, похожей на щель почтового ящика, появляются глаза Прародителя. Затем делается прорезь для одной голой руки, затем для другой, внизу — прорезь для ног; на слове «породил» возникает прорезь на месте причинного места; из нее вылезает длинный шланг, достающий до ближайшего пюпитра...

Последний спектакль, который до этого я смотрел в «Школе драматического искусства», разваливался на куски и вставные номера; самодостаточность чередования самых разных выразительных средств, воспринятая от Анатолия Васильева (цвет, свет, музыка, видео, танцы, хореографические этюды) и доведенная до логического завершения, превратила постановку в концерт. Необходимо было найти способ объединить все эти разномастные составляющие в единое и неделимое целое, объять жесткой структурой и четким ритмом чередования, как это было у Мастера. Важной заслугой Крымова является не только пластическая убедительность, но и точное ощущение формы спектакля как автономного явления, стоящего на своих ногах.

Музыка звучит, но громче музыки звучат ножи, которые режут картон с изнан­­ки, режут его как арбуз, обводя антропоморфные кляксы. Из-за них сначала брызнет свет (срифмовавшись с подсветкой пюпитров), затем густой дым, а затем, в месте пролома, откуда «вышел» Авраам, вдруг хлынет ветер, сильный, мощный, выдувающий тысячи газетных клочков. Настоящая буря, сумасшедший снегопад, заваливший всю сцену и зрителей, сидящих напротив, рваной бумагой и фрагментами сухих листьев. За какую-нибудь минуту-две зал меняет окраску и фактурность, из-за мелкой нарезки становится шероховатым.

Мне на колени прыгнул один листочек, на котором видна часть заголовка «Холод…» и можно разобрать часть столбца: «Даже тот, кто на словах ведет жест­кую антироссийскую риторику, наверняка задает себе вопрос: „А что бы сделал я на месте русских?” И не находит ответа, который угодил бы всем. Россия и не стремится угодить. Однако задаваться этим...» Значит, газета свежая.

Это, пожалуй, самый прямой и сильный ход спектакля, что, как ни странно, не является самым эмоционально сильным эпизодом. Никогда не думал, что слезы могут выступать от совершеннейших абстракций, которые соединяются у тебя в голове с твоими личными ассоциациями в такой четкий хоровод, задуманный режиссером, что становится неловко за свою избыточную чувствительность. Уточню: Крымов берет абстрактные пластические этюды, бьющие в контексте спектакля (что подготовлено предыдущими сценами) наотмашь.

Извалявшись в мятой бумаге, музыканты снимают фраки, вешают их среди клякс, и вдруг фраки эти оживают: у них появляются руки, носовые платки в руках, очки, которые следует протирать. Из карманов фраков вдруг вываливаются конверты со старыми фотографиями и рентгеновскими снимками.

Руки эти начинают ощупывать пространство вокруг себя, натыкаются на соседские руки, образуя хоровод и подтягивая к этому хороводу артистов — чтобы наконец вышла законченная структура. И вот тогда «Родословная» окончательно превращается в представление о евреях.

На белых панелях, свободных от клякс и от фраков, то там, то здесь, то слева, то справа, то по центру начинают мелькать фотографии степенных бородатых (и не очень) стариков в полный рост. Мячик, который стучит и мечется на одной из фотографий, вдруг выскакивает на сцену, и артисты, забыв обо всем на свете, начинают играть в футбол, пока изображения еврейских старцев (сначала статичные, фотографические, а затем и движущиеся, видео) не меняются на видеоизображение эсэсовского офицера, который переходит с одной панели, на которой еще недавно мелькали лики еврейских мужчин, на другую, внезапно освободившуюся панель.

Сделано это замечательно и изобретательно: на одной из ожидающих его панелей стоит коляска, которую тот с чувством пинает. Коляска, полная детского тряпья, выезжает на сцену, в какую-то внезапно образовавшуюся в стене прорезь вываливается груда стоптанной обуви, образует холм. Где-то на середине своего видеопути эсэсовец преображается в офицера Красной армии и далее уже хрустит сапогами из экрана в экран по-советски.

Актеры, замершие замерзшей стайкой, пока уничтожитель прохаживался по сменным экранам, начинают разбирать хлам, приставляя обувку все к тем же панелям. Попарно, в несколько рядов; вдруг над этим импровизированным мемориалом начинают прорезаться щели, из которых проступают роговые оправы, одна из актрис обводит над каждой такой оправой черный полукруг (нимб?), «вот и вышел человечек».

Самой сильной «Родословной» оказывается сцена, когда молодой отец (?), очистив часть сцены от мусора, ставит в центр ее красные детские туфельки, а потом за шнурки, шаг за шагом, ведет эти ботиночки к кучке обуви, ну, туда, где выросли оправы, к месту памяти. Ботиночки идут неровно, спотыкаются, словно бы это маленький человечек делает первые шаги. И когда он приближается к мемориалу, горло перехватывает.

Здесь почти не говорят, только когда раскладывают рядком фотографии, вы­павшие из рукавов фраков-предков. Раскладывают и начинают их рассматривать, обмениваясь комментариями, написанными Львом Рубинштейном в духе своих бессмертных стихов-карточек: «Вы помните Цилю?», «Яша был толстый и все время молчал. Больше ничего сказать не могу...».

Некоторые из этих нарочито банальных фраз становятся рефренами и постоянно повторяются, как и цветовые (красное-черное) и звуковые, а главное, визуальные метафоры.

Многое из того, что делает Крымов, выглядит как инсталляция, внутри которой происходит перформанс. Другое дело, что contemporary art обращается к людям, обладающим разветвленным опытом и сознательной фантазией; театр апеллирует к людям попроще, поэтому и возникает фигура актера, посредника и медиатора, разжевывающего суггестию.

 

2. «Шостакович»

Если «Родословная» сделана на общих планах, как бы «панорамно», то «Шостакович» «снят» будто бы на крупном плане. Если первое отделение пахло краской, то второе — огнем, спичками, копотью.

После долгого перерыва оказывается, что черный настил убрали, а зрительские стулья расставили по периметру «Манежа». Посредине работники спешно сколачивают из досок макет рояля, который далее будет использоваться как спортивный снаряд.

Рабочие забивают последние гвозди, пилят и строгают, сыплется стружка; пол вокруг снаряда завален кусками картона из предыдущей постановки. На самой дальней стене (там, где обычно задник сцены) появились шторы багряного бархата.

Действие начинается с появления в проеме гигантской, метров под пять, куклы, которая, нагибаясь, входит в зал, из-за чего зрителей, загородивших ей проход, сгоняют с мест.

Кукла — роскошная фактурная тетка с огромным бюстом и еще более внушительным задом — управляется двумя актерами изнутри (например, она мигает, открывает рот, поворачивает голову в разные стороны) и двумя снаружи — в руках у них шесты, которыми они командуют ее наманикюренными пальцами.

Громада статно проплывает по залу, занимает свое место, расставив ноги в богатырских туфлях на богатырских шпильках, и тогда в складках ее платья обнаруживается небольшое существо, закутанное в платок, и в шарф, и в муфту, и в варежки на резинках. В круглых, разумеется, очочках.

Существо отделяется от «мамки» и с помощью статистов разоблачается до костюма, начинает штурмовать скелет деревянного рояля, карабкаясь с разных сторон, скатываясь или падая, просыпая опилки себе на голову. Под переложение для рояля Восьмого струнного квартета, что не зря считается автобиографическим; пронзительная поступь которого внезапно разрывается плачущими интонациями еврейских песен...

Из-за багряного занавеса снова выходят работники в костюмах и вносят верх­нюю рояльную крышку, которую тут же начинают «доводить до ума», выпиливая окончательную форму, приколачивая ее к остову, не замечая спрятавшегося между досок основы маленького Шостаковича. Который, конечно же, вылезет наружу и начнет в пароксизме творческого порыва поливать свою одежду краской — сначала красной, потом зеленой, потом синей...

Все это смешивается на его волосах и изначально белой рубашке. Надо сказать, что Шостаковича играет девушка — самая маленькая в труппе; та самая беременная уборщица, что перед началом спектакля терла черный пол, стирая существующие и несуществующие следы, а потом громче всех, голосистее всех пела...

То, что девушка, — важно: чтобы через бесполость показать обобщенность, всечеловечность образа и для того, чтобы отделить «земного» Шостаковича от Шостаковича «небесного»: несмотря на биографическую основу, «Шостакович» оказывается еще одним ожерельем метафор, перетекающих одна в другую. Только во второй части спектакля они крупнее и прямолинейнее, чем в первой. Во всех смыслах.

...Разумеется, творческий порыв композитора, на одежде которого краски смешались в бурую массу, прерывается ожившей бабой, которая начинает ерзать и манить мальчика к себе. Тот нехотя вылезает из рояля, покорно подходит...

Пока мамка переодевает композитора, возникают актеры с портретами жертв сталинского режима — Бабеля, Мейерхольда, Тухачевского, почему-то Мая­ковского, почему-то Ахматовой. Ну то есть понятно почему — даже если Ахматова с Маяковским (как и Шостакович) не были уничтожены физически, то предавались таким гонениям, которые можно свести не к мгновенной смерти, но замедленной.

И точно — портреты, сделав тур вальса по сцене, выстраиваются в стену, кукла-мамка встает во весь свой исполинский рост и начинает стрелять в портреты, разносит один за другим, пока не остается только один портрет — Шостаковича, сидящего вполоборота за роялем.

Портрет этот начинает метаться по сцене, освобождается от своего «носителя», который/которая начинает бегать по периметру, уклоняясь от умозрительной пули, падает, перекатывается, встает и снова бежит, спотыкается и снова падает, пока у мамки не кончаются патроны и, откланявшись (и вызвав нешуточные аплодисменты), великанша не скрывается за бархатным занавесом. Уступая место «вручантам» с орденом Ленина величиной с арбуз.

Орден насажен на стальную спицу, которой прокалывают Шостаковича, прикрутив к вышедшей из него со спины спице орденский болт.

Далее начинается и вовсе фантасмагорический дивертисмент, призванный показать, в какой извращенной форме жили и трудились не только гении, но и простые советские люди. То есть все мы.

Появляется человек с люстрой, которую нужно «повесить». Ну, он вешает ее, цепляется за какой-то крюк и взмывает над сценой в горизонтальном положении.

Шостакович хочет ему помочь, вернуть на землю, ставит табуретку, чтобы дотянуться, но тоже цепляется и вместе с табуреткой приспосабливается к электрику. Начинает лазить по нему точно так же, как до этого по роялю, пока оба они не оказываются на холодном полу.

И тогда Шостакович вытаскивает папиросу, закуривает, чтобы Крымов мог совместить сюрреальность советской действительности с самыми простыми, механически-бытовыми, действиями.

Ибо зажженная папироса тут же откликается появлением людей и нового рояля, за который Шостаковича насильно усаживают, чтобы сделать парадный фотоснимок.

Вот, собственно, для чего нужна была люстра: это же чистая сублимация быта. Когда композитор замирает у клавиатуры, возникают люди со стенами в руках — у каждого по стене, одна из них с окном и шторками, другие несут на себе черты обстановки, скопированной из музея. Стены кружат в хороводе вокруг рояля, пока не замирают коробкой, превращаясь в инсталляцию, где в открытое окно врывается ветер, а внутри рояля начинает гореть огонь.

Вокруг стен кружит раздраженный энкавэдэшник, присматривающий за опальным гением, он повторяет слова композитора, до этого звучавшие на пленке, словно бы вот подслушал и дразнится.

А потом Шостакович становится еще меньше, превращаясь в очкастую куколку, которую Родина преследует под все нарастающую громкость Первой части Седьмой симфонии.

Крымов правильно пользуется предельной абстрактностью симфонического звучания, предлагая расшифровывать эмблематическое «Нашествие» в биографическом смысле.

Действительно, музыка Шостаковича всегда искушает найти в ней личные основания — структура наследия тому мирволит: периодическая система из 15 сим­фоний и 15 смычковых квартетов делит жизнь Дмитрия Дмитриевича не хуже советских пятилеток.

Никто до сих пор не задумался, что советская цивилизация придумала еще одну единицу измерения времени. Точнее, две — пятилетку и семилетку. Возможно, жизнь «в отмеренных сроках» кажется проще и понятнее: обозримость будущего вселяет надежду, объясняет существование близлежащим целеполаганием. Так и Шостакович сделал из своей жизни многочастный роман в пятнадцати главах.

«Нашествие» нарастает, как «Болеро», наращивая и форсируя звук, как вдруг из-за багряного занавеса выезжает сваренный из кусков грубого металла рояль на колесиках, а за ним второй, третий, четвертый...

Каждым таким исчадием ада управляет отдельный актер. Сначала все они выстраиваются друг за другом, точно на параде, а затем начинают сталкиваться друг с другом, мять друг другу бока, сшибаться и корежиться, причем весьма узнаваемо сшибаться — совсем как в третьем, «масонском», «Кремастере» Мэтью Барни, где подобным вероломством занимались старинные автомобили.

Правда, у Барни кадиллаки бескомпромиссно бились до тех пор, пока не превратились в груду битого мусора, которая уменьшалась от постоянных деформаций, сжималась, пока не превратилась в горошину.

У Барни были важны игры масштабами и последовательностью-продолжительностью. Крымову на театральной сцене, без монтажа и компьютерных спецэффектов, оказалось сложнее, поэтому сцена вышла менее изобретательной. Попинав бока друг другу, железные рояли исчезли один за другим точно так же внезапно, как появились. Крымов сжал не автомобили, но самого Шостаковича, заменив самую маленькую актрису куклой.

Крымов настаивает на том, что Дмитрий Дмитриевич был советским и русским человеком, плоть от плоти: внезапно «Нашествие» обрывается на пике развития появлением гигантской куклы-мамки, сменившей фуражку (эпизод с расстрелом) на расцвеченный платок.

Раскинув руки, она замирает и начинает петь песню «Течет река Волга...». Разумеется, она похожа на певицу Людмилу Зыкину, архетипическую родину-мать из социалистических страшилок, — точно так же, как девчачья ипостась Дмитрия Дмитриевича сделана не без оглядки на Шарло, главного персонажа Чарли Чаплина.

Представьте себе фильму, в которой Шарло попадает в цирк, где его все время принуждают к рискованным кульбитам на спортивном станке или под куполом.

И цирк этот — советский.

Допев, монументальная Зыкина начинает кланяться и оседает на колени, подмяв под себя прикорнувшую в подоле очкастую куклу.

(обратно)

Книги

Владимир Березин. Диалоги. М., “Livebook/Гаятри”, 2009, 640 стр., 2000 экз.

Один из самых рискованных (сказать “экспериментальных” язык не поворачивается, потому как эксперимент в литературе — это всегда протокол о намерениях, а в данном случае перед нами художественно состоявшееся явление) текстов, заставляющих вспомнить художнический азарт поиска новых форм в русской прозе 20 — 30-х годов ХХ века. Березин, писатель с уже как бы окончательно определившимся стилем, автор вполне “сюжетной” (фабульной) психологически проработанной прозы с внутренней ориентацией на историко-философский гротеск, предлагает читателю художественный текст, объектом изображения в котором (и одновременно субъектом) становится прямая речь современника. Автор предельно усложняет свои задачи, отказавшись от использования таких скрепляющих литературный текст в художественное целое средств, как сюжет, наличие персонажа, система образов, пейзаж

и т. д. “Единственное” художественное средство здесь — прямая речь в диалоге, речь как таковая. В отличие от как бы схожего по задачам текста Линор Горалик “Говорят:”, в котором каждый монолог и диалог был мини-новеллой, сверхкратким конспектом повести или романа, Березин выносит породившую диалог ситуацию на периферию повествования. Ситуация (сюжет) возникает, и развивается, и завершается здесь и сейчас, диалог в этой книге не является отражением некоего события, диалог этот и есть само событие, как бы задним числом наращивающее и образный ряд, и внешний сюжет. Каждый из березинских диалогов тоже можно было бы назвать новеллой, но в очень специфическом варианте — сюжетом этих новелл становится сюжет движения самой речи — смена интонаций, лексика, ритм и т. д. Каждый из предложенных диалогов, представляющих, грубо говоря, некий сетевой треп почти что ни о чем (дружеская пикировка, выяснение подлинного значения слов, суждение о литературе, суждение о сетевом персонаже и т. д. и т. д.), — каждый из этих диалогов имеет свой вполне локальный собственный мотив-сюжет, предполагает как бы силуэт очередного собеседника автора и некую ситуацию, в которой они общаются; и одновременно собрание этих диалогов выстраивает в книге сюжет единый, который можно было бы назвать “метасюжетом поколения”, — в книге воспроизведена и эстетически отрефлектирована стихия сетевого языка как знакового феномена нашей культуры рубежа девяностых — двухтысячных годов. Образ своего поколения, точнее, определенного состояния этого поколения, на глазах становящегося историей, создается с помощью сетевой лексики — нынешней манеры строить фразу, ее интонационных ходов, которые, в свою очередь, и есть система новейших поведенческих штампов, система востребованных Сетью ролей и масок. “Воспроизводимые” в книге диалоги — это диалоги сетевые, то есть автор обращается к уже отрефлектированному сетевым сообществом языку, к некой эстетической игре, и потому текст Березина сам по себе уже эстетическая рефлексия на рефлексию. “Мы — уникальное поколение, которое может услышать свои разговоры за много лет: они записаны и учтены. И каждое утро я повторяю чью-то фразу, что на Страшном Суде нам держать ответ согласно кэшу Яндекса” — это фраза из авторского предисловия. А вот авторское определение задач, которые он ставил перед собой: “Нам только кажется, что разговор из жизни или Сети можно безболезненно перенести на бумагу…

Ее нужно переписать.

А потом переписать еще раз.

И вот постепенно слова теряют отпечатки губ, оборачиваются бумагой, и вот они уже совершенно другие — как диалоги в пьесе.

Актеры ушли куда-то, острое словцо повисло в воздухе, потеряв своего автора. Идеи, прозвучавшие в разговоре, изменились, выросли, как дети в чужих семьях. Нет, фотографическое изображение разговора невозможно — оно все равно превращается в живопись, передержками, муаром, особой техникой печати”.

Владимир Берязев. Ангел расстояния. Стихи последних лет. Составитель Павел Крючков. Предисловие Юрия Кублановского. М., Издательство Руслана Элинина, 2009, 208 стр., 1000 экз.

Новая книга известного поэта, а также одного из организаторов литературной жизни Сибири, главного редактора “Сибирских огней” — “Кошки серы. Музы глухи. / Сумасшедшие старухи обирают лопухи. / У пивнухи „Бабьи слезы” / Рыжекудрые стрекозы кормят бомжика с руки. // Девка с фейсом Умы Турман / Стеклотарою по урнам пробавляется слегка. / А сирены воют, воют, / Крутят синей головою, мчатся к черту на рога. <…> Будет вечер, будет утро. / И разводы перламутра, и заутрени трезвон… / Бьет крылами вещий город. Подними повыше ворот. / Новый день — как новый сон”

Вениамин Блаженный. Сораспятье. М., “Время”, 2009, 416 стр., 2000 экз.

Стихи 1960 — 1990-х годов; предисловие Дмитрия Строцева, послесловие — Кирилла Анкудинова — переиздание самого полного и представительного собрания стихов, подготовленного поэтом Вениамином Михайловичем Блаженным (Айзенштадтом) (1921 — 1999) для единственного и ставшего уже библиографической редкостью издания в 1995 году — “Я хочу умереть не от скучной случайной болезни, / Поскользнуться хочу я у бездны на самом краю, / Чтобы руки и ноги мои стали крыльями в бездне / И летел не один я, а ангелов падших в строю. // Нет, непросто я жил, непростою и смерть моя будет, / И меня не обычные люди придут хоронить, — / Похоронят меня огнекрылые демоны-люди, /

В сатанинские трубы завоют над гробом они. // Ибо лбом налетел я на тайны предвечного Бога, / И рассечен мой лоб, и рубец первозданный кровав, / И меня никогда не оставят испуг и тревога, / Встанет дыбом трава над проклятьем могильного рва…”.

Мария Галина. Малая Глуша. М., “ЭКСМО”, 2009, 480 стр., 3000 экз.

Социально-психологическая и она же — фантастическая проза, воспроизводящая атмосферу жизни 70-х годов причерноморского портового города, типы людей того времени, стиль отношений и так далее — в романе, жанр которого автор определяет как “фантастическая сага времен застоя”.

Георгий Голохвастов. Гибель Атлантиды. Стихотворения. Поэма. Составление, подготовка текста В. Резвого. М., “Водолей Publishers”, 2008, 576 стр., 450 экз.

Сборник, похоже впервые так полно представляющий творчество одного из русских поэтов, творческое становление которого происходило в атмосфере модернистских течений русской поэзии начала прошлого века, а почти вся творческая жизнь прошла в эмиграции — в самом глухом на ее литературной карте регионе, вдали от литературных столиц — в США, — Георгия Владимировича Голохвастова (1882 — 1963). В сборнике помещена также статья А. Воронина “Русский эпос об Атлантиде Георгия Голохвастова и атлантическая традиция”. Послесловие Е. Витковского.

Айрис Мердок. Монахини и солдаты. Роман. Перевод с английского Валерия Минушина. М., “ЭКСМО”; “Домино”, 2009, 640 стр., 4000 экз.

Впервые на русском языке.

Такеши Китано. Мальчик. Перевод с японского Н. Мироновой. М., “Олма Медиа Групп”, 2009, 160 стр., 4000 экз.

Автобиографическая проза знаменитого кинорежиссера — триптих, который составили повести “Чемпион в кимоно с подбоем”, “Звездное гнездо”, “Окаме-сан”.

Владимир Кормер. Крот истории. М., “Время”, 2009, 800 стр., 1500 экз.

Романы “Крот истории, или Революция в республике S=F”, “Человек плюс машина”; повесть “Предания случайного семейства”; пьеса “Лифт”, статья “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура”.

Владимир Кормер. Наследство. М., “Время”, 2009, 736 стр., 1500 экз.

Двухтомник Владимира Федоровича Кормера (1939 — 1986) — самое полное издание произведений знаменитого (поначалу — только в узких диссидентских кругах 70 — 80-х) писателя, первая официальная публикация текстов которого состоялась в 1990 году, после смерти автора, когда журнал “Октябрь” напечатал роман “Наследство”.

Виктор Пелевин. Серия: Антология Сатиры и Юмора России XX века. Т. 55. М., “ЭКСМО”, 2009, 616 стр., 10 000 экз.

Состав этого сборника представляет попытку выявления сатирической составной в творчестве Пелевина. Книгу составили: “Generation P”, “Омон Ра”, “Жизнь и приключения сарая номер XII”, “Бубен нижнего мира”, “Македонская критика французской мысли”, “Time out” и другие тексты.

Пабло Пикассо. “Желание, пойманное за хвост”, “Четыре маленькие девочки”. Перевод В. Кислова. М., “Флюид / FreeFly”, 2009, 160 стр., 2000 экз.

Пикассо как драматург — пьесы “Желание, пойманное за хвост” (1941) и “Четыре маленькие девочки” (1948).

Владимир Рецептер. Ворон в Таврическом. Книга стихов. 2008 — 2009. СПб., “Балтийские сезоны”, 2009, 80 стр., 500 экз.

Новая книга известного актера, а также поэта и прозаика — “После книги шатает. Живешь как больной. / Не по делу хохочешь. Рычишь не по делу. / И пространству, и веку еще не родной. / Тело не по душе, а душа не по телу. // Как газеты, стареют вчерашние сны. / Тихо сходят с ума дневники и заметки. / А у памяти, как у советской казны, / нарастают долги и нищают монетки. // Хорохорится время в кривых зеркалах, / красит щеки и губы продажной красоткой. / Да, витийствовать поздно… / И рано во прах… / Не пора ль в магазин за ливизовской водкой?..”

Скажи! Сборник рассказов. Составитель Марта Кетро. М., АСТ; “Астрель”, 2008, 288 стр., 10 000 экз.

Известный в сетевых — “жежешных” — кругах литератор Марта Кетро в издательской серии “Автор ЖЖОТ” продолжает представлять художественные тексты, впервые появившиеся в блогах юзеров Живого Журнала — “Мы попытались отразить все многообразие сети: под одной обложкой оказались рассказы, сказки, постмодернистские игрушки, смешные истории и кусочки автобиографий (иногда очень печальные)”; к словам составителя нужно добавить, что все отобранные для сборника тексты претендуют — и часто очень даже небезосновательно — на статус новейшей русской прозы. Авторы: Ася Датнова, Белка Браун, Алена Соколинская, Виктория Лебедева, Улья Нова, Ирина Василькова, Эльчин Сафарли, Ольга Лорина и другие.

Василий Шукшин. Генерал Малафейкин. М., АСТ; “Зебра Е”, 2009, 320 стр., 4000 экз.

Из классики русской литературы второй половины ХХ века — собрание рассказов Василия Макаровича Шукшина (1929 — 1974): “Залетный”, “Приезжий”, “Мастер”, “Танцующий Шива”, “Верую!”, “Срезал”, “Шире шаг, маэстро!”, “Обида”, “Билетик на второй сеанс” и другие.

 

 

Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., “Молодая гвардия”, 2009, 816 стр., 10 000 экз.

Хит текущего литературного сезона — биография Окуджавы, написанная лауреатом “Большой книги” Дмитрием Быковым, так же как и принесшая ему лауреатство книга о Пастернаке, для серии “Жизнь замечательных людей”. “Быков рассматривает личность своего героя на широком фоне отечественной литературы и общественной жизни, видя в нем воплощение феномена русской интеллигенции со всеми ее сильными и слабыми сторонами, достижениями и ошибками. Книга основана на устных и письменных воспоминаниях самого Булата Шалвовича, его близких и друзей, включает в себя обстоятельный анализ многих его произведений, дополнена редкими фотографиями” (от издателя).

Веселые человечки. Культурные герои советского детства. Сборник статей. Составление и редакция И. Кукулина, М. Липовецкого, М. Майофис. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 544 стр., 1500 экз.

По сути — коллективная монография, написанная литературоведами, антропологами, фольклористами, киноведами о культурных героях советского детства (Буратино, Незнайка, Чиполлино, Карлсон, дедушка Ленин, Электроник и др.) как явлении социокультурном. Авторы: Марк Липовецкий, Константин А. Богданов, Наталья Смолярова, Сергей Ушаков, Александр Бараш, Сергей Кузнецов и другие.

Владимир Иванов. Петербургский метафизик. Фрагмент биографии Михаила Шемякина. СПб., “Вита Нова”, 2009, 384 стр., 1000 экз.

Первая в нашей литературе попытка описать творческую биографию знаменитого художника с особенно подробным представлением его “петербургского” периода (1957 — 1971).

История Людей. Альманах. Вып. 8. Челябинск, “Губерния”, 2007, 396 стр., 999 экз.

История Людей. Альманах. Вып. 11. Челябинск, “Губерния”, 2008, 319 стр., 999 экз.

Два выпуска выходящего в Челябинске под редакцией Рустама Валеева альманаха, представляющего собой постоянно пополняющийся архив воспоминаний и разного рода текстов, которые принято называть “человеческим документом”, связанных с историей Южного Урала. Тексты эти представляют самые разные жанры: “Воспоминания провинциалки” в “Автобиографических заметках” Нины Кондратковской; “Дневник природы” Сергея Куклина, который автор вел с 1939 по 1960 год; “История моего села” (о южноуральском селе Кунашак на озере Конашакуль) Ахраха Исхакова; переписка писателя Александра Полякова с его литературными друзьями (Виталием Семиным и Леонидом Григорьяном, предисловие к этой публикации написала Инна Борисова); дневники 40-х годов и автобиографические наброски радиоинженера Льва Штюрмера, жившего в Челябинске в эвакуации; записи нагайского фольклора, сделанные Светланой Вдовиной, и т. д.

Катриона Келли. Товарищ Павлик. Взлет и падение советского мальчика-героя. Перевод с английского И. Смирновой. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 312 стр., 1500 экз.

Книга английской исследовательницы, получившей доступ к материалам ОГПУ по делу об убийстве братьев Морозовых (Павла и Федора) и тщательно проанализировавшей в книге эти материалы, включая историю создания советской официальной, пропагандистской, версии “подвига Павлика Морозова” и его мученической смерти; а также “перестроечную” версию тех же событий, наиболее полно изложенную в книге Юрия Дружникова, в которой Павлик Морозов предстает жадным, грязным, убогим и, возможно, умственно неполноценным подростком, убитым сотрудниками ОГПУ. Обе эти версии, по мнению исследовательницы,следует отнести к политическим мифам — “докопаться до правды о Павлике Морозове и его гибели, видимо, уже невозможно.

В третьей главе своей книги я подробно рассматриваю записи свидетельских показаний, которые представляют собой клубок взаимных обвинений, злоумышленных наветов, противоречащих самим себе свидетельств и признаний, полученных под принуждением”. Материалы дела не содержат даже подтверждения самого факта письма-доноса Павлика Морозова на отца. Наиболее убедительной кажется автору версия убийства по сугубо бытовым мотивам, связанным с предельно обострившимися имущественными спорами в семье Морозовых. Исследование реальных обстоятельств гибели Павлика Морозова в этой книге сочетается с описанием и анализом самих механизмов создания политических — советского пропагандистского, а затем контрпропагандистского — мифов на материале этой истории, “желание раскрыть западному читателю русские (в том числе советские) культурные коды, как их понимают и переживают носители этой культуры”; актуальность этой темы для современного западного читателя, замечает автор, связана еще и с некоторыми становящимися популярными формами самоорганизации сего-дняшнего западного мира.

Владимир Климов. SЮRприз. М., “Бизнес-Пресс”, 2009, 143 стр., 500 экз.

Собрание коротких эссе о людях искусства — поэтах, художниках, скульпторах, режиссерах, издателях; персонажи: Георгий Гачев, Александр Еременко, Петр Фоменко, Сергей Бирюков, Светлана Василенко, Петр Вегин, Руслан Элинин, Лена Пахомова и другие.

Юрий Лощиц. Избранное. В 3-х томах. Т. 1. М., “Городец”, 2008, 640 стр. Тираж не указан.

Избранные произведения “известного публициста, искусствоведа, прозаика и поэта — жизнеописания Григория Сковороды, Ивана Гончарова и Дмитрия Донского, исторические повести, рассказы, путевые записки и главы из книги, над которой ученый работает в настоящее время, — жизнеописание святых Кирилла и Мефодия”.

Анастасия Цветаева. Воспоминания. Авторская редакция с восстановленными купюрами. В 2-х томах. Т. 1. 1898 — 1911 годы. Издание подготовлено Ст. Айдиняном. М., “Бослен”, 2008, 816 стр., 5000 экз.

Анастасия Цветаева Воспоминания. Авторская редакция с восстановленными купюрами. В 2-х томах. Т. 2. 1911 — 1922 годы. Издание подготовлено

Ст. Айдиняном. М., “Бослен”, 2008, 800 стр., 5000 экз.

“В настоящем издании мемуары А. И. Цветаевой впервые приходят к читателю без купюр, которые ранее были сделаны по разным причинам, в том числе и цензурным. Не печатавшиеся материалы, примерно треть объема книги, представляют собой расширенные описания-характеристики ряда персонажей (многие имена здесь названы впервые, а многие герои вообще впервые явлены), различных событий из жизни семьи Цветаевых” (от издателя).

Составитель Сергей Костырко

(обратно)

Периодика

 

ПЕРИОДИКА

“АПН”, “Волга”, “Время новостей”, “Город-812”, “День литературы”, “Известия — Неделя”, “Индекс/Досье на цензуру”, “Иностранная литература”, “Искусство кино”, “Культура”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Liberty.Ru/Свободный мир”, “Москва”,

“НГ Ex libris”, “Нева”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Октябрь”, “Органон”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “Профиль”, “Русская жизнь”, “Русский Журнал”, “Русский мир.ru”, “Русский Обозреватель”, “Русский репортер”, “Санкт-Петербургские ведомости”, “Сибирские огни”, “Топос”, “Урал”, “Частный корреспондент”, “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”

 

Марина Абашева. Роман с рекламой: Набоков и другие. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62) <http://magazines.russ.ru/nz>.

“Реальным комментарием к „Лолите” могли бы стать образцы рекламы рубежа 1940 — 1950-х годов, которые мог видеть писатель, — для этого необходимо тщательное изучение как его записных книжек периода „Лолиты”, так и каталогов рекламных кампаний, фигурирующих в романе”.

Михаил Айзенберг. Тот же голос. Олег Юрьев — самый “ленинградский” из всех питерских поэтов. — “ OpenSpace ”, 2009, 9 февраля <http://www.openspace.ru>.

“„Сознательность словесной техники” — раритетное свойство, выделяющее Юрьева из основной массы современных авторов. Заразителен ли дурной пример новейшей прозы или виной небывалый призыв новобранцев, но сложное, живущее оттенками письмо стало почитаться за архаику и эстетство. <...> Возможно, поэтому у читателя Юрьева есть определенная проблема: достоинства его стихов так очевидны, что сами стихи не просто отнести к сегодняшнему дню, расположить в сегодняшнем, а не общем (иначе говоря, чужом) художественном пространстве. Его голос как будто капсулирован мастерством и стиховой культурой, и не сразу верится, что это действительно его голос”.

Кирилл Анкудинов. Готика Юрия Кузнецова. — “День литературы”, 2009, № 2, февраль <http://zavtra.ru/denlit/lit_index.html>.

“По ряду параметров поэма „Змеи на маяке” приближается к жанру „готической новеллы”, однако этот жанр по своей природе относится к числу прозаических; „готические новеллы”, написанные в стихотворной форме, встречаются крайне редко и, как правило, являются стилизациями. Текст Юрия Кузнецова — не стилизация, он лишен иронии, направленной на жанр”.

“Перина в постели смотрителя „набита пухом перелетных птиц”; в припадке безумия смотритель станет развеивать этот пух по всему острову. Дети примут летящий по воздуху пух за снег и с радостью начнут ловить его — вся эта сцена похожа на пародию концовки написанного двумя годами раньше стихотворения Иосифа Бродского „Осенний крик ястреба”. Отметим, что переосмысленные и жестоко спародированные цитаты из творчества И. Бродского возникают в поэзии Юрия Кузнецова уже в раннем периоде его литературной деятельности”.

Здесь же — Вячеслав Лютый, “Наследник песни. Поэма Юрия Кузнецова „Путь Христа” и ее место в современной литературе”.

Павел Басинский. Партийность как болезнь. О книге Сергея Шаргунова “Птичий грипп”. — “Москва”, 2008, № 12 <http://www.moskvam.ru>.

“Отличительная черта нового литературного поколения — они не боятся политики. <...> Ничего не боятся! Делают это как-то играючи, словно с детства к тому приучены. На мой взгляд, это даже хорошо. Дело тут не в смелости — сейчас легко быть смелым, — но в отсутствии душевной и интеллектуальной зажатости, в умении чувствовать нерв времени, содрогаться в такт с ним, не отставать, „быть в курсе”. Пока „шестидесятники” затухающими голосами все бормочут про Сталина, молодые ребята уже пять-шесть политических взглядов сменили и не боятся признаться в том, что они эдакие танцующие Шивы”.

“Однако взгляды взглядами, но, повторяю, читать прозу Сергея Шаргунова всерьез я не мог. Слишком уж все это было искусственно, но не искусно. И так было вплоть до последней книги — „Птичий грипп”. Мне кажется, здесь из Шаргунова „вылупился” серьезный писатель, со своим языком, стилем, своим мировидением, своим ощущением России”.

Сергей Беляков. Пассионарий Лимонов. — “Частный корреспондент”, 2009, 19 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Каждый внимательный читатель Лимонова легко убедится, что с национализмом у него нет ничего общего. Прежде всего Лимонов отрицает нацию и национальное государство. Для него это архаичные, давно отжившие формы объединения. <...> Кроме того, „русский националист” Лимонов не любит Россию и русских”.

“Самолюбование Лимонова безгранично. <...> Но это самолюбование не отдает графоманией, оно смешит, но, как ни странно, не снижает образ автора. Так уж он себя поставил. Другого Лимонова в нашей литературе нет. И не будет”.

“Вопреки распространенному мнению, Захар Прилепин не ученик Лимонова и не его эпигон. На мой взгляд, он, скорее, противоположность Лимонову. Герой Прилепина — нормальный человек, который хочет спокойно жить, растить детей, любить жену, выпивать с друзьями. Словом, он ищет нормальной жизни, тихого семейного счастья. Но само словосочетание „тихое счастье” для Лимонова оксюморон. Холодный огонь. Сухая вода. Живой труп”.

Сергей Беляков. Две души Захара Прилепина. — “Частный корреспондент”, 2009, 19 февраля.

“Знаете, что объединяет Андрея Битова, Павла Басинского, Гюнтера Грасса, Владимира Бондаренко, Дуню Смирнову? Они все любят Захара Прилепина. А если и не любят, то уж во всяком случае интересуются его творчеством и симпатизируют автору „Саньки””.

“Один недоброжелатель назвал прозу Прилепина „женской”. Он неправ. Женская проза бывает жесткой, с налетом цинизма. А проза Прилепина сентиментальна”.

“Прилепин писатель неровный, успехи у него чередуются с провалами, неудачами. Это нормально для начинающего литератора. Но Захара Прилепина уже считают зрелым мастером. Он получил несколько престижных премий. Его книги издает уже не радикальное Ad Marginem, а респектабельное АСТ. Переводят за границей. Критики числят его среди ведущих современных прозаиков. А он как был, так и остается начинающим писателем”.

Андрей Битов. Пушкин подарил нам столетие. Беседу вел Юрий Беликов. — “Литературная газета”, 2009, № 7, 18 — 24 февраля <http://www.lgz.ru>.

“Пушкина, по сути, никто по-настоящему не читает и не понимает. Ниспровергать — слишком легкий способ попадания в разряд оригинальных персон. А вот понимать — это сложнее. От Пушкина все пытались отделаться, стараясь вписать его в обязательную идеологическую структуру. Это началось с первого памятника и речи Достоевского и так до сих пор и идет: то Пушкин одно предвидел, то он предвидел другое, а в результате за пределы школьной программы и диапазона оперы его фигура не выходит и как текст не воспринимается”.

Леонид Бородин. В тумане гражданской смуты. — “Москва”, 2008, № 12.

Среди прочего — в связи с Ходорковским: “В мои времена нас, политзаключенных, было ну от силы триста-четыреста человек, и сотни миллионов советских граждан не знали о нас и знать не хотели. Мы в том никакой трагедии не видели и претензий к миллионам не имели, потому что знали, за что сидим и милости не просим, — в той или иной степени мы имели именно политические претензии к власти, так или иначе оглашали их и, отнюдь не мечтая о тюрьмах и лагерях, попадая туда каждый в свое время, принимали это как должное и неизбежное”.

Дмитрий Быков. Федин беден. Один из них. — “Русская жизнь”, 2009, № 2-3, февраль <http://www.rulife.ru>.

“Лет в двенадцать-тринадцать я посмотрел фильм Зархи по „Городам и годам” [Константина Федина] с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось: сочиняя в „Орфографии” пародию на типичный русский революционный эпос, я неожиданно довольно точно изложил именно фединскую фабулу — с роковой любовью и бесконечным переходом всех героев, включая главного лощеного злодея, то на сторону красных, то в стан белых, то в банду зеленых. Но штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу, — старший „Серапион” создал их идеальную квинтэссенцию”.

“Серапионы провозгласили установку на сюжетную прозу, сильную фабулу, социальную остроту — и „Города и годы”, писавшиеся как демонстрационный, первый, образцовый роман нового направления, все это в себя вобрали. Тут получилось что-то вроде импровизированного салата или пиццы, куда набухано все, что есть в доме, — но поскольку и время было безнадежно эклектичным, получилось непредсказуемое соответствие. <...> Пожалуй, роман Федина — наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему „Интеллигенция и революция”: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать”.

“Проблема в том, что Федин был писатель по преимуществу европейский — потому, скажем, К. Симонов и другие коллеги предпочитали именовать его именно европейцем, акцентируя элегантность и отутюженность его седовласого облика. Конечно, это не Европа, а „Европа”, книжный, адаптированный вариант, slightly abridged — настоящей-то Европой, как ни ужасно это звучит, был Эренбург, вечно лохматый, засыпанный пеплом, одетый черт-те как, очень еврейский и при этом очень монмартрский. Видимо, Эренбургу в силу его еврейской натуры особенно удавалась переимчивость — у Федина все выходило очень уж провинциально, он так и не понял, что высшим лоском является отсутствие лоска; но прозаиком он был европейским и к войне, а также к революции подходил с традиционными европейскими критериями. То есть он пытался их обсуждать в категориях добра и зла. Но с революцией так нельзя”.

“Быть литератором в современной России то же самое, что быть водителем…” Беседу вела Алена Бондарева. — “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, 2009, февраль <http://www.mdk-arbat.ru/magazines.aspx>.

Говорит Илья Бояшов: “История вообще является мифом. Это не наука, а творчество. Чем литературно одареннее историк, тем более интересной и захватывающей она видится. Карамзин, Ключевский, Соловьев, монах Нестор — прежде всего талантливые литераторы”.

“Дело в том, что стиль, ритм современной прозы меняется на глазах. Проза теряет свою неторопливость, вальяжность, цветистость — на смену приходит ритм, рваный, быстрый, нервозный. Язык катастрофически меняется. Первая предтеча — молодежные „ sмs -ки”. Обратите внимание: одним словом, пусть даже сленгом, выражается целая гамма чувств. Достаточно одной фразы — молодежь сразу понимает — где, когда, кто, с кем, при каких обстоятельствах. Компьютерный язык появился. Сухой. Точный. Без эпитетов. Телеграфный. Огромное количество глаголов. Огромное количество англицизмов с чисто русским подтекстом. Боюсь, старшее поколение, воспитанное на классицизме, современную литературу перестанет понимать. Уже сейчас перестает”.

Януш Вишневский. “Любовь — это наркотик”. Беседу вела Юлия Бурмистрова. — “Частный корреспондент”, 2009, 14 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Химические структуры, возникающие в мозгу человека в состоянии влюбленности, — страшные структуры. <...> Если бы на их основе создали препарат и люди носили его в кармане, их бы сразу забрали в тюрьму. Они относятся к группе наркотиков — амфетамины, опиаты. У героина и у любви много общего в смысле химии. Их воспринимают одни и те же мозговые рецепторы”.

“Астроном сидит на пляже и наблюдает заход солнца. Он знает, что это звезда средней величины, на поверхности которой шесть тысяч градусов, он знает химический состав — дейтерий, образующий гелий, и еще много всего. Но, глядя на солнце, он испытывает некий восторг — не от знания, а от красоты момента. На любовь можно посмотреть и как поэт, и как лаборант. В своих книгах я стараюсь смотреть с обеих сторон”.

Игорь Волгин. Женщине дано иное зрение. Невеста без места: личные трудности Инны Кабыш. — “НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля <http://exlibris.ng.ru>.

“Лермонтовское „…но странною любовью”, пушкинское „черт догадал меня родиться в России…” и т. д. — ни одного из этих самооправданий-самообвинений „не объяснит рассудок”. Инна Кабыш в своих отношениях с Родиной еще более иррациональна: „Даже если ты станешь богатой и сильной, / я буду тебя любить”. Но до этого (то бишь до богатства и силы) еще очень неблизко. А „в натуре” — метафизическая реальность (не знаешь, какая Россия метафизичнее — земная или небесная), которая диктует ставшие уже хрестоматийными строки: „Кто варит варенье в июле, / тот жить собирается с мужем…” На сакраментальный (и общенациональный) вопрос „что делать” В. В. Розанов в „Эмбрионах” ответил просто: „Если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай”. Его не послушались — и спустя почти век приходится констатировать: „Кто варит варенье в России, / тот знает, что выхода нет”. <...> Надежду на будущее дает только отсутствие надежды: этот эсхатологический оптимизм, кажется, не чужд жителям страны, в которой „не больно умирать” и к которой принадлежит Инна Кабыш”.

Восстание масс. Записали Зоя Машковцева и Илья Будрайсткис. — “ OpenSpace ”, 2009, 4 февраля <http://www.openspace.ru>.

Говорит Валерий Подорога: “Выход из неустойчивости и хаоса 90-х годов потребовал консолидации власти, и эта консолидация началась с 2000 года (приход Путина в Кремль). Однако постепенно власти теряли обратную связь с обществом — этому, кстати, помогала мировая экономическая конъюнктура (рост мировой экономики, цены на сырье и пр.). Впервые за многие годы россияне стали жить лучше, это стало основным условием общественной стабильности, но одновременно и политической апатии. <...> Произошел натуральный обмен: радостей потребления на политические свободы . Общество без раздумий согласилось. Сегодняшний кризис, разве он не бьет прямо по этому негласному договору конца 90-х годов? Бесспорно”.

Воюют бедные, а издают богатых. Есть ли у нас военная проза? Дискуссия в редакции “Новой”. Подготовил Аркадий Бабченко. — “Новая газета”, 2009, № 17, 18 февраля <http://www.novayagazeta.ru>.

В разговоре участвовали: Илья Плеханов, писатель, издатель, главный редактор журнала “Искусство войны. Творчество ветеранов локальных войн”; Дмитрий Бак, профессор, заведующий кафедрой истории русской литературы Новейшего времени историко-филологического факультета РГГУ; Аркадий Бабченко, писатель, военный корреспондент “Новой газеты”.

Говорит Илья Плеханов: “<...> в Америке полторы тысячи периодических военных изданий. Из них около сотни принадлежат министерству обороны. Общий тираж под 12 миллионов. Это не только мемуары — именно художественная литература, книги солдат, их семей, ветеранов”.

Говорит Аркадий Бабченко: “У нас же воинская повинность лежит на касте бедных. Которых из безнадеги отправили на войну, а потом они вернулись обратно в свою безнадегу. Бог его знает, может, где-нибудь в Анадыре уже сидит новый Лев Толстой, который написал новую „Войну и мир”, но он просто не знает, что с ней делать, потому что у него Интернета даже нет. Интерес в обществе к такой литературе есть, но нет механизма продвижения автора к читателю. А те, которые могли бы пробиться в силу своих материальных возможностей, у нас не воюют”.

Говорит Дмитрий Бак: “Позволю высказать скепсис. Эти рассуждения проигрышные, аутсайдерские. То же самое говорят и фантасты, и поэты, и кто угодно еще. Я не сравниваю актуальность фантастики и военной темы. Но это риторически слабое суждение. Я абсолютно согласен с тем, что у нас отсутствуют социальные лифты, здесь и говорить нечего. Кастовость действительно превышает все сословные перегородки, существовавшие в XIX веке. Но мой вопрос: разве литература — это средство обустройства обездоленных людей? Конечно, нужно инициировать создание мемуаров, вовлекать в активную жизнь, давать ветеранам шанс. Но к литературе это имеет опосредованное отношение. Здесь мы имеем дело с двумя разными вещами: художественной правдой, литературной целесообразностью и социальными задачами. <...> Толстому говорили, что у него на Бородинском поле полки не так стоят. Несмотря на это, создано произведение гораздо более великое, чем правдивые „Севастопольские рассказы””.

Сергей Гандлевский. Мои литературные способности блуждают. Беседу вел Сергей Шаповал. — “Культура”, 2009, № 8, 26 февраля — 4 марта <http://www.kultura-portal.ru>.

“Насчет истеблишмента не знаю. Но точно знаю, что у меня неважно обстоит дело с солидностью, даже возрастной. Я, скажем, намереваюсь уступить место в метро человеку, потом спохватываюсь, что ему от силы сорок лет. Когда собирается компания, я люблю нехитрую игру: спрашивать, сколько кому на самом деле лет. Когда доходит очередь до меня, я признаюсь, что мне лет четырнадцать. С таким самоощущением трудно чувствовать себя деятелем культуры.

— Но, приходя на семинар, ты садишься не в аудиторию, а за преподавательский стол, все чаще оказываешься в президиумах. В такой роли ведь ты не можешь оставаться четырнадцатилетним?

— Нет, не могу. Но я иногда начинаю семинары с пересказа рецензии Оруэлла на автобиографию Сальвадора Дали. Он пишет, что решительно не верит ей — уж больно она триумфальна. А честная автобиография, пишет Оруэлл, — это перечень провалов и поражений. А потом я говорю студийцам: единственное, что меня — сидящего за столом — отличает от тех, кто сидит в аудитории, — что в моей жизни было больше ситуаций. Просто в силу возраста. Поэтому, возможно, и больше опыта, в том числе и профессионального, которым я готов поделиться”.

Алиса Ганиева. Дальше моря — меньше горя. — “Октябрь”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/october>.

“Тот факт, что текущая литература обращается к жанру романа-путешествия или попросту регенерирует мотивы странствия как отдельные сюжетные инъекции: неслучайно пятая книжка „Октября” за 2007 год и шестая книжка „Знамени” за 2008-й были отданы теме дороги, путешествий, — служит индикатором внутреннего самоощущения сегодняшнего человека. Современные литературные герои — люди либо потерянные, либо ищущие, либо убегающие, либо настигающие”.

Дмитрий Голынко-Вольфсон. Век живых мертвецов: XX столетие глазами зомби. О философии, этике и биополитике зомби. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“Биовласть внедряет гибкую систему управляемости (governmentality), сосредотачиваясь уже не на карательных мерах и техниках подчинения, а на пристальной заботе о телах в их физиологических функциях; эта опека осуществляется с помощью медицинских практик, демографии, статистики, правил диеты, гигиены и профилактики. Зомби — жестокий вызов биовласти, ведь они не только игнорируются ею, но и ускользают от ее рекомендательных, а на деле — обязательных установлений. Мертвый, но прыткий зомби — это чуть ли не единственное, что не может быть присвоено биовластью и что не удается включить в сферу биополитического производства (по словам Негри и Хардта, в основу мировой Империи). Отсюда (с биополитической точки зрения) зомби можно определить как универсальное исключение, ставшее злейшим и непримиримым врагом капитализма на разных его экономических стадиях. Зомби отлучены от всех юридически-правовых норм и институтов власти, но при этом вторгаются внутрь капиталистического символического порядка, угрожая обрушить или, по крайней мере, расшатать его фундаментальные основания”.

Григорий Дашевский. О невидимости. — “Индекс/Досье на цензуру”, 2008, № 28 <http://index.org.ru>.

“Обычные горожане перемещаются по фактически дематериализованному городу, по пространству, сведенному к схеме маршрутов. У такого целиком перемещенного из царства природы в царство культуры пространства есть два важнейших свойства. Во-первых, все передвижения по такому пространству регулируются бинарной логикой „можно/нельзя” — проезд или вход либо воспрещен, либо разрешен, либо до 8.00, либо после 8.00, либо посторонним, либо всем и т. д. <...> И во-вторых, эта дискретная информация без потерь транслируется в объявления, сайты, афиши, схемы и т. д., то есть для того, чтобы это „можно/нельзя” узнать, нет нужды в личном, очном, телесном контакте с данным местом”.

“Вне городского пространства, напротив, совершенно нормальна такая фраза — „не знаю, пройдешь ли ты по этому склону; приедешь — попробуешь сам”. Если мы слышим, как автомобилисту кто-то говорит: „Не знаю, проедешь ты там на своей машине, попробуй” — мы сразу понимаем, что речь не о городе, а о загороде, деревне, одним словом, „природе”. Отсутствие определенного „можно/нельзя”; невозможность транслировать это „можно/нельзя”; необходимость личного контакта с местом, чтобы понять, доступно ли оно, — вот условия, по которым человек существует в природном пространстве. Точно по этим же условиям в большинстве случаев инвалид существует в городе. <...> Инвалид — если он не запирается в гетто своей квартиры — живет не в схеме города, а в материи города. Здания, пороги, лестницы, коридоры, бордюры превращают для него город в совокупность оврагов, ущелий, гор и пр.”.

“На каждом объявлении о выставке современного искусства, вечере современной поэзии или „круглом столе” по феминистской философии нужно ставить соответствующий знак — а поскольку все такие мероприятия большей частью передвижные, то есть выбор места проведения зависит от организаторов, то, видя перечеркнутую коляску, мы бы понимали, что организаторы (то есть те же самые „просвещенные мы”) не захотели ради потенциального и маловероятного посетителя на коляске брать на себя лишние хлопоты, искать другое помещение. И тогда присутствующие могли бы точнее определить, чего стоит критический и освободительный дискурс в наших условиях”.

Денис Драгунский. Мещанская драма. — “Искусство кино”, 2008, № 9 <http://www.kinoart.ru>.

“Самодовольное и злое личико мелкого буржуа („мурло мещанина”, как говорил Маяковский) — неизбежный гарнир любой буржуазной демократии. Но — именно демократии. Чтоб на этой роже не нарисовались усики и челка, должна потрудиться интеллектуальная и творческая элита”.

Борис Дубин. “Осознания кризиса в стране нет”. Стокгольмский синдром по-русски: кризис пробуждает в обществе логику заложников. Беседовала Юлия Бурмистрова. — “Частный корреспондент”, 2009, 3 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“В целом же в 2000-х годах интеллектуальное сообщество занималось самоустроением. Кто есть кто, разделение площадок. Поэтому стали работать новые премии, тусовочные мероприятия, стали обозначаться центры силы, центры притяжения, складываться некая структура и какой-то порядок, узнаваемость в поведении. Большинству стало понятно, что если хотят этого, то надо идти туда-то и т. д. Но такой порядок, хочу подчеркнуть, во многом стал складываться именно ценой утраты чувствительности к тому, что происходит за границей интеллектуального слоя. Интеллектуалы как будто бы добились некоей автономии, но потеряли социальный вес. Именно из-за потери чувствительности нынешняя российская словесность и культура (культура творческая, а не эпигонская и не конвейерная продукция) занимают довольно скромное место в сравнении с тем, какое место занимали в свое время, скажем, поэзия Маяковского или Пастернака, кино Эйзенштейна или Медведкина, театр Мейерхольда или Курбаса”.

“Издательства сами будут отказываться от резких книг, продюсеры — от резких сценариев, режиссеры — от резких спектаклей. Работает заложническая логика — не ставить никого под удар. Один из основных видов коллективизма по-российски: каждое действие продиктовано мыслью „А не будет ли нам от этого хуже?””

Олег Ермаков. Шер-Дарваз, дом часовщика. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/neva>.

“После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения. Зато в армию его взяли. Здесь было какое-то судьбоносное совпадение.

В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев...” Из новой книги смоленского прозаика — “Арифметика войны” . Маленькую повесть и несколько рассказов из этой книги см. также в следующем номере “Нового мира”.

См. также: Олег Ермаков, “Блокнот в черной обложке” — “Октябрь”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/october>.

Наталья Иванова. Полтора процента. — “ OpenSpace ”, 2009, 27 февраля <http://www.openspace.ru>.

“Какие книги вы должны прочесть, прежде чем умрете? Ответом на этот вопрос задается ну очень большая — 959 страниц — книга, изданная в Лондоне. На ярком титульном листе симпатичный скелетик, скаля зубы, читает очередной фолиант, подперев родным всем читателям, характерным жестом свой набитый чужими историями череп. Книга состоит из трех разделов — до XIX века (самый краткий), XIX век, ХХ век (самый длинный) и даже век XXI: рецензии на новые книги Петера Эстерхази, Филипа Рота, Марио Варгаса Льосы, Мишеля Уэльбека, Орхана Памука… При этом — в ХХI век попали две (!) книги албанского писателя Исмаила Кадаре — обе, между прочим, первым изданием вышедшие в Тиране. Продолжаю: Амос Оз (Израиль), Ирэн Немировски (Франция), Томас Пинчон, Джонатан Литтелл, Дон Делилло… Что я искала? Своих. Кого-нибудь из современных русских писателей. И напрасно: в XXI веке таких не нашлось”.

Юлия Идлис, Саша Денисова. Поэт, рапопорт и гамаюн. — “Русский репортер”, 2009, № 7, 26 февраля <http://www.rusrep.ru>.

“<...> Полозкова-поэт любима читателями, но профессиональное литературное сообщество не торопится ее признавать. Так что доставшаяся ей премия „Неформат” в номинации „Поэзия” вполне заслуженна: vero4ka — самый настоящий неформат, только не для массовой аудитории, а для узкой группы экспертов.

— Маститыми литераторами Сеть воспринимается как пространство глобального флуда, — объясняет Вера. — Официальная иерархия в литературе — очень шовинистический институт. Премия — свидетельство того, что я была легитимизирована...”

Александр Кабаков. “Когда всем очень страшно, есть шанс, что беда пройдет стороной”. Беседовала Галина Юзефович. — “Частный корреспондент”, 2009, 23 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Писать прозу очень утомительно и неприятно — это занятие выедает из человека куски души. И каждый раз, закончив одну вещь, испытываешь такое опустошение, что даже думать не хочется о том, чтобы пережить это чувство еще раз. Именно поэтому я, например, полтора года — 2007-й и половину 2008-го — прозы как таковой не писал. <...> Писать прозу — это примерно как расковыривать болячку. А сочинять пьесы или киносценарии (да простят меня драматурги и сценаристы) — это все же по технологии больше похоже на разгадывание кроссвордов”.

“Есть и хорошие новости: сегодня всем очень страшно, и это, безусловно, большой плюс. Помните, как в начале 90-х все боялись гражданской войны? Этот страх был просто-

таки разлит в воздухе. <...> И ведь ничего же, в общем и целом обошлось, полноценной гражданской войны все же не случилось. А вот в 1917 году никто ничего не боялся, было много героев, готовых убивать и умирать за идею. Чем это закончилось — понятно. Сегодня нам всем очень, очень страшно. И это дает шанс на то, что беда может пройти стороной и ничего ужасного с нами не приключится”.

Николай Калягин. Чтения о русской поэзии. (Чтение седьмое.) — “Москва”, 2008, № 12.

Лекция о Катенине. Среди прочего: “Круг чтения у русскоязычных авторов сплошь и рядом шире, чем у коренных русских писателей, культурные предпочтения — тоньше. Для примера вспомним книгу С. Волкова „Диалоги с Иосифом Бродским”. Личность Бродского не кажется нам приятной. Адское самомнение нашего последнего нобелевского лауреата, его молодежная лексика („просекать фишку”, „чувак” и т. п.), сохраненная в условиях эмиграции до седых волос, его изысканное и неистощимое сквернословие делают книгу Волкова неудобочитаемой. В русском культурном сообществе про эту книгу вообще никогда не вспоминают, признают ее как бы несуществующей. Авторитетное современное исследование М. М. Дунаева „Православие и русская литература” (в котором „русской литературе конца XX столетия” отведено без малого 300 страниц) не говорит о ней ни слова. Но в этой несуществующей книге Бродский о Катенине вспоминает! Понятно, что Бродский находит у Катенина свое — какой-то „треугольник любовный”, про который якобы „ничего более пронзительного <…> ни у кого нет”. Важно то, что Бродский Катениным задет: он с волнением говорит о нем, называет его „совершенно замечательной личностью”. Бродский к Катенину внимателен , а все остальное, скажем прямо, не в его власти. С тем же похвальным волнением, с тем же подъемом душевным Бродский говорит о Крылове, о Баратынском, о позднем Заболоцком… Очень неплохой круг русских поэтов, скажу я вам, держал в поле своего зрения покойный Иосиф Александрович! А что волнует наших культурпатриотов? Письмо одиннадцати авторов „Молодой гвардии”, напечатанное в 1969 году журналом „Огонек”? Рассказ Астафьева „Людочка”? Немытые „пассионарии” Льва Николаевича Гумилева? Где-то в этом секторе, почтенном, но и чрезвычайно все-таки узком, располагаются основные интенции людей, выбравших своей специальностью защиту русской культуры. Профессор Дунаев, скажем, не включил в свое шеститомное исследование не только Бродского с Волковым — Катенина и Крылова, Баратынского и Заболоцкого он тоже не приметил, их он тоже в свое исследование не включил”.

Продолжение следует. Начало — “Москва”, 2000, № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 8, 9, 10; 2002, № 9, 10; 2005, № 11; 2008, № 3.

Игорь Караулов. Социогуманитарное. — “АПН”, 26 февраля <http://www.apn.ru>.

“Наемная политическая пропаганда времен постмодерна — это когда человек „пишет не то, что думает”, — не в том смысле, что думает как-то иначе, а в том смысле, что не думает вообще никак. Мозг ощущает потребность в мыслительной работе, но она без остатка удовлетворяется исполнением пожеланий заказчика — грамотным, зачастую мастерским. Думать же что-то самому — лень, неинтересно, неважно. Иногда, может быть, страшно”.

Наталья Ключарева. О стихах. — “Органон”, 2009, 14 февраля <http://organon.cih.ru>.

“Прозу я воспринимаю как ясность и достоинство. Стихи — совсем другое состояние. В них есть что-то, делающее человека жалким, невластным в самом себе, нелепым. Как будто тебя, беспомощного, вверх тормашками швыряет шторм. Со стороны это могло бы выглядеть смешным, если бы жуть происходящего не перекрывала все остальные чувства”.

Наталья Ключарева. О Тернере. — “Органон”, 2009, 14 февраля.

“Тернер увидел мир, пронизанный невидимыми силами. И все видимое вытягивается вдоль этих силовых линий, являя неявное через искажение привычных форм. Иногда эти силы приглушены, едва проступают (но всегда присутствуют) — и тогда из-под кисти Тернера выходит более или менее классический пейзаж. Но чаще они напряжены (художника привлекают именно такие моменты) — и зримый мир выходит из берегов, теряет устоявшиеся очертания, обнажает свою иллюзорность, как тютчевский покров, накинутый над бездной. Картины Тернера — это и есть пульсация бездны сквозь привычную и нестрашную видимость вещей. <...> И вдруг оказывается, что бездна залита светом. Прохладным, не обжигающим, но неожиданно — нежным. Если в картинах Тернера и есть что-то обращенное к людям, то, возможно, это весть о том, что предстоящая нам бездна по сути своей не мрак, но — свет”.

Кирилл Кобрин, Андрей Лебедев. Апология старомодности. — “Октябрь”, 2009, № 1.

Два текста — об одном. “В конечном счете вопрос о старомодности есть вопрос о нашем праве на свое время , что на практике выражается в праве на медленность . <...> Как уверяют философы, в современном развитом мире подчиненность иерархическому принципу вертикали, религиозной и социальной, сменилась демократической горизонталью политкорректно уживающихся друг с другом существ. И все же опыт такого сосуществования показывает, что уважение к ближнему своему еще не способно наполнить жизнь смыслом. Остается нечто — пустяк, сквознячок, исходящий неизвестно откуда, из-под звездного свода. Освобожденный от диктата коллективных сверхмифов мыслящий человек оставлен один на один с этим сквознячком и должен самостоятельно выбирать форму взаимодействия с ним, должен медленно переизобретать традицию и соответственно — быть старомодным (Андрей Лебедев) .

“При этом „старомодный” и „устаревший” — разные вещи. Начать с того, что они принадлежат совершенно разным типам мировоззрения. Устаревшие вещи, представления, принципы, произведения искусства существуют только для тех, кто мыслит в категориях прогресса; причем — линейного прогресса. <...> Прогрессистское сознание давно перестало быть единственным, господствующим в западном мире, но оно, как ни странно, царит в мире, который мнит себя самым современным, актуальным, — в мире людей искусства, арт- и кинокритиков и им подобных. Для них тот же Гринуэй, безусловно, устарел — ведь закончилась эпоха, в которую они его записали (как бы она ни называлась, например „постмодернизм”). Точно так же устаревшими стали и фильмы, снятые дрожащей камерой, и персидские киноковры, а скоро устареют и дурацкие документальные фильмы известной политической направленности. <...> Такое направление некоторых умов породило и ответную реакцию. Появилась разновидность людей, профессионально стилизующих себя под „старомодность”. Более того, „старомодность” стала модной — о ней много рассуждают в интервью и даже пишут книги. Любопытно, что эти книги отличаются повышенной агрессией; главным орудием рассуждения в них становятся проклятия в адрес всего современного: провозглашается, скажем, ничтожность всего современного искусства или всей современной музыки. Такая агрессия выдает неуверенность, внутреннее смятение провинциального эстета, напялившего дедовский костюм в клеточку и вышедшего выгулять дядину трость; защита „великого искусства” (этики, философии, науки, религии) прошлого не выдает ничего, кроме скудоумия и скверного характера патентованного консерватора. Прежде всего потому, что он просто не понимает , о чем идет речь. Для него Бетховен лучше Филиппа Гласа только потому, что первый жил раньше, а второй — сейчас. Собственно говоря, все мертвые лучше всех живых, тогда как для сторонников „актуального искусства” все наоборот. Эти две позиции — правое и левое полушарие коллективного мозга, мыслящего в категориях линейного прогресса” (Кирилл Кобрин) .

Комплекс очевидца. Леонид Юзефович — о 1990-х и о новом романе. Беседовала Елена Дьякова. — “Новая газета”, 2009, № 19, 25 февраля.

Говорит Леонид Юзефович: “В истории строить концепции тем проще, чем меньше ты знаешь. А когда погружаешься в эпоху… ни одна концепция не уцелеет при глубоком погружении. Есть же неразрешимые проблемы. Следует понимать это и не уплощать, не упрощать. Не примыкать ни к какой стороне: не потому, что эта сторона плоха, а та хороша. А потому что любая партийность — упрощение, она грозит утратой стереоскопического взгляда на жизнь. Свидетелю следует разобраться со своими чувствами и писать, уже остыв, как пишется исторический роман”.

“Я не аналитик, у меня нет аналитического дара. Я всю жизнь любил стихи и всегда считал, что единственный способ доказать, что стихотворение хорошее, — с чувством прочесть его наизусть. Никаких объективных доказательств тут нет и быть не может. Точно так же вместо анализа какого-то явления я пытаюсь воссоздать его в деталях и подобрать к нему параллели. Это чисто поэтический подход, его результатом будет не рациональное осмысление, а мерцание смыслов”.

Наум Коржавин. “Без языка”. Интервью об эмиграции и свободе, политике и стихах. Беседовал Юрий Чекалин. — “Частный корреспондент”, 2009, 27 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Одна дура даже написала, что я „голубь мира” и чуть ли не в эстетической области. Это чистая клевета. Я в эстетической области — человек, не принимающий терпимости. Ни в интеллектуальной, ни в эстетической. В политической — да, в политической я очень терпим. И это надо. Потому что это жизнь, устройство жизни, и нужен компромисс. А мысль — она не терпит компромисса. Она требует честности, внимательного отношения к чужой мысли, если она есть”.

Борис Куприянов. Необходимое событие истории. — “Русский Журнал”, 2009, 13 февраля <http://russ.ru>.

“Мировой кризис показал ущербность всей мировой политической и экономической системы, сложившейся в конце ХХ и начале XXI веков. Выход из кризиса эволюционным способом представляется возможным только для наивных оптимистов или временщиков, любителей „мутной воды”. Очевидно, выход из катастрофической экономической ситуации возможен только при тотальном пересмотре всех сложившихся институтов власти, экономики, управления, международных отношений. Тотальный пересмотр — это революционный пересмотр или, возможно, пересмотр при помощи революции”.

Вадим Левенталь. Жесть в Венеции. — “Санкт-Петербургские ведомости”, 2009, № 17, 2 февраля <http://www.spbvedomosti.ru>.

“В аннотации к новому роману Андрея Тургенева [“Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски”], речь в котором — про актуальное искусство (контемпорари-арт), написано натурально „литературная инсталляция”. Логика безупречная: был бы роман про бандита, был бы „литературный наезд”, про стоматолога — „литературное протезирование” и так далее. Шутки шутками, но ведь бирка „роман-инсталляция” может отпугнуть не слишком радикально настроенного читателя от великолепного авантюрного романа, вот что обидно”.

Олег Матвейчев. О троянской войне, проигранной греками и выигранной Гомером. — “ Liberty.Ru /Свободный мир”, 2009, 14 февраля <http://www.liberty.ru>.

“<...> греки проиграли троянскую войну, а величие Гомера, собственно, состоит в том, что он стал первым фальсификатором истории”.

“О победе впервые заявил Гомер в „Илиаде” и „Одиссее”. Затем эти произведения искусства стали классическими, и настолько классическими, что все греки знали их наизусть аж до „эпохи эллинизма” включительно. Если взять за время написание „Илиады” — 8 век до н. э., то получится, что 1000 лет все греки воспитывались только на Гомере. И уже за Гомером все остальные греки и весь мир повторяли, что греки победили троянцев. За 1000 лет это можно вбить в голову кому угодно”.

“Когда Азия в лице персов напала на Элладу, им противостояли молодые греки, знавшие Гомера назубок и верившие, что они, так же как их далекие предки, выиграют войну между Европой и Азией, как бы тяжело это ни было. Они шли в бой со стихами „Илиады” на устах и действительно победили. <...> Можно быть уверенным, что если бы Гомер не выиграл троянскую войну в стихах, греки не выиграли бы войну с персами в действительности. Насколько такие вещи, как песни, серьезны, свидетельствуют и участники нашей последней великой войны. В. Кожинов посвятил специальное исследование русским и советским военным песням, которые помогли победить фашистов, тому особому духу, который они создавали, и их великой силе. Великое ощущение, что Европа всегда побеждает Азию и исторически выше ее, навечно закрепилось уэллинов и позже было унаследовано уже Александром Македонским, Римской империей и христианской Европой вплоть до современности. Это явление получило название „европоцентризм”, и оно состоит именно в том, что европейская история является историей мира по преимуществу, тогда как история других стран и народов второстепенна и незначима собственно для свершающейся судьбы мировой истории. Легко видеть в этом некое заблуждение, некий европейский шовинизм и расизм, но реально именно после побед над персами грекам удалось создать цивилизацию, которая до сих пор на самом деле определяет развитие мировой истории, нравится кому-то это или нет”.

Татьяна Михайлова. Инъекция гламура: политика прозы Оксаны Робски. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“Сочинения Робски дают ясное представление о том, как функционирует культура гламура, в которой счастье, тождественное статусу и успеху, отнюдь не является результатом каких бы то ни было достижений. Напротив, гламурное счастье является основанием всевозможных достижений — в случае Робски — литературного успеха”.

“Обаяние романов Робски (да и ее личности) основано на том, что она идет дальше банальностей, вроде „богатые тоже плачут”. Ее скорее интересуют поиски богатыми счастья. Наибольший интерес представляет вопрос: что же такое счастье для женщины, у которой уже есть дом за миллион долларов на Рублевке, свой собственный бизнес, роскошная машина и коллекция бриллиантов? Рискну предположить, что, во-первых, речь идет о счастье, невыразимом через материальные категории, то есть, иначе говоря, о некоем „истинном” счастье; и во-вторых, что это трансцендентальное представление артикулируется исключительно через концепцию гламура”.

“Если перестройка и последующее десятилетие предлагали реальные (хотя и весьма рискованные) возможности для социального роста как для мужчин, так и для женщин, независимо от их начального статуса, родства, состояния, то в 2000-е годы резкое снижение социальной мобильности и отчетливое затвердевание социальной структуры сопровождаются расцветом гламура как заместителя мечтаний о социальной и экономической подвижности, мечтаний, осуществление которых сегодня вновь, как когда-то в 1970 — 1980-е, представляется невозможным без помощи сверхъестественных сил, иначе говоря, магии — напомним, этимологического значения слова „гламур”. В этом видится и объяснение функции гламура как образа верховной символической власти, своего рода политеистического пантеона богов и полубогов постсоветской России: прикоснуться к их жизни могут все (и это прикосновение выдается за демократию), но войти в этот круг можно только чудом. Насколько сама Оксана Робски цинично или искренне выполняет этот социальный заказ, значения, право же, не имеет”.

Мужчина — двигатель и топливо. Разговор по душам с 22-летней поэтессой Верой Полозковой в канун 23 февраля. Беседу вела Дарья Варламова. — “Известия — Неделя”, 2009, 20 февраля <http://www.inedelya.ru/interviews>.

Говорит Вера Полозкова (<vero4ka.livejournal.com>) : “Мне кажется, я скорее носитель мужской логики, чем женской. Мне надо покорять, драться, противостоять, рождать в спорах истину. То есть я могу постичь, как мужчины устроены. <...> Единственная проблема — я не люблю работать. И наше социальное устройство делает женщине скидки — ты существо уязвимое, хочешь — не работай, расти детей, занимайся творчеством. А будь я молодым человеком, стала бы раздолбаем ужасным. Была бы рокером, играла бы на бас-гитаре. <...> Жила бы одна, скорее всего — я социопат, и вряд ли это изменилось бы, будь я мужчиной”.

“Не пропустить бриллиант в куче мусора”. Беседу вел Игорь Савельев. — “Русский мир.ru”, 2009, № 2 <http://www.russkiymir.ru/ru/magazine>.

Говорит руководитель издательства “Glas” Наталья Перова: “Как я уже сказала, в англоязычных странах широкая публика хорошо знает только Толстого и Достоевского. Далее следуют разные степени просвещенности. Из современных писателей, наверное, по-прежнему лидирует Пелевин. На Западе он пошел не сразу, но сравнительно скоро, а главное — вовремя, когда интерес к России еще не угас. Акунин также полюбился во всех странах, причем не как автор массовой литературы, а как вполне серьезный писатель. Я думаю, они со временем разберутся, как это уже не раз происходило”.

“Англоязычный мир, как известно, наиболее самодостаточный по сравнению с другими странами. Ежегодно там издается 150 тыс. наименований книг, и только 3 % — это переводы, причем со всех языков. Сравните с Германией и Францией, где 30 — 35 % — это переводные книги. И хотя американские и английские литераторы редко могут жить на чистые гонорары, писательская активность в Америке настолько высока, что даже маленькие издательства получают по 100 рукописей в неделю самотеком”.

“В Америке существует немало частных и государственных программ поддержки переводов на английский с других языков. Например, недавно за счет такой программы была переведена книга Ольги Славниковой „2017”. А до этого — книга стихов Льва Рубинштейна”.

Андрей Немзер. Меня уже предупреждали. — “Время новостей”, 2009, № 23, 11 февраля <http://www.vremya.ru>.

“Изменения литературного быта, конечно, влияют на литературу. Но литературная эволюция обусловлена не только толчками извне. О том, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества (так заканчивает статью Чупринин), мне уже сообщали. Но „зависимые” люди живут по-разному. А „зависимые” писатели по-разному пишут. Одни — прекрасно, другие — отвратительно. Вопреки тому категорическому плюрализму, что возник задолго до 90-х и, боюсь, не утратит силы (и своеобразного обаяния) с уходом нулевых. Все действительное — разумно... Пусть цветут сто цветов... Ни одна блоха не плоха, а выше головы не прыгнет...”

См. также: Сергей Чупринин, “Нулевые: годы компромисса” — “Знамя”, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/znamia> .

Андрей Немзер. Разве не чудо? Собрание сочинений Жуковского продолжает расти. — “Время новостей”, 2009, № 30, 20 февраля.

“Новый том Полного собрания сочинений и писем Жуковского (М., „Языки славянских культур”) составили стихотворные повести и сказки. По нумерации это том четвертый (логично следующий за двумя „лирическими” и „балладным”), по счету вышедших — шестой (ценнейшие, впервые полностью расшифрованные и детально прокомментированные дневники поэта — тома XIV — XV — были изданы раньше хорошо знакомых баллад). Выходить Собрание начало в 1999 году — через несколько месяцев можно будет отпраздновать первый юбилей. Есть основания надеяться (стучу по деревяшке, плюю через левое плечо), что к этой круглой дате явью станет том пятый (эпос — отрывки из „Илиады” и „Энеиды”, „Наль и Дамаянти”, „Рустем и Зораб” и проч.), а то и шестой („Одиссея”) с седьмым („Орлеанская дева”, „Камоэнс” и другие драматургические опыты). Тогда просвещенная общественность получит право благодушно констатировать: вся стихотворная (при любых оговорках — важнейшая) часть наследия Жуковского наконец-то представлена потенциальной читательской аудитории. Право-то просвещенная наша общественность обретет, но как им воспользуется — большой вопрос. Допускаю, что никак” .

Виктория Никифорова. Политика пустоты. — “Искусство кино”, 2008, № 9.

“В сухом остатке — позитивная программа Толстого, его новая религия. Это простая скудная еда, тяжелая бессмысленная (потому что из цели превратилась в средство) работа и чудовищные физические страдания, за счет которых пользователи получают шанс нравственно переродиться. Таким образом, мы получаем классический концентрационный лагерь — с возможными небольшими вариациями, которые в него по ходу дела вносили немцы, русские, китайцы и японцы. Главная идея концлагеря — духовное перерождение благодаря тяжелой работе и разного рода страданиям — во всей своей полноте была разработана именно Львом Николаевичем Толстым. Ну а широко разрекламированное „непротивление злу насилием” — это главная заповедь для обитателей концлагеря, чтобы не пытались взбунтоваться. Литература да и вся культурка в этом идеальном концлагере сведена к народным сказкам, тщательно обработанным графом Толстым. На входе вместо лозунга „Труд освобождает” висит что-то вроде „Страдание исправляет”. По праздникам играет музыка”.

“В массовом сознании — а Толстой стал первой иконой массовой культуры, чем и объясняется его нечеловеческое влияние на умы (Томас Манн в эссе „Гете и Толстой” убежденно пишет, что, доживи Толстой до 1914 года, он смог бы остановить войну), — писатель остался графом в посконной рубахе, который рубит дрова, тачает сапоги и косит траву вместе со своим народом. Он первый придумал и на себе продемонстрировал обаятельность облика зэка — простого небритого дядьки в валенках и тулупе, на которого благодаря его трудам и страданиям снизошла вековая мудрость”.

“Внутри каждой цивилизации сидит интеллектуальный вирус под названием „Лев Толстой” (или Лао-цзы). Он соблазняет нас отказаться от всей той дряни — материальной и духовной, которая портит нашу жизнь и наш мозг. Наверное, человеческому интеллекту необходим этот критический вирус. Но лучше все-таки его контролировать. Если он вырвется из пробирки, пространство нашей жизни, освободившись от цивилизационного мусора, станет пространством концлагеря”.

Сергей Овчаров. “Я готов ставить чеховский „Вишневый сад” еще и еще...” Интервью ведет Александра Тучинская. — “Искусство кино”, 2008, № 9.

“Уже давно сложился стереотип со времен МХТ, что комическим ключом пьесу не открыть. А ведь у Чехова написано на обложке — комедия. Чехов написал, по его выражению, водевиль, почти фарс”.

“„Вишневый сад” стоит отдельно в его необычном творчестве. Это какое-то провидческое произведение, созданное тогда, когда кино еще не было искусством, а театр современный его не удовлетворял: ни рутинно-академический, ни натуралистический по методу раннего МХТ. Может быть, он создал основу для кино будущего. Это не киносценарий, а что-то на грани с телевидением, тот вид искусства, который появится после телевидения. Не занимаясь политикой, не очень понимая современные революционные брожения, он дал и предвидение хода русской жизни”.

“И Епиходов, и Петя Трофимов — очевидные фигуры будущей революции: Петя — ее романтик, которого застрелит в подвалах хоть и тот же Епиходов. Бессмысленный, никчемный человек, доказывающий свои претензии на существование в отторгающем его обществе, заряжен отрицательной энергией, от него будет не двадцать два несчастья, а двадцать два миллиона несчастий. <...> Аня — сильная натура, из таких, как она, вырастали женщины-комиссары. Вроде Ларисы Рейснер”.

“Есть несколько версий фильма [„Сад”], но до конца из-за финансовых причин доведена только одна, самая короткая. Четырехчастная картина содержит больше комических сцен и очень соответствует формату сериала — короткие части легко смотреть современному зрителю с его клиповым сознанием. В полной версии есть некоторые сцены, которых нет у Чехова: например, Епиходов в чулане разговаривает со скрипучими своими сапогами, с которыми он борется. Словом, есть трагифарсовые решения. Для меня четырех-, трех- и двухчасовые варианты фильма — это замечательный профессиональный опыт, результат которого, скорее всего, никто никогда не увидит. Как не покажу я никому и спектакль, который снимался на видеопленку во время проб с актерами: без всяких декораций, закрывшись от всех, мы снимали версии персонажей. Это был интимный процесс погружения в материал, своеобразная лаборатория, которой не хочется делиться”.

От объяснительной к рассказу. Александр Карасев: “На войну тянет”. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля.

Говорит Александр Карасев: “Я сразу столкнулся с тем, что читатели не понимают значения многих слов. Скажем, девушка не знает, что такое развод в армии, представляет себе бракоразводный процесс и не понимает, о чем речь. Это было необходимостью.

А потом стало своеобразным хобби. Позже я стал стараться больше задействовать общеупотребимый словарь. Писать вместо „берцы” — „ботинки”. Но не всегда это возможно”.

“Я имею такой тип энергетики, который мне позволяет максимально вложиться в текст на коротком отрезке времени. Одним мощным ударом. Это еще называют „коротким дыханием”. Поэтому оптимальным для меня является жанр рассказа. Чтобы мне написать роман, нужно измениться, чтобы изменился тип энергетики. Возможно, это произойдет с возрастом или как-то еще, а вероятно, не произойдет. <...> Я фактически сам не выбирал жанр. Если я начну писать повесть, все равно выйдет рассказ, причем я всегда этому рад, потому что хороший рассказ всегда лучше повести, которая скучна, растянута”.

См. также: Игорь Савельев, “Ты не генерал, и слава богу” — “Новый мир”, 2009, № 3.

Марина Палей. Каталог знаменитых симулякров from OLEG . Комментарии в имейлах к друзьям по переписке. — “Урал”, Екатеринбург”, 2009, № 2 <http://magazines.

russ.ru/ural>.

“Вполне могу представить оторопь и раздражение по поводу „Брендa” у слабо ориентированных в современном контексте. Эти скромные дегустаторы литературы, конечно, посчитают, что Олег Сивун (в дальнейшем О. С., или Автор) преподнес им буквально сатанинское яство, притом с единоличным правом на копирайт. Между тем, существуя в пределах приватизированного одиночества, любой автор нерасторжимо связан густой капиллярной сетью с уже готовыми образами живого и мертвого, которые он, в соответствии со своей природой, перерабатывает. Насчет преемственности, заимствования и переработки — Набоков писал, что помнит связь каждой своей строки с „первоисточником”. Исчерпывающей является формулировка Бродского: все мы воруем; здесь важно не у кого, а кто ”.

“Итак, „Бренд” буквально „нафарширован” упомянутыми знаковыми ориентирами — в этом его шарм, кураж, блеск (безоговорочные не для всех) — и, разумеется, стиль — соответствующий художественной задаче. Конечно, „Бренд” необходимо рассматривать в контексте современной, в частности постмодернистской, литературы, включая зарубежную. Не только потому, что таковой должна быть методология добросовестного критика, но также и потому, что на это — притом эксплицитно! — указывают специфические приемы самого Автора”.

“Эта моя интродукция к тому, что не могу я написать сейчас о „Бренде” столько, сколько хотела. И потому еще эта невозможность, мягко говоря, досадна, что заслуживает „Бренд” более подробного, более въедливого и одновременно более широкого исследования. Больно уж репрезентативен. Это с одной стороны. И, несомненно, феноменален (в первом словарном значении слова „феномен”) — с другой. Этот текст создал значительный прецедент в истории русской литературы”.

Борис Парамонов. Наедине с великаншей. Сартр в русском контексте. — “Иностранная литература”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/inostran>.

“Есть книга американца Артура Менделла „Бакунин: корни апокалипсиса”: анархист Бакунин, говорит автор, отнюдь не был апостолом свободы, его анархизм — это невротическая черта человека, боящегося ответственности и не способного к какому-либо позитивному жизненному усилию; радикальные слова и нежелание отвечать за последствия своей риторики — конститутивная черта всех интеллигентов, западных включая, настаивает американец. Получается, что „дьявол”, „умный дух небытия” — всего-навсего интеллигентный невротик, в „диаболическом” открывается „человеческое, слишком человеческое”. Нужна очень большая историческая культура (которой и в Германии не было, не говоря о России), чтобы бакунинские поджоги оказались только игрой, и преимущественно „детской”. „Молотов-коктейль” — это не серьезно, это не Сталин. Май 1968-го во Франции по истечении времени оказался фильмом Бертолуччи „Сновидцы”. Приехали родители и выписали чек деткам, насосавшимся веселящего газа: настоящий конец Великой революции. Но не в детках-наркоманах этот результат, исход, точка над i, а у Бертолуччи: то, что было реальным террором („ужасом”), превратилось в игру, в „поэзии блуждающие сны”. Это и есть культура: Бертолуччи как ответ Робеспьеру, Томас Манн — Гитлеру (или Ницше?). Кому же отвечает Сорокин — действительно Достоевскому?”

Псалтирь русского философа. Владимир Варава о литературоцентризме отечественной мысли. Беседовал Алексей Нилогов. — “НГ Ex libris”, 2009, № 6, 19 февраля.

Говорит Владимир Варава: “Радикальный этический дискурс о человеке смертном и страдающем наиболее адекватно может быть выражен не в трактатной и не в системной форме. То, что в России нет особо развитых философских систем, знак того, как высоко у нас этическое напряжение, не поддающееся выражению в какой-либо логически ограниченной форме. Примером такой аналогии на Западе является фигура Фридриха Ницше с его „стилем”, „филологией” и „поэзией””.

“Язык Андрея Платонова, в котором глубочайшие прозрения находят невероятное художественное воплощение, представляет собой один из наиболее совершенных философских языков, конгениальных отечественной философской традиции. Но это не значит, что литература и есть сама философия. Литература есть литература, а философия есть философия. Речь идет о наиболее адекватном способе выражения философских истин о человеке — истин этических. В литературе они более приемлемы, поэтому и говорят о философичности литературы и литературоцентризме философии. Так сложилось в России, а на Западе — иначе. В этой связи можно вспомнить и об „умозрении в красках”, и о философском молчании”.

Виктор Пучков. “Имперский текст” Захара Прилепина (к постановке вопроса). — “Органон”, 2009, 14 февраля <http://organon.cih.ru>.

“<...> теперешнее информационное поле давным-давно превратилось в „имперский дискурс”, без которого уже невозможно функционирование ни современных идеологических доктрин, ни культуры, ни каких-либо других сфер общественного сознания. В этой статье мы попробуем рассмотреть этот важнейший социальный феномен в контексте творчества одного из самых заметных писателей начала 21 века — Захара Прилепина”.

“Рассуждая о невероятной востребованности этого нижегородского писателя, критики и исследователи сходятся в том, что его творчество заключило в себе сразу все важные для сегодняшней культуры тенденции. Прежде всего это:

1. Прилепин — один из зачинателей „нового реализма” и „новой искренности” в современной русской литературе (первый роман этого направления — „Минус” Сенчина). Его проза чужда стилистическим вывертам, композиционным изыскам, выдуманным построениям, допущениям и фантастике. Формальная сторона его прозы практически не находит оснований для научного анализа.

2. Прилепин — в принципе достаточно жанровый автор. Его рассказы и романы — это, выражаясь по-западному, male-lit (самый близкий аналог — Ник Хорнби), „мужская проза” (характерен подзаголовок к сборнику „Ботинки, полные горячей водкой” — „Пацанские рассказы”).

3. Прилепин — выходец из мощной „литературной службы” — „Форума молодых писателей”, стартовая площадка для нового молодого писателя...”

“А имперский текст Захара Прилепина в конечном итоге оказывается дневником романтизированного, в принципе сильного, человека, не знающего, что с этой самой силой делать в насквозь патологичном мире”.

Расцвет русской национальной мысли. Историку и публицисту Сергею Сергееву идеологически близки Погодин, Катков и Струве. Беседу вел Михаил Бойко. —

“НГ Ex libris”, 2009, № 5, 12 февраля.

Говорит новый главный редактор журнала “Москва” Сергей Сергеев: “В узкоцеховом смысле, может быть, литературная критика и переживает небывалый расцвет, но „властителями дум” нынешние критики не являются. Это, конечно, связано с падением статуса литературы как таковой”.

“Честно говоря, на фоне любимой мною литературы XIX века современная словесность не вызывает у меня особого энтузиазма. Мои литературные вкусы весьма консервативны. Так же как и представления о предназначении литературы (и искусства вообще): художественно то (прошу прощения за высокопарность), что дает высокое утешение человеку в его трагическом уделе, то, что примиряет с жизнью и смертью, убедительно воспроизводит (или придумывает) красоту первой и величие второй”.

“Если реализм не включает в себя Достоевского, Гоголя, Булгакова, Гете, Гофмана, Уайльда, тогда мне такой реализм не нужен. <...> Не будучи литературоведом, я не придаю этому термину большого значения”.

“Выдающийся филолог Виктор Виноградов, когда его спрашивали о критерии хорошего литературного произведения, отвечал, слегка грассируя: „Главное, чтобы было интересно”. Хотя, конечно, значение слова „интересно” еще более расплывчато, чем значение слова „реализм”. Но, между прочим, на мой вкус, очень многие „экспериментальные” произведения безумно скучны”.

“Я лично заинтересован, чтобы этот формат [„толстого” журнала] выжил. Известно, что очень многие вещи, которые сегодня кажутся архаичными, затем переживают ренессансы. Как холодный наблюдатель скажу, что, конечно, толстые литературные журналы переживают не лучшие времена. <...> У нас бывают разные номера по уровню: иногда очень хорошие, а иногда похуже. Но даже очень хорошие номера просто не доходят до тех, кто, я не сомневаюсь, читал бы их с огромным интересом. Необходимо показать новому поколению читателей, что эта форма не мертвая, а живая, что одним Интернетом жив не будешь, что большую концептуальную статью или большой роман читать в Интернете сложно, что она требует журнального формата. Я не закрываю на трудности глаза, но мне кажется, что тираж десять тысяч для нашего журнала вполне достижим”.

Андрей Рудалев. Пустынножители. — “Урал”, Екатеринбург”, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/ural>.

“Образ „пустыни” крепко закрепился в современной литературе. Ощущение давящей пустоты окружающего мира перерастает в особый поколенческий признак. Можно говорить о целом явлении переживания пустоты в литературе начала XXI века”.

“Основа романа [Прилепина] „Санькя” — вовсе не бунт, а внутренняя брань, преодоление внутренней опустошенности, душевной пустыни молодого человека, выросшего в новой России, личность которого формировалась вместе с корчами, муками становления еще не до конца оформившейся, во многом уродливой государственности. Это период, как писал в „Степном волке” Герман Гессе, „когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность!””.

“Живое переживание тотального тектонического пролома стало практически общим местом в литературе: „Эта жизнь проживается между волком и вошью, между бездной и небом, между правдой и истиной, между ‘надо‘ и ‘не могу‘, между будущим и апокалипсисом, между верой и Фрейдом, между прозой и жизнью, между болью и похотью, между городом и канализацией, между возрастом и страхом, между безнадегой и молитвою о судьбе, между совестью и правдой, между ХIХ веком и пустотой...” (Сергей Чередниченко. „Потусторонники”, „Континент”, № 125). Даже личная интимная драма проецируется во внешние сферы и становится аллегорией глобального неустройства, мировой хвори, геополитического разлома, как у Василины Орловой”.

Екатерина Сальникова. Кто развлекает народ? — “Частный корреспондент”, 2009, 5 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Массовая культура — это моделирование такой условной реальности, которая надежно предохраняет от прямого взгляда в окружающую действительность, на достоверный мир. Причем предохраняет всех, независимо от интеллекта и душевной тонкости”.

Екатерина Сальникова. Компакт-ТВ. — “Частный корреспондент”, 2009, 20 февраля.

“Неслучайно чуть ли не каждый ведущий в конце программы просит гостей студии кратко сформулировать свои позиции, свои идеи. Подразумевается, что такому отжиму можно подвергнуть любую позицию и любые идеи и ничего с ними от этого не будет, только лучше станут. <...> Современное телевидение, даже самое замечательное, работает на продвижение идеи-предмета, идеи-результата. И все меньше совместимо с процессом развития мысли, с классическими принципами поступательного восприятия и мышления. По логике нашего ТВ, люди не думают — у них просто бывают идеи”.

Н. Санникова. Опыт переживания любви и жизни. — “Урал”, Екатеринбург, 2009, № 2.

“Как многажды отмечал поэт Олег Дозморов, стихи [Василия] Чепелева хороши уже потому, что они — о любви. Это городская любовная лирика, страдающая и осознающая невозможность прекратить это страдание, фоном которой обозначен пейзаж современного Екатеринбурга, как у Бориса Рыжего незадолго до этого местом любви и смерти был выписан промышленный постсоветский Свердловск”.

В. Н. Семенов, Н. Н. Семенов. Лошади в старом Саратове. Главы из книги. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2 <http://magazines.russ.ru/volga>.

“Сильное негодование в стане извозчиков вызвало решение городской управы

устроить в городе конную железную дорогу”.

Роман Сенчин. Лабораторные работы. — “Литературная Россия”, 2009, № 7,

20 февраля <http://www.litrossia.ru>.

Среди прочего: “<...> обилие антиутопий в последние годы объясняется, на мой взгляд, не тем, что писатели стремятся заглянуть в скорое будущее страны, а незнанием действительной жизни в стране. Той повседневной, обыкновенной жизни, которая и составляет атмосферу жизни в художественном произведении. Сидеть в кабинете и сочинять куда приятней и безопасней, чем, как Золя, лезть в шахту или, как Толстой, ходить по тюрьмам”.

Алексей Слаповский. 100 лет спустя. Письма нерожденному сыну. Роман. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2.

Журнальный вариант. “О, это было чудесное время! Конечно, не сравнить с пятидесятыми в смысле цивилизационного развития, но была зато спокойная патриархальность, мирная гладь перед Первой энергетической революцией, освободившей человечество от проклятия органических энергоносителей. Правда, как потом выяснилось, благоденствие пришло не навсегда, ибо большие возможности порождают гигантские проблемы. Жизнь была в общем и целом приятной. Люди передвигались очень неторопливо, имели изобилие натуральной пищи, уделяли большое внимание культуре, науке, искусству. Ты не поверишь, Никита, несмотря на то, что они жили втрое и вчетверо меньше возможного, им не жаль было времени на усвоение и потребление музыки или книг в формате 1Ѕ1. То есть, чтобы ты понял: если симфония длится 1 ч. 30 мин., то и слушали ее 1 ч. 30 мин. В результате человек получал примерно около 5% информации по сравнению с той, что он мог освоить за то же время в развитые годы. Хотя в таком on-line environment была своя прелесть. В мировом масштабе главные союзники, США и Россия, прочно сдерживали напор основных экономических и военных соперников: мусульман Европы, арабо-израильский союз и китайский дальневосточно-сибирский оплот, придвинувшийся к предгорьям Урала. Если выделить год твоего возможного рождения, 2009-й, то он был особенно счастливым и стабильным. В США избрали первого и последнего черного президента, доказали свою толерантность и на этом надолго успокоились...”

См. также: Алексей Слаповский, “У нас убивают по вторникам” — “Новый мир”, 2009, № 1.

Игорь П. Смирнов. “Массы покорили культуру во многом благодаря изобретению кино”. Беседовал Ян Левченко. — “Частный корреспондент”, 2009, 24 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Я чувствую себя уставшим человеком, едва поспевающим за молодыми западными коллегами. И эти молодые, к примеру, немецкие профессора преподают студентам что угодно — историю радио, фотографии и спортивных новостей, но только не литературу. Студенты-слависты были бы счастливы, если бы с ними кто-нибудь проанализировал „Войну и мир”, но эта их мечта не сбывается. Культура текстов отошла на задний план”.

Иван Соловьев. Большевики ушли? Стратегия интеллигенции. 1918 — 1919 годы. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2.

“Особое пространство для коррупции создавал декрет, национализировавший содержание банковских ячеек. В провинции эта процедура прошла довольно быстро. Алексис Бабин в своем дневнике от 7 декабря 1918 года сообщает: „Моя хозяйка присутствовала при составлении описи ее собственного сейфа. Ей удалось в продолжение этой процедуры стащить свои собственные золотые часы” (Дневник гражданской войны. Алексис Бабин в Саратове. — „Волга”, 1989, № 5. <...>). Совсем другое дело в столице — Москве. Здесь народу было побольше, и сам он побогаче. В декрете о национализации ячеек говорилось, что если содержание ячейки меньше какой-то суммы, то владелец может получить содержание ячейки назад. „Секретариат банка оказался завален прошениями на выдачу семейных реликвий. Тяжелые, мучительные сцены разыгрывались в секретариате. Разоренные, запуганные люди с раннего утра наполняли громадную приемную, справляясь о судьбе поданных ими прошений. Однако прошений было слишком много, а рассмотрение их происходило слишком медленно. Несчастные люди унижались и плакали, совали служащим взятки, что вызывало постоянные недоразумения, и, наконец, молча уходили, чтобы явиться на другой день” (Евгеньев. <...>). Ганецкий, который

к этому времени возглавлял банк, простых просителей не принимал, зато отношение к просьбам больших людей было совершенно иное. Если посетитель предоставлял письмо от Каменева, Зиновьева, Луначарского, Горького и других функционеров, содержание ячейки ему выдавалось без оценки стоимости. Постепенно это стало достоянием общественности и превратилось в неплохой бизнес. Люди были готовы отдать часть содержания собственной ячейки, чтобы хоть чего-нибудь себе вернуть. Особенно много ходатайств было от Луначарского”.

Андрей Столяров. Выбираю жизнь. — “Литературная газета”, 2009, № 6,

11 — 17 февраля <http://www.lgz.ru>.

“Человек боится не смерти, а мучительного перехода к ней, известного как „процесс умирания”: боится болезней, которые станут его терзать, боится физиологического распада, беспомощности, умственной и физической деградации. Это чисто биологический страх. Если бы смерть была подобна хлопку, после которого человек бы безболезненно исчезал, отношение к ней было бы гораздо спокойнее. Скорее всего, так и произойдет. Уже сейчас понятно, что медицина в ближайшем будущем окажется способной купировать самые неприятные стороны физического угасания. Человек будет встречать смерть в ясном рассудке, не испытывая мучений, патологически искажающих его облик. И так же понятно, что эвтаназия, сознательное прекращение жизни, сколько бы дискуссий вокруг нее ни велось, станет обычной практикой современного социального бытия”.

“Человек боится вовсе не смерти. Он боится чудовищ, которые ждут его „на той стороне”. Он боится ирреального нечеловеческого пейзажа, непрерывного ужаса, в котором будет вынужден пребывать. <...> Атеист перед лицом смерти чувствует себя намного увереннее”.

Здесь же — Игумен Вениамин (Новик), “Шаг к бессмертию”: “В христианстве вопрос о преодолении смерти решается в радикальной форме. Неслучайно Гегель назвал христианство „абсолютной религией”. <...> Вечность ощущается христианином не как то, что может иметь место когда-то в будущем, но — здесь и сейчас. Вечность нельзя приобрести, в ней можно только быть. Смерть может быть побеждена еще до наступления физической смерти. <...> Истину недостаточно знать, в ней нужно пребывать постоянно. Ибо истина в христианстве — бытийствует. Она представлена в форме не что , а кто . Умирающий христианин не просто умирает согласно биологическим законам, он преодолевает их, умирая во Христе, чая будущего воскресения с Ним. <...> С атеистическим нулем в голове умирать трудно”.

Виктор Топоров. Краса красот сломала член. — “Город-812”, 2009, № 3, 2 февраля <http://www.online812.ru>.

“Строка „Краса красот сломала член” принадлежит капитану Лебядкину из „Бесов” Достоевского. Поначалу я хотел назвать рецензию на поэтический сборник Эдуарда Лимонова „Мальчик, беги!”, только что вышедший в „Лимбусе”, „Стихами капитана Лимонова”, но потом решил, что Лимонов на меня обидится за столь низкое титулование. „Стихи генерала Лимонова” — звучало бы куда уважительнее, но и „Краса красот…” неплохо. С той, понятно, разницей, что всем массивом стихов, написанных в 2006 — 2008 гг., утверждает вождь запрещенной партии: „Не сломали мне член; нет, не сломали!””

“Сказать, будто Лимонов впал в детство (или, по Заратустре, претерпел третье — и самое счастливое — превращение), было бы, однако же, натяжкой, потому что Лимонов — при всех своих (для меня не только очевидных, но и бесспорных) уме, эрудиции и таланте — из детства никогда и не выпадал”.

Универсальный человек эпохи самиздата. О Владимире Кормере рассказывают: Александр Величанский, Анатолий Найман, Евгений Попов, Дмитрий Александрович Пригов, Дмитрий Шаховской, Николай Климонтович, Александр Корноухов, Анна Бирштейн, Мария Слоним, Борис Орешин, Борис Юдин, Юрий Кублановский. — “Октябрь”, 2009, № 1.

К 70-летию со дня рождения Владимира Кормера (1939 — 1986) — математика, философа, писателя. Вспоминает Евгений Попов: “Позднее, в долгие часы наших бесед и сопутствующих им скромных застолий, он очень интересно рассказывал мне о своем бытовании в этом идеологическом журнале [“Вопросы философии”], высоколобые сотрудники которого не чурались время от времени написать блистательный доклад какому-нибудь высокопоставленному советскому козлу, чтобы он проблеял его с высокой трибуны. Фальшивые авторы, вышедшие из народа, в знак благодарности приносили „философам” из спецраспределителей высококачественные спиртные напитки, которые в помещении редакции лились рекой. Когда Кормер подал заявление об увольнении „по собственному желанию”, его непосредственный начальник N . обнял экс-подчиненного со слезами радости на глазах: „Спасибо, Володька, что сам ! Нам ведь давно велено было тебя гнать, да как-то неудобно, парень ты хороший!” Коллеги провожали Кормера „в диссиденты”, как на пенсию. Были накрыты столы, звучали тосты и пожелания счастья в его новой жизни. „Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура” — так называлась статья Кормера, напечатанная им на Западе под псевдонимом Алтаев и в какой-то степени послужившая толчком для создания сборника статей „Из-под глыб” под редакцией Солженицына, который на „глыбовских” страницах уважительно полемизировал с „Алтаевым””.

См. также: Евгений Ермолин, “Владимир Кормер, его время и его герои” — “Континент”, № 138.

См. также: Владимир Кормер, “Предания случайного семейства” — “Континент”,

№ 138 <http://magazines.russ.ru/continent>.

Елена Фанайлова. Принуждение к миру. — “ OpenSpace ”, 2009, 18 февраля <http://www.openspace.ru>.

“У меня есть два соображения. Одно — о том, как пережить насилие, совершаемое над тобою лично, с твоим участием; как осознать то, что в некоторых случаях ты и сам оказываешься насильником. Второе — о насилии как общественном феномене, общественном договоре. И вот последнее я сейчас чувствую гораздо острее, и оскорбляет оно меня гораздо больше”.

Игорь Фролов. Смертный грех Захара Прилепина. Нарцисс в литературе всегда ярок, потому что, любя в себе все, даже плохое, выглядит очень искренним. —

“НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля.

“<...> Прилепин — писатель идейный. Не в смысле политики, а в том смысле, что он четко осознает главную идею своей литературы: за счастье платим несчастьем.

И старательно эту идею проводит. И тексты в этом случае делаются по рецепту: взял свою жизнь, нашел хорошее, нашел плохое, смешал — готово”.

“Кстати, о плохом и хорошем, но уже на стилистическом уровне. Автор часто вообще не озабочен поиском слов для выражения этических категорий „плохой-хороший”. Для первого существует проверенное слово „мерзкий” — „мерзкие пошлости”, „омерзительное лицо”, „мерзкое эхо поганого неумного мата”. Есть еще „отвратное юношество”, которое этим матом изъясняется. Есть и другие простые слова, прямо указующие на плохое, на содрогание героя при взгляде на все эти мерзкие лица и вещи. Это какой-то женский лексикон, я даже слышу интонации и вижу мимику женщин, передергивание плечами, с которым они произносят эти слова… Хорошему повезло не больше. Оно у Прилепина все „милое”, „замечательное”, „отличное” и просто „хорошее”. Первый рассказ в книге прямо так и начинается: „Все вокруг стало замечательным”. Мои претензии, конечно, не Прилепину, а Хемингуэю как прародителю всех этих милых, отличных и замечательных”.

Полностью статья будет опубликована в журнале “Континет”, № 139, 2009.

Андрей Хаданович. Торговцы воздухом. Эссе. — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/sib>.

“Белорусскому литератору, когда он не шибко лояльно относится к сегодняшнему политическому режиму, за редким исключением почти негде печататься, а читателю, соответственно, почти нечего читать. Потому таким важным делается фактор воздуха. Потому чрезвычайно вырастает значимость живых выступлений. Более того, эти торжества собирают чрезвычайное количество публики. 500 — 600 человек в битком набитом зале во время вечера поэзии для сегодняшнего Минска — далеко не предел. Такая публика много к чему готова: например, слушать поэзию без микрофонов, когда они отсутствуют по техническим причинам. Либо слушать читаное или пропетое слово на пленэре, когда чиновники запрещают пускать в помещение. Возможный ливень во время выступления, как ни удивительно, не станет преградой ни поэту, ни публике, а кое-кому даже подбавит энтузиазма. Но такая ситуация требует и другой поэзии — более внимательной, скажем, к стихии воздуха. Категория легкости, когда-то воспетая Итало Кальвино, — определяющая характеристика таких произведений. Повышенную роль играет анахроническая в Западной Европе, но абсолютно натуральная у нас традиционная версификация. Но традиционность эта компенсируется целым рядом приемов „завода” публики. Устное выступление требует виртуозности в ритмике. Неожиданная рифма, специальная инструментовка, игра словами, всякая формальная изобретательность и всякое нарушение ожиданий слушателей — качества, необходимые нашей сегодняшней поэзии; необходимые, извиняюсь, как воздух. <...> Я знаю молодого стихотворца, который считает главным критерием настоящей лирики способность хорошо запоминаться, сразу ложиться наизусть, — и целиком его понимаю. Не сумеешь прозвучать в плохих акустических условиях и запомниться с первого прослушивания — второй возможности может и не быть”.

Егор Холмогоров. О снах и вере. [Мельница. Дикие травы. Navigator Records . 2009.] — “Русский Обозреватель”, 2009, 24 февраля <http://www.rus-obr.ru>.

“Любите ли вы „Мельницу” так, как люблю ее я? Это вряд ли. Весной 2003 года в мой кабинет в редакции „Консерватора” ворвался мой добрый знакомый, назовем его М., и положил мне на стол самодельный диск со словами: „Послушай, это совершенно потрясающая русская фошистская группа” (в персональной мифологии этого знакомого слово „фошистский” не имело отношения ни к каким зигам-загам и значило примерно то же, что у ведущих „Эха Москвы”, говорящих это с обратным знаком, — то есть русское хорошего качества, не имеющее ничего общего с навязанными нашей родине псевдообщечеловеческими культурными и идейными трендами) . Отношение мое к пытавшимся играть в этой парадигме группам было, мягко говоря, скептичным — „идеологическая правильность”, порой с довольно отвратительным душком, там явно главенствовала над качеством. Поэтому, вставляя диск в плеер (помните, мы тогда ходили с такими лепешками на поясе?), я ожидал не слишком многого... И попал в потрясающий волшебный и мифологический мир, где слово и звук переплелись в неразрывном единстве не хуже, чем Полоз с его невестой. Попал в свой мир, который кто-то из абстрактных философских конструкций мановением руки превратил в песню... Переживание от первой встречи с „На Север”, „Оборотнем”, „Дверьми Тамерлана”, „Господином горных дорог” может понять только тот, кто сам пережил нечто подобное. „Ну ладно, — подумал я, — поете вы хорошо. Но как выглядите? Наверняка песни пишет сутулый мальчик-очкарик, а поет долговязая брюнетка с длинными, плохо промытыми волосами, воображающая себя Грейс Слик”. Каков опять же был мой шок, когда, открыв сайт группы (по счастью, он у нее имелся, „Мельница”, и это вновь поколенческий признак, рано сделала ставку на Интернет), я увидел фотографии белокурой небожительницы, воплощенного идеала умной русской красоты. Стало понятно, что „Мельница” — наше все. Эта музыка, эти слова, этот образ должны стать музыкой, словами и образом поколения. Что если есть „Мельница”, то, значит, есть зачем жить и ради чего бороться за будущее”.

“Человечеству недолго осталось отравлять планету”. Беседу вел Владимир Емельяненко. — “Профиль”, 2009, № 5, 16 февраля <http://www.profile.ru>.

Говорит Людмила Улицкая: “<...> со времен молодости задумываюсь об эволюции человека как биологического вида и строю по этому поводу проекты. Я не обзавелась термином „постхьюман”, но еще в те времена, когда занималась генетикой — это было около сорока лет тому назад, — считала, что человечество вступило в фазу острого видообразования. <...> По моим догадкам того времени, возникнет два подвида (вида, может быть) вроде элоев и морлоков, по Уэллсу. Такая перспектива и по сей день кажется мне не менее реалистической, чем ваш transhuman . Совершить рывок от hоmo sapiens к transhuman в состоянии люди, вооруженные высокими технологиями, большими средствами (в сегодняшней ситуации язык не поворачивается сказать „деньгами”, в этой области тоже идет грандиозное переформатирование) и другими ресурсами. Что происходит дальше — страшно выговорить. Я только намекнула на кошмар, который может начаться с момента разделения на высших и низших. <...> Существование одновременно постчеловека и человека вызывает в моей душе глубокий протест. В общем,пожалуй, я останусь с теми моими собратьями, которым не хватит денег на преобразование своего организма в человекомашину”.

См. также: Людмила Улицкая, “Надо учиться жить в новых обстоятельствах” (беседу вел Дмитрий Бавильский) — “Частный корреспондент”, 2009, 9 февраля <http://www.chaskor.ru>.

Владимир Шаров. Я пишу, чтобы увидеть и почувствовать что-то новое. Беседу вела Татьяна Ковалева. — “Культура”, 2009, № 6, 12 — 18 февраля.

“В 14 лет я прочитал Платонова. Отцу тогда подарили совсем „слепую” копию „Котлована”. С того момента он самый важный для меня писатель из тех, кто формировал представление о мире, за исключением, может быть, еще Артема Веселого, если говорить о революции и Гражданской войне. Думаю, понять русский ХХ век, особенно первую его половину, вне Платонова невозможно. Я доверяю ему независимо от того, как строится его сюжет или фраза, ни на секунду не сомневаюсь, что все, о чем он пишет, так именно было и есть. Искусство тех лет вообще фантастическое по талантливости и разнообразию во всех сферах — музыке, философии, живописи. Но я и так много чего слышал живого о том времени от людей любимых и близких. В 1957 году наша квартира служила таким „странноприимным домом”, стали возвращаться из лагерей и ссылок друзья отца, они оставались, ночевали у нас и рассказывали, рассказывали. И это „теплое-пережитое” запомнилось навсегда, сделало мой взгляд на ту эпоху более стереоскопическим”.

“Компьютера у меня нет. Печатаю на машинке, по 10 — 15 раз правлю. Одна из загадок Платонова для меня в том, что он сразу писал „начисто”, в его рукописях правки практически нет”.

Виктор Шнирельман. Возвращение арийства: научная фантастика и расизм. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“В 1970 — 1980-х годах одним из излюбленных сюжетов советской научно-фантастической литературы стал арийский миф, подхваченный целым рядом писателей-патриотов”. Далее — об издательстве “Молодая гвардия”, “Влесовой книге” и пр.

Вадим Штепа. Постхристианство и протоантичность. — “Русский Журнал”, 2009, 6 февраля <http://russ.ru>.

“Какую же альтернативу может предложить язычество? Разумеется, если его воспринимать не в качестве карикатурной пародии — как его изображают христиане и словно бы подыгрывающие им ряженые „родноверы”. Ален де Бенуа в книге „Как можно быть язычником” формулирует свое философское кредо: „Чтобы быть язычником, нет необходимости ‘верить‘ в Юпитера или Вотана — что, впрочем, ничуть не нелепее, чем верить в Яхве. Сегодняшнее язычество состоит не в возведении алтарей Аполлона или возрождении культа Одина. Напротив, оно подразумевает отныне классический способ поисков ‘умственного инструментария‘, порождением которого является религия, того внутреннего мира , к которому она отсылает, той формы восприятия мира, которую она означает. Одним словом, оно подразумевает взгляд на богов как на ‘центры ценностей‘ (X. Рихард Нибур), а на верования, предметом которых они являются, как на системы ценностей: боги и верования уходят, но ценности остаются”. О каких же ценностях, альтернативных авраамическим, здесь идет речь? Во всяком случае, ясно, что современное язычество (или, если угодно, неоязычество) призывает не к какой-то „реставрации прошлого”, но ровно наоборот — к открытию нового исторического цикла. Чем фундаментально противоречит логике христианства и ислама, проповедующих эсхатологическую перспективу. Основой такой „протоантичности” является открытое познание мира, напоминающее многоцветие эллинских философских школ, пока они еще не были скованы навязчивыми догматическими „мемами”. Только подобная воля к познанию, не подгоняющая реальность под те или иные „священные писания”, но чуткая к интуициям и парадоксам, станет адекватной стремительному усложнению современного мира”.

Эволюционные основы агрессии и примирения у человека. Лекция Марины Бутовской. — “ПОЛИТ.РУ”, 2009, 12 февраля <http://www.polit.ru>.

Полная стенограмма лекции, прочитанной известным антропологом, доктором исторических наук, заведующей Центром эволюционной антропологии Института этнологии и антропологии РАН, профессором Учебно-научного центра социальной антропологии РГГУ Мариной Бутовской 15 января 2009 года в клубе “Bilingua”.

Среди прочего она говорит: “Мы знаем, что агрессия достаточно распространена в детских коллективах. Но на самом деле в повседневной жизни существуют не совсем адекватные представления о том, какой статус занимают агрессивные дети в группе. Наши исследования и исследования других этологов свидетельствуют, что агрессивные дети часто страдают недостатком социальной компетентности. Они, как правило, занимают невысокий статус в группе. Напротив, те дети, которых можно назвать социально успешными, могут быть представлены как социально компетентные манипуляторы. Они легко умеют предотвращать агрессию, легко мирятся с недавним оппонентом, вмешиваются в конфликты других. Они поддерживают социальное равновесие. То есть они используют агрессию компетентно и по делу. Так что доминантный ребенок способен использовать комбинацию стратегий принуждения и кооперации”.

Михаил Эпштейн. Роль ошибки и опечатки в словотворчестве (Просчет как начало другого отсчета). — “Топос”, 2009, 9 февраля <http://www.topos.ru>.

“Творчество — это одновременно и внесение хаоса в старую систему, и рождение новой системы из этого хаоса. Часто именно ошибка становится модусом переключения из одной системы в другую”.

Михаил Эпштейн. Мировой бестселлер из России? В многоточии должно быть три точки, а не пять или десять... — “НГ Ex libris”, 2009, № 5, 12 февраля.

“Мне кажется, у всех мировых бестселлеров помимо общечеловечности есть еще одна общая черта: внятность, прозрачность, последовательность ступеней, плотность письма и упругость сюжета, который развертывается, как хорошо сжатая и постепенно отпускаемая пружина. Боюсь, что именно этого миру не хватает даже в лучших книгах наших лучших писателей. Если есть вдохновение и разгон, то он ведет к распылению сюжета, к туману, длиннотам, отступлениям, шаманским повторам, кривым зеркалам, словесным глыбам и ухабам, „гениальному хаосу” (как в романах В. Пелевина, Д. Быкова, О. Славниковой и других хороших и лучших). Между тем мгновенная (да и вечная) классика есть прежде всего чудо формы, лишенной всяких излишеств. (Ну а если нет вдохновения и разгона, то и говорить не о чем.) Аморфность, слабое чувство дисциплины, преобладание гения над вкусом (две равновеликие эстетические способности) — вот, мне кажется, главный изъян отечественной словесности”.

См. также: Михаил Эпштейн, “Текстуальные империи. О писательском максимализме” — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/zvezda> .

Дмитрий Юрьев. Актуальность Христа. — “Русский Журнал”, 2009, 6 февраля <http://russ.ru>.

“„Октябрьская революция” стала прежде всего трагическим поражением христианской апологетики . Именно на поле апологетики развернулась главная борьба за народные души. „Попы все врали”, „Бога нет — это медицинский факт” — вся эта цепочка примитивных, но предельно жизненных формулировок, апофеозом которых стало более позднее „космонавты в космос летали, и никакого Бога там не видели”, поддержанная предметными лекциями о „жульничестве церковников”, — вот что было брошено против веры миллионов малограмотных православных жителей рухнувшей империи. К такой — возвращающей Церковь к накалу антихристианства первых, апостольских десятилетий — силе богоборчества православная Россия оказалась не готова. Слишком много лет — и веков — провело Православие под крылом Самодержавия, слишком многое переложила Церковь на плечи „кесаря” — пусть и вполне искренне верующего во Христа”.

“Подмена Вечности „древностью” — главная причина второго великого поражения Русского Православия в ХХ веке. Неудача „Второго крещения Руси”, для которого в начале 90-х было, казалось, готово все, коренится в отказе от единственной Цели — стяжания Святаго Духа и поисков Царства будущего века — ради возвращения к ложному благополучию века минувшего , века мнимого торжества „православия-самодержавия-народности”, века искушения Церкви образом „Третьего Рима”, влекущим ее по пути „Второго Рима”, рухнувшего под ударами магометан”.

“Но на фоне споров и лжи о „несовременности” и „отсталости” Православия, посреди уходящего в пустоту „многоконфессионального” и „плюралистичного” мира сего, вблизи пропасти, в которую мощной поступью движется „закатный”, но все более могущественный и все менее способный понимать себя Запад, — Церковь Христова стоит со своими, которым так „хорошо здесь быти”: с Павлом, Петром, Иоанном и Иаковом, с Илией и Моисеем. И все они — наши современники, если только мы выберем общее время со Христом”.

Составитель Андрей Василевский

 

 

 

“Знамя”, “Литературная учеба”, “Мир Паустовского”, “Новая Польша”, “Посев”, “Русский репортер”, “Фома”, “Что читать”

Алёна Бондарева. По следам дикой собаки Динго, или О проблеме современного подросткового романа в России. — “Литературная учеба”, 2009, книга первая (январь-февраль) <http://www.lych.ru>.

“Я не могу сказать, что в нашей литературе нет понятия „подростковый роман”, но для нас оно все еще ново. Мы, люди постсоветского пространства, до сих пор думаем, что достаточно дать ребёнку собрание сочинений Льва Толстого или Максима Горького, а уж он это сам быстренько прочтёт, самостоятельно усвоит общечеловеческие ценности, потом вырастет, обязательно начнёт правильно применять их, и в нашей жизни всё станет хорошо и мило. А я вам говорю: не выйдет! Не потому что ребёнок не прочтёт — прочтёт, может быть, даже с интересом, но только не как повествование о реальной жизни, а как сказочку: мало ли что там босоногий мещанский внучок думал или делал маленький барчук, это когда ещё было...

А всё почему? С детьми, и особенно c подростками, нужно работать. Ведь как мы уже выяснили, проблематика подросткового романа тесно связана с проблемами самих детей. Сегодня тинейджерами в лучшем случае занимаются родители, в идеальном — школьные психологи. Но чаще — музыкальные каналы и Интернет. Конечно, сейчас в рамках программы „Год чтения” у библиотек появилось больше возможностей привлекать в свои недра юных читателей. Это, конечно, хорошо. Но что же они могут предложить своим посетителям? Пока только переводные подростковые романы, описывающие во многом схожую, но всё-таки иную, нежели российская, реальность.

Конечно, категорически заявлять о том, что подростковый роман у нас не водится, нельзя. В 2007 году вышла повесть детского психолога Екатерины Мурашовой „Класс коррекции”, рассказывающая о неблагополучных детях: умственно отсталых, инвалидах, заброшенных школой, а порой и родителями. Читать эту книгу просто страшно. Даже попытки Мурашовой смягчить реалии выдумкой светлого параллельного мира практически ни к чему не приводят (разве что привносят нечто искусственное в повествование). Но как бы там ни было, Мурашова сегодня чуть ли не единственный серьезный писатель, всецело ориентирующийся на подростков. Недавно ее новая книга „Гвардия тревоги” получила премию „Заветная мечта”. Что же до остальных участников этого замечательного конкурса, — как-то так складывается, что после вручения премий ни о них, ни об их книгах почему-то больше ничего не слышно. Вот и выходит, что рейтинги продаж бьёт Емец со своей „Таней Гроттер” и прочие книги-однодневки”.

Евгений Гусятинский. Реалити без шоу. Как снимать Россию без лжи, чернухи и купюр (беседа с кинодокументалистом Виталием Манским). — “Русский репортер”, 2009, № 5 (084) <http://www.rusrep.ru>.

“— У вас есть документальная трилогия про наших президентов: Горбачева, Ельцина и Путина. Вы хотели бы снять фильм про Дмитрия Медведева?

Про Медведева надо было снимать между 7 и 24 августа 2008 года.

— Почему?

Потому что в этот период он был максимально сопряжен с реальностью. Решение о вводе войск в Грузию, люди, с которыми он советовался или не советовался, сам процесс принятия решений — все это сложнейшие ситуации и действия, в которых и проявляется человек. Вообще документальное кино — это когда на твоих глазах что-то происходит. А не пересказ того, что произошло”.

Ну, про “сопряжение” и “проявление” — это, извините, наив.

Дмитрий Данилов. Мужи духовные. Попытка классификации. — “Русская жизнь”, 2009, № 1 (42) <http://www.rulife.ru> .

О типах православных христиан. Правда, если принять, что благодать Божья — поверх классификаций, то попытка — бессмысленна. А с “журналистско-наблюдательной” точки зрения — броско, точно, остроумно. Типы тут представлены такие: “крепкий хозяйственник”, “интеллигент”, “зилот” (“ревнитель не по разуму”), “нормальный православный христианин”. Местами очень эмоционально и категорично.

“„Я грешен”, „я виноват”, „я не прав”, „я не знаю” — такие словосочетания довольно редки в речи церковного интеллигента. Носится, как с писаной торбой, со своими идеями, чувствами, душевными порывами. Наплевать, когда надо, на собственные эмоции — категорически не способен. Приход антихриста среднестатистический церковный интеллигент встретит радостными восклицаниями”.

Наталья Зайцева, Александр Кан. Наше настоящее прошлое. — “Русский репортер”, 2009, № 4 (083).

Пожалуй, это самый интересный текст о Борисе Гребенщикове из читанных мною за последние годы. С игривым таким началом: “Борис Гребенщиков чем-то напоминает Льва Толстого…”.

“„Старая гвардия” так любит Гребенщикова, что пытается присвоить его, сделать неприкосновенным символом поколения 1980-х. Для нее БГ — это Свет, который не дано понять никому, кроме тех, кто, сидя на полу в задымленной кухне, пил портвейн и пел его песни под гитару. Но они упускают из виду, что выросло уже целое поколение новых поклонников — на песнях „Аквариума” 2000-х”. К тексту приложен словарь-“бестиарий”.

Андрей Зализняк. Игры доморощенных лингвистов. Подготовил Виталий Каплан. — “Фома”, 2009, № 3 <http://www.foma.ru> .

“Мы живем в эпоху торжествующего дилетантизма”. О психологии и причинах лженаучности.

Виктория Иноземцева. Орден Кассандры, или Ты знал, ты знал! — “Что читать”, 2009, № 1.

“Что до России, серьезный кризис — и не экономический, а тотальный — предсказывали многие. Тут опять-таки важно отделить злорадство проигравших (скажем, прогнозы Бориса Березовского, переносившего схлопывание „путинизма” с осени на осень) от трезвого анализа вполне доброжелательных людей. Первое предсказание о стагнации, а затем и рецессии „путиномики” сделал берлинский профессор Вольфганг Шреттель (кстати, он и кризис мировой экономики предсказал в конце девяностых). Тогда его у нас заклеймили — живо помню, как на сайте управы района Жулебино (патриотический район!) советовали западным экономистам заняться собственными проблемами. Они и занялись, и в результате кризис у них вряд ли перерастет в политический (судя хотя бы по Франции — как сказать. — П. К. ). А у нас — может. Об этом в разное время предупреждали Андрей Илларионов (начиная с 2005 г.), Михаил Делягин (с 2006 г.) и Никита Кричевский (весь 2007 г.). Все они анализировали разные факторы и писали разные сценарии: Илларионов полагал, что старт кризису даст бегство инвесторов из-за неадекватной внешней политики и отсутствия демократических свобод. Делягин видел главную причину в недостаточной диверсифицированности экономики и ее сырьевом уклоне. Кричевского больше всего смущал масштаб коррупции в верхах. Прямо скажем, эти три фактора и образуют так называемую „путиномику” — они взаимно обусловлены и, в общем, синонимичны. Проблема в ином: те, кто в России дает такие прогнозы, как раз особенным авторитетом не пользуются. И не потому, что у нас не любят провидцев (как раз любят), а потому, что все провидцы принадлежат к либеральному или по крайней мере оппозиционному стану. Ибо либералы, увы, больше понимают в экономике.

Так что нынешнюю политическую ситуацию будут терпеть просто от противного — потому, что не хотят новых революций и перестроек, потому, что не хотят либералов, потому, наконец, что не верят в благотворность перемен… Один знахарь уже навредил, и теперь больной предпочитает не обращаться ни к какому врачу, надеясь, что как-нибудь пройдет само”.

Автор — специалист в области инвестиционных фондов и пенсионного страхования. И — поэт: публиковалась несколько лет тому назад и в “НМ”.

Юрий Каграманов. Стоит мир до рати? — “Посев”, 2009, № 1 <http://www.posev.de> .

Сравнительный анализ косовской и грузино-абхазской истории. О нынешних европейских самообманах.

Вероника Капустина. Щекотка. Рассказ. — “Знамя”, 2009, № 3.

В “Знамени” В. К. печатается впервые, у нас публиковались и стихи, и проза ее. Рассказу предшествует вступление Самуила Лурье (собственно и рубрика-позиция этого номера журнала так и называется “Карт-бланш Самуила Лурье”). Приведу это яркое вступление целиком. По-моему, о самом С. Л. оно говорит не меньше, чем о Веронике Капустиной.

“Прочитал — практически ничего не разобрал, только почувствовал сильное волнение. Просто от того, что так здорово написано, абсолютно ни единого лишнего не то что слова, а знака. Такой плотный текст, а точней сказать — такой твердый. Точно камень.

И носишь его в уме, как непонятную тяжесть.

Вот сейчас перечитал и поразился: какой прозрачный. Причем во всех ракурсах. Или в измерениях — не знаю, как сказать. На уровнях, пусть. Прозрачен текст, прозрачна (притом до самого конца оставаясь таинственной!) ситуация, прозрачны персонажи — не изображенные, между прочим, никак. Словно включен прибор какого-то инфразрения, и сквозь тела — да, не изображенные, но почему-то все равно источающие жар и запах, — так вот, сквозь тела, говорю, отчетливо просвечивают воспаляющие их т. н. мысли — т. е. на самом деле желания. Пытающиеся завернуться в речь, но она спадает.

Не только про жуткое предчувствие — хотя описан самый настоящий — убогий тоже по-настоящему — пир во время чумы.

Не только про тело как мучительный инструмент. Не про то, что, например, кожа страдает — от пошлости, например, — совершенно как т. н. душа (смотря у кого, конечно, — вы правы). Даже не про то, как унизительна бывает причиняемая человеком человеку боль. И в каком зловещем родстве состоят страх, стыд и смех.

А прежде всего и главным образом про такой вот странный, опасный, невыносимый способ видеть происходящее до глубины его реального смысла — вот про что эта вещь. Это очень короткий рассказ.

Отчасти жаль, что Вероника Капустина пишет по-русски. Есть страны, где проза такого класса ценится исключительно высоко”.

Максим Лаврентьев. Литература вырождения. — “Литературная учеба”, 2009, книга первая (январь-февраль).

“Требование толерантности принимает порой не только глупую, но и агрессивную форму. Так, одна моя добрая знакомая, недавно вернувшаяся в Россию из Италии, рассказала следующий любопытный эпизод. Долго живя в иноязычной среде, она пробовала писать стихи на итальянском. Естественно, с соблюдением всех необходимых, по ее мнению, технических правил. Свои поэтические опыты она решила продемонстрировать местным любителям литературы, периодически собирающимся в специализированном клубе (надо заметить, что большинство из них — люди весьма пожилые, ибо на Западе поэзией интересуются в основном пенсионеры). Каково же было удивление моей знакомой, когда вместо одобрения она услышала упрек: так — в рифму, соблюдая размер, — писать теперь нельзя, ведь это может оскорбить и унизить тех, кто так писать не умеет”.

Польско-русская война. Беседа Томаша Дятловицкого с профессором Янушем Тазбиром. — “Новая Польша”, Варшава, 2008, № 12.

Редкое и по выбору участников беседы, и по охвату тем интервью.

“— Кто первым начал не любить вторых — мы русских или они нас?

— Одновременно <…>”

Борис Пушкарев. Несостоявшаяся Россия. — “Посев”, 2008, № 12.

Рецензия на книгу Ивана Грибкова и Бронислава Каминского “Хозяин брянских лесов” (“Московский писатель”, 2008) — о т. н. “Локотской республике” — попытке самоуправления под немцами. Поразительные факты и цифры.

Дина Сабитова. Карлсон как пройденный этап. — “Что читать”, 2009, № 1.

Отличная статья о том, какие именно книги следует читать вслух младшим дошкольникам. Оказывается, многие мамы, стесняясь “малышовости”, отнимают у них именно то, что им нужно, и “перескакивают” сразу через пять ступенек, то есть через пять лет, перекармливают более “взрослой” литературой.

Тут же и представление составленной М. Ясновым детской стихотворной антологии “Я иду в школу” (СПб., 2009) с элегантной цитатой из стихов Н. Хрущевой:

Словно облака клочок —

Одуванчик,

Увидал его жучок:

“О! Диванчик!”

Александр Ткаченко. Ошибка Сальери, или О том, как рождается зависть и как с ней бороться. — “Фома”, 2009, № 3.

“Завидовать можно лишь тем, кого не любишь, к кому испытываешь пусть легкую, но все же неприязнь. А там, где есть любовь или хотя бы стремление к ней, зависти уже нет места”. На сайте “Фомы” этой статьи одного из лучших авторов журнала почему-то нет, а жаль.

Елена Фанайлова. [Говорят лауреаты “Знамени”.] — “Знамя”, 2009, № 3.

Наградили Е. Ф., в частности, за нашумевший “Балтийский дневник”.

“Я полагаю, что опыт Некрасова, как и опыт Маяковского с его открытым социальным и политическим языком (но вне идеологической ангажированности), становится актуальным для России двухтысячных с ее необуржуазным и одновременно посттоталитарным опытом. Этот опыт слишком серьезен, чтобы им пренебречь, сделать вид, что мы до сих пор существуем либо в мире либеральных и хаотических надежд девяностых, не оправдавших себя на нашей родине, либо в неоглобальном мире, либо в мире классической Европы, которой, как нам ни грустно, больше не существует, либо в универсальном азиатском мире, который тоже есть русская интеллектуальная утопия. Русским хорошо бы разобраться и со своими травмами последнего двадцатилетия, и со своим трагическим прошлым по крайней мере последнего столетия, и со своим антигуманным антирелигиозным постреволюционным опытом (нынешнее неоправославие мало что меняет в этой картине, скорее, ее путает)”.

Не правда ли, чем-то похоже на Генри Киссинджера? Вот только чем бы еще помочь этим русским , прямо не знаю, стихов-то я не пишу, за демократию не борюсь, все больше по дому.

“Для этой рефлексии можно и должно, как мне кажется, пользоваться очень простым и доступным языком, чем проще, тем лучше, примерно еще как зонги Бертольта Брехта <...> Фашизация европейского мира с начала двухтысячных не является секретом для европейских интеллектуалов и богемы. Фашизация русского мира до сих пор табу в широких русских артистических кругах. И это, полагаю, одна из причин того, почему поэтический цикл под названием „Балтийский дневник”, довольно простым языком рассказывающий о реальной встрече автора в аэропорту и в самолете с русскими фашистами (аналогичный случай по прочтении цикла рассказывала мне уважаемый автор старшего поколения, кинодраматург Наталья Рязанцева), а затем — с семьей маленького русского мента, употребляющего вполне фашистские методы в своей ежедневной работе, стал причиной истерических реакций в отношении автора и опубликовавшего его журнала „Знамя” в русском Интернете. У нас нет фашизма в его ежедневных бытовых проявлениях, как не было секса в Советском Союзе. Оставим в стороне нервические общественные реакции, русские фашисты реагируют на любое упоминание слова на букву Ф в Сети. Реакции литературного истеблишмента, литконсенсуса, не менее нервические, состоят, на мой взгляд, в неготовности признать новую реальность, которая не имеет отношения к удобной, сложившейся в уникальном постсоветском и постевропейском пространстве России модели литературы. Для меня лично возникает вопрос, который восходит к проблематике, волновавшей Дмитрия Александровича Пригова: поэт — лирическая трепетная лира, воспевающая аутические переживания персонажа (я бы сказала еще жестче: богемное ничтожество), или современный интеллектуал, конкурирующий с серьезными медиа и способный сформулировать и серьезные задачи человека в его индивидуальном переживании мира, и проблемы общества? Нравится нам это или нет, проблематика второй половины девятнадцатого века опять оказывается актуальной.

Текст „Балтийского дневника” не возникал из интеллектуальных соображений. Он физиологически, почти биологически начинается со слов, а вернее, зафиксированных ими ощущений: „Я ем водоросли, пью водоросли, за волосы пру недоросля”. Эту точку из всех известных мне читателей текста смогла обнаружить только вдова писателя Александра Гольдштейна Ирина, которая сейчас, после Сашиной смерти, начала писать выдающуюся экзистенциальную прозу, человеческая цена которой — утрата близкого человека. Из этой же точки безвозвратной утраты начинается корпус „Балтийского дневника”, обрастающий подробностями, которые человек вне личной трагедии вряд ли смог бы разглядеть и, не будучи профессиональным литератором, вряд ли смог бы их описать”.

Что ж, давайте вчитаемся в последний абзац еще раз. И еще раз... Хватит.

Михаил Холмогоров. Это же смертное дело. — “Мир Паустовского”, 2008, № 26.

“Драма казаковского почти десятилетнего молчания (речь о прозаике Юрии Казакове. — П. К. ) в том, что его истерзала страсть писать словами не теми, которые нашел автор, а теми, что нашли автора. Слово найденное, пусть даже и в муках, перестало удовлетворять: в нем обнаруживается конструкция, то есть авторское своеволие. Звуков фальшивых не было, Казаков органически был неспособен писать небрежно, но были звуки лишние — только чуткое и жестокое ухо автора могло различить их. Но — различало. И перо останавливалось”.

Составитель Павел Крючков

Владимир Березин. Диалоги. М., “Livebook/Гаятри”, 2009, 640 стр., 2000 экз.

Один из самых рискованных (сказать “экспериментальных” язык не поворачивается, потому как эксперимент в литературе — это всегда протокол о намерениях, а в данном случае перед нами художественно состоявшееся явление) текстов, заставляющих вспомнить художнический азарт поиска новых форм в русской прозе 20 — 30-х годов ХХ века. Березин, писатель с уже как бы окончательно определившимся стилем, автор вполне “сюжетной” (фабульной) психологически проработанной прозы с внутренней ориентацией на историко-философский гротеск, предлагает читателю художественный текст, объектом изображения в котором (и одновременно субъектом) становится прямая речь современника. Автор предельно усложняет свои задачи, отказавшись от использования таких скрепляющих литературный текст в художественное целое средств, как сюжет, наличие персонажа, система образов, пейзаж

и т. д. “Единственное” художественное средство здесь — прямая речь в диалоге, речь как таковая. В отличие от как бы схожего по задачам текста Линор Горалик “Говорят:”, в котором каждый монолог и диалог был мини-новеллой, сверхкратким конспектом повести или романа, Березин выносит породившую диалог ситуацию на периферию повествования. Ситуация (сюжет) возникает, и развивается, и завершается здесь и сейчас, диалог в этой книге не является отражением некоего события, диалог этот и есть само событие, как бы задним числом наращивающее и образный ряд, и внешний сюжет. Каждый из березинских диалогов тоже можно было бы назвать новеллой, но в очень специфическом варианте — сюжетом этих новелл становится сюжет движения самой речи — смена интонаций, лексика, ритм и т. д. Каждый из предложенных диалогов, представляющих, грубо говоря, некий сетевой треп почти что ни о чем (дружеская пикировка, выяснение подлинного значения слов, суждение о литературе, суждение о сетевом персонаже и т. д. и т. д.), — каждый из этих диалогов имеет свой вполне локальный собственный мотив-сюжет, предполагает как бы силуэт очередного собеседника автора и некую ситуацию, в которой они общаются; и одновременно собрание этих диалогов выстраивает в книге сюжет единый, который можно было бы назвать “метасюжетом поколения”, — в книге воспроизведена и эстетически отрефлектирована стихия сетевого языка как знакового феномена нашей культуры рубежа девяностых — двухтысячных годов. Образ своего поколения, точнее, определенного состояния этого поколения, на глазах становящегося историей, создается с помощью сетевой лексики — нынешней манеры строить фразу, ее интонационных ходов, которые, в свою очередь, и есть система новейших поведенческих штампов, система востребованных Сетью ролей и масок. “Воспроизводимые” в книге диалоги — это диалоги сетевые, то есть автор обращается к уже отрефлектированному сетевым сообществом языку, к некой эстетической игре, и потому текст Березина сам по себе уже эстетическая рефлексия на рефлексию. “Мы — уникальное поколение, которое может услышать свои разговоры за много лет: они записаны и учтены. И каждое утро я повторяю чью-то фразу, что на Страшном Суде нам держать ответ согласно кэшу Яндекса” — это фраза из авторского предисловия. А вот авторское определение задач, которые он ставил перед собой: “Нам только кажется, что разговор из жизни или Сети можно безболезненно перенести на бумагу…

Ее нужно переписать.

А потом переписать еще раз.

И вот постепенно слова теряют отпечатки губ, оборачиваются бумагой, и вот они уже совершенно другие — как диалоги в пьесе.

Актеры ушли куда-то, острое словцо повисло в воздухе, потеряв своего автора. Идеи, прозвучавшие в разговоре, изменились, выросли, как дети в чужих семьях. Нет, фотографическое изображение разговора невозможно — оно все равно превращается в живопись, передержками, муаром, особой техникой печати”.

Владимир Берязев. Ангел расстояния. Стихи последних лет. Составитель Павел Крючков. Предисловие Юрия Кублановского. М., Издательство Руслана Элинина, 2009, 208 стр., 1000 экз.

Новая книга известного поэта, а также одного из организаторов литературной жизни Сибири, главного редактора “Сибирских огней” — “Кошки серы. Музы глухи. / Сумасшедшие старухи обирают лопухи. / У пивнухи „Бабьи слезы” / Рыжекудрые стрекозы кормят бомжика с руки. // Девка с фейсом Умы Турман / Стеклотарою по урнам пробавляется слегка. / А сирены воют, воют, / Крутят синей головою, мчатся к черту на рога. <…> Будет вечер, будет утро. / И разводы перламутра, и заутрени трезвон… / Бьет крылами вещий город. Подними повыше ворот. / Новый день — как новый сон”

Вениамин Блаженный. Сораспятье. М., “Время”, 2009, 416 стр., 2000 экз.

Стихи 1960 — 1990-х годов; предисловие Дмитрия Строцева, послесловие — Кирилла Анкудинова — переиздание самого полного и представительного собрания стихов, подготовленного поэтом Вениамином Михайловичем Блаженным (Айзенштадтом) (1921 — 1999) для единственного и ставшего уже библиографической редкостью издания в 1995 году — “Я хочу умереть не от скучной случайной болезни, / Поскользнуться хочу я у бездны на самом краю, / Чтобы руки и ноги мои стали крыльями в бездне / И летел не один я, а ангелов падших в строю. // Нет, непросто я жил, непростою и смерть моя будет, / И меня не обычные люди придут хоронить, — / Похоронят меня огнекрылые демоны-люди, /

В сатанинские трубы завоют над гробом они. // Ибо лбом налетел я на тайны предвечного Бога, / И рассечен мой лоб, и рубец первозданный кровав, / И меня никогда не оставят испуг и тревога, / Встанет дыбом трава над проклятьем могильного рва…”.

Мария Галина. Малая Глуша. М., “ЭКСМО”, 2009, 480 стр., 3000 экз.

Социально-психологическая и она же — фантастическая проза, воспроизводящая атмосферу жизни 70-х годов причерноморского портового города, типы людей того времени, стиль отношений и так далее — в романе, жанр которого автор определяет как “фантастическая сага времен застоя”.

Георгий Голохвастов. Гибель Атлантиды. Стихотворения. Поэма. Составление, подготовка текста В. Резвого. М., “Водолей Publishers”, 2008, 576 стр., 450 экз.

Сборник, похоже впервые так полно представляющий творчество одного из русских поэтов, творческое становление которого происходило в атмосфере модернистских течений русской поэзии начала прошлого века, а почти вся творческая жизнь прошла в эмиграции — в самом глухом на ее литературной карте регионе, вдали от литературных столиц — в США, — Георгия Владимировича Голохвастова (1882 — 1963). В сборнике помещена также статья А. Воронина “Русский эпос об Атлантиде Георгия Голохвастова и атлантическая традиция”. Послесловие Е. Витковского.

Айрис Мердок. Монахини и солдаты. Роман. Перевод с английского Валерия Минушина. М., “ЭКСМО”; “Домино”, 2009, 640 стр., 4000 экз.

Впервые на русском языке.

Такеши Китано. Мальчик. Перевод с японского Н. Мироновой. М., “Олма Медиа Групп”, 2009, 160 стр., 4000 экз.

Автобиографическая проза знаменитого кинорежиссера — триптих, который составили повести “Чемпион в кимоно с подбоем”, “Звездное гнездо”, “Окаме-сан”.

Владимир Кормер. Крот истории. М., “Время”, 2009, 800 стр., 1500 экз.

Романы “Крот истории, или Революция в республике S=F”, “Человек плюс машина”; повесть “Предания случайного семейства”; пьеса “Лифт”, статья “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура”.

Владимир Кормер. Наследство. М., “Время”, 2009, 736 стр., 1500 экз.

Двухтомник Владимира Федоровича Кормера (1939 — 1986) — самое полное издание произведений знаменитого (поначалу — только в узких диссидентских кругах 70 — 80-х) писателя, первая официальная публикация текстов которого состоялась в 1990 году, после смерти автора, когда журнал “Октябрь” напечатал роман “Наследство”.

Виктор Пелевин. Серия: Антология Сатиры и Юмора России XX века. Т. 55. М., “ЭКСМО”, 2009, 616 стр., 10 000 экз.

Состав этого сборника представляет попытку выявления сатирической составной в творчестве Пелевина. Книгу составили: “Generation P”, “Омон Ра”, “Жизнь и приключения сарая номер XII”, “Бубен нижнего мира”, “Македонская критика французской мысли”, “Time out” и другие тексты.

Пабло Пикассо. “Желание, пойманное за хвост”, “Четыре маленькие девочки”. Перевод В. Кислова. М., “Флюид / FreeFly”, 2009, 160 стр., 2000 экз.

Пикассо как драматург — пьесы “Желание, пойманное за хвост” (1941) и “Четыре маленькие девочки” (1948).

Владимир Рецептер. Ворон в Таврическом. Книга стихов. 2008 — 2009. СПб., “Балтийские сезоны”, 2009, 80 стр., 500 экз.

Новая книга известного актера, а также поэта и прозаика — “После книги шатает. Живешь как больной. / Не по делу хохочешь. Рычишь не по делу. / И пространству, и веку еще не родной. / Тело не по душе, а душа не по телу. // Как газеты, стареют вчерашние сны. / Тихо сходят с ума дневники и заметки. / А у памяти, как у советской казны, / нарастают долги и нищают монетки. // Хорохорится время в кривых зеркалах, / красит щеки и губы продажной красоткой. / Да, витийствовать поздно… / И рано во прах… / Не пора ль в магазин за ливизовской водкой?..”

Скажи! Сборник рассказов. Составитель Марта Кетро. М., АСТ; “Астрель”, 2008, 288 стр., 10 000 экз.

Известный в сетевых — “жежешных” — кругах литератор Марта Кетро в издательской серии “Автор ЖЖОТ” продолжает представлять художественные тексты, впервые появившиеся в блогах юзеров Живого Журнала — “Мы попытались отразить все многообразие сети: под одной обложкой оказались рассказы, сказки, постмодернистские игрушки, смешные истории и кусочки автобиографий (иногда очень печальные)”; к словам составителя нужно добавить, что все отобранные для сборника тексты претендуют — и часто очень даже небезосновательно — на статус новейшей русской прозы. Авторы: Ася Датнова, Белка Браун, Алена Соколинская, Виктория Лебедева, Улья Нова, Ирина Василькова, Эльчин Сафарли, Ольга Лорина и другие.

Василий Шукшин. Генерал Малафейкин. М., АСТ; “Зебра Е”, 2009, 320 стр., 4000 экз.

Из классики русской литературы второй половины ХХ века — собрание рассказов Василия Макаровича Шукшина (1929 — 1974): “Залетный”, “Приезжий”, “Мастер”, “Танцующий Шива”, “Верую!”, “Срезал”, “Шире шаг, маэстро!”, “Обида”, “Билетик на второй сеанс” и другие.

 

ѓ

Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., “Молодая гвардия”, 2009, 816 стр., 10 000 экз.

Хит текущего литературного сезона — биография Окуджавы, написанная лауреатом “Большой книги” Дмитрием Быковым, так же как и принесшая ему лауреатство книга о Пастернаке, для серии “Жизнь замечательных людей”. “Быков рассматривает личность своего героя на широком фоне отечественной литературы и общественной жизни, видя в нем воплощение феномена русской интеллигенции со всеми ее сильными и слабыми сторонами, достижениями и ошибками. Книга основана на устных и письменных воспоминаниях самого Булата Шалвовича, его близких и друзей, включает в себя обстоятельный анализ многих его произведений, дополнена редкими фотографиями” (от издателя).

Веселые человечки. Культурные герои советского детства. Сборник статей. Составление и редакция И. Кукулина, М. Липовецкого, М. Майофис. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 544 стр., 1500 экз.

По сути — коллективная монография, написанная литературоведами, антропологами, фольклористами, киноведами о культурных героях советского детства (Буратино, Незнайка, Чиполлино, Карлсон, дедушка Ленин, Электроник и др.) как явлении социокультурном. Авторы: Марк Липовецкий, Константин А. Богданов, Наталья Смолярова, Сергей Ушаков, Александр Бараш, Сергей Кузнецов и другие.

Владимир Иванов. Петербургский метафизик. Фрагмент биографии Михаила Шемякина. СПб., “Вита Нова”, 2009, 384 стр., 1000 экз.

Первая в нашей литературе попытка описать творческую биографию знаменитого художника с особенно подробным представлением его “петербургского” периода (1957 — 1971).

История Людей. Альманах. Вып. 8. Челябинск, “Губерния”, 2007, 396 стр., 999 экз.

История Людей. Альманах. Вып. 11. Челябинск, “Губерния”, 2008, 319 стр., 999 экз.

Два выпуска выходящего в Челябинске под редакцией Рустама Валеева альманаха, представляющего собой постоянно пополняющийся архив воспоминаний и разного рода текстов, которые принято называть “человеческим документом”, связанных с историей Южного Урала. Тексты эти представляют самые разные жанры: “Воспоминания провинциалки” в “Автобиографических заметках” Нины Кондратковской; “Дневник природы” Сергея Куклина, который автор вел с 1939 по 1960 год; “История моего села” (о южноуральском селе Кунашак на озере Конашакуль) Ахраха Исхакова; переписка писателя Александра Полякова с его литературными друзьями (Виталием Семиным и Леонидом Григорьяном, предисловие к этой публикации написала Инна Борисова); дневники 40-х годов и автобиографические наброски радиоинженера Льва Штюрмера, жившего в Челябинске в эвакуации; записи нагайского фольклора, сделанные Светланой Вдовиной, и т. д.

Катриона Келли. Товарищ Павлик. Взлет и падение советского мальчика-героя. Перевод с английского И. Смирновой. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 312 стр., 1500 экз.

Книга английской исследовательницы, получившей доступ к материалам ОГПУ по делу об убийстве братьев Морозовых (Павла и Федора) и тщательно проанализировавшей в книге эти материалы, включая историю создания советской официальной, пропагандистской, версии “подвига Павлика Морозова” и его мученической смерти; а также “перестроечную” версию тех же событий, наиболее полно изложенную в книге Юрия Дружникова, в которой Павлик Морозов предстает жадным, грязным, убогим и, возможно, умственно неполноценным подростком, убитым сотрудниками ОГПУ. Обе эти версии, по мнению исследовательницы, следует отнести к политическим мифам — “докопаться до правды о Павлике Морозове и его гибели, видимо, уже невозможно.

В третьей главе своей книги я подробно рассматриваю записи свидетельских показаний, которые представляют собой клубок взаимных обвинений, злоумышленных наветов, противоречащих самим себе свидетельств и признаний, полученных под принуждением”. Материалы дела не содержат даже подтверждения самого факта письма-доноса Павлика Морозова на отца. Наиболее убедительной кажется автору версия убийства по сугубо бытовым мотивам, связанным с предельно обострившимися имущественными спорами в семье Морозовых. Исследование реальных обстоятельств гибели Павлика Морозова в этой книге сочетается с описанием и анализом самих механизмов создания политических — советского пропагандистского, а затем контрпропагандистского — мифов на материале этой истории, “желание раскрыть западному читателю русские (в том числе советские) культурные коды, как их понимают и переживают носители этой культуры”; актуальность этой темы для современного западного читателя, замечает автор, связана еще и с некоторыми становящимися популярными формами самоорганизации сего-дняшнего западного мира.

Владимир Климов. SЮRприз. М., “Бизнес-Пресс”, 2009, 143 стр., 500 экз.

Собрание коротких эссе о людях искусства — поэтах, художниках, скульпторах, режиссерах, издателях; персонажи: Георгий Гачев, Александр Еременко, Петр Фоменко, Сергей Бирюков, Светлана Василенко, Петр Вегин, Руслан Элинин, Лена Пахомова и другие.

Юрий Лощиц. Избранное. В 3-х томах. Т. 1. М., “Городец”, 2008, 640 стр. Тираж не указан.

Избранные произведения “известного публициста, искусствоведа, прозаика и поэта — жизнеописания Григория Сковороды, Ивана Гончарова и Дмитрия Донского, исторические повести, рассказы, путевые записки и главы из книги, над которой ученый работает в настоящее время, — жизнеописание святых Кирилла и Мефодия”.

Анастасия Цветаева. Воспоминания. Авторская редакция с восстановленными купюрами. В 2-х томах. Т. 1. 1898 — 1911 годы. Издание подготовлено Ст. Айдиняном. М., “Бослен”, 2008, 816 стр., 5000 экз.

Анастасия Цветаева Воспоминания. Авторская редакция с восстановленными купюрами. В 2-х томах. Т. 2. 1911 — 1922 годы. Издание подготовлено

Ст. Айдиняном. М., “Бослен”, 2008, 800 стр., 5000 экз.

“В настоящем издании мемуары А. И. Цветаевой впервые приходят к читателю без купюр, которые ранее были сделаны по разным причинам, в том числе и цензурным. Не печатавшиеся материалы,примерно треть объема книги, представляют собой расширенные описания-характеристики ряда персонажей (многие имена здесь названы впервые, а многие герои вообще впервые явлены), различных событий из жизни семьи Цветаевых” (от издателя).

Составитель Сергей Костырко

 

 

ПЕРИОДИКА

“АПН”, “Волга”, “Время новостей”, “Город-812”, “День литературы”, “Известия — Неделя”, “Индекс/Досье на цензуру”, “Иностранная литература”, “Искусство кино”, “Культура”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Liberty.Ru/Свободный мир”, “Москва”,

“НГ Ex libris”, “Нева”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Октябрь”, “Органон”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “Профиль”, “Русская жизнь”, “Русский Журнал”, “Русский мир.ru”, “Русский Обозреватель”, “Русский репортер”, “Санкт-Петербургские ведомости”, “Сибирские огни”, “Топос”, “Урал”, “Частный корреспондент”, “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”

 

Марина Абашева. Роман с рекламой: Набоков и другие. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62) <http://magazines.russ.ru/nz>.

“Реальным комментарием к „Лолите” могли бы стать образцы рекламы рубежа 1940 — 1950-х годов, которые мог видеть писатель, — для этого необходимо тщательное изучение как его записных книжек периода „Лолиты”, так и каталогов рекламных кампаний, фигурирующих в романе”.

Михаил Айзенберг. Тот же голос. Олег Юрьев — самый “ленинградский” из всех питерских поэтов. — “ OpenSpace ”, 2009, 9 февраля <http://www.openspace.ru>.

“„Сознательность словесной техники” — раритетное свойство, выделяющее Юрьева из основной массы современных авторов. Заразителен ли дурной пример новейшей прозы или виной небывалый призыв новобранцев, но сложное, живущее оттенками письмо стало почитаться за архаику и эстетство. <...> Возможно, поэтому у читателя Юрьева есть определенная проблема: достоинства его стихов так очевидны, что сами стихи не просто отнести к сегодняшнему дню, расположить в сегодняшнем, а не общем (иначе говоря, чужом) художественном пространстве. Его голос как будто капсулирован мастерством и стиховой культурой, и не сразу верится, что это действительно его голос”.

Кирилл Анкудинов. Готика Юрия Кузнецова. — “День литературы”, 2009, № 2, февраль <http://zavtra.ru/denlit/lit_index.html>.

“По ряду параметров поэма „Змеи на маяке” приближается к жанру „готической новеллы”, однако этот жанр по своей природе относится к числу прозаических; „готические новеллы”, написанные в стихотворной форме, встречаются крайне редко и, как правило, являются стилизациями. Текст Юрия Кузнецова — не стилизация, он лишен иронии, направленной на жанр”.

“Перина в постели смотрителя „набита пухом перелетных птиц”; в припадке безумия смотритель станет развеивать этот пух по всему острову. Дети примут летящий по воздуху пух за снег и с радостью начнут ловить его — вся эта сцена похожа на пародию концовки написанного двумя годами раньше стихотворения Иосифа Бродского „Осенний крик ястреба”. Отметим, что переосмысленные и жестоко спародированные цитаты из творчества И. Бродского возникают в поэзии Юрия Кузнецова уже в раннем периоде его литературной деятельности”.

Здесь же — Вячеслав Лютый, “Наследник песни. Поэма Юрия Кузнецова „Путь Христа” и ее место в современной литературе”.

Павел Басинский. Партийность как болезнь. О книге Сергея Шаргунова “Птичий грипп”. — “Москва”, 2008, № 12 <http://www.moskvam.ru>.

“Отличительная черта нового литературного поколения — они не боятся политики. <...> Ничего не боятся! Делают это как-то играючи, словно с детства к тому приучены. На мой взгляд, это даже хорошо. Дело тут не в смелости — сейчас легко быть смелым, — но в отсутствии душевной и интеллектуальной зажатости, в умении чувствовать нерв времени, содрогаться в такт с ним, не отставать, „быть в курсе”. Пока „шестидесятники” затухающими голосами все бормочут про Сталина, молодые ребята уже пять-шесть политических взглядов сменили и не боятся признаться в том, что они эдакие танцующие Шивы”.

“Однако взгляды взглядами, но, повторяю, читать прозу Сергея Шаргунова всерьез я не мог. Слишком уж все это было искусственно, но не искусно. И так было вплоть до последней книги — „Птичий грипп”. Мне кажется, здесь из Шаргунова „вылупился” серьезный писатель, со своим языком, стилем, своим мировидением, своим ощущением России”.

Сергей Беляков. Пассионарий Лимонов. — “Частный корреспондент”, 2009, 19 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Каждый внимательный читатель Лимонова легко убедится, что с национализмом у него нет ничего общего. Прежде всего Лимонов отрицает нацию и национальное государство. Для него это архаичные, давно отжившие формы объединения. <...> Кроме того, „русский националист” Лимонов не любит Россию и русских”.

“Самолюбование Лимонова безгранично. <...> Но это самолюбование не отдает графоманией, оно смешит, но, как ни странно, не снижает образ автора. Так уж он себя поставил. Другого Лимонова в нашей литературе нет. И не будет”.

“Вопреки распространенному мнению, Захар Прилепин не ученик Лимонова и не его эпигон. На мой взгляд, он, скорее, противоположность Лимонову. Герой Прилепина — нормальный человек, который хочет спокойно жить, растить детей, любить жену, выпивать с друзьями. Словом, он ищет нормальной жизни, тихого семейного счастья. Но само словосочетание „тихое счастье” для Лимонова оксюморон. Холодный огонь. Сухая вода. Живой труп”.

Сергей Беляков. Две души Захара Прилепина. — “Частный корреспондент”, 2009, 19 февраля.

“Знаете, что объединяет Андрея Битова, Павла Басинского, Гюнтера Грасса, Владимира Бондаренко, Дуню Смирнову? Они все любят Захара Прилепина. А если и не любят, то уж во всяком случае интересуются его творчеством и симпатизируют автору „Саньки””.

“Один недоброжелатель назвал прозу Прилепина „женской”. Он неправ. Женская проза бывает жесткой, с налетом цинизма. А проза Прилепина сентиментальна”.

“Прилепин писатель неровный, успехи у него чередуются с провалами, неудачами. Это нормально для начинающего литератора. Но Захара Прилепина уже считают зрелым мастером. Он получил несколько престижных премий. Его книги издает уже не радикальное Ad Marginem, а респектабельное АСТ. Переводят за границей. Критики числят его среди ведущих современных прозаиков. А он как был, так и остается начинающим писателем”.

Андрей Битов. Пушкин подарил нам столетие. Беседу вел Юрий Беликов. — “Литературная газета”, 2009, № 7, 18 — 24 февраля <http://www.lgz.ru>.

“Пушкина, по сути, никто по-настоящему не читает и не понимает. Ниспровергать — слишком легкий способ попадания в разряд оригинальных персон. А вот понимать — это сложнее. От Пушкина все пытались отделаться, стараясь вписать его в обязательную идеологическую структуру. Это началось с первого памятника и речи Достоевского и так до сих пор и идет: то Пушкин одно предвидел, то он предвидел другое, а в результате за пределы школьной программы и диапазона оперы его фигура не выходит и как текст не воспринимается”.

Леонид Бородин. В тумане гражданской смуты. — “Москва”, 2008, № 12.

Среди прочего — в связи с Ходорковским: “В мои времена нас, политзаключенных, было ну от силы триста-четыреста человек, и сотни миллионов советских граждан не знали о нас и знать не хотели. Мы в том никакой трагедии не видели и претензий к миллионам не имели, потому что знали, за что сидим и милости не просим, — в той или иной степени мы имели именно политические претензии к власти, так или иначе оглашали их и, отнюдь не мечтая о тюрьмах и лагерях, попадая туда каждый в свое время, принимали это как должное и неизбежное”.

Дмитрий Быков. Федин беден. Один из них. — “Русская жизнь”, 2009, № 2-3, февраль <http://www.rulife.ru>.

“Лет в двенадцать-тринадцать я посмотрел фильм Зархи по „Городам и годам” [Константина Федина] с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось: сочиняя в „Орфографии” пародию на типичный русский революционный эпос, я неожиданно довольно точно изложил именно фединскую фабулу — с роковой любовью и бесконечным переходом всех героев, включая главного лощеного злодея, то на сторону красных, то в стан белых, то в банду зеленых. Но штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу, — старший „Серапион” создал их идеальную квинтэссенцию”.

“Серапионы провозгласили установку на сюжетную прозу, сильную фабулу, социальную остроту — и „Города и годы”, писавшиеся как демонстрационный, первый, образцовый роман нового направления, все это в себя вобрали. Тут получилось что-то вроде импровизированного салата или пиццы, куда набухано все, что есть в доме, — но поскольку и время было безнадежно эклектичным, получилось непредсказуемое соответствие. <...> Пожалуй, роман Федина — наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему „Интеллигенция и революция”: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать”.

“Проблема в том, что Федин был писатель по преимуществу европейский — потому, скажем, К. Симонов и другие коллеги предпочитали именовать его именно европейцем, акцентируя элегантность и отутюженность его седовласого облика. Конечно, это не Европа, а „Европа”, книжный, адаптированный вариант, slightly abridged — настоящей-то Европой, как ни ужасно это звучит, был Эренбург, вечно лохматый, засыпанный пеплом, одетый черт-те как, очень еврейский и при этом очень монмартрский. Видимо, Эренбургу в силу его еврейской натуры особенно удавалась переимчивость — у Федина все выходило очень уж провинциально, он так и не понял, что высшим лоском является отсутствие лоска; но прозаиком он был европейским и к войне, а также к революции подходил с традиционными европейскими критериями. То есть он пытался их обсуждать в категориях добра и зла. Но с революцией так нельзя”.

“Быть литератором в современной России то же самое, что быть водителем…” Беседу вела Алена Бондарева. — “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, 2009, февраль <http://www.mdk-arbat.ru/magazines.aspx>.

Говорит Илья Бояшов: “История вообще является мифом. Это не наука, а творчество. Чем литературно одареннее историк, тем более интересной и захватывающей она видится. Карамзин, Ключевский, Соловьев, монах Нестор — прежде всего талантливые литераторы”.

“Дело в том, что стиль, ритм современной прозы меняется на глазах. Проза теряет свою неторопливость, вальяжность, цветистость — на смену приходит ритм, рваный, быстрый, нервозный. Язык катастрофически меняется. Первая предтеча — молодежные „ sмs -ки”. Обратите внимание: одним словом, пусть даже сленгом, выражается целая гамма чувств. Достаточно одной фразы — молодежь сразу понимает — где, когда, кто, с кем, при каких обстоятельствах. Компьютерный язык появился. Сухой. Точный. Без эпитетов. Телеграфный. Огромное количество глаголов. Огромное количество англицизмов с чисто русским подтекстом. Боюсь, старшее поколение, воспитанное на классицизме, современную литературу перестанет понимать. Уже сейчас перестает”.

Януш Вишневский. “Любовь — это наркотик”. Беседу вела Юлия Бурмистрова. — “Частный корреспондент”, 2009, 14 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Химические структуры, возникающие в мозгу человека в состоянии влюбленности, — страшные структуры. <...> Если бы на их основе создали препарат и люди носили его в кармане, их бы сразу забрали в тюрьму. Они относятся к группе наркотиков — амфетамины, опиаты. У героина и у любви много общего в смысле химии. Их воспринимают одни и те же мозговые рецепторы”.

“Астроном сидит на пляже и наблюдает заход солнца. Он знает, что это звезда средней величины, на поверхности которой шесть тысяч градусов, он знает химический состав — дейтерий, образующий гелий, и еще много всего. Но, глядя на солнце, он испытывает некий восторг — не от знания, а от красоты момента. На любовь можно посмотреть и как поэт, и как лаборант. В своих книгах я стараюсь смотреть с обеих сторон”.

Игорь Волгин. Женщине дано иное зрение. Невеста без места: личные трудности Инны Кабыш. — “НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля <http://exlibris.ng.ru>.

“Лермонтовское „…но странною любовью”, пушкинское „черт догадал меня родиться в России…” и т. д. — ни одного из этих самооправданий-самообвинений „не объяснит рассудок”. Инна Кабыш в своих отношениях с Родиной еще более иррациональна: „Даже если ты станешь богатой и сильной, / я буду тебя любить”. Но до этого (то бишь до богатства и силы) еще очень неблизко. А „в натуре” — метафизическая реальность (не знаешь, какая Россия метафизичнее — земная или небесная), которая диктует ставшие уже хрестоматийными строки: „Кто варит варенье в июле, / тот жить собирается с мужем…” На сакраментальный (и общенациональный) вопрос „что делать” В. В. Розанов в „Эмбрионах” ответил просто: „Если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай”. Его не послушались — и спустя почти век приходится констатировать: „Кто варит варенье в России, / тот знает, что выхода нет”. <...> Надежду на будущее дает только отсутствие надежды: этот эсхатологический оптимизм, кажется, не чужд жителям страны, в которой „не больно умирать” и к которой принадлежит Инна Кабыш”.

Восстание масс. Записали Зоя Машковцева и Илья Будрайсткис. — “ OpenSpace ”, 2009, 4 февраля <http://www.openspace.ru>.

Говорит Валерий Подорога: “Выход из неустойчивости и хаоса 90-х годов потребовал консолидации власти, и эта консолидация началась с 2000 года (приход Путина в Кремль). Однако постепенно власти теряли обратную связь с обществом — этому, кстати, помогала мировая экономическая конъюнктура (рост мировой экономики, цены на сырье и пр.). Впервые за многие годы россияне стали жить лучше, это стало основным условием общественной стабильности, но одновременно и политической апатии. <...> Произошел натуральный обмен: радостей потребления на политические свободы . Общество без раздумий согласилось. Сегодняшний кризис, разве он не бьет прямо по этому негласному договору конца 90-х годов? Бесспорно”.

Воюют бедные, а издают богатых. Есть ли у нас военная проза? Дискуссия в редакции “Новой”. Подготовил Аркадий Бабченко. — “Новая газета”, 2009, № 17, 18 февраля <http://www.novayagazeta.ru>.

В разговоре участвовали: Илья Плеханов, писатель, издатель, главный редактор журнала “Искусство войны. Творчество ветеранов локальных войн”; Дмитрий Бак, профессор, заведующий кафедрой истории русской литературы Новейшего времени историко-филологического факультета РГГУ; Аркадий Бабченко, писатель, военный корреспондент “Новой газеты”.

Говорит Илья Плеханов: “<...> в Америке полторы тысячи периодических военных изданий. Из них около сотни принадлежат министерству обороны. Общий тираж под 12 миллионов. Это не только мемуары — именно художественная литература, книги солдат, их семей, ветеранов”.

Говорит Аркадий Бабченко: “У нас же воинская повинность лежит на касте бедных. Которых из безнадеги отправили на войну, а потом они вернулись обратно в свою безнадегу. Бог его знает, может, где-нибудь в Анадыре уже сидит новый Лев Толстой, который написал новую „Войну и мир”, но он просто не знает, что с ней делать, потому что у него Интернета даже нет. Интерес в обществе к такой литературе есть, но нет механизма продвижения автора к читателю. А те, которые могли бы пробиться в силу своих материальных возможностей, у нас не воюют”.

Говорит Дмитрий Бак: “Позволю высказать скепсис. Эти рассуждения проигрышные, аутсайдерские. То же самое говорят и фантасты, и поэты, и кто угодно еще. Я не сравниваю актуальность фантастики и военной темы. Но это риторически слабое суждение. Я абсолютно согласен с тем, что у нас отсутствуют социальные лифты, здесь и говорить нечего. Кастовость действительно превышает все сословные перегородки, существовавшие в XIX веке. Но мой вопрос: разве литература — это средство обустройства обездоленных людей? Конечно, нужно инициировать создание мемуаров, вовлекать в активную жизнь, давать ветеранам шанс. Но к литературе это имеет опосредованное отношение. Здесь мы имеем дело с двумя разными вещами: художественной правдой, литературной целесообразностью и социальными задачами. <...> Толстому говорили, что у него на Бородинском поле полки не так стоят. Несмотря на это, создано произведение гораздо более великое, чем правдивые „Севастопольские рассказы””.

Сергей Гандлевский. Мои литературные способности блуждают. Беседу вел Сергей Шаповал. — “Культура”, 2009, № 8, 26 февраля — 4 марта <http://www.kultura-portal.ru>.

“Насчет истеблишмента не знаю. Но точно знаю, что у меня неважно обстоит дело с солидностью, даже возрастной. Я, скажем, намереваюсь уступить место в метро человеку, потом спохватываюсь, что ему от силы сорок лет. Когда собирается компания, я люблю нехитрую игру: спрашивать, сколько кому на самом деле лет. Когда доходит очередь до меня, я признаюсь, что мне лет четырнадцать. С таким самоощущением трудно чувствовать себя деятелем культуры.

— Но, приходя на семинар, ты садишься не в аудиторию, а за преподавательский стол, все чаще оказываешься в президиумах. В такой роли ведь ты не можешь оставаться четырнадцатилетним?

— Нет, не могу. Но я иногда начинаю семинары с пересказа рецензии Оруэлла на автобиографию Сальвадора Дали. Он пишет, что решительно не верит ей — уж больно она триумфальна. А честная автобиография, пишет Оруэлл, — это перечень провалов и поражений. А потом я говорю студийцам: единственное, что меня — сидящего за столом — отличает от тех, кто сидит в аудитории, — что в моей жизни было больше ситуаций. Просто в силу возраста. Поэтому, возможно, и больше опыта, в том числе и профессионального, которым я готов поделиться”.

Алиса Ганиева. Дальше моря — меньше горя. — “Октябрь”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/october>.

“Тот факт, что текущая литература обращается к жанру романа-путешествия или попросту регенерирует мотивы странствия как отдельные сюжетные инъекции: неслучайно пятая книжка „Октября” за 2007 год и шестая книжка „Знамени” за 2008-й были отданы теме дороги, путешествий, — служит индикатором внутреннего самоощущения сегодняшнего человека. Современные литературные герои — люди либо потерянные, либо ищущие, либо убегающие, либо настигающие”.

Дмитрий Голынко-Вольфсон. Век живых мертвецов: XX столетие глазами зомби. О философии, этике и биополитике зомби. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“Биовласть внедряет гибкую систему управляемости (governmentality), сосредотачиваясь уже не на карательных мерах и техниках подчинения, а на пристальной заботе о телах в их физиологических функциях; эта опека осуществляется с помощью медицинских практик, демографии, статистики, правил диеты, гигиены и профилактики. Зомби — жестокий вызов биовласти, ведь они не только игнорируются ею, но и ускользают от ее рекомендательных, а на деле — обязательных установлений. Мертвый, но прыткий зомби — это чуть ли не единственное, что не может быть присвоено биовластью и что не удается включить в сферу биополитического производства (по словам Негри и Хардта, в основу мировой Империи). Отсюда (с биополитической точки зрения) зомби можно определить как универсальное исключение, ставшее злейшим и непримиримым врагом капитализма на разных его экономических стадиях. Зомби отлучены от всех юридически-правовых норм и институтов власти, но при этом вторгаются внутрь капиталистического символического порядка, угрожая обрушить или, по крайней мере, расшатать его фундаментальные основания”.

Григорий Дашевский. О невидимости. — “Индекс/Досье на цензуру”, 2008, № 28 <http://index.org.ru>.

“Обычные горожане перемещаются по фактически дематериализованному городу, по пространству, сведенному к схеме маршрутов. У такого целиком перемещенного из царства природы в царство культуры пространства есть два важнейших свойства. Во-первых, все передвижения по такому пространству регулируются бинарной логикой „можно/нельзя” — проезд или вход либо воспрещен, либо разрешен, либо до 8.00, либо после 8.00, либо посторонним, либо всем и т. д. <...> И во-вторых, эта дискретная информация без потерь транслируется в объявления, сайты, афиши, схемы и т. д., то есть для того, чтобы это „можно/нельзя” узнать, нет нужды в личном, очном, телесном контакте с данным местом”.

“Вне городского пространства, напротив, совершенно нормальна такая фраза — „не знаю, пройдешь ли ты по этому склону; приедешь — попробуешь сам”. Если мы слышим, как автомобилисту кто-то говорит: „Не знаю, проедешь ты там на своей машине, попробуй” — мы сразу понимаем, что речь не о городе, а о загороде, деревне, одним словом, „природе”. Отсутствие определенного „можно/нельзя”; невозможность транслировать это „можно/нельзя”; необходимость личного контакта с местом, чтобы понять, доступно ли оно, — вот условия, по которым человек существует в природном пространстве. Точно по этим же условиям в большинстве случаев инвалид существует в городе. <...> Инвалид — если он не запирается в гетто своей квартиры — живет не в схеме города, а в материи города. Здания, пороги, лестницы, коридоры, бордюры превращают для него город в совокупность оврагов, ущелий, гор и пр.”.

“На каждом объявлении о выставке современного искусства, вечере современной поэзии или „круглом столе” по феминистской философии нужно ставить соответствующий знак — а поскольку все такие мероприятия большей частью передвижные, то есть выбор места проведения зависит от организаторов, то, видя перечеркнутую коляску, мы бы понимали, что организаторы (то есть те же самые „просвещенные мы”) не захотели ради потенциального и маловероятного посетителя на коляске брать на себя лишние хлопоты, искать другое помещение. И тогда присутствующие могли бы точнее определить, чего стоит критический и освободительный дискурс в наших условиях”.

Денис Драгунский. Мещанская драма. — “Искусство кино”, 2008, № 9 <http://www.kinoart.ru>.

“Самодовольное и злое личико мелкого буржуа („мурло мещанина”, как говорил Маяковский) — неизбежный гарнир любой буржуазной демократии. Но — именно демократии. Чтоб на этой роже не нарисовались усики и челка, должна потрудиться интеллектуальная и творческая элита”.

Борис Дубин. “Осознания кризиса в стране нет”. Стокгольмский синдром по-русски: кризис пробуждает в обществе логику заложников. Беседовала Юлия Бурмистрова. — “Частный корреспондент”, 2009, 3 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“В целом же в 2000-х годах интеллектуальное сообщество занималось самоустроением. Кто есть кто, разделение площадок. Поэтому стали работать новые премии, тусовочные мероприятия, стали обозначаться центры силы, центры притяжения, складываться некая структура и какой-то порядок, узнаваемость в поведении. Большинству стало понятно, что если хотят этого, то надо идти туда-то и т. д. Но такой порядок, хочу подчеркнуть, во многом стал складываться именно ценой утраты чувствительности к тому, что происходит за границей интеллектуального слоя. Интеллектуалы как будто бы добились некоей автономии, но потеряли социальный вес. Именно из-за потери чувствительности нынешняя российская словесность и культура (культура творческая, а не эпигонская и не конвейерная продукция) занимают довольно скромное место в сравнении с тем, какое место занимали в свое время, скажем, поэзия Маяковского или Пастернака, кино Эйзенштейна или Медведкина, театр Мейерхольда или Курбаса”.

“Издательства сами будут отказываться от резких книг, продюсеры — от резких сценариев, режиссеры — от резких спектаклей. Работает заложническая логика — не ставить никого под удар. Один из основных видов коллективизма по-российски: каждое действие продиктовано мыслью „А не будет ли нам от этого хуже?””

Олег Ермаков. Шер-Дарваз, дом часовщика. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/neva>.

“После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из-за зрения. Зато в армию его взяли. Здесь было какое-то судьбоносное совпадение.

В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев...” Из новой книги смоленского прозаика — “Арифметика войны” . Маленькую повесть и несколько рассказов из этой книги см. также в следующем номере “Нового мира”.

См. также: Олег Ермаков, “Блокнот в черной обложке” — “Октябрь”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/october>.

Наталья Иванова. Полтора процента. — “ OpenSpace ”, 2009, 27 февраля <http://www.openspace.ru>.

“Какие книги вы должны прочесть, прежде чем умрете? Ответом на этот вопрос задается ну очень большая — 959 страниц — книга, изданная в Лондоне. На ярком титульном листе симпатичный скелетик, скаля зубы, читает очередной фолиант, подперев родным всем читателям, характерным жестом свой набитый чужими историями череп. Книга состоит из трех разделов — до XIX века (самый краткий), XIX век, ХХ век (самый длинный) и даже век XXI: рецензии на новые книги Петера Эстерхази, Филипа Рота, Марио Варгаса Льосы, Мишеля Уэльбека, Орхана Памука… При этом — в ХХI век попали две (!) книги албанского писателя Исмаила Кадаре — обе, между прочим, первым изданием вышедшие в Тиране. Продолжаю: Амос Оз (Израиль), Ирэн Немировски (Франция), Томас Пинчон, Джонатан Литтелл, Дон Делилло… Что я искала? Своих. Кого-нибудь из современных русских писателей. И напрасно: в XXI веке таких не нашлось”.

Юлия Идлис, Саша Денисова. Поэт, рапопорт и гамаюн. — “Русский репортер”, 2009, № 7, 26 февраля <http://www.rusrep.ru>.

“<...> Полозкова-поэт любима читателями, но профессиональное литературное сообщество не торопится ее признавать. Так что доставшаяся ей премия „Неформат” в номинации „Поэзия” вполне заслуженна: vero4ka — самый настоящий неформат, только не для массовой аудитории, а для узкой группы экспертов.

— Маститыми литераторами Сеть воспринимается как пространство глобального флуда, — объясняет Вера. — Официальная иерархия в литературе — очень шовинистический институт. Премия — свидетельство того, что я была легитимизирована...”

Александр Кабаков. “Когда всем очень страшно, есть шанс, что беда пройдет стороной”. Беседовала Галина Юзефович. — “Частный корреспондент”, 2009, 23 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Писать прозу очень утомительно и неприятно — это занятие выедает из человека куски души. И каждый раз, закончив одну вещь, испытываешь такое опустошение, что даже думать не хочется о том, чтобы пережить это чувство еще раз. Именно поэтому я, например, полтора года — 2007-й и половину 2008-го — прозы как таковой не писал. <...> Писать прозу — это примерно как расковыривать болячку. А сочинять пьесы или киносценарии (да простят меня драматурги и сценаристы) — это все же по технологии больше похоже на разгадывание кроссвордов”.

“Есть и хорошие новости: сегодня всем очень страшно, и это, безусловно, большой плюс. Помните, как в начале 90-х все боялись гражданской войны? Этот страх был просто-

таки разлит в воздухе. <...> И ведь ничего же, в общем и целом обошлось, полноценной гражданской войны все же не случилось. А вот в 1917 году никто ничего не боялся, было много героев, готовых убивать и умирать за идею. Чем это закончилось — понятно. Сегодня нам всем очень, очень страшно. И это дает шанс на то, что беда может пройти стороной и ничего ужасного с нами не приключится”.

Николай Калягин. Чтения о русской поэзии. (Чтение седьмое.) — “Москва”, 2008, № 12.

Лекция о Катенине. Среди прочего: “Круг чтения у русскоязычных авторов сплошь и рядом шире, чем у коренных русских писателей, культурные предпочтения — тоньше. Для примера вспомним книгу С. Волкова „Диалоги с Иосифом Бродским”. Личность Бродского не кажется нам приятной. Адское самомнение нашего последнего нобелевского лауреата, его молодежная лексика („просекать фишку”, „чувак” и т. п.), сохраненная в условиях эмиграции до седых волос, его изысканное и неистощимое сквернословие делают книгу Волкова неудобочитаемой. В русском культурном сообществе про эту книгу вообще никогда не вспоминают, признают ее как бы несуществующей. Авторитетное современное исследование М. М. Дунаева „Православие и русская литература” (в котором „русской литературе конца XX столетия” отведено без малого 300 страниц) не говорит о ней ни слова. Но в этой несуществующей книге Бродский о Катенине вспоминает! Понятно, что Бродский находит у Катенина свое — какой-то „треугольник любовный”, про который якобы „ничего более пронзительного <…> ни у кого нет”. Важно то, что Бродский Катениным задет: он с волнением говорит о нем, называет его „совершенно замечательной личностью”. Бродский к Катенину внимателен , а все остальное, скажем прямо, не в его власти. С тем же похвальным волнением, с тем же подъемом душевным Бродский говорит о Крылове, о Баратынском, о позднем Заболоцком… Очень неплохой круг русских поэтов, скажу я вам, держал в поле своего зрения покойный Иосиф Александрович! А что волнует наших культурпатриотов? Письмо одиннадцати авторов „Молодой гвардии”, напечатанное в 1969 году журналом „Огонек”? Рассказ Астафьева „Людочка”? Немытые „пассионарии” Льва Николаевича Гумилева? Где-то в этом секторе, почтенном, но и чрезвычайно все-таки узком, располагаются основные интенции людей, выбравших своей специальностью защиту русской культуры. Профессор Дунаев, скажем, не включил в свое шеститомное исследование не только Бродского с Волковым — Катенина и Крылова, Баратынского и Заболоцкого он тоже не приметил, их он тоже в свое исследование не включил”.

Продолжение следует. Начало — “Москва”, 2000, № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 8, 9, 10; 2002, № 9, 10; 2005, № 11; 2008, № 3.

Игорь Караулов. Социогуманитарное. — “АПН”, 26 февраля <http://www.apn.ru>.

“Наемная политическая пропаганда времен постмодерна — это когда человек „пишет не то, что думает”, — не в том смысле, что думает как-то иначе, а в том смысле, что не думает вообще никак. Мозг ощущает потребность в мыслительной работе, но она без остатка удовлетворяется исполнением пожеланий заказчика — грамотным, зачастую мастерским. Думать же что-то самому — лень, неинтересно, неважно. Иногда, может быть, страшно”.

Наталья Ключарева. О стихах. — “Органон”, 2009, 14 февраля <http://organon.cih.ru>.

“Прозу я воспринимаю как ясность и достоинство. Стихи — совсем другое состояние. В них есть что-то, делающее человека жалким, невластным в самом себе, нелепым. Как будто тебя, беспомощного, вверх тормашками швыряет шторм. Со стороны это могло бы выглядеть смешным, если бы жуть происходящего не перекрывала все остальные чувства”.

Наталья Ключарева. О Тернере. — “Органон”, 2009, 14 февраля.

“Тернер увидел мир, пронизанный невидимыми силами. И все видимое вытягивается вдоль этих силовых линий, являя неявное через искажение привычных форм. Иногда эти силы приглушены, едва проступают (но всегда присутствуют) — и тогда из-под кисти Тернера выходит более или менее классический пейзаж. Но чаще они напряжены (художника привлекают именно такие моменты) — и зримый мир выходит из берегов, теряет устоявшиеся очертания, обнажает свою иллюзорность, как тютчевский покров, накинутый над бездной. Картины Тернера — это и есть пульсация бездны сквозь привычную и нестрашную видимость вещей. <...> И вдруг оказывается, что бездна залита светом. Прохладным, не обжигающим, но неожиданно — нежным. Если в картинах Тернера и есть что-то обращенное к людям, то, возможно, это весть о том, что предстоящая нам бездна по сути своей не мрак, но — свет”.

Кирилл Кобрин, Андрей Лебедев. Апология старомодности. — “Октябрь”, 2009, № 1.

Два текста — об одном. “В конечном счете вопрос о старомодности есть вопрос о нашем праве на свое время , что на практике выражается в праве на медленность . <...> Как уверяют философы, в современном развитом мире подчиненность иерархическому принципу вертикали, религиозной и социальной, сменилась демократической горизонталью политкорректно уживающихся друг с другом существ. И все же опыт такого сосуществования показывает, что уважение к ближнему своему еще не способно наполнить жизнь смыслом. Остается нечто — пустяк, сквознячок, исходящий неизвестно откуда, из-под звездного свода. Освобожденный от диктата коллективных сверхмифов мыслящий человек оставлен один на один с этим сквознячком и должен самостоятельно выбирать форму взаимодействия с ним, должен медленно переизобретать традицию и соответственно — быть старомодным (Андрей Лебедев) .

“При этом „старомодный” и „устаревший” — разные вещи. Начать с того, что они принадлежат совершенно разным типам мировоззрения. Устаревшие вещи, представления, принципы, произведения искусства существуют только для тех, кто мыслит в категориях прогресса; причем — линейного прогресса. <...> Прогрессистское сознание давно перестало быть единственным, господствующим в западном мире, но оно, как ни странно, царит в мире, который мнит себя самым современным, актуальным, — в мире людей искусства, арт- и кинокритиков и им подобных. Для них тот же Гринуэй, безусловно, устарел — ведь закончилась эпоха, в которую они его записали (как бы она ни называлась, например „постмодернизм”). Точно так же устаревшими стали и фильмы, снятые дрожащей камерой, и персидские киноковры, а скоро устареют и дурацкие документальные фильмы известной политической направленности. <...> Такое направление некоторых умов породило и ответную реакцию. Появилась разновидность людей, профессионально стилизующих себя под „старомодность”. Более того, „старомодность” стала модной — о ней много рассуждают в интервью и даже пишут книги. Любопытно, что эти книги отличаются повышенной агрессией; главным орудием рассуждения в них становятся проклятия в адрес всего современного: провозглашается, скажем, ничтожность всего современного искусства или всей современной музыки. Такая агрессия выдает неуверенность, внутреннее смятение провинциального эстета, напялившего дедовский костюм в клеточку и вышедшего выгулять дядину трость; защита „великого искусства” (этики, философии, науки, религии) прошлого не выдает ничего, кроме скудоумия и скверного характера патентованного консерватора. Прежде всего потому, что он просто не понимает , о чем идет речь. Для него Бетховен лучше Филиппа Гласа только потому, что первый жил раньше, а второй — сейчас. Собственно говоря, все мертвые лучше всех живых, тогда как для сторонников „актуального искусства” все наоборот. Эти две позиции — правое и левое полушарие коллективного мозга, мыслящего в категориях линейного прогресса” (Кирилл Кобрин) .

Комплекс очевидца. Леонид Юзефович — о 1990-х и о новом романе. Беседовала Елена Дьякова. — “Новая газета”, 2009, № 19, 25 февраля.

Говорит Леонид Юзефович: “В истории строить концепции тем проще, чем меньше ты знаешь. А когда погружаешься в эпоху… ни одна концепция не уцелеет при глубоком погружении. Есть же неразрешимые проблемы. Следует понимать это и не уплощать, не упрощать. Не примыкать ни к какой стороне: не потому, что эта сторона плоха, а та хороша. А потому что любая партийность — упрощение, она грозит утратой стереоскопического взгляда на жизнь. Свидетелю следует разобраться со своими чувствами и писать, уже остыв, как пишется исторический роман”.

“Я не аналитик, у меня нет аналитического дара. Я всю жизнь любил стихи и всегда считал, что единственный способ доказать, что стихотворение хорошее, — с чувством прочесть его наизусть. Никаких объективных доказательств тут нет и быть не может. Точно так же вместо анализа какого-то явления я пытаюсь воссоздать его в деталях и подобрать к нему параллели. Это чисто поэтический подход, его результатом будет не рациональное осмысление, а мерцание смыслов”.

Наум Коржавин. “Без языка”. Интервью об эмиграции и свободе, политике и стихах. Беседовал Юрий Чекалин. — “Частный корреспондент”, 2009, 27 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Одна дура даже написала, что я „голубь мира” и чуть ли не в эстетической области. Это чистая клевета. Я в эстетической области — человек, не принимающий терпимости. Ни в интеллектуальной, ни в эстетической. В политической — да, в политической я очень терпим. И это надо. Потому что это жизнь, устройство жизни, и нужен компромисс. А мысль — она не терпит компромисса. Она требует честности, внимательного отношения к чужой мысли, если она есть”.

Борис Куприянов. Необходимое событие истории. — “Русский Журнал”, 2009, 13 февраля <http://russ.ru>.

“Мировой кризис показал ущербность всей мировой политической и экономической системы, сложившейся в конце ХХ и начале XXI веков. Выход из кризиса эволюционным способом представляется возможным только для наивных оптимистов или временщиков, любителей „мутной воды”. Очевидно, выход из катастрофической экономической ситуации возможен только при тотальном пересмотре всех сложившихся институтов власти, экономики, управления, международных отношений. Тотальный пересмотр — это революционный пересмотр или, возможно, пересмотр при помощи революции”.

Вадим Левенталь. Жесть в Венеции. — “Санкт-Петербургские ведомости”, 2009, № 17, 2 февраля <http://www.spbvedomosti.ru>.

“В аннотации к новому роману Андрея Тургенева [“Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски”], речь в котором — про актуальное искусство (контемпорари-арт), написано натурально „литературная инсталляция”. Логика безупречная: был бы роман про бандита, был бы „литературный наезд”, про стоматолога — „литературное протезирование” и так далее. Шутки шутками, но ведь бирка „роман-инсталляция” может отпугнуть не слишком радикально настроенного читателя от великолепного авантюрного романа, вот что обидно”.

Олег Матвейчев. О троянской войне, проигранной греками и выигранной Гомером. — “ Liberty.Ru /Свободный мир”, 2009, 14 февраля <http://www.liberty.ru>.

“<...> греки проиграли троянскую войну, а величие Гомера, собственно, состоит в том, что он стал первым фальсификатором истории”.

“О победе впервые заявил Гомер в „Илиаде” и „Одиссее”. Затем эти произведения искусства стали классическими, и настолько классическими, что все греки знали их наизусть аж до „эпохи эллинизма” включительно. Если взять за время написание „Илиады” — 8 век до н. э., то получится, что 1000 лет все греки воспитывались только на Гомере. И уже за Гомером все остальные греки и весь мир повторяли, что греки победили троянцев. За 1000 лет это можно вбить в голову кому угодно”.

“Когда Азия в лице персов напала на Элладу, им противостояли молодые греки, знавшие Гомера назубок и верившие, что они, так же как их далекие предки, выиграют войну между Европой и Азией, как бы тяжело это ни было. Они шли в бой со стихами „Илиады” на устах и действительно победили. <...> Можно быть уверенным, что если бы Гомер не выиграл троянскую войну в стихах, греки не выиграли бы войну с персами в действительности. Насколько такие вещи, как песни, серьезны, свидетельствуют и участники нашей последней великой войны. В. Кожинов посвятил специальное исследование русским и советским военным песням, которые помогли победить фашистов, тому особому духу, который они создавали, и их великой силе. Великое ощущение, что Европа всегда побеждает Азию и исторически выше ее, навечно закрепилось у эллинов и позже было унаследовано уже Александром Македонским, Римской империей и христианской Европой вплоть до современности. Это явление получило название „европоцентризм”, и оно состоит именно в том, что европейская история является историей мира по преимуществу, тогда как история других стран и народов второстепенна и незначима собственно для свершающейся судьбы мировой истории. Легко видеть в этом некое заблуждение, некий европейский шовинизм и расизм, но реально именно после побед над персами грекам удалось создать цивилизацию, которая до сих пор на самом деле определяет развитие мировой истории, нравится кому-то это или нет”.

Татьяна Михайлова. Инъекция гламура: политика прозы Оксаны Робски. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“Сочинения Робски дают ясное представление о том, как функционирует культура гламура, в которой счастье, тождественное статусу и успеху, отнюдь не является результатом каких бы то ни было достижений. Напротив, гламурное счастье является основанием всевозможных достижений — в случае Робски — литературного успеха”.

“Обаяние романов Робски (да и ее личности) основано на том, что она идет дальше банальностей, вроде „богатые тоже плачут”. Ее скорее интересуют поиски богатыми счастья. Наибольший интерес представляет вопрос: что же такое счастье для женщины, у которой уже есть дом за миллион долларов на Рублевке, свой собственный бизнес, роскошная машина и коллекция бриллиантов? Рискну предположить, что, во-первых, речь идет о счастье, невыразимом через материальные категории, то есть, иначе говоря, о некоем „истинном” счастье; и во-вторых, что это трансцендентальное представление артикулируется исключительно через концепцию гламура”.

“Если перестройка и последующее десятилетие предлагали реальные (хотя и весьма рискованные) возможности для социального роста как для мужчин, так и для женщин, независимо от их начального статуса, родства, состояния, то в 2000-е годы резкое снижение социальной мобильности и отчетливое затвердевание социальной структуры сопровождаются расцветом гламура как заместителя мечтаний о социальной и экономической подвижности, мечтаний, осуществление которых сегодня вновь, как когда-то в 1970 — 1980-е, представляется невозможным без помощи сверхъестественных сил, иначе говоря, магии — напомним, этимологического значения слова „гламур”. В этом видится и объяснение функции гламура как образа верховной символической власти, своего рода политеистического пантеона богов и полубогов постсоветской России: прикоснуться к их жизни могут все (и это прикосновение выдается за демократию),но войти в этот круг можно только чудом. Насколько сама Оксана Робски цинично или искренне выполняет этот социальный заказ, значения, право же, не имеет”.

Мужчина — двигатель и топливо. Разговор по душам с 22-летней поэтессой Верой Полозковой в канун 23 февраля. Беседу вела Дарья Варламова. — “Известия — Неделя”, 2009, 20 февраля <http://www.inedelya.ru/interviews>.

Говорит Вера Полозкова (<vero4ka.livejournal.com>) : “Мне кажется, я скорее носитель мужской логики, чем женской. Мне надо покорять, драться, противостоять, рождать в спорах истину. То есть я могу постичь, как мужчины устроены. <...> Единственная проблема — я не люблю работать. И наше социальное устройство делает женщине скидки — ты существо уязвимое, хочешь — не работай, расти детей, занимайся творчеством. А будь я молодым человеком, стала бы раздолбаем ужасным. Была бы рокером, играла бы на бас-гитаре. <...> Жила бы одна, скорее всего — я социопат, и вряд ли это изменилось бы, будь я мужчиной”.

“Не пропустить бриллиант в куче мусора”. Беседу вел Игорь Савельев. — “Русский мир.ru”, 2009, № 2 <http://www.russkiymir.ru/ru/magazine>.

Говорит руководитель издательства “Glas” Наталья Перова: “Как я уже сказала, в англоязычных странах широкая публика хорошо знает только Толстого и Достоевского. Далее следуют разные степени просвещенности. Из современных писателей, наверное, по-прежнему лидирует Пелевин. На Западе он пошел не сразу, но сравнительно скоро, а главное — вовремя, когда интерес к России еще не угас. Акунин также полюбился во всех странах, причем не как автор массовой литературы, а как вполне серьезный писатель. Я думаю, они со временем разберутся, как это уже не раз происходило”.

“Англоязычный мир, как известно, наиболее самодостаточный по сравнению с другими странами. Ежегодно там издается 150 тыс. наименований книг, и только 3 % — это переводы, причем со всех языков. Сравните с Германией и Францией, где 30 — 35 % — это переводные книги. И хотя американские и английские литераторы редко могут жить на чистые гонорары, писательская активность в Америке настолько высока, что даже маленькие издательства получают по 100 рукописей в неделю самотеком”.

“В Америке существует немало частных и государственных программ поддержки переводов на английский с других языков. Например, недавно за счет такой программы была переведена книга Ольги Славниковой „2017”. А до этого — книга стихов Льва Рубинштейна”.

Андрей Немзер. Меня уже предупреждали. — “Время новостей”, 2009, № 23, 11 февраля <http://www.vremya.ru>.

“Изменения литературного быта, конечно, влияют на литературу. Но литературная эволюция обусловлена не только толчками извне. О том, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества (так заканчивает статью Чупринин), мне уже сообщали. Но „зависимые” люди живут по-разному. А „зависимые” писатели по-разному пишут. Одни — прекрасно, другие — отвратительно. Вопреки тому категорическому плюрализму, что возник задолго до 90-х и, боюсь, не утратит силы (и своеобразного обаяния) с уходом нулевых. Все действительное — разумно... Пусть цветут сто цветов... Ни одна блоха не плоха, а выше головы не прыгнет...”

См. также: Сергей Чупринин, “Нулевые: годы компромисса” — “Знамя”, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/znamia> .

Андрей Немзер. Разве не чудо? Собрание сочинений Жуковского продолжает расти. — “Время новостей”, 2009, № 30, 20 февраля.

“Новый том Полного собрания сочинений и писем Жуковского (М., „Языки славянских культур”) составили стихотворные повести и сказки. По нумерации это том четвертый (логично следующий за двумя „лирическими” и „балладным”), по счету вышедших — шестой (ценнейшие, впервые полностью расшифрованные и детально прокомментированные дневники поэта — тома XIV — XV — были изданы раньше хорошо знакомых баллад). Выходить Собрание начало в 1999 году — через несколько месяцев можно будет отпраздновать первый юбилей. Есть основания надеяться (стучу по деревяшке, плюю через левое плечо), что к этой круглой дате явью станет том пятый (эпос — отрывки из „Илиады” и „Энеиды”, „Наль и Дамаянти”, „Рустем и Зораб” и проч.), а то и шестой („Одиссея”) с седьмым („Орлеанская дева”, „Камоэнс” и другие драматургические опыты). Тогда просвещенная общественность получит право благодушно констатировать: вся стихотворная (при любых оговорках — важнейшая) часть наследия Жуковского наконец-то представлена потенциальной читательской аудитории. Право-то просвещенная наша общественность обретет, но как им воспользуется — большой вопрос. Допускаю, что никак” .

Виктория Никифорова. Политика пустоты. — “Искусство кино”, 2008, № 9.

“В сухом остатке — позитивная программа Толстого, его новая религия. Это простая скудная еда, тяжелая бессмысленная (потому что из цели превратилась в средство) работа и чудовищные физические страдания, за счет которых пользователи получают шанс нравственно переродиться. Таким образом, мы получаем классический концентрационный лагерь — с возможными небольшими вариациями, которые в него по ходу дела вносили немцы, русские, китайцы и японцы. Главная идея концлагеря — духовное перерождение благодаря тяжелой работе и разного рода страданиям — во всей своей полноте была разработана именно Львом Николаевичем Толстым. Ну а широко разрекламированное „непротивление злу насилием” — это главная заповедь для обитателей концлагеря, чтобы не пытались взбунтоваться. Литература да и вся культурка в этом идеальном концлагере сведена к народным сказкам, тщательно обработанным графом Толстым. На входе вместо лозунга „Труд освобождает” висит что-то вроде „Страдание исправляет”. По праздникам играет музыка”.

“В массовом сознании — а Толстой стал первой иконой массовой культуры, чем и объясняется его нечеловеческое влияние на умы (Томас Манн в эссе „Гете и Толстой” убежденно пишет, что, доживи Толстой до 1914 года, он смог бы остановить войну), — писатель остался графом в посконной рубахе, который рубит дрова, тачает сапоги и косит траву вместе со своим народом. Он первый придумал и на себе продемонстрировал обаятельность облика зэка — простого небритого дядьки в валенках и тулупе, на которого благодаря его трудам и страданиям снизошла вековая мудрость”.

“Внутри каждой цивилизации сидит интеллектуальный вирус под названием „Лев Толстой” (или Лао-цзы). Он соблазняет нас отказаться от всей той дряни — материальной и духовной, которая портит нашу жизнь и наш мозг. Наверное, человеческому интеллекту необходим этот критический вирус. Но лучше все-таки его контролировать. Если он вырвется из пробирки, пространство нашей жизни, освободившись от цивилизационного мусора, станет пространством концлагеря”.

Сергей Овчаров. “Я готов ставить чеховский „Вишневый сад” еще и еще...” Интервью ведет Александра Тучинская. — “Искусство кино”, 2008, № 9.

“Уже давно сложился стереотип со времен МХТ, что комическим ключом пьесу не открыть. А ведь у Чехова написано на обложке — комедия. Чехов написал, по его выражению, водевиль, почти фарс”.

“„Вишневый сад” стоит отдельно в его необычном творчестве. Это какое-то провидческое произведение, созданное тогда, когда кино еще не было искусством, а театр современный его не удовлетворял: ни рутинно-академический, ни натуралистический по методу раннего МХТ. Может быть, он создал основу для кино будущего. Это не киносценарий, а что-то на грани с телевидением, тот вид искусства, который появится после телевидения. Не занимаясь политикой, не очень понимая современные революционные брожения, он дал и предвидение хода русской жизни”.

“И Епиходов, и Петя Трофимов — очевидные фигуры будущей революции: Петя — ее романтик, которого застрелит в подвалах хоть и тот же Епиходов. Бессмысленный, никчемный человек, доказывающий свои претензии на существование в отторгающем его обществе, заряжен отрицательной энергией, от него будет не двадцать два несчастья, а двадцать два миллиона несчастий. <...> Аня — сильная натура, из таких, как она, вырастали женщины-комиссары. Вроде Ларисы Рейснер”.

“Есть несколько версий фильма [„Сад”], но до конца из-за финансовых причин доведена только одна, самая короткая. Четырехчастная картина содержит больше комических сцен и очень соответствует формату сериала — короткие части легко смотреть современному зрителю с его клиповым сознанием. В полной версии есть некоторые сцены, которых нет у Чехова: например, Епиходов в чулане разговаривает со скрипучими своими сапогами, с которыми он борется. Словом, есть трагифарсовые решения. Для меня четырех-, трех- и двухчасовые варианты фильма — это замечательный профессиональный опыт, результат которого, скорее всего, никто никогда не увидит. Как не покажу я никому и спектакль, который снимался на видеопленку во время проб с актерами: без всяких декораций, закрывшись от всех, мы снимали версии персонажей. Это был интимный процесс погружения в материал, своеобразная лаборатория, которой не хочется делиться”.

От объяснительной к рассказу. Александр Карасев: “На войну тянет”. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля.

Говорит Александр Карасев: “Я сразу столкнулся с тем, что читатели не понимают значения многих слов. Скажем, девушка не знает, что такое развод в армии, представляет себе бракоразводный процесс и не понимает, о чем речь. Это было необходимостью.

А потом стало своеобразным хобби. Позже я стал стараться больше задействовать общеупотребимый словарь. Писать вместо „берцы” — „ботинки”. Но не всегда это возможно”.

“Я имею такой тип энергетики, который мне позволяет максимально вложиться в текст на коротком отрезке времени. Одним мощным ударом. Это еще называют „коротким дыханием”. Поэтому оптимальным для меня является жанр рассказа. Чтобы мне написать роман, нужно измениться, чтобы изменился тип энергетики. Возможно, это произойдет с возрастом или как-то еще, а вероятно, не произойдет. <...> Я фактически сам не выбирал жанр. Если я начну писать повесть, все равно выйдет рассказ, причем я всегда этому рад, потому что хороший рассказ всегда лучше повести, которая скучна, растянута”.

См. также: Игорь Савельев, “Ты не генерал, и слава богу” — “Новый мир”, 2009, № 3.

Марина Палей. Каталог знаменитых симулякров from OLEG . Комментарии в имейлах к друзьям по переписке. — “Урал”, Екатеринбург”, 2009, № 2 <http://magazines.

russ.ru/ural>.

“Вполне могу представить оторопь и раздражение по поводу „Брендa” у слабо ориентированных в современном контексте. Эти скромные дегустаторы литературы, конечно, посчитают, что Олег Сивун (в дальнейшем О. С., или Автор) преподнес им буквально сатанинское яство, притом с единоличным правом на копирайт. Между тем, существуя в пределах приватизированного одиночества, любой автор нерасторжимо связан густой капиллярной сетью с уже готовыми образами живого и мертвого, которые он, в соответствии со своей природой, перерабатывает. Насчет преемственности, заимствования и переработки — Набоков писал, что помнит связь каждой своей строки с „первоисточником”. Исчерпывающей является формулировка Бродского: все мы воруем; здесь важно не у кого, а кто ”.

“Итак, „Бренд” буквально „нафарширован” упомянутыми знаковыми ориентирами — в этом его шарм, кураж, блеск (безоговорочные не для всех) — и, разумеется, стиль — соответствующий художественной задаче. Конечно, „Бренд” необходимо рассматривать в контексте современной, в частности постмодернистской, литературы, включая зарубежную. Не только потому, что таковой должна быть методология добросовестного критика, но также и потому, что на это — притом эксплицитно! — указывают специфические приемы самого Автора”.

“Эта моя интродукция к тому, что не могу я написать сейчас о „Бренде” столько, сколько хотела. И потому еще эта невозможность, мягко говоря, досадна, что заслуживает „Бренд” более подробного, более въедливого и одновременно более широкого исследования. Больно уж репрезентативен. Это с одной стороны. И, несомненно, феноменален (в первом словарном значении слова „феномен”) — с другой. Этот текст создал значительный прецедент в истории русской литературы”.

Борис Парамонов. Наедине с великаншей. Сартр в русском контексте. — “Иностранная литература”, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/inostran>.

“Есть книга американца Артура Менделла „Бакунин: корни апокалипсиса”: анархист Бакунин, говорит автор, отнюдь не был апостолом свободы, его анархизм — это невротическая черта человека, боящегося ответственности и не способного к какому-либо позитивному жизненному усилию; радикальные слова и нежелание отвечать за последствия своей риторики — конститутивная черта всех интеллигентов, западных включая, настаивает американец. Получается, что „дьявол”, „умный дух небытия” — всего-навсего интеллигентный невротик, в „диаболическом” открывается „человеческое, слишком человеческое”. Нужна очень большая историческая культура (которой и в Германии не было, не говоря о России), чтобы бакунинские поджоги оказались только игрой, и преимущественно „детской”. „Молотов-коктейль” — это не серьезно, это не Сталин. Май 1968-го во Франции по истечении времени оказался фильмом Бертолуччи „Сновидцы”. Приехали родители и выписали чек деткам, насосавшимся веселящего газа: настоящий конец Великой революции. Но не в детках-наркоманах этот результат, исход, точка над i, а у Бертолуччи: то, что было реальным террором („ужасом”), превратилось в игру, в „поэзии блуждающие сны”. Это и есть культура: Бертолуччи как ответ Робеспьеру, Томас Манн — Гитлеру (или Ницше?). Кому же отвечает Сорокин — действительно Достоевскому?”

Псалтирь русского философа. Владимир Варава о литературоцентризме отечественной мысли. Беседовал Алексей Нилогов. — “НГ Ex libris”, 2009, № 6, 19 февраля.

Говорит Владимир Варава: “Радикальный этический дискурс о человеке смертном и страдающем наиболее адекватно может быть выражен не в трактатной и не в системной форме. То, что в России нет особо развитых философских систем, знак того, как высоко у нас этическое напряжение, не поддающееся выражению в какой-либо логически ограниченной форме. Примером такой аналогии на Западе является фигура Фридриха Ницше с его „стилем”, „филологией” и „поэзией””.

“Язык Андрея Платонова, в котором глубочайшие прозрения находят невероятное художественное воплощение, представляет собой один из наиболее совершенных философских языков, конгениальных отечественной философской традиции. Но это не значит, что литература и есть сама философия. Литература есть литература, а философия есть философия. Речь идет о наиболее адекватном способе выражения философских истин о человеке — истин этических. В литературе они более приемлемы, поэтому и говорят о философичности литературы и литературоцентризме философии. Так сложилось в России, а на Западе — иначе. В этой связи можно вспомнить и об „умозрении в красках”, и о философском молчании”.

Виктор Пучков. “Имперский текст” Захара Прилепина (к постановке вопроса). — “Органон”, 2009, 14 февраля <http://organon.cih.ru>.

“<...> теперешнее информационное поле давным-давно превратилось в „имперский дискурс”, без которого уже невозможно функционирование ни современных идеологических доктрин, ни культуры, ни каких-либо других сфер общественного сознания. В этой статье мы попробуем рассмотреть этот важнейший социальный феномен в контексте творчества одного из самых заметных писателей начала 21 века — Захара Прилепина”.

“Рассуждая о невероятной востребованности этого нижегородского писателя, критики и исследователи сходятся в том, что его творчество заключило в себе сразу все важные для сегодняшней культуры тенденции. Прежде всего это:

1. Прилепин — один из зачинателей „нового реализма” и „новой искренности” в современной русской литературе (первый роман этого направления — „Минус” Сенчина). Его проза чужда стилистическим вывертам, композиционным изыскам, выдуманным построениям, допущениям и фантастике. Формальная сторона его прозы практически не находит оснований для научного анализа.

2. Прилепин — в принципе достаточно жанровый автор. Его рассказы и романы — это, выражаясь по-западному, male-lit (самый близкий аналог — Ник Хорнби), „мужская проза” (характерен подзаголовок к сборнику „Ботинки, полные горячей водкой” — „Пацанские рассказы”).

3. Прилепин — выходец из мощной „литературной службы” — „Форума молодых писателей”, стартовая площадка для нового молодого писателя...”

“А имперский текст Захара Прилепина в конечном итоге оказывается дневником романтизированного, в принципе сильного, человека, не знающего, что с этой самой силой делать в насквозь патологичном мире”.

Расцвет русской национальной мысли. Историку и публицисту Сергею Сергееву идеологически близки Погодин, Катков и Струве. Беседу вел Михаил Бойко. —

“НГ Ex libris”, 2009, № 5, 12 февраля.

Говорит новый главный редактор журнала “Москва” Сергей Сергеев: “В узкоцеховом смысле, может быть, литературная критика и переживает небывалый расцвет, но „властителями дум” нынешние критики не являются. Это, конечно, связано с падением статуса литературы как таковой”.

“Честно говоря, на фоне любимой мною литературы XIX века современная словесность не вызывает у меня особого энтузиазма. Мои литературные вкусы весьма консервативны. Так же как и представления о предназначении литературы (и искусства вообще): художественно то (прошу прощения за высокопарность), что дает высокое утешение человеку в его трагическом уделе, то, что примиряет с жизнью и смертью, убедительно воспроизводит (или придумывает) красоту первой и величие второй”.

“Если реализм не включает в себя Достоевского, Гоголя, Булгакова, Гете, Гофмана, Уайльда, тогда мне такой реализм не нужен. <...> Не будучи литературоведом, я не придаю этому термину большого значения”.

“Выдающийся филолог Виктор Виноградов, когда его спрашивали о критерии хорошего литературного произведения, отвечал, слегка грассируя: „Главное, чтобы было интересно”. Хотя, конечно, значение слова „интересно” еще более расплывчато, чем значение слова „реализм”. Но, между прочим, на мой вкус, очень многие „экспериментальные” произведения безумно скучны”.

“Я лично заинтересован, чтобы этот формат [„толстого” журнала] выжил. Известно, что очень многие вещи, которые сегодня кажутся архаичными, затем переживают ренессансы. Как холодный наблюдатель скажу, что, конечно, толстые литературные журналы переживают не лучшие времена. <...> У нас бывают разные номера по уровню: иногда очень хорошие, а иногда похуже. Но даже очень хорошие номера просто не доходят до тех, кто, я не сомневаюсь, читал бы их с огромным интересом. Необходимо показать новому поколению читателей, что эта форма не мертвая, а живая, что одним Интернетом жив не будешь, что большую концептуальную статью или большой роман читать в Интернете сложно, что она требует журнального формата. Я не закрываю на трудности глаза, но мне кажется, что тираж десять тысяч для нашего журнала вполне достижим”.

Андрей Рудалев. Пустынножители. — “Урал”, Екатеринбург”, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/ural>.

“Образ „пустыни” крепко закрепился в современной литературе. Ощущение давящей пустоты окружающего мира перерастает в особый поколенческий признак. Можно говорить о целом явлении переживания пустоты в литературе начала XXI века”.

“Основа романа [Прилепина] „Санькя” — вовсе не бунт, а внутренняя брань, преодоление внутренней опустошенности, душевной пустыни молодого человека, выросшего в новой России, личность которого формировалась вместе с корчами, муками становления еще не до конца оформившейся, во многом уродливой государственности. Это период, как писал в „Степном волке” Герман Гессе, „когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность!””.

“Живое переживание тотального тектонического пролома стало практически общим местом в литературе: „Эта жизнь проживается между волком и вошью, между бездной и небом, между правдой и истиной, между ‘надо‘ и ‘не могу‘, между будущим и апокалипсисом, между верой и Фрейдом, между прозой и жизнью, между болью и похотью, между городом и канализацией, между возрастом и страхом, между безнадегой и молитвою о судьбе, между совестью и правдой, между ХIХ веком и пустотой...” (Сергей Чередниченко. „Потусторонники”, „Континент”, № 125). Даже личная интимная драма проецируется во внешние сферы и становится аллегорией глобального неустройства, мировой хвори, геополитического разлома, как у Василины Орловой”.

Екатерина Сальникова. Кто развлекает народ? — “Частный корреспондент”, 2009, 5 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Массовая культура — это моделирование такой условной реальности, которая надежно предохраняет от прямого взгляда в окружающую действительность, на достоверный мир. Причем предохраняет всех, независимо от интеллекта и душевной тонкости”.

Екатерина Сальникова. Компакт-ТВ. — “Частный корреспондент”, 2009, 20 февраля.

“Неслучайно чуть ли не каждый ведущий в конце программы просит гостей студии кратко сформулировать свои позиции, свои идеи. Подразумевается, что такому отжиму можно подвергнуть любую позицию и любые идеи и ничего с ними от этого не будет, только лучше станут. <...> Современное телевидение, даже самое замечательное, работает на продвижение идеи-предмета, идеи-результата. И все меньше совместимо с процессом развития мысли, с классическими принципами поступательного восприятия и мышления. По логике нашего ТВ, люди не думают — у них просто бывают идеи”.

Н. Санникова. Опыт переживания любви и жизни. — “Урал”, Екатеринбург, 2009, № 2.

“Как многажды отмечал поэт Олег Дозморов, стихи [Василия] Чепелева хороши уже потому, что они — о любви. Это городская любовная лирика, страдающая и осознающая невозможность прекратить это страдание, фоном которой обозначен пейзаж современного Екатеринбурга, как у Бориса Рыжего незадолго до этого местом любви и смерти был выписан промышленный постсоветский Свердловск”.

В. Н. Семенов, Н. Н. Семенов. Лошади в старом Саратове. Главы из книги. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2 <http://magazines.russ.ru/volga>.

“Сильное негодование в стане извозчиков вызвало решение городской управы

устроить в городе конную железную дорогу”.

Роман Сенчин. Лабораторные работы. — “Литературная Россия”, 2009, № 7,

20 февраля <http://www.litrossia.ru>.

Среди прочего: “<...> обилие антиутопий в последние годы объясняется, на мой взгляд, не тем, что писатели стремятся заглянуть в скорое будущее страны, а незнанием действительной жизни в стране. Той повседневной, обыкновенной жизни, которая и составляет атмосферу жизни в художественном произведении. Сидеть в кабинете и сочинять куда приятней и безопасней, чем, как Золя, лезть в шахту или, как Толстой, ходить по тюрьмам”.

Алексей Слаповский. 100 лет спустя. Письма нерожденному сыну. Роман. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2.

Журнальный вариант. “О, это было чудесное время! Конечно, не сравнить с пятидесятыми в смысле цивилизационного развития, но была зато спокойная патриархальность, мирная гладь перед Первой энергетической революцией, освободившей человечество от проклятия органических энергоносителей. Правда, как потом выяснилось, благоденствие пришло не навсегда, ибо большие возможности порождают гигантские проблемы. Жизнь была в общем и целом приятной. Люди передвигались очень неторопливо, имели изобилие натуральной пищи, уделяли большое внимание культуре, науке, искусству. Ты не поверишь, Никита, несмотря на то, что они жили втрое и вчетверо меньше возможного, им не жаль было времени на усвоение и потребление музыки или книг в формате 1Ѕ1. То есть, чтобы ты понял: если симфония длится 1 ч. 30 мин., то и слушали ее 1 ч. 30 мин. В результате человек получал примерно около 5% информации по сравнению с той, что он мог освоить за то же время в развитые годы. Хотя в таком on-line environment была своя прелесть. В мировом масштабе главные союзники, США и Россия, прочно сдерживали напор основных экономических и военных соперников: мусульман Европы, арабо-израильский союз и китайский дальневосточно-сибирский оплот, придвинувшийся к предгорьям Урала. Если выделить год твоего возможного рождения, 2009-й, то он был особенно счастливым и стабильным. В США избрали первого и последнего черного президента, доказали свою толерантность и на этом надолго успокоились...”

См. также: Алексей Слаповский, “У нас убивают по вторникам” — “Новый мир”, 2009, № 1.

Игорь П. Смирнов. “Массы покорили культуру во многом благодаря изобретению кино”. Беседовал Ян Левченко. — “Частный корреспондент”, 2009, 24 февраля <http://www.chaskor.ru>.

“Я чувствую себя уставшим человеком, едва поспевающим за молодыми западными коллегами. И эти молодые, к примеру, немецкие профессора преподают студентам что угодно — историю радио, фотографии и спортивных новостей, но только не литературу. Студенты-слависты были бы счастливы, если бы с ними кто-нибудь проанализировал „Войну и мир”, но эта их мечта не сбывается. Культура текстов отошла на задний план”.

Иван Соловьев. Большевики ушли? Стратегия интеллигенции. 1918 — 1919 годы. — “Волга”, Саратов, 2009, № 1-2.

“Особое пространство для коррупции создавал декрет, национализировавший содержание банковских ячеек. В провинции эта процедура прошла довольно быстро. Алексис Бабин в своем дневнике от 7 декабря 1918 года сообщает: „Моя хозяйка присутствовала при составлении описи ее собственного сейфа. Ей удалось в продолжение этой процедуры стащить свои собственные золотые часы” (Дневник гражданской войны. Алексис Бабин в Саратове. — „Волга”, 1989, № 5. <...>). Совсем другое дело в столице — Москве. Здесь народу было побольше, и сам он побогаче. В декрете о национализации ячеек говорилось, что если содержание ячейки меньше какой-то суммы, то владелец может получить содержание ячейки назад. „Секретариат банка оказался завален прошениями на выдачу семейных реликвий. Тяжелые, мучительные сцены разыгрывались в секретариате. Разоренные, запуганные люди с раннего утра наполняли громадную приемную, справляясь о судьбе поданных ими прошений. Однако прошений было слишком много, а рассмотрение их происходило слишком медленно. Несчастные люди унижались и плакали, совали служащим взятки, что вызывало постоянные недоразумения, и, наконец, молча уходили, чтобы явиться на другой день” (Евгеньев. <...>). Ганецкий, который

к этому времени возглавлял банк, простых просителей не принимал, зато отношение к просьбам больших людей было совершенно иное. Если посетитель предоставлял письмо от Каменева, Зиновьева, Луначарского, Горького и других функционеров, содержание ячейки ему выдавалось без оценки стоимости. Постепенно это стало достоянием общественности и превратилось в неплохой бизнес. Люди были готовы отдать часть содержания собственной ячейки, чтобы хоть чего-нибудь себе вернуть. Особенно много ходатайств было от Луначарского”.

Андрей Столяров. Выбираю жизнь. — “Литературная газета”, 2009, № 6,

11 — 17 февраля <http://www.lgz.ru>.

“Человек боится не смерти, а мучительного перехода к ней, известного как „процесс умирания”: боится болезней, которые станут его терзать, боится физиологического распада, беспомощности, умственной и физической деградации. Это чисто биологический страх. Если бы смерть была подобна хлопку, после которого человек бы безболезненно исчезал, отношение к ней было бы гораздо спокойнее. Скорее всего, так и произойдет. Уже сейчас понятно, что медицина в ближайшем будущем окажется способной купировать самые неприятные стороны физического угасания. Человек будет встречать смерть в ясном рассудке, не испытывая мучений, патологически искажающих его облик. И так же понятно, что эвтаназия, сознательное прекращение жизни, сколько бы дискуссий вокруг нее ни велось, станет обычной практикой современного социального бытия”.

“Человек боится вовсе не смерти. Он боится чудовищ, которые ждут его „на той стороне”. Он боится ирреального нечеловеческого пейзажа, непрерывного ужаса, в котором будет вынужден пребывать. <...> Атеист перед лицом смерти чувствует себя намного увереннее”.

Здесь же — Игумен Вениамин (Новик), “Шаг к бессмертию”: “В христианстве вопрос о преодолении смерти решается в радикальной форме. Неслучайно Гегель назвал христианство „абсолютной религией”. <...> Вечность ощущается христианином не как то, что может иметь место когда-то в будущем, но — здесь и сейчас. Вечность нельзя приобрести, в ней можно только быть. Смерть может быть побеждена еще до наступления физической смерти. <...> Истину недостаточно знать, в ней нужно пребывать постоянно. Ибо истина в христианстве — бытийствует. Она представлена в форме не что , а кто . Умирающий христианин не просто умирает согласно биологическим законам, он преодолевает их, умирая во Христе, чая будущего воскресения с Ним. <...> С атеистическим нулем в голове умирать трудно”.

Виктор Топоров. Краса красот сломала член. — “Город-812”, 2009, № 3, 2 февраля <http://www.online812.ru>.

“Строка „Краса красот сломала член” принадлежит капитану Лебядкину из „Бесов” Достоевского. Поначалу я хотел назвать рецензию на поэтический сборник Эдуарда Лимонова „Мальчик, беги!”, только что вышедший в „Лимбусе”, „Стихами капитана Лимонова”, но потом решил, что Лимонов на меня обидится за столь низкое титулование. „Стихи генерала Лимонова” — звучало бы куда уважительнее, но и „Краса красот…” неплохо. С той, понятно, разницей, что всем массивом стихов, написанных в 2006 — 2008 гг., утверждает вождь запрещенной партии: „Не сломали мне член; нет, не сломали!””

“Сказать, будто Лимонов впал в детство (или, по Заратустре, претерпел третье — и самое счастливое — превращение), было бы, однако же, натяжкой, потому что Лимонов — при всех своих (для меня не только очевидных, но и бесспорных) уме, эрудиции и таланте — из детства никогда и не выпадал”.

Универсальный человек эпохи самиздата. О Владимире Кормере рассказывают: Александр Величанский, Анатолий Найман, Евгений Попов, Дмитрий Александрович Пригов, Дмитрий Шаховской, Николай Климонтович, Александр Корноухов, Анна Бирштейн, Мария Слоним, Борис Орешин, Борис Юдин, Юрий Кублановский. — “Октябрь”, 2009, № 1.

К 70-летию со дня рождения Владимира Кормера (1939 — 1986) — математика, философа, писателя. Вспоминает Евгений Попов: “Позднее, в долгие часы наших бесед и сопутствующих им скромных застолий, он очень интересно рассказывал мне о своем бытовании в этом идеологическом журнале [“Вопросы философии”], высоколобые сотрудники которого не чурались время от времени написать блистательный доклад какому-нибудь высокопоставленному советскому козлу, чтобы он проблеял его с высокой трибуны. Фальшивые авторы, вышедшие из народа, в знак благодарности приносили „философам” из спецраспределителей высококачественные спиртные напитки, которые в помещении редакции лились рекой. Когда Кормер подал заявление об увольнении „по собственному желанию”, его непосредственный начальник N . обнял экс-подчиненного со слезами радости на глазах: „Спасибо, Володька, что сам ! Нам ведь давно велено было тебя гнать, да как-то неудобно, парень ты хороший!” Коллеги провожали Кормера „в диссиденты”, как на пенсию. Были накрыты столы, звучали тосты и пожелания счастья в его новой жизни. „Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура” — так называлась статья Кормера, напечатанная им на Западе под псевдонимом Алтаев и в какой-то степени послужившая толчком для создания сборника статей „Из-под глыб” под редакцией Солженицына, который на „глыбовских” страницах уважительно полемизировал с „Алтаевым””.

См. также: Евгений Ермолин, “Владимир Кормер, его время и его герои” — “Континент”, № 138.

См. также: Владимир Кормер, “Предания случайного семейства” — “Континент”,

№ 138 <http://magazines.russ.ru/continent>.

Елена Фанайлова. Принуждение к миру. — “ OpenSpace ”, 2009, 18 февраля <http://www.openspace.ru>.

“У меня есть два соображения. Одно — о том, как пережить насилие, совершаемое над тобою лично, с твоим участием; как осознать то, что в некоторых случаях ты и сам оказываешься насильником. Второе — о насилии как общественном феномене, общественном договоре. И вот последнее я сейчас чувствую гораздо острее, и оскорбляет оно меня гораздо больше”.

Игорь Фролов. Смертный грех Захара Прилепина. Нарцисс в литературе всегда ярок, потому что, любя в себе все, даже плохое, выглядит очень искренним. —

“НГ Ex libris”, 2009, № 7, 26 февраля.

“<...> Прилепин — писатель идейный. Не в смысле политики, а в том смысле, что он четко осознает главную идею своей литературы: за счастье платим несчастьем.

И старательно эту идею проводит. И тексты в этом случае делаются по рецепту: взял свою жизнь, нашел хорошее, нашел плохое, смешал — готово”.

“Кстати, о плохом и хорошем, но уже на стилистическом уровне. Автор часто вообще не озабочен поиском слов для выражения этических категорий „плохой-хороший”. Для первого существует проверенное слово „мерзкий” — „мерзкие пошлости”, „омерзительное лицо”, „мерзкое эхо поганого неумного мата”. Есть еще „отвратное юношество”, которое этим матом изъясняется. Есть и другие простые слова, прямо указующие на плохое, на содрогание героя при взгляде на все эти мерзкие лица и вещи. Это какой-то женский лексикон, я даже слышу интонации и вижу мимику женщин, передергивание плечами, с которым они произносят эти слова… Хорошему повезло не больше. Оно у Прилепина все „милое”, „замечательное”, „отличное” и просто „хорошее”. Первый рассказ в книге прямо так и начинается: „Все вокруг стало замечательным”. Мои претензии, конечно, не Прилепину, а Хемингуэю как прародителю всех этих милых, отличных и замечательных”.

Полностью статья будет опубликована в журнале “Континет”, № 139, 2009.

Андрей Хаданович. Торговцы воздухом. Эссе. — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2009, № 2 <http://magazines.russ.ru/sib>.

“Белорусскому литератору, когда он не шибко лояльно относится к сегодняшнему политическому режиму, за редким исключением почти негде печататься, а читателю, соответственно, почти нечего читать. Потому таким важным делается фактор воздуха. Потому чрезвычайно вырастает значимость живых выступлений. Более того, эти торжества собирают чрезвычайное количество публики. 500 — 600 человек в битком набитом зале во время вечера поэзии для сегодняшнего Минска — далеко не предел. Такая публика много к чему готова: например, слушать поэзию без микрофонов, когда они отсутствуют по техническим причинам. Либо слушать читаное или пропетое слово на пленэре, когда чиновники запрещают пускать в помещение. Возможный ливень во время выступления, как ни удивительно, не станет преградой ни поэту, ни публике, а кое-кому даже подбавит энтузиазма. Но такая ситуация требует и другой поэзии — более внимательной, скажем, к стихии воздуха. Категория легкости, когда-то воспетая Итало Кальвино, — определяющая характеристика таких произведений. Повышенную роль играет анахроническая в Западной Европе, но абсолютно натуральная у нас традиционная версификация. Но традиционность эта компенсируется целым рядом приемов „завода” публики. Устное выступление требует виртуозности в ритмике. Неожиданная рифма, специальная инструментовка, игра словами, всякая формальная изобретательность и всякое нарушение ожиданий слушателей — качества, необходимые нашей сегодняшней поэзии; необходимые, извиняюсь, как воздух. <...> Я знаю молодого стихотворца, который считает главным критерием настоящей лирики способность хорошо запоминаться, сразу ложиться наизусть, — и целиком его понимаю. Не сумеешь прозвучать в плохих акустических условиях и запомниться с первого прослушивания — второй возможности может и не быть”.

Егор Холмогоров. О снах и вере. [Мельница. Дикие травы. Navigator Records . 2009.] — “Русский Обозреватель”, 2009, 24 февраля <http://www.rus-obr.ru>.

“Любите ли вы „Мельницу” так, как люблю ее я? Это вряд ли. Весной 2003 года в мой кабинет в редакции „Консерватора” ворвался мой добрый знакомый, назовем его М., и положил мне на стол самодельный диск со словами: „Послушай, это совершенно потрясающая русская фошистская группа” (в персональной мифологии этого знакомого слово „фошистский” не имело отношения ни к каким зигам-загам и значило примерно то же, что у ведущих „Эха Москвы”, говорящих это с обратным знаком, — то есть русское хорошего качества, не имеющее ничего общего с навязанными нашей родине псевдообщечеловеческими культурными и идейными трендами) . Отношение мое к пытавшимся играть в этой парадигме группам было, мягко говоря, скептичным — „идеологическая правильность”, порой с довольно отвратительным душком, там явно главенствовала над качеством. Поэтому, вставляя диск в плеер (помните, мы тогда ходили с такими лепешками на поясе?), я ожидал не слишком многого... И попал в потрясающий волшебный и мифологический мир, где слово и звук переплелись в неразрывном единстве не хуже, чем Полоз с его невестой. Попал в свой мир, который кто-то из абстрактных философских конструкций мановением руки превратил в песню... Переживание от первой встречи с „На Север”, „Оборотнем”, „Дверьми Тамерлана”, „Господином горных дорог” может понять только тот, кто сам пережил нечто подобное. „Ну ладно, — подумал я, — поете вы хорошо. Но как выглядите? Наверняка песни пишет сутулый мальчик-очкарик, а поет долговязая брюнетка с длинными, плохо промытыми волосами, воображающая себя Грейс Слик”. Каков опять же был мой шок, когда, открыв сайт группы (по счастью, он у нее имелся, „Мельница”, и это вновь поколенческий признак, рано сделала ставку на Интернет), я увидел фотографии белокурой небожительницы, воплощенного идеала умной русской красоты. Стало понятно, что „Мельница” — наше все. Эта музыка, эти слова, этот образ должны стать музыкой, словами и образом поколения. Что если есть „Мельница”, то, значит, есть зачем жить и ради чего бороться за будущее”.

“Человечеству недолго осталось отравлять планету”. Беседу вел Владимир Емельяненко. — “Профиль”, 2009, № 5, 16 февраля <http://www.profile.ru>.

Говорит Людмила Улицкая: “<...> со времен молодости задумываюсь об эволюции человека как биологического вида и строю по этому поводу проекты. Я не обзавелась термином „постхьюман”, но еще в те времена, когда занималась генетикой — это было около сорока лет тому назад, — считала, что человечество вступило в фазу острого видообразования. <...> По моим догадкам того времени, возникнет два подвида (вида, может быть) вроде элоев и морлоков, по Уэллсу. Такая перспектива и по сей день кажется мне не менее реалистической, чем ваш transhuman . Совершить рывок от hоmo sapiens к transhuman в состоянии люди, вооруженные высокими технологиями, большими средствами (в сегодняшней ситуации язык не поворачивается сказать „деньгами”, в этой области тоже идет грандиозное переформатирование) и другими ресурсами. Что происходит дальше — страшно выговорить. Я только намекнула на кошмар, который может начаться с момента разделения на высших и низших. <...> Существование одновременно постчеловека и человека вызывает в моей душе глубокий протест. В общем, пожалуй, я останусь с теми моими собратьями, которым не хватит денег на преобразование своего организма в человекомашину”.

См. также: Людмила Улицкая, “Надо учиться жить в новых обстоятельствах” (беседу вел Дмитрий Бавильский) — “Частный корреспондент”, 2009, 9 февраля <http://www.chaskor.ru>.

Владимир Шаров. Я пишу, чтобы увидеть и почувствовать что-то новое. Беседу вела Татьяна Ковалева. — “Культура”, 2009, № 6, 12 — 18 февраля.

“В 14 лет я прочитал Платонова. Отцу тогда подарили совсем „слепую” копию „Котлована”. С того момента он самый важный для меня писатель из тех, кто формировал представление о мире, за исключением, может быть, еще Артема Веселого, если говорить о революции и Гражданской войне. Думаю, понять русский ХХ век, особенно первую его половину, вне Платонова невозможно. Я доверяю ему независимо от того, как строится его сюжет или фраза, ни на секунду не сомневаюсь, что все, о чем он пишет, так именно было и есть. Искусство тех лет вообще фантастическое по талантливости и разнообразию во всех сферах — музыке, философии, живописи. Но я и так много чего слышал живого о том времени от людей любимых и близких. В 1957 году наша квартира служила таким „странноприимным домом”, стали возвращаться из лагерей и ссылок друзья отца, они оставались, ночевали у нас и рассказывали, рассказывали. И это „теплое-пережитое” запомнилось навсегда, сделало мой взгляд на ту эпоху более стереоскопическим”.

“Компьютера у меня нет. Печатаю на машинке, по 10 — 15 раз правлю. Одна из загадок Платонова для меня в том, что он сразу писал „начисто”, в его рукописях правки практически нет”.

Виктор Шнирельман. Возвращение арийства: научная фантастика и расизм. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 6 (62).

“В 1970 — 1980-х годах одним из излюбленных сюжетов советской научно-фантастической литературы стал арийский миф, подхваченный целым рядом писателей-патриотов”. Далее — об издательстве “Молодая гвардия”, “Влесовой книге” и пр.

Вадим Штепа. Постхристианство и протоантичность. — “Русский Журнал”, 2009, 6 февраля <http://russ.ru>.

“Какую же альтернативу может предложить язычество? Разумеется, если его воспринимать не в качестве карикатурной пародии — как его изображают христиане и словно бы подыгрывающие им ряженые „родноверы”. Ален де Бенуа в книге „Как можно быть язычником” формулирует свое философское кредо: „Чтобы быть язычником, нет необходимости ‘верить‘ в Юпитера или Вотана — что, впрочем, ничуть не нелепее, чем верить в Яхве. Сегодняшнее язычество состоит не в возведении алтарей Аполлона или возрождении культа Одина. Напротив, оно подразумеваетотныне классический способ поисков ‘умственного инструментария‘, порождением которого является религия, того внутреннего мира , к которому она отсылает, той формы восприятия мира, которую она означает. Одним словом, оно подразумевает взгляд на богов как на ‘центры ценностей‘ (X. Рихард Нибур), а на верования, предметом которых они являются, как на системы ценностей: боги и верования уходят, но ценности остаются”. О каких же ценностях, альтернативных авраамическим, здесь идет речь? Во всяком случае, ясно, что современное язычество (или, если угодно, неоязычество) призывает не к какой-то „реставрации прошлого”, но ровно наоборот — к открытию нового исторического цикла. Чем фундаментально противоречит логике христианства и ислама, проповедующих эсхатологическую перспективу. Основой такой „протоантичности” является открытое познание мира, напоминающее многоцветие эллинских философских школ, пока они еще не были скованы навязчивыми догматическими „мемами”. Только подобная воля к познанию, не подгоняющая реальность под те или иные „священные писания”, но чуткая к интуициям и парадоксам, станет адекватной стремительному усложнению современного мира”.

Эволюционные основы агрессии и примирения у человека. Лекция Марины Бутовской. — “ПОЛИТ.РУ”, 2009, 12 февраля <http://www.polit.ru>.

Полная стенограмма лекции, прочитанной известным антропологом, доктором исторических наук, заведующей Центром эволюционной антропологии Института этнологии и антропологии РАН, профессором Учебно-научного центра социальной антропологии РГГУ Мариной Бутовской 15 января 2009 года в клубе “Bilingua”.

Среди прочего она говорит: “Мы знаем, что агрессия достаточно распространена в детских коллективах. Но на самом деле в повседневной жизни существуют не совсем адекватные представления о том, какой статус занимают агрессивные дети в группе. Наши исследования и исследования других этологов свидетельствуют, что агрессивные дети часто страдают недостатком социальной компетентности. Они, как правило, занимают невысокий статус в группе. Напротив, те дети, которых можно назвать социально успешными, могут быть представлены как социально компетентные манипуляторы. Они легко умеют предотвращать агрессию, легко мирятся с недавним оппонентом, вмешиваются в конфликты других. Они поддерживают социальное равновесие. То есть они используют агрессию компетентно и по делу. Так что доминантный ребенок способен использовать комбинацию стратегий принуждения и кооперации”.

Михаил Эпштейн. Роль ошибки и опечатки в словотворчестве (Просчет как начало другого отсчета). — “Топос”, 2009, 9 февраля <http://www.topos.ru>.

“Творчество — это одновременно и внесение хаоса в старую систему, и рождение новой системы из этого хаоса. Часто именно ошибка становится модусом переключения из одной системы в другую”.

Михаил Эпштейн. Мировой бестселлер из России? В многоточии должно быть три точки, а не пять или десять... — “НГ Ex libris”, 2009, № 5, 12 февраля.

“Мне кажется, у всех мировых бестселлеров помимо общечеловечности есть еще одна общая черта: внятность, прозрачность, последовательность ступеней, плотность письма и упругость сюжета, который развертывается, как хорошо сжатая и постепенно отпускаемая пружина. Боюсь, что именно этого миру не хватает даже в лучших книгах наших лучших писателей. Если есть вдохновение и разгон, то он ведет к распылению сюжета, к туману, длиннотам, отступлениям, шаманским повторам, кривым зеркалам, словесным глыбам и ухабам, „гениальному хаосу” (как в романах В. Пелевина, Д. Быкова, О. Славниковой и других хороших и лучших). Между тем мгновенная (да и вечная) классика есть прежде всего чудо формы, лишенной всяких излишеств. (Ну а если нет вдохновения и разгона, то и говорить не о чем.) Аморфность, слабое чувство дисциплины, преобладание гения над вкусом (две равновеликие эстетические способности) — вот, мне кажется, главный изъян отечественной словесности”.

См. также: Михаил Эпштейн, “Текстуальные империи. О писательском максимализме” — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/zvezda> .

Дмитрий Юрьев. Актуальность Христа. — “Русский Журнал”, 2009, 6 февраля <http://russ.ru>.

“„Октябрьская революция” стала прежде всего трагическим поражением христианской апологетики . Именно на поле апологетики развернулась главная борьба за народные души. „Попы все врали”, „Бога нет — это медицинский факт” — вся эта цепочка примитивных, но предельно жизненных формулировок, апофеозом которых стало более позднее „космонавты в космос летали, и никакого Бога там не видели”, поддержанная предметными лекциями о „жульничестве церковников”, — вот что было брошено против веры миллионов малограмотных православных жителей рухнувшей империи. К такой — возвращающей Церковь к накалу антихристианства первых, апостольских десятилетий — силе богоборчества православная Россия оказалась не готова. Слишком много лет — и веков — провело Православие под крылом Самодержавия, слишком многое переложила Церковь на плечи „кесаря” — пусть и вполне искренне верующего во Христа”.

“Подмена Вечности „древностью” — главная причина второго великого поражения Русского Православия в ХХ веке. Неудача „Второго крещения Руси”, для которого в начале 90-х было, казалось, готово все, коренится в отказе от единственной Цели — стяжания Святаго Духа и поисков Царства будущего века — ради возвращения к ложному благополучию века минувшего , века мнимого торжества „православия-самодержавия-народности”, века искушения Церкви образом „Третьего Рима”, влекущим ее по пути „Второго Рима”, рухнувшего под ударами магометан”.

“Но на фоне споров и лжи о „несовременности” и „отсталости” Православия, посреди уходящего в пустоту „многоконфессионального” и „плюралистичного” мира сего, вблизи пропасти, в которую мощной поступью движется „закатный”, но все более могущественный и все менее способный понимать себя Запад, — Церковь Христова стоит со своими, которым так „хорошо здесь быти”: с Павлом, Петром, Иоанном и Иаковом, с Илией и Моисеем. И все они — наши современники, если только мы выберем общее время со Христом”.

Составитель Андрей Василевский

 

 

 

“Знамя”, “Литературная учеба”, “Мир Паустовского”, “Новая Польша”, “Посев”, “Русский репортер”, “Фома”, “Что читать”

Алёна Бондарева. По следам дикой собаки Динго, или О проблеме современного подросткового романа в России. — “Литературная учеба”, 2009, книга первая (январь-февраль) <http://www.lych.ru>.

“Я не могу сказать, что в нашей литературе нет понятия „подростковый роман”, но для нас оно все еще ново. Мы, люди постсоветского пространства, до сих пор думаем, что достаточно дать ребёнку собрание сочинений Льва Толстого или Максима Горького, а уж он это сам быстренько прочтёт, самостоятельно усвоит общечеловеческие ценности, потом вырастет, обязательно начнёт правильно применять их, и в нашей жизни всё станет хорошо и мило. А я вам говорю: не выйдет! Не потому что ребёнок не прочтёт — прочтёт, может быть, даже с интересом, но только не как повествование о реальной жизни, а как сказочку: мало ли что там босоногий мещанский внучок думал или делал маленький барчук, это когда ещё было...

А всё почему? С детьми, и особенно c подростками, нужно работать. Ведь как мы уже выяснили, проблематика подросткового романа тесно связана с проблемами самих детей. Сегодня тинейджерами в лучшем случае занимаются родители, в идеальном — школьные психологи. Но чаще — музыкальные каналы и Интернет. Конечно, сейчас в рамках программы „Год чтения” у библиотек появилось больше возможностей привлекать в свои недра юных читателей. Это, конечно, хорошо. Но что же они могут предложить своим посетителям? Пока только переводные подростковые романы, описывающие во многом схожую, но всё-таки иную, нежели российская, реальность.

Конечно, категорически заявлять о том, что подростковый роман у нас не водится, нельзя. В 2007 году вышла повесть детского психолога Екатерины Мурашовой „Класс коррекции”, рассказывающая о неблагополучных детях: умственно отсталых, инвалидах, заброшенных школой, а порой и родителями. Читать эту книгу просто страшно. Даже попытки Мурашовой смягчить реалии выдумкой светлого параллельного мира практически ни к чему не приводят (разве что привносят нечто искусственное в повествование). Но как бы там ни было, Мурашова сегодня чуть ли не единственный серьезный писатель, всецело ориентирующийся на подростков. Недавно ее новая книга „Гвардия тревоги” получила премию „Заветная мечта”. Что же до остальных участников этого замечательного конкурса, — как-то так складывается, что после вручения премий ни о них, ни об их книгах почему-то больше ничего не слышно. Вот и выходит, что рейтинги продаж бьёт Емец со своей „Таней Гроттер” и прочие книги-однодневки”.

Евгений Гусятинский. Реалити без шоу. Как снимать Россию без лжи, чернухи и купюр (беседа с кинодокументалистом Виталием Манским). — “Русский репортер”, 2009, № 5 (084) <http://www.rusrep.ru>.

“— У вас есть документальная трилогия про наших президентов: Горбачева, Ельцина и Путина. Вы хотели бы снять фильм про Дмитрия Медведева?

Про Медведева надо было снимать между 7 и 24 августа 2008 года.

— Почему?

Потому что в этот период он был максимально сопряжен с реальностью. Решение о вводе войск в Грузию, люди, с которыми он советовался или не советовался, сам процесс принятия решений — все это сложнейшие ситуации и действия, в которых и проявляется человек. Вообще документальное кино — это когда на твоих глазах что-то происходит. А не пересказ того, что произошло”.

Ну, про “сопряжение” и “проявление” — это, извините, наив.

Дмитрий Данилов. Мужи духовные. Попытка классификации. — “Русская жизнь”, 2009, № 1 (42) <http://www.rulife.ru> .

О типах православных христиан. Правда, если принять, что благодать Божья — поверх классификаций, то попытка — бессмысленна. А с “журналистско-наблюдательной” точки зрения — броско, точно, остроумно. Типы тут представлены такие: “крепкий хозяйственник”, “интеллигент”, “зилот” (“ревнитель не по разуму”), “нормальный православный христианин”. Местами очень эмоционально и категорично.

“„Я грешен”, „я виноват”, „я не прав”, „я не знаю” — такие словосочетания довольно редки в речи церковного интеллигента. Носится, как с писаной торбой, со своими идеями, чувствами, душевными порывами. Наплевать, когда надо, на собственные эмоции — категорически не способен. Приход антихриста среднестатистический церковный интеллигент встретит радостными восклицаниями”.

Наталья Зайцева, Александр Кан. Наше настоящее прошлое. — “Русский репортер”, 2009, № 4 (083).

Пожалуй, это самый интересный текст о Борисе Гребенщикове из читанных мною за последние годы. С игривым таким началом: “Борис Гребенщиков чем-то напоминает Льва Толстого…”.

“„Старая гвардия” так любит Гребенщикова, что пытается присвоить его, сделать неприкосновенным символом поколения 1980-х. Для нее БГ — это Свет, который не дано понять никому, кроме тех, кто, сидя на полу в задымленной кухне, пил портвейн и пел его песни под гитару. Но они упускают из виду, что выросло уже целое поколение новых поклонников — на песнях „Аквариума” 2000-х”. К тексту приложен словарь-“бестиарий”.

Андрей Зализняк. Игры доморощенных лингвистов. Подготовил Виталий Каплан. — “Фома”, 2009, № 3 <http://www.foma.ru> .

“Мы живем в эпоху торжествующего дилетантизма”. О психологии и причинах лженаучности.

Виктория Иноземцева. Орден Кассандры, или Ты знал, ты знал! — “Что читать”, 2009, № 1.

“Что до России, серьезный кризис — и не экономический, а тотальный — предсказывали многие. Тут опять-таки важно отделить злорадство проигравших (скажем, прогнозы Бориса Березовского, переносившего схлопывание „путинизма” с осени на осень) от трезвого анализа вполне доброжелательных людей. Первое предсказание о стагнации, а затем и рецессии „путиномики” сделал берлинский профессор Вольфганг Шреттель (кстати, он и кризис мировой экономики предсказал в конце девяностых). Тогда его у нас заклеймили — живо помню, как на сайте управы района Жулебино (патриотический район!) советовали западным экономистам заняться собственными проблемами. Они и занялись, и в результате кризис у них вряд ли перерастет в политический (судя хотя бы по Франции — как сказать. — П. К. ). А у нас — может. Об этом в разное время предупреждали Андрей Илларионов (начиная с 2005 г.), Михаил Делягин (с 2006 г.) и Никита Кричевский (весь 2007 г.). Все они анализировали разные факторы и писали разные сценарии: Илларионов полагал, что старт кризису даст бегство инвесторов из-за неадекватной внешней политики и отсутствия демократических свобод. Делягин видел главную причину в недостаточной диверсифицированности экономики и ее сырьевом уклоне. Кричевского больше всего смущал масштаб коррупции в верхах. Прямо скажем, эти три фактора и образуют так называемую „путиномику” — они взаимно обусловлены и, в общем, синонимичны. Проблема в ином: те, кто в России дает такие прогнозы, как раз особенным авторитетом не пользуются. И не потому, что у нас не любят провидцев (как раз любят), а потому, что все провидцы принадлежат к либеральному или по крайней мере оппозиционному стану. Ибо либералы, увы, больше понимают в экономике.

Так что нынешнюю политическую ситуацию будут терпеть просто от противного — потому, что не хотят новых революций и перестроек, потому, что не хотят либералов, потому, наконец, что не верят в благотворность перемен… Один знахарь уже навредил, и теперь больной предпочитает не обращаться ни к какому врачу, надеясь, что как-нибудь пройдет само”.

Автор — специалист в области инвестиционных фондов и пенсионного страхования. И — поэт: публиковалась несколько лет тому назад и в “НМ”.

Юрий Каграманов. Стоит мир до рати? — “Посев”, 2009, № 1 <http://www.posev.de> .

Сравнительный анализ косовской и грузино-абхазской истории. О нынешних европейских самообманах.

Вероника Капустина. Щекотка. Рассказ. — “Знамя”, 2009, № 3.

В “Знамени” В. К. печатается впервые, у нас публиковались и стихи, и проза ее. Рассказу предшествует вступление Самуила Лурье (собственно и рубрика-позиция этого номера журнала так и называется “Карт-бланш Самуила Лурье”). Приведу это яркое вступление целиком. По-моему, о самом С. Л. оно говорит не меньше, чем о Веронике Капустиной.

“Прочитал — практически ничего не разобрал, только почувствовал сильное волнение. Просто от того, что так здорово написано, абсолютно ни единого лишнего не то что слова, а знака. Такой плотный текст, а точней сказать — такой твердый. Точно камень.

И носишь его в уме, как непонятную тяжесть.

Вот сейчас перечитал и поразился: какой прозрачный. Причем во всех ракурсах. Или в измерениях — не знаю, как сказать. На уровнях, пусть. Прозрачен текст, прозрачна (притом до самого конца оставаясь таинственной!) ситуация, прозрачны персонажи — не изображенные, между прочим, никак. Словно включен прибор какого-то инфразрения, и сквозь тела — да, не изображенные, но почему-то все равно источающие жар и запах, — так вот, сквозь тела, говорю, отчетливо просвечивают воспаляющие их т. н. мысли — т. е. на самом деле желания. Пытающиеся завернуться в речь, но она спадает.

Не только про жуткое предчувствие — хотя описан самый настоящий — убогий тоже по-настоящему — пир во время чумы.

Не только про тело как мучительный инструмент. Не про то, что, например, кожа страдает — от пошлости, например, — совершенно как т. н. душа (смотря у кого, конечно, — вы правы). Даже не про то, как унизительна бывает причиняемая человеком человеку боль. И в каком зловещем родстве состоят страх, стыд и смех.

А прежде всего и главным образом про такой вот странный, опасный, невыносимый способ видеть происходящее до глубины его реального смысла — вот про что эта вещь. Это очень короткий рассказ.

Отчасти жаль, что Вероника Капустина пишет по-русски. Есть страны, где проза такого класса ценится исключительно высоко”.

Максим Лаврентьев. Литература вырождения. — “Литературная учеба”, 2009, книга первая (январь-февраль).

“Требование толерантности принимает порой не только глупую, но и агрессивную форму. Так, одна моя добрая знакомая, недавно вернувшаяся в Россию из Италии, рассказала следующий любопытный эпизод. Долго живя в иноязычной среде, она пробовала писать стихи на итальянском. Естественно, с соблюдением всех необходимых, по ее мнению, технических правил. Свои поэтические опыты она решила продемонстрировать местным любителям литературы, периодически собирающимся в специализированном клубе (надо заметить, что большинство из них — люди весьма пожилые, ибо на Западе поэзией интересуются в основном пенсионеры). Каково же было удивление моей знакомой, когда вместо одобрения она услышала упрек: так — в рифму, соблюдая размер, — писать теперь нельзя, ведь это может оскорбить и унизить тех, кто так писать не умеет”.

Польско-русская война. Беседа Томаша Дятловицкого с профессором Янушем Тазбиром. — “Новая Польша”, Варшава, 2008, № 12.

Редкое и по выбору участников беседы, и по охвату тем интервью.

“— Кто первым начал не любить вторых — мы русских или они нас?

— Одновременно <…>”

Борис Пушкарев. Несостоявшаяся Россия. — “Посев”, 2008, № 12.

Рецензия на книгу Ивана Грибкова и Бронислава Каминского “Хозяин брянских лесов” (“Московский писатель”, 2008) — о т. н. “Локотской республике” — попытке самоуправления под немцами. Поразительные факты и цифры.

Дина Сабитова. Карлсон как пройденный этап. — “Что читать”, 2009, № 1.

Отличная статья о том, какие именно книги следует читать вслух младшим дошкольникам. Оказывается, многие мамы, стесняясь “малышовости”, отнимают у них именно то, что им нужно, и “перескакивают” сразу через пять ступенек, то есть через пять лет, перекармливают более “взрослой” литературой.

Тут же и представление составленной М. Ясновым детской стихотворной антологии “Я иду в школу” (СПб., 2009) с элегантной цитатой из стихов Н. Хрущевой:

Словно облака клочок —

Одуванчик,

Увидал его жучок:

“О! Диванчик!”

Александр Ткаченко. Ошибка Сальери, или О том, как рождается зависть и как с ней бороться. — “Фома”, 2009, № 3.

“Завидовать можно лишь тем, кого не любишь, к кому испытываешь пусть легкую, но все же неприязнь. А там, где есть любовь или хотя бы стремление к ней, зависти уже нет места”. На сайте “Фомы” этой статьи одного из лучших авторов журнала почему-то нет, а жаль.

Елена Фанайлова. [Говорят лауреаты “Знамени”.] — “Знамя”, 2009, № 3.

Наградили Е. Ф., в частности, за нашумевший “Балтийский дневник”.

“Я полагаю, что опыт Некрасова, как и опыт Маяковского с его открытым социальным и политическим языком (но вне идеологической ангажированности), становится актуальным для России двухтысячных с ее необуржуазным и одновременно посттоталитарным опытом. Этот опыт слишком серьезен, чтобы им пренебречь, сделать вид, что мы до сих пор существуем либо в мире либеральных и хаотических надежд девяностых, не оправдавших себя на нашей родине, либо в неоглобальном мире, либо в мире классической Европы, которой, как нам ни грустно, больше не существует, либо в универсальном азиатском мире, который тоже есть русская интеллектуальная утопия. Русским хорошо бы разобраться и со своими травмами последнего двадцатилетия, и со своим трагическим прошлым по крайней мере последнего столетия, и со своим антигуманным антирелигиозным постреволюционным опытом (нынешнее неоправославие мало что меняет в этой картине, скорее, ее путает)”.

Не правда ли, чем-то похоже на Генри Киссинджера? Вот только чем бы еще помочь этим русским , прямо не знаю, стихов-то я не пишу, за демократию не борюсь, все больше по дому.

“Для этой рефлексии можно и должно, как мне кажется, пользоваться очень простым и доступным языком, чем проще, тем лучше, примерно еще как зонги Бертольта Брехта <...> Фашизация европейского мира с начала двухтысячных не является секретом для европейских интеллектуалов и богемы. Фашизация русского мира до сих пор табу в широких русских артистических кругах. И это, полагаю, одна из причин того, почему поэтический цикл под названием „Балтийский дневник”, довольно простым языком рассказывающий о реальной встрече автора в аэропорту и в самолете с русскими фашистами (аналогичный случай по прочтении цикла рассказывала мне уважаемый автор старшего поколения, кинодраматург Наталья Рязанцева), а затем — с семьей маленького русского мента, употребляющего вполне фашистские методы в своей ежедневной работе, стал причиной истерических реакций в отношении автора и опубликовавшего его журнала „Знамя” в русском Интернете. У нас нет фашизма в его ежедневных бытовых проявлениях, как не было секса в Советском Союзе. Оставим в стороне нервические общественные реакции, русские фашисты реагируют на любое упоминание слова на букву Ф в Сети. Реакции литературного истеблишмента, литконсенсуса, не менее нервические, состоят, на мой взгляд, в неготовности признать новую реальность, которая не имеет отношения к удобной, сложившейся в уникальном постсоветском и постевропейском пространстве России модели литературы. Для меня лично возникает вопрос, который восходит к проблематике, волновавшей Дмитрия Александровича Пригова: поэт — лирическая трепетная лира, воспевающая аутические переживания персонажа (я бы сказала еще жестче: богемное ничтожество), или современный интеллектуал, конкурирующий с серьезными медиа и способный сформулировать и серьезные задачи человека в его индивидуальном переживании мира, и проблемы общества? Нравится нам это или нет, проблематика второй половины девятнадцатого века опять оказывается актуальной.

Текст „Балтийского дневника” не возникал из интеллектуальных соображений. Он физиологически, почти биологически начинается со слов, а вернее, зафиксированных ими ощущений: „Я ем водоросли, пью водоросли, за волосы пру недоросля”. Эту точку из всех известных мне читателей текста смогла обнаружить только вдова писателя Александра Гольдштейна Ирина, которая сейчас, после Сашиной смерти, начала писать выдающуюся экзистенциальную прозу, человеческая цена которой — утрата близкого человека. Из этой же точки безвозвратной утраты начинается корпус „Балтийского дневника”, обрастающий подробностями, которые человек вне личной трагедии вряд ли смог бы разглядеть и, не будучи профессиональным литератором, вряд ли смог бы их описать”.

Что ж, давайте вчитаемся в последний абзац еще раз. И еще раз... Хватит.

Михаил Холмогоров. Это же смертное дело. — “Мир Паустовского”, 2008, № 26.

“Драма казаковского почти десятилетнего молчания (речь о прозаике Юрии Казакове. — П. К. ) в том, что его истерзала страсть писать словами не теми, которые нашел автор, а теми, что нашли автора. Слово найденное, пусть даже и в муках, перестало удовлетворять: в нем обнаруживается конструкция, то есть авторское своеволие. Звуков фальшивых не было, Казаков органически был неспособен писать небрежно, но были звуки лишние — только чуткое и жестокое ухо автора могло различить их. Но — различало. И перо останавливалось”.

Составитель Павел Крючков

 

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Май

15 лет назад — в № 5 за 1994 год напечатана “Одиссея” Евгения Федорова.

70 лет назад — в № 5 за 1939 год напечатана пьеса Леонида Леонова “Волк. (Бегство Сандукова)”.

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes: the autobiographical novel by Natalya Himchenko “Five Childhoods and Three Youths”, the short stories by Natalya Klyucharyova “The Wooden Sun”, the short story by Nadezhda German “Chekhov — the Sex Symbol for the Flying Dutchwomen”, and also the short stories by Yuliya Viner from the cycle “The Place for Life”. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Yury Kublanovsky, Irina Yermakova, Vladimir Aristov, Anna Arkatova and Igor Melamed.

The sections offerings are following:

Close and Distant: the essay by Aleksander Zorin “The Speck of Fate” about poet Dmitry Kedrin.

Time and Morals: the article by Sergey Berezhnoy “I, Avatar” on visual and esthetic evolution of computer games.

Essais: “Abuse: Field of Battle” — Boris Khersonsky about obscene words and their usage in modern Russian literature.

Literary Critique: “And You will be a New Man” — Irina Surat regards Pushkin’s lyric poetry as an evidence of his spiritual evolution.

(обратно)

Оглавление

  • Перекличка
  • Пять детств и три юности
  • Эрос — Танатосу
  • Деревянное солнце
  • Верные тела
  • Чехов, секс-символ летучих голландок
  • Одноклассники.ru
  • Из цикла «Место для жизни»
  • Пять стихотворений
  • Блик судьбы
  • Я, аватар
  • Поле брани
  • «И новый человек ты будешь...»
  • Буквы и голос
  • Время собирать камни
  • Постхиппи, посткнига, постбог
  • Только настоящее трудно
  • Живое прошлое
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА БЕРЕЗИНА
  • КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
  • ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО
  • Книги
  • Периодика
  • SUMMARY