КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Вечник. Исповедь на перевале духа [Мирослав Дочинец] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дочинец Мирослав Вечник. Исповедь на перевале духа

Мукачево: Карпатська вежа, 2011. - 288 с.

ISBN 966-8269-15-2

Это - исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это — не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это - подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?» Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто.

Перевод с украинского Людмилы Яременко и Мыколы Рябого.

Художник - Андрей Коцяк.


ЗАЧИН

Мы приходим в мир, Стиснув руки в кулак,

Будто хотим сказать - все мое!

Мы покидаем мир с открытыми ладонями - Ничего не взяв.

Ничего мне не нужно! Весь я ваш, боги!

Гимн Сократа


Мир ловил меня, но не поймал.

Григорий Сковорода


Я - вздох в Божьем небе.

Я - лист в Божьем лесу.

Халил Жибран


Будь я столь ловок, как неловок, я начертал бы вербовым- ивовым прутиком свою книгу на водном плесе и с удовольствием наблюдал бы, как птицы с небесных высей считывают ее и как слова, споткнувшись о речные камни, вздымаются в небо, потом возвращаются на землю лунной росой. Ибо слово написанное не чахнет, не превращается в земной тлен, как и те, кто выводит его. Слово, зачатое пером и оплодотворенное мыслью, несет свою службу во все века.

Имей я золотое стило дарования, я охотно мережил-ткал бы узорами лист бумаги. А так - поднимаю перо, сработанное с древней гуцульской дрымбы - губной гармоники, подаренной у Говерлы весенним ватагом - пастушьим атаманом за возвращенное ему зрение. Это перо я отточил на гранитной плите, умокая в квасной - минеральный ручей, и сейчас оно тускло мерцает перед моим оком, исправно поскрипывая в такт моим усилиям. Будто само шепчет-считывает то, что выводит моей рукой. Мы понимаем друг друга. Слово идет за пером, точно за плугом.

Запасся я чернилами из терпкой калины и бузины таким же способом, как делала мамка, готовя мое школярское снаряжение. Если растереть эти ягоды скалкой в можжевельниковой ступке, потечет синька, что загустеет после брожения и будет ложиться на бумагу винной краской.

А бумага ждет меня давно. Еще как в молодые годы путешествовал я полонинами - горными полянами и кремнистыми ущельями, в Арпадовых завалах набрел на бетонный дикунок-дот. Два человеческих скелета там лежали и оружие, к которому я не притронулся. А ранец добротного кожаного шитья прибрал я себе. И в том ранце в провощенной церате-клеенке была пачка бумаги. Листы костяной белизны холодили пальцы и на ощупь ласкали, как молодое тело, шелковой пористостью. На сшивке прочитал я по-немецки, что бумага изготовлена из рисовой соломы. Эта бумага и сейчас мне так зазывно пахнет. И если спотыкается то и дело перо и я закрываю на мгновенье глаза, мерещатся мне качающиеся стебли, баюкая где-то на теплом ветру твердые, словно жемчужины, зернышки. И голова моя еще пуще тяжелеет от раздумий: какое я посею зерно-слово на лист.

Насытился я за жизнь книгами, пересеял сквозь душу их мудрость, оставив себе на карбе-метке разве что щепотку - как соли, которую берешь в неближний путь. Вещие ряды слов стоят перед глазами, будто родные лица; и я имею что поведать миру, имею что добыть со дна души и должен; и прошу на это благословения, сил и умения, дабы написанное мной не мертвым саваном легло в гробовец-могилу памяти, а живой водой излилось людям на добро и пользу.

«Нате!» - говорю я вам, тем, кто именовал меня в своем неверии, в своем пугливом почтении - то Знахарем, то Знатником, то Ведуном, то Босоркуном, то Характерником. То Вечным дедом, то Тем, кто живет в Черной Чаще...

«Нате! - говорю я вам, - берите сокровища моей души и тела. Тут они все. Кладу вам к ногам».

Кто-то переступит, как хлам. Кто-то ухмыльнется с высоты своей учености. А кто-то и почерпнет с этого мысленного родника, и будет он ему мудрым советом на ветрах судьбы. Для этого и веду свою повесть.

Весь свой век обращался я к другим, теперь потолкую сам с собою.

И вот, поставив в уголке калиновый крестик, начинаю дорогу берегом бумажного листа. И слово идет за пером, точно за плугом.

Из чего же начать? Знающие начинают сначала. Но где оно, начало? И что оно - начало? Ведаю одно: только не появление из материнского лона. Ибо это лишь ступенька в грешный мир. А рождение - это зов. Зов, услышанный тобою и узнанный в дебрях пустых голосов.

Никому, сладкие мои, не дано познать до конца истину. Ибо не имеет она отношения к нашим земным представлениям, к нашим законам. И никому не переступить свой порог. Но стать на этот духовный порог можно и нужно. Так сказал себе я. И как звезды яркие видны со дна криницы, так и небо открывается тому, кто неустанно наблюдает его из глубины духовной схимы. Так и я когда-то нашел свою каменную криницу, пустынную темницу моего мятежного духа. Живая крупица в лоне природы, песчинка в морской раковине, - я отыскал тут в себе жемчужину бессмертной души. Презренный миром и брошенный людьми, заключенный в каменной кладовой Природы, - обрел я чувство воли и радость полета духа.

И вот как это было.

....Когда на заре нас повели на Перевал, белая морось освежала наши распаленные бессонной ночью лица. Бокончи-ботинки скользили на мокрых камнях. Где-то внизу ревела от растаявших снегов река.

«Борше, скорее, руськие свиньи!» — подгоняли мадьяры.

Мы и в самом деле напоминали свиней — немытые три дня, заросшие, в коросте грязи, голодные и оглушенные позавчерашним, со смертной тоской в глазах.

«Куда нас гонят?» — спросил я сотника Скобала, ковыляющего рядом с разбитым коленом.

«На Голгофу», - мрачно отрезал тот.

Левый сотников ус был сожжен, а правый он часто сдувал с нижней губы. Он тяжело дышал, легкие хрипели в груди.

«Может, и легче умереть на Голгофе, чем на Красном поле, - молвил я. - Ближе к Господу. Только жаль, господин командир, что не вы нас ведете, а эти песиголовцы».

«Что ты нэсэш, хлопэць? Я вожу в бой, а не на бойню».

На Красном поле Скобал поручил мне английский машинглер - пулемет и держался вблизи, хоть и бегал вдоль железнодорожной насыпи туда-сюда. Я патроны выложил на кукурузные листья, маленькие пули аж смеялись к солнцу. На машинглер сотник возлагал большую надежду. Командант наш был твердый и смелый человек, а мы были молоды и не обучены умирать. Первый панцерник-броневик, ползший гусеницей от Копани, бухнул в криницу, под которой я сидел с машинглером. Колодезный сруб разнесло, будто горсть перьев, а мне на плечо обрушилось бревно. Кость хрустнула, и рука повисла, точно плеть. Сотник погладил рукав - я заревел. Тогда он осмотрелся, снял штык с карабина, поспешно разулся, разодрал портянки на ленты и привязал мне тот штык от плеча к локтю - чтобы рука ровно держалась на груди.

«Стреляй одной рукой. Машинглер на ножках, сам поворачивается куда надо. Стреляй по шинелям, и, может, попадешь в смотровую щель панцерника», - и побежал, пригибаясь, дальше.

Я нацелил ствол на зеленую шкатулку с колесиками и нажал курок. Далеко на броне вскипали искры, и люди, бежавшие на нас, пригибали головы. Тогда я начал сечь деревья, старые черешни над дорогой, - и ветви, еще безлистые, падали им на плечи. И это еще больше их пугало. Я хотел срубить очередью толстый орех, упав на дорогу, он преградил бы им путь, но мой машинглер вздрогнул, чмыхнул и затих. Теперь было слышно, как жиденько пухкают карабины сечевиков. И Тиса точно глотала те пугливые звуки. Когда же били мадьярские пушки, мокрая ринь - прибрежная галька обдавала брызгами наши уйоши- пиджаки и шапки, и железные рельсы засим долго и сердито гудели.

Когда мадьяры были за каких-то сто шагов, сотник вскарабкался на насыпь и скомандовал: «Примкнуть штыки!» А что я мог примкнуть к своей пушке?.. Запихнул приклад под мышку и побежал за сотником, морща со страха чело.

А что было дальше, стоит ли рассказывать?... Как стреляли по нас и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как нас укладывали на месте трупом. Как нас окружили и били прикладами в лицо, а затем сапогами крошили головы... как заставили стать на колени и пускали в рот струю мочи: «Украйну хочешь, байстрюк? На!» Как загоняли нас штыками в ледяную Тису и приказывали плыть. А другие стреляли с того берега по воде, и пули чмокали, казалось дождь крапает на плес... Как некоторым распаривали животы и прибивали к вербам кишки, и сзади кололи ножами, чтобы караник-бедолага наматывал свои кишки на дерево. А сами орали гимн сечевиков и приказывали: «Украину любишь, осел? Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!»

Что мы, дети, до этого видели, что знали? Может, мы и знали, собирая отряды в Хусте, что на том притисянском поле придется умирать. Но не знали, что это будет так.

Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в промерзлой рини, коченея не столько от камня, сколько от неизвестного страха, над нами ровным клином летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из чужой теплыни. Возвращались в свои обветренные гнезда. Потому что лишь тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и наступила беспокойная юность. Нам хотелось любить девчат, но выпало изведать краткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малой Карпатской земле, в которую она сейчас пускала свои мартовские корни. В промерзший глиняный пласт-туговик.

Нам было хорошо жить тут. Но не в сей момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, - и тело остужал пот ужаса, зато душа кружила с лебедями над полем, которое тогда еще называли Красным. Нетерпеливо каркало воронье с прибрежных тополей, предчувствуя жирный ужин, а мы согревали землю грудью и трепетным дыханием.

Чуешь, слышишь, Карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали, как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя.

Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к своему небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа.

...Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал.

«Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи?» - спрашивал я в малой надежде сотника.

«Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю - у самого добрый литр польской крови колобродит».

«Так, может, они вас помилуют?»

«О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, - сжал запястье моей здоровой руки. - Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу - и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница?»

«А вы? - спросил шепотом. - Почему сами не пытаетесь?»

Офицер уколол меня острым оком:

«Я? Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать?» - и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною - черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.

Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них - малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях.

...С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает:

«Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс».

«Не смогу я, пане».

«Сможешь!» - заскрежетал зубами сотник.

«Едва ноги волочу».

«Ты на ноги не греши, - убеждал меня он. - Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются».

«А почему я, пане? Почему вы кого другого не выбрали?» - робко спрашивал я.

«Почему? Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны».

«Ничего из того не будет», - горько вздохнул я.

«Будет! — сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», - после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз.

И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему.

Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег.

Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее - сон сморил меня на добрые сутки.

Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение - лес. И я продирался в гущак - чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки- дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам - об этом я боялся и думать.

Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал.

Иногда сквозь ветви улыбалось, как мачеха детям, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть как-то развеять мои смурые мысли. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня в безысвестность. Птицы обрывали свист и замирали, когда я тащился чащами, звери стеклянными глазами косились с укрытий. Я был тут чужой, и мне все было чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, точно крышка домовины-гроба. Дальше идти было невмоготу. В яме под вывороченным корнем я нагреб листьев и сухого папоротника, зарылся, как звереныш, и в пугливом сне перебыл как-то ночь.

Спохватился я от теплого дуновения в лицо. Открыл очи и увидел другую пару глазищ - будто две крупные сливы. А под ними - мокрая сморщенная мордища. Медведь! Он искривил морду, как человек, собравшийся заплакать, и хрипло заревел. Я вскочил на ноги и перелетел через пень, пособляя себе здоровой рукой. Страх, точно ветер, гнал меня в плечи. Сердце бухало где-то под брюхом. Оббегал колоды, перепрыгивал воронки и ручьи, пружиной вылетал с оврагов. А сзади наседало звериное рычание. Ельник редел, я бежал уже просекой и затылочным глазом видел, как следом неуклюже хлипает медведь. Тощий, облезший после зимы. Закралась мыслишка, что он не догоняет меня, а просто гонит. То и дело отдыхает, потирает лапами голову. Будто и мне дает перевести дыхание.

Бежать по высохшей траве легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь - ветер сбивает тут нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь забирает влево, идет наперерез, гонит меня на кремнистую косу.

«Хорошо, - думаю я, - может, там отобьюсь от него камнями».

Увы, камней тут, на беду, нет, а те, что есть, - такие мелкие, что лишь у воробышков швырять. И гоп - полонинный хребет обрывается звором-оврагом, да таким крутым, что я имей обе здоровые руки не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена сия стена, ни единого кустарника, чтобы ухватиться. Голая крутизна.

«Тут мой конец!» - шепчу в дурманной горячке и поворачиваюсь, смотрю в лицо своей смерти. Она щелкает пастью уже близко, воняет слежавшейся шерстью и собачьим калом. Поднимается на задние лапы и прет на меня. Я слышу горячее дыхание и сиплое урчание. Одеревеневший телом, смиренно жду, что будет дальше. Медведь протягивает лапу и хлопает меня по больному плечу. Взвыв от боли, я теряю твердь под ногами и лечу в пропасть. А зверь ревет мне вослед, и в реве том я воспаленным мозгом слышу дикий хохот...

Не могу знать, как долго пролежал я в беспамятстве. Час, день, а может, и дольше. Когда вернулось сознание, на груди моей сидело серенькое потя-птичка и тоненько пищало. Я сначала подумал, что это моя душа. Боялся дыхнуть, чтобы не испугать ее. Птица быстро взлетела, а душа осталась под бабушкиным шерстяным свитером, едва теплая. Холод притуплял боль изнуренного, побитого тела.

Когда осознал, кто я и где, попытался шевельнуть пальцами больной руки - они послушались. Тогда оперся на локти, осмотрелся. Зеленые плахты елей нависали с обеих сторон, обломанные ветви лежали подо мной. Вот где было мое спасение: еловые лапы приняли меня в падении и опустили на мягкий устил сухой хвои. Между деревьями светлела прогалина, метров за полсотни курился-вился жиденький дымок. Я обрадовался, что это чья-то ватра- костер, собрался с силами и побрел туда.

Чудеса открылись очам: дымилось паром темное болотце, еще и тихо побулькивало вонью тухлых яиц и прогорклого воска. Вокруг обильно впечатаны в черную грязь следы копыт, клоки шерсти, перья. Видать, сюда что- то привлекало зверье. А ведь мне эта купель тоже не повредит! И я осторожно воткнул туда свою ладонь - ее обволокло клокотанье пузырей. Вода была тепленькая, маслянистая, будто куриная похлебка. Кое-как сдернул из себя одежду и сполз в бурлящую теплынь. Кожу начало томительно покалывать, посасывать, расслабляя нервы. Рыбья душа детства пробудилась во мне, повеяла шелковыми плавниками, возвращая в блаженную солнечную криницу моего первобытного мира.

«Бульк-бульк-бульк», - побулькивал на ухо лесной котел.

Я выбулькнул из матери в яму, где мочили конопли. Был такой мизерный, что у девки-матери до последнего дня и брюха-то не замечали. Родила она меня семимесячным, когда полоскала коноплю. Подняла увесистый снопик, чтобы нести на сушку, - и тут бултыхнулся из нее в воду я. И начал, точно головастик, перебирать ножками, сновать между жабуринням-нитчаткой. Мамка с перепугу и от изумления долго меня из колдобины не вытаскивала. А сам я и не торопился на твердыню, в воде мне было любо и уютно.

Все мы вышли из воды. С воды живем, водой крестимся. Вода очищает наши души и омывает кости, а потом поднимается к небу паром, чтобы упасть дождем, чтобы родить и напоить других. Каждый из нас-то живая капелька воды, земная и небесная одновременно.

Меня не раз спрашивали: как ты выжил в голоде, холоде, в лесных дебрях и невзгодах мира? Я научился понимать воду. Она часто заменяла мне хлеб, тепло, ласку, освежала и веселила сердце. Научитесь любить воду. Всему другому она вас научит. Будьте - как вода. Нет преграды - она течет. Прорвалась гребля-плотина - дальше течет. В круглой посудине она круглая, в квадратной - квадратная. Потому вода и самая сильная, самая чистая, ибо на седьмом камне очищается.

Бульк-бульк-бульк...

...Отца у меня не было. Моим солнцем и моим месяцем- луной была мамка. Руки ее пахли молоком, а косы - печным пеплом. Они и цвета такого были - пепельного. Мы были так бедны, что бывало мамка штопала мешок своими волосами, ибо в хижине ниток не находилось. Она была служанкой у пана Драга, а когда произвела на свет меня, оттуда ее выгнали. Баба от позора тоже хотела ее выгнать из дому, да дед не дал. Он лесничил у Драга и догадывался, откуда у дочери появился детвак.

Мамка баюкала меня в вербовой кошарке-зыбке, подвешенной к яблони. Порвала на пеленки последнюю свою сорочку. А когда я стал на ноги, то от яри-тепла до снега ходил в коротеньких ногавичках-штанишках, без сорочки и обувки. Так я и спал возле мамки на солможаке- матраце, набитом перетертой соломой. Вечером мамка дожила меня на ладу-кровать и обмывала лицо, руки, ноги. Тогда крестила и приговаривала:

«Господи, благодарим тебя за еще один день, которым ты нас одарил. За то, что укреплял нас и берег от всего злого. Прости нам вольные и невольные грехи, коими за день огорчили Тебя по слабости и неразумности своей. Остаемся за Тобой как за стеной и отдаем в Твои руки свои души. Крест под себя стелем, крестом укрываемся, крестом кланяемся и все злое от себя гоним. Прости нас, Господи, и благослови».

И целовала меня в очи. В одно и другое. Когда мне иногда говорят, что мои очи самое донышко чужой души видят, я улыбаюсь: это от моей мамки. Она любила целовать меня в очи.

Моя мамка научила меня быть благодарным. Начинать и завершать день благодарностью. Все, что происходит с вами, - благодать. Это милость Свыше. Даже испытания. Нам никогда не дается больше, чем мы можем выдюжить.

Чем сложнее испытание, тем больше от тебя хотят. Находи в себе силы перейти поле смирения. И придешь к тихой воде.

Бульк-бульк-бульк...

...Широкоплечий, точно дверь, мерещилось, что хижина наша держится на дедовых раменах-плечах. Да так оно и было. Дедо подковывал коня только на передние лабы-ноги, на четыре попкой не хватало денег. «Когда выучишься, будем подковывать и на задние», - говорил, ворчливо посмеиваясь. Они спрягались с сыном и так пахали свои постные каменные нивки.

Под чащей у деда стояли выдолбленные кимаки-улья с пчелами. Вечером мы ходили туда. Дедо брал пчел щепоткой и пускал себе на гриву, на бороду. А еще по одной легонько прикладывал и ко мне: «Так они твой запах запомнят и не будут кусать. Это очень разумные мухи».

Дедо ходил в шерстяных гатях-штанах с широким поясом-чересом и имел темные волосы-гриву, о которые вытирал руки. Скрипучие постолы обувал только на работу, больше ходил босиком, нередко и зимой перебегал так двор. Куда бы не ездил, на возу держал корчажку свежей воды, которую за день и выпивал.

Вода чистит мозги, как стекло, - любил приговаривать.

- Пей ее с охотой и употребляй то, что произросло на воде и на солнце, и будешь чистым и твердым, как стекло».

Сам он не садился к столу, если на нем не лежал пучок зелени. Баба это хорошо знала. Какова приправа, такова и потрава. Мог изредка вечером глотнуть вина либо паленки- водки на хрене или на паутине. Да не больше, чем на два перста в стопке. Так, лишь бы рот ополоснуть. Когда кто-то больше пил, дедо морщился: «И людям мерзко, и Богу. Не будешь пить - ничего не потеряешь. Будешь много пить, потеряешь все».

Он на все посматривал с легким смешком. Дедо был моим первым учителем. («Выглядывай не долю, а волю»). Посылал меня к кадубу-источнику за квасной водой с глиняным кувшином, в котором побрякивали камешки. На дорогу давал ломоть кукурузного хлебп. За мной увязывались ласточки. Я думал, что они зарятся на хлебец, и жаловался деду. А тот смеялся: то они за кузнечиками и жуками летят. Ты идешь, сбиваешь траву - насекомые фуркают-разлетаются во все стороны, а ласточки и рады корму. А когда сам ставал к ранней пахоте, то первый ком земли бросал ласточке - на гнездо.

Дедо научил меня видеть вокруг все живое и радоваться ему-дереву, стеблю, птице, зверю, земле, небу. Он никогда не обнимал меня, но я видел, как его огрубелые руки ласкают мох на криничном срубе или виноградную лозу. Он не говорил мудрых слов, но его искренность коренилась в добрых глазах и внимательном сердце. И от сего ему, необразованному, открывались знания, которые не найти и в умных книгах. При его многотрудной жизни это пестовало его душу, давало ей обновление и успокоенность.

В тихую годину он садился в одиночестве и наблюдал мир природы. И сам сливался с этим миром. Замирал, очи заволакивала влажная пелена. Тогда я не узнавал своего деда. Со временем понял: блажен, кто воспитал в себе волю разума и покой души. Это - счастье.

Бульк-бульк-бульк...

...Между нами вертелась веретеном баба. Такая же сухая и черная. Ее птичьи глазки-поприны дырявили нас насквозь. Баба угадывала мои намерения, откуда-то знала о всех моих дневных грехах. Соседям она все кишки попереедала. Бабиного языка боялся даже сельский поп. «Сия прискажет, как пригвоздит». Люди говорили, что дедо выменял бабу у шатровых цыган на кобылу. Не знаю, правда ли это, но моя баба бросала карты, сливала воск, судила по волоску, принимала у рожениц детей и спроваживала покойников.

Считали бабу в селе шептункой. Малых детей она купала в старой лохани, чтобы никто не сглазил. Кому-то тушила водой огонь и обмывала тело. Слабым на дыхалку рассыпала пригоршнями соль под постель. Яловые жены, прежде чем придти к бабе, ложили под себя на ночь коцку-сахар на квадратном лоскуте ткани. Баба потом считывала с нее болезни. А сахар часто давала мне. Некоторые приносили за лечение яйцо, некоторые мерку зерна или шапку орехов. Баба колола те орехи, подзывала меня, показывая на зерна: «Смотри, бедолага: орех похож на человеческий мозг. Ибо имеет он силу для мозга. И мужскую силу. Хорошо сьедать каждый день хоть один-два орешка. Будешь крепок, точно дерево».

Не знаю, какие болезни баба излечивала, а какие - нет, но когда мои ноги обсыпали страшные бородавки, баба сразу повела меня к вую Ферку.

Первые коренья в лесу баба копала в Симонов день, когда нивы уже приняли зерно. Те горькие корешки следовало принимать натощак. Они должны были «усмирять сердце». А ягоды от смолавки-застуды собирались аж к первым морозам. Лечебницу свою баба устроила в глиняной шопе. Там ежедневно что-то варилось, колотилось, сушилось, толклось, растиралось. Я подносил дрова из чащи и таскал ведром воду.

Отчетливо вспоминаю себе те вечера. За дверью по- осеннему сыро, и сверчки сюрчат уже лениво, будто дрожат от холодной росы. А нам в шопе хорошо. И козе Анке, и мне, и бабе, что молилась в углу, опершись на бочку с кириней-закваской. Я стерегу огонь. Из медной трубки струится по вербовому прутику сливянка. На ней баба делает лекарственные настойки. Терпкий косточковый дух перебивает даже козью вонь. Огненные язычки мерцают на стенах, как иконы на церковних пависах-хоругвях. А может, это мне в глазах мерцает от сонливости и дурманного тепла.

Баба обрывает молитву и подходит к горшку. Деревянной поварешкой зачерпывает паленки и торжественно подносит к губам. Смачно морщится, очи ее светлеют.

«Огнем битая, - тихо говорит. - Меньше дровишек подкладывай». - и возвращается в свой закут заканчивать молитву.

Хотя другие и не любили бабу, я к ней тянулся. Меня очаровывала ее сутемная ворожба, меня веселили ее бойкие приповестки-пословицы. Они, как зерна, запали мне в память: «Кабы здоровье, а грехи будут», «Многие вороны и коня заклюют», «Разумный пес на ветер не лает», «Честному честь и под лавкой», «Когда делаешь махом - пойдет прахом», «Муж пахнет ветром, а жена - дымом», «Голого ремень греет», «Беда вымучит, беда и научит», «Каков куст, таков и прутик»...

Бульк-бульк-бульк...

Повествуя о своем родовом кусте, как обойти старшину

Я уже говорил, что отца не имел. Но он был. Я долгое время не понимал, почему меня сельские дети прозывают «панчуком». В науке первым был, за это в школе мне кружечку молока давали. Однажды управитель пришел на урок, дьяк перед ним подобострастно заискивал. Тогда вызвал к доске меня. Все, что просил, я написал и выразительно прочел.

«Чисто пишет, гладко читает, - похвалил меня управитель. - Чей дитвак?»

«Панчук-копилец», - захихикал дьяк.

«А-а-а, - догадался управитель. - Кровь! От ровного дерева ровна и тень».

Челядь называла моим отцом молодого пана Драга, приезжавшего сюда из Вены к деду на вакации. Так и сошелся с моей мамкой. Когда после родов изгнали ее со двора, старый Драг дал ей сверток — цветастый платок на косички и жестяную шкатулку с кофейными сладостями. Баба не дала их сьесть, а растопила с подсолнечным маслом и нарисовала той краской на печном дымоходе двух лебедей, целующихся клювами.

Няня, отца своего, я никогда не видел. Он из Вены сюда не потыкался. А старый Драг, когда я подрос, брал меня пастушить на лето. Хорошо кормил, приодел. Как-то вечером, когда я возвращался со скотиной, повстречал нас на бричке. Подозвал перстом и строго спросил:

«Вижу, с книжкой ходишь? Так, что легче - читать или коз пасти?»

«Козы мне читать не мешают, - ответил я на то. - А им не мешают мои книги».

«Ов-ва, - озорно сгримасничал пан. - Мои козы имеют умного пастыря»...

Мне показалось тогда: его студеные серые глаза чуточку потеплели.

Осенью меня определили в гимназию, и я легко прошел испытания. Дали мне задаром тужурку, шапку, юфтевые сапоги и кожану сумку через плечо. На улице Керамичной в Хусте поселили меня на квартиру, где я и столовался за казенный счет. Профессор Матико, сразу полюбивший меня, однажды молвил: «Ты должен всячески благодарить пана Драга. То его заботами стелется тебе наука, добрый молодец».

А со временем тот же Матико, преподававший нам в гимназии историю и философию, рассказал и о самих Драгах.

Мадьярский король в 1332 году за верную службу наградил рыцаря Драга Хустским замком с прилегающими к нему землями. То был смелый полководец-рубака, его смуглое угрюмое лицо украшали рубцы. А норовом славился таким своенравным, что его и прозвали Драгом. По- румынски это означает черт. С тех пор пастбища вдоль соляного тракта называются драгами, и село тут приметное основали - Драгово. Твердой рукой правил своей доминой- имением тот властелин. Даже король побаивался крутого васала, часто с ним имел стычки. Пока наконец не приказал вышибить его из Хустской твердыни и вытеснить в румынские Карпаты. Так черный рыцарь отошел в безвестность, не семья его рассеялась по русинскому Мараморошу и Трансильвании. К тем Драгам волею судьбы прилепился и я.

С молодым профессором на вакации мы брали заплечники и отправлялись в пешее путешествие вокруг горы Мензул. Шагали по кременистому пути рядом с телегами, везущими из Шандрова соль и ропу. Эту дорогу в непролазних чащобах пробивали еще даки, наши пращури с голубыми глазами и воинственными сердцами, погубившие потом Римскую империю... Сворачивали мы на извилистые пешники-тропинки контрабандистов, ходивших за вод кой- миндрой в Сигот. Подседали к ватрам бокорашей, сплавлявших рекой дарабы-плоты в долину. Купались- раевали в Тисе, под ольховыми кустарниками ловили длинноротых марен с белыми усами. На берегах тут когда- то устремлялись в небо, как струны, высоченные тисы, с которых римляне и германцы тесали-строили храмы и корабли. А тепер с голых вершинок нам моргали под солнцем золотые луковицы церквушек. Пили мы и шипящий буркут - целебную воду из криницы, у которой останавливался сам цисарь-император Франц-Иосиф. Оттого и прозвали сие местечко Бовцарь. В мочаристых Кирешах миловали взгляд медянки (по-книжному нарциссы), словно белыми звездами упали с неба и пахучими покрывальцами соткали узор на всю долинную ширь.

«Вот, друг, она перед тобой - наша безымянная земля, - восторженно придыхал Матико. - Земля, которую один мудрый человек нарек Серебряной. Так нужны ли нам возле нее еще какие чужие золотые горы и молочные реки?»

Я отрицательно мотал головой. Меня не прельщала никакая чужбина.

Бульк-бульк-бульк...

Сладкую дремоту оборвала шишка, шлепнувшись в мою купель. Я вылущил из нее пяток орешков и с вожделением сжевал - первую трапезу сего дня. Зачерпнул горстью воды - она отдавала нефтью, которую бабка советовала мне глотать, когда покалывало в животе. Черная вода будто высосала из меня смертельную усталость, хворая рука, хоть и слабо, но поддавалась. Может, багодаря медведю, тронувшему меня лапой, а может, кость стала на место, когда я кувыркался вниз? Так все хорошо свершилось. Пожалуй, медведь с того поднебесья не слезет сюда.

Я оделся и рассмотрелся вокруг. Перед глазами лежала широкая, как панский двор, поляна, принаряженная бледным первоцветом и козодресом, цветочки которого чем-то привлекали козьи мордочки. Обручем нависала над ложбиной каменная стена, с которой я сюда и свалился. Кое- где она была подбита ржавым можжевельником и жмутами высохшего колькавника. Скалу огибал гремучий поток. Такой быстрый, что казалось - вода переворачивает камни. А дальше простирался черный лес. Чернили его темные косматые смереки-ели вперемешку с густыми стволами дубов. Не этот ли лес имел тогда в виду сотник?

Стояла тут какая-то особая загусшая тишина, прошиваемая серебряной нитью ручейного звона. Чувствовалось тут теплее, чем наверху, сверкала уже хорошо распустившаяся зелень. Птицы возились с гнездами, полоз- удав выгревался на подсолнечной стороне. Кажется, горячая подземная жила, выбрызгнув в расщелину, согревала всю межгорную котловину.

Любо тут было. Если бы такая картинка встретилась в наших переходах с Матиком, мы бы непременно стали лагерем на ночлег. О нем стоило сейчас подумать и мне. Сперва я распутал перевязь на руке - в траву, сверкнув лезвием, соскользнул багнет-штык, подарочек от командира. Или, может от самой судьбы? Теперь я мог устроить себе кой-какую постель. Нарезал еловых лап и начал высматривать удобное для ночлега местечко. В подошве скалы зиял крупный выдолб-пещера, над которым нависала каменная крыша.

«Тут и от ветра защита, и дождь не намочит», - подумал я и снес туда свою зеленую постель. А для укрытия нарезал сухой осоки, густо шелестевшей вокруг булькающего озерца.

Когда я с этим управился, пошел позаботиться о каком- то ужине. Что я тут мог настарать для еды? В прошлогодней листве нашарил буковых желудей, уже прошитых хвостиками ростков. Горьковатая снедь, да что поделаешь - пустое брюхо прилипало уже к хребту. Хорошо, что дальше нашелся съедобный каштан, называемый у нас «гистыней». На вкус лучше, но сейчас, по весне, отгонил плесенью и вязал язык. Не так насытился сам, как заморил червячка голода. Дикий щавель чуть перебил постную горьковатость той еды.

Когда возвратился к своему логову, то заметил на возвышенности стайку молодых березок. Вот чей солод мне теперь не повредит. Березовым соком я любил угощаться с пастушьего детства. Надрезав кору, воткнул в нее полый стебель и лег под березой так, чтобы струйка мне капала прямо в рот. Сначала потекло жиденько, а дальше обильнее. От твердой свежести сока мне аж зазвенело в висках, замелькали темные палочки в глазах. Дерево лелеяло меня, как приблудное дите. Измученный, ослабленный организм набирался земной моци-силы. Я лежал себе так и видел на фоне неба обрис скалы, под которой примудрил себе пристанище. Время и ветер беспощадно выщербили ее, сотворили что-то похожее на человеческое лицо. Так и есть: крутое чело, с горбинкой нос, подкова усов, крепко сжатые губы и широкая, закорененная в чащу борода. Кого-то мне так напоминал сей каменный лик... Так деда же! Моего деда! Наплыв воспоминаний о домовстве согрел мою озябшую в скитании душу. И тут же сверкнула в голове неожиданная догадка, а что, если это мой второй дом?

Пугливые мысли выстраивались в плотную цепочку: что-то или кто-то будто вел меня сюда на протяжении последней седмицы... Гарнизон Карпатской Сечи... Красное поле, которое стало кровавым... Выбор команданта Скобала, выпавший почему-то на меня...Река, вынесшая меня на берег... Медведь, загнавший меня в каменный мешок... Теплое озеро... И вот скала с такими родными чертами...

Я присмотрелся пристальней - скала улыбалась мне.

На следующее утро, когда на свет благословилось, отправился я на экскурсию своими владениями. Да и дрожь, не унимавшаяся всю ночь, заставляла думать об огне. Сокрушенная бурей яворина послужила мне мостиком. За несколько шагов от речища громадился лес, встретивший меня мрачной прохладой. Дыхание утруднял пласт гнилого листья, пружинивший под ногами. Деревья стояли в такой близости друг к другу, что за десяток метров не было просвета. А еще подпирали их полегшие братья, усохшие или надломленные ветром, оплетали лианы и веревки дикого плюща, удушливые шапки омелы. Тугие гребни папоротника и колючие кусты глушили и тот мизерный простор между стволами.

Солдатским ножом тут себе не поможешь. Я пролезал в щели, как в живую изгородь заброшенного городища. Делал затесы на коре, чтобы знать, как вернуться назад.

В глубине чащи густела тишина, какая-то угрюмая, аж ледяная. Птиц тут почти не слышно. Звериных следов не видно, зато сырые овраги кишели тучными жабами, слизнями. А из листовых куч опасливо сверкали крысьи глазки. Перелезая бурелом, я проваливался в трухлявые дыры, полные червей.

Лес угнетал, туманил глаза, путал мысли. Подбадривая себя, я ударял палкой о дерево - и лес содрогался, болезненно гундосил, трещал поникшим сухостоем. И долго еще после этого тревожный шорох отзывался в лесной возвышенности.

Не замечая времени, я продирался сквозь чащобы, пока не уткнулся в каменную ограду. Отмерив на глаз приблизительно сорок пять градусов, я повернул на юг, угадав направление по мху и коре. Еще час отчаянности в непролазных зарослях - и я вышел к знакомому потоку. Двинулся вдоль русла и снова подошел к каменной стене. Поток терялся в расщелине, будто пропадал под землю. Зато скальная порода тут была ноздреватая, рассыпчастая, искрящаяся на солнце. А под ней - полно отпечатков мелких копыт... Дикие козы, догадался я. На вязкой земле тянулся ровный топтанец - ряд следов. К лесу никакого хода не было. Дикая маржина - скот добиралась сюда с крутых утесов. На водопой, понял я. Но зачем зверью толкаться под скалистой глыбой?

Я подошел ближе, лизнул кристаллический камень - и до меня все дошло. Соль - вот что притягивало коз! Ножом отколол несколько кусков и уже имел в карманах трофей для употребления. Выходит, я не сам в этом пустынном обруче гор. А в том, что это таки круглый котлован, я убедился после того, как совершил еще один сорокапяти градусный проход на запад. И меня вывело на знакомый яворовый мостик. Заколдованный круг замкнулся.

Очумелый от дум и сомнений, бросил тело на еловое лежбище и сомкнул очи. Где-то далеко пульсировал людской мир. А тут отрубленный изнываю я - мизерное зернышко, завеянное злым ветром в каменную яму окраинных Карпат. Убегая от смерти, я упал в смертный склеп, где какое-то время, может, просуществую червяком, пока сам не стану червякам кормом. И что лучшего я обрел?

В этом лесу никогда не звенела сокира-топор, нога людская не топтала тут ряст. Ибо кому захочется оказаться здесь, да и зачем? Сюда можно только упасть и чудом остаться живым, как сие случилось со мной. Так разве это не стоит благодарности? Я стал на колени и помолился. «Аминь!» - завершил я и решил про себя вручить дальнейшую долю в те руки, что привели меня сюда. Ибо что иное оставалось мне делать?

Жгучий голод грыз кишки. Трясла предвечерняя прохлада. Это заставляло браться за дело. В лесу я нашел трутовик, пористый гриб, сосущий соки из деревьев, насобирал сухого мха и стеблей. Из этого вымостил что-то похожее на гнездо в каменном окопчике и пошел на рынник искать камни для кресала. Круглые голыши не годились. Поэтому я наколол гранитных осколков и взялся за огненное колдовство. Дитваком-ребенком я не раз внимательно наблюдал на выгоне за тем, как дедо Гафич добывает огонь.

Отщипнул щепотку губчатого трутовика и приложил ко мху. Тогда начал чиркать друг о друга камешки-кресала. Искры взаправду брызгали в мои ладони, горячие крупинки сыпались на трут, но губка не тлела. А когда совсем устал и искрошил на песок свои камешки, я догадался приложить губку к щеке. Она была холодна, сыровата. Как такая загорится?

Припомнилось, что дедо Гафич свой трут и кресало носил в кожаном кисете за пазухой. Средства, добывающие огонь, брались в руки сухими, нагретыми теплом тела. Учинил так и я - спрятал за сорочку губку и камешки, чтобы до утра они просохли. Разуверенный и изнуренный напрасными трудами, пожевал молоденьких еловых побегов и зарылся в свой сеновал. Чтобы лучше согреться, руками охватил плечи и зарылся лицом в грудь, как дите в материнской утробе. Так я защищался от дикого здешнего мира.

Еще клубилась предутренняя изморось, когда, преследуемый голодом, я занялся промыслом. Вчера на каком-то пне я заметил шапку вешенок, оживших после зимы. Надеялся, что огонь все-таки выкрешу, и грибное жаркое насытит меня. Но пня того я не нашел. Возвращался впустую с изодранными руками и лицом. Зато в сумеречном подлеске встретил надутую ропуху-жабу с желтой звездой на груди. Такие дородные жабы мне еще не встречались.

Криво ухмыльнулся сам себе: «Когда-то мы хихикали слушая профессорские сказки о жабоедах-французах. Хочешь не хочешь, а должен в это поверить».

Выломал лещиновую рогатку и подступил к лягушке. А та вылупила на меня удивленные глазки и так сердито квакнула, что я обмер. А через мгновение легко прыгнула в сторону чуть не на метр. Я за ней и на пятом шагу рогулей таки упокорил ее. Нес жабу за лапку, оценивая тугое, как у молодого когутика-петушка, бедрышко.

Добычу я прижал камнем на карнизе скалы, чтобы не убежала, а сам снова занялся добыванием огня.

Как я не мучился, как не дул на трут, уже хорошо просохший и побуревший, но вожделенного дымка не дождался. То ли кресальца мои были не такие, то ли пальцы для такого дела были неловки?

Тогда я решил действовать иным штыбом — способом. Нашел на берегу потока деревянный цурпалок, облизанный водой и отбеленный солнцем. Вырезал сухую палочку. Потом продырявил ножом трутовую губку и запихнул туда палочку. «Теперь, - мыслил я, - будут три точки трения - чурка, трут и палочка». Поплевал в руки, как это делал мой дедо, приступая к ответственной работе, и начал. Тросточка завертелась в моих ладонях, точно веретено. Я делал это так, как видел когда-то на картинках про древних людей.

«Неужели те дикари в шкурах, жившие в страхе перед зверем и небесным громом, знали и умели больше чем бывалый хлопец, действительный матурант - выпускник гимназии?» -гоноровито спрашивал я себя. Смешной и неопытный, я не догадывался еще тогда, что истинные школы мои только начинаются.

Ладони накалились раньше, чем дерево. Я смачивал их и вертел палочкой дальше. В голове тоже кружилось, тело взмокло под одеждой, онемели колени. А я все тер и тер свое веретено, вслушиваясь, как под губкой крушится на труху древесинка. И случилось: разгоряченые ноздри уловили запах перепечки-лепешки, жженого листья. Этот запах был для меня самым сладким на свете. Из дырочки робко, будто из притушенной сигареты, заструился синий дымок. Я припал к нему ртом и стал что есть мочи дуть, прикладывая мох. Губка тлела, дымок густел, и вдруг в лицо мне брызнуло пламя, обжигая брови.

Первое, что пришло на ум, - огонь сей живой! Он извивался с веселым треском, жадно хватая мох и сено, смачно-аппетитно облизывал палочку, его породившую. Чмокал, попискивал отнаслаждения, лепетал что-то свое. Будто говорил со мной. И я, не владея собой, склонил голову, поклонился огню, как живому челяднику.

Пройдет кто знает сколько времени, и я так же научусь благодатно кланяться дереву, стеблю, птице, рыбе, камню, солнцу, небу, дождю, земле. За то, что они есть и я есть с ними. И не рассчитывая на утвердительный ответ, дождался их взаимности.

Лишь когда бросился за хворостом, заметил, что ладони истерты до крови. Но только бы печали. У меня был огонь, была своя ватра-спасительница. Набросав в костер сучья, я сел отдохнуть. Так, согретый и убаюканный тихим воркованием, задремал.

Снилось, что меня окружила какая-то скользкая мерзость, навалилась на грудь, не дает дыхнуть, закрывает рот и очи. И я, неподвижный, лежу пластом под этой ползучей лавиной. Пробудился в дурмане, и реальность пронзила меня еще большим ужасом. Все окрест было устлано жабами, что кишели, горбатились в два-три слоя - рябые, желтоватые, бородавчасто-серые, красные, как грань- жар и совсем крохотные зеленушки. Самые толстые топтали меня, злобно били, словно копытцами, тонкими лапками. Дивострах сей картины полнился тем, что жабья масса дергалась неслышно. Жалобно кряхтела только принесенная мной ропуха под каменем в углублении скалы. А остальные пытались запрыгнуть к ней, шлепались о каменный пласт и падали вниз.

Какое-то мгновение я ошалело за этим наблюдал. Лишь когда опомнился, сгреб с груди гадость и осторожно, чтобы не давить жабье, потянулся к скале. Ухватив ропуху, побежал с ней к речищу, там положил на мостик. Жаба пронзительно заорала, выражая радость. Я отошел за ель и оттуда наблюдал, как серая туча ползет к поточине, куда ее звала царица с желтой звездой на груди.

Жабы оставили мои владения, страх оставил меня. Только теперь я испугался за свой огонь. На счастье, под пеплом рдели жаринки. Сухой валежник вспыхнул мгновенно. Живое пламя вновь заплясало в моем каменном приюте. А с ним и мне стало веселее на душе.

Подбросив толстых дровишек в костер, отправился я в новый поиск. Лес после зимы еще дремал. В птичьих гнездах искать еще нечего. Грибы сморчки, помнил я, вылезут, когда расцветет лещина. Оставалось теребить буковые орешки. И чтобы обмануть голод, жевать еловую смолу. Хоть какая, а пожива. Удивительное зрелище ожидало меня на лесной меже. В кустах таволги и калины, оплетенных диким виноградом, рябели панцерные завитки улиток. За короткое время я насобирал их полную шапку.

У костра натер горной соли и ссыпал ее в раструб раковин. Слизни морщились, выпуская слизь и черноту. Я очищал их шепкой. Дрова сгорели, и образовалась на земле готовая жаровня. Выгреб ямку, набросал туда улиток и нагреб сверху жар. Слизневые раковины потрескивали. Повеяло запахом печенины. Я едва сдерживался, чтобы не сунуть в жар руку. Едва дождался. Крушил перепеченную скорлупу, извлекая мясцо, и торопливо жевал. Какая это была смакота- вкуснятина! Первый настоящий харч на бездомье.

Так начала ткаться верета-покрывало мого длительного одиночества в окраинном Карпатском уделе. Очи свыклись с новым овидом-небосклоном, а сердце - нет.

Очень облегчал триб - способ моей жизни огонь. Ночью я не мерз, а днем имел на чем испечь добытую еду. За ней рыскал от зари до зари. За неделю подобрал всех равликов. А может, они спрятались? Началась охота на ящериц. Я набрасывался на них, как лиса, разгребал руками листья, разворачивал норы. Мое око ловило каждое движение, каждое колебание стебля. Мясо ящериц не было таким питательным, как улиток. Но соль его сдабривала. Еще лучше стало, когда в илистой заплаве выстрелил зелеными стрелками дикий чеснок-черемша.

Поспевала все новая лесная ярица - березовые брости, молодая папороть, молочай, щавель, жалива-крапива, лебеда. Но это была голодная еда, не сытная. Когда птицы сели на гнезда, мой стол разбогател на яйца. Прибавилось и силы.

Во время отдыха я сидел у муравейника со смоченным слюной прутиком. Муравьи оставляли на нем свою кислоту.

Слизывал ее - и в голове аж светлело от кусючей терпкости. Краешек муравейника я разгребал и собирал горсть белых коконов. Больше с одной кучи я не брал.

Запивал свои кушанья березовым и кленовым соками. Земная влага аж брызгала из пробужденных весной деревьев.

Колы мусышь, то и каминь укусыш, говорили в нашем селе. Так-сяк я начинал привыкать к своей лесной трапезе. Все, что очи видели, руки не оставляли. Но едва ли не еженощно мне снился хлеб. Ржаная мамина паленица из печи, еще горячая, с треснутой корочкой. Бывало, и днем поглядывал я на прибрежную гальку и в ней виделись краюхи хлеба. Это преследовало меня до тех пор, пока я не забыл его вкус.

Как-то днем, отдыхая на пне, я услышал зозулю- кукушку. Она то куковала, то ненадолго умолкала и вновь куковала.

«Кукушка-сестрычка, живущая без свого гнезда, как и я, скажи, сколько мне тут быть?» - попросил я. И кукушка начала свое куканье: «Один, два, три, четыре...» - загибал я пальцы.

На восьмом зозулю что-то всполошило и она спорхнула с граба. Что восемь? - не понял я. Дни не могли быть, их набежало больше. Недели? Месяцы? Про годы я боялся даже думать. Меня прошибло студеной росой.

«Сколько намеряно тебе, столько и понесешь, - сам себя отрезвлял. - Кто терпен, тот спасен. Ибо разве ты не колосок терпения с великого людского поля смирения? Разве ты не внук своего деда?»

Еще раньше мое око зацепилось за саженец молоденького граба, пустившего корешок в каменную трещину на крутогорье, - видно, семечко как-то засеялось туда. Несчастный, покрученный, он цепко держался своей крохотной пяди, жил, тужавел на ветру и солнцепеке и завидно тянул свои бледные галузки-веточки к темному лесному валу.

А лес, набирая лист, густел и чернел еще больше. В зеленой пуще тепер гнездилась какая-то новая темная жизнь. Что-то трещало, трепехалось, охкало, кувикало, а ночью вздыхало и стонало, как измученный человек.

Мне было очень одиноко и тоскливо в такое время. Тогда я разговаривал с огнем, и он, мой верный цимбора-друг, пламенными языками нашептывал что-то успокоительное. Я вслушивался в эту беседу, разгадывал живую натуру огня, выравнивая по ней и строй своей души.

Каждый вечер я обсыпал свое захолустье солью, освященным нательным крестиком обводил вокруг себя защитное кольцо и держал под рукой осиновый кол, и каждый вечер духи леса гоготали и вопили из темени. Сказки «про страхи», которые я так любил в детстве, оживали тут совсем близко, становились явью.

Над чащобой носились какие-то фосфорические вихри-повитрули. Играли шальные свадьбы жабЪі, ведя по трясинам свою царицу-молодицу. Что-то вспучивало воду в темном смолистом озерце. Закипал, сдвигая камни, поток. Трещало ломачье, будто в нем хозяйничало что-то неуклюжее. Безуспешно плакала какая-то птица, точно ребенок, которого сглазили. Мерно вздрагивала скала, будто кто-то ударял по ней изнутри.

В прерывистой дремоте коротал я ночь, не понимая, где сон, а где явь.

Грезилось, как мы с дедом мастерим в паре яворовое косовище. Ранним летом нужно было выбрать в лесу стройного молодого явора. А накануне Ильи пойти в церковь и поставить восковую свечку пророку-громовержцу. Помолиться за лад в хозяйстве, за спешку в работе, за удачное ремесленничество. Дома вечером язык за зубами держишь, поклонившись иконам, рано ложишься. С рассветом поднимаешься и, никому не говоря о задумке, направляешься к избранному явору. По дороге ни с кем не здороваешься, на беседу не останавливаешься. Смиренно шепчешь молитвы. В лесу, перекрестившись, подрубываешь явор с четырех сторон. Рубишь точными и беззвучными взмахами, чтобы не разбудить Великую Чащу, присланную за ночь. Верхушка дерева должна упасть на север. На земле дерево очищаешь, отсекаешь трехметровый кряж и взваливаешь себе на плечи. По дороге читаешь благодарную молитву за то, что Чаща пустила и выпустила тебя с миром.

Дома кругляк раскалываешь с тоншего конца на две половинки. Не обтесываешь, прячешь на перекладинах под стрехой, в затемненном, проветриваемом месте. В свободный зимний вечер забираешь яворину с хлева. Уже сухую, легкую, раскалываешь вновь пополам. Из этих ощепов выйдет два косовища. Начинается тесание. Первые щепки дедо схватывал и где-то прятал в потайном месте. Остальные сжигал. Косовище тесалось одним дыхом. Готовое держалко- рукоять дедо подвешивал двумя ручками за сволок-матицу в сенях, чтобы досыхало до весны. За зиму оно еще «садилось».

На Рождество дедо брал в одну руку сухую отаву, в другую Ильинское косовище и обходил трижды хижину, приговаривая: «Всевышний Господи, сотворивший Свет, Солнце, Месяц, Зори на небесах, как не способен им ничего злого сделать, дай так, чтобы и мне ничего не могли сделать, помоги моей семье, дай силы, сохрани маржину, чтоб давала достаточно молока и весь наш род был сыт».

На Крещение, после освящения воды в кринице, дедо макал в нее косовище верхним и нижним концом и приговаривал: «Как помагает сия святая вода людям, так чтобы мое косовище во всякой беде и всю нечисть от меня отгоняло, и тело, и душу мою спасало». Тогда входил с косовищем в хижину, набивал на него звонкую литовку и ставил в красный угол. Ожидал священника, который, освящая жилье, брызгал водой и на новенькую косу. И она дожидала лета, чтобы до поздней осени не разлучаться с газдой-хозяином.

А какой был дедо косарь - орешек в траве пересекал. Служила деду та коса и ловким инструментом, и посошком, когда отправлялся в полонины, и палицей, чтобы обороняться от зверья, а главное - правдивым оберегом- хранителем.

При косьбе на уходах, когда ночевали в далеких колыбах- шалашах, спасу не было от нечистой силы - босоркань и повитруль. В каких только подобах не являлись они косарям в душные горнопастбищенские ночи: то женой, будто бы принесшей подзакусить, то панией в соломенном калапчике-шляпке, то бледной девочкой с венком из косиц. И когда натруженный за день косарь засыпал мгновенно в своей лещиновой халабуде-шалаше, эти лесные повийницы-распутницы принимались мучить его тело — теребили, давили, терзали, щипали, присмоктом-взасос вытягивали мужскую силу. А с третьей молочной росой уносились ветром в темные пущи. Мертвооко за этим наблюдала из бездонной небесной криницы луна. Косарь поднимался в предранье, как пес побитый - в синяках, с ломотой в костях, без сил и благодарности за работу.

Какое-то время повадились две совершенно молоденькие повитрули, которые замучивали человека до полусмерти. К законной жене, приносящей сюда еду, тот никакой охоты не чувствовал. Началось это после того, как в глиняной бане-яме, где копали черленицу, красноватую смесь на саман, придавило двух сельских девочек. Тяжкой смертью отходили бедолашные, с полными ртами земли. Отпели их и похоронили на макушке кладбищенской горки, но, видать, покоя погибшие так и не обрели. Молодые косарчуки боялись уснуть, придремывая у огня, а старые рассказывали, как повитрульки в шелковых пеленах закрадались в колыбу, закрывали студеными перстами им очи, доставали ленты с волос и связывали руки, а дальше делали с несчастными что хотели.

Сельские женщины попросили попа запечатать злосчастную глиняную шахту крестом. Всю ночь Божьи люди из Чумалёва читали там Псалтырь - и только после этого повитрули оставили косарей в покое. Но сколько и без них всякой нечисти носилось в сумеречных диких зворах- оврагах.

Те напасти обходили мого деда. Ибо имел он надежную защиту от них - яворовую Ильину косу. Где бы его не застал ночлег, ложил дедо на пороге шалаша намоленное косовище и сам ложился с проникновенной прибауткой на устах: «Ночь темная, ночь тишная, сидишь ты на коне черном, в седле соколином, запираешь ты амбары, дворцы и хлевцы, церкви и монастырки и цисарские престолы. Замкни всякой нечисти губы и губища, зубы и зубиіца, очи и очища, когти и когтища, чтобы они на меня, рожденного, крещенного и молитвенного раба Божьего Ивана, очей не вытаращивали, зубов не острили, беду не вершили, соблазну не чинили, суету не сеяли».

И не осмеливалась ночная потолочь-нечисть переступать тот порог-оберег.

Рос я глазастым сиротюком и любил увиваться возле дедова ремесла. Доставая за свою работу древесину, дедо иногда кое-что мастерил для сельской челяди. Бывало, что и гробы-деревища. Когда щепки летели на землю, дедо заставлял меня тщательно подбирать их и бросать в печь. Чтоб никто из пришлых - прибывших тайком не подобрал первую щепочку. О, то не просто скипка-щепка, то щепка-чародейка, способная человека сделать невидимым, а самому ему открыть потаенный мир.

Дедо, когда еще был подростком, незаметно от своего отца спрятал такую щепку за пазухой. А дальше учинил так, как говорило древнее поверье. Жуткая то была для него година. Вечером накануне Пасхи окольными путями, чтобы никого не повстречать, пошел он в церковь на всенощную.

Тихо, как мацур-кот, прокрался в темный угол и оттуда глазеет на молитвенников. Свечное пламя освещало лица, играло в очах. Когда священник обошел с кадилом храм, дедо положил гробовую щепку под язык. От того, что ему открылось, заледенело мальчишечье сердце.

В одного на плечах кудлатая голова с острыми ушами - вовкулака-оборотень. Другой - с высолопленным языком и длинными, как батоги-плети, руками. Это - брехач-враль.

В какой-то бабы - кривой надутый нос, ибо она все о всех знает. Еще какая-то прикрыла кафтаном хвостик. У вороньей вуйны-тетки торчат из-под платка черные перья. Третья такая сплетница, что два рта имеет, друг с другом перешептываются. Краснолицая молодица щурится, как лиса, постреливает глазками на все стороны, а блуза на титьках-дынях аж трещит. А у ее угрюмого мужа горб растет под пиджаком, к земле гнет. У девиц некоторых в рукавах спрятаны голубиные крыльца - женихов к себе подгребать.

А у одной в ушах - мизерные серебряные колокольчики, чтобы за ней все легини-парни оглядывались, не понимая, кто их зовет...

Наступило время крест целовать, и дедо видел, как некоторые губы выворачивают, чтобы приложиться не к самому распятию, а с тыльной стороны. Когда провозгласили благословение, дедо первый исчез из церкви.Чтобы, когда последний челядник кладет поклонный крест на чело, добежать до реки и бросить в быструю воду гробовую щепку.

Ибо какая-то из старших босоркань уже сообразила и неслась позади, чтобы тут же превратить мальчугана в терлицу - деревянную скамью, на которо трут коноплю.

Летит щепка в быстрину, а губы, посиневшие от страха, шепчут: «Плыви, заклятье, за водой, за железную ограду, за гору каменную - из моей руки, из моих очей, из моей памяти».

Дух забивали дедовы сказки.

Как мне теперь, в лесном пустырище, не хватало спасительного дедового косовища. А может, магической щепки, чтобы мог разглядеть, какие обитатели властвуют в сих ночных просторах. И чем я мог защититься, кроме бабушкиного заговора: «Шел Господь морем, по золотому мосту. Встретил призрак-искушение: «Сгинь, призрак- искушение!» Стал Господь суды судить: Господу ногавицы, судьям рукавицы, а черту бурелом. Через Божье сказание возьми свой бурелом от желтой кости и пойди на мхи, на болота, куда и голос христианский не заходит».

Из чащобного бурелома каждую ночь вопила какая-то животина: «Ди-и-и... Ди-и-и...Ди-и-и...»

Перебыв тревожную ночь, я шел на поиски съестного. Это была единственная моя забота: накормить себя и накормить огонь. Сухого хвороста вокруг ставало все меньше, а я так ленился идти в запоточину - на другой берег потока. Я ленился даже купаться в мочиле-водоеме, где благодатно просидел первые часы затворничества. Та вода, настоянная на хвое и листьях, сдобренная жирними подземными выбульками, возбуждала звериный аппетит. А мне и так хотелось есть едва ли не ежечасно.

Свою лень я объяснял себе слабостью от пустой растительной еды. А еще тем, что должен был сторожить огонь. Не помню, когда мылся и снимал одежду - из нее, если хлопнуть ладонью, клубилась пыль. Руки почернели не так от солнца, как от грязи с потом. С головы сыпался песок и пепел, а я лежал, пропитанный потом и дымом. И бездумно смотрел в небо. Тучки выводили в синей тетради какие-то письмена, а я не знал той небесной грамоты, чтобы прочитать. Да и не очень хотел. Я не знал, что делать на сей грешной земле. Догадывался, что когда-то съем все, приемлемое для желудка, сожгу весь валежник и тогда придется лезть в жуткую чащу.

А если там не найду поживу, что дальше? Как и сколько мне жить тут зверем?

Какая-то холодная и глупая пустота постепенно заполняла меня, вытесняя остатки теплоты сердца. Куда-то запропал мой приветливый норов, выветрился мой возбужденный дух. А с этим пришла какая-то твердость и сухость в теле, нежелание лишнего движения, какая-то болезненная усталось. Смертельная усталость. Как-то вечером, уже засыпая, решил завтра не подниматься. Ибо, казалось, уже и голод так не допекал.

Накалив в кострище толстых бревен, лежма пролежал я весь день, ночь, и второй день, и третий... Только слизывал потрескавшимися губами с бурьянцев росу. Животворная энергия покинула мои мощи, распластанные на подгнившем сеннике. Кости наполняла дремотная легкость. Перед глазами, когда я их изредка размыкал, сновали желтую паутину незримые пауки. В пальцах шевелились ленивые мурашки. Я сам не слышал своего дыхания. Лежа в каменье, сам становился неподвижным камнем. Обдутый ветром, сам становился воздухом.

И когда что-то кольнуло меня в переносицу, я вернулся издалека и сначала не понял, что это болит мое тело. С неимоверным трудом поднял я веки и увидел глаза - черные, хищные, неподвижные. Глаза ворона. Он сидел у меня на груди, намереваясь клюнуть во второй раз. И то уже должно было быть мое око. Богвесть из какого источника почерпнул я силы и выдыхнул сиплый крик. Ворон испуганно взлетел и сел на грабик, немощно росший из каменной дыры. Мой милый, единственный тут приятель-грабик.

Под тяжестью птицы деревцо хрустнуло и сломалось. Что-то в это мгновение хрустнуло и во мне. Какая-то жалость поднялась с донышка моего сердца и подошла к горлу. Жалость не к себе, почти превратившемуся в труп в этой каменной норе - жалость к бедолашному деревцу, которое едва держалось корешком тверди, но всеми силами тянулось к небу, и ветерок весело играл с ним. И сейчас эта воля к жизни была сломлена злой птицей-провесницей, прилетевшей на мою тризну.

Не знаю, как я ожил, как потянулся к тому грабу-калечке, выдергивал с головы волосы и перевязывал, крепил надломленный стволик.

Я хотел, чтобы деревцо жило.

Я и сам хотел жить.

С недалекого кряжа зизым глазом посматривала на меня унылая птица.

«Брат ворон, я еще не твой, - сказал я ему и сам удивился доброте своего голоса. - Разве ты забыл, что ворон ворону око не выклюет?»

Настанет час, и ты не захочешь, не сможешь быть таким, как раньше. Это может случиться мгновенно. И этого не нужно бояться. Все изменяется в этом мире. И люди - тоже. Меняйся. Одевай новую сорочку на тело. Одевай душу в новые одежды. И не жди для этого нового утра или понедельника. Становись новым человеком уже.

Становись новым во всем. Выравнивай душу с природой. Сбрасывай с себя недобрые привычки вчерашнего - и оновишься. И облегченно пойдешь вперед. Не оглядывайся, не жалей затем, что осталось позади, что упало с твоего горба. То уже не твое.

И вновь пришла ночь. Темная и ворохобная, беспокойная - как всегда в этом лесу. Зори холодными пиками кололи очи. Звуки неугомонной возни наполняли непроглядь мрака.

«Ди-и-и... иди... Иди... Иди...» - звало из чащобы, и на сей раз тот зов показался мне призывным. Будто что-то и вправду звало меня на помощь. А может, и на помощь самому себе.

Что мне было терять? Я разворошил присланную ватру, раздул огонь, взял смолистую головешку. Густой мрак расступился, голоса невидимой мары-призрака нишкли, напуганные тени убегали с поля зрения. Робко шипел и прыскал искрами мой факел. И недаром - впереди что-то забултыхалось, заплескалось, множество ног или копыт затопало по земле. Словно упругий ветер промчал рядом, забрызгивая меня. Брызги знакомо пахли черным мочилом. Теперь я понимал, кто взбалтывает тут воду ночами - козы, а может, и кабаны, и прочая живность. Но чем их так привлекает эта вода?

Слева от меня журчал поток, обмелевший за неделю без дождя. Там что-то плескалось, бурлило. То - я разглядел, когда наклонил факел, - плес взбурунился, с темного зеркала проламывались, как стеклянные осколки, рыбины и хватали огненное крошево из моего смолоскипа. Видно, принимали его за мошкару.

«Рыба! - повеселело на душе. - Я жил рядом с рыбой, а ел всякую червячню!»

Ночь радостных даров продолжалась.

«Иди... Иди... Иди...» - громко звал из потем ков пугач- филин.

Я перешел реку (теперь, открыв рыбу, желал так называть свою проточину) и подступил к черному громадью деревьев. Чаща дохнула в лицо запахом прелых листьев, грибной плесени и мокрых перьев. Всматриваясь в городище стволов и сплетение кустарников, я видел, как с гнилых пней струились вверх фосфорические дымки, и ветер вихрил их над кронами. Те, что представлялись мне ведьмами-повитрулями.

Лес поскрипывал сухаринами-сухостойником, покашливал заглушениями, зажатыми в оврагах родниками, стонал сдавленной ветроломом грудью. Лес не был страшен, лес был болен. Это я понял тогда в тревожной темени - и чувство жалости сдавило сердце. Еще одной жалости после сокрушенного грабика. Ибо что и кого я мог тут жалеть? Разве себя. Но жалость к себе выветривалась, как в зной лужа. Это был первый знак выздоровления. Моя выстуженная и опустошенная душа ждала своего наполнения...

Обросив потухшую головню, я ощупью вернулся в свой стан.

И пришел, вымытый росами, новый Божий день. Думы, как ненакормленные дети, обсели меня. Да еще неприспанный голод точил кишки. Как добыть рыбу? Из шпильки-булавки я мог бы камнем отточить крючок, но где взять леску? Можно попробовать ловить руками под берегом, как мы рыбачили дитваками, но это не та река, не та рыба. Глушить ее каменем о камень? Но я был так слаб, что не мог и взглянуть на валун, не то что поднять.

«Палица, - подумал я. - Ею владеть еще как-то смогу».

Срезал с акации ветку и заострил ее. Акация тверже дуба. Мы с дедом кололи из нее столбики для виноградника. Острый конец обжигали на огне и загоняли в землю-такой кол мог тридцять лет в земле стоять, не гнил. С акациевым копцем пошел я к реке. С бережка сразу узнал жемчужножелтых, раскормленных пстругов-форелей. Они аж кишели в быстрине, сверкая, точно бритвами, усеянными крапинками боками. Царская рыба!

Огромный валун перекрыл речище наполовину. Рядом водоворот, ища себе другое русло, намыл заводь, но валун так и не обошел. Рыбу, соображал я, нужно загонять в эту заплаву и оглушать колом. Войдя в реку, я с диким гоготом поплыл, точно шлюпка, вниз по течению. Рыбины стремительными борознами вспороли гладь, бросились врассыпную. Некоторые успели проскользнуть в перешеек у гати, но большой косяк я загнал на песчаную заплавину. Они твердо бились о ноги, трепетали, как живое серебро, а я бил копцем в это живое кипение и не попадал. Рыбины ускользали, все меньше их оставалось в западне. Тогда я отбросил палицу и сам плюхнулся в воду. Раскинув руки, будто широкой вершой, загребал я остаток рыбок на наклонный бережок. Рыбы бухали мне в грудь, шлепали хвостами по щека, ослепляли, но я греб из последних сил вперед. Я готов был зубами хватать добычу, лишь бы что-то иметь. Одна-единственная рыбина с мою ладонь с перепугу выбросилась на отмель - и я с радостным ревом упал на нее, прижал грудью. И долго и умиротворенно прислушивался, что это трепыхается - рыба или мое сердце.

Теперь уж и не вспомню, содрал ли я чешую, обезглавил ли рыбину или сразу же воткнул в жар, зато вкус тот помню и поныне - вкус тяжким трудом добытой поживы. Вкус телесной победы.

С того дня рыба станет моим любимым кушаньем на всю жизнь. Потому что это не просто еда, а - лекарство. Обычная рыбная трапеза умудряет молодого и омолаживает старого.

Сладкие мои, ешьте то, что надлежит есть человеку, а не свинье. Свинья жрет все подряд и без меры. Потому даже глазки у нее заплыли жиром. А вы едите ее и хотите после этого выглядеть иначе!

А взгляните на молодого теленка, что взбрыкивает на зеленом лужку. Не лучший ли выбор, если говорить о мясе?

Или сравните жирную утку, что едва тащится, и молодого когутика-петушка, летающего по двору. Или рыбу, стрелой пронзающую студеную воду... Так какой выбор подсказывает вам разум?

Еще раз говорю: человек похож на то, что ест. Выбирайте.

Для древнего грека после дневных трудов лакомым угощеньем был хлеб, сыр и вино пополам с водой. Римский легионер шел в сечу после горсти запаренного зерна, горсти фиников и кварты-кружки вина. Когда-то селянин косил весь день с миской гречки, куском сала и крынкой молока... А что и сколько едят ныне, да еще часто и без физических усилий?

После сорока лет (а лучше еще раньше) стоит навсегда забыть о такой еде: сладкая выпечка (кроме овсяной), масло, свиной смалец, маргарин, колбаса, сосиски, утка, жирное мясо, студень, какао, майонез, соусы, шоколад, конфеты, мороженое, сметана, сливки, буженина, мясные бульоны. Все эти дорогие изыски-прихоти, вытягивая деньги, еще пуще возбуждают аппетит, искушают вкус и разрушают, преждевременно состаривая, организм. Сердце устает от них, густеет кровь, вяло работает мозг.

Остерегайтесь жирного. Оно не только вредно, но и коварно. Чем жирнее еда, тем больше хочется есть. Кусок сала или шоколад вызывает у вас короткую радость. Вот почему нас так привлекает эта еда. Но «жировка» опасна, как всякое призрачное удовольствие. Вылейте бульон через лейку, раз, второй, третий... В какой-то раз увидите, что она забилась от жирного осадка. Что же тогда говорить о наших тоненьких сосудах, которые мы бездумно наполняем жирной кровью...

Измотанный ловлей и подкрепленный форелькой, я крепко уснул. Снилась рыба, множество рыбы, что сама прыгала ко мне в сети через камни. И тот, почти библейский, сон не оставлял меня весь день, стоял перед глазами. Аж пока на бережку реки (отныне меня тянуло сюда, точно кота) я не увидел его наяву. Если узкую горловину у валуна перекрыть камнями, то получится невысокий водопад, и норовистая рыба вынуждена будет прыгать в нижний плес. А что если тут натянуть широкую сетку-вязанку? Мне мерещился висячий невод, нетерпелось приступить к делу.

Материал для работы дала мне липа. Снимал кору, драл тугие пасма лыка. Это не было для меня в новинку - пастушками мы плели себе из липового и акациевого лыка тайстрины - сумки, куда собирали грибы и ягоды. Свежее сырое лыко годится для работы, зато усохшее становится твердым, как ремень. Ремесленничество так увлекло меня, что я забыл и про голод, и про сон. За два дня я связал изрядную сеть, соединил с корытцем, похожим на детскую колыбель, в которую и сам мог улечься. Оставалось вогнать в бережок четыре кола и повесить эту корзину над водой. Но про каменную плотину, лишенный сил, я боялся и думать...

Но дал Бог новый день, дал и кроху силы. Око - господин, а рука - труженик. Камень к камню, щепку к щепке - напластал я возле валуна греблю-плотину, из которой вода весело журчала в мою плетенку. Не успел я снять на просушку мокрую одежду, как услышал позади себя плесканье - в заманке трепыхалась первая рыбина. Моя задумка оправдалась: форель - хищная рыба, выпрыгивает за комарём на метр из воды, бесится, ищет быстрину с перекатами и водопадами. И вот - попалась...

Пока я в горячем пепле пек свою добычу, в кошелке забултыхался новый улов. Я бегал туда-сюда, жадно глотая нежную плоть, думая, что не наемся досыта никогда.

Тогда я еще не знал простой вещи: чем дольше и тщательнее пережевываешь еду, тем меньше еды тебе нужно, тем сытнее будет ее малость. И когда ты пребываешь в телесной работе, тоже меньше ешь. И тогда больше пьешь воды. Зато сила прибывает. Эти вещи я осознал позже. И много других. Человеку, как птице или рыбе, нужно совсем мало. Но мы постоянно боимся, что не насытимся. Боимся, что не набьем свое брюхо. И не боимся, что души наши опустошены. Ожидаем многого от людей и от Бога, а сами не торопимся давать. Как мы смешны, как слабы в своей неразумности!

Не знал я тогда и другого: что слабость - это первоначало силы. Ибо как бы тогда святые в своей убогости и слабости раздвигали горы?

Рыбы ловилось больше, нежели я съедал. Чтобы не губить живность, я пускал ее в реку куда глаза глядят. И снимал свою вершу, чтобы рыба могла возвращаться вверх по руслу. Сколько тут рыбы и как она будет вести себя дальше, я не знал. Потому решил заготавливать ее на черный день. Пробовал вялить на камне, но солнце было еще слабенькое, да и мухи обседали тушки. Я придумал лучший способ. Возле моего осидка-поселения темнел сломленный бурей осокорь - черный тополь с выгнившей сердцевиной. Таким образом, сломанное дерево представляло собой толстенную трубу в три человеческих роста. Готовый дымоход, подумал я. Но как выдолбить в нем в самом низу черень-под? Ножом адски долгая работа.

Голова переваривала мысли. Сидя при ужине, на пламенеющей плащанице ватры неожиданно прочитал совет: инструмент инструментом делают. И тут же навернул на камень-плитняк жара и отнес под осокорь. Сухое стволище затлело, а чтобы не горело все дерево, я шапкой носил воду и сбрызгивал сверху. Так за два дня я выжег в корне изрядную яму. Заглянул в нее снизу - сквозь паутину синело небо. То, что мне было и нужно.

К этому дымоходу прислонил развесистую ольху, которая должна была служить лазивом-лестницей. Теперь требовалось связать решетку, что я и сделал из лещиновых прутьев. Решетку я положил на раструб осокоря сверху. В ствольной дыре на земле оборудовал все для ватры - коптильня готова. Обезглавлению рыбу пластал пополам, солил, натирал диким чесноком и укладывал на решетку, окутанную дымком. Теперь оставалось только отгонять вороватых дроздов.

За работой дни миновали, как щелканье кнута. Я не на шутку испугался, что не знаю, каков нынче день, какое число. И стал возобновлять в памяти недавнюю планиду от туманного Перевала. А поскольку ежедневно со мной случалось какое-нибудь происшествие, взялся считать все минувшие дни на этом захолустном поприще. Дальше решил завести себе календарь. Вырезал порядочный кус бересты и на ней раскаленной булавкой выписал числа и месяцы. Календарь спрятал в сухую расщелину скалы, чтобы затем отмечать на нем каждый прожитый день.

Было воскресенье. Полагалось помолиться, но сначала я пошел искупаться в реке. Моя запруда сотворила глубокий омут, по поверхности споро бегали жуки-водолюбы. Я вошел в воду по пояс и лег. Тысячи острых клинышков вонзились в тело, река кремнистой мочалкой продерла кожу, заломила кости, промыла мозги. Голос горы загудел в моей крови, сжимая сердце, мускулы напряглись каменной твердостью. Я лежал, отдав себя власти воды, протекающей сквозь меня насквозь, а рыбы нежными, будто резиновыми губами тыкались в плечи, в мочки ушей, в соски.

Затем, омытый и обновленный, лежал я, раскинув руки крестом, в траве, и трава прорастала сквозь меня, что-то бормоча, как ворожка-зелейница. И я шептал:

«Господи, вот я тут, слабый и убогий, потерявший мир и себя потерявший. Дальше заблудиться уже нельзя, ниже упасть тоже. Возьми меня, Господи, в свои руки и делай со мной, что хочешь».

Припутник - придорожная трава холодила затылок, щекотала уши. Его тугие, жилистые листья уже привыкли к моим ногам на этом проселке и теперь доверчиво льнули к телу, отдавая свою зеленую росу, свою живительную откорневую силу. Я лежал и думал:

«А разве я не тот припутник у стоп Господа, охотно готовый узнать Его промысел? Малый живой крестик в диком лоне горы».

Мы ничего не даем этому миру. И ничего не отнимаем у него. Мы - золотые песчинки реки времени. И река сия выносит нас туда куда надлежит, и тогда, когда приходит время. И все вокруг, что кажется тебе прекрасным, - твой насущный хлеб души.

Никогда не думай, что сеешь в пустой или неплодородный грунт, что твои семена не взойдут, затопчутся. А если и уродят, то на пользу другим, не тебе. Просто сей, ибо так полагается тебе, ходящему по этой земле. Ибо ты семя, брошенное с Неба.

Я ладонями гладил, грел землю, ставшую мне неожиданным приютом, открывшую мне свои дары.

А к сердцу почему-то прибивались слова, услышанные на Красном поле перед атакой. Его называли все Попиком. Сухенький, тихий, молчаливый, с книгой за ремнем. Учился, говорили, в православной гимназии, но выгнали. Может, потому и прозвали Попиком. Мы с ним числились в одном рое-взводе и на насыпи под Рокосовым лежали плечо к плечу. Я изнывал от страха, глотал твердые комки. А Попик читал свою книгу и даже что-то черкал там грифликом.

«А ты не боишься?» - спросил я.

Он поднял на меня свои смиренные очи в белых ресницах:

«А что, если боюсь? Что и для кого это важно? Ничего не стоит бояться, кроме самого страха. Нас больше пугает сам страх, а не то, что от него делается».

«А что должно произойти ныне?»

«Божья воля, браток», — с могильным спокойствием ответил Попик.

Еще пущей стужей повеяло в мое сердце от этих слов.

«Как думаешь: мы их побьем? Должны, правда? Батько Волошин говорит, что на нашей стороне Отчизна и Бог...»

«Бог на стороне великих батальонов», - грустно молвил

он.

«Как ты сказал?»

«Не я сказал, Наполеон так говорил. А у нас и стрельцов мало, и гверов-винтовок, и патронов...»

«Так почему мы тут?», - не унимался я.

«Потому что се - крест, - отрезал Попик. - Кто-то его должен понести и через это поле».

«Но почему мы? Мы же не вояки. Я должен заниматься науками. А ты - крестить и венчать. Каждому свое, не так ли в Письме написано?»

«Се, браток, крест. А крест выше всяких наук и священства».

«Но ведь это можно обойти... Сего можно избежать перед лицом глупой смерти...»

Его тонкие бледные губы истончились еще больше, а в глубоко сидящих глазах застыла твердая решительность:

«Когда избегаешь своего креста, он тебя раздавит», - услышал я совсем тихое.

И оледенел: такой молодой и такое говорит.

«Откуда ты это знаешь. Попик?»

«Физика! - кратко выдыхнул парнишка. Он взвесил на тонких пальцах патрон, а тогда положил его на землю перед зеленоватой мушкой, преградил ей путь. Букашка остановилась у преграды, хотела обойти ее, но Попик подвинул патрон вперед. Мушка повернулась и засеменила назад. Тогда Попик щелкнул ногтем патрон и тот вдавил бедолашку в глину. - Физика», - повторил он, уперев в меня свои серые, как оловянные пули, очи.

Мне забило дух. Я не знал, что ответить. Товарищ прочел скорбь на моем лице, и голос его смягчился:

«Все, что с нами происходит, - благодать, говорил пророк. И потому, что в нашей силе, тем и должен жертвовать. И Божья сила примножит наши силы». - Он еще что-то хотел сказать, но в эту минуту наши старшины загалдели, что из Великой Копани воочию появились зеленые шкатулки мадьярских танкеток.

Снаряд, повредивший тогда мне руку, мелко посек Попику плечи. Он поднялся на прямые ноги, будто удивленный этим. И упал крестом на ржавую ринь. А я, закусив кровоточащую губу, понес свой крест дальше...

Кошмарные сны не выпускали меня со своих тесных объятий. В них я продирался сквозь огненный туннель, и отовсюду протягивали свои кощавые руки мои цимборы - воины, оставшиеся лежать навзничь на притисянском поле, и те, которых гнали потом вместе со мной на Перевал. Молчали их серые полотняные губы, лишь очи горели колючим огнем. Я не помнил их имен, но узнавал лица. И извивался ужом, чтобы эти руки не перехватили меня, не потянули в те липкие воронки. И услышал знакомый голос: «Заем идешь за нами, хлопче? В этой яме уже нет для тебя места». То был сотник. Он стоял поодаль, опершись о сабельные ножны, правый ус его угрюмо свисал. Английский френч дырявили обожженные ямки. «Что это?» -спросил я.-«Польские пули,-ответил сотник. Их каждому уделили на Перевале». — «Господи Иисусе!» — воскликнул я. - «Иисус остался на поле, - уронил сотник. - С нашими душами. А ты почему, хлопче, привел сюда свою?» - «Потому что у меня никого не осталось, кроме вас», - обьяснил я. -«Нас нет. А с тобой, хлопче, весь мир, требующий тебя там, где ты есть», - мягко говорил сотник.

-  Иди себе прочь от дерева креста, иди к своему дереву жизни....»

Я возвращался из сна, как из тлума-толчеи в реальность свежего рассвета. Но страдальческие лики и дальше мутили мое зрение, трепетали в листве ближнего дуба. Каждый точеный листочок - будто страждущий вид кого-нибудь из молодых мучеников нашого мартовского побоища.

«Оставь нас в покое, горемыка. - шептали из глухой тьмы потрескавшиеся губы моего командира. - Потому что мы заслужили сей покой».

И я срывал листья-лица и пускал за водой, сопровождая их словами:

«Плывите в безвесть, в мертвое море. Чтобы так исчезли- пропали, как пропадает соль от воды и воск от огня».

И они плыли. Один за другим. Рой за роем, чота-рота за чотой. Тогда обнимал я корявого дуба, просил его:

«Дубэ, дубэ черный. У тебя дубочки-сыночки и дубочки-дочки. Тебе, дубэ, шуметь и гудеть, а мне, безродно рожденному, крещенному спать и расти. Понедельник со вторником, среда с четвергом, пятница с суботой, воскресенье- вдовушка, - пусть хороший сон мне приснится».

Дуб облегченно поскрипывал-вздыхал.

Спал я с тех пор, как искупанный. Мои сны ставали все глубже, светлели, вместо гомона людского полнились птичьим щебетаньем.

Если будешь прикладывать свой разум ко всему тому, что происходит с тобой, то ничто в мире не станет тебе преградой или ярмом на том пути, что предназначен тебе, и никогда не будешь жаловаться ни на долю, ни на людей, ни на время, в котором живешь.

Не ты для времени, время для тебя. Не дели минуту, не растягивай час. Не обгоняй и не умножай время. Покорись его привычному и мудрому течению. И оно вынесет тебя куда надлежит - в Вечность.Войди во время, как в реку, растворись в нем, чтобы простить прошлое, познать нынешнее, разгадать будущее. И придет покой силы. И сила покоя.

Теплынь вытягивала из воды всякий росток. Приспела грибная пора. Курчавыми гребешками брызнула изо мха папороть. До сих пор я выдалбливал из земли ее коренья и запекал на каменном поде. Чем-то она напоминала картошку. Как-то, отгоняя камнями птиц, я попал в одну и мог бы иметь похлебку. Желудок просил горячей пищи. Мысли о посуде не оставляли меня. Я пользовался уже какими-то довбанками из липы. В одной сохранял вичищенную от песка соль, в другой - рыбу. В третьей бродил на киселицу березовый сок. В такой посудине можно было толочь коренья, орешки, почки и запаривать их, бросив в воду раскаленные камни. Из молодых еловых ростков и янтарных сгустков живицы- смолы я настаивал питье, хорошо подкреплявшее. Но сварить юшку не удавалось.

Из разных мест я носил пробы глины, вылепливал из нее калачи и сушил на солнце. Они легко крошились и ломались. Аж пока я не наткнулся на бережок черленицы. Такую глину моя баба размывала в корыте и накануне праздников мазала земляной пол. Я обрадовался ей, как зову из детства. Затвердевшая на солнце груда оттягивала мою ладонь и звенела о камень, как железо. Потому что в ней в самом деле было изрядно железа. Гончарства я не знал. Но ведь не святые горшки обжигают. Я долго соображал, а дальше принялся это делать своим трибом-способом. Вытесал круглую балку-мерку, намял хорошенько глины и облепил ею свою колодку.

Горшочек помалу подсыхал в тени, и, чтобы не трескался, я смачивал его водой. Дерево сушило его изнутри. Дальше я соорудил из камня небольшой колодец, поместил в нем свое изделие и вокруг разжег большую ватру.

Балдышка внутри выгорела, а горшочек остался румяный, как ржаная паленица. На глаз был кривобоким и корявым, зато стенки гулко звенели под ногтем.

Тогда я насобирал две горсти сосновой смолы и насыпал в посудину, подвинул на слабый огонек. Помешивал лопаткой, поворачивал горшочек, чтобы смолой-поливой пропитались все поры. Тем, что осталось, облил внешние бока. Теперь горшочек блестел, как смазанная яйцом паска.

Долго я любовался своим изделием и боялся применять посудину в деле. Налитая вода держалась в нем надёжно. И я решился на куховарничанье. Начистил ранних грибов сморчков, нарезал куски рыбы, насёк медвежьего лука. Через некоторое время моё вариво источало такие запахи, что я пьянел. На пне меня дожидалась вытесанная из тополины ложка. Что говорить, в тот вечер, гремя ложкой о горшок, я выхлебал всю юшку до донышка. И, вытирая со лба жаркий пот, тихо молвил: «Так, словно дома».

Небо любит тех, кто любит жизнь. Никто не знает, сколько, где и как ему жить. И ты не знаешь. Потому не беспокойся этим. Зерно, лёгшее в почву, не беспокоится, когда и что из него вырастет. Оно просто растет сквозь камни и тернии, тянется в небо. Так и ты действуй.

Люби жизнь такой, какая она есть. И она полюбит тебя.

И помни: где бы ты ни был, ты - дома. Это очень важно: везде чувствовать себя, как дома.

Дабы моя глиняная утварь не трескалась, сложил я из камня на глине печь. За черинь-под служила широкая плита, а дым я пускал в дерево-дымоход. Теперь и дровишек использовал меньше, и времени не терял на две ватры. Одним топливом варилась в горшке еда и коптились рыба и птица. Высвобождалось время на ловлю птиц. Из резинки, вытянутой из брюк, и куска кожи из кошелька изладил я себе рогатку, каких полно мастерил в детстве. В первые дни я отгонял рогаткой крылатую немзу - нечисть с моей коптильни. А затем отправился и на настоящую охоту.

Это был край непуганых птиц. В скальных выдолбах вили гнезда горлицы. За день я мог сшибить двоих-троих, со временем натренировал глаз еще лучше. Обвязывался ветками и двигался, словно куст, к гнездовью. Из такого укрытия я мог бить с каких-то десяти шагов, и птицы мягкими комками скатывались на землю. Мясцо горлицы белое и нежное, а в юшке плавают жирные «копейки», сладко обжигающие губы. Для моего истощенного тела это была благодатная пища. Случалось, птиц, как и рыбы, я добывал больше, чем потреблял, - тогда лишки ложились на решетку коптильни.

Длинной клюкой доставал я гнезда и стаскивал их вниз с каменных карнизов. Бывало, полакомиться битыми яйцами сползались змеи. Они считали, что имеют право на свою долю добычи, однако я прогонял их дубьем. Змеи отползали неохотно, с угрожающим студеным блеском в глазах. Тогда, на свою беду, я еще не понимал тех знаков.

Я научился запекать гусениц, червей, травяных кузнечиков, личинок жуков, каких полно под корой упавших деревьев. Омерзительны они только на глаз, зато испеченные и подсоленные - вкуснятина неслыханная. И долго держат сытость.

Придумал я себе даже хлебушек. У молоденьких липок и клеников драл из-под коры тоненькие липкие полоски, варил и поджаривал, а затем перетирал на муку. К ней подмешивал птичьи яички, толченных муравьишек и орешков из шишек. Получались лепешки с ладоньку, которые я испекал на черени. Хотькакой-то, но это был хлеб. Мой хлеб. Правда, насущным назвать я его не мог, потому что доставался он мне не ежедневно.

Пацёрками-бусинами тянулись длинные дни и ночи моего затворничества. Разрасталось и подворье. Имел я печь, лежанку, свитую из прутьев, имел утварь, какие-то припасы еды, но не имел человеческой крыши над головой. А , пожитки следовало как-то хранить. Не мог я отлучаться надолго, потому что сторожил свой приют от потравы зверья и птицы.

И замахнулся я на хижину.

Как газда-хозяин, решивший срубить себе гражду - деревянное жилище, истаптывал я в хлопотном раздумьи обжитый закут. Соображал, как нарежу бревен на стены, как настелю верх. А окно, дверь? Хорошо, что удался такой породы: глаза боятся, а руки делают. В картинке - как с лопуха скапывает утренняя роса - возникло перед глазами и мое поселенье. Скальный карниз округлой формы, нависающий над лежанкой, - а это же готовая стреха! Нужно отступить шага на три и ложить подковой стены. Материл густо устелял бережок поточины - зализанное за века водой и ветром каменье. А глины - гора целая!

Так, с пустыми руками, начал я возводить себе жилье. Заостренными сошками вспахивал землю, выгребал канавки, набивал их камнями. Стягивал плитняки покрупнее, укладывал фундамент, месил глину с бурьяном, деревянной лопаткой намазывал ее сверху и погружал в раствор новые валуны. Перевязывал кладку, чтобы стена стояла нерушимо. Мало-помалу вырастала она на моих очах. А вместе с ней росла и моя тихая радость. Старые люди говорили, что человек не знает покоя до тех пор, пока не построит себе хижину. Это пращурами нашими рассказано. Точно так же, как родить сына - семя после себя, как посадить дерево - семя земли. Выходит, триб-долг строителя надо исполнить.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Натаскать в плетеной корзинке глины, наносить воды, нарезать ножом травы, замесить ногами раствор, а тогда успевай ложить камни, чтобы твоя колочанка не задубела. Два-три замеса, и смотришь - солнце уже подпирает небесную баню-купол. Полдничать время. О, какое желанное, какое смачное слово! В наших краях по-всякому говорили: костуваться, трапезничать, заесть, пожевать, перекусить, бросить что-то в зоб, но всего приятнее для меня звучало «полдничать». Это не просто утоление голода, а тихий часик заслуженного отдыха. Вымытые руки, утертый пот, легкость в натруженном теле, умиротворенная беседа, довольный взгляд на сделанную работу...

Теперь уж я мог сесть в тени с кривобокой миской, в которой румянились рыбины. А на шесте упревает горшочек с листьями дикой смородины. Ожидая яств, слушал свою музыку - звон реки, щебетанье птиц, шум деревьев, трещанье комашни в траве. Сия музыка в меру весела и грустна. И она не надоедает, не утомляет никогда. Сия музыка подарена нам талантливейшим гусляром - Природой. Блажен, кто часто к ней прислушивается, пьет сердцем ее роскошь.

Удивительным образом успевал я и ложить стену из камня, и кормить себя. Говорила моя баба, что муж должен пахнуть ветром, а жена дымом. А я пахнул и ветром, и дымом. Я не был от рожденья крепким работником и теперь удивлялся, как целодневная работа не утомляла меня, силой наливала тело и проясняла мысли над челом, с которого я едва успевал смахивать честный пот.

Прислушивайтесь к тому, что нам завещано: «В поте лица свого будешь есть хлеб свой». Это не наказание, это мудрое требование. Хлеб нужно заслужить. Ежедневно нужно сделать какое-то усилие - до пота. Хорошо, если это осмысленная работа, если нет - быстрая ходьба, бег, поднятие веса. С потом выйдет недобрая соль и промоются нервы. Вы должны заметить, что когда больны или очень взволнованы, вас обливает потом. Тело само лечит себя.

Заработанный в поте лица хлеб - аппетитнее, дает больше поживы. Немощные тяжелую работу могут заменить постом. Та же помощь.

Не имея кованых петель, я устроил в стену три деревянные клюки, к которым привязал твердым лыком дверь, сплетенную накрест из гибкой лещины. И оставил в стене пустой проем, надеясь найти пластины слюды. Когда- то в путешествиях во время вакаций мы с Матиком набрели подле Угольки на россыпи слюды, сверкающей на солнце, точно рыбья чешуя. Профессор обьяснил, что давним славянам слюда служила стеклом, такие оболонки-окна устраивали даже в княжеских теремах.

Вскоре моя стена подросла настолько, что я мог положить на нее подбородок. Сбоку ее подпирал пустотелый осокорь. Нарочно я так сделал, чтобы из своей печи пустить в него дым. Потому что дымоход имел хорошую тягу. Всё складывалось неплохо, пока не наступило время укладывать кроквы-стропила. Метровой клюкой измерял я годные яворины-жерди, лежащие по подлеску, и стягивал на своё дворище. Клюка мне служила еще и для оного - в буреломе гнездилось полно гадов. Добывая древесину, вынужден был колоть палкой налево-направо, отгоняя полозов. Тут им было привольно, потому что влажная чаща кишела птицами, жабами и мышами. В трухлявых пнях разгребал я целые насесты малых гаденышей.

Наступили теплые дни, и я ходил почти голышом. Свою кожу берег меньше, чем одежду, износившуюся в работе до ниток. А я уж пугливой мыслью забегал в зиму. Чешские боканчи-ботинки от «Бати», смазав голубиным жиром, прятал на скальной полочке в берестяном свертке. Ходил в легких сандалиях-лаптях. Бывало, за день они изнашивались. Вечером сплетал новые. А когда ленился, ходил босиком, и вскоре мои ступни привыкли и к острым камням, и к крапиве, и к тернию.

Уже тогда я осознал силу земную. Когда перебираешь комья руками, когда ступаешь на землю босиком, когда прикасаешься к ней коленями, грудью и подбородком, когда пускаешь в нее свою струю, - земля отдает тебе свои живительные токи. Важно, чтобы стопы терлись о землю - это очень помогает мозгу и приносит радость сердцу. Из земли мы слеплены, в землю возвращаемся, на земле должны век вековать при жизни. Сколько ты земле-столько она тебе. Земля это оценит. Земля держит того, кто держится ее.

Заготовленные жерди всовывал я в скальные выдолбы и густо клал на стену, укреплял кладкой. Получалась круглая хижинка, что, вроде ласточкина гнезда, лепилась к горе. Теперь уж была тень, где я мог переломить сон в знойный полдень. В такое время и повадились ко мне гости.

Лишь только насладился первой дремотой, как что-то обожгло мне плечо. Ухватился рукой - скользкая ужовка охладила пальцы. Змея! Вот где подстерегла она меня, чтобы отомстить за порушенное гнездо. В гнезде моем. Я держал ее в сжатом кулаке - глаза в глаза. Аспидно черные точки смеялись, зная, что меня ждет. Я не размозжил гадину о камень, я погладил ее, лизнул чешуйчатую головку и выпустил за дверь.

У меня было очень мало времени. Мое время истекало вместе с жизнью. Силился дотянуться ртом до ранки, чтобы высосать яд, однако ничего не получалось. Тогда я воткнул в жар свой солдатский нож, а сам бросился в чащу искать ломинос - траву, которую жуют собаки, укушенные змеей. Травку нашел, забил ею рот, натер укушенное место. Раскаленный добела нож я вонзил в дерево и прижал к нему плечо. Зашипело, запекло аж до кости, до ногтей. Я боялся, что не попал в саму ранку, прижимался к клинку еще и еще раз. Пока не остудил телом железо и не рухнул, подкошенный болью.

Я знал: это могло не излечить — змейка была молоденькая, остромордая, налитая первым ядом. Я ждал знака... Кровь густела, деревенела рука, холодело тело, пот по лицевым бороздкам струился к губам. Горький, ртутный пот. Зубы мелко стучали, и я ножом разнимал их, чтоб наливать в рот варево ломиноса. Лил и лил, хотя уже возвращалось носом и ушами. Я ждал...

Как-то с трудом долез до куста бузины и срезал тонкий стебель. Вдел в него бурьянину и положил на камень, чтоб подсыхал. Силы истекали из меня потом, дух выветривался с жарким дыханием. Мутилось сознание. Мысленно я представлял себе путь той гадины. Как она, напуганная и опорожненная, шуршит в каменье, как переплывает через поточину, как извивается в терниях. Она уже должна была добраться к своему гнездовью, неся на голове запах моей спины.

Я увядал, как скошенная травинка. Я умирал и ждал знака... И знак явился: две упитанные гадины, точно колбасы, повисли на балках моей хижины. И третья, и четвертая... и восьмая... Тогда я взял в дрожащие пальцы бузиновую пищалку и позвал на помощь вуя Ферка.

Мои родаки в материнском колене были все темны лицом и волосом. Про Драгов и говорить нечего, у тех кожа по-половецки смугла, аж подкопчена. А я родился белым, вроде из чужого племени. Вуй Ферко дал сему такое толкование: «Когда его зачинали, каркнула белая ворона. Это примета того, что будет к свету тянуться. Зато в детстве к таким все хворощи леплятся, как репейники к собаке».

Так оно и было. Помню, однажды весной мы, дети, барахтались в мочиле, кишащем головастиками. После этого мои ноги обильно обметало страшными бородавками. Они росли и множились день ото дня, я уж не мог обуться в церковь. Чем только баба не смазывала - не помогало. Мы стали ждать, чтобы в селе кто-то помер. И когда процессия с покойником выходила за ворота, я перебегал дорогу, чтоб чужая смерть забрала мою напасть с собой. Но помощи не было и от этого. Тогда баба повела меня к вую Ферку. Он ей приходился двоюродным братом.

Вуй Ферко - Федор сидел на бревне и курил пипу-трубку. Его длинные босые ноги свисали в молодую жаливу. и я изумленно подумал: не жалит! Однако это была лишь некая мелочь по сравнению с тем, о чем гудел людской поговор. Челядь боялась его. ибо знался человек со всякой дрянью и нечистью, понимал гадов. Потому и обходили без неотложной надобности его заманку в лесном заболотье.

Мы поздоровались. Дедо только усмехнулся самими зубами. Баба торжественно начала рассказывать о моей беде. Я смиренно опустил глаза книзу, на свои ноги, покрытые мерзкими струпьями. Вуй Ферко слушал молча, смотрел куда-то мимо нас безразличными выцветшими глазами. Тогда я еще не знал, что мудрость всегда чуть безразлична. Странно, однако ни разу не взглянул на мои ноги - на то, что должен был лечить. Только прогугнявил:

«Ты, сестрица, иди. Дитвак пусть останется».

Баба положила на порог солонину и посудину сливянки, пошла себе.

Мы долго стояли с глазу на глаз. Старик зорко изучал меня, и, чудилось, что маленькая фигурка, точно восковая свечечка, растаяла в тех глубоких очах. Вдруг трубка выскользнула ему изо рта и брякнула о доску. Я будто проснулся. А дедо ухватил меня, перепуганного, за уши и приблизил к своему лицу так, что наши брови почти слиплись.

« Я тебя излечу, - хрипло просипел. - Хочешь?»

«Угу».

«Очень хочешь?»

«Угу».

«Выпросишь у попадьи картофелину. Разотрешь ее, одну половинку съешь сырой, другой оботрешь хворые ноги и посадишь в огороде. Ежедневно поливай на зорьке и перед закатом солнца. Соображай! То будет твое здоровье. Когда крумпля прорастет, бородавки исчезнут. Аминь! Иди себе».

Старик поднял пипу и меня больше не видел. В тревожном волненьи бросился я прочь от глиняной халупы. Всю ночь не оставляли меня мысли о старике в длинной серой сорочке, клокотала его странная речь.

Я сделал так, как он посоветовал. А через две недели заветная крумпля-картофелина пустила ростки. В молочных предрассветных сумерках рассматривал я свои запорошенные ноги. Бородавок не было. Ни одной.

Баба передала мной Ферку тайстрину брынзы, а я сам напросился помочь ему собрать сено. Переступая смерековый перелаз, думал, что заступаю на обычную сельскую заграду, а вышло - в сказку. Вечером, когда мы сели под стогом отдохнуть, вуй Ферко вынул лесной орешек. Откуда-то из рукава его вылезла мышка, ухватила орешек и прибежала с ним ко мне.

«Это тебе за работу, - сказал дедо, потеплев очами. - Держи его при себе, будешь твердым, как ядро».

Баба зашила мне тот орешек в сорочку, и я носил его при себе до последнего класса гимназии.

В подвешенном на цепи котле вуй Ферко варил нам токан-мамалыгу. Кукурузную муку просеивал сквозь пальцы и колотил деревянным товкачиком. И присказывал:

«Когда в хлебе силы не найдешь, в молоке и мясе не найдешь, так знай, что в сих золотых зернах солнечная сила спит. Ибо когда сожжешь мелайные стебли, то из ведра пепла можно населять грамм золота».

Я смаковал тот токан с брынзой, и казалось, что на зубах поскрипывают золотые крупинки.

В другой раз мы ходили с ним в чащу за жердями. Прежде чем замахнуться топором на грабину, вуй Ферко что- то шептал. И рубил не подряд, а срубал только каждое седьмое деревцо. Показал мне гнездо ремеза, похожее на маленькую рукавичку, потому что он лепит его из тополиного и вербового пуха. Если человек замерзает в лесу, то может согреть руки и ноги теми гнездами.

А однажды вуй Ферко зажал между ладонями травинку и тонко засвистел. Откликнулась таким же свистом какая-то птица.

«Так я ищу ягодные места», - обьяснил дедо.

Мы пошли на іиі свист-и взаправду открылась поляна с ягодными кустиками. На них висели почти у земли легонькие кошелочки-гнезда. Это была работа птицы славки с черной головкой, она любит гнездиться там, где много ягод. А самые крохотные гнезда у воловьего очка - лохматые локоны, спрятанные в корнях. И само потя крохотное, и песенка его краткая. Зато птичка оползень не ленится пищать, и слышно ее далеко. А гнездо устраивает себе в дупле и так замазывает глиной, смоченной слюной, что камнем не расколоть. На выдумки хитра и синица: гнездо ее обнаружишь и в черепе коня, и на кладбищенском кресте, и в заброшенной норе. Свивает она его и с перьев, и с шерсти, и с мха.

Старик показывал мне нанизанных на колючки жуков и червей - так делает себе припасы хитрый жулан. Потом мы подкрались к красненькому птаху с розовыми крыльями. Его называют омелюхом, потому что он на клювике и лапках разносит по деревьям семена омелы. Очень смакуют ему те белые терпкие ягоды. У потока на камне красовалась белая плиска с длинным черным хвостом, каким она трясла по плесу, точно праником-досточкой. За это ее называют трясогузкой.

За какой-то денек открылся мне чудесный пернатый мир. А я дотоле считал, что все птицы — это лишь надоедливые воробышки под стрехой и нахальные ласточки, ворующие хлеб из рук.

В надвечерье мы стояли над потоком, а над нами куковала зозуля-кукушка. И тогда вуй Ферко простер перед собой руки и попросил:

«Зозулэ-зегзицэ, велемудрая птица, что свого гнезда не имеет, зато детей в люди провожает, мама для байстрючат еси, нам свое вещее перо неси».

Зозуля оборвала свое куканье, и на ладонь Ферку упало сивое перышко. Он в обеих ладонях понес его к реке и сдул с ладоней. Перо подхватила быстрина и закружила, начала трепать о камни и корчаги, швырять на отмель и снова топить, полоскать водограями-перекатами, теребить ломачьем. Мы шли по берегу, не спуская с пера глаз, пока оно не вырвалось на водную ширь и поплыло руслом к мерцающему небосклону.

«Мне тебя не догнати, горемыка, - шептал вуй Ферко, провожая взглядом перо. - Путь твой далек, долог и непредвиден. Иди, бедолага. Очи покажут дорогу, сердце покажет путь».

Он говорил это вроде мне, однако я не понимал смысла тех слов.

В тот день мы задержались в лесу до сумерек. Ферко тащил вязанку жердей, я нес топоры и тайстрину - сумку с провизией. Что-то бултыхнулось в далеких лесных водоемах и, казалось, хихикало. Я спросил, что то за рыба иль птица.

«То не рыба и не птица, то нявки и збещата, - объяснил дедо. - Утопленицы и дети, умершие некрещенными. Наступает время их вечерниц».

Что-то захныкало совсем близко.

«То волчий няньо Полисун выгоняет свою файту-стаю на охоту», - шептал Ферко.

Кровинушка леденела в моих жилах. А вуй был спокоен, будто гребля-плотина. Сбросил на землю жерди, утерся рукавом.

«Сбились мы с тобой с путика. А может, нас Блуд водит»

«Кто это Блуд?»

«Это лесной пан, который может человеказамотеличить- запутать меж трех буков. Но не бойся, неборе. Ничего не бойся, ибо нет для челядников ничего страшнее, нежели сам страх».

Пройдут годы и откроется мне вуй Ферко, откроет свое колдовство. Тогда наконец я его спросил:

«Как вы лечите, дуй ко?»

«А никак, - процедил он слова сквозь трубочный дым.

- Лечит доктор, а излечивает Природа. Она нашептывпает мне, она говорит с моим духом»

...Земля позвала его. Как зовет среди яри-весны зерно. Он уплыл в смерть, как поток уплывает в реку. Умер вуй Ферко принаряженный, словно на Пасху, на лавице. с трубкой во рту. Сорок дней на его могиле пели птицы и гнездилось гадье. Люди обходили тот угол, осеняя себя перстовыми крестами.

А я молчал. Потому что так велено было в тот Петров полдень, когда он мне открылся. Припоминаю, как прибежали женщины с ревом, а на возу - посиневший дитвак с раскрытым ртом. Спал, напившись молока. И так смертным сном застыл. Положили его на солому, а сами вернулись, ибо так сказал вуй Ферко. Меня он оставил. Поднес ко рту дитяти пеленку и изорвал на тонкие лоскуты. Протянул их мне, чтоб я оббежал ближние овраги и расстилал те обрывки по траве.

Когда я вернулся, вуй мастерил пищавку из бузины.А тогда, помолившись, начал тоненько на ней гудеть. И стали из овражков сползаться гадины. Клубились на сволоках, на виноградной лозе и на колодезном колесе. Извивались, сплетались в узел. Белее сорочки стоял вуй Ферко и дудел в свою денцивку-дудочку. Пока не приполз толстый, замшелый полоз и не улегся перед вуем у миски с кипяченным молоком. Тогда старик заткнул за черес-пояс дуду и поклонился полозу. Как человеку. И говорил ему льстивые слова. Говорил, пока тот не вылакал молоко и не щелкнул по миске хвостом. В ту же минуту рубашонка на животике дитвака шевельнулась, изо рта пена пошла, и явилась на свет змеиная головка, а дальше и весь змееныш выполз. Хлопчик икнул и облегченно заплакал...

Теперь синеющими губами добывал из пищалки вуевѵ ноту я. Выдувал из себя остаток сил, созывая змеиное кодло в гости. И они сползались, любезно обвивая мою жердяную крышу. А для старшего полозуна я широко распахнул дверь. На глиняном блюде его ожидали надбитые трое ржаво-бурых яиц вальдшнепа, которые я утром приготовил на полдник. Гад, толстый, как рука, зашелестел по сухой хвое, выпучив свои студеные разумные глаза. Мне почудилось, что это вуй Ферко зрит на меня из глубокой темной криницы. И, подкрепленный тем видением, стал я извлекать из потаенного свитка памяти его заговор:

«На море, на окияне, на реке на Иордане дуб златокорый, а в том дубе три гнезда: царь Гадюн, царица Олена, и царевна Веретиница. Послал царь гадюн, и царица Олена, и царочка Веретиница по всем лесам, по всем полям, по всем скальям, по всем болотам гадов созывать из меня молитвенного, рожденного раба, зубы винимать...

Шел святой Егор с осиянских гор и нес гадючие имена и приложил ко мне, рожденному, молитвенному, и опух сошел.

Посылала Пречистая черницу на Сионскую гору, в городе Вавилоне царила Вольга. «Царица, почему ты не научишь, чтоб меня, раба Божьего, гады не кусали?» - «Не только твое потомство научу, но и сама пред Господом Богом крыжем-крестом паду...»

На Сионских горах, на каменных плитах, Семеново гнездо. В Семеновом гнезде Олена змея. Прихожу я к ясному солнцу: «Олено, собери всех лютых змей. Собери, поспрашивай, какая лютая змея уронила жало, пусть она вынимает его, рану залижет, опух снимет...»

Пробудился я от теплого прикосновения. Выпил птичьи яйца полоз и ударид хвостом по тарелке так, что на три части раскололась. И зашипела из-под нее серая глистица и, дергая раздвоенным языком, поползла ко мне. Та гадина, которой я поцелуем припечатал лоб. И я потерял сознание. Ибо приспело время ил помощи, и око людское видеть сие не должно. И не должна сие держать в себе людская память.

Лекарю - лекарево. Господу - господово. От Него главные лекарства и благодать. И каждый достанет их по потребности, по вере и воле сердца. Нет болезней, каких бы человек не одолел с Божьей милостью. Проси, жди и доставай.

Не проси у Бога, что должен сделать для тебя. Проси, чтобы научил, что ты должен сделать для себя. И будет тебе знак, будет совет - через другого человека, через книжку. Через дерево, траву, реку, букашку либо змею.

Я видел, как дерево, в которое ударила молния, стояло усохшим шесть лет. А на седьмом после живительного дождя зазеленело. Что же тогда говорить о человеке - дитяти Божьем.

...Пробудился я от теплого прикосновения. Солнце восходило на мне. Лучи золотом чесали траву и сеялись на мое лицо. Очи ловили кончики той высокой травы, росшей будто с неба. Трава небесная. Я стал на ноги. Тело было легким, а душа-словно непочатая вода в утренней кринице. Я прислонился к дубу, казалось, что мир вращается вокруг моего дуба, кружится неслышно, плавно. Я обнял дуба, как брата, и если бы кто увидел меня, подумал бы, что я сошел с ума. А я приходил к ясному разуму. Я нарождался. И никто не видел тут меня, кроме деревьев. А они не удивлялись.

Смертельного жала не пожалела мудрая гадина, чтоб открыть мне животворящую науку. Пока я жив и живу среди живого, должен кориться сему закону. Ибо я не выше дерева, не мудрее медведя, не чище рыбины, не красивее косицы-цветка. Я лишь равный среди равных. Осколок живого мира, капля тайны сокровенной, плод работы Великого Мастера.

Оглядываясь на свою дотеперешнюю планиду, понимал я, что поступал, точно кукушкин детеныш в чужом гнезде. Этот птенец, когда вылупится, наделен такой чувствительной кожей, что не терпит подле себя никого и ничего. Потому и вышвыривает из гнезда птенцов, и яйца, и даже клюет птиц, его кормящих. А вырастая, еще и гнездо чужое распотрошит - такова благодарность за приют и жертвенное воспитание. Так я и чинил, будто все кем-то для меня приготовлено. Будто Природа - это мой стол. А вот мой вуйко Ферко, если даже на дерево-жердь замахивался, что-то молитвенно просил.

Я научился просить. Я научился благодарить за жертву.

Когда собирал ягоды, орехи и дикие плоды, приговаривал:

«Твоим семенем ты будешь жить в моем теле, твой цвет расцветет в моем сердце радостью, твои запахи будут в моем дыхании. И не гнитьем ты завершишь эту пору, а ответной силой-подарком, чтобы замыкалось колесо жизни».

Когда добывал березовый и кленовый соки, нашептывал: «Я тоже дерево, только ходячее, требующее земных соков. И мои соки тоже когда-то возвратятся в землю и меня запечатают в жбан вечности».

Я и дальше вынужден был добывать для пропитания птиц и рыбу, я знал, что должен научиться охотиться на более крупного зверя, чтобы выжить, перезимовать. И тоже имел для этого благодарственное казание: «Той же силой, что одолела тебя, когда-то буду сокрушен и я, и меня тоже съедят.

Ибо тот закон, что дал тебя в мои руки, отдаст и меня на поживу кому-то. И твоя, и моя кровь - это лишь сок, питающий дерево рая».

Отныне я не брал, а просил и благодарно принимал.

Я уже не высекал в себе ежедневно огонь терпения, чтоб просуществовать день, а сам искрил его в пробужденной душе.

Простой, однако такой совершенный, окружающий мир открывал мне свою науку. Разглядывая покрытую чешуей рыбину в руке, я сообразил, как накрыть свое жилище. Нарезал коры и настилал желобами на бантах-стропилах, а сверху вязал желобы перевернутые.

Когда закончил свою работу, наведался тихий, словно тайный гость, дождь. Вода стекала с гребней коры в нижние корытца и скапывала на землю. Ни одна капля не упала на устланный сухой хвоей пол. Я вышел наружу и залюбовался своей виллой. От нее веяло теплом и покоем. И я знал почему. Я создал эту хижину с такой любовью, будто в ней должна была жить моя Терка-Терезка.

Внезапно на крышу села белая ворона. Возможно, побелела она от старости, а может, такой вылупилась, как это иногда бывает. Ворона зычно каркнула и уронила под мою дверь волошский орех. Я поблагодарил, выдолбил сбоку ямку и присыпал его. А про себя я попросил:

«Береги, орех, мое жилье от беды нежданной, от слабости смертной, сохраняй от молнии и града, обороняй от зверья и духов черных, от людей завистливых. Пусть в оседке моем добро оседает, радость витает, царит мир».

Так знал приговаривать, вгоняя топор в порог новой хижины, древодел Микула, отец моей Терезки.

Во всем новом, прежде всего в беде, ищи что-то вспомогательное и поучительное для себя. И найдешь. Ибо все вокруг обновляется, и сам ты обновляешься каждые семь-восемь лет - как телом, так и духом. Потому не сдерживай себя и не жалуйся, если судьба посылает тебе новое испытание, новую дорогу.

Открой сердце Духу-Он поможет в немощи, подскажет, как молиться, как действовать, как избавиться от беды, победить обстоятельства. Ибо Он всегда с нами, с теми, кто открылся и доверился Ему.

Сладкие мои, два дара спущены нам из горнего ларца за многотрудную юдоль земную. Это детство и любовь. Вот и ныне, когда прислоню седую бороду к лежаку, сквозь пергамент ресниц засветится, зардеет паляница солнца моего далекого детства. И запахнут истомно чебрецы, охладятся мятными росами пяты, позовут в пахучее марево бомкала жестяных колокольчиков. Где-то там, на вязкой рини, остался мой мелкий след, из которого пьет синичка. Где-то там моя цепкая ручонка держит материну руку, пахнущую молоком. Где-то там расцвечены зорями короткие ночи легинства-юности и мягкие, как перо сойки, девчачьи губы.

Отворю скрипучую дверь памяти в ту синюю зиму...

Нас, детей, полна хижина. Живем себе, точно воробышки в стрехе. Где что нашли, клюнули, где прислонились - уснули. Стрегла нас «дикая баба». Ревешь от голода - «дикая баба» заберет. Спать не хочешь - тоже бабой пугали. А на Бабин вечер бабе оставляли немного кушанья на столе. Так хотелось его доесть, но увы - баба рассердится. Дикая баба гналась за тобой, когда, впихнув босые ноги в яворовы кованные коньки, летел на скованную льдом реку. А там кованные дуги нарезают лед, мороз обжигает икры, сзади свищет и фурчит - проносится с шумом снежная повитруля. Душа, точно птичка, выпорхувшая из клетки, едва поспевает за тобой. А вечером шмыгаешь носом и чихаешь - то «баба чихавка» ковыряет веником в носу. И мать запаривает тебе гроздья примороженной калины.

А под сволоком моргает лампа, девки и женщины обсели скамьи, прядут. В прядиво-пряжу вплетается нитка спиванки-песни:

Была любовь, была

Меж нами двумя -

Размыла, унесла

Мутная вода.

А чтоб та вода

Камнем заросла,

Что нашу любовь

Размыла, унесла.

Любость, ты любость,

Горьше, чем болесть.

Болесть перебуду,

Любовь не забуду.

Болесть перебуду,

В постели лежачи,

Любовь не забуду,

По свету ходячи.

С морозным дымом в хижину вваливаются парубки. Кто с охапкой дровишек, кто с решетом поджаренных подсолнуховых семечек, а у кого в рукаве булькает посудина с вином. Батяр-верховода горящим взглядом оббегает девичью скамью и шаловливо затягивает:

Ой болит меня головушка,

Ой болит меня мало

За Маричкой вечерком,

За Анницей рано.

За Маричкой вечерком,

Как только настанет,

За Анницей утречком,

Как петух горланит.

Девчата на выданье прыскают смехом, прячут очи за веретена. Пока не секанет какая-нибудь смельчачка со своего угла:

В лесу на орехе

Сова огонь крешет,

То собака, а не легинь,

Что с девками брешет.

Дать бы ему, дать

Соли полизать,

Чтоб он перестал за девок брехать.

Хлопец примирительно прикладывает ладонь к сердцу и склоняет голову перед невестой-красавицей.

Эх, любовь, мамка, любовь,

Любовь не шутница -

Так мне съела любовь душу,

Как коноплю птица.

Когда утихают фигли-мигли, дедо с плеч снимает белую гуню-шерстяной плащ и, набивая глиняную трубку, издалека начинает свою сказку:

«Хотите очами слушайте, хотите-уши шире раскройте, а рты закройте и не говорите, что я брешу, как топором тешу. Хотя слова и полова, зато старше за гроши...»

Из необьятного мешка дедовых приповестей для меня наилюбимейшей была оповедь про цветок папороти.

Был он еще хлопцем-пареньком, когда возницы взяли его с собой на неделю продавать по селам смерековые драницы. А он при них - ночной сторож. В дороге - кто под возом, кто - на возу. Сторожил ночами коней, чтоб те на пастбище где-то в чащу не ускользнули, не вытоптали людские царинки-поля. И вот в тот самый Иванов день ночью у ватры дитвак задремал. Когда спохватился, огонь выгорел, зато звезды так осияли долину, что каждая росинка на травице смеялась. Пошел за лошадьми - ни следа! Какая-то птица из чащи звала: «Иди-иди, иди-иди», и двинулся он на тот голос. И привело его на просеку, заросшую папоротью по грудь. И когда он перебрел ту гущавину, открылись ему голоса чащи. И мощь налила руки и ноги, сам будто подрос.

Зрение так заострилось, что видел сквозь горы. Кони сами нашлись, топали за ним точно дети.

Второго дня, когда воз увяз в трясине, паренек сам поднял его и перенес на твердь. Удивлялись возари-возницы.

Еще пуще дивились, когда сказал им, в какое село править.

Там они сразу же продали всю драницу и получили заказ на новую работу. И юному сторожку отсыпали горсть крон. А когда возвращались после угощения домой, по дороге все девки зазывно моргали ему.

Стал бы мой дедо могучим, будто Кротон, и богатым, как граф Драг. Но кому не было до полудня, то и пополудни не будет. Напеклась как-то на солнце его резиновая обувка, а тут ручеек у дороги свежей водицей журчит. Сел дедо на камень, раззулся, отряхнул онучи - и полетела в ручей звезда- косичка. И в тот же миг оставила деда и сила и удача богатырская. Каким был, таким остался. Бывалые люди потом ему растолковали: закатился ему за портянку цвет папороти в ту ночь. Потому и чудо такое с ним произошло.

Но что поделаешь, человек учится не до старости, а до смерти...

Мне было так жаль той чудотворной чички-цветка, а дедо беспечально смеялся в бороду: «Такова моя доля - как дырявая льоля. Но ничего, черепье дольше живет, чем целый горшок».

Изредка приходила к нам молодая красивая женщина с резной куделей. Муж ее добрым мастером был, по всей Верховине церкви рубил. Такая смерековая церквушка и у нас стояла на бережку - как бузьок-аист, задравший клюв в небо, а крылья опустивший на землю. И, как оперенье, покрывала ее бока тоненькая драница, облизанная дождями.

Дедо завистливо прищуривал на нее око:

«Не земля такое родит, а руки. Видишь, бедолага, что может создать человек, который пан своим рукам. Учись! Ремесло не коромысло, плечо не давит».

Мастерова жена принесла как-то оповиток в плахте. Распеленали, а там - дите. Мамка его на печь подле меня положила:

«Согревай, сынок, маленькую, но пальчиком не дотрагивайся, ибо поделаются ямки».

Я, согревая, нагребал к крохотному тельцу теплую коноплю. Рукой боялся дотронуться, дотрагивался носиком. Дите пахло чисто, словно цыплятко из-под квочки. И тот запах еще долго оставался со мной, даже снился.

Отметелила не одна зима. Как-то летом пришла к бабиной халабуде-лачуге сызнова эта женщина, правда, на сей раз бледна и тиха. А при ней девчушка с глазенками- черничками. За ушами краснели черешенки. Пока баба давала советы женщине, мы стояли друг против дружки и молчали. Тогда я достал сойчино перо и протянул малышке- чернянке. На то время у меня не было ничего драгоценнее за это перо, подобранное по дороге к минеральному источнику. Девочка долго и обрадованно рассматривала подарок, а дальше отчего-то прижала его к губам. И сняла свои черешневые заушницы и подала мне. Я сьел черешенки и долго сосал косточки, чувствовалось, что они сладки, как цукринки из жидовой корчмы.

Звали ее Терезка. Я пас скот, а она возвращалась через толоку-выгон со школы. Перед тем как она должна была пройти, я мыл в ручье ноги и лицо, отряхивал пыль с ногавиц-штанин. Трижды подряд я хлопал цыганской плетью - вороны пугливо взлетали с оказией, а она оглядывалась и смеялась. Целых полдня, всю ночь и еще полдня надо было ждать, когда она вновь выйдет на толоку. И я ждал. Какое то было долгое и трудное ожидание...

Я собирал в подлеске ягоды, связывал их стебельком и ложил у тропинки, какой она должна была идти. Я караулил, чтоб не повадилась коза. Я сшибал ногами камни, чтобы путик был гладкий. Жаркая пыль затягивала мои раны. А она подбирала ягоды, смеялась, брала их губами, и ветер приносил ко мне тот запах, баламутил голову. И я снова грохотал цугой-плетью так, что косари под кичерой-горой оборачивались.

Мы никогда не разговаривали, однако не молчали наши очи.

Когда я уже учился в гимназии, на вакации напросился помогать ее отцу, чтоб находиться поближе к Терезке. Она в доме была за газдыню-хозяйку - мать умерла годом раньше, туберкулез сжег ей грудь. Мы ходили по людям и делали работу по дереву - кому кросна, кому сундук, кому стол либо лавицу, а бывало, что и деревище-гроб, когда внезапная смерть наведывалась в село. Терезка на полдник приносила нам в бидончике свою снедь: подбитую сметаной фасоль, дзяму из шалаты - острую юшку с галушками на поджарке из салатной зелени, приправленную чебрецом, ароматной и приятной на вкус травкой, жаливник на шкварках-тушеную зеленую крапиву.

«Всё вкусно, что варено», - смачно приговаривал ее отец, сдувая перед трапезой стружку с усов. И переламывал пополам ржаную буханку.

Какой то был мастер! Из дерева вершил и храм, и детскую игрушку мастерил, и гусли. Двумя-тремя зарубками делал уключину на перекладине. Долото пело в его руках, а рубанок шептал, оставляя за собой золотистые пантлики- завитушки. Измерял он оком, а мастерил душой. Поныне не забуду, как мы распиливали вдоль толстый дуб. Он наверху на козлах, а я на земле. Пила натужно скрипела, изгибалась, вгрызаясь в сырую твердынь, но доски выходили ровненькие, как строка в книге. Мастер гладил тесаную лату- слегу - дерево теплело под твердой рукой, радовалось ей. А как расцветали лица у молодиц, когда мы вносили в горницу новую резную ладу, разукрашенную кониками, петушками иль крещатым барвинком. Я настаивал луковую шелуху на горячей оливе, смешивал с воском и гусиным крылышком покрывал крышку и перильца.

Каждое ремесло имеет свою тайну, и живет она в сердце мастера. И расцветает из-под его рук. А наибольшая тайна в том, что когда мастер творит, его хранит Творец.

Был он немногословен, добр, скорый на смех, любил присказку: «Работе если не сядешь на карк, так она тебе сядет». Таким остался в моей памяти тот человек, что оставил после себя огром трудов для людской пользы. А себе, услышал я погодя, не успел и крест вытесать - крепил после наводнения мост, и подмытые колоды придавили его...

В то лето моя душа летала под облаками. Ежедневно я видел Терезку. Белая сорочка, белое монисто-бусы, белые зубы при терновых очах волновали мою кровь. Подавая ей пустую миску, я норовил дотронуться до ее пальцев, и она понимающе их придерживала. Искры высекали те прикосновения, я так вспыхивал, что боялся, как бы не охватило огнем щепки под ногами.

Как-то в субботу я возвращался из гимназии в село. Убегал от грозовой тучи. У большака на распутье мастер ставил дубовый крест. Под орешиной на подводе сидела Терезка. Мне обрадовались.

«Сейчас небо прорвет, а я еще должен с дьяком побеседовать, - сетовал мастер. - Не свезешь ли мою Терезку вниз?»

«Свезу»,-обрадованно ответил я и положил связку книг на солому.

Она подвинулась. Расправила обрус-покрывало. Кони, напуганные громом, рванули, ударили сразу же четырьмя копытами. Воз загремел по кремнистому пути, ровно жестяное ведро. Подпрыгивая на ухабах, мы рассекали ветер. Только заросли метельной травы мелькали по обе стороны. Буря настигала нас. Молнии разили ближний грабник. Горстями шрота ударили в плечи первые капли. И черные крапинки очей сверкнули у моего плеча. Как я хотел их осушить губами, выпить из них страх!

Твердая колея превратилась в скользкое глинище. Возом мотало, будто санями по снегу. С неба хлестали холодные плети. Красноватые потоки зажурчали под колесами. Терезка ухватила меня за пояс, завопила в уши:

«Надо путать коней!»

Я и сам понимал, что надо, но если теперь их внезапно сдержать, воз покалечит им ноги и сам загремит в обрыв. Я помнил дедову науку: лошади - умная животина: когда не знаешь, как управлять, дай им волю, и они сами вывезут.

Кони, кося кровавыми глазами, тормозили копытами, чтоб воз не разнесло. Я должен им помочь, но как? Ухватил вилы и воткнул держак меж спицы. Воз какое-то время сунулся на самих дугах, но колесо сломало и перекололо древко вил. Мы дальше летели в темную от дождя бездну. Терезка охватила меня обручем. Свободной рукой я нашарил в соломе цепь. Закрепив один конец за люшню - упорку, прикрепленную к оси, другой метнул меж спицы. Колесо затрещало и остановилось, а воз швырнуло в сторону и развернуло поперек пути. Кони с усталости и испуга рухнули на колени. Я соскочил с воза и жердью помог им подняться и сойти в овражек, в заросли черемухи. Тогда надергал из- под низу охапку сухой соломы и расстелил под возом. Терезка на это поглядывала обреченными глазами. Я снял ее с воза и устроил на подстилке.

Дождевые жемчужинки трепетали на ее бровях и в пушку над губой. Я снимал их прикосновением пальцев, не зная, чем вытереть ее мокрое бледное лицо. Мелко дрожало под намокшей, плотно прилипшей одеждой ее тело пыпкатыми сиськами, западинкой на пупе и твердым горбиком ниже живота. Чем я мог ее согреть? Прижал к себе, утопил, охватил ладонями острые крылышки лопаток. И губы ее сладким ожогом припечатали мои очи. Где-то зловеще гремело, но я не слышал этого, потому как сердце в груди гремело сильнее.

Я слизывал с ее личика дождевую свежесть, перехватывал ртом зной ее дыхания, мягчил губами твердость ее сосков, похожих на несозревшие плоды яперки-шелковицы. И сам неудержимо твердел в истомной дрожи:

«Будешь моей?»

«Иль ты слепой. Не видишь?»

«Ты богатая. Мне не ровня».

«А ты ученый, мне не нареченый!»

«Ты файная, как первая фиалка».

«А ты умный, как попова шапка».

«Что из этого?»

«Красота до венца, а разум до конца».

«Ты у мастера одиночка, а я безродный копылец».

«Ты панской крови, все то видят. От прямого дерева прямая и тень».

«Я твоя тень. С тех пор, как те черешенки испробывал, хожу по твоим следам».

«А я летаю, как то синее перышко. Сердцем летаю под синее небо».

«А мое сердце уколола тернием своих очей. Навеки уколола».

«Если уколола, так излечу, милый».

«Как сладенькая?»

«А так!» - впивалась губами в мой рот, будто хотела высосать из меня весь дух. А я - ее, чтоб наполнить им себя на долгие лета, на весь век земной.

Молнии зажигали нам на мгновение свечи. Гром нам провозглашал свое благословение. Небо кропило святой водой.

...Остался тот острый запах небесных кресал, мокрых волос и лесной ягоды. Куда бы ни вела меня по свету неугомонная планида, тот запах шел за мной следом. Как тень ее...

Запахи... Травы Господние научили меня понимать их. Я перебираю их, как образчики минувших дней, читаю, точно книжку. Все пахнет, все имеет свой запах. Даже душа, даже смерть. От меня ждут люди чародейства, и я, бывает, потакаю им. Беру ладонь и высматриваю переплетенье линий, будто что-то прочитываю там. На самом же деле ловлю ноздрями запаз пота, что выпускают поры кожи. И чужая кровь открывает мне свою тайну. Она колобродит телом, омывает больные места и недобрые соли и яды вытесняет через кожу. Так я считываю запах хвори. Одни воняют козьим сыром, другие - сухим конским пометом, третьи кислой капустой, четвертые - застоянной водой, пятые пахнут старым медом, шестые - зеленым орехом, седьмые - размоченным бакуном (сорт табака), восьмые - сожженным листьям, девятые - огарком восковой свечи...

Никакой загадки тут нет. Человек пахнет Природой, потому как слеплен из ее крох. И каждая часть в ней имеет свой удельный вес, свое число, свой запах. И когда сия решетка ломается, крошится и здоровье, меняется и запах. Почему так происходит? Потому что человек переступает либо закон Природы, либо закон Господа, установившего сей порядок. Переступ тот можно остановить и повернуть, ибо велика целительная сила Природы, а еще сильнее милость Творца.

Человек угадывает человека по запаху, хотя и не понимает этого. Угадывает зло, зависть и лукавство, что источается от других. Человек угадывает силу и слабость до того, как услышит слово иль понаблюдает чье-то действие.

Пару себе человек тоже выбирает по запаху. А очи, воображение и сердце помагаютему полюбить избранника. Тут так много значит первое впечатление от первой встречи. Именно запах подсказывает, кто лучше всего нам подходит для продолжения рода, для воспроизведения. А небо благословляет тот выбор.

Запах - это зов, защита и удовольствие. Запах подсказывает нам, что кушать, что пить, где жить. Запах бережет нашу память, освежает чувства и обостряет мысль. Ваша кровь и ваша душа требуют натуральных ароматов. Чтоб здоровым оставалось ваше обоняние, будьте чаще среди Природы, в лесах, в горах, на водах. Дышите свободно, глубоко и сытно, ибо из воздуха мы берем не меньше пользы, чем из еды и питья. Се польза Неба.

Господи, как мало человеку нужно, и как много Ты даешь!

Теперь у меня был свой домашний очаг. И я не мог ему нарадоваться. Лучше, чем Юрий Липа не скажешь: дом для человека - больше, чем дом. Это тот мир, где человек остается человеком. Это средоточие человечества. И куда бы нас ни влекли пути-дороги, то все не настоящее. Пуповина наша в отцовском доме, а сердце - под крышей, возведенной нами для себя под небом.

Спал я уже не на земле, а на постели, сплетенной мной из одинаковых по толщине ветвей. Из этого же материала сработал и столик, и лавочку, и полочку для утвари. Вязал я свою мебель самодельными веревками. Лучше всего для этого дела подходила жалива-крапива. Я срезал высокие стебли, вымачивал их день-другой, измельчал на земле гладким камнем. Серединные волокна распушивал и раскладывал сушить. Дальше сучил пряжу и сплетал из нее тонкие и крепкие веревки. Теми веревками я укреплял свои домашние приспособления, из них делал заплечные ноши, какими носил бревна.

В изголовье я положил обчуханный обрубок тополя, прикрытый лоскутом. Получился подголовник, а точнее подшейник, ибо на тополиный обрубок как раз шея ложилась. В первые ночи немели шейные позвонки, а дальше я привык. С тех пор сплю лишь на такой подушке. Так шейные позвонки выравниваются, вытягиваются. А голова, когда отдыхает, тс не должна ни к чему прикасаться - тогда утром будет легка и светла. И на сон оновляющий меньше времени требуется.

Под лежанкой я хранил в берестяном корытце соль. К тому времени я наловчился ее промывать, процеживать и выпаривать. Каким-то чутьем угадал, что ей место под лежаком. И был вознагражден. Соль там, где отдыхаете, чистит дыхание, снимает слизь и отеки с тела, обвевает кожу бодрящим туманцем. Великая тайна земли спрятана в соли. Если сверх меры ее употреблять - сушит и точит тело; если в меру ивыпивая достаточно воды (где-то два литра в день), - это лечение и очищение от всего лишнего.

Нашлось местечко в уголке хижины и для кресла, выдолбенного мной из коряжистого пня. После трудов дневных усаживался на устланное мхом сиденье, словно лесной король. Сбоку потрескивала, медленно сьедая себя, смерековая щепа, - день мой вечерний удлинялся. Обшивался я сохраненной за отворотом воротника иголкой, плел себе обувку, выгревал бока, лежа у костра.

Тут же смудрил себе и купель. Каменный пол в хижине был плитняковый. Камень легко кололся пластами, довольно было вогнать в расщелину острый кол и бухнуть по нему. Откалывались ровненькие плитки. Это я решил использовать себе на пользу. Скалывал плитку так, чтобы мог улечься в долбанку, она была уже готова. На днище разложил ватру из сухого ельника и, когда все хорошо выгорело, жбухал воду.

Сначала, размешав пепел, искупался сам, смыл репицу длительной бездомности. А дальше замочил свое рванье. Так и баба в теплой лужной воде золила белье. Хорошо выбил одежду деревянным праником и развесил на развилине сушиться.

Отныне купель и постирушку я устраивал себе каждую субботу.

Я не имел практики жить обособленно, и тоска, грусть нередко заползали в душу. Подтачивала печаль за близкими людьми, за прежним миром, за собой - молодым и беззаботным. И я топил печаль и терзания в соленой воде. Запаривал две горсти разного зелья и горсть соли, выливал в свое корыто с теплой водой. Укладывался свободно и считал от ста до одного. А потом предавался воспоминаниям о чем-то приятном из детства. Представлял себе те запахи, краски, звуки. Представлял себе сердце, что мощно гонит кровь по чистым прозрачным сосудам, которая, как цвет земли, остужает тело, и как соль горы, оздоравливает душу.

А в иные дни в самодельной ванной плескалась рыба, чтоб свежая была под рукой.

Предстояла глыба работы, наступила страдная пора. На стряпню оставалось мало времени. Я загребал в печной жар обмазанную глиной птицу, либо ежа, либо рыбину и, когда возвращался, меня ожидало жаркое. Вместе с обугленной глиной сдиралось и перья, и иголки, и чешуя. Как-то удалось подбить глухаря, так я трапезничал ним несколько дней. А когда ленился, взбалтывал простую тминянку. Благо, что тмина вокруг в изобилии. Поджаривал дикий лук, сыпал ложку тмина, растирал сушеных кузнечиков и заливал водой. Покипело - готова похлебка. Такое кушанье особенно полезно, когда бесится желудок. С чем и зачем бы я ни подступал к своей варистой и печистой печи - кормила она меня исправно.

Иное дело, что привык я есть мало. Ходил впроголодь, зато энергии было достаточно. Потому что, если организм не возьмет свое из еды, то необходимое потянет из воды, из воздуха. Так и перебивался, переламывал голод. Где-то травинку пожевал, где-то лист облизал, ягоду отщипнул, рачка из воды вытащил...

Когда я снова вернулся в мир, то заметил, что люди едят вдвое-втрое больше меня - и натужно тащат на себе пуды мяса, жира и забитых кишок. Мне их жаль. Наши мудрые предки редко когда говорили «насытиться», чаще - «заесть», «перекусить», «переломить голод». Они знали, что говорят. Если человек ест до полной сытости, он употребляет вдвое больше от потребности...

Вечера проходили в мудрствовании над силками и капканами. У меня не было ни проволоки, ни жилок, ни тем более кованных капканов. Вынужден был обходиться тем, что было под рукой, то бишь - под ногами. Начал с простеньких петель, каких навязал с десяток по звериным тропам. А звери обходили их. И вскоре я понял почему: эти штучки были чужими на их обычных ходах. Я тщательно маскировал петельки травой и листьями. Но и это не помогало. Свежие следы обходили мои ловушки извне, набивая новые тропы. Аж пока я не сообразил, что их отваживает - мой запах!

И тогда я начал ловецкое снаряжение обкуривать дымом, обсыпать пахучим зельем, молодой корой. К западням шаркал на широких лыжах из коры, чтобы не оставлять следы ног. Расправлял за собой прутиком траву, подбирал сломанные стебли, залепливал царапинки на стволах. Зато подбрасывал подобранные шерстинки и сухие бобальки- помет. Я должен был перехитрить зверя. Но для этого его нужно было уважать. Я сам стал зверем - чутким, зорким, осторожным. Научилася делить тишину на россыпи звуков, ранее мной не слышимых, и ткать из них целую симфонию безумолчного и мудрого строя лесной околицы.

Как-то обходил норы, примеряясь, как бы их обкурить, и возле одной замер в изумлении. На корневище кто-то рядком выложил сухие грибочки и орешки. Я отобрал горсть и, смакуя, залег за купиной. Когда солнце закатилось за гору, высунулась из ямки голова с хитрыми глазками. Барсук махом собрал свои припасы и юркнул в нору. Выходит, зверь просушивает их, чтоб не заплесневели. Позже я не раз натыкался на такие сушарки с готовыми лакомствами. Так меня угощало зверье.

Когда потеплело и ягодники в перелесках запахли цветом, зажужжали первые пчелы. Я их ждал. С букетом соцветия летел за насекоминой, что, собрав нектар, возвращалась в лесные вертепы. Я не поспевал за ней, останавливаемый зарослями, но покорно ждал ее на том месте, где потерял. Ветви соцветия держал над головой, будто корону. И вот загудела вторая пчела-посестра и, напившись из моего букета, полетела назад. Я этого только и ждал - и ноги в руки! Таким образом четвертая или пятая пчела привела меня к перевернутой колоде-улью, а в ней ноздреватые соты. Обкурив мох, допался я до дикого меда и наелся, как вуйко медведь. Еще и на дорогу нарезал куски янтарного льда.

Забытое и сытное лакомство выходило из меня липким потом, и пчелы вились вокруг. Это подсказало мне новый способ приманки - на их же мед. Так я открыл в чаще еще с пяток роевых гнезд, из которых подслащивал себе отрубную жизнь. А погодя сам выдалбливал дуплянки, накрывал их осокой и на выкраденные вощаные стельники заманивал дикий рой. И постепенно пчелы прижились.

С тех пор мой стол обогатился на цветочное варенье и ягодные квасы. Измельченное листья малины, ежевики, дикого винограда и смородины я заливал водой, добавлял меду и прикрывал бочечку. За несколько дней получал вкусный и ароматный киселик. Лучшего напитка нет в знойный день. А в пасмурные дни медовуха веселила и грела кровь не хуже вина. Это когда мед выбродит в переваренной воде. Мед и обезопасивал мои припасы. Я заливал им ягоды, орехи и дикий чеснок. Даже рыба надежно сохранялась в меде. А из воска я отливал свечи в пустотелых стеблях, черех котрые протягивал шерстяную нитку с кофты. Благодать посидеть у такой свечки вечерний часок - словно бы ангел залетел в горницу.

Неоценимое соседство для человека - пчелы. Очень хорошо прислониться к улею и посидеть так часик-другой. Уймется головная боль, выравняется кровяное давление, взбодрится дух. В летние ночи спал я на своих дуплянках. Такого сна довольно четырех-пяти часов - и ты свежий, как дите.

Мед укрепляет сердце, если ты употребляешь его с кислым молоком либо садовиной-фруктами. Высокое давление тоже собьет мед с ягодами малины. А с луковым соком мед следует употреблять тем, у кого хрупкие сосуды и склероз. Боль в пояснице мне тоже помогают снять пчелы. Прежде всего я прикладываю несколько их, чтоб ужалили, далее натираю спину медом и обвязываю полотниной. Ожоги тоже смазываю свежим медом. Если язва в желудке, две ложки меда следует съесть на ночь.

Ловецкое счатье долго избегало меня. Но ведь и слепой курице однажды попадается зернышко. Как-то в мои силки угодили заяц и ласка. Были еще живы, трепыхались в траве. Добыча теплым шелком грела руки. Твердая плоть возбуждала аппетит. Я пускал кровь и неожиданно для себя припал губами к надрезу. Сосал сладковато-соленую поживу и казалось, что зрение мое обостряется, проясняется мозг. Так оно и было. Со свежей кровью животного, с сырой печенью я получал то, что вымыли из моего организма месяцы невзгод.

«Твоя кровь и моя кровь — это лишь сок, питающий дерево рая»...

Я праздновал, впервые было на приварок мясо. И шкурки были. Им я радовался, кажется, больше, нежели дичи. Первобытная природная сметка, все больше берущая гору над моим разумом, нашептывала мне. что в скором времени тут меня застанет врасплох зима. Эту мысль, леденящую хребет, я отгонял, однако ненадолго. Потому и отложил на крайний случай надежные чешские боканчи-ботинки и студенческую тужурку. Потому и мерил скупо каждый сантиметр нитки с бабиного свитера. И сокрушенно посматривал на дырявые, истертые штаны, что к зиме могли и не дожить. Я думал про одежду, которую, как и все прочее, должен найти в лесу. И вот эта одежда, то бишь ее платы, сами пришли к моим ловушкам.

Я стал богачом. Бесценным сокровищем мне представлялись кости, сухожилия, кишечки. Из них можно сделать нитки и шнурочки. Но прежде всего я взялся за шкурки. Растянул их на обручах с ветвей, соскабливал жир и мездру. Сначала ножом, а затем тупым кремнем. (Через некоторое время я подсмотрел, что в этом деле отлично могут помочь муравьи, если оставить шкурку на день у муравейника. Мало того, они еще протравливают ее своим квасцом.) Потом я протирал шкурки солью и пеплом, сушил на солнцепеке. А себе долго сушил голову над тем, чем их протравить, размягчить. Да тем же, чего их лишал! И пришел к своему рецепту. Вымочил шкурки в потоке над камнем. Соскобленный жир смешал с мозгом, притомил на огне и принялся втирать в шкурку, разминая и растягивая ее. Это самое главное - безустанно мять до одеревенелости рук. Недаром ведь в сказках кожемяки - самые сильные люди.

Где-то я читал, что у эскимосов совершенно истертые зубы. Это оттого, что они зубами, смачивая слюной, перетирают каждую пилку - полотнище кожи. Моя метода оправдалась и без этого. Обработанные таким способом шкурки ставали еще мягче после того, как я медленно высушивал их над дымком. С тихой гордостью примерял я лоскуты меха к бедрам.

Такая удачливость возбуждала мой охотничий азарт еще пуще. С сердцем зверя рыскал я лесными дебрями, улавливая ухом едва слышные шорохи. Я сам угодил в ловушку судьбы и теперь понимал зверя. Я уважал и жалел его, однако вынужден был принести его жизнь в жертву своей жизни.

В своем воображении одевался я в шкуру зверя, примеряя на себе его чуткую ловкость. Растворялся в зеленых габах-одеждах буйнотравья, вживляя в них свой дух, утверждая принадлежность. Часами замирал в ожидании. Сидя на коленях, выбирал какое-нибудь пятнышко и впивался в него глазами. Мой взгляд застывал, стекленел, привязывал меня тугой ниткой к живой околице, и в своей молчаливой молитве я переставал ощущать свое дыхание, битье сердца, вес одежды, чувствительность кожи. Чувствовал, как твердеет во мне терпение, как освобождаются сокровища затаенной нервной силы. Безмерно высшей силы, чем мощь рук, ног и зубов, верно служивших мне на этом диком просторе.

Научись и умей ждать, и тогда одолеешь все. Даже, если уж нечего ждать доброго, все равно - жди. И когда ничего уже не можешь делать, не просто сиди и лежи, а - жди. И даже, когда отходишь, - жди. Жди до последнего вздоха.

В другое время я оттачивал глазомер и набивал руку в метании камня и палицы-копья. Изредка это превращалось в спомагательный промысел. Так можно было добыть белку на дереве, хорька, бурундучка, прочую мелочь, какой кишели эти дебри. Давали свое и ловушки, изобретательно усовершенствованные. Одни крепились к согнутому деревцу, которое подтягивало животные, когда они туда всовывали голову. Другие подстерегали над норами. Третьи пронзали острыми кольями. Научился я подпирать каменные валуны с приманкой. Смудровал ударную ловушку с колодой, падающей, когда зверюшка задевала спрятанный в траве шнурок. Так попались барсук и лисица.

Моя пелерина из меховых лоскутов росла. Я сшивал ее тоненькими сухожилиями, протыкая шкурку акациевыми иголками. Теперь уже полностью устилала мою лежанку, а придет время, я буду кроить из нее одежду, шапку, обувь. Будущая стужа уж не так меня пугала.

С той поры, как я захозяйничал в лесной ложбине, крупный зверь сюда не потыкался даже ночью. В теплом мочиле-водоеме, булькающем серными пузырями, отдыхал иногда и я. Теперь я понял, что именно сюда приваживало дичь. Темная густая тина ласкала кости, вытягивала из мускулов усталость, шелком покрывала обветренную кожу. После купели волосы вились и блестели, точно руно. Твердели ногти, что в моей повседневности были незаменимым инструментом. Царапинки и ранки затягивались. Той редкостной жидкостью я ополаскивал рот и чистил веточкой дикой черешни зубы. (Чистый рот - чистые слова, чистые зубы - чистые мысли.)

Скалу, подступающую вплотную к водоему, покрывали черные капли, вроде окаменелый пот горы. Как-то отколопнул малость и положил в рот. Язык обожгло, соленая горечь свела десны. Но диво - рука потянулась за новой порцией. И она растаяла во рту желанным трунком - напитком. Гора плакала минералами, благодарно воспринятыми моим нёбом. Следовательно, нужны они были организму. Не их ли слизывать прибивались сюда козы? Если так, то это может быть хорошей приманкой.

Мгновенно созрел замысел. Я отправился на закраек долины, где черное покрывало смерек соседствовало с кручами. Там терялись следы копыт, серели недавние бобальки-помет. Сюда, размышлял я, с утесов спускались козы на тучный корм и за соблазнительной смолой горы, пока я не потревожил их своим соседством. Сюда полагалось принести им лакомство. И я принялся за работу. Выбрал урочное место под каменным шпилем. А с противоположной стороны стал нагромождать глыбы. Так что между ними остался узкий лаз. Что-то наподобие того, что сооружал для рыболовли, только теперь на земле.

Когда стена вывершилась, оставалось самое трудное - выдолбить в твердом кремне яму. Нож я берег, как око, ножом я только заострял древки. Они-то да каменные рубила были моим землекопным инструментом. Горсть за горстью, камень за камнем - напряженно ковырял я подошву горы. Пот, капая с меня, размягчал породу, охлаждал накаленное солнцем рубило. За день я выгребал из ямки какой-то кошель кремня. Я плелся на свой стан, чтоб что-то пожевать и сделать пометку в календаре. И замертво падал на постель, приклоняя к себе сон, ровно лист к ране.

А на рассвете снова долбил скалу. Иногда мне казалось, что я копаю яму для себя и буду копать ее до самой смерти. Однако я копал. Потому как знал, что должен обеспечить себя настоящим мясом на возможно длительную зимовку. С приходом лета поток обмелел, и рыба потянулась вверх, в студеные чащевые заросли. Доедались последние харчи.

Череда изнурительных дней тянулась бесконечно. Я и сам был натянут, как упругая струна. Однако не обессилел, приобрел второе и третье дыхание. Заметил, что лучше всего мне отдыхалось в полночь и полдень, а остальное время отводилось работе. Ночью подсвечивала ватра. А бывало, что и луна - большая и кроткая, как доброе сердце в груди. И осуждающе моргали зори. Я багоговейно обнимал очами сей небесный престол, затем заземлял их в свою копь и думал думу.

«Вот я тут, точно крот, рою землю, чтобы прожить, если удастся, еще какой-то месяц-другой. Разве это не проклятие - так надрываться, чтоб только поддержать свое тело? Однако я не слеп, как тот крот, и не чувствую себя несчастным. Да, я, словно червь, извиваюсь в теле земли. Но разве не каждый из нас таков? Разве не каждый, как червяк, проедает себе дорогу в жизни?! И это его путь. У каждого - свой. И у меня тоже, хотя моя дорога и привела к бездорожью. Однако я же иду. И пока я иду, я в пути.

И то, что я сейчас делаю, какая ни есть, но моя работа. Я долблю эту землю, чтоб быть вместе с землей и ее душой. Эта работа не неволит меня, а освобождает от тьмы отчаяния. Утомляя, она укрепляет меня. Струясь потом со лба, смывает проклятие, начертанное там. Копая землю, не в землю углубляюсь, а в себя. Потому что, когда упорно работаешь, то соединяешься с самим собой, с природой, с Богом. И когда делаешь что-то с любовью, наполняешь то дыханием своей сути. И это частичка самой Любви».

Я учился делать все с радостью, с охотой. Так, словно бы это было моим призванием. И не изнурял себя. Всей работы все равно не переделаешь, а силы подорвешь. Работал до первого пота и отдыхал. Если работа не шла, находил себе иное занятие. Потом возвращался. Ибо даже инструмент, бывает, корится работе. А что уж говорить о человеке?

Время от времени изучал взглядом близкий лес, издававший из густых глубин тяжкие глухие вздохи. Я почти не потыкался в угрюмое сырое чрево чащи, хотя знал, что вновь придется. По ложбине подчищались остатки сучья для огня.

Яма была готова. Чтоб выбраться из нее, прислонял усохшую смеречину. На дне я вкопал колья с заостренными кверху концами. Яму прикрыл тонкими лозинами, а сверху лопухами, присыпав их землей. Тогда принялся готовить приманку. Скалывал над серчаным мочилом камни с черными солеными бурульками и относил их к подготовленной западне. Некоторые камни положил перед ямой, а остальные заделал в скалу позади ловушки. Чтоб их достичь, замаскированной ямы не обойти. Разве что перепрыгнуть широким прыжком. Но ничто не напоминало об опасности под ногами. Да и я приготовления те делал обмытый в потоке, натертый солью, чтобы забило людской ДУХ.

После всего я вымыл свои растерзанные руки и вернулся в свою господу-жилище. Знак, если там что-то произойдет, мне подадут птицы. Эти неутомимые дети неба давно уж стали моими друзьями, моими советчиками. Я научился различать голоса птиц, научился читать в них беспокойство, тревогу иль радость. Птицы предупреждали о приходе зверя, сообщали о возвращении рыбы, показывали, где можно чем- то поживиться. Они были моими часами и моими синоптиками.

Синеглавый зяблик серебряную песенку насвистывает в погожую пору: «Пиньк... пиньк.. .фить.. .фить...» А бывает, зацедит: «Рюпинь-пинь-рю...» Тогда ожидай дождя. Коршун в поднебесье накручивает круги и жалобно ноет: «Пи-и-и-ть», - тоже на ненастье. Близкий дождь прижимает книзу мошкару, поэтому ласточки стригут при земле. А воробьи собираются стайками, купаются в песке. Жаворонок на мокроту молчит с утра.

Куропатки перед бурей снимаются с открытых мест и забираются в лес. Зато лесная мелочь устраивает базар, стрекочет, копошится, чтоб успеть нахвататься перед слякотью. Так и скопа, птица, поделившая со мною рыболовлю, оживляется, пока поток не помутнеет после дождевых смывов. Но еще раньше предвещают облачность мудрые вороны - слетают на нижние ветки, ищут крышу и прибежище от ветра...

Сколько тех мозгов у потяти Божьего - как спичечная головка, а оно еще и передним разумом живет. Никогда не совьет гнезда с подсолнечной стороны, если лето будет знойным. Если на болоте кладет яйца, лето выдастся сухим. Гуси низко летят - мало будет воды. Журавли подбиваются высоко - к затяжной осени...

Отдохнуть после трудов на яме не получалось. Совершенно истощали мои закрома. Я вынужден был отправляться на новые поиски еды. Буйно колосилось вокруг зело, цвели травы. Я собирал отцветшие вершки в подол рубахи. Дома это молотил, выбивая семена, зернышки. Досыпал к ним головки рогоза, молодые орехи, накопанные корни, мох, лишайники. Вымачивал, толк в ступке, выбрасывал волокна, сливал воду, оставляя серую кашку. Она подсыхала и становилась мукой, из которой я выпекал рассыпчатые коржи-лепешки. Сделал вывод, что почти все корнеплоды бурьянов съедобны после простой обработки. Я недолго варил их, несколько минут, и ставил в яму под ватрой. Нагребал горячего пепла и оставлял так до тех пор, пока они не станут мягкими и не выветрится горечь. И то было даже вкусно. Так иль не так, а ничего иного к столу не было.

Я купался в травах, будто в хмельном сне, впитывая их пьяняшие запахи. Собирая свои жалкие злаки, пасясь на ходу, собирал и лечебное зелье. С балок моей хижины свисала вереница снопиков и гроздей. То и дело я отщипывал пучок и варил себе пойло для крепости.

Но что бы я ни делал, нашорашивал уши на дальнюю скалу с потайной западней. Оттуда реял ветерок - это хорошо, скотинка учует приманку, польстится. Первые камни под ногами были уж облизаны. Я и сам каждый раз тянулся к этой горной соли, она успокаивала внутренности, наполняла силой. Из одной глины мы слеплены - двуногие и четвероногие, и в глине ищем живительные соки для жизни.

А по небесной пелене писали молнии, гремели громы меж грудастыми верхами и ссыпали на чащу трескучие дожди, твердые и холодные, точно град. Паруса крон гудели, порывались в разные стороны, но зажатые горами, никуда не отплывали. Их якоря навеки закоренены в эту предвечную твердь.

Лето выпало посушливое, и ливням я был рад. С большой охотой возвращалась на вольные игрища рыба, прибивало хворост отшлифованные потоком доски. Дождь выгонял червей из-под земли и выманивал слизней. Дождь смывал мои следы, и в силки-петли чаще попадалась живность. Дождь давал передышку. Поэтому дождя я ждал не меньше, чем трава. Вода всегда что-то приносит и уносит.

И случилось. Как сейчас слышу: промытую вечернюю тишину пронзил жадный крик воронья. Так они галдели только на попавшуюся добычу. И я понесся, купаясь в росах, к той западне. Так и есть: над ямой зияла большая дыра, а на дне издыхал, израненный кольями, крупный серый козел. Вожак. Он первый ступил на опасную тропу. Сердце мое стучало громче его. Одним ударом я добил рогатого мученика. Вынужден был принести веревки, чтобы вытянуть тушу из ямы. Изготовив волок, дотащил к двору. Над кровавым следом сердито трещало воронье.

У истока я положил свою жертву на камень и обратился к своему сердцу:

«Тою же силой, что свалила тебя, сильный зверь, я тоже когда-то буду сокрушен и отдан кому-то на употребление. Тот же закон, что отдал тебя в мои руки, когда-то отдаст и меня в еще более крепкие руки. Ибо и ты, и я - мы лишь удельная пыль вечного круговорота жизни».

Я пировал - было с чем... Не пропала ни одна мездрина, ни одна ворсинка. Часть мяса я засолил, часть закоптил. Кости дробил, перетирал камнями и подсыпал в свою муку. Из одного рога я сделал солонку, со второго — цугар для питья. Высушенные копыта годились для рыхления земли. Из желудка получилась неплохая торба-сума. Пузырь растянул на пяльцах и устроил в окно вместо стекла. Ибо слюды я так и не нашел. Вычиненную шкуру я не стал дотачивать к своему пушному лахману-рубищу. Сшил из нее просторый и длинный лейбик-жилет. В холодные ночи одевал его мехом к телу, а днем выворачивал. Еще и на островерхую шапку хватило материала. Такая одежда не намокала и в дождь. Теперь я мог обходиться без рубахи и ногавиц.

Я стал добытчиком, учился этому каждодневно. Окровавленные колья я вытащил и пустил за водой. Заменил свежими, обкурил яму дымом, настелил новую заманку сверху. Если козы пришли сюда однажды, придут и во второй раз. Зов лакомства пересилит пугливый норов.

Мое ловецкое хозяйство служило исправно. Способствовала удача, припасы росли. Можно было отдать полуденную часть дня единственной тут любимой забаве - путешествовать взглядом в облаках. Эта небесная людность не знала усталости, как и земная. Пролетала на легких крыльях, мечтательно застывала, протирала небово стекло пушистым ворсом, воздвигала белые храмы, выгоняла на голубые пастбища курчавые стада, сеяла и собирала обильный хлопок, а главное - неожиданно лепила на весь небосклон родные знакомые лица, что постепенно выветривались из моей памяти.

...Две радости, подкрепляя друг дружку, цвели в ту весну в моем сердце - близкая матура (выпуск в гимназии) и Терезка. Старый Драг накануне экзаменов беседовал со мной. Кося, точно ястреб, оловянным глазом, спросил:

«После гимназии куда просишься: ко мне в экономию иль в высшие школы?»

Я выбрал университет.

«Вольному воля, спасенному рай», - обронил он потеплевшим голосом.

А к Терезке каждую субботу несли меня через четыре села крылья, а рядом с ней обмякали на воск и истекали к ее белым, как гусята, ножкам. Я брал в свои руки дорогое личико, тоже белое и матовое, и охлаждал им свой распылавший вид. Удивительна природа женщины, которую любишь без памяти. Когда тебя испепеляет страсть, она освежает; когда на сердце ледок - согревает; когда усыхает в сомнениях душа-она наполняет тихой нежностью. Я готов согласиться с Платоном, что любящие сердца отыскивают одно в другом свое подобие, любовь есть ни что иное, как союз разделенных частиц единого когда-то существа.

Я любил, мое сердце готово было разорваться от полноты любви. Я терялся, растворялся в ней. Я не владел чувствами, они правили мной, делая меня слабым, ранимым, слепым. Я не понимал Терезку, когда она с ласковой грустью шептала мне:

«Не будешь ты мой, хлопче. Не будешь».

«Отчего так говоришь, сладенькая?»

«Оттого, что вижу: весь свет отражается в твоих глазах, а не моя глухомань».

«Ты мой свет, любка».

«Я в зеницах лишь твоих, а за ними - огромный свет без меня».

«Что ты видишь там?»

«Вижу горы, леса, моря и реки. Реки воды и реки крови. И реки людей, что проходят сквозь тебя, и ты проходишь сквозь них».

«Да ты, зозулько, ворожка».

«Все девки ворожки, когда любят. По четыре глаза имеют. Одну пару для плача, другую - для любования. По четыре руки, чтобы милого след к себе пригребать. По четыре ноги, чтоб от чужих убегать и к своему прибиваться. По два сердца. Одно - для людей, другое - для суженого».

Мирослав Дочинец

«Так где мое сердечко?» - искал я дрожащими губами теплое яблоко под сорочкой.

И вот встретил я однажды в воскресенье одного человека из нашего села, пришедшего в Хуст на базар.

«Слышал новость? Жандарм Ружичка испортил Терезку Столярову».

«Как?» - вспыхнул я огнем.

«А так. Подбивал к ней клинья, подбивал. А та никак. Тогда подкараулил на пасеке и взбесил девчонку. Как говорят: еслы ты девка выше, так не ходи в рище. Отец, как узнал, хотел его зарубить, да челядь повязала. Пришли урядники, судили-рядили и приказали Ружичке жениться на Терезке. Тот и не отгребается...»

Я как стоял у стены, так и вмерз в камень... Свет помутился. В голове не было никаких мыслей, только бухала яростно кровь и пястуки кресали о стену. Жалость и злость закипали во мне, пока не затвердели в решении - «убить!» И понесся я стремглав в село - овражками, толоками и реденькими хамниками-гаями. Понесся, обгоняя свой гнев. Ибо почему-то не моя обесчещенная Терезка стояла перед глазами, а холеное лицо Ружички с насмешливыми глазками- пульками и закрученными рожками усов.

Его в наше село приставили после того, как прошел слух, что на Верховине мутит Микола Шугай, дезертировавший в прошлую войну из австро-венгерской цисарско-королевской армии и обьявивший себя новым Олексой Довбушем, ватагом новых опришков - народных защитников. Тьму жандармов нагнали тогда в округ. Иржи Ружичка был ветреным урядником, волокитой и насмешником и мог за один присест осушить ведро пива. Ходили за ним сплетни, что он сын большого человека в Праге, что был офицером и отколол какой-то номер, за что и сослали его в подкарпатские дебри простым урядником. Денег имел достаточно, на службе особым рвением не отличался, распутничал с женщинами, вечерами гулял по корчмам.

Там я и предполагал его застичь. А перед тем проник в дедову хижину (домашние уже спали), пошарил под крышей и нащупал старую фузию - кремневое ружье. Мы охотились с ней на зайцев, когда те в предзимье подкрадывались к садовым саженцам.

Стояла тихая, точно корень в земле, ночь. В выселке из каждой дыры пялилась на меня стоглазая тревога. В корчме Гершка мяукали гусли и бледные тени хлипали за стеклом. Остановился какой-то человек с возом, привязал лошадей.

«Позовите жандарма Ружичку, - попросил я. - Скажите, что важное дело к нему».

Человек вошел в корчму, а я приладил кремень. И был тогда мой мозг такой холодный, как ствол, вспотевший росой. И казалось, что дышу я инеем. Смертью дышу.

Визгнула дверь. Вышел Ружичка, поскрипывая сапогами, простоволосый и красный с духоты. Осмотрелся и, никого не обнаружив, стал мочиться. Лунная струя журчала в лопухах, а я стоял с поднятым стволом в темени и не знал, что делать. Злость оставляла меня, стекала в землю, как его струя. Чужим голосом я что-то крикнул. Жандарм обернулся, и я ступил на светлую полосу, ложившуюся из окна. Ствол почти воткнулся ему в чрево, а он глупо ухмыльнулся и даже дважды икнул.

«Умрешь за то, что учинил», - сказал я и, прислушиваясь к своему голосу, понял, что смерти его не хочу.

Моя злость иссякла начисто, теперь я чувствовал лишь немилосердную жалость к себе и к Терезке. И слезы текли по скулам и капали с подбородка. А жандарм смотрел и скалился. Тогда я опустил фузею и ухватил его за шиворот. Тряс им, как черт ногавицами, рвал сорочку, бил по лицу и в грудь. А он молчал и мотался в стороны, как сноп. Да он пьян, догадался я. В ту минуту скрипнула дверь и на пороге возник еще один жандарм. Он крикнул и выхватил что-то из-за пояса. Грохнул выстрел, звякнула бляха на моем ремне, и какая-то сила швырнула меня в кустарник.

Обильно цвел терновник в том раю. Белая кипень заглушала старую пивницу, где я прятался от света. Цвет облетит, брызнут зеленые пупчики, за лето затужавеют и покраснеют, к осени почернеют, а дальше поседеют так, вроде туман налег на ягоду. Чисто как людской круг жизни. Не дурак ведь говорил: век наш краток - сверкнет и погаснет. И на той жизненной дороге больше ухабов, чем гладкости. Больше горя примешь, чем радости. Такие вот невеселые мысли посещали меня в укрытии на пивнице моего цимбора.

Послал две записки Терезке - она их не взяла. И заказала мне навеки дорогу к своим воротам. Ружичка уж угощал мастера в корчме, помирились, должны породниться. А меня обьявили в розыск. Ибо где такое видано, чтобы на чешского жандарма напали с оружием, покушались убить, ограбить! Смешно, однако в моем сжатом кулаке взаправду остался золотой крестик, который я с яростью сорвал с его груди. Перешептывались, будто я пристал к банде Шугая. Ныне я персона нон грата, мне улыбаются темница, суд. Гимназийный товарищ, меня прятающий, советовал бежать в Румынию, переждать, пока все уляжется. А что уляжется? Черный паук-недоля сплел свою сеть так хитро, так споро, что в одно мгновенье забрал у меня все - и Терезку, и гимназию, и волю.

Ничто не удерживало меня тут, родная земля изгоняла. И однажды ночью, темной, как мои думы, пошел я в горы. И пошла следом, как лист по Дунаю, моя доля.

Принимай все, что выпадет тебе на долю, как больные принимают лекарства. Оздоровление тела - смысл того лекарства. Принимай и ты смиренно все, что с тобой происходит, даже самое худшее, ибо смыслом горьких невзгод есть духовное здоровье и целостность жизни. Не ропщи на нужду, несчастья и неудачи. Это твои самые лучшие учителя.

...Из леса, из его влажного низа, тянуло тревожно-щекотливым духом. И я отправился на тот зов. Так лес открыл мне царство грибов. А грибы открыли, распечатали мне Черный лес.

И с удивлением, что не выветрилось доселе, я говорю: нет в природе большего чуда, чем гриб. У нас их называют давним словом - губы. Старые люди говорили, что рассекает их молния, и даже - что грибы растут там, где цыркнет (помочится) ведьма. Ибо что это за растение, которое не цветет и семян не веет? Еще как веет, но они такие мелкие, что око сразу и не обнаружит. Перебирая грибницы, открывал я сии дивные тела растительного царства, постигал загадку их пользы и вкуса.

Густая паутина живительных нитей не просто укоренена в землю, она присосана к корням деревьев, кустарников и трав, из них сосет самые первые соки. Вот почему у гриба, растущего каких-то семь дней, так тверда и питательна плоть, такой густой запах! Грибы стали моим лесным мясом, лесным хлебом (ибо все они содержат то, что имеет и мясо, и хлеб, и даже больше), лекарством и материалом для убранства. За годы я изучил не только места, где какие грибы растут, но и научился слышать, как они растут, сладостно поскрипывая своими пещеристыми мускулами. Я обходился с ними без ножа, потому что грибы не терпят железа, теряют от него вкус. Лишь напыщенные трутовики вынужден был срезать ножом.

Самые ценные грибы давал еловый лес, менее ценные росли под березами. Всем грибам гриб - желтая лисичка. Никакое мясо не сравнится с нею, дает она силу и здоровье, очищает кровь, заменяет зелень и садовину - фрукты и ягоды. Застывшие огненные язычки леса! Послего нее идет белый гриб, каким лакомятся медведь и белка. Но не хуже и польский гриб, и моховик, и дрожжи, и рыжик, и поддубник, и груздь. Они давали мне на зиму мешок сухих витаминов. Не уступает беляку и сыроежка, которую у нас называют еще голубинкой, самые вкусные сыроежки носят синюю, бурую и зеленую шапочку.

Свежие грибы на моем столе были почти круглый год. Начиная с ранневесенних строчков и сморчков до поздних бородатых глив-вешенок и зимних опенков, что в безморозный день выстреливают из пней атласными лучиками на мохнатых кривых ножках. А осенние опенки я собирал даже ночью, потому что они светятся на пнях бледно-зеленым сиянием. Выламываешь груду и идешь лесом, будто со светильником. Синюхи обычно растут на холмиках муравейников, возвышаясь, точно вавилонские башни.Мне видится, что сеяли и подкармливали их сами муравьи, чтоб потом замаскировать грибной сахар.

Гриб, как и человек, любит простор, тепло и воду. Однако при этом таится от солнца, и от ветра, и от чужого ока. Я собирал их так, чтоб солнце было за спиною, и ходил кругами. Что не видело око - видел посошок. По запаху травы я знал, что тут должны быть грибы. Одни под хвойными поднавесами, другие - в росистой папороти, третьи - поодаль от деревьев, потому что под ними земля самая холодная. Иль под кучами листьев, как любят прятаться мохнатые грузди. Или из-под колючей глицы-хвои блеснет скользковатое гнездо маслят. Изредка возвышалась во всей красе королица (мухомор кесаря) - самый вкусный гриб. Настоящий мухомор, только на желтой ножке.

Никаким грибом я не пренебрегал и убедился, что почти все они, кроме бледной поганки, полезны. Если не для еды, то для лечения. Главное - брать грибы молодые, сильные, пахучие. Мелко насечешь, поваришь недолго, промоешь холодной водой, а дальше - поджаривай, запекай. Я готовил по-своему: каждый гриб посыпал солью, тмином, трухой полыни (вместо перца), обкладывал ломтиками копченой дичи, обвертывал листьями пахучих трав и загребал в горячий пепел. Пожалуй, такой вкуснятины не знал и пан Драг. Тот, что в Вене, безразличный мой отец.

Грибы к тому же стали моей лечебницей на долгие годы, на всю жизнь. От застуды меня защищали козляки и еловые слизняки. Они напоминают маслят, скользкую кожицу нужно снять в кипятке. Кашля избавишься после того, как вдоволь подышишь тертой чагой. Она и кровь сразу останавливает. А нарывы лучше всего обложить желтым оживиком. Грузди хорошо чистят почки. Молочник поможет ревматическим костям. Желтые опенки расслабляют кишки, когда желудок тяжело работает. Гриб веселка, что живет лишь одни сутки и противно воняет, забирает кислые соли, когда мучит подагра. Печерицы-шампиньоны успокаивают кровяное давление, проясняют мозг. Они обильно плодятся на буке или тополе вплоть до снега - шапка на шапке. Сладкие и нежные, как мясо цыпленка.

Некоторые лесные грибы так сильны, что уничтожают мизерные грибки на теле людском. Тот же беляк или волоконница. Их отварами можно вылечить экзему и даже рак. А горький перцовый гриб помогает даже туберкулезникам.

Присматривался я и к мухомору - красному королю лесных полян. Не может такой видный гриб быть бесполезным. Сороки им лакомились, козы, олени и и всякая лесная мелочь. Почему же люди его обходят? Сначала я подвешивал шапочки в хижине, чтобы мух отгонять, а дальше научился делать мазь, снимающую боль при ломоте, натруженных суставах, вывихах. Набивал свежими мухоморами (только красными, а не белыми) горшочек, замазывал глиной и ставил в теплый торф на несколько недель. Пусть перепреют. Той кашкой смазывал больные места, обвязывал онучей — портянкой. Очень помогало. При солях в костях - тоже. Порхавку, разбухающую после дождя, я прикладывал к порезам и синякам.

Отдельно хочу сказать про трутовик (чагу). Растет он на березе и черной ольхе, высасывая древесные соки. Самые тучные наросты на деревьях, пораженных молнией иль морозом. Брать нужно лишь твердую, здоровую чагу, рубить, сушить и беречь, чтоб не отсырела. Перетертая на порошок, она мне заменяла чай и кофе. Тело сразу чувствовало облегчение. Настои чаги целебны при застуде и хрипах, а главное - при раке. (В этом я не раз убеждался позже. А в тайге будучи, слышал от русских староверов, что чагой излечил рак губы и киевский князь Владимир Мономах.)

На лиственницах я находил удивительный трутовик- агарик. Его губчатые серебряно-белые башни похожи на те, что лепят осы. Бывает, что одну особь нелегко обнять руками, а весит свыше трех пудов. Сей гриб оказал большую помощь в моем укладе. Сначала я нарезал из него губки, какими мылся сам и протирал свои шкурки. А после научился делать шкурки из него. Пластал трутовик на широкие коржи, вымачивал их в теплой луже, плющил, отбивал палками. Из маленьких кусков выходили платки, хорошо заживляющие раны. А из крупных лоскутов я шил одежду, кроил полотенца-утирки.

Охотничий азарт как-то незаметно переменился на грибной. Запах дичи меня уже так не волновал. Может, потому что необходимые белки я доставал теперь из иного. Грибные места стали моей вотчиной, моим городищем.

Гриб-чесночник, тонконогий, с буроватой шапчонкой, целиком заменил мне чеснок. Бородатую лапшу «куриных лапок» я крошил в миску и варил, как куриную похлебку. А какой сладкий и хрустящий «веник ведьмы»! Сей ржавый гриб взаправду свисает веником с молодых еловых ветвей. Из твердых грибов-копыт я выделывал тарели и горшки, даже чуни себе мастерил.

Загадку грибов познал я раньше, нежели их названия. Как дикий кабан, на четвереньках ползал я по устилу старого дубняка и скорее ноздрями, чем руками, угадывал под листьми неуклюжие грибы, напоминающие облупленные крумпли-картофелины. Они росли по трое и так умопомрачительно пахли, что хотелось петь. Подсушенные, я носил их за пазухой, чтобы тот запах подольше был со мной. Со временем я узнал, что эти грибы называются трюфелями. Что они - великопанская еда. Да я разве не был единоличным паном в своей чаще?!

До седых волос не проходит радость встречи с файным грибом. Возможно, потому что неохотно и далеко не каждому открывает он свою скрытность. Может, потому что живет гриб недолго, как роса (ибо сам он - отвердевшая роса земли) -  напоминая нам о земной скоротечности. Велика сила жизни влита в тугую плоть гриба, хотя сам он растет из тлена - гнилого падолиста, древесной трутизны-отравы. И сам переточивает, переваривает природную немощь, оздоравливает, лечит лес, переплетая его корневища незримыми нитями в животворящий клубок.

Именно грибы, милые лесные переселенцы, пробудили во мне интерес к лесу, окрыли новое понимание моей принадлежности к нему. Теперь я понимал доподлинно: это сам лес позвал меня грибами к себе. И я пришел к нему.

Научись видеть вокруг себя все живое и радоваться ему - травке, дереву, грибу, птице, зверю, земле, небу. Вглядывайся в них добрыми очами и внимательным сердцем - и откроются тебе такие знания, каких не найдешь в книгах. И увидишь в них себя упокоренного и обновленного.

Если мировой человек вышел из моря, то человек карпатский, очевидно, вышел из лесу. А может, вовсе никогда из него и не выходил. Потому как тут нам дышится волей, тут живет наша красота, наша сказка, тут наши сокровища.

Однако меня в побеге из дому ничто не тешило. Шел, как в дурмане, шел в безвестность, направляясь к румынскому Мараморошу. Еще не знал, как буду перебираться на ту сторону, надеяся на котрабандистов, что носили оттуда миндру — спирт. Ночь передремал, как заяц, в заброшенной конюшенке. Подкрепился ягодами, напился студеницы, от которой ломило зубы. Исколотые по овражкам ноги сами свернули на колесную колею. Людей не было слышно, и я ковылял открыто. Вдруг подсек сбоку меня оклик:

«Стой!»

Я замер. Опустил на землю тайстрину.

«Не шевелить ни руками, ни ногами!» — скомандовал по-чешски другой голос. Сквозь листву краснели ленты жандармских шапок. Миг — и я ощутил на ребрах холодок стальных стволов. Когда мои документы и лохмотья были перебраны, сковали мне запястья цепью и погнали вдоль Теребли назад.

Солнце жарило к полдню, когда меня завели в каменную хижину с проволочной щелью без стекла. По обе стороны стояли тесаные скамейки, а посреди камеры был вкопан в землю дубовый ковбан-колода вместо ствола. Висела ржавая цепь с кариками-кольцами. К ним никого уж не приковывали, уже и не вешали никого на дворовой виселице. Теперь вместо нее на пригорке виднелся трираменный крест. Мимо него, бывало, ми ездили с дедом Ферком за ропой-нефтью в Шандрово. Дедо сворачивал влево, потому что кони шарахались, пугаясь того кургана, грызли удила.

Закля — так называли это место, заклятое место. А моя темница была судовой тюрьмой. Сюда свозили конокрадов, опришков-повстанцев и тех, кто переступал веру. Тут они дожидались судей из Хуста иль Мукачева. Тут же, во дворе, их вешали на конопляной веревке. Бубнарь-барабанщик созывал на церемонию людей, в церквушке звонили. Если злодеев не было, хижина стояла без замка, потому что путники туда боялись ступить, даже когда их тут настигала буря.

Я был в розыске и теперь должен ждать тут, когда из полицейской управы поступит решение по моим документам. Ничего утешительного я не ожидал. Оставалось разве что отдать свою судьбу в руки Господни. Принесли полбуханки хлеба и кружку воды. Однако есть я не мог. Мешал смрад, кисловато-приторный душок. Может, то был запах арестантской тоски и отчаяния, каким пропитались глиняный пол, стены и дерево. Запах душевной агонии, в которой доживали последние дни мятежные люди. Потому я не мог спать лежа. Казалось, щека прикасается не к доске, а к холодному мертвецу.

Кое-как пересидел я длинную ночь. Днем мои горькие мысли как-то рассеивали голоса возниц, долетающие с большака, и гнусавая «песничка» жандарма на посту под тюрьмой. Мир жил, галдели дети, щебетали птицы. Я подкреплял себя размышлениями о любимом мудреце Сократе, которого мир тоже бросил на исходе жизни в тюрьму.

...Вот он лежит после позорного судилища на гнилой соломе афинской тюрьмы и утешается мислью о том, что истинно мудрые люди будут сочувствовать ему, подонки будут хихикать, а плуты будут ныть: «Сократа нужно сберечь для Афин, как диковинку, как павлина иль фазана».

Он любил такие минуты уединенного покоя. Тогда погружался в сосредоточенность, словно в морские волны, и в урочной тишине начинал звучать внутренний голос, советовавший ему как поступать. Возможно, это не конец, а может, это, наооборот, - хорошее начало. А доброе начало не мелочь, хотя и начинается с мелочи. Настоящие друзья давно отговаривали его от публичной философии. А он легкомысленно отмахивался: «Боги определили вам дышать, а мне заниматься философией. И я это сделал себе на утехуи пользу тем, кто имеет уши».

А если уж вышло так, то это лишь подтверждало его наблюдения. Не воспринимают мудреца в родных пенатах. Однако стоит убить глашатая истины, как сразу же людей охватывает пытливость к его вере и уважение к ней. Ибо нет ничего привлекательнее, чем то, за что пролито кровь.

К потрескавшей пяте Сократа, как вчера к моей, могла подползти крыса. Он не швырнул в нее сандалией, потому что исповедовал афоризм старого Хилона: «Умей пользоваться покоем». Глубинный, плотный покой наполнял его сердце. В последнюю ночь, в ту последнюю ночь свободы он понял, что смерть - это благо. Действительно, не прозябать же ему на этом свете, как мыслителю Эпимениду, - триста лет. Еще пуще пугала смерть мудреца Ферекида - немощного, истрепанного, истерзанного вшами на гнилой циновке. Ему, Сократу, тоже было уж немало — семьдесят. Если он еще сохранил легкость нрава и ловкость мысли, так лишь потому, что всю жизнь постепенно освобождал свою душу от прихотей тела. Он одолел желания плоти и сейчас, когда она начала досаждать своими слабостями и мешать мыслить, - почему бы не расстаться с ней легко, без сожаления, как это делаю лебеди? Ему нравились эти птицы, любимцы Аполлона. Когда они предчувствуют свою кончину, то заводят громкую счастливую песню. Итак, они знают о смерти нечто иное и нечто больше, нежели люди.

Почему все так боятся смерти? Даже те, которым радости не приносят ни утро, ни вечер их земных дней. Ибо смерть — это означает стать никем. Смерть — сон без сновидений. Чего же бояться такой спокойной и продолжительной ночи? К тому же умерший переселяется в иное место, где пребывают все умершие. И там можно встретить Орфея или Гомера. Уже ради этого можно умереть тысячу раз.

Раньше Сократ думал, что зло - это отсутствие образования, морали, и все в жизни можно уладить разумом. Тут, в темнице, он понял, что это не так. Есть высшее достояние, чем разум, сила и страх. Любовь.. .Когда любишь каждого и всех... Когда понимаешь, что другой - это ты. И любишь его, как себя. Только тогда разум может подсказать истину.

В зарешеченном окошке возник грустный лик Ксенофонта, его несносного ученика и верного последователя.

-  Великий учитель, я пришел с доброй вестью: тебе готовят побег.

Сократ промымрил, не поднимая век:

-  Ксенофонт, куда я смогу убежать от самого себя?

Позади послышался голос Федона, другого ученика:

-  Сократ, я доселе не могу поверить, что афиняне обрекли тебя на смерть.

-  Они обрекли меня, а их обрекла природа.

-  Но почему ты сидишь, как причумленный? Мы поможем тебе бежать. Собирайся.

-  Не размахивай руками, Федон. Это примета безумия.

-  Сократ, опомнись, ты же умираешь неповинным! - вопил Федон.

-  А ты хотел, чтобы заслужено?

Аполодор с Антисфеном принесли корзину с поджаренными гусями, устрицами, фруктами и вином. Сократ отщипнул от краюхи хлеба, а остальное отодвинул для крысы.

-  Сократ, неужели ты даже сейчас не дотронешься к доброй еде?

-  Лучше всего смакует тогда, когда не думаешь о закуске. Чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам.

- Возьми, учитель, хотя бы этот нарядный плащ. Он достоин того, чтобы в нем умереть, - продолжал Аполодар.

- Неужели мой собственный плащ годился для того, чтобы в нем жить, и не годится для того, чтобы в нем умереть?

Прибежал запыхавшийся Эсхин.

- Завтра, Сократ, собираются философы. Они жаждут послушать твою последнюю речь.

- Зачем? У них есть ответы на все вопросы, а я не имею окончательного ответа ни на один вопрос.

- Тогда скажи нам напоследок что-то мудрое, - попросил Аполодор, вытягивая из-за пояса тетрадку.

- Странно, ты в меня учился, как следует говорить, теперь учишь этому меня. И вообще, я когда еще просил вас сжечь тетради, куда вы тайно записываете мои изречения? Я не хочу, чтоб мои кости перемывали и после смерти.

- Сократ, мы сохраним память о тебе.

- Вы не слишком-то засоряйте ее, свою память. Много знаний, много горечи.

- Будь спокоен, Сократ, мы позаботимся о твоей семье.

- Позаботьтесь каждый о себе. Это будет самой лучшей заботой обо мне.

- Учитель, неужели у тебя нет никакой просьбы перед кончиной?

- Есть, - Сократ распрямил сутуловатые плечи, будто стряхнул с них усталость. - Есть. Принесите в жертву богу Асклепию петуха в благодарность за мое выздоровление.

На ночь хромой тюремщик приготовил для него самый большой горшочек цикуты. А себе налил принесенного учениками вина. И спросил узника:

- Правда ли, мудрый человек, что истина в вине?

- Не знаю, - ответил Сократ, поднимая свою чашу. - Я только знаю, что ничего не знаю. Моя истина в этом.

Тело еще не успело остыть, как богатые афиняне уже торговались с тюремщиком за истертые сандалии и хитон мудреца...

Размышление о грецком любомудре подбадривали меня. Но снова упала ночь, темная, липкая, перенасыщенная испарениями близких стариц реки. Лишь комарье и звон моих кандалов будили мертвую тишину. Сразу я и не расслышал, как рядом звякнуло что-то железное. Луна, как медовая дыня, стояла в прорезе окна. Я увидел железного паука, уцепившегося в оконную решетку, и от него, как паутина, тянулся наружу шнур. Тихо заржал конь.

«Цурик, Пишта! Ди, сдохляк! Ануди!» - сипел снаружи сердитый голос. Решетка изогнулась и сорвалась с крепления. В проеме показалась черная голова.

«Вставай, мученик! Довольно гнить!»

Я ступил на подоконник и спрыгнул в пыльную траву, еще не тронутую росой. Сбоку, без шапки, сидел оглушенный часовой-жандарм. Меня толкнули на воз, и колеса заскрипели по щебенке.

Люди на возу ехали молча, будто неживые тени. В первом же селе двое соскочили на землю и растаяли в сумраке. Нас осталось трое. Дорога все поднималась в гору. Влажная свежесть из лесных опушек отягощала одежду, хвоя покалывала открытое тело. На каком-то дворе мы остановили коня и двинулись пешком по мокрой отаве. Вскоре загремел поток. Хлопцы положили гвери-ружья, напились с пригоршней. Старший подсветил спичкой мне в лицо, озарив свои желтоватые зубы под закрученными усами. Властно притянул мои руки на пень и двумя взмахами топорика рассек цепь.

«Знаешь ли, кто я?», - спросил зевая.

«Шугай», - робко ответил я.

Он хихикнул.

«Слышал обо мне?»

«Кто не слышал».

«Хорошо говоришь. Боишься меня?»

«Не знаю. Зачем я тебе?»

«И я еще этого не знаю», - вновь хихикнул он. Принужденно, не по-доброму.

Дальше мы шли без слов. Через час остановились, под ногами хрустнул хворост. В стороне виднелся поднавес с настланным сеном. Шугай достал бутылку с кукурузной затычкой, смачно хлебнул.

«А тепер спать, братове», — устало вздохнул и залез под овечий тулуп.

Пробудился я голодный, точно украденный конь. Трещало сухое ломачье в костре, а где-то на Менчиле трубил олень. А может, то рыдала овчарская трембита, оповещая о чьей-то кончине. В казане над огнем помурлыкивало варево.

«Дым тянет долом, - сказал Шугай, - будет дождь. Юра, принеси-ка мясо из потока».

Круглощекий паренек лет четырнадцати, его брат, отодвинул валун и вытащил из ледяной воды баранью лопатку. Старший брат курил тонкую пипу с серебряной крышкой. Я исподтишка поглядывал на него, скрывая разочарование.

Из людских разговоров и страстей жандармских представлялся витязь, что мог на плечах вынести вола в полонину, сбивал ворону на лету, а сам был завороженный от пули. Когда у него целились, то перед глазами возникало пугало, а не живой челядник. По семь ножей у него торчало из каждого глаза - так описывали его те, кто встречал. Мог паном приодеться и пить с нотарем — сельским старостой в ресторации, мог по базару ходить в женской сукмани-платье со стеклянным моністом-бусами. Имел на сапогах оленьи копыта, чтобы следы прятать. Разделял пополам богатые скотоводческие дворы, раздавал маржину бедным людям. Тряс ростовщиков, разбивал жидовские бовты-магазины и корчмы, оббирал на дороге зажиточных базарников. Если не корились, мог с братчиками сбросить их вместе с возом и лошадьми в реку. Щедро угощал нищих, вдов наделял харчами и одеждой. Зато как измывался, подтрунивал над жандармами! Бывало, что рассыпал кусни меда и приводил из чащи медведя на их засаду! Кому страх смертный, а кому смех.

Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам- разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.

Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.

«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, - говорил будто не со мной, а со своей люлькою. - Как на жандарма напал?»

Я ему все рассказал.

«А, пся кревь! Съели бы его вши! - клял Ружичку. - Хочешь, я выпущу ему кишки?»

Яне хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.

«А напрасно. Месть - сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай - вор, Шугай - разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, - постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина - олени и дикие свинки. Шугай - вор, Шугай - враг державы!»

Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.

«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду - такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове - и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз - и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны зашли и стрекочут с порога: «Эсте бань? Имеешь деньги? Нет, тогда давай скот, фураж для армии, а солдатам - сыр, яйца». Это говорят те, что меня вором называют. Поналивались дармовой водки, девок по огородам ловили, паскудили. Как твой жандарм. Так скажи, как с такими без патронов говорить?!»

Что я мог на это сказать? А он и далее правил, подогревая злость глотками из бутылки:

«Отсидел я в румынской цюпе, вкусил недоваренной мамалыги. Приптпм третьи - чехи. Жидам правду дали, а верховинцев загнали в леса дерево для них резать. За весь белый день разве что на черствый хлеб заработаешь. Землица заложена, налог - точно петля. В хижине одна сорочка на всех, зато гертика-чахотка почти у каждого. А они еще ходят и переписывают добро, абы не дать бедноте паек - сумку кукурузной муки. Насмехаются, в бочки с капустой мочатся. Беда бы их побила! Так что, должен был я служить им верой- правдой? Должен был ждать, пока меня дерево в лесу сокрушит или дараба на крутом развороте поломает руки- ноги? Иль смиренно гадать, когда еще и четвертые придут с польской иль русской стороны? Милости просим, потопчитесь еще и вы на вшивой русинской гуне!.. Го, го, не родился еще тот пан, ни свой, ни чужой, которому Шугай дал бы себе на голову наложить! Аги, не я, а они передо мной коленкуют, пуле моей кланяются. Своими рылами нечестивими мою святую землю целуют. Слышишь, цимборик?»

Я слышал. И мороз пробегал по коже. Но вдруг Шугай свернул на иной тон.

«Есть у меня для тебя работа. Нужно мне сварганить файное письмо. К самому губернатору, а может, и к президенту в Прагу. Неплохие деньги сулят за мою голову - три тысячи корун. Однако я побольше могу дать за свою свободу. Я при себе по двести тысячонок ношу. Где пуля не поцелит, там золотой потрафит. Не жандармов я боюсь, не виселицы, а людской слабости. Знаешь, сколько за Шугаем ртов ненасытных? На мои гроши пьют, гуляют, газдовства сбивают. Мне на крейцер помогут — сто получат. Да еще и грешат, что мало, что чести у меня не имеют, а сами озираются, чтобы тень Шугаева на них не упала. На мусорке и когут гордый. Моей доверчивой Эржике голову баламутят, нашептывают всякую гадость. Дерьмо собачье!»

Мы наелись кулеши-мамалыги с брынзой и мясом. Жизнь прояснилась. Зато погода взбесилась, как и предсказывал Микола. Из буков закапало. Шугай стянул плащ и подал молчаливому Юре, куда-то его выряжал в долину. Широкий черес охватывал гибкий стан его. Такие ремни предохранают лесорубу поясницу и могут защитить ребра от падающего бревна. С череса свисали золотые часы. На сорочке блестели стеклянные пуговки. Узкие шерстяные гати-штаны обвивали ремешки постолов дорогой работы. Что-то среднее между панским и цыганским бароном было в его облике.

Когда Юра отошел, Микола задумчиво молвил:

«По правде, намерился я сам сдаться власти».

«Как?» - вырвалось у меня

«А так. Напиши просто и кратко: Шугай сам придет с покаянием, если дадут легитимацию, что наказывать его не будут, а назначат служить в жандармерию, где он пользы принесет за десятерых. И тогда воцарятся спокойствие и порядок на Верховине».

Я не верил ушам: что говорит этот человек?

«И ты не веришь. Я сам себе не верю, однако действовать вынужден именно так. А чехи согласятся на мои условия. Кого боятся, того и уважают. Такого жандарма еще не было в Подкарпатье, каким я стану. Я два фронта прошел, я крейцер в воздухе поражаю, я на медведя с ножом иду, я каждый камешек узнаю от Вигорлата и до Говерлы и знаю, кто чем дышит. Верь мне, парень: проклятые самими искренними святыми становятся, а недруги — наивернейшими слугами. Шугай еще себя покажет. А если не дадут на это согласия, разнесу судовую кафедру в Хусте, пущу по ветру, точно перья. С гранатами пойду на Прагу и Будапешт. Так и напишешь».

Достал из-за череса кожаный гаман-кисет, вытащил бумагу и подал мне. Пока я писал, он неподвижно сидел рядом, скрестив набожно руки на груди. Когда я читал суплику-письмо. Шугай зубато улыбался:

«Люблю ученых людей, по-писаному все так красно выходит, точно в поповской проповеди. А я только два слова умею писать. В мадьярском войске больше не учили - зачем русинской свине грамота? За короля можно и так умереть». И он натужно нацарапал под письмом: «Шугай Миклос».

Мы сидели под навесом открытой колыбы-шалаша («Дверь боюсь навесить, все должен видеть, слышать, как заяц в траве»), слушая журчание дождя. Стояли наготове прислоненные два криса-ружья. На прикладах были вырезаны большие кресты. Крестик был выложен и на столбе, подпирающем стреху.

«Перед тобой две дороги, - сказал Шугай. - Иль ко мне в ватагу, иль на румынскую сторону. Там среди цыган легко затеряться. Лишь бы жандармам не лезть в зубы, потому как для них двадцять пять дубинок по заднице - что добрый день».

Я сказал, что в лесу не приживусь, пойду к румынам.

«А я чащей крещен, я без нее никто, - потеплел он голосом. - В нашей семье предание такое, что прабабка не имела детей и пошла к гадалке; та говорит: дети родятся, но такие, что захотят только в лесу жить. Так и пошло. И деда, и няня-отца все в глугомань влекло. А я из чащи не выхожу. Она дразнит меня, как зверь стрелка, как рыба рыбака. Мне на просторе дышать нечем, народ совсем завонялся. Пожирают друг друга хуже, чем твари в лесу. Душа Божью цену потеряла.

По всему Воловскому округу убийства совершаются, на дорогах по трое укладывают, кишки выпускают, ночами в хижину лезут, надеясь разжиться на какую-то коруну. Топоры, ножи, кровь. Женщине в колено гвоздь забили. А чтоб им мясо от костей отпало!.. И все на Шугая вешают. И убийцам, и полиции это на руку. А Шугай куда правит, туда и целится, еще ни разу никому в живот не стрелял, не поднял топор на крещеного. А если стрелял, то лишь защищаясь Это хорошо знают чешские офицеры, да лукавят, хитрят. В крутое дерево кривой клин забивают. Они возле меня в сметане купаются. Знаешь ли, сколько держава выделила на мою поимку и на подкуп всяческий? Четыреста восемьдесят тысяч! Есть из чего поживиться жандармскому кодлу, матери их хрен!»

Дождь усиливался, временами переходил в ливень, хлестал по шалашу бунтаря. Шугай угомонился, задремал. Но вскоре что-то хрустнуло в овраге, и он вскинулся. Вслушивался, сжимая винторез. А дальше потихонько затянул:

«Ой, жалю мій жалю, що тя много маю...» - когда окончил, нехотя пробормотал: Скорбь душу терзает. Чувствую, что темя мое ко мху клонится. Как увижу свороченную смереку, думаю, что это моя могила.. А ведь я еще и не жил по-человечески. Лишь двадцять третье лето топчу ряст, а сердце уж так иссушил, так выстудил. Руки железом пахнут, а не сыром, не женой»...

Я удивился, что он так молод. Мне хотелось утешить его.

«Чем я отблагодарю тебя, Микола?»

«За что?»

«За то, что ты вытянул меня из Закли».

«Попридержи язычок говорить такое! - злобно сверкнул он глазами. - Воля не признает счетов. Я отлично знаю, что это такое - не одну тюремную скамейку вытер. А вот ты за ученое письмецо подарочка заслуживаешь. Проси себе что- то, пока я добр».

«Не нужно ничего. Лишь скажи-ка: правда ли это, что носишь при себе заколодованную вещицу, способную пули отводить?» - спросил я.

«Ношу, - ответил он невозмутимо. - Девясил или стрельчик назвывается. Три стебля из земли растут, похожие та траву-псяйку. На Иванов день их нужно найти и заворожить. Мне велунка из Зворца к плечу привязала. Да пуля - глупость. Страх сожрет тебя раньше, чем пули. У меня есть от этого надежное спасительное средство. Когда испуг берет верх и серце трепещет, будто заячий хвост, я так делаю, - он залез рукой в пазуху под мышку и поднес щепоть к моему носу. Запах его пота был острее, чем запах взмыленного коня. - И сразу же мозг уравновешивается, становлюсь невозмутим, ровно каменный мост».

Было видно, что он любит прихвастнуть, но за тем бахвальством скрывалось немало и сущей правды. Я поглядывал на Шугая и думал: пожалуй, это и есть ожившая душа моего народа, моей маленькой горной краюхи Европы -спутанная душа, что, словно птица-мечта, бьется в слепой своей нищете, невежестве и предрассудках и взрывается местью и жаждой справедливости.

Вернулся Юра, что-то шепнул брату, и тот торопливо начал собираться. Я тоже поднялся.

«Дождь - самая подходящая пора, чтоб перейти Тису, - сказал Микола дорогой. - Румынские пограничники сидят в будах. А если и заподозрят неладное, так в непогодь да в темноте не попадут. Свяжи себе сноп и греби к заросшему берегу. И запомни: с честью пойдешь через страны и земли, а без чести - даже к соседу не иди».

Теперь он шагал нешироко в тяжелых солдатских ботинках. Неожиданно остановился, раздвинул папороть, наклонился:

«Вот и у тебя, цимборик, есть девясил. Раз в году и сироте праздник. А ныне — Иванов день».

Он подал мне травку, боднул кулаком в грудь и сдержанно попрощался:

«Будь здоров и дюжий. Ничего не бойся, никогда не унывай, однако всего берегись».

Мы расстались, да я еще долго думал о Шугае, о его страшной, горькой, смертельной правде.

Я сделал все так, как он советовал. Из прошлогодних стеблей кукурузы связал плотик, положил на него одежду и сумку с несколькими книгами, дождался первой зари и оттолкнулся от берега. Когда был уже посреди речища, на румынском берегу послышались прерывистые голоса. На меня направили лучи света. По тихому плесу что-то хлюпало. Пули, догадался я. Но сразу же успокоил себя спасительной мыслью: со мной девясил! На берегу мигали вспышки, гремели выстрелы, по моему снопу, по моей котомке стегали пули. Слишком заметна мишень, подумал я и нырнул в глубь Тисы. Все мое добро пошло за водой. А вместе с ним и образок Терезки, и золотой крестик Ружички, и разрыв-трава от Шугая. Остался я без ничего, голый и гонимый, между двумя неприязненными берегами.

Если имеешь и уши, и очи, то про ошибку и беду всегда предупредит тебя что-то иль кто-то. Только сумей это распознать и не подтрунивай над собой. Прислушивайся к своему сердцу и откроется, для чего тебя призвано, в чем мера твоего назначения. Может, ты сослужишь службу одному человеку, может - миру, а может - Богу.

Привык я пробуждаться, когда остывала ночь и темень преломлялась в робкий рассвет. Исчезал комар и просыпались птицы, хрустальным свежаком прочищали свои голосницы — голосовые связки. По тем первым звукам я прочитывал настроение леса, угадывал, как ныне поведет себя зверь, рыба, комашня - мушки-букашки, что обещает погода. Я и сам, сложив ладони рупором, громко приветствовал солнце, новый день - новый подарок земного гостеприимства. Приветствовал облака, лохматые груди гор, и вершины сверкающие возвращали мои кличи, расстилали по долине, гасли в сонных кустарниках. Все оживало вокруг, в лесу и дальше уплотнялась тишина неслыханной пустоты.

Пробивал час рождения света.

Легко, как в недавнем сне, брел я по росам, волоча за собой седые борозды. Умывал росой ноги, руки, грудь, лицо и глаза - и солнечные пальцы ласково вытирали мое тело. Жаркая паляница, будто из потаенной черини, выплывала на небесный холм, наливала животворной прозрачностью межгорье. Оно, молодое солнце, было еще не созревшее, не слепящее - очами можно было напиться его нектара на весь день. И он теплым комом согревал душу. С широко раскрытыми очами и ртом я замирал перед солнцем, пока тело не пропитывалось золотыми медами его лучей.

Дальше я начинал свои игрища с лесными жителями. С теми, что попадалась на глаза. Перекривлял сороку: похлопывал ладонями по ребрам, трещал языком, хохлился, «чистил перья». Замирал беркутом на круче, медленно, планируя руками-крыльями, высматривал зорким глазом добычу. Белка звала на дерево, и я прыгал невесомый с ветки на ветку. Крутил «колесо», брал на зуб смолянистую шишку. Иль затаивался лисом в зарослях крушины, нацеливал нос на россыпи пряных запахов. Иль распластывался на карачках жабой, и голова врастала в туловище, и тело резиново обмякало, кровь густела и остужалась. Иль превращался в ужа, извивался в бурьянах, не помогая себе ни руками, ни ногами, самой лишь кожей и мускулами. Напоследок бросался в поток, надолго затаивал дыхание, проживал маленькую жизнь порывистой рыбины.

Я норовил уподобиться каждому созданию, живому и неживому, чтоб увидеть себя сущего со стороны. Как не ощущаешь веса воздуха и вкуса воды, так я пытался избавиться от раздраженности прикосновения и тяжести дум, постоянно тяготеющих над человеком. Эти упражнения- превращения возбуждали такие чувства, будто я и взаправду прожил целые жизни в шкуре того зверья

Так я все ближе роднился с тем неистово прекрасным миром, который уже не виделся мне бездумным и диким, а исполненным гармонии в каждом проявлении, в каждом движении, в каждой перемене. Переменился за полгода и я - помалу сбросил из себя скорлупу страха и предрассудков.

Странно, однако в этом пустынном затворничестве открывалась мне зрелость духа. Я учился смотреть и видеть, слушать и слышать, что далеко не одно и то же. Я учился покоряться этому миру, находить в нем свое место. Я приближался к главному - к потребности служения, к умению выбирать свое дело, начинать его и подводить до завершения.

Неподалеку стоял сухой ясень, верхушку которого сожгла молния. Две ветви-рамена торчали в противоположные стороны. Я сбил обугленный ствол и почистил ветви - получился крест. Ежедневно я прикасался к нему челом и произносил молитву. Без утренней молитвы, как без одевания, не приступал я к делам. Облекал молитвой оголенную после сна душу. Ибо молитва - это облачение для света, рыцарские латы для борьбы.

День своего рождения я хотел начать благодарственной молитвой. Привычно подошел к кресту и не поверил своим очам - его сухие рамена пустили зеленые побеги. Чудесному обновлению я посвятил отдельную молитву, а листья не срезал. Я и дальше молился сему зеленому кресту. Таких деревьев-калек в лесу была тьма. Престарелые, вывороченные буревеем, источенные червями, они торчали сухоребрыми костяками иль опирались на здоровые деревья, угнетая их, ибо лежали тяжелыми трупами, множа трутизну- отраву и гниль, и таким образом губили несчастный лес.

Явление с деревом-крестом, воскресшим после нехитрого ухода, послужило первым толчком к смелому замыслу. Окончательно мое намерение созрело после иного случая. Бывало, душные вечера коротал я у потока, готовя себе на кострище ужин. Как-то нес из хижины для ватры жарины и уронил одну на землю. Клочок сухих колючек затрещал и вмиг выгорел дотла. Я был рад, что избавился от раздражающего препятствия, вынуждавшего меня обходить его стороной. А через несколько дней из-под пепла дружно выстрелила мягонькая мурава. И ногам облегчение, и пища для новых размышлений, породивших мой способ защиты леса.

Я долго готовился. Чувствовал, какая долговременная ждет меня работа. Ведь истинно: что долго рождается, то дольше и живет. Однажы утром я приступил. Никто еще так и не приступал к работе в лесу - без топора, без пилы без тягловой силы. С голыми руками, зато с решительной волей.

И вот началось. Деревянными рогатками расчищал я проплешины вокруг сухостоя, густо торчащего в небо. Обложив стволы валежником, поджигал. Огненные языки облизывали кору, жадно пожирали сухостой. Выше моего роста огонь не поднимался, сжигал комель, выедая в стволе черные ямы. Запылало одно дерево, второе, третье. В небо поднялись башни сизого дыма. На клочки сырой земли падали искры, жар. Я боялся, как бы не воспламенилась живая поросль, да напрасно - вокруг стояла такая влажность, что я вынужден был одеть меховую кацафейку.

День за днем, сухостойник за сухостойником удлинял я свою огненную линию. Ходил черный, точно коминарь- трубочист, с опаленными бородой и бровями, выкашливая копоть. Стало легче, когда рухнуло первое обугленное и истонченное у комля дерево. Поломанные в падении ветки я подкладывал под другие сухие стволы. Дровишки потолще заготавливал себе на зиму.

Все вокруг горело и я горел в работе. Не тратил времени на приготовление еды, ибо тут и так было сытно. Приблизился к гнездам, дуплам, норам, ягодникам - было чем поживиться. Еще и домой тащил вечером плетенки лесной снеди. Тут же нанизывал вязанки грибов. Под рукой всегда были деревянные копья с кремневыми наконечниками. Их прицельно метал в зазевавшуюся в дымном чаду живность. Испекал ее на тлеющей колоде.

Переполненный до краев работой, день мой длился, будто вечность. Из пущи я выходил лишь затем, чтоб глотнуть свежего воздуха и попестовать свою козочку. Она верно ждала меня на полянке, привязанная к кусту. Я забыл сказать: хрупкая козочка угодила в западню и теперь жила со мной в хижине. Пока я, не зная отдыха, трудился в чаще, она паслась в перелеске. Шустренькая и целиком уж здоровая. Разорванный на кольях бок я зашил волосом из гнезда и вылечил травяными мазями, какие научил меня изготавливать почтенный Джеордже.

Как подсолнух обращает голову к солнцу, так и я ныне обращаюсь с благодарными воспоминаниями к своему великому учителю, открывшему мне тайны травы Господней.

Господь из земли снадобья выводит, и разумный муж не пренебрегает ими. Разве не от дерева вода стала слаще, а сила его тем самым проявилась? Травами лечат и утоляют боль, и кто смыслит в этом, - умеет их смешивать. Потому делам его нет ни конца, ни края, а мир от сего ширится по свету. Так говорил индийский мудрец Сираха.

Теперь, на перевале своего земного бытия, я уж который раз задумываюсь: кто стелет дороги перед нами? Если бы в то майское утро на румынском берегу я пошел направо, где и кем был бы я ныне?

Готарники-пограничники, растрепав пулями на Тисе мой кукурузный плот с поклажей, успокоились. А я всплыл в долине, хватая жадно, как рыба, воздух ртом. Сообразил из лопухов набедренную повязку. Неподалеку в мутной пойме человечишко ловил рыбу зомком - сетчатой вершей на длинной тычине. Я осмелился подойти, показал руками, что мне бы какую-нибудь одежонку. Он не удивился, лишь лениво спросил:

«Есте бань? Деньги есть?»

Я снизал плечами - откуда? Рыбарь занялся своей ловлей, больше на меня никакого внимания не обращал. И я двинулся по тенистому берегу поймы налево.

Сколько раз я слышал в жизни эти слова на разных языках от разных людей: «Деньги есть?» Они для них были важнее, чем «добрый день», «будь здоров», «благодарю». И лишь некоторые догадывались, что у меня есть нечто более значительное, чем деньги. И в зеркалах их очей я сам угадывал, узнавал себя.

...Он сидел под деревом, расстелив рядышком с заплечным мешком чистую скатерть. На ней был черный хлеб, сыр, молодой лук и сушенина. Как притаившаяся птица, лежал в траве его широкополый фетровый клебан- шляпа. Невысокий, худощавый, опрятный дедок в круглых очках, с пепельной щетиной на скулах с детским изумлением разглядывал мою травяную набедренную повязку. Сдвинул очки на нос и нарек какое-то слово по латыни.

«Я оттуда, - показал я рукой на тот берег, - и денег нет».

«Я не корчмарь, угощаю за так», - сказал он сначала по- румынски, затем по-немецки и протянул темную жилистую руку с хлебом и сыром.

Сдержаться я не мог, потому как уж два дня маковой росинки в рот не взял.

«Я отработаю», - пообещал я, хватая угощение.

Старый румын ничего не спрашивал и ничего не говорил. Собрал лишки харчей в полотнину и поднял увесистый мешок.

«Разрешите, я понесу, - напросился я. Если не опасаетесь, что украду».

«Если чего-то еще и опасаюсь, то не этого».

И мы двинулись круглым плаем-тропинкой в горы. В последние дни все меня вели в горы - и на родной стороне, и на чужой. Однако выбирать мне не выпадало. Кусты вокруг пенились молодым цветом. Старик подходил к ним, срывал цветочки, растирал на ладони, принюхивался, зачем-то прикладывал ко лбу. И нашептывал сам себе какие-то латинские слова. Чужие горы не отличались от наших. Такие же предвечные и молчаливые, будто застывший в тишине камень, с травяной плешью на темени и по закрайкам принаряженные в ризы смереки. Только ворины-жерди тут вязали несколько выше и чуть иной звон издавали медные колокольчики на шеях у скота. Пополудни мы вышли к чабанскому жилищу. Люди в шерстяных ногавицах почтительно поснимали бараньи шапки:

«Буна дзива - добрый день, пан аптекарь! Слава Исусу Христу, почтенный Джеордже».

«Заберите у него мои вещи и дайте какую-то одежду», - распорядился пан.

Это была полонинная царинка, его летнее горное пастбище. И жил он здесь в отдельной дощатой хатенке, неподалеку от которой паслись две белые кобылицы.

Когда мы выгоняли овец на пастбище, почтенный Джеордже садился на одну из кобылиц и отправлялся в свои «вояжи де флер» - цветочные путешествия. Возвращался вечером с притороченными к седлу пахучими сумками. Кто- то развешивал привезенные травы под балками, а кто-то сдаивал его кобылиц. Пан аптекарь тем временем выпивал кувшин утреннего молока, успевшего створожиться под листом хрена. Створоженное кобылье молоко пил только он. И только он замешивал сыр на будз.

Когда после сдаивания молоко, заправленное клягом из желудочка молодого теленка, созревало в бербенице- бочонке, ватаг доставал трембиту и выпускал по долинам скрипучие рулады призыва. Умолкали птицы, а овцы подымали плаксивые морды, вслушивались. Старый пан возвращался на тот клич из лесных прогулок. Мылся до пояса в ручье, одевал чистую сорочку, повязывал голову широкой тесемкой. Тогда входил в темную кладовку, пропахшую овечьей шерстью, и начинал чародейство. Никто не смел туда соваться. Но как-то в пасмурный день он позвал меня подержать лампу.

Молоко густело, желтело, однако он не спешил прикасаться к его жирной вощаной плоти. Достал жестяную баночку и подсыпал в бербеницу какой-то перетертой травы. Тогда засучил рукава и засунул руки в молочную гущу. Бережно двигал ими в бочонке, перебирал, подгребал снизу вверх, будто что-то ловил горстями - и замер. На лице его отразилось одухотворенное напряжение. А руки ожили вновь, теперь они любовно гладили, пеленали невидимое дитя в синеватых родовых водах, в кое на моих очах превратилось густое белое молоко. И вот оно родилось и смело выплывало на свет - круглоголовое сырное тело.

Устало-радостный, пан Джеордже поднял его обеими руками - пускай стечет квасным соком. Меня попросил подстелить чистую пеленку. Сыр упруго улегся на доску. Сверху старик воткнул головку дикого мака.

«Не кажется ли тебе, что этот будз похож на женскую сиську?» - спросил он.

«Да, - смущенно подтвердил я. - А еще похож на Говерлу под снегом».

Он взглянул на далекую вершину под снежной шапкой и поднял кверху перст:

«Твоя правда, - согласился, - ибо сыр и есть дитя горы. Так, как мы, - дети земли и неба. Голова наша круглая, как небо, ступня плоская, как земля. У неба - четыре поры года, пять стихий, девять сторон света с центром, триста шестьдесят дней. У человека тоже четыре конечности, пять внутренних органов, девять отверстий, триста шестьдесят суставов. У природы ветер и дождь, холод и зной. Человек тоже может брать и отдавать, гневаться и радоваться. Уши и очи - то солнце и луна. А сердце - Хозяин».

На обветренном лице моего пана лежала печать покоя. А в самой его натуре, замечал я, сочетались добродушие, рассудительность, настойчивость и внутренняя энергия, удивительным образом подпитывающая тех, кто был рядом.

Я сопровождал его тогда с полотенцем к ручью. Умываясь, почтенный Джеордже (так его все называли) рассказывал:

«Жил да был давно на свете один человек, забавный, как я. Все его из дома куда-то влекло. Двадцять лет скитался по морям. А звали его Одиссей».

«Царь Итаки», - добавил я.

«Да, - хитро подмигнул он и спросил уже по-гречески:

- Ты знаешь его историю?»

«Читал у Гомера».

«Это хорошо. А знаешь ли ты, что Одиссея вернуло домой из странствий? Знаешь, за чем он соскучился?»

«За женой Пенелопой», - твердо ответил я.

«Ну, нет - за свои сыром! Вкус сыра грезился ему. Сон фромаж», - последние слова старик произнес по-французски - «свой сыр».

Была у моего пана такая привычка - перескакивать с одного языка на другой, точно белка с ветки на ветку, и меня это поражало.

«Я тоже пробовал говорить по-французски», - похвастался я.

«Не надо пробовать — нужно говорить», — прошамкал он по-польски и пошел к своим травам.

А я остался с овцами. Нас было трое овчарей-людей и столько же овчарей-собак. И Бог знает, кто со своей работой справлялся лучше. Собаки были крупные, косматые, с седой мягкой шерстью, точно полонинная трава псявка. Возможно, именно потому так траву и называют - песья. А собак пан Джеордже называл человеческими именами - Ион, Василес, Петрос. Бывало, окликнешь кого-то - оглядываются и человек, и пес. Они, псы, угадывали, что от них хочешь, с полуслова, по свисту, а то и по взмаху руки. Они все понимали и все знали, разве что не говорили. Хотя человеку где-то на обособленной территории достаточно, чтобы его хоть кто-то слушал. Достаточно внимательных и полных доброты очей. Нет более близкого, более преданного нам существа, чем пес. Часто мы, люди, не заслуживаем того безмерного доверия и бескорыстной любви.

Когда я со временем бродил по Уссурийским дебрям, мой попутчик-китаец называл «людьми» тигров, изюбров, медведей, кабанов и даже букашек. Как я его понимал! А иногда и он беседовал со зверьем с закрытыми глазами. Как я ему завидовал, пока не научился этому.

С можжевеловой герлыгой - пастушьей палкой водил я отару с верха на верх, как в той чабанской песне. Мы, чабаны, окидывали взором пастбище сверху, а собаки берегли линию от чащи, чтобы дать отпор волку иль косолапому вуйку. Уберечься от него было трудно, и пока собаки для смелости собирались в свору, пока кто-то из нас набивал ружье, медведь успевал зарезать овцу. Собаки с глухим рычанием метались по кровавым следам, однако в лес потыкаться опасались. У одного был вырван глаз, у другого откушено ухо, третий прилегал на переднюю лапу. То были исправные пастушки и сторожевые псы.

В то лето научился я городить кошары-загоны, выдалбливать корыта для водопоя, доить овец и стричь ярок, излечивать маржину от коросты и парши, готовить сыр, солить брынзу, заправлять вурду - створоженное молоко, замешивать мамалыгу и варить твердый, как чабанский ремень, токан, который потом режется на столе тонкой проволокой. И главное - научился беречь живой огонь, что высекается в мае и не должен потухнуть до последнего дня летнего пребывания на полонине, иначе напасти, хвори обрушаться на стаю - чабанский стан.

Их хватало и так. Бесаги - переметные сумки с сыром, каждую неделю отправляемые в долину, намокли в пути. Будзы заплесневели - теперь ими нельзя было снабжать курорты Констанцы, охотно заказывающие отличный продукт с нашлепкой «Джеордже Вадаску».

А как-то ночью, в бурю, случилась новая беда - пропала кобылица. Хозяин аж позеленел от горести. Я пустился с собакой крутыми плаями-тропинками, гадая, что она могла податься на зов жеребца. На тучных травах перелесков под горой Поженяской волохи пасли коней. Так оно и было. По пути я подобрал путо, сбитое кобылой с ног, а дальше заприметил вытоптанный в траве след.

Какая тут открылась очам невероятная красота! В мареве сизого туманца колыхалась поднебесная колыбель. Высоченные лиственницы зелеными стрелами пронзали синий свод. Кудрявились бескрайние берега черники. И стояли торжественно скалы с острыми гребнями, как будто им кто-то приказывал стеречь это предвечное горное царство Валахии.

Пес хорошо брал след. Послышалось ржание. Наша кобыла неотлучно паслась при чужом табуне. Я подкрался с веревкой. Привязал к ее шее.

«Гов!» - раздался крик позади. На меня с барткой - топориком бежал волох в косматой гуне-накидке. Я поднял герлыгу - она предотвратила удар в лоб. Пока нападчик замахивался барткой во второй раз, я ловко огрел его герлыгой по плечу. Разъяренный чабан переменил руку и рубанул наотмашь. Моя узловатая герлыга переломилась, как лучина. Ждать было нечего, я вскочил на лошадь, ударил постолами под бока. Последнее, что я уловил краем глаза, - силуэт топорика за спиной, а еще - прыжок собаки, хватающей зубами волоха за карк-загривок. И я упал в беспамятстве.

Очнулся я на третий день. Горячий обруч сжимал голову. В ушах сухо потрескивало, перед глазами мельтешили желтые мухи. Я лежал на возу под явором, а сбоку сидел с книгой почтенный Джеордже. За стеклышками очков заискрились серые глаза. Протянул мне кружку теплой жентицы — молочной сыворотки с горькой зеленой сечкой. Щелкнул перед носом пальцами и спросил:

«Кто ты?»

«Сам не знаю».

«Это хорошо. Выходит, ты при уме. Потому что лишь глупый думает, что знает, кто он еси».

Овчары-чабаны рассказали мне, что пес выгнал кобылу на нашу сторону и подал голос. Они услышали и выбежали навстречу. Я лежал на лошади пластом с разможженным затылком. Еще хорошо, что достал по голове обушком, потому что если бы лезвием, то уж давно бы меня снесли на носилках в долину. Почтенный Джеордже тогда приказал зарезать ягненка и перевязал мне голову и плечи внутренней стороной шкурки. Положили меня под открытым небом, подальше от овечьего смрада и трезвона колокольчиков.

На травяных настойках я помалу выживал, выходил из помрачения сознания, однако не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Скорбно хмурил чело аптекарь, когда поднимал мою руку и ронял, точно трость. Однажды в знойный день вынесли меня на доске из тени и раздели донага. Подошел пан Джеордже с зеркальцем, направил солнечный лучик мне на тело. Вскоре я сцепил зубы от палящей боли. А он все водил и водил зеркальцем, находя такие места, где жгло невыносимо. Аж запах жженой кожи было слышно.

«Терпи, - шептал он. - Кто вынослив, тот спасен. А ну-ка угадай, по-каковски я это сказал».

Я не знал.

«По-цыгански, - смеялся он. - Никто столько не терпит за свою жизнь, как ціган. Мы ищем свою долю, а он улепетывает от недоли. Всю жизнь в бегах. Госпожа смерть и не знает, где его настичь. Кто в дороге, тот не умирает, парнище».

Умирать я не хотел. Сколько еще дорог пролегало передо мной. Ежедневно в полдень «прожаривали» мое тело. Солнечные иголки впивались в тело - и все же разбудили мои конечности. Сначала ноги, затем и руки. Ямог уже взять кувшин молока, ковылять с посошком. Настал день, когда почтенный Джеордже подсадил меня на спасенную мной кобылицу и мы отправились под темные обороги - навесы елей.

Если долго шлифовать осколок стекла, то получишь окуляр, сквозь который лучше увидишь мир. Так и себя надо шлифовать. Извне - водой, воздухом, солнцем и зелом, выросшим на земле. Изнутри - спокойствием, доброй волей, полезным и радостным трудом. Шлифуй себя - и будешь чистым и твердым, как стекло. И небесные лучи, преломившись сквозь тебя, осияют и нагреют других.

А колесо моего существования в Черном лесу вращалось дальше. Только с приблуды я все больше становился здесь хозяином. Я властно и упрямо продвигался вглубь, оставляя после себя Via Combusta - выжженную дорогу. Этот латинский термин вынырнул из памяти, когда я обозревал полосы гари. Выходило почти как на огороде бабы Марты - прополотые грядки леса. Менялся окружающий обозримый ландшафт, лес начал дышать полной, очищенной грудью. Выжигание сухостоя и трухляка сослужило еще одну добрую службу - уничтожила гнилую пошесть, подкармливала пеплом молодняк. На этом месте разрасталась роскошная изумрудная папороть, ягодные кусты.

Мигающие огни, пробиваясь сквозь просеки, подсвечивали вечернее время моего непродолжительного отдыха. То был тяжкий и изнурительный труд. За день я набирал полную грудь сажи, от сырости ломило кости, от огненных столбов мерцало в глазах. Явынужден был как- то спасаться.

Тогда я придумал своеобразную парилку. Сработал под скалой длинную, на мой рост, глиняную печь. Изнутри выложил речными голышами, устроил узкий дымоход. Печь как печь, только туда я засовывал не горшки, а самого себя. Вечером приносил из лесу связку дров и зелье. Растапливал печь, а когда дрова прогорали и накаляли камни, заливал их водой, настелял папороть и залезал ногами вперед в длинную черинь-под. Так что голова оставалась у устья, чтоб дышать свежим воздухом. Зато тело прогревалось и пропаривалось настолько, что становилось будто из воска изваянным. Легкое и податливое. Искупаешься после такой парилки в ручье - и ложишься на вербовую плетенку под ясенем. Спишь мертвым сном и без сновидений. Лишь пучеглазый месяц ныряет из облака в облако и завистливо посматривает на мою постель.

А на рассвете, когда после ночной тишины первые звуки возвещают о рождении нового дня, - я уж у ворот леса. И подсвечиваю головешкой его темное чрево. Утомленные длинной жизнью, как и люди, и побитые стихией, деревья, горели стоя. Долго, ровно и без копоти.

Лес в тот раз явил мне происшествия и тягостные, и утешительные одновременно, как это часто бывает в жизни. Не каждого зверя полошило мое хозяйничанье на его территории. Одного возмутило. Я огребал гнилые колоды, обкладывал сушняком и поджигал. Те ватры оставались мирно тлеть, а я продвигался дальше в чащу, к новым кучам древесного ломачья. Набрел на блюдце болота, поросшее невестульками, залюбовался и спиной ощутил чей-то взгляд. Не успел оборотиться, как над головой метнулась мохнатая тень. На плечи что-то бухнуло, обожгло. Я выхватил нож и вонзил в живую мякоть. Кровь зверя смешалась с моей кровью, однако когти и дальше вонзались в мое тело, заскрежетали о кости. Под тяжестью зверя, слабея от боли, я быстро попятился и с разгона грохнулся спиной в пламя. Зашипела обожженная шерсть, рысь истошно мяукнула и бросилась в кусты. Я тоже вскочил на ноги горящим снопом и стремительно бултыхнулся в болотистую колдобину.

Долго собирался с силами, чтобы доползти домой. Обожженная одежда сползала вместе с кожей, из шеи струилась запеченная сукровица. С одной стороны это было хорошо - раны прижгло, обошлось без заражения. А с другой - я был обожжен, точно цыганский казан. Вымокал до дрожи в студеном ручье. Добравшись домой, устлал постель листьями подорожника, настрогал дубовой коры и улегся. Нет не спать (какое спанье!), а чтобы пригасить огонь в теле. На следующий день заставил себя поискать иное снадобье. В высохшем русле наткнулся на куртину вероники, на трясине нарвал сушеницы болотной. Ее мелкие розовые листочки будто лежат в раскрытых ладошках острого листья. И лопуховый бадан годился примачивать ожоги, и кора с листьями простого дерева вяза. Одно другому не помеха, у каждого зелья своя тайна, свой характер. Кому одно помогает, кому другое.

Раны подсушивал порошок из дубовой коры, не давал им гноиться. А лихорадку я сбивал липовым чаем с медом, и мог хоть подремать. О еде почти не думал, разве что жевал сушеные кислицы - подсушенные дикие яблоки и ягоды. На дворе стоял невыносимый зной, я едва ползал к пересохшему ручью, чтоб хлебнуть водицы. Берестяные лычаки тогда вспыхнули первыми и сожгли мои ступни. Таким образом приходилось скользить по земле, точно гад.

Зато мои очи теперь оказались на уровне трав. Мои ноздри впитывали дух земли. Моя грудь вплотную ощущала ее тепло. Доселе я и не догадывался, что земное тело, как и человеческое, в разных местах по-разному пахнет и имеет разную температуру. В поисках желанного холодка, приюта от духоты я полз туда, где прятались птицы. И лежал плашмя в увядших травах, мучительно прислушиваясь, как сжигает меня изнутри, извне и с неба. Тогда и пришел ко мне, уж не из разгоряченного ли сердца пробудился дар ощущения подземной жилы. Я ощутил ее кожей, нутром, но разум не поверил. Аж пока я не разгреб по локоть песчанистый грунт - и ямка затемнела влагой.

Копал и дальше, накнулся на камень, кое-как его выдолбил и вывернул - из-под него в лицо ударила струя студеницы. Вода была мягкая, с кислинкой свежести, сытная. Я расчистил родник, обложил камнями и взялся рыть канальчик, чтоб он не заиливался. Теперь у меня во дворе была свой колодец. Не нужно было ходить за речной водой, в сезон дождей мутной.

Однако этого мне было мало. Хотелось проверить свою способность. Я присматривался и замечал знаки: когда и где обильнее выпадает роса, где и какие птицы любят садиться на землю; где и какая трава растет. На затемненном участке, где в тесноте уживались четыре травы, я ложился и прислушивался. Все сходилось: голую грудь щекотливо холодила близкая водяная нора. Я копал - так оно и было!

Вдоль своей тропы к лесу я сработал пять колодцев, как бусин. Пять зеленых глазков привычно моргали мне. Это должно было сэкономить мне время и силы, когда возникала потребность спешно таскать воду, чтобы сбить высокое пламя.

За новым захватывающим занятием я помалу забывал о жгучих ранах. Голод поднимал меня на ноги, вода из подземных жил возбуждала аппетит. Да и козочку нужно было обходить, водить на свежую пашу - подножный корм. Я называл ее Тисой. Ибо эта река была мне очень близкой. Выколыхала в детстве и несла по прихоти судьбы дальше, высаживая на спасительные берега. Вещая река нашего, подкарпатского народа, который загнездился на ее берегах и отсюда отправился познавать широкий мир. Наши пращуры, рассказывал в гимназии старый учитель истории, прибывали в Рим и прижимали руки к сердцу под шерстяными гунями: «Слы. Есьме слы (послы)». А стража сообщала дальше: «Слы вене! (Послы пришли!)». Так нас поименовали славянами. Длинноволосых спокойных людей, разговаривающих мягко, певуче и пришедших из тех земель, откуда доставляли трехсотлетние тисы для строительства римских галер, храмов и вилл патрициев. С холмистых и тучных берегов полноводной Тисы. С тех пор нас так и называли.

Рысь преподала мне хороший урок осторожности. Дикий кот - хитрый зверь. Он подстерегает жертву всегда сзади и, если она его раздражает, нападает. Я вторгся в его владения и получил отпор. У меня не было к нему злости. Пришел на место нашего поединка и крикнул в лесную чащу:

«Мудрый и сильный зверь! Я кланяюсь тебе и не хочу губить твою лесную царину. Однако и ты не мешай мне. Я не потревожу тебя, а ты не пересекай моего пути. Этот лес одинаково твой и мой дом. Тут следы моих ног и рук и тут моя кровь. Слышишь, почтенный зверь?»

Я знал, что он слышит. Ибо я слышал его. Когда-то я смеялся над пословицей вуйка Ферка: собака собаку чует.

Ныне я мог смело сказать: зверь зверя чует. Встречая и провожая день в лесу, становился я его дикой частичкой.

Муха не боится обуха. Уж и на затылке были у меня глаза, уши и ноздри тоже были начеку. Тогда от рысиных зубов меня спасли длинные волосы и полосы из лыка, переброшенные через плечи, - ими я стягивал поникшие деревья, связывал хворост. Теперь я плел себе плотную заплечную пелерину-кольчугу. Не заходил в чащу и без прочной шапки-шлема. Перед тем как осваивать новую парцеллу-лесосеку, я обходил ее с гиком и пылающей головешкой.

Все шло, как у нас говорится, в нитку, т.е. своим чередом. Никакому зверю я не причинял зла. Норы обходил, гнезда переносил, нарывал муравейники, чтоб не брызнула на них искра. Не разорял грибниц и ягодников, ибо это была моя завтрашняя кормушка. Население пчелиных дупел перемещал в здоровые стволы - лесная пасека под моей рукой умножалась. Я уж мог подкармливать своим медом слабые рои. Хочу заметить, что мед в то лето был горьковатым, как пережженный сахар. Получалось, что дым проникал и в нектар, и в соты вощаные. Это лишний раз подтверждало: ничто в природе не живет обособленным образом, все связано, все слито воедино.

Изменил я способ сожжения лесного хлама. Дабы не волновать широким огненным наступлением лесное население, прогоняя его с насиженных мест, я решил пронизывать лес огненными полосами-лучами. Те просеки должны были впустить в дебри свежий люфт-воздух, а мне служить дорогой.

Настойчивость стену пробивает. Работа кипела, еще лучше сказать - горела. Я безудержно пробивался на юг, прокладывая себе путь огнем, освобождая, прореживая лесной массив.

За две недели я уперся в сланцевую скалу. Вытирая со лба черный пот, прислонился к курчавому лишайнику.

Возможно, потому что был голоден, он пахнул мне чем-то съедобным. Темно-зеленые скользкие наросты содрались с камня, будто кожа. Испеченный на тлеющем пне, лишайник почернел, как сушеные подосиновики. Хрустел на зубах и напоминал по вкусу пресную перепечку. Вместе с заячьей капустой и муравьиными яйцами это было замечательное блюдо. С тех пор я часто им смаковал.

Там, где лишайники высыхали, прорастал мох. На него намело листьев, песка, и на тонкую грядку сеялась трава, цепляясь корнями за деревца. Стена скалы была испятнана такими же зелеными заплатами. Пожалуй, и наши предвечные горы когда-то так же заростали чащами.

На рухнувших гнилых дубах находил я белое ожерелье странных грибов, из которых чиркала ароматная водичка. Я сушил их у своих костров и с большим удовольствием поедал. Еда была под рукой, не отнимала время. Зато я мог урвать часик на уход за Тисой. Она скучала и жалобно мычала, когда я отлучался надолго. Пожалуй, полагала, что я, принаряженный в козлиный лейбик, - ее мамка. Тонконогая серая козочка с ягодками-глазками тут мне приходилась ближайшей родней.

На опушке леса я нашел озерко, наполняющееся из подземного источника. Туда я выпустил мелкую рыбу на расплод. Мог тут освежиться, смыть копоть гари, на бережку привязывал Тису. Она пощипывала низкую поросль, а я блаженно лежал среди водяных лилий. И вспоминался мне один псалом:

И он будет, как дерево, над водным потоком посаженное, что родит свой плод своевременно, и что листья не увядают его, и все, что он творит, удастся ему!

А надо мной свисала пряжа облаков. Над озером они приобретали форму рыбьей чешуи, над деревьями — кудрявились листьями, над дымовой завесой свивались в огненные языки. Я давно заприметил обычай облаков забавляться с землей, дразнить ее гримасами. Облака - пересмешники. Им там тоскливо, в небесной пустыне, а на земле столько всего происходит.

Тут же, на бережку озера, соорудил я себе колыбу- шалаш, дабы не плутать ночью в лесных потемках. Нагнул к земле невысокую ель, а обрубанными лапами подтыкал бока и устлал пол. Такие пристанища на одну ночь когда-то устраивали себе с почтенным Джеордже.

Не ухитряйся от всего иметь пользу, а позаботься, чтоб самому быть полезным. Лоза, которая не родит, вскоре усыхает. Усилия тела должны быть продуктивными. Тогда природа даст тебе силу. Люди, работающие на земле, в лесу, на строительстве, преимущественно крепки до старости. Начатое дело всегда кончай. Хотя и не будет за это ожидаемой благодарности. Не в этом твоя награда. Кто имеет волю, тот имеет долю.

...Тот удивительный человек ввел меня в живую сказку, открыл передо мной зеленый университет карпатского Марамороша. Это был волхв травы, он молился на нее, он знал, как с ней беседовать.

«Трава, как человек, - говорил почтенный Джеордже. - Корнями держится земли, а душой тянется к небу. Ибо оттуда она посеяна. У травы есть разум, слух и память».

Я смеялся, а он был торжественно серьезен, в его глазах темнело дно колодца. Он терпеливо объяснял мне странные вещи. Самое лучшее снадобье от кашля - репейник с собачьего хвоста. Почему? Да потому, что в нем здоровое и зрелое семя. Стебель настолько хитер, что нацепляет головки с семенами на собаку, чтобы тот понес их дальше. Так же и ягоды искушают птиц лакомством, чтобы те полетели с их косточкой. А цветы принаряжаются для пчел и шершней.

Разве это не разум?

Клен пускает по ветру свои легонькие вертушки с семенем, липа открывает свои медовые прицветники, чертополох семена опускает на воду в челноках, козлобородник подготовил себе прицепку к козе иль иной скотине, зрелый молочай взрывается, точно бомбочка. Мак, созревая, сам прокалывает себе маковку и не спеша кадит черным порохом, как бывалый сеятель. А одна водяная трава при цветении наполняет пузырек воздухом и всплывает на поверхность. А потом с тяжеленьким плодом снова опускается на дно. Дрок пружиной рассеивает вокруг золотую пыльцу. У шалфея есть тоненькие перекладинки, крутящиеся и взвешивающие семя перед тем, как пустить его по ветру. А если тронуть мясистый плод момордики, то она выстрелит на пять метров скользкой струей с зернышками.

Иль это не разум? Мозга нет, а какой потайной ум! Людям еще и не снились машины, а уж флора придумала себе самые хитрые механизмы, чтобы утвердить свой род на земле.

На кульбабу-одуванчик (крохотный близнец солнца) подуешь - и целый рой пуха разлетится во все стороны. Упала пушинка, и семечко мизерными зазубринками цепко хватается за почву. На следующий год тут засветится целая роевня маленьких солнц.

А какая сила, какая воля у травы! Нам бы хоть частичку из этого.

Трава крошит камень в стремлении к солнцу. Выживает в огне и льдах. Воду найдет там, где не найдет человек. На голой скале прорастет, выпуская такую кислоту, что превращает камень в песок, дабы было ей из чего жить.

«Обрати внимание, - гладил невыразительную былинку пан Джеордже. — Тоненькое, бледненькое ничтожество, мусорок у дороги. Кажется, наступил - да и готово! Ан нет, коллега. Ты уйдешь, а оно подымется и дальше будет колебаться на ветру - туда-сюда. Под дождем нагнется. От зноя скрутится в трубочку, в посуху с росы напьется, из тучи потянет себе влагу. Зачует козу либо зайца - испустит такой душок, что те морды отворотят... Вот тоненький колосок, а какие там мощные помпы работают день и ночь - качают чистейшую воду из земли, какой нет ни в одном колодце. В этой былинке смешиваются слезы неба с солью земли в животворный сок. Им можно излечить семь тяжелых недугов. Сила эта одолевает хворь, укрепляет больного. Нет, не пустой это сорнячок - трава господня! И загадка своя кроется в каждой травинке, каждая растет по какому-то назначению. Как и человек. Ибо нет у Господа пустоцвета».

А с какой любовью создано зелье! Потому оно и есть знак любви, когда цветет. Если тогда к цвету прикоснуться губами, то почувстуешь, что он теплее. Если нашептывать ему ласковые слова либо песенку напевать - благодарно наклонится в твою сторону. Трава запомнит тебя и когда ты будешь проходить мимо, она будет радоваться твоим шагам.

Мой учитель читал травы, как мудрую книгу, и говорил, что сию книгу не прочесть до конца никому. Он ходил по лужку мягко, осторожно, чтоб не наступить на ценную траву. Он и меня научил смотреть под ноги, и с тех пор среди трав я хожу, как среди людей. Здороваюсь с ними, как с давними знакомыми. А с некоторыми, каких не находил годами, встреча очень волнующая. И с прогулки я никогда не возвращаюсь без пахучего пучка.

А тогда, сохраняя в свежей памяти свидетельство Миколы Шугая, спросил я старого травника про цвет папороти на Ивана Купала. Он смачно засмеялся:

«То все выдуманные сказки. Однако правда не менее чудесна. Папороть рассеивает свои созревшие споры, и из каждой, упавшей на влажную землю, произрастает маленькая, точно ноготок, зеленая заплатка. Она напоминает сердечко. На той бляшке образуются два органа - кругленький мужской «огурчик» и женская пустая «бутылочка». В нее вливает свое семя «огурчик». В сладостном единении ждут они из неба благословения - капельки дождя иль росы - и тогда происходит тайна оплодотворения, рождается росток новой папороти. В любовно-сладкие для нее дни (где-то на Ивана Купала) она действительно может светиться. Да не это главное. Дикая яблоня тоже светится, как покрывалыде из зеленоватых свечей».

«А почему они светятся?»

«Потому что в это время земне токи самые сильные. Они струятся по стебельку, растапливая в нем смолы, и они закипают в целительном снадобье. Человек тоже получал эту живительную электрику, когда ходил босиком, спал на земле, ковырялся в ней руками. Никакое мясо, никакие плоды не дают нам такого здорового питания, как травы и коренья. Давние люди употребляли в двести сорок раз больше растений, чем мы, и тела их бугрились мускулами. Они не боялись ни медведя, ни мамонта, ни ледника».

Он отлично знал, что и когда собирать.

После теплой воробьиной ночи собирали мы под Поженяской «двадцать главных трав». Подошло время их зрелости. Пан Джеордже сразу после просушки упаковывал их в полотняные мешочки - одни больные будут носить их на груди, другие класть под голову на ночь, третьи перетрутся на порошок, четвертые пойдут на мазь, пятые зальются виноградным перваком...

Учил он меня, как запаривать липу, бузину и малину, чтобы сразу же сбить лихорадку. Показывал желтый цветок марьянника, излечивающий туберкулез и экзему. Радовался, точно дитя, когда мы нашли золотой корень. Что он только не лечит: высокое давление, нервы, ревматизм, печень. Я спросил, не это ли и есть самое целительное зелье. Нет, марьин корень еще ценнее, его добавляют почти по всем рецепциям. Либо тот же корень солодки. А купина - настоящая чародейка: предупреждает старость, укрепляет слабое тело, проясняет память. Ее он и сам с удовольствием употребляет. Каждая трава внимания и уважения требует. Даже простой пырей для знающего целителя великая трава. Лечит почки, суставы, глаза, спасает детей от рахита. А бывает, что и убогий мышиный горошек не заменят никакие лекарства из аптеки.

Каждой траве свое время. И каждому больному - своя трава. Как в стеблях и корнях смешиваются и зреют вещества для разных стихий, так и причиной хворей людских может быть то воздух, то зной, то ядовитые соли, то недостаток доброй воды.

Его лекция была возвышенна, как проповедь с амвона. В очах сверкали искры восторга. Тогда из неприметного мелкорослого человечка он превращался в таинственного аристократа. Я начинал понимать, почему все уважительно величают его «почтенный». И в горах, и в городе Сиготе, и даже в Букуреште, куда пан Джеордже дважды в год ездил читать лекции.

О людях он говорил мало и неохотно. («Они - как трава под стопами Господа».) Зато про саму траву рассказывал часами. А еще больше времени просто молчал с нею с глазу на глаз. Они находили общее понимание и так.

Все чаще брал меня с собой на травяные промыслы, на «пленеры», как любил говорить. Я умело помогал ему, а главное - благодарно слушал, впитывая каждое слово, как губка воду. Начинал что-то и сам понимать в той хитрой науке. А он и дальше ни о чем меня не расспрашивал, будто я был для него какой-то хорошо знакомой травой.

Только раз, когда мы ночевали у берега черники («В дом, где едят лесную ягоду и чернику, доктора не ходят»), он деликатно молвил:

«Вижу, какая-то печаль твое сердце гложет».

Я стенул плечами.

Он сорвал какие-то цветочки, связал их в пучок и протянул мне:

«Пусти это за водой. Но сейчас. И пойдет с цветом за водой твоя печаль».

Я так и сделал, чтоб его не гневить, - в овраге грозно клекотал поток. А тогда облегченно открылся своему благодетелю. Рассказал про гимназию, про Терезку, про жандарма Ружичку, растоптавшего мою молодую жизнь на полову.

«Никто и ничто не может погубить человека, кроме него самого, - припечатал мою печальную повесть пан Джеордже.

- Как ты к миру - так мир к тебе. Если долго будешь заглядывать в бездну, бездна заглянет в тебя. Не казни себя воспоминаниями и не беспокойся о будущем. Судьбу твою волк не съест. А Терезка... женщины нам не принадлежат, это они нас выбирают, а не мы их. И на жандарма того не свирепей. Отпусти его из сердца. Он и так к тебе придет, сам...»

«Как? Зачем?» - вырвалось у меня

«За крестиком своим. Неугомонная душа христианская».

Те слова тогда показались мне странными. Вскоре я забыл о них. И, как роса с листа, выветрилась помалу и моя печаль...

Когда бук засверкал медью, спустились мы в долину. Овчары - в село, мы - в желто-каменный город Сигот. Тут пан Джеордже содержал фармацию. Распоряжался в ней сын - бородатый пузан с холодным взглядом. Про таких говорят: злости полны кости. Я хотел идти наниматься на черновую биржу, однако старый аптекарь пригласил меня ассистентом (чтоб не говорить - слугой). Мне обеспечены стол, постель, одежонка, еще и кой-какие леи на карманные расходы. На что мне без документов еще надеяться?

Поселили меня в сенях при самой аптеке. Я следил за стерильным порядком: мыл баночки, нарезал бумагу на порошки, разносил готовые лекарства заказчикам, ночью и в воскресенье выходил на звонок. В аптеку разрешалось заходить в любое время

Память хранит давнишнюю картину. Ночь, за окном осенняя слякоть. Жестяный когут-петушок скрипит на крыше. Блики от свечи играют на фарфоровых ступках- толчеях. Дремлют бутылочки с латинскими надписями. Но вот проснулись чашки весов, в одной - лекарства, в другой - яд. Аптекарь прищурил глаз, ворожит что-то пинцетом. Фукает на пальцы, будто вдыхает в кристаллики жизнь. В сенях ждет старый волох в мокром сардаке-куртке. Он постучал в полночь.

«Пан патекарош, Ануца умирает. Во всем Марамуреше не есть таких лекарств, которые бы ее подняли. К вам спровадили. Два дня шел».

В черной руке дрожит бумажка в жирных пятнах. Виновато улыбаются детские глаза.

«Обождите, любезный, тут виноград на подносе, угощайтесь», - говорит пан.

Безразличные весы качнулись туда, качнулись сюда. Замерли. Аптекарь не дышит, дабы не нарушить момент дозы, момент истины. Лекарства готовы. Волох суетливо шарит по карманам мокрого сардака, а аптекарь ссыпает ему в тайстру виноград и груши.

«Бог вас отблагодарит, милостивый пан».

Благодарностей он не ждал. Земля и солнце долговечны потому, что существуют не для себя. Часто ездил к больным, бывало, что и в далекие села. Под вечер садился у открытого камина и скромно трапезничал: легкое блюдо из фасоли либо крупы и непременно всяческая зелень, лук и чеснок. Иногда нацеживал себе фужерчик красного вина. На столе всегда были орехи, яблоки, сушеный виноград, мед.

Послевечернее время посвящал гербарию, занимавшему все пространство под кровлей. Я помогал ему: склеивал картонные плиты под растения, носил художнику зарисовывать, а когда аптекарь купил фотоаппарат, я перебивал ту коллекцию на цинковые пластины.

День начинался у нас рано. Если не было срочной работы, пан Джеордже часто брал меня с собой на пешую либо верховую прогулку вдоль реки. Он называл это — «растрясти калории и стряхнуть годы».

«Ты представляешь себе толстого и дряхлого человека на коне? - спрашивал меня. - И я не представляю. Так иди седлай кобылиц».

«Добрый день, добрый пан Джеордже! - почтенно снимали шапки земледельцы пойменных полей. — По вас можно часы сверять».

Он охотно с ними беседовал, а потом грустно говорил мне:

«Счастье этих людей - в еде. У них пустые сердца, мягкая воля и твердые кости. Они идут по борозде жизни и не знают, когда остановятся. Они мечутся между счастьем и несчастьем. Я учусь у них мудрости и спокойствия, ибо они умеют беззаботно воспринимать то, что им отпущено небом».

«Они вас очень уважают», - сказал как-то я.

«А знаешь почему? Потому что добрым я делаю добро и недобрым тоже делаю добро. Искренним я верен и притворным тоже верен. Ибо я воспитываю не их, а себя».

На утренних променадах он охотно становился любомудром. Памятны мне его размышления о старости.

«Старость, если она мудра, - самая благодатная пора жизни. Увы, к сожалению, и она проходит. Если все время пользоваться острым, оно не может долго сохранять остроту.

Краски притупляют зрение, звуки - слух, смакование - смак. И ты возвращаешься из верховины в долину, от перезрелости - в детство. Грустно ли становится мне от этого? Если и да, то грусть моя светла. Ибо разве мог я остановить то, что меня родило? Разве я делал что-то для того, чтобы жить? И ныне, ненавидя смерть, вырывая из ее лап других, разве я могу как-то избежать ее сам?

Нет полноты без пустоты. Без пустоты нет посуды, без пустоты нет ни окон, ни дверей, ни дома. Тридцать спиц в колесе, но нет колеса, если между ними нет пустоты. И мы одной ногой всегда там - в пустоте.

Мне грустно, но не горько. Я ничего не оставляю, за чем бы жалел. Создавая что-то, я тем не владею. А завершая что-то успешно, не гордился. В траве меня зачали, травой я кормился, травой со временем и сам прорасту...

Я нашел свое место, выбрал рукомесло для удовольствия, я пытался бать в согласии со временем и примирился с людьми. Я не рассеивал свой разум на пустяки, ничему не противился и ни с кем не боролся. Так меня научила природа, в которой все без насилия, все проникнуто благом. Поэтому я никогда не строил несбыточных планов, а работал ежедневно; не заставлял, а убеждал; не раздумывал, а брал то, что хотел. Я не сковывал свое тело и давал свободу своим мыслям. Опирался на Природу и уповал на Дух. Был милосерден ко всем и ко всему. Поэтому я сплю без сновидений и встаю без печали...

Увы, я давно перешел свой перевал и готов сойти в долину вечного покоя. Ибо даже земля и небо не совершают чего-то долговременного. Отпущенный мне срок я проживаю в радости, в тишине и спокойствии. Тебе еще рано, молодой человек, думать об этом, однако знай, что именно это называется счастьем».

Господи, думал я, как они похожи и непохожи в своей воли к жизни, жажде действия - темный и неистовый бунтарь Микола Шугай и аристократичный, просветленный благодетель Джеордже. Как два склона одной горы - облачный и солнечный. Будто кожух верховинца: с одной стороны - мягкая вычинка, а с другой - грубая шерсть. И у каждого своя правда. Иль подобие ее...

То был особенный человек. Со всеми ровен, приветлив, многословен, но и достаточно закрытый. На сентименты в его сердце, переполненное работой, не оставалось места. Ко мне он был благосклонен, и я привязался к нему. Брал меня с собой в Букурешт, где я обустраивал его обиход. Ожидая, пока пан Джеордже закончит свои лекции, я сам склонялся по медицинскому факультету. Присматривался, прислушивался. Как-то невзначай тогда я и открыл в себе удивительную проникновенность взора. И робел, и радовался одновременно. То и дело проверял себя - и сходилось! Однако я все еще боялся поверить сам себе. А открыться пану Джеордже - тем паче. Аж пока не встретил на сиготском базаре знакомого семинариста.

Он пересказал мне новости из отчизны. Умер мой дедо, надорвавшись с мешком. Терезка вышла замуж за Ружичку, тот оставил службу и увез ее в Прагу. Обо мне газеты писали, что Шугай из тюрьмы меня вытащил и сделал своим приспешником. А самого Миколу Шугая убили. Юру тоже. По всей Чехословацкой республике об этом трезвонили. Зарубили братьев топорами их же сообщники. Вытащили деньги и заявили в жандармерию. Погребли Шугаев вне кладбищенской ограды, на некрещеной земле. Когда Микола умирал, рассказывали, то пар из него струился. Выходит, у того разбойника вместо души пар был...

Я не верил сказке про пар. Была у того человека душа. Сумрачная, мятежная, грешная, но была. Из рассказов моего земляка получалось, что погиб Шугай через несколько дней после того, как мы разошлись. Теперь я вновь припомнил лицо того лесного человека. Половина его, как и положено живому, - жива, а половина - будто пеплом присыпана, мертвенная. Мне казалось, что та щека бакуном-табаком подкурена, а то смертная полоса легла на горемыку. Правду говоря, я увидел ее уже тогда. И сердце мое вещало что-то недоброе.

Когда несли с гор в долину

Шугаево тело,

У белявой у дивчины

Сердце заболело.

***

Из-за гор восходит солнце

За горы садится,

А Шугай того не знает,

Где беда случится.

Такие вот тогда слагали о нем спеванки-песни.

Верь лишь тому, что сам увидел, учили меня. И я верил только свои очам. Очи как очи, да иногда мне казалось, что они видят себя и свое дно. Так, если бы образки, возникшие когда-то передо мной, сложились и напластовались, точно дагерротипы, в гербарий целосности этого мира. И я свободно мог по необходимости те образки воскресить в живых красках, разметать, точно карты, наложить один на другой и проследить какие-то черты, какие-то точки закономерного подобия, влекущие за собой целую череду скрытых подробностей. Часто ловил себя на чувстве, что я это уже где-то видел, это уже когда-то происходило со мной. А со мной ли, и не во сне ли? Получалось так, будто моими глазами смотрит еще кто-то, фокусирует их на предмет.

Как я ни таился, проникновенный пан Джеордже все разгадал. Наведался к нам как-то один панок, жаловался на сердце, на задышку, на слабость. Аптекарь выслушал его, а мне велел принести смесь трав для сердца. Я запаковал зелье в бумагу и подал пану. Где-то через две недели тот человек снова зашел к нам. Посвежевший на лице, в хорошем настроении. Благодарил:

«И дышится легче, и ноги не отекают, и поем себе в охотку. Долго ли мне еще пить тот горький, как сто чертей, навар?»

«Почему горький? - удивился почтенный Джеордже. - А ну-ка принесите мне тот пакетик».

Больной принес. А когда ушел себе, хозяин шагнул ко мне:

«Ты перепутал лекарства. В нашем деле это недопустимо. Я думал, что на тебя уже можно положиться».

«Я сделал это нарочно».

«Почему?» - в обычно приветливых глазах старика сверкнули недобрые огни.

Я молча потупился.

«Что за баламут?» - зарычал он уже по-русински.

«Потому что у того пана больны почки, а не сердце», - выдохнул я.

«Откуда тебе это ведомо, сукин ты сын?!» - клекотала в нем злость.

«Потому что знаю! - выпалил я, ничтоже сумняшеся. - Знаю, хотя и не умею объяснить, почему. Знаю, что у вас усыхает грудь, но это не туберкулез. Знаю, что у вашего сына кости становятся мягкими, а у вашей внучки...»

«Молчи, паскудник! Ты подле меня нахватался вершков и возомнил себя Асклепием».

«Нет, пан, меня и самого угнетает то, что я вижу».

Он тяжело опустился на ладу.

«С каких пор заметил это за собой?»

«С той поры, как тот наглый волох проломил мне затылок».

Мой пан смежил бледные, как водяные лилии, веки и тихо, одними губами начал нашептывать:

«Никому на лбу не написано его планиду. Был у меня один больной солдат. На фронте его ранило в голову, оглушило, он потерял дар речи и ясность ума. Лечение не помогало. Горемыка опустился, попрошайничал на базаре, а пенсию вместо него какие-то непорядочные родственники получали. И однажды кто-то принес ему письмо. Оно было от офицера, с которым тот солдат воевал. Когда ему читали, бедняжка истекал слезами. Он и ко мне приносил то письмо, просил перечитывать. Плакал и подносил его к губам, прятал на груди.

Должен заметить, что офицер писал к нему с большим уважением, мило вспоминал веселые приключения, благодарно кланялся за верную службу и нелукавую натуру. Солдат-калека светил промытыми глазами и мычал, тужился что-то рассказать... Я запомнил адрес и списался с тем офицером, пригласил на несколько дней в гости за мой счет, на мой пансион. И тот приехал. Близился полдень, и я повел его на базар. Немой сидел на привычном месте под деревом, с шапкой на коленях. Офицер остановился в сторонке и зычно крикнул: «Миха!» Попрошайка нервно дернул головой, повернулся и с бледных его уст сорвалось: «Матица Божия! Пан поручик!» Так к человеку вернулась речь...

Так и к тебе могла вернуться проникновенная зоркость, потерянная нами за тысячи лет. Когда-то очеловеченный дикарь, чтобы не погибнуть, должен был первым чуять зверя, измерить взглядом его силу, угадать повадки. И мозг мгновенно подавал совет, что делать. Он знал, чем дышат его соплеменники, распознавал настроения и действия врагов по запаху, по выражению глаз. Он поклонялся ветру и растению, потому что чувствовал его дух. Был дитям природы, а не паном ее, как нам того хочется».

Аптекаря интересовало, как и что я вижу. А я и в самом деле не мог объяснить. Тогда он повел меня в лечебницу, где главным доктором был его приятель. Они приводили мне на осмотр одного за другим больных. «У этого разбухшая печень», - говорил я. У другого: «Сердце трепещет, точно заячий хвост». У третьего: «Гниет слепая кишка». Четвертый «надорвал грыжу». Пятый «здоров, жаль отдавать ему постель в госпитале». Паны удивленно переглядывались.

Наконец доктор процедуру остановил:

«Этот гость не на голую кость. Недаром ты, Джеордже, сеял ячмень в грязь».

Терзали меня расспросами: как я могу знать, что больного беспокоит, если даже не касаюсь его, не спрашиваю ни о чем. Я признался: на больную печень указывают губы пациента, на сердце - глаза, на желудок - зубы, на почки - кожа, на кровь - волосы, на кишечник - ногти, на легкие - дыхание, на нервы - пальцы, на отравление - запах, на непотребные болезни - ходьба.

Пан Джеордже в тот день долго оставался в моей каморке. За беседой и полночь пробило. Где-то отозвалась деревянным языком трещотка ночного сторожа, и воцарилась тишина. Было душно, и мой учитель расстегнул сорочку. Тогда я заметил, что кожа на его груди светится прозеленью. И стало мне очень горько, поскольку я понимал, что это за примета. В ту ночь я поделился с ним одной своей мыслью:

«Бывает, что у человека не одна болячка, а две-три соседствуют. И если лечить какую-то одну, то можешь при этом подпитывать другие. Так, может, лучше не лечить - и болезнь сожрет болезнь. Как вы полагаете?»

Он слабо ухмыльнулся:

«Думаешь, мы лечим? Лечит Природа. А мы только укрепляем организм, помогаем ему самому исцеляться. Поэтому я и приклонился к травам - у них земная сила. То, что из тела выжжет иль вымоет болезнь, травы пополняют. От сотворения мира древняя людность ела много коренья и с ним получала и земные лекарства. Теперь этим заботиться должны мы с тобой».

На последнем слове он сжал голос. Мне так хотелось его утешить.

«Весной уж пахнет. В скором времени в горы».

«Этого дня я жду с тех пор, как мы сошли с полонины. Там мое сердце и там мое лечение. Ты правду сказал про мою грудь. Я сжег легкие на войне - газами. И если бы не проводил лето в горах, если бы не горное зелье, я бы давно уж топтал травы Господние. А так еще могу прислужиться, могу еще чем-то поделиться с тобой».

Я благодарно сжал бледную руку, отводя взгляд от запавшей груди.

Не старайся быть примером для других. Ищи пример для себя. Не следуй за плохими людьми и не очень приближайся к добрым. Не делай из людей себе ни врагов, ни друзей. Но каждого считай своим учителем.

Не бойся покоряться тому, кто тебе близок, - и он станет опорой тебе. А ты - кому-то другому. И тогда будет у тебя две опоры. Если помогаешь людям достичь успеха, то и сам его достигнешь. Возможно, человечность и приветливость и не дадут тебе богатства, зато дадут радость, что милее богатств. Нет ничего превыше человечности. Долголетие на земле - это умение длительное время быть человечным.

Возле костров лесных я не сразу ощутил прикосновение холодного дуновения. Дымы уже не зализывало в стороны. Они поднимались в небо седыми столбами. Чащевые буреломы налились тошнотворным грибным духом. Обронив ягоды, кусты красили свой лист. Роса сделалась пряной и колючей. Я сушил мох и уплотнял им стены своей халабуды. Вязал из папороти снопы и утеплял ими потолок. Под стеной серела в готовности куча дровишек. При ней стог сена для Тисы. На укопанных столбцах, чтоб не достала зверюшка, в кошелях сохранялись продовольственные припасы. На зиму у меня были грубо сшитый кожух и два лоскутных покрывала на лежаке. На это использовал все добытые доныне шкурки. Хватило барсучьего меха и на обувку. Однако же зимы я боялся. Какова она тут, в поднебесных заломах-уступах, где человеческого голоса не слышно? А вскоре уж и птичьего не будет...

Тем временем я не оставлял свою работу в лесу. Прокладывал третью широкую просеку. Там, где было выжжено всякий лесной хлам, открывался простор для очей и дышалось легче. За мной и птицы веселее чирикали. Здоровые деревья свободнее расправляли зажатые рамена.

Эту третью просеку прокладывал я к кучматой-мохнатой горе с отсеченной верхушкой, будто кто-то отколол ее, как сахарную голову. Я давно заприметил этот заломистый холм за черным занавесом смерек. Издали краснел он разрезом оголенной глины. Если гора раскололась каким-то образом, так, может быть, оползень достаточно покатистый, чтобы по нему выкарабкаться из этого котла. Я подбадривал себя этими размышлениями и бойко продвигался к намеченной цели. Стоящие факелы освещали мне дорогу, пока не преградила ее болотистая долина. Подо мхами квакала и побулькивала твань-тина. Я увязал в ней по колена. Работы прибавилось. До сих пор сухие жерди и ломачье собирал на кучи и сжигал. Теперь волок на болото и настилал себе сухопутье. Как раз роилась в игрища мошкара, и я вынужден был защищаться дымокурами. Вскоре я вышел на мягкие залежи черного, как сажа, торфа, а дальше и на твердынь каменных зазубрин-выступов.

Солнце укладывалось на ночь в пурпурную седловину, когда я шагнул на заманчивый обрыв. Какая-то неведомая сила толкала меня в плечи, к зарослям шиповника. Косой солнечный луч теплил густой кустарник, тускло подсвечивал что-то в глубине. Я двинулся на тот блеск. Рассекая колючки посошком, пробрался вглубь и обмер: из песчаного наноса выглядывал облизанный дождями краешек котелка. Я ухватил его, как нечто живое, способное убежать. Когда живешь из добычи, то глаза едва опережают руки. Порывистое хватанье рождает мысль.

Котелок был чугунный, судетского литья, со ржавой дужкой. Кто же его потерял? Ни одного подобия человеческих следов вокруг я не обнаруживал. Если кто-то и оставил его здесь, то почему присыпал землей? Порода оползня была той же, что и на срезе горы. А что, если котелок упал с неба?! - взбирался я взглядом на рухнувший кряж. И, возможно, вместе с ним упало еще что-то? Я начал неистово рубить заросли. Что-то мягкое коснулось моего лба. С лещины свисал кожаный подсумок. Стертый, иссохшийся, с обкипевшим ржавчиной замочком.

Я бережно положил его себе на колени и распорол клапан. Не успел и пожелать себе, что хотел бы там обнаружить. А там было пустое портмоне с монограммой «IR», книжица с размытыми записями, карандаш, компас, складной ножик, янтарный мундштук, отсыревшие спички, бутылочка из-под рома, горсть гороха и фасоли, карта, свернутая трубочкой в целлулоиде.

Я поискал глазами место, где бы присесть, чтобы рассмотреть карту. Из земли торчал и столбик, заостренный человеческой рукой. Теперь я пустил в ход и нож, и пальцы, и ногти. Обкапывал, разгребал столб. Округлилось нечто бурое, твердое с ямами...глазниц. Череп! То был человеческий череп. Такой же, какой лежал на полке в мастерской сиготского аптекаря. А сколько я их насмотрелся в анатомическом театре университета!

Травяным веничком обметал я пожелтевшие кости - шейные позвонки, позвоночник, ребра, фрагменты конечностей. Выносил на открытое место, складывал на мох. Кости грудины и ключица были поломаны, возможно, и шея. Либо кто-то проломил ему грудь, либо несчастный упал, разбился. Освободив скелет, дальше выкапывал столб. На глубине в два локтя он оканчивался деревянной табличкой. Я промыл ее водой, вынес на свет. На потемневшей дощечке едва угадывались выжженные буквы. Скорее подушечками пальцев, нежели глазами, я прочитал по-чешски: «Здесь нашел свой последний привал неутомимый путешественник Иржи Ружичка из Праги. Лето 1934 года Божьего».

Я пошатнулся, распластался на земле рядом со столбом. Голова отказывалась думать, а душу охватила давящая тревога. Неисповедимы пути наши под небесами.

«Он сам к тебе придет!», - стучали в надбровье ожившие в памяти слова пана Джеордже. И вот он тут, под кустом порыжевшего шиповника. Пришел и покорно сложил свои хрупкие мощи. Тот, кто отобрал у меня возлюбенную, а самого пустил на четыре ветра. Мужчина-красавец, развратное чадо столичного сановника, баловень судьбы, искуситель женщин... Черные муравьи проворно исследовали истлевшее лохмотье, ища поживу. Ныне я не испытывал к нему ни крошки ненависти. Лишь прискорбие. Прискорбие оттого, что пьяный каприз пресыщенного самца искалечил столько жизней. И свою - тоже. Да что и кого теперь судить! А тем более этого болезного.

Карта раскрывалась на полметра и отражала горные массивы Подкарпатья. Карандашом прокладывались маршруты. В коричневой подкове гор заштрихован темный кружок с надписью «Cernij Les» и сверху начертан крестик с датой - 22.08.1934. Вот где прилепился Черный Лес! Вот где мое пристанище!

При свечке раскумекал я размытые слова из записной книжки Ружички.

«Черную славу заслужил этот Черный лес. Местные горцы не то что сами сюда не потыкаются, даже скот не пасут вблизи. Хотя ягоды там родят весьма обильно, а грибы самые крупные и деревья растут такие, как нигде вокруг, потому что земля тут прогревается, пожалуй, из глубины самого ада, клокочет горячими водами. А со скал текут черные слезы. Ночами чаща стонет, храпит, светится. Людей там что-то «водит», даже волк и медведь сюда не сунутся. Лишь один старец-монах пробрался, да и пропал там... А я сойду в Черный лес, хотя приятели меня и отговаривают. Я все же убедил их завтра опустить меня в котловину леса на длинной веревке. Где мое не пропадало! 21.08»

До утра я не спал. Точно осколки разбитого зеркальца, составлял в голове имоверную картину пятилетней давности. Туристы-пражане на карпатской прогулке наслушались сказок и решили устроить себе приключение. Сорвиголова Ружичка и тут первый. Место для спуска выбрали легкомысленно - на сдвиге горы. Там, где порода течет под ногами. Вот и сорвался ухарь, пожалуй, разбился о камень либо дерево. Хороня его, досужие приятели совершили еще одну ошибку—тело закопали на самой макушке обрыва. Гора постепенно сдвигалась, и макушка с могилой Ружички сорвалась в пропасть. Пусть его баламутная душа обретет покой хотя бы в потустороннем мире!

«За крестиком придет своим», - предвещал мой учитель Джеордже. Крестика того у меня давно не было - забрала приграничная Тиса. Зато я выстрогал крест дубовый и вкопал его с той же табличкой на новой могиле бесшабашного путешественника. На месте, где упокоились во второй раз его кости. Гробовец я обложил плачущими черными слезами-камнями. Странно, однако мне казалось, что по соседству с останками мертвого человека я чувствую себя не так одиноко в этом безмолвии.

Приводя в порядок площадку вокруг креста, наткнулся я на фетровую шляпу. На ней красовались медный знак оленя и перо сойки. Точь-в-точь похожее на то, какому обрадовалась юная Терезка. Я криво ухмыльнулся сам себе, хотя моему сердцу было далеко до веселья. Шляпу я тщательно вымыл в потоке и надел. А сойчино перышко пустил за водой. Я давно уж научился избавляться от того, что мне было не нужно.

Кем ты есть сейчас и что ты делаешь сейчас - только это имеет смысл. А не то, кем ты был и что делал когда-то. Незначительное забывай, вытесняй его из памяти значительным. И не суди людей. Человеческая душа весьма хрупкая. Помни об этом, когда хочешь судить кого-то, когда одно ожидаешь от людей, аполучаешь другое. Когда не понимаешь их, когда не видишь от них благодарности.

А разве мы всегда понимаем самих себя? Разве можем одолеть свою слабость и низменность? Однако таковы мы есть у Господа. И такими Он нас принимает.

В горах моему аптекарю действительно полегчало. Магнит гор вытягивал хворь, вольный ветер поил грудь смешанным духом листа, травы, нагретого камня, умеренной облачности. И землистая тень помалу оставляла тело, как состарившаяся кожа ящерицу. Мы еще трижды проводили лето на полонине, наполненное незабываемыми путешествиями, собиранием трав и тихими вечерними беседами, согревавшими нас больше, чем огонь ватры. Это то, что навсегда остается с тобой, не подвластно ни времени, ни настроению.

А короткие зимы протекали в сутолоке города. Дни - с больными, коих становилось все больше, вечера - с книгами. Как было воздержаться возле такой роскошной библиотеки? Бывало, прочтешь всю книгу и лишь после этого замечаешь, на каком она языке. Этому научил меня мой метр - плавно и свободно переходить от языка к языку, от слов к делу, от работы к науке, от науки к фантазиям, нередко превращающимся в явь.

Наивысший чин для меня - Книга. Та книга, где буквы, как и травы, имеют свой цвет, свой аромат. А не как вши, растрясены по листу у некоторого щелкопера, производящего серое словоблудие. Темная тайна - письмо, а слово письменное - то дар Святого Духа. Письмовец- писатель - точно волхв, оправдывающий перед ликом Господа пребывание своего народа на земле. По-моему разумению, нужно пройти и рай и ад прежде, чем взяться за перо. Чтобы слово письменное стало светлой тенью того Слова, что было вначале. И смысл любого письма в том, чтобы укрепить в человечестве дух добродетельности - наибольшей из благ. Чтобы позвать человека на проблеск света в темноте. Ибо тот, кто творит, ищет подпору у Творца. И писать следует простыми, весомыми и звонкими словами. Как тот гранослов-итальянец:

На полпути своих земных скитаний Попал я в лес угрюмый и густой, Тропинку потеряв в сплошном седом тумане, И вряд ли расскажу я, человек простой, Про лес кудрявый тот, суровый, дикий.

Точно обо мне написано. Но все же слово письменное бледное и вялое перед словом живой жизни.

Почтенный Джеордже хотел выхлопотать мне документы и послать на учебу в университет. Да я не соглашался. Что меня интересовало, я и так постигал во время поездок в Букурешт. А практика рядом с ним была неоценимой школой. Хозяйский сын занимался исключительно аптечными делами, а мы - больше с болящими. Одетый на людях панком, я ничем не отличался от горожанина. Однако то на поверхностный взгляд. Можно мужика вытащить из села, но село из него - никогда. Меня привлекали просторы полей, живописные хижины под соломой, загусшая тишина сельских проселков.

Как-то пан Джеордже обмолвился, что встретился ему больной с такой же фамилией, как у меня. И спросил, знаю ли я, что в румынском Банате, между Дунаем и Тисой, под Трансильванскими Альпами, несколькоми селами проживают мои земляки. С тех пор я ждал удобного случая попасть туда. И такая оказия подвернулась: медицинская академия поручила моему пану составить справку о продолжительности жизни в отдаленных горных районах. В то время он неважно себя чувствовал и откомандировал в Банат меня.

Милое это было для меня путешествие. Прорубленные в вековых лесах возовые-тележные дороги, тюканье топоров, скрип мельниц, стук деревянных праников-вальков на потоках, шелковый шелест кукурузных стеблей на отвоеванных у чащи просеках. Дымы из благих деревянных хижин тут пахли моим краем. А семейная беседа сжимала трогательностью сердце. Все тут было родным, узнаваемым, щекотливо близким. Будто сон вернул меня в отчие чертоги. Будто с неба заселялись эти люди в чужие межи.

Отнюдь, упали они сюда не с неба. Пригнали их сюда нищета и неумирающая у селянина надежда на лучшую, на вольную землю. Графу Вереши нужны были лесорубские руки, и он соблазнил сюда доверчивых русинов, точно свинью на кукурузный початок. Именно так, послав в Подкарпатье прихвостней с крупными кочанами - вот какая капуста родит в Банате! Бедняки и купились. Тут им продавали парцеллы - небольшие участки леса, которые они должны были вырубить, выкорчевать, осушить болото, разравнять нивы и слепить кой-какое жилье. А пока теснились в бурдеях - земляных ямах вдоль берегов, точно пещерные люди.

Граф нанимал их рубить его лес. Имел от этого тройную пользу: древесину сбывал, дровами выжигал известь, а оголенные площадки продавал переселенцам. Их привлекала сюда работа и довольно плодородная земля. Однако обособленные нивы за несколько лет истощали, и лесорубы вынуждены были обростать скотом, возвращаться к замкнутому мужицкому укладу, как и их старшие на родине.

Так лепилась улица хатенок под сытником - болотной травой. Когда зародила рожь, стрехи зазолотились соломой. Рабочий люд топорами (за них брались и женщины) зарабатывал себе и пахоту, и пастбище, и клочки леса. Столбили дороги, настилали мосты, воздвигали церквушки, садилы сады. Так основали села наподобие русинско- мараморошских - Гусарка, Корнуцел, Копачеле, Зориле, Черешня, Кричево.

Я ходил здесь и чувствовал себя среди своих, хотя меня и называли паном. Местная челядь поражала добропорядочностью, рассудительностью, хотя почти все были неграмотны. На школу еще не собрались с деньгами. Да и времени на науку у детей не было. Кто со скотом ходил, кто служил у зажиточных румын.

При мизерном достатке люди в Банате живут дальше, чем по всей Румынии. Эту примету мне и предстояло изучить. С чего я начал? Человек есть то, что он употребляет. На четырех столбах держался обеденный стол банатян - курукуза, фасоль, овощи и молоко. Более простой и здоровой пищи не придумать. Мамалыга и токан сытны и легки, очищают и омолаживают организм. Да еще с брынзой либо кислым молоком, как привыкли кушать здесь. Я бы назвал эту еду главным блюдом долгожителей.

Фасоль, бобы полностью заменяют мясо, однако не старят, как оно, тело, не закупоривают сосуды. Фасоль у моих земляков на столе - самое малое дважды в неделю либо с капустой, либо подбита сливками с мукой, либо толченная с луком. «Токан и пасуля - то наша годуля», - говорят здесь.

На поливных грунтах хорошо родят огурцы, томаты, перец, капуста, зелень, дыня-гарбуз, которую секут на кашу либо варят на молоке. Луковица и чеснок всегда в тайстре лесоруба, как и ржаная краюха, и кусок солонины. Мясо тут употребляют лишь по большим праздникам, как и белый хлеб. Зато солониной подкрепляются едва ли не каждодневно. Нарезанные пласты солят, наперчивают, натирают чесноком, заворачивают во влажную полотнину и ложат в погреб отстояться. Плитка такого сальца для желудка - что смазка для воза. Тепм более, что животных жиров тут почти не употребляют, только подсолнечное масло.

Отдельное слово о молоке. Оно основа питания. Чистое молоко пьют только дети, а взрослый народ больше уважает сыр, брынзу, вурду, жентицу, гуслянку, ряженку, дзер. Весьма хороши выходят с добавлением молока разные дзямы- бульйоны, щи с насеченной зеленью и травами - лебедой, крапивой, кваском, свекольной ботвой, чебрецом.

Я приметил, что тут любят горькое и кислое (хорошо для печени и желчи). Заквашивают овощи в бочонках. А в зной готовят киселицу: в колодезную воду крошат огурцы, свеклу, лук, укроп, тмин, солят и выставляют на солнце. Получают витаминное освежающее питье. Яиц почти не употребляют, их меняют в казенной хате на инструменты и полотно.

Из садовины на первом месте яблоки, черешни и сливы. Усадьбы обсаживают волошскими орехами, считающимися наилучшим лакомством для детей. Говорят, если каждодневно съесть семь орехов, то и проживешь на семь лет дольше. В бочки собирают падалицу из-под деревьев, а потом скисшую кериню-брагу перегоняют на ароматную паленку. Но пьют мало, где-нибудь в застолье единственная тридцатиграммовая чарочка обходит всех гостей. Больше уважают медовуху, наваренную из меда и выстоянную несколько месяцев в дубовых кадках.

Понравилась мне и местная вода - мягкая, профильтрованная кремниевыми водобоями, с привкусом йода. Дворище свое каждый здесь начинает обустраивать с колодца. Соль употребляют горную, крупную, серую, понюхаешь — аж в голове светлеет от нее.

Стариков здесь чествуют. Ведь с отцовских рук возник этот сторонец на чужой, ныне своей, земле. Ведь старые люди носят в себе мир предыдущий, незримой нитью- пуповиной связывающий их с новым образом жизни. Каждый из тех первопроходцев - живая книга, правда, умная, не засоренная книжностью.

Припоминаю старожила Петра Стойку, у которого ночевал. Подвижный, будто мотыль. Борода белее сорочки.

Тихая радость на лице. В руках старый подойник - за черникой собрался.

«Сколько вам лет, дедушка?»

«Грех и говорить. Сотку ношу на горбу».

«Что вас на свете так долго держит?»

«Молитва. Молюсь ревностно, так, что и волос слушает, не растет в это время. - Вытянул откуда-то из-под бороды полотняную тайстринку и похвалился иконкой от афонского монаха. - А еще целостность тела, души и сердца. Жить нужно твердо и радостно. Не ломать себя и не подваивать. Ни в работе, ни в желаниях, ни в помыслах. Ибо человек не гадина, и отсеченные куски тела и души не оживут. Проси себе целостности. Будь в единении с собой. Будь одним, а не разным. Будь одному верен. Будь с одним до конца, а не с разными кратковременно. Будь с одной женой, ведь в ней есть то, что и в других, только - для тебя. Даже в костре - дрова и мужского, и женского рода. Тогда они хорошо горят. Если есть у тебя целостность, то ты - как зерно, упавшее на землю. Оно ветра не ждет».

«Что кушать любите?»

«Все, что земля родила, хорошо для человека. А варево - тем паче. Понарошку съешь и крошку. Не раз бывало, что камень во рту держал, голод одурачивая. Не переедай, не перепивай, не прелюбодействуй, ибо се и Господу мерзко, и людям. И самому себе в большой убыток».

«А зубы чем чистите, что такие здоровые?»

«Никогда ничем не чистил. Лишь полощу дважды в день. На рассвете паленкой из дичек, а вечером - ропой. Весьма хорошо зубам, да и кровь греет».

«Что вам помогло, дедушка, сберечь силу в теле?»

«Спорышовый пешник».

«Что?»

«Видишь, каков у меня надел. Вдоль, аж к грабовому источнику, перерезает его тропинка-знайка, поросшая спорышем. Каждое утро босой пешкую этой тропинкой за водой. Летом подошвы обжигает студеная роса, зимой - снег. Пройдусь пешком, низко поклонюсь земле, солнцу, деревьям - и на весь день получаю от них благословение».

Шли мы в гору тем пешником-тропинкой. Дедок легок, как перо, спорыш под ним не гнется. Остановился, улыбаясь сам себе, бережно отодвинул ногой в сторонку слизняка, снял паутинку с ветки, скомкал и положил под язык. И дальше пошлепал голыми пятами. Живой, как рыбка, веселый, как ласточка, гордый, как скала.

Я не встречал среди тех людей дородных, толстых. Да и нелегко представить себе лесоруба либо косаря, отягощенного жиром. Эти люди живут естественным и простым ходом, как только можно жить среди лесистых гор. Встают вместе с солнцем и ложатся вместе с зорями. День начинают и завершают молитвой. С большим уважением относятся в семье к старшим. С панами и властью - в мире, исправно платят налоги, хорошо служат в войске. Слаженно и разумно решают общественные дела. Люди открытые, добросердечные, скорые на шутку. Очень любят петь. Когда песню заиграю, непременно плачу, Лишь подумав, что напрасно жизнь свою истрачу. Мои юные годочки - вот лиха беда! - Как увядшие цветочки, уносит вода.

Нет на столе молодого ни хлеба, ни соли, Лишь на буйной головушке все беда мозолит. Слышно голос кукушечки где-то на погосте, Зазывает мои годы хоть на часик в гости.

Не менее месяца соизмерял я свои стремления с хлопотами сих милых людей, чей духовный рост был выше кичер-гор, а настойчивость тверже бука. Они удачливы, тут их дом, а я все еще стелюсь припутником-спорышем у чужих дорог.

Звонили к утрене, когда я собирался, - из сердца выткалась паутина светлой грусти и зацепилась за шпиль коло кольни, чтоб позвать меня со временем сюда опять. Возница запрягал коней, и, пока я упаковывал свои вещи, дети, точно мыши в сундуке, возились на подводе. Ныне они еще говорят по-русински, а лет через десяток-другой будут изъясняться по-румынски, горько подумал я.

Банат... Отрезанная краюха моей родины, прищепок, прижившийся на чужом стволе...

Жизнь горбато пролегает: как взбирается в гору, так и с горы покатится. Под Сиготом встретила меня печальная весть - по дороге к больному умер почтенный Джеордже. (Ich gehore ги deinen, die am Wege sterben - Я принадлежу к тем, кто умирает в дороге.)

Губы на мраморном лице были решительно сжаты, как у его пращуров даков. На смертном одре он казался выше. Я вложил в холодные пальцы шелковую косицу - эдельвейс, за которой целый день карабкался на альпийский кряж. У нас еще называют этот цветок билоткой. Ее лохматые лучики были так же бледны, как и руки мертвеца. А он любил цвета зеленые, синие, телесные. («Хочешь иметь острое зрение, светлую голову и крепкое сердце - чаще смотри на зелень, на воду и на красивых женщин».)

Ломкие лилии с венка роняли свои семена в открытую могилу. Возможно, весной они прорастут. Вечный оборот всемирного движения. И трава, и человек покорны движению великой беспредельности. Посеяно нас, как траву, и, как траву, скосит нас незримая коса.

После прощального целования коснулся моего плеча лысый нотариус, настоящий приятель покойника

- «Проводи меня к фиакру. Домнуле (пан) Джеордже весьма сожалел, что не успел юридически оформить для тебя документы. Поэтому и не мог ничего завещать тебе по- человечески. Вот ключ от его сундука, окованного серебром. Все, что там хранится, принадлежит, по его усной воле, тебе. На имя ватага Йона тебе же отписаны вся отара, и кони, и летник, и зимовник. Там можно жить и без удостоверений, нотариус устало улыбнулся. - Это лучшая для тебя новость. Но есть и худшая. Завтра придут в аптеку жандармы — искать беспаспортного бродягу. Сынок позаботился: он тихо ходит, да густо месит. Поэтому не задерживайся. Перебирайся в горы. Делай свое дело, как напутствовал тебя домнуле Джеордже. А я разберусь с бумагами».

Дома я торопливо запихнул свои пожитки в мешок и вошел в кабинет. Заветный сундук, как обычно, был накрыт вышитым обрусом-скатертью. Я воткнул ключ в замочную скважину и поднял крышку. В строгом порядке там были уложены давние фолианты, тетради, картины, иконы, монеты, ценное оружие, микроскоп, аптечные весы, лекарственная утварь. А сверху белел бумажный лист с надписью: «Моему дорогому ученику-наследнику».

«Ты что-то потерял там?»-услышал я скрипучий голос от порога. Голос молодого аптекаря.

«Нет, - ответил я. - Лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Так говаривал ваш отец. Однако, думаю, этот листик разрешите мне забрать. Он адресован мне».

Тот промолчал. Я вышел за ворота, и скрипучий когут- петух махнул мне с крыши жестяным хвостом.

А дальше я шел сквозь ночь, и колючая осенняя морось секла меня в грудь. Шел в новые необетованные края. Как сиротой родился, так сиротой и бреду окольным путем. Да разве я что-то потерял? Зато сколько постиг! И это будет пребывать со мной вечно.

Кому поведаю печаль свою? Этим безголосым горам, что века слушают и молчат? Этим деревьям, что листьями говорят свое и никого не слушают? Этим птицам, тоже не знающим, что такое печаль? Когда устают, то выпадают из ключа молча...

Да не побоимся и мы печали. Познаем ее. Примем ее и дадим ей имя. И полюбим ее. И станет она светлой. Потому что рождаемся мы в темноте, а призваны Светом.

На дороге, по которой почтенный Джеордже ввел меня в свой зеленый мир, я упал на колени и поблагодарил землю, недавно принявшую этого необыкновенного мужа с присущей ему, как цветку аромат, мудростью. И в который уж раз перечитал его заветное письмо.

«Хочу, чтобы ты свыкся с этими уроками, как со своими пятью пальцами:

1. Следуй за светом и сам свет неси.

2. Ничего не бойся. Ничто и никто не сможет уничтожить твою бессмертную душу. И поэтому шагай по жизни свободно, честно и спокойно.

3. Научись радоваться каждому подаренному тебе мгновению. Улыбайся лицом и душой.

4. Приноси радость другим. Будь человечным.

5. Прощай все и всегда. Прощай всем и себе.

С этой ношей дорога по темным берегам была не такой трудной.

На полонине я долго не задержался. Ватагу Йона подарил двух жеребцов и попросил подыскать покупателя на отару. А кобылиц взял с собой. В долине одну поменял на инструменты и двухколесную каруцу-повозку. Запряг в нее ту кобылицу, которая вывезла меня из волошского займища, и на рысях отправился на Банат. Когда вынырнули из лесных чертежей - раскорчованных участков на равнину, дети, точно облако пороши, бросились мне навстречу.

В Корнуцеле я стал на постой в деда Стойки и на следующий день держал совет с громадой - общиной. Просил надел под школу. А пока вырубал заросли ежевики и завозил камень, подоспели деньги, вырученные за отару. Работа ускорилась, после зимы я перешел в новую горенку с сенями. Рядом сооружали просторный класс. Туда осенью я собрал сельскую детвору, чтобы научить читать, писать и считать. На румынского учителя денег не было. Да мы и не хотели румына. Я учил по-нашему, учил задаром.

Лица старших светились радостью, когда босоногая детвора топала в школу. По нашему примеру малые классы начали открывать и в соседних селениях. Я помогал, составлял книги для чтения, покупал бумагу, грифели и молоко для самых бедных. Меня, беспаспортного бродягу в домотканых штанах и шерстяном сардаке, называли паном управляющим. («Пана по голенищам видно», - улыбчиво присказывали банатцы.) Деньги, вырученные за проданную отару, давно закончились, благо, ко мне из Сигота приезжали за лекарствами. Светлая тень почтенного Джеордже достигала меня и тут, на пустынных окраинах Трансильвании.

Во время каникул я косил, плотничал, собирал травы, читал для молодежи книги. Неподалеку от моего жилья кипела белой пеной водомоина, где стирали девки одежонку. Русокосая Юлина, внучка деда Петра Стойки, чаще всех оглядывалась на мое окно. Я знал, кто тайком оставлял у моего порога тарели с черешнями и овсяными калачами. А однажды вечером сквозь шум потока пробилась и песня: Ой Андрей, шутить не смей, Покорись судьбе:

Если мамка будет бить,

Убегу к тебе.

На зеленой верховине

Уж ягодки рдеют.

Я бы целый век постилась

Лишь ради Андрея.

Ой выставлю на окошке

Букетик лилий.

Седлай коня, зови меня,

Милый мой Андрей.

Голос тот струился, словно чистая водица, и разливал во мне реку любви.

И была печаль. Теплая и пропахшая маттиолой. Я вышел на бережок из водомоины, где обычно купался с наступлением темноты. Фыркал, как жеребец, и стряхивал с волос капли, когда ощутил на плече прикосновение руки. И угадал эту руку. И папоротник простлался крещатыми оборками. А поверх него месяц накинул шелковую простынь. И две папы колен опустились на нее. Я и не опомнился, как мы слились, как она втянула меня в себя, захватила упругим кольцом, я трепетал в тех путах, словно птица. А она билась, точно большая белая рыба, и я боялся, как бы не соскользнула в реку. Ведь тогда я останусь сиротливым обрубком плоти на холодеющей траве. Сверчок нам наигрывал на гуслях бесконечную мелодию, а форель фосфорическими глазами пялилась на это диво. Потеплело даже холодное око бесстыдного месяца, обливавшего берег ясным фиолетом. Я думал, что ночь не закончится никогда, однако робкий солнечный луч прокрался через Альпы и разнял спаянную груду наших тел на два чужеродных ломтя, доныне неприкаянно скитавшихся по свету и теперь, ночью, прозревших и узнавших свою половинку....

Чего не случается в молодости? Да еще и в такие неистово душные ночи. Но то уж другая история. История сердца...

Все нам можно, да не все нам нужно. Все нам разрешается, да не все полезно. Хорошо бы научиться выбирать не то, что хочется, а то, что нужно. Однако, если выбирать только полезное, то жизнь будет постной. Я, например, из полезного и красивого чаще выбираю красивое. Сердце берет верх над рассудком.

Все, что естественно — красиво. И пока ты это замечаешь и ценишь, Природа помогает тебе.

Подарки от неудачливого путешественника Ружички оценивались мной на вес золота. Карту я спрятал до лучших времен. А вещи долго и любовно перебирал, придумывая им употребление. Особенно складной ножик. Такая игрушка тут была мне ни к чему. А вот само лезвие крупповской стали годилось на копье. И я его смастачил - легкое и ловкое. Для большей силы удара и прицельности я отдельно сработал рукоятку с желобком. Выпущенное из него древко летело, точно стрела. Теперь это было мое первое оружие. Его мощь ощутила на себе и хищная рысь - распятая шкурка сушилась на слабом дымку В свободное время я метал свое копье в сплетенный из камыша кружок. Острил глазомер охотника. И бывало, что трижды подряд мои кидки попадали в цель. Это должно было кормить меня в заснеженном лесу.

В записной книжечке чеха оставалось больше половины чистых страниц. Я мог экономно вести кой-какие записи. В бутылочке с деревянной затычкой я носил медовуху - иногда подкреплял себя в работе. Спички тщательно припрятал. Как бесценный дар, берег каждую фасолину и горошину. С несказанной радостью обнаружил во внутренних складках сумки восемь пожелтевших семечек тыквы. Но все они были живы. И присланная кровь земледельца заволновалась во мне. Даже наметил удобную пойму возле речища. И каждый раз, возвращаясь из лесу, носил туда кошель жирного торфа. Готовясь к длительным холодам, я беспокойной мыслью забегал в будущую весну.

Но когда это еще будет! А ныне я не мог натешиться чугунком. В нем блюдо варилось быстрее и было вкуснее. Котелок я мог брать с собой на дневные уходы. Как лесовик и зверолов теперь я не был привязан к печи. Однако о печке я думал и днем, и ночью. Хотя я и утеплил хатенку, но понимал, что плохонькие деревянные стены здешняя зима остудит быстро. А открытый очаг согревает только вблизи и требует, чтобы его постоянно поддерживали. Я был озабочен зимним обогревом.

Тепло, размышлял я, вытекающее с дымом в деревянную трубу, - это расточительство. Нужно его задержать, как это делают перьями птицы, пухом звери и корой деревья. Как поток, не замерзающий под каменьем. Каменья! Да, это единственное, что я мог использовать тут.

Это подсказала мне скала. Холодная в течение дня, она согревалась на ночь и скупо отдавала до утра взятое у солнца тепло. Я буду нагревать камни, а они будут согревать меня. И я начал заготавливать плоские плиты и мастерить из них впритык к стене широкий пустотелый помост-лежанку. Туда, во внутреннюю пустоту, я и направил дым из печи, а снаружи отвел его в дерево-дымоход. Щели между плитами замазал глиной с примесью сенной сечки. Посреди печи замуровал чугунок. И в нем теперь постоянно была теплая вода. Камни нагревались как раз настолько, что можно было спать на лежанке без одеяла. Мне припомнилась наша печь, на которой баба Марта согревала свои «кости смиренные».

Страх перед зимними холодами миновал. У стены, которая прогревалась, пристроил я небольшую стаенку для козы. Хотя к зиме она приготовилась раньше чем я - весело встряхивала густыми прядями шерсти.

Уродила в ту осень обильно лещина. Я собрал столько орешков, что вынужден был отгородить для них засек. Из толченых орешков, желудей и грибов, приправленных диким чесноком, я выпекал в золе вкусные хлебцы. И употреблял их с рыбой либо медом. Колоды с пчелами я тоже утеплил снопами сытника. А рыбу назиму солил в долбанках из липы, а также вялил над печью. На горячей лежанке сушил ягоды и зелье. А с балок свисали нанизанные на куканы грибы.

В лесу шел повальный листопад. Костров я не разводил, боялся, чтоб сухой валежник не вспыхнул пожаром. Занимался звероловством, разжиревшая за лето живность потеряла бдительность и напропалую лезла в ловушки. Было работы со шкурками. Оббил ими дверь, устлал земляной пол.

Давно прошли суховеи. Утром траву отягощала льдистая роса. Одна за другой дальние вершины одевали белые чепчики. Все чаще оттуда залетал студеный ветер, кружил листьями, хлестал песком со скал. Смереки передергивали лохматыми плечами, гудели обнаженные дубы, сонливо поскрипывали ясени. Черный лес посерел, погрустнел. Будто выдуло из него остатки зеленой души.

Я брел по своей просеке, чтоб набрать еще кошель- другой торфа для своей нивки. Попривыкшее все вокруг замечать, мое око ухватилось за синеватый ствол бука. На нем чернели давние зарубки. Да, то была не естественная рана коры, а зарубка топором. То есть оставила ее человеческая рука. Я почему-то посмотрел в небо.

На чело студеными перышками упали тяжелые лохматые снежинки.

Не трать попусту время, наполняй его полезным и радостным трудом. Чем больше труда ты вложил в своей жизни, чем больше познал и открыл, тем она длиннее - жизнь. Поэтому день нынешний цени больше, чем вчерашний. И так - каждодневно. Ведь только то твое, что получил ты ныне, в эту минуту.

...Румыны узнали о моих просветительных студиях. Главное - про их украинский дух. Это их обеспокоило. Масла в огонь подливали и местные лекаришки, терявшие пациентов, довольных моим лечением. Доверенные люди приносили тревожные вести о повышенном интересе к моей персоне. Я понимал, что должен сниматься с насиженного места. Благо, такой случай подвернулся сам.

Европу трясло. А вместе с ней и мою Подкарпатскую Русь, пеленавшую в сумятице свою маленькую державу - Карпатскую Украину. Судилось мне быть и на ее красочных крестинах, и на черной тризне.

Немец занял Австрию, стягивал цепью Чехословацкую республику, так и не давшую моему краю желанной автономии. Горстка исконно русинской земли под Карпатами, да и ту раздирали свои же жадные персты - русины—автохтоны, русофилы, полонофилы, мыдьяроны, галицкие эмигранты, жиды, сознательные украинцы. И вот на исходе 30-х годов XX века все тут взбудоражилось, забродило, подняло гущу политического варева. Мир разглядел на карте серую точку, кем-то красиво поименованную Серебряной Землей. Сюда из Европы было заброшено засилье журналистов и агентов.

Путаные слухи перелетали через Тису: Чехословакия готова предоставить краю относительную обособленность, а Германия обещает даже больше - создать тут самостоятельную украинскую державу. Как можно, волновались патриоты, проворонить такую благоприятную минуту? Доктор Панькевич изучал говоры закарпатских украинцев и для их сравнения нагрянул в Банат. Тут мы с ним и сошлись, я водил его к знатокам фольклора, да и сам охотно записывал меткие народные поговорки и пословицы. Народ скажет - как завяжет.

Из научного анализа получалось, что как бы нас не именовали - русины, руснаки, рутены, угрины, мы происходим из давнего и щирого киевско-русского корня. И являемся мы хорошо вышколенной и боголюбивой частичкой народа. Ведь еще в конце ХУІІІ века, когда просветительство довольно низко стояло и в Галичине, и в Киеве, и в России, закарпатские украинцы уже имели латинские школы, где получали образование на уровне западноевропейских стран. Лучшие их воспитанники разошлись учителями по словянскому миру. Мой земляк Иван Орлай - директор гимназии в Нежине, Михайло Балудянский - ректор университета в Петербурге, Петро Лодий - профессор Краковского университета, Юрий Венелин-Гуца - ученый Болгарии. Таким образом, нашего цвету рассеяно немало по всему свету...

«Как вот вы, - подзадоривал меня Панькевич, а еще более его молодой приятель, представившийся подполковником Сечи. - Ваше место там, где завязывается своя держава, которой суждено зачать великую соборную Украину. С неба нам упал чин самостоятельности, а немцы нам помогут. Нужно приниматься за работу на всю мощь, каждая светлая голова - на вес золота. Даже жиды с нами. Всех чешских чиновников - долой, своих назначим! Таких, как вы, там ждут с объятиями. Ибо когда вы еще восстали против чужого режима с оружием в руках пятнадцать лет тому назад...»

Его рот клекотал готовыми круглыми фразами.

«Батенька мой сладенький, - еле перебил его. - Ни против кого я не восставал. А ржавую фузею поднял на распутника, обидевшего мою невесту. С тех пор оружия в руках не держал».

«Ваше оружие - дух и ум. Это написано на вашем высоком челе».

«Не знаю, что там написано, а вот прописанных документов не имею никаких. Как перейду границу?»

«А это уж наша забота!» - радостно воскликнул подполковник. От него пахло ромом и духами, а не порохом.

Трудно улитку отодрать от роговичной мушли- раковины, к которой она прикипела. А что уж говорить о человеке-скитальце, который хоть и на чужбине, свил себе подобие гнезда. Но я знал, что должен его оставить, чтобы ступить из огня да в полымя.

«Вернешься? - храмовым шепотом спрашивала Юлина.

- Вернешься ли еще когда-нибудь?»

«Вернусь, - отвечал я и сам не верил своим словам. - Оставляю на тебя и книги, и белую кобылицу, и хижину. Береги их».

В темную ночь стояли мы у пограничной заставы. От Тисы пахло рыбой. Проводник-румын подошел к страже, порассказал им сказки и махнул нам рукой. Серая толпа таких же бродяг, как я, двинулась в открытые ворота. Никому мы тут не нужны. А там? Этого мы еще не знали.

Земля моя обетованная почти не изменилась за полтора десятка лет моих скитаний. Те же скрипучие телеги, на них женщины в мужских крисанях-шляпах и с трубками в зубах. Те же вышитые красными нитками сорочки у девчат. Те же пейсатые и носатые шпекулянты у лавок. Тот же балаган торговицы. И те же уличные ухабы, полным-полны столетней пыли, будто ее надуло с руин хустского замка, зубато охраняющего зеленый покой Марамороша. Две живые синие ленты -Тиса и Река - перехватили долину и под Замковой горой связались в один широкий пояс - аж до Дуная.

Когда-то Хуст заложили немцы. Со временем принадлежал он Мадьярщине, Семигороду, Турции, Чехословакии. Теперь название Хуст перекрутили на «Хвуст Украины» (здесь говорят не хвост, а «хвуст», не конь, а «кунь», не вол, а «вул»). Меткий глаз, острый язычок людской. Теперь мне самому открылась незамутненная картина завязи новой державы в украинизованном Хусте, отрезанном от белого света.

Нас строили пестрыми шеренгами у церкви. С балкона произносили речи члены правительства и сам премьер Августин Волошин, почтенный, усталый благодетель, доктор теологии. Его называли Батьком, и это ему действительно приличествовало.

«Слава Украине!» - кричали мы. Даже если кто-то говорил на суржике и язычии, мы все равно приветствовали его: «Слава Украине!» Сначала робко и вразнобой, а дальше - ровно и грозно. Аж воронье срывалось со старых лип.

Ударили в колокола к вечерне. А может, то звонили уже по нас...

Когда мы пришли в дом команды Сечи по улице Духновича, на него упала тень одинокого облака. А кабаки и бовты-лавчонки заливало скупое осеннее солнышко. Меня это не радовало. Мало утешало и иное. Обмундирования не хватало, зато флагами, лямпиадами и факелами были битком набиты целые сараи. Оружия тоже не было, его тянули кто где вынюхал. Смельчаки нападали даже на чешские жандармские участки. Не хватало и строевых старшин, хотя правительство бросило клич приглашать их со всех усюд. А когда откликались эмигранты, успевшие понюхать пороху в мировой и подпольной борьбе, их отсеивали. Зато натягивали френчи с позолоченными обшлагами на бравых сельских парней и студентов, урядничьих свояков.

«Что с нами будет, когда настанет время воевать?» - спрашивал меня паренек из моего села с боязнью в глазах.

«Бог знает».

Бог, быть может, и знал. Однако даже правительство верило не в одного бога. Оглядывалось и на Берлин, и на Прагу, и на Будапешт. В правительстве был национально сознательный гуцул, были банкир, доктор, профессора, писари. Они не знали ни военной науки, ни экономики бедного горного края. А после этого Прага навязала еще своего генерала Прхала, дабы тот умерил амбиции украинских вождей. И был «батько» Волошин, совершенно честный, благородный, всеми уважаемый и в публичной жизни слишком народный. И народ без меры этим пользовался. Министры не могли пробиться к нему, потому что премьер все время принимал простолюд, выслушивал жалобы, утешал, раздавал должности, деньги, отменял наказания. Отец есть отец.

Зато некоторые другие без лишней опеки становились атаманами и приказывали, приказывали, приказывали «именем Карпатской Украины». По селам совершали суд. Неугодных специалистов вычищали со службы, на улицах хватали подозрительных и, если они не могли по-украински произнести «Отче наш», колотили. Как их раньше били мадьярские либо чешские жандармы. А тех, кто перелицовывался и клялся в верности, целовали и назначали поводырями. Во всем полагались на честь и совесть.

В кабинетах прели и шалели от неизвестности, а на улицах Хуста все происходило так красиво, так легко и беззаботно, будто это и в самом деле был Новый Ерусалим. Неистощимая лирика и романтика витали тут в слякотные дни 1938-го года. Нарождалась какая-то многолюдная утеха. Ее носила в себе молодая Карпатская Сечь. Если доныне украинский дух проявлялся тайно, то теперь он взбудоражился и забурлил водоворотом. Молодежь разносила повсюду украинскую идею в своей горячей крови, которую готова была тут же пролить. Пробуждала волю у вечно порабощенного народа, просвещала его, распостраняла национальную сознательность. Походы с флагами кипели селами, не умолкала украинская песня, по хижинам устраивали чтения своих писателей, играли спектакли.

Это было диво: на невыразительной донедавна территории возникла «украинская ирредента». За считанные месяцы возродилось извечное украинское племя, ожила украинская душа. Смелой поступью ходила по вольной своей земле молодежь Карпатской Сечи.

Проведал и я своих. Моя мамка вышла замуж за вдовца, и теперь на дедовой усадьбе было густо детей. Себе места я там не находил. Приютился в Сечевой гостинице. В походах нас охотно кормило население. Далекий родственник, служивший секретарем у министра, предлагал мне лучший хлеб - переводчика с немецкого, но я хотел остаться в гуще людности. О моей просветительной деятельности в Банате узнал и редактор Владимир Бирчак, с которым свел меня бывший профессор Матико. Редактор приглашал к сотрудничеству с газетами и радио, но меня больше привлекало живое слово на площадях, а не написанное на бумаге и чаще всего искаженное. Хотя я любил послушать этого человека, обладавшего порывистой натурой и острим, как бритва, умом.

«Больше всего нашей, украинской, правды в Сечи, - сверкал Бирчак стекляшками очков, наседавших аж на мотылек усов. - Но эта правда еще весьма молода, без опыта, часто атаманская, бунтарская. Молодежь на первое место ставит сильное желание и геройское дело. За это она готова сложить головы. А тут не жертвовать нужно, а добиваться образования, знаний. Нужно брать умением, а не горением! Не побоимся взглянуть правде в глаза. У нас нет самоокупающейся экономики, нет природных богатств, коммуникаций. А с минеральными водами и саманом в Европу не продвинешься. Американский иль немецкий вуйко не будет запросто так обустраивать нам страну. И чужие деньги, что нынче тут крутятся, скоро будем отрабатывать дорогой ценой. Все идет быстрым шагом, все меняется... Я слышу красивые фразы. Хорошие приказы, вижу вдохновенных людей, но не вижу никакого плана, никакой стратегии. Недаром соседи называют нас мятежной территорией, угрожающей миру в средней Европе...»

Я и сам начал отсеивать в этой завирухе золотую пыльцу от пустой трухи. Все можно одеть в заманчивую национальную идею (даже жиды начали записывать своих детей в украинские школы). Однако внедрить ее можно только с умом и знаниями. Одной отваги тут мало. Ведь недаром и наши враги мадьяры в самые худшие для них времена призывали прежде всего молодежь: «Учитесь, учитесь и будьте отважны».

Да разве знали наши удалые хлопцы о духовных ценностях, веками создававшихся украинским народом на пограничье Востока и Запада? А без этого могла овладеть ими только высокомерная гордость.

Вскипали волны национального развития, однако не имела наша державность национального лица. Не было спаянного единства и однородности в труде. Старшие рассудительно оглядывались на задние колеса. Молодые насмехались над ними, рвались вперед и выше - поверх голов действующих правителей. Разные поколения и разные слои соревновались между собой, ослабляя себе без внешних врагов. И это была серьезная ошибка серьезного деяния.

Мир составляют не старые и молодые, не добрые и злые, а умные и дураки. Легко может толпа высмеять мудреца, и легко любого дурака одеть в белые ризы. Опытный борец и светлая голова Бирчак выравнивал мои мысли:

«Не раз я удивлялся живучести украинцев, не раз склонял голову перед их трудолюбием, а сколько раз плакал над беспомощностью их вождей и поводырей!»

Молодые головы на это не оглядывались. Они неуклонно продолжали свою триумфальную поступь. До смерти не забуду те праздничные демонстрации людей, над которыми реяли наши флаги и звучала украинская песня. В феврале, накануне выборов в сойм Карпатской Украины, повсюду горели «огни свободы». И на горных верховинах, и на городских площадях, и в сельских усадьбах.

Ни мадьярская пропаганда, ни чешские тормоза, ни польские провокации в пограничье не сбили народного подъема. Такого не ожидали даже свои: 93,4 процента голосов отдали за Украинское Народное Объединение. То есть - за Украину. В 187 селениях гордо белели флаги - знак 98-процентной победы.

То был зов любви, выбор сердца, то был светлый луч, пронзающий тьму истории.

Новая правда, новая вера трепетали в праздничных когортах. Новая надежда светилась в очах. Прижатый горячими телами к студеной стене, трепетно слушал я слова первого сойма:

«На нас снова идет враг, который снова на наши шеи хочет надеть ярмо, но пусть этот враг знает, что мы уже не те самые, какими были раньше. Мы стали сознательными украинцами, и мы вкусили великого Божьего дара - воли. Поэтому пусть наш враг знает, что мы тут! Наши души всегда будут свободными - украинскими!».

Ночью против 14 марта прозвучали в Хусте первые выстрелы. Наутро кто-то тайно вывесил мадьярские флаги. Из Севлюша наступала регулярная мадьярская армия. Едва спеленатую Карпатскую Украину было отдано ей на растерзание Германия отреклась от нее так же легко, как и подала ей надежду. Угрюмо брели в сторону Румынии чешские вояки. Они удирали. Сечевики бросились отбивать у них оружие, чтобы самим защищать свою землю.

Не оглядываясь на растерянное правительство, сами формировались чоты-взводы и сотни. Добровольно пришли кадровые офицеры, которым раньше не доверяли. А скороспелые полковники переодевались в штатское и выбрасывали револьверы. Такие необходимые теперь детям, чтоб могли хоть с чем-то идти на оборону.

Старый сотник с отвислым усом, в изношенных сапогах земледельца строил ряды. Его опытный глаз выбирал стрелков для передового отряда.

«Ты, ты, ты, - втыкал желтый палец нам в грудь. - Пойдешь ко мне вестовым?» - спросил меня.

«Нет, я пойду в строй со всеми».

«Тогда возьмешь машинглер. Четарь по дороге научит, как с ним обращаться. У нас нет времени на маневры. Там будем учиться».

Каждому третьему выдавали ружье. И каждому - по десять патронов. Люди с тротуаров протягивали нам стволы - кто охотничью фузею, кто, пожалуй, еще турецкий мушкет, а кто ржавый гвер - винтовку времен Первой мировой войны, кто завернутый в жирную тряпку пистолет.

Радио над нашими головами передавало речь делегатов сойма:

«Уже сочтены дни, а возможно, и часы нашей самостоятельной Карпатской Украины. Уже сочтены дни, а возможно, и часы, когда на наши шеи снова захочет сесть наш лютый враг. Но не сочтены ни дни, ни часы жизни великого украинского народа! Мы здесь сложим головы, но не падет великий украинский народ! Он жив! Он пережил татарщину, пережил неволю разных соседей, но на наших глазах он пробудился и встал на кровавый бой за свою самостоятельность - за право на свою жизнь!»

«Слава Украине!» - воскликнул сотник.

«Героям слава!» - отозвались мы и зашагали по мокрой брусчатке.

Взвилась песня:

Там скачут карие кони, Там свистят острые стрелы, Рубят саблями - направо, налево, Чтобы сердце не болело, Да гей!

Из Чиряти и Бартуш доносились песни других чет: Народы, встаньте! Грядет ваш судный день, Сыны земли, мечи в руки берите!

Звоните: тревога - наступает огень!

Звоните, гей, звоните!

Изянская сотня тянула свою:

Мы - рассвет Подкарпатья,

Мы - пролог великих дней!

Оттисянского парома торопились в наши ряды кривичи: «А наш батько Волошин созывает всех старшин...»

Это звенело в песнях, а премьер действительно мудро призывал к иному:

«Против нас идет регулярная мадьярская армия, перед которой не устоять добровольческой, наспех организованной Сечи. Не сражайтесь, а берегите ваш наиценнейший дар — жизнь. Ваша жизнь и ваш труд нужны Украине больше, чем ваша смерть».

Но этого не слышали. Не хотели слышать. Мы, дети земледельцев, впервые шли в поле не пахать и сеять - шли умирать. Мартовское поле тогда едва пробуждалось для сева - и мы засеяли его собой.

А дальше было то, о чем знают все. И о чем не будут знать никогда, нагому что тайну ту забрали с собой навечно те три тысячи мучеников, что шли против железного ветра с флажками.

«Те вояки, которые имеют патроны, должны быть начеку и рядом с теми, у кого ружье, - поучал пан сотник, когда мы увязли коленями в мокром щебне. - Только он упадет, берите его оружие и неистраченные патроны!»

«Какие же мы вояки, если у нас не из чего стрелять?» - спросил кто-то робко.

«Вы больше, чем вояки. Вы - рыцари».

«А что это такое?» - спросил другой.

«Рыцарь - это человек со львиным сердцем и с помыслами ангела, - сурово молвил сотник. Подошел к парню и положил руку ему на чело. - Ты - рыцарь, встань с колен!»

И так подходил к каждому. И мы вставали, не боясь свиста пуль. И сражались мы, точно львы. Ногтями, зубами, искрами ненависти из очей. И умирали, как рыцари, ибо не успели набраться страха. Земля нас отпускала с трудом, зато легко принимали небеса.

Та война не была войной, и мы не были героями - я не знаю, что это было. Однако я знаю твердо, что жертва та была не напрасной. Не для мертвых - для живых. Для тех, кто впопыхах отправлялся в эмиграцию (писать мемуары и учить борьбе издалека). Для тех, кто считал тела на Тисе и, оцепенев, провожал их перстовыми крестами. И даже для тех, кто палил из танков и пушек в растегнутые студенческие куртки.

...Его, молодого растерзанного семинариста, подняли из груды тел и прислонили к вербе:

«Отрекись, хлопец, от этой дурости! Ты уж сполна хлебнул из своей чаши. Отрекисьпо-мадьярски. Будешь хлеб белый есть, будешь вино токайское пить».

Он отрицательно мотнул отяжелевшей головой.

Пышноусый егерский капитан шагнул к нему и пристально взглянул в глаза, как сыну:

«Что есть Карпатская Украина?»

«Ничто», - разомкнул юноша окровавленные губы.

«Так почему же ты за нее умираешь, дурак?»

«Потому что она для меня - все!»

«Тогда и получай все!» - заскрежетал зубами капитан и махнул гонведам-солдатам перчаткой.

Что было, то было. Как было, так было. Того не сотрет из нашей памяти ничто. Я об ином думаю, оглядываясь в март 1939-го. Было такое племя - ханцы, они мастерили самые лучшие бритвы из сбитых конских копыт. Те, биясь о камни, твердели, как сталь. Так твердели и мы.

Время разберется во всем, а погодя - и люди.

Меня спрашивали не раз: почему вы не научите молодых быть настоящими украинцами, любить родной язык, уважать свои традиции, ходить в церковь?

Я учу их тому, чтобы настоящим человеком быть, беречь чистоту слова, уважать человечность и не сворачивать с дороги к Богу. Ибо как быть без этих сокровищ тому, кто в пути, кто в лечебнице, в тюрьме? Как им быть, если вокруг нет ничего родного, не к кому обратиться, и церковные купола далеко? (И я так жил, и не один год).

А если человек заполучит больше в душе, то меньшее его само собой дотронется. Глаза ведут ноги. Голова подсказывает глазам дорогу. А сердце указывает путь. Кто это будет иметь, тот выберет сам, как ему быть, как поступать, как беседовать и как молиться.

Твоим законам, Господи, покоряются даже снежинки. За ночь выбелило весь окружающий мир. Улетучилось стоязычие птиц. Чаща обнажилась, сжалась, притаилась. Даже ручей умолк. Только смереки старчески кряхтели.

В то утро я впервые стал на лыжи и пошаркал в белое безмолвие. Запоздалый лист ложился на снег, точно сажа на полотно. Касание веток друг к дружке вызванивало на полверсты. Новые, неузнаваемые шорохи заставляли замирать и оглядываться. Я разыскал помеченный бук, тот, который украл мой сон на всю ночь. А с ним и первый снег, провестник новой полосы моего пустынного существования.

Я нашел какой-то сухой ствол и взобрался по нему повыше. Теперь, в отбеленной ясности, мог исследовать зарубку еще раз. Ощупал пальцами. Была она странной, не на два, как обычно, а на три удара. Продольная черта рассекала поперечную. А вместе получалось - точно крестик. Кора там закипела, затянулась, но все же это была старая засечка.

Я соскочил на землю, огляделся вокруг, угадывая направление поиска другой отметки. Прислонился спиной к буковому стволу, касаясь его лопатками. Замерзшие внутренние соки ничего не нашептали мне. Если буду обходить все деревья вокруг, чтобы найти другую зарубку, эта разведка заберет неделю. Следы может замести, прибить снігом, и я собьюсь. Тут нужно думать по-иному. Тот, кто делал это, преследовал какую-то цель. Почему - крестик? А что, если его лучи указывают направление? Но какой из них?

Я двинулся в левом направлении. Хорошо, что деревья зимой открыты, их кора — как борозды на твоей ладони. Прислушиваясь к ритму дыхания, считая шаги, угадывал, где могла быть очередная зарубка. На девяностом шагу неожиданно почувствовал, что приближаюсь. Так я угадывал грибницу и гнездо, не могу объяснить, что выводит меня на них. Где-то на сотом шагу дерево явило свой рубец. Неизвестный лесной человек не только обозначал направление, но и измерял пешее расстояние. Для чего? Для кого? С тем интересом я двигался дальше, находя все новые и новые зарубки. Пока не вышел на голую проплешину. Снежный покров между подлеском и скалой белел, как лист, испещренный следами какого-то зверька. Вскоре мне надлежало научиться читать эту лесную книгу.

Итак, куда же я пришел, к чему меня вывели зарубки загадочного проводника? У каменной стены ютилось семейство черных сосен. Высоченных, на полсотни метров. Таких я еще не встречал на своем веку. Одно дерево, давно сокрушенное, переломленное пополам, устало уперлось в скалу, дотлевало. Я обшарил вокруг каждый сажень, однако ничего приметного не обнаружил. Краткий зимний день угасал.

Опустошенный, растерянный, брел я назад, прикидывая: к чему вел меня тот крещатый путик? Иль - от чего?

Едва дождался завтрашнего рассвета. Новый день начал у того бука, на котором обнаружил первую зарубку. Отсюда направился в противоположную сторону-за правым лучом крестика. Через какую-то сотню шагов - новый знак на дереве! И дальнейший. С каждым шагом лес светлел, становился чище. Сокрушенные деревья встречались реже, а затем их вовсе не стало. А дальше глаз мой схватил то, что заставило сердце задеревенеть: из-под пречистого снега торчал обугленный комель. Один, второй, третий. Я вспотел, и козья доха была здесь ни при чем. Передо мной простиралось зеркальное отображение моего труда. Будто земля сделала полный оборот и привела меня на место, откуда я пришел, где доныне сжигал сухостой.

От такой загвоздки закружилась голова. Стоп, что это? Снежный покров нестойкий, под ним журчат ручейки - скрытые жилы земли. Может, твердь под ногами как-то себе движется, живет отдельной жизнью? А может, туг в самом деле «водит», как написано в блокноте Ружички? Я вынужден был испытать свой страх до конца - двинулся вперед, по дорожному указателю, который, получалось, должен вывести меня на мой обжитой участок. Но почему не вижу озерца, у которого приостановил чистку леса? И почему этих зарубок, если ходил тут, я не замечал раньше?

Зато я увидеп иное - колодец, срубленный из черных бревен, с выдолбленным желобком, с которого капала вода. Я напился из пригоршни твердой, как стекло, ледяной воды и понял: тут я не был. Тут был кто-то иной. А возможно, еще и есть. Моментально насторожились все чувства ловца -нюх, зрение, слух, насторожился каждый пупырышек кожи. Однако чьего-то присутствия я не ощущал. Только низовой ветер взвихривал вокруг снежную порошу.

Я двинулся дальше - по меткам чужой руки на деревьях. Лесной участок был хорошо ухожен заботливым лесником. Хозяйским глазом лесовика я примечал, что даже и хворост был убран. Очевидно, на растопку. Даже в дикой пуще ощущаешь некую разреженность, обжитость простора, когда приближаешься к человеческому жилью. Я это чувствовал. И за минуту прибился к нему. На возвышенности, под надбровьем горы темнела дверь. Дверь в пещеру, догадался я. Подошел к ней и робко дернул неотесанную доску. Дверь, запертая изнутри, не сдвинулась с места. Доски были грубой обработки, зато плотно подогнаны и сбиты дубовыми колышками. Так наши предки когда-то подымали в небо островерхие церкви - без единого гвоздя.

Дверь не поддавалась. Мне пришлось порезать палку и наделать клиньев, чтобы воткнуть в щель. После этого дверь шелохнулась, натужно подвинулась вовнутрь. Из пещеры дыхнуло плесенью, тленом. Меня затошнило, даже вынужден был сыпннуть в лицо горсть снега. Сноп света из дверного проема пронзил сети паутины и удушливой трухи, сыпанувшей сверху. Когда глаза пообвыкпись в полумраке, я увидел посреди пещеры заброшенное кострище -дым от него, наверне, облизывал стены и выходил сквозь щели в потолке. Все было закопчено, затянуто чернотой. Я осматривал убогое жилище: одна скамья низкая, другая, повыше, служила столом; посреди стола - жестяная кружка и горшочек; на еловой вешалке висела тряпка. В стене была выбита неглубокая ниша, в ней прилажена иконка и лампадка. Сквозь копоть на доске пробивался знакомый до щемящей боли в груди тепло-золотистый лик.

Я снял шапку и перекрестился, чувствуя наплыв знакомого утешения. У дальней стены горбатилось что-то похожее на лежанку. То, что я увидел на ней, заставило меня снять шапку снова. В истлевших одеждах лежали костистые мощи. Кисти рук, с обтянутой, как у птицы, сморщенной кожей покоились на груди. Между пальцами - огарок свечи.Череп будто облит старым воском. Из-под скуфии выбивались длинные белые пряди. На земле лежал деревянный крестик, выпавший, наверное, из руки. Я поднял его и возвратил на место. Затем прочитал краткий псалом на отпущение грехов покойника.

Впрочем, догадывался я, грехи ему уже отпущены. Об этом свидетельствовала нетленность мощей. Каким бы ни было мое потрясение от увиденного, а равно и понимание того, что тревожить покой схимника негоже, я был живой и думал о живом. Осмотрел пещеру повнимательней. За дверью обнаружил топор, лопату и поперечную пилу. Инструмент был изношен, ржав, затуплен, но еще годен. Золотой инструмент! Не вспомню, когда я еще так радовался, как теперь этой находке. И еще раз отвесил поклон хозяину пристанища.

На пороге я спохватился и подумал, не похоронить ли его по-христиански? Но зарыть в землю кости праведника без обряда отпевания - разве это настоящее погребение? В этом склепе, где он переселился в мир иной, костям будет спокойнее. Я спрятал на груди иконку и собирался уж задвинуть дверь, чтоб надежно подпереть ее снаружи, как заприметил у каменной боковой стены кучку бересты, перевязанную ремешком. Те лоскуты порядочно источил шашель и съела плесень. Я отряхнул пыль, развязал сверток и увидел, что это письмена. Я их тоже присоединил к иконе и вынырнул на свежую стужу. Непременно нужно было остудить голову, развеять сумятицу, вызванную встречей со вторым уже мертвецом.

Нетерпение заглянуть в лубяные письмена сжигало меня. Придя домой, сразу же растопил печь, прилепил к столу свечу и торопливо разложил хрупкую бересту. Там, где писано было чернилами из сажи, буквенные строчки начисто поблекли, потускнели. Несколько лучше, да и то потрепанными лоскутами, сохранилось письмо, выведенное раскаленным гвоздиком.

«Деревья растут с неба. С неба приняло меня дерево и прислонило к земле. Зверь уступил мне свою пещеру, птицы согрели меня пером, река накормила, а дикая коза напоила молоком...

...Вокруг меня лес. И во мне лес. Из которого из них легче выбраться?

...Тишина мне молвит больше, чем все человеческие уста...

... Все, что я вижу здесь, - знаки Его присутствия....

...Я убежал от распущенности разума и воли. Я убежал от тех, кто грех, как сокровища, завещает детям. Они толстокожи, боязливы и скучны. И любят борьбу. Они вечно будут править этим миром.... А я - земля, которая носит их на себе. Я малый человек, забывший, что он мал. Я кулак, ударивший в глухую стену...

... Я искатель безмолвии. Я ловец помыслов. Я сеятель раздумий. Я даритель крох души... Я делюсь ими со всеми живыми созданиями, живущими рядом. Я делюсь своей радостью. И это превращает самую мою жизнь в радостный подарок. Я учусь благодарить за сей подарок. Им я загораживался от страданий и боли. Таким образом страдания и боль проиобретают смысл...

...Смерть тоже радость, сестричка, готовящая нам удивительное путешествие...

-  ...Никогда у меня не было столько учителей, как здесь, небо, река, деревья, трава, гора, камень, букашка...

... Пусть хочь тут сохранится то, что веками нерушимо в Добре...

...Тяжел был лавровый венец в миру. Зато как легок мой крест.

...Они ищут мудрость, не понимая, что таинство улыбки выше загадки мудрости...

...Жди, все явится неожиданно. Жди... Малыми мерками тебе дастся, но то, чего ждешь. То, что принадлежит тебе...

...Оттебя не ждут невозможного. Соверши возможное. От тебя не ждут достижений, сердца ждут... Ты так мало имеешь, но сего достаточно для Отца... Выпусти вожжи со своих слабых рук, дай себя повести...

...Делай не то, что тебе полезно, а то, что призван сделать. Во всем твоя польза. Не теряй своей естественности, не губи тела, от трудов получай удовлетворение... Сей разумной меркой - и соберешь обилие плодов.

...Не сравнивай себя с другими. Ты есть ты...

...Поддавайтесь всему, что вас распинает. Ибо то - спасение.... А распятия будут. И будете пасти зверей, ибо люди не дадутся. И мало им будет, ясновидцам мрака, горы нерукотворной. Принесут Голгофу и сюда. И мало им будет одной Голгофы, будут носить ее из окраины в окраину. Но изгладится в конце концов и она, как всё изглаживают руки Мастера. И оборвется цепь, кованная ненавистью и грехом. И рухнет глухая кошара, и разделятся отары. И из презренной окраины встанет Украина - сильная, великолепная и благодатная, словно новый Ерусалим. Ибо так ведется, что хромой вол оказывается первым, когда стадо возращается. Но к тому времени положено пройти не один Черный лес...

...Что примешь, то будешь иметь. Если потеряешь, будешь иметь вдвойне...

...Скрывай добро, которое делаешь, зато открывай то, что доброго делают другие...

...Оставляй дом страха. Создавай себе дом любви... Как листья кукурузы обнимают початок, так любовь обнимает тебя. А когда созреешь, то вылущит из тебя отборное зерно, и замесит муку, и испечет хлеб Жизни на пиршестве Вечности...

...Дом твоей души - твой храм, двор твой - твои небеса, труд твой -твоя молитва. Не разделяй их. Пусть в молитвах будет то, что ты делаешь, то, с чем и с кем живешь. Тогда надежды и будут твоей молитвой. Тогда тело будет укреплено духом, а дух - утешен здоровым телом...

...Жизнь ежедневно что-то дарит тебе. Дари и ты. Ищи, кому и чему отдавать себя. Твоими руками говорит великий Даритель. Сад отдает плоды, чтобы возобновиться. Корова дает молоко, чтобы жить. Цвет дарит свой мед пчеле, чтобы стать плодом. Дари и ты достигнутое - и будешь иметь вечно... Люби весну радости, но принимай и зиму печали. Вкушай мед здоровья, пей вино наслаждения, но не отворачивай уста от горького напитка, когда тебе, болящему, поднесет Лекарь...

...Твои руки не твои руки, твоя голова не твоя голова, твой талант не твой талант. Это тебе дано для служения....

...Не ищи самого себя - тебя давно нашли. Ты там, где надлежит тебе быть. Либо среди людей, либо среди волков, либо среди деревьев. Ты дома     

...И когда закроются твои глаза, сердце останется открытым...

...Завещаю вам сей лес, смиренный и наполненный моими молитвами и моим дыханием. Завещаю вам его чары и его богатства. Там, где червлёный волк пьёт, течет червлёная вода. Жаждущий напьется, а умный большую пользу будет иметь....

Я и доныне держу в памяти те кратенькие отрывки размышлений. Вроде и ни о чем они не поведали, однако легли мне надушу небесной росой. Читая те прописи, я будто распознаю вокруг знаки, оставленные Мастером. Точно живые ясные светлячки в глухом терновнике.

Какой дух подвизался в пещере! Какой кладезь человеческой мудрости бил оттуда!

Ранним утром еще раз поклонился той пещере, зажег на пороге свечу. И прятал в ладонях от ветра огонек, пока он не потух. Он согревал не столько мои руки, сколько сердце. Оно наполнялось призабытой радостью сыновства. Я не знал имени схимника, да разве это имело какое-то значение? Я видел, чувствовал подвижничество его земного жития. Пожалуй, это был монах, о котором упоминал Ружичка.

Странным было то, что я будто шел по его следу. Или это было случайное совпадение? Иль дух его, витавший над лесом, напоумил меня? Не было мне ответа. Да я и не домогался его. Как там написано: «Не ищи самого себя - тебя давно уж нашли...»

Я коснулся губами кривой щеколды в двери: «Благодарю, отче, за науку любомудрия. И благослови меня на эту юдоль».

Неслышимая в верхушке дерева птица встрепыхнула крыльями - и посеялась мне на голову серебряная ледяная манка. Так я был окрещен снегом.

Много можно рассказать о том, что было со мной дальше. О моих трудах и днях, невзгодах и проблесках, о потерях и утешительных достижениях. О том, как привалила меня в хатенке лавина, и козочка Тиса согревала мое бессознательное тело, зализывала мои раны, и мы дыханием своим растопили в снегу дыру и спаслись; и я вновь возрождал в морозном оцепенении свое разрушенное жилье... И однажды днем, оставленная без сена, пропала коза, и я обшарил в поиках весь белый мирок и ревел, точно медведь, от безнадежности; а она явилась ранней весной - косматая, веселоглазая, с отвисшим брюшком и к первой траве произвела на свет парочку пестрых шкодливих козлят...

...О том, как посеял я на песчаной отмели, удобренной торфом, и козьим навозом, и птичьим пометом, семена гороха, фасоли и тыквы; и они проклюнулись, дали всходы, тугими лианами полезли на тычины; и я окружил свой огородишко лещиновым плетнем, рыхлил, поливал, полол, вершил радостный труд земледельца; а вместе с ним росла и моя внутренняя радость, ибо труд на земле - это любовь зримая...

...О том, как, слушая мир, научился и слушать свое сердце, понимать свое тело; как научился засыпать на ногах и во сне читать ожидаемые ответы; как научился взглядом усмирять зверя и вдохом разгадывать тайну травы; как птицы показывали мне пищу, а листья - дневное время; как кончиками пальцев научился чувствовать приближение дождя, а волосами - приход грозы; как познал предсказания звездопада, разговор реки с берегами, беседу ветра с увядшей травой и потаенный смысл эха, посылаемого скалой скале...

...О том, как большой мир подавал мне звуки и знаки: над верхами гудели темные стаи боевых аэропланов, и по различной окраске их оперенья я догадался, что идет воина, и один хищник уронил на закраек леса (как раз на то место, откуда начинались метки схимника) слепую бомбу, которая низвергла высоченную белую пихту и положила ее верхушкой на карниз обрыва; и это происшествие распеленало мне смысл первых строк лубяной грамоты пещерного старца: «Деревья растут с неба. С неба приняло меня дерево и прислонило к земле..- и тогда я взошел по сокрушенной пихте, как по лестнице, в небо и стал на скальный гребень, открывший мне безбрежный простор полонин...

...О том, как рыскал ночами, будто лунатик, на вольных просторах, жадно ходил по человеческим, а не звериным тропинкам; как натолкнулся на окопы, битком набитые убиенными солдатами, и на бетонные доты с обожженными телами; и стягивал тех несчастных, недавних врагов, примиренных смертью, в братскую могилу и хоронил, ибо так пристало обходиться с человеческими костьми; как мог, загладил эту бойню землей и увенчал мирным крестом; там я разжился на неплохую одежонку, инструмент, часы, бритву, бумагу и писало, на немецкий карабин винтовой нарезки и ящик патронов - тем горемыкам это уж было ни к чему, а мне, чащобному галайде-бесприютному, само просилось в руки...

...И о том, как заприметил меня в лунном мареве старый овчар, назвавшийся погодя Олексой, и рухнул на колени, застонал: «Воскрес святой человек! Благослови, отче Лавре!»

-  «Не святой я и не отец, а скорее сын вам» (хотя чему удивляться: выцветшие космы на голове и в бороде делали из меня старика); с того времени мы с Олексой тайно встречались, овчар приносил мне в переметной сумке крупу, муку, подсолнечное масло, мыло и нитки, а от меня забирал в долину сухие грибы, шкурки, вырезанные из дерева игрушки, зелье, мазь и настойки с назначеними, как и от чего принимать; слухи о безымянном знахаре распостранялись по Верховине, и лекарства заказывали даже из Мукачева, Дебрецена и Лемберга-Львова...

...И о червлених-красных волках стоит вспомнить хотя бы походя, ибо и они из монашеских записей пришли в мою действительность. За четыре года я соединил очищенную до меня блаженным Лавром территорию с моей. Это значило, что половину чащи было упорядочено. Тогда я двинулся на север. И когда разведочная я просека была окончена, открылась расщелина в скале. Я заприметил, что завершение кусища работы всегда преподносит мне какой- либо подарок. Между глыбами извивался сверху ручеек и у подножия сеялся изобильным водопадом. Из болота лакали воду два волка. Да какие! Были они покрупнее овчарских собак, широколобые, с лохматыми ушами торчком, притупленной мордой и длинным пушистым хвостом, как у лисы. Шерсть была красноватой, на спине темнее, на брюхе светлее.

Я никогда не видел такого зверя, хотя и слышал от почтенного Джеордже, что ему случалось встречать редкостных диких альпийских собак рыжей масти. И что они очень свирепы, стаями нападают на оленей и коз и на месте рвут их в клочья. Человеку тоже стоит их остерегаться. Мне эти звери еще ничего плохого не сделали, и я выстрелил в небо. Волки упругими прыжками шмыгнули в чащу.

В расщелине громоздились груды ржавой руды. От этого и вода казалась червленой. Я пил пригоршнями и плескал себе в распаленное лицо. В бороздках ладоней осталось несколько блестящих крупинок. Иль мне показалось? Подставил под брызги шапку, вода расплескивалась через края, а на донышке танцевало золотое семечко. Золото? Змеистый ручеек вымывал из червленой скалы золото. Схимник намеком напомнил об этой жиле, к которой сам остался безразличным. Теперь она открылась мне - как плата за годы лесных лишений. И смешно, и грешно. Я не знал, понадобится ли мне когда-нибудь золото, но, имея хозяйственную жилку, не мог не воспользоваться этим подарком судьбы. И начал добывать золото, как добывал хлеб насущный или соль, или лекарственные травы.

Я связал плотные лотки из мачулы и устелил ими русло потока. Золотые чешуйки оседали на корявых изгибах. Раз в неделю я тщательно собирал их и ссыпал в кожаный рептушок-мешочек, пряча его в дупле ясеня. Чубатому дятлу, поселившемуся на моем дворище, этот тайник не мешал.

Пересыпая как-то золотой песок в ладонях, я подумал: нет полного счастья в жизни, лишь крупицы его; нет всей правды, только песчинки ее. Золотые песчинки правды, каковы надлежит собирать и накапливать в сокровище.

-  Каждый, кто жаждет чуда от судьбы, от людей, от Неба, чудо в тебе! Взгляни-ка в зеркальце добрыми, улыбчивыми глазами-ты чудо из чудес, сотворенных Творцом.. Он хотел создать тебя именно таким. Таким ты Ему нужен. Будь собой! Принимай себя! Радуйся себе! Заглядывай в себя - и найдешь в этом кладезе все. Ибо дано тебе все, что нужно. И сверх этого.

Проходили дни за днями.

Дни как дни, дни, ровно годы, и дни куцые, точно заячий скок. И в их протяженной веренице настал день, когда на скале, в кругу восходящего солнца, явились Божие люди. Они, словно черные камешки, стояли над стремниной, не подавая голоса. Но я услышал их немое взывание. По стволу белой пихти я, как обычно, взобрался на вершину скалы и поклонился пришельцам. Их было восьмеро, темная одежда порыжела на солнце, а в морщины лиц въелась дорожная пыль. За плечами они держали, будто свою судьбу, дырявые крапивные мешки.

«Брат Лавр позвал нас сюда», - молвил старейший среди них, опираясь грудью на неотесанную патерицу.

«Вы хорошо дошли», - сказал я и помог каждому спуститься в лесную чащу. Это было нелегко, потому что никто из них не хотел выпускать из рук свою ношу. Позже я узнал, что несли монахи книги, иконы и церковную утварь, все, что удалось спасти из разгромленного пришлой властью монастыря. Чудом и сами спаслись, ведь других схватили и запаковали в товарые вагоны.

Перед ужином братья стали на колени. А затем ночь напролет молились при мощах. Я оставил им на пороге воду.

На следующий день мы выдолбили в горе крипту. Камень - диво дявкое! - поддавался, будто сыр. Устлали нишу мхом, положили кости блаженного Лавра и замуровали. После службы Божьей я подал каждому по завернутой в листья печеной рыбине и лепешке. Ели они стоя и молча, как в пути. Насытившись, старый монах облизал кленовый лист и улыбнулся детскими глазами:

«Теперь только Господь знает, куда нам идти».

«Вы дома», - сказал я. А мысленно укорил себя за то, что произнес это, как хозяин.

Смешон человек в своем ничтожном тщеславии. Монахи босиком топтались по сухой хвое, а над ними могучими куполами вздымались зеленые храмы елей. И я невольно определял взглядом удобную площадку под сруб для келий, возвышенное место для церквушки. Ладони аж подергивал сладкий зуд по топорищу.

Вдруг старый монах легко наклонился и положил голову к моим ногам:

«Спасибо тебе, добрый самарянин».

Я настолько был смущен, что не нашел слов для ответа. Резве что предложил им свое жилище, ведь сам мог перебыть и в колыбе. Отцы на это не согласились. Было решено: пока построят какую-то обитель, они поживут в пещере преподобного Лавра. Тогда, советовал я, нужно разобрать каменную стену, каковой усопший зачем-то перегородил пещеру Отец Паисий (так звали старейшего) и это отклонил.

«Мы будем гостями, нанимателями сей чудной келии и не смеем нарушить ее первобытного уклада».

Теснота и мрак, в коих они поселились, угнетали меня, но не их. (Позже, когда мы, использовав бревна, каждому обустроили по отдельному углу, меня еще пуще поразил рассказ отца Паисия: площадь кельи должна быть два на два с половиной метра, а высота такой, лишь бы жилец не касался головой потолка. Тесная, давящая каморка, нагоняющая тоску Как я не уговаривал не жалеть дерева, расширить комнатенки, настоятель был непреклонен. Для себя он намерял келию еще уже, еще теснее. В ней поместились только суровая деревянная кровать, доска-столик да икона на стене. Со временем постиг я суть такого обустройства. Стесненное пространство помогает монаху усмирить себя, самоуглубиться, обратиться к своему сердцу. Не ведал я тогда, что этот опыт когда-то понадобится и мне.)

А тогда нужно было нам с чего-то начинать. И начал я с ясеневого дупла. Тайно передал горсть золотой крупы овчару Олексе, а тот обменял ее на пилы, топоры, рубанки, кованные скобы, дверные петли. Да и кормить артель нужно было чем- то.

Двое в общине знали толк в плотницком деле, один, брат Неофит, учился резьбе по дереву в Кавсокаливе на Святой Горе Афон. Да и другие, вышколенные бесконечным послушанием, жадно хватались за любую работу. Стронутое из насиженных мест, изгнанное из трех монастырей, святое общество взялось за работу, как пчелы, с молчаливым рвением и настойчивостью. Здесь, в безмолвной пуще, надеялись они на длительное учредительство. А пожалуй, просто радовались уединению боголюбивой цели.

Отец Паисий твердым троеперстием благословил первые строительные усилия. Тюканье топоров и визжание пил наполняли лес от утренней зари до вечерней. Затем под скалой правилась церковная служба. Торжественные голоса, радостные и чистые, эхом отдавались в червленом ущелье, дрожали над потоком, возносились над густым первобытным лесом до небесных звезд.

Потом мы скромненько трапезничали, а кто-то из братьев при лучине читал что-то из Святого Письма. И я не раз видел, как широкоплечий и бровастый Кирилл, расчувствовавшись, ронял от растроганности слезы умиления в миску. Брат Кирилл «лелеял молчание», жил в безмолвии. Да не только слезы капали в его снедь, Кирилл подливал к еде воду. Выбирал пальцами гущу, а жидкость выпивал из миски.

«Почему он так делает?» - осмелился спросить самого младшего среди монахов, брата Георгия.

«Дабы еда не была такой вкусной», - ответил он, стыдливо улыбнувшись.

«И босиком ходит по щепкам, ноги окровавливает», - добавил я.

«Брат Кирилл укрощает тело. Да что там какая-то заноза против гвоздей в теле нашого Спасителя...»

«А молчать он сколько будет? - не унимался я. - Долго?»

«Это как Господь укажет. Молчание - самая лучшая музика. Извини, брат, мне с тобой приязно беседовать, однако лучше перейти к молитве. Ибо кто ведает, будем ли мы пользоваться завтра сей роскошью».

После ужина некоторое время они отдыхали, а в полночь кто-то будил их всех на «правило» - молитвенные бдения. Чтобы не терять времени на хождение туда-сюда, я устроил себе рядом шалаш и слышал этот слаженный приникновенный гомон-пение:

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, Господи Иисусе Христе, сын Божий, помилуй нас».

Так начиналась самая сладкая и самая крепкая в мире молитва. Сам отец Паисий никогда и не ложился, спал сидя в углу, в одежде и сандалиях из автомобильного ската - как воин на страже, всегда готов, когда его позовут на сторожевую молитву Молитва была безустанным трудом их умов и сердец. Я заметил, что и в работе они шевелят губами, углубленные в молитвенный лад.

Вечером хромой брат Марко целовал топорище, сердечно присказывая: «Спасибо тебе, топорик, за то, что послужил мне днесь». Брат Георгий незаметно оставлял в моем шалаше то горсть орешков, то гроздь калины, то печеного рака. Плешивый, точно речной камень-голыш, отец Акакий сквозь толстые стекляшки очков улавливал каждое мое движение, чтобы вовремя подать инструмент, отогнать комара, подбодрить улыбкой. А Кирилл неуклюже простирал руки, чтобы помочь мне слезть со строительных подмостков...

Дети небес, они ходили по той же земле, что и я - лесной дикарь.

Как-то, поднимая на стену брус, я не рассчитал силенок, и дерево рухнуло мне на плечо, а затем на бедро. И я вместе с ним свалился в папороть. Меня положили на доску. Брат Кирилл осторожно ощупал телеса. Я закусил бороду, дабы не ойкать. Прислушиваясь к боли, сам себе поставил диагноз: плечо выскользнуло из сустава и рапухло, а ногу лишь придавило. Взглянул на пальцы Кириллових ног, темные и узловатые, словно виноградная лоза, и сказал:

«Лучше всего вывихи вправляют ногой».

Тот захлопал глазами испуганной сарны.

Я распростерся на доске и попросил:

«Приложите ногу к моему плечу, середкой стопы».

Брат Кирил робко покорился.

«А теперь - нажимайте»

Кости хруснули, и боль по-черному исполосовала мне белый свет. Иногда я выныривал из мрака и слышал молитвы над собой. Они проникали в меня, как дождевая вода в кротовину:

«Поболезнуем болью благоболезненной, дабы избежать боли суетной...»

Собравшись с силами, прошептал:

«Я жив?»

«Живее, чем был, сынок. Рано тебе еще к праотцам. Еще служить за это да служить. И умирать не раз...»

Так меня тогда утешил старец. И в голосе его слышалась радостнотворная грусть.

Однажды вечером я встал на ноги и потащился к ватре, вокруг которой сидела братия.

«Зрите - Лазарь гряде!» - радостно воскликнул кто-то. И все повскакивали с мест, светились огоньками их глаза.

«Добро, - прогнусавил отец Паисий. - Если наш благодетельный сын однажды решит стать послушником и принять постриг, так мы поименуем его Лазарем. Иисус очень любил этого благочестивого человека. Поэтому и воскресил его из мертвых».

Долго еще помощник из меня был никакой. Я советовал им использовать в строительстве сухостой - так легче и скорей пойдет стройка. Потому что осень уж расцвечивала вырубку желтым листом. Однако старейшина на мой совет не приставал. Тыкал патерицей в самые твердые дубы:

«Будем мерить меркой вечности. А Господь уж как-то поруководит».

Тогда он распорядился приостановить обустройство жилища, все силы сосредоточить на строительстве церкви.

На Михайлов день, когда ноябрьский ветрище колко хлестал по глазам, в нашей церквушке совершалось первое богослужение. Брат Неофит вырезал из мягкой липы Святой престол. Напаривал какие-то листья в кедровом масле и воске, растирал глинку, процеживал, а затем покрывал той смесью резное дерево. А также лики святых, нарисованные им на плотной бумаге из немецкого дота. Под тем лаком они тускло светились, как на давних византийских фресках. Брат Акакий выклепал из патронных гильз свечники - медовое сияние залило тесное пространство. Я усталал земляной пол листьями дикого винограда, чебрецом и полынью - их дух перебил крутой запах нашего пота.

В проникновенной проповеди отец Паисий назвал наш маленький храмик поднебесным дворцом, духовной оранжереей, где каждый жаждущий сможет получить душевное скрепление. Мы действительно отдали стенам тепло своих натруженных рук и возбужденных сердец - и свежесрубленное дерево источало нитями золотистую живицу-смолу. Брат Кирилл пел вместе со всеми, голосу его могли позавидовать ангелы. После принятия святых даров братья кланялись друг другу, просили прощения.

В крохотной захристии отец Паисий выслушал исповедь о моем дотеперешнем бытии, непродолжительном, зато загроможденном горбатыми камнями, как русло потока. Его рука коснулась моего чела:

«Все мы у Господа хрупкие глиняные посудины, - шелестели потресканные уста. - Смысл только в том, чем наполнены еси. Если глину обжигать, она скрепится и не будет крошиться. Закалка и боль освобождают нас от зла внутри нас и страстей. А мученический труд тела и души - наилучшее лекарство для человеческой гордыни. Только так душа семикратно очистится. Поэтому мы и ведем плодоносную аскетическую жизнь. А ты невольно ступил на эту стезю, и благословен, ибо не зачах в терниях и не забился в сумрак... Иди и дальше своей дорогой твердо, иди со склоненной головой, но с приподнятым сердцем. И совершенства ищи только в любви. Потому что все любовь покрывает, всему верит, на все надеется, все претерпевает. Писано же: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а не испытываю любви, то я ничто, медь звенящая...»

Когда мы вышли из храма Небесного воинства, архистратиг и покровитель охотников Михаил щедро сыпал с неба белой порошей. Оттуда же упал к нашим ногам и дар, сброшенный со скалы ватагом-защитником Олексой.

Два мешка были набиты новенькими рясами и подрясниками, куколями и теплыми скуфиями, шерстяными бурками, рукавицами, сапогами, покрывальцами, ряднами- дерюгами и другими вещами, пригодными для терпимой зимовки в горах.

Кисета с моим золотом как раз хватило на эти закупки и обустройство обители. А братьям я говорил, что это даяния верующих.

Все, что есть у тебя и в тебе, превращай в добрые дела. Первым и последним для тебя пусть будет деятельность. Не трать время попусту - это материя, из которой сотворен мир. Все трудно для лени, а для труда все легко. И помни, что деньги для тебя, а не ты для них. Одна копейка - это очень мало. Копейка и рабочий человек-это уже гривна. А копейка, рабочий человек и Бог - это уже Богатство.

Так возник наш лесной скит. Приют сурового и аскетического настроя. В труде, постоянной молитве и молчании уплывали те благодатные дни. Я жадно пил «живую воду» мысли и опыта святых отцов, выравнивал в том честном товариществе свой корявый характер. Жили мы дружным роем, единодушной семьей. Каждый нес свое послушание. Я охотился на зверье и дальше расчищал лес. В свободное время ко мне присоединялся Неофит и другие братья. Они, кроме того, что блюли монашеский устав, все чаще отправлялись в мир, тайно совершали требы, благословляли. Из Черного Леса распространялось слово Божие.

Старец Паисий каждый раз поджидал их под скалой, опершись грудью на «ленивое деревцо», вербовый посох с двумя клюками. Как-то, выслушав тихий отчет возвратившихся, он горько изрек:

«Будем крепиться, честные братья, неслыханная мартирия надвигается на нас».

Еще из гимназии я помнил греческое слово «мартис» - мученик. С этого вечера время сторожевой молитвы удвоилось. Верный овчар Олекса, наш защитник, тоже приносил черные вести: на монастырских дворах хозяйничает безбожная солдатня, под купола храмов свозят зерно и реманент, отобранные у людей. Кресты стягивают в болота, топят в реках.

И созрело у меня решение. Подошел с поклоном к старцу:

«Прошу благословения, отче, и прошу вашего отпущения за сокрытую сделку».

«Откройся, сын мой».

Я рассказал о золотой жиле, из которой черпал средства на строительство. И о том, что хочу новое золото использовать на новое дело - выкупать снесенные кресты и разграбленную церковную утварь.

«Нет здесь греха, - подытожил игумен. - Золото добыто трудом и не истрачено на службу Мамоне, а отдано в богоугодную жертву. За это тебе низко кланяемся. А намерение твое на тебе оставляю. Если ты созрел до него, так тому и быть. Если бы ты был монахом, я не разрешил бы торговать святыней. Монахи - искусные купцы в ином. Мало теряют и много достигают. Пренебрегают временным и выбирают вечное. Отрекаются от земного и собирают сокровища на Небесах. Однако обходятся без золота... А ты, если уж выбрал свой крест, так неси. Мы подсобим своими молитвами. И будем рады назвать тебя своим духовным братом».

«Отче, я не достоин вашего братства. Мое сердце все время сомневается».

«Божьи дары разнообразны, сын мой. Господь пребывает в разных сердцах и всем подает. А тем, кто несет крест любви, тем более».

Так я вернулся в мир. Ходил по селам как мастер- древодел. Слушал людей, присматривался к новым порядкам. Села, районы претерпевали «разнарядки» - сколько закрыть церквей, сколько «ликвидировать» крестов. С деревянными новой власти было проще: приказывала рубить под корень и сжигать на кострах либо швырять в реки. А на каменные кресты набрасывать проволочные петли и тащить тракторами, даже танками к ближайшему водоему. Чаще всего орудовали по ночам, как волчьи стаи. Оставались дворовые кресты. Рядом с ними верховинцы становились с топорами, с вилами. Власть вынуждена была вызывать боевые отряды.

Я видел, как одна селянка привязала себя к кресту веревкой и причитала: «Не дам, ироды! Рубите и меня вместе с крестом!» Женщину оттащили и привязали к телеге. Она билась в судорогах и кричала: «Как же мы теперь без креста будем?! Без плеча Божьего?!» Молодая начальница приказала отвезти женщину в психбольницу, а детей определить в детдом. Синеглазый босоногий мальчишка долго бежал за возом и просил: «Мамку оставьте. Крест забирайте, а мамку нам оставьте!..»

Не оставили детям ни мать, ни крест...

Пожалуй, в лесных чащах я размягчил свое сердце, потому что подобные сцены пробуждали во мне такую жалость, что вынужден был идти за поддержкой к братьям. Первым встретил Кирилла, заготавливавшего дрова. Я возвращался из мирского ада и неожиданно для себя спросил его, верит ли он в рай. Я полагал, что безмолвный брат, как всегда, лишь виновато улыбнется и поклонится. Однако он положил мне на плечи свои огромные ручища и проникновенно заговорил:

«Око сего не видело, ухо не слышало, и не приходило сие на сердце человеческое...»

Мое око видело иное, ухо слышало иное, а на сердце приходили ужасные видения. Мою землю топтало человеческими ногами некое невидимое чудовище, человеческими руками выдергивало из нее святые корни.

Объятый тревогой, лежал у благоухающего смолой ворчливого костра, прислушивался к кроткому слову брата Неофита:

«Как велика Твоя доброта, приготовленная для тех, кто на Тебя надеется, перед сынами человеческими! Ты их в заслоне лица Своего спрячешь от человеческих ловушек, Ты их от человеческих языков в шатре укроешь... Я устранен с глаз Твоих. Но воистину Ты выслушал глас мольбы моей, когда я к Тебе взывал...»

И, скрепленный, я снова возвращался в мир. Мои доверенные люди выслеживали, куда свозили низверженные кресты, утварь и книги из разоренных храмов и монастырей. Затем тайно их освобождали, выкупляли и укрывали в надежных местах. Для отвода глаз я мастерил, изредка лечил и долго не задерживался на одном месте, дабы не вызывать к себе лишнего интереса. Уклонялся от встречи с давними знакомыми и не искал новых знакомств. Тех сечевиков, которых не добили мадьяры, сразу же спровадили в Сибирь неисходимую те, что пришли на их место.

Получалось: где бы я ни ступил, на своей или чужой земле, - я чужой, я враг, я тень, а не желанная личность. Своим я был только в дикой пуще и в кругу братьев-изгоев. Благо, что по глухим проселкам документов не спрашивали, и пока я дышал еще свободой.

И неожиданно глотнул я той воли глубоко и сладко. Хотя и кратко-горько, но хватил шилом патоки.

Пристал в горах к артели лесорубов. Рук после войны не хватало, так что не очень-то присматривались к тем, кого берут. А я с топором давно подружился. Рубил тут лес, плотничал. На опушке леса и жил, в старом сарае для телег.

День-деньской в работе, а выпадала минутка отдыха, помогал больным. В ближнем селе ребеночек упал под лошадь, потолокся. Я выправил косточки, помазал, перевязал. Молодая зареванная мать сливала мне руки водой. Мужа ее намедни во время наводнения унесла река. Осталась с ребенком. Страждущая душа, сама еще дите, а уж вдова. С первого же взгляда я отличил эту женщину среди других. Аннушка.

Вскоре позвала она меня подремонтировать крышу. Почему не помоць? Почти неделю я эту работу делал, там же на сеновале в хлеву и ночевал. Между делом либо по вечерам она все просила Святое Письмо ей сказывать. И слушала, да так слушала, что и ушами, и глазами впитывала в себя. Чистая душа, жаждущая добра. Давно я крышу настлал, а она все новую и новую работу мне заказывала. Я бы и делал, если бы не глаза ее. Какими-то они стали такими... Скажу, что недобрые, неправду скажу. Потому что добрые. Однако таким взором одаривают не наемника. На мужчину так засматриваются молодые женщины. Подмечал на рассвете, как она занавеску в окне отслоняла, когда я умывался дождевой водой из кадки...

Подумалось тогда: сам я тверд, ибо за стеной Закона, а перед ней открыт и, получается, искушаю ее слабую женскую душу. Собрал я инструмент и откланялся - подальше от греха. Потому что те очи, как в воду, канули в мое сердце, и я понес их с собой.

Да что с того, что я ушел. Куда бы ни ступал, там и она. Подрядилась варить обеды лесорубам. Мне из котла первому подает. И сбоку подсовывает вышитый красными грядочками обрусик-скатерку. И в церкви становится так, чтобы я перед глазами был. Красиво одета, повязана платком, молчалива. Слушает молитву и на меня смотрит. Так смотрит, что солома бы воспламенилась. Я свои глаза отвожу, она их перехватывает и свое гадает. И тоненький шрамик над ее терново лоснящейся бровью рдеет. Когда-то малышкой упала на серп...

А время идет.

Где-то после Покровы зовут меня за полночь в село. Брат ее. Так, мол, и так, отравилась Аннушка грибами. Серым потом ее прошибло, лежит пластом, умирает. Собрался - и на подводу. Приехал. В светличке горела свеча, и лежала на столе книжка, подаренная мной когда-то. И яблоки рядышком. Сама она лежала под белой веретой-покрывалом. Неподвижна и бледна. Да еще месяц снаружи обливал ее мерцающим светом.

Я взял ее волосок и поднес к огоньку - то не было отравление. Я пустил ей кровь, растер руки и ноги, а затем дал понюхать горную соль. Она вздохнула, жадно глотнула воздух. Пальцы ее дрожали, а губы будто шевелились в безмолвном шепоте. Ее косы сладостно пахли диким маком. Постель была посыпана козлобородником и чебрецом, И я догадался, что это за немощь. От этого я не знал лечения. (Лекарь, исцели себя сам!)

Брата ее я успокоил, и тот ушел к себе. А я присел у стола и взял Псалтырь. Начал читать. Я читал не для нее, я читал для себя. Свеча догорела, но глаза привыкли, и я при лунном свете читал дальше. Так читал, будто читаю над собой, умирающим. Уж и петухи вскоре должны были прокукарекать, а я все читал. А когда взглянул на нее, то увидел, как текут по ее лицу и шее синие слезы и впитываются в белую верету. И мне хотелось осушить эти слезы, осушить их губами. Но я крепился и одновременно радовался - ожила, она глубоко дышала и тихо плакала. А над левой бровью лунной подковкой светился шрамик. Я и раньше каждый раз искал его глазами, боясь встретиться с ее взглядом. Теперь я сам хотел, чтобы она взглянула в мою сторону. Но женщина не открывала глаз. И вдруг она взяла своей рукой мою руку, а другой медленно стянула с себя покрывало. Она быласовершенно нагой и дрожала.

...И взыграла против воли моя застоявшаяся кровь. И дух оставил меня. И искушение одолело меня. И я упал в грех, словно в пропасть. Упал всем телом своим, сердцем и душой, и страхом своим, и радостию своей... Смешав адскую муку совести с райским наслаждением тела... И спал я потом на чужой постели, точно дерево, что наколыхалось за день и обрело наконец-то приют спокойствия. И распрямило ветви под благодатным дождем...

«Любите - и делайте, что хотите». Так говорил один святой. И я многократно повторял для себя эти слова. Потому что я любил. Я любил и ничего не боялся. Я знал, что пока люблю, не умру. И она тоже. Я прикипел к этой женщине, как улитка к ракушке. Аннушка жила во мне, точно косточка в персике. Я наливал ее сердце своей любовью через край - так ручейки после ливня наполняют реку. И Аннушка прилепилась ко мне всем естеством. Ложилаутром руки мне на плечи и обливала ясным сиянием любящих глаз. А ночью наклонялась надо мной теплой тенью, берегла сон. И мнилось нам, что так будет на веки вечные.

Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать...

А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего...

Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник - ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели.

Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями. Я не осмелился дотронуться к черным кучкам с расплавленными и остывшими медными и алюминиевыми крестами.

Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел - как усеченный крест.

Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком.

«Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега...»

Отрывки их молитв звенели в моей голове с толчками возмущенной крови. Похаживая по земле, они касались головами неба. Весь мир не был их достоин...и изгнал их. Они спасали его в пустыни, а он и здесь их истребил.

Пожарище медленно остывало вместе с моим сердцем. Остро и тонко пахло белой жимолостью, хотя она, помнил я, никогда тут не росла. Пожалуй, это пахли мощи мучеников. Я вдохнул тех запахов - и был готов.

Карабин лежал в корытце из коры, хищо сверкнул смазанным стволом. Доныне я брал его тайно, ибо братья не одобряли охоты с оружием. Сейчас же меня никто не отговаривал. Сейчас я снова был ловцом. А возможно - и зверем...

Я уже хотел было затворить за собой дверь хижины, когда увидел на своей постели расстеленную накидку, похожую на ревенду - священническую мантию. Она была связана из черной шерсти, рукава и воротник обрамляла белая вишивка. Не иначе, как работа брата-мастака Неофита. Но зачем ее выставили перед мои глаза? «Да это же подарок!» -догадался я и одел тот наряд на сорочку. Шелковая мягкость обняла меня теплом.

На горе я изучил следы. По следам воспроизвел картину. Стояли тут две бронемашины, а с ними не менее двух десятков вояк и гражданских. Залегли, курили, пили, дожидались ночи. А после того как монахи разошлись по келиям, забросали скит бомбами. Тех, кто вырывался из огня, секли из автоматов. Допили самогонку и сели в бронемашины. Так было...

Я последовал за супостатами, легок и свиреп, как молодой волк. Горы колыхались подо мной, деревья расступались. Трава нашептывала то, что я хотел слышать. Трава никогда меня не обманывала. Четыре рваных шрама на земле, как четыре змеи, вывели к реке. Одна краснозвездная машина стояла на противоположном берегу, а вторая увязла посреди реки. Голая солдатня валунами прокладывала перед ней дорогу. Под ольшаником, рядом с черным жуком-лимузином, пировали начальники.

Я выстрелил в корчагу-плетенку - и вино брызнуло на скатерть, на их мундиры, в перепуганные до смерти рожи. Кто-то что-то рявкнул, все бросились в машины, кто в какую.

Я стрелял не целясь, от бедра, и пули били по броне, лязгали и сплющивались. Бронемашина на том берегу розвернулась, и я почувствовал, что меня берут «на мушку». Но прежде, чем ударил пулевой град, я скатился на отмель и выстрелил из-за камня, затем из-за дерева. И камень разлетелся на крупу, дерево задрожало от пулеметных очередей. А я тем временем извивался ужом под берегом и стрелял в их броню сбоку. Я знал, что не поцелю в живое, да и не хотел я этого. Не смерти я их жаждал, а страха. Такого страха, что хуже смерти.

«Со страхом Божьим приступите!» - неистово вопил я во весь голос и давал им свинцовое причастие.

Когда истратил последний патрон, швынул гвер в реку и по воде обошел их вокруг. Стал на утес, поднял самый крупный балун и сбросил на черный лимузин. Крыша заскрежетала и изогнулась, стекло разлетелось во все стороны. Криком они оглушали друг друга, подавали какие- то команды солдатне. А я уж метал второй камень, третий, четвертый... Швыряя до тех пор, пока не пересекло меня жгучим кнутом — ия упал под ноги карателям...

В мире нет вещей, ради которых стоит умирать. Зато много, ради которых стоит жить. Не воюй силой. Любая сила вызывает сопротивление. Ести бы кто-то из нас не уступал, род людской давно бы исчез. Когда мы не отвечаем злом на зло, тогда зло захлебывается. Если отвечаем, то получаем последующий удар зла. И так без конца.

Сладкий мой читатель, излагая эту исповедь, я предпочитаю не заострять, а напротив - притуплять перо, дабы не тревожить мрачными подробностями твоей души. И в следующем разделе, придерживаясь правила говорить правду и только правду, я буду вести свое описание еще более бережливо. Ибо тот страшный опыт, который я приобрел в жизни, не нужен никому. Зачем воскрешать ужасы для кого- то, если я и сам хотел бы их забыть...

...Забвению меня учил камчадал Тику, юный дед с заячьей губой, в чьем жилище я переживал недельный буран. Под неистовый рев ветра за жалкими стенами чума он елозил по моему голому телу толстой свечкой из моржового жира. Заставлял возвращаться в мучительные воспоминания и ухом прислушивался, как тревожно колобродит моя кровь, как трепещет сердце. То и дело капал мне обжигающее сало на темья, на шею, на запястья, на колени и щиколотки. Я вытирал те жгучие струйки - и стирались, выветривались из растревоженной памяти адские мысли. Ветер, немилосердно трепавший кожаную хижину, был для меня ласковой колыбелью.

И все же я кое-что вспоминаю... Вспоминаю железный пол ужгородской тюрьмы, провонявшейся мочой и засохшей кровью. Вспоминаю черную матерщину, от которой гнил воздух. Вспоминаю свое замученное лицо в зеркале их комсоставских сапог. Сапоги менялись ночью и днем, но били беспощадно и глухо - в голову, в лицо, в пах. Я весь сжимался, точно слизняк, и терпел, и даже радовался, ведь мог лежать. Но лежать долго не давали, тащили на «выстойку»: на одной ноге, резкий свет в глаза, голову сверлили безустанными допросами, почему не сознаюсь, почему не выдаю сообщников, главарей, почему не жалею свою молодую жизнь.

А я сожалел только об одном - что не обрезал накануне бороду и волосы, за которые им теперь было сподручно дергать, тащить. И их жалел, глупых и несчастных в своем демоническом рвении. Одного следователя душила в этом заплесневевшем подземелье астма, у другого, совсем молоденького, зарождалась в руках подагра. Я им сказал об этом и сказал, как лечиться. Они вытаращили от изумления гляделки. Но избивали меня после этого не так рьяно. И на том спасибо...

Вспоминаю, что собирались отдать меня под расстрел, да помешала какая-то рузвельтовская нота, запрещающая казнить узников совести. Обошлись двадцатью пятью годами каторги...

Вспоминаю распаренный битком набитый человеческими телами вагон, кативший заснеженными лесами России. И как изможденные люди жадно слизывали колкий иней с досок. И молились шепотом, чтоб не мешать уголовникам, беснующимся над замусоленными игральными картами. И как один из них, одноглазый, придвинулся к старому священнику и начал стаскивать с него тулуп. А под ним у того было только грязное белье. Я поднял свое измученное тело и перстом (а он у меня был железным) двинул грабителя в солнечное сплетение - и тот увял и распластался. Сразу же вскочили его подельники, и я успел пятерней оглушить еще одного, но чей-то нож остановил меня. С ножом может потягаться лишь огонь. И я, истекая кровью, выдернул клочок шерсти из реверенды, поджег и воткнул в гнилой соломенный настил. И уголовники отступили. А на станции меня потащили в госпиталь...

Вспоминаю неустойчивую ржавую баржу с тысячей ссыльных на Колыму. Как нас ударяло о холодные борта, швыряло друг на друга, выворачивало и так пустые кишки. Как однажды ночью посудина продырявила о подводные скалы днище, и трюм залило на три метра. Люди барахтались, карабкались на железные стены, сползали, топили друг дружку. От этого баржу шатало еще пуще, вот- вот, казалось, зачерпнет морской воды. Бывалый конвой принял решение - открыть все люки. А на открытом воздухе под 50 градусов мороза. Вода в барже замерзала на глазах, а в ней - и обессилевшие люди. Тогда все утихомирилось, посудина выровнялась. Днище трюма напоминало желтоватый стуцень, в котором вместо свиных ножек застыли человеческие тела. Меня и тут спасла монашья реверенда. Я разорвал ее на ленты и привязал себя к какому-то крюку. Так и провисел, пока вода не замерзла под ногами.

На лебедино-белый колымский снег высадилось несколько десятков живых трупов. Кто-то в сердцах плюнул на баржу - и железо громко звякнуло. Такие тут свирепствовали морозы. Мы думали, что ад уже позади, а он лишь начинался.

В дороге меня настиг дополнительный срок-еще десять лет за попытку сжечь государственное имущество. Хотя куда уж было еще добавлять. В бабушкином свитере и с портянкой вокруг головы одолел я двухнедельный пеший этап. У людей отваливались отмороженные носы, чернели пальцы на руках и ногах. Я же свои руки и ноги обвязал лоскутами от реверенды. Монахи и из мира иного помогали мне.

«Воскресает духом тот, кто прежде умирает для тела».

На ночлеге у какого-то якутского улуса я подманил собаку. Мы разорвали ее руками (в Черном лесу я научился ногтем вспаривать шкуры), мясо съели, а жир я поделил, чтобы каждый смазывал открытое лицо. Но изголодавшиеся зеки тут же проглатывали свою долю. А я смазывал - и уберегся. Дошла до зоны едва ли половина. Не люди, а обледеневшие костища в грязном тряпье.

На другой же день нас погнали в забой - зарабатывать хлебный паек. То был глубокий разрез в земле, огромная яма. По краям стоял конвой с овчарками. Мумии с оловянными глазами и выцветшими от руды волосами едва толкали одноколесные тачки. Надвигалась ночь, слепые лошади, крутившие ворот, жалобно ржали, просились в стойло, а люди все еще покорно ковыряли смертоносную породу. Они просовывали головы в проволочные шлеи и тащили вагонетки.

Старый инженер-зек все мне объяснил. То был урановый рудник для смертников. Для тех, кто перехитрил смерть дорогой сюда. Теперь мне предлагали встретить ее тут через несколько недель или месяцев с киркой в руках.

Меня это рассмешило. Я хохотал так громко, что подумали - рехнулся. Хотя это никого тут не удивляло. Однако громкий смех на вахте - это серьезное нарушение режима. Меня лишили дневного пайка. Я лег голодный, зато свободный. В ту же первую ночь я решил, что в рудник не спущусь никогда. Там, в Черном лесу, даже звери не лезли в мои ловушки по своей воле. А эти человекообразные звери хотят загнать в урановую могилу мою бессмертную душу! За краюху невыпеченного хлеба, без которого я обходился годами!

На утреннюю перекличку я не встал.

«Почему не вышел на работу?»

«Я нэ наймався на вашу роботу».

«Тогда подохнешь раньше времени!»

«Я нэ крит, щоб здохнути пид зэмлэю».

«Нет, ты все равно подохнешь под землей!»

Меня отконвоировали в карцер, выдолбленный в скале, раздели до белья. На стене, как сталактиты, замерзшие сосульки, под ногами тоже лед. Постелью служила узкая скамейка. И все. Вместо окошка - глазок надзирателя. Камера смертника. Но я назвал ее келией. Отцу Паисию она бы понравилась. Как он говаривал: «Монах должен умирать многажды в день, если сего требует послушание». Я тоже готов был к этому.

Пока не лишился сил, я пел. С монахами я пристрастился к пению. Какое это облегчение для легких, какое блаженство для души, ведь тогда она общается с небесами! Я пел, и меня это укрепляло. А надзиратель чертил мелом на двери крестики. Это значило, что меня за нарушение режима лишали дневного куска хлеба и кружки кипятка. Но я все равно пел, и пар изо рта клубился в ледяной норе.

Далее, когда голос уставал, я молился. Сначала шепотом, потом мысленно. Молитва согревает. И - ни одной мысли, ни одного движения, чтоб не терять энергии. Размышления тоже забирают тепло и энергию, а молитвы их дают. Я сжимался на скамейке, как гусеница, и воображал себе, что превратился в твердый кокон мотыля, которому не донимают ни холод, ни голод, ни муки ожидания. Тренировка тела в Черном лесу мне теперь помогала. Я поднимал, как паук, ноги и руки и встряхивал ими - чтобы кровь не застоялась, чтоб питала нервы и мозг.

«Career duro», - шамкал шнырь-уборщик, бывший лениградский академик. - Что значит - одиночное заключение. Еще при Цезаре тюремщики таким образом пытались сломить непокорных. Аты бы покорился, парень, как вот я. Хоть прикинься сломленным, послушным. Покорность стену пробивает, карцерный ты дурачок...»

Я слушал его и молчал. Берег силы.

Через месяц меня выволакивали и тащили в барак. Несколько дней я приходил в себя, молитвенные люди (тогда их было много на Колыме) подтыкивали под меня тряпье, сыпали в горсть крохи. Оклемавшись, я снова отказывался от работы, и меня снова затачивали в скалу. Второй месяц, третий... Я становился бестелесной, безмолвной тенью. Этой мартирии, о которой говорил некогда отец Паисий, мог бы позавидовать самый стойкий схимник. Я принял это и не роптал, и ничего больше не ожидал. Я ел свой хлеб и пил свою воду. Берег силы. И не умирал.

Через некоторое время начальство, стремясь избавиться от меня, переводило меня на вольфрамовый, оловянный, молибденовый рудники. Но там все повторялось, колесо катилось вспять. Я исповедовал отказ. Обо мне заговорили и зеки,и охрана:

«Есть такой монах, который с берданкой шел на танки. А теперь намаливает каторгу Колымы. Вечник каторги».

Семь раз упади. Восемь раз поднимись. Невзгоды тебя подхлестнут, сделают сильнее, мудрее. И перельются слезы в золото.

Когда жизнь не стоит и копейки, когда засыпаешь сном смерти и с удивлением просыпаешься, - становишься совершенно иным. Прошлое давно исчезло, а будущего не существует. Ничто не может тебя расчувствовать, поколебать. И ты думаешь: если это кому-то нужно, значит, нужно и тебе. И перестаешь преисполняться испытаниями плоти, вновь обретая в коросте инстинктов душу. И начинаешь по-новому дышать, видеть и слышать мир с тихим умилением. И ледяная стена начинает таять от незримого тепла твоего сердца.

И в самом деле неожиданно тронулся лед в моем очередном карпере и начал ручьями течь под дверь. Все начальники Верхнего Ат-Уряха приходили посмотреть. Мне на всякий случай принесли фуфайку, валенки, дали буханку хлеба и селедку. Мне это показалось добрым знаком.

«Должен произойти какой-то случай, - говорил один умный человек, «сидевший» со мной в Сусумане. - Какая-то ошибка в игре судьбы с нами должна произойти, какой- то просчет в ее холодном размышлении».

Такое событие произошло. Был Новый год. И начальник решил развлечь свою молодую жену, приехавшую из Ленинграда. Приказал привести меня. Я уперся в стену, чтобы не упасть, жмурился, чтобы не ослепнуть от люстры.

«Смотри, Лена, это бандит в рясе, он один поднялся на мотострелковый взвод. Теперь это лагерная пыль. Но эти бандеровские мощи, этот дряхлый старик до сих пор считается нашим политическим врагом. А ему, между прочим, столько же лет, как и тебе».

Ленинградская красавица нервно засмеялась и налила полный стакан коньяка, пододвинула марципаны, апельсины: «Угощайтесь».

Начальник кивнул: «Сегодня я добрый, бери со стола, что хочешь».

У меня не было сил сдвинуться с места.

«Подведите его!»

Я остановился у стола, протянул руку и взял... книгу. Это был томик Стендаля. Женщина уронила на пол фужер. А я медленно поплелся назад.

«Извините нас!» - истерически крикнула она вдогонку.

Я остановился и сказал ей: «У вас побаливает левая грудь. Ее нужно удалить. Как можно скорее. Вы будете жить».

В карцер меня не потащили, отправили в больничку. А через месяц назначили служителем тюремной читальни. Времени было достаточно. Я прочитывал книгу за книгой, энциклопедии, словари, принялся изучать языки. Учителей хватало, люди сидели со всего света- академики, дипломаты, епископы, немецкие полковники, галицкие сотники, эстонские министры, грузинские князья, рассудительные люди в вышитых сорочках под зековской робой. Украина была для них религией, помогавшей выжить.

«Украина - благодатная земля, - восхищенно говорил поэт с красивыми грустными глазами. - Каждый украинец рожден для счастья».

«Никому из смертных не обещано счастья, - тихо заметил литовский ксендз Сигитас. - Только обещано помощь...»

В другой раз я спросил у отца Сигитаса: «Войны, лагеря, вакханалия безумия на воле - это чреда случайностей или наказание Всевышнего?»

«Нет, Он не наказывает», - молвил ксендз.

«Значит, Он оставил нас на произвол судьбы?»

«Нет, Он отошел в тень, предоставляя нам свободу выбора. И когда мы изберем путь, Он пойдет нам навстречу. И даст волю. Всем, кто ее захочет».

«И когда же это будет?»

«Об этом не думай. Думай о том, как жить и бороться. Vivero navihare, - говаривали латыняне».

«А потом как с этим жить?»

«Все забудется».

Мои колымские «курорты» долго не тянулись. Высшее начальство узнало, что ярый враг народа развлекается с книжонками, и меня отправили на золотой прииск. Как отказника в забой не посылали, а прилепили к инвалидам, намывавшим золото вручную. По большей части одной рукой. Породу загребали лопатой в лоток и, наполнив водой, встряхивали лоток над потоком. Обмытый камень выбирался, а на дне, когда стекала вода, оставались золотые крупинки. Их поддевали ногтем и ложили на лоскут бумаги. В конце смены добычу взвешивали «на глаз» и счастливчикам выдавали шестьсот граммов хлеба.

На золото я набил глаз еще в Черном лесу у червленой скалы. Я намывал по три-четыре нормы и делился золотыми зернышками с калеками, чтобы у них был какой-то «приварок»-жиденькая болтушка с клюквой либо рыбьими головами. Для истощенных зеков это было слишком мало. Работа убивала, голод ломал волю, отнимал разум. Они все время за что-то дрались. Голодные бессильны, зато агрессивны. И живут по закону тайги: лучше воровать, чем просить. Но и воровать было нечего. А золото здесь не имело цены, как и жизнь.

Люди незаметно умирали, это и смертью-то нельзя было назвать. Ведь человеческая смерть требует погребения. А вечная мерзлота и камень не принимали мертвецов. Им не суджена была нетленность под соскребенным мхом. И никто из-за этого не печалился, исповедуя лагерную поговорку - «Умри ты сегодня, а я - завтра».

Я учил их беречь силы, не исстрачивать себя вконец. Ведь стахановская карточка все равно не спасала. Учил не угодничать напрасно перед начальством и «блатарями». Срок здесь не имел значения. Только-жизнь или не жизнь. Учил быть здоровее, тверже, хитрее - лишь для себя!

То были уроки животного выживания, которые я сам прошел в Черном лесу. Я приучил их отщипывать от всего живого, попадавшегося под руки и ноги - веточку, ягодку, травку, гриб. Мы рубили ветви стланника, вываривали его и пили. Купив лояльность конвоя золотым самородком, я варил «таежный борщ». Каждый из нас собирал в горсть все, что шевелилось, - рачков, лягушек, червей, ящериц, гусениц, жуков - и бросал в жестянку. Приправленный дикой зеленью, «таежный борщ» был неизмеримо питательнее лагерной баланды.

Мазями из лишайника, медвежьей желчи и рудных грибков я вылечил застаревшую экзему начальнику режима, поэтому имел право на умеренные вольности. Неподалеку от нашей зоны стояла бойня, снабжавшая Магадан, столицу колымского края. Мясо - для командной верхушки, кости - для сторожевых собак. Я попросил, чтобы кровь не выпускали на землю, а сливали в бидон. Какая это была для нас подпитка! Страдавшие цингой ежедневно употребляли кровь, и их лица, задубевшие и испятнанные пелагрой, оживали, приобретали цвет кедровой коры. Зеки, ходившие за бидоном, потихоньку тащили и кости. Мы перетирали их камнями и подсыпали в «таежный борщ». От этого не был в проигрыше и начальник. Безо всяких усилий сократилась смертность, увеличилась добыча. Золото рекой текло в «закрома Родины» (увы, я до сих пор не знаю, что это такое).

Как бы там ни было, а подневольный труд невыносим. Парализовал волю. Мои глаза с завистью хватались за низкие тучи, свободно проплывавшие над убогими сопками. Человек, как и зверь, рождается свободным, с потребностью простора, с мечтой жить по-своему. Здесь этого лишили, уничтожили человеческое в человеке.

Лучше любоваться птицами, чем сидеть и мечтать о крыльях. Кто знает, чего ждет, и умеет ждать, к тому все приходит своевременно. Ибо нет большей власти, чем твое сердце. То есть власть над самим собой.

В веренице моих дней не перестаю удивляться согласованной перемене событий, их цепной связи. Однако нужен проницательный талант, чтобы это проследить. Когда хочешь что-то постичь, что-то изменить, пристальнее перебирай цепь своего существования. И постигнешь: все, что тебя окружает, вышло из тебя. Почтенный Джеордже любил присказывать: «То, что убивает, то и лечит».

В книге Стендаля, которую дал мне в новогоднюю ночь подгулявший майор, я вычитал строки, оплодотворившие мое тайное намерение: «Тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о своей решетке». Это укрепило меня в мысли, что во всем - перст судьбы. А удел и удачи переменны, не остаются вечными. И я этой перемене должен помочь.

Лишь только заполярное солнце зависало в бледных ночах, вспыхивала молчаливая колымская весна. Без шума дождей и без гомона птиц. Лиственницы надевали изумрудные сарафаны и подступали друг к дружке вплотную, прятали зверье. Отяжелело кряхтели пятисотлетние тополя. Зеки сушили на курево молодой березовый лист и заваривали кипятком корень дикой смородины. А я готовился в путь. Запасся брезентовым плащом, мягкими сапогами, ножом, шилом, бритвой, заплечным мешком и геологическим молотком.

Реки не раз меня спасали, я и здесь надеялся на реку Магадан с ее притоками Большой Анюй, Малый Анюй, Омолон. В единственный выходной день нас выводили на заготовку дров. Каждый раз я тайно выносил на себе и припрятывал в норе под берегом свои походные вещи. Когда предоставился удобный случай, я с «сидором» за плечами тихо сполз в колючую воду. И тихо вплыл в густые заросли противоположного берега, «зеленый прокурор»-лес принял меня в свои объятия.

Погоню за собой я почувствовал на второй день. Я к ней тоже подготовился. Следов для человеческого глаза не оставлял, зато дрессированные собаки свою службу знали хорошо. Да я боялся их меньше всего. Собак сбивал с толку крутым зельем. А если некоторые и подходили к воронке, где я залег, показывал лезвие бритвы, зажатое между пальцами - извечный зековский прием. Умное животное рычало и пятилось. Когда же безумствовало и дальше, я успокаивал его одним кидком ножа с оловянной рукояткой и пригребал хвоей. Погоня кружилась, сбивалась со следа и захлебывалась.

Мне не нужны были географические карты, я их напечатал себе в голове с продолжительных расспросов зеков - старожилов Колымы. Мне не нужен был компас и другие безделушки. По звездам, деревьям и полетам птиц я легко определял стороны света. Ночью я клал на воду листок с иголкой, это тоже надежно показывало направление. Высоту горы «измерял» мне волосок, приложенный к кончику носа.

Я шел почти налегке. Очень важно в дальних переходах, да еще беглецу, не обременять себя лишним граммом. И руки при ходьбе должны быть свободны. Тогда они согреваются, как и ноги, и ты пройдешь значительно больше. Еще важнее соблюдать ритм, согласовывать работу сердца с напряжением ног. Нельзя отдыхать на голой земле, потому что она моментально высосет из тела тепло. Я ночевал на поросших лишайником валунах, подложив сухую траву. Лежал только на спине.

Шагал я по проторенным вьючными лошадьми дорожкам, оленьим тропам, обходившим овраги и буреломы. Приобретенный в чащах Черного леса опыт исправно служил мне теперь. Жиденькая заполярная тайга мрачнее, чем Карпатский лес, зато не беднее. Я легко добывал бурундуков, мышей-полевок, кедровок, белок, зайцев. Варганил из растертого оленьего мха лепешки. Грибов и ягод вокруг было навалом.

Когда я отмерял ногами безопасный отрезок дикого пространства, отважился заглянуть в ненецкий поселок.

Подстригся, побрился, и ненцы приняли меня за геолога. Я легко выменял прихваченные золотые самородки на продукты и вещи, которые могли мне понадобиться. А тогда двинулся в таежную глухомань. Нашел старую берлогу и зажил привычной жизнью лесного человека. Я хорошо знал, что из Колымы никуда не убежишь без исправных документов. Дорога на волю либо самолетом, либо пароходом - сквозь сито патрулей и краснопогонников. Да я никуда и не рвался отсюда. Просто дышал свободой, блаженством одиночества. Впитывал в себя призабытую музыку леса. Душа моя вновь была на месте. Нервы обрели спокойствие. Возвращались детские сновидения и простые, как сама земля, мысли и чувства. Новой силой наливалось тело.

Я не вспоминал, как иные зеки, прежнюю жизнь. Не делил ее на прошлое и настоящее. На лучшее и худшее. Она у меня одна и неделимая, раз дана Богом и вдохновляемая Им в радостях и юдоли.

Я хотел прожить здесь всю жизнь, а когда настанет урочное время, тихо успокоиться в земляной яме. Как блаженный Лавр. Теперь я еще лучше понимал смысл его побега от света. Однако свет не отпускал меня. Багрянец за считанные дни опалил листву. Лиственницы роняли ржавую хвою, и за ними обнажились зубастые скалы Анадырского плоскогорья. Мгновенно распластал зеленые ветви стланик, прильнул к земле. Рыба ошалело ринулась вниз по течению -  к Охотскому морю. А с бледного неба на угрюмую голизну сыпанул снег.

Весьма скоро я с горькой ясностью понял, что без охоты с ружьем и теплого жилища я не одолею бесконечную колымскую зиму. («Колыма ты, Колыма, чудная планета: десять месяцев зима, остальное лето».) И подался искать зимовье.

Приютил меня в своем чуме одинокий камчадал Тику, их шаман. Мы с ним охотились в Беринговом море на тюленей, вычиняли шкуры, строгали панты и лечили по ближним стойбищам людей. Тику обкуривал и шептал, а я после подходил с лекарствами, изготовленными из подручного материала. Тику любил слушать мою игру на овчарской дримбе - единственное, что со мной было тут из родного края. А меня он научил резьбе по кости.

Какое это было благодатное занятие долгими полярными вечерами! Оно вливало в сердце сладостное спокойствие. А на матовых штрихах нехитрого костяного узора отдыхало око. За шкурами чума трубили олени, повизгивали спросонья собаки, и воедино сливалось безбрежье тишины и сумрака.

И приходили ночи с лилово-матовым сиянием. Его искорки мерцали в холодной мгле и порождали таинственное гудение. Казалось, что это небесные ангелы играют на сияющих гуслях.

Я прислушивался к строю заклинаний знахаря, присматривался к его вздрагиваниям над болящими, однако ничего в них не находил полезного для себя. Зато обратил внимание на обкуривание. Тику кадил зельем и сушеным мускусом кабарги, и больной моментально засыпал. Тогда шаман выходил из чума и беседовал с его душой, путешествующей во время сна неподалеку. Он поглаживал какую-то невидимую тень ханя, уговаривал ее, упрашивал. А бывало, что и покрикивал на нее. Душа возвращалась - и больной просыпался.

Не знаю, что действовало тут больше — громадное внушение или снотворное зелье. И не знаю, как объяснить его науку забытья, однако она в самом деле пошла мне на пользу. И пускать кровь скотине Тику умел превосходно. Этот целительный способ мы потом применили и на людях. А еще он научил меня неукоснительно доверять ездовым собакам - «умнейшим и вернейшим братьям тундры», как он говорил.

И бессловесную молитву сердца я у него перенял, пользуюсь ею и поныне. Становишься лицом к солнцу либо луне. Поднимаешь руки к небу, просишь спокойствия и душевной крепости. Набираешь полную грудь воздуха и задерживаешь дыхание. Приложив руку к груди, слегка нажимаешь, выдыхая. Так нужно делать хотя бы трижды. И сердечные боли вас оставят.

Когда мы с мужиками промышляли со льда нерпу, в стойбище приземлились два вертолета. Прилетели организовывать оленеводческий колхоз. Люди в погонах уже выглядывали нас на сопках. Ко мне двинулись первому с таким знакомым заклинанием:

«Руки за спину! Шаг влево, шаг вправо считаем за побег!»

Так я вернулся в свою «золотую» зону в верховье Колымы. В то время за побег (точнее - злостное уклонение от работы) давали уже десять лет. Я выслушал приговор безразлично. Казенные слова уже ничего не значили для меня. И поплелся в свой гробовой дом-карцер. На Аркагале он был так мал, что я не мог там поднять руки для «молитвы сердца». Совершал ее на коленях. Что же, я не выбирал этот дом, не мне его и порицать. Яма как яма, как раз для того, чтобы неспешно в ней упокоиться.

Однако я жил, степенно, как и положено вечному арестанту, отсиживал свой срок. Я никуда не торопился. Подо мной была вечная мерзлота, надо мной вечное студеное небо, а впереди - сама Вечность. Куда же спешить?

А весной я снова потянулся в привольную тундру. Прилип на вырубке к днищу лесовоза, а потом, вне зоны, скатился в овражек. И опять меня не поймали, хотя погнали следом весь колымполк. Прожил на воле чудное лето и краткую осень, а в предзимние дни по своей воле пришел он к лагерным воротам. Начальство растерялось. Отвалило мне за повторный побег новых двадцать пять лет, но в карцере долго не мучили, определили в столярную мастерскую. Что же, дерево - это по мне! Я охотно строгал черенки для лопат, собирал табуретки и прочую зековскую мебель, сколачивал сырые гробы. Руки тешились настоящей работой. Да только зимой.

С первым же теплым дуновением меня вновь позвала воля. Я научил побратима, как зарыть меня в свежей могиле на лагерном кладбище, а ночью выбрался оттуда и дал ногам волю. И опять путешествовал себе на радость до первых снегов, а зимовать вернулся «домой». Новые сроки уж и лепить было некуда. И я «загремел» в так называемый РУР. Это тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере для неисправимых штрафников, где методически выбивают из них «дурь», содержат в черном теле.

Все потекло по привычному руслу: карцер-барак, барак- карцер... Когда «передвижению» срок вышел, задвинули меня подальше от глаз - в кладовую при бане. Там я выдавал белье, портянки, обмылки, дезинфицировал одежду. Подписывая мое назначение, «кум» ухмыльнулся:

«Полагаю, из этого курорта тебя уж никуда не потянет. Ни один зек от добра добра не ищет».

«Есть один такой», - вздохнул я.

«Ну и дурак! - ухмыльнулся он. - Пользуйся вольготностью».

«За что же мне такой подарок?» - спросил я.

«За мечту», — ответил он.

«За какую мечту?»

«За мечту о свободе. О ней здесь можно только мечтать. И тебе это удается на зависть всем».

«Мечты имеют свойство сбываться, гражданин начальник», - сказал я.

А он долбил свое:

«Пытаюсь понять тебя и не могу. У тебя есть все, чтобы приблизиться к начальству либо лепилам в госпитале. Мог бы легко пригреться и у блатных. И срок потек бы медком.

А ты, точно окунь, прешь против течения, гребешь по отмели. Почему?»

«Не знаю, что и сказать вам на это. Лучше скажу чужими словами: «Какая польза человеку, если он покорит мир, а душе своей навредит? Ибо каков выкуп даст человек за свою душу?» Одним словом, не тот прикуп, как говорят ваши блатняки».

«Говоришь красиво, паря, однако слова на хлеб не намажешь. Козырную карту нужно заслужить».

«Бог не фраер, он в карты не играет».

«Ну-ну...»

В то время пригнали новый этап. Необычный этап - иностранцев. Бедолаги с остатками благородства на лицах и в добротной одежонке шатались на ветру под прожекторами. После переклички их разогнали по баракам. Я знал, что сейчас будет, и поэтому пошел в свой угол. А вшивое общество собралось на веселую забаву. Прибывших построили на красновато освещенном «буржуйкой» пятачке, и дерибан начался.

Козырные урки вытащили карты первыми. Разыгрывалась одежда новичков. Фартовые выбирали, кому что приглянулось. Растерянные иностранцы не понимали, чего от них хотят. «Плотва» подскакивала к ним вплотную и срывала манатки, разувала. Кодло стройно гоготало.

Поверх серых плеч я заприметил раздетого почти человека с расквашенным носом и испуганными, как у зайца, глазами. Он весь дрожал от холода и страха в одних исподних, заправленных в шикарные желтые краги, зашнурованные почти до колен. Как их до сих пор не стянули! Теперь эта обувка собрала на смрадном матраце круглый банк. За нее бурились матерые картежники. Краги переходили из рук в руки, хотя все еще красовались на родных ногах. Кровавые слезы скапывали с носа бедолаги.

Я поднялся и приблизился к картежникам.

«Монаху карты не давать, он читает масть сквозь картон!» - взвизгнула какая-то шавка. Меня называли Монахом, хотя я им не был. А карты в самом деле «читал» издалека. Нехитрая штука! Но еще лучше я читал их лица.

«Этого человека я знаю, - сказал я. - И я его заберу».

«Хо! Не лепи горбатого, Монах. Ты не мог с ним корешиться - фраерок-то из-за бугра. В натуре».

«Я чалился с ним в «крытке» на Твердой земле», - врал я напропалую.

«Не банкуй, мужик, не лезь в нашу правилку!» - пригрозил кто-то из шоблы.

«Я все сказал!» - отрезал я.

Тогда с матраца подал голос законник Гнот:

«Остынь, Монах, не ломай игру. Ты правильный пассажир, хотя и не в законе. О твоих подвигах тундра шуршит. Мы не переходим твоей дороги, однако и ты нас уважь, горемычных...»

«Извините, бью челом»,- покорно склонил я голову и отвернулся, чтобы идти.

Но его заискивающий голос подсек меня:

«Стопорни, Монах, не суетись. Если тебе непременно надобно это тело, забирай его. Но шкары пусть снимет».

«Нет, он пойдет в своей обувке, - бросил я. - И в своей одежонке, возвращенной вами непременно».

«Ты припух, мужик, в натуре. Я только что выиграл его шмотки, а сейчас выиграю и шкары...»

«Сегодня выиграешь мизер, Гнот, а завтра можешь проиграть все», - молвил я очень спокойно, однако с металлом в голосе.

Матерые урки хорошо понимали слова, а еще лучше то, что скрывалось между ними. Настороженным взглядом я уловил, как несколько рук дернулось к пазухам.

Нет, они не набросились бы на меня с заточками. Я уж был не тот желторотый этапник из скотного вагона. Во- первых, здесь было кому за меня заступиться. Затылком я чувствовал, как твердеют челюсти литовских «лесных братьев», как поскрипывают нары «Галицкой ассамблеи», как заворчали в дальнем углу грузины. Возможно, и не пришлось бы звать на помощь власовскую гвардию из соседнего барака... Во-вторых, смерть, как некую категорию, я уж давно ставил ни во что, ведь она здесь скорее освобождала, чем губила. В-третьих, они хорошо понимали, что как банщик, я могу сделать с голой братвой все, что угодно, - пустите в парилку отравляющую дезинфекцию, подсыпать в одежду какую-то заразу (было уж - неделю чесались до кровавого струпья, пока я не помог в беде); в конце концов, я мог сжечь их в бане живьем. В-четвертых, я был им нужен, как никто. Лечил застарелый сифилис, умел из тундровых грибов вытягивать дурман, мог мгновенно зашить рану подрезанного и вылечить ее...

«Ша! - рявкнул Гнот. -Что это вы все окрысились? Резве мы не должники этого человека? Разве не ходим к нему с поклоном, когда припечет? Или мы в натуре разучились долги отдавать?»

Стриженные головы неохотно закивали.

«Я тоже свои долги не забываю, Гнот», - сказал я.

«Слышали, братва? Забирай, Монах, своего оленя и его вонючие лохмотья. Тут и без них дышать нечем», - и Гнот принужденно захохотал. И «братва» вокруг заухмылялась тоже, хотя никому не было смешно.

Владелец шикарных желтых краг, которому я пришел на выручку, оказался греком. История этого молодого судновладельца из острова Крит неимоверна. Международная организация Красного Креста собрала со всего света вещи для пленных Второй мировой войны, густо рассеянных по ГУЛАГу, и зафрахтовала его судно, чтобы доставить груз по назначению. Захариос, так звали молодого грека, причалил к тихоокеанском порту Ванино, ставшем пересыльным пунктом, откуда зеков (около двух миллионов) перевозили баржами на Колыму. Судно приняли, разгрузили, а судовладельцу сказали: «Благодарим покорно и до свиданья!» - «Нет, - сказал Захариос, - я уполномочен Красным Крестом доставить вещи тем, кому они должны принадлежать. Хочу лично присутствовать при раздаче. Я хочу сам побывать на Колыме».

- «Чудесно! - ответили ему.

- Побываете! Непременно...»

Открыли дело, нашли «свидетелей», учинили допрос с пристрастием. Вскоре грек сознался в «шпионаже» и схлопотал полтора десятка лет лагерей.

В «золотой» зоне Захариосу катастрофически не хватало той одежды, которую я отвоевал. Привыкший к палящему солнцу, он мелко дрожал даже у раскаленной «буржуйки». А в забое сразу же обмораживался, кожа покрывалась пятнами, собиралась в гармошку морщин. Я пошил ему из фуфайки рукавицы и бурки, которые он обувал на свои щеголеватые краги. От греха подальше. Однако и это не помогало. Захариос (Память Господня) терял силы и память, высыхал от пронизывающей стужи и голода. Время от времени я просил знакомого врача-немца Альфреда, чтбы положил грека в госпиталь. Тот соглашался, ведь и сам не раз обращался ко мне в безвыходном положении, когда нужно было установить диагноз офицеру либо кому-то из цивильной прислуги. В теплом спокойствии Захариос выздоравливал. И в его глазах вновь вспыхивал оливковый блеск.

Я терпеливо учил его простым, но весьма важным тюремным премудростям. Не думать о завтрашнем дне, ибо это убивает. Ничего не бояться - чему быть, того не миновать. Ничего не просить, все добывать самому. Никому не верить. Ни о чем не жалеть. Не считать дни. Меньше лежать, больше двигаться. Не набивать желудок кое-чем. Не мыть посуду, не вытирать грязным полотенцем тело. За все браться своими руками. Не бояться сложного, бояться простого. Верить. Молиться.

Вкрадчиво заползала колымская весна, и в нашей мартирии, предвиденной отцом Паисием, наступало облегчение. Добывались зеленые витамины, а иногда и какая-нибудь птица или рыбина. Радовались скупому, как улыбка мачехи, солнцу. Режим становился мягче. Я в бега той весной не ударялся, боялся за грека. А тащить его с собой -  загонять неповинного на новый срок.

Захариос ожил, постепенно почти притерпелся к зоне. Ибо совершенно привыкнуть к этому нормальный человек не может. За кружкой кипятка он рассказывал мне о своем острове, где почти не бывает тени, где оградой служит живая изгородь из пахучего олеандра и роз, где белый хлеб умокают в зеленое масло и запивают красным вином, где под деревья стелят холсты и палками сбивают лиловые оливки, похожие на глаза газели.

Четыре моря омывают остров Зевса, и лишь Эгейское море мерцает девятью блестками. По этому морю охотнее всего плавал Одиссей, царь Итаки. Сколько того моря - за неделю-другую можно обойти, а он путешествовал двадцать лет. Видать, удалой был бродяга этот Одиссей!

Я рассказал Захариосу о том, что слышал от почтенного Джеордже про Одиссеев сыр.

«То правда, - подтвердил он. - Для грека домашний сыр - что отцовский завет. А вино из родной лозы - как глоток любви».

Мореплаватель, он много рассказал мне о морях. А я почему-то спросил про реку Гераклита: действительно ли можно войти в эту реку на его родине дважды?

«Летом не войдешь ни разу, - смеялся Захариос, - потому что реки на Крите пересыхают, а в поросших бурьянами руслах дремлют собаки, и торгаши оставляют там свои арбы».

Рассказывал и про Сократа, который никогда ничего не писал, а мудрость рассыпал, обходя базары. И про Гиппократа, который учил врачей сперва самим излечиться, и сокрушался, что во врачевании понимает толк лишь каждый десятый...

На следующую весну каемки озера еще долго прихватывал ледок, а ржавые снега никак не сползали с оврагов. Предсказывали позднее гнилое лето. Однако небеса высились такие торжественно чисты и осияны, что слышалась в их куполах музыка, как помнилось, над чумом молодого деда-камчадала Тику. Когда я прожаривал в железной бочке одежду от вшей, на телогрейке Захариоса выгорел арестантский номер.

«Это знак, - сказал я. - Готовься, брат».

Через несколько дней грека спешно вызвали к начальству. Оказывается, его отец был известным в православном мире священником. Узнав о судьбе сына, поднял такую бурю, что волны ее докатились и до московского кремля.

Захариос прибежал ко мне со свертком прощаться. Неумело гасил радость на лице. Упал на грудь и расплакался:

«Выживи, брат... Береги себя. Я хочу, чтобы ты отведал отцовского сыра и моего вина, чтобы услышал песни моей сестры Платониды. Чтобы прикоснулся рукой к Сократовскому следу на камне. Об одном тебя умоляю: выживи, брат!..»

Что я мог, вечник каторги, обещать ему? Я не знал, выживу ли, но то, что душа моя будет жить, - это я знал достоверно. Об этом нашептывала она сама. Душа, которая была моей, однако мне, к сожалению, не принадлежала.

Я легко отстранил его от себя, выпустив из рук, как делал это с лесными птицами, попадавшими некогда в мои силки:

«Лети, плыви, брат. И поклонись от нас, рабов, свободной Элладе».

...Вот такова моя колымская одиссея. А кто не поверит,пусть воспримет за сказку. Такая пословица распространялась тогда там...

Весьма помогала мне молитва одного мудрого человека: «Господи, я прошу не чудес и не миражей, а силы на каждый день. Сделай меня внимательным и пытливым, чтобы в пестроте будней своевременно остановиться на открытиях и опыте, меня взволновавших.Убереги меня от страха пропустить что-то в жизни. Дай мне не то, что я себе желаю, а то, что мне действительно необходимо. Научи меня исскуству маленьких шагов».

И вот - случилось. Издыхание тирана воплотилось в дыхание жизни для миллионов униженных и оскорбленных. Люди, как вскрытый лед, тронулись из вечной мерзлоты на теплую землю. Оттаивали и сердца, на блеклом, еще подмороженном, но уже тронутом оттепелью горизонте замаячила воля. Обыкновенные досточки стали в лагере дороже хлеба - из них сколачивали деревянные сундуки в дорогу. Лагерные писари сдували многолетнюю пыль с папок «Дело», раз за разом протирая глаза, прочитывали лиловые чернильные словоблудия и перечеркивали их красными карандашами. Крестили нашу волю.

Мне с кудрявой арестантской метрикой надежда слабо улыбалась. Таких, как я, освобождали неохотно. На кого-то еще должен был опираться тот сатанинский гулаговский Вавилон. И кто знает, сколько еще времени гнил бы я на задворках зон, если бы не геолог Евгений Кадочников. (Уж как-то так повелось, что на жизненных ухабах, точно столбы верстовые, встречались мне славные люди различных наций, и я льнул к ним, и они льнули ко мне. Так и преодолевался путь).

С Кадочниковым впервые мы встретились в этапе на Вышеру. Студебекер околел среди бесконечных снегов, и мы, шестеро невольников и конвой, неделю бедствовали под открытым небом. Я научил их, как соорудить из ельника шалаш, разжечь на снегу костер из колодника, затем разгрести угли в стороны и ложиться в середку, чтобы не закоченеть к утру. Учил солдат охотиться, да у них руки росли не оттуда. Возможно, зека и уложили бы, но зверь хитрее. Тогда Евгений Кадочников вырвал из рук одного из них «пепешку» и подал мне. И я добыл лося. Давали себя чувствовать первые заморозки, лоси перекочевали в чащу, где снег еще не накрыл полностью корм. Лось осторожный и суровый зверь, его нужно бить наповал, потому что раненый, он поднимается на задние ноги, а передними сшибает охотника и жестоко топчет. Все это я знал от староверов, к которым прибился было во время побегов.

Я испек мясо так, как делали они, староверы. В неглубокой, по колено, яме разжег большой огонь, выбрал жар, сложил завернутую в мох лосятину, сверху прикрыл плоским камнем, а на него нагреб жара и подбросил дровишек.

«Ну, брат Андрей, ты чисто следопыт!» - восхищенно молвил Евгений Кадочников, когда мы сытно поужинали и напились чаю из желудей.

Я не знал, кто такой следопыт, и он охотно пересказал книгу американского писателя Фенимора Купера. Я же ему рассказал о Черном лесе. Времени было достаточно. Неделя подаренной свободы. Я не знаю, за что сидел Евгений Кадочников. Там, в зоне, не принято было расспрашивать, если человек сам не рассказывает. Волосы на его голове золотисто отсвечивали - клеймо амонитового завода.

И вот сейчас он сидел за одним столом с особистом, бородатый, румяный, в скрипучей кожанке, и с суровой теплотой поглядывал на меня.

«Он?» - спросил особист.

«Он!» - подтвердил Кадочников и хлопнул ладонью по рыжей папке моей колымской биографии.

Особист спровадил меня в сени. Однако я слышал, как они грызлись.

«Как я его оформлю, если у этого Ворона нет никаких документов, окромя странички показаний да пяти-шести приговоров уже здесь, в лагере? - кипел особист. - Этих приговоров с лихвой хватило бы на целый барак!»

«А мне чихать на документы! - протяжно гудел Кадочников. - Мне нужна не бумажка, а он. Такие люди, как он - находка для этого дела! Иль вам полномочий моих недостаточно?»

«Не в этом заковыка. К вашему мандату замечаний никаких нет. Однако же и вы меня поймите, Евгений Иванович...»

Утром меня вызвали в администрацию с вещами. Какие там вещи: проволочная дрымба-гармошка, томик любимого Стендаля, алюминиевая кружка, костяной нож, иконка Богородицы от Захариоса - все свое я носил за пазухой. Кадочников пододвинул ко мне тюк со снаряжением и положил на плечи лапчатые ручища:

«Вперед, следопыт!»

Он оказался известным геологом и теперь получил от правительства важное задание - отыскать следы бельгийских экспедиций начала XX века, за чьей геологоразведкой иностранные концессии собирались открывать в этом крае добыточные промыслы, но помешала «великая революция», как назвали позже обыкновенный переворот большевиков.

Итак, мы, девятеро рисковых следопытов во главе с Кадочниковым, потащились по колымским дебрям составлять карту полезных ископаемых. Длилась эта разведка два сезона - от снега до снега - и вернулись из нее лишь пятеро. Двоих прирезали сбежавшие уголовники, одного задрал медведь, а четвертый сорвался в пропасть. Если бы я позаимствовал талант американского писателя Фенимора Купера, я бы описал наши хождения «по долинам и по взгорьям» обстоятельно - веселенькая и не очень получилась бы книжонка. А так - много брать на себя...

Кадочникову дали орден Ленина и кафедру в столичном институте, мне же он выхлопотал «вольную» и тянул с собой в Москву. Да куда уж там — у меня не было паспорта, была лишь «справка» об освобождении. Таким образом, я вынужден был и далее держаться тех мест, где не стоят над душой начальники, где закон правит тайга. То лишь новичкам она представляется мертвой, молчаливой и угрюмой. На самом же деле тайга полна жизни и очарования, властвующего над тобой. Когда начинаешь познавать ее первобытные, бескрайние пустыни, она покоряет тебя, принимает таким, каков ты есть, растворяет в своей зеленой пучине. И ты - ее, уже до скончания века...

По годам хождений и похождений, точно по камням в бурной реке, перепрыгивает моя память...

Во Владивостоке я завербовался на таежные промыслы. Здесь охотно принимали сомнительный народ. Вместо фотокарточки в паспорте им достаточно было твоего обветренного лица и рук в шрамах. А гербовой печатью служил меткий выстрел в пятикопеечную монету с двадцати метров. Я эту «печатку» поставил им легко. И на долгие годы приняла меня уссурийская тайга. Насколько тоскливая, глухая и дикая, настолько же красивая, сытная и созвучна с моей душой.

Моим супряжником на охотничьих уходах был китаец Чан Бао из Фуцзиня, молчаливый и медлительный, точно тень. Меня поражало, как китаец при своей малоподвижности все успевал, все видел и все знал.

Первое, что он совершил, когда мы добрались до отдаленной заимки, - помолился духу леса Каньгу. И тот ответил голосом птицы, сиречь поблагословил наше ремесло. А бывало и иначе, бывало, что сердитый Каньгу швырял в нас камнями с горы, посылал наперерез своего князя-тигра, наказывал беспощадной мошкарой. Когда мы натыкались на кумирню, сложенную из кедровой коры, Чан Бао оставлял Каньгу кусок сахара и щепотку зелья догана. Если провощенная бумага в жертовнике была целехонька, он обновлял на ней надпись-молитву. А поскольку чернил, разумеется, не было, он делал себе надрез на ладони. И обводил кровью высохшую клинопись. То была письменная молитва неграмотного. Молитва крови.

Чан Бао научил меня не нарушать лесного закона. Не стрелять в зверя трижды. Если не уложил его первыми двумя пулями, - тот зверь не твой! Не бросать рыбу в воду, огонь в реку, не швырять камень в небо и не лить воду в огонь.

Этот молчаливый и медлительный китаец приучил меня к вещам, исполненным простоты и глубокого содержания. Потому что во всем, что происходит с нами, скрыт глубокий смысл. И этот смысл, если его разуметь, служит нашему внутреннему развитию. И все, что происходит с нами, должно происходить. И в этом не нужно винить ничего и никого, в том числе и себя. Ибо это - дар опыта, высшие уроки.

Мой супряжник все делал без усилий. Как природа. Трава просто растет. Цветы просто цветут. Рыба просто плавает. Птица просто летает. Так и Чан Бао жил в тайге.

Дитя леса, он родился в охотничьей фанзе. Был всколыхан на упругой папороти и вскормлен молочком из толченых орехов и дикого мака. Бледная прозелень навсегда забралась в узкие щелки его глаз. Лес жил в нем. Одним чирком огнива он в ливень высекал огонь, и его дрова никогда не дымили. И дым не выедал глаза. Он мог себе устроить гнездышко под снегом, ходил гіо болотам на палках- ходулях, сам себя вытаскивал из сыпучих песков. Чан Бао мог добыть из кости смазку для ружья. К утру (когда и спал?) высушивал мясо убитой с вечера косули. Он знал способ, как безопасно употреблять падаль, если нет свежатины. Под дождем в мгновение ока мог из коры сообразить амбрелу-зонтик, ибо в самый малый дождь в тайге промокаешь до нитки.

Наследуя Чан Бао, я постигал высшую науку лесного путника: не оставлять собственных следов, зато пристально читать чужие. Сломленный прутик подскажет, когда и куда двигался лесной прохожий, какого он роста, молод ли, стар ли. Молодой ходит легко, ступает на носок. Старый больше давит на пятку. В самой глухой глухомани не спрячешься от глазастого следопыта. Зато сам Чан Бао следов не оставлял никаких.

Сколько мы исходили с ним дорог, сколько пережили приключений!

В летнюю пору на дикого зверя мы охотились либо на рассвете, либо в ранние сумерки. Ибо днем зверь залегает в чащах. А еще ловцу на руку, когда влажный лист приглушает ходьбу. Тогда можно подойти близко. На кабана выводила нас щетина на смолистых стволах елей, о которые зверь любит тереться. А осенью - выбитые ямы, в которых кабаны валяются. И мы стреляли в них, отяжелевших от изморози, почти в упор - и ледяные сосульки разлетались с шерсти точно горный хрусталь.

Изюбров мы подзывали берестяным ловчим рожком, втягивая в себя воздух. Они подходили, осматривались и, подкошеные пулей, пытались упереться рогами в землю. А затем падали на колени. Если вблизи каркнула ворона, чистя о ветку клюв, мы знали, что попали в цель. Эти птицы первыми предвещали в лесу смерть.

Мы варили панты и высушивали хвосты, а из задних оленьих ног вытягивали жилы и сушили их. Такова у лесных стрелков работа, кормящая не только их.

Медведей мы избегали. Когда они играют свадьбы, то страшно свирепы, гоняются даже за птицами. А так это мирные лесные жители, питающиеся черемухой, корнями росянки, желудями и дикими ягодами. Следы медвежьих зубов и когтей на коре подсказывали нам, где искать дупла с медом. Лишь изредка медведь добывает мясо и зарывает его в землю. Ему необходимо некоторое время, чтобы желудок попривык к мясной еде. Не так, как у людей, - употреблять все, что глаз видит.

Не раз мы ночевали в их ствольных берлогах, медведи любят обустраивать себе логовища в корневищах старых тополей. Под себя мы стелили кору пробкового дерева, вешали унты на сучки, оружие ложили на низкие рогульки, чтобы не увлажнилось и было под рукой. С подветренной стороны разжигали костер. Блаженны то были вечера! Особенно над реками, по руслам которых двигалась с моря темной лавиной на нерест кета. Изнуренная длинными милями и израненная на каменных порогах, рыба возвращалась к родным истокам, чтобы оставить потомство, а самой погибнуть. А мне в эти вечера грезилась Тиса - как я купаю в ней коня и он твердыми резиновыми губами щекочет мне шею.

Тайгу в такую пору наполнял загадочный шепот. Чан Бао в дреме сквозь редкие зубы выпускал дым из трубки, а с ним - и тягучие слова:

«Никогда никуда не торопись. И всегда успеешь... Не хватайся сгоряча за работу - и все сделаешь вовремя. А если не сделаешь, так не велика беда, сделает кто-то иной... Не убил зверя - не беда, то не твой зверь... Слушай, что говорит вода, смотри, что показывает огонь, черпай разум леса. Они старше тебя и научат, как действовать... Если хочешь что- либо достать, сперва дай то, что хочешь достать. Всегда давай первый. Если тебе нечево дать, дай улыбку либо молитву. Все годится для даяния».

Я никогда не замечал, чтобы Чан Бао болел. Но все же как-то спросил его об этом.

«И вода болеет, и дерево болеет, и князь тайги болеет. Так почему не болеть Чану?»

«А как ты лечишься тогда?»

«Чан не лечится. Чан ложится у ручья между двух деревьев и ничего не делает, ничего не ест, ни о чем не думает. Лежит сколько нужно, пока корни не втянут болезнь в землю и вода не унесет ее в море...»

Спал он всегда под открытым небом, только в беспощадные морозы не пренебрегал кровом. А когда готовился ко сну, ложил под себя мешочек с солью. Хотя сам соли почти не употреблял. Не видел я, чтобы он когда- нибудь мылся. Зато в крепком рассоле вымачивал портяночку и растирал ею тело, кряхтел, раскрасневшись будто рак.

Зимой мы соболевали на «мостах». Через речку перебрасывали колодник, на нем устраивали из прутиков мелкую ограду с узким лазом. А в нем - волосяная петля на палочке, которая упиралась в небольшую зарубку. К палочке привязывался камень. Когда соболь запутывался в петле, камень падал в речку и тянул его за собой.

На тигра мы не охотились никогда. Тигра мы сами остерегались. Особенно когда он ревел в чаще и колотил себя хвостом. Тогда тигр готов на все. Чан Бао переговаривался с ним громко и уважительно, уверял в том, что не хочет переходить ему дорогу. И тигр уходил восвояси. Но случалось, что зоопарки заказывали нам тигрят. И тогда собиралась ватага ловцов неробкого десятка. С ними как-то увязался и я ради спортивного интереса. Китаец с нами не пошел, отмахнулся: «Лучше я молиться за вас буду».

Мы выследили тигрицу с малышами и подняли суматоху с пальбой, а тогда спустили свору собак. Тигрята бросились врассыпную, мы их хватали и вязали. А тигрицу пришлось застрелить, иначе она бы наделала нам беды. Грустное это было зрелище. Я дал себе слово, что больше на такое никогда не пойду. И вернулся к своему Богдану Храброму.

Он, как всегда, дремал на теплом каменном углублении, не вынимая изо рта трубку. И кожей ощущал каждое движение вокруг. Над нами раскинула серебряные коромысла Дева с ведрами (под ее созвездием и я родился). Небо прочертила зарница и упала в низменности Кусуна. (В том месте, по здешним преданиям, нужно искать жень-шень.) Краткий взблеск. Краткое сияние. Как и моя жизнь. Разве она не похожа на вспышку молнии в небе? И дни мои - разве не дождевые потоки, что схлынут с гор в долину и впитаются в поры земли?

Те же мгновения вечности - как и мерцание звезды, как крик филина. Как воркованье ручья, как мирное похрапывание Чана...

Меня одолевала светлая печаль. Мы пережили день, проведем ночь и снова встретим солнце, которое покажет нам свежий след копыта. В этот день мы войдем с легким сердцем и любовью ко всему окружающему, даже к зверю, которого будем добывать. Никому не ведомые, затерянные у пущах, мы создаем радость, благосостояние и облегчение для других. Так разве наши дни, наши часы не стоят того, чтобы их прожить? Разве на этой земле еще есть такие, как мы, ничтожные лакеи, упражняющиеся каждодневно в науке отдавать то, что ищут? И это есть наша судьба, наше вознаграждение.

У нас не было прошлого, и будущее принадлежало не нам, а судьбе. У нас был только ласковый подарок настоящего мгновения. И Чан приучил меня благодарно его принимать.

Весь окружающий мир помещался в слезливых прорезях его глазенок. Меня поражало и восхищало его умение все замечать и понимать природу сущего. Вот фазан бежит, хитрит, запутывает следы. Но поспешать за ним не стоит, ибо он вернется и лишь тогда молча взлетит. Ветер в непогоду рвет во все стороны дым - дождь утихнет. Если туман поднимается и глохнет голос - ожидай сильного дождя. Сухая мгла тоже предвещает ненастье. Сколько спасительных мелочей дарит природа. Чтобы хорошо выспаться, спать нужно ногами к стене. А жилье устраивай дверью на реку. Мокрую обувь в переходах не следует менять, так лучше согреваешься ходьбой...

Припоминаю, как Чан Бао каждый раз оживлялся, когда слышал маленькую серую сойку, которую называл ли-у. Сразу же бросался на то место, откуда ли-у подавала голос, ибо она вскоре срывалась и тютюкала где-то в другом месте.

«Отваживает нас от драгоценного корня панцуй», - хитро улыбался китаец.

Мы ревностно прочесывали чащи, и однажды нам повезло. Чан Бао рухнул на колени и молитвенно прижал ладони к груди. Я не видел ничего приметного, а он расчистил палочкой листья вокруг невысокого растения с четырьмя листами. Каждый большой лист состоял из пяти меньших, а посредине - малые круглые коробочки. Чан Бао с трепетом выкапывал корень костяной лопаткой, чтобы не оборвать ни одного волоска. Затем смыл грунт и положил корень в берестяной желобок с моховой подстилкой. Так я впервые увидел женьшень, корень, лечащий все немощи и старым возвращающий бодрость сердца. Почтенный Джеордже мечтал о нем всю жизнь.

Однако мы не употребили этот женьшень, обменяли его на просторную палатку и рыбачьи снасти. На то, что необходимо было для нашего ремесла.

Перед тем, как мы оставили место драгоценной находки, Чан Бао с четырех сторон сковырнул мох на деревьях и завязал бантом ветви черемухи. Это он оставил знаки для искателей. По ним они смогут прикинуть другие вероятные места.

В тайге все подвластно своим законам. По ним Чан Бао учил меня искать и золото. Почти сказочная история. Сперва надо найти такую речку, против которой стоит в море остров. Это убедительная примета того, что долина окажется золотоносной. Тогда поднимаешься по реке вверх и ищешь такой приток, чтобы против его устья стояла скала (чем круче, тем надежнее). Причем, прямиком от скалы должна простираться долина не менее двух километров в длину. По притоку двигаешься вверх и обследуешь ручьи. Правда, тут не обойтись без самого чутья на золото. У китайца такого чутья не было. А у меня, оказывается, было. И это его весьма восхитило. Ведь я не рассказывал ему про Черный лес. Ни про червленую скалу с золотым песком. Да и сам я не пытался заглянуть за горизонт давнишнего бытия.

Мы нашли золото на речке Арму, неподалеку от Сихоте- Алиня. Большой радости это нам не принесло, зато подкрепило наш достаток. Чан Бао приобрел для племянницы хорошую фанзу на мысе Анны. Сам он не умел обращаться с деньгами. А я отложил свою часть до лучших времен, когда придется выйти из лесов на люди. И оказия такая подоспела раньше, чем я рассчитывал.

По мере возможности общайся с одаренными людьми, чтобы питаться их умом и талантом. Они не всегда публичны, часто затенены другими. Умный становится позади, чтобы видеть все, что происходит перед ним. А дурак прется наперед, чтобы его все видели.

Настанет день, когда ты уже не сможешь быть вчерашним. Вроде бы ты тот, что и был, однако будто прошел сквозь огонь и что-то в себе сжег. Для меня тот день ничем не был определяющим. Но когда я целился в сарну, замершую в душной полуденной дымке, внутренний голос шепнул: «Ты не выстрелишь».

Я нажал на гашетку, выстрела, однако, не последовало. Лишь щелкнул боек. Сарна повернула ко мне головку. Я еще раз прищурил глаз и дернул крючок. Винчестер безмолвствовал. Тогда я пронзительно свистнул в два пальца - зверюшка надломилась в коленях и живой стрелой пронзила полуденную дымку.

«Вот и отстрелялся», — молвил я сам себе и поволок оружие за ремень. Вдруг вспомнил - вчера к вечеру, когда мы спускались с хребта, я поскользнулся и ударил ружьем о камень. Стало быть, поэтому оно и дает осечку.

За ужином я рассказал Чан Бао о своем приключении.

«Оно устало, - успокоил меня китаец, - такое случается. Ничего, завтра будет, как новенькое».

«Нет, не будет», - подумал я с незнакомым облегчением.

Чан Бао поворожил над моим оружием, и оно снова било сильно и точно. Но я к нему больше не дотрагивался.

«Бывает, что охотник живет, а стрелок в нем умирает... Бывает», - хмурил пергамент век Чан Бао, то ли от дыма, то ли от жалости ко мне.

Я пробыл в тайге до конца месяца и с первым вывозом шкур добрался к Охотскому морю. Весь день рыскал по крохотному порту, а когда наступили сумерки, присел у руин маяка. Старый смотритель варил уху на каменных ступенях.

«Древний маячок был— гнусавил дед. - Еще люди Степана Дежнева строили. А теперь норд-ост искрошил на крупу. Вынужден живым огоньком мигать, пока не найдется мастер, чтоб новый соорудить».

«Я бы мог», - вырвалось у меня.

Назавтра чиновник из портовой конторы сам меня нашел.

«Берешься маяк построить, ну, так приступай к делу. Что для этого требуется?»

«Лопата и цемент», - сказал я.

«А материалы?»

«Разве мало здесь камня и песка? А леса сколько мокнет в воде...»

Так я подрядился каменщиком. Когда-то в магаданской отсидке я помогал немцам строить морской вокзал. Хорошая была школа.

«Хоть карандашиком черкни какой-то проект для порядка», - попросил начальник порта.

На стене висела картинка, вырезанная из журнала «Огонек» - ветряная мельница в украинской степи.

«Могу вот такой маячок вам построить, - сказал я. — И электричество не нужно подводить. Сам себе накрутит - ветра здесь хватает».

Начальник вытаращился:

«Валяй, коли не шутишь!»

Я не фиглярничал. Я старательно прижимал зернистый гранит к черным, зализанным морем валунам и белому мрамору, сшивая цементным раствором в плотную кладку. Башня росла, блестела на солнце, как рахат-лукум. Подошло время и для электрического привода. Некогда за Северным полярным кругом, в Билибино над Малым Анюем, снабжавшем электроэнергией колымские золотые прииски, мы с эстонцем Япрр собирали на ГРЭС динамо-машину, и я хорошо запомнил эту работу. Ныне воспроизвел ее сам. К смотровой площадке приладил ступени из лиственницы, ее прибивало к берегу и нагромождало террасами. Лопасти ветряной динамо-машины я оббил медными пластинами и на каждом ремне закрепил фонарь. Это была моя маленькая хитрость. На солнце раскрылья ветрячка сияли золотым крестом. А ночью... ночью моряки спрашивали, что это за крест светится над бухтой Анны? И начальство трезвонило из центра, обеспокоено интересовалось. Ему объясняли: какой там крест!..это лопасти ветряной мельницы, освещающей маяк!.. «Рацпредложение».

Портовое начальство похваливали, а меня потянули в Мурманск на Карельском полуострове. Моряк в золотых адмиральских погонах показал на каменный обрыв над Кольским заливом незамерзающего Баренцового моря:

«Построй мне такой маяк, чтобы я бессонными ночами мог его видеть из этого окна».

На столе лежала шахматная доска с фигурками из желтой слоновой кости.

«Если желаете, он будет напоминать эту туру», - сказал я.

«Желаю!» - радовался адмирал, точно ребенок.

И я воздвиг ему такую башню, что напоминала средневековую. Они водрузили на ней красный флаг, но это ее не очень изуродовало.

Меня, сиречь мои руки, передавали из ... рук в руки. Я угадывал прихоти советского морского барства и делал для них цацки. Они соревновались в причудах, дабы как-то разнообразить свою серую, задымленную портовую территорию. Кто-то заказывал маячок-факел, кто-то - бочечку, кто-то - пушку, кто-то - фонарь, кто-то - рыбку, кто-то - еще какую-то химеру. Нередко они просили прикрепить табличку - «Маяк такого-то...» Именной маяк!

Для них это было развлечение, а для меня - труд. Не хуже и не лучше другого. Но главное - свободный труд. Я все делал исправно, фантазировал и усовершенствовал мастерство. Ни одно каменное творение моих рук на морских утесах не повторялось. Но была в каждом одна общая и, на первый взгляд, малозаметная примета - крест. Я выкладывал его в каменной стене из отдельного слюдовика, который в сухую погоду серел, как и остальные камни. Зато увлажненный морским бризом либо дождем, выразительно проступал на стене крестом. Это хорошо замечали моряки и рыбаки.

Безбожники злобствовали, да что они могли сделать, когда во время высоких инспекций каменная стена обычно серела. Зато, исхлестана соленым бризом, вновь открывала глазам крест - и мореходы умиленно подносили к челу троеперстие.

Я странствовал по необъятной стране, как вольный художник. У меня была крыша над головой, свежая рыба на столе и несмолкаемая музыка моря в ушах. Чего уж больше может желать человек без имени, без жилья и без семьи?.. Так я оказался на берегу теплого Азовского моря, в городе Мариуполе, заложенном греками и нареченном именем Марии. И вот в один прекрасный день навестил меня темнолицый небритый человек.

«Вам низкий поклон от Захариоса», - объявил он, не здороваясь.

«От кого?» - не верил я его голосу.

На сложенной вчетверо бумажке дрожали строки, написанные по-русски: «Дорогой брат, уж четыре года я напрасно ищу тебя. И тут помогло верное море. Ибо по морю и новости распространяются быстрее, нежели по суше...»

Захариос писал, чтобы я полностью доверился человеку с письмом. Он все устроит, чтобы доставить меня в Грецию. Ибо его, Захариоса, суда начали постоянно возить отсюда металл. И чтобы я ни минуту не колебался. Это же так просто - увидеться через несколько дней.

Замаячил и мне вдали неожиданный маячок. Я решился, ведь что мне было терять? Ничто не держало меня здесь, а особенно сердце. Я был крепостным (все еще без документов) при господах Морфлота, удовлетворял их взрослые прихоти. Так дети из песка лепят замки, а эти моими руками создавали себе памятники...

Посмотри на свои ежедневные хлопоты сверху. И увидишь, как они ничтожны, как мелочны. Освобождай время от хлопот для дел, дающих духовное утешение. Работай не до изнеможения, не через силу, не по принуждению, а с душой. Пусть все, что ты делаешь, будет служением, маленькими дарами. Не имеет значения - кому. И тогда твои каждодневные труды наполнятся новым содержанием, новой легкостью, и ты утвердишь себя на своем месте.

На землю греческого острова Крит, самого крупного из многих, я сошел в августовское надвечерье, и охристый песок обжег мне ступни. Тогда я еще не знал, что земля может быть такой палящей. А люди такими улыбчивыми.

Меня приняли, как сына. Нет, лучше, ведь сыновьям так не угождают.

Родовое имение Захариоса расположено в селении Гувес, неподалеку от главного порта Ираклион. Там Захариос занимался своими корабельными делами, а отец его Маноле был настоятелем собора Святого Тита. Тот почтенный праведник проповедовал тут со Святым Павлом, который благословил Тита заложить на острове Зевса первый христианский храм. Хозяйкой в доме была младшая сестра моего колымского побратима Платонида. Женщина с искрящимся бархатом в глазах, блестящими волосами и роскошным, точно арфа, станом. Именно такой я представлял себе Пенелопу. Платонида несколько лет тому назад потеряла в море мужа.

Море тут кормило многих. А земля, пропитанная его солью, родила оливки-маслины, виноград, смокву, сладковатые овощи и...каменья. Мулы спотыкались на них в горах, мотыги высекали искры. Сам остров был камнем, заброшенным неизвестным богом в Средиземное море. Из камня на Крите были дома, ограды, тротуары, лавочки, емкости для вина и даже женские украшения.

Еще здесь, на Крите, было много вина и мало воды. Ее подводили тоненькими медными трубочками едва ли не к каждому стебельку и деревцу. Сотни ветряных насосов гнали воду из горных озер в долину, чтобы скупо напоить опаленную до рыжего пепла землю.

По вечерам мы собирались под благоухающими олеандрами, и Платонида в круглой печи готовила для нас лакомства - печеных перепелов, морских ежей, спаржу, бобы, баклажаны, томатную поджарку. Все это щедро поливалось оливковым маслом, закусывалось сырными сухариками, запивалось легким, как полуденный бриз, вином. Наши вечеринки затягивались за полночь. Их омрачали разве что колымские песни:

Я помню тот Ванинский порт

И крик парохода угрюмый,

Когда мы грузились на борт

В холодные мрачные трюмы.

Над морем клубился туман,

Ревела стихия морская.

Лежал впереди Магадан,

Столица Колымского края.

Дальше Захариос петь не мог. Плотно закрывал глаза ладоням, мотал головой...

А вообще-то греки живут весело и долго, никуда не торопясь. Да и куда им торопиться: позади удивительные тысячелетия, впереди - неведомые века.

Там, как отголосок из Черного леса, встретил улиток. Тут их считают благородным блюдом. Улиток готовят, не извлекая из раковин. Заливают водой, чтобы раскрылись, промывают, очищают от пленки и погружают в кипяток на три минуты. Поджаривают лук, добавляют тертые помидоры, порезанную картошку, кабачки, чеснок, перец, соль. Когда овощи наполовину готовы, подсыпают к ним улиток и тушат десять минут на слабом огне, не помешивая.

А еще у них очень вкусный куриный бульон. Когда курица уварится, ее вынимают, а бульон солят и добавляют рис. Взбивают два яйца, выжимают при этом лимон и все выливают в суп, помешивая. На столе у греков всегда козий сыр, пучок зелени, малосольные маслины-оливки и подсушенный ржаной хлеб. Позаимствовать бы и нам их меню, ведь еще древние славяне советовали: смотри, что делает грек, и сам то делай. Где греки, там десница Бога.

Это ощущаешь здесь и в самом деле. Несколько дней меня возили по монастырям в горах Ласити. Обители эти устроены в благословенных местах и окружены большим почетом и вниманием паломников. Расчувствовавшись, я даже слезу уронил, вспомнив крестную мартирию моих лесных отцов. Я поставил им там свечу в человеческий рост. Зажмурил я в молитве глаза и услышал эхо далекого знакомого колокола. Там, в Черном лесу, у нас был колокол из медного казана-котла. А может быть, то чудился мне звон из-под земли? Некогда греки прятали от турков свои колокола под землей.

Мы долго добирались до горного местечка Превели, где Захариос хотел мне показать нечто любопытное. В сумерках подъехали к каменному человеку в сутане, держащему над головой некое подобие креста. Когда же подошли вплотную, я понял, что это не крест, а ружье. Приблизился молодой священник, поздоровался. Захариос назвал себя и представил меня, своего гостя.

«Это единственный в мире монумент монаху с оружием в руках, - обьяснил мне святой отец. - Когда немцы оккупировали наш край, то превратили монастырь в тюрьму. Тогда монахи взялись за оружие. Все погибли».

«А мой друг остался жить, - радостно показал на меня Захариос. - Хотя совершил то же самое».

«Вы монах? - заинтересовался священник. - Вы тоже воевали с немцами?»

«Ни то, ни другое. То были иные изверги».

«Да, - добавил неугомонный Захариос. - И ему, моему другу, тоже подготовили «памятник», - выдолбили в скале. «Карцер» называется».

«Красиво звучит, - почтительно молвил молодой священник. - Получается, что этот монумент не единственный?»

«Нет, отче, все-таки единственный», - поправил я его.

Днем меня оставляли наедине. И я охотно ходил среди критян, людей в черных рубахах - загорелых, небритых, с длинными носами, тонкими губами и мягким взглядом. Каждого третьего мужчину зовут Маноле (Мануил - первое имя Христа). Каждая третья женщина - Мария, из любви к Богородице, защитнице всех христиан, живущих на земле.

Меня восхищало их упорное трудолюбие, помогающее им выращивать чудеса на раскаленных камнях. Геракловы труды! Меня поражала их готовность улыбнуться каждому встречному. Когда я поздоровался по-старогречески (малость знал этот язык со времен гимназии) с торговцем фруктов, он подал мне апельсин и налил вина из бурдюка. Когда я о чем-то спрашивал критянина, он отвечал и благодарил. Они за все благодарят. Сократ даже поблагодарил судей за то, что приговорили его, ни в чем не виноватого, к смерти. Возможно, в этом и состоит высшая мудрость — благодарность. За все - благодарить. А мы просим, требуем, ждем...

Там я понял, почему древние мудрецы устраивали свои академии под открытым небом. То были уроки радости созерцания. А созерцать здесь было что.

Я ступал босиком по морскому берегу, и из притупленной ребячьей памяти всплывали Гомеровы гекзаметры: «Остров Крит посреди виноцветного моря, прекрасен, обилен, отовсюду водами объят, многолюдьем богат...»

Море мерцало серебряными чешуйками, на его упругом теле серели родинки-островки. Мои следы на песчаной отмели слизывали языки моря и уносили, словно тайные послания, к Посейдону, морскому брату Зевса.

Мне показалось, что я разгадал загадку, почему эта земля так щедро рождала мыслителей для мира. Отгадка - в острой солености моря, в ясной чистоте неба, и спокойной мудрости камней. Все вместе сливалось в гармоничную мелодию, нашептывающую тебе свежие мысли. Я как бы наблюдал за всем со стороны и за собой - тоже. Будто сливался воедино со всем миром. Мы были единым духом.

Я ложился на воду, слышал шуршанье песков на дне, и сам перекатывался песчинкой во время прилива. Мое тело прогревало солнце, и сам я становился солнцем. Излучал свет и тепло. Жидкая охристая глина, из которой обжигают амфоры, изглаживала мою кожу на шелк. Свежий зеленоватый елей растекался во мне вместо крови, очищая сосуды, замедляя мысли. Я чувствовал себя птицей, щелкающей в небесной сини клювом, будто кастаньетами. Мог перелететь на крыльях куда угодно. Я был ребенком, созидающим из опаленного песка дворцы. Мог воздвигнуть все, что хотел. Я был во всем, и все было во мне...

Оливковая роща Захариоса сбегала к самому морю, и я привык тут наблюдать закат солнца. Оно, как большущий апельсин, погружалось в тихую воду. Я лежал на тростниковой ішновке и слушал убаюкивающие всплески. Иногда так и засыпал. Ночное море пахло рыбой и женщиной. Возможно, так мне казалось потому, что ночью приходила купаться Платонида. Крупные локоны ниспадали ей на плечи. И она, точно из бронзы вылита, шла к морю. Входила в соленую воду, как в землю, и неслышно плыла под мерцающей звездой мореплавателей.

Бывало, думая, что я уже сплю, накрывала меня льняной туникой и долго еще стояла на камне, всматриваясь в темную воду, по-старчески вздыхающую. Я мог стать рядышком, ведь она, чувствовалось, этого ожидала. Однако я боялся вновь прилепиться к женщине. Стоило этому случиться, как невидимая сила отрывала меня от нее и швыряла в новый водоворот. Я примирился с тем, что должен идти по жизни в одиночестве, с легкой ношей, которую не жалко и потерять.

К тому же, мне все чаще снились мои маячки. Их холодные огоньки призывно моргали холодными огоньками душными греческими ночами.

Однако и там я не терял времени зря. Лечил болящих, ухаживал за садом, кое-что строгал из твердого дерева самшита. Меня уговаривали остаться здесь навсегда, даже присмотрели домик под развесистыми финиками. Но я колебался в выборе.

«Что желаешь еще увидеть в Греции?» - каждый раз спрашивал меня Захариос.

«Афон», - попросил я напоследок.

И мы отправились к Святой Горе над заливом Сингитикос, о которой столько рассказывал мне блаженной памяти брат Неофит. И вскоре я поклонился первому ее холмику, первому кустику. В густых лесах над заливом Сингитикос приютилось множество монастырей и скитов. Мы добрались до вершинной обители святого Павла. Игумен вынес нам на каменный столик лукум, кофе и виноградную водку. Они с отцом Захариоса обнялись и вели сердечную беседу. Затем игумен позвал юного послушника и что-то ему молвил. Тот отвесил мне земной поклон. Взял под руку и повел по прорубленной в скале тропе к дальнему скиту. Постучал в узкую дверь. Вышел седой благообразный монах с небесной улыбкой в детских глазах. Грубая дерюжная рубаха ниспадала к босым ногам. Борода, точно морская пена, покрывала его грудь. Он обрадовался мне, как брату, которого не видел полжизни. Взял за руку и подвел к гладкому камню, служившему ему в крохотном дворике скамьей.

«Кто ты, сын мой?» - спросил чистым русским языком.

«Я каменщик», - ответил я.

«Из чего же ты строишь?»

«Из всего, что под руками».

«Это хорошо. Все годится, чтобы строить. И даже, коли не из чего строить, строить надобно».

«Бывает, отче, что я и не знаю, из чего строить».

Монах легко нагнулся и поднял камешек:

«Вот возьми, сын мой».

Я принял камешек. Поцеловал монаха в руку. (Тот камешек из Афонской Кавсокаливы и ныне при мне).

«Бывает, отче, что я не знаю, как строить».

«Строй с Божьим спехом. Без Божьей участи все рассыплется. Все вавилоны сравняются с землей».

«Где же строить, отче, мир так широк...»

«Там, где сердце велит. Оно позовет».

«Сердце зовет меня в детство».

«Мое тоже, - сладко вздохнул старец. - Я вырастал в богатых палатах, среди царят - российских, польских, немецких. Меня воспитывали поэты, любомудры и офицеры. И сам я стал удалым полководцем, чтобы защитить то, что у меня было в детстве. И бывало спасал его, жертвуя жизнью. Пока не открылось мне, что спасать нужно душу... Теперь эти дары со мной. Теперь я хожу по бриллиантам, однако сердце неумоттимо, оно не единожды рвется туда, где мои детские следы, где юношеские порывы, где грязь и страсти...»

«Грязь и там, где мои следы, отче. Много грязи...»

«Однако же там твое сердце. Когда найдешь силы, возвращайся туда и попытайся отыскать в грязи свои алмазы».

Монах еще раз наклонился и сорвал крохотный лиловый цветок. Протянул мне:

«Он лучше всего цветет и благоухает там, где упало его семечко».

Когда я возвратился, Захариос перевел мне слова игумена об этом схимнике.

«Он был некогда именитым российским дворянином. А ныне - духовный столб их каливы. Жизнь таких людей есть свет, который светит еще ярче после их смерти...»

На следующий день я объявил Захариосу, что возвращаюсь домой. Он был почти готов к этому, потому что воспринимал струны моей души. Зато эта весть подкосила Платониду. Я не мог взглянуть в ее чудные очи, вмиг утратившие влажный блеск. Но что я мог поделать? Я знал, что не приживусь на чужой земле, только внесу сумятицу в женскую судьбу. Еще лучше знал, что Платонида не приживется на моей земле. Две различные части не соединишь в один сосуд. Да разве я впервые рвал живые нити сердца?

Звенела, точно комар, в последний вечер тягучая грустная мелодия Эллады. Ее порождал соленый песок, тысячелетиями пересыпающийся по камням, и пожухший тростник, в который дует ветер. Это песня Пенелопы, которая топит глаза в необозримости моря, ища силуэт знакомого паруса.

И я в последний раз отряхнул с ног рыжие песчинки, а с плеч эгейскую соль и сказал Криту:

«Бывай здорова, колыбель, которая рождает богов и превращает людей в героев, а слепых делает Гомерами, открывающими народам глаза! Спасибо, веселый Минотавр, за то, что подарил мне еще один лабиринт земного опыта»...

Пока идешь, ты в дороге. Даже тогда, когда точно не знаешь, куда идешь. Но иди. Ибо это твоя дорога. Дорожи дорогой. Ибо только она может вывести на Путь.

Когда не знаешь, куда идти и зачем, остановись. Вытяни вперед руки - и иди. Теперь ты видишь, куда идти. Ты снова в дороге. И это главное - быть в дороге.

Когда не знаешь, что делать - встань и иди. Это уже работа. Среди людей, меж деревьями, между мыслями найдется твое предназначение, потребность в твоем присутствии.

Как тайно вывезли меня в Грецию, так же в тайной каютке привезли назад - в Мариуполь-Жданов.

Свинцовые тучи теснили ободранные бараки. Я сошел на загаженный, ухабистый берег и почувствовал, как выветривается из меня накопленное за прошедшие месяцы тепло. Под бетонным укрытием продавал цветы грузин. Ветер дергал мутный купол клеенки, под которым прозябали гвоздики и горела свеча. Для тепла.

«Собачий холод, кацо, - кивнул мне несчастный торговец. - А в моей Колхиде сейчас созревает хурма.

Нежный и сладкий, как губы девушка. И почему нас так гонит по миру судьба-злодейка?»

«Потому что наша жизнь - копейка», - сказал я, вспомнив колымскую присказку.

Грузин скалил ряды белых зубов.

Хлопотами мариупольских греков, друзей Захариоса, мне в конце концов выдали паспорт. Теперь передо мной пролегали свободные дороги. Возвращаться в Закарпатье (так ныне называется мой край) я не решался. Кто там ждал стрельца Карпатской Сечи, пролившего свою кровь за независимую Карпатскую Украину в марте далекого 1939- го года? Но вот попалась мне на глаза московская газета (нужное чтиво приходит в нужное время) с очерком о научных достижениях Евгения Кадочникова. И я позвонил ему по телефону, чтобы высказать свою радость, еще раз поблагодарить за благодеяния.

Благородный Кадочников обрадовался, живо расспрашивал о моих похождениях. Я вкратце рассказал. А он загудел в трубку басом: «Не зову в Москву, ибо это не твое. Есть, однако, у меня для тебя интересная работенка. Слышал что-либо о Колхиде?»

«Слышал, - засмеялся я. - Греческие аргонавты, золотое руно». - «Именно об этом речь. Мой приятель из института Вавилова сколачивает команду аргонавтов для изучения новейшего «золотого руна» - каучуконосов в Колхиде. Программа на три года. Подписывайся, не пожалеешь, брат».

- «Разве я о чем-то когда-либо жалел, брат?» - ответил я. - «Ну, вот и ладком. А весной я и сам к вам приеду». Так оно и было.

...Колхида. Разморенные лимонные сады, мохнатые шмели в магнолиях, деревянные хижины на сваях, чайные туманы в межгорьях, дикие коты, выбегающие из рододендроновых лесов к духанам-кабачкам на дразнящий запах печеной козлятины. И двести сорок дней в году - дожди, водяные валы, несущие по улицам ил, золотых сазанов и малярию.

Когда здесь кто-то умирал от лихорадки, на террасе вывешивали черную ленту. Когда кто-то рождался, открывали ружейную пальбу с крыльца в небо и угощали всех прохожих изабеллой. Реки Хопи и Рион собирали мутную воду из джунглей и лениво гнали ее в Черное море. Мы осушивали берега и ограждали их песчаными валами. А затем сажали американскую гваюлу с сухим каучуком в стволах и яванский тростник, дающий прочный клейстер для самолетных пропеллеров. Эти растения должны были повысить военную мощь «союза нерушимого». Едва оправившись после тяжелой войны, страна Советов готовилась к новой.

В свободные дни я брал собаку и выбирался из топей в Гурийские горы. Там у развалин древней каплицы разводил костер. Голубой вечер садился на плечи. Собака ловила зубами летучих мышей, а я посматривал на свои саженцы за желтоводным Супсом. Когда-то сжигал лес в Карпатской котловине, рубил его на Колыме, измерял ногами на Сихотэ- Алине, тосковал о дубравах в Греции, и вот тепер я высаживал лес. И это возбуждало в душе незнакомую радость.

От ближайшей сакли приходил с кошелкой старый мингрел Вано, расстилал кукурузные листья и выкладывал на них сыр, овсяные лепешки и оплетенный бутель с вином. Впервые меня навестив, спросил:

«Откуда ты, добрый человек?»

«Из Карпатских гор!» - ответил я гордо.

«А что, разве горы так разнообразны, что нужно искать чужие?»

«Горы однообразны, - сказал я. - Вода в них различна. Потому и люди в разных горах разнохарактерны и разнолики, и цветы, и запахи, и вкус молока тоже несходны».

«Хорошо говоришь, батоно. Вода всему голова. И молоко приедается, и от вина, бывает, кривишься, а к воде рука всегда тянется. И днем, и ночью».

Мыговорили громко, превозмогая шум реки. Батоно Вано, разостлав на земле бурку, засиживался до полуночи, пока его не возвращала домой жена, на тридцять лет моложе. Как-то я вслух заметил, что на свой возраст он еще бравый молодец. Как почти все его соплеменники.

«Некогда мне стареть, - отмахнулся Вано - Я всегда в дороге, и старость не успевает за мной. Если ты заметил, мингрелы преимущественно ездят верхом, а не ногами ходят, а танцуют и поют до самой смерти. Со старостью я свыкся, а со смертью договорился. Сказал ей: я не лезу в твои дела, а ты не суйся в мои... Живу я, не отягощая себя земными благами. Ведь земное гнет к земле, а небесное - дарит высокую и ясную, как небеса, радость. А еще я употребляю все время гранаты, сыр, красное вино, свеклу, орехи. И не нужно избегать женщины до последнего твоего вздоха. Ничто так не согревает старческую кровь, как молодое вино и молодая жена. Но спать нужно на отдельных кроватях, еще лучше - в отдельных спальнях. И держать ноги в тепле, а то, что повыше, - в холоде», - поблескивал лукавинками глаз против огня озорной горец.

Я и поныне помню его простые и полезные, как овсяные лепешки, мудрые советы:

«Встретил человека - порадуй его. Хотя бы теплым взглядом. И сам согреешься.

Не нужно никого сбрасывать с горы. Сам поднимайся на гору. Высоты еще больше возвышают человека достойного и указывают на ничтожество ничтожного.

Не говори о чем-то серьезном более получаса. Ибо тебя не будут слушать. Много говоря, скажешь много глупостей.

Избегай лжи, однако и правду всю не говори, чтобы не ранить, не обидеть кого-то.

Будь мягок, чтобы не сломаться. Будь тверд, чтобы не согнуться.

Сердце болит, когда обременено всяким отребьем. Не греши! Не лги! Не изменяй! Не бойся! И не будет сердце болеть.

Пей из глиняной посуды. Перед тем как выпить, подержи кружку в ладонях, чтобы напиток «узнал» тебя и принял.

Когда под гнетом тяжестей не знаешь, что сбросить с себя, первое, что сбрось - гордость. Все остальное постепенно само упадет.

Тому мингрелу я благодарен за то, что показал мне кустик, который выискивали по окружающим горам еще турки. Ибо масло из его листьев лечит проказу. И это предание, похожее на сказку, оправдалось. Я не раз потом использовал это растение, о котором не знал даже почтенный Джеордже.

Несметное количество разноплеменного народа прошло сквозь меня. И я прошел сквозь этих людей, как волосок сквозь куделю. Обошел я различные края с любопытным глазом и навостренным на все мудрое ухом. И составил сокровенный список чудо- продуктов, которые советую употреблять всем. Это - фасоль, черника, капуста, овсяная крупа, апельсины, тыква, соя, рыба (лучше всего лосось), шпинат, чай, помидоры, индейка, орехи, кислое молоко. Хорошо, если будете иметь их на столе хотя бы четыре раза в неделю.

Охотно делюсь и рецептом омолаживающего чая, позаимствованным в горах Колхиды-Абхазии. Смешайте и измельчите стакан ромашки, полстакана безсмертника, полстакана зверобоя, полстакана березових почек. Столовую ложку смеси засыпьте в пло-литра кипятка и запаривайте. Половину выпейте перед сном, другую половину - за полчаса до завтрака. Это очень мощный напиток, пейте его в течение месяца, с перерывом, продолжающимся несколько лет.

Все хотят долго жить. Но при этом никто не хочет стареть. Хотя мы лишь то и делаем, что стареем. Однако не желаем учиться этому. А между тем, жизнь - великий переход из ничего во что-то... Жизнь-это долгое прощание. Где бы я ни был, любил общаться с дедами. Реки времени протекали сквозь них и оставляли в головах золотой песок. Я собирал его по крупице, это могло понадобиться как мне, так и людям.

Должен сознаться, что породой я не очень-то вышел, родился семимесячным и рос хиленьким, в работе не был семижильным. Но человек-глина, и Великий Гончар может лепить из тебя чудеса. Твоими же руками.

Главное - открыть для себя Природу и принять ее в себе. Тогда тело твое будет обмениваться энергией с телом Природы, а разум черпать из ее разума. И ты сообразишь, что главное не сила, а распределение силы. Главное - не ум, а мудрость восприятия. Главное - не брать, а давать. Главное -  не надобность достатка, а потребность света.

Ибо как на небе сияют солнце, месяц и звезды, так и на земле должно сиять их отражение - человек. Твоя радость, твой смех - это твое послание солнцу. А оно, поверь, восходит и заходит для тебя!

Если научишься принимать, отдавать и не судить, тогда будеш прилагать мало усилий, а получать будешь много. Если научишься все делать с радостью и любовью, то достигнешь всего желаемого. Если научишься ни к чему и ни к кому не привязываться, то будешь иметь весь мир и всех людей.

Принимай благодарно все, что дает новый день! Это - дрожжи роста, чары жизни, причастие мудрости.

Так я воспринимаю мир и его послания. Так и вам заказываю поступать.

От разных людей и в разное время позаимствовал я немало полезного для здоровой долговечности тела. Немало приобрел и я сам. Это все собрал воедино в своих «заветах как жить долго в здоровье, счастье и радости» - на помощь и полезное употребление людям. Походя могу выделить из того множества три наиважнейшие вещи для проживания многих и благих лет.

Первое - вода. Живая, чистая природная вода. Наполняйте, освежайте, мойте каждую клеточку тела водой. Вода наполнит молодостью и вымоет мертвенное.

Второе - воздух. Наполняйте, освежайте, очищайте легкие чистым воздухом. Больше бывайте под открытым небом или просто гуляйте перед сном. Спите при открытом окне. Дышите простором. Дышите свободно, глубоко, сытно. Лучше всего это получается при плавании.

Третье - еда. Возьмите себе за правило не садиться к обеденному столу, если там нет свежего овоща или фрукта. А если будет только это, не велика беда.

И на трех краеугольных камнях держится моя земная жизнь. Это - триединая нужность. Нужность для других, для Господа и для себя. Но как достичь этого? Опирайтесь на Дух, Движение и Слух.

Дух. Все время очищайте и наполняйте силой спокойствия свою душу.

Движение. Постоянно укрепляйте тело движением, физическими усилиями до первого пота.

Слух. Постоянно вслушивайтесь в окружающий мир и мир внутренний.

...Из Колхиды-Абхазии забросила меня судьба в Карелию. Там институт проводил опыты, как приживаются деловые породы деревьев. Затем были испытания в Краснодаре. От первых почек до первого зазимья жил я в садах. Перекатился и по пустынным территориям Средней Азии. И вот неожиданно мелькнуло на карте институтских проектов Мукачево. Душа обмерла, дрожащими губами попросился я туда. Приехать на отчую землю посланником Москвы не то самое, что вернуться уголовным бродягой.

Под Мукачевым, на Червоной горе, где еще первобытные люди заложили свои городища, Сталин после войны приказал заложить пробную плантацию чая. Чай родил, однако переработки листа на месте не было, и закарпатцы потеряли к нему интерес. Тем более, что центр требовал от них, чгобы закарпатское вино лилось рекой. И вот сейчас мы во главе с академиком Ильей Чхеидзе приехали сюда вдохнуть новую жизнь в старую идею.

Завершался падолист; заглушеные ежевикой и опутаны хмелем, блестели, словно лакированные, зеленые венички с лилейно-белыми чарочками цвета. Детище «вождя народов» мучилось в колючем терновнике, как в свое время презираемые им люди-«винтики».

Чай - растение деликатное. Куст не пересадишь, ибо укореняется он очень глубоко. Мы черенковали, выращивали сеянцы. Чайные семена очень любят мыши, поэтому мы заботились о том, чтобы сберечь каждое семечко, когда коробочка созреет. Участки расширялись, мы отвоевывали для них все новые и новые пустыри. Чай, как виноград, мог прославить Закарпатье, если бы не бездумное увлечение тогдашней власти кукурузой. Так называемая «королева полей» везде вытесняла не только другие полевые культуры, но и здравый смысл.

Мы же честно делали свое дело. На соседней горе - Чернечей - тихой сапой велись иные поиски. На своих прогулках я не раз встречал плотного монаха Василия, который, стоя на коленях, перебирал на террасе камешки. Некоторые зарисовывал в толстом альбоме, а затем складывал на полках своей келии. А ночами писал, писал, писал. Так рассказывали мне шепотом монашки, советовавшиеся со мной насчет болестей.

В один прекрасный день отец Василий позвал меня на лавочку под липой, где посиживал вечерами, опершись бородой на посох. Доныне я общался с людьми высокого духовного труда. Это же был человек высокой духовной школы. Беседа с ним очаровывала, возвышала дух познания. Мягким завораживающим голосом он рассказывал о вещах, присущих скорее Академии наук, а не монастырю.

«Мы с вами живем на чудесной земле. Об этом не только сами и не подозреваем, но и мировая археология еще не знает. Заглянем-ка в седую старину - что происходило тогда на этих холмах. Палеолит делится на три периода. В нижнем и среднем появились неандертальцы. У тех людей уже наблюдаем проблески сознания, зачатки религии. Они уже хоронили своих покойников. Неандерталец считал, что материя не исчезает, просто меняет свою форму».

«А какими были наши пращуры?»

«Они ходили в меховой одежде, каждый миллиметр кожи которой обрабатывали, перетирая его со слюной, изготавливали орудия труда из камня и костей. Кстати, первую набедренную повязку надели мужчины, стыд у них проснулся раньше. На месте нынешнего Мукачева распростирались широкие рукава полноводной Латорицы, на буйных лугах паслись мамонты и туры. Их фигурки из камня я нашел на этой горе. Охотники селились в пещерах Ловачки, Червоной, Чернечей, Сорочей гор. Да, да, те каменные ямы, которые вы находите на чайных участках... Когда монахи из ордена тамплиеров в Средневековье завезли к нам виноград, у первых винарей уже были полуготовы погреба на этих взгорьях. Догадывались ли наши деды, что некоторые боргазы-домики в виноградниках они унаследовали от неандертальцев?

Неандертальцы жили родами по двадцять п’ять- тридцать человек. К весне из семьи оставалось разве что пятеро. Остальных съедали из-за голода. Своими копьями с каменными наконечниками они не могли свалить пятитонного мамонта либо пещерного медведя весом до шестисот килограммов. Разве что обкуривали их в логове. Потому питались они трупами животных и рыб, приносимыми ледяными реками и потоками. А преимущественно - корнями и растениями, употребляя их в двести сорок раз больше, нежели мы теперь. Белковой еды было скудно. Средний рост неандертальца не превышал ста шестидесяти пяти сантиметров, зато тела их были сплошными мускулами. Они были очень умны и сообразительны, имели больший, чем наш, объем мозга и много чего умели делать. Это было уникальное сочетание разумного человека и сильного, выносливого животного. Это был самый загадочный род человеческой цивилизации.

Неандертальцы вымерли, за исключением небольшой популяции, называемой «снежным человеком», «лешим», «дикарем». (В Колхиде я много о них слышал от очевидцев.) Им на смену пришли кроманьонцы.

Это было около двадцати тысяч лет до нас. Они начали заниматься земледелием. Выходили из пещер и сооружали жилища из костей и шкур, разделяя шатра на «квартиры» по десять-пятнадцать квадратных метров. И перестали поедать друг друга, ибо научились успешно охотиться. Наступило потепление, леса кишели зверьем, а реки и озера - рыбой. С тех пор мало что изменилось в природе человека.

По сей день больше всего реликвий палеолита находили в Пиренеях. Но вот парадокс: исследователям попадались либо первые каменные предметы с печатью симметрии, либо наскальная живопись, свидетельствующая о высшей ступени развития. Середина будто выпала. Эту середину и нашел я на Чернечей горе. Это десятки предметов так называемого мобильного искусства — гравюры на камне и чертежи на гальке, уж не говоря о сотнях каменных рубил и примитивных фигурок зверей, людей. Одна вещь особенно интересна - изваянная из камня человеческая голова. Ей около пятнадцати тысяч лет. Макушка сужена кверху, такие черепа были у наших первобытных земляков».

«Итак, мы потомки именно тех людей?»

«Трудно утверждать. Произошла великая миграция населения. Племена смешивались, обменивались женщинами. Их, женщин, почему-то за всякую цену хотели иметь из чужих групп. Миграция вообще интересный и малоизученный процесс. Ныне я исповедую похожесть топонимических названий Закарпатья и Сербии. Сходство поразительное. Массы людей как-то изолировались и эволюционировали отдельно. Хотя говорить о чистоте расы либо нации весьма рискованно. Любопытно последнее открытие ученых из Калифорнии. На уровне биохимии и генетики они доказали, что у всего рода человеческого одна прамать. Эта «Ева» появилась сто-двести тысяч лет тому назад в Африке. Не из пены морской, а чтобы дать жизнь новому роду человеческому. Если бы не было ее, не было бы и разумного человека, всех нас. Эволюция происходит не только по вертикали, но и горизонтали. Одни виды возникали, другие умирали».

«Вы хотите сказать - вымирали?»

«Нет, именно умирали. Виды умирали, как умирает индивид. Динозавры, ихтиозавры, мамонты... Причин их вымирания нельзя найти, значит, они просто умирали, как умирает любое существо под солнцем. Исчерпали себя, выполнили свою программу, заложенную природой. Это мое глубокое убеждение, открытие, если хотите. Мотылек живет сутки, конь - двадцать пять лет, человек - семьдесят, черепаха-триста. Биологический вид, пожалуй, тоже имеет свой век молодости, зрелости и смерти...»

«Не значит ли это, что и человеческий род...»

«Весьма возможно. Вымерли (или умерли) когда-то австралопитеки и неандертальцы. Может перейти когда-то в другой вид и человечество».

«В своих научных изысканиях, отче, вы опираетесь в основном на природные данные. А божественное, духовное?»

«У меня своя система религиозной философии. Биологическое и духовное в человеке очень связаны. Как есть возрождение в биологическом мире, так есть возрождение и упадок человеческой духовности. Возрождение духа - в покаянии. Отказ от Бога - самообман, лицемерная поза. Мысль о Верховном существе не придумана, не навязана нам, она получена нами в генах от предков. Человек - это вечное покаяние, возрождение духа. Без Бога он раб природы. А с Богом - дитя Мудрого Мироздания. Даже коммунисты это понимают задним умом. Их идеолог Анатолий Луначарский написал книгу «Религия и социализм». Заметьте: на первом месте - религия. Суть книги сводится к тому, что социализм должен стать новой религией...»

«Настолько непостижимо, что похоже на сказку», - сказал я тогда.

Старец улыбнулся:

«Если я сказал вам о земном, и вы не верите, - как поверите, если буду говорить вам о небесном?» - это из Евангелия от Иоанна».

Осмелился я тогда попросить отца Василия щадить больше свое сердце, подал кое-какие советы. Наступил черед его удивлению Сказал, что много лет уже выписывает медицинские журналы, чтобы знать больше о своем недуге, а я за какой-то часик выложил ему диагноз.

В большом долгу мы перед тем мыслителем. Ясно и ровно горела его подвижническая свеча, осияя праведне труды, почти никому не нужные. Однако он не был этим озабочен и никого не судил. Он и дальше самоотверженно «стриг своих овец...»

Не выхваляйся своими способностями и не жертвуй всем ради своего ремесла. Ибо рождены мы не для ремесла. Оно дано лишь в помощь душам, которые сотворил великий Творец. И утешился.. Так давайте и мы больше будем утешаться тем, что душа наша доброго творит, а не руки и мозг.

И не суди других. Ибо нет справедливого суда. Не просеивай добро и зло. Ибо человек зол минуту, а добр — день. И наоборот. Жизнь часто портит человеческий характер, но не портит человека. А наше несовершенное око видит его злым, недобрым. И наоборот. Нет правильной оценки. Нет справедливого суда. Безошибочно только милосердие.

...А дни мои с тех пор покатились мелкими орешками вдоль родных порогов. В Мукачевом жила моя сестра, которую я видел только ребенком, когда вернулся из Румынии. Некоторое время я прожил у нее. Подыскивал себе отдельное гнездо. В ближнем селе нашлась хатенка с большим садом, который перерезал веселый ручеек. Двор огибал молодой лесок, овеянный грибным духом. Я сразу же прикипел сердцем к этому уголку Государственную работу оставил, принялся мастерить по дереву, чтобы отвлечься от целительства. Ибо женщины-сороки распространили слух о моем даровании.

Властьимущие мое «знахарство» не нравилось, хотя сами не только тайно приходили, но и родственников приводили. Немощь всех равняет и усмиряет. Стал моим приятелем и хорошо известный врач Фединец, умный и чуткий человек. Пожалуй, именно о таких говаривал мудрец: господин своим рукам, друг своей судьбы, слуга своей совести. По службе ему не приличествовало супряжничать с неким знахарем. Поэтому он просил приносить ему свежую зелень, грибы и ягоды. Я приходил с корзиной, и мы часами беседовали в его крохотной комнатенке при служебном кабинете. Она больше напоминала часовню-капличку. Я смастачил ему из дикой черешни шкафчик для халатов, подобрал такую текстуру, чтобы сквозь лак проступал крест. Он сразу ж это заприметил и молча обнял меня.

Как-то доктор Фединец привез ко мне одного медицинского начальника из Москвы. Я как раз мастерил грабельки для соседки. Гость повел себя по-барски, задавал въедливые вопросы. Аж Фединцу стало неудобно. Чутким ухом я уловил, как москвич хмыкнул:

«Не понимаю, коллега, чем вас покорил этот восьмидесятилетний старикашка!»

Во мне что-то взбунтовалось (нет, не за себя - за своего приятеля стало обидно), и я отрезал, что мне намного больше лет. Подошел к нему, прикоснулся пальцем к оголенному предплечью - москвич был в модной тенниске:

«А вот вам - ровно пятьдесят три. А уж почки изношены, и кишечник самоотравляется, и ноги у вас распухают, недолго и до мокрых язв...»

Министерский чиновник побагровел на лице, дернулся к лимузину. Со временем через Фединца он попросил, чтобы я дал ему какое-то предписание для лечения. И я дал. Когда в преклонном возрасте сам доктор заболел, тоже советовался со мной. Я посоветовал ему ежедневно есть легкие блюда из кукурузной крупы. И это сохраняло его еще несколько лет.

Моя мамка прожила девяносто восемь лет при добром здравии и ясном уме. Земную жизнь она тихо оставила во сне. В последние годы она обходилась одной едой - запаренной кукурузной крупой, запивая ее кислым молоком и томатным соком. Каждого поровну в трех частях. Когда родня ахала, что этак она совершенно истощает, мамка улыбалась: «Да нет же, как раз эта еда добавляет мне сил, чтобы дольше оставаться с вами».

В Мукачеве я познакомился с молодым газетчиком— новинарем (он так, по-закарпатски, и подписывался в газете), товарищем внука сестры. На все события он ложил свой острый черный глаз и умел схватить суть происходящего.

«О чем ты пишешь в своих репортажах?» - спросил как- то я, потому что сам газет почти не читал.

«Я пишу не о том, что, где и когда случилось, а о том, как и почему это произошло».

Мне понравилась суть его размышлений. Он зачастил ко мне каждое воскресенье. Я приобщал его к садоводству, водил лесными околицами, учил наблюдать мир. Ибо нет ничего милее за единение с природой. На прогулках мышцы радуются движению, легкие напиваются кислорода, очи блаженствуют в просторе, мозг, набираясь картинок, отдыхает.

На тех променадах парень вытягивал из меня воспоминания, и я немало порассказал ему. Он кое-что записывал и сокрушался: что с этими записями делать, кто это опубликует? Я ради приличия утешал его, что монета, как и медаль, имеет две стороны и ей присуще перевертываться. Авось, жди и все придет, чему надлежит.

Меня смешило и вместе с тем радовало его неисчерпаемое любопытство. Однажды он спросил:

«В чем счастье, дед?»

«А как ты считаешь?»

«В любви к женщине?»

«Нет».

«В деньгах?»

«Нет».

«В семье?»

«Нет».

«В вере?»

«Нет».

«В добродетели?»

«Нет».

«В занятиях искусством?»

«Нет».

«В друзях?»

«Нет».

«В развлечениях?»

«Нет».

«Так, может быть, в борьбе - за свою землю, за свободу, за родной язык, за веру?»

«Нет».

«Так в чем же?»

«Во всем, что ты перечислил. Но не отдельно».

Счастье.. Его ждут и ищут, за него борются и страдают, не зная доподлинно, что это такое. Никто не обещал нам счастья, зато обещано помощь. И я не знаю рецепта счастья, зато знаю, как наполнять радостью каждый свой день.

Будьте благодарны: радуйтесь каждому своему делу: надейтесь только на лучшее, делайте то, что любите, и любите то, что делаете; совершайте добрые дела; живите с теми, кого любите.

В другой раз молодой журналист спросил, где бы я желал быть погребен и как. Сперва я отмахнулся, но тут же подумал: это весьма естественный вопрос. И попытался дать ответ:

«Хочу, чтобы похоронили меня так, как и всех хоронят. Я был таким, как все. Камень на могиле не обременит меня, ибо и сам я был камнем, катящимся по этой земле, чтобы не обрасти мхом. Хорошо бы не щербить камень различными надписями. Но коль уж требуется соблюсти обычай, пусть выбьют на камне такие слова: «Благодарю Тебя, Боже, зато, что я жил на этом свете».

Распрашивал он и о том, как я молюсь.

«Без молитвы, как и без одежды, я не выхожу из дому. Молитвы мои коротки и обычно благодарны и покаянные. Но, бывает, что-то и прошу для себя. Прошу, чтоб я был нужным. Чтобы я был нужным людям, нужен Господу, надобен сам себе. Это - три камня, на которых зиждется моя земная жизнь.»

Как-то парень благодарно сознался, что многому научился у меня.

«Это я, старик, должен у тебя учиться».

«Чему учиться? - удивился он.

«А вот чему. Ты сожалеешь о том, что было с тобой раньше?»

«Нет, - ответил он, - не сожалею».

«Боишься того, что ждет тебя в будущем?»

«Нет, не боюсь».

«Занимаешься тем, что тебе по душе?»

«Да, иного дела для себя не представляю».

«Встречаешься с той, которую любишь?»

«Да. Как же иначе?»

«Водишь дружбу с теми, с кем тебе интересно?»

«Да».

«Так чего же ты еще хочешь у меня научиться? Я сам всю жизнь этому учусь. А у тебя, молодого, здорового, все это уже есть».

Однажды он пожалел вслух, что нету него некой высшей цели.

«Это не беда, - утешил я его. - Не все корабли плывут в Америку. Есть челны, из которых ловят для людей рыбу. И есть лодочники, которые перевозят людей на переправах. И уважают их не меньше. Плыви по жизни и держись твердых берегов. И знай, куда плывешь. Коли это знаешь, можешь не бояться течения. Можешь положиться на него, и оно принесет тебя туда».

Открыл я ему великую тайну полов. Мужчина оценивающим взглядом видит в женщине лишь тело и очи, а все остальное придумывает сам себе. Женщина слышит только голос мужчины и угадывает нужный ей запах, а все остальное внушает себе. Так они находят друг дружку, две платоновские половинки любви.

Одряхлев, я вынужден был перебраться на дожитие к родственнику за Перевал. Прощался со своим молодым другом, к которому успел приклониться. Мы оба были грустны, и он ждал от меня какого-то напутствия. Тогда я сказал ему:

«Мир этот принадлежит мастерам. Будь и ты мастером своего дела. Пиши, если тебе открылась щекотливотревожная радость слова. Но служение слову - то нелегкая схима. Когда пишешь, твое сердце поделится также с рукой тем, чем наполнено. И сердце промолвит другому сердцу. Лишь его полнота наполнит твою словесную строку. Пусть писание твое несет читателям свет, знания и радость. Иначе к чему мучить руку и изводить бумагу?..»

Навестил я и Черный лес. Он и далее оставался заповедной цариной, хотя и намеревались прорубить сюда дорогу. Но ее завалило каменьем. Из-за этого заглох и ручеек с золотой водой. Вокруг базарничали напуганные птицы и блаженствовало зверье. Никто не тревожил костей сожженных лесных братьев. Я поставил на том месте небольшую часовенку. И окошко пристроил так, чтобы солнце ежедневно согревало свечу на гранитной плите.

«Их нет, - обратился я к вершине, синеющей сквозь изумруд хвойных крон. - Их нет, а я еще тут, Твой слуга. И пусть и дальше все со мной происходит по Твоему слову».

Там было тихо и спокойно.

De mortius aut bene aut nihil. Небесного им всем жительства.

Приходит время, и тишина вечности заплывает в тебя, как ты некогда заплывал в реку или в море. Как-то у мукачевского замка я купил у старой немки столярный инструмент. Темные лоснящиеся рубанки, стамески, сверла, молотки, дрель. «Это еще мастершик моего деда, - торжественно объясняла бабка, заворачивая в тряпье ржавые железки и источенные шашлем стусла. - Он сам изготовил эти инструменты и мастерил ими по всей долине Латорицы. Даже у графа Шенборна. И отец с ними работал, и муж».

Дома я перебрал все вещи и развесил по стенам мастерской. Старое, отполированное руками дерево тускло светилось, источало тепло. Я охотно брал его в руки, хотя у меня был инструмент и поновее. И все больше привыкал, влюблялся в те изделия. В тихие благодатные вечера в мастерской не устаю удивляться мудрому удобству и податливости этого нехитрого, на первый взгляд, примитивного мастершика. И каждый раз благодарно и восхищенно думаю о старом мастере из-под мукачевского замка Паланк. Я-то даже имени его не знаю, а вот, поди, изделия его доброй и умной руки всегда со мной.

Считай, это и есть частичка человеческого бессмертия.

Дожив до седых волос, я все чаще оглядываюсь назад - что там осталось, позади? Где следы моего ума, моей души и моего сердца? И ничего не вижу. Вижу только горсть ягод, рассыпанных на лавочке в саду. Это мое прошлое, нынешнее и будущее. А еще - сердце, живое сердце. Оно каменело на студеных ветрах, а я его оживлял вновь и вновь.

Оглядываясь назад, вспоминаю своего деда. Самое ценное, что он оставил после себя, - это камень.

Дедо еще в юности служил у графского лесника. За это ему нарезали дараб земли над селом, у самой чащи. Эту местность и поныне называют Сиротским Горбом. Тут росли только ежевичник и папороть. И не было воды. Даже овцы не хотели тут пастись.

Из гибких ивовых прутьев дедо сплел хижину, обвалял ее глиной и начал копать криницу под старой дичкой. Челядь ухмылялась, ведь железный лом высекал искры. А кусками глины можно было колоть грецкие орехи. Дедо, однако, копал и копал. Вечером ложил голову на твердый порог, чтобы долго не спать. Лишь на воскресную службу в церкви отходил от колодца.

За три недели закопался в землю по бороду. А на двух метрах уперся в твердую глыбу. Месяц он обкапывал тот камень, величиной с добрый воз. Разжигал в яме ватру, затем заливал водой, а камень, увы, не кололся. Люди советовали: оставь это дело, копай в другом месте. Но дедо заупрямился. Обвязывал плиту веревками, зашалевывал стенки досками, мастерил дубовое коромысло-рычаг. Все село собиралось поглазеть, однако ни один хозяин не вызывался помочь, мол, напрасный труд. Тут водой никогда не пахло, тут спорыши среди лета горели на солнце. Но дедо нанял шесть пар волов и таки выволок камень на поверхность. И тогда дотащился до хижины и заснул на пороге. Уж отвык спать на кровати.

Спал, говорят, весь день и всю ночь. А когда на зорьке пошел к побежденному камню, то постолы в траве намокли. Яма была полным полна воды, и вода бежала вниз по берегу. Когда дедо глотнул из горсти, глаза закололо от студеной свежести. И будто сытым стал. Овцы обмакивались в том потоке, и шерсть блестела на солнце, как ризы. Потянулся тот ручеек к селу, у дворов его перехватывали запрудами, и женщины полоскали в тех прудах сорочки и вереты. Деда, совсем молодого, угощали, как газду. И в церкви ему дали скамейку на крылосе. (Настанет время, и он воздвигнет в селе новый храм.)

А камень тот остался лежать у колодца. Грубый, серый, с желто-зелеными заплатами. В дождь в его щербинах собиралась вода, птицы в ней потом пили и купались. А снег на нем не держался никогда. На перегретой солнцем глыбе можно было увидеть ящерицу либо гада, и бабка пугала нас, детей, тем камнем. Куда там напугаешь! А жаль. Рассказывали, что один дедов мальчуган взобрался на верхушку дички и оттуда упал. Прямо на камень. Разбился и на третий день умер. Люди шептались, что нужно недобрый камень сдвинуть в овраг. Но дедо не дал. Стиснул зубы и не дал.

Камень лежал у дороги, ведущей в чащу. И однажды ночью там раздался грохот и крик. Мы все выбежали на улицу. А то перевернулся цыганский воз, везущий краденое дерево. Наскочил в потемках колесом на камень. Дедо схватился за вилы. Цыгане наскоро обрезали постромки и дали деру на конях, бросив перевернутый воз. Вспоминаю, как дедо после этого гладил царапинку на камне. Как шрам на человеческом теле. С тех пор он стелил себе на камне солому и сторожил дорогу в лес. Графский форштер ему за это платил.

А когда еврей пришел к деду, просил, чтобы отдал ему камень для мельницы, дедо выгнал его со двора. Хотя тот давал за него телку. Еврей рассердился: «Не отдаешь, значит, держишь себе на гроб?»

А через некоторое время приехали на бричке два пана. Говорили, что из Будапешта. Ходили вокруг плиты, цокали молотком, вращали глазками. Что это за камень, никогда холодным не бывает? Просили деда, чтобы разрешил отколоть кусочек. Дедо смеялся: откалывайте, если удастся. Долбили, мучились полдня, но и крошки не откололи. Только мох содрали. Так и уехали, не откланявшись.

Когда во время Первой мировой войны забирали на фронт, хлопцы убегали в чащу. Троих поймали. Привели к нашему камню и расстреляли. Штыками распороли им животы и запихнули туда ботинки. А деда повергли на глыбу и секли шомполами.

Дожди смыли кровь, а люди на том месте воздвигли крест.

При чехах хотели уволочь камень в Ужгород — на памятник. Но дедо вышел с фузией и бабахнул в небо. Сельский староста махнул рукой: «Держи себе, держи - памятник дураку!»

Во Вторую мировую мадьяры установили тут пулемет, но когда начался артиллерийский обстрел, они удрали. Только жирное пятно осталось на плите.

Когда русские заходили, сельская челядь собралась тут их встречать. Дедо тоже принарядился, снял со стены икону, серебряные часы прикрепил к уйошу-пиджаку. Вышли из лесу красноармейцы, ободранные, небритые, нетрезвые. Один сразу же к деду вплотную приблизился: «Дед, твою мать, а ну-ка давай сюда часики!» Сорвал часы, а деда двинул кулаком в грудь. Тот упал и разбил о камень иконку Божьей Матери. Это мне уж потом рассказали.

Случалось, что и кино тут снимали. О партизанах. Бородатый человек из-за дедового камня бросал гранату в немецкую машину. После киноартистов остались пустые корчаги от вина и надпись на камне: «Смерть фашистам!» Наши долго сдирали краску проволочными щетками. А ребятня с палками бегала огородами и кричала: «Ура! Вперед за Родину! За Сталина!»

В шестидесятых комсомольцы крест повалили. Я бы не дал, но я тогда был на Колыме. А на камень высадили бетонного оленя и написали, что тут начинаются охотничьи угодья лесничества. Ленились деревянный щит вкопать. Со временем дети обломали оленю рога, а затем и самого спихнули в овраг. Краска вылущилась, и камень приобрел первоначальный внешний вид.

Не то ныне село, что было сто лет тому назад. На Сиротском Горбе, вокруг дедового двора, возникла целая улица. Из дедового колодца трубами провели воду в школу, в детский садик, в административное помещение. А каменная глыба лежит себе. Лежит, как и сотню лет тому. Омытая дождями и нагретая солнцем.

Я люблю сюда приходить и сидеть на глыбе, как любил дедо. Родовая память зовет меня сюда. Потому что с рода все начинается - родина, народ, родная мова и родовая сила. И ты, точно капля, наполняешь эту реку далее. И не смеешь нарушать ее чистоты и глубины. Тогда в прошлом твоем будет радость и в будущем обретешь надежду.

Я часто думаю себе: что именно моего деда так привязало к той каменной глыбе? И что меня так влечет к ней? И вековая завеса времени раздвигается. И приходит понимание.

Дедо мог и не выкопать колодец и не пустить тут свой корень. Однако он выкопал, и камень ему не помешал. Камень открыл ему силу и терпение. Дедо делал это не потому, что было легко. Он делал это потому, что было тяжело. Бедный внебрачный сын, один как перст во всем мире, понял: доколе он может терпеть, дотоле он тверд и нерушим, точно каменная глыба. И когда пил из криницы воду, смотрел на плиту, очи его теплели. А руки твердели. Ибо в трудные времена он сам становился тем камнем. Камнем терпения. И никакие громы и молнии судьбы не могли его сдвинуть и расколоть.

-  И мне, к счастью, открылась та наука. Все, что я искал, было во мне. Это требовалось только открыть, освободить от хлама.

Наибольшая ценность, приобретенная мной в жизни, это - свобода. Внутренняя свобода. Освобождение от страха, от предрассудков, напрасных хлопот, ложных страстей, человеческой клеветы. Что посеешь, то и пожнешь. А семена для сева выбираем каждодневно. И когда сеем в душе своей светлые и добрые мысли, они прорастают желаемым жнивьем. О том, что хочешь иметь, о том и думай. Каким хочешь себя видеть-таким и представляй. И будешь иметь, и будешь меняться. Ибо добрая мысль, как сосновая смола, может затвердеть драгоценным камнем.

Полюбите свою судьбу. Откройтесь ей и терпеливо примите ее такой, какой она есть. И она примет вас такими, какими вы есть.

Главное для меня - Свет, за которым я всю жизнь иду и который сам стремлюсь нести другим. Как тот светлячок, что точечкой света делает ночь мягче. Знаю, что ночь мне сломить не по силам, но все равно свечу.

Мне нравится притча про святого Августина. Когда к нему кто-то подошел, он стриг овец. Подошедший спросил: «Вот, допустим, ты стрижешь овец, а сию минуту настанет страшный суд. Что будешь делать?» - «Буду стричь овец», - ответил святой Августин.

Я защищал человека от другого человека и от самого себя.

Я учил освобождаться от страха и болезней. Ибо у здорового человека свой путь в жизни. И у немощного свой. И тот и другой ведут к одному конечному приюту. Но один человек преодолевает свой путь легко и радостно, другой - наоборот.

Я учил очищаться, соскребать с души своей вчерашний день, ибо в жизнь, ту, что над нами, нельзя входить со вчерашней грязью. Чем раньше это осознаем, тем лучше нам будет там. Я учил видеть во всем проявление всевышней воли. Тогда никакая печаль наша не останется без утешения. Тогда не будешь ждать рая, будешь в нем уже тут, на земле.

Я учил молитвами наполнять пустоту века. Потому что тогда даже времена бесцветности обретают живые краски.

Я учил деятельно любить свою землю. Потому что патриот - это тот, кто бережет целостность своего рода, воспитывает семью в порядочности и национальном духе, бережет в плодородном и красивом состоянии землю, которую дали ему Pater-Господь и pater-отец. Это - истинный патриот, живой столп нации, а не тот, кто лишь возбужденно треплет языком о любви к Родине.

Я учил воспитывать детей мягкой правдой и твердой любовью. В жажде правды и справедливости. Каждый мальчик должен вырасти борцом, готовым защищать как семью, так и отчизну, и веру. А живя в мирное время, должен бороться за усовершенствование жизни своей семьи и родины. Тогда можем быть спокойны за наш народ, за нашу страну.

Я учил не бояться отхода в вечность, не бояться забытья. Делайте то, что переживет вас. То, что сделаете только вы и никто иной. Делайте это для общего добра, для отчизны, для семьи. Потому что в этом и заложена наша вечность.

Десятилетиями я живу на одном месте. Делаю одну работу. Беседую с одними и теми же людьми. Сажусь к одному и тому же столу в то же время и ем почти одинаковую еду. Ложусь в один час в одну постель. Проходят годы, однако ничто не меняется - ни окружение, ни я сам. Ибо не меняется моя душа.

Смотрю на портреты деда, матери, сестер, на их внуков и правнуков - и кажется, что я на этом свете был всегда. И пребуду вечно. Как тот камень. Камень терпения.

Меня называют вечником, знайком, ведуном. Но что я знаю? Что я ведаю? Разве лишь то, что я - занесенная ветром времени крупица какой-то Галактики; живая крупица, затвердевшая в водовороте земной жизни в жемчужину вечности, чтобы когда-то вновь засветиться звездной крохой в небесной беспредельности.

Да, я - вечник.

По воле благосклонной судьбы тем новинарем-журналистом, который на мукачевских холмах благодарно впитывал его науку жизн, был я. Таки оправдалось предвидение учителя: обещанная монета перевернулась. Наступило время перелить те мудрые сказания в книжное письмо. И сейчас я это охотно исполняю, позвав себе на помощь сердце. Может быть, вокруг хотя бы чуток приумножится света, знаний, радости...

Иначе для чего утруждать руку и портить бумагу?

Пока мы помним, пока нас помнят, до тех пор будет жить и работать закон Вечности.

Весна-лето-осень 2010.

Хуст-Мукачево-о.Крит в Греции-с.Косино

***

Собственно, это не роман.

Это - исповедь великой души.

Это больше, чем литература.

Это - документ мудрого сердца.

Это - не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это - подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя:

«Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?»

Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто.

Читай и перечитывай, ибо истина, как известно, - не в строках, а между ними.

Читай и не спрашивай - ибо все, что нужно на каждый день, здесь есть.

Читай и не суди - ибо исповеди души не судят.




Оглавление

  • Дочинец Мирослав Вечник. Исповедь на перевале духа
  • ЗАЧИН
  • ***