КулЛиб электронная библиотека 

Жмакин [Юрий Герман] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Юрий Герман Жмакин

1

Партия была небольшая — восемь человек. Шли молча и быстро, чтобы не замерзнуть. Дыхание из пара на глазах превращалось в изморозь. Мороз был с пылью — пыльный мороз — любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось — только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до пояса, не выше.

Захотелось есть. Жмакин вытащил из кармана хлеб, но хлеб замерз — сделался каменным. С тоской и злобой Жмакин закинул хлеб подальше в снег. Под ногами все скрипело. День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, — пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны до глаз — у кого портянкой, у кого платком.

К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебом. В большой комнате Жмакин разулся и заплакал. Весь мир был проклят, все надо было поджечь и уничтожить, всю эту вонючую рвань, и все города, и села, и хутора.

Люди спали на полу — вповалку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь — летучая мышь. Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели меж бревнами и как бы дышала холодом, морозной, звенящей пылью. Люди спали тяжело — со стопами, с руганью, с назойливым бредом. Под фонарем сидел рыжий старик и чинил ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться и думал: «Уйду». Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же — комната, изморозь, фонарь, старик. А во сне опять шел по длинной дороге и видел на горизонте две горы — ровные, одинаковые, невыразимо печальные.

Утром он стоял в очереди, по потом надоело, обошел очередь и положил руки на стол перед военным. Военный подпил глаза — всматривался долго, почти изумленно сказал:

— Никак, Жмакин?

— Он самый, — сказал Жмакин.

Военный разглядывал Жмакина в упор. Такие гуси редко сюда залетали, Очередь волновалась. Но постепенно стихли — в поведении Жмакина чувствовали обещание зрелища, да и все равно — куда было торопиться в этой забытой стороне?

— Будешь работать? — спросил начальник. Жмакин смотрел на него, прищурившись зелеными глазами, с непонятным выражением участия.

— Может, буду, — сказал он наконец.

— Ты что умеешь?

— Могу портсигар принять или часы за десять секунд, — сказал Жмакин. — Не потребуется?

Выражение брезгливого участия по-прежнему было в его глазах. Лицо начальника напряглось. Очередь была готова засмеяться в любую секунду, но еще не смеялась.

— Могу работать на несгораемых шкафах, — продолжал Жмакин со скукой в голосе.

Эту скуку начальник знал очень хорошо: так держаться на допросах — высший шик в блатном мире.

— А еще что?

— Многое могу, — сказал Жмакин. У него пропало желание смешить очередь. «Обормоты, — вдруг с презрением подумал он, — паразиты».

Начальник молчал. Теперь дело было за ним — сейчас он мог уничтожить Жмакина, но ему не хотелось. Да и незачем было. Зеленые глаза Жмакина выражали мертвую скуку.

— Болен?

— Нет, — сказал Жмакин, — здоровее вас.

— В лес пойдешь?

— Это зачем?

— На лесозаготовки.

— В лес я не пойду, — сказал Жмакин, — пусть медведь в лес идет.

— Так. Ну, а на молочную ферму?

— Я коров боюсь.

Очередь засмеялась. Жмакин в бешенстве повернулся. Он в самом деле с детства боялся коров.

— Чего ржете? — крикнул он. — Вы, рвань!

Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат крестил Жмакина двойной кличкой: Канн-Псих. Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник следил с любопытством.

— Пошел вон, — сказал он наконец Жмакину. Жмакин вышел без шапки, скрипя зубами. Его трясло. Поостыв, он зашел в кооператив и, сунув руку в коробку от печенья, что стояла на прилавке, вытащил пригоршню хлебных ордерочков. Местный поп купил ордера здесь же возле кооператива. Тогда Жмакин, плюнув на воровской закон — второй раз не ходить, опять вошел в лавку и опять взял ордеров, да притом он их посчитал. Двадцать один пуд хлеба. Он дрожал мелкой веселой дрожью. Он любил эту дрожь — это была рабочая дрожь. В чужих квартирах, в магазинах ночью она была с ним, она помогала ему, — он весь вытягивался, как струна, его слух обострялся необыкновенно, зрение делалось точным. Если дрожь эта возвратилась — значит, все в порядке, значит, можно еще жить.

Ночью он продал талоны хозяину избы за тридцать рублей. Хозяин сказал ему, как надо идти, чтобы миновать кордоны. Видно было, что он провожал не первого. Когда все заснули, Жмакин взял у соседа ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он преступил последний — взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся — замотал ноги газетами, — теплее. Все было в порядке — ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.

— Рвань, — сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.

За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь хозяин велел сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.

2

На одиннадцатые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. «А хотя бы и так, — думал он себе в утешение, — хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест, А этот только воет. Пусть».

Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал — волков было пять. Он повернул влево — и волки пошли влево. Он повернул направо к холму — и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он обернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли на точно таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза, — волки исчезли. Потом опять появились, Потом вновь исчезли.

Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.

Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам, но подозрительность спасла его. Нет-нет да и поглядывал он на них. Они шли с каждой минутой все ближе. Тогда внезапно он понял, что это — волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал; раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал, он оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул финский нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели их голодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться «перед этим», но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой — ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул, Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Один из волков повис на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не мог добраться до тела — сваливался. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот — матерый, раненый, уже хрипящий — вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, — руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, — ему казалось, что весь он сделался теперь тяжелым, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит — он вился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, и спиной, и боками снег и хрипел, как хрипят неумело заколотые свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, — он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцем лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок, — лень и усталость не позволили ему встать, — замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрипящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и укусил длинный, багровый еще язык.

Жмакин встал и короткими шагами пошел в лес. Там его вырвало. Он утер навернувшиеся слезы и заплакал во второй раз за свою взрослую жизнь.

3

А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, несолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с сорокаградусным морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло. Все погибло. Только один Жмакин шел — несмелой походкой — отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял — пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог — обо всем передумал, да и боялся — мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. «Психую», — решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один — семь, девять, одиннадцать, тринадцать — и торопливо — четырнадцать, потому что тринадцать — плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.

Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, — оказывалось семь. Остальное кружил. И все оставалось двести километров, — они не уменьшались.

Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его больше не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морд пену. Попадая в тепло, он мучился больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, — он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия — и сфинксов на гранитной набережной и музыки в пивных, призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.

Иногда он спал в лесу. Для этого он нарезал ножом сосновых ветвей — очень много — и устраивал из них большое птичье гнездо, потом выкапывал в снегу яму, укладывал туда это гнездо, закрывал крышей из сосновых ветвей, заваливал всю берлогу снегом и тогда ложился, предварительно разувшись. От его дыхания сосновая смола начинала издавать легкий, прозрачный, словно летний запах. Но мороз пробирался под одежду, и это был не сон, а забытье вроде того, что испытывает пьяный. Все было тревожно вокруг. Мог прийти зверь и взять его сверху — навалиться и порвать опухшее горло. И ему было бы уже не справиться — так он ослабел.

Даже финку он не мог теперь как следует сжать рукой, — вздутые отмороженные пальцы никуда не годились. Он забывался, потом, вздрогнув, открывал глаза. Все было тихо — на много верст вокруг, все лежало под снегом, все замерло, застыло, спряталось. Внезапно он пугался своего одиночества, начинал часто дышать, сердце его колотилось. На четвереньках, разутый, он выползал из своей берлоги и оглядывался вокруг. Трепетали и взвивались на черном небе бесконечные молнии, стрелы и радуги северного сияния. Нестерпимо сверкал снег. От деревьев падали огромные, крутые тени. И ничего решительно не было слышно. Он не дышал десять секунд, двадцать. Нюхал. Прислушивался. Он уже казался себе зверем — больным, умирающим, Иногда он думал: «Пора умереть, пора». Но непреодолимая сила несла его на юг, к станции железной дороги, к городу, огромному, гудящему веселым, всегда праздничным гулом.

Однажды, уже незадолго до конца пути, его пустил обогреться и переночевать высокий костистый мужик с умным и чистым лицом. Жена мужика дала ему ветошки, мыла и золы из подпечка, чтобы он вымылся в бане. Он был очень счастлив. Потрескавшаяся, кровоточащая кожа болела нестерпимо, но он мылся и парился и охал тем банным настоящим голосом — с дурнотою и всхлипами, которым охают все искренние любители русской бани. После бани старуха бабка дала ему миску наваристых рыбных щей. Он сидел за чистым, выскребенным столом, сам чистый, и ел, скрывая свое счастье и показывая на лице суровость и утомление баней. Потом уже со всей семьей он пил чай и степенно что-то рассказывал — врал и не глядел на хозяев, потому что врать ему не хотелось.

Утром, распрощавшись и поблагодарив и дав детям последние три рубля на конфеты, он вышел из избы и сразу же столкнулся с милиционером. Милиционер был молодой и посинел, дожидаясь его здесь на морозном ветру. Он поднял винтовку, по Жмакин ударил рукой но стволу, сшиб милиционера с ног и под чей-то длинный, захлебывающийся вопль кинулся в хлев, там взял нож в зубы, разворошил соломенную крышу, выбросился наверх, спрыгнул в мягкий сугроб и побежал круглыми резкими зигзагами к близкому спасительному лесу.

Сзади щелкнул выстрел, но тут не было слышно. Жмакин побежал еще быстрее, бросаясь из стороны в сторону, совсем как заяц. Теперь уже пули стали слышны — они визжали совсем близко. Но и лес тоже был близок. Он бежал еще и по лесу не меньше, чем километр, и упал, только совсем обессилев. Падая, он зацепил рукояткой финского ножа о пень и сильно порезал себе рот. Но это все ничего. Лежа, он засмеялся. Милиционер был дурак, — разве так можно взять настоящего вора? Он опять засмеялся: и такой синий. Сколько времени он простоял в своей дурацкой засаде возле крыльца, — может быть, всю ночь?

Жмакин лизнул снегу. До станции было уже близко — день пути.

Опять призрак города встал перед ним. Он зажмурился и еще лизнул снегу. Порезанную губу стало жечь — кровь все еще лилась.

4

Он подошел к поселку со стороны станции — железнодорожных путей. Было утро — рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея — изморози, пакгауз был в огромной снеговой шапке, и станция была под снегом и сами рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но это были рельсы, и пакгауз, и станция с колоколом, и столбы, и провода, — все это было настоящее, железнодорожное, и теперь все это — тайга, ночи в берлогах, волки, — все это решительно кончилось, совершенно кончилось.

Он устал до изнеможения и был очень голоден. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, — он зарос бородой, и на нем был кожух. Могли подумать, что он крестьянин.

— Документы у брата, — сказал он, — а брат в райисполкоме.

Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, и с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны и кости и ссадины — все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко — рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином — ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник седьмого отделения Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.

Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты как бы по нужде — без брюк и без пиджака, но в уборную не зашел, а снял отмычкой замок с кладовой, куда приезжие сдавали вещи, навесил замок, как бы он был не взломанный, затворил за собой дверь и, ощущая рабочую дрожь и точность в движениях, выбрал из сундучков и баулов три чемодана побогаче, взломал их и стал надевать на себя костюмы — один за другим четыре костюма. Тут были и паспорта, и удостоверения каких-то геологов, и деньги — это было удачей, но он нисколько не думал об удаче — об этом не следовало думать, он лишь точно и беззвучно работал и не торопился, — хороший вор не должен ни радоваться, ни огорчаться, ни спешить. Не спеша, он вышел из кладовой и совсем закрыл замок, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и свернул в кухню. Жирная стряпуха спала на лавке, одеяло с нее свалилось, Была поздняя ночь — ходики показывали два, третий. Стряпуха вдруг села на лавке. Лицо ее было смято, она что-то почмокала, прежде чем спросить;

— Уезжаете?

— Нет, — сказал он, — не уезжаю. Депешу надо отправить, иду на станцию.

Улыбочка была на его лице.

Стряпуха сняла засов. Он рванул, — дверь примерзла, Рванул еще, и пурга ударила в разгоряченное лицо. Какая-то собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и было еще слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала, повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге в ботинках и калошах, разыскивая глазами хоть одно светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:

Пусть же кони с распущенной гривой…

Никакого страха в нем не было и никакой осторожности. В вагоне он говорил девушке, лежавшей против него на полке:

— Никогда чемоданов не вожу, все на себе. Четыре костюма надел — видите, как капуста…

Девушка смеялась, и пассажиры добродушно посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили чай. Окна совсем замерзли, и целый день был в вагоне теплый полумрак, — тайга не лезла сюда и никому не мешала. Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали «Румбу», «Парадиз», «Лимончики». И Жмакину почему-то хотелось врать про себя. Все много рассказывали и интересно рассказывали — и толстый агроном, и моряк — владелец патефона, и маленький старик в золотых очках, и даже его жена — старушка — и та рассказывала.

Жмакину было обидно.

Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поддакивая и поглядывая своими зелеными острыми глазами. И чем больше он слушал, тем сильнее хотелось ему говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою двадцатидвухлетнюю жизнь. Хотелось сказать им, что все они щенки — и старик в золотых очках тоже щенок, и что они, в сущности, при нем не имеют даже права рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то ягоды и корешки, и было обидно, что девушка слушает, и моряк слушает, и старушка сочувственно охает. Потом врач из соседнего отделения зашел к ним — сел на край лавки и курил, и все слушали, как он выезжал на роды, и что из этого вышло. Он говорил приятным низким голосом и поглядывал на всех с выражением превосходства (так казалось Жмакину), и все восхищались мужеством врача и выражали удивление, что до сих пор живут такие дикари, как в рассказе доктора.

Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз гудел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон покачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем — точно он и не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся очень несправедливым, — они, и доктор, и агроном, и старик в очках, могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень, ложь была в почете, — умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе — везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации — все это было в действительности, так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и, девушке, — он уже знал, что ее зовут Катя Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойно и розово во сне, — он долго на нее смотрел. «Расскажу, — решил он, — будь что будет!»

По ему все не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», — сказал он перед зеркалом сел и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас же запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:

— Гражданин! На остановке…

— Я не пользуюсь, — сказал Жмакин, — я причесываюсь.

И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.

Потом он долго разглядывал себя — свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал «ах ты, Каин» и вышел из уборной. Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.

— Все задувает, — сказал Жмакин, — вот погодка.

Ему хотелось поговорить.

— Задувает, — сказал проводник, — в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.

В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданом, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожаное пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонько насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.

— У кого это чемодан сперли? — спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. — Не слышали?

— Не слышал.

Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в шубе нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», — решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет — будет десять», — думал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.

— Через ваш вагон никто не проходил? — спросил штатский. — С желтым чемоданом?

Жмакин молчал.

— Нет, — сказал он наконец, — не упомню.

Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.

— Один тут проходил, — будто вспомнив, сказал он, — но не сюда, а отсюда.

Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же он обессилел и полез наверх спать.

5

Вечером на следующий день он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, — такое вранье, что он сам запутался, В вагоне было нестерпимо жарко; пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил «во-от», или «хо-рошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катя Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, потный нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и врач из соседнего отделения, и было ясно, что они сочувствуют Жмакину, а главное — верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, с той страстной нервностью жестов и интонации, за которую блат окрестил его «Психом», с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил, то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные» круглые слова, — ему просто нельзя было не верить.

— Ну и что же — передали? — спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.

— Что?

— Да ну то, что несли…

— Это? Да, передал, — сказал Жмакин, вдруг щурясь, — как же не передать!

Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.

— Да-а-а, — протянул он, — бывает, бывает.

Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал, — после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток доктора:

— Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинная героическая натура, и никто о нем никогда ничего не узнает… А? Это жаль, жаль…

Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:

— А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.

На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха разрезала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку — старался, видимо, определить, много ли там водки.

Жмакин, не торопясь, слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его, Жмакина, честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом — он знал, что солгал им в главном — в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал — ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые он перенес, ни в риске, которому он подвергался. Э, да что! Если б знали они, что он не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, — тогда бы они поняли, что значит настоящий человек.

Состав било и валяло из стороны в сторону. В тамбурах вился снег. На все деньги, какие у него были, он купил водки и закусок и пошел к себе в вагон. Катя Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. У нее было злое лицо, и она всем грубила. Жмакин пил и молчал. Летчик все с ним чокался и уговаривал идти в авиацию.

— Я и так авиатор, — сказал Жмакин с вызовом и понял, что пить ему не следует. — Все мы авиаторы, — добавил он испуганно, — летаем с места на место.

Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:

Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…

— Давайте лучше патефон заведем, — предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:

— Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?

И, помолчав, добавил:

— Прелестная вещь юг.

Выпивка явно не удавалась. Все говорили — эх, люблю выпить, — и никто толком не пил, предлагали и не пели, нарочно смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.

Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:

— Да-с…

И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.

Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катя Малышева смотрела на него в упор, не отрываясь. Он глупо ей подмигнул и вдруг почувствовал желание сказать, что он беглый вор по прозвищам Каин и Псих, что у него семнадцать приводов и одиннадцать судимостей, и что ему плевать и на доктора, и на летчика, и на старика с его очками, и на Катю, что он сам по себе и они сами по себе. Но он ничего этого не сказал, и только обвел всех злыми, светлыми глазами и как-то очень неожиданно, неприятным, металлическим тенором запел:

Мы повстречалися с тобой
На вечериночке…
В кино я шел тогда…

Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось, от злого к грустному, от грустною к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время лмертвым, — все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.

— Что же вы не подпеваете? — перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. — Песня хорошая…

Но сам больше петь не стал, выпил рюмку водки, закусил и, словно бы обдав всех наглым своим, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул или прикинулся спящим.

Агроном проглотил еще рюмку, квакнул, поперхнувшись, ткнул пальцем наверх в спящего Жмакина и, покрутив головой, пошел в ресторан — выпить как следует. Он был человеком простым, открытым и веселым и не любил непонятное. Доктор махнул рукой, притопнул каблуком и, сделав озорное лицо, побежал трусцой вслед за агрономом. Остальные легли спать. Не спала только Катя Малышева. Возле тамбура было свободное заиндевелое большое окно. Она подошла к нему, уперлась в него лбом, закрылась ладонями от вагонного света и долго смотрела в беловатую, искристую, снежную мглу…

Потом к ней подошел Жмакин. Лицо его казалось темным, только в глазах поблескивало. Она взглянула на него и опять отвернулась. Он видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под ситцевого платка, видел ее смуглые руки, которыми она закрывалась от света, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломать то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая неприязненно смотреть на Катю. Потом спросил:

— Вы ленинградская?

— Да, — сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, — она все время прижималась им к стеклу.

— Учитесь там?

— Учусь, — сказала она, поправляя обеими руками платок.

Он поглядел на ее локти, и ему очень захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела, какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего — закурил папиросу.

— Послушайте, — сказала она, — вот вы рассказали *замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень — он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу, и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?

— Вряд ли напишет, — сказал Жмакин.

— Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…

— Да? — спросил он.

— Конечно.

— А что бы я оказался жуликом, — пошутил он, — тогда как?

— Жуликом?

— Так точно, — сказал он, — вором.

Она молчала, весело и широко глядя на него чистыми большими глазами. Жмакин засмеялся.

— Ну ладно, ладно, — сказал он, — запишите мой адресок и приходите. Получится статейка…

И опять засмеялся.

Она записала адрес тюрьмы; вместо номера дома и вместо квартиры — номер той камеры, в которой он когда-то сидел.

— Заходите, — сказал он, — если застанете, буду рад. И ваш адресок мне дайте.


Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным и потным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.

— Да-а, городочек, — тянул летчик, — это городок!

Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань, — бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам, — иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папиросой, пошел в ночлежку на Стремянную.

6

Осторожно он стал нащупывать старых друзей. Он делал это не спеша, сдерживая себя, без единого необдуманного шага. Выяснилось, что первый и давний друг его Филька Кочетов расстрелян еще в тридцать третьем году за бандитизм. Тогда он пошел к Филькиной матери. Старуха жила на Васильевском острове на Малом проспекте в старинном доме с четырьмя колоннами по фасаду. В загаженном, вонючем дворике на него набросилась собака. Он пнул ее ногою и поднялся на крыльцо. С поднятым воротником заграничного пальто, с шарфом, замотанным вокруг шеи, в светлой пушистой кепке он выглядел не то кинематографическим артистом, не то иностранцем, и старуха никак не хотела его узнать, а когда узнала, то заплакала и обняла. Она худо видела и была страшна со своими крашеными волосами, с огромным беззубым ртом, с парализованной половиной лица. Он ничего не понимал из ее слов. От нее скверно пахло нечистой одинокой старостью. Она почти сразу же попросила у него денег, и он неожиданно для себя вдруг сказал ей, что она сама виновата в Филькиной судьбе. Она опять захныкала, но он ударил кулаком по столу и своим бешеным срывающимся голосом крикнул, что он все помнит, что он помнит, как она радовалась чистой Филькиной работе и как покупала барахло на ворованное, как она скаредничала и гнала Фильку работать в самое неподходящее время.

— Забыла, стерва, — кричал он, наступая на нее и брызгаясь слюной, — а я помню… Забыла, как подбивала его за границу идти, забыла? Все ты! Из-за тебя его шлепнули, сучья лапа, все тебе мало, хапуга…

Она хватала его за протянутую к ней сильную руку, а он все шел и шел, пока она не свалилась в какое-то креслице. Тогда, замахнувшись, он плюнул и ушел — слепой от бешенства — плечом вперед, как всегда в припадках ярости.

Весь день он пил — справлял тризну по расстрелянном друге, и ночью пошел на грабеж один — пьяный, без оружия, щуря в темноте свои зеленые глаза и сжимая кулаки. Город был ему чужим, — он еще не знал в своей жизни такого одиночества. Грабеж не удался — некого было грабить, он продрог до костей и пошел в «шестерку»- в ресторанчик-подвал на канале Грибоедова, чтобы согреться.

Знакомый по прошлым годам гардеробщик снял с него пальто, испуганно и приветливо улыбаясь. Он швырнул кепку, не оглядываясь назад, обдернул пиджак и медленно вошел в зал. Все было так же — и буфетная стойка, и папиросный дым, и морячки в тигровых джемперах, и дирижер-дурак с толстым бессмысленным лицом. Жмакин пошел по проходу. «Возьмут? — спрашивал он себя. — Или не возьмут?» Ему не было ни страшно, ни весело, азарт былых годов кончился, видимо, навсегда. Он еще раз прошелся между столиками. Тут не могло обойтись без уголовного розыска. Но кто? Может быть, новые? Он шел от столика к столику, — все было занято. Тогда он подошел к буфетной стойке и ткнул пальцем в большую стопку. Буфетчик налил. Он поднял стопку почти ко рту и даже немного запрокинул голову, но вдруг заметил невдалеке нечто страшно знакомое, заметил и тотчас же потерял. Так и не выпив водку, он поставил стопку на поднос и принялся разглядывать пьяные, красные, возбужденные лица, — от одного столика к другому. Но то знакомое исчезло, и он, решив, что ошибся либо привиделось, нащупал сзади себя на подносе водку и совсем было пригубил, как то знакомое опять мелькнуло, но уже больше не скрылось, — он успел заметить два совершенно веселых глаза, которые смотрели на него из-за горшка с белыми искусственными цветами.

Тогда, медленно бледнея, он выпил свою водку, закусил маринованным грибом, расплатился и, чувствуя слабость в коленях, пошел к столику с искусственными цветами. У него недостало сил смотреть прямо перед собой, и он глядел вниз, на нечистую скатерть, на коробку дешевых папирос и на бутылку боржома, не допитую и до половины.

— Ну садись, Жмакин, — сказал ему знакомый негромкий голос.

Он сел и наконец взглянул на Лапшина. Те же светлые волосы, те же живые и веселые ярко-голубые глаза и то же умение скрипеть поминутно какой-то кожаной амуницией даже в том случае, если на нем было штатское.

— Сорвался? — спросил Лапшин.

— Что вы!

Это у него была такая манера в разговорах с большими начальниками — прикидываться простачком-дурачком, польщенным, что такое большое начальство шутит.

Он уже овладевал собою понемногу. Слабость в коленях прошла. Конечно, он правильно сделал, что подошел, — бежать от Лапшина бессмысленно.

— Значит, не сорвался?

— Что вы!..

Надо было оттянуть время и придумать — но что?

— Значит, за пять лет всего просидел полтора?

— Что вы…

— Так как же?

— Гражданин начальник…

— Выдумывай побыстрее!

— Я из лагерей в командировку прибыл…

Лапшин не глядел на него — глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.

— Ах ты Жмакин, Жмакин, — сказал он вдруг веселым голосом с растяжкой и с небрежностью, — ах ты Жмакин…

Несколько секунд они оба глядели друг на друга.

— Ах ты Жмакин, — повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял, с какой.

И опять они помолчали.

— Дружков-корешков видел?

— Нет, гражданин начальник, — сказал Жмакин искренне.

— Кочетова твоего мы расстреляли, — сказал Лапшин, — и Хайруллина расстреляли. Слышал?

— Про Кочетова слышал, а про Хайруллина нет.

Лапшин все смотрел на него.

— Жалко было Кочетова, — говорил он, — да уж знаешь, такое дело…

— Пожалел волк овцу, — пробормотал Жмакин, — какие уж там жалости…

— Дурак ты, Жмакин, — вразумительно сказал Лапшин и, поднимаясь со стула, добавил: — Пойдем, я тебя посажу.

Они вышли вместе. Тротуар был мягкий, за какой-нибудь час очень потеплело: повалил веселый, чистый снег. Жмакин шел впереди. Лапшин немного сзади. На улице стало заметно, что он уже немолод, что ему в легком кожаном пальто холодновато, что он устал.

Возле аптеки, что на углу проспекта 25 Октября и улицы Желябова, Жмакин вдруг остановился.

— Гражданин начальник, — сказал он сиплым от пушения голосом, — отпустите меня. Я в тюрьме удавлюсь.

— У нас в тюрьме нельзя вешаться, — сказал Лапшин, — мы запрещаем. Ты что, не знаешь?

— Знаю.

— Ну, пошли!

Так молча, под снежком, дошли до арки. Площадь открылась Жмакину, и он замедлил и без того небыстрый шаг. Фонари горели через один, — молочный свет был точно был чем-то свеж, и приятно было, что возле светящихся шаров пляшут снежинки. Дворец, ленивый и темный, запорошенный по карнизам снегом, почти совершенно сливался с черным, глухим небом. С улицы Халтурина мягко и плавно вылетел на площадь автомобиль и, заливая белыми фарами снежный пухлый покров, описал стремительную дугу.

— Отпустите меня, начальничек, — сказал Жмакин.

Лапшин молчал, вобрав голову в плечи и глядя на Жмакина из-под лакового козырька форменной фуражки. Снежинки садились на небритую его щеку возле уха.

— Ах ты Жмакин, — сказал он прежним тоном с той же растяжечкой, — либо ты дурак, либо действительно сволочь. Ведь расстреляем тебя рано или поздно. Расстреляем, — сказал он, — а?

— Отпустите, — повторил Жмакин. Отчаяние охватывало его. Он не мог больше представить себя в тюрьме. — Отпустите, — почти крикнул он, — начальник!

— Куда же тебя отпустить? — спросил Лапшин.

— Куда? На волю.

— А зачем тебе воля?

Жмакин молчал.

— Да и хватит тебе воли, — уютно зевнув, сказал Лапшин, — нагулялся, довольно! Пора и честь знать.

Он мелко потопал башмаками, сбивая снег, и пошел вперед к ярко освещенным дверям управления. И тут Жмакин решил бежать — и сразу же, не дожидаясь даже, пока решение окончательно созреет и укрепится, побежал, повинуясь только чувству отчаяния и страха перед тюрьмой. Он знал, что ему не убежать, знал, что площадь безлюдна, и как бы даже чувствовал, что Лапшин вынимает сейчас, сию секунду, дареный с золотою дощечкой маузер и целится в него, в Жмакина, еще бегущего, петляющего по белому снегу, и что сейчас он, Жмакин, рухнет лицом в свежий снег, но сзади почему-то было тихо и даже не было трели свистка, а он все бежал — огромными смешными прыжками — и слышал только гудение в ушах да грохот своих шагов. Он бежал от арки к Капелле, в спасительный мрак, и знал, что как только очутится за углом, — его не поймают и не убьют, и он опять будет на свободе и никакая тюрьма не будет ему страшна. Но на самом углу он поскользнулся и упал, подбородком ударившись о какой-то камень, и думал уже, что погиб, потому что Лапшин не мог тут не попасть в него. А выстрела опять не было. Он подождал и начал осторожно подниматься, все еще не веря себе, и тут нечаянно увидел далекую, уже маленькую фигурку Лапшина. Лапшин стоял в той же покойной и лениво-усталой позе, вобрав голову в плечи и сунув руки в карманы кожаного пальто, и было очень ясно, что он даже и не собирался ни свистеть, ни тем более стрелять — он просто смотрел вслед Жмакину, даже без особого любопытства. И когда Жмакин встал на ноги, он увидел, как Лапшин повернулся и небрежно, с прохладцей вошел в двери управления.

Жмакин опять побежал — и остановился. И еще побежал. Все стало непонятно ему, все точно бы перевернулось. Он перебежал через какой-то мостик, через проходной двор — попал в переулок и, не торопясь, вышел на улицу Желябова. Тут он сел на крыльцо, — ноги подломились. «Так что же это?» — спросил он себя и не ответил. «Что же? — во второй раз спросил он, растирая лицо ладонями, — может быть, ему никак нельзя было стрелять на улице?» Но это был не ответ. «Может быть, я такой уж ничтожный вор, что и пулю жалко тратить, — думал Жмакин, — или он маузер дома оставил? Как же, оставил!» — усмехнулся Жмакин и сплюнул черной слюною, — рот был полон крови, он расшибся, падая. Злоба поднялась в нем, он еще плюнул и поднялся. Надо было где-то ночевать, надо было жить и завтра и послезавтра. Он пошел, едва волоча ноги, поминутно сплевывая. Опять перед ним был проспект 25 Октября. Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, — большие окна уютно светились. Жмакин заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он что-то маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе — то слева, то справа. А вокруг трамвая, на рельсах работали бабы — все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, — наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.

Жмакин постоял возле лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:

— Э, хозяин, пусти Христа ради погреться.

— Погрейся Христа ради, — сказал сивоусый, не оглядываясь.

Жмакин сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набилось женщин, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, что-то командовал горланящим бабам.

Жмакин вышел, шатаясь, на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.

Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни, — женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:

…Чтобы с боем взять Приморье…

Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.

Улица теперь была пуста, — наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль «скорой помощи», кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз взвыла сирена, и все совсем стихло.

Жмакин наконец закурил и пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и шляпке бадейкой, стояла немолодая уже и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».

— Дай ему три рубля, — сказала она про дворника, — знаешь, нельзя!

И глупо засмеялась.

Комната была маленькая. Женщина сияла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув. Он стоял не раздеваясь.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Люся, — не сразу ответила она.

— Почем ходишь? — спросил он.

— Нипочем, — ответила она, — дурак!

Он все стоял. У нее было пьяное накрашенное лицо и жидкие спутанные желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.

— Противный, — говорила она, — противный, сволочь…

Начиналась истерика. Она не то плакала, не то смеялась. Жмакин ничего не понимал, ему страшно хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичку, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.


Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче — в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник — уже удачнее, но тоже не очень — семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил на ходу в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, он запустил два пальца в теплый мех хорьковой шубы, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста — сто штук по три рубля — ответственная получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт, внутрь, он заложил еще записочку: «С благодарностью за деньги и с извинением. Впредь не зевайте». Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот — настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше. С почты он пошел в баню и там, моясь, разговаривал с коренастым смуглым парнем. Они говорили ни о чем — просто невинный банный разговор: что вода-де недостаточно горяча, что мало шаек, что под выходной день пода вовсе нельзя ходить; но собеседник Жмакина говорил очень уверенно, и уверенность эта и спокойствие почему-то раздражали Жмакина, — он повышал тон, и наконец разговаривать стало вовсе невозможно. Собеседник взглянул с удивлением на Жмакина и ушел париться, а Жмакин поглядел ему вслед с ненавистью.

Обедал он в столовой бывшая «Москва» — сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Жмакин выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. «Утоплюсь, — опять подумал Жмакин, — надо». Ему хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами — это был нищий, маленький, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант — гнать взашей.

— Леша, — сказал нищий ровным голосом, — не узнал меня?

И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого золота и серебра, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…

— Он будет обедать, — сказал Жмакин официанту, — дай водки, студня, хрену, пива дай…

Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие старческие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:

— Околеваю, Леша.

И опять принялся хлебать суп.

— Где Жиган? — спросил Жмакин.

— Сидит.

— А Хмеля?

— На складах работает на Бадаевских, — чавкая говорил старик, — я у него был. Пять рублей дал и валенки и сахару…

— Ворует, — спросил Жмакин, — или в самом деле?

Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.

— А Лошак?

— Лошак в армии.

— В ополчении?

— Зачем в ополчении? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.

— Продал?

— А чего ж, — сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, — все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.

Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.

— А ты сам, Балага?

Старик тихонько засмеялся.

— Я?

— Ты.

Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали озорными.

— Я божья коровка, — сказал он, жуя, — я, брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, — опустили ввиду старости. Вот хожу — прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что?

— А Хайруллин? — нарочно спросил Жмакин.

— Шлепнули.

— А Ванька Сапог?

— За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.

— А Свиристок?

— Свиристок кончился.

— Как кончился?

— Утопился. Я его и опознал. Лапшин меня вызвал. Лежит — раздутый, кожа облезла. Лапшин говорит: «А ну-ка, Балага, погляди, не Свиристок ли?» Я поглядел и докладываю: «Так точно, Свиристок». Он открытку Лапшину написал: «Надоело все к чертовой бабке, решаюсь жизни, ввиду чего и пишу вам. К сему Свирнсток».

— Давай выпьем, — сказал Жмакин, наливая себе и Балаге, — чтобы Свиристок легко в аду пекся.

— И без нас испечется, — сказал Балага, — а мне пить нельзя по болезни.

— Бережешься?

— Берегусь.

Жмакин выпил один, пополоскал рот и опять не закусил. Свиристок представлялся ему живым, вихрастым, ленивой своей усмешкой на полных розовых губах.

Это не могло быть, чтобы он сделался синим и раздутым. Кто-кто, да не Свиристок, Он пел песни, носил стального цвета тройку, показывал фокусы, и вдруг синий и раздутый, Жмакин почувствовал, что может заплакать. «Слабею что-то, — подумал он. — Эх, сволочи, до чего довели парня!»

— А почему он в коммуну не пошел?

— Говорят, был, да ляпнул там чего-то.

Они помолчали.

— Закажи-ка мне еще биточки, — попросил Балага, — накушаюсь напоследок.

Жмакин заказал. На улице уже горели фонари.

— А ты никак сорвался? — спросил Балага.

Жмакин кивнул, глядя в окно.

— Издалека?

— Хватит.

— Слышь, Лешка, — сказал вдруг старик, — бросай ремесло.

— Как бросать?

— Бросай, говорю, и конец. Пропадешь. Иди работай.

— Ты что, с ума сошел? — спросил Жмакин. — Одурел?

Но Балага смотрел серьезно и как-то даже просительно.

— Дурья твоя голова, — раздельно сказал он, — ремесло ведь кончилось, разве не видишь? Нету ремесла. За кассира, за банк расстреляют. Ведь расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать сейчас, Лешка?

— Что ж, жуликов нет?

— Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь, как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь; выпьешь под воротами — вот и вся радость. И так-то пьяненький от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира — и точка. Налево.

— Брешешь, Балага, — сказал Жмакин, — слегавился, старый черт!

— Чего мне брехать из могилы-то, — усмехнулся Балага, — только мне виднее — всего и делов.

— Что же делать? — спросил Жмакин.

— Иди к Лапшину, винись.

— А дальше?

— Поедешь в лагеря — копать.

— Это медведь поедет копать, — сказал Жмакин, — я не поеду.

— Гордый?

— А чего ж!

— Ну утопишься, — сказал Балага, — или сдохнешь под мостом — там выберешь.

— На мой век дураков хватит, — сказал Жмакин, — будьте покойны.

— Это чтобы по карманам лазить? Хватит, Да какая радость-то? Все равно — лагеря.

— Убегу.

— Куда?

— Сюда.

— Опять посадят.

— И опять убегу.

— Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря, и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!

— Не буду работать.

— Почему?

— А почему ты не работал?

Балага усмехнулся.

— Зачем же мне было работать?

— Может, ты в комсомол вступил? — спросил Жмакин, — или в пионеры? Гладко больно чешешь.

Балага плюнул и встал.

— Давай денег, — сказал он, — чего дурака учить!

— У меня деньги-то нечистые, — усмехнулся Жмакин, — зачем они тебе?

— Давай, давай.

— Сколько же тебе дать?

— Сколько не жалко.

— Мне ничего не жалко, — сказал Жмакин серьезно, — мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал.

— Чего ж я заработал, — плачущим голосом спросил Балага, — супу да биточки?

Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.

— А ты цыпленочек, я примечаю, — сказал Балага, — ох, сынок…

— Иди, иди…

Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Жмакин выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице, — чтобы чего не вышло, лучше было выходить первым.

7

И все-таки надо было жить.

Надо было где-то ночевать и не очень мозолить глаза разному начальству; надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин; надо было разыскивать старых друзей — довольно уже просто так прогуливаться.

И Жмакин разыскал Хмелю.

Хмеля жил на Старо-Невском в доме, что выходит одной стеною на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и по его предположениям Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его двери висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое, в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.

Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.

— Старому другу! — сказал Жмакин.

— Здравствуйте, — видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.

— Не узнаешь?

— Узнаю, — нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.

— Сесть-то можно? — спросил Жмакин.

— Отчего же, садись.

Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкою лежали книги, и в шкафу виднелась банка с какао «Золотой ярлык».

— Культурненько живешь, — сказал Жмакин, — у нас в лагерях красный уголок и то без какао. А у тебя красный уголок, да еще и с какаом. Интересно!

— Ничего интересного, — сказал Хмеля, покашливая.

Он не садился — стоял столбом посредине комнаты.

— Может, поговоришь со мной? — спросил Жмакин — Как-никак годов пять не видались. То ты в лагерях сидел, то я. Раньше встречались не так.

— Да, не так, — согласился Хмеля, — это верно…

Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.

Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже — коробка сардин.

Они сели за стол, накрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему — ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.

— Значит, работаешь? — спросил Жмакин.

— Выходит так.

— А у меня дельце есть.

— Хорошее?

Жмакин улыбнулся. Работа работой, а дело делом. Хмеля смотрел на него в упор.

— Какое же дело? — спросил он, покашливая и налипая водку.

— Магазин брать. По наводке. Приказчик свой, сторож свой, дело наивернейшее, и тысяч на сорок товару. Трикотаж, сукно, шелк, обувь. Сделали?

— Нет, не сделали, — сказал Хмеля, точно не заметил протянутой руки.

— Почему?

— Да ну что, Жмакин, нам с тобой говорить, — лениво сказал Хмеля, — давай выпьем!

— Хмеля, — сказал Жмакин, — ох, Хмеля. — Он поставил стакан и убрал протянутую руку. — Продаешь?

— Нет.

— Ой, продаешь!

— Покупаю, Жмакин, — сказал Хмеля грустно и подергал длинным белым носом, — покупаю, и задорого.

— Что покупаешь?

— Все.

Он замолчал и опустил голову.

— Да ну тебя к черту! — крикнул Жмакин. — Не крути мне. Что ты покупаешь?

— Разное.

— Ну что?

— Три года на канале покупал, — сказал Хмеля, — по четыреста процентов выработки плачено, а на канале знаешь какой процент? — Он вздохнул и посмотрел пустой стакан на свет. — И купил. На! — Он порылся в кармане, вынул паспорт и протянул его Жмакину. — Чего смотришь? — вдруг изменившись в лице, крикнул он. — Чего разглядываешь? Думаешь, ксива? Не видал ты такого паспорта, Псих, в своей жизни. Все чисто. На, гляди! Хмелянский Александр Иванович, год рождения, на! Видал? И не Хмеля! Никакого Хмели здесь нет. И попрошу, — он стукнул ладонью по столу так, что зазвенели стаканы, но вдруг смутился и, забрав у Жмакина паспорт, отошел к шкафчику, — Да чего говорить, — сказал он, — как будто я виноват. «Продаешь?» А того не понимаете… — Он что-то забормотал совсем тихо и улегся на свою белоснежную постель с сапогами, но тотчас же сбросил ноги и сердито выругался.

— На сердитых воду возят, — сказал Жмакин, — шагай сюда, выпьем еще, Александр Иванович Хмелянский.

Хмеля сел к столу. Волосы его торчали смешными хохолками.

— Итого, перековали тебя чекисты? — спросил Жмакин. — Все в порядке?

— Все в порядке.

— А рецидивы бывают?

— Ничего подобного, — сказал Хмеля, — я, брат, строгий.

Он взглянул на Жмакина из-под очков и хитро улыбнулся.

— Законники, — сказал он, — юристы.

— И провожали из лагерей-то, — спросил Жмакин, — с оркестром?

— С оркестром. Костюм дали, — добавил Хмеля, — ботинки, рубашку.

— А здесь как же?

— Ничего.

— Ты за какой бригадой сидел? У Лапшина сидел?

— Сидел.

— А когда вернулся — был у него?

— Нет. В кинематографе встретил.

— А что он?

— Подмигнул мне.

— А еще?

— Велел зайти. Я, конечно, зашел. «Все, спрашивает, в порядке?» «Все в порядке», — говорю. Посмотрел мой паспорт. Спрашивает: «Балуешься?» Я говорю: «Нет, гражданин начальник, с нас довольно». — «Да, говорит, действительно, должно быть довольно. Ну что, говорит, иди Хмелянский, будь здоров». Я ему: «Слушаю, товарищ начальник, до свиданьица». А он мне: «Нет уж, говорит, Хмелянский, зачем до свидания, наши свидания, говорит, авось кончились. Будь здоров!»

— С тем и пошел? — спросил Жмакин. Ему вдруг стало жарко до того, что весь взмок.

— Да, — медленно и важно сказал Хмеля, — с тем и и пошел. Может, чаю хочешь? — неожиданно спросил он.

Жмакин молчал.

— Ты ему теперь позвони, Лапшину, — сказал он погодя, — позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Каин, и Жмакин, и Пилодеев. Позвонишь?

— Позвоню, — в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.

— Неужто позвонишь?

— Позвоню, — отводя взгляд, повторил Хмеля.

— За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?

— Передо мной ты не провинился, — с трудом сказал Хмеля, — но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю — дескать, покопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступать?

— Хмеля, — сказал Жмакин, — мы ж с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?

— Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, — сказал Хмеля со страданием в голосе, — ну чего тебе от меня надо?

— А где я ночевать буду? — спросил Жмакин.

— Где хочешь.

— Я здесь хочу, — криво усмехаясь, сказал Жмакин, — во на той кровати.

— Здесь нельзя.

— Почему?

— Не могу я жуликов пускать, — с тоской и страданием крикнул Хмеля, — откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…

— Гонишь?

— Разве ж я гоню…

— Конечно гонишь…

— А чего ж ты мне — продаю, да легавый, да ксива…

— Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру найду.

— Нельзя у меня, — упрямо сказал Хмеля, — говорю нельзя, значит нельзя.

— Да тебе же выгодней, — все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, — напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность — всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. — Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. — Для твоей выгоды остаюсь.

Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.

— Уходи, — наконец сказал он.

— Не уйду.

— Уходи, — еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля, — уходи от меня.

— Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…

— Это не красный уголок, — дрожащим голосом сказал Хмеля, — какие тут могут быть пересмешки…

— А вот могут быть!

Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоящим на этажерке, — это была старая, неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено — будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность — тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками — подарок приятеля…

И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попади, под руку, — столовый тупой нож, взвыл и сзади ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.

— Резать хочешь? — спросил он, наступая и кося зелеными глазами. — Меня резать…

Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, — Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головою, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил острием ножа подошву ботинка — по блатному обычаю, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъехались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят — коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он, Жмакин, сам по себе. Пока что ему оставались дачные поезда, но они не ходили ночью. И Жмакин почувствовал, что устал и что, пожалуй, надо торопиться.


Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.

Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти совсем забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газету, понял — шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана, вместо бумажника, сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей. Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись — он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным, — Жмакина могли взять в любую минуту.

Однажды на улице он столкнулся, ударился грудью об уполномоченного Окошкина, сломал о его кожаное пальто папиросу и, заметив, что Окошкин узнал его, рванулся во двор. Двор был непростительной, катастрофической оплошностью, ловушкой. Жмакин поднялся на шестой этаж и, понимая, что пропал, попался — длинно позвонил в чью-то неизвестную квартиру. По лестнице уже поднимался Окошкин, сапоги его часто поскрипывали, он бежал. Жмакин все звонил, не отнимая палец от звонка. Дверь отворилась, он отпихнул рукою какую-то крошечную старуху, пробежал по коридору, заставленному вещами, на звук шипящих примусов, очутился на кухне и через черную дверь спустился вниз во двор. Если бы старуха спросила — кто там? — все было бы кончено, он попался бы. Теперь Окошкин был в дураках. Раскачиваясь в шестом номере автобуса, Жмакин представлял себе лицо Окошкина и как он сморкается и встряхивает головой, — это было смешно и приятно.

На углу Невского и улицы Восстания он выскочил.

Этот город был ненавистен ему, он понял это внезапно и очень точно, понял, что город как бы организовался, чтобы его, Жмакина, посадить в тюрьму, послать в лагеря, что эти дома, и улицы, и магазины ему, Жмакину, враждебны, На секунду он уловил даже как бы выражение лица города, смутное, предостерегающее, суровое. Он потер щеку шерстяной перчаткою и еще поглядел, — все ерунда, город как город, пора пообедать, что ли! Но обедать он не шел, а стоял на морозе возле айсора, чистильщика сапог, и глядел, прищурив глаза, скривив бледное красивое лицо, сжав зубами незакуренную папироску. Был шестой час дня. Уже стемнело, и народ двигался с работы сплошной стеною, город гудел и грохотал. Все разговаривали и смеялись, трамваи трещали звонками, какой-то парень, стоявший дотоле возле парадного, неподалеку от Жмакина, перекинул портфель из руки в руку и сделал движение вперед к румяной девушке в шапке с большим помпоном. Она засмеялась, откинув назад голову и блестя зубами, и точно припала к плечу парня. Он крепко, легко и ловко взял ее под руку. Жмакин видел, как толпа в мгновение проглотила их обоих, даже помпон пропал — ничего не осталось; опять шли люди с портфелями и смеялись, и болтали, а он глядел на них и грыз мундштук папиросы.


Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармони не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.

— Да вон, Корчмаренки будто сдают, — сказала она, отряхивая снег, — идите сюда по-над забором влево.

Он пошел, невольно подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе у Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и вдруг заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Он усмехнулся и, прежде чем стучать, заглянул в окно, незавешенное и иезамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.

Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаками по столу…

«Во идиот!» — подумал Жмакин.

Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренку. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, нет, вернее из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.

Жмакин постучал.

Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть, в мезонине. Жмакин попросил показать. В переднюю вышел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил, откуда Жмакин.

— Как откуда?

— Ну, откуда, одним словом. Где работаете?

В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.

— Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, — вяло лгал Жмакин, не зная, что говорить дальше, — работаю на узлах…

— На каких узлах? — спросил парень, тот, что читал книжку.

— Да уж на железнодорожных, — сказал Жмакин, — на каких больше?

— Значит, ездите? — спросил Корчмаренко.

— Не без этого.

— Теперь все ездиют, — сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.

— Как — все? — спросил он щурясь.

Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.

— Ни того, ни другого, — сказал Жмакин усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат и дети…

— И хорошо, — говорила старуха, — комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, ежели с детьми — то нельзя. Ну, а как женитесь? — спросила она. — Да как пойдут детишки?

— Могу дать подписку.

Корчмаренко захохотал, ему показалось это очень смешным.

— Так можно посмотреть комнату? — спросил Жмакин. Ему уже надоел весь этот разговор.

Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.

— Койка останется? — спросил Жмакин.

— И койка, и стол, и стул, и шкафчик, — сказала старуха, — и занавеску тебе оставим, — она внезапно перешла на «ты», — и белье постираем. Чего уж, раз холостой.

— А сколько положите? — спросил Жмакин.

— Да рубликов семьдесят надо, — сказала старуха, — с обмеблированием.

— Да чего, — сказал Корчмаренко, — семьдесят рубликов… Вы, мамаша, Кащей. Дорого!

— А сколько? — спросила старуха.

— Он парень ничего, — сказал Корчмаренко, — свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные, Комнату сдаем неизвестно по какой причине, — всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да и смотайся во флот. Федю Гофмана не знали?

— Не знал.

— Он теперь трудовому народу служит, — сказал Корчмаренко, — комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя уж, он у нас свой. Уж ты не обижайся.

— Я не обижусь.

— А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?

— Уж с Феди возьмешь, — сказала старуха, — от него дождешься.

— Так как же?

— Он человек молодой, — улыбаясь, говорила старуха, — он мне так и наказал: бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься.

— Ну и Федька, какой ловкий! — крикнул Корчмаренко. — Ах, собачья лапа!

И топнул ногой.

Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате — пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город, якобы за вещами, Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном «Пассаже» ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Он совершенно потерял страх, — ему до одури хотелось наконец поспать в постели, он рисковал, как никогда еще в своей жизни, и ему везло до того, что от одного только везения могло стать страшно.

Когда вечером, уже незадолго до закрытия, он пришел опять в «Пассаж», то за стеклом внутри шляпного отдела увидел стоящего к нему спиною Окошкина. Видимо, весть о его сумасшедшей деятельности уже достигла розыска, Лапшин понял, чья здесь рука, и выслал Окошкина — своего ученика. Но Окошкин не видел Жмакина — стоял к нему спиною, и Жмакин не мог отказать себе в удовольствии срезать еще одну сумочку у женщины с зеленым перышком на шляпе. Это было совсем близко от Окошкина — выше этажом — в обувном отделе, и Окошкин мог войти сюда, улыбаясь своими белыми зубами, и взять Жмакина. Но он по-прежнему стоял и смотрел, как женщины примеряют шляпы, и не видел Жмакина, лениво шагающего за его спиною по мокрому кафельному полу. «Окошкин! — хотелось крикнуть Жмакину, — гражданин начальник!» Или постучать пальцем в зеркальное стекло. Но он прошел незамеченным, взял из камеры хранения пакет и вышел на улицу. На лестнице в Стоматологическом институте он подсчитал дневную выручку. Две тысячи рублей без нескольких копеек. Он подмигнул самому себе.

В Гостином он купил чемодан попроще, белья, бритвенный прибор, готовые брюки, английских булавок и два галстука. Захватил бутылку водки, сахару, масла, колбасы, консервы и варенье, сел в поезд и поехал в Лахту.

«Ничего, проживем, — думал он, покуривая в тамбуре и поплевывая, — посмотрим, кто кого. Как-нибудь, как-нибудь…»

Болота, покрытые снегом, едва освещенные бледною луною, холодные и неуютные, кружились перед ним. Его передернуло, он вспомнил те давние странствия. «Как-нибудь, как-нибудь, — бормотал он, стараясь попасть в лад с поездом, — как-нибудь, как-нибудь!»

8

Ему отворила старуха, веселая как накануне, с засученными рукавами, простоволосая. Из кухни несло запахом постного масла, там что-то жарилось, шипело и трещало. По всему домику ходили красные отсветы. Везде топились печи, блестели свежевымытые полы, — казалось, что наступают праздники.

— Да никакие не праздники, — сказала старуха Жмакину, — сам приказал оладьев печь, — други к нему придут, Дормидонов — мастер и Алферыч — Женькин крестный.

— А кто этот Женька?

— Вот уж здравствуйте, — засмеялась старуха, — не знает, кто Женька! Внучок мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому — сын.

Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнатке было темно, за окнами — маленькими, заиндевелыми — лежали уже снега — сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи снизу. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки — протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие, оранжевые уголья полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха — слишком легки были шаги, — а та молодая с ребенком выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась и как она однажды разлила, — вода шлепнулась, и старуха сказала басом:

— Лей, не жалей.

А молодая тихо и ясно засмеялась.

Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он, Женька, сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.

На весь этот страшный шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка!» и хлопнула двумя дверьми, и наступила тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул, А внизу в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко и наверное больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз — попить; икая, заглянул на кухню — попросил лампу и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.

Печка истопилась, Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин почитал обрывок газеты, в которую были завернуты консервы, еще погляделся в зеркало, «Ну что, — подумал он, точно споря, — живу ведь? И ничего!»

Он прошелся по комнате из угла в угол, сунув руки в карманы новых брюк и посасывая папиросу. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудная постель, — думал он. — Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать!»

Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить что, и наконец вспомнил — паспорт, вот что. Надо было сделать ксиву — вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденные сегодня паспорта и стал раздумывать — как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и хоть кое-что об этом слышал — ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал — имя, отчество, фамилия — все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку, и два паспорта, предназначенные к отправке владельцам, спрятал в чемодан, а третий, предназначенный к переделке, сунул в карман пиджака. Лестница заскрипела — вошел Женька.

— Переехали? — спросил он.

— А чего ж, — ответил Жмакин.

Женьке было лет четырнадцать-пятнадцать. Он был в красной футболке, в синих брючках и в валенках. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться поненатуральнее — каким-то кашляющим басом.

— Может, в шахматы сыграем? — спросил он. Жмакин помолчал. Он все разглядывал Женьку с горечью и с завистью.

— Или в шашки? — упавшим голосом сказал Женька.

— А ты уроки выучил? — вдруг неизвестно почему спросил Жмакин.

— Здравствуйте, — сказал Женька, — а чего я с Морозовым целый день делал?

— Чертей небось гонял, — сказал Жмакин, — хулиганил где-нибудь возле станции?

— И не хулиганил, — покраснев, сказал Женька, — я как раз хорошо учусь.

— А может, как раз плохо?

— Нет.

— Хорошо?

— Да.

Женька опустил голову. Он был явно обижен.

— Пионер?

— Да.

— Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? — спросил Жмакин.

— Вокруг елочки? — очень удивился Женька. — Почему вокруг елочки?

— А чего ж вам больше делать?

Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые, удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:

— А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.

— Я пошутил, — серьезно сказал Жмакин.

— Пошутили?

— Ну конечно, пошутил.

— Раз пошутили, тогда другое дело, — повеселевшим голосом сказал Женька, — может, сыграем в шахматы?

— Сыграем! Тащи.

— А может, вниз пойдем? Там приемник.

— Ну пойдем.

Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.

— Д-да… — порою говорил Жмакин.

— Уж конечно, да, — отвечал Женька. И замолчали.

Финляндия ревела им в уши, потом хлопнула дверь, пришли и хозяин, и гости, — они не слышали и не видели.

— Так, так, так, — говорил Жмакин.

— Да уж, конечно, так, так, так, — отвечал Женька. Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.

— Рокируюсь, — говорил он, раскатисто нажимая на эр.

— Рокируйся, — в тон ему отвечал Жмакин. Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, было немного виноватое. Лицо у него было розовое, большое, чистое, и над крепкими, суховатыми зубами торчали маленькие колючие усы. Второй гость — Алферыч — был тоже велик ростом, но как-то казался уже складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое и вместе с тем достаточно озорное, так что казалось — он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, был очень серьезным, малосмешливым и прилежным человеком.

Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонову и, странно вытягивая шею, кричал в кухню:

— Граждане повара, каково там кушание? А из кухни отвечали:

— Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!

Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.

— Ничего, ничего, — говорил он, — оставайся. Успеешь отоспаться — молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.

И смеялся, сотрясая весь дом.

Жмакин тоже присел к овальному столу.

— И пить будем, — сказал Корчмаренко, — и гулять будем, а смерть придет — помирать будем. Верно, Алферыч?

Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:

— Не без этого, Петр Игнатьевич.

Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонов слушали удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливал ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел почему-то себя. Из кухни вышла Клавдя, дочь Корчмаренки — розовая от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.

— Эх, Клавдя, — с грустью сказал Корчмаренко, — сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…

Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.

— Как она его метелкой, — давясь от смеха, говорил он, — и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю — правильно, Клавдия! Так и выгнала!

Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легко, бросил наполовине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавди, потом слова:

— Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…

Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдя развеселилась и сидела рядом со Жмакиным; он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:

— Чего ж за меня, выпьем за всех.

Говорили про завод, про техника Еремкина, про бюро технического нормирования, про то, что всю фрумкинскую компанию надо с завода гнать в три шеи. Жмакин чокнулся с Клавдией, и они выпили отдельно.

— Ты партийный, — сказал Дормидонов Корчмаренке, — тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.

— Тут дело не в партийности, — сказал Корчмаренко, — причем тут партийность. Пожалуйста — выступай!

Они заспорили.

Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко партийный.

Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.

— Не могу, наелся, — говорил Жмакин и проводил рукою по горлу, — мерси, не могу.

Но старуха отмахивалась.

Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.

— Вашу руку, — сказал он, — бабушка!

Он пожал ее руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда, живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.

— Позвольте, — сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, — позвольте, я не понимаю, в чем у вас спор.

Ему объяснили.

— Ну хорошо, — сказал он, — а дальше?

— Ну и все, — сказал Корчмаренко.

— Я беспартийный человек, — сказал Жмакин, — не понимаю. — Ему очень хотелось, чтобы все его слушали, хоть говорить было нечего. — Не понимаю, — повторил он.

— Э, брат! — засмеялся Корчмаренко.

Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат» — и сам погрозил Корчмаренке пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть, — ему казалось, что надобно обязательно посмотреть, все ли в порядке.

— Все в порядке, — бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, — все в порядочке, все в порядке.

Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал, — ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушал его, покорял.

— Все в порядке, — иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще большее удовольствие получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.

Но вдруг он замерз и задрожал.

И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:

— Раз и два и три, раз и два и три!

У дома на него залаял пес.

— Не сметь, — крикнул Жмакин, — ты, мартышка!

Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдя в большом оренбургском платке. Она улыбалась, когда он подошел.

— Я думала, вы замерзли, — сказала она, — хотела вас искать.

— Все в порядке, — сказал он, — в полном порядочке.

У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел — замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.

— Давайте, я вам зажгу, — сказала она, — вон у вас пальцы-то пьяные.

— Просто я замерз, — сказал он.

Они стояли уже в передней. Там за столом все еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:

— Ай, жги, жги, жги!

Она тоже выпила.

— Клавдя, — сказал Жмакин, — я тебе хочу одну вещичку подарить на память. — Он вдруг перешел на «ты», — Она у меня случайная.

Клавдя молчала.

— Постой здесь, — сказал он и побежал к себе по лестнице.

В своей комнате он вынул из чемодана самую лучшую сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штаны, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдя по-прежнему стояла в передней.

— На память от друга, — сказал Жмакин, — бери, не обижай.

Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.

— Бери, — сказал он почти зло.

— У меня же есть сумка, — сказала она.

— Бери! — крикнул он, выдвигая вперед плечо, как всегда в минуты бешенства.

— Да есть же у меня сумка, — кротко сказала Клавдя.

— Бери!

Он уже косил от бешенства.

— Задаешься?

Клавдя молчала.

— Фасонишь?

Он швырнул сумку об пол, но тотчас же поднял ее, побежал на кухню и сунул в плиту, в раскаленные, оранжевые угли. Сумка сразу же вспыхнула. Когда он обернулся, Клавдя стояла за его плечом.

— От дурной, — укоризненно сказала она, — ну просто бешеный.

Он пошел в столовую и сел на свое место. Корчмаренко густым басом вспоминал про войну, про Мазурские болота и про капитана Народицкого.

— Лютовал, — говорил Корчмаренко, — ох лютовал. Но ничего, прибили погоны гвоздями, будет помнить!

Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:

— А кто из вас знает тайгу?

Никто не знал. Ему очень хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдя.

— Все мы нервные, — сказал он, — все подпорченные. У кого война, у кого работа. Вот, например, я, молодой, а уже психопат. И сам знаю, а не могу удержаться. Работал на Дальнем Севере и, понимаете, происходит такая история…

Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался — он знал, что рассказывает хорошо и что Клавдя слушает и жалеет его.

— Еще не то бывает, — сказал он значительно и опять выпил.

Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, как ходит за ним по пятам Окошкин, но это уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто бы он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил некоего Жмакина, и как он этого Жма-кина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.

— И очень просто, — говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным, — их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…

И он рассказал про себя, как про Окошкина, как он, Окошкин, ловил одного жулика по кличке Псих и как этот Псих забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному, и поминай как звали.

— Ушел? — спросил Корчмаренко.

— И очень просто, — сказал Дормидонов.

— Во, черти! — восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с чем-то жидким и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.

— Вы что ж, агентом работали? — спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.

— Разное бывало, — сказал Жмакин уклончиво. Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдя начала:

Среди долины ровныя
На гладкой высоте…

Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились.

— Спать, греховодники, спать, — говорила старуха, — спать.

— Ничего, завтра выходной, — бурчал Корчмаренко.

Старуха вдруг дотронулась до плеча Жмакина.

— Дай-ка, сынок, паспорт, — сказала она, — я завтра раненько сбегаю, да и пропишу.

Он хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клавдю — и не смог. Что-то в ней изменилось, — он не понимал что; она смотрела на него иначе, чем раньше, — не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.

— Поднимись, принеси, — сказала старуха, — не то утром разбужу…

Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Он сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… А год рождения? Он открыл паспорт и прочел: Ломов Николай Иванович, 1912 — приблизительно подходило. Теперь прописка.

— Чего ищешь? — спросил Корчмаренко.

— Да тут фотография была, — сказал Жмакин, — как бы не потерялась…

Он запомнил и прописку. Старуха взяла паспорт.

Это была верная гибель, то, что он делал. Через три дня самое большее его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.

Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул.

9

Он проснулся в два часа пополудни — легкий, отдохнувший, выспавшийся, охнул, зевнул, попрыгал по комнате, выглянул в окно: солнце светило, был морозец, молодежь косячком шла на лыжах, новенький, сияющий грузовичок бежал по дороге.

Сразу же явился Женька с шахматами и, смешной на тонких ногах, обутых в отцовские валенки, стоял посредине комнаты, щурился на солнце и ждал, пока Жмакин мылся, причесывался, пил чай.

— Будешь со мной пить? — спросил Жмакин.

— Спасибо, — сказал Женька.

Он пил и рассказывал о модели шаропоезда, которую строит «некто Илька Зайдельберг».

— А Клавдя где? — спросил Жмакин.

— Пошла с ребенком гулять, — ответил Женька и опять стал рассказывать о шаропоезде.

Они играли в шахматы, и Жмакин прислушивался к тому, что делалось внизу. Хлопала дверь — Корчмаренко таскал в кухню наколотые дрова и переругивался со старухой. Потом вдруг сложенные дрова с грохотом обрушились.

— Шах королю, — сказал Женька.

— А где нынче Клавдии муж? — спросил Жмакин.

— Шах королю, — повторил Женька.

— Сдаюсь! — сказал Жмакин. — Где Клавдии муж, Женька?

— По-нарочному сдались, — сказал Женька, — вы ж могли во как пойти. — Он показал, как мог бы пойти Жмакин. — Верно?

— Верно, — согласился Жмакин, — она что, с мужем не живет?

— Кто она?

— Да Клавдя.

— Ах, Клавдя? Нет, не живет, — рассеянно сказал Женька, — у нее муж пьяница, она его выгнала вон.

— Здорово пил?

— Ну, говорю, пьяница, — сказал Женька, — орал тут всегда. Босяк! — Он кончил расставлять фигуры, помотал над доскою пальцами, сложенными щепотью, и сделал первый ход. Глаза у него стали бессмысленными, как у настоящего шахматиста во время игры. — Босяк, — повторил он, уже с иным, сокровенно-шахматным смыслом, — босяк…

Всю игру он повторял это слово на разные лады, то задумчиво-протяжно, то коротко-весело, то вопросительно.

— И что ж, она не работает? — спросил Жмакин. — Так и живет?

— И живет, — сказал Женька, — и живет. — Его глаза блуждали. — И живет, — без всякого смысла говорил он, — и живет!

Жмакин с трудом удержался от желания шлепнуть Женьку ладонью по круглой голове. Наконец доиграли. Солнце светило прямо в лицо. Женька сидел розовый, курносый, вопросительно склонив белобрысую голову набок.

— Еще? — подлизывающимся голосом спросил он.

— Будет, — сказал Жмакин и лег на кровать, подложив руки под голову.

Тогда Женька стал играть сам с собою. Он сопел и хмурился. Его волосы золотились на солнце.

— Женя, — спросил Жмакин, — а где Клавдя работает?

— На «Красной заре», — сказал Женька, — на заре. И на заре и на… — Он помолчал. — На Красной заре и на Красной заре, на Красной заре и на Красной заре, — лихорадочно быстро забормотал он, — на Красной заре…

— А как же ребенок?

— Что?

— Я спрашиваю — ребенок как?

— Какой ребенок?

Жмакин отвернулся к стене. Женька ничего не понимал. Он все еще бормотал про Красную зарю. Потом пришла Клавдя. Жмакин спустился вниз. Корчмаренко, старуха и Клавдя — все втроем — раздевали девочку. Корчмаренко держал ее под мышками, Клавдя снимала малиновые рейтузы, а старуха возилась с туфлями. Девочка не двигалась — красная, большеглазая, строгая, только зрачки ее напряженно и смешно оглядывали всю эту суету.

— Какова невеста, — крикнул Корчмаренко, завидев Жмакина, — видел таких? Буся, буся, бабуся! — бессмысленно и нежно заворковал он, прижимаясь к внучке бородатым лицом, — у-ту-ту, у-тутушеньки…

— Папаша, не орите ей в ухо, — строго сказала Клавдя, — опять напугаете.

Девочку раздели, и она, переваливаясь с боку на бок, мелкими, аккуратными шажками пошла вон из комнаты.

— У-ту-ту, у-тутушеньки, — вдруг крикнул Корчмаренко и сделал такой вид, что сейчас прыгнет.

— Папаша! — строго сказала Клавдя. Она, с улыбкою глядя на семенящую дочь, шла за ней — несла ее верхнее платье.

— Большая, — сказал Жмакин.

— А чего ж, — ответила Клавдя.

— На вас похожа?

— Вся в отца, — сказал Корчмаренко, — такой же бандит будет.

Они вышли в переднюю за девочкой.

— Долго ж вы спите, — сказала Клавдя, по-прежнему следя за дочерью, — я думала, до вечера не проснетесь.

— А чего ж, — передразнивая Клавдю, усмехнулся Жмакин.

Она коротко взглянула на него и тотчас же вся покраснела.

— Может, в шахматы сыграем? — предложил Корчмаренко.

Жмакин отказался. Он немного поболтал со старухой в кухне, дожидаясь, когда выйдет Клавдя. Но она как нарочно долго не выходила; было слышно тоненькое пение — она пела дочке и не выходила ни в переднюю, ни в кухню. Он постоял в передней, потом сразу вошел к ней в маленькую, тепло натопленную комнату. Клавдя с дочкой сидели на полу, на коврике, возле избы, выстроенной из кубиков. В избе был слон — голова его с блестящими бусинками-глазами торчала в окошке, у хобота был насыпан овес.

— Заходите, заходите, — сказала Клавдя, опять краснея и стараясь закрыть юбкой ноги, — мы здесь дом построили.

— Клавдя, — сказал Жмакин, — поедем сегодня в город, в театр.

Она молчала, потом осторожно отвернулась.

— Не хочешь? — спросил он.

— Почему, — сказала она, — только в какой театр?

— В любой.

— У вас билетов еще нет?

— Купим, — сказал он, — в чем дело! Пара пустяков.

Он стоял, не зная, что делать в этой маленькой, ярко освещенной и тепло натопленной комнатке. Даже руки ему было некуда девать. Девочка смотрела на него серьезными круглыми глазами.

— Как тебя зовут? — спросил он, садясь на корточки и разглядывая ребенка так же, как разглядывал бы мышь или ящерицу.

— Мусей ее зовут, — сказала мать…

Жмакину показалось, что он уже достаточно поговорил с девочкой; он поднялся и спросил, не пора ли уже собираться. Сговорились, что он будет ждать Клавдю на станции; вместе выходить не стоило — Корчмаренко задразнил бы потом.

— Он привяжется, так не спасешься, — сказала Клавдя, не глядя на Жмакина, — засмеет до смерти.

— Ну да, — сказал Жмакин, чтобы хоть не молчать.

Она погладила дочку по голове, потом спросила:

— Вас звать Лешей, а в паспорте написано Николай. Почему это?

— С детства Лешей звали, — спокойно сказал он, — сам не знаю почему.

Она все гладила дочку по голове.

— Ну ладно, идите, — наконец сказала она, — уже время собираться.

— Да, время.

Он побрился у себя в комнате, пригладил волосы перед зеркалом и ушел на станцию. Уже звезды проступали, все было тихо вокруг, все присмирело, только снег едва поскрипывал под ногами.

Жмакин шел, потряхивая головою, чтобы не думать ни о чем. А вдруг он встретит Лапшина в театре? Или Окошкина? И, усмехаясь, он представлял себе, как все это будет выглядеть в глазах Клавди. Но ему совсем не хотелось усмехаться. Он вздохнул, сплюнул. В калитке показалась кошка, видимо, хотела перебежать дорогу. Он крикнул на нее, хлопнул в ладоши и побежал вперед сам, чтобы она не успела, потом оглянулся и обругал ее, уже сам стыдясь позорного своего поведения: К тому же кошка была с белыми пятнами, так что и беспокоиться не стоило. «Чем кончится вся эта волынка, — думал он, покуривая, на станции, — когда она кончится?» Уже зажигались в домах огни. Тихо, мерно, уютно гудели в морозном воздухе провода. Он приложился ухом к телеграфному столбу, как делывал в детстве, — гудение усилилось, стало мощным, вибрирующим. «Эх, ты, Жмакин, Жмакин, — с тоскою и злобой думал он, — пропала к черту твоя жизнь, расстреляют, отправят пастись на луну. Сегодня еще переночую и завтра переночую, а послезавтра уже надо уходить, иначе возьмут. А может, не возьмут? Нет, возьмут, обязательно возьмут. И Лапшин спросит: — Ну что, брат, почудил?»

Он сжал кулаки в карманах пальто и оглянулся, — на мгновение показалось, что они уже приближаются, что они сейчас возьмут, сию секунду! Но их не было, по перрону шла Клавдя в белом беретике, в шубе с маленьким воротничком, в постукивающих ботах. От растерянности он пожал ее руку. Поезд, лязгая замерзшими буферами, остановился. Они влезли в вагон, набитый до отказа. Клавдю прижали к Жмакину. Он обнял ее одной рукою, она робко взглянула на него, но ничего не сказала. Их слегка покачивало, свечи едва мерцали в грязных фонарях, пахло военными шинелями, духами, пивом, вагоном. Жмакин поглядел на нее сверху — она точно бы дремала.

— Клавдя! — негромко позвал он.

Она опять робко на него поглядела и медленно улыбнулась. «А что, если ей все сказать, — подумал он, — сказать как, почему? И со слезой? Пожалобнее».

— В какой же театр поедем? — спросила она.

— В любой, — сказал он с таинственной интонацией в голосе, — в какой хочешь.

— Ах ты, Леша-Николай, — ответила она и сильно, с ловкостью высвободилась из его руки. Выражение ее лица было по-прежнему робким.

Нужно еще было придумать, в какой театр пойти. Он не знал театров, а у Клавди спрашивать, казалось, не следовало.

В Мюзик-холле уже не было мест. Театрик в «Пассаже» показался им обоим скучным, а Жмакину очень хотелось, чтобы это их посещение театра оказалось праздничным и как можно более шикарным.

Возле «Пассажа» на улице Ракова они постояли, подумали. Клавдя улыбалась. Жмакин хмурился.

В Михайловском тоже не было билетов, Жмакин долго приставал к кассирше и лгал, что приезжий, но кассирша даже не слушала, пила в своем окошечке чай и разговаривала по телефону. Клавдя все улыбалась, глядя на Жмакина.

У бывшей Думы Жмакин нанял такси, и они поехали в Мариинский театр. Клавдя сидела в уголочке, глаза ее непонятно блестели. Жмакин подвинулся к ней совсем близко и со зла обнял ее тем привычным жестом, которым обнимал уже многих девок в своей жизни. Она ничего не сказала, отодвигаться ей было некуда, — единственное, что она могла сделать, это дать ему по морде, но она этого не делала. Свободной рукой он погладил ее по колену и немного выше — там, где кончается чулок. Юбка была из тонкой шерсти, и он ясно чувствовал конец чулка, потом гладкую кожу, потом резинку трусиков.

— Пусти-ка, — сказала она.

Он с трудом оторвал руку от ее колена, она что-то поправила, резинка щелкнула, и такси сразу остановилось. Это был Мариинский театр. Расплачиваясь с шофером, он внезапно вспомнил, что здесь года четыре назад брал в угловом доме квартиру и что дело оказалось хорошим — легким и удачным. Он посмотрел на дом. Отсюда были видны два угловых окна на третьем этаже.

Он улыбнулся, забыв про Клавдю и про театр. Три шубы взяли, пять костюмов, нажрались шоколаду…

Ах, шоколад мой американский,
А я Гаврюшенька Таганский,
Гаврюшку шлепнули, а я остался.
Не плачь, Гаврюшка, что ты попался.

Жмакин вздохнул, они вошли в театр. Старая женщина в башлыке продавала два билета.

Ах, шоколад мой американский…

— Был у меня товарищ, — сказал он Клавде, — Гаврюшкой звали… Такой деловой парень…

Она молча и деловито снимала шубу, разматывала пуховый платок. Щеки ее были розовы с холоду, глаза блестели, и пахло от нее морозом.

— Ну?

Он взял ее под руку и крепко прижал к себе. Она засмеялась.

— Ну что ты говорил про Гаврюшку, — спросила она, — досказывай.

— Не хочу. Сдох — и баста.

Жмакин тоже улыбался. Они зачем-то подымались по лестнице, хотя места были в партере. Их обогнал человек в гимнастерке военного образца, в сапогах с узкими голенищами. На бегу он обернулся, и Жмакин замер. Это был Окошкин.

— Чего ты? — спросила Клавдя.

Он молчал. Сапоги поскрипывали уже совсем наверху. Или не Окошкин? Если Окошкин, почему без портупеи?

— Чего ты? — дергала за локоть Клавдя.

— Паренек один знакомый, — почти спокойно сказал он, — давно знакомый. Погоди! — быстро добавил он, — постой здесь!

И побегал по лестнице, оставив Клавдю внизу. Он должен был знать, Окошкин это или нет. Обязательно. Если Окошкин? Но что, если? Что он может сделать? Уйти? Да, конечно, уйти. Но что сказать Клавде? Леший с ней, не все ли равно! Да, но что ей сказать? Черт се не возьмет. Но все-таки, что же ей сказать? «Клавдя, — скажет он, — понимаешь какое дело». — «Какое?» — «Это Окошкин». Уши, совершенно как у него прижаты. Нет, вовсе даже в штатском! А этот с пробором? Нет, это другие. А вот тот, что обогнал на лестнице…

Он продирался сквозь людей, сквозь надушенную, праздничную театральную толпу. Он непременно должен был знать, Окошкин то был или не Окошкин. Вот тот, который обогнал его на лестнице, с таким носом — Окошкин? Еще одна лестница. На бегу он сунул голову в ложу. Здесь лежали шубы, не в самой ложе, а в комнате за нею. Две дамские шубы и каракулевая жакетка. Эх, Клавде бы такую жакетку! Он услышал бой сердца и звонок, наверное уже не первый звонок. Из ложи доносились голоса, театр шумел и сверкал, — Жмакин все еще разглядывал круглые пуговицы жакетки. Потом немножко поднял голову. Голые спины женщин и опять театр, противоположная сторона — ложи и часть партера… Какая-то дамочка смеялась маленьким круглым ртом. Взять? Он сделал легкое движение к жакетке, даже не само движение, а начало его, просто сократились мускулы, приготовившись к движению. Зекс! А если Окошкин? А куда потом деть жакетку? На номер? Зекс, Каин! Он вынул голову из приоткрытой двери, огляделся… Нет, нельзя, нельзя. Коридор уже почти совсем опустел. Старик в галунах смотрит. Нельзя. Он пошел по коридору развинченной походкой — так он любил ходить в минуты особого душевного напряжения. И кто был этот человек в сапогах — Окошкин или нет? Клавдя по-прежнему стояла на лестнице, лицо у нее было растерянное. Он подошел к ней вплотную, увидел ее лоб, ее подбритые брови, ее волосы. Уже совсем пусто было вокруг, только одиночки торопливо пробегали в зал. Теперь он заметил, что лицо у Клавди вовсе не растерянное, а испуганное.

— Все в порядке, — сказал он, — слышь, Клавдинька.

Он в первый раз ее так назвал, и она еще больше испугалась.

— Ну тебя, — сказала она, — дурной!

Взяла его под руку, и они пошли в зал. Дирижер уже стоял за пультом и стучал палочкой. На них шикали. Жмакин огрызнулся на кого-то и наступил на ногу лысому бородатому человеку. Блестели красные пожарные лампочки. Пахло духами, людьми, мехом, краской, клеем. Все шелестело вокруг. Занавес дрожал. Все застывало, напрягалось, приготавливалось для ожидания. Гремела увертюра. Жмакин никуда не смотрел — он закрыл глаза. Наверное полчаса протянется первое действие. За это время никто не возьмет. Это время можно сидеть спокойно. Можно думать. Можно слушать. Сейчас петь начнут. Можно Клавдю за руку взять. Это время Окошкин тоже не двигается. Слушает, смотрит. Может, глаза закрыл, жаба! Погоди, дай срок, разочтемся на узкой дорожке.

Он сжал Клавдину руку. Тореадор, Тореадор! Дай срок, дай срок! Он вдруг подумал о кокаине — как было бы хорошо сейчас, и все забыть, к черту совсем. Он еще сильнее сжал руку Клавди. Рука была влажной, теплой, и шея Клавди была совсем близко, и вся она становилась с каждой секундой все покорнее и покорнее, а он все больше делался хозяином. Что она, жалеет его или боится, что он пьян, что скандал подымет? Он почувствовал необходимость выяснить все сразу и нагнулся к ее уху, но ничего не выяснил и только сказал:

— Клавдинька!

Она не ответила, но он по ее лицу понял, что она слышала. А на сцене что-то творилось, все пели вместе, и женщина с цветком в волосах красиво и ловко танцевала.

В антракте он никак не мог решиться — что делать: то ли остаться на своем месте в зале, то ли выйти в фойе. И там и тут его мог увидеть Окошкин и взять. Потом он решил, что все равно — возьмет или не возьмет, но это должно так случиться, чтобы Клавдя не видела, и поэтому он отделался от Клавди и пошел по фойе один, стараясь глядеть всем прямо в глаза, — будь что будет. Народ гулял по кругу, Окошкина здесь явно не было. Тогда Жмакин пошел в буфет и у стойки выпил несколько рюмок водки и коньяку и даже вина. Он очень волновался и все думал, что же будет с номером от пальто, если его возьмут. Потом решил, что умолит Окошкина разрешить оставить номер на вешалке.

— Еще стопку, — сказал он буфетчице и поглядел на нее так, как если бы она была Окошкиным.

Буфетчица налила.

Он выпил, расплатился и, поеживаясь, встал в сторонке. Ему сделалось совсем невыносимо. Ах, если бы кокаину или морфию! Поеживаясь, сунув руки в карманы штанов, он отправился бродить по театру и сразу же у двери буфета увидел Клавдю в целой компании девушек и парней. Пройти мимо уже было нельзя, потому что Клавдя увидела его и позвала, и ему пришлось подойти. Девушки и парни были с той фабрики, на которой Клавдя раньше работала, и все они с любопытством оглядывали Жмакина. Одна девушка что-то сказала другой, когда он подходил, наверное про него, и обе засмеялись. Какой-то парень, веселый, с плутовским лицом, глядел на Жмакина очень неодобрительно. Клавдя стала знакомить Жмакина со всеми и сама покраснела. Он вынул одну руку из кармана, но так же сутулился и за все время разговора ничего не сказал. Они все стояли у двери в толпе, и тут должен был пройти Окошкин — взять Жмакина на глазах у всех. «Не дамся, — вдруг подумал он, — зарежусь и его порежу. И сам зарежусь и его»… Он попробовал в боковом кармане нож. Толпа все шла и шла, и было много людей с гладкими волосами, блондинов, как Окошкин, и каждую секунду Жмакин готов уже вынуть нож и ударить Окошкина — правой рукой от левого плеча наотмашь под дых — насмерть.

Я жулик и карманник
И очень веселый молодец,
Но, к моему сожалению,
Мне приходит конец.

Окошкин не шел. Клавдя что-то рассказывала своим подругам и вся разрумянилась, но глаза ее то и дело с беспокойством останавливались на Жмакине. Наконец зазвонил третий звонок. Побежали. На бегу она спросила, что с ним делается.

— Ничего, — сказал он, — ничего, Клавдинька.

Впереди было еще самое меньшее полчаса. Это казалось ему очень много. Он опять взял Клавдю за руку и сел к ней поближе; она была разгоряченная, от нее шло спасительное райское тепло, а он мерз и все время чувствовал нож в боковом кармане. Он прижался к ней совсем близко и чувствовал рукой ее грудь, ее тело, тело матери — большое, чистое, горячее.

— Послушай-ка, Клавдинька, — прошептал он ей и ничего больше не сказал, показалось, что это уже все.

Потом он с опаской стал ждать конца действия. Он ничего не понимал из того, что происходило на сцене, но ему казалось, что как только все запоют вместе и оркестр очень громко заиграет, действие кончится.

Назад они ехали тоже в такси, и не до вокзала, а до самой Лахты. Было очень холодно. Шофер попался старый и рассерженный. Тотчас же за лесопильным начало сильно трясти, расхлябанный автомобиль так грохотал, что говорить сделалось решительно невозможно. Клавдя сидела в уголку, поджав ноги и глядя на прыгающие за слюдяным окном снега, на желтую луну, на убегающие назад огни города. Жмакину было плохо. Он закрыл глаза, спрятал руки в карманы, надвинул кепку поглубже. Несомненно, он вел себя глупо, глупее глупого. Клавдя подозревала. Зачем он швыряется деньгами? Вот нанял такси и заплатит рублей сорок, никак не меньше. Что она думает о нем, сидя в углу? Он покосился на нее уже враждебно. Или накупил в магазине вина и закусок и дорогих невкусных папирос. И сыру, которого терпеть не может. Зачем? Корзина стояла в ногах, он слегка уперся в нее носком сапога, ее легко раздавить. Автомобиль вдруг стал точно приседать на левую сторону, потом остановился. Шофер велел вылезти. Клавдя уронила перчатку и нагнулась, чтобы ее поднять. Шофер прикрикнул.

— Что? — спросил Жмакин.

— Поторопиться прошу, — сказал шофер, сбавляя тон.

— Просишь? — спросил Жмакин.

— Так точно, прошу, — роясь в инструментах, сказал шофер.

Жмакин ему нарочно не помог менять резину.

— Мы; пойдем, — сказал он, — а вы нас догоните.

И, крепко взяв Клавдю под руку, пошел. У столбиков Клавдя неожиданно и тяжело на него оперлась. По-прежнему она даже не взглянула на Жмакина. Они шли молча. Да и о чем им было говорить? Он спросил у нее, холодно ли ей. Она сказала: «Да, немножко холодновато». Но когда он предложил ей свой теплый шарф, она отказалась. Он старался вести ее побыстрее, чтобы она не очень застыла, но она точно упиралась.

— Устала? — спросил он.

— Нет, — не сразу ответила Клавдя.

Наконец машина догнала их. Они опять сели. Он вдруг почувствовал, что Клавдя дрожит.

— Ну вот, — сказал он, — видишь, теперь простудишься.

Он поднял повыше ей воротник, застегнул пуговицу у горла и обнял ее за плечи. Она прижалась к нему, и он почувствовал, что она вовсе не дрожит, а что плечи ее вздрагивают, что она плачет. С беспокойством, со злобой и с жалостью — на него всегда слезы женщин так действовали — он спросил ее, что с ней. Она не отвечала. Потом высвободилась от него, вытерла лицо перчатками, высморкалась и опять стала смотреть в прыгающее слюдяное окошко. Жмакин молчал, ничего не понимая. Так они доехали до дому. Пока он расплачивался с шофером, она отворяла двери своими ключами. Он поднялся в мезонин. В печке еще тлели уголья. Он подбросил дров, засветил лампу, сел на постель не раздевшись, почувствовав себя очень усталым. Клавдя ходила внизу, умывалась, он слышал плеск воды в кухне и бренчание рукомойника. Потом зашла к нему. Он встал ей навстречу. Она сильно напудрилась и переоделась а домашнее застиранное платье с пояском на пуговках. На плечах у нее был платок.

— Застыла?

Она молча улыбалась. Он подошел к ней вплотную, напряженный, измученный до той черты, за которой начинается сумасшествие, поглядел на нее, потом сказал:

— Давай покушаем.

Она ответила:

— Давай.

Села, сбросила с одной ноги туфлю и спрятала ногу под себя. Он снял пальто, расставил на столике еду, налил водки в розовую чашку, но Клавдя пить не стала.

— И ты не пей, — сказала она, отодвигая от него чашку.

Но он выпил и эту чашку и еще две. Он очень волновался. Ему все время казалось, что Клавдя встанет и уйдет.

— Ты не скучай, — говорил он ей, — ты кушай. Ты не смотри на меня, что я не кушаю, я когда пью, я не могу кушать. На-ка, съешь яблоко.

Она не ела и улыбалась.

— Что ты улыбаешься, — спрашивал он раздраженно, — чего нашла смешного?

— Так, — отвечала Клавдя.

Водка согрела его, он раздражался все больше, ему не нравилось, что Клавдя улыбается.

— Ничего смешного, — говорил он, наливая в чашку портвейн, — на, выпей.

— Не хочу.

— Дамское же, сладенькое.

— Не буду.

— Тогда я выпью.

— Пей, если дурной.

Он выпил сладкое противное вино и закурил папиросу. Он косил немного. Алкоголь сделал его вдруг настороженным, подозрительным.

— Ты за мной не следи, — сказал он, — не следи, что у меня много денег. Я на транспорте премию получил и теперь гуляю. Как ты считаешь, — могу я гулять на премию?

Клавдя перестала улыбаться.

— Можешь, Коля, — сказала она твердо.

Он взглянул на нее, ему показалось, что она издевается над ним, — почему Коля? И встретился с ее глазами. Теперь он вспомнил, почему Коля.

— А как твоего мужика звали, — спросил Жмакин, — которого ты метлой? Как его звали?

— Алексеем. Лешей.

Он засмеялся и покрутил головой. Клавдя сидела серьезная, кутаясь в платок.

— Дочка спит?

— Спит.

— А мы гуляем, — сказал Жмакин, — верно? Все спят, а мы гуляем. И дочка спит, и гражданин Корчмаренко спит, и Женька спит. А у нас жизнь вся в огнях.

— Где же ты огни увидел? — спросила Клавдя.

— Все в порядке, — сказал Жмакин, — все, Клавочка, в порядке.

Она внимательно на него посмотрела, потом вздохнула.

— Пьяненький?

Встала, подошла к нему, взяла его за волосы и отогнула ему голову слегка назад.

— Псих ты, — медленно говорила она, — что ты за человек такой? Пьяный, совсем пьяный.

Он закрыл глаза. Ему сделалось легко, немного качало.

— Клавдя, — сказал он, опять открыв глаза, — Клавдинька…

Ему захотелось плакать. Она гладила его по лицу, потом он почувствовал, что она целует его мягкими, горячими, раскрытыми губами в щеки, в переносицу, в висок.

— Клавдя, — говорил он тихо и покашливал, — Клавдинька, выходи за меня замуж. А? Я тебя с дочкой возьму. И поедем куда-нибудь. На линию. — Он вспомнил это слово и убежденно его повторял. — На линию поедем. А? И на линии, знаешь? Устроимся. Чего тебе здесь?

Он налил себе еще из бутылки и выпил, потом протянул Клавде яблоко.

— На.

Она взяла, смеясь.

— Ешь.

Она откусила.

Жмакин потирал лицо ладонью. Мысли разбегались, Он не мог их собрать.

— Я, Клавдя, напился, — сказал он, — но это ничего ж значит. Все будет в порядочке… Выйдешь за меня?

— Нет, — сказала она серьезно.

— Почему?

— Не выйду, — сказала она, — ты пьяненький и болтаешь пустяки разные. Иди лучше спать ложись, и я пойду. Ночь уже.

— Ты не пойдешь, — сказал он.

— Почему?

— Ты здесь ляжешь.

Он поднялся и с трудом подошел к ней. Она молчала. Жмакин неловко обнял ее за шею и поцеловал в горячий рот.

— Клавка, — сказал он, — живо!

— Не дури, — строго ответила она, — сумасшедший!

И отошла к печке. Он смотрел, как она швыряла дрова в огонь, как заглянула — хорошо ли горят, как поднялась и поправила платок на плечах. Он сел на постель. Его раздражало Клавдино спокойствие, ее уверенность, неторопливые и плавные движения.

— Поди сюда, — сказал он.

Она подошла. Кровать была невысокая. Жмакин, не вставая, обнял ноги Клавди выше колен. Она уперлась ладонями в его плечи. Он уже ничего толком не соображал, но она все же вырвалась от него и прикрутила фитиль в керосиновой лампе, потом дунула в стекло. Сразу обозначился серебристый квадрат окна. В комнате стало теплее и тихо сделалось так, что Жмакин услышал, как Клавдя расстегивает на себе какие-то кнопки. Одна не расстегнулась, и Клавдя дернула материю с такой силой, что материя разорвалась. Он сидел в той же позе, упираясь руками в колени и глядя в темноту, туда, где, вероятно, раздевалась Клавдя. Она сбросила туфли. Потом он услышал шелестящий, легкий звук снимаемых чулок. Потом что-то стукнулось едва слышно, — вероятно пряжка от подвязки, и тотчас же Клавдя оказалась перед ним, но он ее не увидел, она встала на кровать, отбросила ногой одеяло и легла, закрывшись до горла.

— Ну, — сказала она, — Коля!

Он разделся и лег с ней рядом, не веря всему тому, что произошло, и немножко уже презирая Клавдю, как привык презирать тех женщин, которые ему отдавались.

— Коля, — говорила она едва слышным шепотом и целовала его в грудь, в шею, в плечи.

Он слышал и не слышал чужое имя, которое она произносила, видел и не видел ее белое, искаженное лицо. Потом она замолчала. Глаза ее раскрылись и вновь закрылись. С каждым мгновением все ближе становилась она ему. Она была близка и дорога ему даже тогда, когда все совершенно исчезло, когда исчез он сам, — она существовала. Он был уже трезв. Ни о чем не думая, легкий, невероятно счастливый, он целовал ее плечо еще дрожащими губами. Потом он закрыл глаза. Он не был более одинок. Сердце его билось все ровнее и спокойнее, он лежал навзничь, вытянувшись, и чувствовал себя и сильным и добрым — таким, за которым не страшно.

Клавдя вдруг приподнялась на локте и наклонилась над ним. Ее волосы коснулись его лица. Она дышала горячим открытым ртом, он не видел ее, но понимал, что она прекрасна, и обнял ее за шею обеими руками. Он не поцеловал ее, а только прижал ее лицо к своему и заснул так мгновенно, на секунду, и так же проснулся — с тем же чувством легкого и милого счастья. Она принадлежала ему, а он все не мог поверить этому. Она понимала это и, ничего не говоря, без слов, сама собою доказывала ему, что он неправ, что она вся здесь, что больше ничего не остается, что ничего решительно не скрыто от него, что он единственный и настоящий хозяин. Непонятным своим женским чутьем она угадывала, что ему неприятно имя Николай, и перестала его так называть. Он был горд, зол и одинок, и несмотря на жалость к нему, она ничем не показала, что жалеет его и понимает, как ему плохо.

Так прошла почти вся ночь. Под утро Клавдя встала, накинула на голое тело платье и босиком пошла вниз посмотреть на дочку. Дочка спала с бабушкой, и там все было благополучно. Клавдя вернулась, но Жмакин не мог ее отпустить, и она опять легла к нему. Он был теперь не одинок, так казалось ему порою, но тотчас же он чувствовал себя таким одиноким, каким никогда еще не был. И это чувство одиночества возникало из-за Клавди, из-за того, что он все ей лгал и думал, что она верит его лжи. А она не верила, но не смела сказать, что не верит, чтобы не оскорбить его или не напугать, — он был еще далек ей, хоть она и знала, что он будет ей близок, что он раскроется, что она заставит его все рассказать, и если это рассказанное окажется плохим, то она заставит его все переменить. Огромная сила любви и нежности к нему могла сокрушить горы, и Клавдя уже ничего решительно не боялась; нужно было только немного выждать, и все тогда наладится, и все будет превосходно, отлично. Она знала, что он счастлив с нею и благодарен ей и удивлен, что такое бывает на свете, — у него еще не было своей женщины, своей любви, — что это только сейчас ему открылось, что он плохо верит всему этому. «Ничего, — думала она, целуя его и разглаживая ему волосы и глядя в его зеленые, потерянные сейчас глаза, — ничего, все будет иначе, все будет лучше, все будет прекрасно»…

Она ушла, когда уже рассвело, — ослабевшая, со звоном в ушах, счастливая. Она оставила его спящим. Он лежал навзничь, его рот был полуоткрыт, светлые, тонкие волосы спутались. Она укрыла его одеялом по голую татуированную грудь, поплакала немного и пошла.


Днем она его кормила. Дом был пуст, все разошлись — Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город за мясом. Жмакин и Клавдя остались вдвоем.

Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Почистила селедку, посыпала ее резаным луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.

Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Жмакина была мокрая. Он ел, опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка — по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, и он на нее, но оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра и не мог поверить, что она была с ним в одной постели и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней что ему вздумается. Клавдя же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен и неуверен и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что если бы он ее не любил, то зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.

Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда он забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдя слушала — сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляла его себе.

Уже под вечер он спустился, из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо было красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавде вдруг сделалось страшно.

— Николай! — крикнула она.

Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.

— Свинью бьют, — сказал он и кивнул, на забор, — бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит.

Он говорил, не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.

— Напился, — сказала Клавдя с укоризною, — один напился! Стыд какой!

Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?

— Пойдем, — сказала она, — ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…

Жмакин засмеялся.

— Я свободная птица, — сказал он, — меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!

Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.

— Пойдем, ляжешь, Коля, — дрогнувшим голосом сказала она, — пойдем, Николай.

Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдя вернулась в дом, надела шубу, повязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивал руками и был до того несуразен и жалок, что Клавде показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, н схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.

— Пусти! — сказал он.

Клавдя молчала, задыхаясь.

— Пусти! — повторил он, потряхивая рукою.

Мимо проезжал обоз — сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.

— Посторонись, — сказал Жмакин Клавде и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.

Клавдя посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него сильные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба, и Клавдя и Жмакин, стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала — ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, но она непременно должна была его удержать, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:

— Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному. Слышь, Коля!

Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уж давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.

— Не ходи ни за что, — говорила она, — ты же скандальный, еще напьешься, скандал устроишь и попадешь в милицию.

— В милицию? — спросил он.

— Да, в милицию, — говорила она, — и протокол там на тебя напишут…

— Протокол, — вдруг перебил он ее и близко взглянул ей в лицо, — протокол…

— Да, протокол, — говорила она, думая, что напугала его, — протокол именно напишут и перешлют на работу, на твой транспорт…

— Дура ты, дура, — тихо и почти ласково сказал Жмакин, — чем меня пугаешь, чем меня на пушку берешь…

Он глядел на нее трезвыми глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, было пьяно, в испарине, напряжено, измучено.

— Хочешь, я тебе все скажу? — спросил он быстрым шепотом.

— Не надо! — так же быстро и испуганно сказала она. — Ничего мне не говори.

— Я — вор! — сказал он, глядя в упор на Клавдино внезапно застывшее лицо, — я вор-рецидивист, слышишь, у меня судимостей несчетное количество, меня давно расстрелять пора к чертовой матери, слышь, Клавдя?!

Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама выбросит его вещи из комнаты, — мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем такую радость, которой он в своей жизни еще не испытывал. Он знал, что сейчас начнется у него последнее в жизни одиночество и что с уходом Клавди у него не будет никакой ответственности ни перед кем, что в сегодняшнюю ночь он натворит таких дел, которые не снились никаким Лапшиным за всю их многолетнюю практику, что он совершит нынче любое убийство — двойное или тройное, как пишут в протоколах, что он заплатит за свою собачью жизнь, за свою смерть и за то, что Клавдя ему принадлежала и перестала принадлежать, за все унижения, и за голод, и за тюрьмы, и за побеги, и за своего мерзавца-отца и за мать-потаскуху, за все и как следует, сполна.

И те слова, которые он сейчас говорил Клавде, были началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, он сейчас ничего не стеснялся, не кокетничал и не позерствовал и не играл. Он был тем, чем был на самом деле, он был вором-рецидивистом, много раз судившимся, человеком надломанным и надорванным, он уже ненавидел Клавдю, — она в эти несколько секунд с момента его сознания стала ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.

Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорело, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо, очень быстро проехала красивая легковая машина, освещенная внутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед — в затылки людей, едущих в машине, и опять стал говорить Клавде про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдю и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:

— Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно.

Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.

— Да не вышло, — говорил он срывающимся голосом, — не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Нико-ола, — кричал он исступленным голосом, передразнивая Клавдю, — а какой я к чертям собачьим Коля, когда я всю жизнь Алешкой был.

Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее води, сушки ей разные… Может, тебе: туфли купить? — спрашивал он, — или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава господу, не казенные.

Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.

— Ну чего? — спрашивал он. — Чего ревёшь? Обидели? — На любимую мозоль наступили? Все вы бабы… — Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдя, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдю пойти с ним к милиционеру — всего только до станции, и сдать его милиционеру под расписку.

— Я не побегу, — говорил он, — ей-богу, не побегу, никак не побегу, а тебе безопаснее. В случае чего записочку — все в полном порядке. Еще похвалят, коробочку пудры подарят, будьте любезны за здоровье преподобного Жмакина. Ну, веди, — кричал он, — веди меня, давай, показывай сознательность…

Он толкнул ее в плечо и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах.

— С ума ты сошел, — сказала она, почти не разжимая рта, — ну куда я тебя поведу, куда?

Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, — она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.

— Ладно, — сказал он, — иди, и я пойду. — Он почувствовал себя вдруг очень усталым. — Иди домой, а я уеду.

— Куда ты уедешь?

Клавдя подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.

— Куда ты поедешь, — во второй раз спросила она, — воровать поедешь?

Он молчал.

— Я тебя не отпущу, — сказала она совсем ему в лицо, — тебя из дому не пущу, понял?

Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.

— Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, — говорила она, — ты мне все скажешь, и я за тобой в лагерь поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никогда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, — повторила она со страшной силой, — и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу; вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну пойдем, — говорила она и тянула его за собой по дороге, — пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну иди же, иди, не упирайся…

В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою и в то же время прижималась к его плечу, и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порою прерывали голос.

Так, почти силой, она довела его до дома и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессилевшего, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренке, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.


Клавдя опять была у Жмакина. Ночь кончалась, наступало утро. Клавдя, измученная, уснула. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», — спокойно подумал Жмакин и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом он сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.

— Ну? — спросил Корчмаренко.

— Чего ну?

— Выбрала? — Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.

— Чего выбрала?

— Пошел чевокать, — опять почесываясь, сказал Корчмаренко, — другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь? Добродушный.

Жмакин молчал.

— Хочешь пива выпить? — спросил Корчмаренко. — У меня есть пара бархатного…

Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренку. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, немного вывороченными ступнями, пошел в комнату.

— Иди! — сказал он, не оборачиваясь. — Иди, потолкуем.

Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета пиво и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:

— Ничего бычок, подходящий.

И, чокнувшись, добавил:

— Я здоровье обожаю, — говорил он, — и человеческий ум за то, что он беспредельно может узнавать. Мне знаешь какой сон всегда снится? — Он наклонился к Жмакину. — Мне всегда один сон снится — будто бы гора вся в снегу и снег блестит. Эх, брат, вот это сон. — Он засмеялся и шлепнул Жмакина ладонью по голому плечу. — Пей.

Они выпили по второму стакану.

— Хорошее пиво, — сказал Корчмаренко, — верно, хорошее?

— Ничего! — сказал Жмакин.

Они помолчали. Корчмаренко сдул на пол пену со своего стакана и, не глядя на Жмакина, спросил:

— Женишься?

— Она не пойдет, — сказал Жмакин.

— Почему ж это не пойдет?

— Не хочет.

В соседней комнате сонно вздохнул Женька.

— А ты все равно женись, — сказал Корчмаренко, — слышь? Другой такой в целом мире не найти. Как мать-покойница — жинка моя. Знаешь, какая была? — Он усмехнулся. — И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела. Клавку родила, и молока столько, что еще двоих чужих выкармливала. Не пропадать же молоку.

— Верно, — сказал Жмакин.

— То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то я такой был байбак.

Он помолчал, опустив голову и почесываясь.

— А знаешь, как померла? Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь — можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. А не женись, Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я, я, ^говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. И туда и сюда. А он пить, а он хулиганить. Она его и выгнала. Вот какая Клавдя моя…

Он помолчал.

— Холодно голому?

— Ничего, — сказал Жмакин, — потерпим!

— Ты на ней женись, — строго сказал Корчмаренко, — она очень сильной души девка. Не веришь?

— Верю.

— Это ничего, что я отец. Я и мужем тоже был. Я понимаю. Я, брат, тебе все с чистым сердцем говорю. Ты человек характера скрытного, да и врешь кое-чего, нет?

— Нет, — сказал Жмакин.

— А мне сдается, врешь, но это пустяки. Клавка лучше меня людей понимает. Она знаешь как понимает? Она тихая, тихая, а на самом деле… Чего она — спит сейчас?

— Спит, — сказал Жмакин.

— Ну иди и ты спи, — сказал Корчмаренко, — допьем напоследок.

Они выпили еще по полстакана. Корчмаренко потушил керосиновую лампу и сказал уже в темноте:

— А как вспомню, как вспомню… Не надо было ей помирать.

Он зашлепал босыми ногами.

10

Жмакин проснулся оттого, что Клавдя глядела на него.

— Что? — спросил он.

— Пойди в милицию, — сказала она, — иди куда там надо. Скажи — явился добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?

— Слышу, — угрюмо ответил он.

Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.

— А дальше? — спросил он.

— Дадут тебе пять лет или десять, — я за тобой поеду. Я всю ночь думала. В лагерь пошлют, — в лагерь наймусь. Что, там вольные не нужны? Слышишь, Лешка?

— Ты за мной не поедешь, — сказал он тихо, — не верю я тебе. Это сейчас у тебя в голове такая смесь пошла, а назавтра уже и не хватит. «Явись, явись добровольно!» — Он оттолкнул ее от себя и сел в постели. — Я-то явлюсь, меня-то запрячут, а ты — то да се, да маленький ребенок, и до свиданьица, Лешка, вам привет от Клавки. Как-нибудь обойдемся без покаяния, — коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.

— По какому назначению?

— На луну.

Он лег на спину и закрылся одеялом до горла.

— И не учи меня, — опять заговорил он, — перековка, то, другое. Сам сдохну. Надоели вы мне все, чтоб вас черт драл, — почти крикнул он, — ну жулик и жулик, ну вор и вор, и кончено…

— Не кончено, — крикнула Клавдя, — не кончено, дурак ты!

Она смотрела на него со злобой, с ненавистью. Губы у нее дрожали. Потом она отвернулась от него и тихо спросила:

— Ты мне не веришь?

Он молчал.

— Не веришь? — опять спросила Клавдя.

— Не верю. — Ему было трудно это сказать, но он сказал и еще повторил громко и внятно: — Не верю я тебе и никому не верю, и никогда не поверю.

— Почему?

— Потому что все сволочи и шкуры.

— А ты — хороший?

— Я жулик.

Клавдя замолчала.

— «За тобой, в лагери», — передразнил Жмакин, — какая святая нашлась. Варвара-великомученица.

Клавдя внезапно улыбнулась.

— От дурной, — сказала она, — Ну просто психопат!

Оделась и ушла.

Он пролежал в постели до двух часов дня. Дом опустел. Жмакин лежал, курил, думал. В два внизу постучали. Жмакин надел штаны, сбежал вниз и с маху отворил дверь. Вошел милиционер.

— Ломов Николай Иванович здесь проживает? — спросил милиционер.

— Здесь, — сказал Жмакин, — только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.

Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашлизает. Надо было еще взять деньги и паспорта — те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.

— Так я пошел, — сказал он милиционеру.

— Идите, — солидно ответил милиционер.

Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький, — вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улички: нет, Клавди не было видно.

Я плейтую и плейтую,
И всю жизнь мне плейтовать,
И никто не пожалеет,
Когда буду подыхать.

На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Жмакин медленно спускался. «Теперь подождешь Ломова, — подумал он без злобы, просто так. — Ломов не скоро к тебе явится». Клавдя не показывалась. Жмакин миновал лавку, потом вернулся и заглянул внутрь, — Клавди там не было. Он зашагал по шоссе. Оно было пусто. Все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели из-под свежего снега. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено — было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, — уныло подумал он, — наверняка увидит». Машинист действительно увидел его, — дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги — плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки, — очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило: а Клавдя? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.

— Все в порядке, — сказал он, согревая дыханием озябшие руки, — в полном порядочке. И пошел к станции.

Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, — все время думал о Клавде и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом, — сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдя? Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только возле буддийского храма. Горели фонари. Он внезапно очень продрог и подумал, что пойдет в баню и там отогреется. «Вымоюсь, выпарюсь, согреюсь, — думал он, — может, — чего надумаю».

Ему опять негде было выспаться. Все начиналось с начала. Дома и люди, и трамваи, и свет в окнах, и милиционеры, и командир, обогнавший его, и седой старик — все это его враги. Он так больше не мог.

— Кончено, — сказал он себе, — амба!

Надо было придумать смерть. Он шел и думал. А Клавдя? Что Клавдя? Надо бы отравы. Он думал об отравах. Какие они бывают? Сулема, что ли? Такая розовенькая. Не дадут сулемы. Если бы был наган, ах, хорошо! Наган — это очень хорошо, превосходно. Стрелять надо в сердце и обязательно из левой руки, уж это точно. Из правой можно не попасть. Опять Клавдя что-то ему говорила. Или, например, Окошкин. У него и маузер, и кольт, и наган. Не говоря о Лапшине. Или из винтовки. В ствол наливается вода. Надо разуться. Как Клавдя интересно разувалась — как-то совсем незаметно. Надо разуться. Ствол надо взять в рот и пальцем ноги нажать крючок. Тоже наверняка.

Он вошел в аптеку и спросил сулемы. Ему не дали. Он долго смотрел лекарства и мыла в витрине. И духи. Ни разу не сообразил подарить Клавде духи. Или коробку с мылом и с пудрой. Вот эту, за сорок пять рублей шестьдесят копеек. Кто это придумал шестьдесят копеек? Он увидел бритвы «жиллет» и долго на них смотрел. Потом вспомнил все. Это очень хорошо укладывалось. Он и согреется, и не надо идти в чужой двор, — очень ловко придумал.

Он купил коробочку лезвий «жиллет» и порошков от головной боли. У него болела голова. Тут же он подумал, что это смешно — проглотить лекарство, а потом зарезаться. И выкинул из трамвая порошки.

Баня была новая, отличная, с колоннами из мраморного, похожего на асфальт материала, с яркими лампами, заключенными в матовые цилиндры, со злым швейцаром в галунах.

— А буфет у вас имеется? — спросил Жмакин, внезапно подумав о водке.

— Наверх и налево, — нелюбезно ответил швейцар.

В буфете Жмакин сел за столик и заказал себе стопку и бутерброд с икрой. Он был один в высокой комнате со стойкой — больше посетителей не было. С голоду и от усталости его разобрало после первой же стопки. «Слаб стал, — укоризненно думал он, — не человек стал, мочалка стал. Пора, пора!»

Ему принесли еще водки, он выпил еще и еще одну стопку заказал. «Теперь сделано, — решил он, — теперь в порядочке».

Но все еще сидел, слабо шевеля губами, прощаясь с чем-то, с каким-то хутором, возникшим вдруг в мозгу, с тихим вечерним полем под мелким дождиком, с уютной комнатой, в которой он юношей играл в шахматы.

Миловидная официантка подошла со сдачей. Он взглянул на ее розовое, сомлевшее от скуки лицо, сделал губами стреляющий звук и поднялся, загремев стулом.

Он был полон чувства свободы.

«Без сожаленья, без усмешки, — в стихах думал он, — недвижим, холоден как лед».

Это была особая стадия опьянения: он сделался таким решительным теперь! Он поднимался по лестнице как никто — уверенно, легко. Ноги, сами несли его. И он потешался: Лапшин-то, Лапшин! Пожалуйста, берите Жмакина. Вот он. Хоть пять лет, хоть десять, хоть на луну, хоть налево. И Клавдя! «В лагерь с тобой, туда-сюда!» Извиняюсь, вы свободны. Нам с вами не по дороге. Вам направо, мне — налево.

А вдруг здесь возьмут?

Опираясь на перила, он подумал.

Вдруг сюда пришел Лапшин? Или Бычков захотел помыться в баньке? Или Окошкин?

«Без сожаленья, без усмешки, — повторил Жмакин стих, — без…»

Нет, не может быть такого случая.

Он вошел в комнату для ожидающих своей очереди.


В ванные кабинки была очередь, небольшая, человек семь. Было жарко, из открытой двери тянуло банным духом, паром, слышался плеск воды, голос банщика:

— Ваши сорок минут кончились, поторопитесь…

Жмакин сел на скрипящий стул под часами-ходиками, громко отстукивающими время. Комната была окрашена голубовато-зеленой краской. Банщик был в халате и в русских сапогах, с длинным острым лицом. Они оба внимательно поглядели друг на друга. «Ихний, — подумал Жмакин, — лапшинский». Ему сделалось ясно, что банщик — подставное лицо, что на самом деле он вовсе и не банщик, а, скажем, помощник уполномоченного, «А если даже и банщик — то все равно легавый, — думал он, — все они сейчас слегавились». И, встретившись еще раз глазами с банщиком, он ему подмигнул, как жулик жулику — весело, нагло, а в то же время как бы вовсе и не подмигивая.

Настроение у него все поднималось. Рядом сидел человек — тупоносый, обросший щетиной, ковырял в зубах спичкой и читал маленькую книжечку. Он отгораживал от Жмакина входную дверь и сидел в напряженной, не очень удобной позе, видимо рассчитывая взять Жмакина в ту же секунду, когда он встанет, чтобы убежать. «А я вас всех обману, — думал Жмакин, глядя на тупоносого с чувством собственного превосходства и презрения к нему, — я вас всех обдурю, да еще как. Не судить вам меня и не выслать, и над тюрьмой над вашей я смеюсь». Он немножко засвистел сквозь зубы, потому что тупоносый на него покосился, а ему необходимо было показать полную свою независимость. Тотчас же он увидел некоторую растерянность в глазах тупоносого, но приписал ее испугу оттого, что он, Жмакин, раскрыл игру тупоносого, и отвернулся с чувством удовлетворения.

Ожидающие очереди сидели почти полукругом, и Жмакин был вторым от правого конца полукруга. Он закурил и, отмахивая дым ладонью, с точностью выяснил, что все ожидающие очереди имеют отношение к уголовному розыску. «Психую», — на секунду подумал он, но не додумал до конца, отвлеченный видом толстого человека в черном пиджаке и в черном галстуке. Человек, этот внимательно и строго глядел прямо в лицо Жмакину своими выпуклыми без блеска черными глазами и одновременно, не отрывая взгляда от Жмакина, шептал на ухо своему соседу — маленькому горбуну, тоже поглядывавшему на Жмакина. И горбун и толстый в черном чем-то его поразили, он затаил дыхание и отвернулся от них, раздумывая. Они не могли быть оперативными работниками, он понимал это. Кто же они в таком случае? Может быть, это те, которые занимаются наукой, печатают пальцы заключенным и считают приводы и судимости? Интересно стало поглядеть, как будут крутить Жмакину руки.

— Следующий! — сказал банщик.

Из коридорчика бани вышел распаренный дядька и валкой походочкой прошел мимо Жмакина, но не спустился по лестнице, а встал на площадке и закурил. «Грубоватый приемчик», — подумал Жмакин и постарался подавить неприятную пляшущую дрожь, которая то начиналась в нем, то сама исчезала, но справиться с которой он не мог.

— Следующий! — повторил банщик.

Жмакину кровь кинулась в лицо, — он встал и неожиданно для себя произнес:

— Следующая моя.

Ему показалось, что все стали переглядываться и улыбаться, и что заскрипели стулья, и ходики защелкали чаще и громче, но на самом деле ничего этого не было, и он вдруг понял, что сходит с ума.

— Восьмой номер, — вслед ему сказал банщик.

— А где восьмой? — машинально спросил он.

— Вот восьмой, — с насмешкой сказал банщик и, обогнав его, раскрыл перед ним дверь.

— Это восьмой?

— Да, это восьмой.

Жмакин молча, как бы в раздумье, стоял перед раскрытой дверью.

— Не нравится? — спросил банщик, — Извиняюсь, у нас все кабинки одинаковые.

Жмакин сдержался, чтобы не ударить банщика снизу вверх под челюсть, и вошел в кабинку. Крючок, вырванный с мясом из двери, лежал на решетчатом полу. Жмакин нагнулся, поднял его, подбросил на ладони. Он опять дрожал. Дверь была полуоткрыта. Он думал, морщась от напряжения, зажав крючок во вспотевшей ладони. Потом сообразил. Вынул из кармана финский нож, наметил в двери дырку повыше того места, где раньше был крючок, и стал ввинчивать в дерево основание крючка. Он делал это медленно и с ненужною силой, весь обливаясь едким, мучительно обильным потом и мелко дрожа. Он дрожал до того, что вдруг застучали зубы — сами собою, и он не мог сделать так, чтобы это прекратилось. «Или с голоду или что такое, — силился он объяснить себе свое состояние, — или они меня сейчас возьмут…»

Завинтив крючок до отказа, он попытался закрыться в кабинке, но дверь набухла, и крючок не лез в петлю. Надо было посильнее захлопнуть. Быстро раскрывая дверь, для того чтобы потом с силой притянуть ее к косяку, он внезапно увидел в коридоре того толстого в черном. Жмакин не закрыл дверь и вгляделся. Толстый стоял на белом кафеле, и сзади него тоже был кафель, и сам он — смуглый, в черном — казался вырезанным из бумаги.

— Послушайте, — сказал толстый своим приказывающим голосом и, выбросив короткую руку из-за спины, сделал шаг к Жмакину. Но Жмакин с размаху захлопнул дверь и забросил крючок. Сердце у него колотилось. Он слышал сухие шаги по кафелю за дверью.

— Послушайте, — повторил толстый и стукнул в дверь.

— Да, — сказал Жмакин.

— Извините, нет ли у вас папироски?

— Папироски у меня нет, — солгал Жмакин, — чего нет, того нет.

Толстый не отходил от двери.

Переждав еще несколько секунд, Жмакин пустил воду в ванну и стал раздеваться. Ужасный страх мучил его. Он обливался потом. Из ванны поднимались клубы пара. Все было враждебно ему, весь мир ополчился против него, все желали ему гибели, все ликовали, что его сейчас возьмут. Толстый стоял за дверью. Банщик распоряжался людьми там, в той странной зелено-голубой комнате. Сейчас здесь будет Окошкин. Вода с хрипом и клокотаньем вырывалась из труб. Он взглянул наверх. Красная лампочка едва мерцала в сыром горячем воздухе. «И подыхать в темноте, — со злобою и отчаянием подумал он, — как свинья». И ему представилась та свинья, которую неумело и нелепо резали давеча на Лахте, и красный закат, и лицо Клавди, залитое слезами. «Конец, точка, амба! — думал он, прислушиваясь сквозь вой воды ко всем шумам бани. — Сейчас войдут!» Хлопнула дверь на пружине. И еще раз. «Поперек горла кое-кому Жмакин». Он почти реально видел Окошкина с его легкой походочкой и легкой усмешкой, с его румянцем, молодым, детским еще румянцем, с его узкой, перетянутой английским ремнем талией… Даже остроносые сапоги — их поскрипывание слышалось ему.

— Последнего жулика так не возьмешь, — бормотал он, — ни-ни! Слегавились, сволочи, один Лешка не слегавился и не продал и не продаст…

Он рвал на клочки паспорта, которые были в кармане, и все это выбрасывал в маленькую фортку. Потом мокрыми руками он разорвал деньги и тоже выбросил их в фортку.

Я прошу вас, грубый фрайер,
Выйти мне навстречу,
Я марвихер, жулик, мальчик…

У него темнело в глазах от головной боли, от духоты и от желания иметь револьвер, чтобы сначала «накрошить» всех тех, которые там собираются.

Тюрьма, тюрьма! Твои оковы,
Твои железные замки,
Твои решетки и засовы,
И часовые, и штыки…

Наконец он нашел в кармане пиджака пакетик с бритвами «жиллет» и сорвал обертку. Каждая бритва была в отдельном конвертике из пергамента, и чувство злобы на всю эту аккуратность охватило Жмакина. Он выбрал одно лезвие и, чтобы не порезать пальцы, снял конвертик Только с половины лезвия, на второй же половине устроил из бумаги нечто вроде ручки, какая бывает у чинки для карандашей.

Вода уже была налита; он попробовал, не слишком ли горяча, ногою, добавил холодной и, опираясь одной рукой о стенку, а в другой — в пальцах — держа бритву, встал в ванну. Воды было по колено, и, стоя, он увидел свой живот, втянутый и розовый от жары, увидел напружиненные мускулы ног. Тотчас же ему вспомнилась Клавдя, и его охватило такое отчаяние и такая жалость к самому себе, что на глазах появились слезы. Потом ему показалось, что Клавдя говорит голосом Лапшина, с его растяжечкой:

— Ах ты, Жмакин, Жмакин!

И опять:

— Ах ты, Жмакин!

Но тут же он вспомнил, что за ним следят и могут его взять, подумают, что он уходит в окно, и он решил, что для того, чтобы привести в исполнение задуманное дело, надобно хотя бы свистеть до тех пор, пока хватит сил, тогда они убедятся, что он здесь, и будут спокойно ждать его выхода.

И он засвистел, ровно и не напрягаясь, легонький и вместе с тем вызывающий какой-то мотивчик, какую-то всеми забытую одесскую босяцкую песенку со странными, лихими и наглыми словами:

Тетя, кинь пижона и возьми меня,
Тетя, я веселый буду для тебя,
Я не сын, не дочка буду для тебя,
Тетя, кинь пижона — выйди за меня.

Опершись левой ладонью на борт ванны и подняв над головою лезвие, он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Он вытянулся так, что хруст прошел по всему телу, и поднес левую руку ладонью к самому лицу. Он сжал кулак. Голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. Жмакин все свистел:

Тетя, я хороший, вежливый я буду,
Тетя, никогда я это не забуду…

Он опустил руку неглубоко в воду над грудью, приставил к тому месту, которое только что разглядывал, к голубоватой вене, лезвие и, сделав круглые глаза, не переставая свистеть, полоснул лезвием что было силы сверху вниз. Боли не было, и он только сбился немного в свисте — повторил куплет:

Тетя, я хороший, вежливый я буду,
Тетя, никогда я это не забуду…

Круглыми глазами он смотрел, как вода сразу же стала превращаться в розовую.

Я хороший мальчик, вам будет приятно,
Если уж возьмете, не уйду обратно,
Я люблю кофейни, крымское винишко,
Не судите строго вашего сынишку…

Переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он крепко прижал локоть левой к груди и опять полоснул, и опять не почувствовал никакой боли. Вода все с большей и большей быстротой превращалась в красную, а Жмакин еще ничего почти не чувствовал, кроме легкого онемения в плечах и в кистях рук. «Сначала бы с ногами управиться», — спокойно подумал он и, усевшись в ванне, принялся поднимать и подтягивать к себе ногу так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться, слабость и немота вдруг до того усилились, что он на мгновение даже замер. Отвалившись назад, он уронил руки вновь в воду, и вода опять стала краснеть с каждой секундой все сильнее и ярче. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая начавшуюся резкую, отвратительную тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, дотронуться до ноги. Но вода стесняла резкость движения, и он не мог понять, где вена, полоснул просто так, наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам себе удивиться. Теперь там тоже вода начала краснеть. Несколько секунд он смотрел, потом в глазах у него зарябило. Надо было свистеть, но он уже не мог. На него шла Клавдя в застиранном, узком ей платье. И Лапшин шел. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Балага протянул ему руку лодочкой. Он брезгливо закрыл мутнеющие глаза.

— Амба! — сказал он. — Привет от Жмакина.

11

Он очнулся в чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, узкую, сутуловатую спину в халате.

Никто не обращал на него внимания.

Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?

Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»

Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения… К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни. «Ах, умереть бы, — напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, — ах, умереть бы нам с тобою, Жмакин…»

Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой…

— Но, но, — сказал натуженный голос, — тихо мне.

Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу смолк.

— Поздравляю вас, — опять сказал натуженный голос.

Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы: топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то, покрытым простыней. «Испекся», — устало подумал Жмакин и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.

— Ну, Петроний, — сказали совсем близко от него.

Он скосил глаза.

Высокий сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной, белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.

— Ну чего? — сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать.

— Ничего, — слабо сказал Жмакин.

— Вот и ничего, — сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. — Как фамилия? — спросил он.

— Бесфамильный, — сказал Жмакин.

Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы, окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях… Он думал о том, что всех обманул и убежал и что теперь его уже поймать никому никак. А душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная, прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном выругался, и к нему подошла сестра.

— Что, больной? — спросила она.

Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.

Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку. Минут через десять Жмакина с перетянутой ниже локтя рукой положили на операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его торчал, и в лице было лихое, победное выражение.

Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих. На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. Старичок, что лежал на второй кровати, умер, пока что кровать заставили ширмой.

— Уберите, — сказал Жмакин сиделке.

Она проснулась, что-то пробормотала и опять уснула. Потом пришли санитары и, смущаясь, торопливо и неуверенно унесли тело вместе с кроватью. Жмакин лежал с открытыми глазами и глядел на мутное окно, на голые ветви деревьев, на спящую санитарку.

Утром санитары поставили новую кровать на место прежней, а на кровать положили парня лет двадцати пяти. У него была раздроблена нога, и звали его Неверов. Санитарка под секретом рассказала Жмакину, что парень этот, Неверов, испытывал какую-то машину, которую сам построил, и что эта машина испортилась и расшибла его самого.

— Небось больше не будет, — сказал Жмакин. — Изобретатели!

Неверов лежал важный и строгий и, несмотря на сильные страдания, совсем не стонал. Лицо у него было детское, пухлое, не успевшее похудеть, только брови были взрослые — густые и сросшиеся у переносицы.

Жмакин видел, как в середине дня Неверов, лежа на спине и не закрыв лицо, вдруг закуксился и заплакал, и плакал долго, не утирая слез и беззвучно…

— Болит? — спросил Жмакин.

— Нет, — продолжая плакать, сказал Неверов, — не болит.

Вечером ему, точно мертвому, прислали много белых, печальных цветов.

— Не надо мне вашей чуткости, — сказал Неверов в потолок, — не надо мне…

И ночь он тоже не спал — шевелил губами и строго глядел в потолок. А когда Жмакин встал с постели, чтобы взять себе с тумбы у Неверова папиросу, тот сказал:

— Вы что, самоубийца?

Жмакин молчал.

— Глупо, — сказал Неверов и враждебно поглядел на Жмакина. — Небось из-за женщины?

— Нет.

— А из-за чего?

— Иди ты, знаешь куда? — сказал Жмакин и, шлепая босыми ногами, отправился к себе.

Утром к Жмакину пришел квартальный. Это был здоровый украинец, с обветренным сизым лицом, хорошо пахнущий мылом и морозом. Поверх милицейской формы, ремней и нагана на нем был халат, и халат его, вероятно, стеснял, потому что квартальный держался очень неестественно, подбирал под себя ноги, говорил тонким голосом и всячески подчеркивал, что он здесь небольшой человек и охотно подчиняется всем больничным правилам.

— Как будет фамилия? — спросил он, присев на край кресла и деловито глядя в лист бумаги, разложенный на папке.

— Бесфамильный, — сказал Жмакин.

Квартальный быстро и укоризненно взглянул на Жмакина, как бы призывая его относиться с уважением к обстановке, в которой они находятся, но встретил насмешливый и недобрый взгляд Жмакина и вдруг сам густо покраснел.

— Фамилия моя будет Бесфамильный, — повторил Жмакин.

— Отказываетесь дать показания?

— Вот уж и отказываюсь, — сказал Жмакин, — никак я не отказываюсь.

— Имя, отчество.

Жмакин сказал.

— Адрес?

— Не имеется…

Квартальный покашлял в сторону.

— Бросьте, товарищ милиционер, — сказал со своей койки Неверов, — разве не видите — он над вами издевается.

— Заткнись, учитель, — крикнул Жмакин, — с тобой здесь не говорят.

Он помолчал и сказал, глядя в сизое лицо квартального:

— Пиши! — Довел меня до ручки начальник бригады уголовного розыска Лапшин Иван Михайлович. Записал?

— Товарищ Лапшин? — удивленно и грозно сказал квартальный.

— Он.

— Ладно, — сказал квартальный, — когда такое дело, я товарищу Лапшину лично позвоню.

Лицо его выражало возмущение, он встал и, скрипя сапогами, ушел из палаты. А Жмакин нажал кнопку звонка и не отпускал ее до тех пор, пока не прибежала сиделка.

— Дадут здесь когда-нибудь завтрак? — срывающимся от бешенства голосом спросил Жмакин. — Или больные подыхать должны?

— Выпишите его из больницы, — сказал Неверов сиделке, — он кусается.


Он спал и проснулся оттого, что его окликнули по фамилии. Были сумерки, и, привстав в постели, Жмакин не тотчас узнал тяжелую фигуру Лапшина. Спросонья Жмакина разморило, он был потен, сердце его тяжело билось. Неверов спал, накачанный морфием, среди своих белых покойницких цветов.

— Здравствуй, Жмакин, — сказал Лапшин и грузно опустился в кресло.

— Здравствуйте, товарищ начальник, — сказал Жмакин.

— Болеешь?

— Да, выходит так.

— Табак здесь нельзя курить?

— В рукавчик можно, — сказал Жмакин, — осторожненько.

— Тогда не буду, — сказал Лапшин.

Он молчал, и в сумерках нельзя было понять — серьезно его лицо или он улыбается.

— Так-то, Жмакин, — сказал Лапшин, и Жмакин уловил в его голосе оттенок брезгливости.

Опять замолчали. Неверов тяжело всхлипнул во сне и заметался на кровати.

— Что за человек? — спросил Лапшин.

— Герой человек, — напряженно усмехнувшись, сказал Жмакин, — чего-то там испытывал, машину какую-то, она его и покалечила. Теперь лежит — психует.

— Ишь, — неопределенно сказал Лапшин. — А ты здесь за кого? — спросил он вдруг.

— За человека, — сказал Жмакин.

— А, — ответил Лапшин. — И женат? Я слышал, женат. Идет такой слух, будто в Лахте ты женился. С ребенком взял. Верно или нет?

Сердце у Жмакина заколотилось, но он зевнул с видимым равнодушием и выждал немного. «Куда бьет, — подумал он, — ну ладно, поглядим».

— Я не женат, — сказал Жмакин, — но с девочкой с одной спутался, это верно.

Лапшин удовлетворенно кивнул головой.

— Клавой звать, — продолжал Жмакин, — ничего девочка, порядочная. Семья у ней, папаша, все честь по чести. Некто Корчмаренко — папаша, представительный мужик, член партии…

— Какой партии? — спросил Лапшин.

— Как какой? Коммунистической партии, — сказал Жмакин, — можете проверить…

— Да, да, — сказал Лапшин, — ну?

— Всего и дела, — сказал Жмакин.

Лапшин вздохнул, почесал голову и быстро спросил:

— Жмакин, ты что про меня врешь?

— Да со скуки, — сказал Жмакин, — скучно мне, товарищ начальник.

— Будешь работать?

— Не буду, — сказал Жмакин.

— Ну и расстреляем к черту, — сказал Лапшин холодным и злым голосом, — паразит какой принципиальный нашелся. Не буду, не буду… Отец и мать работали?

— Матка моя, извиняюсь, была проститутка, — сказал Жмакин, — называлась Вера-Кипяток, — не слыхали? А папаша у меня был мерзавец…

Лапшин молчал.

Жмакин сел в постели и засмеялся.

— Я имею наследственность — не дай бог, — сказал он, — с меня взятки гладки. Один научный работник в одном детском доме при виде меня прямо-таки головой покачал. Не верите?

— Верю.

— Вот какие дела, — сказал Жмакин.

— А почему ты зарезался? — спросил Лапшин.

— Надоело.

— Что же тебе надоело?

— Жить так надоело.

— Вон что, — как бы с сочувствием, но и с прежней своей брезгливостью произнес Лапшин, — стало быть, не хочешь больше жить?

— Не хочу.

— Ты не обижайся, — сказал Лапшин, — я к слову.

В палате совсем стемнело. Лапшин поднялся, разыскал ощупью выключатель, зажег свет и опять сел. Неверов застонал и закричал во сне. Жмакин с ненавистью покосился на его постель.

— Ну, Алексей, — твердым и властным голосом вдруг сказал Лапшин, — давай рассказывай все твои обиды. С чего у тебя началось?

— Что началось?

— На дело с чего пошел?

— На дело? — усмехнувшись, спросил Жмакин. — На дело я пошел, товарищ начальник, исключительно с недоедания.

— Ну-те, — подбодрил Лапшин.

— А чего говорить, — сказал Жмакин, — чего время портить. Ладно.

— Ты ж в комсомол должен был вступить, — сказал Лапшин, — а, Жмакин?

— Может, теперь примете?

Жмакин засмеялся, вытер рот ладонью и покрутил головой…

— Ладно, — сказал он, — спасибо, товарищ начальник, что зашли. Денька через три выпишусь из больницы, заявлюсь к вам, сажайте. Кончился Лешка Жмакин. А беседы наши ни к чему. Вы, начальник, — железный человек, я — жулик, слабый мальчик. Пути у нас разные. Подарите трояка на папиросы — курить нечего, и на трамвай нет к вам ехать. Последний раз на трамвае, там на автомобиле будете катать. Верно?

Лапшин спокойно вынул бумажник, достал из бумажника новенькую трешку и положил ее на тумбочку. Потом наклонился к Жмакину и спросил:

— Ты Наума Яковлевича Вейцмана знаешь?

— Какого Вейцмана?

— Такого Вейцмана.

— Вейцмана я знаю, — страшно бледнея, сказал Жмакин, — я, товарищ начальник, его очень сильно знаю…

— Ну? Что за человек? Хорош? Плох?

— Гад, — сипло сказал Жмакин.

— Почему гад?

— Говорю, гад, — крикнул Жмакин, — и точка! Чего вы меня пытаете? Раз говорю, значит знаю.

— Что ты знаешь?

— Все знаю.

— Ты его видел?

— Видел.

— Он у меня сидит.

— За что?

— За хорошие дела.

— Бросьте шутить, начальничек, — сказал Жмакин, — странные шутки ваши.

— Я не шучу, — спокойно сказал Лапшин.

— Добили меня, — сказал Жмакин, — не знаю теперь, что делать.

— Поправляйся, — сказал Лапшин, вставая, — там поглядим. Поправишься, приходи ко мне.

— В тюрьму?

— И в тюрьме люди живут.

— А Клавку мою вы вызывали?

— Зачем мне твоя Клавка, — сказал Лапшин, — и без нее тебя нашли.

— Сам нашелся.

— Все едино, — сказал Лапшин, — сам нашелся, мы нашли, Ну, будь здоров.

— Доброго здоровья, — сказал Жмакин.


Проснулся Неверов. Жмакин, сидя в постели, пил чай т большой кружки.

— Здорово, Неверыч, — сказал он. — Как делишки?

— Ничего, — сказал Неверов.

— Неверыч, — сказал Жмакин, — слушай блатной стих. Хочешь?

— Валяй, — сказал Неверов.

— Ладно, не буду, — сказал Жмакин, — ты и так не жилец.

— Как раз жилец, — сказал Неверов.

— А по-моему, умрешь, — сказал Жмакин, — лично мне кажется, тебе никак не выжить.

— Иди ты, — сказал Неверов.

Попили чаю, покурили. Все тише и тише становилось в клинике, только в конце коридора иногда трещали электрические звонки.

— Так-то, Неверыч, — сказал Жмакин, — ты на меня ее обижайся. Ты псих, я псих, людям знаешь как живется? Лихо.

— Да?

— А чего, — сказал Жмакин, — дурак пляшет, дураку что… Но я лично не пляшу. Ты женатый, Неверыч?

— Нет, не женатый, — сказал Неверов.

— Балуешься?

Неверов промолчал. Ему странно было глядеть на Жмакина и слушать его.

— Я тоже не женатый, — сказал Жмакин, — но есть v меня одна девчонка… Клавочка…

Он покрутил головой и сел на край постели Неверова. Волосы его спутались, зеленые глаза блестели, как у пьяного, лицо было бледно.

— Я сам лично жулик, — сказал он, — но это ничего. Люди всякие бывают. Я именно и есть такой всякий человек. Понял? Так вот, Неверыч, Клавка. Что это я начал?

— Тебя как звать? — строго спросил Неверов.

— Жмакин моя фамилия.

— Иди, Жмакин, спать, — сказал Неверов, — не нравишься ты мне сегодня. Бешеный какой-то.

— Ну да!

— Иди, иди, — сказал Неверов, — я психопатов не люблю.

Но Жмакин не ушел. Поджимая под себя босые ноги и кутаясь в одеяло, он рассказывал про себя, про Клавдю, про Лапшина, про Хмелю и про многое другое. Речь его была почти бессвязна, движения резки и отрывисты, глаза блестели. Потом он стал заговариваться. Наконец заплакал. Неверов позвонил, прибежала сиделка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руках, ходил по палате, плакал навзрыд и говорил такой вздор, что никто его не понимал. Позвали врача.

— Ах, я не сумасшедший, — внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин, — какой я сумасшедший. Я расстроился, мне больно, сердце у меня щемит.

И, встав в позу, жалкий, худой и желтый, он прочитал стих:

В саду расцветают черешки и вишни,
И ветер стучится в окно,
А я, никому здесь не нужный и лишний,
По шпалам шатаюсь давно.

— Вот каким путем, — сказал он, — вот таким именно путем.

Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и заплакал.

— Не в том дело, — говорил он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, — слышь, вы? Не в том же… Щемит сердце у меня…

Под утро два дюжих санитара положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Он лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями снега, урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в машину, один санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным ухабам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил.

— Хорошо, хорошо, — сказал Жмакин и закрыл глаза.

12

На третьей неделе жизни Жмакина в больнице для душевнобольных к нему приехал Лапшин.

Жмакин вышел к гостю в комнату дли свиданий. Лапшин сидел на стуле, широко расставив колени, в одной руке держал пакетик, в другой незакуренную папироску. Лицо его, сизое от мороза, выражало добродушное любопытство. В комнате было пусто и холодно, дежурный санитар со строгими глазами прогуливался возле стены.

— Да вот, запсиховал, — виновато и медленно сказал Жмакин, — получилась петрушка.

Он присел рядом с Лапшиным. За это время лицо его пожелтело и округлилось, выражение глаз стало туповатым, и от прежней резкости и порывистости не осталось и следа.

— Болеешь? — сказал Лапшин.

— Вроде того, — сказал Жмакин.

Ему, как во все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила душу; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его спиной. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Крнстапсон, потом пришел жалкий человечек Ваня Некурихин, заболевший манией величия, потом пришел толстый и бурно веселый отец большого семейства Александр Григорьевич, коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон, розовый, гибкий, с блестящими глазами, принялся что-то объяснять своей миловидной жене, Александр Григорьевич бурно здоровался с семьей, Ваня Некурихин скомандовал: «Смирно!» — и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.

— Ну ладно, — сказал Лапшин, — возьми гостинцев. Мне ехать пора. Тут сотня папирос, лимон, чай да леденцы.

Он подал Жмакину горячую сильную руку, поднялся и обдернул гимнастерку.

— Клавдю к тебе прислать? — спросил он. — Была она у меня. Ничего.

— Не надо, — с трудом сказал Жмакин.

— А может, прислать?

— Не надо, — вздрагивая подбородком, повторил Жмакин.

— Не надо, так не надо, — сказал Лапшин.


К весне безразличие и тупость стали покидать Жмакина. Он вдруг заметил погоду, заметил соседа по койке, заметил врача, который его лечил, походил по коридору, поглядел на Кристапсона, поспорил с санитаром. На прогулке он больше не сидел в шезлонге и не плакал, а ходил вместе со всеми валким, не совсем твердым шагом, вдыхал холодный воздух, прислушивался к дальним гудкам автомобилей, к скрежету трамваев за высокой кирпичной стеной…

Морозило, суетливо кричали галки. Жмакин ходил по парку, задирал голову, глядел вверх. С высоких сосен мягко облетал пушистый снег. Похожий на шимпанзе кривоногий психиатр, стоя с ним рядом, негромко говорил ему:

— Все пройдет, все образуется. Когда вас выпишут отсюда, позвоните мне по телефону. Я очень люблю разговаривать со своими бывшими больными. Не пейте водки. Если вы забежите ко мне, мы поболтаем. Курить надо немного, чуть-чуть. А лучше и совсем не курить. Вы кто по специальности? Вор?

— Так точно, — сказал Жмакин.

— Хорошо бы бросить, — сказал психиатр, — вы нервный субъект, надо бросить. Перенапрягаетесь.

— Мы в тюрьме отдыхаем, — сказал Жмакин, — наше дело имеет отпуск.

— Это верно, — сказал психиатр.

Они еще походили, потом посидели на скамейке. К ним подсел Подсоскин, седенький музыкант, автор всего написанного композитором Чайковским.

— Ну что, молодые люди, — сказал Подсоскин, — дышим?

— Дышим, — ответил Жмакин.

— Дышите, дышите, — сказал Подсоскин, — вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите.

Врач сидел нахохлившись в своей меховой круглой шапке. Коричневые его глаза поблескивали как у зверя.

— Подсоскин сутяга, Подсоскин жулик, — скрипучим голосом опять заговорил музыкант, — но у Подсоскина выдержка, терпенье и бешеный темперамент. Для Подсоскнна нет невозможного. Так-то вот!

Он со значительным видом выставил вперед челюсть и ушел. Жмакин уныло смотрел ему вслед. А вечером он вновь лег в постель, подложил руки под голову и задумался. И ночью опять плакал.


Наступила весна.

Как-то ранним апрельским утром Жмакин, гуляя по больничному парку, забрел в мастерские, в которых работали некоторые больные.

Слесарная, в которую он вошел, была длинным светлым и узким сараем. Здесь работало всего двое: высокий, бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и в сапогах.

— Милости прошу к нашему шалашу, — сказал юноша в толстовке.

— А чего у вас в шалаше? — спросил Жмакин улыбаясь. — Какой ремонт делаете?

— По хозяйству, — сказал бледный старик, — хурду-мурду починиваем. Паять-лудить…

Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, взял с верстака кровельные ножницы, щелкнул ими и швырнул на кучу обрезков жести. Старик заспрашивал, где он работал, какого разряда, давно ли психует. Жмакин аккуратно на все ответил и все наврал.

— Давай у нас пока что работай, — сказал старик, — копейку зашибешь. Слесаря чего-то никак не психуют, некому работать. Агенты по снабжению — те сильно психуют, как я заметил. Счетоводы психуют. А наш брат редко. Был один хороший слесарь — поправился. Теперь вот я остался да Андрейка. А меня Пал Петрович звать.

Старик говорил круглым говорком, а Жмакин, слушая его, развернул тисочки, зажал в них железинку и от нечего делать стал ее обтачивать напильником. Руки у него были слабые и неловкие, но ему казалось, что работает он отлично и что старик с Андрейкой должны на него любоваться. Напильник поскрипывал, Жмакин посвистывал. Посредине сарая догорала чугунная буржуйка, дышала жаром, а из раскрытой настежь двери несло острым апрельским воздухом, запахом тающего серого снега, сосен, хвои.

— Чего свистишь? — сказал старик. — Нечего тут высвистывать. Петь пой, а свистеть нечего.

— Ладно, — сказал Жмакин, — петь я тоже могу. И, прищурившись на тисочки, на напильник, он запел, и пел долго, думая о себе, о своем детстве и испытывая чувство торжественного покоя.

Каждый день он стал бывать в слесарной. Работал он мало, только для удовольствия и еще для того, чтобы не чувствовать себя больным. Былое ремесло возвращалось к нему. Пальцы стали гибче, сильнее, металл делался послушнее, инструмент покорнее. И со стариком Пал Петровичем наладились отношения. И с Андреем тоже.

В первую получку Жмакину дали четырнадцать рублей с копейками. Он улыбнулся, с интересом разглядывая червонец и рубли. На эти деньги можно было купить порядочно дешевых папирос, но он купил три коробки дорогих, купил конвертов, марок и бумаги и написал два письма. Одно Клавде, другое Лапшину. Клавде он написал, что жив и поправляется, чтоб она его забыла и что вот какая на эту тему есть песня, стишок.

Стишок был такой:

В больнице у Гааза на койке больничной
Я буду один умирать,
И ты не придешь с своей лаской обычной,
Не будешь меня целовать.
Я вор, я злодей, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить,
Не лучше ли, детка, с тобой нам расстаться,
Не лучше ль друг друга забыть?

Лапшину он написал, что его пока что не выпускают из больницы, но что на днях он выйдет и заявится в управление. Но Лапшин приехал сам, опять привез лимон, леденцов и папирос.

— Ну как? — спросил он, когда они сели на скамью в парке.

— Можно в тюрьму, — сказал Жмакин, косясь на Лапшина. — Был такой случай. Медвежатник, некто Зускин, из Одессы, шкаф вскрыл несгораемый. Не в цвет дело вышло. Подняли по нем ваши дружки стрельбу. Подранили. Он, конечно, свалился. Его в больницу. Лечили, говорят. Бульончик, сухари, киселек. Чуткость такая была, спасенья нет. Он даже стих написал, на память персоналу. Вылечили. А потом десять лег строгой изоляции.

— Бывает, — сказал Лапшин равнодушно.

— То-то что бывает, — подтвердил Жмакин.

Они поглядели друг на друга, покурили; Жмакин сплюнул, Лапшин зевнул. Яркое весеннее солнце пекло им лица, от воздуха клонило ко сну. Уже набухали почки, пахло мокрой землей, березой.

— Давай съездим, — сказал Лапшин, — тебе полезно по улицам проехаться.

— Ох, об моем здоровье у вас сердце болит, — сказал Жмакин.

Лапшин, усмехаясь, зашагал по аллее. Жмакин шел рядом с ним, неприязненно на него косясь. Жмакина отпустили на два часа. У ворот больницы стояла машина. Лапшин, крякнув, сел за руль, машина двинулась весело, разбрызгивая весенние сияющие лужи.

— Начальничек, — сказал Жмакин, — за каким чертом вы до меня ездиете?

— Поглядишь, — сказал Лапшин.

— Вейцмана погляжу? — спросил Жмакин.

— А хоть бы и Вейцмана.

— Подходики, — сказал Жмакин, — кабы вы молодой были, а то ведь слава богу.

Лапшин сильно вывернул руль, объезжая колдобину, и не ответил.

— Не надо ко мне подходить, — опять заговорил Жмакин, — я больной человек, чего вы меня тревожите? Папироски, лимончики, В тюрьму так в тюрьму. Воспитание ребенка. Я не ребенок, я жулик.

— Правильно, — сказал Лапшин.

В управлении он своим ключом отпер кабинет, аккуратно повесил плащ на распялочку, сдвинул кобуру назад и еще проделал целый ряд хозяйственных дел, Жмакин взглядом следил за ним, ожидая подвоха. Вдруг Лапшин подмигнул ему:

— Ладно, Жмакин, — сказал он, — не сердись, печенка лопнет…

Засмеялся и позвонил.

— Давайте его сюда, — сказал он секретарю, — а нам чаю давайте, мы со Жмакиным чай будем пить. Будешь, Жмакин, чай пить?

— Буду, — веселея, сказал Жмакин.

Секретарь вышел. Лапшин велел Жмакину сесть рядом с собой и молчать, Жмакин покорно сел. Лапшин задумался, потирая щеки ладонями, большое свежее лицо его сделалось грустным. Тикали часы в деревянной оправе. Под большим зеркальным стеклом на сукне стола были разложены фотографии — незнакомые, суровые военные лица.

— Это дружки мои, — сказал Лапшин, заметив взгляд Жмакина, — ни одного в живых не осталось. Боевые дружки, не штатские.

И он с серьезным вниманием, несколько даже по-детски, склонил свою голову к фотографиям. Жмакин тоже глядел, чувствуя неподалеку от себя широкое, жиреющее плечо Лапшина…

Привели Вейцмана.

— Садитесь, Вейцман, — сказал Лапшин. — Следствие закончено, я вызвал вас побеседовать.

— Слушаюсь, — сказал Вейцман и покашлял в серый кулак с отросшими, нечистыми ногтями.

13

— Поглядите на этого товарища, — сказал Лапшин и, скрипя стулом, повернулся к Жмакину, — не упомните?

Вейцман поднял желтое лицо и, как засыпающая птица, взглянул на Жмакина, Жмакин, бледнея, выдержал взгляд.

— Не припоминаю, — произнес Вейцман металлическим голосом, тем самым, которым он когда-то разговаривал на собраниях.

— Постарайтесь, — велел Лапшин.

— Я работал в разных местах, у меня было много рабочих и служащих, не припоминаю…

— Это был случай исключительный, — сказал Лапшин, — надо помнить…

Вейцман поморгал, покашлял опять в кулак. Он, видимо, действительно не помнил.

— Сейчас я вам поднапомню, — сказал Лапшин и, зазвенев связкой ключей, принялся рыться в левом ящике стола.

Пока он рылся, Жмакин поглядел на Вейцмана. Он отлично знал этот тип заключенных — не раз их видел.

Эти люди во всем сознались, и все им стало скучно и безразлично. Судьба их не принадлежала им самим. И камере такие, как Вейцман, помалкивали, на допросах были сонливы…

— Вот, — сказал Лапшин, — оно самое.

Он еще полистал вперед и назад и, назидательно подняв кверху палец, прочитал басом:

— «Я, Вейцман, показываю также, что, будучи завдывающим гаража № 16 Облрыбаксоюза начиная с июли месяца того же года, систематически травил работников гаража Алексеева, Спиркова и Жмакина, выступившихс самокритическими выступлениями…» Выступивших с выступлениями, — укоризненно произнес Лапшин, — а еще высшее образование… Так. «Монтер Жмакин был мною дисквалифицирован, и мною же были похищены аккумуляторы, находившиеся на заливке у Жмакина. Семь аккумуляторов я вывез из гаража на персональной моей машине, а два вынес в пакете. Через несколько дней, точно не помню когда, я вызвал упомянутого Жмакина к себе в кабинет и категорически предложил ему сдать аккумуляторы…»

— Четырнадцатого августа, — сказал Жмакин, с ненавистью и ужасом глядя на сонного Вейцмана, — после перерыва он меня вызвал…

— Ладно, — сказал Лапшин, — неважно! «Категорически предложил ему сдать аккумуляторы. Жмакин, волнуясь, сообщил, что сдаст в ближайшие дни. На следующее утро я передал дело в товарищеский суд, на председателя коего нажал. Во время заседания товарищеского суда я сообщил, что имею новые данные, и предъявил суду расписку, в которой было написано, что шофером поликлиники номер два приобретены девять аккумуляторов у Жмакина, с адресом последнего и с суммой — точно не помню, какой. Шофер этот за неделю до суда умер, и потому я находился в безопасности. По решению суда Жмакина сняли с работы, а комендант общежития предложил ему освободить койку, что Жмакин и выполнил. Таким путем я дискредитировал вожака лиц, выступавших против меня. Несколько раз меня вызывали органы следствия, но я имел неопровержимые данные, и кроме того осенью Жмакин бросился возле гаража на меня и стал меня душить, что еще подкрепило мой авторитет… На суде Жмакин был нетрезв и угрожал мне неоднократно, что произвело на судей неблагоприятное впечатление. Суд приговорил Жмакина к году принудительных работ. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Алексеев же и Спирков вскоре после суда явились ко мне и попросили у меня прощения за свои выпады, мы поцеловались и решили вместе бороться с неполадками в работе гаража…» Правильно?

— Правильно, — сказал Вейцман и как бы в задумчивости покачал головой.

Лапшин молча закрыл папку, сунул ее в ящик стола и щелкнул ключом. Лицо его выражало усталость, точно он читал эти показания не пять минут, а по крайней мере сутки. Жмакин осторожно поднялся, подошел к окну и, ничего не видя, стал глядеть на площадь Урицкого, на дворец, на трибуны и на кучи ноздреватого, еще не вывезенного талого снега.

— Ладно, — сказал Лапшин за спиною у Жмакина, — идите.

Жмакин обернулся и быстро оглядел длинную фигуру Вейцмана. Такая же гимнастерка из саржи, и галифе, и остроносые, фасонные сапоги с ремешком под коленями. Хлопнула дверь. Жмакин опять отвернулся к окну. Было слышно, как сзади ходит по кабинету Лапшин, как он ступает на пятки и отфыркивается по своей манере. Потом он подошел совсем близко к Жмакину и положил руку ему на плечо.

— Что ж теперь будет? — спросил он каким-то необыкновенным голосом.

— Ничего не будет, — сдерживаясь, сказал Жмакин, — Вейцман налево, а меня в тюрьму.

— Брось, Жмакин, — сказал Лапшин и надавил ладонью на плечо Жмакину.

— Чего бросать-то, — уныло отозвался Жмакин, — вы мои дела, начальничек, как следует знаете. Кражи были? — Были. Побеги были? — Были. Теперь сажайте, больше не побегу, был попрыгушка, да весь вышел. Можете получать Жмакина без риска для жизни…

Он усмехнулся, закрыл рот рукою и заплакал, а Лапшин стоял, не двигаясь, несколько позади и сосредоточенно морщился.

В шесть часов пополудни он вышел из здания управления, свернул под арку Главного штаба и тихим шагом свободного человека побрел по улице. Наступила весна, было еще совсем светло и, как всегда весною, особенно шумно, многолюдно, весело и просто. Жмакин купил подснежников, сунул букетик в петлицу и внезапно почувствовал беспокойство и вместе с тем радость, что вот он опять на улице, что его толкают, что пахнет весной и что ему, в общем, пока что никакие пути не заказаны.

Две девушки в белых беретиках о чем-то смеялись, он обогнал их и заглянул им в лица. Они опять засмеялись, уже ему; он приостановился, несколько шагов прошел рядом с ними и перекинулся парой слов — вольных, ни к чему не обязывающих, веселых.

Но тотчас же ему взгрустнулось, вспомнилась Клавдя, он зашагал быстрее, кося глазами на витрины, думая: «Выпью, закушу, завью горе веревочкой…»

Выпил в одном подвальчике, потом в другом. Добродушные пьяницы, пропившиеся до того, что стали уже тихими, пригласили его за свой столик. Жмакин со скуки сказал им, что работает воспитателем в детдоме.

— И тяпаешь?

— Тем не менее, — сказал Жмакин.

— А что, — подтвердил лысый пьяница, — правильно, я слыхал, французские дети все напропалую пьют. По-ихнему шнапс…

Опять Жмакин побрел по улицам. Вытерпел в кинематографе картину с такой пальбой, что сосед Жмакина, коренастый командир, два раза сказал:

— Ух ты!

После кино решил в свой сумасшедший дом не ходить, а прошататься по старой памяти до утра. Денег было совсем немного, он пересчитал их в подворотне, но на выпивку достаточно.

Расстегнул пальто и, курлыкая песенку, спустился вниз в подвальчик, давно и хорошо знакомый. Ливрейный швейцар отворил ему дверь и низко поклонился.

— А, Балага, — вяло сказал Жмакин, но подал руку и поглядел в набрякшее и нечистое лицо старика.

— Все ходите, — почему-то на «вы» сказал Балага.

— Хожу.

— А был слушок, что вас взяли.

— Возьмут — уверенно сказал Жмакин и не торопясь сел за столик под гудящим вентилятором.

Официанту он велел подать вина и фруктов. Тот принес стопку водки и огурцов. Жмакин потребовал еще пива.

— Верное дело, — сказал официант.

Охмелев, Жмакин послал официанта за Балагой. Тот подошел в своей ливрее, полы ее волочились по грязному, усыпанному опилками кафелю.

— Садись, — велел Жмакин.

— Нам нельзя, — сказал Балага, — мы теперь при дверях. А часиков, скажем, в двенадцать мы в туалет перейдем в мужской. А сюда один мужчина покрепче станет. На случай кровопролития.

— Так, — сказал Жмакин. — Выпей.

— Не пью, — смиренно сказал Балага.

— А какие новости на свете?

— Разные, — сказал Балага.

— Ну примерно?

Балага вытер слезящиеся глаза и попросил в долг пять рублей.

— Бог подаст, — сказал Жмакин, — говори новости.

Вентилятор назойливо гудел. Жмакин захлопнул дверцу вентилятора и сурово приказал:

— Садись и не размазывай.

— Корнюха сорвался, — не садясь, свистящим голосом сказал Балага, — большие дела делает.

Жмакин молча глядел на Балагу.

Балага тоже замолчал, к чему-то примериваясь.

— Ба-альшой человек, — сказал Балага.

— А где он?

— Прогуливается, — сказал Балага, — город велик.

— Ох, Балага, — негромко пригрозил Жмакин, — хитришь…

Балага подмигнул и ушел к своей двери. Жмакин сидел не двигаясь, пил пиво, поглядывал на Балагу. В двенадцатом часу ночи Балага подошел опять к нему и сказал:

— Иди до гостиницы бывшей «Гермес», — там он прогуливается. Какой мой процент будет с дела?

— Фигу с маслом, — сказал Жмакин, пошатываясь встал, расплатился и вышел.

Возле «Гермеса» действительно прогуливался Корнюха. Он был в хорошем макинтоше и в руке имел трость с набалдашником. Из кармана макинтоша торчали перчатки. Молча он подал руку Жмакину. Пошли рядом. Корнюха попросил Жмакина зайти в магазин купить водки, — сам он боялся. Жмакин вынес, Корнюха выпил в подворотне, сплюнул и помотал головой. У него было чистое румяное лицо и большие, навыкате, глаза, характерные тем, что не имели никакого выражения. Голос у Корнюхи был негромкий и тоже без выражения.

— Ну? — спросил Жмакин.

— Как видишь, — сказал Корнюха, — три вытерпел, на четвертый — драпанул, семь за мной осталось, плюс вышка.

— За что?

— Стрелка убил, — осторожно сказал Корнюха.

— Насмерть?

Корнюха промолчал.

— Батьку моего в Казахстане шлепнули, — без выражения сообщил Корнюха, — получил письмо. Завинчивают нашего брата на последнюю гайку. Ты, я слышал, вроде резался?

Не торопясь, Корнюха рассказал, за что расстреляли отца. Жмакин внимательно слушал, надвинув кепку пониже. Шли переулочками, не по тротуару, а по булыжной мостовой. Поддувал сырой, но не холодный весенний ветер. Из-за угла выпорхнула великолепная машина и, ослепительно сияя фарами, промчалась мимо. В машине сидел седой военный, дремал.

— Катаются, — сказал Корнюха.

— Мало ли что, — не сразу ответил Жмакин.

Они немного поговорили о том, как Корнюха бежал, потом вспомнили лагерь, в котором однажды вместе рыли котлован. Жмакин тогда филонил, а Корнюха вытягивал до восьмисот процентов нормы.

— Были и мы ударниками, — сказал Корнюха, — знаем, слышали, в другой раз не накроешь.

— А чего накрывать-то? — спросил Жмакин.

Корнюха опять промолчал, не в первый уже раз за этот вечер. Довольно долго шли молча, Жмакин от вдруг напавшей тоски стискивал зубы.

— Это все мелочь, — ленивым голосом сказал Корнюха, — теперь я буду кое-кого убивать. Сначала по миру пустили, потом батьку шлепнули. Померяемся.

Остановившись посредине мостовой, он слегка обнял Жмакина за плечи и сказал ему в самое лицо:

— Надо банду сделать, слышь, Жмакин.

— Какую такую банду?

— Обыкновенно. Настоящую банду. Дисциплинку заведем, люди знают, со мной шутки плохи. Уйдем в лес, подпалим кое-чего. У меня наколот один старичок из приграничных жителей. Ежели что — уйдем.

— Ну да, — сказал Жмакин.

— А чего ж не уйти? Уйти не хитрость… — Он замолчал на секунду, вглядываясь в Жмакина.

— Не узнал? — спросил Жмакин.

— Чего ты кислый какой-то, — сказал Корнюха, — может, ты покамест ссучился?

— Как раз нет, — сказал Жмакин и подумал, что Корнюхе решительно ничего не стоит убить его и сбросить вниз, в канал, — прохожих нет, вокруг тихо, убьет, пожалуй. — Беспокойный ты стал, — добавил Жмакин, — а, Корней?

И вновь они неторопливо зашагали над тихим каналом. Корнюха медленно говорил про оружие, про боеприпасы…

— Да я ведь не бандит, — сказал Жмакин, — я рецидивист хороший, а бандит из меня еще и не выйдет.

— Выйдет, — с вялой уверенностью произнес Корнюха, — невелика хитрость. Я стрелку как воткнул под дых, — он и не заметил, что на свете не живет. Тихонечко все произошло. И стрелочника одного на севере…

— Тоже? — спросил Жмакин.

— Что значит тоже? — вялым голосом произнес Корнюха. — Мне, дорогой, обратного хода нет. Так на так вышка, вершок больше, вершок меньше — все равно вышка. Теперь и посчитаюсь, хотя удовольствие получу.

Он остановился, закурил, натянул перчатки и, ткнув Жмакина пальцем в грудь, сказал:

— Будешь у меня главный человек. Тебе тоже обратного хода нет. Посчитаемся за наши жизни. Я тебе доверяю.

— Доверяю, доверяю, — с внезапной злобой в голосе сказал Жмакин, — что значит доверяю? Нужна мне твоя банда…

— А нет, не нужна? — усмехнувшись, произнес Корнюха, — Куда ж тебе идти, как не к нам? К Лапшину, виниться? А кто тебе жизнь поломал?

— Я все равно не бандит, — глухо сказал Жмакин, — я людей резать не могу…

Корнюха негромко засмеялся, покачал оловой и пошел, не дожидаясь Жмакина, постукивая палкой.

— Песня имеется, — сказал он, оборачивать на ходу, — наша дорогая, блатная, знаешь? «Ты же поздно или рано все равно ко мне придешь». Эх, браток! — Он вернулся и, как давеча, поглядел Жмакину в лицо. — Придешь, и шлепнут нас вместе.

Жмакин молчал, потупившись. Сердце у него глухо билось. Он уже не слышал слов Корнюхи, он мучительно вспоминал телефон Лапшина. Наконец вспомнил.

— Думай, думай, — сказал ему Корнюха, — ничего другого не надумаешь.

Опять надолго замолчали.

— Револьвер у тебя один? — спросил Жмакин.

— Один, — сказал Корнюха, — паршивенький. Это как раз дело девятое, достанем.

— Трудно.

«Будет отстреливаться или не будет? — осторожно, успокаивая себя, думал Жмакин. — Будет, собака. Руку все в кармане держит».

Он зашел справа и скосил глаза на карман Корнюхи. Но не понял, какой револьвер, и попросил показать.

— Да коровинский пистолетик, пустячный, — сказал Корнюха, — чего на улице рассматривать…

Брели по Советскому проспекту. Корнюха рассказывал, как убил сторожа-стрелочника. Вытянул руку, округло сложил пальцы и, усмехнувшись, произнес:

— Только тряхнул, он сразу и готов.

— Лихо, — сказал Жмакин. — Надо бы нам, пожалуй, выпить?

— Я в кабак не пойду, — сказал Корнюха, — ты зайди сам, попроси навынос. А то меня сразу могут наколоть…

Добрели до пивной. Жмакин проводил глазами Корнюху и шмыгнул внутрь — к автомату. Наконец телефонистка соединила. Он опустил гривенник и услышал сонный голос Лапшина.

— Ладно, — сказал Лапшин, — вы идите по Советскому, потом мимо Таврического, понял?

— Есть, товарищ начальник, — сказал Жмакин.

— По мостовой идите, — говорил Лапшин. — Моя машина будет идти без фар, на полуфарках. Он стрелять хочет?

— Наверное, так.

— Отойдешь в сторону, — сказал Лапшин, — он тебя очень просто может кончить. Погоди, постой!

— Слушаю.

— И не кидайся черту на рога.

Забыв про водку, Жмакин хотел было выйти, но решил, что лучше оттянуть время, и, не торопясь, выпил кружку пива. Как он ни медлил, прошло всего четыре минуты.

Корнюха стоял, не двигаясь, в подворотне.

— За смертью тебя посылать, — сказал он, — принес?

— Не отпустили.

Опять зашагали по мостовой. Время шло нестерпимо медленно.

— Где же ты спать будешь? — спросил Жмакин на тот случай, если Корнюха исчезнет до появления Лапшина.

Корнюха ответил, что спать он будет где придется. Одна за другой на полном газу промчались мимо две машины. На обеих сияли фары.

— Чего испугался? — спросил Корнюха. — Думаешь, задавят?

От кружки пива Жмакин вновь захмелел. Он все еще шел справа и все поглядывал на оттопыренный Корнюхин карман. Корнюха легонько посвистывал.

— Корней, — сказал Жмакин, сдерживая шальные нотки в голосе, — я не согласен.

— На что не согласен?

— К тебе в банду поступать.

— Подумай, дурашка, — лениво отозвался Корнюха, — подраскинь мозгами…

Сзади по мокрому асфальту зашипели автомобильные шины. Машина, пришептывая выхлопом на малом ходу, проскочила мимо и скрылась, подмигнув красными стоп-сигналами.

«Не заметил, — с отчаянием подумал Жмакин, — прохлопал спросонок, болван».

— Думай, думай, — опять сказал Корнюха, — силком замуж не беру.

— А? — спросил Жмакин.

Та же машина с потушенными фарами, на одних подфарках небыстро шла навстречу.

— Носит их, чертей, — пробурчал Коршохп с неудовольствием, уступая дорогу.

Автомобиль опять проскочил, но тотчас же со скрежетом затормозил. Корнюха обернулся, вытянул шею и, выбросив руку из кармана, побежал вперед по сырому асфальту.

— Стой! — крикнул сзади Лапшин.

Рассекая грудью воздух, Жмакин уже бежал за тяжелым и неповоротливым Корнюхой. «Убьет», — коротко подумал он и еще наддал ходу. Сердце у него падало, в груди делалось пусто и тошно, как на качелях. На бегу Корнюха выкинул назад руку и выстрелил. «Хрен вот тебе», — со злорадством подумал Жмакин, наддал еще ходу и, неожиданно даже для самого себя, схватил Корнюху за макинтош. Корнюха опять выстрелил и опять не попал. Жмакин ударил его в шею и вместе с ним рухнул на асфальт. В ту же секунду Корнюха схватил его за горло. Жмакин высунул язык, захрипел, извернулся, и, не сбей Лапшин с него Корпюху, жить бы ему осталось совсем немного. Но его подняли, встряхнули. Он сплюнул кровь, потрогал себе лицо. Потом сказал:

— За сонную артерию схватил, собака!

— Подковался в медицине, доктор, — сказал Лапшин, тяжело дыша.

Жмакин еще сплюнул. По улице сбегались милиционеры, дворники. Корнюха, связанный, сидел в машине.

— Все в порядочке, — сказал Лапшин козырнувшему милиционеру, — можете идти.

Милиционер ушел. Четыре дворника стояли смирно.

— Ну, поедем, что ли, Жмакин, — сказал Лапшин, — спать пора.

И, скрипя ремнями, пошел к машине.


Весь следующий день до поздней ночи Жмакин пробыл в управлении. Шатался по темноватым, мрачным коридорам, дремал на скамье в комнате ожидания, бранился со старухой, которой, закуривая, нечаянно подпалил конец головного платка, закусывал в буфете.

Уже ночью за ним пришел Окошкин.

В коридоре они встретили Лапшина. Глаза у Лапшина хитровато поблескивали, он, видимо, только что побрился, щеки были слегка припудрены, и пахло от него чуть-чуть одеколоном. И во всем его облике было нечто торжественное, приподнятое и в то же время слегка глуповатое.

— Ну, Жмакин? — неожиданно спросил он, натягивая кожаные перчатки и быстро спускаясь по лестнице впереди Жмакина.

— Теперь меня из сумасшедшего дома выгонят, — сказал Жмакин, — кончилось счастье. Отпросились-то на два часа.

— Как-нибудь, — сказал рассеянно Лапшин.

— Чего как-нибудь, — сказал Жмакин, — диетический был режимчик, санаторно-курортный. Не каждый день Жмакин в санаториях проживает…

Они сели в автомобиль молча и молча поехали.

— В НКВД? — робко спросил Жмакин.

— Туда.

— Что я, политический сделался? — уже с испугом спросил Жмакин.

— Помолчи, — сказал Лапшин.

На площадке лестницы в самом здании Лапшин остановился и сказал, сердито глядя на Жмакина:

— Держись, пожалуйста, в рамках, К большому начальнику идешь, ты таких не видел и не увидишь.

Они пошли молча по коридору — Лапшин впереди, Жмакин сзади. В большой приемной Жмакин сел на край стула. Его вдруг начало познабливать, он зевал с дрожью и искоса следил за Лапшиным, читавшим газету. Но и Лапшин не очень внимательно читал, он о чем-то сосредоточенно и напряженно думал, устремив глаза в одну строчку. Наконец низенький широкоплечий адъютант крикнул:

— Товарищ Лапшин!

И глазами показал на тяжелую дверь.

— Ты тут сиди, — шепотом сказал Лапшин, обдернул гимнастерку и щеголеватой походкой военного, слегка выдвинув вперед одно плечо, пошел к двери и скрылся за портьерой.

Мелко трещали телефонные звонки; адъютант порой брал две трубки сразу и разговаривал очень тихо, убедительно двигая широкими бровями. Жмакин все зевал, потрясаемый какой-то собачьей дрожью. Опять зазвенел звонок. Жмакин взглянул на адъютанта, адъютант сказал: «Идите», и Жмакин пошел к тяжелой, плотно закрытой двери, неверно ступая ослабевшими ногами.

Двери открылись странно легко, и Жмакин вошел в небольшой скромный кабинет. Посредине кабинета, слегка расставив ноги, стоял Лапшин со стаканом чаю в руке и ободряюще улыбался, а возле стола, подперев подбородок руками, читал бумаги в знакомой Жмакину папке невысокий, узковатый в плечах человек. Услышав шаги, человек быстро поднял голову и, обдав Жмакина блеском небольших светлых глаз, спросил, закрывая папку:

— Жмакин?

— Так точно, — по-военному ответил Жмакин и составил ноги каблуками вместе.

Секунду, вероятно, длилось молчание, но эта секунда показалась Жмакину такой огромной, что он весь вдруг вспотел и задохнулся. А начальник все улыбался и смотрел на него с выражением веселого любопытства.

— Ну садитесь, — сказал он и показал глазами на стул, стоявший совсем рядом с его стулом. Стулья эти стояли так близко один от другого, что, садясь, Жмакин дотронулся своим коленом до колена начальника. Начальник взял закрытую было папку, полистал и спросил у Жмакина:

— Что же вы к нам не пришли, когда вас там травили? Мы бы как-нибудь размотали. Не так уж это и сложно, а, товарищ Лапшин?

— Восемь месяцев мотал, — сказал Лапшин.

— Так чего же вы все-таки не пришли? — опять спросил начальник.

— Постеснялся, — тихо сказал Жмакин.

— Постеснялся, — повторил начальник, — ты видел таких стеснительных, товарищ Лапшин?

Посмеиваясь, он встал, прошелся по кабинету и, остановившись против Лапшина, начал ему рассказывать тихим голосом что-то, видимо, смешное. Он рассказывал и поглядывал на Жмакина, и Жмакин, встречая прямой и яркий свет его глаз, чувствовал себя все проще и проще в этом кабинете.

— Ну что ж, — кончая разговор с Лапшиным, сказал начальник, — картина у тебя, Иван Михайлович, намечена правильная…

Еще пройдясь по кабинету, он поговорил по телефонам, — их было штук семь-восемь и все разные, потом почесал ладонью лысеющий затылок и сел опять возле Жмакина. Лапшин тоже сел и закурил папироску.

— Так что же, Жмакин, погулял, пора и честь знать, — сказал начальник, — верно? Или как?

— Ваше дело хозяйское, — сказал Жмакин и съежился; он только сейчас начал понимать, что в его судьбе с минуты на минуту должен произойти какой-то страшно важный и решающий перелом.

— Чего же хозяйское, — сказал начальник, — никакое не хозяйское. У нас есть законы, и надо законам подчиняться… Тебя приговорили к заключению, ты бежал, верно?

— Это так, — согласился Жмакин, — бежал… Два раза бегал.

— Пять раз, — сказал Лапшин.

— Виноват, ошибся.

Начальник засмеялся, покрутил головой и спросил:

— Как же ты бегал?

— Разные случаи были, — сказал Жмакин, — тут имеется техника довольно развитая. Один раз, например, в пол убежал.

— Как так в пол?

— В вагонный пол. Вагон был не международный, попроще… Мы пропильчик сделали в полу. Так называемый лючок. Значит, на ходу поезда спускаешь туда ноги, руками за край лючка держишься и постепенно опускаешься ровно спиной к шпалам. Но ровно нужно. А то, если перекривишься, что-нибудь оторвет. Башку свободно можно оторвать. Ну, так опускаешься, опускаешься, а потом хлоп на шпалы. И лежишь ровненько-ровненько. Ну, конечно, легкие ушибы, это всегда получишь.

— Интересно, — сказал начальник, — я в шестнадцатом году из вагона уборной в окно прыгал. Покалечился.

— Небось не разделись, — сказал Жмакин.

— Не разделся, — несколько виновато сказал начальник. — А надо было раздеваться?

— Ясное дело, — сказал Жмакин, — обязательно надо. Решетка куда была вывернута, внутрь или наружу?

— Внутрь.

— Конечно, крючки получились. Сразу вы и повисли. Раз такое дело, прыгать надо вперед, с ходу, а не с крючка. Хорошенькое дело одетому в окно прыгать. Рассказать — никто не поверит.

Начальник поглядел на Жмакина, закурил папиросу и сказал:

— А ты — хитрый, я замечаю.

— Такая специальность, — сказал Жмакин.

— Мать померла?

— Померла. И отец помер.

— Кем были?

— Текстильщики оба. Мать гулящая сделалась, проститутка была, — сказал Жмакин. — Да и, с другой стороны, нельзя винить, капиталистическая обстановка, задыхались люди.

— Ишь ты, — сказал начальник, — ты у нас сознательный. А жена есть? Дети?

— Есть и жена и ребенок.

— Не ври, Жмакин, — строго и недовольно сказал Лапшин.

— Я не вру, — краснея, твердо сказал Жмакин, — дочка не родная, но дочка. А жена, конечно, гражданская.

— Кто такая?

— Как — кто? Работница, — сказал Жмакин, — честная девушка.

— И как же ты думаешь жить? — опять спросил начальник.

Жмакин молчал.

— В лагерь не поедешь?

— Нет, — сказал Жмакин, — переутомился. Пошлете, — зарежусь. Товарищ Лапшин знает.

— Ты только нас не пугай, — сказал начальник.

— Кого мне пугать, — уныло ответил Жмакин и отвернулся.

Начальник и Лапшин переглянулись.

— Ну ладно, бери, Иван Михайлович, — сказал начальник, — на твою личную ответственность. Может быть, и выйдет дело.

Жмакин глядел на обоих, ничего не понимая и страшно волнуясь.

— И напиши в Верховный суд что полагается, — сказал начальник, — и прокурору напиши попробуй. Случай, действительно, исключительный…

Начальник походил по комнате. Лапшин поднялся. Жмакин тоже встал.

— Так-то, Жмакин, — сказал начальник.

— Слушаюсь, товарищ начальник, — сказал Жмакин.

— Нечего слушаться, иди да гляди… Будь здоров…

Из угла комнаты он серьезно и спокойно смотрел на Жмакина. Его бледное, худое лицо было утомлено, на алых нашивках поблескивали темно-рубиновые знаки различия. Жмакин повернулся кругом и вышел в приемную. Через несколько минут за ним вышел Лапшин. Они молча и быстро спустились вниз, молча сели в машину, и только когда машина тронулась, Жмакин спросил:

— Что же теперь будет, товарищ начальник?

— Либо будет, либо нет, — сказал Лапшин, — там поглядим…

И ловко проскочил между двумя грузовиками.

14

На проспекте 25 Октября возле бывшей Думы, где нынче Городская железнодорожная касса, Жмакин вылез из машины и пошел бродить по тихим, сырым улицам любимого города. Уже наступали белые ночи, и светало рано. Жмакин побрел по каналу Грибоедова, переулком, мимо желтого петербургского придавленного здания, горбатым мосточком и на Марсово поле. Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухли, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно подсвистывала и попискивала, устраиваясь в голых необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий, сырой ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря.

Жмакин посидел на лавочке, подумал, раскурил на ветру отсыревшую папиросу, насунул кепку поглубже, спрятал под ней уши.

Волнуясь, несколько раз пыхнул дымом, бросил папиросу и встал.

На асфальтовой автомобильной аллее встретил милиционера и с силой и со страстью и с ясностью в первый раз подумал о том, что теперь-то его не могут арестовать.

Милиционер шел на него, спокойно громыхая тяжелыми юфтевыми сапогами, поглядывая из-под каски по сторонам, — угловатый, косая сажень в плечах — страж порядка на огромной площади.

Разминулись и пошли каждый своим путем — Жмакин к Неве, милиционер к Лебяжьей канавке, к Летнему саду.

«Так, — думал Жмакин, приводя в порядок впечатления и события всего сегодняшнего дня, — так. Предположим, и на работу даже поставят. И создадут мне условия. Но буду ли я работать? Для них я так себе, бывший жулик, но на самом-то деле я довольно-таки загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой, Жмакин, в два счета постареем, зубы выкрошатся и тому подобное. В общем и целом, они передо мной извинились. Показали мне Вейцмана. Вот, дескать, Вейцман, а вот, дескать, мы. Ничего общего. Но моя-то жизнь, как-никак, уже поломанная. Уже я не тот человек. Ну что я тут? Ну, монтер! Так ведь это грошовая жизнь, без шику. Это папиросы за тридцать копеек курить. А если меня от таких папирос воротит? Извините, товарищи! Хоть день, да мой! Зато какой день…»

И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например, Мосторга и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…

— Листья падают с клена, — засвистал он, вспомнив Одессу.

Несомненно, он был в полной безопасности. Сам большой начальник говорил с ним не как с заключенным. Так с заключенными не разговаривают. И Лапшин его все тянет, тянет. Лимончики возит.

«А Клавдя?» ~- вдруг подумал он.

И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавде, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. Итак как он был не совсем здоров, слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но тотчас отменил свое решение и совсем наконец запутался.

В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение и страх и неуверенность…

«Выгонит, — страшась, думал он, — не выйдет ко мне, или скажет мне… что же скажет?…»

В Лахте тоже была весна, и, как в городе, еще пожалуй острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега, — здесь он белел еще до сих пор…

Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла. Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.

«Вставай, девочка, вор пришел», — с отчаянием подумал он.

И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, сырые доски крыльца, внезапно побледнела и сбежала вниз, к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже скупыми, мучительными и радостными слезами.

— Ну чего, — шептал он ей, — ну ничего, ничего…

— Алешенька, — говорила она, — ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…

Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожащая от сырости, от слез, от радости и страдания, и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, по тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом вдруг повисла на нем, потом опять разрыдалась…

В комнате ничего не изменилось с тех пор, только висела его фотография в бархатной рамочке, и вид из окна стал другой — без снега.

Он снял пальто и шепотом сказал:

— Обокраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.

— Не обокрадешь, — сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. — Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка.

Подошла к нему, обняла за шею и села на колени — в одном платье на голом теле.

— Псих ты.

— Я псих?

— Ты.

— Это верно, — сказал он, — есть маленько, растерял в дороге шестеренки.

— Кушать хочешь? — не слушая его, спросила она.

Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.

— Ну и вот, — сказал он, — водили меня к большому начальнику. То, другое. Брось, дескать, Жмакин, воровать, ты нам нужен, нам вообще люди нужны, — поспешно поправился он, — давай работать.

Клавдя, не слушая, глядела на него.

— Холодно, — сказала она, — застыла я.

— И Лапшин меня уговаривает, — продолжал Жмакин, — нудит, нудит, с ума можно сойти.

— Леша, я беременная, — тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдя.

Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.

— И ничего такого не сделаю, — продолжала Клавдя, — рожу. Ты убежишь, ребята помогут.

— Какие ребята?

— Комсомольские.

— А ты тут причем?

— Как — причем? Притом, что я комсомолка.

— Ты?

— Я.

Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.

— Ты погоди, — сказал он, — ты не прыгай. И давно ты комсомолка?

— Четыре года, — целуя его, сказала она.

— А я не знал.

— Ты много не знал, — говорила она, — ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее.

Он засмеялся и сказал:

— Напишу теперь на тебя заявление в комсомол на твое прошлое с вором.

— Ну и что, — сказала она, — ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.

— Герой?

— Будешь, — сказала она, — я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…

— На луну без пересадки, — хмуро сказал он.

— Дурак, — сказала она, — хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А решил Мосторг брать, — сама на тебя первая донесу, и когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.

Жмакин удивленно на нее покосился.

— И ничего особенного, — сказала она, — поплакала, будет. Черт паршивый, письма пишет…

Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.

— Отыскался, сокол, — сказал Корчмаренко.

Лицо у него было набрякшее, борода мятая.

— Пойдемте выйдем, — предложил Жмакин, — тут ребенок спит.

Клавдя тоже вышла вместе с ними.

— Ничего, можно здесь, в сенцах, — сказал Корчмаренко, — там Женька спит, а наверху жилец.

— Ну-с, — вызывающе сказал Жмакин. — Об чем разговор?

— Обо всем, — холодно сказал Корчмаренко. — Ты что ж думаешь дальше делать?

— Что хочу, — сказал Жмакин.

— А что же ты, например, хочешь?

— Мое дело.

— Ах, твое, — тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, — твое, сукин ты сын?

— Попрошу вас не выражаться, — сказал Жмакин, — здесь женщины.

Клавдя вдруг засмеялась и убежала.

— Ну ладно, — тяжело дыша, сказал Корчмаренко, — давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.

Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.

— Федя идет, — сказал Корчмаренко, — давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.

— А, — сказал парень в тельняшке, — то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.

И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.

— Приезжал сюда товарищ Лапшин, — сказал Корчмаренко, — беседовал с нами. Большого ума человек, верно, Федя?

— Толковый мужик, — подтвердил моряк.

— Особенно долго беседовал он с Клавдей с нашей. И пришли мы все к такому заключению, что пора тебе пустяки бросать.

— Извиняюсь, что вы называете пустяками? — спросил Жмакин.

— Воровство и жульничество, — сказал Корчмаренко. — Хватит тебе. Пора работать.

Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.

— Так, — сказал Жмакин, — ладно. Все?

— Все, — сказал Гофман, — довольно, побеседовали.

— А в итоге? — спросил Жмакин.

— В итоге — иди ты отсюда, знаешь куда, — багровея сказал Гофман и тяжело встал со своего места. — Сволочь паршивая…

— Но, но, — крикнул Корчмаренко.

— Спасибо за беседу, — кротко сказал Жмакин.

Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. Жмакин повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдя стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.

— Жуликом ты был, жуликом и останешься, — сказала она, — сломал мне жизнь. Иди, надоело!

Молча он глядел на нее.

— Не нужен ты мне, иди!

Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.

На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.

— Разговариваете? — спросил он.

И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин понял, что этот человек любит Клавдю и ненавидит его, Жмакина.

— Ладно, — сказал он, — желаю счастья.

Помахал рукой и пошел по дороге.

А Клавдя бежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:

— Не мучай меня, Леша.

— Я никого не мучаю, — сказал он, не глядя на нее, — я сам себя мучаю.

— И меня, и меня.

— И тебя, — сказал он, — и вот тебе слово: стану человеком — приду, не стану — не приду. Поняла?

Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.

— К черту, — сказал он, — понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жирафа…

Клавдя засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.

— Иди.

— Да, иду.

Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.

— Иди, — еще раз сказала она, — иди, маленький мой, иди!

Он пошел, совершенно обессиленный.

Обернулся.

Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.


А под вечер, свежепобритый, пахнущий паршивым одеколоном, с глазами, красными от бессонных ночей, он сидел в кабинете у Лапшина и сворачивал самокрутку из голландского табака.

Табак был душистый, но слабенький, и Лапшин, немножко покурив, сказал:

— Назад подарю. Я люблю такой табак, чтобы душил. А это не табак. Баловство.

— Слабенький, — произнес Жмакин.

Еще покурили, помолчали.

— Ну вот что, Жмакин, — сказал Лапшин, — теперь тебе к старым делам возврата нет. Надо на работу становиться.

— А может, я тую работу обокраду? — сказал Жмакин.

— Не обокрадешь.

— Доверяете?

— Более или менее, — сказал Лапшин.

Жмакин усмехнулся.

— Странное дело, — промолвил он, — давеча мне Корнюха доверял, сегодня — вы. И как доверял…

Он выпустил к потолку струю дыма, поморщился и сказал:

— Ладно, товарищ начальник. Покончили. Ваше слово.

Лапшин ходил по кабинету из угла в угол.

— В Арктику я тебя не пошлю, — говорил он пофыркивая, — не тот ты человек…

— А в счетоводы я и сам не пойду, — сказал Жмакин, — тоже не тот человек.

— Погоди. Арктика, следовательно, отпадает. Счетовод из тебя не выйдет по причине малограмотности… Директором завода тебя, сам понимаешь, не назначат…

— Да уж куда мне, — опять с усмешкой согласился Жмакин.

— А мог бы? — спросил Лапшин.

Он помолчал, глядя на Жмакина со странным выражением жалости и презрения. Потом, внезапно покраснев, заговорил сухим, военным голосом. Говорил он долго, и Жмакин не сразу понял, о чем идет речь. С каждым словом Лапшин все больше горячился и, наконец, хлопнул широкой ладонью по столу, возле которого сидел Жмакин, но тотчас же успокоился и тихим голосом сказал:

— Не крути, Жмакин. Я тебя в люди тяну, я тебя и застрелю, если понадобится. Понял?

— Понял, — кротко сказал Жмакин.

— Теперь расскажи, как с Корнюхой дело обстояло.

— Чего дело, — сказал Жмакин. — Балага, старичок там замешанный, я вам давеча позабыл сказать. А Корнюха — что ж… Таких кончать надо.

— А каких не надо?

— Ваше дело хозяйское, — сказал Жмакин, — вы сами знаете.

Они помолчали. Лапшин прошелся еще по комнате. Потом пододвинул Жмакину бумагу и чернила. Жмакин спросил, что писать. Лапшин сказал: «Все, что про Корнюху знаешь и про его ребят». Жмакин медлил. Тогда Лапшин спросил:

— Ты за советскую власть или против?

— За, — сказал Жмакин.

— То-то! Пиши.

— А при чем тут Корнюха? — спросил Жмакин.

— Корнюха — политический бандит, — сказал Лапшин. — Что ты прибедняешься?

Жмакин писал долго, снял пальто, повесил на вешалку и опять сел писать. Пока он писал, Лапшин разговаривал с кем-то по телефону. Жмакин не понял, с кем, но понял, что разговор касается его, Жмакина. Кончив, он подписался: «К сему А. Жмакин» и сделал росчерк, похожий на гуся. Лапшин, чему-то усмехаясь, стал читать, потом спрятал написанное в ящик.

— Расстреляете? — спросил Жмакин.

— Видно будет, — сказал Лапшин. — Сначала поговорим, потом судить будем.

Все еще улыбаясь, он глядел в лицо Жмакина.

— Чего вы? — спросил Жмакин, стесняясь и розовея.

— Не красней, — сказал Лапшин, — правда на свете одна, двух правд нету…

И пошел отворять дверь.

15

— Пожаловал, — сказал он в дверях, — какой такой иностранец. А мы тут твой табак курили да ругали…

— А что, плох? — спросил вошедший.

— Да так себе табачишко, — говорил Лапшин, с удовольствием поглядывая на гостя. — Ну-ну, покажись… То-то приоделся…

— Помаленечку, — говорил гость, снимая великолепное пальто и аккуратно сворачивая кашне, — и сам приоделся и Иван Михайловичу привез. На-ко…

И он вынул из кармана маленькую коробочку.

— Бритву привез? Ай молодец, — сказал Лапшин, — я сколько годов хорошую бритву ищу. Ну спасибо…

Пока Лапшин разглядывал подарок, а гость ему объяснял, как с этим подарком обращаться, Жмакин исподлобья рассматривал и оценивал гостя. Человек этот был среднего роста, тяжеловат, еще молод и имел во всем своем облике нечто удивительно уютное, слаженное и устроенное. Вот вынул он из кармана зажигалку, щелкнул, — и здорово получилось. Заправил папиросу движением языка, прищурил один глаз, — и всем стало понятно, что курить ему вкусно, дым теперь вовсе не мешает, а что касается до бритвы, привезенной из Америки, то нет ничего проще и легче, чем эту бритву разобрать и собрать вновь. И слова, которыми он пользовался, тоже были удобные, ясные и плотные. «Ничего дядька», — подумал Жмакин и взял со стола зажигалку. «Дядька» поглядел на Жмакина бурым медвежьим оком. Жмакин попробовал щелкнуть. Ничего не вышло. У Лапшина тоже ничего не выходило из сборки и разборки бритвы.

— Ну ладно, потом, — сказал он, — садись, Федор Андреевич. Рассказывай. Понравилась Америка? И познакомься. Жмакин — некто.

Познакомились, сели. Урча, Федор Андреевич рассказывал про Америку и собирал бритву. Собрал, разобрал. Руки у него были короткопалые, темные, рабочие и, видимо, чрезвычайно сильные. Собрав и положив бритву в футляр, он еще боком пригляделся к Жмакину, потом спросил:

— Он и есть?

— Он самый, — сказал Лапшин. — Но я тебя должен сразу предупредить: жулик.

— Воровали? — спросил Федор Андреевич.

— Приходилось, — сказал Жмакин.

— Вор хороший, — сказал Лапшин, — ловкач парень.

— Специальность имеет? — спросил Федор Андреевич.

— Имел, — сказал Жмакин, — слесарил немного, монтер также.

— Будете воровать или работать будете?

Жмакин молчал.

Лапшин глядел на него с любопытством.

— Я спрашиваю, — перейдя на «ты», сказал Федор Андреевич, — будешь воровать или работать будешь? За воровство посажу немедленно. Будешь работать, как человек, — выдвину, помогу, материально обеспечу — лучше не надо.

Потея от напряжения, Жмакин поднял голову и встретился взглядом с холодными, неприязненными глазами.

— Только сразу и без дураков, — сказал Федор Андреевич.

— Ладно, — сказал Жмакин.

— Что значит ладно? Тебя никто не неволит, — сказал Лапшин, — не хочешь, не надо.

— Хочу, — с трудом сказал Жмакин.

— Слово?

— Слово, товарищ начальник, — сказал Жмакин и опять взглянул на Федора Андреевича.

Тот уже писал в блокноте размашистым, крупным почерком. Потом оторвал бумажку и протянул ее Жмакину.

— Завтра в десять придешь по этому адресу. Записка вместо пропуска. Звать меня Пилипчук…

— Паспорта у меня нет, — сказал Жмакин.

Лапшин и Пилипчук переглянулись. Жмакин встал.

— И жить мне негде, — сказал он.

Пилипчук опять вынул блокнот и написал вторую записку.

— О, — сказал он, — иди сейчас туда, там будешь спать. Потом подумаем.

— Да прямо иди, никуда не заворачивай, — сказал Лапшин, — завернешь — пропадешь.

Жмакин оделся, нахлобучил кепку. Лапшин вывел его в коридор. Здесь было полутемно.

— Погоди, — сказал Лапшин, — возьми денег.

Он вынул бумажник, бережно отсчитал три пятерки, потом еще одну рублями и протянул деньги Жмакину. Жмакин не брал.

— Возьми, ничего, — сказал он Жмакину, — после получки отдашь.

— Спасибо, товарищ начальник, — сказал Жмакин, — только я не возьму.

— Ну и дурак, — сказал Лапшин и спрятал деньги в бумажник. Потом подал Жмакину руку.

— Звони, коли что. Иди!

Не торопясь, Жмакин пошел по коридору и лестнице. Не торопясь, спустился вниз, вышел на площадь и по Зимней канавке к Неве. Где-то далеко играла музыка. Жмакин закурил, потер ладонью щеку, прочитал под фонарем адрес на записке, застегнул пальто и быстро зашагал на Васильевский остров, на Вторую линию, дом помер девяносто три, гараж.

В проходной гаража Жмакин показал записку дежурному. Тот повертел ее в руках и ушел. Вернулся он вместе с небольшим старичком. Старичок надел пенсне, слегка закинул назад голову, осматривая Жмакина, и повел за собой в деревянную часовню. Ворота в часовне были закрыты и забиты наглухо войлоком, и действовала одна только калитка, такая низкая, что Жмакину пришлось нагнуться. Старичок проворно захлопнул за собой калитку и сказал Жмакину:

— Располагайтесь!

Жмакин не торопясь огляделся. Часовня была превращена в квартирку, странную, но уютную, немного только уж слишком заставленную вещами. Посредине из купола спускалась лампа под самодельным абажуром. Стол был накрыт скатертью, белой и чистой. Было много книг на простых деревянных покрашенных полках, был чертежный стол, телефон висел на степе, пахло ладаном, застарелым свечным воском и табаком.

— Интересная квартира, — произнес Жмакин.

— Да, — равнодушно сказал старик и, поправляя пенсне, слегка закинул назад голову, осматривая Жмакина по-стариковски сверху вниз.

Жмакин сиял пальто, кепку, повесил на гвоздик, сел за стол. Старик представился — назвал себя Никанором Никитичем.

— Алексей, — сказал Жмакин.

Сидели молча. Никанор Никитич покашливал, Жмакин барабанил пальцами по столу, не находя темы для разговора. Старик предложил чаю, Жмакин отказался.

— А вещички ваши? — спросил старик.

— У меня нету вещей, — сказал Жмакин.

Старик подвигал бровями.

— Так, так, — сказал он, — может быть, желаете соснуть?

— Вы не пьете? — спросил Жмакин.

— Иногда, — сказал старик.

Жмакин поднялся, достал из бокового кармана пальто бутылку и откупорил, ударив по донышку. Никанор Никитич поставил две рюмки и баклажанную икру. Выпили.

— Если в записке не написано, — сказал Жмакин, — то вот я вам говорю: я вор-профессионал. Много лет воровал. Теперь кончено, крышка. Буду в люди пробиваться. Это чтобы вы не думали, что я скрываю. А выпивать — тоже крышка. Последний раз. Не верите?

— Так, да, так, — неопределенно сказал старик. — А у меня, знаете ли, тоска.

— Почему? — спросил Жмакин.

— Сынишка погиб, — сказал старик. — Живу теперь один.

Понюхав корочку хлеба, он сбросил пенсне и рассказал, что сын погиб, работая шофером на грузовике, — машина потеряла управление и с ходу свалилась под откос.

— Практику отбывал мальчик, — глядя поверх Жмакина, говорил Никанор Никитич, — учился в автодорожном институте. Вот фотографии…

И он, морщась, точно от боли, стал показывать Жмакину карточки одну за другой.

— Я в провинции жил, и вдруг телеграмма. Такой удар, такой удар. И никого у меня, знаете ли. Один, как перст. Я по специальности педагог. Русский язык преподаю. Ну-с, приехал на похороны. Лежит мой мальчик в гробу. Что делать? Я, знаете ли, засуетился. Заболел. И без меня его похоронили. Это было очень, очень тяжело. Ну-с, и вот тут появился товарищ Пилипчук, тот, который вас ко мне прислал. Вы его хорошо знаете?

— Нет, — сказал Жмакин.

— Светлая личность, — воскликнул старик, — большой души человек. Он меня не выпустил и поселил тут. Странно — педагог, и вдруг гараж. И, знаете ли, привык я. Не понимаю сам, но привык. В школе преподаю. А по вечерам тут, в гараже. Преподаю русский язык, грамоте подучиваю. Кое-кто сюда в часовню ко мне ходит. Вокруг люди, машины фырчат, шум вечно, и так внимательны ко мне, так внимательны. Особенно сам товарищ Пилипчук. Заходит ко мне. Вот он сейчас из Америки приехал. Сразу ко мне зашел.

— А Пилипчук коммунист? — спросил Жмакин.

— Да, он состоит в партии, — сказал старик.

— А ваш сын?

— Состоял в ленинском комсомоле.

— Давайте еще выпьем, — предложил Жмакин.

— Давайте, — сказал Никанор Никитич.

Еще выпили.

— Я пару дней назад, — сказал Жмакин, — одного кореша своего уголовному розыску выдал.

— Что значит кореш? — спросил старик.

— Вроде приятель, — сказал Жмакин, — мы с ним в заключении находились. Некто Корнюха. Людей, собака, стал убивать.

— Ай-яй-яй, — сказал старик.

— Выдал к черту, — сказал Жмакин, — может, кто меня и считает теперь, что я ссучился, но я плюю. Верно?

— А что такое ссучился? — опять не понял Никанор Никитич.

Жмакин объяснил.

— Так, так, — сказал старик, — это жаргон?

— Жаргон.

Не торопясь, Никанор Никитич собрал со стола фотографии и включил электрический чайник. Чайник зашумел. На стене мерно и громко тикали пестрые ходики.

— Хочете, я спою? — спросил Жмакин.

— Пожалуйста, — согласился Никанор Никитич.

— Нет, не стоит, — сказал Жмакин, — я лучше еще выпью. Вам, старичку, не надо, а я выпью. Выпью и спать лягу. Интересно в часовне небось спать…

Он выпил еще водки, потом еще. Глаза у него посветлели. Он много говорил. Никанор Никитич молча слушал его, потом вдруг сказал:

— Вы долго страдали, голубчик?

— Смешно, — крикнул Жмакин, — что значит страдание! Что значит страдание, когда я зарок дал с Клавкой не видеться, пока человеком не стану. А она беременная. А там Гофман Федька.

— Не понимаю, — сказал Никанор Никитич.

— Не понимаешь, — со злорадством произнес Жмакин, — тут черт ногу сломит. Не понимаешь! Корнюху взяли, так? Теперь его, может, сразу налево? Так?

— Убийц надо казнить, — сказал Никанор Никитич, — это высшая гуманность.

— Чего? — спросил Жмакин.

Старик повторил.

— Ладно, — сказал Жмакин, — это вы после расскажете. Гуманность. С чем ее едят?

— Все не так уже сложно, — сказал старик. — То, например, что вас не посадили в тюрьму, есть, на мой взгляд, проявление гуманности.

— А Вейцман? Я не говорил про Вейцмана.

— Вы неправы, — сказал старик. — Дело не в этом.

Они заспорили. Жмакин кричал, плевался.

— Да вы, батенька, пьяны, — с неприязнью сказал Никанор Никитич.

— Пьян, да на свои, — сказал Жмакин.

Никанор Никитич уложил его спать в алтаре на раскладушку. Раскладушка скрипела, и Жмакину казалось, что ветхая материя вот-вот расползется. Во дворе гаража выли и гремели тяжелые крупповские пятитонки. Часовенка содрогалась. Заснуть Жмакин не мог, ворочался, от водки сердце падало вниз. Никанор Никитич шелестел бумагой. Потом и он улегся. Жмакин лежал на спине, сложив руки, глядя в сереющие узкие окна.


Утром, когда он во дворе из шланга сильной струей окатывал машину, к нему подошел Пилипчук в желтой облезшей куртке, с папиросой в крепких зубах. Поздоровались. Жмакин неловко еще таскал за собой кишку шланга. Пилипчук молчал, потом взял у Жмакина из рук шланг и стал показывать.

— Под низ бей, — говорил он, щурясь от мелких водяных брызг, — кузов и так не грязен. Погляди, что под низом делается. На!

Жмакин принял брандспойт, негромко сказал:

— На интересную работку меня подкинули.

— А что, не нравится?

Не отвечая, Жмакин обошел машину, поддернул кишку и под таким утлом направил струю воду, что целый сноп брызг рикошетом залил штаны Пилипчуку. Кося злобными глазами и бледнея, Жмакин глядел на директора, как тот перчаткой сбивал брызги со штанов. Но скандала не произошло. Пилипчук ушел, не сказав ни слова.

Целый день Жмакин мыл машины, все больше и больше озлобляясь. Машины были грязные, — работали по снабжению города овощами. В кузовах внутри плотно налипала земля, капустные подгнившие листья, сор. Нужно было лезть внутрь, скрести, чистить и только потом отмывать. И ни одного мужчины. На этой работе в гараже у Пилипчука работали только женщины. И работали лучше и ловчее Жмакина.

Молодой парень в красноармейской шинели — шофер-загонщик, на обязанности которого лежала «загонка» вымытых машин в гараж, дожидаясь очередной машины, подошел к Жмакину перекурить. Жмакин злобно выругался.

— Сердитый, — сказал шофер.

Двигая желваками под бледной кожей, Жмакин продолжал работать — еще отворотив кран шланга, сбивал с покрышек налипшую и присохшую за ночь грязь.

— Ох, сердитый, — повторил шофер, — чего такой сердитый, дядя?

— Уйди, — сказал Жмакин.

Парень не ушел. Жмакин повторил давешний номер, по так, что шофера окатило с головы до ног. Шофер подошел к Жмакину вплотную и сдавленным голосом спросил:

— Сдурел, малый?

— Уйди, — сказал Жмакин.

— Набью морду, — сказал парень.

Молча Жмакин поднял шланг и направил струю воды снизу вверх в лицо шоферу. Шофер, захлебнувшись и кашляя, кинулся на Жмакина, но Жмакин бил в него водою, отступая шаг за шагом. Со всех сторон бежали женщины, работавшие на мойке машин. Шофер, совершенно мокрый, с перекошенным от злобы лицом, опять кинулся на Жмакина, но тот стоял, прислонившись спиной к радиатору автомобиля, и с радостной яростью хлестал из шланга. Наконец кто-то догадался и перекрыл воду в шланге, повернув кран. Но Жмакин поднял над головой медный ствол шланга и хрипло сказал:

— Не лезь, убью.

Уже порядочная толпа собралась вокруг шофера и Жмакина. Все молчали. Было понятно, что затевается нешуточная драка. Шофер вдруг плюнул и ушел. Жмакин, глупо чувствуя себя и порастеряв уже злобу, не двигаясь, стоял со своим оружием в руках и поглядывал на удивленные лица собравшихся женщин.

— Ты что, скаженный? — спросила самая молодая и бойкая женщина в вишневом платочке и в ватнике на крепком теле.

Кто-то засмеялся.

— Ну чисто бешеная собака, — сказала другая женщина и сделала та кой вид, будто дразнит собаку. — На, укуси, — крикнула она, показывая свою ногу, обтянутую сапогом. — На, куси!

Все засмеялись.

— Брось свой пулемет, — сказала жирная старуха, — слышь, дядя! Все равно патронов нет.

— А красивенький, — крикнула длинная черная мойщица и блеснула глазами.

Опять засмеялись. Жмакин бросил шланг и с независимым видом, открыв перекрытый кран, вновь начал мыть машину. Женщины разошлись, только длинная мойщица с черными глазами стояла возле Жмакина и улыбалась.

— Глядите, дядя, меня не облейте, — сказала она.

— А не надо? — баском спросил он.

— Конечно не надо, — сказала она, — я могу через это воспаление легких схватить…

Он промолчал.

— Вы, наверное, отчаянный, — опять сказала девушка. — Да? Ох, вы знаете, я до того люблю шпану. Наша маловская шпана известная, но я всегда со шпаной раньше гуляла. Честное слово даю. Мальчишки должны быть отчаянные. Верно? А не то что этот Васька.

— Какой Васька?

— Да загонщик Васька. Сразу напугался. Я, мол, сознательный.

— А может, он в самом деле сознательный, — сказал Жмакин.

— Сознательный.

— А тебя как зовут?

— Женька, — сказал девушка, — а вас как?

— Альберт, — сказал Жмакин, — пока до свиданья.

И повернулся к черненькой спиной.

Минут через пятнадцать мокрый Васька вернулся к машинам. Лицо его было сурово, белесые брови насуплены. Когда Жмакин на него посмотрел, он отвернулся.

— Где же твоя милиция? — спросил Жмакин.

Васька, не отвечая, влез в машину, включил зажигание и нажал стартер. Стартер не брал. Васька опять нажал. Опять не взяло.

— Не любишь ручкой, — сказал Жмакин.

— На, заведи, — коротко сказал Васька и протянул из окна кабины Жмакину ручку.

— Сам заведешь, — сказал Жмакин.

Несколько минут он смотрел, как мучается Васька, — в одно и то же время надо было заводить ручку и подсасывать воздух, — Васька бегал к кабине и каждый раз не успевал. Мокрую шинель он сбросил и бегал в одной, тоже мокрой, гимнастерке, от которой шел пар. На одиннадцатый раз Жмакин сунул руку в окно кабины и подсосал воздух, в то время когда Васька заводил. Васька сел за руль и угнал машину на профилактику, потом вернулся за другой. Мокрая его шинель лежала на старом верстаке. За тяжелыми пятитонными машинами пели женщины-мойщицы. Больше готовых к угонке машин не было, Васька сел на верстак и сказал Жмакину:

— Директор меня убедительно попросил, чтобы я с тобой подзанялся. Ты будешь, Жмакин?

— Я?

— Директор говорит, так что с тебя спрашивать нечего, бо ты сегодня директора тоже плесканул.

— Было дело, — сказал Жмакин.

— А ты чего такой нервный? Больной, что ли? Директор говорил — больной.

— Немножко есть, — сказал Жмакин.

Ему вдруг сделалось стыдно простодушного этого парня. Васька неловко переобувался — завертывал ноги сухими частями портянок и кряхтел.

— Да, бувает, — покряхтывая, говорил Васька, — у нас раньше работал тут бригадиром один усатик — здоровый дядя, как напьется, так сейчас представлять. Я, кричит, кто? И с ума сошел. Очень просто. Представилось ему, что он не больше не меньше как гриб. Так и доктор сказал: особое помешательство. Не веришь?

Они поговорили еще, и Жмакин опять взялся за шланг. До семи часов он мыл машины, а когда пошабашили, опять подошел Васька и сказал, что директор поручил ему заняться со Жмакиным практической ездой.

— А инструкторские права у тебя есть? — щуря глаза, спросил Жмакин.

— Да тут, на дворе, — сказал Васька, — какие тут права? Научу загонять машины, вот и все права.

— Поглядим, — сказал Жмакин и пошел в душевую, не оглянувшись даже на Ваську. А Васька проводил Жмакина глазами, покачал головой и пошел в гараж как следует просушиться.


Опять наступил вечер, первый после рабочего дня за многие годы. Жмакин поел в столовой биточков, форшмаку, вымылся под душем, отскоблил от грязи казенные резиновые сапоги. На душе у него было смутно. К чему это все? И сапоги, и душ, и Васька-дурак? Но был тихий весенний вечер, небо было безоблачно, тянуло вечерней весенней, беспокойной сыростью. Сейчас бы идти, идти, Он почистился, пригладил волосы, надел пальто нараспашку, подмигнул Никанору Никитичу и вразвалку пошел к проходной. Его не выпустили. Он стал скандалить, требовать, орать.

— Да пропуска у тебя нет, беспокойный ты человек какой, — сказал Жмакину усатый дядька с винтовкой, — нет пропуска, понял?

Жмакин отправился к коменданту и не застал его, заместителя тоже не было. Тогда он стал искать выхода другим путем — через забор или как-нибудь понезаметнее. Ходил злой, поплевывал под огромным кирпичным брандмауэром, потом возле высокой каменной стены, потом возле сараев, выстроенных друг подле дружки. Наконец нашел щель. Сунулся, Там внутри было забито и забросано ржавой жестью, трубами. Полез. Но дальше оказалась колючая проволока, Жмакин рванул об нее полу пальто и с яростным ужасом услышал жалобный треск рвущейся материи. Проклиная весь мир, в темноте и в грязи он долго выпутывался из проволоки, долго вылезал по гремящей жести и сложенным трубам; все это вдруг покатилось с грохотом вниз, Жмакин сорвал о кирпич кожу с ладони и ногами вперед, как на салазках, слетел в талый снег, в лужу. А тут, как нарочно, две женщины с носилками сваливали мусор. Одна из них вскрикнула, другая засмеялась.

— Ну чего, — крикнул Жмакин, — чего смешного?

Как был, в грязи, что-то шепча, он пошел в контору, прорвался мимо секретарши и влетел к директору в кабинет. Пилипчук, поставив перед собой судок с простывшим жирным супом, обедал и читал газету. Увидев Жмакина, он смешно открыл рот, но тотчас же сделался серьезным и спросил, в чем дело.

— Пропуск, — тяжело дыша, сказал Жмакин.

— Куда пропуск? — заглядывая в судок и вылавливая ложкой картофелину, спросил Пилипчук.

— На волю, куда же еще, — сказал Жмакин.

— А здесь тебе неволя? — спросил Пилипчук.

Жмакин молчал.

Директор, неприязненно глядя на Жмакина, предложил ему сесть. Жмакин сел. Пилипчук отставил от себя судок, снял с тарелки крышку и, сделав удивленное лицо, принялся за второе.

— Ну говори, говори, — произнес оп, аппетитно жуя, — что ж ты молчишь?

— В город хочу выйти, — сказал Жмакин.

— Зачем?

— Да погулять.

— Не нагулялся еще?

— Вы меня не оскорбляйте, — мутно глядя в лицо директору, сказал Жмакин, — что вы мне тычете позорное прошлое?

— Ох ты, — сказал директор, — уже перековался. Уже прошлое. Нет, брат Жмакин, этот номер не пройдет. Ты, брат Жмакин, вор, и пока не станешь настоящим работягой, — никто тебе не поверит. Какой интересный. Один день поработал, и уже — мое прошлое. Будто бы есть у тебя настоящее. Настоящее твое — знаешь что? Озлобленное хулиганство. Ты на каком основании загонщика сегодня водой облил? За что? Ты почему затеял драку, о которой весь гараж говорит? К тебе по-человечески, а ты как бешеная собака. Чем ты лучше Василия? Чем ты можешь похвастаться? Воровством? Хулиганством? Пьянством? Скажи пожалуйста, какой хват нашелся. Я перед Василием должен за тебя извинения просить, что, дескать, больной человек. С какой стати? Пропуск ему подай! Гулять ему надо! Поди посиди дома, о жизни своей подумай!

— Хватит, думал, — негромко и тяжело сказал Жмакин.

— Что хватит? — перегибаясь через стол и щуря медвежьи гневные глаза, заспрашивал директор. — Чего хватит? Видно, мало думаешь, Жмакин. Да чего говорить. Позвоню сейчас Лапшину, что ты не хочешь работать как человек, и дело с концом.

Он сорвал с телефона трубку, подул в нее и вызвал коммутатор милиции.

— Разве ж я не работаю? — спросил Жмакин.

— Филонишь, — коротко сказал Пилипчук. — Кабинет Лапшина дайте, — крикнул он в трубку.

— Товарищ Пилипчук, — сказал Жмакин.

— Чего?

— Не надо!

Жмакин показал рукой на трубку. В глазах у него выступили слезы.

— Лапшин, — крикнул Пилипчук, — здорово, Лапшин. Я по поводу Жмакина.

Гневно глядя на Жмакина, он кричал в трубку:

— А? Не слышу. Нет, в порядке. Показал класс работы, Что? Молодец-парень. Мы из него сделаем такого шофера, что весь Союз удивится. Не веришь? Я тебе говорю! Нет, организованно держится. Теперь я за него ручаюсь. Партбилет мой? Не боюсь, не побелеет. Я тебе говорю — золото парень. Да, у меня он сидит. На, говори!

И резким движением он протянул Жмакину телефонную трубку через стол.

Что говорил Лапшин, Жмакин не слышал, а если и слышал, не понимал. На вопросы Лапшина он по-военному отвечал: «Слушаюсь, товарищ начальник». Его трясло. Повесив трубку, он увидел, что Пилипчука в кабинете нет. Прошла минута, другая. Прошло минут пятнадцать. В комнату заглянула стриженая секретарша и спросила, кого Жмакин ждет. Он объяснил. Секретарша передернула плечами и сказала, что товарищ Пилипчук уехал в Смольный на заседание.

16

В часовне шел урок. Никанор Никитич, мягко ступая в ночных туфлях, ходил возле стола, вздергивал голову и мечтательно говорил:

— В капиталистических странах техническая интеллигенция частично капитулировала, и, таким образом, электрификация…

Вокруг стола, с которого скатерть была снята, сидело человек семь народу. Писали диктант. Тут были два старых шофера, три грузчика, стрелок из военизированной охраны и уборщица — полная, неповоротливая женщина с усердными глазами.

— Перед «таким образом» какой знак препинания? — спросил шофер с круглой лысиной.

— Подумайте, — сказал Никанор Никитич и, наматывая на палец ленточку от пенсне, опять стал ходить из угла в угол.

Жмакин прошел к себе в алтарь, понюхал воздух, отдающий ладаном, и лег на раскладушку, неприятно под ним заскрипевшую. Ему надо было думать, и он, закрыв глаза, стал собираться с мыслями, но вдруг уснул и проспал до утра без снов, спокойно, ни разу не повернувшись. А утром съел бутерброд, купленный впрок, выпил стакан кипятку и, чувствуя себя сильным, крепким и бодрым, вышел на работу — мыть машины.

В перерыве он пообедал, а пошабашив и умывшись, сам сказал Василию:

— Начнем помаленьку?

— Можно, — сказал Васька.

Нарядчик — длинный и серьезный человек по фамилии Цыплухин — позвонил директору, спросил, можно ли дать трехтонку. Потом сказал:

— Бери девяносто шестьдесят два. Только имей в виду!

— Чего в виду, чего в виду, — закричал Васька, — чего вы пальцем грозите!

Они сели в кабину, Жмакин за руль, Васька сбоку.

— Теперь слухай, — сказал Васька, — гляди и слухай, какая тут картина. Ты что, в гаражах работал?

— Работал, — сказал Жмакин.

— Раз работал, значит повторим. Что мы имеем перед собой в кабине? Мы имеем рулевое управление, имеем два тормоза, ручной и ножной, имеем стартер — вот он, лупка, торчит, гляди…

— Вижу, — сдерживая презрение, сказал Жмакин.

— Дальше мы имеем конус, иначе сцепление, имеем акселератор и имеем рычаг скоростей. Вон оно яблочко. Повтори.

Жмакин повторил по возможности более равнодушным голосом. Васька два раза его поправил, он стерпел. К Ваське не поворачивался — глядел прямо перед собой в смотровое стекло. Васька велел ему плавно выжать конус и поставить первую скорость, потом вторую, потом третью, потом четвертую. После этого он начал рассказывать о сцеплении.

— Может, поедем? — раздувая ноздри, спросил Жмакин.

— Быстрый какой, — сказал Васька. — Меня знаешь сколько долбили теоретически, пока я до практики дошел. Итак, в чем же заключается сцепление?

Жмакин смотрел перед собой и не слушал. Васька раскраснелся, с каждой минутой говорил все увлеченнее и вдруг заставил Жмакина выйти из машины и поднять капот.

— Теперь гляди сюда, — приказывал он, — наклонись, не стесняйся спинку погнуть. Шоферское дело знаешь какое? С ума можно сойти.

Из гаража вышел Цыплухин и позвал Ваську. Жмакин сел в кабину, захлопнул дверцу, поднял опущенное стекло и, сжав зубы, включил зажигание. Потом нажал стартер, выжал конус, поставил скорость и дал газу. Грузовик, как жаба, прыгнул вперед. Раздувая ноздри, Жмакин на первой скорости стал разворачивать машину. На секунду он увидел Ваську, бегущего навстречу, потом Васька пропал, и навстречу побежала каменная степа гаража. Жмакин сильно вертел рулевую баранку, но стены были везде. Тогда он рванул тормоз. Машина остановилась в двух шагах от стены, задрав радиатор, — передними колесами Жмакин успел въехать на кучу щебня.

Он заглушил мотор, вздохнул и закурил.

Через секунду к машине подбежал Васька. Пот катился с него градом, на лице была ярость. Жмакин запер кабину изнутри и сказал Ваське через стекло, что машина побежала сама.

— Врешь нахально, — крикнул Васька и затарабанил в стекло кулаком.

— Успокойтесь, — сказал Жмакин.

Васька походил вокруг машины, покурил.

— Ну, теперь заходи, — сказал Жмакин, — только не верещать. Подумаешь, делов.

— Поставь задний ход, — сухо сказал Васька, — Теперь пять. Да не рви конус, черт паршивый.

Жмакин схватился за руль.

— Пусти руль, — сказал Васька.

Машина попятилась на кирпичный брандмауэр.

— Разобьешь машину, — в отчаянии закричал Васька, — пусти руль.

— Не пущу, — сказал Жмакин, — а ты пусти. Иначе разобью.

Васька со стоном отпустил. Жмакин быстро вывернул руль и схватился за тормоз. Машина остановилась.

— Ну ученичок, — сказал Васька, — с ума сойти можно.

— То ли еще бывает, — заметил Жмакин. — Давай покурим.

Они закурили, косясь друг на друга. Жмакин покрутил головой и засмеялся.

— Чего ты? — спросил Васька.

— Потеха, ей-богу, — сказал Жмакин.

Докурив, он велел Ваське вылезать из машины.

— Новости, — сказал Васька.

— Вот тебе и новости, — сказал Жмакин, без вас обучимся. Вытряхивайся.

Но Васька не вылез. Жмакин вновь завел машину и поехал крутить по двору. Машина уже слушалась его, он сидел торжествующий, но бледный. Когда Васька хватался за руль, он бил его по руке и говорил: «Не лапай, не купишь». Крутили долго. Жмакин ездил между зданиями гаражей, объезжал кладбище грузовиков пятился, разворачивался, тормозил, и под конец так ловко, что Васька выразил ему одобрение, после чего Жмакин немедленно высадил его и начал ездить один.

Уже стемнело, когда они загнали машину в гараж.

— Мерси, — сказал Жмакин, — как получу права, так тебе сразу угощение.

— Знаешь, тебе до прав еще плясать, — скатал Васька.

— Посмотрим, — сказал Жмакин.


Прошла педеля, — директора он не видел. По утрам он мыл машины, вечерами Васька обучал его практической езде. По двору Жмакин ездил уже отлично. На второй неделе он, высадив по обыкновению Ваську из кабины, с ходу загнал трехтонку задом в гараж. Васька, увидев это, закрыл руками лицо. Жмакин, не смущаясь, выехал вновь во двор и вновь загнал машину задом в гараж.

— Да не гони, черт, — кричал Васька, — куда ты гонишь?

В это время во дворе появился Пилипчук. Он шел в сапогах, в желтой обшарпанной кожаной тужурке, в руке у него был сложенный портфель. Загнав машину, Жмакин вылез из кабины, но раздумал и выехал навстречу директору.

— По городу ездил? — спросил Пилипчук.

— Нет, не ездил, — сказал Жмакин.

— Ну поедем, — сказал Пилипчук и сел рядом со Жмакиным. — Повезешь меня домой.

— Да у меня ж прав нет, — робея, сказал Жмакин.

— Как-нибудь, — сказал Пилипчук.

Стрелок, увидев директора, отворил ворота и не спросил пропуск. Жмакин, осторожно объезжая колдобины, поехал по Второй линии.

— Медленно едешь, — сказал Пилипчук.

Жмакин нажал железку сильнее. Грузовик заскакал. Поехали по Среднему проспекту, потом по Девятой линии к мосту. Пилипчук насвистывал, глядя вперед и спрятав руки в карманы, точно его вез настоящий шофер.

— Арестуют меня за такое дело, — сказал Жмакин.

— Как-нибудь, — опять ответил директор.

На площади Труда Жмакин зазевался и едва не ударил радиатором в подводу, но Пилипчук вовремя схватил руль и вывернул передок. Молча поехали дальше.

Васька в своей шинели сидел сзади в кузове, спиной к кабине, и пел песню, вспоминая те времена, когда он был грузчиком.

— Мотор совсем не знаешь? — спросил Пилипчук.

— Маленько знаю, — сказал Жмакин.

— Подзаймись, — сказал Пилипчук, — через неделю-две можешь, пожалуй, получить права.

Возле Мойки директор вылез.

— Товарищ директор, — внезапно осмелев, спросил Жмакин, — можно мне немного за город поехать? Немного подучиться.

— Одному?

— Зачем одному? С Василием.

— Попробуй, — сказал Пилипчук.

Василий перелез к Жмакину, Жмакин развернулся и поехал на Петроградскую. Здесь совсем уже была весна. Васька опустил боковое стекло, высунул голову. Он все пел, не мог остановиться. Еще не стемнело, воздух был чист и прозрачен, вода за деревянными перилами моста была такого розового цвета, что больно глядеть. Жмакин сидел за рулем по Васькиной инструкции — в свободной позе, как в кресле.

— Жмакин, а Жмакин, — сказал Васька, поворачиваясь своим курносым лицом к нему, — это правда или неправда, люди говорят про тебя?

— Чего про меня люди говорят?

— От, например, — смущенно сказал Васька, — что ты будто бы из жуликов? Небось врут.

— Врут, суки, — невозмутимо сказал Жмакин. — Ты, браток, не слухай. Мало ли чего говорят. Про тебя такое, брат, треплют, что спасения нет.

— Чего про меня треплют? — быстро и испуганно спросил Васька.

— У-у, братуха, — сказал Жмакин.

Он никак не мог придумать, что бы врали про Ваську, а только, усмехаясь, покачал головой.

Проехали Новую Деревню.

Теперь перед ними лежали болотца, подернутые легким туманом — серебристым, сглаживающим очертания, неясным и призрачным. Где-то далеко неярко и ласково теплился желтый огонек. Была прохладная майская белая ночь.

— Во, природа, — значительно произнес Васька.

Машина плавно бежала по дороге возле бесконечного ряда столбов, беленных известью. Неожиданно сзади вынырнул поезд — черный, длинный, с темными окнами, завыл и стал обгонять. Железнодорожный путь лежал рядом с шоссе. Жмакин поднажал железку, грузовик вырвался вперед и пошел ровно с поездом, но поезд опять обогнал, громкая песня раздалась из последнего вагона, мелькнул красный огонек, и стало тихо. Проехали мостик.

Тут было видно море и далекие неподвижные острия парусов на горизонте. Запахло рыбой. Горел костер, возле костра сидели люди, неподалеку старик в картузе смолил баркас.

Васька запел:

Лиловый негр вам подает пальто.

— Почему лиловый? — спросил Жмакин.

— А хрен его знает, — сказал Васька, — лиловый и лиловый.

В засыпающей Лахте Жмакин остановил машину и, сказав Ваське, что сейчас вернется, побежал по знакомым переулочкам. Все было тихо вокруг, печально, загадочно. Дорогу вдруг перебежала черная кошка. Жмакин с ожесточением плюнул, вернулся назад и побежал в обход мимо станции. Залаяла собака. Он окликнул ее негромко и услышал, как она застучала по забору хвостом. Он забыл, как ее звать.

— Жучка, Жучка, — шепотом говорил он, — Шарик…

Погладил по сырой шерсти и заглянул в Клавдино окно. Там сидел Гофман и что-то рассказывал. Лампа-молния горела на столе, покрытом плюшевой, знакомой-знакомой скатертью… Гофман был выбрит, в пиджаке с галстуком, лицо его, как показалось Жмакину, имело нахальное выражение. Жмакин зашел сбоку и заглянул в ту сторону, где стояла Клавдина кровать. Клавдя лежала на кровати, укрытая до горла своим любимым пуховым платком, беленькая, гладко причесанная, и улыбалась. Сердце у Жмакина застучало. «Дочка небось в столовой спит, — думал он, — небось мешает». Уже задыхаясь от неистовой злобы, не помня себя, он наклонился, взял кирпичину и отошел, чтобы, размахнувшись, швырнуть в окно, но вовремя одумался и так с кирпичом в руках пошел назад по тихим и сонным переулочкам к шоссе. Возле шоссе он бросил кирпич в канаву, обдернул пальто, поправил кепку, придал лицу выражение деловитости и влез в кабину. Васька все пел.

— Повидал дамочку? — спросил он разомлевшим голосом.

— Какую дамочку? — сказал Жмакин. — За папиросам и на станцию бегал.

И, развернув грузовик, он с такой стремительностью поддал газу, что Ваську откинуло назад, и сам Жмакин стукнулся головой.

— Полегче бы, — сказал Васька безнадежным голосом, зная, что Жмакин все равно не послушается.

— Ладно, полегче, — ответил Жмакин и, отчаянно нажав сигнал, повел машину в обгон осторожно плетущегося бьюика.

17

Почему он ревновал? Какие у него были основания? Не смыкая зеленых глаз, он лежал час за часом на своей раскладушке в часовне в алтаре. За узкими стрельчатыми окнами плыли легкие, розоватые утренние облака, Роса упала на булыжники двора, на железные крыши гаражей, на купол часовенки. Жмакин все лежал не двигаясь, смутно представляя себе красивое сухое лицо Гофмана и вспоминая, как тот поглядывал на Клавдю. Лежа на своей раскладушке, он думал о том, что происходит там сейчас, или вчера в это время, или позавчера, когда лил весенний дождь и он, Жмакин, беседовал с педагогом. Стискивая зубы, он придумывал самые оскорбительные фразы, он составлял их из бесчисленных, ужасных по своему безобразию слов. «Ладно, — думал он, — ничего». И, задыхаясь от душного, спертого воздуха часовни, от запаха ладана, от старческих вздохов и бормотания Никанора Никитича, он вертелся на скрипучей раскладушке, вскакивал, пил воду и все грозился кому-то, ругал, ненавидел и жалел себя. Уже и мысли у него не осталось, что Клавдя не изменяет ему. Почему бы, собственно, не изменить? Все люди на земле лучше, чем он, вор, непутевый бродяга, психопат и бездельник. Зачем он ей? Ей дядя нужен наподобие Гофмана, специалист, серьезный человек, член профессионального союза. Небось, у Гофмана целый бумажник напихан справками! Небось, он трудовой список имеет, какой полагается, А у него, у Жмакина, что? Чужая койка в бывшей православной часовне?

И она, с его, Жмакина, ребенком, будет жить с Гофманом, будет жена Гофмана, и в паспорте ее зачеркнут фамилию Корчмаренко и напишут Гофман. Клавка Гофман.

Тряся головой, он вскочил, накинул пальто и вышел на крыльцо часовни.

Какое утро, сияющее и великолепное, наступало! Какой начинался день! И как хорошо и остро попахивало бензином на огромном, чистом дворе! Как ровно, в струнку стояли зеленые грузовики! Как солнце всходило!

«Ладно, ничего, — думал он, вздрагивая от утренней сырости, — найдем и мы себе под пару. Наслаждайтесь, любите! Мы тоже не шилом шиты, не лыком строчены. Насладимся любовью за ваше здоровье. Будет и наша жизнь в цветах и огнях. Оставайтесь с товарищем Гофманом, желаю счастья. Но когда Жмакин станет человеком, — извините тогда. Вы тут ни при чем. Не для вас он перековывался из жуликов, не для вас он мозолил свои руки, не для вас он мучился и страдал. Черт с вами».


А он действительно мучился и страдал. Не привыкший к труду, раздражительный и нетерпимый, он вызывал в людях неприятное чувство к нему, и его сторонились, едва поговорив с ним. Злой на язык, самолюбивый, он никому не давал спуску, задирался со всеми, все делал сам, никого ни о чем не спрашивал, и если говорил спасибо, то как бы подсмеиваясь, — говорил так, что уж лучше бы не говорил вовсе. Даже покорный и скромный Васька раздражал его. Он видел в нем не просто безобидного курносого и мечтательного парня, а соглядатая, кем-то к нему подосланного и подчинившегося ему, Жмакину, только внешне, потому что иначе кашу не сваришь. Это и в самом деле было так: Васька хитрил со Жмакиным по совету Пилипчука.

— А чего, — сказал Ваське директор, — ты с ним осторожненько. Станет человеком, обломается. Это пока он такой индивидуальный господин.

И Васька действовал осторожненько, но Жмакин был хитрее Васьки и скоро раскусил дело. А раскусив, понял, что Васька сам по себе, и что вовсе Жмакин им не командует, и что как раз в подчиненном якобы Васькином положении — Васькипа сила.

«Все воспитывают, — со злобной тоской думал Жмакин, — все с подходцем, ни одного человека попросту нету…»

Однажды он сказал об этом Лапшину. Лапшин наморщил лоб, усмехнулся и ответил:

— А ты будь как все. Сразу и перестанут воспитывать. Очень нужно.

— Под машинку постричься?

— Это как? — не понял Лапшин.

— Вы говорите «как все», — щуря злые глаза, сказал Жмакин, — значит, как Васька или как Афоничев, или как вроде них.

— Почему, — все еще усмехаясь, сказал Лапшин, — будь лучше их.

— Как?

— Подумай.

Была белая, теплая летняя ночь. Лапшин и Жмакин сидели в садике на Петроградской стороне возле Травматологического института. Лапшин был в белом, даже сапоги на нем были белые, брезентовые. Несмотря на то что Лапшин усмехался, лицо его выглядело грустным и уже немолодым.

— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, — я извиняюсь за один вопросик. Не обидитесь?

— Нет, — сказал Лапшин и закурил.

— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, и голос его дрогнул, — как бы вы, допустим, поступили на таком деле: если бы вас баба обманула?

— Не знаю, — сказал Лапшин, — меня никто никогда не обманывал.

И отвернулся.

— Что же вы скажете, может, что вы не влюблялись в девчонок?

Лапшин молчал.

Жмакину стало неловко, он покашлял и вобрал голову в плечи. Лапшин сидел боком к нему, и его простое лицо в сумерках белой ночи выглядело необыкновенно усталым и замученным.

— Работать надо, Жмакин, — вдруг подобранным голосом сказал Лапшин, — землю перепахивать. На каждом участке работы можно революцию сделать.

— Э! — сказал Жмакин.

— Я бы тебя за это «э» так бы жахнул мордой об стол, — внятно и злобно сказал Лапшин, — так бы жахнул… Если бы не был твоим следователем.

— Да жахайте, — виновато сказал Жмакин, — пожалуйста…

Опять замолчали.

— Какая такая может быть революция в нашем гараже, — сказал Жмакин, — объясните мне за ради бога.

— А Стаханов?

— Чего Стаханов? — не понял Жмакин.

— Почитай, узнаешь, — сказал Лапшин, — вырос дурак дураком… — Он сердито затянулся, далеко и ловко забросил окурок и встал.

Встал и Жмакин.

Медленно они шли по аллее, и оба чувствовали, что не договорили до конца.

— Так-то, — сказал Лапшин, — не тоскуй, Жмакин. Все по своим местам встанет.

— Может быть, и так, — вяло согласился Жмакин.

Возвращаясь по Кронверкскому домой на Васильевский, Жмакин обогнал ту черненькую высокую девушку с блестящими глазами, которая назвалась Женькой на мойке машин в первый день работы Жмакина. Она плелась позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, простоволосая. Было в ней что-то жалкое, и, вероятно оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.

— Вот так встреча, — говорила она, — прямо как в кино. Верно? И вы вовсе не Альберт, да? Вы как раз Лешка Жмакин.

— Федот я, — сказал он, и оба засмеялись.

Она шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали безобразничать, и она решила уйти. От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавди, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого, что не обогнал ее, а идет с нею, и оттого, что Клавдя бросила его, и оттого, что он одинок, заброшен и несчастен.

«На, — думал он, — гляди со своим Гофманом, Плевал я. Вы там, мы тут. Без вас обойдемся, От, чем нам плохо? Раз, два и в дамки».

И, заглядывая Жене в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:

Рви цветы,
Пока цветут
Златые дни.
Не сорвешь,
Так сам поймешь, —
Увянут ведь они.

Женя смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:

— Правильно? А, детка? Верно я говорю?

У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Жени.

— Не щекотать, — строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.

Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Женя сказала, что ей надоело жить без красок.

— Жизнь должна быть красочная, — говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками, — мне хочется чего-то такого жуткого и захватывающего…

Жмакин слушал, сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Красок ей надо, — думал он, — чего-то такого жуткого. Скажи пожалуйста».

Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается. И белая ночь, и парочки, целующиеся на скамьях, и предутренняя прохлада. Даже пиджак свой отдал Жене, на всех соседних скамейках мужчины были без пиджаков.

— Замуж я не хочу, — говорила Женя, — все бесцветно и серо…

Молча он прижал ее к себе, но она уперлась руками ему в грудь; он прижал сильнее, она согнула руки и тихим, как бы сонным голосом сказала:

— Не надо.

— Чего не надо? — грубо спросил он. И вдруг такая злоба наполнила его, что он отпустил ее и сразу совершенно спокойным голосом сказал: — Не надо, так и не надо.

— А? — не расслышала она, оправляя смятое платье.

— Не надо, так не надо, — раздельно и внятно повторил Жмакин.

— Вы какой-то странный, — жалобным голосом сказала Женя, — я просто даже не понимаю…

Он сидел, закрыв глаза, презирая себя, ужасаясь почему-то. «Никого не надо, — со страшной тоской думал он, — присушила, пропал теперь Жмакин. Нету нам с тобой, Жмакин, никаких других баб, А нашу бабу забрал Гофман. Забрал и смеется…»

Играя желваками, он раскрыл тупые глаза и поднялся. Женя, имея оскорбленное выражение, тоже поднялась и опять заговорила о том, что он странный.

— Не надо, так не надо, — в третий раз сказал он, — чего в самом деле…

И, почувствовав жалость к этой, как ему казалось, оскорбленной им девушке, он зарычал и сделал вид, что укусит ее.

Никанор Никитич не спал, когда Жмакин вернулся домой.

— Добрый вечер, — сказал Жмакин.

— Доброе утро, — сказал Никанор Никитич, — чайку не желаете?

Он отложил книгу, снял пенсне, видимо расположенный поговорить, и, улыбнувшись доброй улыбкой, подошел к Жмакину.

— Ну, — спросил он, упираясь пальцем ему в живот, — что?

Сели за стол пить чай.

— Как собака, — сказал Жмакин, — ладаном пахнет. Какая у нас жилплощадь. Верьте слову — все ладаном пропахло, даже чай.

— Я привык, — сказал Никанор Никитич.

— Никанор Никитич, — вдруг сказал Жмакин, — меня жена бросила.

Старик посмотрел круглыми глазами, потом ужаснулся, а Жмакину стало смешно.

— Я пошутил, — сказал он, — будь я проклят, пошутил. Никакой у меня и жены-то нет. Сам один. Сам себе хозяин, сам себе и хозяйка. Да. Надо работать. Выучусь на шофера, начну деньги загонять бешеные, оторву себе костюмчик сиреневый, ботинки с гамашами, а?

— Может быть, может быть, — растерянно сказал Никанор Никитич, — очень может быть.

Уже уходя спать, Жмакин спросил про Стаханова.

— Вы не знаете, кто такой Стаханов? — изумился Никанор Никитич.

— Знаю, но не все, — сухо сказал Жмакин.

— Ну, тогда садитесь, — сказал старик, — я вам попытаюсь изложить. Это не так просто, имейте в виду…

Оттопырив губы, он налил себе стакан крепкого чаю, придал лицу значительность и начал рассказывать.


Он уставал и изматывался еще и потому, что был плохо грамотен, а готовясь к сдаче шоферского экзамена, приходилось много читать и разбираться в кое-каких чертежах. Да и не только в чертежах. Надо было знать мотор, электрооборудование, смазку. Васька его обучал. Но самолюбие Жмакину не позволяло быть у Васьки учеником, он должен был Ваську поражать, удивлять, зная все вперед, да так, чтобы Васька терялся, ахал и разводил руками. И как только Васька понял, чего хочет Жмакин, он с удовольствием начал ахать и разводить руками, — в сущности, это было не так уж трудно, потому что Жмакин действительно его удивлял. Но и хвастался Жмакин тоже на удивление.

— Что, здорово? — спрашивал он у Васьки. — Я, брат, инженер буду, а не шофер. Вы ерунда, узкие специалисты, я дальше хочу пойти и пойду…

— А что ж не пойти, — поддакивал Васька, — у кого какие способности. Есть человек — орел, с ходу берет предмет. А есть — бревно. Долбишь, долбишь — ничего.

— Вроде меня, — хитро подмигивал Жмакин.

— Зачем вроде тебя. О тебе разговора нет, — как бы смущаясь, говорил Васька, — ты парень с головой…

— То-то, — говорил Жмакин, посмеивался и похлопывал смиренного Ваську по широкому плечу.

Целый день он мыл машины — зарабатывал. Денег было очень мало — в получку девяносто рублей, и от невозможности выбросить по старой памяти рубль-другой на ветер он нередко злился.

— Работаешь, работаешь, — кричал он тихому и ни в чем не повинному Никанору Никитичу, — мучаешься, мучаешься, и что в результате? Не желаю!

Однажды, обозлившись после очередной получки, он поехал в кафе «Норд», сел за столик под белым медведем, нарисованным на зеленом стекле, почитал газету и с маху наел на двадцать семь рублей одних сладостей, решив, что теперь по крайней мере месяц не захочется сладкого. Осталось меньше семидесяти рублей. Два рубля он дал на чай, купил пачку папирос за пять и уткнулся в газету, а когда поднял глаза, то увидел, что в кафе входит Клавдя в миленьком синем платье и Федя Гофман — розовый, как поросенок, носатый и довольный. Жуя приторное пирожное с кремом, Жмакин спрятался за газету и взглядом, полным гнева, следил, как носатый и белобрысый Федя по-хозяйски выбирал столик, и как улыбалась знакомой робкой улыбкой Клавдя. На ней были новые туфли с пряжками, и Жмакин сразу же подумал, что эти туфли купил ей Гофман. Жадными и злобными глазами он оглядывал ее фигуру и вдруг заметил уже округляющийся живот, заметил, что бока ее стали шире и походка осторожнее.

«Мой ребенок, — подумал Жмакин, — мой» — и, как бы споткнувшись, застыл на мгновение и усмехнулся, а потом тихим голосом подозвал официанта и заказал себе сто граммов коньяку и лимон.

Клавдя и Гофман сидели неподалеку от него, наискосок, в кабине, и не замечали, что он следит за ними, а он смотрел, и лицо у него было такое, точно он видел нечто чрезвычайно низкое и постыдное.

Гофман сидел вполоборота к нему, и особенное чувство ненависти в Жмакине возбуждала шея Гофмана, розовая, подбритая и жирная. «А ведь не толстый парень, — думал Жмакин, — даже худой, а вот наел себе загривок — не переплюнуть». И он представлял себе, как Гофман обнимает Клавдю и как Клавдя дотрагивается до этой розовой, жирной и подбритой шеи. Мучаясь, облизывая языком сухие губы, он с яростным наслаждением вызывал самые мерзкие образы, какие только могли возникнуть в мозгу, и примеривал эти образы к Клавде, ы тут же грозил ей и ему, и придумывал, как он подойдет сейчас к ним обоим, скажет какое-то главное, решающее слово на все кафе, а потом начнет бить Гофмана по морде до конца, до тех пор, пока тот не свалится и не запросит пощады.

Он выпил коньяк и заказал себе еще.

Гофман подпер лицо руками и говорил что-то Клавке, а она, роясь в сумочке, рассеянно улыбалась. Им принесли кофе и два пирожных.

«Небогато», — со злорадством подумал Жмакин.

Уронив папиросы, он нагнулся, чтобы поднять их, и, когда брал в руки газету, увидел, что Клавдя смотрит на него.

«Поговорим», — холодея и напрягаясь всем телом, как для драки, подумал он, но не встал, а продолжал сидеть в напряженной и даже нелепой позе — в одной руке палка с газетой, в другой — коробка папирос.

Она подошла сама и остановилась перед ним, робкая, счастливая, прелестная. Грудь ее волновалась, на лице вдруг выступил яркий и горячий румянец, и какая-то дрожащая, неверная улыбка появилась на губах.

— Лешенька, — проговорила она покорным и потрясающе милым ему голосом.

Он молчал.

— Леша, — опять сказала она, и он увидел по ее глазам, что она испугалась и что она понимает, — сейчас произойдет ужасное. — Леша, — совсем тихо, с мольбой в голосе сказала она.

Тогда, почти не раскрывая рта, раздельно и внятно на все кафе он назвал ее коротким и оскорбительным площадным именем. И спросил:

— Съела?

В соседних кабинах поднимались люди. Гофман встал и, обдергивая на себе пиджак, крупным шагом подошел к Жмакину. Явился откуда-то кривоногий швейцар. Все стало происходить как во сне.

— Тихо, — сказал Гофман, — сейчас же тихо.

— Я вас всех убью, — скрипя зубами и наклонив вперед голову, сказал Жмакин. — Я вас всех порежу…

В его руке уже был нож, и он держал его как надо, лезвием в сторону и книзу. Подходили люди. Женщина в зеленой вязаной кофточке вдруг крикнула:

— Да что же вы смотрите! Он же пьян!

— Отдать нож, — фальцетом сказал Гофман.

Жмакин поднял голову и поднял нож. И тут, неловко присев, Гофман отпрянул за Клавдю. Нож в занесенной руке Жмакина дрожал. Он сразу не понял, что произошло. А когда понял, почти спокойно положил нож на стол, сказал «извините» и пошел к выходу. Его остановили. Он отмахнулся. Его опять остановили.

— Извините, товарищ, — сказал он, — мне идти надо.

И, чувствуя странную легкость в теле, вышел на улицу. Там его догнала Клавдя. Он посмотрел на нее, улыбнулся дрожащими губами. Она взяла его за руку и повела в «Пассаж».

— Ничего, ничего, — говорила она, — ничего, пойдем.

Он шел покорно, молча.

В углу возле автоматов они остановились.

— Ну, — сказала она, — что с тобой?

— Я тебя люблю, — ответил он, и губы у него запрыгали, — я тебя люблю, — повторил он со злобой, страстью и отчаянием, глядя в ее лицо, — слышишь ты? Я, я…

Спазмы мешали ему говорить.

— Не плачь, — голосом, полным нежности и силы, сказала она, — не плачь.

— Я и не думаю, — ответил он, — меня только душит…

И он показал на горло.

— Почистим желтые? — спросил вдруг из темного угла притаившийся там чистильщик сапог.

— Зачем ты с ним? — спросил Жмакин. — Зачем он тебе нужен?

— Оп мне не нужен.

— Давай почищу желтые, — опять сказал чистильщик и ткнул Жмакина щеткой в ногу. — Почистим, хозяин?

Взявшись под руки, они вышли на улицу и сели в садике. Жмакин все еще задыхался.

— А Федьку кинула?

— Потеряла, — сказала она, прижимаясь лицом к плечу Жмакина.

Он засмеялся, потом закашлялся и сказал:

— Я б его зарезал. Но только курей я не могу резать, извиняюсь. Курица твой Федька.

Кашляя, он тряс головой и крепко сжимал ее холодную руку в своей горячей, уже загрубевшей ладони.

— И тебя б я тоже зарезал, — говорил он, — слышь, Клавдя…

— Ох, страшно, — смеясь и все теснее прижимаясь лицом к его плечу, ответила она.

Потом она стала расспрашивать; он отвечал ей про то, как живет, и что делает, и кто ему стирает белье. Мимо шла лотошница с мороженым, он подозвал ее и купил порцию за девяносто пять копеек. Но деньги он куда-то сунул и никак не мог найти. Лотошница стояла в ожидании, он все рылся по карманам. Клавдя поглядывала на него снизу вверх и облизывала мороженое.

— О, черт, — сказал Жмакин и принялся выворачивать карманы наружу. Денег не было.

Клавдя положила мороженое на бумажку, открыла сумочку и заплатила рубль. Лотошница дала ей пятак сдачи и ушла.

— История, — сказал Жмакин растерянным голосом, — тиснули у меня последнюю двадцатку. Я ее вот сюда пихнул, в кармашек.

Клавдя внезапно взвизгнула, захохотала и затопала ногами по песку.

— Ну чего ты, дура, — сказал он, — чего смешного? Залезла какая-то сволочь в карман и тиснула…

У нее по лицу текли слезы, она швырнула в песок недоеденное мороженое и так хохотала, что Жмакину сделалось обидно.

— Да брось ты, — сказал он, — дура какая.

И подумав, добавил;

— Очень даже просто. В «Пассаже» тиснули, в подъезде. Такая толкучка безумная, вот и тиснули. Ничего хитрого нет…

Он замолчал и долго сидел насупленный и сердитый. Потом развеселился, и опять они говорили, перебивая друг друга и смеясь неизвестно почему. Вечерело. Клавдя попросила его проводить се в Лахту. Она встала первой, а он еще сидел и смотрел на ее ноги в узеньких новых туфлях.

— Федька справил?

— Какой ты, право, дурак, — поморщившись, сказала она. — Ну вставай, пойдем!

И потянула его за руку.

На вокзале они влезли в вагон посвободнее и встали в тамбуре. Клавдя дышала на него, и глаза у нее сделались робкими и печальными. Он держал ее руку в своей и перебирал пальцы.

— Теперь скажи, — велела она, — путаешься с бабами?

— Нет, — ответил он.

— И ничего такого не было?

— Одна была, Женька, — запинаясь сказал он, — но только я ничего такого не позволил себе. Ты что, не веришь?

— Дрянь какой, — сказала она, — сволочь паршивая…

Отвернулась и замолчала.

— Ну чего ты, Клавдя, — сказал он, — даже странно. Клавдя, а Клавдя?

Он дотронулся до нее, она ударила его локтем и всхлипнула.

— Чтоб я провалился, — сказал Жмакин, — чтоб мне руки-ноги пооторвало, чтоб я ослеп навеки. Слышь, Клавдя?

Она молчала.

— Играете со мной, — сказал он, — сами с Федькой путаетесь. Знаем ваши штучки!

Клавдя засмеялась со слезами в голосе, повернулась к нему, взяла его за уши и поцеловала в рот.

— Вор, жулик, бандит, — сказала она, — на что ты мне нужен, такая гада несчастная…

Поезд остановился.

Рядом стоял другой, встречный.

— Пойдем ко мне ночевать, — сказала Клавдя, — иначе я умру. Бывает, что среди ночи я проснусь и думаю, что если ты сейчас, сию минуточку не придешь, то я умру. С тобой так бывает?

— Нет, как раз так не бывает!

— А как бывает?

— Как-нибудь, — сказал он.

— А знаешь, — сказала она, — я тебя теперь все равно не отпущу. Я тебя сама выбрала. Понял?

Она говорила быстро, он никогда не видел ее такой.

— А мне отец знаешь что сказал, знаешь? Он сказал: «Клавка, рожай. Ничего. Прокормимся. Я заработаю, А ты маленько отойдешь — сама работать будешь. Бабка справится». Бабка тоже говорит — справлюсь, но плачет. В три ручья плачет. Стыдно ей, что без мужа.

— Я хвост собачий, — сказал Жмакин, — я не муж.

— Какой ты муж, — сказала Клавдя.

Они подошли к дому. На крыльце в рубашке «апаш» сидел Федя Гофман, курил папироску и глядел на небо. Жмакин обошел его, как будто он был вещью, и вошел в сени. Навстречу стрелой вылетел Женька и повис на Жмакине. Потом вышел Корчмаренко и спросил у Клавди:

— Нашла?

— Нашелся, — розовея, сказала Клавдя.

Женька робко заговаривал со Жмакиным. Он, видимо, ничего не знал. Появилась бабка. Увидев Жмакина, она увела его в кухню и, называя Николаем, — по старому паспорту, — стала упрашивать записаться с Клавдей. А Клавдя стучала в кухонную дверь и кричала:

— Баб, не мучай его. Лешка, ты еще живой?

— Живой, — смеясь, отвечал он.

А бабка плакала и, утирая слезы концами головного платка, говорила ему, как сохнет и мучается без него Клавдя и что, какой он ни есть человек, пусть женится и дело с концом, а там будет видно.

— Эх, бабушка, — сказал Жмакин, — недалекого и вы ума женщина. Что, я не хочу жениться?

До ужина он сидел с Клавдей в ее комнатке и тихо разговаривал у открытого окна. Потом Клавдя принесла лампу и ушла собирать на стол, а он взял с подоконника книгу и тотчас же нашел в ней телеграмму на Клавдин адрес. Телеграмма была Клавде, а подпись такая: «Целую. Жмакин». «Что за черт, — подумал он, — когда это я депеши посылал?» В книге была еще одна телеграмма, а я ящике и на полочке под слоником целая пачка телеграмм, и все подписанные Жмакиным. Он совершенно ничего уже не понимал и все перечитывал нежные и ласковые слова, которые были в телеграммах. «Это кто-то другой под меня работает, — вдруг со страхом подумал он, — это она с кем-то путается, это она вкручивает, что ли?»

Вошла Клавдя. Лицо у него было каменное. Она поглядела на него, на телеграммы и вспыхнула. Никогда он не видал таких глаз, такого чистого и в то же время смущенного взгляда.

— Это что? — спросил он и постучал пальцем по столу.

— Ничего, — сказала она.

— Это что? — опять, но громче спросил он.

— Дурной, — сказала она и, глядя ему в глаза, добавила: — Это я сама писала.

— Как сама?

— А сама, — сказала она, — не понимаешь? Сама. Чтоб они все не думали, будто ты меня бросил. Я ж знаю, что ты не бросил, — быстро сказала она, — я-то знаю, а они не знают. И еще я знаю, что ты, кабы догадался, такие телеграммы обязательно бы посылал. Или нет?

Румянец проступил на его щеках.

— Да или пет?

— Я не знаю, — сказал он.

— А я знаю, — ответила она, — я все знаю. И когда я, бывало, помню, все про тебя думала, так читала эти телеграммы…

Он молчал, опустив глаза.

— Пойдем, — сказала она и взяла его за руку, — идем, там картошка поспела.

И они пошли в столовую, где ничего не изменилось, где, так же как зимой, гудело радио и где благодушный Корчмаренко читал газету, и Женька занимался опытами по руководству «Начинающий химик».

18

К ужину подавали рассыпчатый отварной картофель в чугунке, сельдь, залитую прозрачным подсолнечным маслом и засыпанную луком, и для желающих водку в тяжелом старинном графине. Старик Корчмаренко со значительным видом налил сначала себе, потом Жмакину, потом вопросительно взглянул на Федю Гофмана. Не отрываясь от газеты, Федя Гофман накрыл свою рюмку ладонью.

— Читатель, — сказал Корчмаренко.

Женька влюбленными глазами разглядывал Жмакина. Окна были открыты настежь, — с воли в комнату вливался сырой вечерний воздух. Протяжно и печально замычала в переулке корова. Гукнул паровоз. Старуха с хлопотливой миной на лице подкладывала Жмакину побольше картошки. Все молчали. Федя Гофман стеснял и Клавдю и Жмакина, может быть, безотчетно он стеснял и других. На лице у него было написано недоброжелательство, а встретившись нечаянно глазами со Жмакиным, он покраснел пятнами, и на висках у него выступил пот.

— Ну что ж, — сказал Корчмаренко, — выпьем по второй.

— Можно, — сказал Жмакин.

С третьей рюмки он на мгновение захмелел и сказал в спину уходившему Феде Гофману:

— А вы на земле проживете, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют.

Федя дернул плечами и скрылся, а Корчмаренко спросил:

— Чего это случилось, а?

— У нее спросите, — ответил Жмакин, кивнув на Клавдю. — Она знает.

— Ладно, — сказал Корчмаренко, — потом на крылечке отдохнем.

Клавдя ушла к дочке, Женьку услали спать, а двое мужчин вышли на крыльцо курить табак. Корчмаренко молчал, пуская дым к светлому небу. Жмакин подозвал Кабыздоха и чесал ему за ухом. Оба молчали. В соседних домах уже не было света, все тише и тише становилось в поселке, только собаки порою побрехивали, да гукали на Приморке паровозы.

— Но, Жмакин? — спросил наконец Корчмаренко неуверенным голосом.

— Чего но? — отозвался Жмакин.

— Как вообще дела?

— Да никак, — сказал Жмакин, — в правительство пока что меня не выдвинули.

— А я думал, выдвинули, — сказал Корчмаренко.

— То-то что нет, — сказал Жмакин.

Помолчали.

Корчмаренко притворно зевнул.

— Спать, что ли, пойти, — ненатурально предложил он.

— Можно и спать, — согласился Жмакин.

— Ой, Жмакин, — кашляя, сказал Корчмаренко, — не выводи меня из себя.

— Да ну там, — усмехнулся Жмакин, — как это я вас вывожу…

— Воруешь?

— Нет.

— Работаешь?

— Да.

— Хорошо работаешь?

— А зачем хорошо работать? — сказал Жмакин, — Это нигде не написано, что надо хорошо работать.

— Значит филонишь?

— Филоню.

Молча и быстро они поглядели друг на друга.

— У, подлюга, — жалобно сказал Корчмаренко.

Жмакин рассмеялся, отпихнул от себя собаку и встал.

— Ничего, хозяин, — сказал он, — как-нибудь бочком и проскочим. Петушком.

Клавдя лежала уже в постели, когда он вернулся. Он снял башмаки, пиджак, аккуратно повесил брюки на спинку стула и спросил у Клавдии, была ли она у Лапшина. Она ответила, что была несколько раз.

— Понравился?

— Хороший человек, — сказала Клавдя.

— Все мы хорошие для себя, — сказал Жмакин, — я для себя, например, самый лучший.

— Вот и неправда, — не согласилась Клавдя, — ты для себя самый худший, а не самый лучший.

Он подумал и согласился.

Потом он лежал рядом с ней и, слушая, как наверху ходит Федя Гофман, говорил:

— А ему фигу с маком. Верно, Клавдя? А? Или ты уже, не дай бог, спишь?

В пять часов утра оп, оставив ее спящей, уехал в город и, не заходя в часовню, пошел на работу — опять мыл машины, но против обыкновения ни с кем не ссорился, не задирал и был до того смирным, что Васька у него даже спросил:

— Чего это ты, Жмакин, такой тихий?

Под вечер во дворе возле слесарной мастерской Жмакин столкнулся с Женей. Оба разом остановились.

— Ну и ну, — сказала девушка, — носишься как очумелый.

На ней была синяя промасленная роба, и лицо у нее было в копоти и в масле.

— Ваську не видела? — спросил он.

— Нет, — сказала она, — я тоже как раз его ищу.

Еще постояли друг против друга.

— А ты зачем его ищешь? — спросил Жмакин.

— Кручу с ним, — ответила Женя.

Помолчали.

— Ничего, парень подходящий, — произнес Жмакин, — только жениться ему рано, ты ему голову не больно завертывай.

Женя фыркнула.

— Ну ладно, — сказал Жмакин, — некогда. Желаю счастья.

Он козырнул и ушел домой, в часовню. В часовне Пилипчук и Никанор Никитич пили чай и играли в домино, в козла. Жмакин козырнул директору и улегся на раскладушке в алтаре.

— Вам письмо, Жмакин, — сказал, покашливая, директор, — мы за вас тут расписались.

Жмакин вышел, шлепая босыми ногами. Пилипчук протянул ему большой твердый конверт со штампами и наклейками. Сделав непринужденное лицо, Жмакин вскрыл конверт и вынул оттуда несколько бумаг, сколотых булавкой. Бумаги были твердые, толстые, аккуратные, и на всех были фиолетовые печати и значительные подписи с энергическими росчерками и хвостами. От волнения у Жмакина тряслись руки, и глаза бестолково косили, так что он толком ничего не мог разобрать и разобрал только одни штампы и подпись прокурора республики. На другой бумаге сообщалось решение Верховного суда и было слово «отклонить», и Жмакин сразу же помертвел и выругался в бога и в веру, по Пилипчук взял у него из рук бумаги и мерным голосом все растолковал ему.

— Значит, дадут паспорт? — страшно расчесывая голую грудь ногтями, спросил Жмакин. — Или я ошибаюсь, товарищ Пилипчук?

— Несомненно дадут, — сказал Пилипчук, — тут имеется прямое на этот счет указание.

— Временный?

— Зачем же временный, — поблескивая медвежьими глазками, сказал Пилипчук, — получите отличный паспорт, постоянный.

— Интересно, — сказал Жмакин и ушел опять к себе в алтарь.

Тут на раскладушке он разложил на голом животе бумаги и конверт и стал, нахмуриваясь, вчитываться в драгоценные фиолетовые слова, рассматривать подписи, печати с гербом Союза и даже поглядел одну печать на свет. Все было точно, ясно и правильно, и эти бумаги вполне заменяли ему паспорт на сегодняшнюю ночь — они даже были почетнее паспорта, потому что тут стояли подписи больших людей, и наличие таких подписей как бы говорило о том, что Жмакин чуть ли не коротко знаком и с прокурором Союза, и с председателем Верховного суда, и еще с разными значительными лицами, которые так тщательно занимались исследованием и рассмотрением его, Жмакина, жизни и судьбы.

«Чуть что — теперь к ним, — раздумывал Жмакин, глядя в потолок, — прямо в приемную и прямо к прокурору. Извиняюсь, не помните ли вы одного некоего по фамилии Жмакин? Так я и есть тот самый Жмакин. Очень приятно!»

И ему рисовались необыкновенно сладкие и необыкновенно приятные картины — одна другой радужнее и умильнее: то он, Жмакин, где-то такое катит в машине с Верховным прокурором, вольно и непринужденно с ним беседуй. То Верховный суд в полном составе пришел в гости на квартиру к Жмакину, но не сюда, в алтарь, а на какую-то настоящую квартиру, в которой уже присутствует Лапшин, и вот все садятся за стол пить чай, и тут же лежат паспорта стопкой, как блины на блюде, и Жмакин сам себе заполняет паспорт…

…Проснулся он очень скоро, и сразу же схватился за бумаги и стал опять читать их и перечитывать, а потом написал в Лахту телеграмму и пошел ее отправлять на телеграф.

Уже ночь была — теплая и душная, и на улице дул горячий ветер, носил пыль. На Малом проспекте на углу возле папиросного ларька стоял знакомый человек; Жмакин заглянул сбоку поближе и узнал Балагу. Желтый свет изнутри ларька освещал мятое лицо Балаги, нечистую руку с отросшими ногтями и толстую махорочную самокрутку, которую Балага посасывал, беседуя с одноглазым инвалидом-ларечником. «Что такое, — с тревогой подумал Жмакин, — чего он тут ходит-бродит? В тюрьме бы ему, а он, вишь ты…»

Миновав один раз ларек, он вернулся и, слегка оттолкнув Балагу, спросил себе папирос «Блюминг», пачку за шестьдесят пять копеек.

— Лешенька, — приветливо и осторожно сказал Балага, — здравствуй, орел!

— А, Балага, — равнодушно ответил Жмакин и, взяв сдачу, пошел по Четвертой линии мимо тяжелых каменных домов, нагретых за день солнцем и пышущих сейчас жаром, как из печки.

Расчет был правильный.

Балага, заметив равнодушие и незаинтересованность Жмакина, побежал за ним.

— Погоди, Леша, — крикнул он, ковыляя сзади и погромыхивая посошком по выщербленным плитам тротуара, — куда побежал, отец?

Жмакин остановился и, разорвав новую пачку папирос, закурил.

— Здравствуй, Лешенька, — сказал Балага.

— Здравствуй, Балага, — ответил Жмакин и не подал руки.

— Куда поспешаешь? — спросил Балага.

— Дело есть, — сказал Жмакин.

— Не сидел?

— Да как сказать, — неопределенно произнес Жмакин, понимая, что Балага осторожно прощупывает его.

— Так, — сказал Балага.

— Ну ладно, — сказал Жмакин, — будь здоров, Балага.

— Куда поспешать-то, — сказал Балага, — нам спешить-то некуда, Леша.

— Да как раз есть куда.

— Ишь ты, — произнес Балага почтительно и, как показалось Жмакину, нагло.

В больших черных воротах дома, около которого они разговаривали, на каменной тумбе сидел человек и тренькал на гитаре. Вокруг него несколько девушек и парней щелкали семечки и лениво пересмеивались и переговаривались разомлевшими от душной и пыльной ночи голосами.

— А ты сам не сидел? — спросил Жмакин.

— Сидел, — сказал старик, — как же не сидеть. Обязательно сидел.

— За что же ты сидел? — спросил Жмакин.

— А по подозрению, — произнес Балага и чему-то усмехнулся. — Пришли, забрали, да и посадили. Но пришлось отпустить. Прокурор, спаси его бог, заступился. За что, говорит, держите старого человека?…

— Отпустили?

— Почти что так.

— Что значит почти? — сказал Жмакин. — Или отпустили, или не отпустили..

— Поди ты какой прыткий, — сказал Балага, — все ему вынь да положь. Научился у товарища Лапшина.

— А? — быстро спросил Жмакин.

— Бе, — ответил старик и засмеялся.

— Ты что это крутишь, старая сволочь? — срываясь на фальцет, спросил Жмакин. — Ты что юлишь?

Старик молчал.

— Чего глядишь? — спросил Жмакин. — Чего вылупился?

— Корнюху ты продал? — спросил Балага.

— Я, — вдруг успокаиваясь, сказал Жмакин.

— Врешь, — сказал Балага твердо. — Я Корнюху продал, а не ты. Я давно в своей преступной жизни раскаялся, и давно меня товарищи милицейские простили…

— Полицейские тебя простили, а не милицейские, — произнес Жмакин, — знаем, слышали…

Он мотнул головой и зашагал прочь от Балаги, но Балага догнал его и пошел с ним рядом.

— Слышь, Алексей, — сказал оп, — не беги от меня, я тебе всю правду скажу.

— Пошел ты вон.

— Сердитый, — сказал Балага, — слышь, Леша, Корнюху-то того… В газете было написано черным по белому. Приговор приведен в исполнение, Ох, страшно.

— Уйди, — широко шагая, сказал Жмакин, — уйди, а то двину.

Тут тянулся высокий большой забор, и возле забора мерно ходил часовой с винтовкой и в фуражке, низко надвинутой на глаза. Миновали забор, вышли к воде. От сонных барж потянуло смолою. Большой бородатый мужик, поставив ведро на дрова, глотал воду как лошадь.

— Барочник, — сказал Балага, — барочный человек. У них в старое время золотишко водилось. Был один немец, тюкал их — красивый дом построил.

— Оставь ты меня к чертовой матери, — сказал Жмакин, — что ты увязался?

— Дай пятерку, — сказал Балага.

— На, держи, — сказал Жмакин и, сунув Балаге в руку кукиш, зашагал мимо решеток заброшенной набережной к себе на Вторую линию.

Но тотчас же он подумал о том, что Балага, наверное, идет по следу и что тут не без Корнюхиных дружков-корешков, что Балага наверняка хочет вызнать, где Жмакин живет, и хочет продать его Корнюхиным корешкам за хорошие деньги, и что надо Балагу закрутить и обдурить, — и он сразу же сделал старый вольт — юркнул в подворотню и притаился, вжавшись с силой в ворота и подобрав живот. Через несколько минут по щербатому тротуару проковылял Балага, держа голову набок и подпираясь батожком. Пыльник из драной клеенки бил его по ногам, он шел, как бы принюхиваясь, и Жмакин вспомнил, что про Балагу когда-то говорили, будто он был при царе выдающимся филером и будто ему поручали разные серьезные дела.

«Позвонить, что ли, Лапшину», — подумал Жмакин, но сразу же отмахнулся от этой мысли, решив, что Лапшин, пожалуй, засмеется, узнав, как Жмакин испугался Корнюхиных корешков… «Сам справлюсь», — заключал он и пошел осторожно вперед, покуривая папироску и думая о том, что, кажется, обдурил Балагу. Но на углу возле старого, сгоревшего по фасаду дома он почти столкнулся с Балагой, шедшим ему навстречу. Увидев Жмакина, Балага заморгал и сделал вид, что удивился.

— Эдак я тебя и порежу, чего доброго, — как бы шутя, но и серьезно произнес Жмакин, — не лазай, старичок, где не надо.

— Да ты что, одурел? — спросил Балага. — Я где переспать ищу, а он — порежу.

— Знаем — переспать, — сказал Жмакин, — что, у тебя квартиры нету?

— Моя квартира, брат, сто первый километр, — сказал Балага, — выслали меня товарищ Лапшин и еще другие товарищи. Парий я, вот кто.

— Ну и вали на сто первый километр, — посоветовал Жмакин, — чего тебе тут колобродить.

И он пошел вперед, не поверив Балаге, но больше уже не скрываясь от него. Что в самом деле! На перекрестке сонно стоял милиционер в каске, в перчатках, при нагане. «Как-нибудь, — решил Жмакин, — депешку отправим и спать. А завтра паспорт получим и финку приобретем. А финку не приобретем — нож наточим. Покупайте нашу жизнь за бешеные деньги кто желает!»

На телеграфе он взял бланк и наново написал всю телеграмму. Телеграмма получилась путаная, в ней было очень много слов, так много, что телеграфистка — раздражительная, с бархоткой на обнаженной шее — посоветовала переделать вдвое короче. Жмакин пыхтел, пыхтел и не смог. Тогда телеграфистка крикнула ему из своей загородки:

— Молодой человек!

Он подошел.

— В чем там у вас дело? — сказала она. — Объясните, я напишу.

— Дело ясное, — сказал он потея, — я находился в заключении, сейчас оправдан, и приговор мой отменен. Я сейчас равный гражданин.

— Не понимаю, — сказала телеграфистка, испуганно глядя на Жмакина.

— Был несправедливый приговор, — громко сказал Жмакин, — то есть он был справедливый, но не совсем.

— Ах, так, — сказала телеграфистка.

Написав, она прочитала Жмакину.

— Ладно, — сказал он, — еще напишите — вечно твой Алексей.

— Вечно твой Алексей, — противным голосом продиктовала себе телеграфистка. — Так. Семь рублей сорок три.

Жмакин заплатил и вышел.

В сенях телеграфа дремал Балага.

— Пойдем, Балага, — сказал Жмакин, — проводи меня, раз так.

— Раз как? — спросил Балага.

— У, песья морда, — сказал Жмакин, — сколь же тебе за это заплатят?

Балага не ответил и не поднялся с лестницы. Но на Среднем проспекте, возле аптеки по правую сторону улицы, Жмакин заметил его тень.

«Хорошие деньги обещали, — подумал он, — корешки прибыли наверное, дай бог. Ну что ж, померяемся. Миллиарды в валюте обойдется вам жизнь бывшего жулика Алексея Жмакина».

19

На следующий день Жмакин получал паспорт в Областном управлении. Для этого он отпросился с работы, купил на завтрак пару московских пирожков с рисом и отправился на площадь Урицкого. Там в темных, заплеванных и грязных коридорах он бродил с одним парнем и беседовал о разных вещах; парень был незнакомый, но Жмакиным овладело болтливо-суетливое настроение, и потому он разговорился. Говорили о разных пустяках, потом подвергли суровой критике порядки паспортного управления и удивительный тамошний бюрократизм, потом побеседовали о работе, кто где работает и как получается с заработками. Жмакин с маху соврал про себя, — вышло так, что в месяц у него заработок свыше двух тысяч рублей.

— Но-но, браток, — сказал парень.

— А чего, — сказал Жмакин, — очень просто…

Он хотел было объяснить, но побоялся запутаться и угостил парня московским пирожком. По ухваткам своего собеседника, по слишком солидному его тону и по некоторым словечкам Жмакин понимал, что имеет дело с бывшим жуликом, но из деликатности не подавал виду, что понимает, и сам, конечно, ничего о себе не говорил.

Наконец Жмакина вызвали в большую грязную комнату. Там сидел лысый человек со строгим лицом, в форме и при оружии. У него был сильный, застарелый насморк, он говорил в нос и часто с воем и грохотом сморкался. Жмакин сел против него и поджал ноги.

— Рецидивист? — спросил лысый.

Жмакин промолчал.

Лысый еще покопался в бумагах и спросил, сколько у Жмакина приводов и судимостей.

— Несколько, — с осторожной наглостью ответил Жмакин.

— Как это у них там в Москве все просто, — сказал лысый, — диву даешься.

— Именно бывает, что в Москве просто, — произнес Жмакин, — а на некоторых местах не просто. Как пишется, власть на местах.

Лысый сделал вид, что не слышал. Жмакин ждал. Несколько минут прошло в молчании.

Лысый с неудовольствием еще раз прочитал все бумаги Жмакина, потом сложил их и ушел с ними в соседнюю комнату, а уходя, запер ящик своего стола на ключ.

«От вредная сволочь», — с ненавистью подумал Жмакин.

Он ждал, раздражаясь все больше и больше, глядел в окно, вздыхал, скрипел стулом. Наконец лысый вернулся, жуя на ходу и помахивая небрежно сложенными бумагами.

— Придется вам завтра зайти, — сказал он, по-хозяйски садясь за свой стол, — я завтра с начальством побеседую, и тогда уточним вопрос.

— Мне завтра некогда, — сказал Жмакин.

Лысый взглянул на него как бы даже с удивлением.

— Некогда мне завтра, — повторил Жмакин.

Не глядя на Жмакина, лысый стал возиться в ящиках своего стола. Бумаги, присланные Жмакину из Москвы, лежали на столе возле чернильницы. Он взял их и поднялся.

— Бумаги-то вы оставьте, — сказал лысый.

Жмакин пошел к дверям.

— Гражданин Жмакин! — с угрозой в голосе крикнул лысый.

— Ладно, посмотрим, — сказал Жмакин, — посмотрим, кто кого будет уточнять: Москва вас или, может быть, вы Москву.

Отдышавшись в коридоре, он закурил и пошел к начальнику. Туда его не пустила секретарша.

— Занят, занят и занят, — сказала она, — завтра.

Он спустился вниз и позвонил оттуда Лапшину. Лапшина не было.

— Окошкин есть? — спросил Жмакин.

— И Окошкина нет, — ответили ему.

Он вышел на площадь. Пекло солнце, было жарко, душно, пыльно. Жмакину сразу захотелось и пить и есть. Он немного прошелся по улице. Денег во всех карманах было рубля три, не больше. Волоча ноги, он дошел до «Пассажа» и пошел бродить по магазину, чего-то опасаясь, постреливая зелеными злыми глазами и покусывая губы. Руки у него дрожали. Он ничему не сопротивлялся и ни о чем не думал, у него было такое чувство, будто его несет в летний день речная вода, быстрая и опасная.

И странно и приятно. На одно мгновение чувство укора пронеслось в душе, но он легонько выругался про себя, и все прошло. По спине пробежала дрожь — старая, уже полузабытая. Тут было много женщин, разгоряченных, с блестящими зрачками, крикливых, жадных. Пышными ворохами лежали на прилавках полу размотанные штуки только что привезенных материй. Пахло ландрином, потом и пудрой. Жмакин все сильнее — плечом, боком — врезался в толпу, к прилавку, — напряженные его руки привычно и крепко искали. На него закричали, чтобы он не лез без очереди; он ответил, что ищет свою жену, сделал его одно движение вперед, прижал высокую красивую женщину бедром и ловко расстегнул сумочку. Постреливая в лицо женщине глазами и спрашивая ее насчет какого-то маркизета, он вытянул двумя пальцами из се сумочки деньги и начал пятиться из толпы к выходу. Денег было пятьсот рублей в заклеенной банковской пачке. Посвистывая и посмеиваясь, он зашел в цветочный магазин, выбрал венок на могилу, очень достойный и достаточно дорогой, попросил написать на дощечке «т. Иволгину»-Иволгиным звали лысого работника из паспортного отдела — и послал венок в управление Иволгину. Девушка в магазине удивилась, но Жмакин объяснил ей, что тот Иволгин, который лично примет венок, всего-навсего брат покойного и что самому покойнику лично, разумеется, он бы не стал посылать венок.

Из магазина он пошел в «Норд», поел, выпил коньяку и позвонил Лапшину. Лапшина все еще не было. Тогда он позвонил Иволгину и спросил ненатуральным голосом, получил ли тот венок. Иволгин что-то закричал, чихнул в трубку и опять закричал. Жмакин постарался засмеяться, но почему-то было не смешно; он повесил трубку и заказал себе еще коньяку. Коньяк показался отвратительным. Он вышел на улицу. Было все то же: жара, пыль, запах смолы от торцов. Он медленно зашагал на Васильевский, думая о том, что паспорт ему, конечно, не следует давать. Четыреста рублей еще лежали в кармане. Уже дойдя до моста, он вернулся в «Пассаж» и нашел коменданта.

— У вас найдены триста пятьдесят рублей, — сказал оп, — вот они. Какой-то ворюга уронил. По-моему мнению, тут больше было, наверное рублей с полтысячи. Видите, пачка?

И он стал рассказывать вымышленные подробности так длинно, что комендант вдруг перестал ему верить, и Жмакин понял это.

На улице он почувствовал себя превосходным человеком. Он нисколько не думал о том, что сверх истраченной сотни оставил себе еще пятьдесят. Он думал только о том, что вернул деньги, и относился к себе с почтительным уважением.


— Ну что? — спросил его Васька, когда он вернулся домой в гараж.

Жмакин не ответил.

— Получил паспорт?

— Нет, пока что не получил, — сказал Жмакин медленно, — но так я думаю, что получу на днях.

— Чего на днях? — сказал Васька. — Тебе завтра необходимо права сдавать. Понял? Категорически.

— Иди ты! — лениво сказал Жмакин.

— А почему не получил? — спросил Васька.

— Не поспел.

— Что значит не поспел?

— Ладно, до свиданьица, — сказал Жмакин и пошел в часовню.

Никанора Никитича не было дома. Жмакин сонно побродил по комнате, потом стал звонить по телефону — искать Лапшина. Лапшин исчез, точно сквозь землю провалился. И Окошкина тоже не было. От скуки Жмакин присел за стол и принялся расписываться, подыскивая росчерк покрасивее и потруднее. Было душно, вдалеке за крышами гаража, за кирпичным брандмауэром, над Невою, ворчал и погромыхивал гром, — гроза шла стороною, не освежая воздуха. Все темнее делалось. Изжелта-серые тучи заволакивали вечернее небо. Невнятное беспокойство с каждой минутой больше охватывало Жмакина. И подписи получались одна хуже другой — несолидные, коротенькие, совершенно неразборчивые. Он кинул карандаш, потянулся, попрыгал по комнате, разминая затекшее потное тело.

Зазвонил телефон.

— Да, — сказал Жмакин, — кого надо?

— Жмакин? — спросил знакомый голос.

— В порядочке, — сказал Жмакин, — Добрый вечер, товарищ Лапшин,…

От звуков покойного голоса Лапшина, от его лаконической обстоятельности он сразу же почувствовал себя увереннее и стал рассказывать о том, как ему не дали паспорта.

— Интересно, — сказал Лапшин, — очень даже интересно. Так ты заходи ко мне завтра часиков эдак в одиннадцать.

— Утречком?

— Утром.

Когда Жмакин повесил трубку, в комнате стало совсем темно. Тяжелые капли дождя вдруг ударили в стекло. Кто-то застучал в дверь снаружи.

— Открыто, — крикнул Жмакин, — давайте! Опять застучали.

Жмакин отворил дверь и попятился назад. На крыльце часовни стоял высокий незнакомый человек в милицейской форме, другой поменьше в кепке и в кожанке, а сзади был дворник гаража, толстый Антоныч.

— Вы Жмакин? — спросил высокий.

— Я, — слабея ответил Жмакин, — я и есть Жмакин.

— Пройдемте, — сказал высокий, слегка грудью напирая на Жмакина.

Они вошли в часовню и закрыли за собой дверь. Дворник зажег электричество. Жмакин взглянул в лицо высокому. Это был человек с выщербленными передними зубами, с бесстрастным и сухим загорелым лицом, со светлыми пустоватыми глазами. Загар у него был красный, не здешний, и лицо было спокойное, уверенное.

— Так, — промолвил он, оглядывая часовню, — вы, гражданин, сядьте, а мы произведем обыск.

— Ордер у вас имеется? — спросил Жмакин.

— Все у нас имеется, — многозначительно сказал высокий, — и ордер и всякое прочее…

Растворив дверцу шкафа, высокий остановился как бы в раздумье и легонько засвистал.

— Это не мои вещи, — сказал Жмакин.

— У них у всех вещи чужие, — сказал тот, что был в кожанке, — у них своих вещей не бывает.

Тяжелой походкой парень в кожанке прошел в алтарь и начал там что-то двигать и ворочать. Высокий неторопливо рылся в вещах, не принадлежащих Жмакину. Дворник Антоныч сидел возле двери на скрипучей табуретке и, укоризненно вздыхая, курил козью ножку. На воле шел дождь, медленный, все начинался и никак не мог начаться по-настоящему.

Жмакин дрожащими руками вытащил папироску и закурил. Мысли мешались в его голове. Он то корил Лапшина за подлость, то прислушивался к неровному, робкому шуму дождя, то опускал глаза, чтобы не встретиться взглядом с Антонычем, то думал о том, как его поведут через двор и как все увидят конец его жизни.

— Ладно, хватит, — сказал высокий тому, что был в кожанке, и, повернувшись к Жмакину, добавил: — Собирайтесь.

Посасывая папироску, Жмакин собрал себе арестантский узелок: смену белья, мыло, носков, легонькое дешевое одеяло, купленное на заработанные деньги, и, изловчившись, новую бритву «жиллет», чтобы лишить себя жизни. Бритву с конвертиком он покуда зажал в кулаке. Потом он накинул на плечи макинтош, надел кепку поглубже, до ушей, перепоясался, точно готовясь к длинному этапному пути.

— Пошли! — приказал высокий.

Жмакин подчинился, как подчинялся в тюрьмах, на этапах, при арестах. Больше он уже не принадлежал сам себе, он опять перестал быть человеком свободным, тем человеком, которому никакие пути не заказаны. «Ну что ж», — подумал Жмакин и зажал в кулаке бритву.

Вышли на крыльцо. Антоныч густо закашлял: перекурился своей махоркой. Двор был мокр от прошедшего дождя. Смеркалось, но тучи пронесло и вдруг посветлело. Пахло свежей водой. Мальчишка сторожихи страшно прыгал голыми ногами по лужам. Двор был пуст и как-то удивительно тих и чист.

Пока Антоныч закрывал на замок часовню, все ждали. Парень, что был в кожанке, стоял на крыльце, ступенькой ниже Жмакина, и вдруг Жмакин как бы узнал его. Он и точно знал его, этого парня с голосом без выражения и с несколько бараньими глазами. Где-то они несомненно виделись, и не раз виделись…

Но Жмакин не додумал, увидел во дворе Никанора Никитича. Педагог шел неторопливо, в черном прямом пальто с бархатным воротничком, в мягкой шляпе, с тросточкой, прицепленной за руку.

— Не надо закрывать, — сказал Жмакин, — хозяин идет квартирный.

Краска кинулась ему в лицо. Никанор Никитич шел по двору напевая. Ноги его ступали криво по крупным булыжникам. Пока он не видел еще Жмакина, но встреча должна была произойти с минуты на минуту.

— Пошли, — с тревогой и с перехватом в голосе сказал тот, что был в шинели, и, опередив Жмакина, пошел по двору.

— Живо! — приказал тот, что был в кожанке.

Жмакин съежился и пошел между ними, опустив глаза. Он не видел, но чувствовал, как миновали они Никанора Никитича. Он даже услышал его слабый старческий кашель и почувствовал запах нафталина от его пальто. Потом, оглянувшись, он заметил Антоныча, объясняющего что-то старику.

«Кончено», — решил Жмакин.

Но не все еще было кончено. В проходной бок о бок он встретился с директором Пилипчуком, и тот, не заметив сопровождающих Жмакина, остановил его и заговорил с ним.

— Да что это с тобой? — спросил он, вглядываясь в Жмакина.

— Разговаривать не разрешается, — тревожным голосом сказал тот, что был в шинели. — Проходите, гражданин.

Помаргивая, Пилипчук уступил дорогу.

— Пока, — сказал Жмакин.

Они вышли. Возле ворот стоял легковой автомобиль. Шофера не было. За руль сел парень в кожанке. Милиционер сел сзади и посадил возле себя Жмакина. Пока парень в кожанке разворачивал машину, Жмакин заметил Пилипчука. Вытянув вперед голову, тот смотрел на машину.


За что же его арестовали? Что совершил он преступного? И как случилось, что арест происходит уже после прибытия бумаг из Москвы? Надо подумать, надо подумать. И в какую тюрьму его везут? Все Лапшин. Несомненно Лапшин. Кому другому быть, как не Лапшину? С подходцем начальничек. Но за что, за что? За те пятьсот, что он потянул в «Пассаже»? Но откуда знать Лапшину? Нет, нет, не за это. Так за что же? Может быть, эти другая бригада? Может, это шестая бригада, или четвертая, или первая? Они, наверное, не знают, что бывший вор-рецидивист Жмакин помилован, прощен, что с ним нельзя так, за здорово живешь, в тюрьму?

И он говорит, не глядя на своего соседа, но громко я внятно:

— Вас товарищ Лапшин прислал?

Безнадежно. Ответа не будет.

— Если вас не товарищ Лапшин прислал, тогда вы, может быть, не знаете, что я имею бумаги…

Молчание. Автомобиль мчится по узкому проспекту Маклина. Рядом грохочет трамвай.

Жмакин вынул из бокового кармана пачку документов. Странно, что их не изъяли при обыске. И вообще…

— Вы из какой бригады? Молчание.

Пересекли Садовую.

— А куда вы меня везете?

— Прекратить разговорчики.

Точка. Жмакин спрятал в карман свои бумаги. Может быть, весь арест — это просто-напросто самоуправство? Власть на местах?

Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе — магистраль на Пулково-Детское Село. Или на Пулково-Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была — вон в деревне. Тут и девочка одна была — рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!

Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.

— В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?

Молчание.

Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое стекло, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно — виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.

Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?

— Может, вы с красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?

Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий. Пропал мальчишка!

Так они едут пять минут, а может быть, полчаса. Может быть, даже час. Они едут бесконечно. Дорога идет то вверх, то вниз, опять вверх, опять вниз. От сплошного ливня брезентовая крыша автомобиля намокла и сочится водой. Вьется дорога.

Но вот настали дни разлуки,
Дорога вьется впереди…
Пожмем скорей друг другу руки…

Жмакин поежился. Машина остановилась. Фары погасли.

Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.

— Выходи!

Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло. Пропал ребенок! Шофер тоже вылез.

И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.

— Иди, — неистово крикнул шофер.

Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.

— Да иди, сука, — крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.

Он шел спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:

— Кар-раул!

Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.

Последние минуты. Может быть, даже секунды. Эх, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря… Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.

Ни огонька впереди. Ни звука.

Прощай, Клавдинька, прощай, дорогая!

Пока, товарищ Лапшин!

Прощай, молодая жизнь!

Ох, Клавдинька, Клавдинька!

Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.

— Копай яму, — говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?

Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. По он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.

Что это? Его, кажется, ударили?

Вероятно, ударили.

Тишина.

Дождь кончился.

Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком. Опять закапало с неба.

— Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.

Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Он молчит.

— Онемел?

Мысли вновь возвращаются к нему, Медленные, вялые. Потом быстрые. Потом, как в видении, проносится перед ним та ночь с Корнюхой. И он начинает косить глазами и приглядывается. Он что-то восстановил. Быть может, справедливость. Быть может, и умереть теперь можно по-человечески? Ведь умирали же… Но зачем умирать? Ах, лезвие потерял, прекрасное лезвие… Но почему же Лапшин? Да, да, Лапшин…

— Братишки, — приглядываясь и кося глазами, бормочет он, — братишечки…

Он целится, целится, но как ударить, куда и как бежать? Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко… И голова болит, пробили ему-таки голову, наверное пробили.

А может быть, еще и не пропал мальчонка!

Миллионы в валюте вам обойдется жизнь товарища Жмакина. За товарища Жмакина товарищ Лапшин. А за товарищем Лапшиным железный закон.

— Братишечки…

И он врет вдохновенно и путано, но, запинаясь, бормочет, складываем руки как на молитву и готовит намокший, облепленный грязью правый сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Как бы шинель не спружинила? Не спружинит! Попробуем, Жмакин, в последний раз. Попробуем, Жмакин, авось не умрем. Не надо умирать, дорогой Жмакин! Жить надо.

И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, — на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!

Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит, — шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает какое-то ослепительное сияние, ах, это машина…

Он останавливается, машет руками, танцует, кричит, Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, — поймите, он убежал от смерти.

С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцами. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабинки.

— Товарищ начальник, — говорит Жмакин, — поймите!

Тело его содрогается.

Вторая машина тоже остановилась. Она бежевая. Жмакин не может отвести от нее взгляда. Боец-красноармеец вытирает лицо Жмакина платком. Жмакин все-таки держится.

— Остановить движение, — говорит командир. — Поставить машину наперерез. А вы, товарищ, — он обращается к шоферу бежевой машины, — вы, товарищ, дайте назад и пришлите ту машину. Я ее видел. Она со спортивным флажком. Знаете? Белый с голубым.

И он делает неопределенное движение пальцами. Обе машины ровно дрожат. Моторы не выключены. Опять Жмакин идет в поле.

Бойцы растягиваются цепью. На правом фланге командир, потом Жмакин, потом бородатый заведующий молочной машиной.

— Один из них бывший офицер, — говорит Жмакин. — Белый офицер. Беляк. Сука.

Споткнувшись, он замолкает.

Тихо. Только хлопают по грязи сапоги бойцов.

— Я извиняюсь, — говорит Жмакин, — я немножко посижу на земле…

Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал. Цепь двигается дальше.

Он остался. Вначале он немного постоял, потом сел, потом лег в грязь. Большой колокол заныл над ним. Он потерял сознание.


Очень может быть, что его бы забыли тут, в поле, если бы не Лапшин и не Окошкин. Окошкин ходил по полю, сапоги его чавкали, он жег спички и перекликался с Лапшиным.

На шоссе тарахтели машины.

Уже светало.

Шофер с машины Лапшина беспокойно задергал поводок сирены.

— Ладно, подождешь, — сказал Лапшин.

Он светил фонариком и сосал потухшую папироску.

— Какой компот, — сказал Васька, — я тоже следов не вижу.

— Следов как раз много, — сказал Лапшин, — только Жмакина нет.

Они опять разошлись.

Наконец Лапшин увидел Жмакина. Тот лежал боком в грязи, глаза его были залиты кровью. Подбежал Окошкин. Пока Лапшин слушал, бьется ли у Жмакина сердце, Окошкин сигналил фонариком на шоссе, чтобы шли люди.

— Это они его так били, — сказал Лапшин в нос, — как вам понравится?

Сердце у Жмакина билось, но он был в обморочном состоянии. В машине нашелся индивидуальный пакет. Лапшин зубами сорвал бумагу и очень искусно сделал перевязку. Жмакин застонал.

— Но, но, — поощрительно сказал Лапшин, — терпи, брат!

Арестованных с Побужинским пересадили в грузовую машину, а Жмакина Лапшин посадил рядом с собой в оперативную. Васька Окошкин сел сзади и поддерживал заваливающуюся голову Жмакина. Лапшин с места развил совершенно бешеную скорость. Было скользко, машину несколько раз забрасывало; шофер, сидя сзади, беспокойно повторял все движения Лапшина и с ужасом поглядывал на спидометр. Вдруг Жмакин захрипел.

— Товарищ начальник, — крикнул Окошкин.

Лапшин затормозил и остановился.

— Помирает Жмакин, — сказал Васька.

Сделалось тихо. Под стук незаглушенного мотора Лапшин искал пульс и не мог найти. Рука у Жмакина была холодная.

— Отпустите горло, — как с того света сказал Жмакин, — задушусь.

Васька радостно захохотал. Лапшин стал разматывать бинт.

— Какая перевязка, — все еще задыхаясь, сказал Жмакин, — с ума можно сойти.

Он попросил воды.

Шофер выскочил из машины и тотчас же вернулся с водой в кожаном картузе. Вода была затхлая. Жмакин попил, помочил себе лицо и вздохнул.

— Повязали?

— Повязали, — с готовностью сказал Окошкин.

— Живыми?

— Живыми.

— Да, — сказал Жмакин.

Все молча ждали, что он скажет еще. Но он молчал.

— Мне Пилипчук позвонил, что тебя будто бы арестовали, — сказал Лапшин. — Мы и поехали.

— Да, — сказал Жмакин.

Потом он всхлипнул.

— Нервы шалят, — сказал сзади Окошкин.

Лапшин осторожно поехал. Все с тревогой прислушивались. Жмакин тихо плакал. Потом он задремал.


В половине шестого приехали в управление. Окошкин взял Жмакина под руку с одной стороны, шофер с другой. Лапшин внизу звонил по телефону в медпункт, чтобы к нему в кабинет зашел дежурный врач.

Уборщицы с подоткнутыми подолами мыли каменные лестницы, те самые, по которым столько раз Жмакина водили арестованным. Было пусто, со ступенек текла вода, пахло казенным зданием, дезинфекцией; наверху толстая уборщица пела:

Телеграмма, ах телеграмма…

— Ты отдохни, товарищ Жмакин, — сказал Васька Окошкин, — не торопись.

— Спешить некуда, — подтвердил шофер.

Ты лети, лети, лети, ах, телеграмма, —

пела уборщица.

Вахтер козырнул Окошкину. Они все еще подымались. На лестничной площадке был красиво убранный щит с государственным гербом Союза, с портретами Ленина и Сталина, с красными знаменами. Сколько раз Жмакин видел этот щит!

— Да, — сказал он, — побывал я здесь. Сколько раз меня приводили.

— Нечего вспоминать, — сказал Окошкин. — Что было, то прошло и быльем поросло.

— Это верно, — сказал шофер.

Сонный дежурный по бригаде принес Окошкину ключ от кабинета Лапшина. Васька отворил дверь и принес Жмакину переодеться свой старый костюм. Шофер принес в миске воды, полотенце и мыло.

— Умоетесь? — спросил он.

Было тихо, очень тихо. Жмакин долго мыл руки, потом лицо, так, чтобы не замочить перевязку. Окошкин и шофер смотрели на него с состраданием. В лице Жмакина было что-то такое, что путало их. Казалось, он каждую секунду мог зарыдать. Губы у него дрожали, и в глазах было жалкое выражение. Несколько раз подряд он судорожно вздохнул.

— Ничего, ничего, — сказал Окошкин, — ты теперь полежи.

Дверь распахнулась. Властным и твердым шагом вошел начальник розыска. Шитые золотом знаки различия поблескивали на воротнике. Васька и шофер вытянулись. Жмакин тоже хотел встать с кушетки, но не смог.

— Здравствуйте, — сказал начальник, — вы Жмакин?

— Так точно, — сказал Жмакин.

— Сейчас придет врач, — сказал начальник. — Мне товарищ Лапшин докладывал о задержании. Вы знаете, кого удалось задержать?

— Не знаю, — сказал Жмакин.

— Этот, в милицейской форме, Карнаухов, иначе «папаша». Очень крупная фигура. Мы его ищем второй год. У нас есть сведения, что он не просто бандит…

Начальник помолчал.

— Вот оно как, — сказал он, протирая стеклышко пенсне. — Большое дело будет. Они вас куда повезли?

— Расстреливать, — сказал Жмакин, — я себе уже и яму копал…

— За Корнюху?

— Так точно.

Опять хлопнула дверь, пришли Лапшин и врач. Лапшин отворил окно. Сырой утренний ветер зашелестел бумагой на столе, одна бумажка сорвалась и, гонимая сквознячком, помчалась к двери. Васька Окошкин ловко поймал ее коленями.

— Вот так, — сказал врач, поворачивая голову Жмакину.

Начальник ушел. Лапшин сел за свой стол и задумался. Лицо его постарело, углы крепкого рта опустились. Окошкин с беспокойством на него посмотрел. Он перехватил его взгляд и тихо сказал:

— Поспать надо, товарищ Окошкин, верно?

— Ничего особенного, — сказал врач, — у него главным образом нервное. Я ему укрепляющее пропишу.

Лапшин пустил врача за свой стол, врач выписал рецепт и ушел. Ушел и шофер. Над прекрасной площадью, над дворцом, над Невой проглядывало солнце. Еще пузырились лужи, еще ветер пригнал легкую дождевую тучку и мгновенно обрызгал площадь, но непогода кончилась, день должен был наступить жаркий, летний.

— Ну, Жмакин, — сказал Лапшин, — поедем по домам.

— Можно, — с трудом ворочая языком, сказал Жмакин.

Вышли на площадь.

Лапшин сел за руль, Жмакин рядом с ним.

— Меня в гараж закиньте, — сказал Жмакин.

— Закинем, — ответил Лапшин.

Ярко-голубыми упрямыми глазами он глядел перед собою на мчащийся асфальт. Легко брякнули доски — автомобиль проскочил разводную часть моста — и понесся мимо Ростральных колонн, мимо Биржи, по переулочкам Васильевского. Все теплее и погожее становилось утро. И все спокойнее делалось на душе у Жмакина.

Несколько дней он провалялся, потом поехал в Лахту. Тут ничего не изменилось. Женька встретил его с визгом, Клавдя засияла и взяла за руку.

— Ну что? — спросил он.

— Ничего, — ответила сна, покачивая его руку. — Кушать хочешь?

Ей всегда казалось, что он голоден или что ему надобно постирать или зашить, заштопать.

— Где пропадал?

— Болел немножко, — сказал он.

Вошли в дом. Тут было прохладно, пахло свежевымытым и полами, чистой отутюженной скатертью. На столе в кувшине стоял коричневый хлебный квас. Жмакин напился, утер рот ладонью и сел как гость.

— Так-то, Клавдинька, — сказал он.

Глаза ее все еще сияли.

— А папаша где? — спросил Жмакин.

— Как где? На работе.

— Это правильно, — сказал Жмакин, — сейчас время рабочее.

О, как приятно было сидеть в этой полутемной комнате и беседовать неторопливым, тихим голосом! О, как приятно быть равноправным и не кривляться, не фиглярничать!

Он вынул папиросу, постучал мундштуком по коробке, закурил и пустил дым к потолку. В общем, он немного еще кривлялся, но очень немного.

— Так вот, Клавдинька, — сказал он, — завтра я права получу. Как-никак, специальность. Паспорт у меня имеется, мне его на квартиру прислали. Значит, послезавтра оформляюсь как шофер. Возьмешь к себе жить?

Она немножко приоткрыла рот и положила свою руку в его ладонь.

— Пойдем запишемся, — сказал он, сжимая се руку, — все честь по чести.

— На какую фамилию? — спросила она.

— Да хоть и на мою, — сказал он. — Моя фамилия теперь ничего, в порядочке.

— Ах ты Жмакин, — сказала она, — ах ты Жмакин, Жмакин.

И засмеялась.

— Чего ржать? — сказал он. — Отвечай на вопрос.

— Ладно, — сказала она.

Вошел Женька с моделью планера в руке. Жмакин поговорил с ним. Потом Клавдя проводила его на станцию.

Вечерело.

Жмакин влез в вагон, помахал Клавде рукою и сел на ступеньку. Поезд шел медленно, паровоз тяжело ухал впереди состава. В вагоне пели ту же песню, что Жмакин слышал давеча в управлении:

Ты лети, лети, лети, лети,
Ах, телеграмма,
Ах, телеграмма.
Через реки, горы, долы, океаны,
Ах, океаны
Да и моря…

Песня была беспокойная, грустная, щемящая. Перед Жмакиным, подернутые легкой вечерней дымкой, курились болота.

Ты скажи ему, скажи ему, что снова,
Скажи, что снова,
Скажи, что снова,
Я любить его, любить его готова,
Любить готова да навсегда,
Ты скажи ему, скажи ему…

Загудел паровоз. Мимо неслись белые столбики, болотца, далекий острый парус…

Скажи, что снова…

Жмакин прищурился, глядя вдаль. О чем он думал? О правах, о шоферстве, о том, как он на особой машине в Заполярье пройдет ту тайгу, в которой его когда-то чуть не задрали волки… Или Лапшин… Или Пилипчук…

Ты лети, лети, лети,
Ах, телеграмма, ах,…

Что Лапшин?

Он представлял себе глаза Лапшина, ярко-голубые, любопытные и упрямые, и тотчас же чувство благодарности наполнило все его существо.

Опять загудел паровоз.

— Упадете, — сказал Жмакину сверху из тамбура чей-то опасливый бас.

— Ни в коем случае, — сказал Жмакин.

И вновь стал думать напряженно и весело.

Ленинград — Одесса.

1935–1938 гг.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19