КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Далеко на севере [Юрий Павлович Герман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Герман Далеко на севере

Посвящается врачам, сестрам, санитарам Карельского фронта.

Автор

ПРОЛОГ

На прифронтовой маленькой северной станции в лунную морозную ночь я ждал поезда, идущего ив Заполярья. В зале ожидания было душно и жарко, едко пахло свежими тулупами и дезинфекцией. Почти все спали, кроме меня да еще девушки — синеглазой, смуглой, с морщинкой между бровями. Девушка писала, положив толстую тетрадь на ободранный чемоданчик, писала быстро, мелким почерком, иногда хмурясь, иногда улыбаясь уголком свежего, юного рта.

«Письмо, наверное, пишет», — решил я и задремал. Сколько я спал — не знаю, но, проснувшись, застал ту же картину. Незнакомка моя писала и хмурилась, а все кругом спали.

«Многовато, пожалуй, для письма», — подумал я.

Теперь тулуп на незнакомке был расстегнут, и я увидел знаки различия — два кубика и чаша со змеей. Меховую шапку девушка сдвинула на затылок, легкие, тонкие волосы ее рассыпались, в синих глазах стоял влажный блеск, и и, признаться, позавидовал тому человеку, которому незнакомка моя писала такое длинное письмо.

Прошло еще с полчаса.

Незнакомка поставила точку в тетради, сладко потянулась, зевнула, показав белые, острые зубы, достала из мешка чайник и отправилась за кипятком.

Походка у нее, несмотря на валенки, была легкая, и я вдруг совершенно невольно представил себе эту девушку летом в белом платье, в сандалиях, где-нибудь у теплого Черного моря…

Вернувшись с чайником, девушка разбудила своего соседа — высокого молодого майора, ловко открыла консервы, намазала кусая хлеба маслом, наколола сахару, разостлала даже чистую салфетку и принялась чаевничать. Мне стало завидно. Я вытащил из своего мешка тарань, открытые консервы, в которые насыпался табак, мятый хлеб и стал уныло жевать.

Консервы с табаком есть было нельзя, и я принялся колотить тарань о скамейку, для того чтобы проклятая рыба стала помягче. Но она вдруг вырвалась из моих пальцев, описала в воздухе пируэт и скользнула куда-то во мрак. Стиснув зубы, я отправился на поиски и лазал руками в грязи под скамейками до тех пор, пока не услышал милый и веселый голос.

— Товарищ командир, — говорила моя незнакомка, — бросьте искать, давайте с нами пить чай.

Я вытащил голову из-под скамейки и поблагодарил хриплым от натуги голосом. Должно быть, я был очень смешон, потому что и незнакомка моя и майор едва сдерживались, чтобы не смеяться.

Потом мы пили чай, крепкий, хорошо заваренный, вприкуску, очень горячий. Я выпил две большие кружки и попросил третью. А за третьей спросил, что писала так долго девушка.

— Дневник, — ответила она, — я записываю кое-что.

— Наталья у нас писатель, — сказал майор, — все пишет. Читатели-писатели.

— И давно пишете? — полюбопытствовал я.

— Почти с начала войны.

— О чем же?

— Обо всем, — сказала Наташа, — что вижу, то и пишу. Глупости разные.

— Положим, не глупости, — вступился майор. — Так, различные наблюдения. Типичности, конечно, маловато, образы тоже не созданы, природу она не описывает, но кое-что верно подмечено. Некоторые штрихи. Но с другой стороны, Наталья — не Пушкин и не Лев Толстой. Для себя пишет…

Из дальнейшего разговора я узнал, что… Впрочем, я не буду писать, что я узнал еще.

Внезапно заскрипела дверь на блоке. Вошел маленький носастый железнодорожник, высморкался и с сильным кавказским акцентом сказал тем голосом, которым в мирное время, по всей вероятности, оповещал пассажиров о приходе поезда:

— Граждане, воздушный тревог! Воздушный тревог! Сохраняйте спокойствие!

Было что-то смешное в том, как этот штатский старичок просил сохранять спокойствие военных людей, к тому же еще спящих.

Точно выполняя какую-то скучную обязанность, неподалеку издал несколько сиплых отрывистых гудков паровоз-кукушка.

— Граждане! — еще раз сказал кавказец. — Граждане, воздушный тревог!

Майор угостил кавказца папиросой. Старичок козырнул и ушел.

— За поездом охотится немец, — сказала Наташа. — Ночь лунная, вот он и безобразничает.

Но поезд пришел через час, как ни в чем не бывало. Мы сели в один вагон. Набравшись смелости, я спросил у Наташи, нельзя ли мне почитать ее дневник. Она очень удивилась, поглядела на меня искоса, сказала, что, пожалуй, не стоит, и быстро влезла на верхнюю полку гнать.

Мы с майором проговорили до утра. В разговоре случилось так, что мне пришлось назвать свою профессию, а потом и фамилию.

— Нет, что-то не читал, — подумав, признался майор, — но приходилось.

Уснули мы утром, а когда я проснулся, увидел Натащу, которая, сидя у столика, что-то чиркала в своей толстой тетради. Майор сидел с ней рядом. Я вновь закрыл глаза.

— Ты ему скажи, — шепотом произнесла Наташа, — мне неудобно, а ты скажи.

— Нет, ты сама скажи, — ответил майор, — дневник твой, ты и скажи.

— Может, он сам спросит?

— Поскольку ты отказала, чего же ему еще спрашивать.

— Ну и не надо, — обиженно сказала Наташа. — Зря только все почти фамилии замазала.

Я понял, что речь идет о дневнике, сел ни своей лавке и вмешался в разговор.

— Он нечаянно вес слышал, — сказал и, — Он будет очень благодарен, если ему, несмотря на вчерашний отказ, сегодня дадут дневник почитать.

Наташа покраснела и засмеялась.

— Да, но вам скоро выходить, а мы едем до Москвы, — сказала она. — Теперь уж вы не успеете прочитать.

Мне стало досадно. До станции С. мы почти все время молчали. Дневник лежал на столике, я старался на него не смотреть.

Но когда поезд уже подходил к станции, майор вдруг взял тетрадь, протянул ее мне и несколько сконфуженным баском сказал:

— Вот что… Мы такое решение приняли… Вы тетрадку возьмите. Берите, берите, ничего. В тетрадке в этой Наталья старалась нашу жизнь, то есть ее жизнь, записать, как она была. Одним словом, попросту. Может, вам пригодится, а не пригодится, вы перешлете тетрадку по адресу моей мамаши, там записано. Если пригодится, тоже перешлите потом. А может, еще и встретимся, в жизни всякое бывает…

Я взял дневник. Наташа смотрела из-за плеча майора тревожным взглядом на заветную свою тетрадь.

— Может, опишете ихнюю медицинскую жизнь поправдивей, — сказал майор. — Вообще дело, конечно, ваше. Только мы будем вас просить без Наташиной фамилии. А может быть, мы пустяки говорим, может быть, тетрадь вовсе вам и не пригодится.

Все пассажиры, едущие до станции С. уже вышли из вагона, новые занимали свои места. Паровоз загудел. Мы попрощались.

А вечером, лежа на жесткой койке, при свете огарка я читал мелкие Наташины строчки и вспоминал синие Наташины глаза, ее смех, манеру говорить и наше чаепитие в зале ожидания далекой северной станции.

ПРЕДИСЛОВИЕ НАТАШИ ГОВОРОВОЙ

На всякий случай я все фамилии переменила, потому что, например, тот мой товарищ, которому я дала фамилию Зайченко, может обидеться, если сохранить его имя, отчество и фамилию полностью. Или Лева. Тут я просто вычерпнула фамилию вовсе. А вообще, так как часто я описываю личную жизнь или, например, наружность, то лучше пусть фамилии будут изменены. Вот Русаков. Я написала, что у него рачьи глаза, или что он напоминает кота. Сразу бы обиделся и рассердился. Или, например, военврач Роллон, он всегда обижается, если ему говорят, что он трещит как пулемет. У людей есть разные манеры, и я кое-что зафиксировала. Так уж пусть лучше останутся характерные черты всех тех, кого я полюбила за это время, чем фамилии без характерных черт. Так мне кажется.

С приветом

Н. Говорова, медсестра.

ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДОВОЕННОГО ДНЕВНИКА

… И Маруся рассердились. Очень странно с ее стороны, потому что она сама меня просила купить голубенький креп-сатин, а голубенького я не нашла и купила тоном потемнее — синеватенький. Подумаешь, несчастье — синеватенький, а она вдруг разобиделась.

— Конечно, я тебя слишком затруднила, конечно, ты переутомилась, конечно, тебя затолкали, но я между тем уверена, что если бы ты покупала для себя, то купила бы жоржет голубенький, ты же знаешь, что я вообще сатин не люблю, и хотела только из-за цвета, а цвет оказался другой, и если бы ты ко мне хорошо относилась, то подумала бы…

И пошла. Конечно, я виновата. Мне следует заняться воспитанием характера. В магазине было очень жарко, меня затолкали, а откладывать на воскресенье из-за Сестрорецка мне не хотелось. Идти в магазин в воскресенье — это значит не ехать в Сестрорецк. Но я должна была отказаться от Сестрорецка, если обещала Марусе выполнить ее просьбу. А для этого у меня не хватило силы воли.

Надо анализировать своп поступки и осуждать в себе то, что скверно. А я, к сожалению, мало анализирую и живу как амеба.

И вообще так не годится. Сегодня уже двадцать первое, пол-лета прошло, самый длинный день, а я еще не взялась за книги. Все завтра да завтра. И все некогда — сегодня, видите ли, Наташе надо поехать к Нине Аркадьевне примерять блузочку.

Нет, нет, такая жизнь недостойна студентки мединститута. Врач должен быть всесторонне образованным человеком, должен много читать, много думать, никогда не удовлетворяться, вечно искать, его взгляд должен смотреть вперед, пронизывать будущее, врач не должен успокаиваться на достигнутом. Только вперед — вот девиз настоящего врача.

А я мещанка, обывательница, я слишком люблю конфеты «Мишка на севере». Вряд ли из меня что-нибудь выйдет. Но я переупрямлю себя. Я заставлю себя. Последний день старой жизни — воскресенье двадцать второго числа. С понедельника — долой развлечения и да здравствует служение науке!

ВОЙНА! Воскресенье

Только теперь я поняла все. Война. Утром я одеваюсь, вошел отец, обнял меня и несколько раз поцеловал в лоб. Непривычные сентиментальности. Он уже все знал. Но не сказал мне ничего. И город не знал ничего. Я шла и видела трамваи, полные людей. Воскресенье в Ленинграде. Ленинградцы висят на трамваях, трамваи идут на вокзалы, оттуда поезда понесутся в разные стороны: в Петергоф, в Детское, в Сестрорецк, в Гатчину, в Павловск, к морю, к лесу, к далекой узенькой речке. Все в белом, в летнем, давка, смех, веселая ругань, вот и я повисла на шестерке, и так мне хорошо, так легко, так весело… А пана в это время уже все знал, все. И может быть, мама тоже знала…

Война! В четыре пятнадцать я приехала обратно, и все было другим, чем тогда, когда я уезжала. Вдруг сделался вечер, какие-то бумажки мчались по площади, поднялась пыль. Сердце у меня билось, билось. Но я еще толком ничего не понимала. Я почему-то плакала, как девочка, шла и плакала и никак не могла остановиться, и одно только слово стояло в моих ушах: невозвратимо, невозвратимо! Что невозвратимо? А какие-то женщины уже покупали у ларьков спички, массу спичек, полные авоськи спичек, и переругивались, я слышала их злые голова, брань, и какой-то дядька, уже пьяненький, распевал, шатаясь, сиплую и невнятную песню. «Невозвратимо, невозвратимо», — думала я.

А дома пусто, отца нет, ящики его письменного стола открыты, на ковре рассыпан табак, и Глаша рыдает в кухне, как по покойнику. Война, Хлопает окно в папином кабинете. Война.

— Где папа? — спрашиваю я у Глаши.

— Уехали, уехали, — рыдает Глаша, — уехали, уехали Александр Иванович, не видать нам ясного сокола, не кидать нам светика нашего-о-о-о…

Мне вдруг делается немного смешно: это мой-то толстый пана — ясный сокол?

Я звоню по телефонам. Никого нигде нет. Воскресенье. Война. Все перемешалось, перепуталось. Пока я звоню, приходит Боря Вайнштейн. У него какой-то почти военный вид. Ремни, новая сумка, бинокль. Зачем бинокль?

— Чтобы видеть воздушный бой, — говорит Боря.

Потом он говорит примерно такие фразы: «Скорее бы на фронт. Руки чешутся хорошенько надавать этим мерзавцам. Война закончится через месяц полным разгромом воинствующего фашизма. Осенью мы войдем в Берлин».

Мне приятно слышать спокойный и уверенный голос.

— Хочешь кушать? — спрашиваю я.

Боря ест борщ и говорит. Говорит много, и все у него получается хорошо. Он точно знает, какая армия у Гитлера, как там начнется разброд, когда у них кончится нефть, как им будет плохо с алюминием и даже называет какой-то там молибден…

И когда листва начнет золотиться, мы войдем в Берлин, — заключает он и приступает к биточкам. Сморкается. Боря чавкает в сумерках. Темнее не будет, сейчас белые ночи.

Скрипнула дверь, пришел Шура Зайченко. Милый, толстый Шура, какой он грустный и подавленный. Милый Шура, который никогда в своей жизни не спрыгнул на ходу с трамвая, который не умеет плавать, не курит, а пуще самой смерти боится американских гор.

— Хорошенькие новости, — говорит Шура, входя. — Как вам это нравится, коллеги?

— Эта война не потерпит трусов, — чавкает Борис. — Право на жизнь после войны обретут только герои.

— А если я не герой? — спрашивает Зайченко. — Если я по природе своей не герой?

— Твое дело.

— Что значит — твое, когда я даже в театре не выношу выстрелов.

Боря кончил есть и ковыряет в зубах.

— Это скучно, — говорит он, — я не любитель таких разговоров.

Пришла мама. Оказывается, дядя Женя уже уехал на войну, а мама его провожала.

Вечером мы ложимся с мамой в одну постель. Она тихо плачет, и мне нечем ее утешить. Я начинаю рассказывать и неуверенно хвалю Борю.

— Ах, оставь, Ната, — говорит мама, — все это глупости. Будет большая война, и многие очень хорошие люди погибнут в этой войне. Детка моя милая, доченька моя!

Так мы лежим и плачем обе, пока не является папа. Он садится в ногах и ест батон с маслом, потом ищет табак и сердито сопит. Поблескивают стеклышки его пенсне.

— Ты получил назначение? — спрашивает мама.

— Почти.

— Куда?

Он что-то сердито объясняет, какие-то свои сложности, мне не понятные, но совершенно ясные маме.

— А туда кто поедет главным хирургом? — спрашивает мама.

Пана отмахивается. Он раздражен до последней степени. Но вдруг говорит;

— Тебе, кажется, удастся ехать со мной! Рентгенологом. Вот только как быть с Натой?

— Что значит — как быть? — спрашиваю я. — Я здоровая, молодая студентка-медичка. Неужели я останусь в Ленинграде? Правда, я еще ничего не знаю, но санитаркой ведь я могу быть? Могу или не могу?

Отец скептически смотрит на меня:

— Неважной можешь.

Мне обидно. Я молчу. Отец всегда грубоват с домашними и холодно-вежлив с посторонними. Пауза. Внезапно мама спрашивает:

— Александр, а ты обязательно должен быть на фронте?

— Я тебя не понимаю, — отвечает отец.

— Вот ты хочешь ехать фронтовым хирургом. Но всегда есть еще глубинные тыловые госпитали. Мне кажется, что твое научное имя и твоя ученая степень… наконец, ты беспартийный…

— Ну и что же?

— Мы могли бы работать все вместе, всей семьей…

Рядом в кабинете звонит телефон, и этот разговор, ужасный и постыдный, прекращается.

— Мама, не надо, — шепчу я, когда отец выходит, — мама, не надо, ни за что не надо, ты же его знаешь, зачем ему это говорить. Если ты не хочешь на фронт, не езди, но ему не говори, не говори ничего, ни за что…

Из кабинета отец не возвращается. Я встаю и иду к себе. Он равнодушно подставляет мне лоб для поцелуя.

— Не сердись на маму, — прошу я.

— Не твое дело, — холодно отвечает он.

Я пишу дневник и слышу, как он ходит по кабинету. Какое у него железное лицо сейчас, неприступное, невозможное! И долго, долго не будет теперь мира в нашей маленькой семье. Ни войны, ни мира. Он станет чужим человеком для матери, а она будет плакать и ломать руки. И любить я буду его, а не ее. Спокойной ночи, мой милый, с тяжелым характером, грубиян, непокорный, непримиримый, милый отец. Как бы мне хотелось быть такой, как ты.

Суббота

Поря Вайнштейн с каждым днем все больше и больше превращается в военного. Сегодня он подвесил к своей сумке компас и вооружился свистком.

— Если удастся задержать парашютиста, то свисток окажется очень кстати, — объяснил он моей маме.

Мама вдумчиво покивала головой.

На чаем Боря принялся делать прогнозы.

— А зачем у вас термос? — спросила мама.

Оказалось, что термос Боря носит на случай воздушной тревоги. Если случится воздушная тревога, и надо будет долго сидеть в бомбоубежище, то Боре может захотеться пить, а в термосе у него теплая вода с повидлом.

— Вы же знаете, у меня бывают приступы такого как бы овечьего кашля,…

Мне стало смешно и немножко противно, Выдумал себе какой-то овечий кашель. Но он продолжает говорить о том, что надо скорее на фронт бить фашистов, переходить в наступление, обрушиться на них лавиной, смять, уничтожить, раздавить.

Подошла к телефону, вдруг слышу папин голос: «Приезжай». Я приехала. Он сидит в ординаторской один, сутулый, усталый, грустный. Перед ним бутылка боржома и стакан. Как я люблю его, когда он в халате, и не в профессорском, а в длинном, с завязками, подпоясан бинтом, на голове шапочка.

— Приехала?

— Приехала!

— Ну, садись, посиди…

Я сажусь. Пирогов смотрит на меня со стены своими косыми глазами. Папин бог — Пирогов. Он всюду с собой таскает этот портрет и наверняка повезет его на фронт.

— Что мать?

— Ничего, здорова.

Не слушая ответа, он кивает головой в белой шапочке. Он лысый, у него мерзнет голова, и потому он в клинике почти никогда не снимает белую шапочку.

— Хочешь боржому?

Я не хочу, но, зная, как он любит боржом, делаю вид, что хочу пить. Он смотрит на меня и вдруг говорит:

— Ты уже взрослая девушка, Наталья, и должна понять меня. Елена Павловна всегда всего боялась. Даже темы моей диссертации. Она считала ее слишком рискованной. Я знаю, что у меня тяжелый характер, я знаю…

Дверь отворяется, входит доктор Руднев. Это высокий человек с гладко зачесанными назад волосами, такой же непримиримый и злой, как папа, с таким же характером. Руднев уже в военной форме.

— Без двух восемь, — говорит папа, — вы не опоздали даже ради войны.

— Ваша школа, — очень вежливо и очень холодно говорит доктор Руднев.

Мой отец и Руднев славятся своей аккуратностью.

— Прошу садиться.

— Благодарю. Я вас слушаю, Александр Иванович.

Мой отец слегка розовеет.

— Я узнал, — говорит он, — я узнал, что моя дочь подала заявление об отправке ее на фронт. Узнал не от нее. По всей вероятности, моя дочь не сказала мне об этом, предполагая, что я буду чинить ей препятствия.

Он говорит и не смотрит на меня. Мне делается жарко.

— Я же не собираюсь чинить ей никаких препятствий, — продолжает он, — я с удовольствием взял бы ее с собой, но не считаю это достаточно удобным. Я не смогу стать достаточно объективным по отношению к ней на фронте, Чтобы люди не думали о том, что я делаю ей послабления, мне придется быть к ней требовательней, чем к другим, и мне бы этого не хотелось, ибо тяготы войны и так достаточны. Поэтому я решил обратиться к нам, Семен Петрович, и просить вас не отказать мне в огромном одолжении.

Отец продолжает говорить спокойными, гладкими, учтивыми фразами, а я чувствую на себе холодный взгляд Руднева и молчу, не в силах поднять глаза.

— Знания ее ничтожны, — говорит отец, — но я верю ее характеру и думаю, что мне не придется краснеть передь вами за эту особу. Хочешь ли ты, Наталья, ехать на фронт имеете с Семеном Петровичем?

— Я могла бы поехать одна, как едут все другие девушки, — говорю я.

— Поверьте, что я не буду создавать вам тепличную атмосферу, — отвечает мне доктор Руднев.

Мне вдруг делается смешно: не в характере моего папши и его учеников создавать кому-либо тепличную атмосферу.

— Значит, решено? — спрашивает отец, и в его голосе я слышу непривычную, просительную нотку.

Руднев молчит. Вопрос обращен ко мне.

— Спасибо, — говорю я, — надеюсь, я не помешаю доктору Рудневу.

Вот и все. Военкомат признал меня годной. Я получила обмундирование. А Ленинград, как нарочно, так красив, так прекрасен…

Суббота

У мамы мигрень, Отец ходит уже в военном и скоро уезжает. Мама сказала, что она не может видеть войну и поедет к тете Варе на Урал. Я ее не сужу, она болезненная, нервная, часто плачет, упрекает меня в чем-то.

Встретила на улице Бориса. Он по-прежнему полон оптимизма и, по-видимому, кое-что знает от своего отца. По словам Бориса, немцы находятся при последнем издыхании, у них огромные потери, и не позже как в двадцатых числах они будут окончательно остановлены. Когда я рассказала об этом отцу, он посмотрел на меня странными глазами и спросил:

— А почему именно в двадцатых числах?

Шура Зайченко, который был при этом разговоре, пожал плечами и сказал, что он, как нытик и маловер, вообще очень опасается за будущее.

— Бол-ван! — громко и раздельно произнес отец.

Шура позеленел и собрался было что-то ответить, но отец ушел. Никогда я не знаю, что может произнести мой родной отец в следующую минуту.

Потом мы долго объяснялись с Шурой. Бедный наш пончик страшно надулся, и мне, признаться, очень стало его жалко. Какой-то он беззащитный в своих огромных очках, с короткой ногой, шепелявый. Вот уж действительно тридцать три несчастья! И я еще обидела его. Сказала, что пана выругался потому, наверное, что судить гораздо легче, чем воевать самому.

— Я отметаю эти намеки, — ответил Шура, — я категорически их отметаю. — И встал.

Я что-то ему ответила, не помню что, в результате Шура совершенно изменился в лице, стал бросать на стол бумажки и кричать, что он не виноват, его никуда не берут, он калека, он подавал множество заявлений и требует, чтобы с ним никто не разговаривал, как с дезертиром. Я не хотела смотреть его бумажки, но он совал их в лицо и кричал, что он что-то там отметает и настоятельно требует и даже мой отец не смеет… Еле я его успокоила. Потом началась исповедь. Зайченко сказал мне про себя, что он патологический трус, что даже мысль о бомбежке для него непереносима, что он нытик, что он не может себе представить, как в него будут стрелять немцы, но что, несмотря на все эти вещи, он будет на фронте, хоть, впрочем, весьма вероятно, что погибнет он там не от пули, а от страха.

— Вот, — заключил он свою речь, — теперь ты знаешь обо мне все. — И ушел.

А пана позвонил из клиники и сказал, что он просит меня попросить прощения у этого выродка Зайченки за его, папину, грубость.

Среда

Как прекрасен Ленинград в эти последние дни! А мне даже некогда с ним как следует попрощаться. И на Зимнюю канавку некогда сбегать, и на мосты посмотреть некогда и в Новую Голландию некогда заглянуть.

Да, сенсация!

Шура Зайченко поймал на трамвайной остановке парашютиста, оказавшегося певцом из оперы. Артист страшно обиделся и назвал Шуру полным идиотом. Вообще, это, должно быть, была картина — Зайченко ловит парашютиста.

Мы на днях уезжаем. Мы — это целый эшелон. Мы грузимся, грузимся, грузимся. Северный фронт — вот куда мы едем, Карелия. Я никогда там не была, а пана был, он служил там в молодости земским врачом и говорит, что ничего красивее этого края не знает. Красота красотой, а покуда я принимаю белье, одеяла, ночные туфли, халаты, пижамы и прочее. Борис мне сказал по телефону, что я здорово устроилась — светло, тепло и не дует.

Странный человек!

А бедный Шура все ходит, и никто его никуда не борот по состоянию здоровья. Вчера я была с ним вместе у одного большого начальника, и тот спросил, не был ли Шура ранен.

— Я не ранен, — сказал Зайченко, — а меня уронила няня.

Самое печальное заключается в том, что его действительно уронила няня под колеса извозчика, и покалечило его еще в детстве.

— Что же вы можете делать? — спросил Шуру большой начальник.

— Не знаю, — последовал печальный ответ.

— Чего же вы от меня хотите?

— Совета.

— Какого же, например, совета?

— Я прошу вас посоветовать, как мне попасть на фронт для участия в боевых действиях, направленных на уничтожение фашистской заразы.

Так ничем и не кончился этот разговор.

Вторник

Мама уехала на Урал еще в воскресенье, а сегодня я проводила отца, Руднев привез ему на вокзал большой букет цветов и холодно преподнес. Прощаясь, они не поцеловались, не сказали друг другу ни единой мало-мальски теплой фразы, не обменялись никаким значительным словом. А ведь я знаю, как отец любит Руднева и как Руднев предан отцу.

А я поплакала. И когда он входил в вагон, мне вдруг показалось, что я никогда больше его не увижу. И помолодел он в военной форме: живот куда-то убрался, плечи широкие, руки сильные, сухие и горячие.

Его провожало очень много народу, и я испытывала чувство гордости за своего отца.

До свидания, папа! До свидания, милый мой, единственный, дорогой, самый лучший нала!

Шурка тоже прослезился и сказал отцу на прощание какую-то сложную фразу, в которой участвовало слово «диалектика» — отец мой оказался диалектической личностью в высоком смысле этого слова.

— Ну, спасибо, Шурик, — ответил отец, — обрадовал ты меня, старик! Это я надолго запомню.

Дома у нас теперь совершенно невыносимо: пусто, темно, уныло. Сразу запахло нежилым. Гланя ворует мои и мамины вещи и рыдает, Вещей мне не жалко, зачем вот только рыдает и жалеет меня, «сиротку». Я не могу смотреть ей в глаза.

Теперь и мы вот-вот уедем.

Понедельник

Наш эшелон идет на север, Положим, как раз сейчас мы стоим и я пишу свой дневник. Шура Зайченко едет с нами в банно-прачечном отряде. Взяли! Он счастлив, но боится, что наш состав будут бомбить.

Очень интересная история с нашим «оптимистом» и «воякой» Борисом.

Зайченко ему позвонил в день отъезда и выяснил, что этот здоровенный негодяй совместно с папашей и мамашей отбыл в город Ташкент как незаменимый специалист по тутовым деревьям! Откуда, почему, отчего, с каких пор?

Кроткий и честный Шура Зайченко до сих пор не понимает, в чем дело.

А вот и воздушная тревога. Нас будут бомбить, рука у меня дрожит, но я допишу начатую фразу и докончу мысль, иначе я не дочь своего отца, а ничтожество и дрянь.

Кончаю мысль: Шура Зайченко не понимает, что за парень Борис, а я, кажется, поняла, что он за человек, и записываю раз и навсегда черным по белому в своем дневнике: «Наташа, бойся оптимистов-говорунов. Пуще всего бойся этих людей, не водись с ними, не считай их за товарищей, за друзей, даже знакомых таких не держи, Наташа».

Я кончила мысль.

В моем вагоне вылетели стекла, а между тем я кончила мысль.

Отец, я не осрамлю тебя, будь покоен.

Я продолжаю писать после бомбежки. Это особенно неприятно, когда бомба хлопает — есть такая секунда в ее падении. Говорят, что значит, что она падает прямо в тебя. И как они свистят противно!

Руднев вышел из вагона и сел на рельс. Я все время нечаянно видела его лицо — он был очень бледен, но ни разу не шевельнулся.

Бедный Шура убежал в лес, но там оказалось болото, он провалился и вымок до костей. Все над ним смеются, Шура чувствует себя очень неловко, старается держаться развязно и громко говорит:

— Да, я действительно очень боюсь бомб, вы все тоже боитесь, но вы держитесь, а я убежал. И еще убегу. Ведь я никому не помогу, если буду сидеть на рельсе, как Руднев или торчать возле вагона, как Наташа.

Говорит и обдирает с себя тину. Бедный Шурик!

И красный как рак.

Я не сужу его, хотя если анализировать свои поступки, то я меньше боялась, чем он, и все-таки я не беру на себя смелости осуждать Шуру Зайченко.

А наш поезд опять стучит колесами как ни в чем не бывало: на север, на север, на север. Мимо серебристых озер, через болото, через овраги и реки, по мостам бежит наш поезд. На север, на далекую, непонятную северную войну.

Нее больше и больше замечаю я следы войны: свежие черные воронки вырыли германские бомбы на полотне дороги. Говорят, даже трава долго-долго не растет в земле, разрытой взрывом. Оборванные провода. Развороченные рельсы и шпалы. Железнодорожники уже работают, восстанавливают полотно, волокут шпалы, а лица у работающих еще испуганные от прошлой бомбежки, и нет-нет кто-нибудь да и посмотрит на небо. Не видать ли самолета.

На север! На север!

Шла мимо купе, в котором едет доктор Руднев. Он остановил меня и дал мне книжку, на которой золотом написано: «Отморожение». Я вначале подумала, что это роман.

— Прочитайте, — сказал Руднев, — тут, на севере, вам это может пригодиться.

Читаю и делаю выписки.

ГЕНЕРАЛ ЗИМА

Вот с чем мне придется иметь дело, когда я буду знать побольше, чем знаю сейчас, — с отморожениями. Тут, на севере, это дело, по всей вероятности, очень серьезное. Записываю кое-что из трагических цифр прошлого: когда-то, в Крымскую кампанию, на стороне противника насчитывалось тысяча сто девяносто четыре случая обморожения, в общем четыре с лишним процента всей армии, а смертность доходила почти до четверти, А однажды под Севастополем были две такие ночи, в которых замерзли две тысячи восемьсот человек, и девятьсот из них — смертельно. Вот что значит генерал зима. Теплая зима, крымская. Вот еще из теплых зим: в Болгарии на один корпус было почти пять с половиной тысяч обмороженных, в Алжире на одну колонну было двести восемь обмороженных. Это в Алжире! Что же предстоит нам тут, на севере! При наступлении французов под Верденом было три тысячи шестьсот обморожений, а в одной дивизии на тысячу девятьсот семьдесят одного раненого было тысяча восемьсот шестьдесят девять обморожений. А вот про турок в прошлую мировую войну: на склонах Алла-Икпар в один день замерзло десять тысяч человек — половина всего корпуса. Вот страх-то! А японцы во время оккупации Маньчжурии почти сплошь имели признаки обморожений.

Заявляю с полной откровенностью, дорогая Наташа, что нам много предстоит впереди разных мелких и крупных неприятностей.

Читаю зеленую книжку и, к сожалению, далеко не иго в ней понимаю.

Шура делает такой вид, как будто ему все ясно, а на самом деле ничего ему не ясно, и вообще нам с ним следует забыть, что мы медики. Какие мы медики!

А поезд все еще идет на север. Но чаще стоит на станциях и полустанках.

Нас не бомбят после того раза.

Вторник

Навстречу нам идут поезда, в которых везут раненых. Это совсем не такие поезда, к каким я привыкла по плакатам и картинкам за последнее время. Это тяжело груженные поезда с измученным персоналом, с уставшими от передвижений ранеными, с прицепленными теплушками, и далеко не все вагоны кригеровские, как я представляла себе раньше.

Я отправила две открытки — маме и Борису. Борису написала массу гадостей, а маме все, что полагается писать маме, — жива, здорова, в полной безопасности, буду всегда в глубоком тылу — это решено.

Мы приехали.

И сразу же вместо ожидаемых мною величественных подвигов вот что: подходит будущая операционная сестра — толстая Анна Марковна — и неприятным голосом заверяет:

— Интересные новости. Пока что мы не собираемся разворачиваться. Мы тут немного, а может быть, и много поспим. И я вам, девочки, не завидую…

— Почему?

У Анны Марковны таинственное выражение лица.

— Скоро узнаете.

Она ложится на свою полку, курит, пускает дым через ноздри и вздыхает. Мы — я и мои товарки Капа, Тася и Варя — выходим из вагонов узнавать. Никто ничего не знает.

Черный, тяжелый дым стелется на горизонте, там что-то взрывается, ухает, точно стонет. Там пожар, вызванный бомбежкой. От каждого взрыва мои девушки вздрагивают, да и мне тоже не но себе. Иногда далеко в небе что-то гудит, тогда вес смотрят вверх и прислушиваются.

— Опять полетел, — говорит Тася и зябко ежится.

— Страху-то, страху… шепчет Капа.

А Варя молчит и только бледнеет так, что голубые её глаза кажутся темными.

— От дыма, который несет к нам, от запаха гари трудно дышать, першит в горле, поет голова.

Тут мы прощаемся с Рудневым. Он выходит из вагона в шинели, в фуражке, с солдатском мешком за плечами. Узкий рот его крепко сжат, под тонкой розовой кожей возле уха ходит желвак. Ему жарко в шинели, лоб покрылся мелкими каплями пота. Пистолет не очень ловко висит у него на боку.

— До свидания, девушки, — говорит доктор Руднев.

— Куда вы?

Он коротко отвечает:

— Пора! Больше я не могу ждать.

— Но куда же вы?

Руднев рукой показывает вот туда, по шпалам, туда, где пожары, туда, откуда тянет дымом, туда, где падают бомбы.

Что мы можем ему сказать?

Мы прощаемся с ним за руку, и я чувствую вдруг, какие у него отличные, сухие, крепкие, жесткие руки с длинными пальцами, сильные, сильные.

— Ну… — говорит он, и больше ему нечего сказать. А мы кричим ему вслед:

— Счастливого пути! Ни пуха ни пера! Будьте здоровы! Пишите!

Он шагает по шпалам в своих тяжелых сапогах, в шинели, с пистолетом на боку, и внезапно делается вдруг таким же, как шагающие навстречу бойцы. Больше он не доктор Руднев, щеголеватый, читающий Анатоля Франса, читающий лекции в академии, он вдруг делается солдатом и идет, как солдат, туда, по шпалам, к войне.

Таким я и запоминаю его. Он делается все меньше и меньше, идет не оглядываясь, туда, к далеким пожарам, к огромным воронкам, к разбомбленным домам…

А потом мы узнаем обещанные Анной Марковной новости. Их нам сообщает Шурик Зайченко под величайшим секретом. Новости заключаются в том, что пока мы будем стирать. Мы все.

Прихрамывая, Шурик Зайченко ходит перед нами и показывает.

— Банно-прачёчный отряд — это серьезное дело, — говорит Шурик.

А мне отчаянно хочется плакать.

Мы будем стирать? И это все? Стирать? И больше ничего? Для этого я ехала сюда? Для этого я бегала по Ленинграду:, подавала заявления, умоляла, упрашивала?

— Какие глупости, — говорю я. — Какой вздор, какие пустяки! Я не для этого ехала сюда. Я не для этого…

Шурик смотрит на меня жалкими глазами.

— Ну что ты смотришь? — спрашиваю я, и голос мой срывается от злобы. — Ну, чего ты уставился? Ты думаешь, что ты…

Я не договариваю: грубые, страшные, оскорбительные слова чуть не сорвались у меня. Но Шурик угадал их и отвечает, слегка заикаясь от волнения:

— А я для этого сюда ехал. Да! Для этого! И я ничем не хуже вас! А то, что я хромой, ну и что! И я буду стирать! И буду копаться в вонючем белье! И не вижу в этом ничего зазорного! Ничего! Вы все герои, а я не герой. Я… да… я… — Он захлебнулся от волнения.

Мы не успеваем помириться, а нас уже вызывают в вагон и сообщают все официально. Потом мы переезжаем в сараи.

Потом нам везут бельё. Его везут на подводах и грузовиках — его множество. Это ужасное, серое, заношенное белье воюющих людей. Тяжелый запах все время стоит там, где трудится Шура Зайченко, в старом сарае тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистоты. И когда я вижу эти огромные груды, эти тюки, узлы — все то, что нам предстоит выстирать, я не понимаю, как это возможно. А белье везут и везут, и Шурик Зайченко уже просто утопает в нем, его не видно в сарае, и когда я вхожу туда, то кричу, как в лесу:

— Шурик, ау! Шурик, где ты?

И Шурик, заикаясь, отвечает:

— От тебя слева. Сейчас я начну вылезать. Подожди, Наташа.

В другом сарае стоят бучильники. В них вываривается белье до того, как мы начнем его стирать. Тут всегда много воды, мокро, и тут тоже стоит тяжелый, сырой, неприятный запах, еще сильнее, чем в приемке у Шурика.

А потом мы стираем в корытах. Когда-то у меня был маникюр, и сейчас я с удивлением рассматриваю свои руки: они распухли, кожа лоснится, ладони загрубели — это не мои руки, их не узнать. Поясница у меня ноет целыми ночами, плечи болят, и мне почти невыносимо трудно и тяжело. И моим девочкам тоже трудно. Так трудно, что мы засыпаем сразу же после работы и спим как убитые, долго и крепко, и даже охаем, не просыпаясь полностью.

Так идет наша военная жизнь.

Мимо нас, грохоча, проходят эшелоны, проходят санитарные поезда, груженые пульмановские вагоны. Война проходит мимо нас. Настолько мимо, что мне даже нечего написать папе. Разве только бомбежки. Но ведь бомбежки — это то, что касается также и мирного населения, и тут не напишешь, что в километре от нас упала бомба и убила корову.

В общем, мы стираем. Мы стираем грязное белье бойцов и командиров — вот чем мы причастны к войне, ж завидуем…

Но теперь нам немного легче. Мы привыкли, мы научились стирать. Мы не так уж плохо стираем и не так уж плохо гладим. Кроме того, мы зашиваем, штопаем, чиним и теперь иногда вечерами поем в нашем сарае. Топится железная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, дирижирует поленом, а мы хором поем:

Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка…
Все жарче и горячее от печурки, хочется спать и лень петь, и песня поется как-то сама по себе. Потом мы ужинаем кашей или супом. Пьем чай, А по крыше нашего сарая барабанит дождь, унылый осенний дождь.

Среда

Машинально написала день, а не все ли равно, какой день. Положим, не все равно. Нас заменили более пожилыми женщинами, А мы едем к переднему краю. И Шурик тоже умолил взять его туда. Мы уезжаем — Тася и Капа, я и Шурик. И Варя. Нас комплектуют, и нам везет; мы все вместе. Глухой ночью, на разбомбленной дороге, над какой-то кручей, под которой грохочет речушка, мы отыскиваем свой автохирургический отряд. Мы тыкаемся в грязи между горячими радиаторами автомобилей, мы слышим незнакомые голоса, незнакомые и мена, и нам жутковато — среди этой чужой, заведенной военной налаженной жизни, среди грохота моторов, суровых, хрипловатых голосов, среди привыкших к войне.

Потом мы рассаживаемся по машинам. Меня берут в санитарку. Я так устала, что ничего не соображаю. И есть мне тоже ужасно как хочется. В санитарке темно, тесно, я еле втискиваюсь и уже сквозь сон слышу где-то неподалеку голос Зайченко:

— Разрешите доложить, товарищ военврач второго ранга…

Вероятно, во сне я опустила голову на плечо моей соседки и теперь при свете аккумуляторного фонаря разглядываю маму Флеровскую. Мама Флеровская — фамилия, известная на нашем фронте, и даже у себя в прачечной я не раз слышала эти два слова: «мама Флеровская».

Сейчас я вижу ее в профиль. Крупные черты лица, воротник шинели поднят, стриженые, совсем седые волосы. Внезапно мама Флеровекая оборачивается ко мне, и я вижу ее глаза, карие, горячие, совсем молодые, почти юные.

— Есть хотите?

Голос у нее грудной, глубокий.

— Медсестра?

— Санитарка, — отвечаю я.

Мама Флеровекая продолжает смотреть на меня пристальным, точно оценивающим взглядом. Фонарь гаснет, машина вновь начинает прыгать но ухабам и рытвинам. А я засыпаю, тесно прижавшись к моей новой знакомой, и испытываю при этом неизъяснимое чувство доверия к ее плечу, к запаху ее шинели, к горячему взгляду ее юных глаз.

Масса работы. Мы разворачиваемся. Совсем неподалеку идут бои. Воздух дрожит от орудийного грохота, визг и вой от пролетающих снарядов стоит над валунами, над озером, над корявыми, низенькими деревцами. Там, где мы таскаем оборудование, мучается раненая лошадь. В ее золотистом глазу дрожит слеза. Когда мы проходим мимо, лошадь поднимает к нам морду и точно просит о помощи. Вдруг я вижу, как мама Флеровская подходит к лошади, вынимает из кобуры пистолет и стреляет лошади в ухо. За грохотом недалекого боя почти никто не слышал выстрела, а мама Флеровская молча, не оглядываясь, скрывается в одной из палаток медсанбата.

Потом налет. Потом еще налет. Мы лежим в камнях, я и Тася, и я слышу, как плачет от страха Тася, я чувствую, как она прижимается ко мне, как она дрожит всем телом, какая это крупная дрожь, почти судороги.

Мы прощаемся. Крепко целуем друг друга, что-то шепчем, в чем-то клянемся.

Еще налет. Теперь с нами и Варя, и Капа. Прижавшись всем телом к сырым, холодным, влажным камням, я вижу неподалеку от себя Тасино лицо и вдруг понимаю, какая она красивая, Тася, какой у нее рот, и какая шея, и какая стремительность, широта, прелесть в ее тонких, разлетевшихся бровях, сколько… Я не успеваю додумать. Воет фугаска. Мы вжимаемся в камни, нас засыпает щебенкой, землей, грязью, щепками…

А потом мы снова работаем, и я слышу, как Тася шепчет мне:

— Я не выдержу! С ума сойти! Ната, я не выдержу! Ната, я убегу…

Наш старый хирург, толстый и лысый человек с торчащими грозными седыми усами, сидит на ящике и курит самокрутку из деревянного мундштука. Во время бомбежки его ушибло камнем в поясницу, и теперь он ходит почти на четвереньках. Его зовут Петр Андреевич. Мне сказали, что у него какая-то сложная болезнь, я забыла название, что у него бывают припадки этой болезни, и тогда он катается от нечеловеческой боли и совершенно теряет разум.

Сколько я не спала?

Не знаю. Ничего не помню. В голове стучит, руки онемели, в главах песок.

Холодный вечер. Свистит ветер, свистит и завывает в овраге, в валунах, в куцых деревцах. Ливмя льет дождь. Скорее спать, только спать, только лечь или сесть где-нибудь, где сухо и где не дует ветер. А места нам нет. Мы слоняемся полуживые от усталости, промокшие, иззябшие. Спать негде. И вот мы сидим и дремлем в закуте возле нашей будущей перевязочной. Нам хорошо, как в раю. Нам хорошо до тех пор, пока над нами не раздается металлический голос какого-то военврача третьего ранга:

— Санитарки, тут не спят! Санитарки, вы слышите!

Мы слышим, но мы не можем пошевельнуться, у нас нет сил.

— Санитарки, кому я говорю! Санитарки, встать!

Я медленно поднимаюсь. Если бы этот хлыщ знал, кто мой отец!

Поднимаюсь и вижу — это Лева, один из папиных учеников. Он краснеет. Я молчу и не здороваюсь с ним. Так начинается наша вражда.

Я всегда терпеть вас не могла, многоуважаемый Лева!

— Наташа, не сердитесь, — говорит Лева.

Мы молча уходим под дождь и долго мокнем там, пока на нас не натыкается мама Флеровская.

Среда

Писать трудно, но я буду писать при всех условиях, я буду писать обязательно, во что бы то ни стало. Я буду писать подробно, без сокращений, буду писать все.

Солнечный, прозрачный день поздней осени.

Где-то за деревьями жужжит вражеский корректировщик. Он жужжит более часа кряду.

Что-то высматривает, охотится, подстерегает. Изредка я поглядываю в небо. Жужжит или не жужжит — все равно. От этого ясного, прозрачного северного неба мы не ждем ничего хорошего: там часто лазают немцы и оттуда часто с воем летят бомбы.

Но сейчас мне не до этого. Я работаю в операционной. У меня в глазах радужные круги от усталости, от запаха эфира, бензина, от вида крови, от страданий, среди которых проходит мой день.

Наша операционная в землянке. Над нами несколько накатов. У нас немного душно. Военврач ПетрАндреевич Русаков, слегка согнувшись, стоит над столом. Прямо стоять он не может от давешнего удара камнем. Глаза у Русакова красные, щеки ввалились, даже усы как-то повисли, потеряли прежнюю лихость. И в красных, слегка выпученных глазах сердитое и страдальческое выражение.

Сколько человек может не спать?

Сколько врач может оперировать?

Когда хирург замертво падает у стола?

В операционной тихо. Сюда, к нам под землю, не доносятся никакие посторонние шумы. У нас тут своя жизнь, отдельная, особая.

Анна Марковна стоит у своего стола с инструментами. Лицо ее закрыто, видны только измученные, старые глаза. Теперь никто не поверит, что ей тридцать девять лет. Теперь всем видно, что ей под пятьдесят. Но ее измученные глаза все время следят за хирургам.

— Сестра, пеан!

Он еще не договорил, а пеан уже у него.

— Шарик!

И шарик тут.

— Щипцы Листова!

Весь ход операции ясен Анне Марковне. Неотрывно она следит за хирургом. Ловкие, короткопалые, пухлые ее ручки никогда не запаздывают, никогда не задерживаются, никогда не ошибаются.

Ассистирует Русакову мама Флеровская. Я вижу ее блистающие кротким светом глаза, вижу ее руки в перчатках, вижу ее голову, повязанную белым платочком — низко по брови, — вижу, как она растягивает сверкающими инструментами рану, чтобы Русакову было удобнее работать, и вспоминаю, что мама Флеровская стоит тут вторые сутки.

Вторые сутки!

Прошлые сутки она оперировала, теперь ее сменил Русаков, но она не ушла, остались. Я слышу сиплый голос Русакова:

— Наталья, пойди посмотри, сколько их там.

Пока Русаков, сидя на табуретке, пьет холодную воду, я выхожу из операционной по ступенькам наверх. От, воздуха, от света, от ветра, от солнца, от прозрачной голубизны неба у меня кружится голова и перед глазами мелькают золотые мухи. Тут на носилках и просто так, на шинелях, лежат раненые. Почти никто не стонет. Тихо, только ветер посвистывает да жужжит за сопками самолет. В сортировке я считаю раненых, назначенных на операцию. Четверо, Один высокий, горбоносый, заросший черной щетиной. Ему коротки носилки, и ноги его в грязных хромовых разодранных сапогах свешиваются с носилок.

Другой, с тяжелыми скулами, о маленькими медвежьими глазами, страдает невыносимо и говорит мне негромким голосом:

— Нельзя ли морфию, сестрица. Или пантопону!

Тут работает Варя. Шепотом она говорит мне:

— Нельзя ему. Ничего ему этого нельзя. Давали ему, все время давали, только что давали…

Два других раненых в забытьи, один что-то шепчет белыми губами, другой дремлет.

— Четверо, — докладываю я Русакову, — один грузин, один капитан, два бойца.

Русаков кивает усталой головой.

Несколько секунд он спит. Я вижу, как он проваливается туда, в сон. Это происходит мгновенно. Голова Русакова свешивается, шапочка падает; с его лысой головы, он всхрапывает и тотчас же испуганно открывает глаза.

— Да, — быстро говорит Русаков, — да, да, да…

Вытирает губы ладонью и идет мыть руки к умывальнику. Моясь, он поет:

Белой акации гроздья душистые…
Голос у него хрипловатый, глаза закрываются г сами собой.

Маму Флеровскую вызвали. Теперь Русаков будет оперировать почти один. «Белой акации…» — напевает он, подходя к столу. Потом спрашивает:

— Фамилия?

— Капитан Храмцов, — следует ответ. — Игорь Николаевич.

— Артиллерист?

— Пехотинец.

Это тот самый капитан, который просил у меня морфию или пантопону.

— Так-с, — тянет Русаков, — так-с, молодой человек, так-с…

Я стою на своем месте возле стола. Я вижу, как дрожит кожа на груди раненого, я вижу, как струится пот по его лицу. Он лежит, голый, ширококостный, и все его большое тело покрыто большими и маленькими ранами. На нем почти нет живого места, только лицо и голова не ранены.

— Так-с, капитан Храмцов. — тянет Русаков, — так-с… А вот знал я одного… прозектора… тоже Храмцов… Это не родственник ваш?

Анна Марковна дает маску. Храмцов дышит и ругается. Тяжелая, злобная ругань вылетает из его горла. Он ругается, борясь с наркозом, и Русаков не без удовольствия бормочет:

— Боевой капитан…

Начинается операция.

Моя ладонь вся мокрая от пота. Этот капитан весь взмок, пока его готовили к операции. Я все время гладила его по широкому лбу. Я не знала раньше, что люди могут так потеть от боли.

— Так-с, — кряхтит Русаков под своей повязкой, — вот мы сейчас таким путем…

Его могучие руки с осторожной и умной силой работают где-то в брюшной полости. Его зоркие, немного рачьи глаза в кровавых прожилках смотрят туда, где работают пальцы. Глубокое молчание, почти ничем не прерываемое, царит в нашей операционной. И вдруг я вижу, как большое усатое лицо Русакова внезапно искажается, дикая гримаса пробегает возле глаз, выражение смертельного страдания сменяет нелепую гримасу, и все, что не закрыто шапочкой и повязкой, бледнеет в одно мгновение.

— Морфий! — слышу я хриплый голос.

Кому морфий? Что случилось?

Никто ничего не понимает. Со звоном падает и разбивается какая-то склянка.

— Морфий, — опять хрипит Русаков.

И тут я догадываюсь. Я вспоминаю то, что я слышала о странной болезни хирурга. Я понимаю — с ним припадок. Я понимаю — его руки в брюшной полости, на нем стерильный халат, он весь стерилен, к нему нельзя притронуться. И бросить операцию он не может.

— Морфий, морфий, морфий, — хрипит Русаков, и его рачьи глаза почти лезут из орбит, — морфий, дуры, скорее!

Судороги сводят его лицо.

Я хватаю шприц. Где-то на пути я встречаюсь с взглядом Анны Марковны. Я захожу к руке.

— Назад, идиотка, — хрипит Русаков, — не подходить ко мне!

Я останавливаюсь со шприцем. Я запуталась, я пропала.

— Куда же? — спрашиваю я. — Куда колоть?

— В зад!

— Но вы же одеты… брюки…

— Через штаны…

Он отставляет круглый, большой зад.

— Левее, — как сквозь туман слышу я голос Анны Марковны, — выше!

Я колю левее и выше и надавливаю поршень. Мое сердце страшно колотится. Бегут секунды. Все мы — несколько пар глаз — уставились на Русакова. Мы видим, как он дышит. Мы видим, как он ждет. Еще несколько секунд — и мы слышим голос:

— Сестра, салфетку.

Операция продолжается. Я смотрю на Русакова и ничего не могу понять: он, толстый и пожилой человек, некрасивый, с носом картофелиной и рачьими глазами, сейчас вдруг стал так дорог и мил мне, так неизмеримо громаден по сравнению со всеми нами, что мне кажется, будто это не он, а другой, не тот, которого я знала уже нисколько недель, а совсем, совсем иной человек.

Но это он, он. Опять он противно кряхтит, как кряхтел раньше, двадцать минут назад:

— Так-с, так-с…

Опять ругается:

— Сестра! Черт! Санитарка! Дура! Поросятина!

Я слушаю это, и чувство моей преданности к нему все растет, мне хочется, чтобы он меня выругал, если это доставляет ему хоть каплю удовольствия. Операция закончена.

Рудаков выходит из операционной и ложится на камни. В халате, с короткими ногами, усатый и краснолицый, ой теперь напоминает мне толстого и плутоватого кота из какой-то позабытой детской сказки. Особенно, когда храпит:

— Куррр-муррр, куррр-мурр.

Кот, нарядившийся в белый халат для каких-то своих проделок.

Я опять считаю раненых и не верю своим глазам.

— Было четверо, оперирован один, осталось двадцать восемь.

Как же это так? Я снова считаю. Этого просто не может быть.

Я бужу Русакова. Он встает мгновенно и мягко, и мне кажется, что он еще должен потянуться, как кот, но он почему-то не потягивается.

— Двадцать восемь, — говорю я, — еще двадцать восемь.

— Двадцать восемь, — покорно повторяет Русаков.

Ему приносят кружку чаю, он медленно пьет и спускается в операционную. На столе уже новый раненый. Потом еще и еще.

— Сестра, кетгут, — слышу я как сквозь сон, — какого черта, идиотские свиньи…

Собственно, он ругает не нас. Он просто бормочет, это почти как бред.

А ночью я опять докладываю:

— Двадцать один.

Мама Флеровская становится на место Русакова. Он спит, сидя в сенях землянки, и курлычет:

— Курр-мурр, куррр-мурр.

Я сажусь на пол и тоже засыпаю.

И просыпаюсь от холода. Утро. Там, наверху, хлещет дождь. Шатаясь, я выхожу. За огромным валуном разгружается машина. Я плохо соображаю. Шурик Зайченко разгружает раненых и, заикаясь, покрикивает:

— П-полегче! Разом!

Это очень странно, но Шурик зарос бородой. Никогда не думала, что у него растет борода.

— Устал, Шурик? — спрашиваю я.

— Ч-чепуха! — отвечает он. — Вздор! — И вновь командует: — П-полегче! Дружно!

Легкораненые приходят сами. Тяжелораненых привозят. Мы все разделены на бригады. Мы работаем еще сутки. Мы сортируем, оперируем, перевязываем, лечим, кормим, грузим в машины и отправляем. Все это называется поток.

Поток кончился.

Немцы и финны наступают. Везде, всюду они наступают, лезут вперед, прут. Отовсюду дурные вести. Валит снег. Холодно. Я простужена. Доктор Русаков стоит у двери своей землянки и свистит про белую акацию. Я знаю, что это значит; он думает о семье, которая пропала без вести где-то на западе.

Мой пана ничего не пишет. Свистит осенний, холодный ветер.

Понедельник

Проснулась раненько, пошла к своим раненым, у меня уже есть свои; своя землянка, где они лежат, есть свои обязанности, я уже не только на посылках. Пошла, сделала что полагается, выхожу, смотрю — идет по тропинке капитан Храмцов. Идет, немного прихрамывает, в пальцах дымится папироса, фуражка надвинута на глаза.

— А, здрасьте, сестра!

Я отвечаю:

— А, здрасьте, майор!

Он спрашивает, почему майор? Я в ответ — почему сестра? Санитарка, а не сестра.

Вот стоим, разговариваем. Он похудел, побледнел, но медвежьи умные глаза посмеиваются, и говорить с ним на редкость просто и легко. Стоит и причмокивает.

— Что вы? — спрашиваю.

Выясняется, что болит зуб. Уж который день.

— Неловко, конечно, когда война, жаловаться на зубную боль, но понимаете ли… — И лицо у него сделалось ужасно виноватым.

Свела я его куда следует, показала. Спрашиваю:

— Легче теперь?

— Нет, еще хуже, — Посмеивается. Потом прищурился и спрашивает: — Мне говорили, что, когда меня у вас оперировали, что-то произошло. Чрезвычайное происшествие во время операции. Это правда?

Сдвинул немного свою фуражку и сам рассказал, как все произошло с Русаковым, как Русаков на меня кричал, когда я морфий впрыскивала.

— Таким образом, — говорит, — вы приняли ближайшее участие в операции. Так?

Я стою, помалкиваю. Дождик сыплется со снегом. Тихо, безветренно. Храмцов новую папиросу вынул, заговорил:

— Не задерживаю вас?

— Что вы!

Потом я повела его к нам в землянку чай пить. Анна Марковна тоже его узнала, Варя узнала, Тася. Он со всеми вежлив, ровен, чаю пьет ужасно много, мне даже страшно стало, что один человек может столько чаю выпить.

Говорит преимущественно о Сибири. Сибиряк, учитель, охотник. Тася смотрит на него своими ласковыми глазами, слушает его, похрустывает пальцами и смеется как-то особенно.

А мне неприятно.

Потом, когда он прощался, Тася сказала:

— Заходите ко мне! У вас же бывают свободные минуточки.

И что за слово — «минуточки»! И что значит — ко мне? При чем тут Тася?

Вышли из землянки мы вместе — я и Храмцов.

— А что касается войны, — сказал он, — то ежели хотите поглядеть, приходите ко мне в батальон. От меня виднее. Попробуйте, вашу санитарную работу с самого начала. Сговорились?

Тася выскочила:

— А вы еще тут?

И побежала по тропинке как-то особенно, никогда она раньше так не бегала.


Командир медсанбата у нас молодой — Телегин некто. Молчаливый человек, курит трубку. Когда приказывает что-нибудь неприятное, краснеет, как девушка.

Пошла к нему:

— Можно мне в батальон к Храмцову отправиться?

Смотрит на меня исподлобья:

— Зачем?

Я рассказала зачем. Добавила, что у нас тихо, спокойно, работы нет. В это время вошел Русаков. Пофыркал и говорит:

— Влюбилась, наверное. Знаем эти штучки.

Короче говоря, никуда меня не пустили, но через несколько дней сами меня туда отправили. Так случились. Записывать подробности не буду, но Телегин, смущаясь, сам меня отправил.

И началось.

Ещё по дороге снаряд угодил в санитарную машину, не в машину, правда, а в дорогу, но радиатор весь нам разворотило, и пришлось дальше идти пешком. А тут выяснилось, что финны и немцы пошли в обход с высоты на озеро. Все растаяло, грязь, скользко, мокро, ужас…

Прежде всего, мне было ужасно тяжело: создалось такое положение, что ни на машине не подъехать, ни на лошади, ни с носилками не подойти. Озеро набухло, болото расползлось, вот и добирайся. Муть, туман, сырость. Несовершенно промокла, самое себя тяжело таскать, а еще сумка. Да толком неизвестно, куда идти, где отыскивать. Потом в книге я прочитала, что существуют такие пикетажные знаки, которые указывают путь, а тут туман, и ничего не видно. Обстрел все время из минометов, Мокреть — гнездо для раненых негде установить. И к тому же военфельдшера ранило. Его я тащила-тащила, думала, умру. Он тяжелый дядька, сердитый, каждую минуту вырывается и говорит, что сам дойдет, а сам идти не может, падает. Потом вижу, на кочке в болоте красноармеец сидит. И никак к нему не подобраться. Вода кругом, снег, грязь, болото. Набралась я сил и влезла в эту тину холодную. Ужасно неприятно. И такая тина, что ноги едва передвигаю. Добралась наконец. Сумка сухая, я ее над головой несла. А он без сознания — молоденький мальчик, сержант. Осколочное ранение. Вожусь с ним и все думаю, как же мне его назад доставить, как же мне его унести с этого так называемого поля боя. Как через воду перетащить? Плыть, что ли? Но автомат его каска, сумка, моя сумка, А вокруг мины визжат, и темнеет уже, и сержанту моему никак не лучше. А самое страшное, что никого из наших не видно. Бой передвигается правее, обстрел из минометов прекратился, но людей совсем никого. Помучилась я. Опять пошла через болото, спустила на воду корягу, привязала сержанта к коряге, а она вертится, проклятая, и так мне страшно, что сержант мой захлебнется. Вцепилась ногтями в корягу, а сама иду рядом, толкаю ее и тоже боюсь захлебнуться. И почему-то прежнюю дорогу потеряла, пошла иначе и еще глубже, А плыть боюсь, упустишь корягу — пропал сержант.

Вытащила я его наконец и заплакала. Нет больше сил никаких.

Но не могу же я его бросить. Ведь это же подлость, его бросить. Поплакала и понесла его дальше, на спину взвалила и несу. Пять шагов пройду — и падаю. Еще три пройду — и падаю, Наверное, от этих моих падений он и пришел в себя.

— Погоди, — говорит, — не тащи, я сам пойду. Дай мне, сестрица, водички выпить — я и пойду.

Какое это прекрасное слово — «сестрица», И тот, кто это слово в таких случаях жизни слышал, тот никогда его не забудет.

Дала я ему попить.

И пошли мы с ним вдвоем. Фамилия его Перёхрест, Будь здоров, милый Перехрест! Может, еще и встретимся.

Привела Перехреста и опять пошла. Вынесла студента, командира взвода. Его бойцы вытащили из боя. Он им сказал, что дальше сам справится, и завалился в грязь. Сколько хороших людей, храбрых, сильных настоящих, и как приятно, когда такие люди благодарят тебя, называют сестрицей; спрашивают, не тяжело ли, не устала ли… Потом в палатке стала я разувать студента, а он никак не дается, говорит:

— Бросьте, ну его к черту, у меня ноги грязные.

Фамилия его Барабош, Володя Барабош.

Будь здоров, милый Володя, может быть, мы еще встретимся. На прощание он мне сказал:

— После войны в Ленинграде, ровно в шесть часов! Я не люблю, когда после войны опаздывают, будем точными, сестрица!

Сколько раз я слышала эту фразу, сколько запекшихся губ шептали мне эти слова, сколько великолепных людей, сдерживаясь, чтобы не застонать, говорили мне:

— После войны, в шесть часов…

Да, да, после войны, в шесть часов, в Ленинграде, под аркой Главного штаба. И не опаздывать…

Да, после войны мы обязательно там встретимся. Каждый день после войны ровно в шесть я буду приходить под арку и наверняка кого-нибудь увижу там из своих крестников, каждому я пожму руку, каждого я поцелую, каждого возьму под руку, с каждым пройдусь по набережной Невы.

Морозит. Мне холодно, как мне было ужасно холодно, как дико, холодно. Никогда я не переносила ничего подобного.

Теперь на мне все обмерзло. Обмерзли ватные брюки, ватная тужурка, сапоги, белье, гимнастерка. У меня не попадает зуб на зуб. Меня буквально колотит, Беззвездная ночь. Тьма. Я перекликаюсь с санитаром Тимофеевым. И вдруг я слышу знакомый голос:

— Наташа?

Это капитан Храмцов. Он меня втаскивает куда-то. Я сразу начинаю задыхаться от духоты. Это землянка. Печь в ней раскалена докрасна. Мне дают водки. Я пью водку, как воду. Мне все нипочем сейчас. Я слышу, как телефонист кричит.

— «Дон», а «Дон»? «Дон», что ты в самом деле, «Дон»…

Меня завешивают шинелью, и я там за шинелью раздеваюсь догола. Мне дали все сухое, все мужское: подштанники с завязками, длинную сорочку, синие брюки галифе с какого-то гиганта. Я их подворачиваю, подворачиваю и никак не могу подвернуть, все длинно. Потом ботинки и обмотки. А больше я ничего не помню. Оказывается, я так и заснула за шинелью, сидя на полене, обуваясь, а потом упала с полена и проснулась. Поела и ушла. Храмцов мне сказал:

— До свидания, сестрица!

— До свидания, майор!

Опять ночь. Лес дрожит от огненного налета нашей артиллерии. Я устала, колени у меня подгибаются. Сквозь сон слышу, как Храмцов кричит, что ему надоели разговоры об этих окружениях.

— Я запрещаю! — кричит он. — Это ложь и трусость, вот это что! И не смейте на меня таращиться, не смейте!

Он выбритый, худой, бледный и сердитый. Маленькие его глаза сверкают. А я ухожу носить раненых на вторую подставу. Теперь я уже многое видела. Я выносила с поля боя. Я ползала, таскала раненых на шинели, на плащ-палатке, даже привязывала к плащ-палатке веревку. Меня обстреливали, меня лично, мне было страшно. Я волокла раненого ползком, выносила за сто-двести метров, потом на первую подставу, потом с первой на вторую, потом со второй… Это тяжелая, лошадиная работа. У меня от нее болит поясница. Я даже охаю порой. И нести нужно долго, около километра, а дорога ужасная: лед, вода, снег, грязь, скользко… Еще я организовала санитарные грабли. Дело в том, что тут можно потерять раненых: очень дикая природа, все эти кочки и болота, и вот мы все, санитары и фельдшер — все идем цепью по тому пути, по которому наступала рота. Идем и аукаем. Негромко, но аукаем, чтобы, если мы не увидим, раненый бы откликнулся. Так нашли одного, потом еще одного.

Они очень отощали, бедняги, а один долго не верил, что мы свои, ругался и хотел даже отстреливаться. Потом сказал:

— Если финны, все равно подорвусь, имейте в виду.

Сердитый!

Фамилия связиста Ильяченко.

— В шесть часов после войны, связист Ильяченко, в шесть часов под аркой Главного штаба.

КАК МЫ БЫЛИ В БАНЕ

Вот мы пошли в баню: Анна Марковна, я, Капа, Варя, Тася — вся наша землянка.

А баня у нас не в землянке, а в такой палаточке. Полупалатка, полупостройка. Разделись. Анну Марковну холодной водой плескаем, подняли страшный тарарам. Кана обожглась и кричит:

— Родионов, давай похолоднее. С ума сошел?

Родионов — это у нас боец, который автодушевой установкой заведует.

Он тоже снаружи кричит что-то, а что — не слышно. Потом все наладилось, вода пошла нормальная, мы головы моем, обсуждаем, у кого какая фигура. У Капы ноги слишком длинные, а у Вари слишком короткие. У Таси плечи слишком покатые.

— А у меня? — спрашивает Анна Марковна и становится в позу, как статуя.

Мы собираем консилиум и выносим решение — надо вам, Анна Марковна, немного похудеть.

В это время как загремит что-то, как завоет! Анна Марковна сразу на корточки и так на четвереньках в угол. Мы все тоже кто куда, А Тася кричит:

«Девушки, налет!»

Оно опять как даст! Щепки летят, железа кусок упал, дым — и сразу загорелось! Анна Марковна кричит:

— Девушки, по щелям!

А все голые. И на дворе снег идет. Вот ужас! И одеться нет никакой возможности. А уж Тася наша дверь отворила и на улицу как побежим: длинная, красивая, пар от нее так и валит. А за ней Анна Марковна — скок-скок, как лягушка. И эмалированной миской голову прикрывает — хитрая…

Потом Капа, потом я, потом Варя!

Конечно, ничего не соображаем.

А самолет-то давно улетел. Пока разобрались хохоту было, глаза невозможно людям показать. Ведь мы голыми-то в щель попрыгали, в снег. И хоть бы кто простудился.

Потом наш философ Шура Зайченко заметил следующее:

— Женщины, когда они без мужчин, очень легко поддаются всякого рода массовым психозам. В данном случае был психоз страха. И повальное заражение психозом.

За эту мысль Тася дала Шурику пересохшую конфету «Киска». Шурик у нас сластена.

Четверг

Как вам это нравится, Наташа? Известный Шура Зайченко получил медаль. Ну кто бы мог подумать? И какая прелесть, этот Щурик; с каким удовольствием я его расцеловала в обе щеки. Как он сам и сконфужен, и доволен, и глазам своим не верит.

Опишу историю санитара А. Зайченко с его слов,

КАК ЭТО БЫЛО

Понимаешь, какая штука, я сам не понимаю, как это было. То есть, Наташа, я не могу дать себе всесторонний отчет. Психологически это для меня самого загадка. Ты ведь знаешь, что я по природе своей нехрабрый человек. Быть может, даже трусоватый. В общем, я не совеем ярко выраженная фигура волевого командира.

Одним словом, ты помнишь, как я прятал голову при первой бомбежке медсанбата. Мне самому это тяжело вспоминать, по я не скрою эту постыдную картину от своего умственного взора. Что ты зеваешь, Наталья, тебе скучно?

— Нет, но ты уж очень красиво говоришь и немножко длинно.

— Хорошо, я буду говорить коротко. Прости, пожалуйста, но ведь ты знаешь мою склонность к психологическому анализу. Я ведь, если ты помнишь, хотел избрать себе в будущем нервные половин… Ну хорошо, хорошо. Не морщись. То есть, когда я попал в бой, мне, конечно, было невыразимо страшно. Эти пулеметы, черт их возьми, я ведь даже не совсем ясно себе представлял, который час. И главное, так громко. Потом мне мой напарник-санитар заявляет;

— Мы попали в вилку.

Какая вилка? Почему вилка? Меня и так тошнит, а тут еще вилка. Я ненавижу, когда мне говорят такое неясное и загадочное. В общем, оказалось — эти минометы нас обстреливали. И у них какая-то там вилка. Меня всего землей закидало. И звук при этом отвратительный, даже в животе щемит, когда она визжать начинает. Короче, мы ползем. Две ящерицы ползут и тянут за собой лодку-волокушу, потому что там раненые и их надо вытащить. Вдруг мой напарник как подскочит. Что такое? Его, понимаешь, ранило. Я жгут ему наложил и думаю, что делать. Тут неподалеку как раз ямка. Я его погрузил один в волокушу и в ямке оставил и дальше пополз. Вот ползу-ползу — и прижмусь к земле. Я потом стихи написал, ночью, знаешь, был страшно возбужден, нервничал и в землянке писал. Там есть такие строчки;

О мать прохладная земля,
К тебе прижмусь,
С тобою я.
Но долг зовет,
Труба поет,
И я ползу, ползу, ползу
Под минометное зу-зу…
— Я вижу, тебе не нравится, Наташа?

— Нет, ничего, — говорю я, — только что это за минометное зу-зу и где ты это слышал трубу?

— Ну не все ли равно, — раздражается Шурик, — здесь же дело в эмоции, в моем ощущении. Это мое субъективное ощущение насчет зу-зу. А труба — это романтизм…

Рассказ продолжается.

Первого раненого Шурик вынес с поля боя благополучно. Натерпелся страху, но вынес. И пополз за вторым. Вот тут-то и началось.

— Понимаешь, какой-то мерзавец решил за мной поохотиться. Для того чтобы подобраться к моему раненому саперу, мне надо было переползти через холмик — иначе никак. И вот как я сунусь — сразу выстрел.

Главное, сидит, негодяй, где-то неподалеку. Посмотрел — кукушки нет. То есть деревьев нету. Значит, кукушке и быть негде. Ну, я пополз в сторонку, думаю, возьму его обходом. В общем, ползу-ползу — да как ахну: представляешь себе — несколько валунов, а за валунами сидит боец. Ну совершенно неожиданно! Сидит и на меня смотрит. Я у него спрашиваю:

— Свой?

— Ясно, — отвечает, — свой. Только дальше, — говорит, — не лезь ко мне.

Я только хотел спросить, почему но лезть, а в это время автомат как даст! Как раз между нами. Так щебенка и полетела. Я к земле припал и замер. Опять тихо-тихо. И никак мне это расстояние нельзя проползти. Простреливает какой-то мерзавец. Вот я лежу и слышу, как мой боец говорит.

— Ты, — говорит, — санитар, однако, не психуй. Я в ноги раненный, и ты мне должен оказать первую помощь. Но поскольку ко мне хода нет, ты должен обеспечить ко мне ход. А для этого надо того гада-немца уничтожить…

И объясняет, что за сопочкой, вернее, на маленькой сопке, засел финн или немец с автоматом и стреляет по раневым. У него там оборудована вроде пещерка с амбразурой. Добраться к нему довольно просто, если сзади подползти. И надо гранату кинуть в амбразуру или штыком туда.

Я слушаю и прямо холодею. С ума, думаю, сойти! Это чтобы я, Шурик Зайченко, полз и подползал и с гранатой, и со штыком. И кидать гранату! Так ведь я даже не строевик, я ничего не проходил.

И говорю ему, что я этого не проходил, а он не понимает и вдруг спрашивает:

— Ну, а присягу проходил?

Я отвечаю, что это по меньшей мере довольно странный вопрос.

— Сам ты, — говорит, — довольно страшили. Давай, слушай меня.

И аккуратным таким говорком, сибирский у него говор, объясняет мне, как надо кидать гранату, всякие там ужасные подробности. А потом как заругается! Мне даже неудобно тебе, Наталья, пересказывать, как он меня называл. За то, что я боялся, он меня ругал.

Я ему отвечаю:

— Вы, гражданин, посылаете меня на верную гибель. Я для этого не приспособлен.

Он опять заругался. Ужас сколько он этих слов знает, мой Семен Семеныч. И костит меня, и объясняет, что мне обратного хода нет, потому что согласно присяге я раненых должен эвакуировать, а эвакуировать под таким огнем нельзя, значит, я не выполню то, что мне положено, и брошу товарищей на поле боя.

— Понял?

И сам он сделался белый как снег.

— Понял? — спрашивает парень.

— Ладно, — отвечаю ему, — давайте, учите. Учите, как эту гранату кидать. Все равно — смерть.

Потом швырнул он мне шпагатик с камешком. Я камешек к себе потянул, а за камешком на шпагате висит граната, даже две. Страшненькие такие, тяжеленькие. А мне, представляешь, Наталья, мне уж и море по колено. Нет, думаю, Шурка Зайченко умрет как настоящий человек. Чтобы никто не сказал, что Шура умер как трус Что угодно, а лучше умереть от храбрости, чем от трусости. Лучше умереть от обжорства, чем от голода. Взял я весь этот арсенал и пополз. Ты себе не представляешь, сколько времени я полз и что делалось в моей голове. Потом ботинки взял и бросил. Потом полакал воды в болоте, как собака. И этим самым болотом ползу. Слышу, совсем близко палит. Опять слышу — выстрелил. Где-то тут, рядом… Ну, в общем, что долго рассусоливать. Я поднял голову и вижу — камни, камни, а в камнях, совсем близко, подкованные, на шипах, здоровенные таете ботинки. Он, понимаешь, головой в пещерке, а ноги наружу.

Вот я и замер. Притаился. Только одно мое сердце бухает так, что кажется мне, услышит немец. Вдруг там у него камни загремели: шевелится, встает, сейчас выйдет…

Что делать?

Нет, не встал. Пошевелился только, позу переменил.

Ну, приготовил я гранату, как во сне все, но руки, представь, не дрожали. Нисколько.

Немец еще выстрелил. Опять, думаю, убийца по раненым бьет.

И как кинул!

Тут сразу грохнуло, а я в болото свалился, отбросило меня в гадкую эту воду. Потом вскочил, огляделся. Тихо все, а там, где немец бил, ничего нет, только тряпки какие-то, и больше ничего. Очень сильный взрыв был в пещере.

Противно мне было, но залез я туда, достал оттуда автомат и ножик какой-то покореженный и пополз обратно. Ползу, и так мне, Наташа, хорошо, так легко, и думаю одно и то же: я — человек, я не дерьмо, я — человек. Потом встал и пошел. Ни черта, думаю, не будет. Кончилось с ползанием. Но не тут-то было, стрельнул какой-то. Опять я пополз. Босой, носки-то изорвались, ногам больно. Ну, приполз. Думаю, мой сибиряк сейчас мне такие слова скажет! Хоть бы что. Даже не спросил, как все было.

— Водочки, — спрашивает, — нет?

И мой трофейный автомат сразу себе. Я, конечно, вспылил.

— Это, — говорю, — моя вещь. Мой трофей!

— Возгордился, — сибиряк отвечает, — возгордился санитарный санитар! Лечи сначала, а потом побеседуем.

Посмотрел я ему ногу: батюшки мои, думаю, как он еще говорить может, не то что сидеть. Прямо каша, а не нога.

Сделал ему, что мог, и к саперу отправился. Сапер совсем плох, без сознания. Они, мерзавцы, его, раненного, второй раз ранили. Долго с ним возился. Вообще выдался денек. И ноги у меня совсем застыли, прямо не чувствую ног. Пока одного оттащил на волокуше, пока санинструктор мне попался, пока своего напарника оттащил, потом наконец сапера. И только до первой подставы.

А с сибиряком мы подружились. Я к нему в медсанбат ходил, пока его не отправили, четыре раза, Семен Семеныч Полосухин, человек интересный, но, когда я пытался психологически проанализировать события, он как-то странно на меня посматривал, как на идиота.

Вот такой у нас Шурик Зайченко, Не правда ли, славный?

И вот как это все было.

Шурик считает, что он убил немца под психологическим нажимом Полосухина, что Полосухин «создал предпосылку деяния» и что он, Зайченко, был только исполнителем воли опытного воина.

Кроме того, Шурик произносил еще следующие слова: «антитеза», «как утверждает Беркли», «я был вещью в себе».

Он сидел в нашей землянке до ночи, и мои девушки совершенно закормили его сладостями. Он ведь сладкоежка, не курит, чай пьет жиденький-жиденький.

Теперь Шурик немного волнуется, что ему влетит от начальства за сапоги, которые он так и по нашел после своего боевого крещения.

Мы его дразним, что он попадет на гауптвахту, так как сапоги были новые. Я даже выдумала, что если бы они были второго сорта, то обошлось бы без гауптвахты, а поскольку сорт первый — будет десять суток гауптвахты.

Суббота, первая зимняя

«Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях» и т. д.

Ударил настоящий мороз, и масса наших мелких невзгод как-то разом кончилась. От папы письмо. Состоит оно преимущественно из шуток, а все-таки я понимаю: ему без меня скучно. Главный тезис письма такой: «Когда выйдешь замуж, напиши письмо, и не простое, а заказное, потому что ничего не напишешь, а скажешь, что написала, да письмо не доставлено; квитанцию просьба хранить до окончания войны!»

Затем такие шуточки, что на севере полезны фрукты: лимоны, апельсины, свежие яблоки.

«Не ходи на высоких каблуках».

«Квартиру себе подыщи со всеми удобствами, с телефоном, с ванной и пр. Без этих удобств жизнь на фронте тебе скоро надоест и ты начнешь проситься к маме на Урал».

Милый папа!

Приходил на лыжах Храмцов; ходит он к нам через Винькин лес и однажды застрелил там финна разведчика, пришел разгоряченный, сердитый, долго молчал… Тася смотрит на него ласковыми глазами и говорит с ним каким-то особенным, грудным голосом. Что ж, пожалуйста! И пальцами хрустит, точно это может доставить кому-то удовольствие.

Заводили патефон, и Тася с Капой танцевали, а Храмцов смотрел на них какими-то странными глазами.

Ваше дело, дорогие товарищи!

Я взяла и ушла к маме Флеровской и целый вечер штопала чулки, а мама Флеровская смотрела на меня своими милыми глазами и рассказывала разные истории из своей докторской жизни. В Ленинграде у нее брат и муж. Они давно-давно не пишут. И мне почему-то кажется, что с ними плохо.

Когда я вернулась в землянку, Храмцов уже ушел, а Тася спросила:

— Ты где была?

— У Флеровской.

— Зачем?

— А зачем мне было вам мешать?

Варя вдруг фыркнула в своем углу и сказала, что Храмцов ушел через десять минут после меня.

— Ну и что? — спросила я железным голосом.

Потом Кана сказала, что я, то есть Наташа Говорова, очень неоткровенная.

— Какая-то замкнутая, — согласилась Варя, — и немного гордая. Да, да, да!

— Ничем но хочет с нами поделиться, — сказала Кана, — точно мы ей не подруги. Я молча легла спать.

Пятница

Вчера видела нашего начальника. Не начальника только нашего участка, а выше. Главного нашего начальника по всему фронту. Никак я себе не представляла его таким: оказывается, он большого роста, не в тулупе, а в шипели, и фуражки, а мороз, холодно, Оружия никакого особенного на нем не навешано, вообще большой человек, почти даже огромный, а думала почему-то, что он маленький, в очках, с бородкой, сидит у себя в конторе, а вокруг него телефоны и он но телефонам кричит:

— Запрещаю! Ни в коем случае! Снять с должности! Препроводить!

Я такого раз видела в кино.

Хотя, впрочем, про нашего начальника говорят совсем другое. Мне подавно мама Флеровская рассказывала, что он сам ходил на передний край проверить подноску горячей нищи в термосах и проверял эти термосы там, на переднем крае.

По специальности он хирург, и Анна Марковна мне сказала, что как-то была у него на операции операционной сестрой. Будто привезли тогда женщину-самоубийцу в клинику, она себе горло порезала в нескольких местах бритвой. В общем, наш начальник этой самоубийце горло зашил. Пришла самоубийца в себя и заговорила каким-то диким голосом:

— Ах, зачем вы мне спасли жизнь, ах, зачем вы мне не дали уйти туда, в ночь, в смерть, ах, зачем…

Потом, когда сама себя услышала, схватила нашего начальника за руку и спрашивает:

— Доктор, неужели я так и буду теперь хрипеть? Доктор, верните мне мой голос! Доктор, я не желаю хрипеть! Доктор!..

Начальник наш посмотрел на нее да как захохочет…

Вообще про нашего начальника рассказывают много интересного по фронту.

Он еще юношей воевал, командовал какой-то частью, после революции — бригадой, что ли.

Странно как! Хирург командовал бригадой.

А на моих глазах произошла вот какая история.

Финны вдруг обстреляли наш медсанбат. Сильно обстреляли, тяжело. Это случилось внезапно, утром, никто этого никак не ожидал. И начальник этого тоже не ожидал, и два врача, которые с ним приехали. Врачи в тулупчиках. Один, пожилой, лицо большое, довольно сердитый, накричал на нашего одного врача, что у того шинель неправильно застегнута.

Одним словом, начался артобстрел. Мы все напугались, я на себя кружку с чаем опрокинула и скорее на пол. Все легли, голову закопали кто куда и лежим. Что будешь делать?

Возле большого валуна разорвалось, потом ближе, потом еще возле валуна. Тут я голову подняла, противно стало, что же, думаю, так, как крот, и помрешь? Носом в землю?

Подняла голову и смотрю.

Опять как ударило! Посыпалось что-то, затрещало, лошадь закричала, никогда я не думала, что лошадь может таким голосом кричать. Ранило, наверное, какую-нибудь.

Опять я нос спрятала, потом посмотрела и вижу: кто-то чужой стоит, незнакомая спина, широкая; большого роста человек один, как скала, возвышается. И чего, думаю, стоит? Взяла и крикнула:

— Ложитесь, товарищ командир, опасно же!

Глупым таким голосом.

Он медленно повернулся, поискал глазами, кто ему кричит, не нашел, а я поняла, узнала, ну и совсем в землю зарылась. А он стал в другую сторону смотреть. Стоит, щурится, смотрит. Один. Огромный. Тут опять ударило.

Рядом со мной как раз Лева лежал. Вдруг как подскочит:

— Я же дежурный!

И побежал вподскок, как заяц.

Я его не люблю, и мне доставляло удовольствие смотреть, как он петлял по снегу, чтобы не заметил его начальник. Наверняка вспомнил, что дежурный, именно в ту секунду, когда увидел начальника. Помнил, может быть, и раньше, да предпочел забыть.

Все как-то сразу зашевелилось. Неловко стало лежать эдакими кротами. А тут и налет кончился. И что самое интересное, он никого не выругал, наш начальник, не посмеялся ни над кем. Как будто бы не заметил, что все попрятались, что стоял он один. Как будто бы так и нужно. Никакого не было разноса. А Русаков потом сказал:

— Человек он бывалый и понимает, что к войне надобно привыкнуть. Я вот сколько воюю, а все не привык. Как-то во время пальбы стесняться начинаю…

Вообще же после этой истории наш медсанбат начал к войне относиться менее нервно.

Но это еще не все про начальника и про тех двух врачей, которые с ним приехали, Кстати, врачи эти тоже лежали во время артналета, а тот, что постарше, очень нервничал и долго потом ходил какой-то грустный.

Вот побывали они у нас в медсанбате, и начальник дальше собирается, в одно место М., там плохие были дела. Я слышу, как Русаков и Телегин ему в два голоса докладывают:

— Там дорога простреливается, очень тяжело ехать, почти невозможно.

Начальник стоит и барабанит пальцами по столу.

— Сплошь простреливается, — говорит Телегин, — ехать в высшей степени рискованно. О машине речи быть не может. Лошадь, и то почти безнадежно…

Начальник все барабанит пальцами по столу.

Врачи, которые с ним, переглядываются. Один, толстый, все воду пил, три стакана подряд выпил и еще отхлебнул.

Начальник разгладил двумя пальцами лицо, потом усы, потом встал и говорит:

— Так я, товарищи, поехал. — И, не оглядываясь на своих спутников, сел в дровни.

Они, конечно, бодренькими такими голосами:

— И мы! И мы! И мы!

Уехали они все. А я долго стояла и вслед смотрела.


Вечером мы долго говорили у себя в землянке на все эти темы. О храбрости и трусости. О необходимости риска и о войне. О том да о сем. Храмцов помалкивал. Болтал главным образом Шурик. В такие дебри философские забрался, что даже вспотел и никак не мог выкарабкаться.

Потом Храмцов сказал примерно следующее:

— Вы вот в М. не были, а я был. Там положение очень напряженное и неопределенное. И начальник ваш абсолютно прав, что туда поехал, Ему его сердце военного человека подсказало решение. Там трудно, тяжело, люди измучены, а он приедет, сам увидит, возьмет на себя всю ответственность в решении задачи, посоветует, поговорит, посмотрит спокойными глазами — и насколько людям легче станет, проще, яснее. Ничего вы, девушки, в войне не понимаете!

Потом говорили насчет целесообразности. Надо или не надо стоять во время обстрела.

— Не надо! — сказал Шурик.

— Я против! — заявила Тася. — Я считаю, что жизнь ответственного командира в данном случае важнее того, что думают люди и как они себя ведут.

— Вообще кому как, — неопределенно заметила Варя.

— Я готова молиться на храброго человека, — покраснев, сказала Анна Марковна. — Прежде всего мужчина должен быть мужчиной.

И так далее. Кто что мог, то и говорил. Храмцов слушал, моргал, потом заключил;

— Глупости все это, вы уж меня простите. В таких делах есть особая логика, которая обсуждению поддается с трудом. Но я знаю наверняка: негоже войсковому начальнику вести себя хоть и правильно, с точки зрения вашего военврача Левы, но…

Он махнул рукой, встал и принялся надевать полушубок. Потом спросил:

— Что ж, например, Нахимов или, допустим, Суворов неправильно делали, что не ложились? А? — Рассердился, задвигал густыми бровями и сказал: — И боже ж мой, как мы любим искать неправильность в поведении, если эта неправильность может пойти на пользу темным сторонам нашей души. До чего ж любим!

В СТРАНЕ СУОМИ

Два месяца я не видела тебя, мой дорогой дневник. Длинных два месяца. Сколько писем накопилось за это время даже от папы. Милый, как он, наверное, волновался, не получая от меня ничего. Чего он только не передумал, наверное!

Запишу по порядку, без мелочей, как что вспомню, а то совсем все забудется.

Меня вызвали вечером и сказали:

— Намечается дело, интересное и трудное, Пойдешь?

— Пойду.

— Повторяем — трудное.

— Пойду.

— Возможен вариант самый печальный.

— Пойду.

Смешная постановка вопроса. Поскольку вызвали, что я, должна отказаться? И разве я могу отказаться? Тем более, что опыт у меня имеется.

Как кто собирался, я не знаю. Меня касалось только санитарное обслуживание. Работы было немного, совсем пустяки. Все довольно хорошо налажено. Я главным образом занималась подгонкой обуви для бойцов, одеждой, пищевым рационом, за сухим спиртом ездила и разное такое прочее.

Командиром у пас некто капитан Храмцов. С ним я почти не разговаривала. Зачем мне? Он большой начальник, я винтик-шпинтик. Только иногда, случайно:

— Здравствуйте, товарищ капитан!

— А! Здравия желаю.

Волевой командир, а я рядовой боец. Но тоже волевой.

Кроме меня по нашей части еще военфельдшер Белоконь и санинструктор. Хорошие люди, только я им не очень нравлюсь. Не очень, потому что…

Поздравляю вас, дорогая Наташа, ничего этого записывать нельзя. Никакие подробности нашего глубокого рейда в тыл к финнам записаны быть не могут.

Можно только записать, что мы ходили. Далеко. Глубоко. Много видели. Было все, Я немного поморозилась, и мне отстрелили кусок ватника. Кроме того, меня чуть-чуть поранило. Кроме того… Нет, это уже нельзя записывать. Бедная Наташа! А какое я хотела написать папе длинное письмо, с какими подробностями, с какими наблюдениями…

Нельзя так нельзя!

Но как бы там ни было, после войны я обязательно все запищу и даже книгу под названием «В тылу у финнов» или «Тропой героев». Или «Обыкновенный рейд». И подзаголовок: «Записки санитарки Н. Говоровой».

Самое обидное — это то, что я ведь могла и не знать, что записывать ничего нельзя. А вот спросила и влопалась. А если рассудить по существу, то действительно нельзя, потому что надо будет рассказывать про наших там, про то, как они работают и что работают, и какие они люди, п надо написать конкретно. Нельзя писать Н., М., П. — это чепуха, а если по-настоящему — запрещается. Да и как не запретить, когда из-за болтовни может погибнуть человеческая жизнь!

Кстати, у меня температура ровно тридцать девять.

Капитан Храмцов, волевой командир, человек, который вел нас, которому мы подчинялись беспрекословно, капитан, который командовал нами, с которым я в походе не сказала ни единого слова, человек, которого я видела там только издали и никогда не претендовала на большее, капитан Храмцов, ввиду того что у Говоровой Н. 39, разрешите обратиться!

Воскресенье, после болезни

Получила письмо от мамы. Дядя Женя убит на фронте, Ян Робертович, тот латыш, папин приятель, у которого погибла вся семья, тяжело контужен и сейчас лежит в госпитале вглубоком тылу, на Урале. Мама у него бывает.

Письмо мамино какое-то испуга иное и недоумевающее. Я не люблю ее писем, ничего там никогда нет, кроме страха и причитаний. «Я за всех вас боюсь, — пишет она, — у меня мигрени, по утрам я просыпаюсь с тяжелой головой, и сны у меня какие-то неопределенные. Вечерами мы с тетей Варей гадаем на вас, на тебя и на папу, и на войну тоже, но результатов не имеем, это мучительно. Пиши мне чаще, мое дитя, помни о своей маме, я думаю о тебе непрестанно». Мама, мама, ведь ты рентгенолог и у тебя нет маленьких детей!

Наверное, это дурно, то что я так думаю о своей маме. Но если бы она видела то, что видим мы, она бы рассуждала так, как я. Иначе нельзя. Когда такая война, все должны делать то, что могут, во всю силу, иначе нельзя жить.

Грустно мне почему-то сегодня, грустно, и настроение плохое. Вечером за мной пришли по очень интересной причине: привезли раненого немца-врача, а я довольно сносно знаю по-немецки!

ОСКАР ШТАММ — ПОЛКОВОЙ ВРАЧ

Снежок шел, тихо, безветренно и совсем не холодно. Наши поджидали меня возле перевязочной. И приезжий полковник — он мимо ехал и узнал, что нам давеча привезли этого немца, — посмеивается, говорит:

— Всяких видел — горных егерей, саперов, эсэсовцев, связистов, А врачей ихних не видел. Надо посмотреть. — Поглядел на меня: — Вы что, девушка, такая бледная?

Я объяснила.

— Пойдемте?

Пошли. Я, полковник, командир нашего медсанбата и тот лейтенант, который вместе с санитарами привез немца. Немец лежит один в землянке, лицо белое, длинное, бритый, глаза выпуклые, прозрачные. Помалкивает.

Полковник говорит:

— Прошу садиться.

Закуривает сам, угостил наших, немцу папиросу не дал. Я заметила, как немец втянул ноздрями табачный дым. Хочет курить.

Начинается разговор. Какая часть, откуда пришли, где формировались, кто командир, какие вести из фатерлянда. Немец отвечает хотя и неохотно, но, видимо, не врет.

Я аккуратно перевожу. Перевожу слово за словом, фразу за фразой и не могу оторвать взгляда от светлых, холодных, прозрачных глаз немца-врача. В этой взгляде немца, в его глазах, в манере слегка поднимать одну бровь, в холоде, которым дышит каждое слово, им произносимое, есть что-то такое, от чего мне несколько холодновато и неспокойно, а я ведь все-таки не трусиха.

Постепенно, далеко не сразу, выясняется специальность врача. Я вижу, и все мы видим, как не хочется ему полностью рассказывать свое занятие, свой промысел, свое дело. Даже испарина выступает на его тонкой, бледной коже.

И только тут он просит папиросу.

Ему дают папиросу, дают спичку. Он бережно закуривает, стараясь не потерять ни крупицы драгоценного дыма. Кстати, чтобы не забыть: сколько я ни видела пленных немцев, всегда замечала одну особенность — бережливость, с которой они едят, пьют, курят. Бережливость, осторожность, жадность. И всегда спрашивают:

— Это табак настоящий? — И затянувшись: — О да, настоящий!

Настоящий ли сахар, настоящий ли хлеб, настоящий ли табак — это они всегда спрашивают.

Врач тоже спросил, но, не дождавшись ответа, констатировал сам:

— Настоящий! Очень хорошо!

Вдруг глаза у него помутнели, голос стал резче, он сел на койке и попросил:

— Переведите, мне нужен морфий.

Я перевела. Командир велел спросить, есть ли у немца боли.

— Это все равно, — каркающим голосом ответил немец, — это совершенно все равно.

— Вы морфинист?

— Да, с вашего разрешения.

Морфия немцу не дали. Разговор зашел о количестве морфинистов в германской армии.

— Сплошь, — оскаливая крупные белые зубы, сказал Штамм, — что касается врачей, то это сплошь. И высшее офицерство тоже. Есть много наркотиков, пользующихся большим спросом. Имеются сложные комбинации. Весьма сложные, игра дьявольской фантазии, кухня ведьмы, шутки сатаны. — Он засмеялся, но, не встретив ни в ком из нас сочувствия, оборвал смех и опять заговорил: — Вы чисты и невинны, как дети, господа, вы ничего еще не знаете, абсолютно ничего. Не так давно я имел дело с одним вашим человеком, который с возмущением сказал мне, что мы, немцы, спаиваем своих солдат перед боем, что наши солдаты постоянно пьяны во время атак, что наш синтетический ром превращает солдат в безумцев… Если бы вы знали, если бы вы знали…

Он снова лег и прикрыл глаза. Потом привскочил. Движения у него были не совсем координирование, на лице вдруг появилась выражение злобной одержимости.

— Дайте морфия, — быстро сказал он, — я прошу, дайте морфия. Дайте морфия, я буду много говорить, долго, я все расскажу, передайте господину полковнику, я не могу обещать чего-либо интересного в военном отношении, но я буду много говорить относительно нашего духа, наших мыслей, нашей внутренней жизни. Мне нужно немного — и тогда вам будет небезынтересно посидеть тут, в этой уютной земляночке.

Выпуклые глаза немца стали просительными, жалкое, нищенское выражение появилось на его узком лице, он быстро, несколько раз кивнул головой и замолк в ожидании.

Я перевела и с интересом поглядела на грузного нашего полковника.

Полковник молчал. Что-то глубоко брезгливое мелькнуло в его умных узких глазах, он по-стариковски пожевал губами, вздохнул и ответил:

— Скажи ему, девушка, что не дадим. Папироску еще так-сяк, а насчет белены не будет. А что касается до разговора, то говорить он будет, потому что жить хочет. Очень хочет жить, так хочет, что это даже и не передать. Знаю я их, видал.

— Все переводить? — спросила я.

— Так и переведи. Очень, дескать, хочет жить пленный немецкий врач, а потому все будет рассказывать, даже то, о чем его и не спрашивают. И папироску ему дай, в уважение, что он псих.

Про психа я не перевела. Немец взял папиросу, пожевал ее передними зубами, обвел всех сидящих каким-то нерешительным взглядом и сказал:

— Здесь меня никто не уважает.

— Вот, здрасьте, — ответил полковник, — вот он куда поскакал.

— Я имею научные работы, — быстро заговорил немец, — у меня есть ученая степень, я прошу заметить, что ученая степень дает мне право.

Он опять замолк на полуфразе и опять стал: приглядываться к полковнику, точно испугавшись, что сказал слишком много.

— Ладно, довольно, — сказал полковник, — пускай отвечает на вопросы. Когда получил ученую степень и за что?

Я перевела, немец быстро ответил и сразу же испуганно побледнел.

— Я получил ученую степень месяц назад за работу под названием «К вопросу о специфике симуляции в воинских частях имперских войск на северном участке Восточного фронта».

Он проговорился, позабыв на мгновение, где он, — это было ясно.

Полковник присвистнул.

— Хорош мальчик! Ну, дальше…

— Таково было приказание моего командования, — быстро заговорил немец, — выбор темы этой работы был произведен не мною, а моим начальством. По приказанию моего начальства я занялся разработкой материалов для этой темы, и мои коллеги…

Он долго, путано и искательно стал что-то объяснять.

— И много у вас симулянтов?

Немец опустил голову.

— Видать, случаются? — спросил полковник.

— Я наблюдал некоторые примеры.

— Постреляли?

Немец опустил голову во второй раз.

— Пускай говорит, мы послушаем, — сказал полковник и сложил руки на животе. — Как, например, они там распознают симулянтов по ихней немецкой науке?

Несколько мгновений немец молчит. Думает. Вновь испарина выступает на его лице.

Потом он произносит то, что, по его мнению, должно расположить полковника к нему:

— Наши солдаты не хотят воевать. Именно потому они занимаются членовредительством.

Полковник исподлобья поглядывает на немца.

— Сейчас скажет, что читал Маркса и что его папаша рабочий, — ворчливо произносит полковник. — Вот посмотрите…

И немец действительно произносит что-то в этом роде. Но никто не жмет ему после этого руку, как он, видимо, предполагал, никто не дает ему морфия.

Внезапно в землянке гаснет электрическая лампочка. Делается совершенно темно, тлеет только папироса немца, и раздается только его каркающий голос.

Свет зажегся, немец, помаргивая, продолжает рассказывать о том, как он распознает керосиновые флегмоны, ранения, нанесенные солдатами друг другу, самоотравления, раны, наносимые солдатами холодным оружием, как он распознает людей, нарочно отмораживающих себе ноги, руки, пальцы.

— Вас награждали за эту вашу деятельность?

— Да. То есть нет. Я был учтен, и мне предстояло…

— Сколько, по вашим подсчетам, на основании ваших заключений расстреляно солдат?

Гробовое молчание. Потом робкие слова:

— Видите ли, дело в том, что…

— Отвечайте на вопрос!

— Я никогда не подсчитывал, потому что наука…

— Наука тут ни при чем! Отвечайте на вопрос! — Я не могу теперь узнать полковника. Он побагровел, шея его налилась кровью. — Отвечайте! Сколько! Отвечайте, когда вас спрашивают! Слышите, вы! Сколько!

Выпуклые глаза немца с ужасом останавливаются на лице полковника. Немец вжимает голову в плечи. Наверное, он думает, что его будут бить. И быстро, коснеющим от страха языком начинает бормотать:

— Я не знаю. Я не помню. Я никогда не считал. Я помню лишь несколько случаев. Чех один, но это не целиком мой случай. Он подорвал руку гранатой, мне была поставлена задача — установить обстоятельства, я установил, я ничего не мог делать, картина была до того ясной…

— Его расстреляли?

— Да, но…

— Как расстреляли?

— Его расстреляли в госпитале… Его вывели из госпиталя.

— Вы там были?

— Да, но господин полковник…

— Как его расстреляли?

Я перевожу. У меня начинает кружиться голова. Немец рассказывает все подробности. Это такие ужасные подробности, что я не могу их записать. Потом он рассказывает про двух поляков, двух молодых людей. Как там было с ними раньше, я не совсем поняла, но, когда их привезли на север, они сговорились устроить друг другу то, что там называется — выстрел на родину. Ушли как-то от своей части, на какое-то там озеро, переплыли на островок и устроили нечто вроде своеобразной дуэли. По счету «три» каждый из них должен был выстрелить в своего друга, но так, чтобы не убить, а только отправить на родину. Одним словом, первый из них опоздал выстрелить, а второй выстрелил и ранил своего друга смертельно. Подбежал и видит — товарищ умирает. «Я на тебя не сержусь, — говорит раненый, — это, пожалуй, самое лучшее, что мы можем придумать».

И через полчаса умер. Тогда тот, который остался в живых, решил сам застрелиться и застрелился, но в сердце не попал, прострелил себе грудную клетку и потерял, сознание. Потом их обоих там нашли, установили всю картину, как что произошло (кстати, этот мерзавец и устанавливал — врач этот), и того, который себя ранил, повезли еще в госпиталь, чтобы у него выпытать, кто еще был участником всей затеи.

Ну, привезли, положили под стражу. Выходили. Этот врач сказал, что очень было трудно выходить. А когда выходили, начали на него нажимать, еще там, в госпитале. Он ничего не сказал, ни слова, но, по выражению этого немца-врача, вел себя вызывающе и не проявил никаких признаков раскаяния. И, кроме того, все время что-то устраивал со своей раной, загрязнял ее, расковыривал, а когда заметили и поймали, швырнул чем-то в своего караульного. И вот ночью они его вынесли из госпиталя (а мороз был сильный, градусов двадцать), вынесли привязанного к носилкам, вынесли и поставили, чтобы он на морозе подумал о раскаянии. (Тут немец заявил, что это не он делал, что он даже не знал, что это дело некоего Пауля Эберлиха — военного следователя.) В общем, поставили — и забыли. По его словам, забыли. У них была выпивка, что ли. А когда утром проснулись, то поляк, привязанный к носилкам, был уже в мертвецкой, замерз и заледенел, северная ночь длинная.

Не могу я больше это все писать.

Не могу и не хочу…

Декабрь

Немцев бьют под Москвой. Немцы отступают. Немцев можно бить. Вот в чем все дело. Теперь доказано, что немцев можно бить. И теперь их будут бить все сильнее и сильнее, все жестче и жестче, потому что есть пример.

Наши раненые лежат с просветленными лицами.

Мы все ходим от человека к человеку и рассказываем все то немногое, что знаем сами. Но с нас спрашивают, как с очевидцев, и сердятся, что мы еще не знаем подробностей, что мы лаконичны и что рассказ наш короток.

— Да вы, сестра, позвоните туда, что ли, — раздраженно говорит молодой артиллерист, — куда ж такой рассказ, только в общем и целом. Мы люди военные, нам поподробней надо…

С переднего края пришла машина, привезла двух раненых. Один сердито спрашивает:

— Может, тут кто знает, побили немцев под Москвой?

— Побили.

— Честное комсомольское?

— Честное…

— Ну, брат, — кричит боец своему товарищу, — ну, брат Серега, живем!

Я веду обоих в перевязочную — так называется у нас землянка возле обрыва. Военврач Русаков велит положить Серегу на стол и моет руки — удалять инородные тела из Серегиной ноги.

— Что же, отрезать будете? — уныло спрашивает Серега.

— Зачем же такую ножку отрезать, — следует ответ, — такую ножку отрезать не надо. Прелестная ножка. Вот мы ее сейчас почистим, раскроим кое-что, возродим к новой жизни… Так-с!

Во время операции Серега ведет себя спокойно и мужественно, а военврач разговаривает. В своей землянке военврач не договорил до конца, не обсудил полностью стратегические и тактические планы немцев, подготовку нашего удара, результаты удара, и сейчас ему так же необходимо разговаривать, как дышать. Он высказывает предположения, Серега подтверждает предположения военврача хмыканьем и коротким междометиями.

— Вот тебе и Гудериан, — говорит Русаков, близко наклонившись над раной и точно бы ловя там осколок, — вот и Гудериан… Есть, поганец!

— Еще? — спрашивает Серега.

— Еще.

— Большой?

— Маленький, крошечный. Да ты, брат, не волнуйся, я все тебе сохраню на намять. Вы ему, сестра, все осколки заверните, он любимой девушке после войны будет показывать, знаю я их.

Серега хмыкает, но тут же стонет.

— Ну, не стонать, — ворчит Русаков, — нечего тут стонать. Ничего особенного не происходит, пустяки, вздор. Сейчас мы его, сейчас… Так-с.

Это «сейчас» тянется довольно долго. Отыскать все осколки не так просто и легко.

— Есть? — спрашивает Серега.

— Не торопитесь, не на свадьбу, — сердится Русаков, — нетерпеливый, право, какой!

Моя руки после операции, Русаков продолжает говорить о Гудериане. Серега подает реплики. Реплики его обнаруживают в нем живой ум, какой-то особенный, сердитый юмор, острую наблюдательность. Русаков идет за носилками, на которых несут Серегу, размахивает руками, громко объясняет:

— Великий писатель русский Лев Николаевич Толстой словами князя Андрея говорил, что на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна. Успех никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни от числа, а уж меньше всего — от позиции. Успех зависит от того чувства, которое есть в каждом солдате. Понятно?

— Непонятно, — отвечает Серега.

— Почему же?

— Набуравлено тут чего-то, потому что я могу вас заверить — вооружение нынче тоже в дровах не валяется.

— Да брось, — громко и сердито кричит Русаков, — брось, тут в высшем смысле, в самом наивысшем, тут не в смысле ППШ или ППД, тут другой, высший смысл…

— Дай боже такого смысла, как в ППШ, — говорит Сергей, — хорошая вещь, чего там…

Они скрываются в землячке, и Русаков приходит назад через час, разъяренный и злой.

Входит — и в ту же секунду начинается огневой налет по нашему медсанбату.

Пятница

Сколько у меня уже знакомых, приятелей, друзей — это даже невозможно себе представить.

В вагоне железной дороги, на маленькой разбомбленной станции, на шоссе, в городишке, на батарее, в полку, у связистов, в штабе, на КП дивизии, у пограничников, просто на лесной военной дороге — всюду, всегда, постоянно я встречаю друзей и товарищей, которые сторицей расплачиваются со мной за те часы, которые я провела с ними, когда им было плохо, когда они стонали, хрипели, ругались, охали.

Иногда я не помню, они мне напоминают.

Иногда они не узнают старых знакомых.

И как пароль произношу заветные слова:

— После победы ровно в шесть часов…

Что только тогда делается! Какие слова произносятся! Сколько извинений я благосклонно принимаю. Как меня угощают, сколько милых и незаменимых услуг мне оказывают. И вообще мне легко и просто живется именно из-за этих людей, из-за товарищей моих, из-за друзей.

Вот этот — Маслов Алеша, был ранен в грудную клетку, ему было довольно плохо, его долго лихорадило, лежал с «телефончиком», я писала письма его девушке и даже помню, как ее зовут: Туся. И ему я сказала:

— Здравствуй, Туся!

Мы встретились с ним на лесной дороге. Он шел на лыжах, румяный, крупный, сильно вышагивал длинными ногами, и я крикнула ему:

— Здравствуй, Туся!

Все вокруг было в инее: и сосны, и телефонные столбики, и провода. Маслов посмотрел на меня дикими глазами, потом просиял, потом бросился ко мне.

— А как «телефончик»? — спросила я.

Захлебываясь, он начал рассказывать мне про свою Тусю, как она приехала на фронт, как она сейчас тут неподалеку работает санитаркой, как они встречаются, как он ей говорил про меня, как он меня искал и не мог найти. Я слушала его, смотрела на него и самонадеянно думала, что, может быть, я немного причастна к тому, что он сейчас здоров, идет на лыжах, рассказывает про Тусю, воюет — ведь все-таки я сидела по ночам над ним, я перевернула его тогда, на заре, когда ему сделалось совсем плохо, я…

По будем хвастаться, дорогая Наташа, не будем прикидываться добрым доктором Гаазом.

А все-таки…

Не будем же, Наташа!

А один в меня влюбился, поздравляю вас, узнал бы об этом мой папа! Но как влюбился! И хоть мне это было в общем смешно, но все-таки немножко приятно тоже было. Только он очень красиво об этом мне рассказывал. Прямо почти и стихах. А я стихи не люблю. Я слушала, слушала, потом спрашиваю:

— Товарищ лейтенант, а помните, как вы кричали: «Нянька, судно! Нянька, утку! Нянька, сейчас рвать буду!»

Он смотрит на меня обалделыми глазами.

— Что вы хотите этим сказать?

Я отвечаю:

— Ничего особенного. Просто вспомнилось. Нянька-то ведь я была. А у вас сделалось расстройство потому, что вам какая то рябенькая девушка орехов принесла, и вы ими объелись. Помните?

Сразу перестал лейтенант красиво говорить, И сделался парень как парень. Веселый, простой.

И его я встретила на военной дороге; кого я только не встречала: то возле нашей медсанбатовской развилки, то внизу, где мост, то на заставе, где проверяют наши документы, то в кузове попутного грузовика, то на дровнях…

Вот недавно финны почти на дорогу выскочили. А их решили отрезать. Всю эту группировку, которая к нам влезла. Завязалось дело. А я как раз по этой дороге ехала в дровнях, ящик крови везла. Вроде чемодана такой ящик.

Есть у нас учреждение — называется «Служба крови». Учреждение это поставляет кровь для переливания туда, где эта кровь нужна. Сложное учреждение, умное и вместе с тем простое. И самое дело интересное — служба крови. А дружинницы, которые возят кровь в ящиках и собирают назад посуду от крови, называются экспедиторшами.

Вот пришлось мне стать экспедиторшей на два дня, потому что Лидочку, экспедиторшу, ранило на дороге. И чемодан ее с кровью разбили. Вообще это дело опасное работа экспедиторши. Кровь обычно нужна там, где бои, а если бои, то дороги и обстреливают, и бомбят. Только ведь кровь не ждет, ее нужно быстро-быстро доставлять, вот девушки и несут эти чемоданы под любым обстрелом, под любой бомбежкой.

Короче говоря, Лидочки нет, а кровь нужна. Вот я и отправилась с дозволения нашего Телегина. Туда благополучно, а назад застряла. Нет проезда. И кругом не проехать — все простреливается. Как быть?

Заехали мы с дровнями на какие-то кочки и встали. В лесу так и визжит все. Возница мой совсем скис, старый дед, маленький, мохнатый. «Пропадем, — говорит, — нельзя дальше ехать, убьют нас с тобой».

Уговаривала и его, уговаривала — никак. Рассердилась, взяла чемодан и пошла пешком одна. Где пройду, где проползу, где посижу — отдышусь. И вот так сижу — вдруг слышу, по-фински говорят. Батюшки мои! Что делать? Куда деваться? Часа полтора ждала, пока они не ушли. Очень было неприятно. А потом опять шла-шла — и встретилась с нашим боевым охранением.

До смерти обрадовалась, залепетала что-то, как старуха: «Миленькие мои, дорогие!»

Они на меня глаза выпучили, Откуда? Как? Почему? А один меня сразу узнал — из бывших моих раненых.

— Ну и девка, — говорит, — отчаянный экземпляр человеческой породы. Чего в чемодане-то?

— Кровь.

Отправили меня на КП. А я уже еле иду. Совсем измучилась. Пришла, а там и командир знакомый — Анохин некто, сразу на меня закричал:

— Таскаются тут, управы на вас нет, кто разрешил, безобразие…

Я села и сижу, и все у меня перед глазами так и ходит. И не заметила, как уснула. Вдруг кто-то меня будит:

— Покушай, девушка!

Расставили на ящике угощение и сами все сели — три командира: командир части, комиссар и еще один из саперов, пожилой, Евтихий Семенович. А самое интересное, что несколько месяцев назад они все лежали у нас, а теперь я их встретила.

— Кушай, — говорят, — кушай поскорей.

— Некогда мне, — отвечаю, — я и так проспала.

И так мне хорошо, тепло тут, дымом пахнет, чай крепкий, сладкий-пресладкий. Ну просто не сдвинуться. Все-таки стакан выпила и встала. А Евтихий Семенович и спрашивает:

— Умеешь, дочка, верхом ездить?

— Плохо, — отвечаю. — Не ездила.

Вышли они все меня проводить, там уже двое верховых меня дожидаются, и для меня лошадка, мохнатая, пузатая, тихая. Я на нее взобралась, чемодан мой мне за спину пристроили, и поехали. А командиры мне вслед руками машут. Очень мне было хорошо той ночью.

Ехали-ехали и приехали. Кто-то в нас стрелял, но благополучно все обошлось. Чуть не забыла, когда прощались с командирами, я им сказала:

— В шесть часов…

— После победы… — сказал Анохин.

— После войны… — добавил комиссар.

— В Ленинграде, под аркой Главного штаба, — засмеялся Евтихий Семенович.

— И не опаздывать, — заключила я, — терпеть не могу, когда после войны опаздывают.

От верховой езды долго потом болели ноги. Трудно без привычки, как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали палец.

Среда

У нас вновь поток. Не такой, как тогда, но все-таки поток. И насколько иначе все это организовано. Иногда мне даже кажется, что это не мы, что это другие люди работают. Все изменилось, все стало четче, определеннее, яснее, мы многому научились, и Телегин, вообще скупой на похвалы, вчера вечером нам сказал, что мы молодцы. Шурик Зайченко тут же попытался что-то философски обобщить, но номер не прошел, его никто не стал слушать.

Одно плохо — заболел Русаков: лежит у себя в землянке под тулупом, лицо сморщилось, шевелит усами и кашляет. Слабость у него ужасная, смотрит в стену, слова от него по добьешься. Тася, я, Капа, Варя по очереди дежурим у него. Он нас точно не замечает.

Мама Флеровская совсем измучилась. Не спит, час за часом работает у операционного стола. Но глаза ее так же блестят юным и теплым светом, голос глубок и ровен, и не меркнет ни на секунду та сила любви к раненым, из-за которой весь наш участок фронта называет Флеровскую матерью.

Она никогда ни с кем не сюсюкает, не произносит сладких слов, не называет раненых «миленьким», «сыночком», «лапушкой», но вся точно светится состраданием, теплом, любовью и не в пример иным, для которых раненый есть тот или иной медицинский случай — «спина», «живот», «грудная клетка», — для нес каждый раненый имеет имя, фамилию, характер, человеческие и гражданские качества. Я не раз от нее слышала:

— Вы с ним поосторожнее, он очень обидчивый человек.

Или:

— Афанасьев сам ничего не попросит. Он вчера спал, когда сахар разносили, его нечаянно обнесли, он и не попросил — самолюбив очень.

Или так:

— Я вчера заметила, Тася, что вы изволили назвать Невкушенко просто раненым. А он вас назвал в ответ Тасей. Очень сожалею, что мне приходится говорить вам об этом, но Невкушенко, который вынес с поля боя своего командира, закрыл его своим телом и был ранен, имеет право, чтобы некая Тася знала его фамилию.

Тася стоит красная, в глазах у нее слезы, она кусает губы и хрустит пальцами.

Сегодня ночью маму Флеровскую, простоявшую у стола ровно восемнадцать часов кряду, Телегин отправил спать. Флеровская ушла, и я была уверена, что она спит, когда вдруг увидела такую картину: в полутемной землянке, при свете красных отблесков от времянки, на коленях у койки раненого стоит Флеровская и кормит раненого с ложки компотом. Я выскочила и позвала Телегина. Мы оба встали с ним в дверях и услышали тихие слова мамы Флеровской.

— Вы, Николай Иванович, человек молодой, и все еще у вас впереди. Если эта девушка разлюбила вас во время войны, то это значит, что она вас попросту никогда и не любила, и встретите вы другую девушку, лучшую, полюбите ее еще крепче… Ну-ка, съешьте — это абрикос, а косточку сюда выплюньте.

Так Телегин ей и не сказал ничего в эту ночь, а когда спросил ее наутро, почему она, вместо того чтобы спать, кормит раненых компотом, она вспыхнула и ответила:

— Его супом покормили и вторым покормили, а про компот забыли. Я прохожу, вижу — стоит компот…

— Ну?

— Я и решила быстро покормить Егоркина.

Глаза мамы Флеровской смотрят прямо на Телегина, и взгляд ее так и лучится мягким, горячим светом. Вот таким и должен быть доктор.

Сколько бы лет жизни я отдала, чтобы быть чуточку похожей на маму Флеровскую. Хоть чуточку. Хоть немножко.

Сегодня вечером Русаков вышел из своей землянки. Он очень похудел, щеки его обвисли, под глазами мешки, взгляд неподвижен. Что-то с ним случилось. Анна Марковна ночью плакала и вздыхала, Телегин ходит мрачный, даже Шурик не философствует, не обобщает.

А раненых все подвозят и подвозит.

Поток продолжается.

На наш участок приехала групна усиления — есть такие подвижные группы на фронте. Вместе с группой приехал главный хирург. Я пошла вместе с ним; меня послал Телегин. Александр Евгеньевич — человек среднего роста, широкоплечий, необыкновенно вежливый, никогда я не слышала от него приказания. Говорит он обычно так:

— Видите ли, на мой взгляд, стоило бы поступить так-то и так-то.

Или:

— Я считаю, что это будет не совсем правильно.

Или еще:

— Было бы отлично, если бы вам удалось попытаться…

Как-то ночью, ветреной и сырой, мы попали в место, где разворачивался полевой подвижной госпиталь. Было темно, хоть глаз выколи, врачихи, приехавшие из тыла, нервничали, одна, молоденькая, плакала и говорила:

— Баранов, почему вы меня не слушаете! Баранов, вы должны меня слушать! Баранов!..

Александр Евгеньевич позвал к себе этого невидимого в темноте Баранова и что-то сказал ему негромко и вежливо. Я не расслышала, что сказал, но сказал так, что Баранов весь вытянулся и дрожащим голосом забормотал:

— Есть, товарищ начальник! Будет выполнено, товарищ начальник!

Потом мы работали в подвале станции Л. Станцию непрерывно бомбили, Александр Евгеньевич оперировал под бомбежкой, и я надолго запомнила секунды, когда он выжидал, пока вокруг все сыпалось, трещало, падало, выжидал, стоя над раненым в перчатках, в халате, в шапочке, а потом опять продолжал оперировать, плести тончайшие кружева своими замечательными руками, удалять инородные тела, ампутировать, обрабатывать раны…

Странные дни и ночи, Мы подолгу идем пешком. Тут нигде не проедешь, все простреливается, и мы ходим, точно маленькая бродячая труппа. Нас везде встречают с распростертыми объятиями, мы везде дорогие гости, мы везде нужны. Но никому не приходит в голову, что Александр Евгеньевич страшно устал, что он только что прошел восемь километров, а перед тем как пройти эти восемь километров, тоже оперировал, а до этого прошел одиннадцать километров и ночью не ложился спать ни на минуту.

Однажды Александр Евгеньевич попросил:

— Нельзя ли рюмку водки…

Но за грохотом канонады никто не расслышал этой просьбы. Александр Евгеньевич вздохнул и принялся мыть руки для операции.

Оперировал раненого майора-одессита. Операция была длинная и мучительная. Майор молчал. Мучился он ужасно. Потом, под конец, громко и внятно произнес:

— Ой, мама-мамочка, возьмите меня из этой гимназии.

ШУРИК ЗАЙЧЕНКО ВСТРЕЧАЕТ НАЧАЛЬНИКА

— Ты понимаешь, Наталья, я ехал в грузовике, и вдруг пробка. Много машин собралось. А небо какое-то неспокойное. Я достаточно повоевал, для того чтобы ощущать небо, спокойное оно или на него нельзя положиться. Это очень тонко, это почти необъяснимо, но для военных ясно. Одним словом, я на небо посматривал и ждал от него всяких гадостей. Оно потенциально было мне враждебно. Так и оказалось. И пробка. И машины с боезапасом. И передние машины встали безнадежно. Первая там буксует, объехать невозможно, а немцы тут как тут. Отвратительное ощущение. И как назло, в первой машине шофер психопат. Разнервничался и совсем засадил свой грузовик.

Ну вот, я иду, иду возле обочины и слышу ужасно знакомый голос. Тут бомбы надают, и я не то чтобы уж очень прямо шел, я шел, слегка согнувшись, потому что глупо же умереть ни за понюшку табаку, и вдруг вижу: наш начальник в своей шипели, в фуражке, совершенно так же стоит, как тогда у нас в медсанбате во время артналета. Только тогда он молчал, а тут ругается. Ну, я должен тебе прямо заметить, что он довольно сильно ругался, настолько, что мне сразу пришла мысль, все ли у меня в порядке и по нужно ли мне податься в сторонку.

И вдруг вижу — залезает начальник в грузовик, садится за баранку и начинает ее крутить, А я в канаве сижу. Тут как засадит бомба неподалеку, потом вторая…

А бойцы помогают машину вытащить.

И посмотрел, потом тоже полез помогать. Вообще состояние у меня было нервное.

Короче говоря, вывез начальник первую машину, разбросал остальные, ликвидировал пробку и поехал дальше. И самое интересное, что машина его была впереди пробки, он мог уехать из зоны бомбежки, вовсе не занимаясь тем делом, которым он занимался.

Вообще я тебе должен сказать, Наталья, что наш начальник, если вдуматься ж обобщить, если проанализировать, как должно нам, материалистам и марксистам, если не скользить эмпирически, если…

И пошли «если» и всякие Шурины «измы».

Вторник

Мама Флеровская сказала мне, что жена и взрослая дочь Русакова убиты немецкой бомбой. Вот в чем дело. Анна Марковна, которая знала семью Русакова, плачет по ночам. Русаков молчит, Вчера от него пахло спиртом.

Еще три часа, и будет Новый год.

Здравствуй, новый год! Что-то ты принесешь нового, новый год? Чем нас порадуешь?

Ночь морозная, лунная, я сижу на корточках возле печурки и топлю, топлю, подкидываю маленькие поленца, мешаю самодельной кочережкой, думаю…

Девушки за моей спиной потихонечку гадают, и до меня доносятся слова о бубновом короле, о казенном доме, о дальней дороге, о письме.

А он не приходит и писем не пишет, и никто ничего про него не знает.

Как мне жить без него? Как?

Пришел Шурик Зайченко и пригласил меня гулять.

Так мы и прогуляли с ним почти до самого Нового года и ввалились в землянку, когда девушки наши уже выходили нам навстречу — идти к раненым встречать Новый год.

Встретили, а потом долго сидели в полутьме и вместе с докторами и сестрами пели песни, пели про костер, который в тумаке светит, пели «Выйду-выйду в рожь я высокую», а потом Анна Марковна пела «Синий платочек».

Русаков выпил несколько рюмок водки, и я заметила, когда Анна Марковна пела про синий платочек, из выпуклого глаза хирурга выкатилась слеза и медленно поползла по щеке в усы.

С Новым годом! Здравствуй, мой замызганный, старый, грязный дневник, в новом году. И все мои друзья и знакомые, здравствуйте! С Новым годом, папа! С Новым годом, некто капитан Храмцов! С Новым годом, все мои далекие друзья, все, кто помнит меня сейчас, в эту морозную, студеную ночь!

Мне грустно почему-то.

Должно быть, потому, что Шурик Зайченко объяснился мне в любви. Ну что я могу сказать? Ах, если бы эти слова мне сказал не Шурик, а другой человек, совсем другой и совсем непохожий.

А Шурик говорил, говорил, а потом поскользнулся и упал. Я засмеялась, а он обиделся.

Тася сказала:

— Жалко, нет нашего капитана. С ним бы повеселее было.

Почему — нашего?

Я против Таси ничего решительно не имею, она хорошенькая девушка, которая так хрустит пальцами и при мужчинах смеется совсем иначе, ненатуральным смехом, а при своих — натуральным. Кроме того, у нее сломался зуб, и она пришепетывает.

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ВОЕНВРАЧ РУДНЕВ!

Смешную песенку поет Капа:

И вот открывается дверь,
И доктор вбегает, как зверь,
И мучает бедную крошку,
И режет ей нежную ножку,
Поет, а потом открывается дверь, и входит военврач Руднев. И с порога говорит:

— И вот открывается дверь, и доктор вбегает, как зверь. Не тут ли живет санитарка Говорова Наталья?

— Есть Говорова Наталья, — отвечаю я.

Он подходит ко мне, потом узнает Капу, Варю, Тасю, потом узнает Анну Марковну, которая сидит в коричневом мужском теплом белье и закрывается одеялом. Мы снимаем с него тулуп, ремни, пистолет, и вот доктор Руднев стоят перед нами таким, каким Он был в Ленинграде, — тонкий, с румянцем на щеках, с лысеющим лбом, с узкими губами и умным взглядом.

Начинается рассказы и расспросы. Он немного изменился. Сейчас Руднев стал проще, чем был. Только шутки его по-прежнему злы и не услышать от него сладких слов.

Мы хвастаемся нашими делами, он слушает скептически.

Мы говорим о том, как мы хорошо стали работать, а он совсем поджимает губы, И вдруг опрашивает про Леву.

— Лева в полку, — говорю я.

— И рукава у него по-прежнему на пуговицах?

У Левы действительно рукава гимнастерки возле локтя отстегиваются. Он очень гордится этой гимнастеркой и говорит, что, когда нужна срочная операция, такая гимнастерка очень помогает.

— И все у него, как всегда, прекрасно? — продолжается допрос.

Непонятно, чего Руднев от нас хочет.

Я провожаю его до землянки командира медсанбата. По пути он всматривается в мое лицо и говорит:

— А вы подурнели, Наташа! Было личико тонкое, как камея, сейчас изменилось. Очень изменилось.

Мне становится обидно, и я отвечаю:

— Вы тоже изменились, товарищ военврач первого ранга, как-то набрякли.

Это неправда, что он набряк, но слово обидное, и я ухожу, довольная собой.

А вечером начинается небольшой разгромчик. Является Лева из полка и привозит с собой раненого. Руднев спрашивает его о раненом. Лева путается, сбивается и врет. Красные пятна появляются на щеках Руднева. Фамилию раненого Лева тоже переврал. Потом при раненом сказал, что ранение тягчайшее. Потом стал говорить примерно так:

— Резекцию голеностопного сустава мы производили два раза и имеем отличные отдаленные результаты. Что такое затеки, наши раненые не знают. На фронте борьбы с анаэробной инфекцией мы делаем неплохие успехи.

— Совсем как Иван Иванович, — вдруг сказал Руднев.

— Какой Иван Иванович?

— Я знал одного санитара, отличного гипсовалыцика. Этот санитар говорил, что для него анаэробная инфекция — раз плюнуть, он ее с первого взгляда определяет и может без врача ее один на один побороть. Вы очень похожи развязностью своей и невежеством на этого Ивана Ивановича, только с той разницей, что Иван Иванович хороший гипсовальщик.

Лева позеленел. И началось. Я никогда не видела такого разгрома и никогда не представляла себе, что Руднев может так вспылить.

Потом он говорил Русакову:

— Невежество есть несчастье и само по себе может вызвать лишь сочувствие. Но невежество, помноженное на самовлюбленность, невежество наглое, бездумное, да еще в нашем деле — это…

— Да уж… — кряхтел Русаков, — нехорошо, нехорошо…

Потом занимались отморожениями — этим делом ведает Руднев.

Когда-то я очень боялась, что на нашем Северном фронте будет много отмороженных, и даже завела целую тетрадь записок на эту тему, а вот, поди ж ты, и зима, и морозы, и оттепели, а отмороженных совсем немного, пустяковые цифры.

Вот что значит хорошая постановка дела.

Начальник и санитарное управление сразу, с начала войны, взялись за это дело по-настоящему, и результаты получились отличные. У нас как-то очень точно разработано, что надо делать в каких случаях, как надо поступать, как беречь от обморожений, как лечить.

Может показаться, что я хвастаю, но я вовсе не хвастаю, когда утверждаю, что и я кое-что сделала, даже я! Еще ранней осенью я ко всем привязывалась с профилактикой отморожений, а когда была возле переднего края, разговаривала с санитарами, санинструкторами, фельдшерами и рискнула кое-что посоветовать даже военврачу третьего ранга Леве. Что делать, если он учился у моего папы, правился маме и, когда приходил к нам, мы его называли просто Левой.

Конечно, он мне заявил своим противным голосом:

— У вас, санитарка, никто не спрашивает. Можете не беспокоиться.

Обидно мне не было, потому что я себя приготовила к этому, а характер Левы я знаю давно. Кстати, он и напоролся на неприятности. Я заметила, что его бойцы мажут ноги вазелином — от холода, и сказала ему об этом, он отмахнулся — и в результате несколько случаев траншейной стопы.

— Вас не спрашивают, и зарубите себе на носу, что тут вы не дочь профессора Говорова, а санитарка. Прошу меня не учить.

Кстати, я его не учила, а просто сказала, Вот когда мы ходили в тыл к финнам, я у Храмцова в части у всех бойцов ноги пересмотрела на досуге, сказала осторожненько, что, по-моему, надо делать, как поступать, как обувь сушить, как что подогнать, и мы не нашли ни одного случая обморожения. Ни одного! Ерундой, чепухой, педантичностью можно серьезно помочь делу.

Милый мой дневник, сколько я всего в тебя напихала. А сейчас чуть не стала писать о борьбе с потливостью ног на фронте!

Милый, милый, я, кажется, влюбилась. Угадай — в кого?

А он не приходит, не приходит, не приходит. Гниет там, в своей дурацкой землянке, и думает, что это его долг. Ну хорошо же! Если он сегодня не явится, я ему завтра устрою такую встречку, что тот рейд в тыл к финнам покажется ему раем.

Итак, я провела борьбу с потливостью ног у бойцов. Она, как известно, способствует обморожению. Там насчет раствора формалина и всякого такого, о чем Лидия Чарская и не думала.

Мы проводили Руднева. Лева ходит надутый и свистит «Трубадура». Будет ему «Трубадур» от начальника. Увидит небо в алмазах.

Вьюга воет, злится; стонет. Я не пошла ужинать. Ну хорошо же! Завтра вы узнаете!

Воскресенье, метель, вьюга

Вечером опи изволили пожаловать. Ха-ха-ха!

Они изволили пожаловать, пройдя с автоматом на шее через Винькин лес, который, как известно, посещается финнами. Этим они предполагали поразить мое воображение.

Но мое воображение нисколько не было поражено. Я сказала:

— А, здрасьте! — И ушла в соседнюю землянку к девушкам, где просидела, чуть не воя от тоски, два часа.

Полтора часа он беседовал с Анной Марковной. Представляю себе его бешенство!

И ушел на лыжах через лес, бесстрашный, милый, всегда молчаливый, длинный мой дурак…

Долой эту тему. Извини меня, дневник, за всё эти банальности. Больше не буду. Продолжим наше хвастовство насчет обморожений. Вообще я заметила, что хвастаться в дневнике очень приятно. Потом почитаешь и думаешь, какая я хорошая, какая я умная, какая я энергичная, какая я дуся.

А я капризная, взбалмошная, эгоистическая ерунда. Вот я что. Я — ничтожество.

Кажется, я опять возвращаюсь к запрещенной теме.

Одним словом, я провела сегодня в перевязочной почти весь день. Приехал консультант, собрал там всех обмороженных и, кроме того, что сам делал свое дело, еще нас подучивал, как кого лечить, куда кого отправлять, что у нас хорошо, что у нас плохо, что совершенно недопустимо.

Я санитарка, мое дело маленькое, но как-то у нас в перевязочной так повелось, что я выполняю функции почти сестры, а если обморожения, то и вовсе сестры. И несколько раз консультант обращался ко мне. И это было мне приятно, потому что, значит, он заметил, как я действую руками.

А действую я ими недурно.

Да, да, недурно, пускай это непомерное хвастовство, но недурно.

Анна Марковна поет насморочным голосом «Синий платочек». Какой ужас.

Все-таки я прилежная и я молодец. Подумайте, просто санитарка, а смотрите, что она записывает, — так можно сказать про меня, но никто этого не скажет.

Каждый раз, когда я встречаю капитана Храмцова, мне грустно с ним расставаться. Почему это? Ужас, как грустно.

И ничего в нем особенного нет, Капитан как капитан.

В общем, все это довольно смешно, если вдуматься.

Чепуха, Наташа, чепуха и смешной вздор. Мещанство.

А Шурик Зайченко позволил себе задать такой вопрос:

— Как ты смотришь, Наталья, на проблему любви во время войны?

Дурацкие намеки?

Я ему и отрезала:

— Никак не смотрю, Подумаешь — проблема! Смешно слушать.

— Нет, а все-таки?

И глаза у самого печальные-печальные.

— Да тебе-то что? — спрашиваю.

— Психологически интересно.

Пристал со своими вопросами. А у меня настроение кислое-прекислое. Храмцов ушел куда-то на ночь глядя, теперь этот психологические вопросы задает. И толстая операционная сестра Анна Марковна задает мне совсем странные вопросы:

— Не помните ли, Ната, лирическое стихотворение Александра Симонова «Ожидание»?

— Какое это «Ожидание»? И какого Александра Симонова? Константина?

— Да, да, Константина, ну, помните, где он пишет — обожди меня, обожди, я вернусь к тебе, я вернусь…

Шурик Зайченко, конечно, вспомнил. Она записала.

Оставили бы они меня в покое. И еще досадно, что я больше месяца ездила, а когда вернулась, так мы с капитаном Храмцовым всё время вели какой-то не тот разговор. Он мне говорил неприятности насчет огней и цветов в тылу и танцев, а я ему тоже гадости говорила. Ужасно глупо, ужасно.

Слышу:

— Наконец я вас оторву от ваших грез на несколько мгновений.

Я молчу, притворяюсь, что сплю.

— Наточка, вы спите?

Раз пять спросила, сплю я или нет.

— Что? — спрашиваю.

Стоит Анна Марковна передо мною, в ватнике, в валенках, красная, толстая, улыбается так, что видны все золотые зубы.

— Простите, что я вас разбудила, Наточка, ноу меня к вам глубоко интимное дело. Я хочу с вами посоветоваться. Дело в том, что я… я люблю.

Я чуть не прыснула.

И почему-то вспомнила, как Анна Марковна выглядит в коричневом теплом мужском белье, которое она давеча получила.

— Да, — говорю, — я слушаю вас, Анна Марковна.

Она совсем покраснела, мне ее даже жалко стало.

Свернула себе козью ножку, заложила ногу на ногу и говорит:

— Человек, которого я люблю, эвакуировался в Ашхабад, Может быть, вы слышали такую фамилию: Финкельман? Аркадий Витальевич Финкельмаи, он крупнейший специалист по газированным водам в Союзе. В Грузин есть Логидзе, у нас ~- Финкельмаи. Не слыхали?

— Не слыхала, — говорю.

— Очень жаль. Такой интересный, представительный мужчина, очень импозантная профессорская внешность. Седой, умеет одеваться. Даже воротнички не носил покупные, всегда на заказ, была такая специалистка в Ленинграде — Анна Ивановна, она ему специально делала кремовые воротнички.

— Ну?

— Я очень волнуюсь, что он… как бы вам это сказать… Он может забыть меня… И вот я написала ему письмо. Я хочу прочитать вам, Ната, это мой крик души.

Я слушаю. Наташа слушает письмо гражданину Финкельману в Ашхабад. Бедная Наташа. Голос у Анны Марковны дрожит и срывается, и ее главах слезы, нос покраснел, она очень волнуется.

«Мое сердце, Аркадии Витальевич, — слушаю я басовитый голос Анны Марковны, — наши дни, Аркадий Витальевич, где вы сейчас? Я не могу себе представить вас! Я помню ваш голос, как сон золотой, ваши манеры, изысканность ваших слов, вашу любовь к духам. Аркадий Витальевич, нас разлучила война, но мы еще увидимся, и я заключаю эти строки словами поэта: „Жди меня, и я вернусь, только очень жди, жди, когда наводят грусть желтые дожди, жди, когда снега метут, жди, когда жара, жди, когда других не ждут…“»

Анна Марковна всхлипывает.

Мне ее жалко, но что я могу поделать, мне и смешно.

— Мое сердце разрывается, Ната, — говорит Анна Марковна и продолжает читать стихи.

Потом она читает письмо, В письме она рассказывает приподнятыми словами о нашей жизни. А я слушаю и думаю, что бы мне ей посоветовать, Думаю и не могу придумать.

Я же знаю, что Финкельман не ответит из Ашхабада. Зачем Финкелъману из Ашхабада отвечать Анне Марковне?

Положение спасает Шурик Зайченко. Он позабыл свою полевую сумку и вернулся за ней. А может быть, это маленькая хитрость Шурика? Может быть, вовсе не в сумке дело?

Воскресенье

У мамы Флеровской ревматизм, и начальник перевел со в тыл. Она очень не хотела уезжать и даже поплакала, писала какие-то заявления, но ее все-таки перевели. И правильно, что перевели, но нам от этого не легче. Ужасно жалко, что она уезжает.

Маленький сержант татарин вырезал из дерева тройку коней, саночки, сделал сбрую и вручил свое изделие Флеровской со словами:

— Возьми, товарищ военврач, хорошая запряжка, красиво от нас поедешь, как птица, помчишься. Бери.

Девушки мои ревели как белуги, провожая маму Флеровскую, а она улыбалась сквозь слезы и говорила:

— Ничего, девочки, еще увидимся после войны, как Наташа обещает, — ровно в шесть часов, в Ленинграде, возле арки Главного штаба. Я куплю сто штук пирожных, наварю шоколаду, и нам всем будет очень хорошо.

Русаков, Телегин и все наши стоят возле полуторки и не знают, что говорить. Все мы стали одной семьей, все мы знаем друг друга, как знают близких и родных, мы знаем привычки, слабости, достоинства и недостатки, мы все разные, по все делаем одно и то же дело, нам трудно расставаться и трудно привыкать к новому человеку, который приедет сегодня вместо мамы Флеровской, мы — семья, коллектив, мы уже всего хлебнули вместе, мы — братство, спаянное воедино, и если мы полюбили кого-нибудь, то это уже накрепко, навсегда.

— Тэк-с, — ворчит Русаков, — вот и расстаемся, пришло, значит, время, да-с…

А Телегин заглядывает в свою трубку, точно там что-то очень интересное.

Мы целуемся, и полуторка уезжает. Еще несколько секунд — и мы слышим только далекий шум машины, маму Флеровскую больше не видно; снежная пелена скрыла ее от нас.

Еще минута — и я слышу голос из снежной пелены:

— Наташа! Эх, черт!

По дороге с другой стороны мчится Храмцов. Пот катит с него градом, из-под лыж летят маленькие снежные вихри, он совершенно замучился.

— Уехала?

— Уехала, — говорит Тася, — уехала, ох, проводили…

Медленно мы возвращаемся в нашу землянку. Русаков кряхтит и потирает поясницу. Храмцов ставит лыжи торчком возле землянки, обметает сапоги веничком и входит к нам. Мы садимся. Из кармана Храмцов вынимает маленький трофейный пистолет, на щечках которого что-то написано, и говорит:

— Надо переслать. От наших бойцов на память. Не поспел я. Тут написано… Вы перешлите, девушки!

Мы читаем то, что выгравировано на пистолете, каждой из нас хочется быть такой, как мама Флеровская. Потом мы долго говорим об этом, а Храмцов слушает и неожиданно заключает:

— Трудно это. То, что есть у нее, — это талант, дано от природы. Есть разные врачи, а таких, как она, мало…

Пока мы разговаривали, Шурик писал, а потом прочитал нам свой стих:

До свиданья, доктор, доктор наш любимый,
Ты покинула нас в вихре снеговом,
Мы запомнили твой профиль милый,
И запечатлел твой профиль наш альбом.
Наш альбом военный дик и страшен,
Ярость гунна в нем и бомбы вой.
Но сиянием прекрасным и безгрешным
Нам украсил его профиль твой…
Шурик прочитал и выжидающе посмотрел на всех нас. Мы молчали.

— Как вам, товарищ капитан? — спросил Шурик.

— Что ж… не Пушкин, — сказал Храмцов и начал одеваться.

— Да я ж, так что ж, — как-то неопределенно прожужжал Шурик и скис.

Но, насколько мне известно, стихотворение все-таки послал почтой. Милый Шурик!

Вторник

Военврач Русаков награжден орденом Красной Звезды. Военврач Флеровская награждена орденом Красной Звезды. Военврач Руднев награжден орденом Красной Звезды. Военврач Говоров награжден орденом Красной Звезды.

Вот как это бывает.

Некий капитан Храмцов награжден орденом боевого Красного Знамени.

И бывают же такие совпадения, папина фамилия и фамилия Храмцова напечатаны в одном о том же номере газеты.

К нам приехали две новенькие докторши: Ася Егорова, терапевт, и Вера Гибрцева, хирург. Две подруги, обе с испуганными глазами, у обеих такой вид, как у новеньких в школе. Мы все тут давно вместе, а они чужие, ничего еще не знают и все робко спрашивают:

— Скажите, а когда бывает почта? Будьте добреньки, как пройти к командиру? Скажите, пожалуйста, а где берут воду для умывания?

Поселились они в землянке, в которой жила мама Флеровская, и землянка вдруг преобразилась. На стене вдруг очутился коврик, совсем почти детский коврик, на котором изображена курица, цыплята, вода, куст, — такие коврики висели в комнатах у девушек в общежитии медицинского института. На столе у девушек вышитая скатерть, на окошке сразу же появилась занавеска.

Вера — маленькая и худенькая, я заметила: уши у нее такие, что она сняла с фонендоскопа наконечники — не входят, И только огромные, ясные, необыкновенно красивые глаза. Ася — веселая и смешливая. Я даже видела, как она вдруг закурила папиросу, но закашлялась, на глазах у нее выступили слезы, она замахала руками и засмеялась.

Вообще совсем девочки. Я чувствую себя по сравнению с ними взрослой и даже старухой. И трудно им обеим, ах как трудно.

ЕЕ ПАНАРИЦИЙ

Трудно быть молодым врачом, а еще труднее молодому врачу занять должность опытного, серьезного врача со стажем. Почти никто не скажет просто и ясно, хорош этот молодой врач или плох, но каждый вздохнет, помотает головой и произнесет:

— Да, это вам не мама Флеровская…

Точно мама Флеровская никогда не была молодым врачом, точно никогда у нее по было таких же испуганно вопрошающих глаз, как у Веры Гибрцевой, точно никогда она никого ни о чем не спрашивала…

И бесконечно трудно, разумеется, заменить собою маму Флеровскую, заменить ее опыт, ее спокойствие, ее ласковый голос, ее манеру разговаривать, приказывать, просить.

Я тоже хочу быть врачом. Я тоже приеду когда-нибудь и куда-нибудь так же, как к нам приехала Вера Гибрцева. И так же на меня посмотрит операционная сестра, какая-нибудь добрая и милая Анна Марковна, добрая и милая, но удивительно безжалостная к неопытности и молодости, посмотрит и скажет:

— Это врач? Она — хирург? Она будет мною командовать?

Еще бы! Анна Марковна работала с профессором Дженалидзе. С Петровым. С Грековым. С Гирголавом, но ведь это были фигуры. Это опыт! Это…

И, поджав губы, Анна Марковна будет молча и бесцеремонно рассматривать нового хирурга до тех пор, пока я в будущем, а Вера Гнорцева в настоящем не покроемся пунцовым румянцем стыда и гнева. А сказать-то нечего, потому что такая Анна Марковна за словом в карман не полезет и бойко ответит:

— Вам, голубушка, вручена человеческая жизнь, и потому я к вам присматриваюсь, ничего удивительного в этом нет, с меня тоже спросят, когда вы во время операции заплачете и маму будете звать…

Я как-то слышала, как Русаков говорил о семи качествах хорошей операционной сестры, говорил при Анне Марковне, и Анна Марковна кокетливо посмеивалась, ей нравились слова Русакова.

— Хорошая операционная сестра, — ворчливо говорил Русаков, — должна быть старой девой, должна быть злой, как ведьма. Тэк-с… Дальше, должна она уметь оказываться всегда во всем виноватой, рук у нее должно быть никак не менее десятка, обижаться она не имеет никакого права пи при каких обстоятельствах и хирурга своего должна она так знать, чтобы отгадывать его сеть Так я говорю, Анна Марковна?

— Все вы шутите, — сказала Анна Марковна, — любите вы пошутить, товарищ военврач первого ранга.

Вот что такое операционная сестра.

А наша Анна Марковна повидала на своем веку. Человек она опытный, и есть у нее свои взгляды, свои привязанности, свои установки. А тут Вера Гибрцева! Когда она с университетской скамьи? Где сказано, что она знает больше, чем операционная сестра, если даже для санитара Ивана Ивановича анаэробная инфекция — пара пустяков…

На днях вечером у нас в землянке произошел небольшой скандальчик. Я позволила себе сказать, что мне очень нравятся новые докторши.

Какой крик поднялся! Как возмутилась Анна Марковна!

— А что же вам нравится в Асе Егоровой? А вы видели, что у нее кружевные платочки? Вы видели, как она несолидно себя ведет? Видели, как она прыгает?

— Как так прыгает?

— А со ступеньки на ступеньку? Видели? И при этом поет «Чижика»!

Я вышла из себя.

— Очень жалко, — говорю, — что вы не прыгаете! Многое от этого теряете!

— Как вы смеете! Девчонка! Это выпад!

Хорошо, что вошел Телегин, а то неизвестно, чем бы это кончилось. Но я ясно чувствовала, что назревают события. Слишком гордое и чуткое существо новая наша докторша, чтобы выдержать такой тон Анны Марковны. И как ужасно не хватало нам в эти дни мамы Флеровской.

Пришел как-то Храмцов. Я даже его впутала в эту историю и нарочно повела в гости к Егоровой — чай пить.

Чудесные, сказал он, девушки, и никого, Наталья, не слушай.

Русаков ни во что не вмешивался, а может быть, и не замечал. Телегин помалкивал. Товарищи мои почти все держали сторону молодых докторш, а Анна Марковна все больше входила в амбицию.

Я не знаю точно, как прон зошло это событие, Атмосфера была накалена донельзя. Анна Марковна ходила багровая от гнева, а Гибрцеву я часто видела с заплаканными глазами. Ася тоже как-то увяла, и даже в землянке у них вроде бы потемнело и помрачнело.

И вдруг точно гром грянул.

Вера Гибрцева посадила Анну Марковну на трое суток на гауптвахту с исполнением служебных заданий.

Я даже ушам свои м не поверила.

До сих пор не знаю, как это прон зошло, и до сих пор не могу себе представить голоса Веры Гибрцевой, когда она прон зносит:

— На гауптвахту на трое суток!

Как это она сказала?! Из-за чего?

Кто знает. Характер у нее оказался железный. Она никому ничего не говорит, а Телегин и Русаков и подавно не скажут.

Взбешенная Анна Марковна побежала к Телегину.

Но умница наш командир: оказывается, давно следил за поединком и не вмешивался только потому, что считал — Гибрцева сама должна поставить себя на подобающее ей место. Русаков целиком был согласен с Телегиным.

Короче говоря, Телегин подтвердил приказ Гибрцевой, А Русаков сказал при этом:

— Так-то, барыня! Довели девушку добрую и умную до эдакого состояния, пеняйте на себя. Военная служба. Она, Вера, права, а вы поступили не только неправильно, но и возмутительно, И терпению Гибрцевой я поражаюсь.

Умница Телепни все понял. Понял, что Гибрцева измучена, что, если эта кроткая тоненькая девушка решилась на такую меру, значит, ее довели, что молодость врача вовсе не вина, что Гибрцева настоящий работник, и утвердил приказание своего военврача.

При мне Анна Марковна вернулась в нашу землянку, которая должна была ей служить и гауптвахтой. По ее виду я поняла, что случилось нечто ужасное. Она даже не плакала, а только дышала, дышала и никак не могла отдышаться. Потом сказала дрожащим баском;

— Все копчено! Все копчено! О боже!

И вновь смолкла.

В этот день она из принципа пила холодную воду и ела хлеб, ходила же, высоко подняв голову и глядя на всех отсутствующим взглядом.

Ночью она не спала. Я просыпалась раза два. Анна Марковна раскачивалась на койке и дула на палец.

— У вас что-нибудь болит? — спросила я, хоть мы почти не разговаривали.

— Невыносимо, — сказала Анна Марковна. — Панариций, наверно.

Утром она побежала к Русакову, но он, оказывается, вечером уехал в город. В это время, кроме Русакова и Гибрцевой, хирургов у нас не было. Что оставалось делать Анне Марковне?

Но у нее тоже был железный характер. Она не сдавалась. Она сидела целый день на своей койке, раскачивалась на стороны в сторону — и ни одного звука, ни одного стона! А когда я ей посоветовала выйти хоть на воздух, она ответила:

— Я никуда не пойду. У меня сегодня нет служебных обязанностей, и потому я только заключенная. Только заключенная, и ничего больше! О боже!

К вечеру навестить больную зашел Телегин. Посмотрел ее палец и сказал, что надо оперировать. Анна Марковна молчала.

— Это специальность Гибрцевой, — сказал Телегин, — она вас прооперирует.

Я была на этой удивительной операции. Вера Гибрцева, большеглазая, необыкновенно хорошенькая, ловко и быстро действовала свои ми маленькими тонкими руками. Анна Марковна не проронила ни звука. Потом церемонно поклонилась, сказала «спасибо» и пошла к себе «в заключение». Ночью ей стало легче. А утром она в присутствии всех нас в перевязочной попросила у Веры Гибрцевой извинения и заплакала.

Вера тоже заплакала. Ася, которая была поблизости, от восторга подпрыгнула, а потом тоже заплакала. И все мы пустили слезу, потому что это было так умилительно и трогательно, что даже написать трудно.

Вот!

И сейчас Анна Марковна часто говорит:

— Нет, я с вами категорически, товарищ, не согласна! Среди нынешней молодежи попадаются отличные хирурги. Вот военврач товарищ Гибрцева, Ничего не могу сказать. Знающая и серьезная девушка. Оперировала меня по поводу панариция, и посмотрите, превосходно. Посмотрите, прошу вас!

И при этом Анна Марковна показывает свой пухлый указательный палец.


Один раненый говорил мне, что сейчас на фронтах тысячи людей пишут дневники. У нас не тысячи, но сотни врачей занимаются научной работой. Вначале я этого не понимала, как во время такой войны можно заниматься научной работой, а теперь понимаю и радуюсь, когда вижу, что это у нас почти массовое явление.

Научная работа очень поддерживается нашим начальником, да и как не поддерживать стремления врачей к обобщениям, к науке, к настоящему делу.

Одним словом, я все это нишу недаром.

Я это к тому, что Гибрцева давно и упорно занимается панарицием — заболеванием серьезным, распространенным, мучительным и, как это ни странно, мало изученным. Занимается с толком и даже написала работу, а, кроме того, сама на практике получает блистательные результаты. А кроме того — и, пожалуй, это главное, — она организовала лечение панарициев сначала в дивизии, потом в армии и теперь часто выезжает в полки, занимается там инструктажем. И не только в полки, но и в медсанбаты, и даже в армейские госпитали.

Вот она какая, наша Вера Гибрцева, и недаром она мне так понравилась с первого взгляда.

Четверг

Весна. Как подробно я раньше писала обо всем, и как мало я пишу сейчас.

Весна. Я уезжаю отсюда. Я еду учиться. Как странно писать такое слово: «учиться». Разве могла я себе представить в начале войны, что я буду учиться?

А сейчас я еду учиться.

Весь вчерашний вечер и ходила по нашим землянкам и четыре раза пила чай в гостях: у Гибрцевой, у Аси, у Анны Марковны (с шоколадом) и еще в двух местах.

И провожали меня до полуторки совсем так же, как маму Флеровскую. Дольше всех расстроен Шурик.

И Тася тоже плачет.

А на развилке нашу полуторку остановил один человек. Милый, милый один человек… Хоть мы и условились, что вы будете поджидать меня на развилке, но все-таки я ужасно волновалась, пока не увидела вас возле нашей машины.

Теперь, после всех приключений, я и не помню, о чем мы говорили тогда. Но о чем-то говорили и поцеловались даже на глазах у изумленных зрителей и поклялись шепотом… Потом мы расстались.

Потом меня бросили в низинке у железнодорожного полотна. Потом я поехала на летучке и о ней хочу немного сказать.

ПРИКЛЮЧЕНИЕ НА ЛЕТУЧКЕ

Запишу, как мы чуть не попали в плен к финнам, и какие мы герон. Прямо-таки герон мон девчонки, молодцы девочки.

Летучка — это такой санитарный поезд, маленький и быстрый. Он должен всюду поспеть, везде побывать, всех раненых увезти, и все очень быстро. Вот случилось мне попасть в такую летучку. Раненых много, персонала мало. Прямо мы на части разрывались. И довольно темновато в вагонах, ступить некуда, раненые пить хотят, у одного повязка совсем промокла, другого перевернуть надо, вообще хлопот полон рот. Заправляла всеми нами сестра по фамилии Петрова, маленькая, беленькая, немножко шепелявая, энергичная. И младшие сестры Делябова и Холявина. И еще сестра Азарова. Все работали без устали, кроме начальника военврача, который был какой-то больной: его тошнило, он мерил температуру и не очень проявлял себя как начальник. А потом ему стало совсем плохо.

Вот едем, все идет нормально, поезд наш постукивает по рельсам, некоторые раненые угрелись, уснули, другие разговаривают понемножку, вообще летучка как летучка.

Вдруг тормозим, и так внезапно, что я едва не разбила лицо о стенку вагона.

И как-то сразу почувствовала неладное. И раненые забеспокон лись. Что такое?

Я к двери. Там уже Петрова. Спрашивает меня:

— Что слупилось?

В это время как засвистят пули. Мы назад в тамбур, Я говорю: «Ложитесь, Петрова».

Дальше не помню, как было но порядку. Только вижу, стреляют по вагонам по нашим, стекла летят, щепки, пыль, Потом взрыв, один, второй. Сильные довольно взрывы. И совсем темно стало. Лейтенант в темноте рядом со мной ругается:

— Сестра, — говорит, — меня в руку ранило. Что за безобразие!

И не пойму, шутит или серьезно.

Мне то, конечно, самой страшновато. Не хочется в плен попасть, я наслышалась, каково у них там. И думаю, смогу застрелиться или нет? Вот глупости-то. Папу вспомнила, всех вспомнила.

Такие воспоминания печальные, просто плакать захотелось. Неужели, думаю, умирать? Капитан Храмцов, где вы! Вы бы не испугались!

И слышу, как мой лейтенант говорит сердитым голосом:

— Вот что, сестра, запомните: спасение утопающих есть дело рук самих утопающих. Тут доброго дяди нет. Быстро на разведку. Я бы с вами пошел, да у меня ноги в гипсе, ничего не выйдет.

А финны слева как дадут еще очередь, как дадут, И такая меня злоба вдруг взяла, такая страшная злоба. Ах, думаю, гадины, видят же, что тут раненые, видят, какой тут поезд. Ну, ладно, думаю, попадешься мне, негодяй, я с тобой поговорю… Вдруг Петрова говорит:

— Девушка, я сейчас лазала, смотрела. Финнов много, но все они с левой стороны, а тут справа обрыв крутой, там никого нет. И вообще все это пустяки, раненые, не волнуйтесь, я перед вами за все отвечаю, ведите себя, как подобает бойцам Красной Армии.

И голосок у нее тоненький, шепелявит. Сейчас вспомнить смешно, а тогда было не до смеха.

Сестра Азарова ей отвечает, что надо послать санитара Григорьева в разведку.

— Есть, в разведку, — говорит Григорьев и уходит.

Пока он ходит, нас опять обстреляли. Еще двон х второй раз ранило. Бандиты! Вот пишу, и сердце колотится.

Один артиллерист умер у меня на руках. Я его голову держу на коленях, и руки у меня вдруг все мокрые сделались от крови. И что-то он шепчет быстро так, быстро…

Вернулся Григорьев, рассказал, что они подорвали паровоз и тендер, что теперь все тихо, но, пожалуй, вернутся.

Посовещались я решили пешком пробираться к станции за помощью.

Одни пошли, другие остались, Я тоже осталась. Вот это было жутко, ожидание это: придут за нами наши или финны придут.

Но финны не пришли. Попались, наверное, где-то влопались. А наши пришли. Тут некоторые девчонки даже поплакали.

Вот какие бывают стечения обстоятельств странные.

Иду я но улице и вижу — трое красноармейцев ведут двух пленных. Финны. Оба в куртках, и лыжных сапогах, носки шерстяные вывернуты наружу, на одном маленький картузик, на другом фетровая шляпа. Оба малорослые. Идут, моргают, Я сзади спрашиваю:

— Откуда их ведете, товарищи бойцы?

— Мы, товарищ медик, справок не даем, обратитесь в справочное бюро.

Конечно, глупо спрашивать, но ужасно мне было интересно, не те ли это финны, которые напали на наш поезд. Иду сзади, не отстаю. И поглядываю на бойцов. Обогнала их, смотрю на того, который спереди, и сразу узнала. Говорю ему пароль:

— В шесть часов после победы в Ленинграде, под аркой Главного штаба…

Он смеется и отвечает:

— Только не опаздывать! Я не люблю, когда после войны опаздывают. Здравствуйте, Наташа, — Товарищи его на нас поглядывают, а он им говорит: — Она меня с поля боя вытащила, честное слово, хлопцы, самолично на себе принесла.

Короче, рассказала я бойцам, что думаю по поводу этих финнов. Мой крестник Пилинчук отвечает:

— А вы идите за нами. Приведем куда надо, доложим кому надо.

Вот привели, я жду-пожду. Финны переминаются с ноги на ногу, поглядывают на меня, чем-то я им не нравлюсь. Потом меня позвали, минут через пятнадцать после того, как их опросили. Я вхожу. Так говорят и так. Майор стал с ними по-фински говорить. А они все на меня поглядывают, особенно один, с подстриженными беленькими усиками. Потом говорит:

— Я понимаю по-русски. Я слышал, как эта девушка говорила, что мы обстреляли раненых. Я хочу объяснить — это неправда.

Очень я его беспокоила.

Но с майором шутки оказались плохи. Посмотрел на финна, вздохнул и говорит:

— Первое мое условие — не врать. Вам же будет хуже. Запомните, не сегодня, так завтра мы переловим всю пашу группу и, несомненно будем знать все.

Финн молчит.

Потом тихонько и осторожно заявляет:

— Говорить все — это изменить Суоми.

— Да? А по-моему, вы изменили Суоми еще тогда, когда ввязались в эту войну. Вот когда вы изменили родине. Отвечайте, участвовали вы в налете на санитарный поезд?

Молчание. Финны переглядываются. Майор спрашивает что-то у второго по-фински.

И тот вдруг утвердительно кивает.

Вопрос: Вы видели международные знаки Красного Креста на вагонах?

Ответ: Видели, господин офицер.

Вопрос: Вы понимали, что расстреливаете раненых?

Ответ: У нас было приказание.

Вопрос: Чье приказание?

От в от: Господина обер-лейтенанта.

Я молчу и смотрю на финнов. Сердце мое тяжело колотится. Мне даже трудно дышать. Я вспоминаю всю ту ночь. Я почти не могу сидеть. И я все-таки ничего не понимаю. Я не понимаю, как это могло случиться. Я вижу, ясно вижу, как эти люди, которые сидят сейчас передо мною, как они там, в поле, в снегу, спокойно стояли и били из своих автоматов по нашему поезду, как они переговаривались, может быть, даже пересмеивались. Я больше не могу на них смотреть.

Потом мы сидим с майором вдвоем. Он курит самокрутку и молчит. Я тоже молчу. В комнате тепло, в печке трещат дрова. Майор долго шарит в своем столе и кладет передо мною маленькое, сморщенное яблочко.

— Пожуй, девушка, — говорит он, сдувая с яблока табачные крошки, — пожуй, не расстраивайся. Злее будешь теперь, посмотрела своими глазами, каковы «молодцы».

Я ухожу от майора. Мне тошно.

И все у меня перед глазами лицо финна, востроносенькое, приклеенные его усишки, блеклые глаза. И голос его я слышу до сих пор, старательный голос человека, которому угрожает смерть.

Мне еще раз попадается мой крестник Пилипчук, Он стоит на улице, в шинели, туго подпоясанный ремнем, красный, и протягивает мне фунтик с конфетами.

— Бери, бери, товарищ Наташа, — говорит он, — кушай на здоровье.

Фунтик небольшой, такие фунтики с конфетами вешают на елку.

Это подарочный фунтик. Пилипчук, видимо, получил подарок из тыла и подарил мне.

Мне нечего ему сказать. Я готова заплакать, и мне кажется, что и майор, и Пилипчук утешают меня яблочком и конфетами, утешают за только что увиденную мною подлость.

ПУТЕШЕСТВИЕ К СТАРЧАКОВУ

Поезд идет на север. Наташа Говорова едет учиться. Довольно Наташе быть санитаркой. Она может научиться быть сестрой, медсестрой военного времени. Да-с!

И настроение у меня хорошее.

За эти дни я много повидала, я проехала от передовой по грунту, побывала в полевом госпитале, увидела обогревательно-питательные пункты, санитарный поезд, летучку, увидела транспортный самолет, в котором перевозят раненых в тыл, увидела армейский госпиталь. И в первый раз за все время войны я поняла, какое сложное, огромное, разветвленное дело нашей санитарной службы, как трудно было все это наладить в нашем краю, где валуны, сопки, быстрые речки, озера, болота.

Поезд мчит меня в тыл, которого я не знаю. В кармане у меня командировочное предписание, литер, аттестат. Передо мною на полке разложен сухой паек, который я в данную минуту ем: омуль соленый, сахар в бумажке и хлеб ржаной. Один мой спутник заглянул ко мне на полку и сказал, что так могут есть только девушки. А чего особенного: посыпаю хлеб сахарным песком и закусываю соленым омулем. Очень вкусно!

Омуль соленый завернут в газету. В газете написано, что боец Иванов Григорий был ранен дважды, вернулся в строй и теперь стал известным по всему фронту снайпером. Не без удовольствия я разглядываю лицо Иванова Григория. Знакомое лицо, хорошо знакомое. На груди у вас, товарищ Иванов Григорий, не было тогда орденов…

А помните, товарищ Иванов, как некто Наташа потянула неловко марлю у вас на ноге, на ране, и как вы в сердцах обозвали Наташу «дубовой коровой»? Это все-таки немного обидно для девушки моих лет: корова, да еще дубовая. И как вы извинялись потом перед вышеозначенной «коровой»? Помните?

Спасибо вам за ваше письмо, мне было приятно прочитать его и узнать, что вы уже младший лейтенант, и что в городе Свердловске у вас родилась дочка, которую вы назвали Наташей.

Вывший студент-химик Володя Парабош, помните, как вы стеснялись, что у нас грязные ноги? Все-таки очень хорошо, что я вам сияла тогда сапог — невеселый вид был у вашей ноги. А военврача Русакова вы помните, Володя Барабош? Это его руки возвратили вам здоровье, это его искусство полностью вернуло вас к жизни, и вот вы уже командуете батальоном, и у вас такой же орден, как у военврача Русакова. Поздравить вас от его имени?

Поздравляю.

А его от имени Володи Барабоша? Тоже поздравляю.

Сержант Фоменко? Военинженер Духовкин? Лейтенант Разуванко?

Что передать от вас военврачу маме Флеровской? Военврачу Русакову? Операционной сестре Анне Марковне? Санитарке Тасе? Санитарке Наташе? Санитарке Варе?

А наш договор не забыли: в шесть часов после победы и Ленинграде, под аркой Главного штаба?

Боец Кулибаба Евграф, помните, как вы лежали у нас в медсанбате, тихий, бледный, грустный, как мы вас оперировали и как затем я встретила вас в колонне войск, шедших на фронт? У вас размоталась обмотка, когда я вас увидела, а вы так и шагнули ко мне с размотавшейся обмоткой, шагнули и закричали:

— Здорово, Наташа! Здорово, сестрица!..

А какое вы нам письмо написали, как поразили нас всех своими знаниями анатомии: «Рана в области „фибули“ загранулировалась, и рана на тибен тоже закрывается».

…Они проходят передо мною — все наши раненые, я вижу их лица, их голоса, взгляды, жесты, помню, как они стонали, когда им было плохо, и как постепенно в землянках возникал смех, слышались шутки, а то вдруг кто-то запоет пли замурлычет песенку… А как вдруг они просили есть, курить, разрешения встать, выйти на воздух… Товарищ Иванов Григорий, помните, как захотелось вам поколоть дрова, и как вы попросили у меня разрешения поработать по хозяйству?

Я вас помню и никогда ничего не забуду.

Когда навстречу мне, или Тасе, или Варе, или Капе идут красноармейцы, мы всегда всматриваемся в их лица, ищем знакомых, и найти знакомого, шагающего с песней в строю, это наша первая, лучшая, высшая награда — вспомнить и сравнить, чем он был и кем стал. Мы помашем вслед рукой, громко окликнем по фамилии или просто по имени — вот и все, больше ничего не надо.

Папа мой дорогой, а что, если я влюбилась?

Папа, ты бы сам в него влюбился!

Один мой знакомый, где вы? Война нас познакомила, и война нас разлучила.

Может быть, вы в бою? И что в вас такого особенного, объясните мне, наконец? Жили вы в Сибири, преподавали математику, ходили на охоту, читали разные книжки. Ну я-то тут при чем? А теперь я должна за вас беспокоиться, думать про вас, сны мне всякие снятся…

И главное, ужасно у вас противная манера писать — раз в год. Отвратительная. Вот подождите, я вам сейчас такое письмишко напишу, что вы долго будете охать.

СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ, НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

Кругом тут горы. Свистит и воет пурга, все замело, в двух шагах ничего не видно. Тут еще совсем зима, сердитая и холодная… Совсем недавно вышел из нашего госпиталя один боец по фамилии Утыкач. Вышел, прошел шагов сто, и напал тут на него медведь. Вышеозначенный медведь был застрелен красноармейцем насмерть, сам Утыкач был поцарапан медведем, а медвежатиной угощала меня… Кто бы вы думали? Мама Флеровская. Она здесь.

Начальник госпиталя — военврач первого ранга Старчаков. Высокий, гладко выбритый, суровый человек, молчаливый, прямой, редко улыбающийся.

Начальник наших курсов — военврач второго ранга Москвин.

А теперь я запишу про Лену Орлову, которая живет в городке рядом с госпиталем и которая… В общем по порядку…

ЛЕНА ОРЛОВА И НЕКОТОРЫЕ ДРУГИЕ

Жила-была девочка, у девочки была мама Людмила Ивановна. Мама служила, Лена училась в школе. Папа умер давно. Жили мама и Лена скромно и тихо. Даже более чем скромно.

Потом началась война.

Людмила Ивановна, как и многие другие женщины этого прифронтового городка, стала ходить в госпиталь, что-то там помогала, стирала белье, работала по мере сил и возможностей. Вечерами дома Лена говорила матери:

— Мам, возьми меня с собой в госпиталь. Мам, возьми, а? Мам, пожалуйста, возьми.

— Да что ты там будешь делать?

— Не знаю.

— Ну и я не знаю. Занимайся-ка лучше.

На другой день повторился тот же разговор. Девочка смотрела на мать умоляющими глазами и уговаривала ее со всем пылом красноречия, которое бывает у десятилетних детей.

— Да нечего тебе там делать, — говорила мать, — там раненые, которым и так тяжело, они и так мучаются, а тут ты еще явишься с разговорами. Учи лучше арифметику.

Лена придвигала к себе книжку, а через полчаса на мать вновь смотрели умоляющие серые глаза:

— Мам, а если нанемножко. Я нанемножко пойду. Я ненадолго. Я только посмотрю.

Людмила Ивановна рассказала, шутя, о просьбах дочери военкому госпиталя, женщине умной, рассудительной.

— Ну и приходите с ней вдвоем, — сказала военком, — придете, там посмотрим.

Лена пришла.

— А что ты умеешь делать? — спросила военком. Лена ответила тоненьким, но спокойным и серьезным голосом:

— Умею петь, танцевать и рассказывать.

Подходящего по росту халата для Лены не оказалось. Ей дали длинную мужскую ночную рубашку вместо халата и кусок бинта — подпоясаться. Маленькая, пугливо озираясь по сторонам, вспоминая мамины слова, что тут раненые, которым и так тяжело, которые и так мучаются, Лена шла по длинному полутемному коридору госпиталя.

Все тут было ей чуждо, непонятно, странно: и запах медикаментов, и тележка на колесах с клеенкой, и яркий свет в белой перевязочной, и длинные стоны, которые доносились из раскрытой в палату двери.

Внезапно из палаты навстречу Лене вышел раненый с костылем, нагнулся к девочке и спросил густым басом:

— Это что за привидение?

Лена молчала, прижавшись к стене.

— Что это за привидение? — еще раз спросил раненый.

— Я не привидение, — собравшись с силами, топким голосом сказала Лена. — Я девочка и пришла к вам петь, танцевать и рассказывать…

— Ну? — удивился раненый.

Постукивая костылем, он привел Лену в большую палату, в которой стояло четырнадцать коек. Тут были тяжелые. Под серыми одеялами кое-где вздымались возвышения — позднее Лена узнала, что это за возвышения, узнала даже, что их называют зенитками. Кое-где в полу-сумерках она видела что-то странно белое, почти бесформенное, позже она узнала, что это загипсованные руки и что ничего страшного в этом нет. Один раненый лежал навзничь, ноги его были покрыты колпаком, в колпаке горела электрическая лампочка — эта лампочка просто ужаснула Лену, и она никак не могла отвести глаз от раненого с лампочкой.

Тот, с костылем, который привел ее, вызвался быть конферансье, и это очень помогло Лене.

— Вот, — сказал раненый, — тут к нам пришел ребенок по имени… Как тебя зовут-то, привидение?

— Лена.

— Ребенок Лена. Она говорит, что может петь, танцевать и рассказывать, Вроде оно артист. Что ж, просим?

— Просим, — донеслось с одной койки.

— Пускай попробует.

— Давай, девочка, не робей.

Не зная, куда себя деть, Лена подошла к одной из коек, взялась руками за изножье и сказала:

— Песня. Под названием «Золотые вечера».

Кашлянула и запела топким, чистым, слегка дрожащим голоском;

Пахнут медом,
Пахнут мятой
Золотые вечера,
Сели вечером ребята
У веселого костра.
Пела и смотрела серыми, немного испуганными главами на раненого, у которого над ногами горела электрическая лампочка. А раненый смотрел на Лену. Смотрел просто и серьезно, а когда она кончила, сразу же сказал:

— Бис, браво, бис!

Лена спела еще. В дверях теперь стояли госпитальные сестры, санитар, дежурный врач. Пришло несколько ходячих раненых. И у всех были серьезные лица, все глядели доброжелательно, приветливо. И те раненые, которые только недавно казались Лене страшноватыми, теперь были самыми обычными людьми, только лежащими в каких-то странных позах. И лица у них были никакие не таинственные, а самые обычные лица.

— А теперь я вам расскажу стихи, — сказала Лена. — Хотите, чтобы я вам рассказала стихи?

Бойцы захлопали, а те из них, которые не могли хлопать, потому что были ранены в руки, закричали:

— Просим! Давайте стих!

Все так же держась пальцами за изножье кровати, Лена принялась рассказывать про старушку.

Старушка несла продавать молоко,
Деревня от рынка была далеко,
Устала старушка, и, кончив дела,
У самой дороги вздремнуть прилегла.
Дальше в стихотворении Маршака рассказывалось много смешного про старушку, и бойцы громко и весело хохотали, а у того, который грел ноги электрической лампочкой, даже слезы выступили от смеха. Он утирал слезы ладонью и долго еще причитал:

— Ну и старушка! Это всем старушкам старушка! Это да!

— А теперь я вам станцую, — сказала Лена, покончив со стихами.

Третья часть программы — танцы — прошла хуже, чем предыдущие. Оказалось, что доски пола в палате не очень прочные, и, когда Лена начала прыгать, осуществляя различные сложные повороты, па-де-де и просто па, иол очень затрясся, и некоторые раненые застонали. Танец «Кабардиночка» был прекращен Леной на половине, и она очень сконфузилась, но они тотчас же стали хвалить и объяснять, что танцевать лучше в коридоре, что танцы хорошая вещь, но поскольку тут имеется такая специфика, постольку тут танцевать не надо, а лучше еще спеть.

И Лена спела.

На это второе пение ей аплодировали значительно больше, чем в первый раз, вероятно, за то, что пришлось оборвать «Кабардиночку».

А потом она ушла.

Раненый с костылем проводил ее до самого госпитального парадного и попросил обязательно завтра приходить еще. Она сказала, что придет, подпрыгнула и убежала, а раненый еще долго стоял у двери, покачивал головой и улыбался…

На следующий день в это же время Лена пришла опять, но раненые из другой палаты перехватили ее и повели к себе, тайком от той палаты, в которой она выступала вчера. Тут ей тоже аплодировали и хвалили. Репертуар у нее был большой: и «Катюша», которая, как известно, выходила вечером на берег, и веселая песенка «Ни туда и ни сюда», в которой Лена прохаживалась насчет Гитлера, и «Песня Харитоши» из фильма «Трактористы» — ради этой песенки Лене пришлось несколько раз подряд ходить в кино, и «Метелица», и даже «Я на подвиг тебя провожала».

Раненые водили Лену из палаты в палату, под конец вечера она совсем осипла и измучилась, ей везде хлопали, всюду ее хвалили, а в одной палате веснушчатый боец даже выразил ой специально благодарность от имени всех и пожал Лене маленькую, перемазанную школьными чернилами лапку своей большой рукой.

На следующий день Лена опять пришла, потом опять, потом еще и стала ходить каждый день, как на службу, к определенному часу, со всей присущей ей аккуратностью, минута в минуту. Теперь она знала военврачей, знала, что суровая с виду военврач Антонина Владимировна Орловская вовсе не суровая на самом деле, а удивительно добрая и ласковая женщина, знала, что бояться Орловской нечего, если ни и чем не виновата, знала военврача маму Флеровскую, знала смешно ей подмигивающего начальника Старчакова. Знала Анастасию Алексеевну и многих других военврачей, сестер, санитарок…

И мало-помалу госпиталь сделался для Лены вторым домом, второй семьей, а может быть, и первым домом, главной, хоть и немного великоватой, семьей.

Как-то однажды старшая госпитальная сестра сказала Лене:

— Хорошо, что ты сейчас пришли, у нас в это время всегда обед, помогай.

— Как помогать-то? — спросила Лена.

— Очень просто. Многие раненые сами не могут есть, а мы не поспеваем всех кормить сразу, из-за этого некоторые должны есть холодное. Вот займись-ка!

И Лена занялась. Серьезная, маленькая, тоненькая, в своем собственном халате (у нее теперь был свой халат), с аккуратно подстриженной челкой, с широко раскрытыми серыми глазами, деловитая и неторопливая, она подходила к раненому с тарелкой супа и говорила:

— Здравствуйте, приятного аппетита. — И принималась кормить.

Очень скоро у нее выработались свои навыки в этой работе, свои привычки, своя тактика кормления. Если раненый отказывался есть, она говорила, что нельзя не есть, что ей будут неприятности, что ей попадет, что есть надо обязательно. У нее было свое всегда чистое полотенце, которое она клала на грудь раненому, чтобы не залить супом, по-своему она ставила тарелку, по-своему брала хлеб. И так как самой ей бывало скучновато (нельзя забывать, что ей всего десять лет — одиннадцатый), то во время кормления она рассказывала, развлекая рассказами и себя, и своего раненого. Рассказывала разные истории: про маму, про школу, про учительницу, про то, как трудно научиться танцевать танец «Матрешки», про военврача-рентгенолога, какой он хороший человек и как к нему приехала из Ленинграда дочка.

— Худенькая-худенькая, прямо одни косточки, бледненькая такая, ужас! Он как встретил ее, чуть не заплакал, я видела.

Историй было много, истории были разные, и раненые теперь называли Лену «живой газетой».

С каждым: днем все ближе и ближе становился ей госпиталь.

К ее маленькой фигурке все привыкли, ее полюбили и раненые, и врачи, и санитарки, и сестры. Теперь бывало нередко, что военврач Орловская остановит Лену и потреплет ее за челку, за светло-коричневые мягкие волосы, потреплет и спросит:

— Ну как, Лена Орлова?

— А никак, — ответит Лена и побежит дальше.

Раненые, которые поначалу казались ей страшными со своими гипсом, шинами, зенитками, лубками, теперь стали привычными, своими людьми, с которыми можно было разговаривать, как с мамой или даже еще ближе, потому что мама нет-нет да и скажет:

— Помолчи ты, Лена, со свои ми глупостями!

А раненые все слушают и на все улыбаются и кивают головой, все им интересно, все их занимает.

Как-то однажды Лена привела в госпиталь с собой двух своих подруг — Инну и Галю. Подруги жались к Лене, оглядывались с опаской, а Лена им говорила:

— Ну что за вздор! Чего вы боитесь! Сами же просились, чтобы я вас привела. Ну, госпиталь как госпиталь, люди как люди, раненые бойцы… Я сначала тоже боялась, а теперь я все знаю. Вон там с лампочкой лежит — это ожог. У него нога обожжена, и лампочка ему обогревает ноги и держит одну температуру. А вон там — это зенитка. Зенитка — по-нашему, как мы говорим, а по-настоящему это не зенитка, а костное вытяжение…

— Так ему же больно! — сказала Галя.

— Ужас какой, — сказала Инна. — У него иголка через всю кость проткнута!

— И ничего ужасного нет, — с превосходством заявляла Лена, — этот боец не испытывает сейчас боли. И вообще, ко всему надо привыкнуть, Я вот привыкла и ничего этого не замечаю.

Потом Инна, Галя и Лена пришли в палату, в ту самую палату, где когда-то давно в первый раз пела, танцевала и рассказывала одна Лена.

Сюда же пришла Тамара Кириллова с баяном. И три девочки под аккомпанемент баяна стали разыгрывать пьеску, сочиненную ими всеми вместе. Пьеса была довольно бестолковая, не все в ней было понятно, но бойцам понравилась. Понравились и сами детские голоса, и смешные танцы, и то, как кто-то из девочек забыл слова споей роли, и басни, и стихи, и знакомые мотивы с новыми словами. Всепоправилось, и раненые долго аплодировали детскому ансамблю.

Как-то девочки придумали натаскать в госпиталь свежей зелени и натаскали веток хвои и разных северных растений со странными названиями: копытень, погремок, бодяк…

Натаскали, и в палатах сразу же запахло лесом, жизнью, здоровьем…

Но это все было но главное, это были развлечения, а не работа. Работа же оставалась работой — накормить раненого обедом, ужином, завтраком, подать костыль, дать воды, принести судно, купить марок и конвертов, отправить письмо, телеграмму.

И несмотря на то что эта работа не менялась из месяца в месяц, Лена продолжала делать ее любовно и добросовестно, точно и просто, аккуратно и деловито.

А однажды Лениной маме позвонили на службу из госпиталя по телефону.

Мама подошла к телефону и сказала;

— Да, я слушаю. Орлова слушает.

Людмилу Ивановну поздравили.

— С чем? — спросила Ленина мама.

— Ваша дочка Лена Орлова награждена медалью.

Ленина мама немножко побледнела.

— Спасибо, — сказала она, — большое спасибо!

Это было не такое уж простое дело, если припомнить, что Лене шел всего-навсего одиннадцатый год.

Член Военного совета вручил Лене медаль «За боевые заслуги», Лена сказала: «Спасибо вам, товарищ начальник», — и пожала руку генерала.

И с медалью, привинченной к старенькой кофточке, пошла в школу — учиться арифметике, русскому языку, истории.

А из школы — в госпиталь, как всегда, как каждый день.

В госпитале она перевинтила медаль на халат, в ее десять с половиной лет она могла позволить себе поносить медаль на халате.

Был час обеда. Лена занялась обедом. Потом она развлекала раненых альбомами марок, которые она набрала у товарищей школьников.

— Вот это марка английская, — говорила Лена, сидя возле раненого командира, — красивенькая, правда? А это уж я не знаю какая, забыла. А это тоже забыла. А это пирамида. Вы знаете, что такое пирамида?

— Нет, — сказал раненый командир, который до войны был преподавателем истории в высших учебных заведениях, — нет, девочка, не знаю, что такое пирамида. Ты уж мне расскажи.

Лена рассказала довольно правильно.

— Такая могилка древняя, — сказала она, — из камней. Сюда ихних царей укладывали, мертвых. Они тут себе и лежали. А строили пирамиды рабы. Тяжелая, наверно, была работа, да?

— Да, — согласился командир.

После марок Лена показала командиру альбомчик советских киноактеров.

— Товарищ Янина Жеймо, — говорила она, — уж она мне нравится. А это товарищ Макарова Тамара, мне так девочки говорили, что она всю войну на фронте была автоматчиком и ничего не боялась. Верно? Будто фрицы ее очень хотели убить, но не вышел номер. Да?

— Не знаю, — сказал комапдир.

— А это товарищ Жаков. Всегда, говорят, создает хорошие типы. А это…

— Ленуша, — позвал командир из угла палаты. — Ленуша, дай покурить, пока никого нет.

— Заругают нас с вами, — сказала Лена.

— Ну дай!

— Какие вы! — ответила Лена. — И чего в нем хорошего, в дыму!

— А ты сама не курила и не знаешь. Дай, Леночка! Вот возьми у майора папироску и принеси мне. И спичку.

Потом, когда раненый старший лейтенант покурил из Лениных рук (он был ранен в кисти и сам курить не мог), Лона под его диктовку стала писать письмо крупными, толстыми буквами.

«Моя дорогая Катюша, — писала Лена, — дорогая моя, я шлю тебе мой пламенный привет из самого сердца и желаю тебе помнить своего Николая, как он тебя помнит, как он помнит все твои родинки и всю твою фигуру, которая ему во сне снится,…»

— Дочке пишете? — спросила Лена.

— Почему дочке? — спросил лейтенант и, спохватившись, сказал: — Ну да, дочке, маленькая у меня дочка, вроде тебя, чуть побольше.

— Ленуша, утку, — окликнули от окна.

— И давно пора, — сказала Лена, — давно пора. Сейчас сестре скажу, что пошло у вас, а то с самой операции хоть бы что…

С уткой в одной руке и с пером в другой она вошла к сестре и сказала ей, что капитан Одинцов все сделал по-хорошему, сам попросил, а сейчас хочет есть.

Сестра посмотрела утку на свет и велела кормить Одинцова обедом.

— Есть, обедом, — сказала Лена.


Вечер. Я стою в коридоре госпиталя, начальником которого работает военврач первого ранга товарищ Старчаков. Дверь в палату открыта. Лена с новенькой медалью поверх халата поет тонким, свежим, негромким голоском:

Пахнут медом,
Пахнут мятой
Золотые вечера,
Сели вечером ребята
У веселого костра…
Раненые тихо слушают. Лица у всех задумчивы и грустны. У многих есть дети, где-то далеко, такие же, может быть, девочки с челками.

Среда

Ровно год войны. Как давно я ничего не записывала в тебя, мой милый, старый дружок. Как мне некогда, как ужасно мне некогда…

Дни бегут один за другим, страшно похожие, длинные, огромные, мы мало спим, много работаем и учимся, учимся, учимся.

Запишу немного про Старчакова. Прежде всего, он хороший доктор. Мне говорили, что перед самой войной он написал интересную диссертацию — талантливую и оригинальную. Специальность его — терапия. А сейчас он почти не занимается своим делом, а занимается хозяйством. Организовал охоту на лосей — у нас в госпитале все время кормят свежим мясом. Построил водопровод. Целых два — летний и зимний. Лесопилку, узкоколейку, электростанцию, да не простую, а такую, которая топится маленькими чурками, чтобы не тратить бензина. Потом построил маленькую гидростанцию. В нашем госпитале все механизировано, и это почти невероятно, потому что механизация произведена во время войны руками нашего персонала и тех из выздоравливающих, которые скучают по работе, а таких, надо сказать, довольно много.

Лечился у нас пожилой инженер по фамилии Баринов, милый и веселый человек. К нему Старчаков заходил частенько с чертежами. Баринов их поправлял, потом переделывал, потом сердился и чертил все наново. Так построил он сушилку для посуды, гидролизный электрический стерилизатор, электрический умывальник для хирургов и еще много полезных вещей… А ведь наш госпиталь — военный и нынче война, и сюда к нам частенько залетают немецкие бомбардировщики. Самое хорошее, конечно, в Старчакове — это его положительность и серьезность, с которой он работает. Госпиталь наш для легкораненых, и у него много своеобразных особенностей.

Прочитала то, что пишу, и очень удивилась: какой-то хозяйственный доклад.

Пятница

Опять запоздала, все пропустила, и ничего уже невозможно восстановить. Вот даже не записала начало наших курсов, как мы ездили в город за скелетом, за книжками, за пособиями, за муляжами, как ничего не достали и вернулись сердитые, как потом я одна поехала и достала скелет, а поехала без машины, и вот — попробуйте доставьте скелет в неразобранном виде. Идешь, тащишь, бумага порвалась, в которую он завернут, люди в стороны шарахаются — будь ты неладен: и смешно, и досадно…

Пришла, а у нас бомбежка.

С одного здания вся крыша приподнялась, потом опять опустилась, села набекрень. И ни одного стекла — все вылетело, водопровод наш развалился, лесопилка тоже. Я влезла к своим раненым в землянку (есть у нас такое бомбоубежище), втащила туда скелет, а вокруг все так и ухает…

И все пришлось почти сначала начинать. Ремонтировали, белили, стекла вставляли, водопровод провели заново. И в это же время занимались.


Получила письмо — убита наша Тася, тяжело ранен Русаков, контужена Варя. Они ехали в санитарной машине, на них налетел немец и стал их обстреливать из крупнокалиберного пулемета. Вот и все.


Часто я вспоминаю теперь того немца по фамилии Штамм, часто, олень часто. И вот сейчас про пего думаю и вообще про всех про них, которые напали на нас и убили Тасю.

У меня странная военная жизнь. Я знаю только один участок войны, только тот, что носит красный крест, знаю, вижу, работаю только тут. За это время я перевидела много немцев у себя в медсанбате, и в госпиталях, и когда их везут и несут.

И чем дальше, тем труднее мне быть им санитаркой. Я знаю, не мое дело судить, вмешиваться, решать, я знаю, наша эмблема, красный крест, как бы ставит нас вне, выше всех страстей человеческих, это ведь еще издавна так уж повелось, но ничего я не могу с собой поделать.

Я чувствую, что руки мои дрожат и не слушаются меня, когда я перевязываю ногу тому длинному, седому вестфальцу.

Я чувствую, что голос мой неестествен, когда я спрашиваю у них то, что мне полагается спрашивать по моей военной должности.

Я чувствую, что я смотрю на них иначе, чем мне надобно смотреть, помня мой халат и символ наш красный крест, я чувствую, но не могу иначе.

Кончился ремонт, вновь наладилась наша жизнь, и все опять пошло по-прежнему. День наш начинается очень рано — в шесть часов утра. Мы встаем в пять. Сонные, плохо соображая, мы умываемся ледяной водой, чтобы прийти в себя ж соображать немного лучше. С шести до одиннадцати у нас теория: внутренние, инфекционные, анатомия, физиология, хирургия и разное прочее, Занимаемся мы, где придется. Орловская, Старчаков читают нам лекции, и теперь я часто вспоминаю Ленинград, ленинградскую осень в институте, вспоминаю тогдашние своп мечты и думаю, что все еще будет, что война кончится и я вновь буду студенткой, по как все будет тогда иначе, как научимся мы ценить то, что не ценили, то, что не замечали, то, что проходило мимо нас.

Начальник наших курсов — мама Флеровская. Она читает нам хирургию, и все свое свободное время проводит с нами, Она строга больше других, взыскательна и необыкновенно требовательна. Мы ее слушаемся и очень боимся, как это ни странно.

Потом старшие сестры ведут с нами практические занятия. Мне эти занятия скучны, потому что все это я знаю и умею хорошо делать сама, но я терплю и подчиняюсь.

Я устаю. Мы все устаем. Мы устаем и никогда не говорим об этом. В госпитале, где начальником Старчаков, неприлично, невозможно говорить об усталости. В этом госпитале совершенно справедливо считается, что поскольку мы военные люди, постольку мы должны вести себя так, как ведут люди на переднем крае. А там, как известно, об усталости не говорится.

Но хоть мы и не говорим об этом, мы устаем. Кроме того, что мы учимся, мы работаем санитарками. А кроме того, что мы работаем санитарками, мы еще занимаемся хозяйством, например доставкой и заготовкой дров, картошкой, капустой, мы убираем, моем, стираем. Мы еще готовимся к занятиям. Мы еще читаем раненым газеты, устраиваем спектакли, участвуем в конференциях сестер, где тоже не хочется сидеть чурбаном… А темы докладов на конференциях сестер тоже не такие уж пустяковые, если хорошо подготовиться, например: наркоз и наркотические вещества, переливание крови…

Спать! Я хочу спать!

Кроме всего перечисленного мы еще изучаем военное дело: пулемет, гранату, винтовку…

Получила два письма. От отца и от одного военного товарища, которого я люблю больше жизни и, может быть, больше папы. Так вот от этого военного товарища получила письмо на трех страницах. Настоящее любовное письмо.

Села отвечать папе и этому самому товарищу, ответила и перепутала конверты.

Представляю себе папино лицо в том случае, если бы я не спохватилась вовремя.

Могу себе представить…

К нам привезли Русакова, Он будет у нас долечиваться. Ему уже хорошо. Я часто к нему забегаю, а мама Флеровская читает ему по вечерам «Войну и мир».

Четверг

Вот как это было: я бежала с бутылью за перекисью в аптеку и за поворотом увидела повозку и пару лошадей. А возле лошадей стоял он и чесал лошади за ухом. И честное слово, лошадь ему улыбалась. Честное слово.

Я остановилась из-за лошади, из-за того, как она улыбалась, и только тут увидела его и его руну на перевязи и подумала, что у меня сейчас разорвется сердце. Просто возьмет и лопнет.

Он ранен уже четвертый раз и все посмеивается, говорит — злее будет. Я сказала — злее некуда, и он в ответ:

— Найдется…

И блеснул своими медвежьими глазками. Ох, и страшненькие бывают у него глаза.

Ему тут очень правится, и чрезвычайно он доволен этим госпиталем и всей его системой. А я ему ужасно верю, каждому его слову верю, знаю, что он ничем никогда не увлекается, пустяков не болтает и если что-то ему нынче нравится, то это всерьез, это он десять раз обдумал, проверил и решил для себя, как отрезал, раз навсегда.

Вот что он говорит про эту систему госпиталя для легкораненых:

— Я в вашей работе, Наташа, мало чего понимаю, почти что бревно я в вашей работе. Понимаю, поскольку ваша служба обеспечивала мне решение моих задач. Но должен сказать, что, когда раньше ко мне мои солдаты возвращались из госпиталя, я очень бывало сердился.

Вернутся и рассказывают: чуткость к нам проявляли, цветов прямо-таки оранжерея была, сплошные тропики, кино нам, подарки нам, кровати нам на пружинах, разные фигли-мигли. Послушаешь, послушаешь — да плюнешь. Вернется такой боец, и назавтра в землянке у него грипп, видишь ли, а послезавтра воспаление в легких — и поехали. А это потому все, что ранение у него ерундовое, а вы его изнежили вашими оранжереями, развратили, отучили от военной обстановки, и ему надобно ее наново осваивать со всеми выходящими отсюда последствиями. А вот тут дело другое. Смотрю — нравится. Правильно, что казарменное положение, что постели жесткие, что физзарядка обязательна, что нары, а не кровати. Нормально! А самое правильное — это военные игры, занятия военные, знания, которые боец за время излечении у нас приобретает. Смотрю я эти дни на вашего лейтенанта Сергушева. Орел парень. И, конечно, командиру типа Сергушова боец полностью доверяет. Командир несколько раз ранен на этом театре, Знает обстановку. Знает, как тут надобно воевать. Лыжи знает, знает повадки врага, его хитрости, его тактику, стратегию. Знает, чего не надо делать. И тут, в госпитале, вместо того чтобы терять форму, мускулы, легкость тела, меткость руки, зоркость глаза, боец теперь приобретает целый ряд знаний, так необходимых ему в военном деле. Ты знаешь, я интересовался, наблюдал, какой колоссальный интерес к военным знаниям в госпитале у бойцов. Огромный. А почему? Поняли: для того чтобы бить врага и самому оставаться живым, надо уметь воевать. Еще на фронте это поняли, а тут торопятся узнать, понять, догнать тех, которые знают и потому что знают — воюют лучше. Народ тут уже обстрелянный, поверивший в необходимость военных знаний, такой народ, который своими глазами видел, как необходимо, жизненно необходимо уметь и знать. Вот я смотрел — у вас с восьми часов до трех пополудни боевая подготовка. Казалось бы, утомительно, а от желающих нет отбою. Смешно, но даже слабые стараются словчить и попасть на занятия. Далеко стал смотреть народ, видят в этих занятиях свою, личную пользу. Я у одного тут спросил: «Почему идешь на занятия, ты еще слабый, лежачий, а притворяешься здоровым?» Отвечает: «Боюсь, не успею, много проходят, хочу все узнать». «Зачем?» — спрашиваю. Смеется: «Жить хочу, товарищ начальник, фашистов хочу много побить, а сам домой пойду после войны, С орденом!» Видала? Даже с орденом…

Среда

И опять он уехал. Сколько раз я его провожала, сколько раз это можно выдержать, сколько раз можно возвращаться одной после того, как…

До свидания, майор Храмцов! Скучно мне, скучно мне без вас, и первые дни, когда вас нет поблизости, я места себе не могу найти.

Знайте!

Приехал доктор Рудной, Оперировал, потом сказал мне:

— Вот что, золотко, там у меня внизу, в ординаторской, гимнастерка осталась, принесите портсигар. — Узнал и покраснел: — Ничего, я сам принесу.

Я принесла ему портсигар — что ж, я санитарка. Он улыбнулся и сказал:

— А вы совсем молодец.

Поговорили с ним немного про папу. И опять он уехал колесить по фронту, учить врачей, ругаться, хвалить, оперировать.

Я — СЕСТРА

Ну, дневник, запишем, как что было.

Во-первых, были экзамены, со мной, как у нас выражаются, произошло чрезвычайное пропс шествие. Как раз когда я отвечала, отворилась дверь. Мама Флеровская сказала каким-то слишком громким голосом: «Встать!» Все встали… короче говоря, приехал начальник.

— Кто экзаменуется?

Мама Флеровская все доложила, отрапортовала, как полагается, не очень это у нее гладко вышло, но начальник сделал такой вид, что все отлично. Сели. Я стою. Меня экзаменуют. Начальник слушает, сам молчит! Никаких вопросов не задает.

Потом разгладил двумя пальцами лицо и вдруг говорит:

— Я ранен в живот. Так то и так-то, Что вы будете делать?

Я говорю. Ответила верно, потому что не только в книжках читала, но все это на самом деле видела.

Тогда начальник просит;

— Дайте попить. Пить очень хочется!

Я в ответ спрашиваю:

— Кому дать попить? Начальнику управления или раненному в живот командиру?

Он отвечает:

— Командиру.

— Не могу. Нельзя.

— Немного, Несколько глотков.

— Ничего не могу.

Он улыбнулся и похвалил меня. И я стала отвечать комиссии, которая торжественно беседовала за большим столом. И Русаков, уже почти совсем здоровый, тоже беседовал и задавал вопросы своим сердитым голосом, Я написала рецепты по-латыни, отвечала на множество вопросов, один раз поплавала, но потом вынырнула, и все обошлось благополучно.

А потом вечером нас всех пригласили в клуб, и начальник вручил нам косынки с маленьким красным крестиком на лбу — эти косынки означают, что мы больше не санитарки, а сестры, настоящие, медицинские сестры, «сестрички милосердные», как говорили во времена Пирогова.

Я сидела сзади, и мне было видно, как все наши повязывали вместо платочков санитарок белые косынки сестер и как все те, что сидели передо мной, вдруг преобразились, стали иными, стали сестрами, в новых косынках с крестиками, а у меня колотилось сердце и слезы готовы были выступить на глазах.

Я тоже получила косынку, тоже сказала свои несколько слов, села с девушками и подумала про себя, что теперь я сестра, настоящая сестра. И так мне стало хорошо, так прекрасно, что это даже невозможно выразить словами. И у всех наших девушек от волнения блестели глаза.

Мы тихонько поздравляли друг друга, шепотом, едва слышно.

Никогда не забуду, как мы вышли в косынках и тулупах на мороз, какие звезды были на небе и как потом звезды исчезали, и на небе стало играть северное сияние — длинные, острые языки какого-то ослепительного цвета…

А мы шли по снегу и все вспоминали, как что было, как военврач Старчаков нас поздравил… А кто-то пел, кто-то снежками бросался, кто-то громко крикнул:

— Прощай, учеба, здравствуй, война!

Кончился еще какой-то кусочек моей жизни, и чего-то мне жалко, и сердце немного щемит, и радостно на душе.

Я отстала от девушек и иду одна. Они поют где-то далеко, ночной, морозный ветер треплет мою косынку, куда я иду — не знаю. Майор, где вы? Милый майор, я бы сейчас на вас поглядела одну только секундочку, как вы морщитесь и посмеиваетесь. И вы бы, майор, поглядели на медицинскую сестру Говорову Наталью…

Январь. Понедельник

Еще один Новый год я встретила на войне. Милый дневник, папа все знает про майора! Милый дневник, как я испугалась, когда начала читать письмо, и как мне потом стало приятно. Какая прелесть мой папа! Он пишет, что майору, наверное, сто лет в обед и что напрасно я связала свою жизнь со стариком. Но впрочем, насколько он помнит, пушкинская Татьяна была счастлива со своим старым хрычом, чего папа и мне желает. А конец письма какой-то грустный. Папа пишет, что нам надо повидаться, потому что он мой отец.

Четверг

Майор переведен на другой фронт. Что же это будет? Ведь я же умру.

Вечер.

Наверное, это подлость, но я умру, если не поеду за ним. Он переведен на тот фронт, где папа. Они увидятся. Они будут разговаривать. Они будут на одном фронте. А я буду тут.

Какой ужас, как мне быть, что делать?

Среда

Н. Говорова едет к папе через Москву. Мой папа железный человек. Он пишет, что я уже настолько самостоятельна и так себя проверила, что без всяких угрызений совести могу быть в той же армии, где он. Ну и, конечно, разные колкости насчет того, что если бы не майор, то он бы и думать не смел, а поскольку майор — постольку и папа тут пристроился.

От мамы нечто трагическое. Отец ей написал, что я выхожу замуж, она написала мне в своем вечном торжественно-приподнятом тоне — подумай, дочь моя, достаточно ли ты знаешь этого человека, увлечение может пройти, моя дорогая Наташа…

От Шурика Зайченко открытка. Вот она приблизительно:

«Мой боевой друг! Отныне я буду называть тебя так, потому что теперь ты только мой товарищ, и все остальное должно быть отметено, Он — стоящий человек, его энергия подобна стальной пружине, его голос — это голос эпохи, его взгляд сверлит и пригвождает…»

Майор, за что это он вас так?

Н очень интересное письмецо из города Ташкента от специалиста по тутовым деревьям Бори Вайнштейна. Он пишет, что в то время как некоторым счастливчикам подвезло и они бьют немцев, другие принуждены мучиться в тылу и всякое такое прочее в слезливо-патетическом тоне.

Попадись вышеупомянутый специалист по тутовым деревьям мне сейчас, я бы ему такое сказала, такое!

А теперь опишу конференцию, которая была уже давно и которую я боюсь забыть.

КОНФЕРЕНЦИЯ

Это еще тогда было, когда нас выпускали, давно. Конференция армейских врачей. Теперь они все разъехались — разные мои близкие и далекие знакомые, доктора и докторши, молодые и старые, а я как-то зашла в клуб, вспомнила, как они тут заседали, и решила немного написать, потому что мне было очень приятно на этой конференции. Сидела я на ней зайцем, все со мной здоровались, все мне говорили: «А, Наташа, здрасьте», или «Здравствуй, золотко», или «Где ты растешь, где ты цветешь», — паши армейские доктора в тяжелых сапогах, в гимнастерках, с чашами и змеями, кудрявые, лысые, очкастые, толстые, тонкие, разные, милые мои доктора…

А была одна докторша, с которой мы разговаривали, потом она вынула из кобуры для нагана губную помаду, накрасила губы и сказала:

— Ко всему привыкла, а без сумочки жить не могу, не могу привыкнуть.

Итак, конференции.

У всех праздничные лица, все выбритые, докторши какие-то торжественные, от всех пахнет одинаковым одеколоном (был в военторге), до открытия конференции все жужжат в коридоре, а сколько новых орденов! Сколько поздравлений, сколько рассказов, сколько приключений! Эх, была бы я писателем вроде Ф. Гладкова, сколько бы я этих рассказов написала.

Все довольны.

Конференция открылась.

Военврач Инна Евгеньевна делает доклад. У нас совсем немного времени, и, слушая ее, я думаю о том, как многим нашим привычным ораторам из говорильщиков на общие темы надобно поучиться у врачей их скромности, их лаконизму, их простоте. А ведь Инна Евгеньевна излагает не знакомые всем чужие мысли, а то, что она сама видела и решила, то, что подсказал ей ее врачебный опыт, то, что она сама выяснила и продумала.

Речь идет о ранениях крупных суставов. Мысль такая: опасность, связанная со вскрытием сустава, та опасность, которая была основанием для старого, консервативного лечения, преувеличена. Гораздо опаснее, чем вскрыть сустав, оставить в полости сустава различные инородные тела. Инна Евгеньевна говорит негромко, волнуется, говорить ей куда труднее, чем оперировать. Все слушают молча, у каждого есть свои соображения на этот счет.

Я сижу тихо, как мышь. Сестрам на конференции делать нечего. Одна Оля торжественно восседает на скамье посредине двух раненых. Раненые эти — романовские. Он их будет демонстрировать. Это два здоровых парня, которые сидят с торжественными и важными лицами. Не каждому бойцу дано демонстрироваться на ученой конференции, далеко не каждый раненый принимает участие в научной работе, да и вообще будет что рассказать после войны.

Романов — румяный, черноглазый, веселый, прохаживается возле своих раненых, подмигивает им, подмигивает мне:

— Ну как, Наташа? Что новенького?

Доклад идет за докладом. Все новые и новые схемы, диаграммы, рисунки появляются на досках. Незнакомый военврач говорит о лечении проникающих ранений черепа методом первичного глухого шва.

Слушать интересно, военврач увлечен своим методом, техникой, которая позволяет уменьшить опасность гнойного заражения проникающих ранений черепа. Как всякий воодушевленный и верящий идее человек, он говорит сильно, напряженно, даже проникновенно. Потом молодой военврач Дубов демонстрирует раненых, В заключение он заявляет:

— Ранение такое-то и такое-то. Лечение такое-то и такое-то. Оперирован был так-то. Больной — военврач третьего ранга Дубов, то есть я.

Оказывается, этот молодой доктор был ранен на фронте, попал а госпиталь, вылечился, и теперь Дубов на себе демонстрирует преимущества первичного глухого шва.

Смех и аплодисменты.

В перерыве я узнала, что этот самый Дубов, едва начав ходить по госпиталю, пробрался в операционную помогать и учиться работать.

Выступает Романов. Дело идет о вторичной пластике при ранениях мягких тканей. Надо правильно раскраивать кожные покровы. Тогда, полностью используя способность кожи к эластическому растягиванию, можно закрывать значительные кожные дефекты. При этом методе резко сокращаются сроки лечения ран, а главное, не образуются мучительные, неподвижные рубцы, так характерные при старом, пассивном лечении.

Меня разбирает зло. Что делать, если человек с такими золотыми руками, как у военврача Романова, не умеет говорить? Разве это не обидно?

Он кончает свой доклад такой скороговоркой, что у меня перехватывает дыхание.

Милый Сергей Иванович! Как я люблю смотреть на вас в операционной и как мне обидно, что тут… Но это все равно. Это даже не важно. Сейчас смотрят ваши отдаленные результаты. Оля провожает к эстраде вашего раненого. Он ждет, этот раненый, он оглядывается по сторонам, сейчас он нам покажет, что такое доктор Романов, который не умеет говорить, но умеет лечить.

И раненый показывает.

Короткий вздох проносится по залу. А когда целый зал хирургов так почтительно и завистливо вздыхает и причмокивает это что-нибудь да значит. Правда, дорогой мой дневник? Ты же знаешь, что за народ наши доктора? Им трудно угодить…

Эта рана когда-то была колоссальной. Огромной.

— Вот и вот, — показывает Романов. — Отсюда и сюда…

Оглушительная пулеметная скороговорка. Все встают, все сгрудились возле эстрады, возле раненого. Раненого наклоняют — так и так. Пробуют, нет ли все-таки рубцов. Ох эти врачи, им пальца в рот не клади. Нет, рубцов нет…

— Да, — говорит одни, седой, в очках.

— Это да-с, — говорит другой.

— Лихо сработано.

Опять причмокивания и завистливые вздохи. Романов сияет и дает еще пару коротких очередей. Врачи теребят спину раненому. Да какой это раненый? Это совершенно здоровый человек. Теперь он ходит по рядам, «носит» свою спину, как драгоценную реликвию, все больше и больше проникаясь уважением к тому, что у него там, за плечами. Оля протягивает ему рубашку, но он не хочет. Разве это уж все? Разве больше никому не интересна такая удивительная спина? Ведь она же составлена из кусочков, из лоскутов, это почти мозаика, то, что сделал Романов, — ведь тогда никакой спины не было, была каша, страшная каша…

Демонстрируется другой раненый. Ему Романов сделал ягодицу.

Построил отличную, крепкую, круглую ягодицу. Чем плоха?

Врачи сгрудились теперь возле ягодицы, которая построена великолепными руками хирурга Романова. Заметив меня, боец, которому Романов построил спину, подходит ко мне, смотрит молодыми, добрыми глазами и говорит:

— Ты глянь, сестрица, какая работа. Видала? Да ты пощупай, ничего, не больно! Ты только пощупай. А? Приеду после войны к матери, покажу, что спина новая, не поверит. Верно? Родная мама не поверит.

Вечер

Рабочий день конференции закончен. Я стою в углу возле печки. Мимо меня проходят все те, с которыми я вместе работала.

Я закрываю глаза.

Я слышу, как доктора стучат свои ми тяжелыми кожемитовыми сапогами, как они смеются, слышу их голоса, знаю — они скручивают папироски, острят, шутят. И мне, пока я стою с закрытыми глазами, кажется, что мимо меня проходят все те, с которыми я работала, все те, которых я встречала, все те, которые поругивали меня и похваливали, те, которые разносили меня и ставили в пример другим санитаркам, те, с которыми я перенесла трудный год войны, те, которые делили со мной кружку кипятку, тесную палатку, сырую и дымную землянку…

'Гак я прощаюсь со всеми.

Я стою и слушаю знакомые голоса людей, с которыми меня сроднила война, людей, которых и никогда не забуду, и тоска внезапно сжимает мое сердце: увидимся ли мы когда-нибудь? Где? Как?

А доктора все идут и идут.

Я слышу знакомые голоса, чудится скороговорка доктора Романова, голос Русакова, точные, сипловатые фразы нашего начальника.

До свидания, товарищ начальник управления.

Вряд ли вы помните санитарку Наташу Говорову, но я вас помню, помню тот артналет на наш медсанбат, помню, когда вы стояли тогда, помню, как ничто не дрогнуло в вашем лице, помню, как встретила я вас на тропочке, когда, шли вы в роту, задумались о чем-то, один, а кругом свистело и ныло, и санитарке, которая прошагала вам навстречу, было очень страшно тогда…

Я очень благодарна вам, хоть вы никогда этого и не узнаете, за все: за суровую школу мою, за медсанбат, в котором я работала, за госпиталь, в котором я училась, за людей, которых я видела на этом самом северном фронте в мире…

До свидания, самый северный в мире фронт.

Все-таки я была маленькой частицей этой грандиозной машины — санитарного управления фронта.

И я очень горда этим.

В зале тихо, совсем тихо и пусто.

Тихонечко я открываю глаза: тут никого больше нет. Я одна.

До свидания же, самый северный фронт!

ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДНЕВНИКА НАТАШИ ГОВОРОВОЙ

На Ленинградском фронте перемены.

В Ленинградской блокаде пробита брешь.

Я сижу на станции, ночь, луна, все спит, кроме меня да еще чудака командира, который то поглядит на меня, то подремлет. Что-то я расписалась сегодня. Майор мой спит и посапывает. Я знаю, проснется — попросит чаю. Так и есть.

Пока мы пили чай, этот чудак командир уронил свою рыбу под скамейку, полез доставать — и ни туда, и ни сюда. Застрял под скамейкой вместе со своей рыбой. Очень смешной чудак.

Потом мы вместе с ним пили чай!

До свидания, мой дневник. Мы много пережили вместе с тобой, а теперь я отдаю тебя в чужие руки. Оказывается, ты можешь пригодиться.

Чем-то мне кончить эту тетрадку?

Вот чем:

— Помните, как мы уславливались? В шесть часов после победы в Ленинграде, под аркой Главного штаба. Ровно в шесть часов, не опаздывая ни на минуту.

Медсестра Наталья Говорова

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • ПРЕДИСЛОВИЕ НАТАШИ ГОВОРОВОЙ
  • ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДОВОЕННОГО ДНЕВНИКА
  • ВОЙНА! Воскресенье
  • Суббота
  • Суббота
  • Среда
  • Вторник
  • Понедельник
  • ГЕНЕРАЛ ЗИМА
  • Вторник
  • Среда
  • Среда
  • Понедельник
  • КАК МЫ БЫЛИ В БАНЕ
  • Четверг
  • КАК ЭТО БЫЛО
  • Суббота, первая зимняя
  • Пятница
  • В СТРАНЕ СУОМИ
  • Воскресенье, после болезни
  • ОСКАР ШТАММ — ПОЛКОВОЙ ВРАЧ
  • Декабрь
  • Пятница
  • Среда
  • ШУРИК ЗАЙЧЕНКО ВСТРЕЧАЕТ НАЧАЛЬНИКА
  • Вторник
  • ЗДРАВСТВУЙТЕ, ВОЕНВРАЧ РУДНЕВ!
  • Воскресенье, метель, вьюга
  • Воскресенье
  • Вторник
  • ЕЕ ПАНАРИЦИЙ
  • Четверг
  • ПРИКЛЮЧЕНИЕ НА ЛЕТУЧКЕ
  • ПУТЕШЕСТВИЕ К СТАРЧАКОВУ
  • СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ, НОВЫЕ ДРУЗЬЯ
  • ЛЕНА ОРЛОВА И НЕКОТОРЫЕ ДРУГИЕ
  • Среда
  • Пятница
  • Четверг
  • Среда
  • Я — СЕСТРА
  • Январь. Понедельник
  • Четверг
  • Среда
  • КОНФЕРЕНЦИЯ
  • Вечер
  • ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДНЕВНИКА НАТАШИ ГОВОРОВОЙ